КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы  

Новый мир, 2011 № 03 (fb2)


Настройки текста:



Другой дороги нет

александр кушнер

*

ДРУГОЙ ДОРОГИ НЕТ

 

 

Кушнер Александр Семенович родился в 1936 году. Поэт, эссеист, лауреат отечественных и зарубежных литературных премий. Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Санкт-Петербурге.

 

*     *

 *

Вспоминай, в каком — в четвёртом классе

Или в пятом, может быть, в шестом

Ты писал диктант, на каждой фразе

Обмирая в сумраке степном?

На кибитке спущена циновка,

Сбоку на бок, словно по волнам,

По снегам ползла она неловко,

Как корабль. И впрямь: что делать нам?

Что за мгла! Одиннадцатилетний,

В этой взрослой жизни, как в степи,

Ты не знаешь, есть ли выход, нет ли?

Как писать “циновка”, через “и”?

Хорошо, что встретился прохожий.

Без тулупа, в драном армяке,

Он повел коней по бездорожью

На дымок, сквозивший вдалеке.

Так о чем скрипят в снегу полозья?

Что сказал, исчезнув, санный след?

Что спасенье только в русской прозе

И стихах, другой дороги нет!

Долго, мореплаванию впору,

По сугробам двигались, пока

Не прибило путников к забору.

А могли пропасть наверняка.

 

*     *

 *

И ещё один день проживи

От восхода его до заката

И листочек ольховый сорви,

Хоть и выглядит он плоховато.

И покуда он вышел не весь,

Этот день, поверни её к свету,

Эту жизнь, ударение здесь

Лучше ставить на “жизнь”, чем на “эту”.

Ещё раз посмотри на цветы,

Оглянись, приближаясь к Голгофе,

И на фоне грядущей беды

Ещё раз выпей чашечку кофе.

А зачем же иначе лучи

Так пылали б на влажных ресницах?

А за что же иначе врачи

Так сражались бы в местных больницах?

И ещё раз прочти что-нибудь

Не из Анненского, так из Блока.

Еще раз припади к ней на грудь.

Похоронят — зароют глубоко…

 

*     *

 *

Фредерик, вы должны обессмертить себя,

Фортепьяно для этого мало,

И, любя вашу музыку, страстно любя,

Я хотел бы ещё и вокала

И симфонии, оперы вам пожелать,

Без сюжета нельзя и героя!

Надо Моцарту быть и Россини под стать,

Барабана прошу и гобоя.

Фредерик, полюбите фагот и трубу,

Вам не скучно без флейты и скрипки?

Я готов обратить пожеланье в мольбу:

Постарайтесь избегнуть ошибки.

Полонез превосходен, прелестен этюд,

Безусловно, прекрасна мазурка,

Но от вас и во Франции большего ждут,

И в тяжелых снегах Петербурга.

Фредерик улыбается. Он не взбешён,

Не смущён, не сердит, не расстроен.

В этих увещеваниях есть свой резон,

Его старый учитель достоин

Уважения. Вот и Мицкевич к нему

Подходил с тем же самым советом.

Он напишет ноктюрн и приложит к письму —

И ноктюрн будет лучшим ответом.

 

Письмо

Безумное по почте электронной

Пришло письмо. Как если бы невроз

Надиктовал его характер тёмный:

Вопрос, вопрос, вопрос, вопрос, вопрос.

Что значат вопросительные знаки

И что на них могу ответить я?

Тем более что я и сам во мраке

Земного пребываю бытия.

Приятель мой далекий, установку

Смени, вот куст, вот облако, вот сад.

Попробуй взять другую кодировку,

Систему поменять координат.

Смотрю на вопросительную стаю.

Что делать? Где-то ж должен быть ответ.

Как сказано у Чехова? — Не знаю.

По совести, не знаю, Катя. Нет.

 

*     *

 *

Переодеваний не любил,

Театральных игр и маскарадов,

Ни румян, ни сажи, ни белил,

Девичьих на мальчиках нарядов,

Пиджаков на девичьих плечах,

Колпаков картонных и бумажных,

Рук в перчатках, танцев при свечах;

Почему-то стыдно было, страшно.

А ещё доспехов и зеркал,

А ещё позёрства и притворства.

Потому я и не театрал,

Не упрямство это, не упорство,

А какой-то в самом деле страх,

В самом деле некая стыдливость,

Словно кто-то прячется впотьмах —

И боюсь попасть к нему в немилость.

 

Памяти А. М.

Сказал, что смерти не боится,

И показал мне револьвер,

Который может пригодиться.

Хотелось взять с него пример,

Грядущий ужас взять на мушку,

В глубоком ящике стола

Держать такую же игрушку:

Спустил курок — и все дела!

О, наши тайные влеченья,

Свободный выбор и расчёт!

Он умирал в больших мученьях.

В какую тьму душа зайдет

И на смертельной той тропинке

Её коснется чье крыло?

А то, что он на чёрном рынке

Купил, ему не подошло.

 

*     *

 *

В вечернем солнце медно-красный

Сосновый лес, плавильный жар,

Знакомый с детства, безотказный

Смолистый дух и скипидар.

Как будто в свете знаний новых

И нестареющих идей

Открыто райских, стометровых,

Лучисто-ярких сто дверей.

Я верю с детства в это чудо,

Однажды вечером оно

Ко мне придвинулось оттуда,

Где было пламя зажжено.

И обещало этой жизни

Поддержку высвеченной, той,

И поэтические мысли,

И пенье строчки стиховой.

Поэт рождается в мгновенья

Такого яркого огня,

И все мои стихотворенья

Уже глядели на меня.

Уже замыслены, напеты,

И надо только взрослым стать,

Проникнуть в тайны и заветы,

Чтоб их из пламени достать.

 

*     *

 *

Уже на дачах кое-где огни

Зажгли, как будто звёзды зажигают

Здесь, на земле, а к полночи они

На небеса выходят, там мигают,

Но разговоры помнят за столом,

И шкаф в углу, и чайную посуду,

И чей-то взгляд, прельщённый мотыльком, —

Как не причислить сумрачного к чуду?

Им, звёздам, скучно было бы без тех,

Кто нажимал рукой на выключатель,

Включая свет, им нужен громкий смех

И тихий вздох, им нужен наблюдатель,

И здешней жизнью звёзды дорожат,

Беря детей и взрослых под защиту,

Над ней, как над сокровищем, дрожат,

Не выпуская смертную из виду.

 

*     *

 *

Ещё дороги наши русские,

Туманы в средней полосе

Влекут подъемами и спусками,

Нет только шелестов в овсе.

Того усатого, зелёного

Овса лоснящегося нет.

Должно быть, конница Буденного

Сжевала весь, простыл и след.

Но хлопья варятся овсяные —

И значит, где-то есть овёс!

И стебли те полустеклянные

Меня б растрогали до слёз.

Зайти бы в блеск зелёнопенистый,

По грудь — в высокую волну,

Услышать шорохи и шелесты,

Найти забытую страну.

(обратно)

Антроположик

АНДРЕЙ КРАСНЯЩИХ

*

АНТРОПОЛОЖИК

Главы из романа

 

 

Краснящих Андрей Петрович родился 6 февраля 1970 года в Полтаве. Окончил Харьковский государственный университет, кандидат филологических наук, доцент кафедры истории зарубежной литературы и классической филологии. Автор книг “1000 псевдонимов” (2002; совместно с К. Беляевым), “Украинский Нострадамус” (2005), “Харьков в зеркале мировой литературы” (2007; совместно с К. Беляевым), сборника рассказов “Парк культуры и отдыха” (2008; шорт-лист премии им. Андрея Белого). Публиковался в альманахах “Вавилон”, “Фигуры речи”, “Абзац”, журналах “Искусство кино”, “Новая Юность”, “Наш”, “Прочтение”, “Case”, “Черновик” и др. Сооснователь и соредактор литературного журнала “©оюз Писателей”. Живет в Харькове. В “Новом мире” печатается впервые.

 

 

 

О детях и недетях

 

 

И одиннадцатая заповедь: не путать искренность с глупостью.

 

Период полураспада моей души начался, когда ей было не два, не три, не четыре года, а пять лет. В 1973 году впервые пошли “Семнадцать мгновений весны” — тогда я их не посмотрел. Через два года фильм шел повторно, на этот раз — специально для меня.

Мы все рисуем мелками на асфальте, даже те, кто не умеет рисовать. Кто не умеет рисовать птиц, рыб, собак, людей, рисуют треугольники и квадраты, а потом — звёзды и свастику. Пентаграмму рисовать сложнее, зато свастику интереснее, потому что пятиугольным звёздам воспитательницы учат — пять отрезков, пять движений, вверх, вниз, вверх, направо, вниз, не отрывая карандаша от бумаги, — а свастику (надо говорить — фашистский крест) не учит рисовать никто. А если научит — это будет называться идеологической диверсией, как мне потом объяснили.

А ты попробуй не нарисовать, когда вокруг сплошные кресты и фашисты, штирлицы, мараты казеи, олеги кошевые, зои космодемьянские и на ночь — четвёртая высота.

От неумения я нарисовал не фашистские кресты — загнутые направо, а настоящую свастику, арийский знак солнца с лучами, повёрнутыми влево. Как выяснилось, это было всё равно. Нас — всех, всех, всех, даже младшую группу, — собрали в столовой (она же — актовый зал, когда надо), чтобы голосом самой заведующей детским садом — вечно куда-то бегущей, вечно одетой в коричневое женщины с лицом злой бабушки — тихо, чуть ли не шёпотом, но очень громким, спросить, кто под её окнами изрисовал площадку фашистскими крестами. Спрашивали, конечно, всех, но вопрос был адресован лично мне, потому что только я один знал, кто это сделал.

Не только знаки, но и нормы, моральные, например, волновали меня в тот период. Одна из них формулировалась следующим образом: лгать или не лгать, и что больше — наказание за произнесённую ложь или наказание за сказанную правду. Это я сейчас знаю, что на самом деле больше и почему и что любое произнесённое вслух (а иногда и про себя) слово есть ложь, вне зависимости от того, настоящая ли это ложь или правда, а тогда у меня ещё не было сегодняшнего опыта, и вообще я был совсем-совсем маленький, мне только исполнилось пять лет, и на ночь мне читали про Гулю Королёву и Володю Ульянова, который — помните? — разбил-таки голубую чашку, наверное, самую красивую и самую любимую всей их многочисленной семьёй, — а потом, пройдя тёмные леса и высокие горы, переплыв семь морей и побывав в плену у Чудища Стоглавого, вдоволь настрадавшись и накатарсировавшись, признался в преступлении, и никто его не ругал, наоборот, даже, кажется, чем-то наградили: может, новой чашкой?

Учитывая мораль всех известных мне на тот момент книг, а ухватывать мораль хоть из басен о Ленине, хоть из басен Крылова у меня получалось лучше всего, но ничего тогда ещё не зная о том, что мораль в классовом обществе тоже классовая, — а ребёнок — какого он класса? я ещё и в первый не ходил, — quod licet Iovi, non licet bovi, и стремясь избежать Володиных мучений — учиться на чужих ошибках, да? — я одним махом преодолел и леса, и горы, и моря и сказал: “Я”.

Так я стал фашистом. Мне выдали новенький, в масле, шмайссер и к нему два карабина патронов, летнюю и зимнюю форму одежды: летняя с чёрной, под пионерскую, пилоточкой, зимняя — с обычной советской шапкой-ушанкой, лыжи — две, по количеству ног, немецкую — какую же ещё? — овчарку Генриха и звание обер-лейтенанта (а на большее я и не претендовал). А потом поставили лицом к стенке, той самой, окна которой выходили на изгаженную мной площадку, и расстреляли без суда и следствия.

Другие бы вызвали родителей и расстреляли сначала их — прямо на моих глазах, чтоб осознал, чтоб прочувствовал. Наши — нет, пощадили семью изменника малой родины, пожалели пуль, поберегли силы и святую, пропитанную кровью их военного детства, ненависть. Дети против детей: одни, как я, слишком сытые, слишком благополучные, слишком такие, слишком сякие, воспринявшие этику их войны как эстетику своей. Другие дети — взрослые, для которых фашисты никогда и ни при каких обстоятельствах не смогут стать фашиками, а воспоминания о войне всегда будут более священными, чем сама война. Правда, как всегда, была на стороне детей взрослых.

Ни признания своей вины, ни раскаяния от меня не требовалось, динамика процесса опускала формальности и условности — к моменту вынесения приговора я уже был мёртв и закопан, только ещё не знал об этом. За книжную вину мне придумали книжное — в духе сказок Шарля Перро или романов раннего Диккенса — наказание. Под барабанную дробь меня три раза обвели вокруг детского сада, сорвали с плеч и рукавов нашивки воинского звания, а затем отвели на чердак — лучше бы, конечно, в подвал, но подвала не было, — раздели догола, поставили на колени и заперли там до вечера. То есть обошлись со мной как с сильным, матёрым (или заматеревшим в боях) врагом.

Не помню, плакал ли я, наверное, плакал, не мог не плакать. Не помню, что останавливало меня даже не отвергнуть — оспорить приговор, но не чувство своей правоты точно. Хотя бы встать с колен — не вставал: голому, пятилетнему на чердаке лучше всего стоять на коленях, сложившись, сжавшись, как эмбриончик, — я уже умел ценить милосердие, особенно по отношению к себе. И учился проявлять его сам: например, не рассказывать родителям о том, что со мной делали в детском саду, а потом — в школе.

Чердак, конечно, не подвал, не чулан, не подземелье. Чердак — это небо, мечты, будущее. В подвал никогда не прилетел бы на голубом, как глаза заведующей, вертолёте волшебник показать мне сотую (считай до ста — советовала нянечка, когда я не мог заснуть во время тихого — они говорили “мёртвого”, умирать было страшно — часа, а я не умел до ста, после двадцати сбивался, после тридцати терял веру в себя окончательно) серию “Семнадцати мгновений”, в которой Штирлиц, вернувшись домой, обнаруживает, что вокруг фашисты, и начинает всё заново.

Во время обряда инициации, изученного и описанного Фраем, Кэмпбеллом, Элиаде и другими, — обряда, на котором испокон веков держится всё человеческое: цивилизация, культура, искусство кулинарии и технология предвыборной кампании, спорт, реклама, правила ухаживания за девушками, — мальчика, посвящаемого в мужчину, изымают из его социальной группы, отдают во власть демонической лесной старухи (в русских сказках — Бабы Яги), которая помещает его в замкнутое пространство (печь в русских сказках, а в африканских, например, его проглатывает бегемот). Это временная смерть перед новым рождением в уже ином, большем, лучшем социальном статусе. По правилам игры, “мёртвый” мальчик, оказавшись в подземном царстве, должен проявить себя настоящим мужчиной, в том числе добыть один или несколько волшебных предметов (ритуальных артефактов), обрести духов-помощников (голубой вертолёт) и в конце концов убить чудовище и вернуться в страну живых героем. Смысл этих испытаний и мистериальных страстей в — почему бы не процитировать Мелетинского? [1] — “страданиях, ценой которых приобретается сила и мудрость для себя и для человечества”. Для человечества, конечно, символически.

Виктор Тэрнер, полевой исследователь африканских культов и ритуалов, добавляет к общей картине одну, может, самую важную деталь: во время “смерти” инициируемый находится в состоянии вне статусов (в ситуации пороговости, перехода) или, точнее, в статусе изгоя, когда кто угодно, и старший и младший, имеет право или даже обязан всячески третировать или унижать его (чтобы, заняв более высокое положение, новичок не забывал, кем он был до того).

Но что-то не сработало. Может, пять лет — слишком маленький возраст для подобного рода посвящений (обычно мальчиков инициируют в двенадцать-тринадцать, когда наступает или должно наступить половое созревание). Может, всё-таки был нужен чулан. А может, всё дело во мне, не захотевшем ни символически, ни по-настоящему умирать за фашистские кресты.

Как бы то ни было, обряд инициации был проведён неправильно, или где-то (иногда мне кажется, что я знаю, где именно, иногда я даже уверен, что знаю) произошёл сбой. Следствие чего — моё затянувшееся — до сих пор — детство, в чём, безусловно, есть и свои плюсы, и минусы — не знаю, чего больше. Время от времени я встречаю таких же, как и я, детей с инициационным сбоем: кому-то из них тридцать лет, кому-то сорок, а кому-то десять или пять, кто-то из них добрый, кто-то злой, есть среди них и подлые, и эгоистичные, и самоотверженные.

Прошлой зимой я был свидетелем того, как группа неповзрослевших детей затравила нормального здорового мальчишку. Это было страшно. Я знаю много страшных историй — некоторые из них я вычитал в сказках, некоторые придумал, некоторые происходили на самом деле, а я участвовал или не участвовал в них, но эта — история про Деда Мороза и детей — самая страшная.

Я возвращался на Холодную Гору трамваем, сел где-то в начале Полтавского шляха. На “ТЮЗе” — какой добрый, жизнеутверждающий и развивающий воображение спектакль они смотрели? какие талантливые актёры играли для них Кая, Герду, Тиля и Митиля, Кота в сапогах, Русалочку и Лысую певицу? — в мой вагон ворвалась стайка возбуждённых и шумных детей лет девяти или что-то около этого. Те из них, кто не успел занять свободные места, сгруппировались около средней двери и продолжили, перекрикивая друг друга и всё на свете, обсуждение какого-то особо впечатляющего сюжетного хода. Сначала я расслышал “а помните, как”, “а тогда”, “потом там”, “не-а, не можешь”, “ну пусти”, “мама купила”, “завтра”, “синий”, “пусти, говорю”, “сама ты”, “биссектриса”, “я тебе”, “красивенький”, “скоро”, “пойдёт”, “на каникулах”, “ну всё”, “с красной”, “да”, “какой ты”, “не буду”, потом отчётливо — и для меня, и, по-видимому, для всех остальных, прозвучало слово “подарок”. Это меня насторожило. Многое в моей жизни начиналось с подарков и ими же и заканчивалось. Подарки — вещь опасная, порою — очень, непредсказуемо опасная, в моём каталоге хищных вещей века подарки занимают все верхние места, а самим словом “подарок” я пользуюсь аккуратно, отнюдь не каждый день, потому что подарком может быть всё, что угодно, — и хорошее и плохое.

Я знал об этом свойстве подарка, дети — ещё нет. “А мне Дед Мороз положит под ёлку баскетбольный мяч”, — сказал один мальчик, и я почувствовал: начинается.

Это называется — точка невозврата: когда произнесённые слова уже не могут вернуться к тебе такими же словами, а всегда возвращаются чем-то другим: поступком, действием, другим словом, на худой конец — мыслью. Чаще всего — чужой.

Взрослый, самый взрослый из всей стаи, лет, наверное, одиннадцати, высокий, белобрысый, красивый — как только затесался такой среди мелюзги? — вероятно, сын учительницы, организовавшей этот поход в театр, — отреагировал мгновенно:

— Дед Мороз? Гы-гы. Дед Мороз! Где Дед Мороз?

— Под ёлкой, — не совсем то ответил маленький баскетболист, но всем, в том числе и мне, было понятно, что он имел в виду.

— Под ёлкой! Гы-гы. Под ёлкой! Ты что — в Деда Мороза веришь?

Маленький, по-видимому, не знал, что в Деда Мороза можно верить или не верить, и не нашёлся, что ответить.

Сын учительницы — остановиться бы ему сейчас, и всё было бы нормально, вернее — ничего бы не было; но никто его не остановил, а интуиция, вероятно, не сработала, или он так привык делать, — сказал гораздо громче, для всего трамвая:

— Ты что, думаешь, что это Дед Мороз подарки дарит? Да? Дед Мороз! Это твои родители тебе подарки дарят! Дед Мороз!

Он был выше, старше, красивее, умнее, и, наконец, он был прав, потому что — и об этом знали все пассажиры трамвая, кроме детей, — Деда Мороза действительно не существует и подарки на самом деле дарят родители, но каждый год 1 января делают вид — ахи и охи, — что, пока дети спят и видят новогодние — про лето — сны, приходит Дед Мороз и оставляет под ёлкой самокаты, видеоприставки, альбомы для фотографий, наборы из шестнадцати — больше, чем цветов у радуги, — фломастеров, конструкторы “Лего”, дартсы, бутсы, джинсы, мишек, кошек и собак, глиняных человечков, в которых можно свистеть, фонарики — длинные, плоские, круглые, с тремя-четырьмя дополнительными функциями, пазлы, шоколадные конфеты, мандарины, книжки с крупными цветными картинками, наборы юного столяра, где рядом с маленьким молоточком лежит маленькая пила, а ещё маленькие клещи, отвёрточка и много маленьких, полезных не только тебе, но и папе вещей, аппараты (как они называются?) для выжигания по дереву, брелоки, машинки, зайцев и хомячат, платьица и штанишки, гольфики и рубашечки, часы с кукушками и просто, настольные игры с фишками и костями, кубики, рыжих слонов и клоунов, кукол, конечно; волшебные палочки, птиц, солдатиков, настольные теннисы и почти настоящие ракетки для бадминтона, железные дороги, бинокли, заводных овечек и самошагающих динозавриков, лыжи, портфельчики и рюкзачки, вязаные шапочки, кукольную посуду и, разумеется, мячи — баскетбольные, волейбольные, футбольные и просто резиновые, красно-синие. Всё то, из чего состоит маленький, но уже обжитой, уже почти как настоящий детский мир. А если не Дед Мороз, если родители, бабушки и дедушки, тётушки и дядюшки в этом мире главные, то, значит, и детский мир уже не совсем детский, а всего лишь часть — и не самая лучшая без Деда Мороза — взрослого мира, и сами дети не дети, а маленькие и как бы ещё неправильные взрослые.

— Ты что — дурак? — сказала одна девочка, та самая, что всю дорогу обсуждала с подружкой какие-то важные женские вопросы. — Ты что, и правда думаешь, что Деда Мороза нет, что это родители всё время дарят тебе подарки?

Взрослый мальчик опешил — поддержать должны были его. Он во всех отношениях — в том числе и по Деду Морозу — был лучше баскетболиста и нравился девочкам.

— Родители! Он думает, что подарки дарят родители! Во дурак. — Это уже было клеймо. Когда два разных, не успевших сговориться между собой человека говорят о тебе, что ты дурак, это уже серьёзно, это клеймо.

— Ты что — не знаешь, что подарки приносит Дед Мороз? — спросила ещё одна — самая маленькая — девочка.

— Дурак какой, — сказала третья девочка. — Большой дурак.

Взрослый мальчик не верил, что вокруг происходит то, что происходило.

— Тупой. — К диалогу подключились пацаны: теперь — после девочек — было уже можно. — Посмотрите на тупого.

— Ему родители дарят подарки — он из школы для дураков!

— Он с нами в театр ходит — его гулять не пускают, потому что он дебил.

— Не дебил, а даун.

— Даун-хауз.

— Точно.

— Эй, даун-хауз, у тебя вместо Деда Мороза мама, да?

— Или папа! Надевает бороду, шапку, рукавицы и приходит как Дед Мороз, да, даун-хауз?

— Даун, а что тебе папа с мамой дарят? Наверно, рубашки такие длинные для дураков?

— А папа у него тоже даун, если под Дед Мороза одевается.

— Даун-хауз, у тебя папа целый год ходит в шапке и рукавицах?

— Не подходите к нему — он заразный: кто прикоснётся, тоже дураком станет.

— Я дурочка-снегурочка, мой папа — Дед Мороз, а мамочка — снежиночка, а ты — сопливый нос.

— Даун-хауз!

— Даун-хауз!

Мне стало страшно: на месте этого мальчика — даун-хауза — мог оказаться любой из взрослых трамвая, в том числе и я. Если мне было страшно, то что чувствовал — если чувствовал что-то, конечно, если страх ещё не успел превратить его в дерево, в камень, в мертвеца, — этот сильный, уже нравящийся самочкам и знающий, что уже нравится, человечий зверёныш — сантаклаустрофоб, обложенный со всех четырёх сторон бандерлогами? Что ушло — не ушло, вылетело, сбежало из его жизни — и что в неё ворвалось, когда бандерлоги рвали его на части, на ошмётки? Почему он не встал на дыбы и не разбросал детей-недетей во все стороны?

Почему, наконец, не обратился за помощью к нам, взрослым-невзрослым? По той ли причине, по какой и я не сделал этого двадцатью восьмью годами и тридцатью девятью абзацами раньше? Или по другой? А вот слёзы, я уверен, у нас с даун-хаузом были совершенно одинаковые — и на цвет и на вкус.

 

Об эросе и танатосе

 

 

Автобиография — это чистейшей воды вымысел.

 

Г. Миллер, “Книги в моей жизни”

 

После войны, в сороковые-пятидесятые, очень любили фотографировать похороны. У каждого из нас в отцовских семейных альбомах есть фотокарточки, на которых люди стоят вокруг гроба. В фокусе — лицо покойника.

На самом деле эти фотографии — о бессмертии, о смерти, которой нет и больше уже не будет. Великой была победа не над немцами, а над смертью. Другие цели — другие масштабы.

Сейчас никому, кроме самых изощрённых извращенцев, в голову не придёт фотографироваться на фоне трупов. Другие цели — другой формат. Но отголоски этой любви докатились и до наших семидесятых-восьмидесятых. Мы тоже любили смерть, но уже по-своему, по-нашенски, сиротскою любовью, то есть безответно и безнадёжно.

Мы росли и мужали в самую сытую и благополучную эпоху, у нас было всё, кроме смерти, войн и революций. И смерти нам очень и очень не хватало, хотя бы маленькой, канареечной, мы стремились к ней, искали её повсюду, в том числе и в самих себе.

Где мы её брали? В пятилетней девочке, которую знали мало и плохо: она часто болела и в детском саду показывалась по большим праздникам, а потом вдруг утонула — а мы и не знали, что она не умеет плавать, — и её повезли в маленьком автобусике, в котором перевозят туда-сюда жителей сёл и деревень, а теперь его назвали катафалком, и он повёз нашу мёртвую принцессу по улице Чернышевской мимо театра Пушкина, управления КГБ и нашего детского садика, а мы, отталкивая друг друга, побежали захватывать лучшие первые места — у самого забора, где не для нас выращивали редчайший — чуть ли не фиолетовый — сорт маргариток и ещё какие-то такие же декоративные тюльпаны.

Мы задавали друг другу каверзные вопросы и рисовали виселицу, а на ней человечка, повешенного, символизирующего тебя — простофилю и неудачника, не давшего ни одного правильного ответа на, в общем-то, детские вопросы: каждый неверный ответ добавлял твоему человечку то ручку, то ножку, то головку, и вот он, красавец, уже весь целиком — висит в петле из твоих дурацких вопросов, болтается (тогда мы ещё не знали, что у повешенного наступает кратковременная эрекция, а до того — непроизвольное мочеиспускание, а то обязательно дорисовали бы и это).

В шестом классе мы, поднакопив в этом деле опыта, учились умирать полу-по-настоящему. Выйдя из класса на перемену, ты сначала глубоко-глубоко дышишь, что уже даёт ощущение приподнятости духа и не вполне ясное предчувствие чего-то грядущего, а потом твой верный друг, прислонив тебя к стене — безобразие, конечно, куда смотрела классная руководительница, да и другие учителя тоже, — со всей дури давил тебе грудь своими кулаками. И ты умирал. Не очень надолго, секунд на десять-пятнадцать, но твоему другу казалось — навсегда, и он, объятый ни с чем не сравнимым чувством, что умертвил тебя — того, кто изо дня в день давал ему списывать домашние задания, шёл за него в огонь и воду, делил с ним последний бутерброд с сыром, кто с ним — единственный из всего класса — соглашался на пеший поход к Северному полюсу через лесопарк и заброшенное еврейское кладбище, кто своей грудью заслонил его от пьяного соседа дяди Васи, когда тот с пьяным криком “Опять жидёнок к нам пришёл!” не очень метко кидался своим единственным костылём, — так вот, твой друг, пережив свою порцию страха и вдоволь насытившись ею, отчаянно хлестал тебя по мордасам, и ты, мёртвый, сползший по стеночке прямо на собственный портфель, откуда выкатилось заныканное от друга яблоко, оживал, рождаясь на этот свет заново, и первое, что ты видел, был всё тот же синий школьный коридор. Потом вы с другом менялись местами, и братоубийцей становился ты.

Эпидемия фальшивого умирания охватила всю школу: от слабосильных первоклашек до накачавших бицепсы старшеклассников. До сих пор неизвестно, кто первым начал и откуда вообще всё это взялось: казалось, ниоткуда, само по себе, из-под земли, на которой стояла наша школа. Дополнительный смысл игра приобрела, когда в неё включились девочки: давить на их едва-едва начинающую расти и оформляться во что-то живое и самостоятельное грудь было ещё страшнее и ещё интереснее. Но женщины есть женщины: любое, даже самое чистое и невинное коллективное занятие они обязательно сводят к сексу, интригам, придиркам и непременному выяснению, кто лучше, а кто хуже. Вскорости к их не таким уж и ценным на тот момент грудям (ведь оставались ещё и вечные ценности — машинки, лучше гоночные, пластмассовые солдатики, для некоторых — марки, почему-то тогда, в начале восьмидесятых, весь Союз был завален мадагаскарскими марками: с бабочками, зверями и птицами) допускался не каждый, а избранные, по каким-то нам, мальчикам, непонятным критериям, наиболее достойные. А раз так, то мы тоже не оставались в долгу, а выбирали грудь побольше и поперспективнее. Короче, со временем игра сошла на нет, эрос окончательно подмял своего братца танатоса, и мы, вооружённые и впечатлённые знаниями об одной из частей женского тела, переключились на другие: губы, плечи, ноги — от коленок и выше. Не разбирающиеся в законах жизни и смерти первоклашки, недоумевающие, почему мы их предали, ещё поиграли какое-то время без нас — недолго: демон вернулся туда, откуда пришёл, — под землю, в никуда.

Но смерть есть смерть, попробуй от неё уйти, и скоро — в следующем, седьмом классе — мы снова искали те места, где она прячется и ждёт нас. Девочки — в который раз — отошли на второй план — мы лазили по крышам. С боем прорывались на чердаки, откуда было уже рукой подать до неба, вылезали изо всех щелей, захватывали на крышах участки побогаче, понеудобнее и поопаснее, сражаясь за место под солнцем с кошками и воробьями, и там сидели целыми днями напролёт, ничего не делая. Тот, кто, карабкаясь по крыше, оступался, считался героем, и о нём ещё долго рассказывали по школе истории, добавляя всё новые и новые подробности. Тот, кто терял равновесие и скользил, цепляясь за что попало, к границе между тут и там, становился кумиром, и ему позволялось что угодно, в том числе и на время забытыми девочками. Если бы кто-нибудь из нас сорвался и размозжил себе голову, то, не сомневаюсь, мы увековечили бы его образ — как минимум назвали бы его именем школу или нашу пионерскую организацию.

Но никто не срывался и не летел вниз с жутким душераздирающим криком, и это несколько тяготило. В чью-то светлую голову пришла идея нюхать на крыше пятновыводитель. Мне не с чем сравнивать: бензин, лак, клей “Момент” так и остались за пределами моего личного психоделического опыта и опыта моих тогдашних товарищей тоже: “пятнышка” нам хватало с головой, одного флакона на всех, и ещё оставалось немного для нежданных гостей — таких же, как мы, фанатов ближних странствий из соседних, 1-й и 36-й, школ. Любопытно: встречаясь на земле, мы с ними могли подраться и часто так и делали, но встречаясь на небесах — никогда. Я не хочу объяснять это ощущение родством душ или чем-то подобным, не было ни родства душ и ничего подобного, просто земли на всех не хватало — районы, улицы, дворы чётко, куда уж чётче, делились по принадлежности: я — оттуда, ты — отсюда, и наоборот, — а неба как-то (сейчас меня это и самого удивляет, тогда нет) хватало всем. Как того же пятновыводителя: всегда оставалось лишнее, ничьё.

Однако пятновыводитель — такая штука, что иногда вызывает появление не просто чужих, но и абсолютно чужих. Вот с этими-то абсолютно чужими мы время от времени и сражались. У каждого из нас были собственные абсолютно чужие: у одного — такие, у другого — другие, поэтому каждый из нас сражался со своими абсолютно чужими в одиночку, рассчитывать на помощь друзей, хоть и сидящих рядом, бок о бок с тобой, но занятых собственными проблемами, было бы смешно. Но и тогда, в пылу схватки не на жизнь, а на смерть, битвы за всё хорошее, что было в твоей жизни и что ещё будет, никто из нас не переступил грань между там и тут: то ли что-то помогало остановиться вовремя, то ли действительно граница между там и тут охраняется покрепче государственной, как в сказке, невидимыми пограничниками, не пропускающими на ту сторону кого попало.

Но тогда эта граница должна проходить везде, ведь мы под впечатлением пятновыводителя (а пятновыводитель — мощный стимулятор не только воображения, но и всей психомоторики) не сидели на месте, а постоянно двигались — куда-то брели, по чему-то карабкались, где-то застревали и откуда-то спрыгивали.

Харьков, весна, лето и осень тысяча девятьсот восемьдесят четвёртого года, все дети от двенадцати до четырнадцати лет переселились и теперь живут на крышах, но ни одного случая — я позже, работая в архивах, проверял, — чтобы кто-нибудь из них по своей воле или по воле своих друзей или случая распрощался с жизнью.

Отчаявшись по-хорошему попасть на небеса и осознав, что небу мы так же нужны, как собаке — пятая нога, мы полезли под землю: весь первый выпускной восьмой класс провели в катакомбах Покровского собора, от которого к этому времени оставалось немногое — собственно, эти подземные ходы, где мы постоянно застревали, и отдельные фрагменты кирпичной кладки. Конечно, мы искали золото — что ещё можно искать под землёй в восьмом классе, не смысл же своей небольшой жизни. И — удивительное рядом — периодически находили искомое: время от времени то один из нас, то другой рассказывал, что вчера, когда остальные ушли домой ужинать и спать, он при помощи верного друга — суперфонарика — проник в тот ход, где ещё никто из нас не бывал и о котором никто даже не подозревал, и нашёл там золотую старинную — старинней не бывает — монету, которая светилась, как новенькая.

Любой дурак на нашем месте потребовал бы продемонстрировать находку, мы — нет, мы были умные, верили на слово, а завтра или через неделю приносили в школу собственные золотые слитки, никогда не доставая их из карманов: зачем, в мире и так полно подлости и зла, зачем умножать его, разжигая в глазах ещё хороших людей алчность и коварство? Я и сам несколько раз находил в тайных лазах разные сокровища: то очень похожий на золотой медный крест, то обломок подсвечника, который тоже запросто мог оказаться из какого-то ценного металла, — но никогда, чтобы не нарушать равновесия между добром и злом, вымыслом и реальностью, жизнью и смертью, не опускался до выворачивания карманов и демонстрации находок.

Продолжающие взрослеть и, следовательно, наглеть одноклассницы не мирились с отставкой: они подсылали на наши (я говорю “наши”, потому что так оно и было) развалины каких-то взрослых студентов, которые на наших глазах и на нашей территории трахали своих студенток, а потом для виду лениво гонялись за нами, когда их студентки то здесь, то там замечали наши внимательные взгляды. Студентки нас интересовали постольку-поскольку: слава богу, голым женским телом нас тогда уже было не удивить — от улицы Веснина до переулка Короленко, от Сумской до Пушкинской мы знали все места, где это показывают: и расположенный в подвальном помещении душ общежития на Артёма, где форточка открывалась гвоздём или, если длинный, ногтем, и парикмахерскую “Иван да Марья”, работницы которой были развращены до такой степени, что не стеснялись вообще ничего и переодевались в белые халаты на голое — иногда абсолютно голое — тело прямо перед нами, заглядывающими в окно их раздевалки. В общежитии хоть, заметив нас, орали и матерились, а парикмахерши — нет, гордо несли звание работников сферы обcлуживания и плевали на наши комментарии с высокой башни. Были ещё медсёстры детской поликлиники, которую как раз в это время переделали в областной кожвендиспансер, — там вообще в любое время дня кипела живая жизнь и разворачивались сценки одна другой лучше и занимательней. Смотри — не хочу: весь город от заката до рассвета и от рассвета до заката жил нормальной, а иногда и не очень, половой жизнью, надо было лишь знать места, где он жил ею особенно часто и откровенно. И, повторюсь, никто лучше нас, жителей не только небес, но и земли, этих мест не знал. Мы даже — за деньги, конечно, — водили туда на экскурсии своих старших и менее опытных товарищей.

Так что, мои милые толстозадые студентки, а ныне добропорядочные толстозадые матери семейств, если вы до сих пор храните в своём послужном списке такие приятные вещи, как акт эксгибиционизма на фоне церковных руин и визуальное совращение малолетних, то последнее можете смело списывать со своих счетов — его не было. И не держите на нас зла из-за того, что город-труженик, город-учёный, город — почти герой, в котором мы росли и мужали, оказался ещё и городом — сексуальным гигантом, где за каждым окном живут люди, способные творить чудеса, в том числе и такие, о которых вы, мои поросята, не догадываетесь и до сих пор. Уж кто-кто, а мы, гении этого места, от глаз которых не укрывался ни один хоть сколько-нибудь заслуживающий доброго слова минет и ни одна мало-мальски выдающаяся вылазка в чужую койку, знали о том, для чего нужны и на что способны женщины, не понаслышке.

У нас секса не было — говорили потом по телевизору очумелые от перестроек россияне. У вас его, может, и не было, а у нас, в Украине, он был всегда, и его вдосталь хватало всем: и детям, и старикам, и птицам, и тем невидимым существам, что встречались нам в подземелье. Большинство из них были бело-серыми, абсолютно лысыми и такими худющими, будто матушка сыра земля, окончательно потеряв рассудок и чувство меры, выпила все их жизненные соки без остатка. Назвать их словом “маньяки” не поворачивался язык. Да они и не были маньяками, представляя собой слишком жалкое, слишком неправдоподобное зрелище. Тем более что настоящие маньяки живут не под землёй, а на ней, ни при каких обстоятельствах не сбиваются в стаи, да и вообще — обычные люди, только безнадёжно утратившие своё чувство реальности.

На привидений бесцветные существа тоже были похожи только издали. Ни одно привидение не способно продемонстрировать вам такое безудержное желание жить и размножаться, какое проявляли при встрече с нами эти меланхоличные и внешне безобидные существа. Для них словно не существовало никаких запретов — ни юридических, ни моральных.

Легче вообразить, что это были гномы, карлики, призванные на харьковскую землю своими товарищами и довольно успешно здесь, где не бывает ни землетрясений, ни извержений вулканов, ничего такого, обосновавшиеся. Нежный восточноукраинский климат явно пошёл им на пользу: они значительно подросли, достигнув человеческих размеров, сбросили лишний вес и научились жить сегодняшним днём, избавившись от кирок, лопаток, маленьких фонариков и прочих сказочных прибамбасов. Но в гномов мы — материалисты-эмпириокритицисты из 5-й школы — верили ещё меньше, чем в маньяков или привидения. Конечно, взрослые, обратись мы к ним, всё бы нам объяснили и разжевали, провели необходимые исследования по идентификации и в конце концов занесли бы наших бледнолицых друзей в отряд каких-нибудь тушканчиков. Но тушканчиков нам было не надо, тушканчиков в нашей жизни и так было навалом, а вот невидимых худющих лысисов с нежными лапками — ни одного.

Не исключено также, что в Покровских катакомбах мы встречали друг друга. Или самих себя.

Всё в мире зависит от количества зеркал. Их приносили с собой в школу наши девочки, чтобы на переменах доставать и следить за нами, делая вид, что выдавливают прыщики или — по ошибке — родинки. Всё чаще и чаще наши — мужские и женские — взгляды пересекались в зазеркалье, и к концу восьмого класса мы, страшные и сухие, окончательно вылезли из-под земли.

В девятом классе мы уже не ползали и не летали, а крепко стояли на ногах, держась за своих девочек. Отдельные экземпляры, вытуренные в ПТУ и техникумы, ещё пытались сохранить преданность истинно мужским союзам — сколачивали банды и ходили в сад Шевченко бить лохов, местных, с Салтовки, и приезжих из райцентров, но это было уже не то: те, кто время от времени участвовал в этих мероприятиях, рассказывали, что не сумели найти в них ни христианской соборности, ни буддистской отрешённости, ни иудаистского мессианства — ни одного из тех ощущений, что раньше вызывали в наших душах только крыши и катакомбы, а теперь ещё и девочки.

Девочки продержались долго — почти два года, пока мы, закончив школу, не поступили на филфак, где их сразу стало слишком много. В нормальной вузовской группе двадцать пять — тридцать человек, и чтобы баланс между добром и злом, верхом и низом не нарушался, в ней должно быть поровну мальчиков и девочек. На филологический же факультет из года в год поступают сотни будущих женщин — и хорошо если дюжина мужчин. О том, что устраивают на филфаке женщины, чтобы завоевать мужчину, лучше не рассказывать. Лично я знаю десять способов того, как женщина может изнасиловать мужчину, а некоторые из моих друзей к этим десяти могут прибавить ещё столько же. Но женщины всегда и во всём хотят не только равноправия, но и любви, на этом мы их и ловили: когда после первого передела собственности наступила передышка и страсти немного улеглись, мы, кое-как притупив бдительность наших подруг и их подружек, воспользовались моментом и снова образовали мужской союз. На этот раз центром всего стала литература, художественное слово. Кто-то, может, и видел в нас вконец распоясавшихся педерастов и графоманов, только не мы сами. Какое тебе дело до того, что думают о тебе, если о тебе думают плохо?

Литература, всегда служившая силам добра, постепенно в глазах наших сокурсниц превращалась в одно из самых страшных и мерзких мест на земле. Они впадали в отчаяние, пытаясь достучаться до наших бесчувственных и охладевших к прелестям прелестниц сердец. Теперь, когда половина из нас мертвы или осуждены на длительные сроки лишения свободы, я понимаю, что можно и нужно было найти другую, нейтральную, возможно — более гибкую линию поведения с девочками, но жизнь, как мы продолжаем убеждаться, не переписывается заново.

Какие тайные механизмы были задействованы девочками, каких грязных оккультных книг они начитались — никому не известно, но — факты остаются фактами. Первым из наших сел безобиднейший Сергей Хворостенко, писавший в областную молодёжную газету. На долгих двенадцать лет: от первого звонка до последнего, ни за что, формально — за убийство тёщи, которую он пальцем не трогал и вообще видел по большим праздникам. Потом за дачу взятки в особо крупных размерах должностному лицу шесть лет получил одарённый не только литературно, но и музыкально Миша Лившиц, а когда отсидел и вернулся, менее чем через полгода получил новые шесть лет за новую взятку, и никто не потрудился задуматься, откуда он брал два раза по двадцать тысяч долларов, которые фигурировали в обвинительных актах.

Но и этого нашим разъярённым красавицам показалось мало: тех, кто не сел, ждало более жестокое наказание — смерть. В Москве — это даже показали в новостях — силами черёмушкинского ОМОНа был расстрелян Игорь Береговой — из всех нас самый далёкий от занятий литературой и самый буйный, чемпион Украины по боксу, в чьих руках трещали не только парты шестого этажа, но, бывало, и наши кости. Репортёр сказал, что он возглавлял крупную преступную группировку, занимавшуюся захватом и убийством заложников, — смешно.

Следующим настал черёд Димы Короленко, хорошего рассказчика, активиста, когда-то собравшего нас всех и увезшего на Камчатку строить дома камчадалам и камчадалкам. По возвращении Сергей надолго пропал из нашей жизни, а нашёлся уже мёртвым, с перерезанным в трёх местах горлом, чтобы наверняка никому ничего не рассказать. Совсем недавно — после филфака прошли годы, мы думали, что всё осталось в прошлом и поросло быльём, — эхо войны докатилось до Стаса Стрижевского — члена правления областного Союза писателей, — фигуры знаковой во многих отношениях, и не только для меня, но и для всех нас. Со Стасом Стрижевским мы много и отчаянно спорили, всегда — не доверяя устоявшемуся мнению, всегда — требуя доказательств. Бесспорно одно — не надо было Стасу ездить на 1 мая 2002 года в Богодухов, потому что ждала его там не любимая женщина, отогревшая бы и отвлёкшая от мрачных предчувствий, а сама смерть собственной персоной. Когда работники милиции нашли тяжёлый тупой предмет, которым Стасу проломили его светлую голову, всех, кроме нас, волновал один вопрос: кто это сделал? Мы, конечно, уже догадались. “Да что же это у вас за курс такой?” — спрашивал прокурор. Курс как курс: мальчики — девочки; зачёты — спецпредметы; двойки — пятёрки. А что — у вас было как-то по-другому? Иначе? Мы никогда не думали, что чем-то отличаемся от других, таких же, как мы, студентов — вечных, как писал Пушкин, прожигателей жизни.

Вскоре вслед за Стасом ещё один из наших трагически покинул этот свет. От апостолов осталась ровно половина. Теперь, когда мы — всё реже и реже — собираемся вместе, темы разговоров крутятся вокруг того, что союз женщин и смерти — стихий, которые мы по недомыслию всю жизнь воспринимали по отдельности и которым отдавали должное поочерёдно, сначала одной, потом другой и никогда обеим вместе, — всегда был чем-то единым, настолько цельным, насколько это возможно в принципе, и когда мы на время — а казалось, навсегда — разочаровывались в одном и спешили обрести себя в другом, то на самом деле возвращались к тому же, только с обратной или какой-нибудь другой стороны, и что отныне, когда мы это окончательно осознали и извлекли как истину, у нас больше не осталось ни одной возможности для манёвра, что менять что-то в сложившейся жизни — и женатым и неженатым — уже поздно и надо воспринимать всё, происходящее с нами сейчас, а также то, что ещё предстоит нам пережить, как следствие наших поисков, которые начались в пять, двенадцать, тринадцать, четырнадцать и так далее лет.

 

 

О деньгах, и только о них

 

 

...Само слово “реализм” имеет тяжкую наследственность.

 

А. Камю

 

Если долго думать о собаке, она обязательно придёт. И сядет у окна. И завоет. Завоет по тебе и по себе.

Но речь, конечно же, пойдёт не о собаке. Не о собаке я сейчас буду говорить, понимаете?

Когда ты маленький, когда у тебя ещё две руки и две ноги, два глаза и уха тоже два, когда мир в тебе ещё не вмещается, а выпирает из тебя всеми своими ста шестьюдесятью семью углами, когда о всяческих сексуальных безумствах ты имеешь весьма посредственное представление и на любой вопрос смело можешь отвечать “это не я!” или — дело твоего вкуса и воспитания — не отвечать ничего, вот тогда — первым из всех проклятий мира, раньше женщин и проклятия их любить, раньше смерти и проклятия любить её тоже, раньше несправедливости и проклятия если не любить её, то хотя бы делать вид, что принимаешь и любишь, и уж, конечно, намного раньше проклятий любви к своему прошлому, детству и юности, и любви к тому, что ты считаешь делом всей твоей жизни , — в неё, твою жизнь, входит проклятие любить деньги, тратить их, добывать и тратить.

Когда сам Всевышний, сам Сатана, на пять-десять минут приняв вид твоей ещё молодой, очень молодой и нравящейся всем без исключения мужчинам мамы, протягивает тебе шести-семилетнему твой первый неразменный рубль, тебе не надо кричать “спасибо!” и совать его за щёку, не надо лететь в ближайший канцелярский магазин, угловой, на Пушкинской, — тот, что сейчас называется “Мария”, а до этого — “Яблучко”, а тогда, до твоего грехопадения и изгнания из рая, не назывался никак, — чтобы купить, купить, купить — скупить всё, что увидели твои ещё оба детских глаза: пятнашки — так пятнашки; мыльные пузыри — дайте мне, пожалуйста, мыльных пузырей; воздушные шары? — ага, и воздушные шары тоже; карандаш с резинкой? — карандаш с резинкой — это здорово! и ещё вот это — у тебя ведь уже есть одно такое вот это? — ага, но в том вот этом вот то уже старое, скоро будет совсем старое, поломается, а здесь, в этом вот этом, то совсем новое; скажите, а что это у вас вот там, нет, да, ага, спасибо. Спасибо, мама!

Что бы тебе кто потом ни говорил, таких рублей больше никогда не будет: неразменный рубль только один, он в твоей жизни появляется лишь раз — в детстве, а когда ты его потратил, исчезает навсегда, точнее — пропадает; точнее — никуда не исчезает и не пропадает, а оседает и прячется в твоей маленькой, готовой воспарить в любой момент душе. Как оседает в ней — ещё пустой, ещё целой, недырявой, заполненной пустотой, но пустотой приятной, непугающей, живой — в то время и многое другое: друзья, враги, друзья-враги, самокаты, клюшки, представления об устройстве вселенной, девочки — почему-то голые, мальчики — бывает, что голые тоже; животные-динозавры, самолёты и самолётики, воскресный, иногда — субботний, парк культуры и отдыха и множество других, никому, кроме тебя, не нужных вещей, среди которых железный рубль занимает пусть не главное, не самое главное, но всё же почётное, важное место. Скоро придут и другие рубли — синие, красные, фиолетовые, даже зелёные, но неразменного среди них никогда не будет, только разменные, лживые, ненастоящие. Однако старт уже дан (мама, мама, почему все говорят, что талант — это девяносто девять процентов адского труда и лишь один — божьего дара?), и отныне ты всю свою жизнь будешь искать среди фиолетовых, лживых денег тот самый первый неразменный рубль, который как лежал, так и лежит в твоей душе.

Свой первый миллион ты зарабатываешь в девять лет, негром на плантации. Негром — ты загорел, на плантации… плантация, парк, рай, ад — какая разница? Ты мог бы работать где угодно и кем угодно, но когда тебе девять, тебя не возьмут ни столяром-слесарем третьего разряда (возьмут потом), ни внештатным корреспондентом молодёжной газеты (ты ещё не молодёжь), ни охранником на АЗС (тебя самого ещё нужно охранять, хотя, может быть, уже и поздно). В девять лет ты ещё не интеллигент, не пролетарий, не сфера обслуживания, не вольный художник и даже не криминальный элемент — воровать ты толком пока не научился, врёшь тоже кое-как, женщин ты не интересуешь — пенис у тебя появится только года через два-три (онанизм, кстати, пишется через “о” — грех не знать). В девять лет ты ещё никто, полный ноль, ангел, и поэтому ты — крестьянин. У ангелов есть рай, у крестьян — поля и огороды, у тебя — липовая роща в городском саду. Это твоя роща, ты купил её ценой своего детства, каникул, футбола с пацанами во дворе, речки, где столько песка и воды, да что там речка, за эту рощу ты по полной рассчитался чем-то большим, чем грязная вода из вашей калечной речки, куда все, и ты, маленькая скотина, тоже, писяют, а некоторые — и не без видимого удовольствия — ещё и какают. Чем-то гораздо большим.

Липа — открываем Советский энциклопедический словарь 1979 года — род деревьев семейства липовых, около 50 видов, в Северном полушарии; в СССР 17 видов; лесообразующая порода; используют в озеленении; древесина идёт на производство мебели, токарных и резных изделий, бочек, луб — на мочало, соцветия — применяют в медицине (потогонное средство); медонос. Липа — открываем ожеговский словарь того же года — фальшивка, подделка.

Скажи, моя страна… впрочем, нет, не надо, молчи как молчала, я всё сделаю сам, за тебя: когда ты была маленьким узбекским мальчиком, ты заготавливала хлопок, когда плохим узбекским мальчиком — коноплю, а что ты делала, что заготавливала, когда была мной — хорошим плохим русско-украинским мальчиком в Украине? Горох — подсказывает память, кукуруза — добавляет она же, и ещё раз, уже неизвестно кому, — кукуруза. Память, память, спасибо тебе большое, что ты ещё помнишь о той кукурузе, о белых, маленьких, отвратительных на вкус, недозрелых початках, за которыми надо было переться с соседскими пацанами по самому солнцепёку на колхозное поле, чтобы — дай тебе бог здоровья, моя страна, счастья и здоровья — не столько есть, сколько надкусывать, и не столько надкусывать, сколько выплёвывать. Если б не эта святая животная обязанность — пожирать свою добычу прямо на месте, не задумываясь ни о чём, и менее всего — о последствиях, может быть, всё так бы и продолжалось, как продолжалось, и я бы до сих пор так и ходил с соседскими пацанами на наше не такое уж и колхозное поле за нашей кукурузой (горох — отдельная песня, ей нужно посвящать отдельную книгу) — чем не способ жизневремяпрепровождения? Многие из наших — я говорю “наших”, потому что не знаю, как их теперь называть, — и посегодня ищут и находят себя исключительно в этом — в бесплатной еде, добытой собственными руками на чужом столе, в этом нет ничего такого, кроме тошноты, обычной, человеческой, ничуть не экзистенциальной тошноты, и убей меня бог, если я морализирую, выражаюсь фигурально или вообще говорю неправду, — чужая еда с чужого стола, пусть и добытая собственными руками, всегда немного недоварена или немного пережарена, потому что другою чужая еда не бывает.

Спроси меня, моя страна, почему я — налётчик и прохиндей — никогда не приносил домой свою добычу, не вываливал её из карманов вперемешку с другими сокровищами, добытыми мною за день: тихими молитвами местным богам “твою мать” и “сукин сын”, за которые полагалось — в качестве жертвоприношения — получать большим форменным ремнём по и тогда уже не такой уж и маленькой заднице; порезами, ссадинами и расчёсами, которые потом, становясь шрамчиками и шрамами, ни фига никого не украшали, стреляными гильзами от настоящих пистолетов, обменянными на ненастоящие, но жутко похожими на настоящие, почти волшебные, почти хрустальные шарики, которые неизвестно зачем рожала для нас щедрая на такие вот непонятные и восхитительно бессмысленные чудеса богатая мёртвым, средним и живым украинская земля, и похожими на настоящие хрустальные волшебными шариками, обменянными на стреляные гильзы от настоящих пистолетов. Спроси меня, моя страна, где бы ты сейчас ни находилась, и о том, что я искал на тех поросших кукурузой полях, ведь ты же знаешь — кукуруза тут ни при чём, дело не в кукурузе, мальчишках-пацанах и времени года, дело даже не во мне, хотя куда ни ткни пальцем в этой истории, этой книге, палец угодит прямо мне в сердце, и (я не боюсь этого, нет, не боюсь, ты знаешь, пусть боятся те, у кого его нет) я же отвечу тебе так: не бойся пафоса, мой друг, моя вечнозелёная страна, пафос — не самый плохой из способов остаться самим собой, гораздо хуже, когда тебя съедают низменные порывы чувств: зависть, жадность, эгоизм и корыстолюбие — я знаю это по себе, они, в отличие от пафоса, могут сожрать тебя до конца, сожрать и выплюнуть, и снова съесть, и снова выплюнуть — на этот раз навсегда; так пусть уж лучше пафос, чем эти твари.

…Липу же я обрывал в одиночку, всегда сам, только один. В том, что принесённый в аптеку килограмм высушенного на балконе липового цвета стоит шесть рублей, вроде и не было никакой тайны, но всё же тайна в этом была. Подумайте сами: с одной стороны, заходишь в аптеку и читаешь там, на стене, около кассы: “Приём лекарственных растений: лист подорожника — 4 руб. 50 коп., цвет ромашки — 3 руб. 25 коп., зверобой — 3 руб. 50 коп., тысячелистник — 3 руб. 20 коп., спорыш — 2 руб. 10 коп., васильки, корень цикория, боярышник (ягоды)”, — пока не утыкаешься глазами в Неё, Красавицу-Хулиганочку, девочку из приличной состоятельной семьи (шесть рублей!), растущую на небе, где только ты и солнце и пчёлы, Прекрасную Даму, Дульцинею Тобосскую, Лауру, Катю Мальцеву из шестого подъезда, Свету Буркину — из четвёртого. С другой — ни Катя Мальцева из шестого подъезда, ни Света Буркина из четвёртого, ни даже твои ребята — любители ворованной, ничьей кукурузы, обнаружив тебя на дереве (на липе, друзья мои, на липе) — не прячущимся, не играющим, пусть и сам с собою, не охотящимся благородно и бескорыстно на птичьи гнёзда и их птенцов, не плюющим пластилином или жёваной-пережёваной бумагой из стеклянной длинной трубочки в тупых, неповоротливых, как бегемоты, недогадливых взрослых, а рвущим (собирающим — что ещё хуже, что звучит как признание своей вины, преступления, как слова “осознать”, “рассчитать”, “взвесить” и — в итоге — “предать”, не их, твоих маленьких, живущих, просто чтобы жить, друзей, а себя самого — и значит, рикошетом, их тоже) в большой безымянный пакет с двумя большими ручками — одна на дереве, перекрученная за ветку, другая — в небе, точнее — ещё в воздухе, в почти свободном полёте среди листьев и не трогающих друг друга бабочек и пчёл, — рвущим тот самый липовый цвет, за который — после сушки, Андрюша, после сушки, когда он ужмётся раз в сто — ты рассчитываешь получить по шесть рублей за килограмм, — так вот, увидев тебя таким на липе, твои мальчики и девочки запросто могли рассказать всем остальным мальчикам и девочкам твоего двора, всему миру, о том, что ты собираешь липу, не липу даже — лекарственное растение, и тогда… Бог мой, Андрюша, как ты рисковал! Аллея с липами, городской сад — в двух шагах от дома, там вечно кто-нибудь гулял, куда-нибудь шёл, разве стоили они того — эти сто двадцать или сто пятьдесят рублей (поделите сами, рассчитайте), скопленные за лето и потом сгоревшие, как и все остальные твои — бабушкины и дедушкины — сбертысячи, лежащие на сберкнижке сбербанка?

Но липовый бог, обитавший вместе со мной на липовых деревьях, был ко мне милостив, и мои мальчики и девочки, мои друзья, потенциально — враги, даже проходя мимо нас, даже задирая головы, ни разу не увидели среди листьев, веток и пчёл ни его, ни меня, ни наш набитый липовым цветом пакет с двумя ручками, и только удивлялись — куда это я пропадаю по утрам, появляясь лишь к вечеру, вечеру, вечеру.

Кампучия напала на Вьетнам, Вьетнам напал на Кампучию, Китай напал на Вьетнам (“ты за кого?” — спрашивали друг друга пацаны, отвечать полагалось так: “За Вьетнам”, — года через три на аналогичный вопрос, касающийся в тот раз Ирана и Ирака, каждый отвечал по-своему, в большинстве случаев предпочтение отдавалось Ираку) — я сидел на своём зелёном небе, обрывая его методично: ветку за веткой, дерево за деревом (как липку? — йес, оф кос, как липку), — и даже вечно всем на свете — ветром, солнцем, мной, собой — недовольные пчёлы перестали воспринимать меня как меня, а только как часть пейзажа. Вскоре точно так же стал воспринимать себя и я: когда аллея закончилась и мы с липовым богом спустились на твёрдую почву, если это можно назвать твёрдой почвой — как раз тогда, в августе, произошло знаменитое полтавское землетрясение, — то обнаружили себя сидящими на берегу городской реки. Липовый бог — теперь я смог рассмотреть его как следует — вблизи оказался похож на Славика Приймая, одноклассника, двоечника-троечника, живущего не в нашем, а через три дома дворе, но по моей стороне, дорогу не переходить, никогда не игравшего с нами ни во что, ни в казаков-разбойников, ни в “море волнуется раз” (это вообще придумали девчонки), ни в прятки по подъездам, ни в шалаши-халабуды из веток и покрывал; он научил меня играть в ножика: бросать с проворотом, держать за самый кончик лезвия, прижимая к ладони, резко кидать в землю, дерево, в человека — мимо, но здорово пугая, — и в орёл-орешку: попадать одной монетой (чем крупнее — тем лучше) о край другой, переворачивать и забирать её себе. Ещё Славик Приймай славился тем, что стрелялся из длинных стеклянных трубочек не пластилином и не бумагой, как все мы, а тонкими иглами, остающимися на дороге после уборочных машин, — но не в людей или кошек, а в голубей, которых его мама готовила вместо кур и которых они — его мама, сам Славик и его сестра Вера — ели, как мы — кролика, говядину или курицу. Маму Славика я знал — она была дворником и мела нашу улицу, о сестре Вере слышал, что она, если дать ей два рубля или рубль (одни говорили — два, другие — рубль) — снимает трусы и показывает; и не врали: “Ты ей нравишься, — говорил мне Славик, как-то выиграв у меня всё, что было, в орёл-орешку. — Ты ей скажи — она тебе и так покажет”. Просто так мне к тому времени уже две девочки из моего двора показали, точнее — всё было по-честному: они показали мне — я показал им, я немножко потрогал их — они немножко потрогали меня, правда, во второй раз нас увидела соседка и пообещала обо всём рассказать моей маме, но потом, что ли, забыла или не нашла нужных слов для моих интеллигентных родителей, как бы то ни было, нам всё сошло с рук, никто нас не отругал, ничего такого ужасного, кроме лёгкого страха разоблачения — ну да он был всегда там, — в душе не образовалось и не залегло в ней камнями, но бесплатную Веру Приймай я смотреть не хотел: если бы за рубль или, пусть, за два, как все, — я и сам вот-вот хотел ей это предложить, но своим дубоватым сявот­ским психологизмом — “нравится — не нравится” — Славик спутал мне все мои душевные карты: если бесплатно, то по-честному и я ей должен показать тоже, но снимать трусы перед Верой Приймай, которая за рубль, за два показывала что хочешь сто раз и кому угодно, — нет, было нельзя, как нельзя теперь, после того, как Славик сказал, что я ей нравлюсь и она готова за бесплатно, предлагать ей за это деньги — теперь это её оскорбит, она обидится, я это понимал очень хорошо, так, как будто уже предложил и она уже обиделась. Смотреть же за просто так и не показывать самому тоже отдавало каким-то негодяйством и подлостью — в общем, спасибо, Славик, медвежья услуга.

Мои почти благородные психологические замешательства Славик Приймай истолковал, по-видимому, по-своему. Наверное, как интеллигентскую брезгливость, хотя — готов спорить на что угодно, даже на оставшуюся с тех времён коллекцию мадагаскарских марок с бабочками и тигрятами — в его лексике и поныне нет таких слов, зато были другие — лучше, красивее, интереснее, — в то время как нам, юным тимуровцам-архаровцам, для полноты жизни и жизнеутверждения ещё с головой хватало — и даже оставалось немного свободного места для замершей от счастья души — простых истин, выраженных простым языком: “х…”, “п…”, “е…”, — Славик Приймай и Вера разговаривали вроде нашими же словами, но на своём, на ангельском языке: “х…юкнулось” — говорил мне на древнеарамейском Славик, когда я, возвращаясь в свою комнату, не обнаруживал своего солдатика или совсем ещё новой, подаренной папой на день рождения машинки “альфа-ромео-джулия” с открывающимся капотом и дверками; “п..дарики съели” — говорила мне на языке Гектора и Ахиллеса Вера, когда я у них в гостях, надевая куртку, вдруг не находил в карманах мелочи. Как на языке Славика и Веры звучала “интеллигентская брезгливость” или хотя бы просто “интеллигенция”? Я не знаю, он ни разу мне об этом не говорил, но ведь как-то называлось же, иначе с чего это Славику после пяти или шести месяцев нашей, моей, преданнейшей дружбы, незадолго до Нового года, каникул и их с мамой-дворничихой и сестрой переезда с нашей улицы куда-то за город — навсегда, расспрашивать меня, где мои родители хранят-прячут деньги, а потом просто так, без всякого дела, по-дружески приходить ко мне в гости и сидеть в родительской комнате перед телевизором, в то время как я в своей за своим столом делал на завтра уроки?

Но всё это было потом, зимой, не летом, а летом, в августе, липовый бог, сидя со мной на берегу Лопани, в которой, в отличие от полтавской Ворсклы, никто никогда и нигде не купался, спросил меня: “А знаешь, сколько в больницах дают за пьявок?” — и этим определил мой образ жизни на последний месяц каникул. Когда-нибудь, когда у меня будут дети, много детей, я их обязательно научу ловить пиявок, я покажу им, где у пиявок рот, а где хвост, расскажу всё, что за тот месяц успел узнать об их характерах и повадках, расскажу, как правильно их хранить и пересчитывать, как красить чёрной тушью в нужный чёрный цвет ненужных большеротых головастиков, перед этим оборвав им руки-крылья, чтобы эти развесёлые жизнерадостные шустрые создания волшебным образом превращались не в пусть и живых, но коммерчески бесполезных в наших краях лягушек и жаб, а в хоть и мёртвых, но сохранивших свою покупательскую привлекательность — правда, далеко не везде и не всегда — пиявок. Расскажу об областной больнице на улице Тринклера, о её санитаре дяде Вите, который берёт их на вес, но платит только два раза в месяц — во второй и четвёртый четверг — и в два раза меньше, чем в детской областной на Артёма, где пиявок берут поштучно и платят сразу, но если узнают в них головастиков — забраковывают всю партию, всё ведро; и о дяде Григории Степановиче — из городского медвытрезвителя на Дзержинской, — который, по его же словам, видал нас в гробу вместе с нашими дохлыми шкреками, но если оставлять ему магически точную сумму — по три двенадцать с каждого ведра, ни копейкой больше или меньше, — то возьмёт, матюкаясь, и чёрта лысого; и так вплоть до бабы Нины из третьего роддома, знающей всё и всех на свете, не только Славикиных маму и сестру, но даже его папу и какого-то мерзавца Кольку, и умеющей с одного взгляда определять и решать судьбу человека и человечества: “Ты как твой папка будешь, а ты, если будешь с ним дружить, станешь таким же. А вообще, дети, делайте что хотите — всё равно скоро война”, — и, уж конечно, способной не глядя, точнее — глядя только на нас, определить, кого мы ей сегодня принесли в ведре.

И ещё я им расскажу, что сказка в “Золотом ключике” начинается не с эксплуататора Барабаса и уж точно не с лентяя Буратино, а с несчастного частного предпринимателя Дуремара, как бы к нему, убогому и противному, ни относились. А напоследок — пусть только подрастут, поумнеют и убедятся в этом на личном опыте — я им открою самую тайную из страшных тайн бизнеса, искусства получения больших и малых денег, — его необратимость по пути от недьявола к дьяволу, от радости — к наживе, от чести — к бесчестию. “Вот смотрите, — скажу я им перед смертью, отложив томик Музиля или Канетти и сняв очки, — что вы встречаете, когда идёте по всё менее пыльной и всё более разухабистой дороге от тупого труда к тупому капиталу. Сначала вам даётся кусочек бесплатного счастья, пустой, не подкреплённой вашими трудоднями радости, и всё — вас уже больше нет, а есть тот, кто будет за эту новую радость работать. Но просто работать — мало, и на следующий день вашим главным трудом становится сбыт, и имя ему — Хитрозадый Обман, а фамилия — Мошенничество. Преодолев и этот поворот, вы, как увидите вскоре из этой истории, прямиком движетесь к ещё более лёгкой и тяжёлой форме получения денег — голосом, игрой, словом — попрошайничеству. Что за ним, вы спрашиваете? Дальше вы не просите, а требуете, вы — вымогатели, вам кажется, что все деньги мира — только ваши, но по какой-то ошибке лежат у разных людей и эти разные люди поэтому должны вам их вернуть, а если нет — следите за ходом моей мысли, мы с вами только что сделали пересадку с автобуса на метро, — то их можно и нужно грабить, бить, ругать и убивать. Вы думаете, мы с вами уже у цели, в тюрьме или монастыре? Вы, мои маленькие поросята, были невнимательны, это кольцевая линия, и наша следующая остановка — Великое Отрицалово Денег, денег как мира, денег как таковых. Вы начинаете жить вообще без них, но в итоге приходите к тому, с чего начинали, — так называемому честному труду. Ну а что затем — вы уже знаете: пыльный путь, шумит дорога, слева холм, останки бога, — давайте-ка я вам, пока ещё не испустил дух, лучше расскажу о городских колядках”.

Я не помню, кем именно был следующий липовый бог, их было много — мальчишек, катающихся с 30 декабря по 9 января на почти одинаковых санках с одной и той же горы возле их дома. Гора, надо полагать, ещё совсем недавно, до снегов и морозов, была стройкой или какой-то её частью, песком, например, или щебёнкой, — вот меня туда инстинктивно и потянуло по старой древней памяти. Что такое старая древняя память? Вы не знаете, что такое старая древняя память? Бог с ней — со старой древней памятью, — ноги вынесли меня на вершину горы. “Я — Арамис”, — представился я, д’Артаньяном — простым честным малым, отважным недоумком деревня деревней — я не был ни разу и быть не хотел, разве что когда совсем уж всё было плохо и вынуждали обстоятельства. “Я — Атос”, “Я — Портос”, — тут же послышались голоса откуда-то снизу, и я увидел тех, кто будет мне на ближайшие два-три дня дороже родных братьев, лучших друзей, мамы, папы, бабушки и дедушки. Нашёлся и д’Артаньян — толстый мальчик моих лет или чуть старше, готовый на всё, лишь бы его взяли в какую-нибудь игру: он носил за нами шпаги — длинные кривоватые палки из дерева и мороза, бегал за санками, когда их уносило с горки в далёкие дали, и первым соглашался на любую авантюру, будь то вылазки на чердак за золотом гвардейцев кардинала или снабжение всего отряда мушкетёров бутербродами из бабушкиного холодильника. В снежки он играл неважно, даже можно сказать — плохо, и был для всех нас идеальной мишенью. Но только для нас — попробовал бы кто-нибудь чужой кинуть куском новогоднего снега в и без того кое-как стоящую на ногах неповоротливую фигуру с большим девчачьим помпоном на связанной бабушкой красной шапоч­ке, а когда это всё-таки происходило, то — один за всех и все за одного, да? я ведь ничего не забыл и не перепутал? — тут же узнавал, что такое настоящая большая мушкетёрская дружба. И взаимовыручка, — добавлял д’Артаньян, отплёвываясь — когда просто снегом, когда снегом с кровью, — и тяжело дышал с недартаньяновской смущённой признательностью.

Но отдадим должное ему и его светлой голове, ведь именно благодаря ей отряд маленьких мушкетёров на два дня — перед тем как рассыпаться навсегда и разъехаться по своим харьковам, кременчугам, курскам и кишинёвам — превратился из банды громил-налётчиков, как им хотелось бы думать, держащих в чёрном страхе всё население района Алмазный (от названия завода; “И не забудь купить селёдки на Алмазном рынке!”), в бригаду честных тружеников, добропорядочных неплательщиков налогов, кооператив “Д’Артаньян и три мушкетёра”, а наша история, сделав очередной виток в сторону социалистического реализма, вновь возвращается восвояси — в чистые воды реализма капиталистического.

Да, мой друг, мой маленький д’Артаньян, кем бы ты ни был сейчас, кем бы ты ни стал в этой, уже другой, совершенно другой жизни, следующим моим липовым богом, теперь я уверен в этом на все сто, был именно ты — сначала неуверенно, боясь, что засмеют, а потом, загораясь от огня в наших глазах всё большим жаром, с воодушевлением и пафосом рассказавший нам — уже без того душевного задора, как раньше, как ещё вчера, перебиравшим все возможные соблазны сегодняшнего вечера: каток, глухонемой Портосов дед и его голубятня, лестница за школой, Атосов подъезд с сонными крысами, развешанное по свежему морозцу бельё Дартаньяновой бабушки, драка на лыжных палках с мушкетёрами соседней горы, девчонки с их деревянными санками, поход на край земли в яблоневую рощу, поиск и уничтожение вездесущих снеговиков, — что завтра Рождество Христово (он сказал точь-в-точь как его бабушка: “Христово”), а сегодня, стало быть (мы поверили его логике), сочельник и можно ходить колядовать, и научивший нас (с первого раза всё уложилось в голову) такой слишком простой, что ещё долго не верилось, что за неё дают столько денег, песенке: “Коляд-коляд-колядныця, добра з мэдом паляныця, а бэз мэда нэ така, дайтя, титко (“Если дверь откроет мужик, значит ‘дядько‘”, — сказал д’Артаньян), пьятака”. И самая главная часть, не кода — кульминация, без которой всё дело швах: “А пьятак нэ такый, дайтэ рубчык золотый”. Вот и всё, и вся премудрость, за знание и прилюдную, поквартирную демонстрацию которой мои просвещённые соотечественники: кто с телевизором, кто с газетой, кто с политинформацией по месту службы, — взрослые люди обоего пола, готовы были отвалить нам — красным дьяволятам, на два дня перекрасившимся — какие там были национальные цвета Великой и Могучей Православной Царской Империи? — в белых, белее снега на вершине нашей горки, рождественских зайцев, белочек, птичек, лисичек и ангелочков, — кто двадцать, кто тридцать или сорок копеек, а кто — как пелось в этой сумасшедшей, под незнакомых нам тогда ещё Хармса и Введенского, песенке — “рубчык золотый”.

Мы не ходили по частному сектору, мы ходили по многоэтажкам — пять, девять, двенадцать, шестнадцать (куда дальше?) этажей — по квартирам передовиков производства, представителей трудовых династий, работников госторга и горсбыта, председателей партячеек и профсоюзных лидеров, лекторов домов политпросвещения, умеющих не глядя показать на карте мира Зимбабве, с красными, в синих прожилках носами и ядрёными кулаками многостаночников, бешено грызущихся за это звание на партсобраниях с другими такими же многостаночниками, массовиков-затейников, разучивавших с нами на летних агитплощадках “Валя-Валентина-что-с-тобой-теперь-белая-палата-крашеная-дверь”, капитанов дальнего плавания, несущих свет в безнадёжно дикие и отсталые уголки вселенной, умеющих складывать в уме шестизначные числа профессоров математики и их жён, извлекающих на Центральном рынке корни из семизначных, господ офицеров, пьющих только рижский бальзам и армянский коньяк, и их денщиков и холуёв, допивающих за ними всё что придётся, мы ходили по квартирам циничных сантехников и ещё более циничных электриков, базарных баб, считающих каждую копейку, и молодых мам, сидящих дома без копейки денег, поэтов-реалистов и поэтов-авангардистов, старушек в давно не стиранных, воняющих котами халатах и младогегельянцев с острой бритвой Оккама в трясущихся руках, служащих статуправления и специализирующихся на надоях журналистов областных газет, кретинов в заплёванных майках и проституток, не знающих, что они проститутки, и не называющих себя так, чемпионов мира по боксу и по самбо с абсолютным нулём в глазах, самодовольных, в белых рубашках и бабочках покорителей космоса, хмурых рыбаков, не утонувших прошлой весной, и развесёлых — тех, что утонут следующей, по квартирам карликов местного цирка и учителей геометрии, тунеядцев и рассерженных молодых людей, буревестников и местных папарацци, карманников и их жертв, женщин в бигуди и мужчин с шервудским лесом на груди, гробокопателей и тех, кому давно уже пора лечь в могилу, дворников-извращенцев и безутешных, когда нет никого рядом, вдов, любителей оперы и профессионалов кирки и кайла, раритетчиков и массажистов, негров, китайцев и людей неопределённой сине-зелёной расы, тайных маоистов и явных бессребреников, суфражисток, суфражистов, эротоманов, баптистов, виолончелистов, дровосеков, миллионеров, милиционеров, моржей и троглодитов, мы открывали их квартиры ногой, после первого же звонка, и всем пели эту дурацкую — ни ума, ни фантазии — бессмысленную вымогательскую песенку про пьятака и золотый рубчык, заставлявшую всех их — и буревестников и моржей, — словно по воле дудочки гамельнского крысолова, расползаться в счастливейшей из улыбок, обнажавшей — через раз, через два — то плохо подогнанные и вываливавшиеся на каждом шагу вставные челюсти, то чёрную дыру с еле видимыми остатками выбитого частокола, то — не так уж и редко, как вам может показаться, — ровные ряды жёлто-белых молодцов, — и сыпать, сыпать в наши протянутые лодочкой ладони медяки, серебро и бумажки, которые мы, смеясь, называли купюрами.

Д’Артаньян, мой мальчик, мой бог, мой толстый маленький люцифер, ты хоть сам понимаешь, какой страшной силой вооружил нас — твоих приятелей, всегда смотревших на тебя немного свысока и сносивших твоё общество только потому, что ты вовремя — в нужном месте и в нужное время — отчётливо и громко произнёс “Я — д’Артаньян”, — осознаёшь ли ты, что сделал с нами тогда — нашими душами, умами, сердцами и, может быть, нашими жизнями, — научив нас магическому заклятью “Коляд-коляд-колядныця” и тем самым — искусству (науке? пусть — искусству) манипулирования людьми? Знаешь ли ты, какую бездну добра и зла открыли мы в своих умах и душах, научившись этой бесхитростной страшной формуле, позволяющей проникать в любой дом, любое сердце без ключа и отмычки?

Вымогательство — страшная наука (искусство? нет, на этот раз — наука), она — послушай, мой Буратинас, послушай — убивает, расчленяет надвое, на тебя и нетебя твою крохотную душу, а не душу того, у кого ты просишь и кто даёт тебе твои копейки и рубли. Каждый раз, когда ты произносишь своё заклятье (а их много, Буратинас, много) и в твою протянутую руку сыпется золото мира, чужое золото, твоя душа делится пополам и — снова и снова — от изначального настоящего тебя остаётся всё меньше и меньше — нет, весь ты не исчезнешь, не умрёшь, но скоро, очень скоро перестанешь помнить, чувствовать и осознавать своё “я” таким, каким оно было вначале, до райских кущей, грехопадения и всего того, о чём ты теперь знаешь. И это не какой-нибудь там гуманизм, Буратинас, это настоящая человечность — я сейчас говорю о ней. Своими дьявольскими выходками ты пробуждаешь в людях человечность — вот где, мать её, диалектика — и лупишь по ней, вызывая в их сердцах… что же ты, друг мой, вызываешь в их сердцах? упоение собственной добротой? нет, наверное, не только это; укол счастья, радости быть кому-то нужным и полезным? нет, вероятно, тоже не то; сладкую эйфорию расставания с деньгами ради чего-то хорошего, высокого, общечеловеческого? — ты всё время говоришь не о том и ходишь вокруг да около; так что же? что же заставляет их всех — и сталеваров, и рыбаков, и умных, и подрастерявших свой ум на жизненном пути — с такой надеждой ждать твоего прихода и с такой безмятежной радостью расставаться со своими деньгами? знаешь ли ты ответ? Знаю, и мой ответ уложится в одно слово, и это слово “страх”. Да-да, не удивляйтесь, буратинасы, и вы, папы карлосы, тоже сотрите с лиц изумление, человек и шагу не сделает, если ему не будет страшно, пока он ничего не боится — человек сидит в углу своей жизни и дрыхнет, дрыхнет, ни о чём не думая, как старый валенок, и ничего не желая, но напугай его хоть чуть-чуть — и он полезет на горы и свернёт их, как пол-литровый картонный пакет из-под кефира. И это не мы с тобой, Буратинас, придумали, это известно всем и давно, религия, кантианство, фрейдизм — не наша заслуга в этом мире, и мы на неё не претендуем. Но мы тоже кое-что сделали для человечества — мы открыли ему светлую сторону страха, его приветливое, доброжелательное и жизнерадостное лицо, на котором было написано: “Бойся весело, бойся легко, бойся, чтобы быть счастливым”.

Боялись ли они нас — десятилетних мальчишек, чья бесценная жизнь ни для кого никогда не была бесценной и стоила ровно столько, сколько за неё давали: пять копеек — так пять, десять — так десять, рубль — дай вам бог здоровья, добрый дядечка, не кашляйте и живите долго, — и которые — неубитые, живые, воодушевлённые прошедшим днём и днём предстоящим — возвращались домой со ста, ста пятьюдесятью, двумястами рублями в варежках и карманах? Нет, они нас не боялись. Не боялись они ни традиции, ни бога, полпредами которого мы вроде бы тогда являлись на их грешной земле, страх божий — тоже, конечно, важная и нужная штука, тоже один из вариантов не оскотиниться до полной падали, но что он рядом со страхом человеческим?

Они боялись себя. Боялись быть хуже, гаже, черствее по сравнению с тем, чем являлись — что думали о себе и чем себя представляли. Они же — каждый, каждый — в глубине души считали себя ангелами. Вот только крыльев у ангелов не было — и мы давали им эти крылья, напрокат, на пять-десять минут, за десять-двадцать копеек. А мы, манипулируя их чувствами, их желанием, обманывали их (ибо что такое самообман, как не род одного большого общего обмана?) и, конечно — мы и сами это ощущали — становились хуже, гаже и черствее себя самих. Или, если хотите, своих ангелов. С крыльями.

Для полноты картины вам следует знать, что мы — Атос, Портос, Арамис и д’Артаньян — не были единственными мушкетёрами, кто на два дня — 6 и 7 января — ушёл в ангелы, нас было много, иногда наши отряды насчитывали десять-двенадцать человек и больше, среди мушкетёров нередко попадались девочки (Констанции? Миледи? королевы Анны?), которые полюбили чужие деньги не меньше нашего: что с ними — с этими девочками — стало потом, когда они сначала подросли и — согласно законам природы — вскоре совсем выросли? Боюсь даже думать, если то же самое, что и с нами, а что стало с нами, я знаю, вижу по себе.

Кроме собратьев-конкурентов, были ещё и гвардейцы кардинала: мальчики (девочек не было, нет) лет по тринадцать-четырнадцать, отбиравшие у нас то, что мы несли домой в рукавицах, шапках, носках, трусах и — реже — в карманах. Оставайся мы к тому времени ещё хоть немного мушкетёрами, мужчинами — и гвардейцы кардинала узнали бы, что такое мушкетёрская честь и доблесть, но мы, уже будучи ангелами, возвращали им чужие деньги безо всякого сопротивления — то, что, выходя из подъезда, не успевали спрятать поглубже в трусы и носки.

Хватит о городских колядках, дети мои? Думаю, хватит, тем более что мы вплотную подошли к другой, смежной с этой, теме воровства и грабежа и уже заступили на её территорию.

Меня, наверное, грабили много раз в жизни, но помню из них я только два. Сколько мне было в первый? Вероятно, лет тринадцать — бабушка уже умерла, дедушка лежал в больнице, скоро он умрёт тоже. Я приехал в Парк культуры и отдыха имени Горького смотреть какой-то фильм, я тогда смотрел много фильмов, гораздо больше, чем теперь, по два-три в день, в разных кинотеатрах города, разъезжая по нему в троллейбусах и трамваях. В тот раз трамвай привёз меня в Парк Горького. Была поздняя осень: листва под ногами, будний день, аттракционы закрыты, нигде никого — ни одного человека.

Хорошо помню, что с собой у меня был ровно рубль — обычный советский бумажный рубль, на который я рассчитывал сходить в кино сегодня, завтра и, возможно, ещё, если не покупать по ходу дела длинных, в масляной прозрачной бумаге пирожков с капустой и — а как же без них? хоть маленький стаканчик — чёрных украинских семечек, и послезавтра.

Липовый бог (ведь это же был ты, правда — ты?) с двумя своими друзьями и девочкой встретил меня на аллее парка и как-то сразу завязал беседу. Говорили о лете, о пионерлагере (липовый бог тоже летом был в пионерлагере, я — в Евпатории, он — под Харьковом), о верности и дружбе (ибо какой осадок остаётся после пионерлагеря, чему там учат на полном серьёзе, если не верности и дружбе?). Но вскоре я понял, сообразил, выяснилось, что наш разговор не был разговором ни о чём и о вечных ценностях, это была подводка к деньгам и моему рублю, который должен был стать его — липового бога, он очень этого хотел — рублём. Разговор о верности и дружбе — это всегда разговор о вероломстве и предательстве, и ты знал это, липовый бог, а я тогда ещё — нет, я и до сих пор многое — слова, чувства, улыбки, обещания — принимаю за чистую монету, хоть и знаю, что за ними стоит, должно стоять, совершенно другое.

Поэтому когда ты мне сказал, что узнал меня — своего лучшего друга по пионерлагерю, в котором я ни разу не был и уже, наверное, никогда не буду, ибо забыл его название тогда же, раз и навсегда; друга, который предал его и увёл (отбил? ты сказал мне: увёл или отбил?) его любимую девочку, вот, кстати, и она, она подтвердит, — я был удивлён, возмущён, ошарашен и растерян — всё вместе, всё одновременно.

Девочка ничего не подтверждала. “Это он? — спрашивал у неё липовый бог, показывая на меня пальцем. — Посмотри на него — он?” — “Не знаю”, — говорила в ответ девочка. Он снова задавал свой вопрос и снова слышал: “Не знаю”.

Это теперь я такой умный, что знаю слова “ситуативно-психологическая мотивация”, “правильное распределение ролевых полномочий”, “корректировка индивидуального портрета объекта агрессии” и даже “проблема душевного комфорта победителя”, а тогда я был дуб дубом и смотрел на всё это как на какой-то сумасшедший карнавал, только не весёлый, а жутко печальный, каких в принципе не бывает в природе.

Но принципы у липового бога и его друзей (банды? нет, пусть будет — друзей) всё же были, иначе почему меня никто не бил кулаком в рожу и не отбирал у меня — беззащитного, вокруг ни души — этот несчастный треклятый рубль, а вытягивал его из меня, словно душу, по копеечке, каждым словом.

Давая возможность липовому богу договориться о правилах игры со своей девочкой, которая явно чего-то недопоняла или, глядя на меня, передумала играть по условленным заранее правилам, его приятель отвёл меня в сторону и сказал, что я поступил нехорошо, хуже некуда, с липовым богом и его девушкой и за это липовый бог имеет право сделать со мной всё, что захочет, но не сделает, если я отдам ему все свои деньги. “Сколько у тебя их?” — спросил липовый друг. “Рубль”, — ответил я, вспоминая, что под надорванной подкладкой куртки лежит ещё на самый чёрный день или всякий случай пятёрка. “Отдай ему рубль, и он тебя отпустит”, — сказал мне липовый друг, и я, глядя на него со страхом и с упрёком, сказал, что ничего такого не делал и, значит, рубля отдавать не за что. “Смотри”, — ответил мне липовый друг и позвал липового бога.

“Она сказала мне, что ты — это ты”, — принёс мне весть липовый бог, и я ещё раз ужаснулся всей этой бессмыслице. Позже, когда я примусь за Кафку, Хармса, Гарсиа Маркеса, Ионеско и всех остальных из этой развесёлой братии с вывихнутыми и не вправленными обратно мозгами, я не буду хвататься за голову и кричать “Куда вы меня тащите!”, не буду прятаться — от мира своих мыслей о мире — на чердаках, а потом рассматривать своё изуродованное изображение в зеркале угрюмым взглядом франкофона, не буду, как поведенный, искать пределы своих гравитаций и биться головой о висящий на стенке ковёр, а сяду себе где-нибудь в уголочке, сковырну лейкопластырь и спрошу себя: “А помнишь?” И вспомню, как что-то лепетал в ответ о лежащем в больнице дедушке, о том, что он тяжело болен и скоро умрёт (как будто бы мой — ещё мой — рубль мог его спасти), о том, что я — это не я, и даже если бы я был я, то я никогда не был в этом их пионерском лагере — как же он всё-таки назывался? — о том, что девочку, которую я только что видел, я видел в первый и последний раз в жизни, что, наверное, в мире, как и везде, существуют двойники, дублёры и близнецы, которых разлучили в раннем детстве, о том, что у меня тоже есть друзья и я их никогда не предаю и не обманываю, о том, что… да разве всё упомнишь из того, что приходит в голову на ходу, когда тебя пусть и так изощрённо, так театрально и нелепо, но грабят? Главное, что ни он, ни я ни разу не произнесли слов “не верю” или “ты мне врёшь”. Всё было по правилам.

Одного я не помню — не то чтобы память отказывает или вытерла к чёрту эти воспоминания, не то чтобы эта история закончилась ничем: пришли вездесущие взрослые и разогнали нашу гоп-компанию по разным углам, — но, по-видимому, её финал был для меня не важен, менее важен, чем то, что произошло в начале и середине, — нет, хоть убей, не вспомнить, отдал ли я липовому богу его заработанный рубль, ведь спектакль стоил того и даже больше, или всё-таки как-то выкрутился, нашёл какие-то доводы и аргументы, против которых — по правилам, всё по правилам — и хоть и липовому, но богу возразить было нечего.

Но если не тогда, то в другой раз, в девяностом, через семь лет, ты вернул себе этот рубль, липовый бог. В двенадцатом часу ночи на троллейбусной остановке “Отакара Яроша”, когда я возвращался из общежития от Светы. Как и в прошлый раз, ты был с другом и, как и тогда, не бил меня и не калечил, но, в отличие от нашей предыдущей встречи, был гораздо более суров и тороплив. И ещё пьян, сильно пьян. И разумеется, у тебя был нож, красивый, с выкидывающимся лезвием и инкрустированной неизвестными мне супердрагоценными камнями ручкой. Ты показал мне его и спросил, нравится ли мне этот красавец — как он мог мне не нравиться? И в этот раз финалу предшествовали завязка и кульминация: ты в двух словах изложил свою историю, я узнал, что ты живёшь на Нижней Гиёвке (тогда это для меня прозвучало как “на краю мира”, и лишь недавно я узнал, что она буквально в двух шагах от моего дома), что только что освободился (о том, за что сидел и сколько, почему-то умолчал, а я постеснялся расспрашивать), что выпил с другом, вот этим, по этому случаю (да, действительно, ты еле держался на ногах, и если бы мне как-то удалось вырваться из твоей, держащей меня за шею, руки, ты вряд ли бы меня догнал — чуть позже, минут через десять-пятнадцать, оставив в твоих руках деньги, часы и джинсы и сохранив — что ещё нужно человеку для счастья? (я не пишу — полного счастья; просто счастья) — футболку и кроссовки; я проверил это своё предположение практикой, и оно оказалось верным), а потом перешёл к вопросам: сколько мне лет? (мне было двадцать), как зовут (я сказал правду), как фамилия (зачем тебе это? фамилия — это уже серьёзно, я соврал), где живу (теперь я понимаю, почему тебя так обрадовала Холодная Гора) и где работаю (слово “студент” тебя тоже сильно порадовало). Выяснив анкетные данные, ты занялся моей подноготной: “Джинсы сам себе купил или мамка?” — “Мама”, — ответил я и совершил первую ошибку. “А часы?” — “Отец подарил”, — ответил я тихо и совершил вторую. Конечно, я бил на жалость и человечность, точнее — целил в них: что может быть более человечным, чем подарок отца и купленная мамой вещь, и я рассчитывал — нет, не на жалость к себе, жертве ограбления, страстотерпцу и мученику, а на сострадание к слову “родители”, “мама и папа”, сын которых стал мучеником, страстотерпцем и жертвой. Мой расчёт был верным, но только для меня, у тебя — я не перестаю восхищаться широтой твоей души, липовый бог, — снова были другой мир и другие правила. Более того, я нагло и презренно лгал: и часы с двойным циферблатом: обычным и — внизу, под ним — электронным, — и джинсы-“пирамиды” (ты помнишь это сумасшествие по джинсам-“пирамидам” в девяностом, мой друг? вспомни его) я купил себе, как и многое другое, такое же интересное, модное и жутко мне необходимое, в Польше, расфарцевав все тюбики зубной пасты “Поморин”, все детские, с трещоткой в середине и красным огоньком автоматы Калашникова, все баночки кавьяра, все бутылки — высокие, с закруткой на горлышке —“Пшеничной” и вообще всё, что было у меня с собой в двух огромных баулах, вернув затраченное и окупив дорогу. И привёз в Харьков — это к слову — ещё несколько пар “пирамид” на продажу. Тогда, по общежитиям, они стоили триста рублей, жители общежития слали своим родителям телеграммы “Срочно четыреста” — и на футболку “Лакоста” сто.

“Ма-а-а-атушка купила?” — переспросил ты, и я понял, как промахнулся со своей ставкой на банальную человечность, — боги бесчеловечны, и это, вообще-то, нормально и правильно, так и должно быть, — а нужно мне было ставить на собственную самостоятельность, предприимчивость — и что ещё? мужественность, что ли? может, и на неё — то есть, увы, на правду. Не то чтобы я призываю вас, друзья мои, всегда и во всём ставить на правду — это глупо и временами небезопасно, правда зла и похотлива, у неё уродливое морщинистое лицо и плохо пахнет изо рта, целовать её в дряблые обескровленные губы — одни проблемы, но всё же, друзья мои, всё же бывают случаи, когда только она может дать вам усладу и успокоение. Только она.

Кес ке се — услада; кес ке се — успокоение? — спрашивает меня тот, кто прочитал эти слова. И что ты вообще имеешь в виду, говоря, что правда зла и похотлива? И я снова берусь за ручку и вспоминаю, вспоминаю…

В том единственном в моей жизни пионерлагере я подружился с мальчиком Валиком. Наш четвёртый отряд принадлежал тринадцатилетним — уже не совсем детям, ещё далеко не взрослым. Отрочество — может, самый интересный период жизни человечества, если наблюдать его со стороны: всё свободное время мы делили между играми в солдатики и в машинки, что в ненормальном количестве привозили из дома, и только что открывшим нам неисчерпаемые бездны удовольствия онанизмом. Но и онанизм у нас ещё был не взрослый — суровый, скрытный, трусливый и философски-мрачный, а детский — смешной, весёлый, жизнерадостный, открытый городу и миру, бесстрашный и пугающий своим бесстрашием лезущих во все окна девчонок и окончательно растерявших перед лицом этой эпидемии свои педагогические таланты пионервожатых. Мы были так увлечены нашим дивным новым миром, что нам было плевать и на то, что от онанизма вырастают волосы на ладонях, что от этого глохнут и слепнут, и может однажды остановиться и больше не пойти сердце, и на многое другое, такое же страшное и такое же дикое, что приносили нам засланные пионервожатыми диверсанты, которые и сами, выполнив поручение, сразу же прыгали в свои кровати и вливались во всеобщую вакханалию.

От двенадцати и старше — с пятого по первый отряды, по десять-пятнадцать отроков в каждой комнате, с самого утра по поздний вечер, с перерывами на солдатики, машинки, завтрак, обед, ужин, пляж, дискотеку, лежали в своих кроватях и мастурбировали, мастурбировали, мастурбировали: просто так и на кто быстрее, просто так и на кто дальше, просто так и на чтоб одновременно, просто так и на попади в цель, задержи, поменяй руку, стоя, сидя, лёжа на боку, засунув между матрацами, сжав подушкой, вверх, вниз, прямо, через трусы, прижав к ноге, к животу, вставив в трубочку, обмотав целлофановым пакетом, в кулаке, двумя пальцами, между ладоней, плевком, капелькой, струйкой, автоматной очередью, пионерским салютом, русские, украинцы, татары, узбеки, белорусы, евреи, собравшиеся сюда, на эту маленькую пионерскую Ибицу, из Красноярска, Мукачева, Гродно, Твери, Чернигова, Ставрополя, Орла и Нарьян-Мара, больные, здоровые, победители школьных олимпиад и полные дебилы, так и не выучившие таблицу умножения, — нас всех объединило общее дело, общая игра, общее чувство.

Мальчик Валик приехал сюда из Ферганы, он был русским, но знал много узбекских ругательств — “магис дэдэ”, “энангэскэй”, “шалав”, — и главное, что его отличало от всех, — он очень любил деньги. Он ими бредил, говорил о них постоянно, любой обращённый к нему вопрос в конце концов превращался в “сколько это стоит?” и “за сколько ты это купил?”. У него не было с собой ни машинок, ни солдатиков, но он быстро наменял их себе у наших пацанов на какую-то дребедень, сущую ерунду вроде ленточек-тряпочек для завязывания на запястье или зелёных, с кроваво-коричневыми прожилками камешков, которыми был усыпан весь наш пляж. Такой обмен Валик называл справедливым. Вообще любой обмен, при котором один получал всё, а другой оставался в дураках, Валик называл справедливым. Я восхищался им, он стал моим очередным липовым богом, и я полюбил его всем сердцем и всей душой.

В перерывах между занятиями онанизмом (а моему липовому богу, как и древнегреческим богам, не чуждо было ничто человеческое, и стрелял он из своего маленького орудия, признавали многие, дальше и лучше всех) мы строили такие финансово-торговые схемы, разрабатывали такие многоуровневые кредитно-денежные операции и махинации, какие в то время и не снились ни Мавроди, ни Абрамовичу, ни Березовскому. Машинки мы продавали партиями, солдатиков — вагонами; минимальный опт на стреляющие скобками проволочные рогатки начинался у нас не менее чем со ста штук, а на переводные картинки “Ну, погоди!” — с десяти килограммов. Цистерны пепси-колы лавировали по нашему лагерю от одного отряда до другого, как огромные, ужасные, но побеждённые и прирученные человеческим умом сказочные чудовища; стаи жвачек, широко раскинув разноцветные крылья, летали над площадкой для построений, высматривая, где бы приземлиться; батальоны пластмассовых скелетиков-брелоков маршировали по главной аллее лагеря и при каждой встрече с нами отдавали нам честь — мы с Валиком чувствовали себя единоправными правителями нашего королевства и упивались тем, что нас двое и мы такие.

Сколько просуществовало наше самодержавие — неделю, две? Валик уезжал раньше, его зачем-то ждали дома, и он почему-то не оставил мне адреса, куда писать. А на следующий день я обнаружил, что кто-то украл всех моих целых солдатиков, половину — самые лучшие — машинок и все деньги. А вечером того же чёрного дня три из моих машинок — увы, не самые-самые лучшие — обнаружились у мальчика из соседнего отряда: их ему по дешёвке продал перед самым отъездом мой липовый бог Валик.

Гнев Ахиллеса — слабая фигня по сравнению с тем, что чувствовал тогда я — преданный, уничтоженный, размазанный по горю, как по стенке, растёртый злостью в порошок.

Но сказочное королевство принадлежало нам обоим, и все планы по захвату мирового рынка разрабатывались нами вдвоём, а это значило, что после выхода из игры одного из компаньонов одна вторая финансового гения (как минимум одна вторая) остались здесь, в лагере, в моей голове. И именно отсюда — из головы, из лагеря — она должна была начать и провести войну на поражение, а потом судить побежденного врага самым страшным, как фашистов в Нюрнберге, безапелляционным судом.

Месть всегда страшна и кровожадна, мой липовый липовый бог, а моя тебе будет страшней и кровожаднее вдвойне, ведь ты заставил меня проклясть такие вещи, как друг, дружба, честь, правда, справедливость, и теперь я ненавижу себя точно так же, как за минуту до этого ненавидел тебя. Ты думаешь, что, не оставив мне адреса, ты не оставил мне шанса найти тебя и уничтожить? Мы возьмём твой адрес у пионервожатой: все знают о нашей с тобой дружбе, и никому не придёт в голову спрашивать, зачем он нам. Ты думаешь, я напишу тебе письмо и стану укорять тебя, ругать последними — запомненными на всю жизнь — узбекскими словами и, брызжа слюной, шантажировать, требуя свой хлам обратно? Нет, мы напишем под твоим адресом “родителям Валика N” и поговорим с ними об их сыне так, как разговаривала завуч моей школы обо мне с моими родителями — ни больше ни меньше: твёрдо, спокойно, уверенно, обратив все факты в систему доводов и контрдоводов и не оставив противнику ни малейшего пути для манёвра в сторону. А в конце письма мы перечислим стоимость всего украденного (мы так и напишем — “украденного”, ведь это же правда, да? — та самая злая и бесчеловечная, но нужная всем правда, о которой как о единственно возможной твердят нам вот уже семь лет на всех уроках) и приплюсуем к ней сумму — ещё раз! — украденных денег, а в самом конце, перед словами “С уважением Такой-то” или “Всего доброго!”, в категорической форме попросим переслать переводом все до копейки деньги на мой пионерский адрес, двух недель до окончания смены будет вполне достаточно. Ферштейн? Добро торчит, порок наказан, и кто теперь, скажи мне, липовый бог, остаётся в дураках? Правда же, что не я?

При всём не осознаваемом мной тогда сволочизме мой план был прост, элегантен и безупречен. Особенно в отрыве от морали и с точки зрения денег. Но история наших взаимоотношений с деньгами — это всегда история взаимоотношений с людьми; попробуй оторвать мораль от денег, что получишь в итоге? — пшик, горы трупов, одинокое северное сияние над безмолвной белой пустыней. Но в том-то и дело, что так не бывает, деньги так же неотделимы от морали, как и мораль от денег, и не по принципу двух сторон одной медали, а — плотнее, сильнее, гуще — как сакральное и нечистое, святость и скверна в мифологическом сознании: сделай шаг назад — и окажется, что это одно и то же, сделай шаг вперёд — и получишь конфликт непримиримых полюсов. Сколько раз ты говорил себе: оставь мораль в покое, она тебя не трогает, и ты её не трожь, — и в итоге, как ни крути, снова приходил к морали — скрытой, явной, слегка закамуфлированной под цинизм или иронию, перекрученной шиворот-навыворот, поставленной с ног на голову, но всё равно морали; что бы ни делал, о чём бы ни говорил: о деньгах, женщинах, снах, детях, встрече Нового года или попытках разобраться с самим собой — ты всё равно приходишь к ней и становишься перед ней на колени: матушка, пощади, вот я какой и сам это понимаю, и это понимание режет мне горло и сжимает тисками мозги, просвети, укажи, дай, обозначь, пошли меня туда, где я стану лучше, чем есть сейчас, чем был всегда, и где, примирившись с собой и тобою, смогу наконец-то сказать себе, выдохнуть: спасибо, жизнь, теперь я примирён со всем и абсолютно всем доволен. Но есть ли та страна, где я смогу — не рисуясь и без юродства, спокойно, тихо и чуть печально, так, как говорят самое важное в жизни, — произнести эти слова? И какой должна быть та страна, где я смогу себе это сказать, где я смогу сказать об этом? Не знаю, мой маленький друг, не знаю, но точно — там, как в аду, не будет зеркал и, как в раю, не будет воспоминаний.

Тогда я рассчитал всё и не учёл одного — того, что письма мы сдаём пионервожатым, а они уже, насобирав пачку, несут её на почту, и ещё того, что обращённое не к Валику, а к его родителям, моё письмо обязательно должно вызвать интерес у пионервожатых. Оно его и вызвало. На следующий день, накануне долгожданного Праздника Нептуна, был собран совет нашего отряда и меня как придворного поэта и, соответственно, члена этого совета пригласили тоже. Вопросов было много (Праздник Нептуна), но главный оставили напоследок. Пионервожатая Наша Маша — голубые глаза и красная, в цветочек майка, — потянув время и повздыхав, словно ей нужно было собраться с силами и на что-то решиться, объявила, что в нашем отряде произошёл беспрецедентный случай — она, готовясь нести письма на почту, сортировала их по странам и континентам, как вдруг одно из них привлекло её внимание и больше не отпускало. И объяснила чем и почему. А также — как тяжело ей далось решение, вскрывать или нет моё письмо, и после этого — читать ли его вслух всем нам или замять историю без шума, поговорив со мной один на один. Но пионер на то и пионер, чтобы решать больные вопросы современности коллективно и объективно, невзирая на лица и их заслуги, а заслуги у меня к тому времени перед лагерем и народом были такие, что голос Нашей Маши дрожал, как у Хрущёва на ХХ съезде: три красные, почётные — первой степени — грамоты, гимн нашей пионерской дружины, торжественное выступление перед микрофоном, открывавшее региональную пионерскую олимпиаду, и много ещё такого, заставлявшего в Нашей-Машиной голове проноситься риторические вопросы “да как же так?”, “может ли такое быть?”, “что делать?” и “как можно писать стихи после Освенцима?”. Да, наверное, студентку филфака последний вопрос смущал больше всего, ибо в своей адорновско-целановской ипостаси он приходится младшим братом пушкинскому парадоксу о гении и злодействе и не даёт однозначного ответа. Поэт — вроде святого, а тут такая бездна подлости и скверны, где вся святость и все объективные заслуги тонут, как в чёрном омуте, без остатка. Поэт! Как быстро недозрелая внутренняя сущность становится однозначной социальной функцией — даже на нашей лагерной доске почёта, в списке-перечне членов дружины, среди “Дима Парадигма — председатель совета дружины”, “Руслан Был-Согласен — заместитель председателя совета дружины”, “Катя Ярмарка — культмассовый сектор”, “Илья Репкин — сектор идеологический” и “Франц Тараканников — главный горнист и барабанщик лагеря” было написано “Андрей Краснящих — поэт”, и никто — ни один человек! — проходя мимо и читая, не смеялся.

А раз ты поэт, раз пишешь стихи о спорте, викингах и молодогвардейцах, то — уж не обессудь — живи так, как живут поэты: закатив глаза вовнутрь, беседуй с птичками и полевыми цветами, разглядывай по ночам звёзды, восхищайся нами и нашими подвигами и свершениями, ешь свою манную кашу с солёными огурцами, но главное — будь немеркантилен и думать забудь о деньгах.

Чем больше, плотнее мне вспоминаются подробности того судилища — а ведь это я его начал, придумал: помните, Нюрнберг, безапелляционный суд? — тем сильнее моя уверенность, что меня, как Мерсо, судили не за мой реальный и действительно гадкий поступок, не за мои свинство и подлость, а совсем за другое — за поэта, и все обвинения — сначала пионервожатых, потом ошарашенных, но быстро справившихся со своей растерянностью моих пионерских друзей, ведь я — земной, простой, грешный, товарищ по чемпионатам в карманный бильярд — был для них гораздо меньшим небожителем, чем для Нашей Маши и её коллег, — прозвучали не в адрес Андрея Краснящих — тринадцатилетнего мальчика, не подумавшего о том, что мама Валика может лежать в больнице с инфарктом, а отец — каждый день пороть его как сидорову козу за проступок и понесерьёзнее воровства, и вообще — что весь этот механизм подсчёта ущерба сильно отдаёт крохоборством и в нём отчётливо видна жажда наживы, — а в адрес какого-то там большого и маститого поэта, вдруг показавшего себя — всем — маленьким, исполненным низменных страстей, и прежде всего — страсти денег и страсти мести, человеком. А значит — суд шёл со стороны рухнувших веры в меня и надежды, самых светлых идеалов и самых горьких разочарований и назывался он Судом Лживой Правды над Правдивой Ложью. И если уж на то пошло, если все карты на стол и разговор начистоту, то они — и маленькие, и, в большей степени, большие — судили в моём лице самих себя. За самообман. А я — что я? — я бы судил себя иначе, по-другому, и, наверное, этот суд тоже состоялся, только без обвинителей, адвокатов и без свидетелей, ведь с тех пор — а прошло уже много, много времени — я стихов не пишу и писать не буду.

И ещё один вопрос в конце этой истории, который почему-то не прозвучал тогда, на моём — без никого, только звёзды — суде: скажи мне, Валик, скажи мне, мой маленький друг, кто из нас тогда был липовым богом, самым настоящим, а не придуманным липовым богом — ты или я? Я ведь знаю ответ и знаю, что ты его знаешь.

Деньги — бесконечная тема, они, если правильно к ним относиться, могут стать для тебя мерилом всего: чувств, людей, хорошего, плохого, радостей и печалей, — но когда-то и ей следует закончиться и, передохнув, смазать другим чувством, другой интонацией усталые шестерёнки сюжета и перейти, влиться в другую, какую — никому не известно, что выбросит из себя память, — тему, поэтому и я оставлю без развития все новые и уже крутящиеся в голове истории, связанные с деньгами и их местом в моей жизни, жизни человека: и эпопею с пустыми бутылками, и то, как я в 1989 году был первым, кто откликнулся на призыв аятоллы Хомейни покарать за миллион долларов презренного Салмана Рушди, и многое другое, даже обещанное где-то ещё в начале Великое Отрицалово Денег, — хорошо, когда твой рассказ заканчивается вовремя, не успев надоесть ни тебе самому, ни читателю и оставляя ощущение лёгкого голода для последующих глав, — но с тобой, липовый бог, я не прощаюсь, и знаешь, мне всё больше и больше кажется, я всё сильнее и сильнее уверен, что ты никакой не липовый, а самый что ни на есть настоящий, ведь другого — ты понимаешь, о чём я говорю, — у меня никогда и не было. Dixi.

 

О моей Полтаве и Харькове

 

 

Если увидите Достоевского, скажите ему, что я его люблю.

 

Лев Толстой

 

В детстве я — гражданин Харькова — много и подолгу, всё лето, январь зимы и апрель весны, жил в Полтаве. От Харькова до Полтавы сто сорок четыре километра: пешком очень далеко, не стоит и пытаться, на автобусе — часа три, две остановки, в Валках и Чутове. Харьков — индустриальный центр, Полтава — нет; в Харькове — полтора миллиона жителей, в Полтаве — в пять раз меньше. Харьков — русский, стеснялся своей украинскости, Полтава — бесстыжая, любимая, первая женщина, никого не стеснялась и ничего не скрывала: на — смотри, бери, целуй.

Сто сорок четыре километра. На границе Харьковской и Полтавской областей, в Коломаке, там ещё знак такой стоит — олень с рогами или что-то вроде него, наступал конец времён — автобус пролетал его и границу без остановки, одетые не совсем по уставу вороны только досадливо крякали и дальше смотрели вслед уже без угрозы.

Харьков — надо знать — всегда любил только самого себя и Россию. В школе того, кто хотел или приносил справку, что болен (а это одно и то же), освобождали от изучения украинского языка и его литературы. От физкультуры и труда (в узком смысле этого слова — трудового воспитания) освобождали не всегда, для них требовались справки с печатями и подписями. В моём аттестате (зрелости? — ну, пускай будет — зрелости) так и написано: “...и обнаружил при примерном поведении и примерном прилежании к учению и общественно полезному труду следующие знания: по украинскому языку — не изучался, по украинской литературе — не изучалась...”

В университете всё было факультативно, но самым факультативным, кроме украинской литературы, был украинский язык. Моим друзьям-гастарбайтерам, беженцам из Курской, Орловской и Белгородской областей, обычно хватало месяца, чтобы придумать свой русско-украинский язык. Они входили в аудиторию и говорили: “Пробачьтэ, я опиздав”, — и доброму преподавателю украинского ничего не оставалось, как ответить: “Сидайтэ та бильш нэ опиздуйтэ”, — хотя и он, и все мы знали, что правильно — “я спизнывся” и “бильш нэ спизнюйтэсь”. Но какие, к чёрту, правила, когда и так смешно. Во всяком случае, смешнее, чем сейчас.

В моё время надо было быть полной деревней, чтобы говорить в Харькове на украинском языке. В Минске, я знаю, деревенских называли крестами, возвращая слову “крестьянин” его этимологию; как называли деревенских в Москве или Ташкенте — об этом расскажете мне вы, а в Харькове их звали чертями. Устремлённый ввысь, к небу, конструктивистский, индустриальный Харьков-сити любил охранять свои границы от всего хтонического, подземного: от пришельцев с того света, от гоголевщины, от украинского языка и украинской литературы. В газетах “Ленiнська змiна” и “Соцiалicтична Харкiвщина” сидели специальные женщины, которым уже нечего было терять, и переводили написанные нами статьи с русского на украинский. Когда эти статьи печатали, под ними стояли наши фамилии, и выходило так, что мы эти статьи писали на украинском языке. Если бы меня кто-нибудь тогда спросил, чего я больше всего хочу в жизни, я бы так и ответил: ничего, всё хорошо, чего ж ещё желать?

Охраняя свои границы, Харьков охранял границы России. Россия заканчивалась у Коломака, там, где Харьков переходил, переходил и так и не мог, не хотел, не умел перейти в Полтаву. С харьковской стороны Коломака стоял райцентр Валки (рифмовалось — “свалки”), с полтавской — такой же райцентр Чутово (тоже смешное слово). Когда мы в первом классе учились неплохой, в общем-то, букве “ч”, учительница русского языка попросила нас, дурачков, назвать города, которые начинаются с этой неплохой буквы. Машенька сказала “Челябинск” и получила “пять”, Петенька сказал “Чугуев” и тоже получил “пять”, даже будущий двоечник Витя Малеев раскрыл нам свою душу и назвал Чувашию. Учительница подумала-подумала и — что делать? что бы вы сделали на её месте? — причислила Чувашию к Чугуеву и Челябинску, и Витя Малеев получил первую и последнюю в своей жизни четвёрку. А Вовочка, которым в тот момент был я, встал и назвал свой город на букву “ч”. Но такого города не было, были Чёрное море, был Чингисхан, и даже Чебурашка был как живой, а Чутово, как решили все дети, включая учительницу, существовало только в голове у Вовочки. И ещё в его тетради с домашним заданием, где оно было перечёркнуто красной ручкой, а сверху написано — “Чугуев”.

Я пересёк границу России и Полтавы так, как не пересекал её ни один шпион, — я в Полтаве родился. В Полтаве никто не говорил на русском языке. На украинском — тоже. Полтавчане не говорили, они балакали. Балакали на том языке, который знали только они, иногда слова этого языка напоминали русские, иногда — чуть ли не киргизские, хотя киргизский я в школе тоже не изучал. Балакали очень быстро, раза в два быстрее, чем харьковчане, и раза в четыре — чем москвичи. Вместо аканья или оканья были яканье и ёканье. Иногда, не чаще раза в минуту, прорывались какие-то гортанные, горные, кавказские звуки музыки. Когда мне теперь говорят, что в основу современного литературного украинского языка лёг полтавско-киевский диалект, как в XIV веке в основу английского — лондонский, я верю и не верю: лёг? в каком это смысле и куда — лёг?

Родиться в Полтаве харьковчанину считалось зазорным и вызывало насмешку, женщина Полтава уважала Харьков за размеры и за что-то ещё, возможно, даже за культуру и чистоту — три ха-ха — русской речи. Сами полтавчане понимали, что они не столько говорят, сколько балакают, то есть балаболят, балабонят, балабошат и, не исключено, даже баламутят и балагурят, но это понимание не мешало им и дальше балабонить и балабошить. Несмотря на то что и так было много желающих посмеяться над Полтавой, Полтава сама смеялась над собой. Возможно, не знаю, именно из этого смеха появились в Полтаве дома-музеи Котляревского, Гоголя, Панаса Мирного, Короленко — маленький, я, не найдя ничего подобного в серьёзном и требующем к себе серьёзного отношения Харькове, даже дома-музея Квитки-Основьяненко, с каким-то постколумбовым чувством изъездил всю Полтаву вдоль и поперёк на троллейбусе. Ни трамвая, ни тем более метро в Полтаве не было. Когда я после очередного музея, например Полтавской битвы, где рядом — шведские и русские редуты, возвращался в наш двор, оказывалось, что мои девчонки — в Полтаве я дружил исключительно с девчонками, пацаны оставались в Харькове, — заловили очередного кацапчика, приехавшего не к нам, а к своим бабушке и дедушке, но получалось — что и к нам тоже, и дразнят его: “Ишов хохол — насрав на пол, ишов кацап — зубами цап, ишов киргиз — и то догрыз”. Кацапчик плакал и просился к маме, не помню уже куда — в Воронеж или в Калугу, а мои злые девчонки его туда не пускали. Кацапчик отлавливался не по местовероисповеданию, а по чёканью и аканью — это считалось нерусским, кацапским. На чистом русском языке, без примеси украинских слов, гэканья и шоканья, но и без чёканья с аканьем говорил я — и считался настоящим русским, своим, украинцем. Думаю, что если бы я вдруг заговорил на суржике, моя нерусская Полтава никогда бы мне этого не простила.

Чем тогда для меня был суржик — критическим модернизмом? социалистическим постмодернизмом? магическим классицизмом? Украинско-российской границей? Комнатой кривых зеркал? Ананасами в шампанском? Шампанским в ананасах?

С тех пор прошло две собачьих жизни — двадцать или тридцать лет, и теперь для Харькова запад снова стал западом, а восток — востоком. Харьков-сити заговорил по-украински, сначала — как бы невзначай, без всякой задней мысли, как старое, готовящееся стать дровами полено, потом — на полном серьёзе, не делая различий между большим-большим и маленьким-маленьким. Вслед за Харьковом на украинский стали переходить и харьковчане — люди, здания, женщины, дети, домашние и дикие животные, замазанные цементом-бетоном трёхсотпятидесятилетние дубы в саду Шевченко, подземные жители кладбищ и богаделен.

Очередной (я не говорю — последней) точкой невозврата стал переход на украинский самой консервативной части населения любого города — бомжей и попрошаек. Что и сыграло свою решающую роль: когда к вашим деньгам обращаются на украинском — это не то же самое, когда их просят по-русски. Да, все понимают, в такой ситуации есть элемент конъюнктуры и подхалимажа, приспособленчества и желания урвать свой кусок мяса, но одновременно в этом есть и такой хитрый спусковой крючок, запускающий механизмы соревновательства и гонки амбиций.

Амбиции амбициями, но с побирушками и нищебродами, конечно, перестарались: милостыню не просят на языке победителей. Решив идти в ногу со временем, не стоило его хотя бы обгонять. Кристально чистый украинский язык соцменьшинств вызывал зависть и уважение, и подавать им стали гораздо меньше, чем раньше. А что для нищего деньги? Для нищего деньги — это всё, поэтому не прошло и месяца, как христарадники, чтобы не умереть с голоду, насильно вернули себе свой профессиональный язык — русский.

Однако, как бы то ни было, маховик был запущен, и в конце августа 2005 года пала предпоследняя харьковская крепость — национальный университет (двенадцать этажей, колонны, конструктивизм, рядом — зоопарк, ботанический сад и обнесённая невысоким забором обсерватория). Для того чтобы она пала, всего-то и надо было, что издать ректорский указ о том, что с 1 сентября преподавание на всех первых курсах слова божия и других точных наук полностью переводится на украинский язык, с тем чтобы в следующем году были уже задействованы два курса, а в позаследующем — три. Указ гласил не только это: с 1 сентября в стенах университета запрещалось говорить по-русски (последний такой указ запрещал в стенах университета курить), а вне их — по усмотрению, но тоже желательно (господи, как же я люблю это слово — “желательно”!) на украинском. Таким образом, ситуация выравнивалась и выправлялась: теперь уже не профессора и студенты с обожанием и завистью смотрели на бомжей и нищих, а, как и должно быть, те — на них.

Самым распоследним по-украински заговорил уголовный мир: паханы, серьёзные авторитеты, воры-в-законах, потом — карманорезы, домушники, безыдейное и бесстатусное ворьё, их женщины и прихлебатели и далее уже — всякая мелочь пузатая. Феня, знаете ли, — её не так просто сменить на другой язык, даже такой, как украинский.

Заговорив по-украински, Харьков сразу же заговорил на украинском. А как же суржик? А суржик в Харькове опять остался не при делах — языком бесчестья и неподчинения, насмешки и самонасмешки, языком Полтавы в Харькове. Умри, но не дари поцелуя без любви — а Полтава дарила. Repetitio est mater studiorum — а Полтава ничего об этом не знала и плевать хотела на своё незнание. Корабли лавировали, лавировали да так и не вылавировали — зачем Полтаве все эти речевые сложности и тонкости? А я ведь могу сюда ещё приплести и Бахтина с его народно-смеховой культурой — но опять же зачем? Мне и так всё понятно: и сейчас, двадцать или тридцать лет спустя, приезжая в Полтаву как к себе домой, я вижу, что ничего в ней не изменилось, только дома и люди стали выше. Полтава по-прежнему говорит на суржике и абсолютно по этому поводу не комплексует. И граница между Харьковом и Полтавой, между Россией и Украиной, небом и землёй, городом и миром всё так же проходит по Коломаку, только теперь это совсем другая граница. Для меня — другая.

 

О стеклянном мальчике, политике и политиках

 

 

Художественная литература, на мой взгляд, лишь попытка разговора на ту или иную тему.

 

В. Сорокин

 

Некоторые люди перед лицом опасности каменеют, другие — деревенеют; а я — стекленею. Становлюсь хрупким, звонким, отражающим чужие взгляды и мысли. Посмотрите в такой момент на меня — и вы увидите себя. Многие этого не ожидают, бесятся, предпринимают разные попытки выйти из-под стеклянного взгляда. Но я — матрёшка без пальцев, имя моё — Нигде, нет меня, и не ищи. Я снова ушёл, убежал, улетел к моим маленьким, а когда-то большим, братьям по оружию — Буратино и Ферручино. Вы не помните, кто написал “Приключения Ферручино”? У писателя была русская фамилия, как и у Толстого. Деревянный мальчик, железный мальчик, стеклянный мальчик…

Мне было лет восемь или девять, мы с родителями долго ехали на машине в Кобулети. Смешной город, смешное название, [2] республики Аджария, Грузия, море, больше ничего. Взрослые всё ожидали, что по пути нам встретится посёлок с названием Монтекки, или Мантекки, или Мунтекки, я — нет, я ничего не ожидал, моё сердце молчало, предчувствия молчали, интуиция спала. Не доезжая до Сочи (тогда говорили — “Сочей”, “Гаграх”, “Гагр”), около какого-то местечка (вы хотите, чтобы оно называлось Мунтекки? — пусть оно называется Мунтекки) мы нашли полянку, нашли пни, нашли тень, а овощи и фрукты у нас были с собой. Поев, я побежал — почему бы не побежать после еды, когда тебе восемь или даже девять лет? Побежал не быстро, а так, как бегали дети моего возраста, просто побежал. Побежав, я сразу упал — почему бы не упасть, когда тебе восемь или девять лет? — я споткнулся. Упав, я упал неудачно: внизу лежало битое стекло. Просто битое стекло (бутылка), и больше ничего. Кто-то здесь до нас ел, пил, а потом бил бутылки. Упал я на спину (бывает), а стекло вонзилось в ногу (голень, четыре сантиметра ниже колена) спереди — странно.

Стекло вынимали, как в сказке о репке, то есть по очереди: мама, папа, водитель машины (хозяин дома в Кобулети — папин приятель), сочинские врачи, почему-то отказавшиеся это делать, дальше — и это ещё не мышка, даже не кошка! — сухумские врачи, прооперировавшие меня. Мне на неделю запретили купаться в море, потом я заболел краснухой и не купался ещё неделю, после чего мой ангел-хранитель полетел и наябедничал на грузинских богов нашим, харьковским, и мне скрепя сердце (“скрипя сердцем” говорил я тогда) купаться разрешили.

Прошло много лет, в два раза больше, чем мне было тогда, и аккуратный шовчик на четыре сантиметра ниже правого колена перестал быть аккуратным: он раскраснелся (надо говорить воспалился), он вздулся, он потерял изначальную красоту, а главное — он ожил и стал то ли болеть, то ли чесаться. И снова началось “в гостях у сказки”: райхерург отправил меня к облхерургу, облхерург — к райхирургу, райхирург — к облхирургу. В какой-то момент тот, кто подменял в это время моего ангела-хранителя, не выдержал и сказал “баста!”. Этого было достаточно, чтобы меня прооперировали (опять) и нашли в том месте, где у людей стекла не бывает, маленький — сантиметр в длину; ширину и высоту я не мерил кусочек той самой бутылки, на которую я упал под Мунтекками. Кусочек был не острый и не прозрачный. Потому что в течение (здесь можно сказать — в течении) шестнадцати лет его омывали не волны Чёрного моря, а я. Моя кровь, с которой стекло вступило в химическую реакцию (и я его не виню, у него не было другого выхода), отполировала его, превратив в чёрное — так сразу и не скажешь, что стекло — продолговатое гладкое существо. А я стал тем, кем стал.

Когда ты насколько-то состоишь из стекла, то на многие вещи учишься смотреть по-другому (через стекло), и тебе многое по барабану. Ты даже можешь, если тебе на всех плевать, вырасти отморозком. А если нет — станешь, как я, отраженцем и будешь (как я) отражать свои эпохи: все их бесчинства, разлад и недолговечность. И тебе ещё сильно повезёт, если вместо виселицы ты заслужишь проклятье: привыкай, мой мальчик, к тому, что миром правит не сюжет, а идеи. Так что если тебе захочется яблока, то просто попроси его, а не создавай ситуацию, при которой тебе его предложат.

Меня легко купить, но очень тяжело продать, почти невозможно. Не веришь — можешь попробовать. Гвозди делать из меня нельзя — пойду трещинками, разобьюсь, рассыплюсь на осколки. Но из меня можно сделать что-нибудь менее надёжное, более ненужное. То, для чего не требуется общая идея. Я обидчив и легко раним, я непреклонен и всегда добьюсь своего, смотри на меня — не смотри. Когда в третьем или не в третьем классе мы заполняли друг другу сложенные треугольником из тонких тетрадей альбомы друзей, то вопрос, в какую другую эпоху ты хотел бы жить (пик популярности — революция и Гражданская война, второе место — что-нибудь из Средневековья, пожалуйста; ну а за ними — первая половина XIX века, не позднее Пушкина), оставлял меня без ответа: других эпох не существовало. Разве что в снах, и то, если они запоминались. Удивите меня — и я вас удивлю, а просто так фантазировать я могу и дома.

Когда ты везде ищешь (и не находишь) сюжет, мир идей оставляет тебя равнодушным (и значит, незрелым). Безыдейность, беспринципность всегда спасали меня от фанатизма: моё имя Андрей, разве этого недостаточно? А то, что родители хотели назвать меня Серёжей или Алёшей, — это не моё дело, а дело моих родителей.

Я был комсоргом класса и слушал Би-би-си и “Немецкую волну”: в моей душе не образовалось ни одной трещинки. (Учитель истории меня ненавидел, я спрашивал у него: “Кто такой Сахаров?”, “Кто такой Синявский?”. Однажды за “врагов народа” он устроил мне педсовет с директором, но никто не пришёл. Потом ещё и ещё. А закончилось это тем, чем заканчиваются чуть ли не все подобные истории: вскоре историк приносил мне — пачками, я еле успевал прочитывать — Савинкова, Владимова, Янова, Солженицына, чтобы я мог не понаслышке, а лицом к лицу сравнить, найти, убедиться. И я сравнивал, находил, убеждался и не видел безобразия ни в том, что конспектировал на уроках, ни в том, что читал после них.) Когда все узнали, что умер Черненко, моя в будущем первая женщина сказала мне: “Чёртик подох”, и мне было стыдно и за неё, и за “Чёртика”, и за “подох”. В спектакле “Интервью с Рональдом Рейганом”, поставленном нашим школьным политтеатром (вход свободный), я переиграл все роли: и Станислава Кондрашова, и Генриха Боровика, и Збигнева Бжезинского, и Патрика Бьюкенена, и самую ответственную, доверяемую только отличникам и активистам — Рональда Рейгана.

Беспринципность не сделала меня равнодушным к политике, скорее наоборот — разожгла (абсолютно не болезненную) страсть к разнообразиям (здесь самое время произнести слова “политическая проститутка”. Это я, добрый вечер). Был момент, когда я, не раздираемый на части, одновременно баллотировался в Верховную раду, горсовет и райсовет — всюду от разных партий — и чуть-чуть не прошёл в одно из этих мест (среднее). Политические взгляды заменяло мне ощущение участия: там, где надо было кричать, я не кричал, там, где можно было остановиться, я останавливался, если нет — просто делал вид, что не понимаю, где нахожусь и чего от меня хотят. А от меня хотели точки зрения (у меня её не было). “О, это был один из самых странных политиков своего времени!” — скажут обо мне потомки. А может быть, скажут: “Он был человеком своей эпохи”, — с акцентом на “своей”.

Той самой эпохи, что делила, делила, делила жизнь на заглавные буквы и прописные истины, на одно и другое, на консерватории и публичные биб­лиотеки, а потом, плюнув на это дело (я не говорю — “устав” или “перестав на что-то надеяться”), смешала ноты, краски, аксиомы и отдала их нам: давайте-ка теперь сами, вы же такие взрослые, такие большие и умные, а я перекурю на лестнице, если что — позовёте. Лиотар, когда ему дали слово, написал о нулевой степени общей культуры: “…по радио слушают реггей, в кино смотрят вестерн, на ленч идут в закусочную Макдональда, на обед — в ресторан с местной кухней, употребляют (па)рижские духи в Токио и носят одежду в стиле ретро в Гонконге…” И заметьте, это написано не о глупости и подлости, не о том, чем следует или не следует гордиться, а об эпохе — стеклянном времени стеклянных людей, отражающихся друг в друге без всякого насилия и неудобства. “Оно им надо?” — спросите вы. Нет, оно им не надо, но так совпало, так получилось, я согласен — неуклюже, нелепо и даже безвкусно, но так оно вышло.

Какая уж тут глупость, подлость или чей злой умысел, когда в один прекрасный день национальность совпадает с возрастом, сексуальная ориентация — с её отсутствием, кино — с немцами, а литература — с литературой (везде ключевое слово “вдруг”). Вот живёшь ты, не подозревая, что, кроме православных, католиков, ортодоксальных и просто иудеев, атеистов-шматеистов и ещё чёрт знает кого, существуют на свете “Евреи за Иисуса” (это те, кто раздаёт анкеты, в которых написано: “Отметьте правильные пункты: я рожден(а) свыше; я хотел(а) бы знать, как прийти к Богу; я — еврей(ка); я — нееврей(ка); добавьте свои пункты”, — я добавлял: “я — Андрей(ка); я — неандрей(ка)”). И вдруг совпадает: Иисус — с евреями, евреи — с тобой, предвыборная кампания — с тобой, евреями и Иисусом, в один прекрасный день ты подходишь к своему дому и видишь, что он весь обклеен разноцветными предвыборными листовками: “Станислава Росинова — в Верховный Совет!”, “За Шпилёву!”, “Прилетучего — в горсовет!”, “Мы выбираем Пекушева!” — и тут же: “Евреи — за Иисуса!” В райсовет, думаешь ты, точно — и не очень-то ошибаешься.

Да что там евреи, я ангелов видел собственными глазами: в марте 2002-го, во время всеобщего предвыборного дурдома, они гроздьями, по десять-пятнадцать человек, спускались с неба, чтобы агитировать за своего кандидата. Бесплотные, неосязаемые, прозрачные, будто стеклянные: лёгкий ветерок без труда выхватывал из их прозрачных рук листовки, на которых самым красивым в мире шрифтом, претендующим одновременно на арамейскую развязность и кириллическую самодисциплину, хорошим литературным слогом излагалась депутатская программа: “…детсады…”, “…больше внимания детям…”, “…централизация власти…”, “…вернуть доверие…”, “…положить конец…”, “…раскрыть души…”, “…не допустить дальнейшего…”, “…опора на рыбное хозяйство…”, “…ввести вторым языком…”, “…снегирям и кукушкам…”, “…ответственный шаг…”, “…упразднить институт нобелевских премий как изживший себя окончательно…”, “…открыть границы…”, “…отозвать лицензии…”, “…сохранить братские отношения…”, “…истинно, истинно говорю вам…”, — а также биография кандидата с точным, до дня, указанием второго пришествия.

Март в Харькове — через раз весна, через раз зима. В 2002-м март был зимним месяцем, а небесные агитаторы оделись легко, не по сезону, слетавшие с их губ слова тут же стыли, замерзали и падали на обледенелый асфальт. Нет, я не говорю, что агитация прошла вхолостую и никого не зацепила: многие брали листовки и читали, их яркие, запоминающиеся фразы до сих пор нет-нет да и всплывают в обыденной речи харьковчан, я и сам время от времени замечаю за собой, что когда, рассуждая о чём-то вслух, заговариваюсь и захожу в тупик, то, чтобы выйти из положения достойно и сохранив лицо, прибегаю к иносказательным, как в притчах, оборотам из тех листовок. Но почему же тогда почти никто не отдал свой голос за кандидата от ангелов, почему в райсовет прошли другие — от коммунистов, объединённых социал-демократов, эрдэушников, националов, селян, злагодистов, энэров, регионалов, прогрессивных социалистов, яблоковцев, экологов, батькивщиновцев, от “Собора”, “Партии Реабилитации Тяжелобольных Украины”, Русско-Украинского Союза, “Справедливости”, “Единства”, РУХа, НДП, “Защитников Отечества”, “Общественного Контроля” и даже беспартийные?

С другой стороны, чего вы хотите от одной-единственной раздачи листовок: проводить агитацию без встречи кандидата с избирателями — лучше не проводить вообще. Печатное слово, конечно, обладает своей магией, но оно далеко не всесильно: другие кандидаты на встречах с избирателями демонстрируют чудеса изобретательности в убеждении. А с такой организацией можно рассчитывать только на удачу.

Я обратился к специалистам, и они подтвердили: да, действительно, складывается такое впечатление, что ребята даже не были настроены на успех, что их, как и в тот раз, интересовала не победа, не место в райсовете, а что-то другое, может быть — засветиться или оттянуть на себя часть голосов от какого-то кандидата. Обычно так поступают двойники — подкупленные однофамильцы политических фаворитов: зарегистрироваться, один раз мелькнуть для порядка и пропасть навсегда, — но в данном случае, конечно же, ни о каких грязных технологиях и речи быть не может. Значит, дело в чём-то другом. Возможно, им просто было интересно посмотреть и поучаствовать, их, прозрачных, стеклянных до мозга костей, до последнего волоска на подбородке, привлекал, как и меня, только сюжет, ощущение сопричастности к интриге, к игровой стороне всей этой катавасии (маленьким я говорил “котовасия”), что разворачивается перед их глазами каждые четыре года. Я хорошо представляю, как всё это выглядит оттуда, сверху: “За Шпилёву!”, “Прилетучего — в горсовет!” — и вдруг, неожиданно даже для ангелов, — “Евреи за Иисуса”. Хорошо там, где нас нет, а ведь ангелы тоже когда-то были людьми, пусть не все, но всё же, и вот какая-то генная память, какой-то внутренний голос толкает их — давай, давай! — на землю, на поиски сюжета и приключений. Они заранее знают, на то они и ангелы, что потом, когда всё закончится, их за это по головке не погладят, не исключено, что кому-нибудь из них влетит по-крупному — сесть! суд пришёл! — но, не в силах удержаться, ввязываются в авантюру.

Совершенно не важно, знает ли об их самодеятельности сам кандидат. Может быть, да, а может, и нет: когда ты бог и сын бога, то решаешь сам, о чём тебе следует знать, а о чём лучше сразу забыть. В любом случае, управляя целым миром, всегда можно сказать, что у тебя другие заботы, дел по горло и ни одной свободной минуты: какой Харьков? какой такой Ленинский район? Вон в Ватикане жителей всего-то 527 человек, включая Папу Римского, а каждый год регистрируется 600 уголовных преступлений, — высшие силы должны заниматься высшей математикой.

Я хорошо представляю, как — без пяти минут герои, без десяти минут падшие ангелы — агитаторы возвращаются обратно, представляю те вопросы, что им задают, и что они отвечают. Представляю настолько хорошо, словно стою с ними в одном ряду — стеклянный мальчик среди таких же ангелов, свой среди своих.

 

О тайном туалете проводниц

 

 

Не хотеть сказать, не знать, что ты хочешь сказать, быть не в состоянии сказать, что ты думаешь о том, что хочешь сказать, и не прекращать говорить никогда или почти никогда, об этом следует постоянно помнить, даже в пылу сочинения.

 

С. Беккет, “Моллой”

 

Кто в детстве ищет золото инков, кто — пятый угол, кто — мушкетёров, кто — настоящих маму и папу, я же всё детство проискал тайный туалет проводниц.

Мы много ездили — летом и зимой, а иногда и весной и осенью мои родители брали и везли меня в путешествия на юг — в Крым, на Кавказ. Азов, Кубань, Одесса и даже странный славный город Кременчукигек всегда ждали меня и всегда находили для меня место и время.

Я полюбил поезда. Полюбил движение вагонов и новые, незнакомые лица, разговаривающие со мной как со взрослым. Полюбил фонарики над постелью — почти всегда работающие. Столик, на который выкладывалась еда — у всех одна и та же. У всех разная. Занавесочки на окнах, за которыми каждый раз новые станции. Или лес. Коврик по коридору. Коридор.

И конечно же, я сразу подружился со всеми проводницами Советского Союза. Даже с теми, которые ездили в Хабаровск и во Владивосток, куда нам было не надо. Я сразу же стал им лучшим другом. Я разносил вместо них чай и забирал пустые стаканы, ходил за постельным бельём и, когда просили, возвращал полотенца, поправлял и вешал на место ни на чём не держащиеся занавесочки и выбрасывал в мусор мусор.

Не знаю, может быть, я хотел, когда вырасту, стать проводницей. Проводницами. Или кем-то на них похожим. Мне нравилось то, что они такие, нравилось то, что они делают в своём вагоне, нравилось быть с ними хотя бы на день-полдня дороги. Пути.

Но что я делал с особым чувством — это закрывал и открывал специальным, не похожим на ключ ключом туалеты. Ключ — это была высшая форма доверия. Он с трудом помещался в моей руке и был мне не по росту. И не по званию. Но мне его давали — давали как маленькому Помощнику Проводниц. Давали, как дают каску или брандспойт пожарные маленьким По­мощ­никам Пожарных. Как дают на время — не великое, не большое — свою поварёшку маленьким Помощникам Поваров повара. Как вообще что-то, не важно что, попадает из одного мира в другой и остаётся там навсегда. Сначала — на время, потом — навсегда.

Мой ключ был таким же, как Золотой Ключик Буратино. С той лишь разницей, что он им отпирал дверь в какую-то тайную комнату своего подсознания, а я своим — во вполне осязаемый и общий для всех пассажиров туалет. Чей ключ важнее? Тогда мне казалось, да и теперь вот кажется, что мой.

Когда в Сочи подчинённый моего приехавшего с проверкой от института отца, заговорщицки щурясь на солнце, предложил мне посмотреть на своих переодевавшихся в чистое официанток, я даже на них не посмотрел. Зачем они были мне? У меня были проводницы — лучшее из того, что создала для меня природа. Создала и забыла. Воздушные и бестелесные — проводниц тогда в поезда брали тоненьких, чтоб можно было разойтись с ними в проходе, — всегда улыбающиеся — но не так, не только себе, как стюардессы, — чистенькие, в сине-белой форме, готовые в любой момент, даже, если кто-то не спит, и ночью, выполнить любое желание пассажира, мои проводницы могли бы быть феями, если б уже не были ими.

Вот только одно было неладно в моём Датском королевстве — все в нём исправно писяли и какали, кроме самих проводниц. Все — это значит включая меня, моих папу и маму. А проводницы — это я знал твёрдо, у меня же был ключ — в туалет ни разу не заходили. Нет, они могли туда зайти протереть зеркало или поправить перед ним причёску, всё — не закрывая дверей, — но пойти и закрыться там на какое-то время — нет, такого не было никогда, ни в одном поезде.

Принцессы, феи, конечно, не писяют — об этом знают все, даже дети, — но ведь в моём личном волшебном Датском королевстве писяли все, даже они. Писяли и какали. А проводницы — нет. Мы ехали и ехали, жизнь пролетала за окном быстро — а что, надо, чтоб долго? — ночные звуки сменялись утренними; туда-сюда по проходу бегала всякая мелкая шелупень, в том числе и я сам, взрослые тоже кто как мог вносили свою лепту в это движение; горели то ярким, то тусклым светом лампы и лампочки; дребезжали стаканы в подстаканниках и ложки в стаканах; падали с верхних и самых верхних полок чемоданы, соскальзывала на пол постель и тут же чудесным образом водружалась на место; частным героическим усилием: кольцом, зубами, глазом, об стол — открывались бутылки с пивом и лимонадом “Буратино”; и общим — вместе с поездом — преодолевались тысячекилометровые расстояния; всё вокруг двигалось, неслось, летело, горело, светилось — со страшной скоростью, опережая само себя на несколько шагов, — и именно поэтому, потому что жило и стремилось жить дальше, — исправно функционировало, вибрировало, храпело, потело, пахло, кричало, мочилось и испражнялось. А проводницы — плоть от плоти, суть от сути, песнь песней — поезда и поездной, самой лучшей и самой быстрой, самой настоящей в мире жизни — ею не жили. Или жили, но как-то невидимо, тайно, по-своему. И я принялся за поиски.

Миллион моих мыслей был поглощён этой идеей — где в вагоне может находиться тайный туалет проводниц? Сбоку — где-то невидимый, в тамбуре? Сверху — прямо под солнцем и звёздами? Снизу — там, где стучат и стучат колёса? Когда осмыслить жизнь уже не получается, надо её хотя бы вообразить, и я воображал, сочинял сотни проводницких туалетов, расположенных в таких местах, где проводницам и не снилось, некоторые из этих мест были уже совсем сказочными, например, то — без особого названия, — куда — без особой цели — по вечерам сбегаются и слетаются, а сбежав, прячутся до утра, навсегда, на время бессловесные души нерождённых мыслей, чувств и желаний.

Знали бы нынешние таможенники — но они не знают, — куда я прятал свои тогдашние сокровища — в мыслях, конечно же, мысленно, да и сами сокровища были только мыслями, образами, фантазией, — не спрашивали бы меня сегодня, что я везу с собой контрабандой, да и о том — откуда, куда и зачем я еду — тоже. Я-то знаю — зачем. Знаю.

Мысли, фантазии. Нет, ничего такого — писяющих, пукающих проводниц — я себе не представлял: пукающие, какающие проводницы мне были ни к чему. Как и сейчас, тут ничего не поменялось и вряд ли что-то поменяется. Вряд ли.

В проводницком купе — как ни ищи — туалета тоже не было: ни возле умывальника, ни под полкой, ни — выдвижного — за столиком. А если б был? Если б он тогда — когда я его искал — вдруг нашёлся, разве б я написал о них — о проводницах — и их странной работе страшную статью “Рельсовая болезнь”? Не знаю. Может быть, и нет. А может быть, это никак не связанные между собой явления моей жизни — мои поиски тайного туалета проводниц и моя статья в центральной молодёжной газете о них же — выдающих вместо чистого белья повторку, добавляющих в чай, для густого цвета, соду, торгующих водкой, покупающих товар в пункте А и продающих его — тогда это называлось speculare, “спекуляция”, “спекулянт” — в пункте Б, провозящих в своём купе левых пассажиров и неизменно отстёгивающих за молчание и потому что так положено и установлено свыше — определённую сумму бригадиру? И ещё много чего делающих такого, о чём я узнал от Светы.

Моя любимая девушка стала проводницей. Случайно — так получилось.

Света была девушкой — р-р-раз! — и бесстрашной, недаром она потом уехала на Тихий океан ловить на сейнере рыбу. А в тот раз она подговорила полфилфака уйти в проводницы. Стройотряд — так это называлось. Стройотряд. Свете как старшей дали Владивосток. Владивосток — это почти что Тихий океан, точнее — он и есть. Семь дней туда и семь дней обратно, мы не виделись с ней две недели. Я к тому времени уже мог и умел страдать и страдал во всю длину своих восемнадцати полных лет. Стихов не писал.

Света была девушкой бесстрашной: недаром она потом уехала от меня на Тихий океан. И честной: ей не нравились все эти махинации на железной дороге. Но сделать ничего не смогла: спрыгивать с поезда надо в самом начале или ехать уже до конца, — и она раздавала, как все, повторку и засыпала в блёклый невидимый чай соду для крепости. Бригадиры доили её, как и всех остальных студенток-проводниц, постарше и помоложе, и всех проводниц вообще. Проклятых денег было много, но они никого не радовали, даже бригадира. Все много пили, ели, трахались и стремились побыстрее от них, от денег, избавиться. Света искала выхода в чувствах и мыслях обо мне, выхода не было. Тихий океан ей ничего не ответил, а потом сказал: “Уезжай. Приедешь потом. Через год”. Света уехала и вернулась ко мне. Наверное, я был последним, кому она хотела и могла всё это рассказать, но я и вправду был последним, и, наверное, ей действительно не следовало этого делать, ибо я, исстрадавшийся и измученный, работавший защитником всех исстрадавшихся и измученных, тут же ринулся восстанавливать справедливость.

Восстанавливать справедливость можно разными способами. Можно взять и набить морду несправедливому миру — это не мой способ; можно взять и вправить собой вывихнутые его позвонки, самому став ими, — у меня на это не было времени; а можно взять и рассказать всему миру о том, как он плох и несправедлив. Что я и сделал.

Света была девушкой бесстрашной: недаром она потом от меня уехала. Тихий океан позвал её, сказав: “Приезжай через год”, — и за этот год она многое должна была решить и обдумать. В том числе по поводу меня. Прежде всего. Я видел, как она думала. Видел. И это сбивало её с мысли.

О чём говорилось в той статье, в которой говорилось о повторках, чае и бригадирах, — ведь не о них же, на самом деле, не о них? Не знаю, наверное, в ней говорилось о тайном туалете проводниц — о том, как я искал его, искал всё детство, хотел найти и не нашёл. И вот теперь — когда совсем забыл про него — вдруг открыл. Нашёл и спешу поделиться своим открытием с миром. Нашёл благодаря Свете. Моей Свете — принцессе, фее, ставшей проводницей. Феи и проводницы — разное, говорилось в той статье. Света не проводница, кричал я на весь мир через газету. Проводниц я знаю, кричало моё “я” через газету, я само всё детство было, хотело быть проводницей. Феей… И Света, ставшая проводницей… И Света, ставшая феей… И фея, ставшая Светой… И Света, ставшая мной… Что она вычитала обо мне в той газете? Ничего, кроме того, что и так уже знала: что фея в моей жизни может быть только одна — я сам. И других Свет, других фей мне не надо. Хотя, конечно, статья была совсем о другом. Но, видимо, всё-таки и об этом. И об этом тоже.

Света должна была написать опровержение. Вся моя статья была построена, выстроена таким образом, чтобы Света написала опровержение. Опровержение-заверенье. Мне бы этого хватило. Должно было хватить.

Более того, так совпало, что опровержения моей статьи от Светы потребовала железная дорога. Мы с ней — каждый по свою сторону — ждали от Светы слов. Любых. Каких угодно — а мы бы их уже истолковали каждый в свою пользу — как надо.

Света была девушкой бесстрашной. Она молчала. Ей выплатили деньги, заработанные в стройотряде, и премию. Она молчала. Студентки-проводницы написали вместо неё, триста шестнадцать подписей, но этого было мало. Она молчала. Свету вызвал декан, меня — главред, потом — наоборот, оба обещали нам долгую счастливую жизнь, главред — быть шафером на нашей свадьбе, декан — что свадьба обязательно будет. Света молчала. Свете снились чудесные сны о нас — о нас и о наших детях. Сны — это только сны: ложь, если знаешь правду. Света молчала. Мы оба молчали.

Я ждал. Света — нет, не знаю, возможно; может быть, она хотела, чтоб опровержение написал я. Вместе от нас, обоих, от неё и от себя. Я молчал. Заканчивался август, заканчивалось наше первое второе лето. В природе происходило что-то такое ей не свойственное — расцветали, допустим, те цветы, что цветут только в мае-июне, и пели отпевшие своё ещё весной птицы. Я молчал. После двадцать пятого августа наступило двадцать шестое, потом — снова двадцать пятое: лето явно не хотело заканчиваться моим молчанием и давало мне шанс успеть что-нибудь сделать. Я молчал. Жара усилилась так, что расплавила рельсы, поезда остановились, никто никуда не мог уехать, даже дети — с летних каникул домой. Я молчал. Просто сидел на месте и молчал.

А потом пошёл дождь, и Света уехала в Кременчуг. Кременчуг был от нас на полпути к Тихому океану.

 

 

О том, как я стал сексуальным маньяком

 

 

Тавтология всегда агрессивна.

 

Р. Барт, “Расин есть Расин”

 

Жывой журнал — это не то, что показывает вам Юрий Цаплин, жывой журнал — это то, что сейчас покажу вам я.

 

Когда вас вызывает к себе профессор Гайдаров — это значит будет просить денег. Давать денег ему нельзя: деньги развращают человека, а такого, как проф. Гайдаров, — вдвойне. Если бы я узнал об этом заранее, то сэкономил бы долларов пятьсот, а то и больше. Но один раз он меня вызвал не из-за денег.

— Я хочу поговорить о твоих отношениях с женщинами, — сказал Гайдаров.

Он защищался по Бальзаку, я — по Джойсу: и в самом деле, почему бы нам не поговорить о моих отношениях с женщинами? Давно пора.

— Нашей кафедры, — добавил Гайдаров. — Валя, Света, Оля. Теперь Нина?

Нет. Нина — это нет, повторенное три раза: нет — тяжёлым наркотикам, нет — ядерным испытаниям, нет — Нине Писаренко. Это “нет”, ставшее “никогда”.

— Никогда, говоришь? — переспросил Гайдаров. — А как же то, что она мне рассказала?

 

Ей тридцать три года. Её зовут Нина Писаренко. Она моя коллега по кафедре.

 

В восемь лет я воровал пирожки в “Пирожковой” на Сумской. Когда мне было десять, мы с приятелем залезли в склад соседнего НИИ и просто так, безо всякой задней мысли, разобрали ЭВМ; мой отец потом, когда пришла милиция, как-то отмазал обоих. В тринадцать меня впервые забрали в местный подрайон с бабочкой-ножом. В восемнадцать меня всю ночь продержали в дзержинском “обезьяннике” за драку с курсантами училища тыла, один из них попал в реанимацию, у меня были большие неприятности. В девятнадцать на Камчатке я убил медведя и чуть не убил человека. В двадцать четыре мы с одноклассником держали подпольный мини-бордель с малолетними проститутками. В двадцать пять я занимался контрабандой, в двадцать шесть — фальшивыми визами, в двадцать семь меня закрыли в Дзержинском РОВД на два дня за рэкет и били по почкам и голове. В двадцать восемь я организовал канал через чешскую границу для нелегалов-вьетнамцев, рвущихся на Запад, и за мной охотились СБУ и ОБОП — до меня оставалось буквально два-три звена нашей преступной цепи. Я поступался принципами, брал заложников, участвовал в криминальных разборках армян против чеченов, а потом чеченов против армян. Я работал сторожем и ночами продавал государственное имущество, воровал урожаи колхозных полей, гонялся по Салтовке за головой сикхского террориста, за которую правительство Индийской Республики обещало сто пятьдесят тысяч долларов, а как-то чуть было не продал Ирану — помешали мелочи — восемь танков нашего знаменитого завода Малышева. Я поставлял в центральные бакалейные магазины родного города палёную водку и, очевидно, травил ею своих земляков. В моей жизни были холодное и огнестрельное оружие, лёгкие наркотики, драки с бомжами за ночёвку в московской электричке на запасных путях, ложь представителям власти и ложь самому себе, двурушничество — работа на выборах одновременно на две конкурирующие между собой партии; в моей жизни было ещё много чего, но Нины Писаренко там не было никогда. И я твёрдо знал об этом.

Криминальное мышление жёстко дискурсивно. У каждого преступника свой стиль. Тот, в котором хотела видеть меня Нина, — дискурс насильника — не мой. Кто-то другой зазывает к себе женщин в гости, кто-то другой, приставив к их горлу нож, срывает с них одежду, кто-то другой сначала насилует их, а потом угрозами требует молчания. Но не я.

 

Она толста и некрасива. Её боятся студенты. Она защитила диссертацию по Роберту Шекли.

 

— Почему она не заявляет на меня в милицию? — спросил я Гайдарова.

— Она не хочет широкой огласки.

Понятно.

— Но это же паранойя. Или сексуальная фантазия. Или что-то ещё.

— Она довольно точно и в подробностях описала твою квартиру. Мать Нины говорит, что ты им постоянно звонишь.

— Телефон высвечивает мой номер?

— Ты звонишь по автомату.

У кого паранойя?

 

У неё жёлтые крашеные волосы. На работу она приходит всегда в убогом зелёном костюме. Она несостоятельна как специалист: за неё стыдно, когда она выступает на научных конференциях. И не только мне.

 

Через несколько дней я понял, что обо мне — доценте-насильнике — знает весь университет. Валя, Света, Оля и другие не названные Гайдаровым по именам коллеги по кафедре протянули мне руку помощи, но не всю, а только половину, до локтя: мол, нет дыма без огня, пусть не насиловал, это на него, конечно, не похоже, но, наверное, что-то было, не на ровном же месте она такое устроила?

 

У неё всегда красное лицо. Она дважды видела меня целующимся с другими коллегами по кафедре.

 

Я, дурачок, всё ждал, что она через неделю или две подойдёт ко мне и скажет: “Всё равно все знают, что ты меня изнасиловал. Пойдём ко мне или к тебе”. Но нет — её ненависть бескорыстна, её любовь чиста, её болезнь неизлечима. Во всяком случае — не мной.

Скажи, Мартин, и вы, Жан и Поль, не молчите: что мне делать с моим бытием-в-ней и её, ответным, бытием-во-мне? Где границы опредмечивания в её безумии? Где точка отсчёта — когда мой х-объект совпал с её у-субъектом? И вообще — какого хрена… Хотя нет, стоп, свободны все трое. Я пускаю ситуацию на самотёк. Иногда лучший способ сказать “нет” — это сказать “да”. Я покупаю новый ежедневник, задёргиваю шторы и сажусь шлифовать ногти.

 

Коллеги за глаза называют её Свинкой — она и в самом деле похожа на что-то такое. Её речь безграмотна и косноязычна.

 

Через год меня снова вызвал Гайдаров.

— Кто на этот раз? — спросил я.

— Смуглянка, — чуть не ответил Гайдаров. — Когда ты прекратишь преследовать Нину?

Чего можно добиться от женщины, от которой уже всего добился? Того же самого. Но нет. За год у Нины образовался жених, у них были серьёзные намерения, дело катилось к свадьбе, но в какой-то момент снова появился я и рассказал её жениху о том, что сделал с ней. Жених расстроился, отношения разладились, замужество не получилось.

— От меня требуются извинения? — спросил я.

— В прошлый раз мы замяли дело, — ответил Гайдаров, и я догадался, что в этот раз всё куда серьёзнее.

— Слушай, — предложили мне мои друзья. — Давай мы с ней поговорим.

— Зачем? — спросил я.

Ошибка тех, кого бьют в солнечное сплетение, в том, что они пытаются вдохнуть. А надо — пытаться выдохнуть.

Полгода её не было видно в университете. Все думали — ушла. Оказалось — уезжала на стажировку. Я не удивился, узнав, что время от времени приезжал к ней требовать, угрожать, пугать и преследовать.

У меня состоялся глупый разговор с одним умным человеком.

— Представь, — сказал он. — Голливуд снимает фильм, в котором маньяком-насильником оказывается женщина. У неё серьёзные проблемы с психикой, она стара, мерзко выглядит и пахнет, но она сильна, как сто чертей. Оглушив и связав мужчину, она эрегирует ему член, затем бечёвкой перевязывает его у основания, останавливая кровообращение — и, собственно, насилует. В реальной, нашей с тобой жизни женщин — сексуальных маньяков не меньше, чем насильников-мужчин. Только почти всегда они физически слабее нас с тобой. Что им остаётся? Как они могут тебя изнасиловать? Только так — убедив всех, что это ты их изнасиловал. Когда ты отказываешь им…

— Я ей не отказывал.

— Но ведь отказал бы?

— Безусловно.

— Вот видишь — просто она чуточку умнее жены Потифара, Федры и всех остальных.

— И куда крестьянину податься? — спросил я Потифара.

— Когда человек сталкивается с угрозой, — ответил он, — то либо сопротивляется, либо впадает в ступор и ничего не делает, либо бежит. Есть и четвёртый путь, но я его не знаю.

 

Думаю, её изнасиловали в детстве. Почти уверен, что она не бреет ноги. За восемь лет работы на одной кафедре мы не перебросились и парой слов.

 

Любящего человека убить очень просто: берёте нож, берёте любящего человека и убиваете.

Прошёл — ну, пускай для симметрии — ещё год. И вот я снова у Гайдарова.

— Нина сказала, — говорит он, — что ты её пытался столкнуть под поезд в метро. Я не верю, что ты на это способен.

— Но ведь раньше верили.

Возможно, моя тактика совпала с её стратегией, а может быть, это её тактика совпала с моей стратегией. Если вы когда-нибудь играли с девушками на раздевание, то знаете, что смысл всего не в том, чтобы всё время выигрывать и побыстрее девушек раздеть, и не в том, чтобы постоянно проигрывать и раздеться самому, а в том, чтобы, чередуя свой проигрыш с их выигрышем и наоборот, снимать одежду по очереди.

Равновесие — хоть какой-то залог устойчивости и стабильности. Минимум из того, что мы можем урвать у хаоса. Моя фантазия, её фантазия. Её фантазия, моя фантазия.

 

У неё всегда грязная обувь.

 

Гайдаров вызывал меня ещё дважды, и оба раза я слово в слово знал, что он мне скажет. Он говорил о палой листве и прошлогоднем снеге.

Вскоре — то ли Гайдаров догадался по моему лицу о том, что его (её) новости совсем не новости, и рассказал об этом Нине, то ли она сама поняла, что теперь можно обойтись и без посредника, и перестала посвящать в свои (наши) фантазии Гайдарова — вызовы и беседы прекратились, и мы с Ниной остались один на один.

Не каждый вечер, конечно, но всё-таки довольно часто я закрываю ежедневник, откладываю бархотку для ногтей, раздвигаю шторы, беру бинокль и смотрю на окна соседнего дома. В нём шестнадцать этажей, восемь подъездов, на каждом этаже по четыре квартиры. Я знаю, в одной из двухсот двенадцати квартир я обязательно обнаружу себя и Нину. Она будет кричать (отсюда не слышно что) и отбиваться, я — молча наступать. Иногда мы с ней оказываемся не в доме, а на безлюдной улице, на пустыре, в лесу, а иногда — зажатые толпой, в транспорте, в магазине.

Недавно я перепугался: я представил, что Нина выбыла из игры — просто устав, или закончив её, или поменяв меня на кого-то другого, — а я продолжаю. Без неё, вхолостую, в одни ворота. После того как эта мысль пришла мне в голову, я всё чаще вижу в окнах на месте Нины другую женщину — её имя вам ничего не скажет, — которая точно так же, как Нина, пытается спрятаться и отбивается от меня, а я её, как и Нину, преследую и настигаю.

 

 

Ещё раз о страхе и ненависти

 

 

Герхард Гёпп в своих интересных размышлениях о возникновении словесного языка пришёл к выводу, что первое подлинно словесное высказывание должно было быть императивом.

 

К. Лоренц, “Оборотная сторона зеркала”

 

Заглянув в опросник шестого номера журнала “©оюз Писателей”, без особого труда (то есть не прикладывая никаких дополнительных усилий) можно обнаружить любопытную закономерность — она просто-таки бросается в глаза: тринадцать из двадцати одного автора этого номера ненавидят звук, который производится трением пенопласта по стеклу. Тринадцать из двадцати одного — это сколько? Это более шестидесяти процентов, или, при грубом переводе в дробь, две трети. Две трети — это много, очень много. Две трети — это тенденция, парадигма.

Не думаю, чтобы писатели (ладно, люди пишущие) чем-то кардинально отличались от людей непишущих или что в этом выпуске “©П” подобрались сплошь неврастеники с повышенной идиосинкразией к вышеупомянутому звуку. Поэтому во мне — не социологе, не демографе, не психи­атре — перенесение полученного соотношения две трети на всё человечество не вызывает ощущения натяжки или фальсификации. Я принадлежу к оставшейся трети, типу людей, души которых непроницаемы ни для стекла, ни для пенопласта, ни для тех звуков, что вызывает их соприкосновение. Страдать мою персональную душу заставляют иные звуки, органического происхождения, те, что доносятся из человека, конкретнее — из его рта. Я даже не подберу слово, определяющее этот звук: свист не свист (при свисте воздух с шумом вырывается из человека, а тут наоборот — заглатывается, всасывается), плямканье не плямканье (плямкают вроде губами, а здесь участвуют зубы и дёсны). Стругацкие назвали это “цыканье зубом”. Если кто вспомнит, в “Понедельник начинается в субботу” рассказчика помещают на ночлег к этакой бабе-яге, и она просит, делай, мол, что хочешь, только не цыкай зубом, а герой, уже в постели, лежит и думает, а как это — цыкать зубом, никогда не пробовал и не знаю, что это такое. Рассказчик-то технарь, исследователь, а значит — экспериментатор, мысль о terra incognita не даёт ему покоя и толкает на поиски: он лежит, лежит, а потом как цыкнет зубом — баба-яга врывается: я же просила!

Причём, читая Стругацких, лет мне было тогда — не помню — ну, пусть двенадцать, какая разница, — я, как тот герой, недоумевал: что это за звук такой и чего его так бояться? Короче, воспринимал ситуацию исключительно умозрительно — непрочувствованно. То ли не обращал внимания я тогда на эти звуки, то ли люди в восьмидесятые ещё не так поголовно цыкали зубами. Наверное, и то и другое, потому что и нервы в детстве у меня были покрепче, и экономика страны была более стабильна.

Связь с экономикой сейчас поясню. Цыкают, как правило, в двух случаях: либо в осуждение (вместо ай-яй-яй), либо когда высасывают остатки застрявшей в зубах пищи, — их морфология различна. В первом случае участвуют губы, зубы и язык, а во втором — только зубы и язык, поэтому и звук выходит более глубокий и объёмистый. Цыканье первого типа — назовём его педагогическим — меня не раздражает, но, услышав рядом с собой цыканье второго типа — стоматологическое, потому что остатки пищи застревают в зубах нездоровых, в дырках от выпавших пломб или от вырванных и не вставленных зубов, — я, без преувеличения, завожусь с пол-оборота и готов убить цыкающего на месте.

Страна наша небогатая, пережившая распад союзной экономики, а потом инфляцию, стагнацию, несколько (не знаю сколько) экономических кризисов и чёрт знает что ещё, мои соотечественники — преимущественно народ несостоятельный, тратящий свою небольшую зарплату в основном на продукты, одежду и оплату коммунальных услуг и только в последнюю очередь — когда уже очень прижмёт — на своё здоровье. Очевидно, что когда мой соотечественник задумывается о своём здоровье, то о зубах — в последнюю очередь. Сначала лечат то, что болит, — поясницу, желудок, сердце, ещё давление у всех скачет, голова кружится. Любое лечение требует лекарств, денег. А дырка на месте вырванного зуба — это просто дырка, она не болит и не беспокоит, мешает немного, дискомфорт при пережёвывании пищи — и всё.

В итоге получается, что мои дорогие соотечественники повыдирали себе последние зубы, а вставить новые не накопили денег. Так и ходят по городу, с жутким, душераздирающим цыканьем постоянно высасывая у себя что-то из зубов и распространяя вокруг себя неприятный запах от перегнивающего в зубах чего-то (дурной запах изо рта может иметь и желудочное происхождение, но реже, во всяком случае, реже, чем стоматологическое).

Я, и сам зарабатывающий немного, как все, никого не виню. Я молча бешусь, но бешусь по-настоящему — до ярости, помутнения рассудка, так, что иногда боюсь за своих досасывающих завтрак соседей по транспорту, к которым я оказываюсь ежедневно прикованным этим временем и местом, боюсь, что их методичное — каждые десять-двадцать секунд — и как бы узаконенное нашей всеобщей нищенской жизнью цыканье когда-нибудь окончательно свинтит мне чердачину, и тогда, уже не отвечая за себя, я вобью им все их аффрикаты, все эти слитные сочетания смычных согласных с фрикативными того же места образования, все эти щелевые тш и тс обратно в рот, в горло, в уши, в глаза, в нос — куда достану. Я же живой, обычный человек с уже потрёпанными в процессе жизни нервами.

Успокаиваясь, я, разумеется, корю и стыжу себя: все мы — вечно опаздывающие, завтрак — на бегу, обед — всухомятку, это у французов с утра мяконький круассанчик, обмакнутый в кофе со сливками, это у американцев ланч в ресторане. А мы — наспех, не до зубочистки (вы, например, носите в кармане зубочистки, а?), раньше хоть у всех спички были: расщепил — поковырял. Но настигшая нас мода на здоровый образ жизни отобрала последние предметы цивилизации: все бросают курить, никто не носит спичек. А те, кто держится и курит, перешли на дешёвые венгерские и польские одноразовые зажигалки — прощай, родная, вошедшая в анекдоты балабановская фабрика в далёкой Калужской области, и ты, гомельская деревообрабатывающая, тоже прощай.

Человеческая психика — странная вещь. Изучай не изучай, прочитай хоть сто учебников, хоть двести, кажется, уже всё знаешь и об архетипах, и о травме рождения, и обо всём, ответишь себе на девяносто вопросов, а на сотый — самый главный в твоей жизни: почему за плямканье-чмоканье распломбировавшегося попутчика с нижней полки — может, хорошего человека, может, гения, может, спасителя человечества — готов убить раз и навсегда, ни секунды не задумавшись о его детях и об уникальности человеческой жизни: забить ногами в тамбуре (я никогда не бил человека ногами), вонзить в глаз вилку (я никогда не вонзал в человека вилки) и выбросить из мчащегося по просторам моей Родины поезда (я никогда никого не выбрасывал из мчащегося по просторам поезда).

Имя какого страшного, неприкасаемого бога зашифровано для меня в грамматонах ТС и ТШ ? Кому я приношу в жертву свою бессмертную душу и души своих соотечественников? А вы, уважаемые две трети, кому молитесь вы, заслышав, как трут пенопластом стекло? Что это — инстинкты, рефлексы, информация об опасности, затаённая в генной памяти? Какой из зверей Апокалипсиса цыкал зубом, пожирая моего пращура?

Кстати, об Апокалипсисе. Что такое ад, где плач и скрежет зубовный, я узнал в девятнадцать лет, когда уехал со стройотрядом на всё лето на Камчатку. Восемьдесят девятый год — начало эпохи развала и частного предпринимательства; не проработав вместе и недели, разбрёлся кто куда по шабашкам и халтурам и наш отряд. Быстрый и лёгкий заработок я поочерёдно находил, браконьерствуя красной икрой, спекулируя водкой и тайваньской косметикой и катая в нарды морячков — пока не докатился до женской зоны в качестве вольняшки-разнорабочего, откуда чухнул так, что оказался за триста километров от ближайшего населённого пункта, в тайге, на пару с таким же, как я, студентом-филологом, но двумя курсами старше, — гуманистом-гуманитарием, руховцем, отслужившим в Советской армии. Я делал раствор, он клал шлакоблоки — мы строили дом для каких-то новых людей в центре вселенной. Спали в одном вагончике, ели из одной миски, он читал привезённых с собой Маланюка и Терелю, я — купленных в Петропавловске Вежинова и Беккета. Жить вместе нам предстояло два месяца — пока не сдадим объект и не получим деньги.

Первая, вторая, третья ночи прошли нормально, а на четвёртую мой сосед — не помню его имени: Сергей не Сергей, Владик не Владик, нет, не помню — начал во сне скрипеть зубами. Когда скрипят человеческие зубы, кажется, весь мир, затаившись, замолкает: ни один лесной житель не смеет подавать свой голос, когда царь природы человек скрежещет зубами. Подчиняясь какому-то древнему — сродни ударам тамтамов и шаманским пляскам — ритму, человеческие челюсти давят и крошат друг друга, да так и не могут ни раздавить, ни раскрошить. И ты лежишь, как и всякая другая тварь, окаменев от страха и ненависти.

Скрежет зубами во сне — это что-то с психикой, так психика себя выражает, говорит, когда по-другому сказать не может. Это сигналы, вопросы, попытка завязать диалог. Прошло ещё две или три бессонные и чёрные для меня ночи — и диалог завязался, моя психика отреагировала на сигнал: наутро то ли Сергей, то ли Владик рассказал, что я во сне ходил с открытыми глазами по вагончику, аккуратно обходя стол, стулья, ящики и что там было ещё в нашем жилище, подолгу останавливался около окна и замирал, куда-то глядя. Нары моего соседа находились как раз под окном, и он проснулся от того, что моя тень лежала на его лице.

В детстве я был лунатиком — по крышам не гулял, вообще из дома не выходил, просто иногда, время от времени, не обязательно в полнолуние, ходил во сне по квартире. Чаще всего меня отлавливали около окон, отводили обратно и укладывали в постель. Родители из моего лунатизма трагедии не делали, в больницы не сдавали, и годам к десяти лунатизм исчез сам собой. Оказалось — нет.

Когда я заметил — а не прошло и недели с начала нашей совместной жизни, — что мой сосед ложится спать с ножом, я стал делать то же самое: ножа, в отличие от миски, котелка, вагончика и мира, у нас было два — у каждого по ножу. Однажды, это было, когда мы ещё разговаривали, сосед рассказал, что не умеет обращаться с лунатиками и не знает, что с ними делать — будить или не будить; не знает, что может произойти с лунатиком, когда его неожиданно разбудят, — и что когда он увидел меня около своих нар с ножом с руке, то достал из-под подушки свой, просто достал, но в следующий раз достанет не просто, потому что я стою у окна и смотрю в него долго, слишком долго, дольше, чем выдерживают человеческие нервы.

И в самом деле я как-то проснулся в крови и с порезом на левом плече — сосед объяснил мне, что это я сам, споткнувшись обо что-то, себя поранил, но я-то знал, что не было ни одного случая, когда бы я во сне себя поранил.

Если правда, что человек в течение своей жизни проживает несколько, то эти два месяца в вагончике на Камчатке, когда полночи боялся и ненавидел я, а мой сосед скрежетал зубами, а другие полночи не спал, боялся и ненавидел он, — самая длинная из них, и я не хотел бы, чтобы она повторилась.

Я понимаю, что моя история избыточно сюжетна, литературна, вижу её продолжение в теме двойничества: бессонница, делящая личность на от и до, или, напротив, — сон, соединяющий две личности в одну, разрываемую антагонизмом несовместимости, отсюда проблемы самоидентификации и, допустим, ответственности за то, что сделал или не сделал человек с другим человеком, — что-то очень похожее на доброкачественный литературный вымысел наподобие “Бойцовского клуба” или “Тайного окошка, тайного садика”, поэтому я опускаю в своём рассказе кульминацию и некоторые, пусть и важные, подробности, например выбитые зубы (нетрудно догадаться чьи), делёж полученных при расчёте денег и кое-какие ещё.

Что же касается ада, то всё совпадает: и тьма внешняя, и скрежет зубовный, и даже “ад — это другие”.

Но если не кульминация, то хоть какая-никакая концовка у истории всё же должна быть. Хорошо было бы закончить её так: с тех пор как вертолёт забрал нас, я не видел больше Сергея-Владика; как-то раз, вспомнив о нём и удивившись, почему не встречаю его в университете, я поинтересовался в деканате, не отчислился ли студент такой-то, и мне ответили, что студент такой-то никогда и не зачислялся, точнее — нет и не было в университете студента с такими фамилией-именем. Но это будет неправдой: я никогда о нём не вспоминал, не ходил в деканат наводить справки, а то, что я никогда потом не видел его, — так это как раз должно удивлять меньше всего.

В своде персональных канонов и исключений, предпочтений и антипатий, который — назови его личностью, душой, своим “я” или как-нибудь ещё — руководит твоим характером, твоими поступками и каждую секунду создаёт твою жизнь, что, по твоему ошибочному мнению, проходит сама собой, на миллион “почему” приходится одно “потому что”. В большинстве случаев причины отделены от следствий веками, и понять, почему поступаешь так, а не по-другому, не хватит никаких мозгов. Ни твоих, ни моих, ни Фрейда, ни Фрэзера — ничьих. Тем ценнее тот один на миллион случай, объяснить который ты можешь.

 

 

О сне во сне

 

 

Всё прочее — литература, синтаксис.

 

Х.-Л. Борхес, “Искусство оскорбления”

 

Имеет ли сон во сне какое-либо отношение к явлению “текста в тексте” или у такого сна совсем другая природа и другие психологические механизмы? Давайте посмотрим.

Одно время мне постоянно — из ночи в ночь на протяжении года — снилось, что я просыпаюсь, но не по-настоящему, а как бы на полдороге: я знаю, что сплю, ощущаю, что мне необходимо проснуться (потому что мне во сне угрожает нечто ужасное, а я в каком-то лабиринте и не могу укрыться от жути — в общем, ничего необычного, всё как у всех), но не могу — не знаю, как это сделать. Перепробовав все средства (я уже не помню какие, наверное, сверхъестественные), я наконец понимаю: выход там, где вход (Берроуза я тогда ещё не читал) — и начинаю вспоминать (во сне, естественно), как именно я засыпал: в какой последовательности о чём думал, какую книгу читал, пока не заснул, с какого бока на какой повернулся и т. д. Восстановив последовательность всех стадий или этапов засыпания, я начинал выбираться из сна тем же путём, но в обратном порядке: перевернуться на бок, вытащить руку из-под подушки, воспроизвести, но задом наперёд, строки книги (мне, с памятью-решетом — чисто по Хаксли с его теорией элиминативной функции мозга, — помнящему не более трёх-четырёх цитат, во сне казалось, что я сумел дословно восстановить всё, что прочитал на ночь, и более того — могу выстроить прочитанные слова и фразы в обратной последовательности). И мне удавалось проснуться! Я нашёл свой универсальный способ выхода из сна во сне. Я включал бра и понимал, что проснулся.

Включить свет — это значило проснуться. Свет свидетельствовал о том, что мне таки удалось выбраться из блужданий по сну. Я совсем забыл рассказать об этом. Дело в том, что после каждой попытки найти выход из сна я нажимал на кнопку бра. Если свет не зажигался, я понимал, что ещё сплю, и продолжал поиски. С тех пор как мне впервые удалось выбраться из сна “обратным способом”, свет бра стал целью и итогом моего ночного квеста. Щелчок выключателя: свет не загорается — значит, ещё сплю. Через какое-то время, после новой попытки, ещё один щелчок выключателя: свет зажёгся — значит, я проснулся. Вероятно, тогда — три-четыре года назад — во мне рождалась новая личность: лабиринт, ужас неизвестного, поиски выхода, выход через вход (sic!) и, наконец, щелчок и свет в конце сами знаете какого туннеля вполне внятно говорят на психоаналитическом языке. Понять, какая именно новая личность, тоже не составляет для меня труда: в то время я после десятилетнего перерыва снова стал писать, из меня пёрло много и разно.

Когда пошли тексты, ночные мучения прекратились, и я не вспоминал о них вплоть до последнего времени, пока не произошла забавная, но по-своему и поучительная история, о которой я хочу рассказать.

Несколько дней назад я проснулся среди ночи в ощущении полусна, сна во сне. Чтобы проверить, сплю или уже нет, я автоматически нажал на кнопку бра. Свет не зажёгся. Я встал, походил по комнате: мои ощущения были вполне реальными, предметы выглядели так же, как и днём. Но я-то знал, что это ни о чём не говорит, я помнил, что точно так же бывало в тех самых полуснах три года назад: всё видится таким, какое оно есть на самом деле, всё на своих местах, но это сон. На всякий случай я нажал на выключатель люстры. Света по-прежнему не было. Это убедило меня в том, что старый кошмар полусна вернулся и прошлый способ выхода из сна уже неэффективен. Следовало искать новый. На мысль о новом выходе из сна меня натолкнула открытая балконная дверь. Я вышел на балкон: двор, дома, детская площадка — всё было таким, как всегда, сон не сдеформировал ни одной обыденной детали, и это пугало посильнее кошмаров с драконами.

Валерий Подорога исследовал тексты Кафки с точки зрения поэтики сновидений и показал, чем Кафка пугает читателя. В кафкианский ночной нереальный мир вдруг вторгается обыденная дневная логика. Кошмары становятся сочетанием бреда и логики, или точнее: бред ни с того ни с сего внезапно перестаёт играть по своим правилам и обнаруживает внутри себя нашу повседневную логику. Реальное в нереальности (кстати, в магическом реализме, будь он неладен, всё наоборот: нереальное в реальности, — и разница ощущений, когда читаешь Кафку и когда читаешь Гарсиа Маркеса, вполне ощутима — второй нисколько не страшен, а ведь — я ухожу всё дальше от темы — первый рассказ Гарсиа Маркеса — “Третье смирение”, написанный в 1947 году, считается кафкианским: там говорится об ощущениях мертвеца, но не в этом дело, а в общей атмосфере реальности в нереальном).

В саду Шевченко я довольно часто встречаю сумасшедшую старушку: её многие знают, она местная достопримечательность. Сумасшествие старушки проявляется в том, что она бродит и бредит: никогда не находится на одном месте, постоянно в движении и безостановочно разговаривает сама с собой. Бредит довольно громко и отчётливо: когда она проходит мимо, можно услышать то, что она говорит. Говорит сумасшедшая старушка чёрт-те что: в основном, ругает жизнь, власть и президента. Её речь состоит из сплошных восклицаний: “Не нашёл он того! Проклятый! А я ему говорю: „Не бери!” Стой здесь! Ой-ёй-ёй! Всех убил! Всех убил ваш президент! И тебя убьёт! Ага! И за тобой придёт! Вот будет! Выпьет твою кровь! Сейчас! Не прячься! Ага! Курка и яйца! И ещё! Найдёт тебя! Да?!” И всё такое подобное. Сомневаюсь, читает ли она газеты и смотрит ли телевизор (при её-то психомоторике), знает ли фамилию нынешнего руководителя страны и вообще — в какой стране живёт сейчас, но фигура президента в её сознании явно наложилась на какой-то древний, может быть — фольклорный архетип: вампира, человека-смерти из детских страшилок, Кащея Бессмертного.

К её восклицаниям, напоминающим речь Сальватора из “Имени розы” (“Всепокайтеся! Зряще како змию жрать твой дух! Смерть на нас! Возмоли, святый да папа свобождает от греха! Сальватор вразумевши. Возмолите Отца! На другое начихать бы. И аминь. Так?”), все уже давно привыкли, её ни на минуту не останавливающийся монолог стал фоном, он никого не пугает, и его никто не слышит. Так сказать, бред в законе. В своём законе. Вне нашей логики, вне причинно-следственных отношений, вне нашей реальности.

Но однажды, проходя мимо сумасшедшей старушки, я услышал фразу: “Ага! Денег у него на пиво нет, а на спички находит!” Потом секундная пауза — и: “Ой, то есть наоборот”. От этого “Ой, то есть наоборот” я почувствовал настоящий животный ужас. Это “Ой, то есть наоборот” было из нашей логики, из нашего, нормального, мира. От этого “то есть наоборот” повеяло ожившими мертвецами, пьющими кровь упырями, детьми, исчезающими в двенадцать ночи в чёрном квадрате на стене, и прочей мерзостью. Бред на миг перестал играть по своим правилам и показал, что он из мира людей.

Потом, находясь под впечатлением и осмысливая происшедшее, я восстановил космос в своём мире: возможно “Ой, то есть наоборот” было для старушки просто устойчивым фразеологизмом и не относилось напрямую к предыдущей фразе, просто молекулы так столкнулись раз в сто лет, случайность. Или старушка притворялась сумасшедшей. Или была неполноценной сумасшедшей со спорадическими проблесками нормальности. Или что-нибудь ещё.

Сад Шевченко вообще полон сюрпризов. В детстве, когда я жил в трёх — наверное, все-таки пяти-семи, если не бежать, — минутах от сада, это были сюрпризы одни: духовой оркестр, однообразный ансамбль лавочных шахматистов — лавки тогда уже назывались скамейками, — “кино для нищих”: огромный, раз в пятьсот больше телевизора, экран, на котором почти каждый вечер совершенно бесплатно и абсолютно для всех показывали “Скоро!” — анонсы фильмов, а иногда и какой-нибудь не слишком новый фильм целиком. А ещё цветомузыкальный фонтан — тогда, в детстве, я его так и называл: “цветомузыкальный фонтан”, — потом, став подростком, стал говорить как все — “клизма”. Ещё зоопарк, в который нужно было попадать непременно после закрытия и обязательно через высоченный забор, чтобы уже вскоре натолкнуться на сторожевых собак и бежать от них, оставляя на поле боя своих товарищей. Ещё каскад — зимой, на санках, два-три пролёта — не больше, потом — с не возвращённым больше никогда удовольствием — на заднице; а совсем рядом — метров пятьдесят через посадку — гладкий, пологий спуск на Клочковскую, но туда нельзя — там зона “Н”, там глухонемые интернатовцы отбирают деньги.

Сейчас, когда я живу от сада Шевченко в получасе на метро, и сюрпризы другие. Мистика — это повзрослевшая и потерявшая своё волшебство сказка. Теперь, кроме сумасшедших старух, в моём саду появились митингующие “за” и “против” около памятника Шевченко, кони, что катают не детей, а одетых, как ангелы, в белое милиционеров, и много — слишком много — маленьких мальчиков и девочек, которые выгуливают молоденьких мам, не пришедших когда-то ко мне на свидание. А на месте “кина для нищих” выстроили громадный “Кинопалас” со стереозвуком и попкорном.

Но всё-таки речь не об этом и даже не о детях, хотя, с чего ни начни, в конце концов приходится говорить о них, — речь о сумасшедшей старухе. Если она — ведьма, а есть и такое мнение, то у неё, по законам Проппа и Мелетинского, должны быть животные — помощники из потустороннего мира. У деревенских ведьм это — вороны, чёрные коты, змеи, иногда, если я не ошибаюсь, собаки. А какие твари на службе у городской ведьмы?

В саду Шевченко много белок; говорят, они переносят энцефалит, и если им предложить орешек с руки, то могут укусить довольно сильно. Ещё ходят лошади и бегают собаки, но мне не хватает ни уверенности, ни фантазии связать их с образом сумасшедшей старухи. Может — не знаю, — они обслуживают другие нечистые силы.

Но мне кажется, один раз я всё-таки встретил живое существо, идеально подходящее моей старухе, и только ей. Однажды, пересекая быстрым шагом сад от университета к памятнику Шевченко, я издали услышал приближающийся и нарастающий ритм: чем-то, но не палкой и не инструментом, быстро-быстро стучали по железу. Это не было ни музыкой, ни работой. Ни игрой, ни просто так времяпрепровождением. Почему я, человек, в общем-то, рассеянный и весь в себе, сразу обратил внимание на этот ритм? Отвечаю не задумываясь: потому что он мне ничего не напоминал, ни о чём не говорил и вообще был не из моего мира. Это были чужие звуки, возможно — самые чужие из всех звуков, которые я за всю свою жизнь слышал. Не буду нагнетать саспенс — вы уже поняли, что я испугался. На моём месте испугался бы всякий нормальный человек. Но — среди дня, вокруг люди, солнце — с дороги я не свернул и через минуту оказался у эпицентра — асфальтированной площадки, от которой начинается знаменитый ров, ведущий к зоопарку. Тук-тук-тук, тук-тук-тук, тук-тук-тук и снова — тук-тук-тук, тук-тук-тук, тук-тук-тук. Секундная пауза. И опять. И ещё раз. И так до бесконечности, до сумасшествия, до хаоса, до чёрного мрака — и я настаиваю на уместности этой тавтологической фигуры, ибо мрак был действительно чёрным — чёрным пятнышком в ярком до слёз вселенском небе: мраком был дятел, сидевший, как на берёзе, на металлическом столбе и выбивавший из железа адскую, нечеловеческую дробь — две-тре-ти, две-тре-ти, две-тре-ти, две-тре-ти. А вокруг росли деревья, целый сад деревьев: тополя, липы, осины и древние, охраняемые государством дубы, которыми гордятся харьковчане. А не хочешь столетних дубов, взмахни крыльями — и ты уже в ботаническом саду, где растёт четырёхтысячелетний секвойядендрон, которого уж точно не удивить никакими дятлами: ни больными, ни здоровыми. Зачем тебе полый металлический столб с неработающим фонарём? Столб, в котором ты, хоть выбей себе последние свои растреклятые мозги, никогда, слышишь — никогда не продолбишь ни одной дырки, в котором не водятся ни личинки, ни жучки, ни чем ты там питаешься.

Сумасшедших старух лечат галоперидолом. Чем лечат сумасшедших дятлов и кто их лечит? Конечно, он мог быть не сумасшедшим, а музыкантом, спортсменом, юмористом или просто птицей с душой ребёнка (помните? все дороги так или иначе ведут к детям) — мне ли не знать, что это такое? — но мой человеческий первобытный страх перед горящими во тьме глазами, воем кого-то ещё не названного и дикого, хрустом валежника, предупреждающим о подкрадывающемся хищнике, заслоняет все другие объяснения, кроме одного.

Однако сумасшедшие старушки и дятлы имеют к моему сну отношение сугубо иллюстративное. На балконе мне пришла в голову мысль, что новый выход из сна во сне — это прыгнуть вниз. Если я полечу, кошмар перестанет подавлять меня своей реалистичностью, полёт уведёт меня из полусна в настоящий фантастический сон. Если упаду и разобьюсь — что ж, тоже неплохо, тогда кошмар закончится и я проснусь. У новонайденного выхода было много возможностей, и все они мне подходили. Седьмой этаж — нормально! Воодушевившись, я перелез через балконную ограду и уселся на ней, болтая, как в детстве на скамейке, ногами. Я уже был по ту сторону. Разжал руки — перестал держаться за перила. Теперь я должен был прыгнуть. Я ничего не боялся, я знал, что во сне можно не бояться того, чего боишься наяву. Во сне боятся другого. Меня ничто не останавливало. Хотя нет, захотелось курить. Легко, как бывает только во сне, я перемахнул обратно. Сигареты и зажигалка там, где всегда. Я прикурил сигарету, сделал выдох и только тогда осознал, что зажигалка сработала. Я снова крутанул колёсико, и снова появилось пламя. Я нажал на выключатели, один, другой — лампы не загорались. Уже поняв, в чём дело, я посмотрел на табло АОНа — оно не светилось, затем на фосфоресцирующие стрелки часов: было четверть четвёртого. Время моей смерти. Настоящей смерти. Не во сне. Потому что я не спал: просто отключили электричество. В последнее время это бывает часто: минут на десять-пятнадцать раза три-четыре в течение дня. По всей видимости, и ночи.

Прижавшись к балконной ограде, я курил и смотрел вниз: теперь, по законам бодрствования, мне было страшно. Я вспомнил, с какой лёгкостью, физической и душевной, был готов соскочить и полететь вниз. Часа через полтора-два дворники или собачники обнаружили бы мой труп.

Я представил собственные похороны. Сколько домыслов, сколько догадок, сколько версий, пытающихся объяснить причины моего самоубийства. Что обычно предлагается в таких случаях? Несчастная любовь — раз. Творческий кризис — два. Проблемы на работе — три. Депрессия (вот уж дудки!) — четыре. А всего-то-навсего — отключили электричество. Никто, ни один человек не догадался бы. Ну разве не смешно?

(обратно)

Фатум

ЮРИЙ КУБЛАНОВСКИЙ

*

ФАТУМ

 

 

Кублановский Юрий Михайлович родился в 1947 году в Рыбинске. Окончил искусствоведческое отделение истфака МГУ. Поэт, критик, эссеист.

 

Елене Шварц на годовщину помина

 

Ведь мы не из литбригад,

немереных их количеств.

Нет, наш прорежённый ряд

скорее из братств, сестричеств…

I

Сосредоточенно отрешённые

в подхваченных ремешком хитонах,

на красных древках вздымают ангелы

над Богородицей короб-полог.

Она ж в просторном слегка накинутом

с каймой на волосы капюшоне

крупноголового держит мальчика

с ручной повадками обезьянки.

Возле подола её волнистого

в траве рассыпаны маргаритки.

Пока бежал под дождём нахлынувшим

от остановки, промок до нитки,

под козырёк я букинистической

потёртой лавки: спастись задаром

здесь — в на две трети атеистическом

и затопляемом Свете Старом.

 

II

Твои зрачки на волну балтийскую

глядели подолгу без усилья.

И берегиню Самофракийскую

напоминали в разлёте крылья.

Необозримое небо белое

окрест, возможно, о чём-то знало,

но только рябью над дальней Охтою

нам о себе и напоминало.

Чего мы только с тех пор не видели

по жизни, всё-таки им согретой.

А ты теперь вот — и ранний паводок

в местах слияния Стикса с Летой.

Но сберегается ль ветер, дующий

и посейчас по верхам сирени,

в коробке с пеплом твоим взыскущим,

теперь копилке твоих видений?

 

III

Ты, в ходе жизни своей имевшая

не раз контакты с потусторонним,

дай знать: минувшее там отчётливей

или совсем отшибает память?

Уже ль, к примеру, забыта рюмочка

из потускневшего драгметалла,

по ходу вечера ты которую

мне неизменно переливала?

И всё ещё в закоулках памяти

не испарились ли, не ослабли

те ледяные, потом холодные

первоначальные ливня капли,

что нам на лица поштучно падали

когда-то, где-то, каким-то чудом?

Да не расспросишь ведь пепел в капсуле,

а та в земле да ещё под спудом.

 

IV

Свою поэзию восстания

ты понимала как служенья,

зане предпочитая Раннее

последующим Возрожденье.

Напоминающее девушек

в хитонах воинство Христово

там охраняет Богородицу

средь медичийских померанцев…

Страстей в избытке замуровано

в сердцах, подобных огонёчкам.

Но крепость уж снастей дарована

обрывным паутинным строчкам.

Где зыбь, осколками слепившая,

вдруг гаснет у бородок ила,

там мой побег опередившая

твоя на Волковом могила.

 

 

Переправа

            А. Жукову

Паром “Капитан Петров”

курсирует чуть не с мая,

у оползней облаков

сонливость перенимая.

В шалмане на берегу

такие смешные цены.

Вот выпью — и побегу

мостками на взвыв сирены.

Всплакнуть на моём плече

подруга могла порою.

А нынче зачем, зачем

живу, будто землю рою.

Всю музыку прежних встреч,

подобно письму, записке,

пора в бардачке беречь

на с зеркальцем схожем диске.

Ни здешние мужики,

что нынче не при наградах,

ни беглая зыбь реки,

ни ирисы в палисадах —

не скажут за будь здоров,

зачем приходил на землю

и с чем капитан Петров.

Дремлю и пространству внемлю.

 

Фатум

Так всегда и бывает,

ждём мы того, не ждём:

тёмно-светлым смывает

судьбу за судьбой дождём…

Ретро из западной книжки

по привокзальной цене:

cыщиков шляпы и вспышки

и огоньки в пелене

стёкол с потоками серых

невразумительных слёз.

И в обезлюдевших скверах

старых ветвей перекос.

Смысл моего бытованья

был не вживлён в мозжечок,

а уместился заранее

весь на блокнотный клочок.

Но на излёте погони,

многих — по жизни — погонь,

вспыхнул, ошпарив ладони,

в пепельнице огонь.

Кто я? Не знаю. Возможно,

фатум, залёгший на дно.

То-то на сердце тревожно.

Но несомненно одно:

некогда был я моложе,

в горле строку полоща,

с ни на кого не похожей

спал, а за дверью в прихожей

капало на пол с плаща.

1 июля 2010

 

Ню и нечто

Есть много несхожих версий

про адреналин под кожей:

ню ль съела июльский персик,

чтоб стать на него похожей,

иль видели утром ранним

прогалы меж облаками

соратницы Модильяни

с лазоревыми белками…

Ещё колоски и маки

рябят в глазах у обочин.

Потное цвета хаки

на мне, и мой век просрочен.

Состарившись, стала кожа

на шее холста темнее.

Ночами ты мне дороже

намного. А днём роднее.

Небо посвинцевело,

слышатся громы, громы.

Сердце б перегорело,

испепелилось. Но мы

круглые сутки летом

ходим на босу ногу.

Но я-то уже с приветом,

хотя и не бью тревогу.

 

*     *

 *

 

I

Реки державинской стремление

с змеящимися в ней хвощами.

На берегах её — в творение

мы верили и обещали.

Как будто запасались загодя

всем тем, что трудно приумножить,

планктон искристый в тёмных заводях

веслом стараясь не тревожить.

По молодости барским вызовом

казалось нам под облаками,

что было некогда записано

на аспидной доске мелками.

 

II

Теперь острей чутьё звериное

после бутылки на веранде.

Нудьё артельное пчелиное

слышнее в блекнущей лаванде.

По-августовски оголённую,

доступную дождю и зною,

люблю подругу обретённую,

уже теряемую мною,

и разумею очевидное:

у долгой жизни есть заданье

вернуть себя в допервобытное

космическое состоянье.

15 июля 2010, Perigord

 

 

Жаркое лето 2010 года

                      Дм. Сарабьянову

Не только древние могут

держать на огне ладонь.

За пеленою смога

посверкивает огонь.

Но нашего, други, братства,

взятого им в тиски,

ещё серебрятся

последние колоски.

Словно далёким летом

у щуплого пацана

в банке с нездешним светом

и завитком вьюна,

ещё в черепной коробке

гуляют слова-мальки.

Хоть мир похож на раскопки,

а люди — на черепки.

9 августа

 

 

Памяти Сахалина

Время и для безвестной особи,

и для славного Крузенштерна

лучший лекарь — а лечит до смерти.

И не скажешь ведь, что неверно.

Укрепясь в уверенности сиротской,

что теперь в друзьях у меня лишь тени,

я б охотно сделался на Охотском

море его тюленем,

в сумерки ворующим из сетей.

Ну а главное — холод, холод.

Он-то мне как раз и всего нужней,

и всего полезней — ведь я не молод.

Время в человеке стирает пол,

но зато виднее его порода,

словно у пришедших на пирс, на мол

ради неизвестного парохода.

Так что мне пока ещё снятся сны,

но порою сны мои столь нерезки,

словно вижу с японской ещё войны

в глубине заиленные железки.

25. IX. 2010

(обратно)

Конфета

САША ДЕНИСОВА

*

КОНФЕТА

Рассказы

 

 

Денисова Александра Анатольевна родилась в Киеве, окончила филологический факультет Киевского государственного университета им. Т. Г. Шевченко. Прозаик, драматург. Работает обозревателем отдела культуры журнала “Русский репортер”. Живет в Москве. В “Новом мире” печатается впервые.

 

 

Подумаешь, звезды

Убегать из дому — ужасно волнительное занятие. Главное — правильно выбрать, куда бежать. Точнее, к кому.

За стеклянной дверью загорался свет, его тут же заслоняли тени, кто-то, присев, боролся в коридоре со шнурками. Звонок дребезжал: входили, уходили. Задолбали. Дверь буквально не закрывалась, по ногам полз сквозняк. В мирное время мне бы за сквозняк досталось, а тут, конечно, все можно — гости!

Мама кричала подчеркнуто сердитым голосом: “Рита, ну помоги же мне подать рыбу!” Подать рыбу им, видите ли! А ребенок уже и не в счет, думала я злобно. Ничего, я вам покажу. Хватитесь, а меня уж и нет.

Как назло, вкусно пахло.

В окне белел выступ соседней многоэтажки, а за ним шашечками выстроились к горизонту хрущевки. Темнело. Я прислонилась лбом к стеклу. Бежать к одноклассницам — вычислят по блокноту. Это как в соседнюю комнату. Идиотизм. К мальчикам — а у меня их было трое, два Димы и один Сережа — неприлично. Они жили возле моей новой школы: на пятый трамвай сел и — готово. Но неприлично.

Сережа по кличке Гоголь жил с бабушкой, родители его работали за границей. Сережа надевал на меня наушники, садился и смотрел, как я головой под музыку качаю. Могли так полдня просидеть. Он только улыбался, когда улыбалась я, и скатерть, ровнехонькую, зачем-то разглаживал.

Он был старорежимный, этот Гоголь. Скатерти на столах, рубашки носил, а не майки, как все. Когда однажды он за чаем вышел и запропастился, я вдруг чувствую что-то горячее на шее, обернулась — он стоит и смотрит. Я его спросила, ты чего, Сережа? А он говорит, ничего, просто ты очень красивая. С тех пор я оставаться с ним наедине побаивалась.

Ужасно неудобно перед тем, кто тебя любит без взаимности. Как будто вы оба заразились одной болезнью, только он умер, а ты выжил.

Я познакомилась с мальчиками этим летом, на турбазе какого-то там завода, куда, говорила мама, меня “пристроили” благодаря дяде Володе. Черт бы его побрал. И в новую школу — с литературным уклоном, подумать только! — перевели тоже благодаря ему. Маме это стоило “если-бы-ты-знала-чего”. Но я не знала. Знала только, что она ходила с дядей Володей говорить с директрисой и та согласилась, потому что он “сама-понимаешь-какую-должность-занимает”. Из “бандитской” школы меня наконец перевели в “приличную”. Но я туда не ходила. Целый сентябрь и чуть-чуть октября. Потом меня накрыли.

Все эта компания, сказала мама. Связалась черт знает с кем. А я сказала, что люди в четырнадцать лет уже взрослые и сами знают что к чему. Мама, как всегда, сказала: ну и питайся тогда из своего кармана.

Вот при чем здесь “питайся”? Я что, придиралась к рациону? И что у меня в кармане? Талончик на трамвай? Думаю, ну и ладно, проживу. И пошла гордо в свою комнату. А потом, позже, наливала чай, довольно голодная, но даже печенье из вазочки не взяла, из принципа! Мама прошла мимо меня — по лицу видно было, злющая! — и склянки давай переставлять. И, уже закрывая дверь, сказала строго: котлеты в холодильнике.

Холодные котлеты тоже были очень вкусные.

Но теперь всему этому точно конец. После такого оскорбления я решила не оставаться в этом доме больше ни минуты. Борцы со шнурками в передней наконец разошлись и погасили свет,

Я с рюкзаком, где самое необходимое — свитер, тушь, карамельки, вышла.

Возле многоэтажки был телефон-автомат. Он сказал “алло” с надеждой, будто знал, кто звонит. Я бросила трубку и с удовольствием засмеялась. Нет, к Гоголю нельзя. Еще рехнется от счастья.

Одноклассницы отметались сразу. Но я решила все равно кого-нибудь из них набрать. Елисеевой я скучным голосом сообщила, что сбежала из дому. И, зевая, добавила: задолбали. Елисеева затараторила: а как же, а что же? Да ничего, сказала я веско, пойду к своим пацанам жить.

В бывшей школе знали, что у меня есть пацаны, и Елисеева замолчала с уважением. Как только я положу трубку, она заложит меня, подумала я, ну и пусть. Затем я позвонила Лебеденко, Лавринец и совершенно уже непонятно зачем — старосте класса Никодимову.

Никто из них не отнесся к моему делу с сочувствием.

Серьезных людей, к кому можно было сбежать, не нашлось. Вот кажется, что ты кому-то нужен, а если как следует копнуть, то — никому.

От этой мысли я расплакалась. И, всхлипывая, набрала еще один номер.

Катька. Она так чудесно засмеялась, а потом, заслонив ладонью трубку, спросила у мамы разрешения и стала диктовать адрес. Сказала — запиши. Я еще подумала, зачем это. Запомню! Надо же, новый друг, летом на турбазе познакомились, а уже такая помощь.

Нужно было ехать двумя троллейбусами, в район телебашни. Очень странный район. Пустырь, длинная краснокирпичная ограда. Здания каких-то институтов — черные, погасшие. Я помнила, что раньше, в детстве, мама возила меня в эти края к репетитору по английскому.

Дорога была длинная и скучная. Троллейбус гудел как истребитель, а тормозя, словно сам об этот нарастающий звук спотыкался, и я, разомлев от медленного хода, дергалась в такт его кашлю. Я вспоминала, как мерзла, а мама говорила: давай погрею руку. Грела, а потом я, от неловкости торопясь, засовывала ее обратно в мокрую варежку. Между нами не приняты нежности — за руку держаться, обниматься и все такое.

Хотя давно, когда еще был папа, меня часто брали на руки, мама любила качать, а папа — таскать на копках-баранках. Смешное название — копки-баранки. Я потом спрашивала в других семьях — они о таком не слышали. А это когда тебя сажают на плечи и, подпрыгивая, бегут. Все очень смешно трясется. Белый от солнца квадрат окна, взрыв традесканции на подоконнике, мама. Она смеется и кричит: “Толик, аккуратно, дверь!” Поздно: у меня на лбу уже вспухает шишка, но я смеюсь. Смеюсь вместе с ними.

Я шла по пустой улице и ругалась. Ненавижу! Дураки! Взрослые — настоящие кретины. Думают, что можно взять и обидеть человека на ровном месте. И еще дверь выламывать.

Шприц телебашни бодро шагал рядом, под фонарями лежали махровые тени деревьев. А за перекрестком уже сияли веселые огни домов, горел росчерк “Продукты”, закончились и пустырь, и краснокирпичная ограда — и там, возле светофора, стояла смеющаяся Катька в стоптанных сандаликах. Она взяла меня по-хозяйски за руку и поволокла во двор. Катька была миленькая — у нее были круглые, с обрывчиком, щеки. Я слышала, это называется — “лепка лица”.

Ее мама, Ирина Александровна, с большой сердечностью со мной поздоровалась. Мне понравилось, что они обе не стали ничего выспрашивать, а отправили меня мыть руки. Катька показала свою комнату — с плакатом “A-ha” и всякими зверушками на полочках. Еще она показала комнату старшего брата. В углу спала собака, немецкая овчарка — она не залаяла, а только посмотрела на меня настороженно. На стене висело его фото: Катькин брат был действительно красивый, не то что Гоголь! Он напоминал солиста “A-ha”: брюнет, что само по себе красиво, с точеным лицом и яркими глазами. Но Катька мне даже не дала толком рассмотреть портрет. У нее была прекрасная манера брать за руку и куда-то тащить. Или ржать. Мне казалось, это неспроста. Что человек, который так легко может брать тебя за руку, попадается раз в жизни. Ну, может, два.

Потом Ирина Александровна попросила меня позвонить домой и сказать, что я у них. Я немного покочевряжилась — что это за побег из дому, если дома знают, где ты? Пусть поволнуются. Но трубка была протянута, мама сразу взяла, без гудков, и спросила: где ты, иди немедленно домой. Я сказала, что сегодня домой не пойду, а останусь у Кати. Она еще раз повторила: “Немедленно домой!” — и подозрительно затихла. Заплакала, что ли? Катина мама взяла трубку, легонько вытолкнув нас из комнаты.

“Ну, — сказала Катька с облегчением и хлопнула себя по коленям, — теперь можно лезть на крышу”. И мы полезли. Взяли сверток с бутербродами, бутылку молока и пряники.

Шпингалет, весь в сталактитах застывшей краски, приклеился к железной двери, что вела на чердак. Никаких замков и цепей, никаких досок — лаз был открыт. Мы вышли на крышу. Дунуло высокой, огромной чернотой, так что мы даже пригнулись.

Я закинула голову, а там — звезды. Маленькие, но до чего же красивые! — можно рассматривать часами. Звезды сливались с огоньками района; между хрущевками желтел, подсвеченный фонарями, кудрявый бульварчик. Страшно было разровнять плечи и встать во весь рост. Я неуверенно двинулась за смеющейся Катькой, она шла напрямик к бортику. “Не бойся, — сказала она, — я все время так сижу!” Раз — и перекинула ноги над пропастью, мне аж дурно стало.

Я ответила, что лучше пока побуду с этой стороны. Катька деловито расправила сверток и протянула мне бутерброд с сыром. Он был ужасно вкусным, хотя что особенного, казалось бы? В школе бы съела — и не заметила. Ломтик хлеба оказался правильно тоненьким, и масла было в самый раз, сыр же оплавился и будто покрылся испариной. Я поняла, что дико проголодалась.

Катька из всей нашей компании была самой маленькой, ей только тринадцать исполнилось. Семнадцатилетние мальчишки уже учились на первом курсе. Мы много говорили о книгах. А Катька всегда смеялась. Мы относились к ней немножко снисходительно. Но, надо признать, Катька была очень хорошенькая, лепка лица опять же. К тому же добрая и открытая, я за такое больше всего людей люблю. И еще она встречается с одним из Димок — по кличке Дыня.

Я тоже взяла и перебросила ноги через бортик. Вниз потащила страшная, ухающая пустота, озноб пробежал по телу и щелкнул в солнечном сплетении. Катька засмеялась, переложила бутерброд и взяла меня за руку. Я даже рассердилась, что она, маленькая, меня утешает.

— Смотри, звезды, — сказала она. И засмеялась.

— Подумаешь, звезды, — буркнула я.

А сама жевала бутерброд и думала: может, ничего прекраснее в моей жизни, чем эта ночь на карнизе, больше не будет. Дома у меня больше нет. Ведь что такое дом? Место, где ты можешь жить и не замечать, как тебе хорошо. Только дома ты можешь ставить тарелки на пианино, хоть все пианино заставь, мама лишь поворчит. Можешь до ночи рисовать. Или тарахтеть на машинке. Или читать лежа. Или вынести поролоновые подушки из-под тахты на балкон — только надо что-то постелить, чтобы не на цемент, — и загорать. Или протянуть к Леськиному окну в соседнем доме ниточку (полдня протягивать, а нитку еще ветром сносит — очень сложная операция, словом) и разговаривать с Леськой по спичечному коробку. Или переставлять мебель каждый месяц. Или прикнопить ватман и написать краской любую дурь. Ведь невозможно весь этот бардак устроить не-дома!

В гостях, конечно, очень прикольно. Но вряд ли даже в самых прикольных гостях — когда ты занят и увлечен — тебе будут приносить жареного карпа на блюдечке.

Катька увидела, что я чуть не плачу. Спросила: “Так из-за чего ты убежала?” А я почему-то другую историю хотела рассказать, но, чувствую, не могу — реву, и все.

История такая. В шесть лет мама разбудила меня и сказала: школьный сад вырубают, идем, поможешь яблоки собирать. Их все под топор пустили — скрюченные, узловатые яблоньки. Было темно, мы шли среди срубленных веток. Мы ходили с ведрами между упавших, придавленных собственной тяжестью веток, и даже разрубленные, оторванные, мясистой древесиной наружу вывернутые ветки шелестели. Шелестели как деревья.

Яблоки были не дичка, но все равно кособокие, прижженные порчей, со жгутиками червячных лазов. Мы собирали до одури. Шелест казался страшным, словно живой кто-то шевелился. Вокруг черным стояла школа, и я заметила, как обнажилось небо среди крыш — лиловое, светящееся. Раньше оно было скрыто шапками яблонь. В небе далеко что-то гудело. Было похоже на войну. Там еще собирали другие семьи — яблоки нужны многим, — все здоровались скорбно, безрадостно. И какая-то спешка была, вроде говорили, сейчас машины придут. Зачем вырубили? — спрашивали. Сад никому не мешал. Яблоки были кислые, твердые, а мама все равно приговаривала: и сок сделаем, и повидло, а гнилушки на наливку. И потом они с бабушкой долго яблоки перебирали, склонившись над ведрами, жужжали комбайном, в доме стоял кислый запах, в тазах темнела коричневая жижа. Жмых, сказала мама. Я помню, что ушла в свою комнату и там плакала.

Плакала потому, что яблонь было жалко. И потому, что мы бедные. И что нам надо выживать. Кто-то незнакомый, там, среди яблонь, сказал мне “сирота” и погладил по голове. Нас двое всего лишь. Бабушка не в счет — бабушка на коляске. И я “должна понимать”. Когда мы тащили яблоки в ведрах, я смотрела, как натянуты жилы на руках у мамы, и вдруг почувствовала себя взрослой. Поняла вот это самое “должна”. И мне стало жалко себя.

Я ревела. Катька ко мне прислонилась и ревела тоже. Спросила: “Любишь маму?” Я ответила: “Да. Только она меня не понимает. Привела своего этого дядю, блин, Володю, а он так ехидненько спрашивает, как у меня дела в новой школе? Знает, что я туда не ходила, благодетель нашелся. А я взбесилась и как заору: вы что, мне отец, какое ваше дело? А мама закричала, почему ты грубишь, и как даст мне по морде… ну, по лицу, понимаешь? Первый раз в жизни. Из-за кого? Из-за мужика чужого. И при всех, при тете Рите, тете Нине… Ну я заперлась в ванной, так они сначала уговаривали, а потом дверь выбили. Дураки. Ненавижу”.

А Катька предложила: “Давай пряники попробуем!” И мы стали есть пряники и запивать молоком. Было очень вкусно.

— А Гоголя любишь? — спросила мечтательно Катька.

— Не-а, — ответила я. — Он хороший, но не люблю. Жалко, да?

— А я Дыню очень люблю, — сказала она вдруг и губки сложила дудочкой, дико смешно. Задумалась.

Я вдруг подумала, что она и впрямь Дыню любит. Первая любовь — это серьезно. Пусть Катька и маленькая совсем. Может, она тоже эту ночь запомнит, хоть на крышу и так часто лазает, но все-таки.

Мы вернулись домой, и нам тут же приказали укладываться спать. Брат Катьки заглянул и сказал нам: “Привет, стрекозы!” Я смутилась. Ему было двадцать лет — нереально взрослый. Вряд ли я ему понравилась. Хотя…

Утром пес забежал в комнату брата, и я не удержалась, заглянула в щель. Он спал, ужасно хорошенький. Точеные щеки, с обрывчиком — лепка! Ничего-ничего, думала я, вот вырасту и всем вам покажу.

За завтраком Ирина Александровна налила мне кофе с молоком из кофейника. Кофейник — это дико прикольно.

У Кати мне очень понравилось, у нее были брат, кофейник и крыша. Можно было бы снова залезть на нее. Но мне почему-то ужасно захотелось домой. Я как могла сердечно поблагодарила Катину маму, а Катьке хотела подарить что-нибудь — у меня был при себе только значок с Цоем, но он, в свою очередь, был подарком мне, а подарки не передаривают. Катька проводила меня до перекрестка, а потом долго и часто-часто махала вслед. Я оглядывалась — она все махала. Все-таки здорово, когда кто-то вдруг возьмет и отнесется к тебе со всей душой. Только так и надо, если разобраться.

Мама открыла и попятилась, пропуская меня. И сказала: котлеты в холодильнике. “Хочешь, подогрею?” — а сама руки так мнет, одна в другой. Руки, было видно, дрожали. Я даже отвернулась к окну. Сказала: “Не хочу, меня у Кати накормили!” Но даже испугалась, как бы это не прозвучало обидно.

И тут я вспомнила.

— Мама, а давай кофе пить из кофейника?

— Давай, конечно! — сказала она. И полезла греметь в сервант, доставать очень красивый, в колокольчиках, фарфоровый кофейник.

Хотя раньше говорила, чтобы я даже дышать на него не думала.

 

Свет чужих домов

Помню свет чужих домов.

Свет чужих домов в том районе, нижнем районе города, у реки, он весь застроен литовскими домиками улучшенной планировки, крошечными домиками, с круглыми балкончиками, резными эркерами, окошками, похожими на бойницы. Окнами на самом краю наших детских глаз, и мы идем и заглядываем, нас манит свет чужих домов. Мы идем и берем то, что видим, и прячем в себя, что видим, жадно прячем, воруем у чужих людей их тепло.

У моей школьной подруги Тусика нет рукавичек, и она держит то одну, то другую руку в моем кармане. У нас на плечах этюдники — у меня большой, с треногой, Тусика, у нее — мой деревянный чемоданчик на крючках, она ростом маленькая, и еще у нее порок сердца. Мы идем из художественной школы, мы спешим обойти наши дома и заглянуть во все наши окошки. Над нами отвесно выгнулась глухая монастырская стена, лиловыми шарами на ней висит фонарный свет.

Нам дальше — туда, где больше домов. А почему над трубами нет дыма? Правильно, Тусик, в таких домишках должен быть очаг, печь, хлеб, крынка молока, цыплята в загончике, накрытые на ночь холщовой тряпкой. Но это ведь город, а в городе не разжигают огонь и не держат цыплят?

В воздухе тренькает мороз, у него звук — как у маленькой детской шарманки, когда молоточек цокает о бугорок пластинки. За нами, как сторож, следит купол колокольни. Днем он цвета молодой июньской листвы, ночью — темного винограда. Нас охватывает страх, и мы убегаем от него.

И вот через круглый сквер — дома. Они примыкают так плотно друг к другу, что похожи на сросшиеся в духовке булочки, — булочки эти потом разрезают ножом, от чего бочок у них всегда порист и воздушен. Окна этих домов хороши тем, что к ним не нужно подтягиваться. И мы видим: деревянную этажерку, и фикус на ней, и смешную голову человечка в горшочке, сквозь которую прорастает тонкая, как волосы, травка, если его поливать. И окно в ванную, где шторка с якорями, и детские кубики на столе, и блюдо баранок, и мужской локоть загораживает тарелку с котлетой, а на столе стоит сковородка с картошкой, и нам с Тусиком сразу смерть как хочется жареной картошки.

А в другом окне старуха в вязанном из разных ниток жилете ставит чайник на старую двухконфорочную плитку, а ее кот на подоконнике ожесточенно жует колбасу и трясяет головой, как купальщик, которому попала в ухо вода.

Мы стоим перед чужими окнами и смотрим на старух, котов, мужчин, женщин, детей, локти, майки, тапочки, чашки, кружевные салфетки, соломенные подставки под сковородки, прихватки для посуды, разных пород чайники и разного рисунка скатерти. И вот однажды я говорю: а если бы могли просто заходить в эти дома и говорить — мы, две девочки, две совершенно незнакомые вам девочки, нам очень холодно, не сочтете ли вы возможным пригласить нас в гости и, если вам станет угодно, угостить нас чаем?

— Да, — говорит Тусик. — И жареной картошкой.

Конечно, они угостят нас и картошкой, и баранками, и колбасой. И Тусик закрывает глаза мечтательно, потому что верит мне. А ведь и впрямь — это так легко: просто зайти к людям в гости, как же мы раньше не додумались! У них горит свет и в доме тепло, а это так просто — прийти туда, где свет и тепло.

С этого дня мы начинаем обход наших владений с большой надеждой.

— А сегодня мы побывали у старухи, и она достала нам монпансье из большой жестяной банки, на которой были нарисованы мальчики, играющие в лапту, — говорю я Тусику на трамвайной остановке.

— Разноцветные монпансье! — уточняет она требовательно.

— А сегодня мы побывали у толстого господина и его собаки, и он угостил нас супом харчо.

— А сегодня нам показывали диафильм про заблудившихся детей, которые рассыпали крошки по лесу. Нам было их жалко, и мы немного представляли себя.

— А сегодня нас угощали желейным тортом, дольками яблок и чаем с хризантемой молодые мужчина и женщина и дали нам немного поиграть с их маленькой дочкой. Они были очень добры к нам, и мы никогда их не забудем.

Так мы ходили и брали у людей их тепло. У нас стало много друзей в этом районе, нижнем районе у реки. Только они об этом не знали.

Потому что мы так и не набрались храбрости и не постучали ни в какую дверь.

Через полгода мама Тусика, дворничиха тетя Наташа, умерла, и Тусика отправили в детдом. А бабушка сказала: скажи спасибо, что у тебя есть бабуля. Я сказала: спасибо, моя дорогая и любимая бабуля. И бабушка полезла в диван, где под валиками хранила самый вкусный в мире изюм.

 

Орех

Он был старым хиппи и жил в той части города, где еще сохранился частный сектор.

Рядом рос новый престижный район. Напротив его дома стоял особняк — каменные вазы, фонарики, кудрявые елочки. Там жил богатый индонезиец. Старинный приятель, приезжая из Москвы, смеялся: ты посмотри на Индонезию и на себя. Это ж можно фотовыставку на таком сравнении сделать!

Его звали Воллейбл. Прозвище прилипло к нему с юности — с тех пор, как он носил фарцованную футболку, где в слове “volleyball” была выпущена, как воздух из шарика, последняя гласная.

Сад рядом с его домом был дикий. Ушла в землю, как в топь, стремянка — ее последняя пластиковая ступенечка еще алела над покрытой мхом землей. Всюду валялись ветки, прибывал неубранной листвой гумус. Дом был неаккуратный, покосившийся. Косился он в глухую сторону брошенных под строительство пустырей — домов, когда-то обитаемых, а теперь превращенных в склады. Это была сторона, обратная ухоженной Индонезии и району частных коттеджей. Воллейбл косился вслед за домом — в сторону не-жизни.

Жить ему стало скучно уже где-то в тридцать пять. Что же там случилось, в тридцать пять лет? Ушла вторая жена, он остался с больным отцом, жизнь свелась к технике уборки и ухода — не грусть, а скука, и сейчас, в сорок два, не прибавилось никаких факторов, скуку эту отменяющих. Дом принадлежал ему, но делать в нем ничего не хотелось. Когда он не ходил на службу, то лежал и смотрел в сырой, с обнажившейся арматурной сеткой потолок. И пил. Не то чтобы запойно — он пил пиво или вино, никогда не напиваясь, но уже и не обходясь без этого в течение дня. Отец его умер два года назад, долго болел — если десятилетие можно объяснить словом “долго”. Терпение у всех разное. У Воллейбла было терпение длинное, как и его гулливерский рост. У него — терпение, а у отца — прогрессирующий склероз. Казалось, некуда уже прогрессировать, ан нет, безумие прокладывало все новые лазейки. Воллейбл снова и снова находил старика в темном саду за странными занятиями — тот закапывал хлеб, распарывал подушки, сеял соль. Тогда он отводил отца в дом и укладывал. И часами втолковывал разное ему, дрожащему, слезливому, совсем не помнящему, кто он сам и кто этот второй — длинный, в очочках и с гладким, всегда до волоска упрятанным в резинку хвостом.

Он говорил со своим стариком годами: зачем сад и когда в него можно выходить, какая погода и что было на работе. Так вот, пока отец был еще жив, Воллейбл ухаживал за садом. И даже делал ремонт в доме — нанимал строителей, которые пили, и он пил с ними, а этого, известно, делать нельзя. Они мухлевали, ленились, портили мусором сад, так что потом он сам, ругаясь, выносил из малиновых кустов ведерки в застывшей шпаклевке.

А потом вдруг все стало ненужно.

Однажды он позвонил и сказал: папа умер, теперь можно приходить в гости. Но по-прежнему ходил в гости сам и часами молчал или говорил о “King Crimson” и о Роберте Фриппе. “Мне лично больше нравится альбом „Islands””. В таком духе. Когда встречались со старой компанией и шли к реке жарить шашлыки, он с радостью рубил дрова, носился, дурачился, становясь таким же смешным чудаком, как раньше.

Все ждали: ну вот теперь-то Воллейбл оживет. Но он почему-то не ожил.

Он перестал выходить из дома. Подключились к делу две бывшие жены — приезжали, мели пыльные полы, сидели по углам, не зная, что говорить, жаловались на жизнь, а он слушал, кивал, давал советы, иногда вскакивал и запальчиво что-то говорил. Жены успокаивались — думали, что он, как они выражались, “вернулся к жизни”, — и уезжали. А он лежал и, захватывая взглядом растрескавшиеся рейки окна, смотрел на звезды в саду.

Потом у него случился микроинсульт. Из Москвы приехал друг, долго тряс его и говорил: скотина, до чего ты себя довел! Воллейбл радовался, отвечал, стараясь не делать слишком больших пауз между словами. Он и раньше был задумчив, говорил медленно и простую историю умудрялся, утонув в повторах, растянуть на сорок минут. Они славно тогда погуляли — выпили чаю в кафе, от разговора все стало вдруг ясно и хорошо. Воллейбл приехал домой и решил жить заново. Но в доме, как назло, оставалась бутылка — белого вина — и он ее перед сном выпил.

Проснулся он в полной тьме. Дома не было. Не было очертаний ночного, сутулого, укрупненного темнотой комода, высокой отцовской кровати с блестящими набалдашниками, зеркальной глади трюмо. Его окружал черный свет и ни щелочки — белого, хотя в доме при самых темных ночах в окне дрожали звезды, празднично горела иллюминацией Индонезия. Но здесь — ничего.

“Я умер, — подумал он. — Говорил же мне Костик не пить больше”. Воллейбл был не пугливый. Умер так умер, черт со мной, подумал он, встал и побрел на ощупь в этой новой, непроглядной, нечеловеческой тьме. Окон не было, не было белого блика на подоконнике и сизой подкладки рамы. Но он все равно шел и наконец вышел в сад.

Старый орех упал на кухню, раскурочив крышу, как топор грудную клетку, и закрыл, облепив густыми ветками, окна. Все окна. Вот почему не было звезд. Гигант заслонил часть неба, ветки торчали вверх и шелестели сухими листьями, надломленный ствол светился белой волокнистой изнанкой.

Хотелось плакать, но он не сумел. Воллейбл сел на землю, рядом с ветками, и сидел долго, пока не стало совсем холодно.

 

Лампа

Особняк

Керосиновка оказалась лакричной настойкой. Пилась она легко и быстро опьяняла. Я услышал русскую речь за соседним столом. Спиной ко мне сидела девушка с рыжими вьющимися волосами, лицом — студент с узким лбом.

— Как Шагал я и сам могу намалевать! — сказал студент.

— А вот и не можешь!

— Это просто мазня, а критики ее тупо раздули!

— Шагал — гений. И Сутин! Если ты этого не понимаешь, ты просто... просто... дурак! — горячилась девушка.

— А у тебя есть любимое дерево? — вдруг миролюбиво произнес студент.

— Нет! — почти крикнула ему подруга.

— Совсем никакого?

— Никакого!

— А у меня дуб.

— Оно и видно! — сказала девушка и резко встала, вытягивая дубленку со стула, прижатого моим. Я встал, чтобы ей помочь. Мелькнуло ее лицо — верхняя губа больше нижней, крупные веки, нос уточкой. Черты лица были смазаны яростью.

Я съел бигус, кровяной колбасы, густой суп и выпил, кроме керосиновки, пару литров местного пива. Утром проснулся в апартаментах и обалдел — за окном был особняк.

Само окно тоже вызывало сложные чувства — двустворчатое, с загогулиной-ручкой с резьбой и зеленым следом окиси. Внутри рамы были деревянные штырьки — чтобы створки не бились друг о друга. Раме было лет сто, из-под нее поддувало, но она выглядела респектабельно, как старик в костюме и шляпе, с тростью гуляющий по бульварам.

Я не знал, как жить в доме с такими рамами. Возникало ощущение чего-то слишком красивого рядом, чему ты неровня. Странно было видеть австрийский особняк вместо грязной московской дороги и пейзажа с развороченной стройкой. Балкончик напоминал женский корсет с изящной шнуровкой перил и литья. Не ясно, как обычный человек может стоять на таком деликатном балконе — кроме, допустим, императора Франца-Иосифа.

Вместо спортивной куртки, в которой я приехал, я купил дубленку. В Москве меня бы приняли в ней за цыганского барона. Посмотрел на себя в зеркало — заметил в лице новое выражение. Надменное и вежливое одновременно. Как будто я родился и вырос тут. Житель империи. Изящный, как Франц-Иосиф.

Из другого окна, выходившего в глухой, узкий колодец двора, виднелась ванна. Она стояла торжественная, как симфония, — чугунная, на львиных лапах, и на ней меховым воротником лежал снег.

Я приехал к приятелю на Рождество в средневековый город. Он сказал, будет интересно — по городу гуляют черти, смерть с косой и коза с рогами. Глинтвейн разливают на площадях.

Я люблю европейские города. Жить в них, наверное, скучно. Нет суеты, беготни. Делать, по большому счету, нечего. Зато — история на каждом шагу. И есть покой. Есть ощущение, что жизнь здесь можно начать сначала — и в другом времени. Ходить за мясом в мясную лавку, за вилками — в скобяную. Нести хрустящий бумажный пакет с кофейными зернами в руках через весь город, свежий багет — под мышкой. И так каждый день. На выходных валяться с девушкой, допустим, на кладбище среди надгробий, жевать травинку, вдыхать сырость и читать по слогам зеленое немецкое имя на плите.

Леоберг — город-западня. Кажется, стоит приехать туда месяца на два, а не на три туристических дня, — и ты поймешь, как именно стоит жить. Или с тобой приключится волшебство. Волшебство — оно вероятнее в таких городах. Черти сидят на углах домов. А через дорогу — мадонны. Удивленно разводят фарфоровыми руками. Конечно, соседство так себе.

Еще в этом городе нет московских афиш. Если признаться честно, от них я и смылся. Премьеру назначили на середину января, как раз чтобы народ успел вернуться с каникул, — и вся Москва была в щитах и билбордах.

Я шел вдоль старого монастыря. Мороз пощипывал за колени. Церковная стена под фонарями, как актер в свете рампы, стояла бледная, под обвалившейся штукатуркой вспыхивал румянец кирпича. Довольная мадонна попирала змия.

Зашел поесть. Заведение называлось “Керосиновая лампа”. Вроде бы по легенде именно в этом доме двое немцев-химиков изобрели керосин. Нашел я его случайно — шумная компания повернула в подворотню, я — за ними. Там во мраке стоял мужчина в бирюзовом сюртуке, похожий на лепрекона, и, приглашая зайти, размахивал цилиндром.

Было темно, тесно и пахло горелым. Я прошел по винтовой лестнице на третий этаж — на первых двух не было мест. Официантки в ажурных шапочках и янтарных сережках несли кружки с пивом, стаканы с горячим вином и пылающий кофе. Качалась пена, шел пар, сверкал огонь.

На единственном пустом столике виднелась канистра с надписью “зарезервировано”. Я широко улыбнулся официантке, и она убрала канистру. Я спросил, что у них пьют, она сказала, что керосиновку, и принесла мне химическую мензурку с жидкостью. По периметру на полках стояли старинные керосиновые лампы. Ни одна не горела — наверное, боялись чада.

Говорили на местном диалекте, сидели большими компаниями. Если турист и оседал здесь, то турист любопытный, нахальный, — такие обычно заглядывают во все дыры. Приличного обитателя отелей такие места пугают. Здесь шла густая, шумная жизнь города. Это вам не кофейни в стиле австрийского сецессиона: холодноватые и безупречные, со штруделем и фарфоровыми пастушками в витрине. Здесь нет стандартного европейского меню, зато можно встретить блюда, которые испокон веков ели горожане. Фарфоцли, пляцки, банош: не названия — колокольчики.

Приятель

Я навестил старого приятеля, гитисовского еще, Владика Любарского. Отец его был московский архитектор, а мать иностранка. Приехала по обмену кадрами. Брак не сложился: после развода родители рвали Владика на части, продолжая выяснять отношения между собой. Когда мать, наконец, психанула и уехала на Запад, сына вывезти не дали. Папаша женился вторично, а в новой семье Владик был никому не нужен.

Не знаю, в связи с этими несчастьями или просто так, Владик, нежный и хрупкий мальчик, стал любить юношей. До этого он успел жениться на режиссерше, женщине с большим всем, включая сердце. И родить сына — точную копию себя. Большеглазого, с изящными бровями. Брак этот был странным.

От своей жены он отходить боялся. Без нее, ему казалось, он словно отлетал от космического корабля в глубокий, засасывающий космос, где нет узнаваемых очертаний и — пути назад. На улице замешкавшийся Любарский выглядел как рассеянный, готовый к панике ребенок. Дома он казался красивей, чем на улице, — бархатные глаза переставали суетиться, по-царски лежали дуги бровей. Рядом была жена, внутренний космос был полон равновесия.

Когда из мести — разозлившись или затаив обиду — она нарочно отходила, он требовательно подбегал и неуклюже, чуть грубовато брал ее за локоть. Это не мужчина заявлял о своих правах, а ребенок упрямо держался за дверную ручку, сдерживая натиск желающих войти в его комнату. В его мир.

Но все же он не удержался и улетел, отпустив ее руку. Улетел в космос и там, в холоде и неизвестности, парил. Она ждала на кухне, а он всегда прилетал со слезами, обидами, жалобами. Сидел и плакал на табуретке на полуночной кухне, напротив — жена, заспанная, в халате, сложившая руки на обширном животе. Выслушав его, она вздыхала, лезла за рюмкой, трясла в нее корвалолом, и себе капала за компанию, прямо в рот.

Стал пить, и пил жалко — на рестораны денег не было, ролей ему не давали, числился он в театре железнодорожного депо Бирюлево, но кто видел этот театр? Пил в привокзальных буфетах. Хлопоты голубей под вокзальным куполом, запах сырости и железа, гудки, паровозный пар, грязные столы и липкие стаканы, собутыльники, люди с судьбой. Любарский, как Марсель Пруст, любивший кучера, переключился на мужчин низкого происхождения — я подозреваю, не по эстетическим, в отличие от Пруста, соображениям. Он — не как актер, а как драматург — обострил конфликт, упав на дно жизни. И там с синеносыми любовниками его актерские слезы обрели настоящий смысл— на кухне с лакированной мебелью они казались выпендрежем. На Казанском вокзале это были слезы поэта, оплакивающего все мироздание.

Любарский, по мнению окружающих, погибал. А по мне — он становился человеком.

Друзья думали, как спасти Любарского, — есть такая порода людей, которая постоянно заставляет общественность думать о своем спасении. Мать присылала ему отличные ботинки из своей европейской глухомани. Любарский засыпал в них на вентиляционной решетке — и ботинки тырили. Кто-то из друзей спешно брал такси и, предупреждая возможное обморожение таланта, вез ему свои старые.

Но перед сыном, Ростиком, он умудрялся выглядеть прилично. Рожа у Любарского, надо сказать, не сдавала позиций очень долго. Сын его обожал.

Больше всего Любарский опасался, что сын узнает. А ведь это было почти неизбежно.

И тут судьба сунула Любарскому руку помощи. Мать его, долго и безуспешно призывавшая сына переехать из этого страшного города в тихий уголок Европы, в царство кофеен и тирамису, умерла. Любарский плакал и пил неделю. Но надо было ехать вступать в права наследника.

Разом он решил всю свою жизнь. Этот город ждал его. Там он стал человеком и гражданином. Его взяли актером в труппу городского драматического театра. Любарский стал играть царей.

Коза и Ирод

Розовощекая девочка с вертушкой сидит на плечах у отца, отец подтанцовывает под уличный оркестрик, вся площадь слегка прыгает — то ли от холода, то ли от вина. Плюются петарды, сигают в небо шутихи. Над бульваром царит здание Оперы, роскошное, торжественное, и статуи величественных женщин с венками благоволят в своей мудрости и спокойствии нам, простым смертным, наряженным козлами и царями, и мы можем плясать, прыгать и бесноваться на морозе, дыша паром и горячим вином и счастьем и праздником.

Я бродил по городу. Улица Льва — кривая, с желтыми пятнами на стенах. Последние три дома, тоже кривых, в такт улице, стояли, один к другому прислонясь, словно уродства своего стесняясь, — и на этом улица кончалась. За ней — чернела в вензельках лысых деревьев гора, на вершине ее козырьком торчал замок. Я зачем-то полез наверх, цепляясь руками за обледеневшие кусты, покрытые черными ягодами, чуть позже обнаружив рядом расчищенную, со свежими следами метлы брусчатку.

С горы спустились пожилой господин с лабрадором и трое школьниц, у одной сзади на черном пальто светился снежный круглый оттиск. Чуть позже появились двое улюлюкающих краснощеких мальчишек. На горе было ветрено, замок уже закрыли — здесь в пять прекращают работать. Я постоял, сложив руки на кладке крепостного вала, мне показалось — среди тонких стволов мелькнул олень.

Я вспомнил, как здесь, среди трех кривых домов на кривой улице Льва, стояла ты, в красной шапке, поросшей катышками, и в дубленке с пуговицами, розовая от мороза, еще никому не известная актриса — и моя однокурсница. Тогда мы большой компанией получили приглашения от мамы Любарского и приехали сюда на каникулы — и молодой еще Владик со своей режиссершей, и все-все-все.

Я еле спустился по льду, пару раз малодушно схватившись за бок желтопятнистого дома, снова вернулся в шумный, пьяный, подсвеченный фонарями город, люди шли с кульками конфет, с серпантином, переодетые в обитателей барочного вертепа — в масках козы и смерти, царя Ирода и пастуха, шли отряды ангелов с бумажными крыльями за спинами, в нимбах из золоченой бумаги. Они разговаривали и смеялись, и в морозном воздухе между ними висели горячие облачка их дыханий. Я подумал, что это волшебный город, волшебный, волшебный.

Даже если он не способен оживить тебя, когда-то стоявшую между трех кривых домов. Тогда от смущения ты чуть склонилась вбок, и на резинке, вдетой, как у детей, в рукава, повисла под рукой красная варежка — на той фотографии, которая осталась в твоем чемодане и моей памяти.

Не знаю, приходилось ли вам когда-нибудь ехать в такси и ощущать это путешествие как волшебное? Вдруг увидеть, что вместо города — цирк, волшебный, непонятный. Медленно летают булавы жонглеров, горят языки пламени из ртов факиров, акробаты вращаются вокруг канатов, и все это вокруг тебя и для тебя только. Невидимый карнавал — вместо грязного снега и мерзнущих людей на остановке. Вот мимо тебя уже прогремел давно в этих краях упраздненный трамвай. В воздухе вибрирует труба, в воздухе звенит мороз — словно стекляшки в люстре.

Я подъезжаю и, подавшись вперед, не могу оторваться. Я смотрю на затылок девушки. Она поворачивается, и я вижу лицо. Это девушка с фиолетовыми глазами. Где-то надо мной акробаты летят и меняются трапециями. Я внимательно всматриваюсь в лицо. Мне почему-то страшно. Я думаю: вот интересно, может, это не человек, а персонаж вертепа? Коза, смерть, царь Ирод?

Девушка встретилась со мной взглядом, погасила сигарету и, сняв полосатую варежку, достала мобильник. Я остановил такси, выпрыгнул. Она говорила по-русски. Я подошел.

— А у вас глаза фиолетовые, — говорю.

— Это линзы. — Она улыбнулась, повела головой, капюшон упал. У нее были рыжие волосы, и еще мне показалось знакомым ее лицо.

— Я вас где-то видел. — И сам засмеялся. — Может быть, в церкви?

— Я, — сказала девица, манерно закатив свои ультрафиолетовые глаза, — в церкви не хожу. Много лет как не христианка. Может, в “Лампе”? Я там часто торчу.

Я вспомнил. Это была вчерашняя девушка со студентом-дубом.

— А, это вы были с каким-то питекантропом?

— Он антрополог! — возмутилась девица.

— А по лбу и не скажешь, — пошутил я, и она улыбнулась, мгновенно антрополога предав.

Она и антрополог были из Москвы, приехали на Рождество и ни черта не знали о городе. Я показал ей дом палача, первую почту и аптеку, алхимическую лабораторию, синагогу и Домский собор. И еще дворик, по которому вели на казнь и давали последний раз посмотреть на небо.

— Интересно, о чем они думали здесь? — спросила она, запрокинув голову под квадратом неба.

Я пожал плечами. О чем могут думать люди? О том, что не так прожил жизнь. О жене, о том, как ты мало говорил, что любишь. О детях — каким ты останешься в их глазах.

— А может, о себе? — сбила мой пафос рыжая.

— Я пока не знаю, — сказал я, и она засмеялась, кокетливо подняв плечи.

Встретили детскую делегацию волхвов: они стояли на площади и тоненькими голосами пели песенку о младенчике Христе.

Три царя из детсада — в коронах из фольги, пастух с косоглазием, цыган с коляской, откуда раздавался давний, судя по обертонам, рев, ангел со съехавшим нимбом, жид — толстуха в шляпке с пейсами, собиравшая со зрителей деньги, и смерть с косой — самая красивая девочка. Мы кинули в шляпку с болтающимися пейсами пару евро.

Потом пили коньяк, ели что-то с грибами, с маком, с пирогами, с сыром, с луком, с требухой, с печенью, с тушеной капустой.

Потом целовались — под гранитным поэтом, под ночным фонарем, под падающим снегом, под петардами, под каменным львом с отбитой лапой, под фарфоровой мадонной с глазурованной голубой юбкой и, наконец, под моей дверью, пока я нашаривал ключ в кармане, а напротив, за синим окном, белела под снегопадом ванна.

Афиши

Я ей сказал, приходи вечером, пойдем к моему старому другу. А она спросила, что, если я приду не одна? Ну приводи своего питекантропа, говорю, будет даже забавно.

Почему в чужих городах меня охватывает такое горячее желание изменить жизнь и такое яркое чувство, словно я ее только что изменил? И лишь возвращаюсь в Москву, как оказывается, что я так же бегу, трясу головой, бормочу, уже не такой отзывчивый к людям, не такой открытый, и добрый, и славный, и дорожу чем?

Лишь картинками жизни-которая-когда-то-была — солнечный пляж у карьера, мы, двое счастливых молодоженов-однокурсников, сидим спиной к обрыву, к стене из песка, за нами рыжая стена с дырками ласточкиных нор, твой полосатый купальник из махры, тяжелый, мокрый от воды, маленькие треугольники, ты снимаешь, отжимаешь, кладешь на подстилку (она же скатерть), ты растягиваешься, скрючивая пальцы ног и смешно зевая, вокруг никого, одни ласточки, они кричат над головой, бросаются к норам, и свет солнца, он еще желтее от песка за спиной.

Ты моя жена, нам по двадцать, и у нас есть новая пустая квартира и этот пляж на окраине спального района, и еще по вечерам мы воруем кабачки у старухи в палисаде, потому что нам нечего есть, но мы веселые, мы звонкие и бодрые.

Я знаю, что ты талантливее меня, что ты всегда будешь талантливее, и — меня это устраивает, я тянулся за тобой, ты была моей линией горизонта, ты играла так, что мы, дураки первого курса, знали — нам такое никогда не светит, так жить на сцене, а я понимал, что только ты можешь сделать меня профессиональнее и лучше, потому что к тебе я никогда не буду чувствовать зависти, потому что тебя — здесь уместно в противовес — я всегда буду любить.

И это “всегда” ты не подвергла сомнению, сбежав в Германию с пожилым танцором, слинявшим в свою очередь от еще более пожилой жены, нашего сына ты почему-то оставила моей маме, а я, как дурак, был вынужден давать интервью в прессе и на вопрос, было ли мне больно, сказал сначала — без комментариев.

А потом добавил: конечно, больно.

Мне и сейчас больно.

Хотя мне тридцать семь. Весь город оклеен афишами с твоим лицом — теперь оно стало чуть строже, сдержаннее, в нем больше горечи и потому красоты тоже больше — пожилой немецкий танцор тебя бросил, потом были и другие, я не вникал. Но я всегда ходил на твои спектакли, чуть позже, когда привыкал к афишам и к твоему лицу как части пейзажа, и, может, поэтому я стал неплохим актером — потому что ходил на твои премьеры. Ты задала мне такую планку — своим существованием и своим уходом, — что я понимаю: всем, что у меня есть — роли в маленьком, но гордом театре, мои крохотные завоевания, моя неширокая, но преданная публика, — я обязан своему несчастью. Ты была требовательна к себе как актриса, но как человек металась, беспорядочно, не по своей высоте мелко, казалась кому-то жалкой, но не мне, потому что я никогда... ну ты помнишь... а всегда.

А ты просто не успевала, ты хотела жить хотя бы в тех промежутках, которые оставлял тебе твой дар. Ты стала настоящей большой актрисой и сменила свое простенькое, среднерусское, русое имя на экзотическое, необычное, люди ведь любят все необычное, сказала ты мне в паспортном столе.

Потом ты поставила фотоаппарат на облитый льдом жестяной карниз тогда еще цельножелтого, цыплячьего цвета дома и сказала, иди сюда, Гошка, иди сюда, милый, хороший мой, иди сюда, дурачок, и я пошел на этот твой голос. Ты обняла меня за шею, я почему-то присел, красная варежка легла мне на плечо, и ты, маленькая, возвысилась надо мной, и так мы и получились — я, растерянный, влюбленный щенок, и ты, мудрая, знающая, талантливая и уже одинокая — на той фотографии, которая останется в моей памяти и твоем чемодане с немецкой биркой.

Гости

Мы встретились вечером возле “Лампы”. Рыжая пришла с питекантропом.

— Разрешите представиться? — Он горячо пожал руку. — Богдан.

Имя самое идиотское. Он тревожно заглянул мне в глаза и спросил, читал ли я Пруста. Я нехотя признался. Он доспросил:

— Всего?

Он пошел рядом, заглядывая в глаза.

— Извините, что настаиваю. И “Обретенное время” тоже?

И обретенное. И все виды утраченного.

— Вы ведь актер? Пруст, очевидно, не сценичен. Как, впрочем, и Джойс. Титаны.

Мы торжественно помолчали. Я вспомнил, что недавно видел монолог Молли Блум, но поддерживать этот разговор не хотелось. А питекантропа было не остановить.

— Я занимаюсь проблемой Германтов в контексте европейских династий.

Рыжая захихикала.

— Делез пишет, что даже Германты не имеют иной неизменности, кроме неизменности имени...

“А некоторые, — подумал я, — имеют неизменность идиота”.

Она останавливалась в подворотне и, оглянувшись на меня, подносила ладонь к глазам, словно закрываясь от палящего солнца. Хихикала. Убегала-при­бегала. Питекантроп устало говорил: “Ну Соня, сколько можно”...

Под закопченным сводом в сквозных дворах она подпрыгивала и касалась кирпича. Хвастая, показывала мне черные пальцы. Снова хихикала. Она делала меня стариком, папашкой, криво ухмыляющимся типом, приземленным, материальным, скаредным, скучным, тупым, неспособным удивляться, чудить, прыгать и махать руками как мельница — одним словом, взрослым.

Меня это ужасно злило.

И тогда я тоже подпрыгнул и коснулся черного свода, рукав новой дубленки треснул.

— А это какой дом? — спросила она.

Я знал, но говорить не стал.

— Да, какой это дом? — спросил я и уставился на питекантропа.

Питекантроп нахмурил отрезок лба и сказал:

— Если память мне не изменяет, это знаменитый дом-календарь, построенный в 1867 году графом...

Мы с ней переглянулись, она схватила меня лапкой в варежке, и мы понеслись. Зануда остался позади, а мы бежали через черные тоннели дворов, трогая витражи и щелкая каменных львов по носу, цокая по керамическим плиткам, ветер, свет, пыль и история неслись на нас, неслись быстро, как протонный поток, зануда позади в тумане кричал: “Куда же вы, друзья, это нечестно!” — а мы бежали, бежали, бежали мимо потертых коленок ангелов, мимо рыцарей с отбитыми лицами, мимо крестов, мимо туй в кадках, мимо граффити, мимо ледовых скульптур, мимо вертепных героев — козы, черта, смерти и жида, мимо ряженых, мимо дымных окон кофеен и желтых ламп в них.

Мы пробежали весь город насквозь, вышли из его нутра наружу, на площадь возле ратуши.

Здесь сияло подсвеченное петардами и фонарями небо, ходили факиры и акробаты, дудели в глиняные свистульки дети, продавали горячее вино и каштаны, сияли часы на ратуше, и возле них толпа, спаянная как хор, ждала, когда фигурки выйдут над циферблатом, чтобы стукнуть друг друга в лоб и разойтись.

Она сняла варежку и взяла меня за руку, и вдруг я испугался. Наверное, в такие минуты — под звездами и шутихами — и говорят девушкам что-то важное или хотя бы целуют.

— Я куплю вина, — трусливо сказал я, а когда вернулся со стаканчиками, ее уже не было.

Из подворотни рассеянно выходил питекантроп, близоруко щурясь в путеводитель.

Репетиция

Любарский в короне и мантии помахал нам с площадки Арсенала. Там шла репетиция средневекового уличного действа к Рождеству. Улыбка совершенно вышибла его из роли — лицо у Любарского стало детским. На троне вместо царя сидел радостный щенок.

Я вспомнил, как он рыдал в курилке из-за двоек, но однажды не побоялся и убрал стул из-под ненавистного преподавателя, когда тот оскорбил однокурсницу. Препод упал с грохотом, обнажив растянутые носки и цыплячьи щиколотки, а Любарского хотели отчислять.

Любарский с достоинством подал руку актрисе в рогатой шапке. Перед ним яростно рубились на мечах двое рыцарей. Один махнул рукой, снял шлем, сел на забор и закурил.

Рыжая нашла среди бутафории бумажные крылья. Стояла и трясла ими: белокожая, растрепанная, с островками румянца на щеках. Я залюбовался. Она взяла тяжелый с виду меч.

— Я ангел Азраил, — сказала она и махнула.

Мы с питекантропом подняли руки, защищаясь. Она захохотала, меч глухо упал в снег. Он деревянный, сказала она, отсмеявшись.

Такой простой мир, кажется, там за глазами, а поди пойми.

Рыцари пошли за пивом. Королева сняла рогатый шлем, села в джип и умотала. Зеваки быстро разошлись — старуха на балконе занесла табуретку в дом. Царь затрусил к нам щенячьей походкой.

— Ой, какая куколка! — сказал Любарский, имея в виду Богдана.

Я ткнул его локтем в бок. Но ни девушка, ни питекантроп не врубились, напротив — рыжая состроила глазки.

Мы шли вдоль монастырской стены. Любарский рассказывал о монахах, скрывавших во Вторую мировую стратегические запасы вина бессмертия. “Я у них купил бутылочку, сейчас все напьемся”. Его седые кудри под снегом были еще фактурнее.

Тюбетейки и кирасы

Он отпер дверь, за порогом мелькнула белая кошка.

Кухня, балкон, скелет винограда над форточкой, голубая печь с заслонкой и витым черешком ручки. На барочном буфете с толстыми фавнами стояли блюда под салфетками. Я-то знал, как он любит готовить, и отступил, пропуская молодежь: пусть удивляются.

Как фокусник, наш царь стаскивал салфетки, а под ними обнаруживались яства в хрустальных салатницах, гусятницах, в ташкентских пиалах и вазах. Любарский приказал нам сесть.

Старый пень достал кубки! Кубки! Рыжая ерзала меж подлокотниками дубового стула.

Погас свет. Похоже, он решил поразить детей по полной программе. Поставил подсвечник и вышел. Опять появился, в руках у него был серебряный поднос с громадной оранжевой рыбой.

Рыжая открыла рот от восторга. Чешуя рыбы состояла из морковных бляшек, резных пентаграмм. Работа долгая и филигранная. Долго хлопали, ахали, трогали, надкусывали, присвистывали, улюлюкали, наконец стали есть. Любарский был счастлив: он по-детски заложил салфетку за ворот и с чувством выпил.

Потом он вспомнил о вине бессмертия, куда-то побежал, послышался треск, грохот, возня. Вернулся с пыльной бутылкой, обтер, водрузил.

— Чего-то не хватает! — задумался царь. Он немного пришепетывал, удивительно, как он вообще играет, да еще на чужом языке.

— Пупсик! Можно вашу даму на секундочку?

Питекантроп порозовел, но улыбнулся. Любарский схватил рыжую, и они унеслись в недра квартиры. Пока его не было, студент пытался вести беседу:

— Как филолог, я осознаю… — А затем сам себе и возражал: — Но как социолог, понимаю, что это идет вразрез…

Но позже, безо всякого, слава тебе господи, участия меня, примирял враждующие стороны:

— И как антропологу, наконец, мне совершенно очевидно равноправие этих позиций…

Вошла она. На ней было ярко-малиновое платье начала прошлого века, кое-где подлатанное театральным костюмером.

— Нины Заречной, — пояснил Любарский.

Я вспомнил твое лицо и черный ободок декольте. На тебе было платье, скромное, как трико, это платье из четвертого действия, а между третьим и четвертым проходит два года, путь от красных варежек к черному трико. Твое лицо говорило обо всем, что нужно для этой роли, — танцор бросил тебя, а ты ребенка, и он все еще живет у моей мамы и видит тебя между репетициями. И ты сидишь сейчас в этом траурном платье на всех афишах Москвы, и на ступеньках под складками написано название спектакля.

От платья пахло нафталином и пылью. Под мышкой у рыжей выглядывал белый лифчик — и белоснежная, в рыжей ряби кожа. Рыжая торжественно уселась, вздыбив кудри над повязкой.

— Ну прямо Сара Бернар? — спросил меня Любарский.

— Я ее плохо помню, — сказал я, и Любарский хохотнул, с нежностью рассматривая юношу.

Питекантроп тем временем бормотал девушке что-то вроде “ты такая…”. И трогал воланы. Я стал напиваться.

Любарский полез в шкаф и достал гору шляп, тюбетеек и колпаков. Питекантроп отхватил медную кирасу и остался собой очень доволен. Я надел фетровую шляпу с врожденным заломом. Любарский надел тюбетейку и из царя превратился в хана.

Мы все посмотрели друг на друга и стали хохотать.

Вдруг царь заорал:

— Вино бессмертия, друзья! — и стал откручивать пробку. Налил в бокалы.

Вино оказалось сладким как варенье. И дико эффективным. Через пять минут мы поплыли. В глазах все искрилось и слоилось. Всех охватила приязнь друг к другу. Я почему-то ласково погрозил питекантропу и сказал:

— В каждом вашем жесте сквозит образование...

Любаша включил патефон, тот чуть покашлял, поплевался, и сквозь шипящий звук — словно котлетка жарится — весело запели лилипуты. Рыжая в малиновом вскарабкалась на стол и отбивала чечетку туфельками сезона весна-лето 1904 года. Любарский выжидал. Я подал руку рыжей, она сползла, сильно прижавшись ко мне, питекантроп посмотрел на меня с пьяным доверием: конечно, конечно. Он был пьян вхлам.

Я коснулся ее волос носом. От девушки пахло нафталином, пылью и молоком. Я чувствовал, как она волнуется, как плывет и тает у меня под руками. Глаза ее казались огромными: там, в этом сияющем ультрафиолете, лежали континенты ржавчины и острова синевы.

— На самом деле они серые, — вдруг простодушно сказала она. — Но это ведь неинтересно. Люди любят все необычное.

Я поцеловал ее.

Любарский вальсировал с питекантропом. На Любарском была какая-то дикая шаль с бахромой, питекантроп был в кирасе. Нет, пока все оставалось в рамках. У первочеловека был загипнотизированный вид.

Я толкнул спиной дверь спальни, рыжая шагнула на меня, мы оказались за шкафом. Он пах старостью, жучком, старинным бельем. Когда я застегивал брюки, в руках остался малиновый лоскуток платья, она засмеялась и сама, вся подавшись, вдруг неистово поцеловала меня.

Зачем мы вышли в гостиную, не знаю. Я даже не сразу понял, что происходит. Возле дверей спиной стоял Любарский в тюбетейке, питекантропа видно не было, но потом я понял, что он там был. Рыжая вскрикнула. Богдан выровнялся во весь рост, на лице под усиками горели бордовые губы, он стал спешно натягивать штаны, на нас растерянно оглянулся Любарский.

Питекантроп с лицом в алых пятнах стоял возле дверей, заправляя рубашку, и вдруг истерически и тонко закричал:

— Извращенец! Гад!

Любарский осел на стул.

— Сука, пидар! Я твоего сына Ростика знаю! Я учусь с ним в универе на одном курсе! Тоже мудак конченый! Он твою фотку всем тычет — мой папа актер, мой папа европейский актер! Да я всем расскажу, что его папа пидарас! Суки, ненавижу!

И, плача, он выбежал в подъезд. Кираса на полу качнулась. Через пару минут мимо меня пробежала рыжая в джинсах, на ходу надевая полушубок. Любарский сидел, обхватив голову руками, он снял тюбетейку и, кажется, плакал в нее.

Я не знаю, что со мной было. Я тоже побежал. Я тогда слышал все. Как скрипела деревянная лестница, как выл ветер в трубе, как играла ветками метель, как рыжая кричала ему вслед. Я выскочил из подъезда. Никого. Снег больно бил по лицу, кружил вокруг фонарей.

Вдруг я увидел ее. Она стояла в круге фонарного света и смотрела на меня. Спокойно так стояла, словно ждала.

Мне показалось, или я и впрямь услышал странный звук — низкий электрический звук, словно настраивают гитару. Он дребезжал всюду — в воздухе. Иди же, поманила она меня рукой в варежке, иди сюда. Иди сюда, милый, хороший мой. Иди сюда, дурачок. Я видел ее рыжие волосы в снежной крошке, как она трогает варежкой свой смешной нос. Мне показалось, но это бред, показалось, что я вижу сквозь снег и даль — ее фиолетовые глаза. Я знал, что она больше всего на свете хочет, чтобы я пошел за ней. Но я не пошел.

Я почему-то повернул.

Я повернул и быстро, очень быстро, как мог быстро, побежал обратно. Я пролетел лестницу, ворвался в двери, кошка отпрыгнула, метнулся по комнатам. В спальне на крюке для люстры висел Любарский. Я схватил табуретку и с силой обнял его ноги руками, как это делают в телевизоре. Я заорал от натуги и рывком поднял его в воздухе, петля соскочила с крюка, мы упали. Потом я часто дышал ему в рот, бил в грудь, опять дышал. Наконец он стал хрипеть и кашлять, и я отполз от него.

Мы долго лежали по углам. Я нашел вино и выпил, несмотря на приторность, хотя голова трещала страшно. Под слоем грязи разглядел название на этикетке: “Массандра. Мускат белый, южнобережный, 1992 год”. Я плюнул. Потом Любарский стал говорить, долго что-то говорил и плакал. “Как кошку зовут?” — вдруг спросил я. “Какая кошка, Жорж?” — спросил он, моргая, и снова стал плакать.

Питекантропа я потом как-то видел в Москве, в одном клубе, он узнал меня и тут же ушел с дружком.

Через несколько лет я проезжал по Европе и снова оказался в этом городе. Опять мела метель, летали шутихи, ходили по городу ряженые, и за окном снова был особняк, на этот раз яркий как желток, с атлантами.

Я попытался найти кафе “Лампа”. Я помнил точно: улицу, собор, дворы, закопченные своды, лепрекона в бирюзовом фраке. Я спрашивал прохожих и кельнеров других заведений. Они пожимали плечами. Я махнул на это дело, нашел другую кофейню, выпил пива и настоек, съел огромную свиную ногу с капустой. Вечером проходил мимо театральной тумбы и поискал его фамилию на афишах. Внизу одной было написано: “Вишневый сад”, в ролях. Я подумал — Лопахин? Гаев? Нет, он играл Фирса.

Заходить к нему в гости я не стал.

Яблочные дни

Джон позвонил мне поздно ночью:

— Слушай, я тут подумал: а давай переспим?

Я сказала:

— Подожди, я сигарету возьму.

Оглянулась — блин, забыла зажигалку на кухне. Маман еще выползет, орать начнет, что не сплю, а утром в универ. Наконец нашла спички под столом, рядом с банками растворителя. Закурила, положила ноги на стенку, спрашиваю:

— А мотивация, собственно, какая?

Джон тоже закурил:

— Все очень просто. Смотри, у тебя депрессия, так?

— Ну так.

— У меня тоже депрессия, так?

— Ну наверное.

Джон помолчал.

— Мы должны их взаимоликвидировать. Это же очень просто! Два минуса дадут плюс! Короче, надо переспать.

Я лежала, закинув ноги на стенку, — мама говорила, что эта стенка в доме самая холодная, потому что внешняя и северная. С другой стороны — шершавый кафель, а за ним холодный ветер. А я валялась в тепле и курила, норовя прожечь простыни и наматывая провод на трубку. Собственные ноги казались совсем спичками. У меня было отличное развлечение на время разговора — вытанцовывать твист вверх ногами по стенке. И голос получался такой, будто мне наплевать.

— Понимаешь, это даже с медицинской точки зрения полезно! — не унимался Джон. — Это, по сути, лекарство.

Я тем временем оглядывала свою комнату с хозяйственным удовлетворением. В ней было весело.

Подростку в советском доме жилось туго среди ненавистной лакированной мебели, продавленных кресел и ни уму ни сердцу не нужных металлических полочек, с которых вечно съезжали книги. От тоски приходилось облагораживать жилище как придется — а именно наводить полный бедлам и художественный авангард. Через мою комнату были протянуты разноцветные нитки, а на них на прищепках болтались елочные игрушки, точилки, бумажные самолетики, винил, старинные брошки, бумаги с концептуальными текстами — именно концептуальными, ведь это в тексте главное. Пианино мое было завалено стопками книг, холстами на подрамниках, засохшими кисточками, винными бутылками, вазами с сухоцветами, гипсами. На крышке стояло зеркало с помойки — перед ним я красилась в универ. На стенах висели плакаты, нарисованные гуашью: “Кровь — не кетчуп”, “Прусь от Пруста” и самый загадочный: “Зима — это Брейгель”. На нем был нарисован холодной красоты брюнет, смутно похожий на моего приятеля Энди. Что у меня было в голове, когда я это рисовала? Вроде бы у нас с Энди просто дружба. Или мы все-таки целовались? Я не помнила.

Над входом в комнату болтался провисший транспарант: “Ожидая наступления яблочных дней!”

Я спросила:

— А какие гарантии, что мы переспим и нам станет лучше? Вдруг депрессия так и останется?

Короче, у нас с Джоном была депрессия. Мы оба расстались с возлюбленными. Из принципа. Потому что любовь закрепощает творческого человека. И с тех пор мы уже месяц как пили.

А месяц назад дело было так. Я вышла утром на остановку. Ни трамваи, ни автобусы не ходили. Снег. Когда выпадает снег, жизнь в городе останавливается. Люди могут даже на работу не ходить — и им хоть бы хны. Такой город.

Я была в мамином пальто — черном. Надела без спросу, демисезонное, в нем было страшно холодно. Напротив стоял парень, с хайром, весь в снегу. Тоже в черном пальто, с задранным воротником. Вокруг — тетки с сумками, все выходили на дорогу, смотрели вдаль. Навстречу ехали только ревущие и мигающие снегоуборочные машины. Вдоль обочин лежал снег, перемолотый колесами, — рыхлый и коричневый, как халва.

Волосы у парня были все в снегу, но выглядели аккуратно. Фу, подумала я, хиппи, а следит за собой. Мне ужасно хотелось, чтобы и он меня тоже рассматривал. Поэтому я сделала надменную рожу и вперилась взглядом в вывеску парикмахерской, где в восьмом классе из меня “сделала человека” мамина подруга, тетя Лера.

А он и рассматривал. Постепенно тетки куда-то делись, и мы стояли вдвоем — в черных пальто, под снегопадом. Он не подошел.

Я подумала, ну и черт с тобой. И с университетом. Пойду домой.

И вот сижу я дома, курю, стучу на машинке, снег валит. Приходит моя подруга, хиппушка Жека, вся в шрамах и фенечках. Красилась она под Бутусова и ходила в кожаном пальто нараспашку.

— У меня новый чувак наклевывается. Джон. Кличка — Князь Тьмы. Его вся система знает. Совок весь объездил, у БГ жил — на Софьи Перовской. В ванной! Тут рядом, в двух остановках, живет. У него дома полная дичь. Он, короче, маг. Мама колдунья, бабка — ведьма, флэт — дико прикольный. У него есть друг — Лео. Блондин, тормоз немного, зато мажор. Мой брюнет, твой блондин, договорились?

Жека, говорю, мне некогда. Я роман пишу.

— Да ты что! Какой?

— Называется “Фантастическая летопись конца”.

— Конца чего?

— Чего-чего? — говорю. — Любви, чего.

— Ты же его бросила? Чего страдать?

— Любовь — сложная вещь, Жека. Ты пока не догоняешь.

Жеке было шестнадцать — на целых два года меньше, чем мне. Естественно, она еще не врубалась. Спала с кем попало.

— А это что?

— Блин, аккуратно! Это обложка романа. Вчера сваркой занималась. Мне олово достать надо, подпаять тут некоторые детали. Ты бы мне канифоль принесла, у тебя с музыкалки остались коробки!

— Ты как Бананан какой-то, — сказала Женька с уважением. И жестоко застучала на моей машинке.

Я ужасно не любила, когда без спроса лезли стучать на машинке. Я там писала как-никак книгу — и вот идут какие-то слова, и вдруг фывапролдж — гость, видите ли, пробовал клавиши.

Правда, иному гостю я даже выдавала чистый лист бумаги. Дескать, хочешь, пока я чай принесу, ты попечатай. Но то были редкие особи, которым выказывалось такое уважение. Машинка была “Континенталь”, ей было сто лет, на ней моя тетка диссертации стучала.

Джон открыл дверь и торжественно поздоровался:

— Я вас приветствую, дети мои!

Пухлая вешалка, пол, усеянный ботинками. Мы долго впотьмах пробирались через коридор. На кухне хозяин посмотрел на меня внимательно и улыбнулся. Это был парень с остановки.

Минут через пятнадцать Жека, осознав, что мы совершенно не слушаем ее трескотню, обиделась и ушла. Я достала сигареты из ботинка и закурила. Джон сел на подоконник, взял гитару и запел:

— Они говорили всю ночь, я говорил как все, но, правду сказать, я не знаю, о чем шла речь, я был занят одним — тем, насколько ты близко ко мне.

Я вовсе не подумала, что это любовь. Ведь любовь у меня уже была, и летопись ее конца уже почти лежала у меня в кармане. Другое дело — единомышленник. Соратник. Не каждый день находишь человека, с которым можно работать. В широком смысле.

Я с тех пор притаскивалась к Джону каждый день — приносила сигареты без фильтра, стыренные из собственного гардероба, — мама держала их там от моли. Они пахли старостью, но курить было можно. Еще я приносила сырники и котлеты: у Джона со жратвой было туго. Зато портвейн откуда-то брался.

— Ну не знаю, — говорю, — как это “переспать”? Без любви-то?

Джон засопел.

Судьба, должно быть, сопела приблизительно как Джон, изо всех сил пытаясь нас познакомить. А мы эту работу дважды едва не спустили на нет. На остановке был второй раз. А был еще первый.

Я и мой парень по кличке Финнеган пришли “на беседку”. Беседка, если кто не знает, — это хипповое место на Андреевском, напротив дома Академии. В этом доме жили хиппи Терра и Хозяин, свадьба которых тоже проходила “на беседке”. Это обычная городская беседка столетней давности, с куполком и в завитушечках, цвета темной зелени. Она до сих пор стоит над Днепром, над обрывом, и оттуда открывается чудесная панорама в мелкой дроби веток. С Финнеганом, обычным московским “плановым”, мы пришли туда удолбанные вхлам и собирались приколотить еще. Но на запах пошли люди.

— Господа, а господа! — раздался торжественный голос из кустов.

— Чего тебе, добрый человек? — спросил плановой, сворачивая развернутое.

— А не хотите ли вы произвести бартер? Вы нам трубку, а мы вам баттл с портвейном.

Финнеган чиркнул спичкой. Перед нами были хиппи. С очень оживленными лицами.

— А давайте представимся, господа! Меня зовут Князь Великия, Белыя и Малыя Руси, Джон Первый. А это моя скво — Элис.

— А мы просто добрые люди из Сезуана, — сказал Финнеган.

Вечер мы провели в светской тишине. Мы раскурили пару — наших — косяков и выпили — их — бутылку портвейна. Единственное, что я запомнила, — красивое лицо девушки с раскосыми глазами. Лицо парня прошло мимо.

— Ну, если тебе непременно надо с любовью, то я... готов.

И тут я вспомнила, как недавно мы долго ждали трамвая, я уже стучала зубами, а он вдруг обнял меня. Грейся, говорит. Мне не было неприятно, а было наоборот — приятно.

— А лапки засовывай в мои карманы.

Я прислонилась к его щеке, и так мы застыли, шатаясь, в метели. Не хотелось, чтобы трамвай приходил. Мир, видневшийся за его ухом, казался смешным, нереальным, как карнавал. На остановке, где входили в поворот и расходились, секунду замерев, два трамвая, был пятачок торговли, здесь продавали все — польские шампиньоны, китайские сигареты, взбитые сливки в баллонах, банки кукурузы, спирт, свежую рыбу, а над всем этим, шатаясь вместе с нами, висели светофоры и мигали желтым.

Я спросила шепотом:

— Зачем капитаны стоят на башнях?

Он коснулся губами моих волос:

— Они ожидают наступления яблочных дней.

И тут до меня дошло. Он же влюбился! Я так разволновалась, что кувыркнулась и запуталась в телефонном проводе.

— Ты что, влюбился?

Он помолчал. Потом заявил:

— Да ни фига. Я говорю, с медицинской точки зрения...

— Врешь! Поклянись, что не влюбился!

— Не буду я клясться! Я тебе предлагаю выход! Это же очевидно — посттравматический синдром хорошо снимается сексом.

Это прозвучало так, что мне даже стало совестно. Обвинила человека черт знает в чем. Дружба — она ведь выше любви.

— Ладно, — сказала я. — Полтретьего, а мне на первую пару. Давай завтра.

— Так ты согласна?

— Ну, можно попробовать. Только надо напиться. Я так не смогу.

— Да, хорошо-хорошо. Слушай, а давай прямо сейчас приходи!

— Знаешь что, иди в баню!

Я положила трубку. Дурак какой-то, до завтра не может подождать.

 

Мальдивский летчик

Зайцева уже прожгла бенгальскими огнями колготки и делала попытки влюбиться в разных проходящих людей.

Мы чуть поели, немного потанцевали, много выпили. Героев все не было. Зато было полно коллег.

В полдесятого грянул “Мумий Тролль”. Все ошалели, мы с Зайцевой обнимались и прыгали от счастья. Она потрогала майку на охраннике, тот посмотрел на нее свирепо. “А присесть вы не можете? А то не видно”, — вежливо попросила Зайцева. Я напрыгалась и подумала, что надо выпить воды, подошла к барной стойке. Там сидел молодой человек в вязаной кофте. Он был растрепан и пил водку. Он спросил:

— Вам нравится “Мумий Тролль”?

Я подумала — ну начинается.

— А я вас видел. Вы с N работаете?

N — это наш корреспондент отдела общественной жизни.

— А я учился с ним, — продолжил растрепанный и посмотрел на меня пристально. — А вы тоже пишете? Как и N? Вот как это у вас получается — писать? Это же все субъективно! Вот у вас о чем последняя статья? О Набокове? Ну вот! А может, многим не нравится Набоков и они его по-другому воспринимают? У вас какой любимый писатель? Сэлинджер? Не слышал. Я в венчурной компании работаю. Финансовый аналитик. Ну знаете, что такое венчур? Нет? Ну и бог с ним. Вы какая-то напряженная.

Я села максимально развязно, облокотившись о его стул.

— Вы вообще как-то странно смотрите, — подытожил финансист. Потом он довольно быстро задал ряд простых вопросов. Он спрашивал, что ему интересно — без всяких приличий. То ли потому, что он был пьяный, с ним было легко разговаривать.

В нем что-то было, в этом финансисте. Он подкупал этой своей открытой манерой. Но из чувства противоречия я пошла танцевать.

Когда вернулась, он уже пил водку с корреспондентом. Оба посмотрели на меня как на лишний элемент.

Я говорю:

— Оценила твоего друга. Редкий экземпляр.

Корреспондент проорал мне с чувством, перекрикивая “Караванами-самолетами”:

— Это такой человек! Люблю его! Финансовый аналитик! А хотел все бросить и устроиться летчиком на Мальдивах! С его-то зарплатой!

Мальдивец смотрел, вскидывая растрепанную голову и пытаясь сфокусироваться на объекте. Взгляд у него от этого, как у всех пьяных, становился внимательным.

— Вы очень странно смотрите, — опять повторил он. — Словно бы я вам неинтересен.

Корреспондент тут же примкнул:

— Да, она вообще жутко заносчивая. Это же наш театральный... зэ-зэ-зэ... — дальше шло неразборчиво. — Сестра Станиславского и Немировича-Данченко, — пошутил корреспондент.

— Надо уйти отсюда, — заявил финансист. — А то я разденусь голый и буду читать “Черного человека”.

— Может, не надо? — встревожилась я.

— Тогда Цветаеву, — захохотал финансист.

Они опасно выпили еще водки без закуски.

— Есть тут рядом одна крыша. На Арбате. — Финансист расстегнул кофту. — Там, правда, пролезть надо.

— Мы в вечернем. Можем не долезть. Плюс нетрезвые,— сказала я.

Корреспондент небрежно пожал плечами:

— Мы туда вообще трезвые не ходим. А с девушками там по принципу: отдал-принял. Ну, подсадил, в смысле.

Зайцева смотрела на финансиста с большим сомнением. И на корреспондента. И зашептала:

— Ты хочешь идти с ними? Они похожи на моих одноклассников. Такие же скучные.

Мы пошли одеваться, так определенно ничего не сказав этим двоим.

— Давай от них смоемся, — предложила Зайцева.

И мы пошли по заснеженному Арбату.

Сзади раздался крик: “Предатели!”

Финансист запел “Марсельезу”. Зайцева, приподняв очки, всмотрелась в него с уважением:

— Я вас где-то видела! На марше несогласных!

Финансист действительно напоминал несогласного. Было в его облике что-то революционное. Мы шли и разговаривали, меленько сыпал снег, в мучной мгле сияли фонари.

— Перестаньте меня игнорировать! Слушайте меня! — говорил мне бунтарь. И рассказывал, что ходит в драмкружок. — У вас такое лицо, будто вы решаете сложную задачу, но не можете решить. И почему вы смотрите на меня как на второстепенного персонажа? — вдруг ясным голосом спросил летчик.

— Она на всех так смотрит, — поддакивал на периферии корреспондент, бросаясь снежками.

— Она тоже так смотрела, — сказал он и быстро пошел рядом со мной, рассказывая о любви. — Я приходил, заваливал ее этими... ну подарками, а она смотрела на меня, и зрачки ее сужались. Я приходил и приходил, а ее зрачки все сужались и сужались. Она, конечно, ругала меня. Но зрачки-то! Не обманешь. И однажды я пришел — а они уже не сужались. Она посмотрела на меня равнодушно. И я ушел.

Я подумала, что летчик замечательный человек.

— Вы меня презираете? — спросил он.

Так мы пришли в кафе. Они заказали водки. Мы были близки к тому, чтобы потерять корреспондента. Он метался между рюмкой и воздухом. Летчик продолжал обвинять меня в равнодушии. Я идиотски улыбалась и говорила:

— Какие здесь красивые буфеты!

— Да она очарована вами! — не выдержала и горячо сказала Зайцева. — Если она молчит, это ничего не значит. У нее — все внутри!

Я была молчаливо благодарна Зайцевой. Летчик сказал, не отрываясь:

— Я первый раз сталкиваюсь с таким выражением чувств. Это же патология — нет?

Потом мы шли под снегом к Кремлю. Эти двое зачем-то облепили себя полосатой автодорожной лентой.

— Ну посмотри на них! Ну точно как одноклассники. Идут за нами, а чего, зачем? — вздыхала Зайцева.

— Да, тоска, — говорила я, улыбаясь.

Они как-то незаметно нас догнали, мы дошли до Красной плошади. Никого на ней не было, огнями горел терем ГУМа. Было тихо, в лучах фонаря летели и кувыркались твердые крупинки снега.

— Какие звезды здоровые, пластмассовые, что ли! — сказала Зайцева.

— Сама ты, — говорю, — пластмассовая, а они рубиновые.

— Я хочу лечь,— вдруг сказал корреспондент.

— Заберут нас, — затосковала я.

— Да! Ляжем все! — закричала Зайцева.

Вдруг корреспондент зашел за ограждение возле ворот к Спасской и аккуратно лег на снег. Мы стояли за забором и кричали ему азартно:

— Вставай!

Скоро к этой просьбе примкнул и милиционер, вышедший из башни.

— Не встану, — заупрямился корреспондент. И беспечно добавил: — Он все равно с места отойти не может.

Корреспондент лежал, от него выстраивалась прямая к кремлевским воротам. Он начинал заснеживаться. Куранты пробили два часа ночи. Было необычно праздничное настроение — ну ведь мы и отмечали Новый год. Офицер двинулся к нам. Мы быстро подняли корреспондента.

— Отряхните его! — весело крикнул милиционер, все же не особенно отходя от поста.

Я говорю, мальчики, будем прощаться, нам, короче, туда. Тогда летчик схватил нас под руки и увлек к реке. И мы побежали.

— Слушайте, почему вы носите варежки! — закричала я, выдираясь из лап летчика. — Впервые вижу мужчину, который носит варежки! Вы вообще откуда взялись? И как ваша фамилия? — сказала я строго.

— Я из МГИМО, и фамилия моя Тараскин.

Мы даже не знали, что ответить на это. На мосту Тараскин залез на флаги и торжественно кричал:

— Это река! Понимаете, река!

Я спросила корреспондента:

— И давно он пьет?

— Неделю, — сказал, не удивившись вопросу, корреспондент. — От него девушка ушла.

— И он ее любил? — У Зайцевой расширились глаза от уважения к Тараскину.

— Любовь — это фигня! — заявил Тараскин сверху и вдруг, решив утереть влажный нос варежкой, отпустил руку с флага, в этот момент он рухнул за перила Замоскворецкого моста.

Зайцева страшно закричала, я тоже, корреспондент перегнулся за перила.

Тараскин висел на корреспонденте, под ним был лед и, как он до этого справедливо замечал, река.

Зайцева визжала и руководила корреспондентом, корреспондент дал две руки Тараскину, а мы как могли держали корреспондента за ноги.

— Держите, бабы, держите, — грубо одобрял корреспондент. — Пере­хватывай выше, подтягивайся!

Одна рука Тараскина ухватила древко флага.

Мы не видели Тараскина, но знали, если он упадет, то... эээ... ему будет очень нехорошо. Упасть на лед — это тебе не полежать на Красной площади.

Раздался какой-то шлепок. Словно что-то упало на лед. Зайцева заволновалась. Но если бы это упал Тараскин, мы бы почувствовали изменение веса. А так мы по-прежнему держали утяжеленного корреспондента.

Наконец на периле показался ботинок Тараскина и его же колено. Корреспондент общественной жизни подтянул его за загривок, и Тараскин перевалился за перила. Вставать он не спешил, и мы все тоже сели на снег.

— Я его домой повезу, — сказал, закурив, корреспондент. — У меня жена беременная, ждет, голубцов наготовила. В тепле ему легче будет.

У одного беременная жена, у второго сердечная рана — а до трех ночи шатаются с девицами черт-те где.

— Давай уйдем от них? — неожиданно взялась за старое Зайцева. — Ну они же скучные, как одноклассники. Еще куда-нибудь упадут.

— Раз ты его доведешь, — сказала я и взглянула на Тараскина, свесившего подбородок на грудь и не подававшего признаков жизни, — тогда пока!

Внезапно Тараскин поднял голову и отчетливо сказал:

— Я хотел летать, а она...

Дальше шло неразборчиво.

Мы перегнулись с Зайцевой через перила. На льду Москвы-реки темнел уменьшенный перспективой планшет Тараскина.

Мы попрощались с этими двумя и пошли по ночной Варварке.

— Это хорошая дорога. Тут одни собаки ходят, — сказала Зайцева, показывая на следы. Мы шли мимо белых церквей, и на нас падал снег. Мы шли, и нам обеим было немножко жалко Тараскина.

Но я подумала, что когда Тараскин станет летчиком на Мальдивах, то будет рассказывать местным девушкам, как жил в Москве, гулял ночью по Красной площади, и у девушек будут сужаться зрачки.

 

Конфета

Конфета была похожа на курган. Без захоронения — это сопки. А конфета была именно курган. В шоколадном оползне имелась граница: верхушечка, кроме застывшего подтека, была очень уж плотной. В ней, под шоколадом, угадывалось круглое ядро. Орех!

В доме чаще покупали дюшес или барбариски, а иногда с ажиотажем, вызывавшим лично у меня сомнение, подавались гусиные лапки. В их колющей начинке мама находила что-то пикантное. А мне они были как-то не очень. Держишь во рту, держишь до онемения, обкатываешь как гальку, а когда наконец она поддастся и расколется, то там не мягкий язычок варенья, а что-то острое. И потом хрусти иголками этими.

А вот “Белочка” с треугольной дробью орехов или “Каракум” с вафельным песочком, который так меленько на зубах хрустит, были праздником. Шоколадом считался сероватый, вечно придавленный, точно на него наступили, батончик. Неприятна в нем была и просвечивающая, в масляных островах, обертка, и пестро-желтый, бегущий по краю узор.

А тут, конечно, конфеты. Настоящие. Принес дядя из министерства, мамин друг. Мне давали в день строго по одной, но сегодня они с дядей вдруг притащились в рабочее время и засели пить шампанское — а когда из серванта достаются бокалы, исчерченные ромбами, словно нельзя было оставить ну ни одного гладкого места на хрустале, наступает верное время для выбивания льгот.

— А можно, я две возьму?

— Ну бери, конечно, — вдруг вместо мамы пробасил дядя. Хотя коробка стояла у нас уже давно и была целиком наша, дядя все еще распоряжался ею. Меня это покоробило: подарил конфеты — веди себя достойно, то есть молчи. Хозяева же есть! Поэтому я решила дождаться маминого ответа.

Мама поняла, засмеялась, по мне — так немного ненатурально. “Ой, Александр Васильевич, так она эти конфеты полюбила, клянчит и клянчит! Ну, бери, бери и беги, погуляй во дворе”.

Коробку распахнули, стянули вбок, как делают фокусники после “але оп!” — шурщащий полог с вензельной набивкой, а там, в углу, на фоне сияющей и пахнущей складчатой позолоты жались две конфеты. Последние. Мама еще раз утвердительно кивнула.

Одну я съела сразу — довольно быстро и бесчувственно и за это себя после укорив: проглотила комом шоколадную оболочку и со страшным звуком расколола орех. Вторую было решено нести в школу — подруге Лидочке. Лидочка была на год младше и училась во второй смене. Вторая смена — это ужасно неудобно. И скучно. День весь проходит — ты видишь, как другие играют, веселятся, живут, пока ты на уроках, и это обидно и больно: ты видишь, как казнят твой день.

Разливаются как чернила сумерки, а ты все еще сидишь за партой, пока на школьном дворе в неразличимом уже сиреневом играют между турниками твои друзья. И ты видишь только ватные темные тени среди гаснущих столбиков. И хотя мы с Лидочкой не договаривались, что я зайду за ней, и я не знала, сколько у нее уроков — пять или шесть, но решила удивить ее. Допустим, даже если уроков шесть, она съест конфету на перемене. Это даст значительную бодрость для шестого урока. Завернутая в две салфетки и темно светящаяся сквозь вуали конфета была положена в карман.

Дорога в школу, как ни странно, одна из самых приятных дорог. Огибаешь свечу нашего дома, заходишь в тыл, где палисадник, и можно по дороге отодрать смолу от вишни и от заветренной, присохшей стороны кругляшка двигаться к свежей, где она льется как мед и тянется от ствола тонкой ниткой. Углом между тополем, обвязанным веревками, как веник, и разбитой мусоркой стоит старый дом, где живет Саша Подласов. С ним я сидела в первом классе, он очень умный, за что его часто бьют, и еще моя бабушка дружит с его.

Ты идешь мимо окон с геранью, где-то герань буйно лезет к форточке, подвязанная, разросшаяся, опираясь на палочки, как старуха, а иногда уныло и желто чахнет на пеньке. Идешь мимо магазина “Цветы”, где почему-то только горшки и иногда завозят каллы (ни уму ни сердцу цветы, говорит про них мама), но оттуда все равно пахнет острым тростниковым запахом. Дальше проходишь общежитие, в котором нет балконов: фасад его трепещет флагами пододеяльников. Мужские майки вывешивают с гордостью на переднюю проволоку, женские комбинации прячут за простынями. Детские колготы напоминают фламинго. В общежитии живет Ирка Федюк, она деревенская, у нее рыжая коса, круглые лицо и рот, отчего ее называют в классе коровой. Они с младшей сестрой, тремя хомяками и родителями живут в одной комнате общежития.

А в соседнем доме с ними живет бывший мэр, но не тот, что сейчас, а брежневский. Поэтому, говорит мама, в районе всегда поддерживались тишина и порядок.

Тишина действительно на улицах необыкновенная. Живем как в провинции, говорит мама. Наверное, потому, что хлеб покупают в хлебном, а молоко в молочном и нет универсамов. Почти нет машин, и слышен только лай собак и гул самолетов в аэропорту, гул этот далекий и похож больше на вздох. Словно бы город немного печально, устало вздыхает.

Если во время звонка перебегать из старого здания школы в новое, то вряд ли успеешь. Ну или внесешься в класс как лошадь, когда уже все сидят. Они достроили к сталинской строгой школе — с широкими подоконниками и спортзалом, пахнущим масляной краской, — современную школу с дурацкими модными партами, а втискиваться в них, между прочим, приходится буквой зю.

Мне больше нравится старая школа. Хотя шкафчики там не закрывались и однажды у меня украли почти новую коричневую кофту, и я ходила вокруг школы в одной рубашке. Мерзла и плакала. От того, что у меня абсолютно идиотская стрижка, с челкой набок, и что я некрасивая. И плакала, плакала, пока не дошла домой и не вспомнила, что кофту украли. А потом мама ходила к директрисе, но кофту все равно не нашли.

И опять меня старая школа подвела, потому что я зашла в нее во время звонка на урок, а расписание с кабинетами было в новой школе. Поэтому когда я вбежала на второй этаж, вооруженная знанием — что Лидочка в тридцать втором кабинете, — здесь все уже было пусто и словно опечатано тишиной, и на стенах зала и маленьком белом Ленине лежали столбики белого оконного света. Я влетела на середину этажа и, осознав всю бессмысленность бега, остановилась, а эхо сандалий еще хлопнуло о лакированный паркет, и белоснежный Ленин взглянул на меня с упреком. Я отошла к окну и решила ждать конца урока.

Друг — это человек, которого не страшно и подождать. Для него можно сделать “что угодно”. Друг поймет — сейчас ты сделал для него “что угодно”, и он будет этому рад. Пусть немного сконфужен, может даже на тебя наорать. Он всегда поймет степень и глубину этого “чего угодно”: он мигом сообразит, настоящий друг, на что ты пошел, чтобы только взобраться на вершину “чего угодно”. Какие внутренние жертвы принес, от скольких радостей отказался. И он забросит руку тебе на шею, прижмет в локте по-свойски и скажет: ну ты даешь! И вы так и пойдете, счастливые знанием, что ты “что угодно” сделал, а он это понял.

“Что угодно” может быть чем угодно. Внезапный подарок любимой марки монгол шуудан — с китайскими циркачами, сложенными пополам. Сделанное домашнее задание. Взятая заранее редкая библиотечная книга. Выйти гулять — тоже бывает так трудно, что и это может считаться “чем угодно”. Пересесть к нему, другу, за парту, предварительно провернув ряд обменов стеклянными шариками, перебивочками и счастливыми талончиками. Однако самым большим “чем угодно” может считаться только настроение. Вот ты чувствуешь, что можешь сделать “что угодно”. Рассказать “что угодно”. Отправиться гулять в неизвестное, куда родители не пускают. “Что угодно” — чаще всего и бывает таким невидимым. Руками не потрогаешь.

Хуже всего, конечно, когда друг не заметил, что ты сделал для него “что угодно”. Или ему это оказалось совсем не нужно. Это как стоять на дне рождения в прихожей, прижатым к толще пальто — потому что ждали совсем не тебя, и подарок твой брошен в кучу других, и ты тут стоишь, якобы что-то отыскивая на ворсе пальто, а на деле совсем немного, но плачешь, отирая мокрое лицо рукавом, пока тебя не обнаруживает ласковая тетя и не отводит в детскую ко всем. Но ты уже знаешь, что шел на день рождения к другу, а друга-то у тебя и нет.

Если друг отмахнулся от тебя после того, как ты сделал для него “что угодно” — был занят другим, более важным делом, более важным человеком, — это обидно и больно. Хотя взрослые так часто делают, но деликатно. Я однажды прибежала к одной девочке гулять, соврав своему преподавателю Семену Вениаминовичу, что опять очень заболела, а он мне даже поверил. А девочка мне сказала: это очень хорошо, что ты пришла, только меня позвали к себе ребята из соседнего двора, а тебя я взять не могу, да и скучно тебе с ними будет. И она очень спешила и волновалась и попросила меня красиво завязать ей бантики. Я завязала. Ты, говорю, не волнуйся, у меня все равно урок скрипки.

Друг — это тот, кто не может обидеть тебя делами. Тот, с кем понимаешь, что ты для него важнее.

Друг — это человек, которому можно позвонить по телефону и он всегда возьмет трубку. Он всегда не то чтобы ждет, но готов — что ты позвонишь.

Настоящий друг, я уверена, обладает волшебным свойством: его никогда не нужно ждать. Как мою молочную сестру Пельмешу. Я годами жду ее перед школой: стою над ней, пока она размазывает свое пюре по тарелке или набьет им рот и сидит как лягушка, с ума можно сойти. А если ей скажешь — ешь быстрее, она злится. Но она мне, конечно, не друг никакой: противная.

Плохо дело, если же тебе — пусть по скромности — вдруг придет в голову, что ты другу неинтересен, друг от тебя устал, друг от тебя, не дай бог, прячется. Это если дедушка вдруг все время начинает брать трубку и говорит: а ее нет дома.

Я думала и смотрела в окно на школьный двор и яму с песком, всегда сырым, так что носки после прыжков становились рыжими. Еще я без всякой связи вдруг подумала, что было бы лучше, если бы вместо Александра-Васильевича-из-министерства приходил папа. Даже без конфет. Просто бы приходил.

Но папа не может приходить — он всегда при-пи-ра-ет-ся. Опять приперся, говорит мама. И только по фамилии его всегда называет. Опять — фамилия — приперся. И хлопает дверью комнаты. А мы с папой остаемся, хихикая, как нахулиганившие, на кухне. Он когда меня обнимает, оцарапывает щекой, но это ничего, пусть я буду вся исцарапанная, только бы чаще приходил. И от него часто пахнет чем-то незнакомым — похоже на ром от конфет. Ни дня без строчки, говорит почему-то в этих случаях мама.

Сначала я очень гордилась, что буду ждать свою подругу Лидочку целых сорок пять минут, и даже — для усиления чувства — буду ждать ее стоя. И передо мной будет темнеть и сгущаться в лиловое светлота дня, которая могла быть потрачена с большей пользой и счастьем.

Но я ведь принесла Лидочке конфету, настоящую, не дурацкий сухой батончик. Конфета была выложена на подоконник, на шрам рассохшейся краски: чуть подтаявшая в кармане, она оставила сургучные, веские пятна на салфеточной клетке. Я бережно развернула салфетку и, отложив конфету на край, облизала — все равно продукт отделился от тела — шоколад. Подделала, как штукатур, вязкий край пирамидки. Оставила остывать. Опять посмотрела в окно.

Если ты задумал сделать для друга “что угодно”, никогда не подвергай его сомнению: а сделал бы он для меня то же самое? Принес бы последнюю конфету? Или неожиданно взял и встретил после уроков?

Лидочка почему-то представлялась с аккордеоном и распущенными волосами, падающими на белые поленца клавиш, и вопросы эти к ней, такой одухотворенной, такой сильной, растягивающей тяжелую охапку инструмента, казались несправедливыми. Лидочка — прелесть, подсказывала память.

Конфета лежала на белом клочке с оторванным краем. Даже не знаю, почему я взяла и откусила совсем чуть-чуть у основания.

И сразу вкус — и тертый песок, и пьянящие раскаты рома вдалеке, и мягкий, не смываемый слюной след патоки на языке — ожил внутри. Этот крохотный кусочек я жевала долго, как могла, внушая памяти: работай, работай.

А во дворе физрук Палыч, подстегнув под горло молнию спортивной кофты, отчего глубоко синий трикотаж встретился с вечно и глубоко красным лицом физрука, решил совершить пробежку с классом. Люди с уроков труда обметали дорожки и вскапывали яблони вокруг мастерских. Старшеклассник Щепелев, которого недавно судили за безуспешный взлом гастронома, пил пиво, развалившись на низко врытых жердях для качания пресса.

Если я съем половину конфеты, вторая половина тоже будет выглядеть достойно для подарка. В конце концов, скажу, поделила по-братски. Аккуратно обойдя зубом орех, я старалась отъесть — строго геометрически — половину конфеты. Получилось что-то похожее на разрез котлована — посредине, облупившись, бело сверкал орех.

Пробежали два хулигана из параллельного, и я спешно завернула конфету. Потом пошла, подшаркивая тапками по лаку, техничка в лиловом халате. Причитая о вечном беспорядке, она поставила с грохотом ведро и стала подтирать пол возле Ленина.

Конфета взмокла в салфетке. Облизала ее, но уже с беспокойством. Торжество ожидания было нарушено. Что я покажу Лидочке? Огарок конфеты? Глупость. Между прочим, у Лидочки дедушка в райкоме и пайки приносит, так что конфеты у нее бывают чаще.

В общем, если так разобраться, подарок был символический, а на символ мог претендовать и один орех. Так, потихоньку слизывая шоколад, чтобы, не дай бог, не ранить зубом ядро, я освободила орех от оболочки. Красивый, мощный орех. Даже и следов не осталось конфеты. Прекрасный подарок.

Палыч ушел недалеко: расстегнув воротник и упираясь в колени, как заправский бегун, ругался и кашлял в асфальт.

Со звонками на второй смене была просто беда. Уроки ужасно задерживали. Часы шли, по моим подсчетам, минут на пятнадцать медленнее, чем обычные.

Орех, обсыхая от последних, уже холостых, но яростных облизываний, похож был на вырванный клык. Лучше было его прикончить, чтоб не мучился.

Отхрустев, я помрачнела. Настроение было съедено вместе с конфетой. Видеть Лидочку не очень-то и хотелось.

Когда конфета была еще жива, я представляла, как мы выйдем в еще светлый двор: Лидочка будет медленно, с аппетитом есть конфету и болтать ногами, а я буду скромно сидеть и улыбаться, когда она будет повторять — какая же вкусная конфета. Я люблю все-таки, когда мое “что угодно” немного похвалят. А потом можно будет забрать Лидочкин ранец и пойти гулять куда угодно, в новые города и страны, ну или хотя бы к хлебному.

Но теперь сказать, что я ждала целый урок Лидочку просто так, без всякого известия, без всякой идеи, без чего угодно? Ругала я себя страшно. Не смогла устоять. Ради кого? Ради друга.

А руки предательски пахли — ромом, патокой, шоколадом.

Вот уж и Палыч стал неразличим в сумраке спортплощадки, а Щепелев обозначил свои координаты вращающимся огоньком сигаретки. Класс пятый “А” выполз из тридцать второго кабинета, но Лидочки среди него не было.

— Она тебе что, не сказала? — на бегу прокричал рвущийся на волю Новоселов. — Она еще два дня назад с мамой уехала к папе в Германию, служить. Навсегда! — подчеркнул он эффектно.

Конфета была съедена, конечно, не случайно. Предчувствие, оно было. Друг не может вот так просто уехать куда-то навсегда и ничего не сказать.

Но друг не может и съесть конфету — просто так.

Мне стало очень легко, хотя и грустно: Лидочка уехала и не с кем будет ходить в музыкалку.

Но потом я подумала: у меня обязательно будет друг, для которого я не съем самую вкусную на свете конфету.

А он не уедет навсегда, не сказав мне ни слова.

На ладони оставался след шоколада, я стерла его и пошла домой и по дороге, заглядывая в освещенные окна и темные стекла магазинов, представляла эту самую вкусную на свете конфету.

Конфета была похожа на курган.

(обратно)

В сердцевине покоя

наталья бельченко

*

В СЕРДЦЕВИНЕ ПОКОЯ

 

 

Бельченко Наталья Юльевна родилась в 1973 году в Киеве. Окончила филологический факультет Киевского национального университета им. Тараса Шевченко. Лауреат премии имени Николая Ушакова (Национального союза писателей Украины), литературной премии Хуберта Бурды (Германия). Автор шести стихотворных книг; к двум последним — “Зверек в ландшафте” (Киев, 2006) и “Ответные губы” (Москва, 2008) — авторами предисловий были Иван Жданов и Данила Давыдов. Стихи переводились на европейские языки, входили в антологии. Живет в Киеве.

 

*     *

 *

плотве, плоящейся в Ирше,

была поимка по душе —

единой плотью с рыбарём

становится доплывший в нём

до всех проточных закромов,

до влажной бережной луны

неисчерпаемый улов,

которому посвящены

живые плотные толчки

вовсю открывшейся реки,

когда касается плотва

незарастающего шва

 

*     *

 *

Ты для другого изобретена —

Для плоти дня, пронзающего год:

Дорога ли, берёза ли, жена —

Лежит, растет, а все равно уйдёт.

Так ты, неуловимая сполна,

Доступна в череде своих свобод.

И кажется, вот-вот коснешься дна,

Но вышло не паденье, а полёт.

До спазма любишь, до улыбки спишь,

До человека не достанешь лишь,

Ведь он не город, не река: он дальше.

“Всё больше я твоею” — и глагол

Взамен местоимения пришел,

Чтоб удержать от бегства губы наши.

 

*     *

 *

До крови развороченной землёй

По лесу пробирался рядовой.

Уже земля и кровь ему по горло.

Вокруг — то снег, то зелено, то голо,

И так четыре года лес стоит,

Исчезнувшими жизнями прошит

И прожит развороченной одной,

С которой пробирался рядовой.

 

Взгляд с ул. Макаровской

на Кирилловскую церковь

Ходьбой и зреньем взятый в клещи,

Выходишь на такие вещи,

Которым нужен только ты:

Они десятилетья ждали,

Когда, спустившись по спирали,

Ты вложишь в раны им персты.

А их персты — взаимно — в раны

Свои. Объятья эти странны.

Вас лихорадит битый час.

Сверяешь общие приметы —

И вы друг к другу так пригреты,

Так пригнаны, что в самый раз

Тебе впитать свечное пламя,

В Репьяховом Яру ручьями

Растечься; воздухом, землёй

Пробраться к храму сквозь больницу

И пятой сущностью явиться,

Чтоб не остался сам не свой.

 

*     *

 *

Смотри, мы теряемся в этих кустах…

Ты, может быть, нас позовёшь

почувствовать радость, почувствовать страх

и дрожь, отзываясь на дрожь

ушедших — скольжением между ветвей

вдоль сумерек на Берковцах, [1]

наружных и внутренних; надо скорей

попасть в доверительный взмах

деревьев, на тьму наживив огонёк,

проверив запасы вины,

пока твой родной ненадолго прилёг,

чтоб выйти с другой стороны.

*     *

 *

Когда всё, что больше,

Берет в оборот,

Как осень, к примеру,

И силы даёт

Себя не беречь,

Ведь отмерен с запасом

И памятью небереженью обязан, —

Идешь напрямую, забыв про тупик,

А там обязательно будет родник:

В нем — имя второе,

И листья, и хвоя,

Заждавшиеся в сердцевине покоя.

*     *

 *

Стою, виноватая перед тобой,

Как будто бы морок повсюду какой.

В слиянье же Тетерева с Иршой —

Смирение и покой.

Костёр, как в воронку, уходит в луну,

И бездну увидеть ещё не одну

Успею, телесно тебе изменив,

Предопределив разрыв.

Кто спит на земле — тот едва отделён

От силы хтонической, выбившей вон

Все донья, подкравшейся в плаче обид,

Выблёвывающей стыд.

Но реки — на то, чтоб отмыть добела.

А ты приютишь меня там, где была

И прежде — где рана в предсердье твоём,

Бессрочный ее объём.

*     *

 *

Ежеосенний запах от осенних

Ветвей — как в детство, впавших в листопад…

Где, поредев, распутается тень их,

Там за клубками прыгнут сто котят.

Отец мой голубем лесным вернулся

В свои леса, в ладони к Леснику,

И как река, отставшая от русла,

Я к этому Лесничеству теку.

До постиженья тайны пара всхлипов

Осталась, но расплакаться — нельзя.

Как стать рекою, из дождя не выпав?

Начнись, неукротимая гроза!

Но устья нет на улице застывшей,

Среди неизреченного тепла…

Река реке не делается ближе,

А просто говорит, куда текла.

(обратно)

Юнги Северного флота

ИГОРЬ САВЕЛЬЕВ

*

ЮНГИ СЕВЕРНОГО ФЛОТА

 

 

Савельев Игорь Викторович родился в Уфе в 1983 году. Закончил филологический факультет Башкирского университета. Печатался в журналах “Новый мир”, “Знамя”, “Урал” и др. Живет в Уфе.

 

 

 

Маленькая повесть

 

I

 

Без девяти девять.

А в салоне машины как будто до сих пор воняет тошнотворными женскими сигаретками: словно жгли помаду. Или сама она, копеечная, выставленная на полулегальных лотках, запекалась на солнце, оплывала перламутровой мерзостью, и какой-то приторной малинкой разило за пять метров. Был одно время такой киоск недалеко от дома, и Олег проходил, вздуваясь от дурноты, будто токсикоз у него, а не у Таньки... И сейчас нехорошо. Окно открыто, хотя не май месяц, и дует неслабо; зато слабо светится магнитола, нехитрое что-то наигрывает. Говорил же этим дурам: не курить в машине. Малолетки чертовы. Олег потянул ручку, вышел, словно, если его не будет в салоне, запах быстрее выветрится. Идиотское какое-то чувство, что он может “спалиться”, хотя кому его разоблачать, да и в чем, зачем?.. К этому добавилось вполне трезвое — сейчас Славика тут сажать, в эту шалавскую вонь... Олег раскрыл дверцу пошире. Потянулся, размял затекшую спину — пара простых упражнений, отошел чуть в сторону. Двор панельного “корабля”, увы — хорошо знакомый, жил обычной вечерней жизнью, где-то у дальних подъездов тренькала гитара, машины под фонарями теряли цвет. Ветер был и прошедшей ночью. Северный, он простреливал город насквозь, как нейтрино.

На этот “опен-эйр”, пожалуй, можно было и не ходить, но вечный зуд выходного дня — куда податься — нельзя было пересилить; да Олег и к черту лысому отправился бы, лишь бы не убивать вечер субботы дома, где мать дремала при телевизоре, и мерно стучало в раковину в кухне, и можно было сойти с ума. В последние месяцы он сам напоминал себе Дон Кихота, кидаясь очертя голову в любую “культурную программу” уик-эндов, а с героем Сервантеса роднила полная бессмысленность этих забегов, потому что Олег ехал на какой-нибудь незнакомый “квартирник” местной группы подростков-говнорокеров один, а являться на такие тусовки не за компанию — все равно что пить в одиночку. На “опен-эйр” вчера он прибыл только потому, что в каком-то журнале, ледовито-глянцевом, встретил флаер, дающий скидку при входе. Мероприятие гремело на окраине, на маленькой базе отдыха, и по объездной дороге машины, мигавшие “аварийкой”, тормозили у обочины в три ряда. Олегу удалось запарковать свою “восьмерку” удачно, и это уже была маленькая победа (как выяснилось — последняя). Потолкавшись в броуновском движении, что создалось на входе, он выяснил, что цены за вход по непонятным причинам взвинтили вдвое. Денег-то не жалко, но он все равно поперся с большой группой энтузиастов в обход, через лес, проламываясь в невидимых буреломах, где под ногой угадывались волнующе объемы, телефоны светили слабенько, и за рекой стояла криминальная луна. Попав на дискотеку, он шатался из одного оглушительного шатра в другой, внимая чьей-то мудрости, что надо перемещаться в определенном порядке: везде громыхал свой ритм. Разбавленного пива нельзя. (Он пожалел, что не подумал о такси.) Познакомился с девчонками. Зачем-то сидели с ними в машине до робких попыток рассвета, чем дальше — тем больше гостьи углублялись в себя, в свои разговоры, и, как отрезвление, вставала бессмысленность происходящего, ибо куда бы он их повез, да и зачем... зачем это все — глобально? Едва попрощались. Даже по домам не попросили развезти. Сегодня — совиная усталость. И к девяти, как всегда, за Славиком.

Девять, кстати, он пропустил, потому что в машине уж минуты три сумасшедшим темпом — быстрей, быстрей — начитывались новости. Опомнившись, Олег защелкнул дверцу и отправился в ближайший подъезд.

Открыла бывшая теща. По доброй традиции даже не поздоровалась, сразу же развернулась на кухню, шагала твердо, как танк. Славик сидел тут же, в прихожей, на скамеечке, уже собранный и даже в сандаликах — выставленный из комнат, как сиротка. “Хабалки”. Олег едва успел подавить гримасу, ласково улыбнулся сыну, обнял его и поцеловал, щекой уловив, как смялось совсем мягкое ушко — словно бабочка. Вещи составлены тут же — пакет с игрушками, рюкзачок. “Как на вокзале”.

— Я сам! — смешно упорствовал Славик, очень серьезно пытаясь надеть рюкзак с диснеевскими рожицами.

— Ну сам — так сам.

Таня все-таки вышла, хотя бы поздоровалась, но молча стояла и смотрела, как они собираются, еще и дверь комнаты прикрыла за собой, как будто Олег что-нибудь украдет... Он вышел к лифту и там подождал, пока прощальные объятия закончатся.

Вечера воскресенья, когда он приезжал за сыном, по ощущениям смутно напоминали купание в море, когда заплывешь на глубину и смешиваются струи, теплые и внезапно холодные, поводишь будто чужими ногами. Сонная оторопь конца недели, изнурительных выходных, сумерек сталкивалась с бодростью малыша, его лопотанием, а дома уже накрывала стол бабушка, ложились поздно, и каждый раз это выглядело как маленький праздник. Лифт подрагивал. Из подъезда Славик выбежал первым, с “Осторожно, машины!” вослед.

— Ну, рассказывай, что делали с мамой? — бравурно спросил Олег, поглядывая в зеркало. Они выезжали на оживленную улицу. Здесь еще не до конца рассеивался поток с моста, перегруженного — все возвращались в город, и перед “восьмеркой” неспешно качался на рессорах старенький “москвичок” с вываренным светом габаритов, загруженный так, что киль чуть не скреб по асфальту. Сверху был примотан маленький пузатый холодильник, древний, с ручкой-клюкой, Олег еще не сразу понял — что это. Осень ранняя, а уже вывозят все с дачи, и кто бы позарился на это барахло? — Олег вывернул, поддал газку. Пенсионер за рулем “москвича” — угадывался силуэт — сидел прямо, как палку проглотил, невозмутимый, на хулиганские гудки не шелохнулся.

— А это “фолд-фокус”! Пап, смотли! А это...

Так странно, думал Олег, какой все-таки разлом поколений. В четыре года он сам, пожалуй, различал все модели “волг” и “москвичей”, по крайней мере — так мама говорит, а в иномарках до сих пор разобраться толком не может, в одном классе все — как клонированные. А эта “мелочь пузатая” (он улыбнулся), наоборот, отечественные тачки как будто не видит, на улице смотрит сквозь них...

Мама несколько раз спрашивала, чего он не купит себе нормальную машину, хотя бы в кредит, все сейчас так берут, один знакомый пижон даже — “альфа-ромео”. А Олег что? Ему и так нормально. Не то чтобы эта “рабочая лошадка”, вся уже чиненая-перечиненая, ему нравилась, но... Все равно. Он вообще в этом смысле стал как отмороженный. Сам замечал, с некоторой тревогой даже, что ему стало пофиг, на чем ездить, что носить. Где обитать. В двадцать восемь жить с мамой... Конечно, у него особые обстоятельства. Со Славиком один он, пожалуй, не справится, женская рука все равно нужна, и т. д. и т. п. Но странно — за исключением самых редких случаев, он не мечтал снова снять квартиру, обзавестись хоть какой-то своей территорией. Это как выпить сильно горячего. Ошпаришь рот и несколько дней потом не чувствуешь вкуса.

— Что? Что ты говоришь?

Вполуха он продолжал слушать смешное лепетание сына, отмечая про себя, что, может, мама и права — надо сходить к логопеду...

— Дядя Сележа меня катал.

— Как катал?

— На спине.

— Когда? Сегодня? Сейчас?

Тяжелое бешенство нарастало, и, если начать задумываться, его едва ли можно было объяснить. Ну да, Танькин хахаль. Они даже были знакомы. Ну и что? Развелись-то не из-за него, он позже появился... Но думать не хотелось.

Олег уже искал место, где можно развернуться. Встречка почти свободна. Поддать с ветерком.

— Па-ап, а мы к маме едем?

— К маме, к маме. Я забыл кое-что.

— А я кулицу забыл, когда купался!

Никак не удавалось Славику объяснить, что резиновая утка с пищалкой в пузе — это не “кулица”...

Олег не стал ждать лифт, взлетел пешком. Дверь открыла Таня — растерянная.

— Позови Сергея.

— Зачем?

— Позови, я сказал!

Враг вышел сам — медлительно-настороженный. В какой-то красной рубашке. Разоделся, гад.

— Ты чего с моим сыном играешь?

— А что, нельзя?

Такая наглость была в самом тоне, что Олег не сдержался, замахнулся резко, ударил. Как будто упала картонная коробка.

Танька в дверях завизжала, убежала в квартиру — за тяжелой артиллерией, конечно, ну да — выскочила теща, заорала:

— Ты что делаешь! Таня, звони в милицию!..

— Да пошли вы...

Понесся вниз по лестнице, прыгая через ступеньки и чуть не сворачивая ноги; пнул чью-то дверь. На выходе из подъезда остановился. Надо было отдышаться. Славик испугается. Чисто машинально Олег достал телефон, его ослепило.

Без десяти десять.

 

 

II

 

Славик капризничал.

Нет, не так. Он не ныл, не канючил, а проникновенно, огромными глазами заглядывал и говорил:

— Бабушка, ну невкусно. Невкусно, бабушка.

Получалось — “нескусно”. Тактика была не нова. Мнительная, мама Олега сама пробовала щи, которые маленький притворщик по полчаса возил ложкой; они стыли латунью на клеенке, и бывало, доходило до наказаний. Но сегодня как-то спокойно. Олег заехал на обед, что удавалось нечасто, и внимание — ему.

— Так погоди, где вы встретились-то?

— Я же говорю, он приехал к нам в офис! Ну, то есть не к нам, конечно... Просто в наше здание. Он в страховом бизнесе сейчас, как я понял. Встретились у лифта. Подхожу, смотрю...

— Господи, такие талантливые физики оба, так хорошо учились. — Мама запричитала, внезапно и чуть не со слезой в голосе. — Господи, ну что это за жизнь за такая... В страховом бизнесе...

Олег, несколько обескураженный таким поворотом темы, предпочел отвлечься:

— Вячеслав! Ты будешь есть или нет?

Сын только и ждал полного имени, чтобы ухватиться за него и вдохновенно разбивать по слогам на разные лады, как разбивал картофельную флотилию в великом капустном походе.

— А как его мама? Ты спросил?

Олег даже удивлялся, с каким взволнованным напором мать встретила эту новость, которую он сам нарочно подал за обедом как пустячную, перед тем выжидательно вглядываясь в тарелку. Едва ли он сказал об этом недостаточно равнодушно, скорее встреча — это действительно событие, просто он, Олег, в своей пустыне теряет уже всякое представление о масштабах вещей.

— И сильно он изменился?.. Вы когда в последний раз виделись вообще?

Олег уязвлено повел плечами. На допросе это должно было означать нечто среднее между “Не помню” и “Какое имеет значение”.

— ...Потому что я его видела только на свадьбе, в последний раз, — совсем жестоко добавила мать, ударяя на “я”, сощурившись.

Олег смутился:

— Нет, ну он к нам с Таней заходил...

Продолжать этот разговор не стоило, потому что ступили на скользкую почву при ребенке, — свадьба, та квартира, та жизнь; продолжать не стоило, потому что нечего было — продолжать.

Допивая компот, Олег глянул на ручные часы, кося глазом, как олень, мыкнул в чашку: опаздывал. Предстояло везти накладные далеко за город, в схваченный раз и навсегда какими-то белесыми цементами поселок, и мама напутствовала: береги себя. Славик, конечно, повис на ноге, просился тоже. Бабушка увещевала, что утром, когда была хорошая погода, уже долго гуляли. И конечно, вспомнили вчерашнюю историю, как он увидел на улице колли и пронзительно закричал: “Ой! Енот!” Спасибо кубикам с картинкой на букву “Е”...

Дождь, когда закончился город, полил сплошной уже стеной, и левый бок “восьмерки” каждый раз так сыпуче-громко обдавало от особо крупных представителей встречного потока, что казалось, будто машину берут на абордаж. Олег прибавил громкость приемника и каким-то невообразимым образом попал на Эдит Пиаф, сложно даже предположить — на какой волне она парила, на какой станции из тех, что предпочитают “тыц-тыц-тыц”... Блаженно откинулся на подголовник, чуть расслабился — насколько позволяла трудная дорога. И даже разрегулированный вконец двигатель, кажется, рычал-ревел не просто, а rrregrrrette rrrien.

Сегодня Олега больше всего порадовало, что Михаил действительно рад его видеть. Их студенческая дружба, да почти братство, оборвалась несколько лет назад внезапно и на какой-то невнятной ноте (сам Олег не разобрался, что именно произошло) — и теперь, встретившись в лифтовом холле, полном космической стали с чеканкой, с первых же удивленных возгласов, рукопожатия и фраз Олег почти с испугом пытался прочитать, есть ли у Мишки какая-то обида или нет. Кажется — нет. Во всяком случае, в те полчаса, которые нашлись у обоих на скудный местный буфет, они болтали беззаботно и не могли наболтаться и взахлеб рассказывали о своей жизни (в основном Михаил — о своей), и даже было почти так же беззаботно и запросто, как в те годы. Господи, ужаснулся Олег, играя в пятнашки с тряскими шкафами — безостановочно перестраиваясь в колонне дальнобойщиков. Он же только что поменял права. Сколько проторчал в коридорах ГИБДД. Это значит, прошло десять лет. Да, получается, десять лет назад они дурачились компанией в сыром зеленом парке, попивая в честь успешно сданной им практики вождения — второго этапа, и оттуда он пошел, как на фронт, нет, на Парад Победы после фронта, фотографироваться на права — с нагло-пьяной рожей. А горизонт все дрожал слезными фарами. Олег сбавил скорость.

 

Единственный случай, когда, на его памяти, он неявно обидел Мишку или даже немного предал, произошел тоже в самом начале осени, в это время контрастов, странных, словно пребывание в толщах морской воды. Во вполне себе летние, расстегнуто-рубашечные и пивные дни под палящим солнцем наталкиваешься на степенно-осенние парки, где уже сброшены листья и дворник метлой моет золото в лужах. Или так: начались занятия, профессура стращает, на дверях деканата уже вешают расстрельные списки, а кто-нибудь из друзей бах — и свалил на сплав по горным речкам, по второму кругу, на оглушительные две недели: не вынесла душа поэта. И лето возвращено.

То был, действительно, редкостно солнечный день, первый — в каких-то длинных выходных, сейчас уже и не вспомнить, в честь какого праздника. С утра Олега будоражили запах оладьев и сладкое чувство большой работы. Он наметил на эти дни, кажется, доклад, поставил будильник на десять, но без зазрений совести нежился и тянулся в постели до полудня, после каждой новой порции дремы спокойно вспоминая, какая прорва ясных часов есть у него в запасе. После обеда, кажется, он достал книги и даже на “Теоретическую физику” И. В. Савельева готовился уже взглянуть с любовью, как вдруг — звонок, и мама прокричала “К тебе Миша! Мишенька, проходи!” Это было не то чтобы совсем неожиданно, но вроде не договаривались.

Мишка какой-то всклокоченный. С порога:

— От тебя позвонить можно?

Чтобы не мешать, Олег вернулся в комнату и сквозь формулы слышал, как друг сначала спрашивает Анжелу, потом — снова стучит кнопками — надиктовывает сообщение на пейджер... На смену пронзительно ясному, как небо за окном, рабочему настрою поднималась нервозность. Сказать или не сказать?

В их компании роман Миши и Анжелы тянулся как дурной сериал, в котором ссоры, недомолвки, обиженные уходы с вечеринок и тяжелое молчание перевешивали всякую идиллию. Странная свобода витала на их тусовках, в горьких от сигарет кухнях, странная свобода в головах, и Анжела едва ли согласилась бы даже со словом “роман”. Миша был ей другом, в каком-то вольноевропейском понимании этого слова, в последний год — верным рыцарем, в последние полгода — рыцарем, доставляющим слишком много проблем. Когда шли куда-нибудь втроем, Олегу казалось, будто через него пускают напряжение, и порой он ловил себя на желании быть театральным режиссером, то есть выскочить на сцену и сыграть за обоих героев. Режиссер делает это, чтобы объяснить актерам мизансцену, Олегу же хотелось хоть немного все сгладить, и он не понимал, как Анжела может быть такой глухой и садистской, а Мишка — таким обидчивым, капризным, ну и таким идиотом.

Особенно отвратительно он чувствовал себя в последние дни, когда заметил промельки взаимного интереса между Анжелой и неким Рустиком, прибившимся в “расширенный состав” их тусовки вместе с несколькими студентами-юристами. Эти ребята, в общем-то, прикольные были и не плохие, а один совершенно шикарно играл на гитаре и пел, что всегда ценно; угадывался только некоторый снобизм. Олега, например, взбесило это грубоватое, с претензией на юмор, обращение — “письки-ядерщики” — по некоему, типа, созвучию с “физики”... Так вот, катастрофы-то не было. Просто на паре последних посиделок Анжела с таким интересом болтала с этим долговязым татарином, сидя в уголке кухни, что это, конечно, заметил и Мишка (и ему, конечно, подорвало настроение — и это становилось хроническим). Но Олег потому чувствовал себя мерзко, что он, по сути, развеселых юристов и привел. Не то чтобы было именно так в деталях, но, во всяком случае, с этим Рустиком они были знакомы — учились когда-то в параллельных классах и в школе еще чуть-чуть общались... Мишке-то ничего не мешает смотреть на выскочку из другого кухонного угла, ну а ни в какие “пособники” попадать в глазах друга, конечно, очень не хотелось. Олег мрачно — уже мрачно — листал добротную физматовскую методичку.

Мишка зашел наконец в комнату, рухнул на диван:

— С Анжелкой договаривались встретиться, так она не пришла... Щас вот не могу дозвониться... Привет, кстати! Толком, блин, не поздороваться, такая жизнь...

Сказать или не сказать? На Олеге стыла улыбка, и, чтобы перевести тему, а не хвастовства новым альбомом Бутусова ради, он нервно стучал по кассетнику, вечно заедающему... Прошлым вечером во взрослом дыхании чужой кухни, где портвейн несмываемо клеймил стол, Олег что-то услышал про поездку к Рустику на дачу... Чей-то день рождения... И Анжела, может, соглашалась, во всяком случае, речь заходила, на какой городской остановке и во сколько общий сбор.

...В комнату заглянула мама:

— Мальчики, а можно музыку чуть потише? — И она показала на телефонную трубку.

Не сказать — свинство. Но и сказать... что он — личный шпик? Анжела ведь тоже, в общем-то, его друг. Рустик — не совсем посторонний, в школьные годы, бывало, общались... Все свободные люди. Все радуются жизни. Что он один, Михаил, ходит с кислой рожей и заставляет всех чувствовать неловкость, загружает своими проблемами, одними и теми же — изо дня в день?.. Олегу почти удалось рассердиться, и когда друг предложил погулять, “а то совсем паршиво”, — хотел героически отказаться. Но не получилось. С какой тоской Олег убирал книги. День не сложился.

На улице и правда чудо как хорошо, носились паутинки; день долго-долго — северно — догорал. Мишка плелся, как арестант, как будто не сам предложил выйти, как будто его должны вести; Олег тоже не знал — куда, поэтому они шатались по району, как сомнамбулы. Сели на теплый еще бетон, с жесткой крошкой, и если со скрежетом потереть о него пивной бутылкой — днище, крепкого чайного стекла, царапалось и белело. Сначала по две, потом — еще по одной, Мишка сидел отрешенный, и непонятно, чем же его в итоге разговорить. Олег терялся.

 

Олег растерялся. Сквозь мыльную пелену (хотя ливня уже не было — так, нудный густой дождичек) он явственно увидел фуру, валявшуюся в кювете, как сваленная набок исполинская тварь. И ни машин на обочине, ни людей. Поколебавшись с секунду, остановил “восьмерку” и, морщась, перешел трассу. “КамАЗ”. Красный. Не стоило, может, спускаться, залезать в эту грязь? Олег обогнул кабину, заглянул в лобовое стекло. Кажется, пусто. Странно, что машину так вот бросили. Ушли в какую-нибудь близлежащую деревню за трактором?.. Зачем-то пощупал радиатор — не теплый. “Надо валить отсюда”. Вспомнилась какая-то нехорошая история, увиденная в новостях, как такой вот “КамАЗ”, шедший из Казахстана и весь напичканный героином, улетел в гололед, что с ними часто бывает, и пока “сопровождавшие лица” куда-то ездили (искали другую машину), менты устраивали у поваленной фуры засаду... Торопливо взобрался на дорожное полотно. На этой ленте судеб ничего не поймешь — чужое горе?.. Рядовая и муторная проблема?.. О чем может рассказать сложная растянутая мозаика из черных следов, осколков и обломков или взорванных покрышечных лоскутов, похожих на воронье?

И прежде чем поехать дальше, Олег поливал и оттирал измазанные фары своей машины.

 

Стемнело, когда он решился признаться, ибо было это уже невыносимо. Мишка вышел из телефонной будки сам не свой.

— Дома ее до сих пор нет, никто ничего не знает... Отправил опять сообщение… Вдруг что-нибудь... случилось?

Пришлось рассказывать — про кухню, про дачу, потерянным голосом.

Мишка так на него никогда не смотрел — так яростно и изумленно.

— И ты знал и молчал? Ты, мой лучший друг?.. Да ты...

И не знаешь — что отвечать.

 

 

III

 

Пятнадцать минут первого. Нет, четырнадцать.

И стоило отпрашиваться с работы, чтобы так бездарно опоздать! Олег захлопнул дверцу, как будто отхлестал себя по щекам. По двору садика, усаженному тусклыми елками, шагал очень быстро, но не позволял себе побежать: на всю жизнь осталась память о школьном физруке, молодом, но окончательно уронившем себя, он одевался как бомж и почти всегда передвигался унизительной трусцой, даже по городским улицам...

— Здравствуйте, Олег Степанович.

В закутке возле хозблока неспешно и с достоинством курила девушка лет тридцати — Олега всегда цепляла эта усталая участливость, с поволокой, в ее глазах; она работала в садике педагогом по английскому, что ли. Здоровались. Но чтобы по имени-отчеству... Олегу пришлось сбавить шаг и спросить, просто чтобы что-нибудь сказать:

— Опаздываем?

— Успе-ем, — разбойничьи протянула она. — Хотите сигарету?

Олег уж года два как бросил, но что-то его завораживало и заставляло идти на поводу. Особенно то, что русалка курила нормальные, толстые, мужские сигареты, а не те приторные розовые палочки... На сыроватой стене хозблока неизвестный художник неизвестно когда вволю поупражнялся в грибочках, зайчишках и радугах — и по большей части неудачно.

Они помолчали, затягиваясь. Мятно, после недавней простуды, волновало легкие.

— А ваша мама уже там, — сказала вдруг педагогиня, как-то и дальше странно оплавляя его взглядом.

— Таня?! — Он ужаснулся. — В смысле, чья мама, Славика?..

— Да нет же. — Она подавила усмешку. — Ваша, Олег Степанович, мама, ваша.

— А-а. Ну так она всегда ходит на утренники, она же пенсионерка. Мне говорит: что ты будешь дергаться, я же пришла. Но я все равно стараюсь приехать. Мой же сын...

Русалка все взвесила, прежде чем спросить, но и после не стушевалась, продолжая рассматривать Олега с каким-то отстраненным интересом.

— А, собственно, мама Славы? У нее совсем нет времени? У бедненькой...

Олег задохнулся — это было как-то уж слишком. Но пока он раздумывал, как поставить эту странную женщину на место (мягко объяснить, что это их личное дело?.. сказать что-нибудь резкое?..), она его слегка коснулась:

— У нас все девочки восхищаются вами, Олег Степанович. — Она ловко забросила бычок в контейнер, тоже атакованный рисованными ежиками. — Пойдемте?

И Олег безвольно потащился за ней, с полным сумбуром в голове: что это было?.. Но какая бестактность... Или она с ним флиртовала?.. Так, может быть?.. Не самая красивая, с плохими волосами и пересушенной кожей, она странным образом сохраняла над ним свою власть.

В зале зеркала во всю стену, как в парикмахерской, поэтому казалось, что скромненькие родительские ряды вглядываются не в детишек, которые нескладно, но смешно что-то изображали, а в самих себя. Пробираясь, Олег помешал неприязненной даме с видеокамерой.

— Славка еще не выступал?

Мать отрицательно покачала головой. Сын сидел на стульчике в сторонке, в белых заячьих ушах, крепко о чем-то задумавшись.

— А ты что это, курил? — прошептала мать. Обоняние...

— Ну что ты, ты же знаешь, я бросил. — Он выворачивался, как школьник. — Да я просто встретил Мишку... опять... Да, он опять к нам в офис приезжал. Я его подвез, а он курил в машине. Собака.

Насочинял — черт-те что.

Девочки на сцене прыгали в костюмах пузатых тыкв и злаков, вероятно изображали какой-то урожай.

С Мишкой он и правда разговаривал сегодня. В прошлый раз они обменялись номерами, и теперь Олег даже как-то собирался с силами, сжимая и разжимая мобильник.

— Привет! Как жизнь? Слушай, давай... Это Олег, Олег. Давай в выходные сходим куда-нибудь! Ну или поедем... Да не знаю куда. Просто надо что-нибудь замутить. Ну, как раньше...

Боже, как унизительно и как тяжело проговаривать эту почти просьбу, теряя интонацию, завязая в удивлении абонента... Ну как ему объяснить? Что после тяжеленного развода, после всех этих четырех почти лет он пришел в мир голым, как при рождении, и надо заново учиться ходить, дышать, разговаривать. Олег и сам не понимал теперь, зачем тогда, женившись на беременной Таньке, он порвал со всеми и ушел на глубину. И почему-то думал, что после развода все тут же вернется на круги своя. Но возвращение из сна затянулось, хорошо, если не навсегда. Как, наверное, глупо выглядят со стороны его судорожные попытки вернуть дружбу, какое-то общение, стать нормальным — стать как все. Такое впечатление, что все вокруг “росли” и “развивались” нормально, а он выпал из времени и теперь каждый раз нащупывает нужные интонации, слова... — и все не в масть.

Однажды позвонил Анжеле. Наудачу набрал ее номер, и оказалось — работает, телефон она не поменяла... На удивление, обрадовалась. Много и торопливо рассказывала о себе: живет с парнем (она называла его советским штампом “гражданский муж”, и, кажется, это без иронии). Снимают квартиру на проспекте. Работает в НИИ, практически — если не вдаваться в детали — по специальности, что Олега искренне поразило: в университете она отнюдь не блистала и всегда одинаково шутила, закуривая, что физика — это для мужчин. И эти мужчины, верные пажи — как Анжела, тоже однообразно, шутила про них — делали за нее контрольные... Теперь — спокойна и счастлива. Она так это рассказывала, что можно было заподозрить ее в суетливом желании убедить его в чем-то. Расспрашивала о Славике. Думают о ребенке.

— Может, встретимся? — спросил Олег.

Анжела загорелась. Предложила театр: “Сто лет не была”, скоро кончится сезон, и есть такой интересный спектакль, который ей так советовали... И было произнесено: “Вчетвером, ты со своим самоваром, я со своим”.

— А я без самовара, — весело, слишком весело произнес Олег. — Мы же с Танькой развелись.

На другом конце провода повисло долгое недоуменное молчание. Потом Анжела бросила трубку. А Олег остался на линии, как дурак; он все сжимал мобильник и не мог понять: что случилось? Что она подумала? Она решила, что он к ней “яйца подкатывает”? — так говорили в их развеселой компании, жившей под кодовым названием “Юнги Северного флота”.

 

Была такая улица в их городе — Юнг Северного флота. Колоритное местечко, хотя Миша никогда не радовался этому колориту, — а он поселился там в комнате родственницы, пустующей, в полубараке, которыми застроена вся улица. Когда-то тут было печное отопление, от него давно отказались, а дверца печки осталась, и, раскрывая ее, обнаруживали полуистлевший от времени мусор, обрывки газет, на одном из которых опознали даже кусок отретушированного Горбачева, яичную скорлупу... Весь барак забил ненужную печь хламом, почитая ее этаким одноразовым мусоропроводом, и страшно подумать, что теперь представляла собой эта двухэтажная конструкция в целом. А их шайку и это веселило. Они заваливались сюда ночевать, закидывались алкоголем, философствовали, слушали музыку, живо скандалили с соседями...

Опять метель. В жуткую вьюгу они тащились впятером или вшестером после занятий на улицу Юнг Северного флота, тащились, потому что трамвай встал из-за заносов, тащились к полубараку с полувыпитым пивом, потому что бросить жалко, а глотать эту ледяную тяжесть уже невозможно. Олег страдал. Он оказался виноват.

Решившись на очередной кутеж у Мишки, они принялись названивать кто куда: Олег — маме (“ночевать не приду”), Анжела — своему странному товарищу, который еще со школьных времен считался ее как бы бойфрендом, и непонятно, что связывало их до сих пор в этой череде взаимных измен. Два телефона-автомата были “спарены”, спиной к спине друг с другом, из-за какого-то технического сбоя один разговор приглушенно звучал на фоне второго. И пока Анжела вдохновенно врала что-то про ночной реферат у подруги, ее приятель услышал другие слова и все понял. Анжела не знала, рвать ей на себе волосы или, махнув на все, свободной — ехать кутить. Никто тем более не знал и ничего уже не понимал во всех этих отношениях.

В комнате все было как обычно: алкоголь, страдания по гитаре, ржание до потолка. Миша опять дулся на Анжелу, она опять его провоцировала. Спать улеглись теснейше на полу, Олега кололо сомнительное одеяло, и в оглушительной темноте долго еще затухающе разговаривали, забавлялись пошлостями и страшными историями, которыми никого уже не напугать. Подсвечивали комнату пейджерами...

Олег, тяжелый, с токсичными выдохами, проваливался в никуда, проваливался и возвращался. Раз включили свет. Анжела попросила воды. Миша откидывал одеяло и ходил с кружкой, и нельзя было не увидеть сквозь электрическую резь, что у него стоит. Значит, игры под одеялом уже начались. (Тогда же Олег впервые увидел обнаженную Анжелу: она храбро легла без футболки; раньше он замечал только, что ее грудь иногда слишком свободна под лифчиком, а потому бывает видна в вырез; этим маленькая грудь и очаровывала.) Снова провал в алкогольную черноту, а потом Олег окончательно очнулся от того, что кто-то тихо всхлипывал не во сне. Спустя время разглядел, что Анжела сидит на их многолюдном лежбище, сгорбившись, и тихонько плачет. Миша лежал недвижимо и скорбно, как покойник.

— Я могу сейчас уехать отсюда на чем-нибудь? — Она не стеснялась, спросила в полный голос.

— Нет, — последовало ледяное.

— Можно, — зло возразила Анжела. — На тачке, за минет. — Она помолчала. — Ладно, устроили тут театр юного зрителя... Все равно никто не спит, все слушают...

Она легла. “Господи, да дадут мне поспать!” — прошептал Олег.

Второй раз он проснулся — непонятно, сколько времени прошло, — от оглушительных хлюпаний и чавканий под самым боком. Они делали это так мощно, что едва ли не раскачали всех окружающих. Олег почти не возбудился, но ему казалось, что его сердце порой стучит громче всего этого яростного любовного шторма. Он догадывался, что ритмичные шумные выдохи — это Миша, и усиление этих выдохов (только и всего) означает финал. Потом на Анжелу накатила внезапная волна нежности, если верить ее шепоту “Тебе было хорошо?”... “Есть тряпка, полотенце, там, чтобы вытереть?” — “Погоди, вот пододеяльник...”

В глубокие зимние сутки светает поздно. Этой ночью в колючем бреду одеяла Олег то дремал, то просыпался и догадывался, что они тоже не спят. Ворочаются оба. Пальцем ноги трогают шкаф.

 

Это было случайностью, а может, и нет, но недавно Олег снова оказался на улице Юнг Северного флота. Была очередная суббота, в которую ничего не удалось, так что он просто поехал кататься на закате, когда солнце вылизывало асфальт и самому себе легко показаться одиноким ковбоем. Улица не изменилась, жуткие слепенькие дома не снесли, возле одного рос метровый лопух-монстр, “совсем как в деревне”. Олег не без опаски оставил машину недалеко от трамвайной остановки, еще оглядывался: рядом сидели, прямо на прогретой земле, местные колдыри. Носились какие-то бабочки, две загорелые девчонки проехали на громыхающих велосипедах. Олег и сам посмеивался над собой где-то в уголке сознания, но мыслил вполне в духе романтика и даже припомнил лермонтовское “И некому руку подать”. Вот уж действительно — некому. А как хочется выговориться.

Он выпал в развод, как за борт в ледяную воду. Делить им было нечего, а по сыну разногласий не нашлось, поэтому суд по этому моменту как-то парадоксально промолчал. (Как жалко теперь, а!) Если бы забрали Славика, это была бы катастрофа. Но не успел обалдевший от всего Олег толком об этом задуматься, как угроза вроде как и рассосалась: теща напористо заявляла тут и там, что Танечке надо учиться, а на заочное переводиться не хотелось бы, и... И Славик остался с отцом. Пять дней в неделю. На выходные Олег отвозил его бывшей жене. И все бы ничего — жить можно, но начались какие-то смутные разговоры в стане врага, что через два года Татьяна закончит учебу (“Она идет на красный диплом!” — значительно приговаривала теща, как будто это имело хоть какое-то значение). И вот тогда-то, может быть, она и соизволит забрать сына. Время у нее освободится, видите ли. Сука. Олег смачно сплюнул на асфальт. Он шагал мимо гаражей, где молодежь, положив на бок — на покрышки — старенький “москвичок”, что-то внимательно изучала.

— Я его не отдам! — бушевала мама, капала что-то пахучее в стакан, смотрела на Олега с надрывом. — Пусть хоть судятся, хоть что! Мы его не отдадим, правда? Пусть только попробуют... Что придумали... Это же не котенок, в конце концов...

— Мама, ну успокойся. Пусть говорят что хотят, это же бред, так что ничего не будет...

Хотел бы он сам в это верить. Хотя разговоры тещи действительно были всего лишь очередным “прожектом” этой вздорной, сумасбродной женщины, по спине пробегал холодок, и в иные моменты Олег готов был приехать к дому-“кораблю” и поджечь их квартиру к чертям собачьим. Что, если действительно будет суд? А этот Танькин хахаль, кажется, адвокат к тому же... Кто-то на работе советовал уже потихоньку подыскивать юриста, собирать бумаги и доказательства, что в основном сын живет у него, на его материальном обеспечении; искать свидетелей... Начинать понемногу, хотя до мифического “часа икс” еще два года. Олег даже обозвал это, мрачно улыбаясь, своим личным “концом света — 2012”. Только вот поделиться шуткой было не с кем. Он так и шагал один — по улице Юнг Северного флота и по жизни.

За сына он кому угодно горло перегрызет. Славку он обожал. И теперь, будто очнувшись, смотрел на него почти изумленно — как тот, картаво и очень стесняясь, читает стихи, и в зеркалах за его спиной видны улыбки взрослых. Олег как будто тяжело, не сразу, возвращался из многоступенчатого сна, из одного круга, из другого. Он видел такое совсем недавно в фильме “Начало”, когда тупо ходил в кинотеатр...

Нестройные аплодисменты. Мать шепчет на ухо горячо и гордо. Финаль­ный выход всех детишек вместе с лучезарной воспитательницей. Утренник окончен. Двигают стулья. Славик подбежал к папе и бабушке...

Олег вполглаза поискал “англичанку”, не увидел — да ну и бог с ней.

 

 

IV

 

Колпаки с лампами — под потолком вагона — подобны банкам с нечистой водой, и когда электричка набирает ход, в них ощутимо прибавляется жизни.

Все-таки поехали. Узнав, что Анжела зависает на каком-то сомнительном празднике жизни — на даче у сомнительного Рустика, Михаил уже не унялся, нет. Злобно распинывал преждевременные листья. Кто бы мог ожидать такой ярости. После разговора у телефонной будки они пошли опять за пивом, стояли тут же, за киоском, и Олег разглядывал обложки дисков и кассет, где одно сложно дублировало другое, а Мишу будто прорвало. Разглядывал, потому что нечего ему было ответить, его как парализовало после всех этих обвинений: как он мог не сказать, куда поехала Анжела, как он вообще... Ладно. Затем принялся вынашивать вслух сладкие, растянутые интонацией, планы мщения: вот завтра, когда Анжела приедет с “оргии”, он позвонит, нет, он встретит ее на лестничной площадке, и ска... Олегу все это начало уже надоедать. Мрачно потягивая “Балтику”, он думал с тоской о светлом трудовом дне, который грезился утром в идиллическом северокорейском ключе.

— Погоди, — вдруг прервал себя Мишка. — Что ты там говорил — что знаешь, где эта дача?

Черт. И об этом сдуру сболтнул.

Олег и правда был однажды на даче у Рустика — еще в финальный школьный год, — и уже тогда это оказалось связано с некоторым скандалом. Их всех свозили огромными, полными анархии автобусами за город на стрельбища. Означало это что-то вроде выпускного экзамена по НВП. Их школа приехала позже всех, а значит, им, последним в очереди, надлежало болтаться на полигоне до вечера. Тогда Рустик сколотил полуслучайную компанию, чтобы сходить на близкую свою — километрах в двух — дачу и там что-то выпить. Олег уже и не помнил подробностей. Отложилось лишь, что они пропустили инструктаж, а потом на огневой позиции тех, кто принял лишнего, завернули с криками, с последующими проработками у завуча. Олег, всегда пивший мало, в их число не попал, положенную очередь из “калашникова” не глядя послал — и очень запомнил эту тяжесть черной исцарапанной стали и ощущение, будто тебе в отказавшее почти ухо с болью колотят песком.

— А ты сможешь это место найти?

И зачем он только ответил “да”?..

Стемнело, когда они приехали на вокзал. Пригородные кассы уже не работали. У входа в основное здание, выливавшее уймы света на площадь, шатались мужики, твердившие “Такси, такси” с такой бессмысленной интонацией, будто они затерли и потеряли значения слов.

— Поедем на последнем “электроне”, — скомандовал Мишка. — А пока пошли бахнем.

Он как-то весь преобразился с обретением этой безумной идеи — нагрянуть на вечеринку без приглашения, разобраться, чем это его девушка там занимается. Его девушка? Планы отмщения — твердь под ногами, и он теперь шагал уверенно, четко зная, чего он хочет и что будет делать. Олег вот не очень понимал, тащился следом, безропотно скинулся на портвейн, горелую резину которого — не-на-ви-дел.

На робкую попытку бунта он решился, когда сели в самую глухую темень, куда спускались полуразрушенные привокзальные строения, предназначение которых едва ли кто-нибудь знал. На одном прочли табличку “Храм святого Николая Чудотворца”, хотя здание, построенное годах в сороковых, явно служило раньше для других каких-то целей.

— Может, не поедем никуда? А? — проникновенно заговорил Олег, выбрав момент. — Ну их всех! Завтра с Анжелкой нормально поговоришь, спокойно, без криков. А что сегодня? Я вообще боюсь, что не найду этот дом!

Михаил медленно к нему развернулся. Поставил стаканчик:

— Вот ты как, да? Ну молодец, молодец... Нет, я понимаю, тебе же неохота ссориться с этим твоим приятелем, да?

— Да с каким, на фиг, приятелем?!

— Ну давай, кинь друга, шагай домой, давай, давай! Я все равно поеду, а ты — как хочешь.

— Миш, перестань, а?

Попытка не удалась. Этого, с нехорошими глазами, уже не свернешь. И вот в спину давит жесткая скамья, сложенная из лаковых жердочек — невесть когда, и древняя электричка по-молодому несется в ночи.

Михаил упорно таращился в окно, где беспросветно и кинематографичны редкие встречные поезда. Он, кажется, остыл наконец и сам (хорошо бы!), свинцово задумывался: а зачем это все? Олег был вынужден смотреть вперед. На другом конце вагона подвыпившая гоп-компания, этакие лбы с окраин, докапывались до перепуганного парня лет восемнадцати, который — куда ехал в такое время один?.. зачем, на свою голову?.. Он молча сидел с остановившимся от ужаса взглядом. Эти же придирались все настойчивее и начинали слегка, пробно так, толкать в плечо. Видеть было невыносимо, редкие пассажиры отворачивались кто куда. С туго сидящей шапкой черных кудрявых волос, с распахнутыми глазами, парень здорово кого-то напоминал; Олег сообразил наконец. В детстве он, потрясенный, смотрел по телевизору долгие, многотысячные, полощущие флагами похороны трех защитников Белого дома, бабушка даже плакала: “Совсем же мальчишки еще”. Особенно один портрет бил в глаза совершенно иконной внешностью, и это делало все происходящее каким-то очень библейским. Потом, уже взрослым, Олег случайно узнал, как звали того погибшего, — Илья Кричевский. Потом, уже взрослым, Олег случайно подумал, что какой-то его детский краткий период осмысления жизни совпал с уникальными, краткими, честными временами, и в этом — наверное, везение.

— Пошли покурим, что ли, — мрачно бросил Мишка, сам поднимаясь.

В продуваемом насквозь тамбуре лунно взбалтывался дым.

— Слушай, может, как-то к этим парням подойдем, как-то вмешаемся? — заговорил наконец Олег. — Смотреть же невозможно. Они же его щас бить будут.

Михаил задумчиво, неспешно затянулся.

— Ты понимаешь, — начал он очень рассудительно, серьезно. — Их же больше. То есть будет драка, и тогда мы не сможем добраться до дачи, а если сможем, то будем не в той кондиции. Нам же и там надо будет драться. А ты сможешь драться со сломанным носом, с сотрясением, допустим, мозга, я не знаю?..

Олег не верил своим ушам. Он не понимал, шутит Мишка или нет. Тот посмотрел испытующе, без тени улыбки:

— А ты думал, зачем мы туда едем?

— Я не знаю... — пробормотал Олег.

— Ты готов?

Это какой-то непрекращающийся, кошмарный экзамен.

— Да.

Плутали по ночным садам, с печальной нотой какой-то птицы. Огоньки кое-где были, но неожиданно мало для долгих выходных, и вода из колонки хлестала в слив в полном безлюдье, обдавая по ногам осенним уже холодом. Искали долго, объедая свесившиеся за заборы яблоки. На горизонте пугала, стояла черная цистерна, вознесенная на множество безумных конструкций; Олег вспомнил, что есть такое направление в фантастике — где все на паровых двигателях; это вполне могло походить на звездолет какой-нибудь из тех книг.

— Там должны быть огни, голоса, музыка, — твердил, как заклинание, Михаил, похоже сам боявшийся подумать, что Анжела поехала сюда не на праздник.

Нашли кое-как: пьяным странно везет. Везет ли? Двухэтажный дом темен и пуст, калитка, приметная кованая калитка, которую Олег сразу узнал, заперта; Миша стоял в ступоре, Олега охватывало отчаяние:

— Это тот самый дом! Ты что, мне не веришь? Зуб даю... И говорил он “ко мне на дачу”, я точно слышал... Я не мог ошибиться!

— Может, и не мог. Может, они сейчас спят внутри. — По лицу Михаила блуждала страшная улыбка...

Перелезли через забор. Долбили в дверь. Портвейн тяжело долбил в ответ. Чертыхаясь, Миша уже орудовал чем-то тонким в скрипящей раме, пытаясь выставить стекло на веранде.

Как страшно влезать в чужой дом! Когда Миша пошел по комнатам, исчезая в черных проемах и щелкая зажигалкой, Олегу казалось, что сердце выпрыгнет из груди. Никого. Бух-бух. Даже воздух застоявшийся, со сладкой тягучестью старого дерева, клея какого-то, что ли... Бух-бух.

— Да, это точно он. — Олег старался говорить спокойно и даже как будто приходил в себя. — Видишь вот этот самовар?

Тускло блестел эмалированный уродец, от которого тянулся грубый шнур, черно-белого нитяного плетения, как раньше были на утюгах, а на “фасаде” намалеваны не менее грубо пузатые церкви в зеленой листве.

— Рустик еще прикалывался, там сзади этикетка: “Самовар, культовая роспись”... Мы даже водку туда заливали и пытались потом разливать по рюмкам через краник, бред, конечно.

— Браво, — сухо оборвал Миша. — Ну вот не зря приехали, ты хоть поностальгировал по этим вашим милым временам. А твой приятель, видимо, кувыркается с моей девушкой где-то в другом месте, но мы этого уже не узнаем.

— Давай я сожгу этот дом, — сказал Олег, сжав зубы.

— Что?

А он бы мог. Мишка уже настолько извел его всеми этими сценами, что хотелось — кроме того что спать — просто уже все разнести, взорвать ситуацию; так, наверное, бойцы бросались на амбразуру — не на подъеме, а на смертельной усталости.

Дальше стало совсем неинтересно.

— А насрать на стол слабо?

Это было мучительно. Повеселевший Михаил, обнаруживший в соседней комнате свечку, зачитывал что-то из наугад взятой книги — из “Судьбы человека”. А потом, когда выбрались обратно в сад, это походило на выпадение из пьяного бреда. На фоне бледной промокашки запада рисовались крыши разной высоты и воткнутые в небо разными углами, так что выходила — кардиограмма земли.

— А хорошо, — произнес Михаил, набрав полную грудь свежего воздуха.

И его хотелось убить.

V

 

Электричка отправлялась в семь двадцать две.

“Восьмерка” неслась по утреннему городу, пустые дороги золотые — одно удовольствие.

— Закрой окошко, ребенка продует, — попросила мама. — И не гони так.

Славик сидел сзади, приник к стеклу, напросился провожать бабушку на вокзал — обычно в садик его не поднимешь, а тут встал в полшестого, сам, смурной, как взрослый, и теперь стоически держался, как будто если уснет, пропустит что-то очень важное. Олег поправил зеркало. Он любил эту размазанную солнечную рань, хотя у самого сейчас — как песок в глазах. Мама наконец задремала...

Машина грохнула, когда он не сбросил скорость перед трамвайными путями, грохнула, вся уже разбомбленная и развинченная, — может, и правда пора менять... Косые улочки спускались к вокзалу, полному солнечной игры в высоких пыльных окнах; стекло и бетон тянулись вверх, как овеществленные звуки органа, если на нем наигрывают что-то дебильно простенькое.

Олег ткнулся к бордюру. Рановато прибыли.

— Может, в воскресенье за тобой все-таки приехать в Кустово?

— Нет, что ты, — отмахнулась мама. — У тебя, наверное, свои планы...

Он полуулыбнулся. Со сладкой странностью подумал, что раньше это было для них такой роскошью — свободная хата на выходные. Клетушка на улице Юнг Северного флота слишком далеко находилась от цивилизации, а еще бывало, что к Мишке приезжала родня из района — обычно транзитом, обычно переночевать, — и тогда хозяин сам шатался по друзьям, не зная, к кому приткнуться. Но, может, и завтра пригодится.

— Ладно, я пойду, а вы поезжайте. — Мать завозилась с ремнем. Олег помог выйти, открыл заднюю дверцу, чтобы забрать сумку. Слава спал — очень серьезно, даже сосредоточенно, с обиженной губой.

Смотрели на него с полминуты.

— Олежа, как он все-таки похож на тебя...

Отец. Олег его почти не помнил. Осталось смутное чувство своей руки в его руке, когда ходили по воскресеньям в парк, катались, кажется, на лодке. А когда Олегу исполнилось, наверное, четыре года, папа подарил ему дефицитную и дорогушную по тем временам игрушку — огромный луноход из белой пластмассы с черным проводом. Луноход ревел, взбираясь на загнутый угол ковра. Олег испугался этого рева, ползущей штуки, разрыдался, потом боялся лунохода. Подарок не получился.

...Пятница развивалась как обычно. На входе в детский сад Олег столкнулся с “англичанкой”, но она едва поздоровалась, скользнув мимо по коридору, полному карликовых скамеек. Олега всегда как-то подсознательно пугало, что в коридоре разбросана родительская обувь, но никого при этом нет... — и почему-то лезли в голову кадры хроники из Освенцима с горами обуви. Мама прислала sms: доехала. На работе загрузили счетами-фактурами. Олег мчался по проспекту, когда зазвонил телефон: Михаил.

— Алло, привет. Как жизнь?.. Слушай, у меня завтра не получится.

Они договаривались вечером в субботу идти в клуб “Голд”, пить задешево текилу, ибо у Мишки знакомый бармен, а дальше перемещаться по терпкому ночному городу как придется.

— А что же делать? — тупо спросил Олег.

— Я свободен сегодня, давай, что ли, тогда встретимся вечером, не поздно... Ты можешь?

— Не знаю... Да... Наверное... — бормотал Олег в полной растерянности. — Я перезвоню, ладно?

Все шло насмарку. Олег рассматривал руль, в центре которого, несколько косо, было выбито “Sputnik”. Ему постоянно бросалось в глаза как “Shitpunk”. Это кличка парня из их потока — лучшего физика на курсе. Физика. Преподы морщились, но прощали за успехи его невозможный, тем более по тем временам, внешний вид: высоченный, он ходил в каких-то джинсовых лохмотьях, волосы длинные, а часть сбрита наголо. “Что у вас с головой?” — спрашивали эти преподы. “А у нас со следующего года „военка”, и вот я готовлюсь, постепенно, по частям”, — отвечал он под общее ржание... Олега всегда поражало его полное спокойствие: он точно знал, для чего живет, что его ждет в будущем, поэтому мог позволить себе пропускать все мимо ушей и вообще ни на что не отвлекаться. Когда ты сверхмотивирован — ты сверхсвободен. Потом он уехал в Дубну, летал за рубеж, ходили разговоры про крутые международные гранты. Может, уже доктор наук, а что? А Олег? А что Олег? Он даже “Физика гиперядер” умудрился однажды написать...

...И тут же набрал бывшую жену.

— Таня, извини, мне очень неудобно... Можно, я вам сегодня Славку завезу пораньше? Ну, часов, допустим, в шесть. — Он рулил одной рукой, напряженно соображая, как все развести, во сколько отпроситься с работы и забрать сына из садика.

— Ой, а сегодня нельзя! Я разве не говорила? Да я тебе же говорила! — Она, по обыкновению, нагло врала. — Мы же с Сережей идем в гости, да...

Сучка. Могла бы не упоминать про этого своего уродца.

— Ну так я твоей маме завезу, в чем проблема-то.

— Так мама в саду!

Черт! Он едва не впечатался в какую-то медлительную курицу, выворачивающую из дворов и подставившую ему сверкающий шевролетов бок. Он бешено ударил по клаксону. Не шелохнулась.

— А завтра вы в гости не можете пойти? — спросил уже со злой тоской.

— Оле-ег! Ты опять начинаешь, да?..

Девушка. Его первую девушку, по иронии судьбы, звали тоже Таней; дело было в старших классах — да и не было, по сути, ничего серьезного, если не вести громыхающе официальный отсчет от пресловутого “первого раза”, которого — скомканного, испуганного — считай что не было. А так у них все шло хорошо. Потом только она уехала учиться в Питер. Олег запомнил остро первую обиду, когда она ему не поверила. Глупо ведь получилось, смешно рассказывать. Они с пацанами ходили на речку, спускаться следовало через железную дорогу, по которой гремели золотушные товарные. Клали монетки на рельсы. Пару расплющенных почти до лезвия лепешек, на которых едва угадывался разбухший, как утопленник, герб, Олег таскал с собой. Тогда его девушка подумала, что он карманник, и долго еще не вполне верила...

Так. Следовало собраться. Он прибыл на работу — лихо въехал во двор административного корпуса бывшей фабрики, кабинеты которого давно заняли фирмы разной степени сомнительности; от былого пролетариата остался только громадный бак под окурки да вахтер, который с маниакальным упорством переписывал все данные посетителей в прошитый журнал, никому не нужный. “Честное слово” Леонида Пантелеева.

Собравшись с мыслями, выдохнул и позвонил Мишке.

— Слушай, а никак нельзя нам все-таки завтра сходить? Может, ты как-то там свои дела перенесешь...

Мишка ответил с внезапным раздражением — Олег даже не ожидал:

— Ну я на природу еду, на шашлыки, как я это перенесу, по-твоему, ты обалдел, что ли?

Олег молчал.

— Если ты сегодня не можешь, то чего суетиться-то, потом как-нибудь побухаем...

Олег знал, что “потом”, скорее всего, не будет.

— Нет, я могу. Извини. Все в порядке.

Он стоял, сжимал трубку, посреди коридора, стены которого — гипсокартонные — многократно чем-то биты; разные люди обтекали его, не глядя.

Работа. Он попал сюда с корабля на бал — шеф сказал “Завтра же выходи”, Олег не имел ни малейшего представления — как продают компрессоры, но, явившись, застал очередной переезд фирмы в другой офис; они как будто бегали от кого-то по городским промзонам. Не успев толком ни с кем познакомиться, Олег натаскался шкафов, наглотался пыли, а совсем уже вечером, обалделый, хлопнулся со всеми пить в руинах водку. За руль потом, естественно, не сел, но его повез шеф — напористый, грузный — на тяжеленном же, как танк, джипе. “А мне можно, кто меня, майора, тормознет?” — подбадривал, когда Олег вжался в сиденье. Потом, задумавшись, задал задачку (“ты же математик, да?”): почему сейчас он трезвый, а в УВД, с такой же бутылки на всех, их бессознательными выносили? Олег задумался. “Наверное, уставали, работы много...” Шеф пахуче поржал. “А там как кончится, каждый бежит в кабинет, в сейф, за своей”. Ментовский юмор. Олег спросил, не жалеет ли он, что ушел из органов, с не последних должностей. “Нет, конечно! А че всю жизнь сидеть на одном месте? Ну пенсия, ну путевки... Нельзя зацикливаться. Надо рисковать”.

Надо рисковать. И он звонил опять Тане, унижался, упрашивал. Почему они не хотят взять сына в гости? И наконец — вспылил. Давненько она не кричала на него по телефону. “Ты психопат, оставь нас в покое! Ребенок тебе мешает? По бабам опять собрался? Ну давай, давай! Я все это тебе на суде припомню!”

А как счастливы они были, молодые, глупые, красивые, когда катались по ночному городу — Олег тогда только купил “восьмерку”, а Танька была на четвертом месяце, и оба они по этим причинам, конечно, не пили, но колбасились на какой-нибудь полянке — как пьяные, распахнув дверцы, врубив радио на полную...

“Затруднено движение по внешней стороне Садового кольца”, — очень озабоченно сообщал динамик, и в их сонном городке это могло вызвать только улыбку. Темнело. Синева ломила глаза. У подъезда дома-“корабля” пришлось постоять минут пять, подождать, пока кто-нибудь выйдет, потому что Олег набрал наудачу несколько квартир по домофону — в одной не ответили, в другой послали матом. При ребенке. Уроды!

— Папа, а позвони маме!

— Слава, понимаешь... Мамы еще нет дома. Ты ее подождешь немножко? Ты же взрослый? Они с дядей Сережей скоро придут!

Лифт поднимался долго и торжественно, как на эшафот.

Олег долго звонил соседям. Никого нет. Черт. Черт. Озирался. “Хорошо, хоть лампочка на площадке горит”, — какие кошмарные мысли.

— Славик, ты посидишь тут, ладно? Мама скоро придет!

— Я не хотю! Я с тобой хотю! — Он захныкал...

Не зацикливаться. Рисковать. Олег плохо понимал уже — что надо, что нельзя, летел через две ступеньки, к другой жизни, к... он задыхался; он почти опаздывал. Без девяти девять.

(обратно)

Не спи, не спи

БАХЫТ КЕНЖЕЕВ

*

НЕ СПИ, НЕ СПИ

 

 

Бахыт Кенжеев родился в 1950 году. Окончил химфак МГУ. Поэт, прозаик, эссеист. Лауреат нескольких литературных премий. Живет в Канаде, США и в Москве. Постоянный автор “Нового мира”.

 

*     *

 *

Тише вод, ниже трав колыбельная, сквознячок с голубых высот,

бедный голос, поющий “ель моя, ель” с бороздок пластинки под

антикварной иглой из окиси алюминия. Не смотри

на тычинки в приемном лотосе и родной мимозе: внутри

чудо-яблочка — горе-семечко, и от станции до сельпо

заспешит золотое времечко по наклонной плоскости, по

незабвенной дорожке узенькой, мимо клуба и овощной

базы, чтобы подземной музыкой, ахнув, вдруг очнуться в иной,

незнакомой области. Кто мы, те, что ушли, не простившись? По ком

телефон звонит в пыльной комнате, надрывается телефон?

 

*     *

 *

Нищий плачет на коленях, а живой, как птица злость,

молча к плугу ладит лемех, нержавеющую ось.

Да и что такое время? Дрожжевой его замес

солидарен только с теми, кто и весел и воскрес,

для кого вполоборота двадцать скорбного числа

почвы черная работа червью влажной проросла

Почивает царь в постели, ёж на парковой скамье.

Снится пресным Церетели, а безносым Корбюзье.  

Подожди, мой друг поющий, погоди, мой добрый дождь, —

в беломраморные кущи без меня ты не войдёшь,

там прогорклый ветер дует, там вахтёры — смерть и труд —

под гармонь немолодую гимны спасские поют

Пой, привратник, пей, нечастый гость гранита и смолы

затвердевшей, ежечасный раб. Остры твои углы,

руки коротки, глазницы могут втайне от жены

всякой девице присниться, светлым ужасом полны.

Ах, дурила, снова пьян ты. Динь да дон, звенят куранты,

дон да динь, не спи, не спи в замерзающей степи

*     *

 *

Струятся слёзы матери, твердь спит.

Грач-феникс молча чистит перья.

Священник грех водой святой кропит.

Спокойный пекарь-подмастерье

 

запоминает музыку муки,

теплопроводность кирпича в заветном

нутре печи, глубокие желобки,

бороздки жёрнова, с трудолюбивым ветром

 

брачующиеся. Плотный  известняк

не столь тяжёл, сколь косен, порист.

Скажи мне, отче, в наших поздних днях

есть смысл? Молчу. Хотя бы жар? Хотя бы поиск?

Лишь горе светлое гнездится между строк,

сквозит в словах непропечённых:

я царь, я раб, простуженный зверёк,

допустим, брошенный волчонок.

 

Не знает хлеба волк, не ведает зимы

метельный мотылёк. Пространство легче гелия.

А мельница скрипит, и печь дымит, и мы

поем осеннее веселье.

 

*     *

 *

Сказка, родной язык, забытая даже предками эпопея.

Брадобрей в отпуску бредёт вверх по тропинке, ведущей вниз.

В августе у нас не читают книг — только еженедельники поглупее,

и смакуют крепкий индийский с густыми пенками от варенья из

 

черноплодной рябины с яблоком. Тут, за семейным столом, все еще

живы — тем и бесценен этот снисходительный месяц, тем и хорош —

стар и млад, улыбаясь, дружно поют, озираясь на пламенеющий

востроносый закат.  Ни новостей, ни роговой музыки. “Эй, не трожь! —

 

отбиваюсь от нелицеприятного времени. — Брось! Про твою осень

даже слушать не буду. Мы — врозь, ты только гниль, ржа…”

А оно державно приказывает: “Подъём!” И я, покаянно дрожа,

застываю, что муравей, в окаменевшей смоле среднерусских сосен.

 

*     *

 *

Всякий миг гражданин безымянный (как и все мы) в последний полёт

отправляется, грустный и пьяный не от водки паленой, а от

благодатного эндоморфина, порождённого верою в

мусульманские светлые вина и плексигласовых гурий (увы!),

или в дантовский ад восхитительный, или (в той же трилогии) рай,

далеко не такой убедительный, или в край (позабыл? повторяй!)

безразличного, сонного лотоса (нет, кувшинки) — прощай, говорит

он вещам своим, нечего попусту тосковать. Огорчён и небрит,

прощевай, говорит, зубочистка и трубка, спички и фунт табаку.

Ждет меня Богоматерь пречистая, больше с вами болтать не могу.

Но порой заглянувшего в тайную пустоту возвращают назад.

Не скажу — кто, нечто бескрайнее, или некто. Октябрь. Звездопад.

Тварь дрожащая прячется в норах, человеческий сын — под кустом.

Водородный взрывается порох, дети плачут, но я не о том,

я о выжившем, я об уроках возвращения. Спасшийся спит,

переправив спокойное око в область холода, медленных плит

ледяных — и его не заставишь ни осотом в овраге цвести,

ни на свалку компьютерных клавиш две бумажные розы нести.

 

*     *

 *

пряжа рогожа посох — и прах

вольно рассыпанный в смежных мирах

пороховая дорожка к звёздам

неутомимым розным

было да было светло и тепло

зеркало ртутное скалит стекло

что отражается в раме двойной

в раме сосновой в воде нефтяной?

в зеркале свечка коптит парафиновая

молча зима наступает рябиновая

и гуттаперчевый мальчик московский

ловит юродствуя мячик кремлёвский

действуй ристалище обречённого с крепким

пожалеть бы о терпком раз больше не о ком

я бы всё отдал любви, равнодушной дуре,

весь закопанный в торф сизый талант

ave, товарищ мой, morituri

te salutant

(обратно)

Очки Шуберта

Вальдемар Вебер

*

Очки Шуберта

Рассказы

 

 

Вебер Вальдемар Вениаминович родился в 1944 году. Закончил Московский институт иностранных языков. Печатался в журналах “Знамя”, “День и ночь” и других. В “Новом мире” публикуется впервые. В настоящее время живет в Германии.

 

Густав

Дом у дороги, в котором мы по возвращении в Карабаново поселились,

был старым и нуждался в постоянной починке. На капитальный ремонт его не ставили, латали то там, то здесь. На лестнице вечно пахло известкой и олифой.

Ремонтировать нашу квартиру назначили дядю Федю Агафонова, пожилого штукатура из фабричного СМУ. Мы знали его по прошлому ремонту и полюбили за добродушный нрав.

В этот раз он пришел к нам без предупреждения. Родителей удивило, что своего помощника он не представил. Мама протянула руку первой, назвала себя по учительской привычке Эмилией Генриховной. Тот ответил на рукопожатие не сразу, с задержкой, словно не решаясь:

— Ланг.

— Густавом его зовут! — буркнул дядя Федя. Стало ясно, что его помощник — военнопленный немец.

Пленные в Карабанове жили в бараках кирпичного завода на окраине города. На работу и с работы мимо наших окон они шагали строем и под конвоем. На некоторых еще была немецкая форма. Остальные были одеты во что попало.

Дядя Федя разговаривал с Густавом односложно и преувеличенно громко, словно с глухим. Часто ему приходилось прибегать к усиленной жестикуляции.

Густав был моложе дяди Феди, но тоже далеко не юн. Высокий, тощий, с робкой сединой в русых вьющихся волосах, костистое от худобы лицо, под темными бровями — большие глаза. Не помню их цвета, помню только, что именно глаза больше всего выделялись на лице.

На время обеда дядя Федя своего подручного куда-то увел. Они долго не возвращались, и у нас было время обсудить ситуацию. При разговоре присутствовала тетя Настя, соседка, жившая с нами в одной квартире. От нее у нас секретов не было.

— Уверен, — сказал отец, — это провокация. Я эти их штучки знаю. Прислать военнопленного в дом к нам, состоящим на спецучете, — тут нужна особая санкция. Мы с мамой уже совершили ошибку, первыми протянули ему руку. Он не должен понять, что мы немцы. Уверен, что у дяди Феди будут расспрашивать, общались ли мы с Густавом и на каком языке... Может быть, у него есть даже задание следить за нами.

Старшие братья посмотрели на меня, словно к ним сказанное не относилось — мол, единственный, кто мог не осознавать серьезности положения, был я. Мне тогда не было еще и восьми.

Тетя Настя уважала отца за образованность и почтительное к ней отношение, прощая ему даже атеизм. При словах о дяде Феде она недовольно насупила брови, но ничего не сказала. Дядю Федю она знала с детства. Пока он воевал, умерли его жена и дочь, зять с фронта не вернулся. Теперь он один растил внучку, забрав ее из детдома. Сильно богомольным, как тетя Настя, он не был, но по великим праздникам составлял ей компанию в ее поездках на богомолье в Александров и даже во Владимир.

Один раз, когда дяде Феде что-то никак не удавалось Густаву объяснить, он не выдержал:

— Слушай, Миля Андревна, — так он для простоты называл маму, — переведи ему, ты же учительница.

Мама сделала вид, что не слышит. Дядя Федя лишь ухмыльнулся.

Вскоре ремонт закончился, и мы с облегчением вздохнули.

Был конец августа, и мама с утра надолго уезжала покупать для нас школьную форму, учебники, тетради. В ее отсутствие неожиданно явились дядя Федя и Густав, чтобы кое-что доделать. На этот раз дядя Федя оставил Густава работать одного, пообещал скоро вернуться.

Как мама зашла в квартиру, мы за своими занятиями не заметили. Обвешанная авоськами и свертками, она опустилась на ковер и по-немецки сказала:

— Как же я устала! Всюду очереди. Форму я вам так и не купила, завтра вместе поедем примерять.

Сидя на ковре, она стала распаковывать покупки, опять же по-немецки что-то рассказывая, но, не услышав реакции, вопросительно взглянула на нас, стоявших над ней как вкопанные и с открытыми ртами.

— Что-нибудь случилось? С папой?

Мы молчали, наши взгляды были направлены поверх ее головы к про­тивоположной стене комнаты. Она медленно, с опаской оглянулась. В проеме двери с мастерком в руке стоял изумленный Густав.

— Откуда вы знаете мой диалект? У нас во всем лагере никого, кто на нем говорит.

Мама приложила палец к губам, и он осекся, но остался стоять на том же месте, тараща глаза. Она вскочила, открыла входную дверь, вышла в общий коридор, обошла первый этаж, взбежала на второй, проверила, не работает ли там дядя Федя. Его нигде не было. Вернувшись в квартиру, заперла дверь изнутри, но, спохватившись, тут же ее отперла.

— Вам страшно?— спросил Густав.

— Да, — ответила мама.

Он ушел в комнату, где работал, оставив дверь в нее открытой, и мама начала объяснять ему через стенку, кто мы такие, почему мы здесь, а он рассказывал о себе. Дядя Федя все не приходил, и они успели поговорить о многом.

До войны в своем маленьком городке под Дармштадтом Густав был булочником-кондитером, там у него остались родители, жена и двое детей, но о них он уже почти семь лет ничего не знал, писать и получать письма ему не разрешалось.

Его речь была действительно похожа на мамину. Он выговаривал слова так, словно был ее братом, а мы знали, что у мамы на Урале жили четверо братьев, которых мы никогда не видели и приезжать которым к нам запрещалось. Как объяснить, что этот совсем чужой человек, бывший враг, которого до сих пор приходится бояться, говорит на языке мамы?

Пришел дядя Федя и увел Густава, сказав, что завтра они придут опять, хотя было непонятно для чего — работа у нас была закончена.

Папа находился в командировке в соседнем Киржаче и должен был вернуться только на следующий день к вечеру.

В первые минуты после ухода Густава мама как-то суетливо и бестолково бродила по дому, рассеянно переставляя предметы на стеллажах и комоде. Покупки свои она так и оставила лежащими на ковре, даже распаковывать до конца не стала. Потом долго стояла у окна, смотрела на исчезающую в сумерках пыльную дорогу. Когда стемнело, она молча сидела на диване, сложив на коленях руки, невпопад отвечая на наши расспросы. Но вот на ее лице проступило знакомое нам благостное выражение, а вскоре и улыбка, правда странная — словно она улыбалась самой себе.

Наконец она поднялась и, все так же улыбаясь, попросила, чтобы мы собирали на стол и ужинали, а сама пошла печь пироги.

Мама любила печь. У нее всегда был запас муки и дрожжей, но на этот раз их не хватило. Магазины уже не работали, и она попросила тетю Настю поскрести по сусекам. Ни нам, ни тете Насте она ничего не объясняла. Да та ни о чем ее и не расспрашивала, лишь выразила сомнение, успеет ли тесто дойти к ночи.

— Значит, буду ночью печь, — ответила мама весело.

Каждый из маминых пирогов имел свое время, был приурочен к календарному или семейному празднику. Но был один пирог, который мама пекла круглый год, чуть ли не каждый месяц, а то и чаще, — пирог с посыпкой, или, как у нас называли, с посыпушками, наипростейший, для которого ничего не надо, кроме муки, молока, одного-двух яиц, немного масла, сахара и соли. Мама старалась его разнообразить фруктовой начинкой. Я же любил и люблю до сих пор самый простой вариант, без начинки. По утверждению моей бабушки Терезии, все хлебные запахи и нюансы хлебного вкуса заложены в самом пшеничном зерне, надо лишь дать им проявиться. Кроме выпечки, мама в ту ночь готовила и трудоемкий немецкий обед, и мы перед сном помогали ей раскатывать скалкой тесто для лапши и разрезать его на длинные тонкие полоски.

Когда на следующее утро дядя Федя, приведя к нам Густава, опять куда-то заторопился, стало ясно, что он пользуется Густавом для прикрытия, сам же убегает халтурить. На то, что мама при нем вдруг заговорила с Густавом по-немецки, он никак не прореагировал — лишь сказал, втянув воздух носом:

— Во как настряпали, аж краску перебивает, — но от угощения отказался: — Некогда.

Густав сначала стеснялся идти на кухню. Его, как он позже признался, особенно смущало мамино “вы”. За все время плена никто к нему так не обращался.

Тетя Настя налила в граненый стакан чаю и подала его Густаву на глубоком блюдце.

— Я испекла то, что у нас дома готовили, — сказала мама. — Подумала: раз выговор у нас такой похожий, может, и готовят у вас по-нашему. Узнаете?

Густав долго ни к чему не прикасался, только все разглядывал. Взгляд его неизменно возвращался к пирогу с посыпушками в центре стола.

— Штройзелькухен, — сказал он тихо.

— У нас его называли ривелькухен, — ответила мама.

Он ел медленно, откусывая от пирога маленькие кусочки и глядя в пространство, словно что-то вспоминал. А затем у него полились слезы, и он вытирал их рукавом комбинезона. “Если расскажу в лагере, что ел сегодня штройзелькухен, товарищи подумают, что я начинаю сходить с ума, у нас уже со многими такое случалось”.

Вдруг он сказал:

— У вас пахнет свежим тестом.

Мама подтвердила:

— Я с утра новое поставила. — И сдернула с таза, стоящего на скамейке у стены, полотняное полотенце.

— Хотите сами попечь? Плита еще горячая.

Густав посмотрел на маму недоверчиво, словно не поверил собственным ушам или подумал, что над ним подшучивают.

— Да я серьезно, это же я для вас тесто ставила, — солгала мама.

Он нерешительно протянул к тесту руку, оторвал кусочек, помял, положил на язык, потом уверенно сказал:

— Ему надо еще капельку постоять.

— А вы можете пока печь из простого, пресного, — предложила мама.

В один миг Густава облачили в фартук тети Насти. Засучив до локтей рукава комбинезона, он попросил ножницы, которыми коротко остриг ногти на руках, вымыл их мылом и сполоснул раствором уксуса. Пересмотрел всю мамину и тети-Наcтину утварь, ножи, ложки, доски, скалки, миски, противни, сковородки. Проверил тягу в духовке. Продукты разложил в определенной последовательности.

Хотя его движения были неторопливыми и обстоятельными, мы видели, что он волнуется. Но вот он начал действовать — уверенно и с поразительной быстротой. Пока подходило тесто, готовил из воды и сахара глазурь, а из сметаны и сахара — крем, из замешанного наскоро теста пек лепешки, пончики, пирожки — всего понемножку. Самые первые — давал пробовать нам, детям. При этом шутил, рассказывал смешные истории из своей пекарской жизни.

Когда тесто доспело, стал печь плюшки, крендели, а по просьбе мамы — луковый пирог. Сотворил бы еще и яблочный, но был март, и все зимние яблоки давно уже были съедены.

В обед мама кормила Густава постным супом с домашней лапшой, на второе — клецками с тушеной капустой.

Дядя Федя все не возвращался, и мама решила показать Густаву, как собирается раскрасить побеленные стены большой комнаты. В миске разводится синька, берется кусок шерстяной или хлопчатобумажной ткани, плотно свертывается в форме ролика и окунается в краску. Легким коротким накатом на стену наносится пятно-орнамент. Красивей всего получается, когда чередуются два-три рисунка и располагаются в определенной последовательности. Густаву это техника покраски была знакома, и он предложил:

— Давайте я буду наносить один рисунок, а вы другой.

Чтобы сделать рисунок под потолком, Густаву достаточно было протянуть руку вверх, маме же приходилось вскакивать на табурет. Внизу ловчее была мама. Они работали быстро, словно наперегонки. Вскоре вся комната была разукрашена.

Сделав последний накат и держа на весу напитанную синькой тряпку, Густав счастливо улыбался.

С тряпки на голое плечо мамы, переодетой для работы в трикотажную мужскую майку, капнула краска и потекла медленной струйкой вниз по руке. Ладони мамы и Густава были в синьке. Густав оглянулся вокруг и, не найдя ничего, чем бы мог вытереть мамину руку, наклонил голову и, поймав языком струйку, стал медленно слизывать краску от локтя до самого плеча. Пока он не слизал ее всю, мама руки не отняла, глядела оцепенело на его жидкие кудри. Потом схватила миску с синькой, поднесла ко рту Густава и потребовала:

— Сплюньте, а то отравитесь!

Но Густав мотнул в знак несогласия головой и сглотнул слюну.

Вернувшийся отец совсем не удивился ни беседующей с Густавом веселой маме, ни огромному количеству пирогов. Глядел на происходящее с выражением фатальной неизбежности.

Когда пришел дядя Федя, мы все сидели перед пыхтящим самоваром в комнате тети Насти.

— Давно бы так, — сказал дядя Федя и вынул из-за пазухи поллитровку . — Вкусно пахнут твои караваи, Андревна, да только водке они не компания. Настя, вынь-ка огурчики с грибками.

ОЧКИ ШУБЕРТА

Мартовский вечер. В просторном натопленном классе музыкальной школы у открытой дверцы печки стоит, наклонившись, моя учительница и подбрасывает в огонь березовые чурки. За окном в сумеречном свете видна поленница, заваленная влажным сугробом. Я сижу за пианино и играю заданный на дом “Музыкальный момент” Шуберта, опус 94.

Все больше темнеет. Я уже плохо различаю клавиши, но учительница не торопится включать свет. Слушает мою игру, прислонив спину к горячему кафелю печки, подпевает в такт. Потом поправляет на плечах шаль, подставляет к пианино еще один стул и садится рядом. От тепла ее коленки мне делается жарко, сердце начинает колотиться, и я сбиваюсь с ритма.

Она делает вид, что не ощущает моего смятения, и заставляет несколько раз повторить трудный пассаж. Но чем больше я стараюсь, тем хуже у меня получается. Она садится ко мне еще плотнее и просит играть только партию правой руки, а левой подыгрывает сама. Тепло ее тела постепенно заполняет все мое существо, и я продолжаю играть в полуобморочной истоме...

Бессознательно, но, кажется, благополучно довожу свою партию до конца. Она обнимает меня за правое плечо и на мгновение ободряюще прижимает к себе.

— Видишь, как просто. — Вскакивает, подбрасывает в огонь еще одну чурку.

Я сижу ошеломленный, еще не пришедший в себя. Она вынимает из кармашка своей кофты носовой платок и вытирает испарину у меня на лбу и крыльях носа. Ее указательный палец скользит по моему лицу вниз и останавливается на губах. Не в силах справиться с собой, я зажимаю его между зубами, она его несколько секунд не отнимает, насмешливо глядит мне в глаза и, нежно подергивая меня за мочку уха, шепчет:

— Я же говорила, у Шуберта каждая нотка — о любви...

Музыке я начал учиться поздно, уже подростком, надо было наверстывать упущенное. Педагоги-профессионалы у нас не задерживались, приходилось заниматься с доморощенными, а то и по самоучителю. Когда мама узнала, что в городской клуб наконец-то взяли на работу настоящую пианистку, она без всякой договоренности решительно повела меня к ней на квартиру, которую та снимала у семьи, имевшей старинный инструмент.

— Гузель Густавовна, — представилась квартирантка, нисколько не удивившись нашему визиту. Чувствовалось, что она куда-то собиралась, однако во время всего последующего разговора не выказала и тени нетерпения.

Нарядное платье с короткими рукавами и большим вырезом свободно облегало высокую, начинающую полнеть фигуру. Из ложбинки между грудей светился аметистом маленький кулон. Возраст выдавали лишь частые лучики морщинок вокруг глаз.

Кончался апрель, но было по-летнему жарко. Матово-смуглая кожа ее оголенных рук и шеи дышала еще не утраченной молодостью. С легкой скуластостью лица и азиатским отливом черных волос непривычно сочетались статность и длинноногость. Синева больших глаз и высокий лоб были словно призваны примирить это противоречие.

Неодобрительно взглянув на мои некрупные руки, она попросила сыграть. Я исполнил что-то бурное из Бургмюллера.

— Запущен до дремучести, — обратилась она к маме. — В октябре открывают музыкальную школу, так и быть, беру его в свой класс, но уговор — оставшиеся месяцы упражняться не меньше четырех часов в день.

Мама беспомощно улыбнулась. Я смело кивнул в знак согласия, хотя не представлял, как мне удастся сдержать обещание, — собственного инструмента у нас не было, приходилось упражняться по вечерам в присутствии сторожа на пианино Красного уголка текстильного техникума, где преподавал отец.

В течение нескольких недель Гузель Густавовна занималась постановкой, как она это называла, моих рук, добиваясь их плавного движения и связного звуковедения, а для контроля клала мне на запястье спичечный коробок. Какое-то время он должен был удерживаться тут. Мы разучивали “Прекрасную амазонку” Лешгорна, пьесы для левой руки Беренса, “Школу беглости” Черни и весь альбом “прогрессивных” этюдов Ганона “Пианист-виртуоз”.

Меня забавляло слово “прогрессивных”.

— Ты хочешь сказать, что в музыке нет “прогресса”, — отвечала Гузель Густавовна, — но в технике игры он есть, и ты пока еще в самом его хвосте. Не иронизируй! Вначале давай научимся сидеть в седле, держать осанку. Гарцевать будем потом.

Занимаясь на своем черном раздолбанном “Красном Октябре”, срочно купленном родителями по дешевке в комиссионке, я под впечатлением ее слов воображал, что объезжаю породистого вороного.

Она заставляла меня разыскивать по нотным магазинам теперь никому уже не известных Бейеров, Кунцов, Тюрков, Мюллеров, все это была музыка с педагогическим уклоном, так называемые инструктивные пьесы, на которых она когда-то сама училась, считала, что именно они помогут мне форсировать отставание в технике, современных пьес такого же рода не признавала.

Однажды я взмолился: хочу играть настоящую музыку. Она отвечала, что я еще не готов, и продолжала задавать какого-нибудь очередного Гедике, но сама в моем присутствии много музицировала, играла Шуберта, Шумана, Брамса, Шопена. В продаже впервые появились долгоиграющие пластинки. Она их покупала и дарила мне. Родителям пришлось обзавестись радиолой.

Я мечтал однажды поразить мою наставницу и втайне от нее разбирал несколько знаменитых пьес. Впервые в жизни неделями я ничего не читал, не ходил в кино, забросил футбол — лишь бы заслужить ее похвалу.

Преклонение перед ней не мешало мне от урока к уроку все больше хмелеть от одного только вида ее кожи, от линий ее тела, подчеркнутых легкими тканями просторных платьев, от ее замедленной томной походки, от ароматов, исходивших от нее и ее жилья, сплошь уставленного горшками с цветами и экзотическими растениями. Видимо, мне не всегда удавалось скрыть свое состояние, и я ловил на себе ее удивленные взгляды или вдруг замечал на губах усмешку.

То лето наступило необычно рано. Листья деревьев начали жухнуть уже в июле. Короткие частые дожди от зноя не спасали, лишь наполняли воздух душной влагой и преждевременной прелостью. В конце августа было ощущение, что уже бабье лето, правда непривычно жаркое и душное и оттого словно нереальное.

Обычно я приходил на занятия ближе к вечеру, когда зной начинал спадать. В тот день я пошел на урок раньше обычного, окольным путем, хотел собраться с духом, чтобы на этот раз обязательно сыграть ей самостоятельно выученный отрывок из Шуберта.

Она снимала полдома с большой верандой, куда из-за жары были вынесены из внутренних комнат ее кровать и письменный стол. К веранде вела через сад отдельная калитка. Тут я столкнулся с выходившим из сада Арво, эстонцем, руководившим в клубе танцевальным кружком. В прошлом артист балета, он, так же как и другие, попал к нам на 101-й километр не по своей воле. Неужели тоже берет у нее уроки?

Дверь на веранду была открыта. Я пришел раньше времени и, не зная, как дать знать о себе, отогнул висевшую на двери кисейную занавеску, осторожно переступил через порог и оцепенел...

На кровати справа от двери лежала совершенно нагая Гузель Густавовна.

Она не сразу заметила меня. Выражение ее лица было рассеянным и блаженным, словно только что прослушала игру любимого ученика.

Увидев меня, она не вскрикнула, не смутилась, даже не шелохнулась. В глазах — ни испуга, ни удивления.

Мы продолжали глядеть друг на друга, она — счастливая и безмятежная, я — в состоянии остолбенения.

Она лежала на спине, заложив левую руку за голову. Правая была откинута в сторону. По шее от мочки уха к ключице спускался свежий след от струйки пота. Одна из слегка раздвинутых ног согнута в колене и подложена под другую чуть повыше щиколотки. Поза, которую я не раз видел в альбомах живописи.

Мои глаза скользили по ее телу, пожирая каждую малость, бесстыдно застывая на черном треугольнике лона, тонувшего в смуглых округлостях живота и бедер. К знакомым настоявшимся запахам веранды примешивался новый — неведомый, опьяняющий.

Когда наши глаза вновь встретились, она попросила:

— Погуляй в саду, я оденусь...

К нам в город она попала из долгой сибирской ссылки, которую отбывала после восьми лет тюрьмы и лагеря. В конце тридцатых училась в Ленинградской консерватории, ей прочили блестящее будущее, но вот был объявлен врагом народа ее отец, Густав Штаден, в прошлом фон Штаден, музыковед, вернувшийся с семьей в начале тридцатых из Латвии в родной Петербург; затем арестовали мать-татарку, известную арфистку. Потом взяли и ее саму (высказалась в присутствии сокурсниц, что глупо, мол, родители поступили, не оставшись в Риге). Лишь через многие годы, уже на поселении, узнала, что ни отец, ни мать заключения не пережили.

Ее долго держали в одиночке, добивались признаний о связях с заграницей. Затем лагерь, торфяные работы.

Cпасла профессия. Когда однажды на поверке надзиратель спросил зэчек, кто из них умеет играть на аккордеоне, она вызвалась, хотя ни разу в жизни не прикасалась к этому инструменту. Покорила его за считаные дни, используя на басах лишь три-четыре кнопки, правой же овладела моментально. Со временем она освоила всю басовую клавиатуру и к аккордеону относилась без обычного для серьезных музыкантов пренебрежения. В лагере научилась играть на разных инструментах — щипковых, ударных и даже на пиле.

О лагерной жизни рассказывала неохотно, а если и рассказывала, только нелепо-курьезное, например, как однажды зимой вместе с другими зэками-музыкантами ездила выступать перед краевым лагерным начальством, как их разодели в соответствующую событию концертную форму, а о верхней одежде не позаботились: пришлось напяливать телогрейки, из-под которых у мужчин высовывались фрачные хвосты. В таком виде и подъехали на грузовике к городскому театру.

Она не любила расспросов о лагере. Однажды на учительской вечеринке молодой директор школы решил в присутствии других преподавателей сделать ей комплимент, сказал, что она удивительно сохранилась, не утратила, несмотря на все пережитое, ни молодости, ни женственности.

— Уважаемый коллега, я никогда не сопротивлялась, когда меня насиловали охранники, знала их способы мести и наказания... Скольким они на моих глазах пальцы переломали, а у меня они драгоценные, — ответила она льстецу, не переставая небрежно улыбаться и демонстрировать кисти своих рук. — Так что по лицу и по зубам меня там не били...

В ссылке она жила в Томске, преподавала в музыкальном училище. Замужем не была, детьми не обзавелась. Вернуться домой в Ленинград ей и после освобождения разрешили не сразу, поморили еще три года у нас, на 101-м километре.

Однажды, когда мне стало все труднее называть ее по имени-отчеству, а обращаться просто по имени, несмотря на ее предложение, я все не решался, она с ухмылкой раздраженно предложила:

— Зови меня Fraulein von Staden.

В сад Гузель спустилась в шелковом китайском платье-халате, с небольшим подносом, на котором стояли два стакана воды и лежал большой, разрезанный надвое лимон. Села на скамейку рядом, выжала лимон в стаканы.

— Вот настоящий лимонад, именно такой подавала Луиза в “Коварстве и любви”.

Мы оба молчали, я — еще смущенный, она — рассеянно глядя вглубь сада.

— Знаешь, я сейчас вспомнила, как девочкой ездила с родителями в Вену, мне было тогда чуть больше тринадцати. Отец таскал нас с мамой в оперу, в оперетту, по концертам и музеям знаменитых композиторов, а их там, музеев этих, великое множество. Все они у меня потом в голове перемешались — все затмили разбитые очки Шуберта, лежащие под стеклом на исписанном нотном листе, да, да, те самые, круглые, с маленькими стеклами, в которых его всегда изображают. Ведь его распирало от мелодий, он даже спал в очках, чтобы, проснувшись, сразу записать явившуюся во сне мелодию. Служительница музея уверяла, что очки упали на пол, когда он узнал, что девушка, в которую он влюблен, обвенчалась с другим. Он выбросил эти очки, но его друг, художник Мориц фон Швиндт, их подобрал и сохранил для потомков. Говорят, что это легенда. Музеи любят легенды. Я все смотрела и смотрела на эти очки, оторваться не могла. Тогда я впервые поняла, ощутила, как хрупка наша жизнь, наши планы, все земное, например вот эти наши с тобою пальцы...

Она взяла мою руку.

— Как крылышки стрекозы... Он все знал об этой непрочности и беззащитности, потому и сказал, что негрустной музыки не бывает... А еще там было его последнее письмо, написанное за два-три дня до смерти одному другу. Уже одиннадцать дней он болел, ничего не мог ни есть, ни пить, лежал с высокой температурой и читал, и знаешь кого — Фенимора Купера. Кто-то принес — отвлечь от болезни. Он все прочитал: “Последнего из могикан”, “Шпиона”, “Лоцмана”, “Пионеров”... В той последней своей записке он просит прислать ему еще Купера... Я, вернувшись в Ригу, все эти книжки Купера в рижской библиотеке нашла, те же самые немецкие издания двадцатых годов девятнадцатаго века, и тоже читала ровно одиннадцать дней, хотела физически прожить его последние дни, часы, хотела как можно ближе приблизиться к той последней нотке, к той последней вдруг лопнувшей в нем струнке... И когда уже почти совсем приблизилась, мне стало страшно от этого моего фанатичного желания постичь, зачем бедному Шуберту в его последние дни были посланы судьбой эти книги, эта радость чтения о таком далеком, таком чужом ему мире, все эти морские пираты, первопроходцы, индейцы-зверобои... постичь непостижимое. Он ведь за все тридцать два года жизни из Вены дальше Граца не выбирался. И никогда не был страстно любим. Жажда неведомого так похожа на тоску по любви. Он обожал застолья с друзьями, вино, розыгрыши, веселье. Но даже в самые озорные минуты радости его взгляд, говорят, становился вдруг отдаленным и грустным...

Она встала со скамейки.

— Пойдем, я знаю, ты давно уже хочешь сыграть мне отрывок из “Фантазии” Шуберта.

— Откуда вы знаете?

— Я все про тебя знаю...

Затем были осень, зима и весна, прошедшие как в дурмане, и снова май и длинное лето, наши блужданья по лесам, по полям, купание в речке среди лилий и кувшинок и неотвратимый день ее отъезда... На прощание она взяла с меня слово, что я обязательно приеду в Петербург (она никогда не говорила Ленинград, но и не употребляла фамильярного Питер), а потом мы поедем в Ригу, и она покажет мне тот “Bluthner”, на котором училась играть и который ее отец оставил одной тамошней семье, наверняка он сохранился, и мы сыграем Шуберта, ни один композитор не написал столько для игры в четыре руки, у того “Bluthner’а” — божественный звук...

От нее приходили письма, вначале радостные и возбужденные, но вскоре одно печальнее другого и, наконец, совсем жалостливые. Ей очень одиноко, она никак не ожидала найти Петербург таким чужим — не осталось почти никого из знакомых, аресты, блокада, эвакуация начисто смыли прошлую жизнь. Настоящей работы пока не нашла, перебивается частными уроками и впервые в жизни впадает в отчаяние.

Звала меня поступать учиться в Петербург, однако мои родители воспротивились, и мы договорились, что я приеду к ней в первые же каникулы.

Но письма вдруг перестали приходить, мои же возвращались назад.

Приехав позднее в Петербург, я долго ее искал, в том числе и среди умерших. У домоуправа по ее бывшему адресу сведений о ее новом месте проживания не оказалось. Разузнав, что у рода Штаденов был свой фамильный участок на одном из петербургских кладбищ, я в последней надежде отправился его разыскивать и прекратил поиски, выяснив, что кладбище было наполовину закрыто еще в сороковые годы, а участок Штаденов находился как раз на той, ныне застроенной новыми домами половине.

Бродя по городу, я, сколько ни старался, не мог себе представить Гузель ни среди озабоченных и хмурых ленинградцев, ни среди гуляющих толпами по Невскому всесоюзных туристов. Силился разглядеть ее образ в отражениях облаков на тревожной ряби каналов, в солнечных бликах листвы на аллеях парков, в мерцающих в тумане окнах и в полумраке зрительных залов.

Несколько раз писал в Томск по месту ее последней ссыльной работы, разыскивал ее в Риге, но ниоткуда не получил ответа, в те годы только родственники имели право заявки на розыск. От Гузели я знал, что родственников у нее не осталось.

Через много-много лет в Вене в музее перед витриной с очками Шуберта я вдруг почувствовал за спиной ее живое дыхание, ощутил прикосновение ее щеки к своему плечу.

— Я же говорила, — сказал ее голос, — у Шуберта все о любви... Даже трещинка на очках. Если долго-долго смотреть, она исчезает...

(обратно)

Принят, а не отвержен

ДМИТРИЙ САРАБЬЯНОВ

*

ПРИНЯТ, А НЕ ОТВЕРЖЕН

 

 

Сарабьянов Дмитрий Владимирович родился в 1923 году. Фронтовик. Искусствовед, автор многочисленных монографий и исследований по истории русского и мирового искусства. С 1992 года действительный член Российской академии наук. Автор двух книг стихов. Живет в Москве.

*     *

 *

Я подгоняю строки парами,

Не пользуясь резервуарами,

Гашёной известью загруженными,

Лесами, арками подпружными.

Я на глазок леплю юродивых.

Они в ответ послушны вроде бы,

Но временами хорохорятся —

Друг с другом и со мною ссорятся.

Как возомнятся Заратустрами —

Не столь уж мудрыми, сколь шустрыми,

Заполонят пространство значимое

Пустыми мыслями растраченными.

Мне их приходится обманывать —

Ряды и буквы строить заново,

Чтоб им и звуком и значением

Служить другому назначению.

Обман когда-нибудь раскроется,

И мне тогда не поздоровится,

И старику напомнят снова,

Что поначалу было слово.

Но как найти слова заветные,

Пусть тихие и незаметные,

Хранящие приметы местные,

И мне, и всем другим известные?

 

*     *

 *

Покой не снится мне никогда.

Снятся людьми набитые поезда,

В асфальт одетые города,

В их лабиринтах текущие дни —

Вдали от близких, от всей родни.

Тонет каждый шаг в пустоте,

Как первая строчка на белом листе.

Так же будет, когда концы

Отдашь, как правнукам леденцы.

 

*     *

 *

В полночь выйдешь, чтоб запереть дверь,

И остановишься у порога.

За спиной — Москва, впереди — Тверь.

Рядом — в избах Павел, Борис, Серёга.

Они не спят. Еле-еле горят огоньки

В окнах комнат, нарушая ночной порядок,

Слабым светом, как фитили из пеньки,

Вставленные в жёрла отстрелявших давно снарядов

(Тех, что с военных лет в памяти задержались).

Но хвастливо сияет деревенский фонарь,

Соревнуясь с луной и ей подражая.

И падают звёзды в ночную хмарь,

Скрываясь за спинами горбатых домов,

В которых никто не живёт, да и жить не может

Не только осенью и зимой,

Но и в летние месяцы тоже.

Но присутствие тех, кто ушёл давно,

И тем более тех, кто покинул сей мир недавно,

И, как показалось многим, — бесславно,

Ощущаешь, как жизнь, поглощённую сном,

Но текущую рядом — за занавешенным шалью окном.

Почему всё вместе здесь собралось —

Луна, люди — близкие и чужие,

Свет фонаря, падение звёзд,

Тени ушедших, что прежде жили?

Жизнь не гнушается волей случая.

Её забота — собрать воедино

Время и место. И если получится,

Вручить их Владыке и Господину.

Если это единство принято,

Жизнь течёт под крылом Господним,

Соединяя вчера и сегодня.

Всё, что утрачено, всё, что отринуто,

Возвращено без дознания строгого.

Всё это общее, всё это Богово.

Деревня Алексино

Хоть зимой ты дрожишь, а в июне страдаешь от зноя,

Хоть ты стала последнее время по моде дурной одеваться,

Я хочу с тобой встретиться поздней весною.

Не подумай, что некуда больше деваться.

Я привык к твоему одномерному ритму,

К колыханию ветра, что с севера дует в окошко,

К холодильнику, где пребывает в печали поллитра,

Из которой я пью за обедом две рюмочки — понемножку.

К полям, что вокруг, окружённым гущею леса.

В них всегда отраженье небесной тверди.

Какое счастье, что в твои владенья залез я,

Тобою был принят, а не отвержен.

Основал тебя, видно, давненько мудрец Алексей иль Алексий.

Для тебя он сыскал едва ли не лучшее место.

Ты росла потихоньку, без бурных скачков, без последствий,

Хорошела, не очень полнела, осталась в невестах.

Объезжали тебя трактора и справа и слева,

Не хотели топтать твоё тело и портить твой запах.

Продолжал глотать Николай, а Нюрка осоловела

В его воровских, но очень красивых лапах.

Но ты на это смотрела сквозь пальцы.

Тебе интересней было увидеть, как доживает Серый —

На твоём краю маячивший старый мерин.

Он ведь один в лошадином списке остался.

Ты принимала пришлых в людское своё поголовье.

Уходили старики и старухи, приходили дети.

Образовалось алексинское сословье.

Ничего особенного. Но всё же не те, а эти.

Если прибавить к людям ежей и удодов,

Иволгу, местных кукушек, собак и кошек,

Множество птиц, неизвестных по имени, разной породы,

Бабочек, мух, комаров и мельчайших мошек…

Можно составить такой же список кустов и деревьев,

Трав и цветов, заверить его в сельсовете.

Чтобы никто не мечтал о покупке такой дорогой деревни,

Чтоб в ней оставались не те, а эти.

Что касается нас — меня, жены, детей и дальше по списку,

Мы служить тебе будем до последнего вздоха.

Но не вздумай нас вписывать в перечень на поверхности обелиска,

Что стоит в твоём центре: получится плохо.

Вместо тайны общенья живущих громко и ушедших тихо

Казённая справка с круглой печатью и пропуск на выход.

(обратно)

Парижский мальчик Георгий Эфрон между двумя нациями

СЕРГЕЙ БЕЛЯКОВ

*

ПАРИЖСКИЙ МАЛЬЧИК ГЕОРГИЙ ЭФРОН МЕЖДУ ДВУМЯ НАЦИЯМИ

 

 

 

Беляков Сергей Станиславович – критик и литературовед. Родился в 1976 году в Свердловске (ныне Екатеринбург). Окончил Уральский государственный университет. Заместитель главного редактора журнала «Урал». Постоянный автор «Нового мира» Живет в Екатеринбурге.

 

 

У меня нет ни капли французской крови,

но в моих жилах течет кровь Франции.

Ромен Гари

 

В истории литературы Георгий Эфрон, более известный под домашним именем Мур, остался лишь сыном Марины Цветаевой. Да, он мог бы стать известным литературоведом, переводчиком. А мог сделать карьеру политического аналитика, специалиста по международным отношениям. Предпосылки к этому были: в пятнадцать лет новый состав французского Кабинета министров интересовал его больше, чем прелести одноклассниц, о наступлении англичан в Греции, об отношениях Французской компартии с Коминтерном, об интересах Советского Союза Мур судил с профессионализмом дипломированного между­народника. Увы. Мойры не были милостивы к Муру: его ждал фронт и безымянная могила у деревни Друйка, где в самый разгар знаменитой операции «Багратион» сын Марины Цветаевой принял последний бой.

И все-таки этот несостоявшийся профессор, несостоявшийся переводчик, несостоявшийся писатель кое-что успел за свои девятнадцать лет. Даже очень много успел. Он оставил литературное наследие, которое не оценили до сих пор.

Дневники Георгия Эфрона читают в основном историки литературы и биографы Марины Цветаевой. Но Георгий интересен и сам по себе. Вся его жизнь прошла на границе двух культур, двух миров, двух наций. Кем он был? Русским? Французом? Космополитом? Почему это вообще важно?

Мы привыкли стесняться национального вопроса, как будто само слово «нация» оскверняет нашу речь, ведь нацизм и нация — слова с одним корнем. И все-таки игнорировать нацию не только глупо, но и преступно.

К нации, национализму и национальному чувству применим известный анекдот об Эзопе, покупающем язык — самую лучшую и самую худшую вещь на свете. Преданность своей нации порождает героев и убийц, подвиги и преступления. Сама история человечества, по крайней мере за последние века (а я убежден, что и последние тысячелетия), в немалой степени есть история наций. Нации сталкиваются, борются, сосуществуют, сливаются. Жизнь наций, их взаимодействие, их конфликты влияют на судьбу каждого из нас гораздо больше, чем нам хотелось бы. Но мы по-прежнему мало знаем о нации.

О национальной идентичности человека судят или по его происхождению («по крови»), или же по так называемому «национальному самосознанию», но до сих пор никто не научился это самосознание фиксировать, определять.  В конечном счете ограничиваются строчкой в анкете: при опросе господин N признал себя болгарином, а господин NN — турком, значит, так оно и есть. Но этот «анкетный» подход дает нам очень мало. Дело даже не в том, что ответ на вопрос анкеты часто бывает неискренним. Важнее другое: такой ответ все равно не объясняет, что же такое нация, чем объединяет она людей, почему во имя нации свершается столько подвигов, столько преступлений. Какая сила заключена в национальном единстве? Можно ли по собственной воле сменить нацию, как меняют гражданство, конфессию, даже пол? Предопределена ли национальная принадлежность происхождением, как влияют на нее воспитание и среда?

Сама судьба провела над Георгием Эфроном лабораторный эксперимент. Он родился в Чехии в семье русских эмигрантов, но вскоре родители перевезли маленького Мура в Париж. Тринадцать лет он прожил во Франции. В 1939 году вместе с матерью приехал в Советский Союз, где провел больше пяти лет. Все эти годы он тщательно, день за днем, заносил в дневник свои мысли, чувства, воспоминания.

Георгий Эфрон вел дневник на двух языках, свободно переходя с русского на французский, с французского на русский. Причем и «русские» страницы дневников пестрят французскими словами, цитатами, галлицизмами.

Первый дневник Мура не сохранился, его изъяли вместе с бумагами сестры, Ариадны Эфрон, в день ее ареста 27 августа 1939 года. Девять месяцев в России, самые первые впечатления Мура от его новой родины, нам неизвестны. Но, вероятнее всего, встреча с советской действительностью Мура не разочаровала. Новый дневник Мур начнет только в марте 1940-го, когда будет лежать с гриппом уже в подмосковном Голицыне. В Ташкенте соседская девчонка стащила одну из дневниковых книжек, позарившись на красивую красную обложку. Так, очевидно, пропал для нас почти весь дневник за 1942 год. Последний дневник Эфрона, дневник военный, по всей видимости, погиб вместе с его хозяином. В нашем распоряжении осталось восемьсот страниц, тщательно пронумерованных. Все записи датированы, помарок нет. Оригинал хранится в РГАЛИ. Несколько лет назад дневник был опубликован «Вагриусом». Это издание вместе с письмами Мура, со свидетельствами Марии Белкиной, Лидии Чуковской, Дмитрия Сеземана и послужит нам источником. Отправимся же в нашу лабораторию.

 

Молодой марксист

 

Наша история начинается 4 марта 1940 года, с первой сохранившейся записи в дневнике Мура. В дневниковых записях весны 1940-го нет жалоб на бедность, почти нет и тоски по Франции и Парижу. Советские порядки поначалу не раздражали Георгия. Правда, его немного раздражали советские люди, они не соответствовали представлениям молодого марксиста: «Наши хозяева (хозяйка и ее две дочери) — настоящие мещане. Странно — люди живут в Советском Союзе — а советского в них ни йоты. Поют пошлятину. О марксизме не имеют ни малейшего представления» [1] . Впрочем, Мур долго не горевал, находил утешение в Маяковском. Возможно, перечитывал «Клопа» (в дневнике есть и прямые цитаты из этой пьесы), «О дряни» или «Стихи не про дрянь, а про дрянцо»:

 

Где-то пули рвут знаменный шелк,

и нищий Китай встает, негодуя,

а ему — наплевать. Ему хорошо:

тепло и не дует.

 

Мур был такому обывателю полной противоположностью. В то время его более всего интересовало как раз международное положение. За событиями в Европе Мур следил по газетам, а позднее и по передачам английского, французского, немецкого радио. В Европе уже шла война, немцы оккупировали Норвегию, итальянцы наступали в Африке. В мае-июне немцы прорвали фронт союзников и начали оккупацию Франции. Мур анализировал войну на Западном фронте, в Норвегии, на Балканах, составлял что-то вроде политических прогнозов. В интересах Советского Союза, интересах Коминтерна и вообще мирового коммунизма он разбирался лучше многих современных историков: «…если Ля-Рок и Дорио против войны и за прогерманское правительство, то Торэз — против мира, за войну и против Германии. А так как Торэз может выражать только точку зрения Коминтерна, то значит, в интересах СССР продолжать войну на Европе; в интересах СССР — затяжка этой войны. Это тоже в интересах французских коммунистов — и Торэз это прекрасно понимает» [2] . Мур, разумеется, сочувствует коммунистам, мечтает об их торжестве, с удовлетворением отмечает, как расширяются границы Советского Союза. «Вот это здорово! — откликается Мур на присоединение Прибалтики к СССР. — <…> коммунизм проникнет „быстро и верно” на Запад!» [3] .

Мы не знаем содержания первого дневника Мура, но можно предполагать, что дневник не был крамольным. В противном случае НКВД мог заинтересоваться и Муром (уголовная ответственность в сталинском  СССР наступала с двенадцати лет). Известные нам дневники 1940-го — первой половины 1941-го это косвенно подтверждают. До осени 1941-го дневники Мура были образцово лояльными, просоветскими, едва ли не верноподданническими. Собственно, с настоящей жизнью советских людей он был знаком еще слабо. Жизнь хорошо охраняемых дачников в Болшеве, затем в Голицыне все-таки мало походила даже на жизнь рядовых москвичей, не говоря уже о советской провинции, которую Мур увидит только летом 1941-го в Песках, а затем в Елабуге.

Романтизм молодого коммуниста сочетался в Муре с прагматизмом и конфор­мизмом. Своего друга Митьку он не уставал упрекать в глупости  и недальновидности. Зачем тот «французит», неужели не понимает, что его могут арестовать? [4] «Не нужно так резко отличаться от других. Мы же в СССР — это нужно понимать» [5] .

Мур одобрял все действия партии и правительства, что бы партия и правительство ни делали. Мур радовался не только присоединению Прибалтики, но и введению недели вместо шестидневки и удлинению рабочего дня, благо, Мура он пока не касался: «Бесспорно, промышленность здорово увеличится в связи с этими мероприятиями и оборона страны тоже» [6] .

Даже арест сестры и отца не поколебал убеждений Мура. Он оставался правоверным коммунистом. Мур приписывал свои убеждения влиянию отца [7] . Сергей Яковлевич не был беспринципным наемником НКВД или искателем приключений, вроде Веры Трэйл. Белый офицер честно служил советской России, а чтобы быть по-настоящему искренним, пришлось принять марксизм.

Франция тридцатых годов была, пожалуй, самой левой страной в Европе. В то время, когда континент потихоньку покрывался диктатурами и лишь на Востоке Европы еще держалась до 1939 года чехословацкая демократия, во Франции больше двух лет правил Народный фронт, созданный по рекомендации Коминтерна. 1 мая и 14 июля (в День взятия Бастилии) коммунисты выходили на демонстрации вместе с социалистами и радикалами, пели старые французские революционные песни — «Интернационал» (в то время еще и гимн СССР) и «Марсельезу». Впереди, взявшись за руки, шли Морис Торез, Леон Блюм и Эдуар Даладье. Народный фронт проводил в парламенте революционные законы об обязательном отпуске для трудящихся, о сорокачасовой рабочей неделе при восьмичасовом рабочем дне, о страховании рабочих. Левые интеллектуалы торжествовали, а ультраправые Моррас и де ля Рок скрежетали зубами в бессильной злобе: впервые в истории Франции правительство возглавил еврей — Леон Блюм.

Так что деятельность «Союза за возвращение на Родину» проходила в самой благоприятной обстановке. Эфроны ходили на фильмы Григория Александрова, заражаясь их неподдельным оптимизмом. Звучали незабываемые мелодии Исаака Дунаевского, улыбался с экрана плакатный красавец Сергей Столяров, воплощение справедливости и надежности, острил неунывающий Леонид Утесов, а великий Соломон Михоэлс пел на идиш колыбельную негритенку. Разве такую страну можно было не полюбить? Великая иллюзия кино! Советские люди, лояльные власти, тоже любили фильмы Александрова и Пырьева, но видели в них прекрасные киносказки, о нелояльных и говорить нечего: «В середине 30-х годов в нашем кинематографе можно было видеть только фильмы вроде ненавистных мне „Веселых ребят” и „Цирка”» [8] . Пока Эфроны наслаждались советским «Цирком», Эмма Герштейн восхищалась новым французским фильмом «Под крышами Парижа»: «...я, смотря эту картину, как будто оттаяла душой, так она мне понравилась» [9] . Вопреки утверждению поэта, большое не всегда видится на расстоянии.

Мур ходил на демонстрации Народного фронта, хотя с французскими коммунистами не общался, все-таки он был еще ребенком, но слушал отца, слушал его коллег из «Союза за возвращение на Родину».

 

Быть русским? Стать русским?

 

С детства Муру внушали, что он русский, что его родина — далеко, а здесь, во Франции, Мур — эмигрант и эмигрантом останется. Во Франции его ждет незавидная судьба: «Мур, ты дурак, ты ничего не понимаешь <…> ты — эмигрант, Мур, сын эмигранта, так будет в паспорте. А паспорт у тебя волчий...» [10] — повторяла мать. Отец, вероятно, приписывал Муру собственные чувства: «Французов презирает», — не без удовольствия писал Сергей Эфрон о четырехлетнем ребенке [11] . И много позднее Цветаева будет уверять себя, будто во Франции у Мура «никаких перспектив» [12] . Правда, Цветаева опасалась, что в России сын отдалится от нее, то есть боялась за себя, в будущем сына она была уверена — Мура ждет советская Россия, только там он будет счастлив [13] .

Вероятно, так думал и сам Мур. Сверстники в католической школе Майяра давали понять Эфрону, что он «не свой», что он — русский. «По правде сказать, отъезд в СССР имел для меня очень большой характер, большое значение. Я сильно надеялся наконец отыскать в СССР среду устойчивую, незыбкие идеалы, крепких друзей, жизнь интенсивную и насыщенную содержанием» [14] , — запишет он уже в советской России.

Если говорить о самосознании Мура, то в 1940 году оно, несомненно, русское и советское: «…фашистская Европа <…> пойдет против нас. Мы эту Европу раздолбаем…» [15] — убежден Георгий Эфрон. Вторую мировую Мур оценивает исключительно с официальной советской, сталинской точки зрения: идет схватка двух империализмов, англо-французского и германо-итальянского [16] . Понятия «советское» и «русское» для Мура сливались. О дореволюционной России он знал в основном из рассказов Чехова, романов Достоевского и Тургенева. Рассказы русских эмигрантов еще во Франции были Муру совершенно не интересны, они говорили о прошлом, непонятном и чуждом парижскому мальчику [17] . Марина Ивановна пыталась вложить в него «всю Русь», но удалось ли ей это? Образ несоветской России жил в душе Цветаевой, но не в душе Мура.

Впрочем, родители как будто и не оставили ему выбора. Сергей Яковлевич после похищения генерала Миллера и убийства Рейсса стал фигурой в эмигрантских кругах одиозной, а для французской полиции — более чем подозрительной [18] . Известия из Москвы, куда уже уехала Ариадна Эфрон, были радужными: «Первое впечат­ление о Москве — мне вспомнился чудесный фильм „Цирк” и наши о нем разговоры...» [19] — писала Аля. В Москве Аля получила хорошую работу, ее полюбил умный и влиятельный журналист Самуил Гуревич (Муля). Казалось, возвращение на родину принесло счастье, благополучие, успех. Весной 1940-го Мур, конечно, уже понимал, что переезд сестры, а затем и отца в Советский Союз был трагической ошибкой, но свою жизнь он не считал неудачной. Мур верил в лучшее будущее, собирался стать советским человеком, стать «своим» для одноклассников, знакомых, приятелей и завести, наконец, друзей: «Мне бы хотелось друга культурного, просвещенного и в то же время вполне советского, который страстно интересуется как СССР, так и мировой политикой, человека умного и веселого» [20] . Мур дружил с Митькой, но идеалу «советского человека» тот не соответствовал. Мур будет искать «совет­ских» друзей в Голицыне и в Москве, куда Георгий и Марина Ива­новна переберутся летом 1940-го. Он попытается дружить с учениками из элитарной 167-й школы, где было много интеллигентных мальчиков из обеспеченных и культурных семей. Некоторые даже носили, как и сам Мур, заграничные костюмы, что было в предвоенной Москве не только редкостью, но и пижонством. Учеба в 167-й давалась Муру с трудом, он был слабоват в математике и химии. Пришлось перевестись в скромную районную 367-ю. Повсюду — в Голи­цыне и в москов­ских школах к Муру относились хорошо. Клеймо «сын врага наро­да» к нему не пристало. В исключительно подробном интимном дневнике Мура почти нет жалоб на сверстников или учителей. Его не обижали, не били, не преследовали, не смеялись над ним, хотя повод можно было найти. Мальчик приехал из-за границы, довольно странный, читает газеты вместо того, чтобы ходить на футбол. Крупный, выглядевший гораздо старше своих лет, но физически неразвитый, «руки как у девушки» [21] . Лишний урок физкультуры или обязательная военная подготовка были для Мура катастрофой. Нет, с товарищами Муру решительно везло. А вот друзья у него так и не появились, спустя почти восемь месяцев после первой жалобы на одиночество он все так же будет сетовать на судьбу: «…это довольно ненормальное явление: 15-летний молодой человек Советской страны не имеет друзей!» [22] Мур понимал, что найти друга такого же, как он сам, нелегко. Значит, должен был измениться сам Мур. И он пытался.

Стать своим. Ради этого Георгий был готов зайти очень далеко. В 1940 году советский критик Корнелий Зелинский написал для Гослитиздата внутреннюю рецензию на книгу Цветаевой, предложенную для публикации. Рецензия была разгромной, более того — оскорбительной для Цветаевой. Однако Мур, знавший цену Марине Ивановне, поддержал Зелинского: «…я себе не представляю, как Гослит мог бы напечатать стихи матери — совершенно и тотально оторванные от жизни и ничего общего не имеющие с действительностью» [23] . Мур считает или пытается считать существующий порядок вещей нормальным, единственно возможным. Если стихам Цветаевой нет места в Стране Советов, значит, так тому и быть.

Мур старается проводить больше времени с одноклассниками, хотя с ними ему неинтересно. Он во всех отношениях перерос советских сверстников, но стремился с ними сблизиться: «…я живо интересуюсь всеми явлениями, затрагивающими класс и школу» [24] , — с гордостью пишет он. А каков стиль! Будто с нами заговорила газета «Правда» предвоенных времен. И это читатель Готье и Малларме, Чехова и Тургенева!

Мур вместе с одноклассниками ходит в кино на советские кинокартины, смотрит революционные и патриотические фильмы о Свердлове и Суворове, и ему вроде бы нравится. Свой литературный вкус он также подчиняет общепринятому. Трудно сказать, был ли Мур искренним, когда хвалил «Как закалялась сталь» [25] и спорил с Митькой, который издевался над книгой Николая Островского [26] .  Вообще вкусы Митьки и Мура чаще сходились, оба ценили прежде всего французскую литературу, читали друг другу Шарля Бодлера и Поля Валери, обсуждали книги Андре Жида. С чего бы это такая любовь к житию «красного святого»? Искренен ли Мур был перед самим собой, когда хвалил «Как закалялась сталь»? В дневнике разговор об этой книге возникает дважды, с интервалом в четыре дня, причем Мур даже не упоминает имени автора. В дневнике Мура будут часто упоминаться Чехов и Достоевский, Сименон и Сартр, даже Сельвинский, даже Салтыков-Щедрин, но имени Николая Островского Мур не назовет, а его книгу больше не вспомнит. Не была ли похвала Мура и его спор с Митькой всего лишь попыткой обмануть самого себя? Привить себе любовь к тому, что не затронуло и не могло затронуть его души? Не так ли случится и полгода спустя с внезапным увлечением футболом?

Любовь к футболу для москвича тех лет даже больший признак «нашести», «советскости», чем восхищение Павкой Корчагиным. Увлечение футболом было частью культа спорта в сталинском Советском Союзе. Власть поддерживала культ спорта, ведь Красной армии нужны были атлеты, парашютисты, ворошиловские стрелки. В парках культуры и отдыха стояли парашютные вышки, не пустовали спортивные кружки и секции. Как-то сам собой появился и профессиональный спорт,  лишь закамуфлированный под спорт любительский. Впервые понятия «спорт» и «спортсмен», введенные когда-то в русский язык барином и англоманом Алексеем Хомяковым, вошли в лексикон простого человека. Спорт стал частью советского (и русского) образа жизни.

В наши дни, когда футбольная лихорадка превратилась в массовое заболевание, а футбол занял место национальной идеи, «Лужники» или «Черкизовский» редко собирают двадцать-тридцать тысяч зрителей. Перед войной пятидесятитысячный стадион «Динамо» был всегда переполнен. Футбол смотрели интеллектуалы и рабочие, партийные и беспартийные, простые смертные и кинозвезды, и, разумеется, футбол смотрели школьники, одноклассники Мура. На футбол Мура привел Юрий Сербинов, которого Георгий Эфрон выделял среди одноклассников и даже пытался с ним дружить. «Я теперь интересуюсь футболом и „болею” как следует» [27] , — запишет Мур в дневнике. Бывал Мур на футболе и с Валей Предатько, своей первой девушкой. У Мура и Вали как раз начинался роман. В июне 1941-го Мур в последний раз пытается стать своим (таким, как все), из «мосье»  и «хранцуза» превратиться не только в советского, но и в русского человека.

 

Конец иллюзий

 

Впервые Мур пришел на футбольный матч 6 июня 1941-го, последний раз — 20 июня 1941-го. За это время Мур не выбрал себе любимой команды, не запомнил имени ни одного футболиста. В сущности, он не был болельщиком, он лишь еще раз попытался стать своим, ведь весной этого года Мур уже начал понимать, насколько он чужд советской Москве: «Я живу мировой политикой, мировым положением, я живу судьбами Франции и Европы; я сильно переживаю все международные события, пытаясь объяснить их политическую и диалектическую взаимосвязь. Мои же товарищи этим всем очень мало интересуются, живут футболом и очередной плохой отметкой — они малокультурны, увлекаются пустяками, чушью» [28] .

Именно с весны 1941-го все чаще слышны тревожные «звоночки», все чаще повторяются жалобы, ведь, несмотря на все усилия, Мур так и не приобрел настоящих друзей: «…ни с кем в СССР у меня нет человеческих отношений» [29] , — констатирует он в марте 1941-го, когда надежда стать настоящим советским человеком его еще не оставляла. В мае — июне — июле 1941-го Мур несколько раз возвращается к своей судьбе, сравнивает жизнь в Москве и Париже: повсюду он один, повсюду чужой. «Саморождается космополитизм, деклассированность и эклектичность во взглядах» [30] . Значит, теперь он считает себя космополитом, гражданином мира? Не станем спешить. Состояние, которое Мур переживал в июле 1941 года, современный ученый назвал бы «кризисом идентичности». Кризис начинается еще до первой эвакуации, до столкновения с жизнью провинциальной России, до гибели Марины Ивановны. Впрочем, остатки советского мировосприятия сохранятся у Мура до осени 1941-го: «Боков [31] — несоветский элемент, обожает Бунина и говорит об „исторической роли Германии”» [32] , — запишет Мур 11 сентября 1941 года. Повезло же Виктору Федоровичу Бокову, что дневник Георгия Эфрона так и не попал в руки следователю НКВД!

Другой Мур, новый Мур, избавившийся от марксистских иллюзий, появился уже в сентябре-октябре 1941-го. Сам Георгий Эфрон называл даже точную дату своего преображения — страшный, памятный москвичам день 16 октября 1941 года [33] .

Судьба жестоко подшутила над Муром. В сентябре ему казалось, что опасность больше не угрожает Москве. Он вернулся в столицу из Чистополя 30 сентября. В этот же день 2-я полевая армия генерала Вейса и 2-я танковая группа генерала Гудериана перешли в наступление против сил Юго-Западного фронта, а 2 октября еще две немецкие армии и две танковые группы приступили к окружению советских войск под Вязьмой. Начиналась битва за Москву. После того как в немецкий «котел» под Вязьмой попали четыре советские армии, путь на Москву был для вермахта открыт. К 16 октября положение дел на фронте несколько улучшилось. Жуков спешно создавал Можайскую линию обороны, самое опасное Волоколамское направление прикрыли войска Рокоссовского и Доватора, усиленные ополченцами и курсантами военных училищ. Но как свет после взрыва сверхновой не сразу достигает земли, так страх только к 15 — 16 октября поразил Москву. Одни бежали из города, другие открыто ждали прихода немцев. Осенний ветер разносил пепел от сгоревших партбилетов и собраний сочинений Ленина, Маркса и Энгельса: «...день 16 октября был открытием, которое показало, насколько советская власть держится на ниточке, до какой степени власти были бессильны перед бегством своих же работников» [34] .

Еще в начале октября безработный Мур собирался сотрудничать с «Окнами ТАСС», но уже 13 октября в его дневнике появляется запись: «Не повлияет ли это на мою судьбу в резко отрицательном смысле? — В случае прихода немцев в Москву…» [35] Циничный прагматик, летом 40-го одобрявший действия маршала Петена, осенью 41-го он мечтает уже только о том, чтобы советские войска не вздумали оборонять Москву: «До меня дошли из двух разных источников подробности о взятии Орла. Не было ни одного выстрела внутри города. Словом, не взятие, а мечта» [36] .

Осенью 1941-го Мур заботится только о собственной безопасности и пропитании. Знакомство с Валей, его летней любовью, поддерживает, кажется, только ради куска хлеба (Валя работала на хлебозаводе). Шкурничество Мура само по себе неинтересно, так же или почти так же вели себя многие москвичи. Впрочем, парижане в 1940-м оказались малодушнее. Примеры мужества и патриотизма (советского и русского) хорошо известны, и все-таки Москва  в 1941-м мало чем напоминала Москву в 1812-м. Единства нации не было и в помине. Обывателей волновала прежде всего собственная безопасность, так что дневник передает чувства не одного лишь Мура: «…главный вопрос, первостепенный — будут ли защищать Москву или красные войска ее оставят. Если ее будут защищать — это плохо. Тогда немцы будут ее бомбить беспощадно, с помощью авиации и дальнобойной артиллерии. Через некоторое время от нее ничего не останется. Если советские войска ее оставят — это хорошо, без разрухи, оккупация по-мягкому» [37] .

Страх перед оккупацией уступал страху смерти, по городу ползли слухи, будто бы все правительство во главе со Сталиным эвакуировалось в Куйбышев. Мол, вождь оставил город, а простым москвичам приказал «оборонять каждую улицу». «На х.. вас всех» [38] , — огрызался Мур.

Великая иллюзия кончилась. Отныне коммунисты станут для Мура просто «красными», Красную армию он будет называть иронично: «Red Army». К СССР и ко всему советскому он начнет относиться насмешливо, а то и враждебно. Забросит навсегда мечты об интеграции в советское общество, о советских друзьях. Любовь к советской стране угаснет, как угасло и его летнее увлечение Валей: «Вот уж г…, эта страна Советская!» [39] — записывает он в ташкентском поезде. Мур еще много думал о коммунизме в России и Европе, и в ноябре 1941-го, с сожалением вспоминая демонстрации гошистов в Париже, и в 1943-м, радуясь роспуску Коминтерна.

Георгий Эфрон разочаровался не только в коммунизме и в советском обществе. Он давно уже ощущал свою чужеродность стране, где к нему относились «как к какому-нибудь гибриду из зоопарка» [40] . Но для Мура октябрь 1941-го значил намного больше, чем для многих москвичей. Мур навсегда простился не только с коммунистическими убеждениями, у него пропало желание быть советским человеком. С осени 1941-го «раздвоенность» уже не мучает Мура, как прежде. Он все чаще вспоминает Францию.

 

Счастье быть французом

 

Образ Франции в дневниках Мура меняется. В сороковом году Мур раз за разом повторяет: прежней Франции, любимой Франции тридцатых, уже нет. «Франция, в сущности, кончилась с нашим отъездом оттуда» [41] , — записывает он в апреле 1940-го. «Я Францию люблю как страну, Париж и народ, но я прекрасно вижу, что исторически она в данное время „кончена”...» [42] , — повторяет Мур месяц спустя. Георгий Эфрон даже готов согласиться с автором пропагандистской статьи в советском литературном журнале: «Я считаю, что статья Пьера Николля, помещенная в последнем номере „Интернациональной литературы”, вполне правильна <…> французская культура была гнила! Да, мы этой гнилью питались...» [43] . И это пишет Мур, который будет в октябрьской Москве 1941-го переписывать стихи Поля Валери и читать романы Андре Жида, тот самый Мур, который в Ташкенте 1943-го, страдая от голода и одиночества, задумает сочинить «Историю современной французской литературы».

Очевидно, дело тут не столько во Франции, сколько в Муре. Этот психологический феномен хорошо известен. Самый злой критик — недавний эмигрант. Когда Мур пишет «Франция кончена», «Франции больше нет», он пытается убедить самого себя: выбор сделан правильно, мосты сожжены, пути назад нет. Скоро, очень скоро он бросится к сожженному мосту.

Судя по дневникам, Мур с течением времени все чаще думал о Париже, о французских друзьях. Летом 1940-го Мур, пытаясь справиться с депрессией, беседует с Митькой о вечерней Франции [44] , на Покровском бульваре читает французские стихи.  Зимой 1941-го Мур признается себе, что прекрасная, безмятежная, беззаботная жизнь кончилась именно с отъездом из Франции [45] . Весной 1941-го Мур уже вспоминает «минуты счастия», все они прошли во Франции: купание близ Тулона, поездка в Савойю, встреча с французским другом Полем Лефором на улице Вожирар (Vaugirard) [46] .

Франция и все французское ассоциируются у Мура с блеском, изяществом, остроумием, красотой. Даже мечтая оторваться от Франции, уйти с головой в советскую жизнь, «жить каждодневной советской действительностью», Мур все-таки стремится сохранить свойства, которые он считает французскими:  «...юмор, любовь к хорошему вкусу, чувство иронии, веселость…» [47]

В Ташкенте Мур уже будет противопоставлять бесплодности и бессодержательности разговоров русских интеллигентов «салонный французский блестящий разговор» с его «формой, переливами языка, блеском парадоксов и анекдотов» [48] .

Мур не просто любит Францию, французскую культуру, на всех ее этажах, от кафе и салонных бесед до вершин французской литературы, но и прямо заявляет о превосходстве французов над прочими нациями: «…в литературе я остаюсь франкофилом и считаю, что французы пишут лучше и умнее всех» [49] . Люди, с французской культурой знакомые поверхностно, вызывают у Георгия презрение [50] .

Наверное, один только Мур мог в Москве октября 1941-го сидеть в читальном зале иностранной литературы и переписывать от руки «Вечер с господином Тестом», тратить чуть ли не последние деньги на новые переплеты для книжек Валери и Верлена [51] . Собираясь в Ташкент, Мур берет с собой книги Корнеля, Расина, Дос-Пассоса, Арагона, Жида [52] . В Ташкенте Муру жилось плохо, голодно: «Марина умерла бы вторично, если бы увидела сейчас Мура. Желтый, худой...» [53] Главная тема ташкентских дневников Мура, разумеется, еда, потому что для голодного человека ничего важнее еды нет и быть не может. А второе место занимает литература, прежде всего — литература французская. Он ждет свежий номер «Интернациональной литературы» как хорошего обеда: «Самое сильное желание мое, за исполнение которого я отдал бы всё : перечесть <…> Сартра» [54] , а еще Монтерлана, Жида, Моруа, Колетт, Сименона.

Если бы термин «внутренняя эмиграция» не был скомпрометирован, то он, как нельзя кстати, пришелся бы к мироощущению Мура. Еще в Москве  он писал о своей двойной жизни: один Мур ходит в школу с портфелем, получает отметки, болтает с товарищами. Другой Мур надевает парижский костюм и за столиком «Националя» по-французски говорит с Митькой о политике французской компартии [55] . В Ташкенте двойная жизнь продолжается. Мур ходит в писательскую столовую, покупает еду у местных торговцев, носит старый пиджак с рваной подкладкой. На окружающих он все еще производит впечатление не только благодаря своему происхождению. Не случайно же в школе его прозвали Печориным. Но душа этого Печорина живет совершенно иначе. Подлинная жизнь Мура — чтение французских книг или, по крайней мере, мечта о французских книгах. Разумеется, он любит и ценит и русскую литературу. Но французские имена все-таки встречаются в его письмах и дневниках намного чаще:  «Я каждый день хожу в букинистический магазин в Ташкенте. Я, конечно, не думаю найти там эти книги, но если я думаю о чуде, то именно и всегда в отношении этих книг. Самое большое счастье, которое я могу себе представить, — это даже не приобрести эти две книги, а хотя бы перечесть одну из них. Недавно мне приснилось, что я перечитываю „Тошноту”, причем все происходило, как наяву: я читаю, причем „узнаю” вновь начало каждой главы, читаю, радостно проникаясь ощущением, что я вновь вхожу в какие-то родные двери, иду по родной дороге! Я проснулся, вспотев, и ужасно, конечно, злой и разочарованный. Суждено ли мне когда-нибудь перечесть мой любимый роман?» [56]

Все лето 1943-го Эфрон собирается в Москву. Его привлекает не только возвращение к привычному климату, к жизни в относительно европейском (по сравнению с Ташкентом) городе, не только встреча с Мулей (Самуилом Гуревичем), одним из немногих хоть сколько-нибудь близких людей. Более всего в Москве Мур надеется вернуться к французским книгам и заняться изучением французской литературы [57] . Уклониться от службы в армии Муру не удастся, но и на фронт весной 1944-го он возьмет с собой томик Малларме.

Вторым, после французской литературы, увлечением Мура были международные отношения. И во Франции и в Москве Мур регулярно читал газеты, следил за ходом мировой войны, насколько позволяла обстановка. Даже в 1940 году, в самый «советский» период жизни Мура, когда он больше интересовался жизнью СССР, одноклассниками, Москвой, даже в это время его чрезвычайно занимает положение дел во Франции. Георгий следит за событиями на Западном фронте, спешит узнать из свежей газеты состав нового французского правительства, по мере сил анализирует обстановку во Франции, рассуждает о французских национальных интересах. Словом, Мур, возможно помимо своей воли, живет интересами Франции.

Летом 1940-го Мур, как и большинство французов, с облегчением встретил известие о позорном мире с немцами. Останься Георгий во Франции, он стал бы на сторону маршала Петена. Де Голля Мур тогда называл «разжалованным дураком» [58] . Позднее Мур переменит свое мнение. Весной 1941-го он даже пристрастится слушать по радио речи де Голля, хотя и в мае 1941-го Мур будет считать генерала и его сторонников «страшными демагогами» [59] . И все-таки он слушал их с интересом. Слушал, чтобы узнать новости о Франции, о жизни в Европе, о войне, наконец, была и еще одна причина, быть может, самая главная: «Приятно слышать французские голоса» [60] .

Наступление вермахта пробуждает в Эфроне не русский и не советский, а французский патриотизм. Представьте себе 15 июля 1941-го. Цветаева увезла Мура в Пески, подальше от немецких бомбежек. Немцы заняли большую часть Прибалтики, взяли Псков, начались бои за Лужский оборонительный рубеж — дальние подступы к Ленинграду. В разгаре Смоленское сражение. На Украине немцы остановлены западнее Киева. Мур следит за событиями на фронте, но судьба Франции волнует его сильнее: «Мне на все наплевать, лишь бы Париж был восстановлен в своей роли мировой столицы, лишь бы Франция вновь обрела то место, которого она заслуживает...» [61] 26 августа 1941 года. Марине Ивановне остается жить несколько дней, она тщетно пытается договориться о переезде из Елабуги в Чистополь. Недавно пал Смоленск. Немцы берут Новгород и рвутся к Ленинграду, а Мур, довольно холодно проанализировав сводки Совинформбюро, обращается к своей любимой теме: «Замечательно! Франция выйдет из-под обломков и займет надлежащее ей место в Европе и мире, это конечно. И Ривьеру ей отдадут» [62] .

Георгий Эфрон, в 1940-м достаточно строгий к французскому государству, летом — осенью 1941-го уже идеализирует страну своего детства. Чем дольше Георгий Эфрон жил в Советском Союзе, тем больше любил Францию и Париж. «О Париже я не тоскую...» [63] — уверял себя Мур. Год спустя он признается: «Париж! Незабываемый город, мой столь любимый друг! Никогда я не забуду Париж» [64] . Что это, как не настоящая тоска по родине?! «И все время эта грызущая сердце тоска по Парижу», — жалуется Мур в октябрьской Москве 1941-го. А в 1943-м Мур уже назовет себя «фанатиком Парижа» [65] . Раису, свое новое увлечение, Мур не только учит французскому языку, но и старается привить ей французские манеры, привычки. Он даже отпускает девушке, видимо, незаслуженный комплимент: «Из нее бы вышла прекрасная парижанка» [66] .

В Ташкенте 1943-го, в Москве 1943 — 1944 годов Мур только что не молится на Францию. Даже в своем письме от 14 июня 1944-го, за три недели до смерти, с волнением рассказывая о подготовке к грядущему наступлению, Мур более всего радуется успехам союзников в Северной Франции: «Вы себе представляете, как, с каким захватывающим вниманием и интересом я читаю последние известия!» [67]

Коммунисты всегда были мастерами пропаганды. Тысячи военных корреспондентов и штатских журналистов, сотни писателей, поэтов, актеров и режиссеров, десятки композиторов работали как огромный, но необыкновенно слаженный оркестр, чутко следовавший повелению дирижера — Щербакова, Мехлиса и, конечно же, самого Сталина. Но Мур этой пропаганды как будто не замечал. Имен Твардовского и Симонова он не упоминает вовсе, а Эренбург интересовал Мура только своими книгами о Париже. Бог с ними, но ведь перед глазами Георгия Эфрона были настоящие, живые примеры — советские солдаты, которых он сравнивает с русскими былинными богатырями. И все-таки Мур, размышляя о фронтовой жизни, вспоминает совсем других солдат: «...я веду жизнь простого солдата, разделяя все ее тяготы и трудности. История повторяется: и Ж. Ромэн, и Дюамель, и Селин тоже были простыми солдатами, и это меня подбодряет!» [68] .

«Я от всего сердца верю в будущее возрождение Франции!» [69] — утверждает Мур. Ничего подобного Георгий Эфрон не писал о России. Не писал, даже когда стремился стать советским и русским, даже когда заставлял себя ходить на футбол, гулять со школьными товарищами, даже когда радовался продвижению советских границ на Запад. Весной 1940-го Мур еще верит в победу коммунизма, но и его левые убеждения приобретают галломанский облик: «Франция! Франция должна быть 1-й страной (после России), в которой произошла бы революция. Французы еще покажут, я в это свято верю!» [70] Сама перспектива мировой революции радует Мура прежде всего тем, что дает надежду когда-нибудь вернуться во Францию [71] .

Холодно-ироничный в суждениях о других странах, в том числе и о России, Мур превращается в пылкого французского националиста, как только дело доходит до его настоящего Отечества: «Я никогда не позволю, чтобы передо мной плохо говорили о Франции, sans donner ( франц . «не давая». — С. Б. ) отпор» [72] .

В письме к Самуилу Гуревичу от 8 января 1943 года, которое Мария Белкина называет «лучшим произведением» Мура, есть замечательные строки: «Дорогой Франции тоже плохо пришлось, и я себе не мыслю счастия без ее восстановления, возрождения. И последняя мысль моей свободной жизни будет о Франции, о Париже, которого <…> как ни стараюсь <…> никак не могу забыть» [73] .

Такие слова могли принадлежать только настоящему французу, патриоту своего Отечества.

 

Кровь или почва?

 

Дневник Мура и его письма опровергают распространенное не только в обывательской, но и в научной среде убеждение, будто национальная идентичность определяется происхождением. Мур не мог бы произнести на уроке истории в католическом французском колледже классическую фразу: «Наши предки — галлы». В роду Георгия Эфрона были русские, евреи, поляки, немцы, даже сербы — и ни одного француза.

Мур прямо называл себя «русским по происхождению» [74] , но даже собственную внешность считал не русской, а «немецко-английской» [75] , с удовольствием замечал, что «похож на иностранца» [76] . Внешность русских ему вообще не нравилась. Особенно не нравились русские девушки: «В школе я пользуюсь успехом у девушек, этим я могу похвастаться. Все эти девочки очень хорошие, но они совсем не красивые, вот что жалко» [77] , — записывает Мур  8 марта 1941 года. Когда школьный приятель предложил Муру приударить за одноклассницей, избалованный парижанин ответил: «Во Франции за такой бы не волочились», а ему «нужна девушка во сто раз красивей, и умнее, и очаровательнее» [78] . Собственные наблюдения над одноклассницами Мур переносит и на русских вообще: «Чисто русские довольно редко красивые» [79] , — записывает он. Привлекательность Вали Предатько Мур объясняет ее украинским происхождением. Жизнь укрепила убеждения Мура. Девушки из Елабуги вызвали у Мура отвращение [80] , в Ташкенте Мура поражает «чрезвычайная вульгарность, примитивность [русских] женщин <…> ужасно редко встречаешь красивых» [81] .

Внешность русских мужчин Мур не выделяет, только замечает в Ташкенте: «Для русских силачей легко дается физическая работа» [82] . На фронте Мур увидит собственными глазами «каких-то сверхъестественных здоровяков, каких-то румяных гигантов-молодцов из русских сказок, богатырей-силачей». Но и это восхищение силой и мощью русского солдата выдает в Муре чужака, русские в его глазах сливаются в единую массу, они похожи друг на друга, как, в глазах русского, друг на друга похожи китайцы: «Вообще всех этих молодцов трудно отличить друг от друга; редко где я видел столько людей, как две капли воды схожих между собой; это — действительно „масса”» [83] .

На русских «русский по происхождению» Мур смотрит со стороны. «Несколько наблюдений над русскими: они обожают сигареты, чай, соленые огурцы, собак и кошек, Волгу, балет, оперу, Золя, Бальзака и малые нации» [84] , — замечает он во время своего первого вынужденного путешествия по российской провинции. Снисходительно-доброжелательный тон выдает в Муре не только чувство превосходства над народом, любящим огурцы и балет. Мур совершенно очевидно отделяет себя от русских, отделяет, возможно, не вполне осознанно. Эти дорожные впечатления не сопровождаются обычной для дневника Мура лета 1941 года рефлексией. Просто забавные этнографические наблюдения. С русскими он пытался, насколько возможно, дружить. Мур даже прощал Димке Сикорскому, своему знакомому по Елабуге, любовь к игре на баяне, «крайностям футуристов» и стихам Есенина: «Это недостатки, которые следует приписывать не его личности, а русским вообще» [85] . В дневниках Мура легко отыскать закономерность: чем дольше автор живет в Советском Союзе, тем хуже относится к стране, народу, вообще ко всему русскому и советскому. В 1940-м — начале 1941-го Мур готов признать даже культурное превосходство советской России: «Наша музыка все-таки замечательно богата! Вся Европа соперничает с музыкой одной России» [86] . Не пройдет и года, как Мур будет ругать все русское, от «неорганизованных, пугливых, несуразных» [87] русских интеллигентов до простых людей. Ему все противно, ведь «вся эта грязь, весь этот страшный ужас, все эти несчастья идут из глубокой русской сущности. Виновата Россия, виноват русский народ, со всеми его привычками…» [88]

В 1941 году в поезде Москва — Ташкент Мур записывает анекдот о русских. Это событие для Мура необычное, если не сказать — исключительное. Георгий Эфрон — юноша серьезный, рано повзрослевший, в своем восьмисотстраничном дневнике «пошутил» только однажды. Анекдот такой: француз, англичанин, немец и русский поспорили, кто дольше высидит в одном помещении [89] с козлом. Европейцы не могут вытерпеть и нескольких минут, зато от русского бежит сам «почти задохнувшийся» козел: «Замечательно!» — восклицает Мур [90] .

Русский народ, с его точки зрения, не может выиграть войну. «Только Англия и Америка способны восстановить Европу, Францию и захваченные территории Сов. Союза. Кто же еще?» [91] За два года войны Мур, если судить по ташкентским дневникам, только укрепился в своем отношении к русским. Даже победы Красной армии Мур приписывал неожиданной слабости немцев, почему-то растерявших воинскую доблесть. Когда немцы начали наступление на Курской дуге, Мур записал в дневнике: «Если только союзники не откроют вовремя Второй фронт, то нам хана…» [92] Когда же немецкое наступление провалилось, Георгий очень удивится: «Какие это, к чорту, немцы?» [93]

Муру совершенно чужды подозрительность и неприязнь к союзникам, столь распространенные тогда в советском обществе. Мур только на союзников и надеялся. Всякий, кто ругал англичан и американцев за промедление со вторым фронтом, был в глазах Мура русским шовинистом [94] , необъективным и недалеким человеком: «…подхлестывать союзников, торопить их и давать им военные советы — на это мы не имеем права» [95] , — строго замечал рассудительный юноша. Такая логика даже и теперь встречает возмущение у весьма интеллигентных и европейски мыслящих людей, а летом 1943-го, когда на громадном, от Мурманска до Черного моря, фронте ежедневно погибали десятки тысяч советских солдат, когда еще дымились развалины Сталинграда и Воронежа, такой высокомерный и хладнокровный аналитик должен был вызывать ненависть окружающих. Но Мура можно понять. Он говорил «мы», но, очевидно, подсознательно не ассоциировал себя с русскими, украинцами, белорусами, евреями.

О евреях надо бы сказать несколько слов. Как известно, дед Георгия, Яков Эфрон, был евреем из Ковно (Каунаса). В молодости он покинул родину ради учебы в Москве, затем оставил учебу ради революции и вступил в народническую организацию «Земля и воля», а позднее оставил даже веру предков ради любви к Елизавете Дурново. С тех пор над семьей Эфронов как будто тяготело проклятие. Трое детей Елизаветы и Якова умерли в детстве, младший сын, Константин, застрелился, будучи еще молодым человеком. Средний сын, Сергей Яковлевич Эфрон, прожил не слишком долгую, полную несчастий жизнь, которая оборвалась осенью 1941-го в Бутырской тюрьме. Мур унаследовал от отца не только судьбу неудачника, но и еврейское происхождение. Мур на четверть был евреем. Правильнее сказать — «был бы евреем», если бы только национальность определялась происхождением, «кровью», а не культурой. Но в том-то и дело, что в дневниках Георгия Эфрона, подробных и необычайно откровенных, еврейская тема практически не возникает. Среди знакомых Мура евреи были (например, Иэта Квитко), но судьба избранного народа, кажется, никогда Мура не волновала. Он равнодушно упоминает еврейские погромы в Румынии [96] , замечает, что на пароходе, который в начале августа 1941-го вез Цветаеву и Мура из Москвы в Горький, было много евреев [97] . В октябре 1941-го констатирует: коммунисты и евреи покидают Москву [98] . В Ташкенте поминает стихи какого-то «еврейского шепелявого студента» [99] и даже обвиняет евреев (вместе с русскими и армянами) в том, что вредно влияют на узбеков [100] . Ни разу не возникает у него чувство общности с еврейским народом. В поведении Георгия Эфрона нет, кажется, ни одной еврейской черты, еврейская культура ему совершенно неизвестна.

По материнской линии Мур получил порцию польской крови, свою внешность он считал отчасти польской [101] , но к полякам Мур столь же холоден, как и к евреям. Примечательно, что одно из немногих упоминаний польского народа относится к истории расстрела в Катыни: «Кстати, скандал с поляками. Дело в том, что они запросили Международный Красный Крест произвести расследование о расстрелянных польских военнопленных. Немцы обвиняют русских, а русские — немцев в этом расстреле» [102] . Здесь Мур предстает таким же выдержанным аналитиком, как и в рассуждениях о втором фронте. Он совершенно равнодушен к судьбе поляков.

Германофильство Марины Цветаевой было столь хорошо известно, что Нина Берберова, узнав о ее самоубийстве, злобно бросила: «Как тут не повеситься, если любимая Германия бьет бомбами по любимой Москве…» [103] . В 1940-м и даже 1941-м юный Мур восхищался военной мощью Германии: «Немцы замечательно воюют» [104] , «немцы быстро и блестяще ведут военные операции» [105] , «немцы здорово воюют» [106] . «В сущности, они замечательные. Что-что, а драться, вести войну и наступать они умеют» [107] . Так Георгий отмечает победы нацистской Германии над Францией и советской Россией. Впрочем, эта легкомысленная симпатия к врагу не подкреплялась сколько-нибудь серьезным интересом к Германии, немецкой истории и культуре. В чтении Мура, без­условно, доминируют французы, за ними идут русские и англичане. Немецкие книги на страницах дневника упоминаются редко, как и немецкая музыка. Со временем следы германофильства вовсе исчезают из дневников и писем Мура. Прочитав и оценив «Изгнание» Леона Фейхтвангера, Мур все-таки упрекает писателя: «По-немецки ограничен, неповоротлив» [108] .

Нет, «общность крови» решительно никак не влияет на национальную идентичность. Мур более всего был привязан к французам, с которыми его связывала культура, но не происхождение.

Отвергнув теорию о «кровных узах», якобы создающих национальное единство, следует отвергнуть и теорию о свободном и осознанном выборе национальности. Георгий Эфрон пусть и под влиянием родителей, но все-таки свой выбор сделал — попытался стать русским. Более того, Мур приехал в Москву, обладая развитым самосознанием, которое можно назвать столь же «русским», сколь и «советским». Уже в 1941-м он определял свою принадлежность не иначе, как одновременно французскую и русскую: «Я русский по происхождению и француз по детству и образованию» [109] . Более того, до конца дней он сохранял остатки русского самосознания. В дневниковых записях 1940 — 1943-го о русских он пишет то во множественном числе первого лица («мы»), то во множественном числе третьего лица («они»). Восьмого ноября 1941-го Мур пишет: «Держимся мы сейчас у Москвы» [110] , а спустя два дня бросает мимоходом: «Как говорят русские» [111] . В феврале 1943-го Мур рассуждает о результатах англо-американских переговоров  в Касабланке: «Должны же они начать действия, облегчающие русских» [112] , а в июле того же года пишет, что немцы продолжают «ожесточенно штурмовать наши позиции» под Белгородом [113] . Как же после этого судить о самосознании Мура? Кто он? Полурусский или полуфранцуз?

Бенедикт Андерсон, один из самых известных, самых цитируемых исследователей нации и национализма, отводит национальному самосознанию и литературному языку главную роль в становлении нации. Сначала, благодаря развитию книгопечатания, появляется массовая литература, формируется единый литературный язык, читатели узнают о существовании друг друга, возникают «унифицированные поля обмена и коммуникации. <…> Люди, говорившие на колоссальном множестве французских, английских или испанских языков (диалектов. — С. Б. ), которым могло оказываться трудно или даже невозможно понять друг друга в разговоре, обрели способность понимать друг друга через печать и газету. В этом процессе они постепенно стали сознавать присутствие сотен тысяч или даже миллионов людей в их особом языковом поле <…> именно эти сочитатели, с которыми они были связаны печатью, образовали в своей секулярной, партикулярной, зримой незримости зародыш национального воображаемого сообщества» [114] .

Значит, нация существует в воображении людей. Связь, соединяющая людей в нацию, заключается в коллективном заблуждении. Нация существует до тех пор, пока миллионы людей, составляющие нацию, «воображают» или, если сказать иначе, сознают свое единство. Правда, трудно представить, что эти миллионы крестьян и рабочих, врачей и адвокатов, ученых, сутенеров, спортсменов только и заняты «воображением» национального единства. Если бы Андерсон был прав, то национальностью обладали бы только немногие интеллектуалы — профессора отечественной истории, писатели, философы.

Случай Мура превращает эту умозрительную, но логичную схему в абсурд. Словарь русского языка определяет самосознание (в том числе национальное) как «полное понимание самого себя, своего назначения, своей роли в жизни, обществе». Это определение явно не относится к Муру, а к кому оно, собственно говоря, относится? К фанатикам, к юнцам, прошедшим хорошую идеологическую обработку, да и то не ко всем, а лишь к самым наивным. Многие ли вообще приходят к этому «полному пониманию»? Толковый словарь Даля знает еще одно, ныне вышедшее из употребления, понятие — «самосознатель»: «...сознающий самого себя, гордящийся принадлежностью к известной национальности». Принадлежностью к русской национальности Мур не гордился, зато он восхищался французами, французской культурой, французским образом жизни. Но, что гораздо важнее, все французское для Мура — родное и близкое. Получается, что во Франции Мур был русским, первые года полтора в СССР он оставался русским, а затем стал и в самом деле каким-то странным русско-французским гибридом. Причем в одно и то же время он может представать французом, а может и русским, коль скоро употребляет в дневнике местоимение «мы».

Случай Мура доказывает, что национальное самосознание особенной роли в формировании национальной идентичности не играет. Не коллективное заблуждение рождает нацию. Мур и в самом деле заблуждался, считая себя русским. Он русским не был, да его никто в России, кроме матери, русским и не считал. Поразительно, но, если не считать родителей, все люди, хоть сколько-нибудь знавшие Мура, дружно называют его французом. «Не наш» [115] , — выдох­нет Мария Белкина, будущий биограф Цветаевой. «Парижским мальчиком» назовет Мура Анна Ахматова. Одноклассники единодушно признают Георгия Эфрона «французом» [116] , хотя в его жилах не было ни капли французской крови. Мур долгое время считал себя русским, превосходно владел русским языком, знал русскую литературу гораздо лучше большинства одноклассников. Перед нами все признаки человека с хорошо развитым русским национальным самосознанием. И тем не менее он с горечью записывал в дневнике: «…все во мне видят „мусье” и „хранцуза”, говорят, что во мне нет ни капли русского духа, что я на русского не похож…» [117] А ведь ученики московских школ вряд ли «воображали» единство с миллионами русских и «сознавали их присутствие в едином языковом поле», а вот с идентичностью Мура разобрались сразу.

Любопытно, что все столь же единодушно признавали его необыкновенное сходство с матерью.Отец в шутку сказал о Муре: «Марин Цветаев». «В комнату вошла молодая, розовощекая, стройная Марина в брюках», — напишет о Муре все та же Белкина, только вот настоящую Марину она парижанкой не считала: «Столько лет прожила за границей, в Париже — и ничего от Запада. Все исконно русское и даже не городское, а скорее что-то степное,  от земли…» [118] — записала она в дневнике.

Подчеркивая физическое сходство Цветаевой и Мура, Белкина отмечает столь разительное несходство в манере держаться, в поведении, что почти без колебаний относит мать и сына к разным национальностям. «Своей манерой держаться, своей лощеностью, умением носить костюм, повязывать галстук он <…> казался парижанином, а может быть, он и вправду был им» [119] .

Значит, дело не в самосознании и не в происхождении, а в чем-то другом. Мур родился в Чехии, но все детство провел во Франции. Он жил в Вандее, в Нормандии, затем — в Кламаре, недалеко от Парижа, и в самом Париже. Георгий учился во французском католическом колледже. Хотя родители и стремились привить Муру русскую культуру, но влияние французского окружения со временем все-таки оказалось сильнее родителей. Личность формируют не только природа и родители, но и окружение, а это окружение было почти исключительно французским. Русские эмигранты, знакомые Цветаевой и Сергея Эфрона, были мальчику просто неинтересны. Он предпочитал им компанию своих друзей, которые хоть и видели в нем русского, но охотно принимали в свою среду. К четырнадцати годам, когда мать решилась вывезти мальчика на историческую родину, Мур, очевидно, уже перешел какую-то невидимую границу, разделяющую нации. Он миновал «точку невозврата». Где она, в каком возрасте ее проходит человек — мы не знаем. Этнопсихология пока что не способна ответить на этот вопрос. Старшая сестра Мура, девятилетняя Аля, уезжая в 1922 году из России, эту точку уже прошла. Годы, проведенные в Чехии и Франции, не изменили ее русской натуры. Приехав в Советский Союз, она и в самом деле вернулась на родину. Но родиной Мура была Франция.

Казус Мура доказывает, что интеллектуальные усилия не могут побороть национального чувства, по всей видимости иррационального. Свою принадлежность к французской нации Мур не столько осознал, сколько почувствовал, когда оказался в чужой стране, в окружении людей с другими привычками, другим стереотипом поведения, другой культурой. Принципиально важно, что Мур лишь в России начал ощущать себя французом. Не осознавать, а именно ощущать.

Благодаря советским дневникам Георгия Эфрона мы знаем, что к четырнадцати годам он был уже настоящим французом. В России он не только не обрусел, но, напротив, превратился едва ли не во французского националиста.

 

…И двое, как в волшебных зеркалах

 

Жизнь Георгия Эфрона в Советском Союзе со стороны кажется беспрерывным кошмаром: арест сестры, арест отца, война, гибель Марины Иванов­ны, эвакуация, голод, мобилизация, учебка в Алабине, где Мур оказался среди уголовников (или среди тех, кого он принял за уголовников), наконец, фронт и гибель.

А могло ли быть иначе? Если бы Мур остался жив, если бы сбылась его мечта стать переводчиком и литературоведом? Остался бы он «внутренним эмигрантом» или жизнь в СССР все-таки постепенно превратила бы парижского мальчика в советского обывателя? История предоставляет нам возможность проверить верность наших наблюдений.

Мы уже встречались с именем Митьки, Дмитрия Сеземана. Сын Нины (Антонины) Николаевны Насоновой (она происходила из русской дворянской семьи) и Василия Эмильевича Сеземана (его отец был финном, мать — русской), Митька, как и Мур, не имел и капли французской крови. Но Митька вырос во Франции, учился во французском лицее, жил во французском окружении. Мать и отчим, Николай Андреевич Клепинин, хотели воспитать его русским человеком. Митька прекрасно знал русский язык и русскую литературу, сочувствовал французским и русским коммунистам и мечтал поехать в Советский Союз. Такая возможность наконец представилась. Клепинины, как известно, были завербованы Сергеем Эфроном и несколько лет работали на советскую разведку. В 1937-м Клепининым, как и Сергею Эфрону, пришлось спешно перебираться в СССР.

Мур и Митька подружились, очевидно, на даче в Болшеве, которую Эфроны и Клепинины делили летом-осенью 1939 года. Шестьдесят лет спустя после гибели Георгия Эфрона Дмитрий Сеземан с удивлением узнал, что Мур не раз называл его своим «единственным другом» [120] , самым близким человеком в СССР [121] . Вслед за другими читателями дневника Сеземан удивленно отмечает: «…про Марину Ивановну он вспоминает раз десять, а про меня двести раз» [122] . Нет, не двести, а 561 (пятьсот шестьдесят один!) раз вспоминает Мур имя Митьки. Да как вспоминает! Пожалуй, только в июне-июле 1941-го Митьку в душе Мура ненадолго потеснит Валя (в летних дневниках Мура эти имена все время рядом: Валя и Митька, Митька и Валя). В июле, когда Цветаева с сыном ненадолго уехали в Пески на дачу поэта и переводчика Кочеткова, Мур записывает в дневнике: «Хочу в Москву — видеть Валю и Митьку» [123] .

После гибели Марины Ивановны Мур думает прежде всего о Митьке, хотя их дружба становится заочной: поездка Цветаевой и Мура в Пески, затем в Елабугу и отъезд Митьки в Ашхабад разлучили друзей. Но чувство Мура к Митьке становится просто всепоглощающим. Спустя одиннадцать дней после гибели Цветаевой Георгий пишет Елизавете Яковлевне Эфрон. Сообщив о самоубийстве Марины Ивановны, Мур умоляет тетку: «Теперь пишу о главном — для меня. Лиля, разыщите Митьку. Всеми силами старайтесь узнать, где он. Узнайте, в Москве ли он, какой его адрес. Пошлите кого-нибудь из знакомых в ИФЛИ (в Сокольниках) — может, там знают, где он (он зачислен в ИФЛИ) . Если он в Москве, передайте ему приложенное здесь к нему письмо. Если в Москве его нет, узнайте, куда он уехал. <…> Сделайте все возможное, что в ваших силах, чтобы узнать, где он, что с ним. Он мой единственный друг. Теперь читайте внимательно: как только узнаете, где он находится, немедленно шлите мне телеграмму, сообщающую, где он находится, что с ним, его адрес. Лиля, денег на это не жалейте: это единственное мое желание» [124] .

В сентябре 1941-го, отправляясь из Чистополя в Москву, Мур надеется застать там Митьку. Второе бегство из Москвы в конце октября 1941-го вызвано не только страхом перед оккупацией, но и надеждой встретить уехавшего в Среднюю Азию Митьку. Мечты о встрече с Митькой согревали душу Мура в  переполненном беженцами холодном поезде, что много дней тащился из Москвы в Ташкент. Мур, привыкший к благоустроенной городской жизни, переносил трудное путешествие в том числе и ради Митьки: «…все-таки еду <…> не один, и в ту сторону, где живет Митька: и это огромно» [125] . Так пишут разве что о потерянной возлюбленной. Но напрасно мы будем подозревать Георгия и Митьку в гомосексуальной связи, вспоминая слащавую песню Вадима Козина про «нашу нежность и нашу дружбу». Будь Мур и Митька любовниками, мы знали бы об этом определенно. Мур, чрезвычайно откровенный в своих дневниковых записях, часто рассуждает об интимной жизни. Всякий читатель дневника составит исчерпывающее представление о его вкусах. Мур интересовался только женщинами (в большей степени именно женщинами, а не девушками). Словечко «педераст» он употребляет лишь однажды — как ругательство. Привязанность к Митьке имела иную, вовсе не сексуальную подоплеку.

В 1940 — 1941 годах Мур и Митька виделись едва ли не каждый день или по крайней мере каждую неделю. Собственно, основное содержание дневника с весны 1940-го по лето 1941-го составляют прогулки Мура и Митьки по Москве. Мур Митьку часто ругал, было время — презирал, считал его человеком «трусливым» [126] , «льстивым» [127] , «исключительно недоброкачественным» [128] , «ловкачом» [129] , и не без оснований. Нищий пятнадцатилетний Мур платил за восемнадцатилетнего Митьку, покупал ему мороженое, платил за него в театре и в кино, при этом Митька еще и клянчил у Мура подарки! Мур называл своего друга «taxi-girl» [130] (девушкой за деньги, то есть проституткой), даже непрактичная Цветаева как-то прямо заявила, что ей «надоело „содержать Митьку”» [131] .  И все-таки Мур, кажется, с каждым месяцем все более привязывался к Митьке. Их объединяла любовь к французской литературе, к Парижу, к Франции. Дело не только в интересе к Франции. Дмитрий Сикорский, с которым Мур одно время пытался дружить, тоже интересовался Францией, но у Мура этот интерес вызвал только раздражение: «Сикорский <…> дегенерат. Он ничего не понимает в литературе, особенно в поэзии. <…> Он считает Беранже лучшим французским поэтом. Ромена Роллана — лучшим прозаиком. <…> Идиот! Я ему прямо сказал, что нечего ему лезть во французскую литературу со своим мнением, когда он языка не знает, не знает ни Бодлера, ни Верлена, ни Валери, ни Маллармэ» [132] . Это нечто большее, чем просто расхождение во вкусах. В отличие от Сикорского, Мур и Митька не увлекались французской культурой, но сами  принадлежали этой культуре. Их взгляды, вкусы, интересы сходились. Они как будто были настроены на одну волну: «Мы с ним глазели на московских женщин и оценивали их качества (чисто парижское занятие)» [133] .

Психологам хорошо известно, что человек лучше всего чувствует себя среди своих: родных, однокашников, среди представителей собственной нации, наконец. В чужом окружении связь между своими становится крепче, «свои», как правило, помогают друг другу, стремятся больше общаться друг с другом. Так возникают и сохраняются диаспоры. Дружба Мура и Митьки имеет сходную природу. Мур любил Митьку, как любят соотечественника, который разделяет одиночество на чужбине. Митька останется его единственным другом хотя бы потому, что он был единственным французом в окружении Мура, тоже француза.

Митька был единственным человеком, с которым Мур мог шляться по московским бульварам, обмениваться французскими книгами, болтать по-фран­цузски. Не привыкшие к иностранной речи москвичи оглядывались на друзей — в предвоенной Москве иностранец был таким же редким, почти невозможным явлением, как павлин в заснеженном русском лесу.

Только с Митькой Мур, кажется, бывал счастлив: «Это единственный тип, с которым приятно поговорить по-настоящему. У него свои недостатки, но есть и достоинства, как, например, настоящий ум, замечательные мысли, он очень блестящий, и мне с ним хорошо. Будем говорить о вечерней Франции, будем смеяться, дурака валять, и я забуду о своем одиночестве, пока он не уедет» [134] .

Митька был на четыре года старше Мура. Он ощущал себя «скорее французским мальчишкой», но в советской России, очевидно, некоторое время пытался, как и Мур, стать не только советским, но и русским человеком. Много читал, «влюбился в Пушкина» [135] . Разочаровался он и в России, и в коммунизме довольно быстро, хотя даже в дневнике Мура можно найти следы прежнего, «советского» Митьки. Весной 1940-го Митька еще охотно поддерживал с Муром разговор об упадке Парижа, его деградации, о «мерзостных преследованиях коммунистов» [136] . Но начиная по крайней мере с осени 1940-го Митька не слишком пытался адаптироваться к советской жизни. Мура, который все еще стремился стать советским человеком, это раздражало. Осенью 1940-го — зимой 1941-го он не раз упрекает Митьку, что тот «французит» [137] , смотрит на жизнь «с парижской точки зрения» [138] , «от Франции никак не может отлипнуть» [139] , пытается заставить Митьку, предпочитавшего язык Вольтера, говорить по-русски [140] . В конце января 1941-го Мур решает порвать отношения с Митькой, как с человеком несоветским и потому опасным. Митька — воплощенное прошлое — мешает Муру сосредоточиться на новой, советской жизни: «Я совершенно ясно чувствую, что я должен идти по линии школы, общения с товарищами <…> а не по линии общения с Митькой» [141] . Мура хватит на несколько дней. В феврале он уже будет общаться с Митькой по-старому.

Митька оказался человеком везучим. Даже арест в 1942 году окончился для него небольшим сроком, да и тот Сеземан не отбыл до конца. Митька успел даже повоевать, в отличие от Мура, пошел на фронт добровольцем и остался жив. Дмитрий Васильевич Сеземан стал советским литературоведом  и переводчиком. В 1976 году, спустя тридцать девять лет, он вернулся в родную Францию. Не эмигрировал, не бежал (хотя внешне возвращение напоминало обычный случай невозвращенчества) — именно вернулся. В интервью Марии Розановой, тогда парижскому корреспонденту радиостанции «Свобода — Свободная Европа», постаревший Митька рассказывал: «Я вот тут как-то спросил у парижанина: „Знаете ли вы, чем пахнет парижское метро?” И сам ответил ему: „Нет, вы не знаете, чем пахнет парижское метро. А я этот запах парижского метро 40 лет хранил и 40 лет помнил”» [142] . Наверное, и его давний друг Мур мог бы сказать эти слова, окажись он удачливее.

Вернуться во Францию — такую цель Мур поставил себе еще в Елабуге в августе 1941 года [143] . В эвакуации Мур наконец-то находит свое призвание. Теперь он хочет посвятить жизнь пропаганде французской культуры в России и русской культуры во Франции. Лучшего занятия нельзя и придумать для Георгия Эфрона.

(обратно)

В русском жанре — 40

Сергей Боровиков

*

В РУССКОМ ЖАНРЕ — 40

 

 

Боровиков Сергей Григорьевич — критик, эссеист. Родился в 1947 году. С 1985 по 2000 год — главный редактор журнала “Волга”. Цикл “В русском жанре”, продолжающийся на страницах “Нового мира” и “Знамени”, выходил отдельными изданиями “В русском жанре” (1999, 2003). Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Саратове.

 

 

 

Cчастливы города, в которых живет или жил настоящий литературный краевед, как, скажем, Евгений Петряев в Вятке, Олег Ласунский в Воронеже. Если же его нет, а профессиональные ученые мало интересуются отчим краем, то по правилу “свято место пусто не бывает” его занимает любитель, чаще всего бойкий журналист, способный отыскать следы всей русской литературы в полуверсте от редакции. Характерными признаками его стиля являются сопряжение любой информации с предметом статьи, кокетливо-загадочная интонация, словно бы автор приглашает читателя совместно отведать сладкого, но еще запретного плода.

“Илья Ильф и Евгений Петров и представить не могли, что спустя почти 80 лет по мотивам их произведений будет написана новая книга. И не просто книга, а „литературно-краеведческое расследование”. Именно так рекомендует называть свое творение саратовский архитектор и краевед Борис Донецкий” (Донецкий Борис. Ильф и Петров списали город Арбатов с Саратова. — “Взгляд”, 2009, 27 августа).

Впрочем, и Арбатова нашему краеведу показалось недостаточно: в одной из предыдущих публикаций он сумел разглядеть Саратов в селе Васюки из “Двенадцати стульев”. Основания — шахматная горячка и план-фантазия о будущем города, опубликованный в местной прессе.

Почему бы каким-то саратовским реалиям и не совпадать с арбатовскими, но наш краевед одержим стремлением доказать, что “авторы не отошли от намерения изобразить именно (!) Саратов”, что “после Одессы, где родились Ильф и Петров, и Москвы, где они жили и работали, Саратов был для них наиболее известным городом”. Почему? Ранее он писал: потому, что в “Гудке” одновременно с ними служил Михаил Булгаков, в молодости побывавший в Саратове, а также художник Д. Даран, родом из Саратова. Краеведу представляется, что в “Гудке” целые дни говорили о Саратове и заразили тем Ильфа, однажды побывавшего в нашем городе. Теперь же так: “Ильф был очень наблюдательным и любопытным человеком — увидит что-то интересное или услышит и запоминает на всю жизнь. Я просто уверен (!), что он успел погулять по Саратову, посмотреть наши достопримечательности, а потом угово­рил (?!) соавтора Петрова поместить героев романа в очень похожий городок”.

Метод сопряжения чего угодно с чем угодно — основной у саратовского краеведа.

Первый автомобиль в Арбатове в конце 20-х годов имеет, по его мнению, прототипом первые автомобили, появившиеся в Саратове в начале 10-х, а то, что один из них был марки “Адам Опель”, служит основанием для происхождения имени Адама Козлевича.

Почему дети лейтенанта Шмидта? — потому что в Саратове были мукомолы Шмидты. А то, что у немцев Шмидтов — как у русских Петровых, не важно. Почему Бендер? — потому что в Саратове был купец Бендер. Почему у Остапа акушерский саквояж? — потому что в Саратове (только в Саратове?) велась кампания по борьбе с абортами, отсюда же украденное ведро с надписью “Арбатовский родильный дом”.

Есть и вовсе юмористические аргументы, вроде рельсы, которую несут по улице (в Саратове же был трамвай, замечает фантазер), или нарисованных деревьев в ресторанном саду (которые можно было встретить в каждом городе).

Не знаю, был ли у Арбатова точный прототип, скорее всего это город собирательный, но одну версию могу предложить. Километрах в девяноста от Москвы, на границе Московской и Тульской областей, расположился старинный город Серпухов (где бывали именно в годы, предшествовавшие написанию романа, Ильф и Петров).

Сцены в Арбатове начинаются “у белых башенных ворот провинциального кремля”. В Серпухове таковой (XVI века), в отличие от Саратова, имеется. Далее Остап видит лозунг “Привет 5-й окружной конференции женщин и девушек”. Административно-территориальная единица “округ”, существовавшая до 1930 года, представляла собой нечто среднее между современным областным и районным делением. Серпухов был именно окружным городом тогдашней Московской промышленной области, тогда как Саратов был центром Нижне-Волжского края, или краевым центром.

Вскорости появляется инженер-рвач Талмудовский. Среди не устраивающих его условий жизни в Арбатове — то, что “театра нет”. Комментарии в связи с Саратовом излишни.

При распределении участков на конференции детей лейтенанта Шмидта отмечено, что “никто не хотел брать университетских центров”, а Арбатов был желанным “золотым” участком. Саратов же как раз был одним из четырнадцати университетских городов.

Там же сообщается, что Паниковскому досталось при жеребьевке нежеланное для промысла детей лейтенанта Шмидта Поволжье, в результате чего он и нарушает конвенцию, появившись в Арбатове, который, следовательно, никак не мог располагаться в Поволжье. Интересно, что в ранних изданиях “Золотого теленка” Паниковскому выпадало не Поволжье вообще, а Республика немцев Поволжья, и в связи с ней дети лейтенанта Шмидта нелестно высказывались о немцах.

Идея путешествия в Черноморск на автомобиле возникает у Остапа в связи с газетной информацией об автопробеге Москва — Харьков. Саратов на эту трассу при всем желании вынести невозможно, тогда как Серпухов именно на ней и располагается. Более того, ближайшей целью путешественников является бочка с бензином, которая их ждет в шестидесяти километрах в городе Удоеве. Именно на таком расстоянии от Серпухова по дороге на юг располагается древний городок Одоев.

 

Был пленум творческих работников в зале саратовской Высшей партийной школы.

Я сидел рядом с поэтом Исаем Тобольским, неподалеку — актеры драмтеатра Олег Янковский и Александр Михайлов, рассказывающие друг другу байки. У Тобольского в руках журнал “Огонек”, где напечатана его поэма. Михайлов попросил: “Разрешите журнал?” Тобольский протянул. Через какое-то время раздался его громкий крик: “Хамство! Хамство!” Даже выступающий на трибуне замолчал. Я и не заметил, как Тобольский вскочил и кричал на актеров, тыча пальцем в последнюю страницу журнала, где они начали заполнять кроссворд. Михайлов, покраснев и извиняясь, протянул ему журнал. “Зачем он мне теперь?! — так же громко закричал Тобольский. — Вы его испортили, понимаете?! Испоганили!”

Из президиума секретарь горкома партии Н. Б. Еремин, инвалид войны с протезом вместо правой руки, постучал, как обычно, искусственной черной кожаной ладонью по столу и громко попросил: “Исай Григорьевич, сядь пожалуйста!”

Но Тобольский не сел, а забегал в проходе вдоль рядов, причитая уже потише: “Так оскорбить поэта, так оскорбить!”

После выхода “антисионистской” поэмы “Исповедь” саратовский поэт долгое время пребывал в непрерывном, как в буквальном, так и переносном смысле, опьянении. Он бесконечно рассказывал, как принес поэму в редакцию “Волги”, где главный редактор Шундик мгновенно прочел, обнял, поздравил и сказал: “Исай! „Волга” не то место, твоей поэме нужен международный резонанс!” И самолично отправил “Исповедь” в журнал “Огонек” с рекомендательным письмом Анатолию Софронову. Это первая часть его устной трилогии.

Вторая — та, что буквально через неделю сам Софронов звонит саратовскому поэту и приглашает в столицу за счет журнала. При встрече Софронов, как и Шундик, обнимает его и поздравляет. Особое место во второй части занимал эпизод с бумажником Софронова. “Исай! — сказал тот младшему коллеге. — Пока вам бухгалтерия выплатит гонорар, возьмите у меня”. И при этих словах автор “Стряпухи” доставал бумажник, объемом подобный его чреву. “Никогда бы не поверил, что у человека может быть при себе столько денег”, — делился впечатлением саратовец.

В третьей части звучала уже трагическая нота. Все чаще Исая Григорьевича можно было видеть в кафе “Юность” (располагавшемся в одном здании с редакцией “Волги”) сильно выпившим и в минорном настроении. Перед ним на столе, кроме графинчика с коньяком, лежал номер газеты “Литературная Россия”, где какие-то хулиганы напечатали восторженную рецензию на “Исповедь”, которая начиналась примерно так: “Имя автора поэмы „Исповедь”, мужественного советского поэта Исая Тобольского, занесено сионистскими боевиками в черные списки по обе стороны океана”. Тобольский поднимал на собеседника страдальческий взор, качал лысой головой и вслух повторял эти страшные строки, после чего надолго припадал к фужеру.

Из поэмы “Исповедь” мне запали в память строки, обращенные к брату, уехавшему в Израиль (о чем все узнали впервые из поэмы):

 

И ни в каких Притонах Тель-Авива Тебе, Натан, Не скрыться от меня. Не спрятаться. Ничем не заслониться.

 

С одной стороны, было как-то досадно на откровенно перелетевшие на Ближний Восток вертинские притоны Сан-Франциско, с другой, естественно, одолевал смех: почему пожилой человек должен в Тель-Авиве скрываться, да еще почему-то в притонах? Или автор поэмы предполагал, что ради них и уезжают?

Успеха “Исповеди” саратовцу показалось мало, и через несколько лет тот же Анатолий Софронов в своем “Огоньке” публикует новую поэму Тобольского, “Монолог”.

 

В кармане виза. Связаны манатки И пасквилей бумажная гора. Ты столько лет Играл с Россией в прятки… Подбит итог. Окончена игра.

 

А далее:

 

К любой норе, К любой чужой берлоге Приладится безродная душа, Умеющая Плакаться о боге, А верить Только богу барыша.

Каким, должно быть, радостным созвучием отозвались эти строки у основоположника преследования “безродных космополитов”…

 

Ульяновский поэт Николай Благов рассказывал, как, приезжая в родное село, на вопросы мужиков о литературных заработках в 10 раз уменьшает сумму гонорара за книгу: вместо трех тысяч — триста рублей. И мужики все равно дивились: за стишки — триста рублей!

 

Отчего-то самые забубенные заведения в Советской России назывались нежно: “Ласточка”, “Ромашка”, “Колокольчик”, “Одуванчик”, “Незабудка”, “Ландыш” и т. п.

 

Сейчас видел на улице престарелую, видимо, с больными ногами женщину, на рукаве ватного пальто у нее повязка “Дружинник” вверх ногами. Честное слово! (Запись 1965 года.)

 

В дымке лет хрущевская эпоха выглядит по сравнению со сталинской оттепельной и вегетарианской, и это справедливо. Хотя и сажали, и расстреливали (Новочеркасск), и казнили беззаконно (валютчики), и отправляли “для пользы дела” на верную смерть военных (Семипалатинск, Новая Земля), и мировую войну чуть не развязали, и много чего еще нехорошего. Но и впрямь массовых посадок и казней не стало.

Я же сейчас про то отличие времен Усатого и Кукурузника, про которое мне еще не встречалось напоминаний. То есть они встречаются, но не аналитические, а скорее ностальгические, как в кинофильме “Москва слезам не верит”, где комсомольский патруль останавливает обнимающуюся парочку: “Вы где находитесь?!”

Я о том небывалом вмешательстве общественности в частную жизнь граждан, которое возникло и расцвело пышным цветом именно при Никите и увяло при Брежневе. Если таковое вмешательство и было в 20-е годы, то оно носило классовый, социальный и политический характер — следили, чтобы не крестили детей в церкви, не держали икон, не пели что-нибудь царское.

Теперь же в обществе, семимильными шагами семилетки несущемся к социализму, стали возникать такие прелестные инструменты вмешательства в частную жизнь, как товарищеские суды, народные дружины, прикрепление передовых к отстающим — на производстве, в институтах и даже школах.

Трудно вообразить, что в 1940 или даже 1950 году на улице вылавливают молодого человека с не той прической и стригут его наголо или распарывают ему штаны по причине недолжной ширины. Конечно, можно сказать, что в дохрущевские времена иностранных мод, причесок и тряпок почти не было. Это так и не так. В середине 30-х годов, в самом преддверии массовых репрессий и в разгар их (разумеется, не в глуши, но и в хрущевские времена со стилягами боролись не в колхозах), достаточно было молодых людей обоего пола, щеголявших в разных там курточках, беретиках, туфельках и т. д., дергающихся в фокстротах, и никому не приходило в голову не только преследовать их за это, но даже и особо обращать на это внимание. Почитайте хоть Трифонова, хоть “Детей Арбата”.

Мне могут возразить, что борьба с низкопоклонством началась при Сталине, но я на это замечу, что она не доходила до ширины брюк и длины волос.

 

С выражением “Партбилет на стол!” я встретился лишь раз в жизни. Директором Приволжского книжного издательства какое-то время был Павел Ефимов, пришедший из обкома. Отличительной чертой его было безусловное, без малейших сомнений, повиновение. И хотя времена стояли уже сверхвегетарианские, Паша дрожал и вибрировал при малейшем дуновении сверху. Так, однажды осенью из райкома — всего-навсего из райкома! — потребовали выделить сколько-то человек на картошку в подшефный нашему Фрунзенскому району совхоз, кажется, по имени “Прожектор”. А в малочисленной редакции журнала “Волга” народ подобрался или пожилой, или хворый. В издательстве же работало человек пятьдесят. К тому же издательство районные власти не обходили продовольственными пайками, журнал же игнорировали. Картошкой райком озадачивал не “Волгу”, а издательство, потому что по тогдашней системе все материальное — зарплаты, гонорары, бумага, транспорт — было у него. Мы же были неимущими творцами прекрасного. Так что райком звонит Паше, а Паша мне. Сколько-то там человек требует. Я ему сказал, что никто от нас не поедет. Он удивился, но еще более испугался. Словом, второй или третий разговор наш с ним закончился его почти рыданием: “Оба положим партбилеты на стол!” Тут уж я удивился — из кино он, что ли, эту фразу выкопал?

Жалко его было.

 

Записи 1970 года, когда я работал в одном НИИ.

Фотограф Капункин об иностранных туристах: “Шпионят. Не х… им вообще у нас делать”.

Кинооператор Митин: “А чего ему не пить — он председатель месткома”.

Замечательный человек, Виктор Александрович Митин, фронтовик: “Когда закончилась война, нас повели в цирк”. Чем не Генрих Бёлль?

Дальше рассказ о том, как передрались танкисты с заградотрядчиками.

А потом: “Комполка убило прямым попаданием снаряда в спину (со смехом) — куда руки, куда ноги”. Чувствуется, да он и сам об этом говорил, что он до сих пор счастлив сознанием того, что остался жив. В зарплату получает 15 — 20 рублей. То, что осталось от алиментов. Когда рассказывает о какой-нибудь поездке (прежде он работал на студии кинохроники), заканчивает так: “Взял он (я, они) две (пять, десять) бутылок водки”.

 

Леонид Леонов в старости сказал, что Есенин неразумно распорядился своим талантом.

Стоило доживать до глубокой старости, чтобы так и не понять, что есенинское — для всех и навсегда, а его многостраничные романы — для немногих и ненадолго.

 

Запись 30 — 31 июля 1979 года.

Пароход “Михаил Калинин”, бывш. “Боян”, 1912 года постройки, рейс Горький — Астрахань, каюта № 26, 2-й категории.

Пароход, держась кормовой чалкой, разворачивается течением. Это теперь у теплоходов и дизельных судов есть боковые двигатели для разворотов.

3-я категория, сидящая на жестких крашеных лавках. Задумавшийся старик с воблой в одной, бутылкой пива — в другой руке.

Всегда волнующее: подвал машинного отделения, где в тесном, рассчитанном пространстве неумолимо движутся стальные шатуны, вращая вал гребных колес.

Туманное окошечко, в которое видно колесо в тумане брызг и темноте кожуха.

На носу. Заметил, что цепь правой якорной лебедки ободрана, тогда как голубая краска левой нетронута. Все дело в том, что пароход почти всегда пристает носом против течения, стало быть — левым бортом, а большинство крупных волжских пристаней на правом берегу. (Исключение, когда низовой ветер столь силен, что гонит верхние слои воды против течения, и тогда чалятся правым бортом.)

Старик чуваш в пролете нижней палубы. Черно-седая узкая борода из гладкого сухого лица, черные без седины волосы. Оказалось, 1904 года рождения. Ездил к сыну в Волгоградскую область, в совхоз рядом с городом Волжским. Сын был женат на русской, которая ему изменяла, теперь женился на чувашке. Сам был на фронте, в Берлине. Имеет четверых детей. Говорит о том, что не надо разным нациям жениться, а только между собой. Будет переезжать к сыну.

Ресторан. Бюст Калинина. Доска с надписью: “Здесь в 1919 году работал великий русский летчик нашего времени Валерий Павлович Чкалов”. Люстры. Полукруглая дверь. Не кормят: смена. В пустом ресторане завел разговор. Две официантки, Надя и Наташа. Горьковские, как и вся команда. И они, и нижняя буфетчица, к которой я уже наведался, как будто ждали — рассыпались разговором о том, как их плохо снабжают.

Вечером пытался разговорить старпома, но он — важный.

Курсанты из Вольска и ребята-марийцы, провалившиеся на экзаменах в это же училище тыла. Я угощал их вином. Все — скромные.

Прикуривая, обжег ладонь и пошел в машину, чтобы капнули маслом. Дежурил машинист Саша, белобрысый парень. Он с готовностью стал рассказывать о машинах, с гордостью за паровые, которые могут обогнать дизеля. Сказал, что понимающие люди, интеллигенция, каждый год от Горького до Астрахани плывут на старых пароходах. Я ходил с ним по пупырчатому стальному полу, меж множества труб, масленок, узких лесенок, крашенного суриком поддона и литой чугунной станины. Он сказал мне, что пароход готовят к списыванию. Уже списали “Суворов” и другие.

В кочегарке гул и жар. Бьют пламенем форсунки, и когда заглядываешь в топки — там нежно раскаленная пещера, осыпающаяся слабыми розовыми искрами.

Позвал Сашу, и он пошел (с опаской). На корме выпили с ним бутылку сухого в черной непроглядной ночи.

Потом я прошелся по палубе кругом, посидел на носу, глядя в черный простор, откуда несся ветер.

С утра один в пустом ресторане средь деревянных панелей, перегородок со спинками, где на уровне головы алый бархат. Официантки, особенно беленькая Наташа, опять жаловались. Она жена второго штурмана. Их, официанток, две, да еще внизу одна. Получают по 80 рублей. Вычитают за посуду. Один пассажир выбросил в окно суповую миску из нержавейки, объяснив это тем, что она — грязная. При мне Наташа ходила по каютам в поисках вилок. Живут, как и многие из команды, в горьковском Затоне, где с едой хуже, чем в Горьком.

А за зеркальным окном уже медленно вползала на холмы Сызрань, возникли в тумане серые быки знаменитого железнодорожного моста.

Дождь. Дети смотрят телевизор в салоне.

Внизу, в IV классе, — карты, спят на полках, выступах, на полу.

Везде мешки, одежда, еда. Торчащие ноги. Запахи.

Трюм и третья палуба завалены мешками с арбузами. На них метки — у кого крест, у кого инициалы, предел же наивности — надпись “Наш мешок”.

 

Куйбышев, 1 — 3 августа.

Вновь убедился, как Куйбышев похож на Саратов, только с Волги не так красив, а внутри богаче (старая часть). Поселили в “Гранд-отеле”, русский модерн, обваливающиеся балконы с закруглениями, везде реалистические картины 50-х годов, а на лестнице — старые еще медальоны с видами синих озер, красных замков и зеленых дерев. Голова огромного лося на лестничной площадке между третьим и четвертым этажами.

Пивной бар у Волги, подвальный, огромный, каких в Саратове нет. Пожилой мужик дядя Миша Девочкин. То врал, что только что освободился из Магадана и приехал на родину. То скрипел зубами, сказал, что весь израненный, что Самару освобождал от белочехов, с Колчаком бился. А лет ему пятьдесят. Когда совсем расхулиганился и его выводили, заплакал и крикнул: “Простите, ребята, нервишки после войны хероваты!”

 

Я и прежде не раз бывал в Астрахани, но тогда приехал впервые, как главный редактор журнала “Волга”, чтобы завизировать статью первого секретаря Астраханского обкома.

В прежние времена первые секретари обкомов всех областей и республик (14 областей и 4 автономные республики), входивших в зону нашего журнала, с большим удовольствием принимали главного редактора, беседовали с ним и охотно откликались на его маленькие просьбы. Так, после общения с первым секретарем Горьковского обкома один из моих предшественников прямо на ГАЗе приобрел новую “Волгу-24”, каковых в личном пользовании в Саратове, кажется, еще ни у кого не было.

Увы, настали новые времена. Когда астраханские коллеги-писатели наперебой стали расспрашивать меня, какие дары природы я застал в номере гостинцы “Лотос”, и услышали, что из даров там была лишь большая коробка отборных помидоров, они с комическим недоумением переглядывались. По их многолетним наблюдениям и моему рангу в холодильнике должны были бы находиться игра зернистая и паюсная, осетровый балык и коньяк. Ах, Горбачев, Горбачев!

Еще собратья по перу советовали мне обязательно при встрече в обкоме упомянуть, что мне крайне необходимо побывать на тонях, чтобы понаблюдать за тем, как трудятся добытчики осетра, а также на рыбзаводах.

Принял же меня, и то ненадолго, не первый, а второй секретарь, подпись под готовой статьей с исправлениями я получил от какого-то референта, а в спутники для культурной программы мне был определен завотделом пропаганды, с которым мы и отправились в Астраханский заповедник.

Правда, катер был хорош. Теперь, в эпоху всяческих скоростных комфортабельных средств водного передвижения, про них забыли, а тогда… “Для служб судового надзора и спасательных станций” в СССР выпускались катера на подводных крыльях “Волга”. В народе их называли “Щучки”. Были “Метеоры” — большие суда на подводных крыльях, которые уже при Ельцине сплавили то ли в Китай, то ли еще куда. На “Метеорах”, а прежде них на “Ракетах”, за считаные часы жители Саратова добирались до Хвалынска и даже до Самары. На шестиместных же “Щучках” летали начальники.

Вот и я полетел.

Особенно запомнилось невероятное число стоящих на приколе, или полузатонувших, или гниющих на берегу брошенных судов — пассажирских, рыболовных, буксиров. Километр за километром неслись они мимо нас, памятники человеческого труда и бесхозяйственности. А сколько прежде строилось судов по Волге! Разве кто теперь может поверить, что даже в маленьком Балакове до революции было развито судостроительство! А в Саратове лет десять назад уничтожили даже судоремонтный завод с уникальными станками, на которых выгибали из стали, варили корпуса судов. Уничтожили для того, чтобы на его месте построить на берегу “элитные” — какие же еще! — дома не только с автомобильными, но и водными гаражами для катеров. Завода нет, но и домов нет.

Но — ладно. Устье Волги распадается на сотни и тысячи крупных и мелких рукавов. По дороге я вспомнил о наказе астраханских коллег и поинтересовался, побываем ли мы на одной из тоней, где добывают осетра, а также белугу, белорыбицу и прочие сладкозвучные рыбопродукты. Ответом мне был отказ.

А ведь еще недавно я неоднократно бывал в этих фантастических местах, где рыбаки в непромокаемых комбинезонах тяжко тянут из нешироких проток свои невода, полные рыбы, и женщины в таких же комбинезонах забирают огромных животрепетных рыбин и бросают их в “прорези” — лодки, полные воды. А под навесом, на ветерке, длинный дощатый стол заполняется угощением, ассортимент которого сводится к немногому: большие миски с багровыми астраханскими помидорами, свежим хлебом, крупными кусками жареного сазана, мутновато-серой зернистой икрой — крупной осетровой и более мелкой белужьей, только что вынутой из распоротого брюха и посоленной, ну и прозрачные запотевшие бутылки в сопровождении добрых граненых стаканов.

Описать красоту островов и проток, бесчисленное обилие птиц, даже огромных, парящих над катером в высоте орланов-белохвостов, о которых я прежде лишь читал в книге моего отца Г. Боровикова “В Каспийских джунглях”, вышедшей в год моего рождения, — нет, описать всю эту красоту мне не дано. Я попросил застопорить катер, чтобы искупаться на чистом месте среди зарослей уже отцветших лотосов. Дело было в конце сентября, вода была свежая и, казалось, еще пахла цветом, вместо которого среди огромных листьев уже торчали коробочки семян. Я плавал, а мускулистые стебли лотосов мягко заплетали мне руки и ноги, словно утаскивая в зеленоватую глубь.

Мы прибыли наконец на центральный участок заповедника — Дамчик.

Директор Дамчика потчевал нас рыбным обедом с бутылкой коньяка, которую прихватил-таки с собой обкомовец. И надо сказать, рисковал.

Стоит ли вспомнить жуткую пору мордобойственных очередей у немногих уцелевших винников, ту идеологическую вакханалию, которая накрыла страну. Шепотом передавались рассказы о том, как сам Егор (который сказал: “Борис, ты не прав”) лично отлавливал, обнюхивал и увольнял на месте преступления руководителей, вроде замдиректора ТАСС, который принимал иностранцев и отпил с ними чего-то алкогольного. Оживилось стукачество. Рождались монстры, вроде “безалкогольных” комсомольских свадеб, где спиртное наливали под столами из чайников. И при этом, как рассказал мне тогда главный редактор одного столичного журнала, на кремлевских приемах открыто подавали вино. А вот в городе Тольятти, где я был весною того года на Днях советской литературы, на банкете столик с бутылками был поставлен подальше от основного стола, так что теоретически можно было подойти или попросить поднести официанта. Но никто из хозяев и писателей — ни бугор делегации Петр Проскурин, ни восходящая звезда эстрады Михаил Задорнов, ни сам Булат Окуджава — этого не сделали. Зато на другой день на водную прогулку к Жигулям два дюжих молодца еле втащили на борт прогулочного катера два огромных мешка — один с “Жигулевским” пивом, другой с астраханской воблой.

Так что впервые меня видевший астраханский обкомовец не имел никакой гарантии, что по возвращении в город я не настучу на него.

За столом хозяин рассказал нам, что недавно они принимали дорогого и экзотического гостя — очень популярного английского писателя-натуралиста Джеральда Даррелла, прибывшего в заповедник с молодой женой и переводчиком. Лишь только британец ступил на остров, возник вопрос: где взять для него спиртное? Оказалось, что писатель привык начинать день с пива, продолжать за обедом красным вином, предварительно приняв джина с тоником, а вечером за сигарой наслаждаться добрым стаканом виски или бренди. Растерянный начальник позвонил в обком. Там ответили, что подумают, и назавтра сообщили, что в Дамчик срочно направляется буфетчик с полным ассортиментом того, что требовалось англичанину. Никто, кроме Даррелла, не должен пытаться прикоснуться к привезенному. Не исключено, что гость пожелает расплачиваться валютой, что предусмотрено, и буфетчик подготовлен.

Я не проявил нескромности и не стал пытать хозяина заповедника на предмет того, угощался ли он со знаменитым гостем.

 

Лишь недавно понял загадочный вопрос доктора Борменталя (не того, что в Саратове, а первоначального, из “Собачьего сердца”). В ответ на предложение профессора Преображенского выпить обыкновенной русской водки он спрашивает:

“ — Новоблагословенная? <...>

— Бог с вами, голубчик, — отозвался хозяин. — Это спирт. Дарья Петровна сама отлично готовит водку.

— Не скажите, Филипп Филиппович, все утверждают, что очень приличная. Тридцать градусов.

— А водка должна быть в сорок градусов, а не в тридцать...”

Повесть написана в начале 1925 года, и имеется в виду водка образца декабря 1924 года, так называемая “рыковка”, по имени тогдашнего председателя Совнаркома, нашего земляка А. И. Рыкова. Но уже в октябре 1925 года поступила в продажу сорокаградусная, что стало громким событием. В повести Валентина Катаева “Растратчики” (1925) целый уездный городок Калинов живет ожиданием сорокаградусной, пребывая в трезвой тоске. Но зато, когда началась торговля, “город Калинов был неузнаваем. Куда только девалась вся его давешняя скука! Окна трактиров и винных лавок пылали. Возле них стояли толпы. <…> Со всех сторон гремели гармоники и бренькали балалайки. В улицах и переулках компаниями и поодиночке шатались калиновские обыватели, пьяные в дым. <…> Дождь и тот пахнул спиртом”.

Так вот, в вопросе Борменталя я относил определение “новоблагословенная” лишь к ироническому отношению доктора к новой власти, которая благословила производство водки. Определение, однако ж, имеет двойной смысл.

Тот, кому доводилось пить водку московского завода “Кристалл”, может прочитать на этикетке, что находится он по адресу ул. Самокатная, 4. А в 20-е годы улица называлась еще по-старому — Новоблагословенная и был там в доме № 4 “винный склад № 1”, откуда и пошло производство советской водки.

В повести Булгакова, в той же сцене, есть еще неразгаданная кулинарная деталь. “Зина внесла серебряное крытое блюдо, в котором что-то ворчало. Запах от блюда шел такой, что рот пса немедленно наполнился жидкой слюной. „Сады Семирамиды!” — подумал он и застучал, как палкой, по паркету хвостом.

— Сюда их! — хищно скомандовал Филипп Филиппович. — <…> доктор Борменталь, умоляю вас: мгновенно эту штучку <…> — Сам он с этими словами подцепил на лапчатую серебряную вилку что-то похожее на маленький темный хлебик. <…> — Из горячих московских закусок — это первая. Когда-то их великолепно приготовляли в „Славянском базаре””.

Что же это за “хлебик”? Почему писатель устами Преображенского не назвал его?

Авторы фильма “Собачье сердце” обошлись вовсе без “хлебика”, заменив его на кокотницу — всем известную металлическую кастрюлечку с длинной ручкой. Сейчас обычно в них подают жюльены, чаще всего грибные или из куриного мяса.

Был у меня по этому поводу диалог с главным поваром саратовского ресторана “Эгоист”. Они там тоже пытались разгадать любимую горячую закуску профессора Преображенского, но, кажется, безуспешно.

А вот что я нашел в одной авторитетной книге. Не в той, всем известной культовой “Книге о вкусной и здоровой пище”, издания 1952 года, а в “Кулинарии”, томе объемом в 956 страниц, — руководстве для ресторанных поваров (1955). Если “Книгу о вкусной и здоровой пище” читали, глотая слюнки, то в эту кулинарную библию входишь словно в музей раритетов — настолько нереальным для советской действительности выглядит предлагаемое множество блюд да и напитков.

По поводу последних не могу не указать, что там имеется семь рецептов только крюшонов, а коктейлей (которые, как нам сейчас кажется, пришли к нам куда позднее с Запада), коктейлей аж тридцать шесть! А как вам устрицы, запеченные под молочным соусом? Фарш из дичи в слоеном тесте? Рябчик, прослоенный сыром из дичи?

Да, так вот из множества, а точнее, из 121 горячей закуски под описание “хлебика” подходят совсем немногие. Печеные корзиночки с начинкой из паштета, мозгов и т. д. Крокеты, то есть обвалянные и поджаренные в сухарях кусочки мяса, курицы.

Однако корзиночка не слишком похожа на “хлебик”, а крокеты, как правило, круглые. Есть еще и закуски на хлебе, именуемые тартинками, — скажем, поджаренный кусочек ржаного хлеба с костным мозгом. Все это, однако, “ворчать” под крышкой никак не может. Остаются, наконец, биточки — не те биточки, которыми кормят в столовой, а весом по пятнадцать-двадцать грамм, и еще крошечные поджарки. Я бы выбрал поджарку из белуги. Она готовится из нарезанных брусочков драгоценной рыбы и подается на горячей сковороде.

 

Все кинофильмы, где есть Волга, и не вспомнишь, но всегда помню фильм, где Волга предстает истинною Волгой. Точнее, два фильма. Это “Детство” и “В людях” Марка Донского по Горькому. А ведь вовсе забыли и фильмы и режиссера. Меж тем он передал в кино русскую провинциальную жизнь так, что и рядом никого нет, разве что Протазанов.

 

Понял, кажется, смысл строки из любимой песни моего детства — “Летят перелетные птицы”: “Не нужен мне берег турецкий”. С остальными все в порядке — “чужая земля не нужна” и Африка, в которую направляются зимовать птицы. Но вот берег турецкий при чем?

А при том, что слова написаны Михаилом Исаковским в 1949 году. Еще не остыли страсти вокруг послевоенного передела Европы, претензий Сталина на Европу. А берег турецкий — это проливы, двухвековая цель Российской империи, как формулировал Достоевский: “Да, Золотой Рог, Константинополь — все это будет наше”.

 

Глядя кинофильмы моего детства, юности, молодости, я автоматически отмечаю актеров: умер, умер, умерла…

(обратно)

Новое свидетельство

ИРИНА РОДНЯНСКАЯ

sub * /sub

НОВОЕ СВИДЕТЕЛЬСТВО

 

Роднянская Ирина Бенционовна — критик, литературовед. Родилась в Харькове. Окончила Московский библиотечный институт. Автор многочисленных статей о современной и классической литературе. Последние книги: «Движение литературы» (в 2-х т., 2006), «Мысли о поэзии в нулевые годы» (2010). Постоянный автор «Нового мира». Живет в Москве.

 

 

Духовная поэзия. Россия. Конец ХХ — начало XXI  века

 

В окопах не бывает атеистов

 

Религиозный подъем в современной России… — кто не сомневался в его   наличии? Множество  восстановленных или  новых храмов и монастырей? —но Бог не в бревнах, а в ребрах. Властные особы на торжественных богослу-жениях? — но меткий на слово народ их скопом зовет «подсвечниками» (пусть и не исключено, что хоть чья-то свеча теплится вместе с молитвой). Храмы многолюдны? — но по наибольшим праздникам, в силу обрядоверия, а так-то не больше 4 — 6% церковных христиан, не говоря уж о мусульманах и иудеях, чаще всего просто отдающих долг наследственной идентичности. Авторитет Церкви? — под его, пока подтверждаемой опросами, оболочкой таятся внут­ренний раскол и, нередко, компрометирующая политизированность. Так — подъем или упадок?

Я бы ответила: духовная тревога. Свободное от конъюнктуры и моды, от внешнего принуждения и дидактических заданий поэтическое слово свидетельствует именно о ее пробуждении. А разве искусству не случалось оглашать сегодня то, что завтра предстоит пережить обществу в его массе? Под духовной же тревогой я разумею не что-то, обозначаемое расплывчатым словом «искания», а тот трепет (если угодно, «страх и трепет»), которым исполняется человек, ощутивший на себе взгляд Другого, ощутивший — как благо или путы — свою зависимость от Присутствия. Если столько пронзительного, знаменательного, врезающегося в память написано за последние десятилетия именно «в Присутствии» (а я надеюсь показать, что это так), то не исключено, что и страна наша находится в подспудном напряжении, лишь подернутом пленкой апатии и растерянности, — находится в той ситуации, в которой «атеистов не бывает»…

Не так давно я писала, что художественному эксперту нынче приходится быть старателем, промывающим безотрадные кучи песка, чтобы найти две-три золотые крупицы. Да вот, коли ближе к заявленной теме, Сергей Аверинцев открывает свои «Стихи духовные» [1] словами:

 

Ты видишь, мы стоим пред Тобою,

последние меж песнопевцев,

и окрест простерлась пустыня…

 

Однако стоило приложить  критерий «творчества в Присутствии» — в несомненном переживании его — к немалому числу весомых поэтических имен, как пустыня зацвела, а песок ее озолотился. Признаюсь, я этого не ожидала. Более того, я теперь почти уверена в своей догадке: в пределах (пост)христианской ойкумены такую поэтическую антологию может представить остальному миру только и именно Россия. Так не все еще для нас потеряно?

Но все-таки: что подходит под определение «духовная поэзия»? Ответить не так-то легко. Я сошлюсь на авторитетное мнение, чтобы тут же с ним  не согласиться. Сергей Аверинцев в только что процитированной «Молитве о словах» просит Вышнего: «…подай несмутимую ясность, / благую членораздельность <…> да будут слова наши взяты / от сладкого юдольного тлена, / обособлены от гула и шума / несмысленной плоти и крови…» Это — стихо­творная версия того же, что сказано им в предисловии к своей книжке. Делая очевидное различие между «стихами духовными» (чей прототип известен из славянского фольклора с его анонимностью) и «религиозной поэзией», он пишет: «…применительно ко мне эта „анонимность” <…> требовала, чтобы я по мере моих сил отказался от всего, что является лишь моей эмоцией (хотя бы эмоцией религиозной), постаравшись сосредоточиться на самой духовной реальности как таковой. Я стремился также убрать вольную игру воображения», чтобы поэзия «неотрывно и прямо смотрела перед собой, на свет, на святыню, больше не оглядываясь на автора».

Не буду говорить о том, что такая задача удалась «песнопевцу» разве что в поэме «Благовещение», которую можно назвать уникальным теологическим эпосом ; в большинстве же случаев он, выступая в стилизованной рамке фольк­лорной просодии и славянизированной лексики, все равно остается дружен со своим лирическим чувством [2] . Но, главное, встреча с духовной реальностью Присутствия, притом нередко встреча внезапная, способна вызвать в пишущем такое экзистенциальное содрогание, которое никак нельзя отрешить ни от личной эмоции, ни от воображения, ни от «плоти и крови», облекающих собственное, остро ощутимое «я». Говорить собираюсь именно о таких «неспокойных» стихах, составляющих для меня преимущественную область духовной поэзии на сей день.

В русской поэзии никогда не иссякали струи и религиозно-медитативные, с философско-богословской подосновой, и питаемые библейским красноречием и евангельскими сюжетами (с буквальным за ними следованием), и интимно-молитвенные. Но современные стихи вписываются в эти традиционные «форматы» лишь отчасти, находясь даже в некоем контрасте с ними. Они желают иметь дело не с постулатами религиозного предания, а с проблематичностью веры, даже когда ее Источник уже обнаружился в личном опыте. Такие классические столпы тематизированной антологии, как ломоносовское «Вечернее размышление о Божием величестве...», как ода «Бог» Державина, как «Не тем, Господь, могуч, непостижим…» Фета [3] , даже — шагнув поближе — как евангельские стихи Пастернака или молитвенные стихи Ахматовой, — не те образцы, каким следует поэзия ныне. Она отделена от этих вершин столь употребительной теперь приставкой пост- — находится по другую сторону исторического ущелья, провала в духовной памяти нации. «…Долго, долго о Тебе / Ни слуху не было, ни духу», и это «долго» переформатировало и лирическую экзистенцию, и саму поэтику.

 

Религия

и вера

 

Случился у меня разговор с духовным лицом и вдобавок с моим весьма близким приятелем. Он (не первый, конечно) настаивал, что истинно религиозный поэт — Лермонтов, написавший дивную молитву «Я, Матерь Божия… Пред Твоим образом…»; Пушкин же — явный афей, остепенившийся разве что к концу жизни. Я возражала, но внутренне сформулировать свое несогласие мне удалось лишь позже, при чтении книги о. Александра Шмемана «Евхаристия» [4] (чье богословие тоже несет отпечаток этого самого пост- ). Он указывает на «постепенное растворение веры в том, что лучше всего определить как „религиозное чувство”. [Оно] <…> тем-то и отлично от веры, что живет и питается оно самим собою , то есть тем удовле­творением, которое оно дает и которое в конечном итоге подчинено <…> субъективным  и индивидуальным „духовным нуждам”. Вера, в той мере, в какой она подлинная вера, не может не быть внутренней борьбой: „Верую, Господи, помоги моему неверию…” Религиозное чувство, напротив, потому и „удовле­творяет”, что оно пассивно, и если на что и направлено, то больше всего на помощь и утешение в житейских невзгодах».

«Экстремизм» о. Шмемана немного отпугивает — если вспомнить, сколько лирических жемчужин рождено именно тем импульсом, какой он не без раздражения квалифицирует как «религиозное чувство». К ним, этим драгоценностям, безусловно относится и Богородичная молитва Лермонтова, и медитация «Когда волнуется желтеющая нива…». Но не к духовной поэзии  в драматически-тесном смысле, которому я стремлюсь здесь следовать [5] . А вот строки Пушкина, написанные в 1828 году в день рождения, — духовные стихи, испытующие истину веры радикальным мятежом духа: «Кто меня враждебной властью / Из ничтожества воззвал, / Душу мне наполнил страстью, / Ум сомненьем взволновал?..» Эта провокация (я всегда изумлялась, как Пушкин решился в те времена эдакое опубликовать), так же как и вера, — следуя определению о. Шмемана — «обращена на Другого, она есть выход человека за пределы своего „я”, коренное изменение взаимоотношений его прежде всего с самим собой» [6] . Тут бесцеремонное требование отклика Другого, Его ответа — на пороге либо «метанойи», перемены ума, либо окончательного падения.

Граница между «религией» и «верой», о которой прежде ни одна поэтическая душа не задумывалась (если, конечно, под «религией» не подразумевались банальные фарисейство и ханжество), в современной поэзии переживается живейше — как реальный вопрос духа. Так, в непререкаемой форме «хасидского изречения», эта разделительная черта проведена Борисом Херсонским: «Религия напоминает город, / застроенный ритуалами / различной высоты, красоты, / но всегда надежными и респектабельными. // Что в конце концов нужно людям? // Стены, крыша над головой, окно в мир, / ложное ощущение благополучия. // Хорошее сообщение, простота планировки. // В этом городе есть небольшие районы / подлинной веры, милосердия, мистицизма. // Они расположены на окраинах. // Появляться там небезопасно, / особенно по ночам, / когда не спится и теснит в груди».

Удивительно (но и показательно), что к этому рискованному опыту мирянина присоединяются поэты-священники, пребывающие по роду своего служения не на «окраинах», а в центре «города религии». О. Константин Кравцов так и озаглавил свою миниатюру — «Конец религии»: «...зрения створки промыты, / и не нарядный  хвои вертеп, а сама та пещера, ясли, пеленки // не софринский фимиам, а осколки твои, / повивальная тьма, аромат / алавастровой склянки твоей, Мария…» Прорыв сквозь ритуальное убранство к реальности тайнозрительно соединяет Рождество с приуготовлением к крестной смерти. А вот и о. Сергий Круглов, поэт из сильнейших в своем круге тем: «Картинка [7] , где Ты, Раввуни, в белом хитоне, / С флажком в руке, выходишь из гробницы, / Правою салютуешь, а квиетический ангел / Воздел курчавые ресницы и застенчиво / Придерживает на груди края ворота / Ночной своей рубашки, — вранье. / Ведь этого никто не видел, не должен был видеть. / Видели только, что Тебя распяли, / Что раздралась завеса, и солнце померкло. / Рисуют то, чего не знают, — и хуже: / То, во что и не верят!»

Схожим укором звучит предпасхальная  реплика Ольги Шиловой (автора, «самодеятельного» в том смысле, что я пока едва ли не единственный ее читатель):

 

<…> Еще пост, еще в церкви поют

«Да молчит всяка плоть человеча»,

а все хлебопекарные печи

нам пасхальную сдобу пекут…

 

«Марфа, Марфа! В дни скорби Моей —

не была ты со мной ни часочка.

Столько ты напекла куличей,

а ведь Я не просил ни кусочка».

 

(Правда, словно отвечая на этот укор, С. Круглов заключает свое цитированное выше размышление: «Но широка заповедь Твоя зело, / И всем в ней есть место. <…> И ад покаяния, и рецепты постной кулинарии, — / Все помещается…»)

А Олеся Николаева язвительно воображает «переполох, смятенье» из-за кающейся грешницы, рвущейся омыть слезами ноги архиерею (стихотворение «Магдалина»): «И вот я думаю — какой экстравагантной, / ломающей поденщину и пошлость / Благая Весть нам кажется сегодня!» И Тимур Кибиров в одной из своих «потешек» с мясом сдирает слой удобно-привычного, пытаясь оголить суть: «Верить в Бога / „распятого за ны при понтийстем Пилате” / практически невозможно. / Но Его можно любить» (из «СМС-диалога» — с деистом).

Для меня в этом пучке реплик особенно отличим голос Елены Шварц. У нее, дерзкой ослушницы, — если читать с доверием к некоторым устойчивым ее темам — на редкость интимное чувство Церкви, экклезии, церковного собрания и церковного Тела (то, на чем так настаивает в своем размышлении о Евхаристии о. Александр Шмеман):

 

О сколько раз, возвращаясь вспять,

Пяту хотела, бросаясь в землю,

Церкви в трещинах целовать,

И, крестясь со страхом и любовью,

В ее грудь отверстую скользя,

Разве мне ее глухою кровью

Стать, как этим нищенкам, нельзя?

 

И тем не менее: «На миг едва-едва вошла / В золотозубый рот кита-миллионера, / Она все та же древняя пещера, / Что, свет сокрыв, от тьмы спасла, / Но и сама стеною стала, / И чрез нее, как чрез забор, / Прохожий Бог кидает взор». Или — из «трудов и дней монахини Лавинии» (одного из перевоплощений поэтессы): «Храм — тем больше храм, чем меньше храм он».

Очевидно, прежде и самые глубокие поэтические умы не натыкались на эту «стену», на этот «забор», потому что не приближались к нему вплотную. Они жили в атмосфере религиозных умозрений, ощущая за собой Церковь и все, что в ней совершается, как привычный тыл, кому-то служащий запасной опорой, для кого-то и враждебный. Сейчас «духовные» стихи пишутся людьми, реально пережившими обращение и сопутствующую жажду спасения, определяющими свое отношение к вере конкретно и действенно и страшно боящимися того, что их «створки зрения» (Кравцов) могут быть загорожены некой благостной подменой, что за протянутую им Руку они могут принять «иллюзии позднего возраста» (Херсонский). При том, что: «Не на что больше мне в мире надеяться, / Жду и надеюсь на встречу с чудесным…» (Вениамин Блаженный); «Надежда — сами знаете, на что…» (Дмитрий Веденяпин).

Тревога и сомнение, целомудренная уклончивость и скрытность, нажитое историческим опытом уважение к своей и чужой свободе духа и свободе выбора — все это приводит к многоразличным вариантам косвенной поэтики . От наставления Аверинцева насчет «несмутимой ясности» и «благой членораздельности» варианты эти веером разбегаются в противоположную сторону.

 

«Метафизическая

поэтика» 

 

Игорь Шайтанов, специалист по английской метафизической поэзииXVI — XVII веков и одновременно внимательный исследователь поэзии современной и поэзии текущей, уже объяснил нам, что метафизическая поэзия есть « явление преимущественно языковое, стилистическое » [8] : это ни в коем случае не синоним, даже частичный, поэзии религиозной, хотя в ней эстетически обновлены привычные (до того преимущественно аллегорические) связи между земным и небесным, обновлены с дерзостью, доходящей до parodia sacra («священной пародии»). Между тем обратное утверждение: что «путь метафизического стиля, уводивший от лирической непосредственности» [9] , стал сейчас путем (разветвленным на отдельные тропы) собственно духовного стихотворчества, — будет недалеко от истины. Этот путь Елена Шварц в авторском предуведомлении к своим «маленьким поэмам» охарактеризовала с продуманной точностью: «…сам сюжет состоит из борьбы метафизических идей, видений, чувствований, причудливо смешанных с мелкими происшествиями жизни» [10] . Область этого стиля парадоксальных метаморфоз и смысловых сшибок, как уже сказано, шире, чем темы веры или неверия, но через этот стиль, как правило, приоткрывается острый опыт духовной реальности, переводимый в чувственный план.

Так, стихотворение Елены Шварц «Попугай в море» или стихотворение Алексея Цветкова «Змея» можно назвать «метафизическими балладами» [11] , определяющими положение человека в океане универсума (причем прилагательное «метафизические» здесь равно относится и к стилю метафоры-метаморфозы, и к сути — к «экзистенциальной метафизике», если воспользоваться бердяевской формулой). В первой из этих «баллад» попугай после кораблекрушения «на доске плывет — покуда / Не заиграет Океан. // Перебирает он слова, / Как свои шелковые перья…»; «Он голову упрячет в перья / И спит с доверчивостью детской, // И растворяет тьма глухая / И серый Океан косматый / Комочек красно-золотистый, / Зеленый и голубоватый». Это, подчеркну вслед указанию И. Шайтанова, отнюдь не аллегория в элементарном смысле. Участь и поведение птицы захватывают — как сюжет трагического (и даже трагикомического) приключения. Но надо ли говорить, что заодно тут — и о неведении human being относительно своей заброшенности в космическую пустыню? Сарказм и сострадание затейливо переплетены.

Во второй «балладе» — у Цветкова — передана встреча с реальностью абсолютного зла. Здесь тоже все переведено в приключенческо-чувственный план, в романтику рассказа от имени некоего морского волка: «…на палубе в бреду как будто / плашмя лежала женщина-змея / вся влажная в ожогах поздних звезд / и радужный стучал о мачту хвост» — «но лезвие в ее зеленом взгляде / срезало звук створаживало кровь / смерть пустяки смешно считаться с ней / коль страх на свете есть и пострашней». Страшнее смерти — ад, и автор перепевает «Морскую царевну» Лермонтова в духе актуального для него опыта ада, о чем, кстати, говорит и впрямую: «...а впрочем как подумаешь однако / вдруг нам кресты надгробные сулят / не пустоту до истеченья мрака / а этот пристальный зеленый взгляд / навек в незатворимые глаза / уж лучше жить / нет / умирать нельзя».

…Косвенность высказывания — как следствие напряжения и смущения духа при встрече с реалиями Присутствия — приходит к поэтам разными путями. Перечислить их — значит обнять арсенал большинства орудий современной поэзии как таковой, — попутно заметив, что увязнувшие в двусмысленности орала постмодернизма здесь небезуспешно перековываются на мечи духовной брани. Вот беглое приближение к этой панораме.

Ю р о д и в а я  р е ч ь, или, если воспользоваться неологизмом Е. Шварц, «дикопись». У Вениамина Блаженного, вольного странника духа, чью вибрирующую веру невозможно «догматизировать» (но это несомненно — вера во Христа, или, точнее, вера Христу), юродивое слово то и дело как молния сверкает над однообразной равниной ламентаций. Он сам нашел нужное определение своему стилистическому порыву: «неистовство робкой отваги». Эта отвага дышит и в отдельных микрообразах («где детские глаза огромней детских лиц»), и в разговорах с Богом [12] :

 

Господь, Господь, ты — ледяное солнышко!..

Я дую в обмороженные пальцы, —

Когда же ты сиянием наполнишься,

Согреешь душу сирого скитальца?..

 

Огромный шар над снежною пустынею

Висит видением слепого бреда, —

А мне мерещатся и небо синее,

И облака над теремами лета…

 

Елена Шварц, легитимная наследница Хлебникова и, одновременно, Алек­сандра Введенского (проваренных в щелочи питерского андеграунда), доводит их ритмически ломкое юродство до театрального (писали даже: до балетного) жеста, но им же пробивает какие-то косные перегородки между собой и Адресатом своего горячего исповедания. Найденный ею самообраз: «столпник, стоящий на голове», — зрелищно-пластическое ухищрение, но и подвиг во славу Духа. В наставительном «Подражании Буало» — еще радикальней:

 

Поэт есть глаз, узнаешь ты потом,

Мгновенье связанный с ревущим божеством,

 

Глаз выдранный на ниточке кровавой,

На миг вместивший мира боль и славу.

 

А вот из ее позднего — «Морзянка»: «Вослед Иову, подобно Иакову, / Да и всякому, / Кто с ангелом / В ночи боролся, / Известно, / Что измученное сердце, / Притянутое к бездне, / Трепещет и передает морзянкой / Всю нашу боль не нашими словами, / И только херувимы их поймут».

Здесь и суть, и самый склад речи изощреннейшей среди современниц почти неотличимы от уединенных опытов «непрофессионала», о. Бориса Трещанского, за чьими — скажу так: «юродивыми во Христе» — миниатюрами я уже многие годы продолжаю следить [13] : «…Пока слова — еще не больно / Но последней самой тайной / Ум мой остановлен в Боге / И прекратилося Писание / На последнем самом слоге / Хрипящем в глубине гортани». «…И по отточенному обоюдоострому мечу / Кровавой ощупью / Все ближе к острию / В глубь таинственную / Совести / Последним из паломничеств / Приду…»

Б а р о ч н о с т ь.  А л л е г о р и я.  П р и т ч а. Все названное — обходные маневры души при передаче экстремального духовного опыта, несообщимого впрямую. Собственно, львиная доля того, что я отнесла к современной духовной поэзии, может быть зачислена по обширному ныне ведомству необарокко с вкраплениями аллегоризма и притчевости. У поэтов хватает саморефлексии, чтобы это за собой заметить.

О. Сергий Круглов, имевший поэтический опыт до своего обращения, принятия сана и семилетнего молчания, с самоиронией констатирует: «Пишу барочно, как образованец!» И вот такое его размышление над литературной оснасткой поэта-священника: «Аллегория — пожилая дама, / Изношенная плоть ее пигментна, пахнет / Сорокадневной мочой и распадом, / Старушечий рот не удерживает пищи. / Внуки о ней забыли: у внуков — / Содержательная жизнь». Но: «…ты думал / (Самонадеянный!) / Что, не отведав / Кислоспертого, пьянящего молока / Из губчатых, вислых, поросших редкой щетиной, / Сосцов бабки-Аллегории, / Сможешь о поэзии хотя бы помыслить?» И действительно, Круглов, наряду с охотой к рассказыванию «историй» [14] (дабы «видеть и любить не только себя», как он объясняет в предисловии к своей книге «Переписчик»), представляет аллегории удивительной материальной и сценической живости — этакую косвенную проповедь, растворяющую в лиризме и юморе прямолинейность духовного послания.

К примеру, — Ангел Недостоинства (сменивший, видимо, по нашему недостоинству , «ангела простых человеческих дел» из «Матери Субботы» Н. Клюева); он «вечно опаздывает / На утренние разводы Небесных Чинов: / Он дворником служит / У бетонных панельных подъездов / Вашей жизни. <…> колет / Заледеневшую мочу на ступенях, / Зорко следит, внутрь не пропускает / Демонов воли, силы, бесов успеха, / Травит крыс удовлетворенности, / Как раб-педагог, в храм он ведет вас за ручку <…> не позволяет / На морозе с крыш сламывать, в рот тянуть / Непокаянные ледяные угрызения». Предпринята метафизическая возгонка нашего неприглядного быта к внутренней неприглядности — и каково милосердие, покрывающее все это безобразие небесной опекой!

И еще: апрель (аллегорическая весна веры) — в трогательном образе юнца-неофита. «Сегодня апрель — впервые в храме. Впервые / Он хочет поставить свечку перед иконой / <…> Вот двигается  неуклюже, как верблюжонок, / Пересекая все мыслимые табу внутрихрамового пространства, / Проходит между солеёй и аналоем <…> И поджигает свечу зажигалкой». То, что столь живо схваченная фигура парнишки, внеканонично «влюбленного в Христа», — условна и что речь идет о проникновении весны под церковные своды, позволяет мысли расшириться, доходя до уже знакомой нам зависимости «религии» от «веры»: «…Медь купола, камень сводов, колонн, обызвествленье / Сращений догматов, иерархий, традиций, / Цемент и кирпич канонов, / Оплавленное, как вулканическое стекло, / Напластование смыслов. <…> Если, о если погаснет / Эта небольшая, неуверенная влюбленность, / Не разгоревшаяся в любовь — / Все огромное здание рухнет». Верлибр Круглова, интонационно выверенный, псалмодичный, если можно так выразиться, — принадлежит сразу и стиховой современности, и сакральной риторике.

Искусный мастер притчи, возводящей ощутимые смыслы к духовным, — разумеется, Олеся Николаева; ее ранняя зрячесть в отношении «вещей невидимых» давно была для меня обозначена «Похвалой Ольге», написанной совершенно новым стихом — почти «акафистным». И конечно, она сама чувствует связь между этим воздушным подъятием смысла и открывшейся свободой версификации — «…расшлепанной на широкую ногу, / безалаберной, взбаламученною строфою, распахнутой, как объятья, / навстречу ветру, музыке за забором, горю-злосчастью, Богу… / Сколько же вольнодумства, однако, в складках ее широкого платья!»; «…как вовсе писать нельзя! / Но пройти по водам — возможно». На собственный лад она (отлично от Шварц, но — упорна общая тенденция) разбрасывается ролями в своем театре метафор и олицетворений, с тем чтобы собрать их под конец в одну огненную точку.

 

Сердце — предатель. Сердце — всадник и странник.

Сердце — охотник в засаде и зверь в загоне.

Сердце — старый дьячок, бубнящий под нос помянник.

И — чародей на троне!

 

И ростовщик! Шулер! Рабовладелец!..

И фарисей. И смертник. И смерд, бузящий в плацкарте.

Ну а паче — отшельник, безмолвник и погорелец.

И второгодник на самой последней парте!..

 

Сквозь роковые его перебои и перестуки,

сквозь кожаные мешочки его и платья —

только одно и поймешь: как ни раскинешь руки —

получается крест…

И Распятый распахивает объятья!

 

Это кратчайший конспект христианской антропологии Олеси Николаевой, средоточия ее духовной поэзии, о чем еще будет сказано…

В о л ь н о е  о б р а щ е н и е  с о  с в я щ е н н о й  п и с ь м е н н о с т ь ю — замысловатая и порой ошеломляющая черта духовного нео­барокко. Переложения псалмов, поэтический пересказ преданий и житий, стихи на темы уставных праздников — все это в изобилии бывало раньше. Но обыкновенно оно было как бы созерцанием, любованием извне, с расстояния, исключающего риск; нынче же — вторжение в мир традиции в качестве непрошеного участника или дерзкого экзегета, пролом сквозь всё те же стены и перегородки. «Стихи о богатом юноше» (на евангельскую тему), «Попытка толкованья» (заповедей блаженства), «Исход» (израильтян из Египта) — все примерено Олесей Николаевой на себя и на сегодняшний мир, все  предстает свежей задачей для ума и души. А такого отчаянного параллелизма, как в ее стихотворении «Саул и Давид» или в маленькой поэме «Плач по Ионе-Пророку», контрастного параллелизма между эпическими событиями Библии и собственным раздраем, — не стоит и искать в классических обработках подобных эпизодов [15] .

У Елены Шварц есть вариации на очень популярную в современной (и не только) поэзии  тему Неопалимой Купины, на темы ветхозаветного явления Троицы Аврааму и Ноева ковчега, — и всякий раз изумляешься, как в эпизоды Писания, во время оно навязшие на зубах у любого гимназиста, а потом обновленные забвением, эта экстравагантная толковница вживляет неожиданные смыслы, оспаривать которые не приходится.

 

О Боже — Ты внутри живого мира

Как будто в собственном гуляешь животе.

В ужаснувшемся кусте

Пляшут искорки эфира.

 

«Как Ты стараешься себя сгустить, / И ангелов Тебя поддерживают крылья — / Чтобы нечаянным усильем / Всего творенья не спалить». И в финале — смелый опыт экзегезы — переброс к Страстям Христовым: «Приходит ангел — он садовник, / Он говорит, стирая пыль с куста: / Расти, расти, цвети, терновник, / Еще ты нужен для Христа». Или же — на фоне бытовой сценки: закалывают теленка, замешивают тесто — изображение Трех Ангелов, побывавших у праотца, как предчувствие главной христианской мистерии: «…Они шли. Третий чуть отставал на закате, / В винограднике алом надкусил недозрелую ягоду Он. / Ту, в чью тонкую кожицу силой любви и заклятий, / В чью оскомину будет навек заключен». (Ср.: «Сия есть кровь Моя…») «Ковчег» отделен от этих ранних стихов десятилетиями, но приступ к священному тексту у Шварц не изменился. Бог насылает потоп извне, но и пребывает  бок о бок со спасаемыми: «Все это время Бог был там — / Внутри смоляной коробки…» — и обновляет сущее  кратким апокалиптическим перерывом бытия, так что араратская пристань — прообраз новой земли из Откровения Иоанна. Такому конкретному переживанию связи между обоими Заветами может позавидовать иной богослов.

Ну а у Бориса Херсонского проглоченный китом пророк Иона (тоже популярнейший сюжет, он замечательно актуализирован Олегом Чухонцевым в его «Фифиа») сам превращается в огромную рыбину, то есть в символ Христа, и этот скачок от Библии к Евангелию, как и многое у Херсонского, умышленно провокативен…

Светлана Кекова, казалось бы, выбивается из строя «метафизической поэтики» — своей гармонической силлаботоникой, своими дневниково-«женскими» темами, своим растворением в ландшафте. Но не все здесь просто. Сама настойчивость, с какой она не отклоняется от избранных рифменно-ритмических маршрутов и концептуализирует такую свою неуклонность («отблеск рая в рифмах точных»; «рифма просится неточная — не берет ее рука»), говорит о том, что эти приемы стихосложения, прямо противоположные «расшлепанной» версификации Николаевой, — как раз и есть ее сверхчувственный способ «пройти по водам». Последнюю свою книгу (Саратов, 2009) она назвала «Стихи о людях и ангелах», недвусмысленно указывая на то, что двусоставность мироздания, сотворенного «видимым же и невидимым», открыта ее зрению.

Она засевает «библеизмами», как зернами, стихи, написанные на далековатые от этого посева темы; поначалу как бы случайно оброненные, эти зерна прорастают от строфы к строфе. Скажем, в элегию о минувшем («Длится память моя, как прорытый во времени лаз…») она вводит необъяснимое пока сравнение: «И сияет луна, как утративший грани алмаз, / и стремится к земле, как Исав к чечевичной похлебке». Но через строфу упомянутое вроде бы всуе имя библейского персонажа вписывается в интимный спор о первородстве между душой и телом: «Дух и плоть близнецы, как Иаков и рыжий Исав», — ну а остывшая земная страсть героини стихо­творения — «позабытый горшок с чечевицей». Кекова живет в среде этих библейских реалий и аллюзий, как в собственной лирической биографии, как в нажитом опыте существования. И это, в частности, позволило ей замечательно развернуть притчу о блудном сыне — от евангельского поучения о вышнем милосердии к законам сердца:

 

В который раз отец выходит на дорогу,

гречиха зацвела, стеной стоит овес…

В безмолвии старик приносит жертву Богу,

в груди его щемит, глаза красны от слез.

 

А старший сын пасет вблизи деревни стадо,

он слышит странный шум сквозь блеянье овец,

на сердце у него смятенье и досада —

он думает: зачем покинул дом отец?

 

К о н ц е п т у а л ь н о с т ь: еще одно нынешнее средство для косвенного сообщения духовного опыта — из все тех же опасений окаменить его прямым высказыванием. Простейший способ отгородиться от непосредственной речи концептом — стилизация. Сергей Аверинцев предостерегает предполагаемого сочинителя «стихов духовных» (и себя самого) от этого пути; однако, выбрав фольклорную просодию «калик перехожих» и ей подобное, он тем самым уже входит в стилизованный образ «песнопевца», не равный его прямому «я».

Тимур Кибиров своими «потешками» отсылает к народным английским rhymes, к простосердечным религиозным стихам Дороти Сэйерс, откуда заимствует трогательный эпиграф. Да и самим жанровым указанием: «потешки» — предупреждает, что будет поучать нас, вовлекая в костюмированную игру.

Борис Херсонский облекает трагически-проблемное стихотворение («Поезд») о смерти как о пути к горнему пункту назначения («иначе туда нельзя») в одежду негритянских «спиричуэлс», и стильный припев с его наивной патетикой не то смягчает, не то усугубляет боль неизбежного расставания с жизнью (смотря какими глазами читать).

Но с Херсонским — намного сложнее. Он загораживается от прямого взгляда читателя то ссылкой на культовый артефакт (икону, утварь), хранящий духовный опыт, как бы отдельный от его собственного, то растворением своего голоса в археопсихологии («Новейшая история Средневековья») или этнопсихологии веры [16] . Между истинами веры, им же оглашаемыми, и своим мнением об этих истинах он оставляет тайный зазор, так что нельзя с определенностью заключить, мятежное ли это сомнение или сердечное согласие, укрываемое от праздного любопытства посторонних. В книге 2009 года «Спиричуэлс» (прошедшей почти незамеченной, а зря) не насмешка ли — вот эта лубочная картинка с солдатиком Колей, что «в окопе сидит с автоматом, / весь дрожит, ругается матом»? «…Страшное время, гиблое место. // Но есть у Коли ангел-хранитель, / бородатый Никола-святитель, / на святителе офицерский китель. // Стоит, ладонь приложил к фуражке: / Спасе, вспомни о Коле-бедняжке. <…> Будет Коля жив, без ноги да с медалью, / будет пить в подвале со всякой швалью…» Пародийный святитель (parodia sacra?) и не слишком утешительная развязка — но заступничество Николы, в которое верит тезоименитый ему окопник, спасло-таки солдатскую жизнь! Кто захочет — пробьется к этой вести…

Туманному религиозному чувству, религиозной мечтательности и религиозному эстетизму ни к чему такие щиты и заслоны, но нетвердая наша вера, колеблющаяся, как свечное пламя, видно, нуждается в них, чтобы не погаснуть вовсе.

 

Крестная

ноша

 

На тютчевские «бедные селенья» в свое время полемически откликнулся русский европеец, христианин-либерал, человек большой внутренней свободы, Алексей Константинович Толстой:

 

Одарив весьма обильно

Нашу землю, Царь Небесный

Быть богатою и сильной

Повелел ей повсеместно.

 

Но чтоб падали селенья,

Чтобы нивы пустовали —

Нам на то благословенье

Царь Небесный дал едва ли!

 

Мы беспечны, мы ленивы,

Все у нас из рук валится,

И к тому ж мы терпеливы —

Этим нечего хвалиться!

 

Стихи (не публиковавшиеся при жизни А. К.) вышли почти такими же беспомощными, как ответ св. Филарета А. С. Пушкину (со святителя — не поэта — какой спрос…). Возразить же на графскую рацею, собственно, нечего. Вот уже двадцать лет новая Россия только и делает, что твердит то же самое — устами либеральных экономистов и даже либеральных клириков. Но убедил ли Алексей Константинович хотя бы самого себя? Читаешь лучшую в его трилогии драму — «Царя Федора Иоанновича» — и, волнуясь, следишь за метаниями автора. До чего умственно близок ему Борис Годунов (даже на пороге своего подлинного или мнимого преступления): цивилизатор, реформатор, «эффективный менеджер», понимающий, в чем благо страны, и рвущийся к власти во имя этого блага. Но стоит появиться «юродивому» в чистоте сердца царю-богомольцу, как привлекательность Бориса меркнет в лучах его обаяния. И трагическая катастрофа ничего не в силах изменить во влечении к нему и автора, и читателя-зрителя.

Русская ментальность заворожена красотой Креста, крестной жертвы, «кеносиса» — истощания и уничижения Божества — и равно уязвлена всем этим как невозможным для земного устроения путем. Это некий внедренный архетип, где духовно-художественная интуиция спорит с совсем не предосудительным здравомыслием — и одолевает его. И если в культуре начала прошлого века пафос космического Преображения, ожидание нового неба и новой земли определенным образом восполняли и уравновешивали тягу к подножию Креста, то к концу века (не стоит и упоминать о повлиявших исторических обстоятельствах) она достигла исключительного напряжения. По крайней мере, в сегодняшней поэзии — с ее чуткой реакцией на попытки привить нам этику «достижительности» (как уродливо выражаются социологи), словно на инородный белок.

Как передовая ласточка, делающая погоду, явился образ «сораспятья» в стихах Вениамина Блаженного. Отзывы крупнейших литераторов, которым он посылал свои стихи, тогда не проникавшие в печать, стихи, с очевидностью неровные, где огонь прорывается из-под словесного пепла, — восхищенные эти отклики говорят об ошеломленности адресатов величием страдания и, может быть, об их чувстве вины перед лицом этого страдания. Любовь ко Христу и верность Ему как Господу, невесть каким чудом охватившие иудейского отрока, держатся не на чем-то вроде ортодоксального Символа веры, а на отождествлении собственных жизненных мук со Страстями Распятого. Христос (в границах такого понимания Он вряд ли может быть назван Спасителем ) — странник, «в рабском виде», точнехонько по Тютчеву, сопутствующий поэту в его кочевьях по окраинам жизни: «…Ах, Господь, ах, дружок, ты, как я, неприкаянный нищий…» Герой стихов Блаженного — «избранник немыслимой боли», от которой его Спутник, почти двойник, ничуть не избавит, разве что утешит своей причастностью к той же участи: «И только тот, кто был когда-то распят / И сам враждою был исполосован, / Шепнет тебе, как Золушке из сказки, / Случайное беспомощное слово…» Духовное наполнение символа «сораспятье» колеблется. То это сораспинание страдающему Богу, и тогда выпавшие на долю героя стихов горести, вплоть до нищенства и психушки («И вот Распятья вещие приметы: / Игла, оковы, врач…»), обретают смысл как жертвенный порыв «ослика Христова» разделить и даже принять на себя Божий крест, как строительство из своей «светлой муки» внутренней церкви для отверженцев мира сего («Пускай теперь в моей помолятся церквушке / Калеки, нищеброды, старики…»). То — сам Христос в бессильном сострадании идет на сораспятье с обреченной тварью — и над ними равно всесилен и неумолим Бог-«палач», Бог-«лиходей», «древний Бог из Ветхого Завета, / Косматый самодур с дубиной людоеда». К. Анку­динов, автор послесловия к «Сораспятью», даже находит в этой последней антитезе следы гностических и манихейских верований, но вряд ли таковые принципиальны для того, кто с безответственностью лирика не задерживается ни на одном из отвлеченных утверждений. Важно, однако, едва ли не полное отсутствие пасхальной радости — этой краски в спектре духовных излияний поэта. Крест остается одиноко чернеть на русской равнине, и угодное Богу «нищее одеяние души» ни в какую не сменяется на белые одежды.

Можно объяснить это и житейски-биографически, и еще, как принято говорить, «вековой еврейской печалью», и, наконец, «неортодоксальностью» Блаженного. Но объяснения будут неполны. «Так почему ты печален, не нашедший Христа?» — спрашивают у героя одного из лучших стихотворений Бориса Херсонского, спрашивают перед опустевшим гробом, торжественно указывающим на чудо Воскресения. Христос найден, но не Христос Воскресший, найден Тот, с Кем заодно можно плакать о себе и о страждущем мире, но не Тот, с Кем радуются, в чью радость «входят» (Мф. 25:21).

В сильном цикле стихов «Воздаяние», который можно назвать духовным дневником физических страданий, Игорь Меламед находит опору лишь в Христовом сораспятье ему, корчащемуся на больничной койке: «Ты Сам страдал и что такое боль / не позабыл за два тысячелетья».

 

И сладко мне плакать в ночи покаянной

о том, что Ты все искупил

и уксус из чаши моей окаянной

устами пречистыми пил.

 

Но если участие Христа в этих «гефсиманских» муках для болящего утешительно:

 

И в краю кривоногих олив

Ты стоишь у меня в изголовье,

смертный пот, перемешанный с кровью,

на иссохшую землю пролив, —

 

то приятие их в виде покаянного отдарка Богу вызывает — как и у Блаженного — «робкую отвагу» протеста: «Неужели такие мытарства, / отвращение, ужас и бред, / исцеляют вернее лекарства, / открывают небесное царство, / зажигают божественный свет?..»

О «пасхальной»  окраске русского православия, русской культуры сказано немало, но дорогого стоит, например, признание, вырвавшееся однажды у о. Сергия Булгакова, служащего священника, что Страстная седмица вызывает в нем намного больший подъем, чем седмица Светлая. И хотя христианская «ода к радости» не совсем покинула нашу поэзию, все же в центре оказывается путь на Голгофу. Да, дидактический Тимур Кибиров в самой популярной из своих «потешек» изображает смиренный путь Спасителя на осляти как преддверие поединка со Смертью и торжества над ней, но привлекает и умиляет его именно сам этот уничиженный путь [17] . Да, Херсонский описывает минуты в храме перед пасхальной утреней с такой волнующей точностью, что у любого, имевшего опыт этих минут, дрогнет что-то внутри:

 

Храм еще темен. Поют: «Не рыдай мене, мати».

Плащаницу уносят в алтарь. Воцаряется тишина

В честь «распятого же за ны при Понтийстем Пилате

И страдавша и погребенна». Лишь минута одна

 

пройдет в молчанье. Потом зазвенят кадила.

Запоют священники. Сверху подхватит хор.

Две тысячи лет назад озарилась светом могила.

Минута вперед — озарится светом собор.

 

Но — в итоге! — какой перевес в пользу страдания над радостью даже в такой миг; радость — дело небес, мука — остается с нами на земле:

 

Ты сокрушил нам души Твоим страданьем.

Ты изранил наш разум Твоим терновым венцом.

Только и радости нам, что «в третий день по писанием»

Ты воскрес и вознесся, и теперь Ты рядом с Отцом.

 

Елена Шварц обретает себя на той же via dolorosa: «Ткань сердца расстелю Спасителю под ноги — / Когда он шел с крестом по выжженной дороге <…> И весь состав мой будет напоен  / Страданья светом <…> И выстрою в теченье долгих зим / Внутригрудной Ерусалим». В мистерии «Воздушное евангелье» она воспевает космичность Креста, к которому спешат со своим приношением пчела, кедр, давший плоть Животворящему Древу, птах-«ангелишка» и воздух, разносящий по миру дыхание голгофского Мученика. А в «Маленькой оде к безнадежности» — опять-таки Гефсиманская ночь, то, что объединяет Богочеловека с каждым человеческим существом, быть может, еще больше, чем дань физическим мукам:

 

«Душа моя скорбит смертельно» —

Сказал Он в Гефсиманской мгле.

Тоска вам сердце не сжимала?

И безнадежность не ворчала,

 

Как лев на раненом осле?

И душу боль не замещала?

Так вы не жили на земле.

 

Ее позднее, из стихов начала нулевых, резюме: «Весь это мир — рудник / Для добыванья боли. / Спаситель наш — шахтер. / И все мы — поневоле. / На черную работу, / На шепот бедной твари / Склонился он к забою — / Во лбу горел фонарик. / Он шел средь блеска, мрака, / Пот с кровью пополам, / Чтоб было больше света / Небесным городам. // И мы, в слезах и муке / Стареясь, умирая, / Возлюбленных теряя, / Рудой кровяня руки, / Кромешный уголь добывая, / Для топки погибаем рая» («В шахте»). «Небесные города» и «рай» — здесь отвлеченность, впрочем, не ироническая, а покорно-приемлющая. Главное же слово: погибаем , — хотя и укрепляемы передовым примером Шахтера.

Этот вопль о предназначенной боли жизни, о крестной ноше всех и каждого (Грэм Грин однажды заметил, что тело человеческое неохотно принимает форму креста…) утишается мыслями о нищете духовной как тропке к освобождению. «Кроткий — кукла, что в себе / Оборвал все нитки» (Е. Шварц), то есть перестал быть дергаемым за нитки вожделений. Херсонский в иконописной парсуне св. Онуфрия рисует предельный образ кротости в лице даже не самого пустынника, а приведенного тем к богопочитанию льва — наученного «молиться, не путать слова / с рыком хищника, преклонять / колена, вывернув их вперед. / Большая гривастая голова. / Смиренный зубастый рот». Это кротость, несовместимая с земным существованием, по отношению к нему пародийная , подобно неестественно вывернутым коленям громадной кошки, вкушающей вместе с наставником Святые Дары. В другом «иконографическом» стихотворении, означенном именем св. Игнатия Богоносца, поэт вкладывает в уста первомучеников, отданных на растерзание хищным зверям, «хвалы Тому, / кто их научил: если есть любовь, то жизнь уже ни к чему».

«Несовместимо с жизнью», со «здешней» жизнью — такой диагноз не раз ставит Борис Херсонский христианству, переносящему, как он с нажимом утверждает, свои упования туда, «где вечной жизни вода / омывает небесные города / речкою извитой. // Там бесполые мертвые дети бегут / целлулоидною толпой. / Потому что взрослых туда не берут. / Вот разве найдется такой, / как этот пустынник…» Можно подумать, что перед нами  обличительство, заостренное в тоне «Людей лунного света» Василия Розанова, но всякий раз у поэта находятся словно бы мимовольные слова для апофеоза своей абсурдной веры — как единственного, за что в любые времена имеет смысл держаться посреди «толпы, сходящей с ума: / глядят во все глаза, в которых — вечная тьма, / кричат во всю глотку, но из впадины каждого рта / изрыгается вечная немота».

Из стихов последних десятилетий можно бы составить небольшое приложение к святцам, где житийные сюжеты свободно развернуты в сторону метафизики, историософии, психологии сердца; это, начиная с аверинцевской великомученицы Варвары, и «Пелагия» Олеси Николаевой, и «Ксения Петербургская» Елены Шварц, и «Святой Серафим Саровский» Бориса Херсонского. Но — как бы ни были различны эти сюжеты, — в согласии с древнерусской традицией, идущей еще от почитания  св. Бориса и Глеба (и отмеченной в свое время Г. Федотовым как самобытное открытие крещеной Руси), на первом месте неизменно оказывается святость, понимаемая как страстотерпчество. Вот совершенный образ его в раме сегодняшнего быта, поразивший иерея Сергия Круглова: «…Послушание смерти — превыше смерти: / Терпеть боль, не выпить и единой таблетки, / Когда гангрена пах лижет; / Терпеть пьяницу-племянницу, ее мужа, / Безропотно подписать этим людям / Дом, с корнями и крышей, / Палисадник, рябину, синь над рябиной <…> Послушание смерти и всем слугам смерти: / Годам, властям, болезни, труду, заботе. / Смерть любит тех, кто борется с нею, / Как кошка с мышью, урча, играет / С теми, кто убегает, ищет лазейки. / Смерть ненавидит и боится / Тех, кто кроток и слушается смерти. / Робко стоит она поодаль, / Когда послушный, тужась, проходит / Тесным путем, когда из тела / Вынимают пылающую душу, / Как из матрицы — пылающую бронзу <…> Смерть знает: / Попробуй проглоти такого — / Изнутри лопнешь! Сколько раз обжигалась» («Старуха и смерть»; так же как смерть не могла проглотить сошедшего во ад Христа, ей не под силу проглотить тех, ту, что идет за Ним тесным путем; здесь развернута популярнейшая фигура бого­словского красноречия).

Занебесное торжество неприметных в мире сем праведников — любимая тема новелл-притч Олеси Николаевой. Памятная по детским впечатлениям соседка, «старуха простецкая и костистая, со стальными зубами»,  кротко ожидающая нарядного Жениха с запомнившейся ребенку бумажной иконки, по смерти является во сне подросшей рассказчице, улыбаясь «белозубой, прямо-таки сияющею улыбкой». И другая такая же — скромная портниха, любовно и преданно обшивавшая, обряжавшая юных клиенток, — вот она на исходе дней, в последнем больничном наряде: «...в серой казенной рубашке — ладонь у ладони, / в скорбном халатике, в туфлях на грубом картоне…»

 

Будь наши очи духовные чуть приоткрыты,

мы бы увидели: нет, средь сиятельной свиты,

в брачной одежде, в чудесной накидке лазурной, —

вот как проходит она в кабинет процедурный!

 

Обобщая то же в «Попытке толкованья»:

 

…здесь уже иные законы, здесь едино есть на потребу.

И Божественный глагол покрывает наготу, нищету духа,

и монах указывает сюда путь,

и дитя бессловесное,

и слепая старуха!

 

Заповедь о нищете духовной, отождествляясь с зовом к «обрезанию сердца» и крестоношению как тайной и высшей красоте, вступает в отнюдь не безболезненную конкуренцию с видимой красотой творения, к которой так чувствительна муза Светланы Кековой, — с блеском мирозданья, где «в порыве любви беззаконном / ночные светила горят». «Беззаконном» — оттого что на другой чаше весов «горько-соленое море простых человеческих слез», о котором с укором свидетельствует ребенок:

«…Ты видишь всевидящим оком,

как льется невинная кровь?

Зачем Ты святым и пророкам

открыл Свое имя — Любовь?»

 

И, веяньем тонкого хлада

укутав смиренную плоть,

на стогны небесного града

ступил, как ребенок, Господь.

 

И хором светила запели:

«Когда мы, как дети, уснем,

нас будут в крещальной купели

крестить покаянным огнем, —

 

ведь в райскую вводит долину

сомкнувших навеки уста

не меч Иисуса Навина,

а крест Иисуса Христа»…

 

В присутствии «славы звездной» автор ступает по той же тропе: Крест и покаянный огонь страдания — трансцендентный  миру и вместе с тем космический закон. «Ожившая от обморока» поэтическая мысль, в той мере, в какой она духовна, упорно сосредоточена на этом.

 

(Окончание следует.)

(обратно)

О темных местах текста

АЛЕКСАНДР ЖОЛКОВСКИЙ

*

О ТЕМНЫХ МЕСТАХ ТЕКСТА

 

 

Жолковский Александр Константинович — филолог, прозаик. Родился в 1937 году в Москве. Окончил филфак МГУ. Автор двух десятков книг, в том числе монографии о синтаксисе языка сомали (1971, 2007), работ о Пушкине, Пастернаке, Ахматовой, Бабеле, инфинитивной поэзии. Среди последних книг — «Звезды и немного нервно. Мемуарные виньетки» (2008), «Осторожно, треножник!» (2010). Постоянный автор «Нового мира». Живет в Калифорнии и Москве.

 

 

К проблеме реального комментирования

 

I

 

Начнем с элементарного, на первый взгляд, случая.

Что это было?

 

Я шел зимою вдоль болота

В галошах,

В шляпе

И в очках.

Вдруг по реке пронесся кто-то

На металлических

Крючках.

Я побежал скорее к речке,

А он бегом пустился в лес,

К ногам приделал две дощечки,

Присел,

Подпрыгнул

И исчез.

И долго я стоял у речки,

И долго думал, сняв очки:

 «Какие странные  Дощечки

И непонятные  Крючки!»

                                    (1940)

Это стихотворение Даниила Хармса, как и вообще его стихи для детей и в отличие от его собственно обэриутских сочинений, представляется кристально ясным. Соответственно, в изданиях Хармса оно, как правило, не комментируется. По-видимому, считается, что текст, достаточно прозрачный сам по себе, «детский», сочиненный сравнительно недавно (при жизни некоторых из комментаторов, да и пишущего эти строки), в жанре загадки с очевидной разгадкой, понятен каждому и без комментариев. Все, однако, не так просто.

Несмотря на свою нарочитую простоту, стихотворение отличается изяществом конструкции и непринужденностью выхода в мир дорогого автору запредельного «ничто» [1] и заслуживает особого разбора. Но принцип построения этого стишка — как якобы несложного ребуса, оборачивающегося медитацией на тему таинственных крючков, чуть ли не иероглифов некой трансцендентальной грамоты, — имеет к разговору о реальном комментировании прямое отношение. До тех пор пока читателю понятно, что за дощечками и крючками скрываются коньки и лыжи, а за приделыванием дощечек — принятие двух разных спортсменов за одного и того же, проблемы нет. Но как только ясность этой картины смазывается, расшатывается сама ребусная структура текста. Как же обстоит дело с обеспечением этой структуры необходимыми энциклопедическими данными?

Уже сегодняшнему читателю среднего, а тем более юного возраста может быть неизвестен тип коньков, причем именно детских, вырисовывающихся за столь важным для развертывания сюжета контуром «крючков». Эти коньки, лезвия которых кончались спереди изящным завитком, назывались снегурками или снегурочками, и именно с них дети начинали свои занятия конькобежным спортом. Снегурки могли крепиться на специальных ботинках, а в более дешевом, уличном, варианте — прикручиваться к ботинкам и даже валенкам кожаными ремешками или даже веревками и деревянными защипками (вплоть до подобранных с земли щепок).

У нынешних коньков ничего, в точности отвечающего смыслу слова «крючок», насколько мне известно, нет (у беговых лезвия не загнуты, у остальных же передний изгиб не открыт, а полностью примкнут к подошве ботинка). Без реального комментария (здесь набросанного очень бегло и по памяти) конкретность одного из центральных образов стихотворения («крючков») размывается, а с ней — и контраст с его финальным превращением в абстрактный иероглиф.

Еще важнее ясность в вопросе о лыжных креплениях. Наиболее простым, в частности деревенским, типом были состоявшие из одной кожаной петли, в которую просовывался носок ботинка или валенка, к чему могла добавляться петля, охватывавшая задник. Более профессиональные «жесткие» крепления могли состоять из металлической части, привинченной к лыжам, и металлических набоек с отверстиями на подошвах обычных или специальных лыжных ботинок (из туманной юности всплывает магическое слово «ротофеллы»). Какой именно тип креплений имел в виду Хармс, существенно для исторически адекватного осмысления самого острого образного хода стихотворения: приделывания дощечек, а значит, и вероятности его опоры то ли на изготовление жестких креплений, то ли на прикручивание снегурок, то ли на обе процедуры сразу.

Определенность информации об этих артефактах тем важнее, что для поэтики Хармса характерно постоянное напряжение между представлением о мире ноуменов и его игривыми проекциями в мир обыденных, вещных феноменов. Тем нужнее реальный комментарий для такого текста, как «Что это было?», с его сознательной метакогнитивной игрой в понимание/непонимание/транс­цендентальную медитацию. И особенно — для ключевой строки «К ногам приделал две дощечки», где неясность фактической картины усугубляет абсурдность ее восприятия лирическим «я», а значит, и ту «неправильность» текста, которая взывает к его переносному прочтению. Иными словами, реальный комментарий нужен здесь как раз в точке риффатерровской «аграмматичности», знаменующей  прорыв скрытого глубинного смысла поэтической структуры на ее поверхность, сигнализирующей о необходимости доискиваться этого смысла [2] . Проблема решающей интерпретационной роли реального комментария может быть таким образом поставлена в теоретическом плане.

К этому мы еще вернемся, а сейчас, чтобы подчеркнуть актуальность комментирования, представим себе, что Хармс действительно, как полагают многие, великий поэт и будет читаться во всем мире и столетия спустя, как Шекспир, и даже тысячелетия, как Гораций. На этот случай комментировать придется почти все. Читателям недалекого будущего надо будет объяснять, что такое очки, каковые (возникнув всего 700 лет назад) могут вскоре полностью уступить место сначала вставным линзам, затем лазерной коррекции зрения, а там и какой-нибудь совершенно безболезненной генной инженерии. Коньки и лыжи (которым в странах севера около 5000 лет), да, собственно, и болота, реки и леса и сегодня непонятны жителям жарких пустынь. А справка о том, что и во времена Хармса, как и сейчас, не существовало особого вида зимнего двоеборья с переключением с коньков на лыжи, может потребоваться любым его читателям уже в ближайшее время [3] .

Без подобных реальных комментариев рухнет весь замысел стихотворения, держащегося сначала на наивном непонимании, что речь идет о коньках, затем — на парадоксальном отождествлении конькобежца с лыжником и, наконец, на отказе от очков и на полной неразрешимости тайны крючков и дощечек. Вернее, загадочность останется и даже многократно увеличится, но примет тотальный, совершенно бесструктурный и лишенный тени юмора характер. Станет возможной пресловутая бесконечная игра означающих, порождая самые фантастические прочтения, скажем, образ незнакомца, проносимого по реке на спущенных с неба неведомых крюках. Не так ли иногда читаются темные места древних текстов, например видение Иезекииля о загадочных пришельцах, с их руками, крыльями и колесами внутри колес (Иез. 1: 4 — 28), принимаемое любителями воспоминаний о будущем за свидетельство давнего посещения земли инопланетянами?!

II

Проблемы темных мест Шекспира коснулся в своей хрестоматийной статье о «Макбете» один из вождей американской Новой критики Клиэнт Брукс, предложивший поучительное решение [4] . Он обратился к двум пассажам, своей нелогичностью настолько озадачивавшим шекспироведов, что неоднократно делались попытки исправить (emend) сомнительный текст. Вот они — в оригинале и в переводе М. Лозинского:

And pity, like a naked new-born babe,

Striding the blast, or heaven’s cherubim, horsed

Upon the sightless couriers of the air... (I, 7)

 

                                           Here lay Duncan,

His silver skin laced with his golden blood;

And his gash’d stabs look’d like a breach in nature

For ruin’s wasteful entrance: there,  the murderers,                        

Steep’d in the colours of their trade, their daggers

Unmannerly breech’d with gore... (II, 3)

И жалость, как младенец обнаженный

Верхом на вихре или херувим,

Несущийся на скакуне воздушном...

                                           Здесь лежал Дункан;

Кровь золотом расшила стан сребристый;

Зияли раны, как пролом в природе,

Куда ворвалась смерть. А там — убийцы;

Их цвет являл их ремесло; кинжалы

В срамных портках из крови...

 

В первом случае неразрешимым казалось противоречие между образом сострадания-младенца и его способностью оседлать вихрь, а во втором сравнение крови на кинжалах убийц Дункана с бриджами отвергалось как слишком натянутое и непоэтичное. Брукс, однако, решил поверить тексту и продемонстрировал системное соответствие между двумя загадочными тропами и образностью трагедии в целом. Нагота и нежный возраст ребенка, противоположные облаченности и кровавой жестокости кинжалов, воплощают беззащитность, но, парадоксальным образом, и силу всего подлинного, органичного, растущего. Ему и принадлежит будущее, — в противовес расчетливой, убийственной, но тем не менее бесперспективной искусственности злодея, все время примеряющего несвойственные ему наряды, позы и роли, но не имеющего наследников и гибнущего от рук могучего противника, в свое время — ребенка, не рожденного женщиной [5] . Кульминационным совмещением мотивов поразительного противоречия, органичного роста и чудесной одежды становится напророченное ведьмами наступление на замок Макбета воинов Макдуфа, замаскированных под деревья.

Таким образом, странные младенцы и непонятные портки (типичные случаи риффатерровской «неправильности, неграмматичности») находят себе законное место в образной системе «Макбета», и темные места полностью проясняются. Но их экспликация идет совершенно иным путем, нежели «энциклопедическая», намеченная выше для «Что это было?». Брукс предпринимает не реальный комментарий (выяснение того, как выглядели тогдашние кони, кинжалы и бриджи, каковы были представления о херувимах и т. п.), а поиск поэтических соответствий между спорными местами и остальными составляющими трагедии.

Каково же в принципе соотношение между традиционно занимающими филологов темными местами текста, риффатерровскими аграмматичными манифестациями глубинной матрицы и непонятными конкретными деталями, требующими реального комментирования?

В увлекательной недавней статье Анны Клятис-Сергеевой и Олега Лекманова [6] именно реальный комментарий предлагается считать главным инструментом при анализе пастернаковской поэзии. Особенно убедителен пример, рассматриваемый ими последним, — из «Вакханалии» (1957). В первой же строфе первого фрагмента фигурирует церковь Бориса и Глеба:

Город. Зимнее небо.

Тьма. Пролеты ворот.

У Бориса и Глеба [7]

Свет, и служба идет.

В комментариях к стихотворению обычно отмечается значимое для поэта местоположение церкви Бориса и Глеба (недалеко от гимназии, где он учился), но, как добавляют соавторы, не говорится о том, что эта церковь была снесена в 1931 году и, следовательно, ее включение в городской пейзаж 1950-х годов представляет собой поэтический ход, остававшийся до сих пор скрытым от широкого читателя. Между тем этот временной парадокс включается в целую систему анахронических наложений «Вакханалии»: современная артистка, играющая «королеву шотландцев», сливается со своей ролью; свет, «снизу» льющийся на ее подол, напоминает о пламени свечек, тоже «снизу» озаряющем «старух шушуны» в церковном приделе; зрители проходят в театр, «как сквозь строй алебард»; упомянутая среди современных городских зданий «тюрьма» предвещает «тюремныесводы » , не сломившие героиню пьесы; и т. д.

Таким образом, «[м]отивы неминуемой гибели, приговоренности, смерти почти как театрального зрелища и одновременно бессмертия и посмертной славы относятся и к образу Марии Стюарт, и к церкви Бориса и Глеба, которая, как град Китеж, десятилетия спустя после ее сноса просвечивает сквозь городскую застройку. Выход на улицу после спектакля вовсе не означает возвращение в реальность современности, потому что эта реальность столь же многослойна, как и театральное действо. <…> Составляющее главную тему „Вакханалии” смещенье времен, начинающееся в заснеженной Москве и заканчивающееся на подмостках театра, заявлено уже в первых строках стихо­творения Пастернака, правильное ис