Новый мир, 2008 № 07 (fb2)


Настройки текста:



Линия перемены дат

*      *

*

О свете закатном, о небе большом, о жизни у самого края —

как в черную заводь входить нагишом, в запретные игры играя.

Кувшиночьи стебли, цепляясь к ногам, шнуруют слоистые воды…

Я даже любимым своим не отдам привольно текущей свободы.

На теплом холме — зацветающий сад и графского дома колонны,

но жарко ключи ледяные кипят, лаская холодное лоно.

Камыш разливается по берегам, звезда обжигает живая,

но крепнет вдали жизнерадостный гам, петардами тишь прошивая.

К катарсису клонит лягушечий хор, свистит филомела в малине,

и бедную свадьбу снимает в упор какой-то залетный Феллини.

Сегодня суббота — гуляет народ, в питье проявляя сноровку.

Невеста стоит у заветных ворот, уже распуская шнуровку,

и счастье саднящим медовым комком в гортани мешает дыханью.

Когда это было и где этот дом и черной реки колыханье?

Жужжит и тревожит чужое кино про дурочку в платьишке белом,

и рвутся петарды, а дальше — темно, и мгла заросла чистотелом.

 

*      *

*

Тишина выпрямляет слух, ночь шлифует оптику взгляда,

ртутной дрожью Иакова беззвездно гудит листва,

на развилке корявой яблони тихо бубнит дриада,

рассекают воздух полночные существа.

Я лицом к лицу с изнанкой судьбы, и если

не бояться тайных подсказок, стрелок, примет,

так легко дрейфовать рекой, где утерянные воскресли,

а утраты не в счет, потому что их просто нет.

Получаешь подарок — но сразу чужого хочется,

ждешь награды обещанной совсем в другой стороне.

Честно выслуженная Рахиль, последнее одиночество —

как ты колешься, жжешься, как не даешься мне!

*      *

*

Не штопается, не клеится, не латается —

горячий узор не липнет к такой канве —

ползет под пальцами, клочьями разлетается…

Кропит муравьиный дождь по сырой траве,

ветродуй, налетающий с четырех сторон света,

лопасти привинчивает к моей голове…

Окурки прошлогодние в банке — плохая примета,

переживший зиму фонарик физалиса гол и слеп.

У меня в подвздошье застряло чужое лето,

я сижу в продувном переходе, прошу на хлеб.

После жизни осталась хитиновая оболочка,

а душа ушла, и оттиск ее нелеп,

будто здесь спала на глине чужая дочка,

хиппующая куколка, играющая в ку-ку,

все закатывающая в асфальт — ни зернышка, ни листочка…

Я нашла ответ, но, кажется, не в строку —

если нет души, кто же корку пробить пытается

навстречу потустороннему сквозняку?

 

*      *

*

Кустится крапива,

и птаха невзрачная свищет.

Душа терпелива

и маленьких радостей ищет

в отсутствие прочих,

в неявные смыслы вникая.

Ну, разве что к ночи

накатит тоска городская.

В герметике сада —

свои потаенные лазы,

и помнить не надо,

какие на свете алмазы

сияли мне прежде,

поскольку отчетливо знаю —

из атомов тех же

составлена сажа печная.

А в полночь в лицо

брызжет небо, что пена морская,

как шелк сквозь кольцо,

синий свет сквозь меня пропуская,

и выучкой сольной

грозит педагог терпеливый

душе подневольной,

безвольной, привольной, счастливой.

*      *

*

Что делать? Разбить стекло и плыть, плыть

по пустому небу, южному ветру и, может быть,

достичь не херувимских стран — а себя самой.

(Я оставлю тебе телефон стекольщика, милый мой.)

Сквозь новую жизнь разглядишь в бронированное окно —

свивают Парки облачное волокно,

в нем гуляет эхо, живой огонь, что давно погас, —

я теперь идеальный газ.

Я теперь идеальный образ (можно как файл хранить,

в корзину выбросить, кодировку переменить,

вытащить на рабочий стол или совсем стереть) —

и уже не боюсь стареть.

Но, растворившись в небе — в физических формулах — или в Сети,

так и буду плутать, не зная конца пути,

пока не пойму, что увидел во мне Другой.

(Ты вызовешь, наконец, стекольщика, дорогой?)

 

*      *

*

Запретные слабости, запретные сладости словаря,

леденцовые дерзости за щекой — не по возрасту, не по чину.

Вкус щекотный фантомнее мыльного пузыря,

так смакуют фонему, поэму, гемму — но не мужчину.

Или радости картографии — цепко сканирующий взгляд,

гидрология вен, голубые ручьи под кожей,

вдоль спины, меж лопаток — линия перемены дат,

позвоночный рельеф, с гористым пейзажем схожий.

Одиссея духа (зачеркнуто), ментальности (стерто), лучше скажу — души

невзрослеющей девочки, бегущей греха и скверны.

Но тебе мои игры без правил — нехороши,

и признанья — приторны, и одежды — несоразмерны.

Оттого навстречу воде, вздымающейся ребром,

с инфракрасными искрами в зеленом стекле прибоя,

ты глядишь набычась — как остров, как волнолом,

ощутимо прям в желании быть собою,

утвердиться в плоскости, выпустить якоря,

финал, беззащитно открытый, сжимая в точку, —

и, проникший мой свет сгустив до плотности янтаря,

исключить утечку сквозь бренную оболочку.

(обратно)

Дизелятник

Огненно-рыжая шевелюра следователя в полумраке камеры, казалось, светилась даже сильнее, чем пыльная тусклая лампочка в углу потолка. Шершавые стены, выкрашенные темно-зеленой краской, сгущали сумрак. Пространство концентрировалось на листке дешевой желтой бумаги, которую он положил на стол.

— Вот. Протокол о твоем задержании милицией. Подписывай.

Больше всего следователь походил на клоуна Клепу из “АБВГДейки”. Маленькое треугольное лицо под копной различить было уже сложно.

— Меня не задерживали, товарищ капитан. Я сам пришел.

— Как не задерживали? Что ты мне втираешь, солдат? Вот: “Задержан нарядом милиции на Белорусском вокзале…”

— Я не был на Белорусском вокзале. — Я пододвинул бумажку, прочитал. В ней стояла фамилия какого-то Денежкина, рядового.

— Это не моя фамилия. Моя фамилия Бабченко. И я — старший сержант.

— Да? — Он взял лист, уткнулся в него взглядом. — Да, правда…

Не твоя.

Взяли меня утром этого же дня, в комендатуре, куда я пришел отметить отпускной билет. Отпуск получил благодаря старшине — у меня умер отец, и он выбил мне десять дней. Сразу с самолета я поехал в крематорий, в кирзачах и форме. Успел как раз к моменту, когда гроб с отцом опускали в печь. От жара под китель заползали вши.

Вечером обострилась дизентерия. В полку дристали все, но там постоянное напряжение не позволяло организму сломаться окончательно. Дома же открылось сильное кровотечение. Когда я в очередной раз забрызгал туалет кровью до потолка, мама вызвала “скорую”. Последняя стадия острой инфекционной дизентерии. На кишках уже образовались бутоны язв. Срочная госпитализация. Перемыть все с хлоркой и никого не впускать.

В больнице я пролежал всего сутки. И хотя она больше походила на следственный изолятор — решетки на окнах, металлические двери, охрана, выход в город строго запрещен, инфекция и отдельный сортир на каждую палату, — но я умудрился сбежать по поддельному пропуску одного выздоравливающего. Прошел посты охраны, сиганул через забор и свинтил.

У меня было всего десять дней, и провести их на больничной койке было бы глупо. О здоровье в такие моменты не думаешь. Просто не веришь, что оно тебе понадобится. Будущее определено, и кроме войны в нем ничего нет. Кровавая дристня по сравнению с этим — такая мелочь...

Да и потом, лечиться — значит загадывать на будущее. А это опасно. Война очень тесно связана с метафизикой. Нельзя выигрывать постоянно. Лучше постоянно проигрывать. Чтобы в итоге выиграть один раз, но в главном. Поэтому — чем хуже, тем лучше.

Хотя таблетки, которые прописали в больнице, я все-таки ел. Чтобы совсем уж не свернуться в трубочку.

Отпуск я, конечно же, просрочил. Дней на десять. Из Моздока в 96-м вообще никого не отпускали, потому что назад не возвращался никто, а если и возвращался, то месяца через четыре, не раньше. Я же перегулял всего десять дней. Даже говорить не о чем.

Но в комендатуре посчитали по-другому. Капитан, которому я протянул в окошечко отпускной билет, вместо того чтобы просто шлепнуть печать, спросил, почему я задержался.

Я протянул справку о болезни — мне ее выписала наша участковая. Капитан взял документы и куда-то ушел.

Вернулся он минут через двадцать.

— Пойдем со мной.

Мы прошли вглубь помещения, пересекли дворик и через черный вход вошли в другое здание. Длинные коридоры, кабинеты. Остановились в большом холле, с огромным красным ковром и дубовыми панелями. Все по-генеральски величественно. Всего одна дверь. На ней табличка “Комендант”.

— Жди здесь, — сказал офицер и, постучавшись, вошел.

Вышел он довольно быстро.

— Все в порядке, товарищ капитан?

— Да. Все в порядке. Пошли.

Мы опять прошли длинными коридорами, но на улицу уже не вышли, а спустились в ярко освещенный подвал.

За длинным бюро сидел еще один офицер спортивного телосложения, в парадной форме. За его спиной что-то записывал в тетрадку солдат.

Капитан протянул офицеру мои документы:

— Вот, держи. Еще одного лыжника поймали.

Я все еще ничего не понимал. Ждал, когда они закончат свою бюрократию и отпустят меня наконец. Сразу из комендатуры я собирался на вокзал за билетом до Прохладного. Там пересадка на кукушку и в Моздок. А оттуда колонной в Чечню.

Офицер мельком глянул военник, отпускной и справку. Потом коротко бросил:

— Шнурки, ремень и смертник на стол.

Смертник висел у меня на шнурке из бушлата — длинном и прочном. “Чтоб не повесился в камере” — мелькнула мысль. Начало доходить.

— Товарищ капитан, я ж не лыжник. Я ж сам пришел, вы же видели… Я ж обратно еду!

Капитан уже уходил по длинному коридору.

— Товарищ капитан! Вот же справка! Я ж обратно еду! Что ж вы делаете!

Капитан дошел до поворота. Его быстрые шаги гулко отдавались от стен.

— Товарищ капитан!!!

Он так и не обернулся.

— Сержант, ты что, не понял? Ремень, шнурки и смертник на стол! — заорал офицер за стойкой. Лицо его исказилось яростью. Солдат над тетрадкой склонился еще ниже. Сейчас начнет бить. Такой не церемонится.

В голове роем вились мысли — объяснить, рассказать, у меня ведь отец умер, дизуха была, кровью дристал дальше, чем видел, вот же справка, косить я не собираюсь, я ж обратно еду. Сам! Я даже не долечился еще! Происходящее я осознавал не до конца.

Глядя офицеру в глаза, снял смертник, положил на стол.

— Шнурки!

Присел, развязал шнурки.

Поставили лицом к стене. Руки за спину. Открыли камеру, которая была тут же. Завели внутрь.

Пожалуй, впервые за всю службу я испытал острейшее унижение.

Меня били много раз — но именно били. Это не лежало в области морали. Просто там так было принято. Там так разговаривали. Тумаки были катализатором для произведения каких-либо действий, вот и все. Никто меня не чморил. К тому же те люди находились со мной не просто в равных условиях, они прошли большее, чем я. И их превосходство давало им моральное право бить. По крайней мере, так казалось тогда.

Издевался надо мной только Саид, который этим издевательством поднимал себя в своих глазах.

Но даже он не отбирал у меня свободу выбора, всегда оставляя мне шанс самому распоряжаться своей жизнью, — я мог прекратить ее в любой момент.

Здесь же это “шнурки, ремень, смертник” лишало меня права даже повеситься.

А главное — за что?

Я же обратно еду! Отпустите и — все, послезавтра я уже в окопах! Чего мозги-то конопатить? Вы же от меня только этого и хотели.

И что прошли эти комендантские люди лично, чтобы в чем-то меня обвинять? Они были на войне? Проявили чудеса стойкости духа? Кровь мешками проливали? Красные кавалеристы все?

Нет. Клеймо на ухо — на! Лыжник. Чмо. Трус поганый.

Ты есть дезертир, мы тебя будем расстрелять…

Камера оказалась совсем малюсенькой, на одного-двух человек. Без нар, без стола, без параши, вообще без ничего — просто пол и четыре стены. Видимо, подвальная кладовка. “Предвариловка” — всплыло в мозгу.

В зарешеченное окошко, которое было на уровне асфальта и выходило на Басманную, вливалось солнце. По улице шли люди. Лето. Зелень. Женские каблучки. Загорелые ноги в босоножках. Обрезы юбок и сарафанов. Бычки. Пыль.

Чувствовал я себя примерно так же, как, наверное, чувствовали себя вышедшие из окружения солдаты в сорок первом, стоя перед трибуналом. Растерянность, непонимание, осознание непоправимости происходящего. Предатели Родины. Посрамили Красную армию.

Да по фигу здесь всем твоя дизуха.

Стал на мыски, взялся за решетку и смотрел, смотрел, смотрел.

Не хочешь ехать — сажают, и хочешь ехать — сажают.

Человек, с которого сняли шнурки и ремень, уже на подсознательном уровне начинает ощущать себя существом низшего порядка. Психология. Я был в кроссовках, и они, расшнурованные, смотрелись совсем уж убого.

Эта улица, с которой я только что пришел, оказалась вдруг так далеко. Вот она, в пяти сантиметрах от меня, но вернуться туда у меня нет уже никакой возможности.

Блин, что ж все так криво-то…

На заднем сиденье “уазика” уже расположились двое конвоиров. Меня засунули между ними, вжав в узкое пространство и почти лишив возможности шевелить руками. Как в детективах. Но наручников не надели. Впрочем, бежать я и так не собирался.

Ждали сопровождающего офицера.

— За что на губу-то? — спросил один из конвойных.

— Отпуск просрочил.

— Надолго?

— Нет. На десять суток всего.

— Ух, ё! Попал ты, парень. Тут люди на десять минут из увольнения опаздывают, а ты…

— Что мне теперь будет?

— Дисбат.

— Надолго?

— Три года.

Лейтенант появился через несколько минут, плюхнулся рядом с водилой, повернулся:

— Это не твоя мать там у ворот стоит?

— Не знаю. Моя, наверное.

— Спрячьте его. — Это уже конвоирам.

— Давай на пол.

— Зачем?

— Чтобы мать не увидела. А то начнутся истерики, звонки.

Все это они говорили мне без смущения. Как само собой разумеющееся. О том, чтобы сказать маме, что меня увозят, никто даже не подумал.

— И сколько она здесь будет стоять?

Вопрос остался без ответа.

— Ей кто-нибудь скажет, что меня увезли?

Опять тишина.

Я перелез спинку дивана и сел в багажнике на пол. Еще не хватало самому под ноги ложиться. Не нравится — пускай укладывают силой.

Сопровождающий посмотрел на меня, но ничего не сказал.

— Поехали.

Водила дал газу и взял с места в карьер — чтобы быстрее проскочить ворота. Через пластиковое оконце в брезенте я успел увидеть маму. Лицо ее было растерянно. Сын зашел в комендатуру и пропал.

Губа, на которую меня доставили, размещалась в Лефортове, в подвалах петровских казарм. Большой каземат царских времен. Сводчатые потолки. Решетки. Светло-серые стены. Ни одного окна. Коридор в виде буквы “П”. По обеим сторонам камеры. Видеонаблюдение.

Воздух в тюрьме всегда какой-то особенный. Да, он затхл, но не так, как бывает затхл на свободе. Запах немытого тела, подвала, кирзы, хлорки, параши и чего-то еще, неуловимого и плохо описываемого. Заточения, что ли. Несвободы. Этот запах очень въедлив, он впитывается в форму сразу — пришедший с губы караул всегда можно определить по запаху даже в казарме.

Нас, нескольких свежеиспеченных зэков, провели через прогулочный дворик — обезьянник на открытом воздухе, десять на десять, забранный решетками, — запустили по одному внутрь, каждый раз ставя “лицом к стене, руки за спину”, и завели в предбанник.

Там уже находились парикмахер и дезинфектор. Раздели догола, усадили задницами на табуретки. За пять минут парикмахер обкорнал всех машинкой под ноль. Затем выдал одноразовую бритву, одну на всех, и погнал нас, стадо голых обезьян, дальше, в душевую — большое облицованное кафелем помещение, с несколькими лейками и накиданными на грязный мыльный пол деревянными настилами-обрешетками. Каждый сбрил себе на теле все волосы — подмышки, пах, даже растительность на груди. Бритва оказалась абсолютно тупой, рвала нещадно, на паху сразу выступили капельки крови. Почему-то лысый пах расстроил особенно — какой-то он сразу стал… черт его знает, какой. Детский какой-то, не солдатский. Аж плакать хочется.

Выдали пару обмылков. Конвоиры стояли у входа, но не торопили, и мы мылись всласть, минут двадцать, понимая, что такого кайфа не будет уже долго.

Затем выдали арестантскую одежду — портянки, кирзачи, старое х/б без знаков различия и без ремня. И развели по камерам.

Это бритье не было откровенным оскотиниванием, как в Моздоке, когда мы строем ходили гадить за казарму и протягивали свои фекалии женщине-врачу (молодой и очень красивой) на предмет дизентерии. Мясу не может быть стыдно.

Да, здесь я тоже ощущал себя не солдатом и уж тем более не человеком в полном смысле этого слова — стоять голым перед конвоирами в кирзачах и брить свой пах тоже унизительно, — но здесь унижение было не бездумным, не бессловесным, а целенаправленным. Оно было элементом подавления. Частью игры “следователь — арестант”. Человека надо прессинговать сразу, пока тепленький, пока не освоился и не приспособился к жизни и здесь. Задержанный всегда находится в состоянии стресса. Неадекватно оценивает обстановку. То, что в нормальной жизни является сущим пустяком, в камере может показаться величайшей трагедией. Поэтому сразу, с ходу — запугать, подавить волю к сопротивлению: “Трындец тебе, парень, добегался. Ты понимаешь, что совершил вообще? Тюрьма теперь тебе будет. Надолго. Не хотел бы я оказаться на твоем месте”.

Это действует. Тебе сказали, что ты дезертир, предатель, чмо ходячее, и ты сам уже не уверен в своей правоте — а вдруг и впрямь? На губе попытки суицида совершаются постоянно. Те три года дисбата, которые маячат над солдатом, — в сущности, это такая фигня. Но в восемнадцать лет это много, это ровно двадцать процентов всей твоей жизни. Или практически вся самостоятельная жизнь. И морально человек уже не в состоянии перешагнуть этот срок.

В идеале, конечно, — стереть личность полностью, превратить арестанта в голую мокрую обезьяну в стаде таких же, как он. Я видел подобное.

В основном в одиночках, когда человек сидит по полтора-два месяца. Из-за боязни получить новый срок он становится податливым и услужливым до жалости, смешанной с омерзением.

А видел и других — не сломленных совершенно, которым все было по фигу. Вены резали, к слову, чаще именно они. Но только для показухи, чтобы перевестись в больничку. В армии в ходу целый арсенал относительно безопасных способов членовредительства, от взрезания кожи на животе — рана получается ужасная, раскрытая, но абсолютно безопасная — до вдыхания толченого стекла (начинается кровохарканье — симуляция туберкулеза) и добровольного опущения почек (выпиваешь стакан соли и с размаху задницей об пол. Во всяком случае, так говорят).

Но все же в нас видели не просто мясо, а соперников. Ломали с целью. А это уже что-то. Любое действие, как известно, вызывает противодействие. Вопрос лишь в его силе.

Я попал в сержантскую камеру. На этой уставной губе она считалась привилегированной. Это я потом понял. Да и отношение к сержантам в уставняке было чуть получше, чем к остальным.

В камере уже были четверо. Долговязый туповатый малый оказался грабителем — шарахнул прохожего трубой по голове в увольнении в компании дружков. Сержант из милиции был насильником. В первую же ночь, лежа на нарах, он рассказал, как было дело, — на пьянке познакомился с девушкой, танцы-поцелуйчики, потом она передумала, а он изнасиловал. Но уже на следующий день от этих своих слов стал отказываться — мол, мы неправильно его поняли. Перспектива его ждала незавидная. Большой срок, и не в дисбате, а в общей уголовной колонии, и жизнь опущенного. Еще двое сидели по мелочи — самоходы, кажется.

Эта губа была лучшей в моей жизни. Показательная, современная. Отремонтированные камеры, видеонаблюдение, устав. Я думаю, что таких больше нет в армии. Потом, под конец службы, я дослуживал в Твери, а поскольку оказался единственным сержантом в дивизионе, то через день ходил помощником начальника караула на губу. Сорок одни сутки в общей сложности. Там было совсем другое.

Самое главное, здесь над нами не издевались. Вообще. Наверное, это единственная губа, на которой не было дедовщины. Все по уставу. “Газовая камера” здесь не применялась в принципе. На всех остальных гауптических вахтах это очень распространенная мера воздействия — миска хлорки на пол и ведро воды сверху. Легкие потом выплевываешь по кусочку.

Я видел таких людей.

Подъем в пять утра — срок сна на губе урезан на час, с десяти до пяти. Сразу после подъема надо очень быстро, в течение минуты, убрать откидные нары — общая такая лежанка на пятерых, которая откидывается на ночь и занимает практически все пространство камеры. Поднимаешь ее, прикрепляешь рычагом к стене. Не успели — старшему камеры новые десять суток без разговора. После подъема сразу по всему каземату раздавался металлических грохот — лежанками этими били об стену что есть дури, чтобы слышно было — подняли.

Я старшим камеры ни разу не был. До меня был сержант-морпех. Не помню, за что сидел, что-то по мелочи. Я с ним пробыл всего пару дней, потом его выпустили. После него назначили маленького паренька, довольно шустрого. О нем в памяти осталось только то, что у него выскочила папиллома. Каждое утро фельдшер приносил ему таблетки, а днем водил в санчасть на прижигание. Этот парень остался старшим и после меня: свои десять суток он все-таки схлопотал — при проверке камеры начгубу его доклад показался недостаточно почтительным.

После подъема нар старший выстраивает камеру вдоль стены, и мы ждем поверки. Примерно полчаса. Все это время по коридору ходят караульные, и ты стоишь не шевелясь, ждешь, когда с лязгом распахнется дверь и войдет начальник караула с двумя караульными. Часовой с оружием остается у входа.

Громкий доклад:

— Товарищ лейтенант! Камера номер три к осмотру готова! За прошедший период нарушений в камере не было! Старший по камере сержант такой-то!

Перекличка.

— Бабченко!

— Аркадий Аркадьевич! Старший сержант! Десять суток.

Выкрикнул и лицом к стене, руки за спину. Все быстро, громко, четко. Если не быстро или не четко — новая десятка.

— Камеру к осмотру!

Караульные начинают шмон — осматривают все закутки, шомполами лазают в вентиляцию, в щели, под лампу. Времени поверка и шмон занимают немного, пару-тройку минут всего, но это самый напряженный момент. Не дай бог найдут хоть что-то неуставное. И уж тем более — сигареты. Сразу вся камера еще на десять суток.

Вообще, новые сроки на этой губе раздавались на раз. Не успел вскочить при появлении начальства — десятка. Доложил неправильно или

нечетко — десятка. Ответил начгубу не так — десятка. Казалось бы, срок небольшой. Но если будешь постоянно залетать, то после них обязательно схлопочешь новую десятку, — в караулке у них был список залетчиков, в котором они помечали нужные фамилии, а потом еще десятку, и еще, если повезет. При изначальных трех-пяти сутках люди сидели в этом каземате и по полтора, и по два, и по три месяца. Таких уже переводили в одиночки. Они там совсем на стенку лезли, бедные. Вены кто-нибудь вскрывал раз в неделю стабильно.

Так что очень быстро ты понимал, что срок у тебя весьма условный. Когда ты выйдешь, зависит совсем не от тебя, а от начкара и начгуба. Этот новые сутки раздавал вообще на раз. Каждое утро.

Но у нас шмон всегда проходил благополучно. Были у нас в камере две нычки, которые никогда не находили. Они являлись самым главным нашим богатством и передавались по наследству.

Начкары и караульные на этой губе были в основном нормальными. По мелочам не придирались. За исключением одного — этот любил бить. Отвалдохал у нас как-то полкамеры. Но новых сроков не навешал. И на том спасибо.

После поверки утренний туалет.

— Руки за спину, лицом к стене! Пошел!

Пописать, взбрызнуть лицо водой, побриться и почистить зубы. Все под надзором. Все на ходу, не по-человечески: “Длинный, падла, бегом, у меня вас тридцать камер!” Караульный стоит рядом и смотрит, не сбросил ли ты в канализацию чего недозволенного.

Бритва десятилетней давности щетину рвет вместе с кожей. Если плохо побрился, никого не волнует — залет, новый срок.

Потом завтрак. Миска каши, чай, хлеб. Кормили нормально, на голодуху никто не жаловался. Да и калории нам расходовать было совершенно некуда.

Потом обход фельдшера. Это важный момент в жизни арестанта. Жаловались постоянно и на все. С тайной надеждой лечь в санчасть, конечно, но большей частью для разнообразия — поговорить, таблеток каких-то получить, как-никак, а все развлечение. Фельдшером на этой губе был Фунт, добрейшей души парень, годичник после мединститута. Он был хорошим диагностом, несмотря на молодой возраст. Выглядел именно как Фунт — большой, толстый, кучерявый и очень душевный. Никому ни в чем не отказывал, никогда ни про кого не забывал. Я Фунту очень симпатизировал и в знак благодарности никогда не приставал к нему с выдуманными болячками.

А после медосмотра наступало самое тяжкое — большое свободное время. Шесть часов, абсолютно ничем не занятых. Невероятная тягомотина. В камере нет ничего — только две маленькие металлические скамеечки, намертво прикрученные к полу, металлический стол между ними и подставка для нар. Вся камера — пять шагов на четыре. Делать ничего нельзя. Нары откидывать запрещено. Да и невозможно — при поверке начкар пристегивает их замком к стене. Лежать, а тем более спать, запрещено категорически. Губа — не курорт, а мера воздействия, как любил повторять начгуб. Мы должны были весь день провести в бодрствовании, размышляя над содеянным. Спать, курить нельзя. В туалет нельзя. Собственно, нельзя ничего. Разрешалось только стоять, сидеть, ходить и негромко разговаривать. За залет — новые десять суток.

Обо всем переговорили в первый же день. На второй день обо всем переговорили еще раз. На третий уже друг друга тихо ненавидели. Тринадцать дней, оказывается, могут тянуться невыносимо долго.

Мы спасались тем, что играли в “бегемота”. Детская такая игра. Разбиваешься на две команды, одна загадывает слово, выбирает ведущего из другой команды и говорит ему это слово на ухо. А он должен жестами, не произнося ни звука, объяснить его своей команде, чтобы она его угадала. Самое западло загадать что-нибудь типа “индустриализации”.

В “бегемота” мы играли на протяжении двух недель. За исключением тех дней, когда приводили новенького. Их никогда не прессовали, принимали с распростертыми объятиями. Новенький — всегда развлечение. Кто, откуда, где служил, кому земляк, кого знаешь, что пил, как нажирался, где нажирался, кто родители, чем занимаешься по жизни. Новая струя в разговорах, которых хватало еще на день. Потом опять — “бегемот”.

Интересное, наверное, было зрелище. Пятеро придурков молча сидят в камере, кривляются друг перед другом и периодически ржут вполголоса.

Если хочешь в туалет, твои проблемы. В соседней камере парень маялся поносом. Терпел-терпел, стучал-стучал, просил-просил, потом взял да и облегчился в плевательницу — обычную миску, в каждой камере такая. Вентиляции никакой. Вонь невыносимая. Караульные забегали, вытолкали его с миской в сортир, дали тряпку. Принесли хлорку, воду. Но газовую камеру все ж таки не устроили, кажется. Вроде бы просто продезинфицировали. Потому что хлоркой воняло хоть и сильно, но не до обмороков — а в таком замкнутом пространстве это почувствовали бы все. Так, кашляли, но глаза не вываливались.

Потом обед, самое главное время в жизни арестанта. Ты слышишь лязганье бачков, открывающиеся кормушки, звон передаваемых мисок. По запаху пытаешься определить, что на сегодня. Пока тележка со жратвой доходила до нашей камеры, расположенной в самом конце первого крыла П-образного коридора, около сортира (тоже привилегия, кстати — на добегание уходит меньше времени, какие-то секунды, но их можно посвятить себе) — час сидишь и слушаешь, как раздают еду. Нюхаешь. Начинает сводить желудок. Краем глаза пытаешься выглянуть в глазок — не видно ли уголка тележки. Видно! Еще две камеры — и мы. Все рассаживаются, как послушные девочки, старший камеры на низком старте — еду в кормушке получает он один и раздает остальным. Все должно делаться также пулей, моментально, не задерживаясь ни на секунду.

Потом жуешь, медленно, вдумчиво, слушая, как тележка, повернув за угол, начала путь в обратную сторону по второму крылу коридора.

Все это занимает примерно часа полтора. Сильнее, чем обедом, время на губе не убивается ничем.

После обеда день начинает тянуться в обратном порядке. Малое свободное время — вторая жопа, часа три. Спать после жратвы хочется совсем уж невыносимо. Просто невозможно. Сна все-таки не хватало, за семь часов не высыпались, и это реально было мучением. Нельзя даже прикрыть глаза. Заметят, что клюешь носом, пусть даже и сидя руки по швам, — залет. А тем более если положил голову на локти. Это время надо как-то перемочь, рецептов от него никаких нет. Оно практически не тянется. Стоит, как кисель. Во всем теле приторно до тошноты, башка пудовая, приторность заполняет рот, глаза красные, жарко, липко, душно…

Ужин. Вечерняя поверка и вечерний шмон.

— Бабченко!

— Аркадий Аркадьевич! Старший сержант. Десять суток!

— Лицом к стене!

Вечерний туалет (здесь, правда, времени уже давалось побольше, чтобы сходить на дальняк) и — отбой.

Отбой — это рай. Начкар отпирает нары еще при вечернем шмоне, но опускать их можно только по команде. “Гауптвахта, отбой!!!” И тридцать рычагов со скоростью пули вынимаются из петель, а тридцать

шконок с грохотом валятся на подставки. Ребрами на голые доски,

укрыться нечем, ноги, хоть и замотанные на ночь в портянки, мерзнут, лампочка под потолком никогда не выключается, но — сон, сон,

сон….

Спали на голых нарах. В казематах отопления еще не включали, и ночами было чертовски холодно.

А утром все по новой.

— Бабченко!

— Аркадий Аркадьевич! Старший сержант! Десять суток!

— Лицом к стене! Пошел!

Две недели мы провели в камере практически безвылазно. Ожидание срока в четырех стенах оказалось настолько тяжело психологически, что эти тринадцать дней составили отдельный период моей жизни, больший, чем школа и институт вместе взятые. А ведь не год, не пять — всего две недели.

О том, что тебя посадят, ты не можешь не думать. Срок висит над тобой постоянно, и он давит физически. Ты точишь себя каждую секунду, и эта мысль угнетает, разъедает твою душу. Три года! Еще целых три года!

И все же это был отдых. Меня больше никто не сажал на бэтээр и никуда не вез, будущее стало ясным по крайней мере на десять дней, а если жить одним часом — то это много. У меня была крыша над головой, шконка и еда. Что еще надо?

С куревом вот только были проблемы. В коридорах видеокамеры, поэтому тумаков нет, но и с караульными договориться тяжело. Хотя договаривались, конечно. Наша сержантская камера находилась в закутке, и нам было проще. Свою зажигалку “Зиппо” стоимостью пятьдесят долларов (она осталась в камере хранения, а здесь солдатские вещи даже не воровали — непостижимо!) я выменял на пятнадцать сигарет, и в камере тогда все

прыгали до потолка от счастья. А однажды со свидания пронес банан и два яблока. В трусах.

Курево у нас было постоянно. Добывали как-то. Курили по очереди — один затягивается, четверо работают вертолетами — крутят кители над головой что есть мочи, чтобы вентилировать камеру. Курили только по ночам. Караульные в это время не свирепствовали. Начгуба нет, начкар спит, а им без разницы, в общем-то, курим мы или нет. Потому что с поста любой из них также запросто мог отправиться в камеру. И тогда курить втихушку придется уже ему.

Как это происходило потом со мной на тверской губе. Сорок один караул за восемь месяцев, то в караулке, то в камере попеременно. Тамошний начгуб, капитан Железняков, страшный человек, постоянно находил где-нибудь под плинтусом бычок десятилетней давности, после чего я получал выговор, сдавал своему лейтёхе автомат, ремень и шнурки, смотрел, как все это вместе с повеселевшим караулом грузится в “Урал”, и шел в

камеру.

Но посадить меня больше чем на сутки Железняков не мог. Поскольку я был единственным сержантом во всем дивизионе, то ровно через сутки приезжал мой лейтёха с погрустневшим караулом, меня выводили из камеры, вручали автомат, шнурки и ремень, я становился в строй, докладывал свои обязанности и шел в караулку следить за чистотой и порядком.

Так и служили — то сидели, то сторожили.

Поэтому договориться всегда можно: и “арестант”, и “часовой” — понятия такие же условные, как и “срок”, и “освобождение”. Сегодня ты по эту сторону решетки, завтра — по ту.

Кроме того, в этом уставняке мы чувствовали какое-то внутреннее превосходство над караулом. У них была власть, но не было воли. У нас же через пару-тройку дней начинала появляться воля и здоровый пофигизм. Арест в армии всегда повышает неофициальный статус солдата: Россия — страна сидевшая, армия у нас живет по тем же законам, что и зона, и любая кича всегда только в плюс. В авторитете не тот, кто соблюдает закон, а тот, кто его нарушает. Те же, кто парился в одиночках, считались вообще чем-то вроде приблатненных. Их давили сильнее, чем остальных, но только с одной целью — посмотреть, сколько они выдержат, убедиться, что выдержат они всё, и тем самым еще раз подтвердить их авторитет. Именно ломать задачи уже не ставилось. Во-вторых, многие из нас тоже были далеко не ангелы, сидели за дело, и развести или надавить психологически тоже умели. И в-третьих, многие из нас прошли то, что этим ребятам в рафинированной московской армии и не снилось.

Но в этой уставщине оказался и огромный минус — сержантов не выводили на работы. Работа для арестованного не наказание, как может показаться, а привилегия. Свобода. На работы рвались — хоть куда, хоть на кухню помои таскать. Потому что там можно было покурить. Попить чайку. Потрепаться. Просто побыть без надзора. Ходить, не закладывая руки за спину, и не тыкаться лицом в стену при каждом встречном. После камеры пять на четыре кухня кажется дивизионным плацем.

Впрочем, пару раз на прогулку нас все же выводили. В тот самый обезьянник на улице.

Все познается в сравнении. В первый день эта клетка показалась мне концлагерем. Когда же нас вывели сюда примерно через неделю, то это был рай. Ранняя осень, над головой синее небо, хоть и забранное вязаными прутьями, по которым ходил часовой с автоматом, но мы не смотрели на подковки на его кирзачах, мы вообще не замечали его, видели лишь небо, облака, свежесть. Ходили по кругу, руки за спину, и дышали, дышали, дышали этой призрачностью свободы.

— Ладно... — Следователь убрал левое постановление о моем задержании в портфель. Портфель был кожаным, времен Советского Союза, с двумя уродливыми замками на широких ремнях.

Точно такой же портфель был и у моего отца. Он постоянно ходил с ним на работу, хотя носить ему в портфеле было вроде бы нечего — отец работал на секретном заводе и никаких документов брать с собой просто не мог. Он был инженером, строил штанги-держатели для ракет. Незадолго до смерти его повысили до главного инженера. Последним его проектом была штанга-держатель для “Бурана”.

Но все на хрен развалилось, “Буран” поднялся в космос один раз, после чего его оттащили в Парк Горького и устроили в нем пивняк. Байконур оказался в другой стране. Все, кто работал на космос, вмиг сделались нищими. Перспектив никаких. Отец запил и спился очень быстро — он и умер от этого. Воровать или торговать он не смог. Даже и не пытался — не был приспособлен к этому совершенно.

Все, что от него осталось, — это фотографии Байконура с огромным полем красных маков перед стартовой площадкой, медаль за “Буран” с личной подписью Михаила Горбачева да вкус маленьких казахских дынек, которые он каждый раз привозил из командировки.

— Что мне теперь будет?

— Тюрьма тебе будет. Надолго.

В этой камере, где проводились допросы, ощущение работающей машины было как никогда острым. В армии твоей судьбой распоряжаются десятки, даже сотни человек. Ты не принадлежишь себе. За тебя определяют, где жить, во что одеваться, что есть и как существовать вообще. В моем случае вся эта машина была направлена только на то, чтобы додавить меня.

Голодуха в болотах на Урале. При минус тридцати влажность там стопроцентная. Гнили все. Гной с кровью тек по ногам в кирзачи кусками.

Концлагерь в Моздоке. Ночные избиения. Провода на пальцы. Выжигание звезд на кистях. Переломанные зубы. Героин. Воровство и продажа оружия. Безумие.

Чечня. Предательство. Бойня. Мясокомбинат.

Смерть отца. Дизуха. Смерть бабушки — сына она пережила всего на два месяца. Инвалидность другой — чтобы заработать денег и откупить внука от войны, она пошла по электричкам, торговала шоколадками, но заработала только инсульт. Потерянность мамы — она ездила ко мне два раза.

Теперь тюрьма вот.

Спасибо тебе, Родина.

Были, конечно, и исключения. И та молодая красивая женщина-врач в военкомате, которая отправила меня на обследование, — хотела, чтобы я откосил. Она передвинула меня по шкале времени на полгода, а для войны это много, и я ушел в армию не со своим призывом и пропустил Бамут. Потом майор, который положил на взлетке в Моздоке мое дело в отдельную стопку, — он не желал мне добра, просто не глядя выбрал папку из полутора тысяч таких же, но я в числе еще десятерых человек

остался в Моздоке, а Вовка и Кисель улетели этим же днем. Я хотел быть с ними, просил майора меня отправить, но он оказался неумолим. И я пропустил май 96-го. Потом старшина дважды пробивал мне отпуск. Потом заболел отец. Потом он умер. И в августе я не попал в бойню.

Эти люди провели меня по жизни, как по минному полю, и я оказался живой, хотя этого быть не должно. Видит бог, я ни разу не косил, не юлил, не отвиливал. Приказывали — ехал, приказывали — шел, приказывали — служил. Судьба сама выводила меня из войны.

Но система упорно и уверенно исправляла эти ошибки судьбы. Словно прошел через минное поле — все, вырвался, выжил, — но на краю стоят комендант со следователем и багром, чтобы самим не подорваться, заталкивают тебя обратно на мины — давай, парень, звездуй, это твой долг. Тебе нельзя жить. Не имеешь права. Служи. И по возможности подыхай.

Этот капитан в окошке — какая ему разница, поставил печать и забыл. Все, я уже на войне.

Нет, изловил дезертира.

Коменданту какая разница — восемнадцатилетний сопляк. Не косит, не просится ближе к дому, едет обратно. Армии сильно поплохеет из-за моих десяти дней? Ведь мог же не сажать.

Нет. Посадил. Прикрыл задницу.

Следак этот. Клепа. Восстановил справедливость. Соблюл закон. Покарал преступника. Укатал пацана в кутузку.

Теперь еще и три года дисбата. А потом еще и свой год дослуживать — срок отсидки в срок службы не входит. Итого четыре.

Главное — за что? За десяток лишних дней жизни?

Следователь снова залез в портфель, протянул пустой лист:

— На, пиши…

— Что?

— Явку с повинной.

— Я не являлся с повинной. Я не лыжник. Отпустите меня, товарищ капитан? И я уеду. Сегодня же…

— Пиши, пиши. Так всем лучше будет. И тебе тоже. Пиши… Я, Бабченко Аркадий Аркадьевич, 1977 года рождения, старший сержант, от службы в армии не уклоняюсь и готов продолжить службу в любой точке России… в любой точке России.

Фразу про “любую точку” Клепа повторил дважды, сделав интонационное ударение на слове “любой”.

Я написал все, что он хотел. Поставил подпись, дату. Протянул ему листок.

Все, чем ты можешь теперь оперировать, — это лишь слова, обещания. Следователь рассматривается уже не как капитан с мизерной зарплатой, а как властелин судеб.

Он аккуратно убрал листок в свой портфель.

Мне как-то все стало безразлично. Навалились отупение, равнодушие к собственной жизни. Устал я выкарабкиваться из дерьма. Тюрьма так тюрьма. Хрен с вами. Сажайте. Камчатка так Камчатка — хрен с вами,

везите. Дембель так дембель — хрен с вами, увольняйте. Губа так губа.

Дизель так дизель. Мне уже как-то по фигу.

Теперь я знаю, что и тот капитан, и комендант, и следователь на самом деле были лишь очередными витками судьбы, которая уводила меня от войны все дальше и дальше.

Хотя сами они, в отличие от той женщины-врача, не желали мне никакого добра.

Впрочем, зла не желали тоже.

Я просто не был для них человеком. Всего лишь бумажкой. Номером дела. Просроченной справкой. И ей надо было дать нужный ход. О том, что за всеми этими справками стояли живые люди, что они решают человеческие судьбы, — об этом они даже и не думали, наверное.

Им просто было по фигу — сяду я, сдохну или выживу, вот и все.

Но моя судьба решилась так, как решилась. Если бы капитан не был таким исполнительным, то уже через день я был бы в окопах.

За те три месяца, которые я провел под следствием, война закончилась. И обратно в Моздок я больше уже не вернулся.

Что сказать? Спасибо, товарищ капитан.

То ли я вскакивал шустро, то ли еще что, но нового срока мне не накинули, и через две недели (с учетом выходных вышло 13 дней) перевели в некое подразделение-пересылку под названием Пункт сбора военнослужащих. ПСВ. Было в этом полку такое. Собирали там всякие отбросы военного общества. Дезертиров, лыжников, каличей. И решали — сажать их, демобилизовать или отправлять обратно.

Создавался ПСВ специально под Чечню — люди бежали оттуда толпами, и командование объявило нечто вроде амнистии, придумав лазейку: если ты свинтил не от армии вообще, а от дедовщины и служить в принципе не отказываешься, то тебя не сажали, а переводили в другую часть.

И теоретически каждый мог прийти на этот пункт и добровольно сдаться.

Практически же ПСВ называли не иначе как “дизелятником”, потому что все, кто там содержался, были потенциальные дисбатовцы, “дизеля”.

Из тех, кто был в первой Чечне, через дизелятник прошли многие.

У каждого была своя история. Был там парень, который, отслужив уже свои два года, схлопотал за дедовщину еще четыре, — нарушил молодому позвоночник. Два из них он к тому времени отсидел, а оставшиеся два ему заменили армией. И получилось у него “ДМБ 1994 — 2000”. Это он так на стене комендатуры написал. Прикольный был парнишка — метр с кепкой и зубы пулей выбило. Если слишком сильно смеялся, челюсть вылетала.

Был еще один — сутки подстреленным провалялся где-то в предгорьях, прежде чем его подобрали и сдали в госпиталь. Там он пробыл еще месяц.

За это время матери прислали похоронку и гроб с телом сына. А он взял очухался и домой приехал. Теперь начальство решало, что с ним делать, — то ли отправлять обратно в Чечню на добивание, то ли увольнять, как уже убитого.

Был и еще один, подорвавшийся на мине, — оторвало крайние фаланги всех пальцев на правой руке.

Был Пшеничников — тщедушный забитый дух. Он даже повоевать толком не успел. Его просто везли в мотолыге на войну. Мотолыга подорвалась на мине. Контузия.

Был Андрияненко, которому перебило оба колена, и ноги у него почти перестали сгибаться. Ходил он как на ходулях. Но служить ему оставалось еще год.

Встретил я там и Кольку Беляева — своего друга, сироту, которого забрали в армию из детдома. Мы познакомились с ним еще на призывном пункте. В учебку на Урал нас везли вместе. Потом я попал в связь, в Моздок, а он — в пехоту, в 166-ю бригаду. Потом мы оба попали в Чечню. Потом у меня умер отец, а ему спустя два дня снайпер прострелил ноги в Грозном — медсестра полезла вытаскивать раненого, и снайпер ее убил, а он полез вытаскивать ее, и тот же снайпер раздробил ему голени.

Многих не вспомнить уже. Реархивация — процесс сложный. Все эти годы я хотел одного — не вспоминать. У меня семья, жена, дети. Я стал другим. Прошлое лежит в архиве памяти, забито в дальний угол мозга, и доставать его оттуда невыносимо. Программа реархивации есть только одна — водка. Не хочется опять становиться тем, кем был, и переживать все заново. Это дорога в яму, и выбираться из нее с каждым годом становится все сложнее.

Был Тимофей — не помню, имя это или кликуха. Тихий, исполнительный паренек. В учебке он был вместе со мной и Колькой. Тоже прошел этот путь. Потом мы вместе дослуживали в Твери.

Через дизелятник прошли и те пятеро парней, которые служили со мной в Моздоке. Они нашли денег — сняли помпу с БТР и продали ее Греку, — сбежали, добрались до Москвы электричками. Ночевали у меня дома. Потом обокрали мою квартиру. Больше всего было жаль два новых костюма, которые прислали моей маме из Америки. Я их даже ни разу не надел.

Одного из этих парней, Ширяева, я тоже встретил в Твери. Он дослуживал в соседней части. К нам они приехали в баню. Я узнал его сразу. Он тоже узнал меня — я видел. И тоже сделал вид, что не заметил, отвернулся.

Был парень, попавший в плен и живший потом в чеченской семье. Они прятали его от боевиков, а потом вывезли в Моздок в багажнике автомобиля. Часть его к тому времени расформировали, и ему просто некуда было возвращаться. Тоже ждал своей судьбы. Плен в нем остался навсегда. А потом из Чечни приехал племянник его хозяина и украл его сестру.

Истории, истории, истории… Судьбы, судьбы, судьбы…

Бежали от издевательств, от дедовщины, от войны, отставали от частей, освобождались из плена, пропадали без вести, очухивались в госпиталях. Многие не возвращались из отпуска. Просто не находили сил.

Если он готов был умереть там, то это совсем не означает, что он готов умереть и здесь. В сорок первом люди не думали о жизни. В сорок пятом умирать не хотел уже никто. Так и здесь. Второй раз ехать на войну намного страшнее.

Мы отправлялись в Чечню стройными рядами под марши духовых оркестров, сверкая золотом шевронов и парадными ботинками, а через полгода те из нас, перемолотые, обожженные, рваные, кому удалось вырваться, встречались на этом дизелятнике — простреленные, пробитые, вшивые, в обносках, с выжженными душами и пустыми глазами. И нас судили за дезертирство.

Из моего призыва многие прошли этот путь. Встречались еще раз, уже как тени, рассказывали друг другу, кого убило, кого ранило, жили какое-то время вместе, обнимались и расходились уже навсегда, чтобы больше никогда не встретиться.

Это была людская река, которая никогда не прекращалась. Via Dolorosa. Люди приходили, люди уходили — кого-то сажали, кого-то комиссовали, кого-то отправляли обратно в Чечню, кого-то в новую часть, кого-то в дисбат, их место занимали новые — но численность личного состава никогда не менялась: на дизелятнике постоянно было около двухсот пятидесяти человек.

Двести из них стабильно были из Чечни.

Как это по-русски — прогнать людей через мясорубку, а потом судить их за дезертирство.

Остальные, кто был не из Чечни, в основном просто бежали из своих частей. От голодухи, от издевательств, от избиений. Было несколько человек с Сахалина. Один, помню, до Москвы добирался сорок пять суток. На товарняках. Бомжевал, ел из помоек, спал в туалетах на вокзалах. Ехал в собачьих ящиках под вагонами.

Но были на дизелятнике и чумоходы из числа тех, что не уживается ни в каком коллективе. Продуманные, крысоватые, мелочные. Искали местечко получше, пристраивались. От них осталось воспоминание какой-то серой безликой массы, втихую жрущей мамины пирожки в комнате свиданий.

У нас они тоже не уживались — бежали дальше. С ними и не общались особенно.

Одного, правда, запомнил — москвич, хитровыделанный какой-то. На ПСВ был уже второй раз — свинтил, перевелся в Нижний, оттуда тоже свинтил. Потом я его встретил в Твери, он туда приехал, наговорил вагон всяких небылиц насчет себя, типа “чеченский рэмбо”, через пару недель чего-то наркысятничал, и его били всем дивизионом в туалете. Сильно били. Раскроили лицо. Забрызгали кровью весь туалет.

Армия — жестокое сообщество. Людей здесь опускают на раз-два.

На следующий день он опять сбежал. На ПСВ его, скорее всего, уже не приняли. Таких даже там не любили.

Градация в принципе была такая же, как и на зоне. Только приблатненными здесь считались “чеченцы”.

В общем, армия на этом дизелятнике была что надо. Дизеля, каличи, бандиты, самоходы, освобожденные пленные… “Иванов!” — “Я!” — “Заступаешь в наряд…” — “Не могу, пальцы оторвало…” — “Черт... Петров!” — “Я!” — “Заступаешь в наряд…” — “Не могу, колени простреленные…” — “Черт… Сидоров!” — “Я!” — “Все на месте, ничего не оторвало?” — “Так точно тащстшна!” — “Заступаешь в наряд…” — “Не могу, контузило на хрен…” — “Черт… Когда ж вас, каличей, поувольняют…” — “Никогда, тащстшна, нам еще в дисбате сидеть!”

Но, несмотря на то что совершили с этими людьми и что некоторые

из них совершили сами — тоже не ангелы, — я всегда вспоминаю их с теплотой.

Обычный разговор в курилке:

— Рядом с тобой кого-нибудь убивало?

— Конечно. Нас вместе. Мне в бок, а ему в спину.

Находился дизелятник в Первом комендантском полку. Ирония судьбы. Или чья-то жестокая шутка. Дело в том, что полк этот — самый что ни на есть привилегированный. Показной. Попасть туда с улицы практически невозможно — только по связям или за деньги. При этом надо иметь рост не меньше ста восьмидесяти.

В этом полку находится и рота почетного караула. РПК. Когда вы смотрите по телевизору, как в аэропорту президентов разных стран встречают красивые солдаты, стоящие по бокам красной ковровой дорожки, — в идеально подогнанной форме, с аксельбантами, в блестящих сапогах из мягкой яловой кожи стоимостью четыреста долларов пара, белых перчатках и с лихо задранными подбородками, — знайте, что в одной казарме с этими солдатами живут и дизеля.

РПК называли слонами. Мы дизелятник, они — слонятник. Потому что по шесть часов в день они топали на плацу. Вся их военная подготовка заключалась в шагистике. Маршировали, упражнялись с карабином, тянули ногу. Удар стопы об асфальт должен быть четким, звонким, громким. Всей подошвой. Всей ротой. Одномоментно. Пятьдесят минут топота, потом десять минут растяжки. И снова топот. Как правило, к концу службы у всех расшатаны колени.

Тренировки почетного караула были балетом. То, что они вытворяли со своими карабинами, — искусство. Украшение любого парада. Очень красиво.

А в это время в сортире второго этажа курили мы и смотрели на них через окно. Мы не завидовали. Не мечтали туда попасть. Это было невозможно. Дизелятник и слонятник существовали в одной казарме, но в параллельных мирах. Они почему-то сошлись в этой точке времени и пространства, но не пересекались совершенно и никакого влияния друг на друга не оказывали. Перехода из одного мира в другой не существовало. Слишком разные жизни. Слишком разные судьбы. У них — белые перчатки, президенты и почетный караул у Вечного огня. У нас — вши, окопы, голодуха, оторванные пальцы, контузии, тюрьма. Вши не перевелись даже здесь, в Москве, — подаренный мне одноклассником шерстяной свитер пришлось выкинуть, вывести гнид из него не было никакой возможности.

Мы для них были наглядным пособием — я знаю, офицеры говорили: будете плохо служить, отправим в Чечню. Ваше наказание вон, за окном, курит в сортире второго этажа. Это не просто угроза, это реальность. У нас в учебке одного сержанта отправили на войну за то, что он пропил овчинный тулуп. И они служили. Тянули ногу как надо.

Кем они были для нас, не знаю. Марсианами, наверное.

В полку мы были вроде как сами по себе. Армии не принадлежали. Служить не служили, просто ждали решения своей судьбы. Вместо формы какие-то разномастные тряпки — кто в чем приехал. Парадка, х/б, камуфляж, афганка, бушлаты, шинели, ботинки, берцы, сапоги, кроссовки. Кто-то с медалями. Кто-то с нашивками за ранения. Кто-то без медалей, без нашивок и без пальцев. Строем не ходили — после войны и перед тюрьмой заставить нас маршировать было невозможно. Всем на все плевать. Все равно выход один, так чего лишний раз прогибаться? Когда мы шли в столовую, то офицеры хватались руками за голову — стадо.

Командовал дизелятником полковник Зимин — кругленький жизнерадостный Винни Пух, любивший трепать солдат по щеке. Он все время был в отличном расположении духа, всегда шутил, громко говорил. Повторял, что все будет хорошо. К солдатам был доброжелателен. При каждой возможности разрешал свиданки и увольнения. Но в казарме он появлялся редко и был далек от наших проблем. У меня всегда было ощущение, что он вот-вот удивится: “Как? Неужели вы были в Чечне? А что, у нас там война? Вот те раз… Ну-ну, все будет хорошо. Так почему же вы, говорите, сбежали?”

Поэтому рулил всем на дизелятнике подпол — я забыл его фамилию. А лицо помню хорошо. О нем у меня остались неприятные воспоминания. Распределением солдат заведовал именно он. Решал, кого в Чечню, кого нет. За распределение ближе к дому брал деньги. Мог за деньги и попытаться от тюрьмы отмазать. За большие мог и комиссовать. Намекал на взятку и моим родителям. Мы не дали.

Был лейтенант по кличке Жало. “Жало” на армейском языке означает “лицо”. Лицо у Жала было именно “жало”. Длинное, как у лошади, топорно и криво рубленное, словно пьяным плотником, с тяжелым выдвинутым подбородком, над которым, почти соприкасаясь с ним, нависал огромный нос. Дополняли картину низкий лоб с залысинами и большие, близко посаженные глаза. Был он исполнителен, неинициативен, неумен и жесток. Солдат за людей не считал. Наибольшую ненависть вызывало то, что Жало и сам был срочником, — двухгодичник, после института.

Остальные к нашей жизни отношения не имели. Но в массе своей за солдат нас не считали — так, сброд какой-то, давно всех пересажать пора. Да и сложно ожидать чего-то иного от “приарбатского военного округа”. Бытие определяет сознание.

На этих лакированных офицеров мы действовали как красная тряпка на быка. Каждый второй считал своим долгом докопаться до формы одежды, незастегнутой пуговицы, неотданного воинского приветствия. Андрияненко однажды прошел мимо какого-то майора, совершенно на него не отреагировав, — ТАМ никто не носил знаков различия и никогда никому не отдавал честь, за это могли и в зубы дать — демаскируешь командира. Здесь же это считалось воинским преступлением. Майор взбеленился.

И несколько раз прогнал Андрияненко строевым шагом — тот со своими ходулями все никак не мог промаршировать как надо.

Конечно, он не знал и не мог знать про его колени. Но нами это воспринималось как очередное предательство со стороны системы. Поучайте лучше ваших поучат.

Форма одежды… Откуда она у нас?

Старшиной дизелятника был Игорь Макеев. Макей. Родом с Калуги. Сержант.

Макей был огромен. Просто огромен. Рост под два метра. Грудь — с дверной проем. Кулак с голову. Размер ноги, кажется, сорок седьмой. Размер шапки — за шестидесятый. При этом на его бычьей башке, крепко посаженной на бычью же шею, которая вырастала из бычьего туловища, она сидела как тюбетейка, на самой макушке.

Лицо у Макея было лицом убийцы. Твердое, скуластое, с волевым подбородком. Жесткое. Воля потрясающая. Взглядом он мог бы ломать доски.

Его не остановило бы даже попадание бронебойного снаряда. Глотка-— как ведро. Я думаю, он мог бы контузить человека, если бы заорал ему в ухо во всю силу. Или заглушить паровоз.

Сила Макея была силой не человека, а силой животного — даже для его объема мускулов она была фантастической. Пальцами он гнул пятирублевую монету.

Но эта его огромность была очень органичной. Пропорциональной. Красивой. Сложен Макей был идеально. При всей своей массе он был невероятно быстр, удары его бревноподобной руки молниеносны. Реакция просто восхищала. Когда он тренировался, то — танцевал. Казалось, летал по залу, не касаясь пола. На одних мысках. Черт его знает, как под его весом не ломались пальцы.

Макей свою силу знал и ценил ее. Я не понимаю, почему он не попал в спецназ. Единственным его удовольствием, кайфом его жизни, были штанга и кикбоксинг. Качался он всегда. А когда не качался, то молотил грушу. Макей был машиной по дроблению человека. Руками он мог искалечить любого. Я не могу представить, кто мог бы устоять против него. Разве что Тайсон. Они одной породы.

Лучшей его развлекухой было гонять в Калуге шпанюгу. Гопников Макей не любил. Он часто нам рассказывал об этих своих увольнительных. Как пьяный рвал на груди тельняшку, ревел, а потом гонял врагов по всему городу. Компании, если мне не изменяет память, выбирал человек по шесть — меньше ему было неинтересно.

Однажды Макей поставил Пшеничникова на тумбочку — именно на тумбочку, наверх, — дал ему в зубы сигарету, сказал “не шевелись”, пару раз примерился, а затем “вертушкой”, в прыжке, выбил сигарету у него из губ. Я стоял сбоку. Мне показалось, что в сантиметре от носа Пшеничникова пронесся локомотив. Нога Макея была раза в полтора больше его головы.

Макей завораживал. Единственное, чего ему не хватало, — это уродливого шрама через все лицо. Он бы только дополнил гармонию.

Как ее дополняла жуткая шепелявость. “Жало” Макей произносил как “Шжало”.

При этом я не знаю случая, чтобы Макей хоть раз кого-то ударил. Наверное, именно потому, что мог убить с одного раза. Да ему это было и не нужно — все его команды исполнялись пулей и с радостью.

Потому что Макея мы боготворили. Другого старшины нам было не нужно. Он был лучшим.

В его здоровом теле был такой же здоровый дух. Редчайшее сочетание. Он никогда не позволял себе опускаться до избиения или обирания слабого. Достоинство было, пожалуй, главной чертой его лица убийцы.

Он жил командой. Рота для него была всем. Мне кажется, он даже любил нас, своих солдат. Жил с нами в одном кубрике. Не отдалялся, как весь остальной полк, и не возвышал себя над нами. Считал нас именно своей ротой, а себя — составной ее частью. Никогда никого не осудил. Никогда ни с кого не тряс денег.

Он видел в нас людей. Не чмо бессловесное.

Он мог спокойно отправиться в штаб и там вступить в перепалку с

Жалом за роту. Мог доходчиво объяснить любому, что его дизелей трогать не стоит. Не бил, но просьбы его запоминались навсегда. Поэтому нам в полку было позволено многое.

Этой своей волей, верой в жизнь Макей не давал опускаться и нам. Все время приподнимал нас. Дизеля и сами были почти поголовно залетчики, любители послать командиров, не дураки выпить и подраться, почти все воевали, почти все узнали себе цену, но война, увечье, боль, затем камера, следствие, висящий над тобой срок — все это подкашивало людей. Не ломало, но подбивало ноги. И Макей был той стеной, за которую мы хватались и снова взбирались наверх.

Он заряжал нас на борьбу с системой за самих себя. И когда из дизелятника народ все-таки отправляли на настоящий дизель, то они уходили из казармы со смехуечками и с задранными кулаками. Сажайте. Все равно дембель неизбежен, как крах капитализма.

Подставить Макея считалось крайним западлом.

Единственное, чего он не терпел, так это чмошничества. Неуважения человека к самому себе. Отсутствия этого самого внутреннего достоинства. В принципе именно из-за этого и происходит все дерьмо.

Когда кто-то поворачивался задницей к нему, его порядкам и роте — например, не возвращался из увольнения или сбегал, — то он приходил в бешенство. В ярость. Роту лишали увольнительных, а подставить роту для него было самым худшим преступлением.

Впрочем, не помню, чтобы и в этом случае он кого-то избил. Как правило, чмошники в роте больше уже не появлялись, испарялись до того, как о них узнавал Макей. Проблема решалась сама собой.

Макей был прирожденным военным. Это была его стихия. Он умел все лучше других, делал все лучше других, выглядел всегда лучше других, знал это и испытывал от этого кайф. Честно говоря, я не могу представить его на гражданке.

При этом Макей совершенно не был тупым. Он был остроумен, умен.

Оружия нам в полку, естественно, не доверяли. Использовали в основном как дармовую рабочую силу. В наряды мы не ходили, только по роте. И иногда в столовую чистить картошку и таскать бачки с объедками, если наряд не справлялся своими силами.

Зато дизелятник постоянно выделял людей в команды: на расчистку снега, на уборку территории, в автопарк, на перетаскивание чего-нибудь куда-нибудь. Пару человек в роте работали курьерами — развозили личные дела в прокуратуру и госпиталя и сопровождали народ туда и обратно.

Те, кто не был занят на работах, постоянно пропадали в поликлинике Минобороны, которая располагалась через два дома от Комендантского полка. При поступлении на ПСВ медкомиссия обязательна — вдруг ты псих, а в армии служишь, скотина, — и при умелом раскладе это был реальный шанс закосить на дурку и перекантоваться месяц на чистых простынях на гражданке.

При составлении анкеты писарь Петя (тоже после института, годичник, лет ему было за уже 25, вечерами он штудировал сопромат) спросил, все ли у меня в порядке с головой. Я сказал, что все в порядке. Он удивился: кошмары не беспокоят? В ушах не шумит? Нет, не беспокоят, не шумит. Тогда он спросил прямо: ты что, дурак? В психушку не хочешь?

И я сразу вспомнил про жутчайшие кошмары, невыносимое головокружение и шум в голове.

На дурку в дизелятнике ложились все. Это считалось законным отпуском, и никакого опущения она в себе не несла. Один черт, не служим, так почему бы и не отдохнуть? Ложились, отдыхали, через месяц выходили и отправлялись белым лебедем досиживать или дослуживать. Так, санаторий.

Врачи тоже все понимали. Я наплел психиатру, пожилой вредной тетке в очках, какую-то откровенную ахинею про пристрастие к наркотикам и синдром посткомбатанта, она выпала в осадок от моей наглости, сказала, что такого откровенного симулянта не встречала еще ни разу в жизни, и отправила на 21 день в Кащенко. Я лежал в наркологическом отделении вместе с наркошами и алкоголиками. Там тоже насмотрелся всякого.

И ломки, и обколотых аминазином людей-зомби с волочащейся по полу слюной, на ходу мочащихся под себя, и белой горячки, и зэков из настоящих тюрем, косивших “по больничке” и обязательно вскрывавших вены после обследования, и бомжей, ложившихся перекантоваться от зимы, и дорог из ниточек с дачками героина, и много чего другого интересного.

В этом отделении нас, таких косарей, было двое. Мы тоже все понимали и были просто благодарны за предоставленный санаторий. Работали при кухне. За это нам разрешалось пить вечерами водку.

Завотделением тоже все понимал, на врачебную комиссию меня даже не вызвали и отправили обратно в дизелятник: отдохнул — дай другим.

Я вернулся, доложился Макею и стал ждать дальше, что со мной будет.

Но один наряд у нас все же был. Заступали в него в основном дизеля. Красивых солдат из роты почетного караула берегли от подобных переживаний.

Назывался он “спецгруз”.

Мы развозили гробы.

В сутки через Москву проходило в среднем по два-три цинка. Иногда больше. Редко — меньше. Почти все из Чечни, хотя и не всегда. В армии убивают и без войны.

Цинки надо было встречать на вокзале, грузить в “Урал” и везти на другой вокзал или в аэропорт. Иногда с гробом были сопровождающие. Иногда нет. Иногда гробы были тяжелые, а иногда легкие, и тогда становилось ясно, что человека там нет, а только то, что смогли подобрать, — рука или нога. Иногда с гробом ехали и родители.

Иногда привозили и москвичей, редко, правда, но это было самое плохое — в таких случаях спецгруз приходилось везти домой и отдавать матери.

Макею были по фигу сроки службы, он любил и понимал структуру армии, видел в ее порядке свою завершенную логичность и поэтому всегда приподнимал сержантов. Требовал от них, чтобы они были именно сержантами. От рядовых он требовал расти до сержантов. Эта карьерная лестница была для него простой и понятной и являлась четким индикатором способностей.

Я к тому моменту прослужил месяцев десять. Но несколько раз сходив старшим команды и сделав все как надо, постепенно стал его заместителем. Сержантов в роте было через одного, но помощников Макей себе выбрал двоих — меня и Волчка.

Волчок служил в Нижнем, кажется. Шустрый, шаристый, способный за себя постоять. Веселый, общительный. Франтоватый — всегда закатывал рукава, берцы у него были какие-то особые, портупея, четырехцветный камуфляж. Но при этом Волчок был хитроватым, продуманным. Прослужил он больше года и почему сбежал, не знаю, но точно не от дедовщины. Видимо, хотел ближе к дому. Откуда он родом, не помню.

Я с Волчком особо не сближался. Дружбы у нас не было, вражды тоже. Мы существовали на равноудаленных дистанциях, крутились как две планеты вокруг одного солнца — Макея. К тому же Волчок не воевал.

На разводе мы стояли не в строю, а перед ним, рядом с Макеем. Нам он позволял совсем уж вольницу. Мы могли курить, сидя на тумбочке, пока он вел развод или вечернюю поверку. Могли буха2ть в каптерке. Могли даже втихушку мыться в душевой, что остальным не позволялось.

В принципе Макей только нарезал задачи и осуществлял общее управление, а потом оставлял роту на нас. Сам отправлялся в спортзал.

Я еще не был даже слоном, а уже рулил дембелями. Но терок в роте от этого не возникало. Макей и впрямь сделал из нее единый организм.

Люди работали и выполняли поставленные задачи наравне. Дедовщины или землячества не было совершенно. Для меня это до сих пор удивительно.

Я особо не выпендривался и тоже работал вместе с людьми, хотя Макей этого не одобрял. Но, конечно, соблюдая субординацию все же, — с тряпкой в казарме не ползал. У меня были свои задачи. А вот на выходе, с маленькой командой, лопатой махал с удовольствием. Мне это было в кайф. Физическая работа на свежем воздухе зимой — это просто приятно. В ней был смысл. Цель. И главное — она отвлекала от мыслей о тюрьме.

Волчок с людьми не работал никогда.

Как бы там ни было, мы с Волчком никогда не подставляли Макея. Помню его фразу: “У меня есть два хороших сержанта — Бабченко и Волков, и больше мне не надо”. За прошедшие с тех пор двенадцать лет я добился многого, но эта похвала до сих пор остается одной из главных в моей жизни.

Пользуясь своим положением, я всегда просился в спецгруз. Если я не нужен был Макею для более важных дел, он меня всегда отпускал.

Я развез много гробов. Не знаю сколько. Несколько десятков, наверное.

Спецгруз был частью той моей жизни, которую я знал, которую понимал, но которую начинал уже терять.

Парни, лежавшие в цинках, были моими товарищами, и я по-прежнему хотел быть вместе с ними. Пусть хотя бы и так.

Один раз я вернулся. Не хотел ехать и в этот, второй отпуск. Потому и просрочил эти чертовы десять дней — не придавал им значения. Мысленно перешагнул их и опять был там.

Я хотел обратно на войну. Да, хотел.

Не потому что — воевать. Просто весь мой мир, который я знал, был там. И я устал уже терять его.

Каждый раз, когда люди своей волей меняли окружающие меня обстоятельства, я терял ВСЕХ. Это надо понять. Не просто голословное утверждение — именно ВСЕХ. Абсолютно. Кого знал, с кем дружил, кого любил, кого ненавидел или даже не знал. Словно после взрыва ядерной бомбы — был город, в котором ты когда-то жил, были люди, населявшие его, а

теперь только руины и стертые воспоминания в памяти. Больше ничего. Все твои умерли. Перестали существовать. Их тоже растасуют по разным частям, и следов их ты не найдешь уже никогда. От них не осталось ни адресов, ни фотографий, ни фамилий. От многих не осталось даже лиц. Все, кто был дорог тебе в прошлой жизни, исчезли.

За службу моя жизнь полностью менялась пять раз. Нет, не менялась-— прекращалась и начиналась заново. Каждый раз заново начинался и я сам.

Сначала я потерял школьных друзей, семью, институт и мирную жизнь.

На Урале я потерял Беляева, Зигзага, Якушева, Мистакиди, Тюрина, Воробья.

Потом, на взлетном поле в Моздоке, я потерял Вовку Татаринцева, Киселя, Анисимова, Саню Любинского и еще полторы тысячи человек.

В Моздоке я оставил Тренчика, Старшину, Бондаря, Рыбакова, Снегура, тетю Люсю.

В Чечне остались Зюзик, Осипов, Татарин, Пан, Бережной. Даже Смешной и Ромашка.

Только-только связал нитку своей жизни, только-только восстановил какую-то ее непрерывность, и снова — на по ней топором! И опять все порвано.

И надо заново обрастать людьми, друзьями, врагами, попутчиками, окружать ими себя.

Чтобы потом потерять и их.

В конце концов это надоедает. Ты устаешь. Становишься сам по себе, одиночкой, никого не подпуская близко. Люди не вызывают больше в тебе эмоций, ты начинаешь относиться к ним равнодушно. Теряя своих, ты тем самым предаешь их. А это тяжело.

Я искал многих. Старшину. Тетю Люсю. Зюзика. Осипова. Но нашел всего несколько человек. Всего несколько. Осколки прошлого, которые уже не вызывают даже тоски. Полное опустошение.

Моя плата за возвращение была такой.

Потом, через двенадцать лет, мой друг принес мне диск с записью боев в Грозном. Съемки одного полковника. Я сидел, смотрел. Одиннадцатое августа. Снайпер на крыше. Гранатометчик в соседнем окне. Сгоревший танк. Механик остался внутри. Люк заклинило. Подрывают пластитом. Вытаскивают парня — крючьями. Обгоревшая головешка. Медсанбат. Сто шестьдесят шестая бригада. Контрактник рассказывает, как его подстрелили. Медсестра полезла за раненым, снайпер прострелил ей руку. А потом добил.

Иногда не веришь, что это было в твоей жизни. Что ты был в Чечне. Был на войне. Да правда ли это? Была ли та медсестра? Был ли Беляев? Или только сон, ложная память? Был ли дизелятник? Ведь не был же. Не мог быть. Это не я.

А потом приносят диск — и вот оно. Сидишь и смотришь свое несостоявшееся прошлое.

Медсестру ту звали Юлька, оказывается. Я узнал это только через двенадцать лет.

У Кольки Беляева на плече была татуировка, плохо сделанная, кривая, доморощенная собачья голова и надпись под ней “Moritur te salutant”. Идущие на смерть приветствуют тебя. В сто шестьдесят шестой они называли себя “бешеные псы”.

В сто шестьдесят шестой я потом и дослуживал. Это именно она стоит в Твери.

Круг все равно замкнулся. Война все равно стала моей судьбой. Навсегда.

C Колькой Беляевым мы встречались пару раз после дембеля. У него все в порядке. Ноги зажили. Работал на частной фабрике, собирал шкафы-купе. Неплохо зарабатывал. Приезжал с женой. Мы пили. До синих чертей. Я тогда еще был один. Он подарил мне свой шелковый галстук — я его до сих пор храню, а я ему — свою единственную парадно-выходную рубашку. Больше мне подарить было нечего.

Потом я ушел на вторую войну. Больше ему не звонил. Он живет

где-то в Измайлове.

Чаще всего за спецгрузом ездили на Курский вокзал — поезда с Кавказа приходили именно туда.

Курский — почти мой дом, малая родина. До Таганки рукой подать.

Я здесь родился. Вырос. Здесь моя школа. Моя юность. Здесь живут все мои одноклассники.

А теперь я ехал по улицам, по которым ходил пацаном, в кузове военного грузовика, и на его полу в цинке лежали убитые люди. Смотрел на свою прошлую жизнь, пробегавшую в брезентовом окне как кинопленка, и понимал, что возврата не будет уже никогда.

Мы везли убитых людей мимо казино, у которых стояли “мерседесы”.

В голове это не укладывалось.

К Клепе меня больше не вызывали. Видимо, он больше ничего не смог мне припаять, кроме той липовой справки о задержании. Хотя запросы в Моздок отправлял, я знаю это точно. Но роты больше не существовало, ее штатным расписанием я лично подтирался во время дизухи, командования не было, так что на его запросы ему попросту никто не ответил. Сомневаюсь, что я даже числился в списках полка. Во всяком случае, удостоверения участника боевых действий мне так и не выдали.

Висящие на мне две “мухи”, которые дембеля сдали в Моздоке за пакет героина и пакет жратвы, когда я стоял дежурным по роте, он тоже не раскопал. Да и не мог раскопать. Кому они на фиг были нужны, эти “мухи”. Я их списал на боевые — криво, правда, но, похоже, прокатило.

Дело было закрыто.

Поэтому когда меня вызвали и сказали, что все, отсиделся, пора и обратно в армию, я обрадовался. Не посадят! Наконец-то.

Дизелятник находился в Московском военном округе, и служить из него по определению также отправляли в МВО, если из уравнения не следовало другого. Поэтому судьба моя была практически решена. Максимум 400 километров от дома.

Нас собрали около штаба, несколько человек, и велели ждать сопровождающего. Уже наступила осень, шли дожди, было холодно. Команду — место нашей новой службы — нам не сказали.

В этот день ко мне приехали мама с бабушкой. Видимо, что-то почувствовали.

Родителей довольно часто пропускали в казарму: документы передать, справки, запросы, поговорить с начальством или еще что. Следствие вели в основном они. Если хочешь добыть справку о том, что твой сын не дезертир, — езжай сам в Чечню и добывай ее. Прокуратура этим попросту не занималась. И родители ездили.

Они зашли в кабинет к подполу, и там выяснилось, что меня отправляют обратно в Чечню.

Та бумага, которую в камере подсунул следователь: “Пиши-пиши, тебе же лучше будет” — и которую я подписал — он же обещал помочь! — приняла совсем другой оборот. “Любая точка России” оказалась совсем не Камчаткой и не Забайкальем, как мне, наивному, думалось. Она означала Чечню. Только Чечню. И ничего, кроме Чечни.

Правило несостоявшейся казни здесь не действует.

Напрасно ты, батя, помер. Все равно меня додавят.

Состояние человека постоянно меняется. За жизнь через наше тело проходит несколько личностей, и в разные периоды времени мы совершенно разные.

Чтобы выжить, надо быть хорошим солдатом. Чтобы быть хорошим солдатом, к своей жизни и смерти надо относиться одинаково, — одинаково безразлично. Когда доходишь до точки, когда становится наплевать — более того, ты понимаешь, что, скорее всего, погибнешь, потому что все, что у тебя есть внутри, — это ненависть и желание рвать всех подряд — и ты хочешь именно рвать и рубить, а стало быть, принимаешь смерть как единственный оставшийся из вариантов, вопрос лишь времени, — только тогда ты становишься хорошим солдатом. Но, как это ни парадоксально, готовность к смерти повышает шансы на жизнь. Мне сложно описать эту взаимосвязь. Метафизика.

Отец умер, когда я начал становиться хорошим солдатом. Там, на войне, у меня не было другого выхода, я понял эту единственную возможность и принял ее.

Но теперь все изменилось. За время, проведенное мной под следствием, Чечня закончилась. Уже был подписан Хасавюрт. Уже почти вывели войска. Война была проиграна.

От моей роты в Моздоке не осталось никого. Минаев, ротный, спился окончательно. Старшина, старший прапорщик Савченко, был переведен в пехоту и отправлен в Грозный. Я должен был ехать с ним. Ширяев, Якунин и Рыжий сбежали и ограбили мою квартиру. За Тренчиком приехала мама, он ушел в увольнение и больше не вернулся — перевелся во Владикавказ. Антон Ведерников уволился. Снегур прижился в госпитале и возвращаться не собирался даже под угрозой расстрела. Нигматуллин и второй, я забыл, как его звали, постоянно ошивались на Большаке. Фикса, Толик и Димас — наши дембеля — заключили контракт. Зюзик и Осипов уехали в Чечню, и что с ними, я не знал.

Все. Роты больше не было.

Возвращаться некуда.

Но главное, изменился и я сам. За это время я потерял и семью. Умер отец. Умерла бабушка — его мама. Сына она пережила всего месяца на полтора. Вторая бабушка, торгуя шоколадками по электричкам, заработала инсульт и лежала парализованная. Теперь ко мне на свиданки приезжала только мама, но это была не моя мама — какая-то скорбная тень, полчеловека с опустошенными глазами. За год моей армии она из цветущей женщины превратилась в старуху с перекошенным ртом. Кажется, к тому моменту она уже похоронила меня, говорила со мной отрешенно, отвечала невпопад. Она дважды ездила за мной в Чечню и все видела своими глазами. Для нее я остался там, на тех блокпостах, где она ночевала.

Вернулся, как на кладбище. Из всей семьи — одни фотографии.

Б..., у меня даже собака сдохла.

Я был фактически один, да и то не целиком, с кастрированной душой. Война отобрала у меня не только мою личность, она не просто изменила меня, стерев того восемнадцатилетнего романтика с длинными волосами, она отобрала всю мою жизнь полностью. Все, кто ее наполнял, умерли или почти умерли.

А из нас с мамой вряд ли можно было собрать даже одного полноценного человека. Из всего многообразия человеческой души у нас с ней осталось по той ее половине, которая ни во что не верит, ничего не хочет и ни на что не надеется. Одинаковые полчеловека на двоих.

Какая же все-таки сука этот следователь.

В штабе кричали. “Что ж вы, сволочи, сами-то не служите! Зачем мальчишек гоните!” — “Но он же сам подписал, — оправдывался подпол. — Вот: согласен служить в любой точке России”. — “Да что ж вы за люди! Он же отслужил уже свое! У него отец умер! Мать больна! Он единственный кормилец в семье!”

Мама плакала. Она была совсем черной. Я помню ее в тот момент. Она вроде бы тоже начала верить, что сын выбрался, — и на тебе. Любая точка России. Получите и распишитесь.

Мне было уже все равно. Выход, казавшийся одним из возможных, закрылся. Все возвращалось на круги своя. Из этого водоворота обратного пути не было. Если ты в него попал, тебя обязательно додавливали. Не додавливали лишь красивых мальчиков с деньгами.

Жалко только всех этих лишних мытарств — лучше бы сразу прибили, не тянули жилу, не распинали на дыбе.

Да, эти люди просто выполняли свою работу. Не они начали войну, и не они создали такую армию. Они были частью системы, а система требовала гнать пацанье на убой. И они выполняли свой долг — гнали.

Но гнали так по-подлому. Подставой. Обманом. Липовыми справками. Липовыми бумажками. Но не прямо, не в открытую. К людям здесь всегда относились как к мясу.

На хрена сразу не отпустили? Когда я хотел, когда еще была возможность вернуть своих, не разрушать непрерывность жизни? На хрена сажали, вешали клеймо, заводили дело? Чтобы отправить уже не по своему желанию, а как штрафника, искупать кровью? Когда все просрано, разрушено, проиграно? В никуда, где моих не осталось ни одного?

Все мои теперь стеклись сюда, в дизелятник.

Два раза я туда уже ездил. Сам. Добровольно. Ехать в третий раз, когда конец очевиден, мне совсем не хотелось.

В августе, сидя со старшиной на взлетке и ожидая борта, я готов был умереть. Теперь я умирать не хотел.

Возвращаться же просто в концлагерь в Моздоке, чтобы повыбивали последние зубы, особого желания тоже не было.

С меня как-то хватит.

На этом дизелятнике я провел три месяца. За это время меня трижды пытались отправить обратно. Все три раза втихую.

Все три раза меня отстояло мое семейство. Они просто не отпустили меня. Не отпустили — и все.

Считалось, что мы отправляемся на войну добровольно. Добровольность эта была примерно такой.

Поздней осенью, в конце ноября, выпросив у Казюли, нашего каптера, более-менее заплатанный бушлат и кирзачи, я собрал свои вещи в сидор, получил новое предписание, простился с пацанами, которые стали мне дороги, обнял каждого, поднял кулак вверх и вышел за ворота.

Пересек наискось занесенный снегом плац. Показал дежурному по КПП предписание. Вышел на улицу.

Москва встречала зиму. Яркое солнце резало глаза снежным днем. Дышалось свободно. Вокруг было много пространства.

В парке команда дизелей во главе с Волчком долбила наледь.

Я подошел. Постояли, покурили.

— Ну что, поехал?

— Да. Пойду.

— Ну, давай. Удачи тебе.

— Удачи.

Мы обнялись с Волчком. Потом я пожал руку каждому в команде, попрощался и направился в сторону Ленинградского вокзала — прибыть в часть мне надо было в этот же день, увольнения не получалось.

За моей спиной команда из десяти человек во главе с младшим сержантом Волковым долбила снег.

В казарме, в сортире второго этажа, курили Кит, Такса, Беляев, Андрияненко, Тимофей. С ними рядом стоял Пшеничников — он так и не научился дымить. Я знал, что они там. Сидят на подоконнике и обсуждают мой отъезд. Или молчат. Скорее всего, молчат.

Клен, Ушастый, Казюля, Макей, писарь Петя занимались своими делами.

Жало заступал в наряд. Подпол работал с документами в штабе.

Никого из этих людей я больше не видел.

Этот мир тоже исчез навсегда.

В Тверь я приехал затемно. В предписании стоял только номер части, и где ее искать, я не имел ни малейшего представления. Уточнил, где находится комендатура, сел на маршрутку и поехал туда.

В комендатуре удивились, что я приехал один, добровольно, и никакой офицер меня за ручку не вел. Здесь так было не принято. Здесь-— “куда солдата ни целуй, везде жопа”. Никакими дезертирами мы не были — возможностей сбежать у каждого было хоть отбавляй. Мы хотели только одного — дослужить свой срок и поставить точку на этой маете. И дослужить по возможности достойно, как люди, а не как мясо. Неужели это преступное желание?

Мне показали трамвайную остановку: “до конечной”, и я поехал. Ехать в армию на трамвае было непривычно и радостно. Не надо меня тащить в наручниках. Я не чмо. Я сам еду. Видите, вы, — сам!

В штабе части, куда я пришел доложиться о дальнейшем прохождении службы, тоже удивились, что я сам по себе, без сопровождающего. Меня определили в зенитный дивизион, батарею управления.

Там я и дослуживал. В Твери. В сто шестьдесят шестой бригаде. Из “чеченцев” в ней к тому моменту не осталось уже никого. О том, что они “бешеные псы”, в бригаде даже и не подозревали.

От Чечни кроме смертного медальона у меня не осталось ничего. Ни кавказского креста, ни записи в военнике, ни личного дела. Подтвердить это все было некому, незачем, да и негде. Роты не существовало.

Уже весной, через три или четыре месяца, зампотех, увидев в бане у меня на шее смертник, спросил, почему я до сих пор не уволен, — за Чечню срок службы скашивали до полутора лет. Я сказал, что я после дизелятника. “А-а-а….” — протянул он. Документов нет? Нет. Ну, что ж делать, сынок, служи.

Он потом ходил в штаб, узнавал насчет меня. Хороший был мужик. Но помочь и вправду ничем не мог. Сведения отсутствуют.

(обратно)

Все вернутся

Елене Лапшиной

Реанимация травы

После клинической зимы.

Второе декабря, а мы

Гуляем под дождем, увы.

Ей виделись тоннель и свет

(Траве) и мертвая родня,

Но ночью снег сошел на нет,

Ты держишь за руку меня.

Такой в природе поворот.

Как будто белые в Крыму —

Сугроб зияет у ворот,

В Париж не убежать ему.

Ты держишь за руку меня,

Мы перешагиваем грязь,

Как торжествующую власть,

Которой властвовать два дня.

Не больше… я слыхал прогноз —

Морозы с пятого числа.

Расправит конница крыла,

И с наглой грязи будет спрос.

Через гражданскую войну

Идем, как боги — широко.

Несем в пакете молоко

И булку на двоих одну.

 

Невод

Да не о чем рассказывать —

Сидели…

Какое время года? Похоже, осень ранняя…

Сентябрь, октябрь… не знаю, может, август.

Из ртов шел пар. Распутывали невод.

Воняло рыбой, тиной… Разговор?

Молчали, в основном, лишь “ну” да “на”.

Один одет был в дыры своего тулупа куцего.

Второй? Бог весть во что,

но тоже в этом роде… Жгли костер —

шел белый едкий дым, похоже, что сырые

никак зажечься не могли дрова.

“Тулуп” сказал второму: “Бересты

подбрось”, — я слышал это четко.

(Тулуп заметно окал и в “подбрось”

дал волю сей особенности речи.)

Второй безмолвно встал, полез в мешок,

присел к костру, и пламя затрещало,

безмолвно же вернулся он назад

и неводом продолжил заниматься.

Вот, собственно, и все… Ах, нет, не все…

Они запели!

Это до сих пор по мне мурашек табуны гоняет

правдивой бессюжетицей своей —

у истины не выпросишь сюжета,

морали никакой не извлечешь,

как из дождя или других явлений

погодных… или, скажем, из огня,

которым можно любоваться вечно.

Вот то-то и оно, а нам с тобой

огня не изобресть, дождя не выжать

из низких туч… и ничего

не сочинить, похожего на этот

речитатив у пасмурной реки.

Да и не к спеху. Сеющих ветра,

взошедшие всегда сжинают бури.

Для вида подосадуем на Бога,

нащупаем затылком потолок,

приметим крюк. Надежный ли? Похоже.

Запомним и забудем до поры,

до случая, до знака, до погоды

отвратной, подходящей на все сто

для темных дел. А крюк, словно подсвечен,

напомнит о себе и подмигнет

из тупика, из мрака обстоятельств,

как будто прокричит: “Сюда, сюда!”

Мы поплывем, как на маяк далекий,

на зов его железный поплывем…

Нас выволокут сетью на рассвете,

уже нешевелящихся, с душком,

“Тулуп” с неразговорчивым дружком —

точь-в-точь как эти.

Шепотом

Это мушка, а это курочек,

Это дуло, а это приклад…

Засыпай, засыпай, мой цветочек,

Видишь, дяди давно уже спят.

У того поцарапано личико,

А у этого ручка болит.

Отвернись-ка к стене, моя птичка,

Весь блиндаж, кроме нас с тобой, спит.

Дядя Гоша? Конечно вернется,

Обязательно, только поздней.

Он сейчас в чистом поле несется

За жар-птицей из книжки твоей…

Дядя Сева и дядя Сережа?

И про них тебе врал, говоришь?

Все вернутся, но только попозже,

Все вернутся, как только поспишь.

Ты проснешься — они уже рядом

И живая жар-птица при них…

Кто сказал, что накрыло снарядом?

Это я… это я про других.

Скоро утро, а ты все болтаешь,

Или серого волка позвать?

Ну-ка, где он? Уже засыпаешь?

Спи, мой свет, не волнуйся за дядь.

 

(обратно)

Тутти

Не жизни жаль с томительным дыханьем, —

Что жизнь и смерть!.. — А жаль того огня,

Что просиял над целым мирозданьем

И в ночь идет!.. И плачет, уходя!

Афанасий Фет

 

1

Собаку подарил мне дружественный архиерей, которого я знала еще с тех пор, когда он был молоденьким иеродиаконом. Тогда он был лаврским монахом и заканчивал Духовную академию, но его послали на послушание в патриархию, где он “сидел на письмах” патриарха Пимена

и поэтому жил в Москве, прямо там, в Чистом переулке. Двое суток он дежурил в приемной, а на третьи его отпускали в Лавру, и по пути он заезжал к нам, тем паче что жили мы недалеко от Ярославского вокзала, да и делал он это не столько по собственной воле, сколько по благословению нашего духовника игумена Ерма, пославшего его к московским неофитам, чтобы их воцерковлять, вразумлять и образовывать, и молодой иеродиакон взялся за это дело с горячим сердцем.

Он появлялся у нас с тетрадками, в которых были его конспекты академических лекций по догматическому, нравственному и сравнительному богословию, по патристике, литургике, гомилетике, по истории Церкви и даже по каноническому праву; и пока мы с ним пили за низеньким журнальным столиком чай, раскладывал их на коленях и задавал нам высокоумные духовные вопросы, на которые мы с мужем немотствовали и только недоуменно переглядывались и на которые он сам же и отвечал, время от времени подглядывая в свои записки. Получалось, таким образом, что, с одной стороны, он читает нам лекции, а с другой — в то же время сам готовится к экзаменам, ибо нет лучшего способа выучить предмет, как приняться за его преподавание, и чем невосприимчивее окажется ученик, тем лучше.

Ну конечно, он не все время, пока сидел у нас, только и делал, что читал и читал лекции. Разговор наш забредал порой в такие дали, обшаривая бездны и возносясь горе, а то вдруг, словно меняя оптику и наставляя лупу, сосредотачивался на фактурных и шероховатых подробностях дольнего мира. Время за этими собеседованиями пролетало мгновенно, и наш друг порой спохватывался уже тогда, когда и на последнюю загорскую электричку торопиться было бесполезно. Но и в патриархию, где охранники запирали ворота в десять часов, возвращаться было немыслимо, и тогда уже он смиренно сидел у нас всю ночь до утра, отвечая на наши порой каверзные вопросы — про гармонию на слезе ребенка, про великого инквизитора и про мировое зло.

Это исчезновение молодого иеродиакона по ночам, когда из патриархии он уже уехал, а в Лавру так и не попал, было замечено, взято на карандаш и, в конце концов, вменено ему в провинность, за которую его отправили обратно в монастырь, а на его место приняли другого монаха. Но все это произошло уже потом, а пока он каждую неделю приходил к нам со своими тетрадками, дабы открыть нам тайны падшей человеческой души, которую если и можно уврачевать, то лишь церковными таинствами, принимаемыми с трепетом и благодарностью, да еще, конечно, силой милосердия Божьего. “Смирение, — говорил он, — вот чем только и может уповающий на Господа победить лукавого”. Но именно этого у меня, как выяснилось, и не было, поэтому наш духовный наставник и друг то и дело меня смирял, обтесывая, как угловатый камень, неподатливый и неподъемный.

Например, появляется он у нас на пороге. Я говорю ему:

— Как мы рады вас видеть! Как хорошо, что вы к нам пришли!

А он мне:

— Я не к тебе пришел и не к вам пришел. Я пришел к твоему мужу Володе.

Или так: подаю я на стол еду и говорю:

— Вот, попробуйте, какой вкусный салат я сделала. И рыба — просто потрясающая.

А он, скромненько отведав, замечает тихонько:

— Салат как салат. Ничего особенного. И рыба — обыкновенная. Есть можно, а так...

Или собираюсь я куда-нибудь стихи читать, а друг наш вечеряет с моим мужем. И я, уходя, спрашиваю их:

— Ну как, нормально я выгляжу? — в смысле: достаточно ли по-взрослому, солидно. Потому что на меня, когда я несколько раз приезжала на поэтические выступления, писали доносы в бюро пропаганды художественной литературы: мы, мол, просили вас прислать к нам писательницу, а вы нам какую-то девчонку впесочили... Поэтому-то я и спрашиваю их: ну как? А друг мой тут же ставит меня на место:

— Да никак. Не такая уж ты и красивая!

Словом, работал он с нами духовно и художественно и, если где обнаруживалась какая-нибудь диспропорция, отсекал лишнее и наращивал недостающее. И вот я уже и не так гордо глядела, и старалась глаза опускать почаще, и пыталась сутулиться, чтобы казаться пониже, и голос поприглушила, понизив на пол-октавы.

Но бывало, что он, как мудрый наставник, и послабления мне давал, и передышку устраивал, и даже подбадривал на узком пути. Как-то раз на святки заехал он к нам из Лавры по дороге в патриархию, посмотрел на меня радостно, празднично — на Рождество у старца поисповедовался, литургию отслужил, светлый, чистый. Захотел сказать мне что-то очень хорошее, доброе:

— Как же ты сегодня хорошо выглядишь! Особенно как-то. Да!

Я аж онемела от неожиданности. А он — с таким вдохновенным чувством:

— Что-то ты сегодня на Серафима Саровского похожа! Причащалась, наверно?

Ручаюсь, это был лучший монашеский комплимент, который я когда-либо слышала.

Но это было еще не все. Он оглядел нас сияющими глазами и спросил:

— А вы когда-нибудь были в резиденции патриарха?

— Нет, — ответили мы, ошарашенные его предположением, что мы могли там уже и побывать. — Да каким образом? Да как это возможно?

— А хотели бы? — спросил он скромно. — Хотели бы посмотреть, как патриарх живет, как он трапезничает, где он молится?

— Да, — тихо ответили мы.

— Ну хорошо, теперь будем ждать, когда откроется такая возможность.

А дело в том, что среди всяких заковыристых и подчас искусительных вопросов, которые мы задавали нашему наставнику, были и такие, ну — скользкие, с политической окраской: почему Церковь у нас участвует в советской борьбе за мир, например. Почему среди священников наверняка встречаются такие, которые сотрудничают в КГБ, почему патриарх Пимен молчит, когда власти закрывают храмы... Муж мой даже “Великопостное письмо” Солженицына ему дал, где писатель обличает церковников в сотрудничестве с безбожной властью.

И он, любивший и нелицемерно почитавший патриарха, отвечал, что его противодействие безбожной власти происходит не на каком-то там социально-политическом уровне, а молитвенном, духовном.

— Все, о чем пишет Солженицын, так и есть. Если власти закроют десять храмов, Святейший не произнесет ни одного слова протеста. Но он так молится, что власти и хотели бы все эти десять храмов закрыть, а Господь им по молитвам патриарха не дает... Поэтому они закрывают из десяти — один. Вот поверьте мне — он старец, он страстотерпец, наш патриарх. Поначалу власти его ни во что не ставили, именем его мирским называли — “Сергей Михайлович” да “Сергей Михайлович”, он все терпел, не перечил, а лишь молился, а потом вдруг, словно их кто надоумил, стали обращаться как положено: “Ваше Святейшество”. Поначалу ему все какие-то письма из Кремля возили на подпись, воззвания, он безропотно все подписывал. Потом — как-то резко это оборвалось: перестали возить. Внял Господь молитвам нашего патриарха.

И вот на святках звонит нам наш друг и сообщает, что сможет исполнить обещанное, если мы подойдем к воротам патриархии в шесть часов вечера. В назначенный час мы стоим у ворот, и он пропускает нас через охрану в свой кабинет, а оттуда мы попадаем прямехонько в резиденцию, по которой он проводит нам целую экскурсию.

— Вот ужин Святейшего, — показывает он нам на маленькую плошечку, накрытую салфеткой. Под ней — два крошечных сырника из обезжиренного творога и стакан кефира.

— Вот приемная Святейшего, — он обводит рукой зал, — пожалуйста: картина Айвазовского, подарки зарубежных гостей, икона Матери Божией, подарок православных вьетнамцев, на которой она — узкоглазенькая такая, как бы “вьетнамочка”. А что — тут в патриархии одна бухгалтерша есть,

так она уверяла меня, что Матерь Божия по национальности — русская. Здесь ничего не принадлежит лично патриарху, но — Церкви. А вот-— его келья.

Узенький диван, иконный угол, письменный стол, книги, книги.

— Здесь Святейший молится — по много часов каждый день. Иногда он закрывается здесь — уходит в затвор. Он великий молитвенник, аскет, старец. Делание его прикровенно и власть его — духовна. Ну, а теперь — в приемную.

Мы сели на старинный диван под Айвазовским. Здесь было так спокойно, так благостно, так умиротворяюще тихо, что казалось, все страсти жизни остались где-то там, за стенами, и мы расслабились в сладостном созерцании... Вдруг то ли со двора резиденции, то ли из переулка раздались звуки возни, суеты. Кто-то что-то невнятное прокричал, что-то там закрутилось, заметалось.

Наш гостеприимный друг вдруг вскочил с места и побелел.

— Кажется, Святейший вернулся, — беспомощно проговорил он.

— Бежим! — шепотом крикнула я. Муж сделал огромные глаза — те самые, которые так “велики у страха”.

Мы принялись в панике куда-то бежать: от окна к окну, от двери к двери, то вместе, то врассыпную. Это напомнило мне известный сюжет “Бобик в гостях у Барбоса”. И кажется, там все заканчивалось тем, что влетело всем.

Наконец, мы выскочили на лестницу и оказались как бы уже вне патриаршей территории — возле кабинета нашего друга…

— Надо же, он сегодня в Илье Обыденном собирался служить, а, наверное, плохо себя почувствовал, вернулся, — все пытался на ходу найти объяснение испуганный иеродиакон.

Шум за окнами между тем затих, возня улеглась, в доме водворились тишина и покой. Мы выглянули во двор — он оказался пуст, ворота закрыты.

— Искушение, — поежился наш друг. — Никого. Вот как лукавый может напугать, смутить...

— А что было бы, если бы патриарх и в самом деле вернулся и застукал нас там? — спросила я.

Он невозмутимо пожал плечами:

— Ничего. Вы бы попросили у него благословения. Ну, теперь вы хоть что-нибудь поняли про него? Почувствовали этот дух?

Но бывали у нас с нашим другом и курьезы. Звонит нам как-то раз по телефону некий господин и говорит:

— Нельзя ли отца (ну, предположим) Михаила?

А трубку взял мой папа, и поскольку моего брата, а его сына зовут (ну, предположим) Мишей, и, следовательно, папа мой и есть “отец Михаила”, то он и говорит:

— Слушаю вас.

Голос трубке закашлялся и наконец неуверенно произнес:

— Михаил?

— А его нет. Он только что поехал к жене.

— Простите, к кому? К чьей жене?

— К своей...

— Как! А он что — разве женат?

— Давно уже, у него и дети есть.

— А-а, — тоскливо протянул голос, и в трубке раздались гудки.

И папа, наверное, тут же бы и забыл об этом странном собеседнике, если бы через несколько минут у нас не появился наш иеродиакон.

— А мне никто не звонил? — спросил он почти сразу.

Мы отрицательно замотали головами, и вдруг папа как-то напрягся, покраснел и, сконфузившись, сказал:

— Кажется, я вас только что подвел под монастырь. — И припомнил весь этот водевильный диалог.

И вот действительно в конечном счете вышло так, что наш друг, который так горячо и талантливо воспитывал нас для жизни в Церкви, за это пострадал, претерпел напраслину, клеветы и доносы, был отправлен в лавру на послушание гостиничника, то есть именно и получилось, что мы его “подвели под монастырь”.

Но и перебравшись туда, он не оставил нас своим попечением, и мы с мужем часто к нему приезжали, а мой муж даже и останавливался у него в монастырской гостинице, так что новое послушание нашего друга оказалось очень кстати. Впрочем, уже тогда, когда он был еще скромным иеродиаконом, да к тому же и опальным, в нем чувствовалась какая-то харизма, духовная власть, и мы даже поспорили с кем-то из его мирских знакомых, что наш иеродиакон непременно станет архиереем. И вот через какое-то весьма малое время так оно и случилось — нашего друга рукоположили в иеромонаха, потом он стал игуменом, затем архимандритом и потом, возрастая, как кедр ливанский, был хиротонисан во епископа и назначен на кафедру в отдаленном городе Эн, на которой пребывает и поныне.

За эти годы он поднял епархию, пребывавшую в разоре и запустении, открыл Духовную семинарию, успешно отражал притязания униатов, победил сектантов, взял под опеку сиротский дом и тюрьму для преступников-малолеток и, несмотря на свой величественный вид, сохранил в глазах ту юную чистоту и простоту, которые так трогали сердце еще во времена его иеродиаконства. Несмотря на Духовную академию, которую он прекрасно закончил, натренировавшись на нас, все же он был человек, как бы это выразиться, не книжный. Не начетчик. И уж конечно не фарисей. Казалось, был в нем такой прочный “канальчик”, по которому он связывался с Богом. Во всяком случае, бывало так, что, когда его спрашивали о чем-то важном, он отвечал не сразу, а как бы весь погружался в себя, словно приникая к этому “канальчику” и слушая, что там ему будет подсказано.

2

Но не только мы с мужем некогда прозревали в молодом иеродиаконе будущего владыку, но и он, ведомый таинственными путями Божьими, провидел в моем только что покрестившемся муже будущего священника-— оттого, наверное, и торопился по темным московским улицам в наше убогое жилище, раскладывал перед нами свои коленкоровые тетради с конспектами и терпеливо отвечал на наши подчас и вовсе идиотские, завиральные, невежественные вопрошания. Порой, если он затруднялся с ответом и даже по его “канальчику” ему ничего не приходило, он записывал наш вопрос и задавал его старцу Кириллу, с которым виделся каждую неделю, а потом, перелистывая тетрадку, передавал нам слово в слово то, что сказал старец. Так у него возникла идея — набрать, да побольше, таких недоуменных вопросов, записать ответы старца, а после издать отдельной книжечкой во славу Божью.

И стали мы со всех четырех ветров собирать всякие вопросы — и глобальные, и фундаментальные, и самые вроде бы мелкие, но имеющие отношение к жизни души, ибо для нее все важно, все наделено смыслом, все определяет ее выбор, а наш друг исправно привозил нам от старца мудрые ответы. Было там даже и такое: “Надо ли давать чаевые?” Старец сказал: “Если жалко, то дай. А если ты хочешь похвастаться, какой ты широкий человек, не давай ничего”.

Книжка была вскоре собрана, перепечатана в четырех экземплярах, и наш друг-иеродиакон отправился к старцу за благословением на ее издание. Вернулся вскоре опечаленный и сдержанно-напряженный.

— Ну что, когда книжка выйдет? — спросила я.

— Никогда. Старец не благословил ее издавать, — тихо и неохотно

ответил наш друг. — Сказал — напрасно ты все это записывал. Возьми да сожги. Я и сжег.

— Как — сожгли? Какой ужас! Что — правда, вы не шутите? —

ахнула я.

— Конечно! А как же еще? — Он пожал плечами. — Без вариантов.

…Через несколько лет, когда он уже стал епископом, а времена поменялись и книги с духовными наставлениями священников и ответами на недоуменные вопросы прихожан стали выходить во множестве, я сказала нашему уже митрофорному другу:

— Как же все-таки жаль, что ответы старца так тогда и остались втуне, мне бы так хотелось сейчас их перечитать. Неужели же вы действительно сокровище это сожгли, не утаили в сокровенном ларце хоть один экземпляр?

— Сжег, — с сокрушением признался он. — А теперь я думаю, что не всегда надо так скоропалительно исполнять иные благословения… Порой надо с этим потянуть, помедлить, попридержать… Не бежать во всю прыть. Как часто повторяет сам же старец, спешить надо медленно.

 

3

Когда мы с моим мужем только-только начали ходить в церковь и у нас так часто гостил этот чудесный человек, настоящий лаврский монах, с такой крепкой закваской веры, с такой правильно поставленной жизнью души — так пение зависит от того, как поставлен голос, а музыка — от того, как у пианиста поставлена рука, — итак, когда он наставлял нас буквально “о всякой вещи под солнцем Православия” и всякому явлению, бесформенному под покровом тьмы, давал имена, а на дворе стояла трескучая советская власть, мы полагали, что это так и должно быть, это так принято, положено, заведено: стоит только человеку обратиться к Церкви, так Господь тут же высылает к нему духовного наставника. Начал неофит ходить в храм, и старец благословляет какого-нибудь брата, уже умудренного и искушенного в делах веры, чтобы тот наставлял новичка и, взяв его руку, вел через стремнины жизни. Посылает монаха на послушание — ты пойди в эту семью с твоими семинарскими тетрадками да академическими конспектами, прочитай там курсы лекций, расскажи все, что знаешь, о вере, о Церкви, о Православии. Мне ведь и в голову не приходило, что так монахов не напасешься, если все их в семьи неофитов посылать…

Но тогда я по невежеству своему считала, что это явление нормальное. И как бы и нет в этом ничего необычного, ведь “Господь просвещает всякого человека, грядущего в мир”, сразу дает новокрещеному ангела-хранителя, а тем, кто повенчался, — еще одного ангела — на семью. И, помимо того что Отец Небесный равно “дождит на праведного и неправедного”, Он еще сугубо печется о каждой душе христианской, посылая ей в нужный час насущное на потребу. Так что мы не находили ничего избыточного в этой милости Божьей, сразу приставившей к нам смиренного, чистого и крепкого в вере монаха, который, проживая с нами какую-то часть жизни, давал ей тут же некое духовное толкование и тем самым вручал нам ключ, который подходил практически ко всем запертым дверям.

И лишь потом я поняла и оценила этот исключительный, величайший дар, ибо многие на моих глазах обращались к Церкви, многие с трудами и муками вступали на этот узкий путь и не находили на нем наставника и попечителя: блуждали и оступались, стучались у запертых дверей, которые часто оказывались фальшивыми, бутафорскими… Так вот — нашего особенного, нашего премудрого иеродиакона мы получили от Господа, быть может, исключительно ввиду будущего священства моего мужа, которому было с самого начала так много дано именно потому, что впоследствии с него предполагалось и многое спросить.

Наш друг, кстати, провидел этот его путь и горел желанием, чтобы мой муж когда-нибудь стал иереем Божиим. Оттого он так часто звал его погостить в Лавре, помолиться за литургией, приложиться к мощам преподобного Сергия, познакомиться с монахами и священниками.

— У нас в академии, — как-то раз сказал он, по обыкновению, сдержанно и осторожно, — нет преподавателя русского языка и стилистики. Не хотел бы ты, Володенька, пойти к нам преподавателем? Попреподаешь какое-то время, к тебе присмотрятся, увидят, как и что, узнают, что никаких канонических препятствий нет, да и предложат рукополагаться. У нас ведь в академии не очень любят “пиджачников”. А у тебя появится возможность воистину послужить Господу. Ну, как, ты согласен?

Тут, при всей деликатности, не любящей оказывать никакого давления, в голосе его послышались нотки настойчивости и твердости.

— Но я не готов! — ответил мой муж.

— Разве ты сам можешь об этом знать? Господь призывает человека, создает ему соответствующие обстоятельства, окружает определенными людьми, а он говорит: я не готов… А потом жизнь его меняется, идет под уклон, дает крутой поворот — только держись! И он вопиет к Богу: ну все, я готов, готов! А Бог его уже не зовет… Дверца захлопнулась. Есть такие предложения, которые делаются лишь однажды. Вот как бывает… Так что пойди для начала на собеседование к ректору академии — а может, он тебя и не возьмет. Или так — преподавать тебя пригласит, а священство не предложит.

Муж мой так и сделал — приехал в Лавру и пошел на прием. Но владыка ректор, порасспросив о его образовании, семье, степени церковности, сразу заявил:

— Как преподаватель вы нам подходите. Но вот беда: пиджачников мы не жалуем. Как вы смотрите на перспективу принятия сана? Тогда бы мы точно взяли вас на работу…

Призадумался мой муж и, не в силах решиться самому на этот шаг, отправился за советом к старцу Григорию. Дело в том, что за несколько лет до этого мой муж уже был у него в селе Покровском, поскольку там у него, расписывая храм, трудился наш духовник отец Ерм, а мы как раз должны были его оттуда забрать и увезти в далекий монашеский скит. И мой муж приехал-то, собственно, за нашим духовником, а о старце Григории вовсе не помышлял. Но храм оказался запертым, а вокруг — ни души. Он толкнулся в церковный домик. Дверь распахнулась, и он оказался в трапезной. Видимо, трапеза только что отошла, все разошлись, а на столе еще оставалась посуда с остатками обеда. Тогда мой муж постучал в следующую дверь и, не получив ответа, отворил ее. Но и она была пуста. Он пересек комнату и принялся стучать в очередную дверь, но тут позади себя услышал старческий голос:

— Что же ты, отец Владимир, без молитвы заходишь?

Он оглянулся и увидел старчика, маленького и сухонького, который лежал на диване, и его тело не создавало почти никакого рельефа. Это и был архимандрит Григорий — настоятель здешнего храма и хозяин домика.

Больше всего моего мужа поразило то, что старец знал его имя. Что же касается слова “отец”, поставленного старцем перед этим именем, то мой муж решил, что батюшка, скорее всего, просто поюродствовал, пошутил: ну какой он, право, “отец”. Покрестился-то всего год назад!

И вот теперь он вспомнил это “отец Владимир” и решил поехать к старцу за благословением.

— Сам священства не ищи, но если предложат, не отказывайся, — сказал, выслушав его, отец Григорий.

— Но мне уже предложили, — возразил мой муж, решив, что старец в его рассказе что-то недопонял.

— Сам священства не ищи, — повторил старец, — но если предложат, не отказывайся.

Приехал оттуда мой муж торжественный, как бы даже и таинственный. И тут же отправился в Лавру. Рассказал владыке ректору о благословении старца Григория, о своем согласии поступать согласно воле Божьей.

Владыка рад-радешенек, потому что времени до начала учебного года оставалось в обрез, а до приезда моего мужа никакого другого варианта для преподавания русского языка и стилистики у него не было. Тут же он и сообщил моему мужу некоторые детали — какие приносить документы, где сшить подрясник, куда и к которому часу явиться на молебен перед началом учебного года, ну и так далее.

— Да, кстати, вы уже уволились с предыдущей работы? — спросил он.-— Как это — нет? Срочно увольняйтесь!

— Слава Богу! — радовался наш друг-иеродиакон. Собрал у себя в гостиничной келье своих братьев-монахов, послужили благодарственный молебен, устроили праздничную трапезу, все моего мужа поздравляют, вроде он уже совсем свой, лаврский, засиделись допоздна, там он и заночевал, чтобы на следующий день забрать документы из института искусствознания, где он работал, распроститься с мирской жизнью и начать новую жизнь под покровом преподобного Сергия.…

Меж тем стоило ему вернуться домой, как позвонила его мать, у которой он был прописан:

— Володя, тут к тебе явился какой-то незнакомец. Говорит, что корреспондент. Говорит, интервью хочет у тебя взять.

— Кагэбэшник, что ли?

— Похоже. Не знаю. Скорее всего. Я не разобралась, дала ему твой адрес. Он едет к тебе. Ничего, а?

— Я его встречу у подъезда, не домой же его пускать…

Взял нашу младшую новорожденную дочь, положил в коляску и устроился на скамеечке у подъезда.

Через полчаса он увидел человека специфической наружности, не просто сигнализирующей, но кричащей о том, что ее обладатель — из “органов”. Он нес тяжелый портфель, и основным его содержимым, как верно предположил мой муж, был магнитофон. Человек этот скользнул беглым взглядом по молодому папаше с ребенком, но — не зацепился, а прошел мимо, вглядываясь в табличку над подъездом, и наконец приготовился было толкнуть дверь, как мой муж подал голос со своей скамеечки:

— Вы ко мне?

Тот замер как вкопанный, видимо соображая, что ему делать в этой непредвиденной и неудобной для него ситуации: магнитофон включить — не успел, как раз в подъезде и собирался, в квартиру — не попал… Явный прокол. Он так постоял, помедлил, пока затылок его не налился свинцом от напряжения мысли, и вдруг резко повернулся на каблуках с уже готовым для разговора лицом:

— Если вы — Владимир, то я к вам.

— Садитесь, — широким жестом пригласил его мой муж к себе на скамейку, принимаясь укачивать и без того спящую дочку.

Прошел секретарь Союза писателей Феликс Кузнецов, выгуливавший собачку. Собачка остановилась и подняла ножку на край скамейки. Подошел детский писатель и путешественник Геннадий Снегирев, человек особенный, наш друг и сосед:

— Володька, у тебя выпить не найдется? А то так сердце защемило…

Кагэбэшник нехотя уселся на скамейку, прислушиваясь к разговорам и водружая между собой и моим мужем свой портфель, который он неловко приоткрыл, просунул туда руку и начал проделывать внутри какие-то манипуляции.

— Магнитофон? — понимающе кивнул мой муж.

Тот с досадой выдернул руку и захлопнул портфель, видимо потерпев с магнитофоном фиаско.

А Гена как раз в это время был увлечен тибетской медициной и торговал какими-то чудодейственными каплями от ночного недержания, которые ему якобы прислал некий Балдаржи Бадараев, второй перерожденец Будды Акишвара, и ежиными иголками, которые, если их растворить в кипящем подсолнечном масле, помогают от воспаления среднего уха, сразу снимая боль. И это действительно так — мы опробовали на своих детях. Тимуру Кибирову давали для его дочки. Все жители нашего дома были уже оповещены о Гениных лекарских возможностях, а кое-кто и охвачен его попечением. Поэтому, увидев около моего мужа нового человека, Гена тут же нацелился на него.

— У вас ухо не болит? — спросил он без обиняков.

— Не-ет, — неуверенно ответил кагэбэшник, нервничая и выискивая в его словах тайных смысл.

— А ночным недержанием не страдаете? — благожелательно поинтересовался Гена.

— Нет, — заерзал тот.

— А-а! Не хотите признаваться? А то я принесу. Десятка всего. Все натуральное. На спирту.

В глазах у кагэбэшника показалась тревога — он заподозрил, что все это неспроста, что это, может быть, даже провокация, и, ожидая худшего, напрягся и покраснел.

— Ну, так это у меня дома. Я сейчас.

И Гена заторопился к своему подъезду.

— Так вам что, вы по какому делу? — спросил мой муж.

— Вы, я слышал, на работу в академию устраиваетесь? Духовную?

— Ни для кого уже не секрет.

— А это очень ответственный идеологический участок фронта.

— А мне что до этих фронтов? Я ведь, представьте, даже и комсомольцем-то никогда не был. Меня и из пионеров в свое время выгнали.

— Нет, вы меня неправильно поняли, в академии учатся люди, которые потом будут отправлены на работу за границу. Это уже не идеология, это государственные интересы. И нам было бы очень полезно, если бы вы, человек взрослый, опытный, у вас вон у самого уже дети, — тут он скосил глаза на коляску, — пообщавшись с ними, стали бы нам давать консультации. Мы вообще-то не платим, у нас добровольно работают, но вам могли бы и заплатить…

— Вот как? Даже и заплатить? Консультации? Ну что ж…

Тот радостно приосанился, даже огонечек хищный загорелся у него в глазах: так-так, вот и поймал рыбку!

— Только никак не могу взять в толк, зачем КГБ понадобились консультации по русскому языку и стилистике… Вы что, боретесь за культуру речи?…

— Какому языку? Какой стилистике? Какая культура речи? — заволновался кагэбэшник, аж заходил ходуном, как рыбак, у которого с удочки срывается какой-нибудь там лещ или крупный окунь. — Вы не поняли. Консультации — в смысле характеристики. На студентов. Какой у кого характер, какие слабости, настроения, разговоры.

Мой муж тяжело вздохнул и поднялся со скамейки:

— Стучать, что ли? На студентов? Так бы и говорили — а то “консультации, характеристики”… Вы меня что — в стукачи вербуете?

— Ну зачем так сразу — “стукачи”, “вербуете”… Просто приглашаю к сотрудничеству. Прошу о содействии. О помощи государственным интересам. Ну, хорошо, хорошо, пусть будет — вербую, для ясности. Вы как?

— Никак. Нет, я отказываюсь, — твердо сказал мой муж. — И вообще-— что это у вас за неразбериха там, в ваших органах. Полный бардак. Почему вы справки не навели, не узнали, что меня уже пытались вербовать, еще когда я учился в институте, а потом мстили за мой отказ… Зачем же вы приходите снова за тем, в чем вам было уже отказано? И что — опять мстить будете?

— Да, — он вдруг побледнел, — неувязочка вышла, недоработочка. Ну,-— тут он забарабанил пальцами по чемоданчику, глазки его забегали, — знаете, это даже хорошо. Как там у вас в Евангелии говорится: “да — да”, “нет — нет”. А то некоторые ни то ни се — соглашаются, а потом из них словечка каленым железом не вытащишь!

Мой муж с ужасом представил, как такой ушлый гэбист наседает на какого-нибудь щупленького семнадцатилетнего семинаристика, шантажируя, угрожая лишить лаврской прописки и выгнать из семинарии, и в результате заручается его лукавым согласием “сигнализировать”, если что… А как вырвется такой семинаристик из жилистых лап, побежит к духовнику, обольется слезами покаяния за согласие на “Иудин грех”, а уж потом молит день и ночь преподобного Сергия, прячется от своего “ловца”, ускользает, как мокрое мыло из рук, а тот ловит, расставляет сети, налаживает капканы: вон — и расписочка о сотрудничестве у него имеется с собственноручной подписью, и в какой-то момент — цап-царап птичку, рыбку; коготок попал — птичке конец: где, спрашивает, донесения? Где сигнализирование? “Пустите меня! Пустите!” — бьется в его руках отчаянно семинарист, хрипит, трепещет. Но все туже сжимаются пальцы на его горле. “Не скажу я вам ничего! Не скажу!” — захлебывается жертва, агонизирует, ни жива ни мертва…

— Только знаете что, — вдруг сказал моему мужу кагэбэшник как ни в чем не бывало, — давайте договоримся, пусть этот разговор останется сугубо между нами, что никому ни-ни, ни словца… Военная тайна. Я вам сейчас подписку о неразглашении выдам, а вы подпишете, лады? И мы разбежимся.

— Не выйдет, не лады, — улыбнулся мой муж.

— Это почему? — удивился кагэбэшник.

— Как почему? Потому что у меня есть близкие люди — жена, мама, друзья. Вот с ними у меня есть тайны. А мы ведь не успели так подружиться, чтобы я нечто, связанное с вами, стал скрывать от моих близких людей. Так что я, вы уж извините, обязательно расскажу о нашей встрече…

Тут наконец появился Снегирев со своими пузырьками:

— Это я вам не фуфло какое-нибудь впариваю, это второй перерожденец Будды мне прислал. Все натуральное. Вот — капли от импотенции, настоянные на шпанской мушке. Пятнадцать рублей.

Глянул на растерянное, посеревшее лицо кагэбэшника, на весь его какой-то занюханный вид:

— А-а, что там, бери за так. Я всегда говорю: лучше давать, чем брать.

И всучил ему мутный темненький пузырек.

4

Ну вот, после этого разговора моему мужу в академии отказали. Владыка ректор, пряча глаза, сказал:

— А мы уже другого преподавателя взяли… Так что рады знакомству, но…

Потом уже выяснилось, что целых полгода студенты обходились без русского языка и стилистики из-за отсутствия преподавателя… К концу учебного года, правда, все-таки кого-то нашли.

А мой муж так и остался в своем институте искусствознания — тихом интеллигентском оазисе посреди советской власти, пока не наступили новые времена.

А наш друг-иеродиакон, столь горячо ратовавший за вступление моего мужа на путь духовного служения, был и смущен, и огорчен, однако идеи своей увидеть его в священническом облачении так и не оставил. И при первой же возможности, которая открылась через несколько лет, приехал к нам, внутренне собранный и серьезный:

— Есть вакансия диакона в новооткрывшемся храме в Муроме. Решайся, Володенька.

Но ситуация наша уже поменялась: в Москве во французской спецшколе учились наши дети, занимались с домашними учителями, готовясь в институт, мой муж только-только поступил на работу в отдел литературы нового “Огонька”, где с большим воодушевлением публиковал произведения, запрещавшиеся ранее советской цензурой, и — честно говоря — переезжать в Муром и разрушать эту едва-едва начавшую налаживаться жизнь казалось непосильным. Мой муж не то чтобы отказался, но… не откликнулся.

Теперь я думаю, что это была какая-то роковая наша ошибка. Потому что потом уже, лет через десять, мы узнали, что последним диаконом, который служил в этом храме, пока его не закрыли власти, был диакон с той же фамилией, что и у моего мужа, теперь уже — новомученик российский. А возможно — это вообще был не однофамилец, а его родственник. И вот, когда храм этот открывали вновь, Господь, ведающий все, символически призвал этого потомка на то же диаконское служение и на то же место, с которого повели на смерть его славного предка… У Господа нашего, названного в чине Крещения Изряднохудожником, в изобилии такие сюжеты, виртуозно закрученные, такие художественные детали — жаль только, мы, слепые и слабовидящие, почти и не различаем их.

А тут и друг наш стал стремительно взлетать по иерархической лестнице, был хиротонисан во епископа и уехал в свою далекую епархию, зажил там ее жизнью, ему стало не до нас… У него были свои проблемы, в том числе с властями той области, с которой территориально совпадала вверенная ему епархия. Потому что хотя времена вроде бы и поменялись, но провинциальные администрации кое-где остались прежними — атеистически-большевистскими, и они не хотели так просто выпускать из рук власть, менять тон, лексику, повадки, замашки… И наш владыка столкнулся именно с такими задубевшими чиновниками — они напрочь отказывались регистрировать его как епархиального архиерея, называли его мирским именем-— Сергей Петрович, указ патриарха игнорировали, новые законы саботировали. И владыка возопил гласом велиим.

— Володенька, — позвонил он моему мужу, — ты ведь в прессе работаешь? Приезжай, а? Завтра у меня встреча с областной и городской администрацией. Может, если ты со своим удостоверением поприсутствуешь, они если не Бога, то хоть гласности убоятся?

И мой муж помчался на подмогу. Встретил его на вокзале какой-то незнакомец, шепнул нечто вроде пароля — “от владыки”, приложил палец к губам, призывая к молчанию, сделал еле заметный знак следовать за ним. Они пришли в гостиничный номер, где их уже ждал законспирированный владыка, который поспешно растолковал, что тут к чему.

После этого владыка и мой муж — разными дорогами — отправились то ли в обком, то в горком, где, встретившись, сделали вид, будто они вовсе не знакомы. Мой муж показал свое “огоньковское” удостоверение местной секретарше с тем, чтобы она доложила начальству о его присутствии на встрече с духовенством. Секретарша взяла удостоверение и удалилась в начальственный кабинет. И дальше стало происходить что-то непонятное. Оттуда тут же выкатился на подгибающихся ногах какой-то большой начальник и, трепеща от почтения, сильно горбясь и льстиво заглядывая в глаза моему мужу, вернул ему удостоверение, принялся трясти руку, приговаривая: “Такая честь… вы почтили… ускорение… перестройка”. После чего, взяв его под локоток, препроводил в зал заседаний, где уже собрались такие же квадратные начальственные дядьки, и усадил во главе стола. Причем своих чиновников расположил в рядок одесницу от него, а владыку с его жиденькой “архиерейской сволочью” — ошуйцу.

Муж мой испытал известную неловкость, ибо та заискивающая почтительность, с какой его здесь принимали отцы города и враги православной веры, казалась ему немотивированной. Вскоре, однако ж, все разъяснилось.

— Вот тут товарищ приехал из Москвы, из ЦК. Говорит, что ему сигнализируют, что мы якобы не можем найти общий язык с религией, так сказать. Мы должны успокоить товарища из ЦК, что все у нас с религией в нашем регионе на высоте, в своем формате.

“Что еще за товарищ из ЦК, — подумал мой муж, на всякий случай обшарив глазами зал заседаний, — что за бред?” И тут его взор упал на “огоньковское” удостоверение, которое он машинально продолжал крутить в руках. На его ярко-красной “корочке” было выдавлено золотыми буковками “Издательство”, затем — огромными и еще более золотыми — “ЦК КПСС”, а ниже — куда более скромненько — “Огонек”. Дело в том, что журнал располагался в издательстве “Правда”, а оно действительно принадлежало ЦК КПСС.

Чиновник же, и без того испуганный непонятными новыми веяниями, при виде пунцовой книжечки и внезапно, безо всякого предупреждения, нагрянувшего “товарища из Москвы”, от страха только и успел ухватить это “ЦК”, а дальше и читать не стал. “Цека, Цека, Цека”, — запульсировало у него в голове.

Муж мой, хотя и почувствовал себя Хлестаковым, решил поймать момент и своим хорошо поставленным голосом объявил, что в стране у нас-— и перестройка, и ускорение, и гласность. И чтобы “не откладывать в долгий ящик” и “не спускать на тормозах”, пусть тут же, при нем, новый архиерей получит от местных властей и регистрацию, и печать, и вообще все свои законные полномочия.

— Дорогу осилит идущий, — добавил мой муж, жестами приглашая чиновников не мешкая приняться за дело. Таким образом, все было решено за десять минут, однако местные чиновники, не привыкшие к столь стремительному развитию событий, еще целых два часа продолжали что-то докладывать “товарищу из ЦК”, чтобы “он передал там, у себя, в Москве” — мол, есть такие “товарищи на местах”, такие Бобчинские и Добчинские, которые… Но самым утомительным и тошнотворным было то, что к ним приклеилась эта фраза про дорогу и идущего… Они, видно, решили, что это такой новый чиновничье-демократический лексический фасон. Каждый из них, вылезая с речью, начинал ее так: “Как тут верно подметил товарищ из ЦК…”, “Как совершенно справедливо высказался товарищ из Москвы”, “Как уже здесь было правильно подмечено высоким гостем…”, “Как метко уловил наш первый выступающий…” — и дальше торжественно прибавлял, как заповедь нового времени: “Дорогу осилит идущий”.

— Ну, спасибо тебе, друг, — смеясь до слез, благодарил моего мужа владыка, все еще конспиративно пробравшись к нему в купе, — выручил! Так сказать, осилил дорогу!

5

Но и владыка ее во всех отношениях осилил — не только потому, что при нем его епархия поднялась и расцвела, но и потому, что он свой замысел о моем муже довел-таки до конца.

Приехал он как-то к нам после долгого перерыва, в начале девяностых-— уже такой солидный, хоть что на него надень, хоть пиджак, хоть свитер, а все видно, что архиерей. И вот он говорит:

— Володенька, решайся. Или сейчас, или уже никогда. Хочешь ты быть иереем Божиим или нет? Считай, что я тебе это предлагаю.

Мой муж, тут же вспомнив слова старца Григория “если предложат, не отказывайся”, говорит:

— Хочу.

— Тогда поедем. Тут наша епархия получила разрешение открыть в Москве свое подворье. Вот мы его сейчас и будем искать среди еще неоткрытых храмов. А ты будешь в этом подворье священником. Я тебе и рекомендацию напишу, и патриарха буду о тебе просить.

И мы поехали искать подходящий храм для подворья. Но все владыку как-то не вполне устраивало — то церковка крошечная, то домик для причта мизерный, то дворик церковный мал. Так что отложили пока поиски до следующего владыкиного приезда, а он все моего мужа торопит:

— Собирай документы для рукоположения, пиши прошение, вот тебя моя рекомендация, а вот — рекомендация владыки З., он тебя еще по Лавре знает. “Аксиос” — так и сказал, как о тебе от меня услышал.

Уехал владыка наш к себе, но звонит едва ли не каждый день, спрашивает, как движется дело. И вот уже месяца через полтора моего мужа на епархиальный совет вызывают, посылают к епархиальному духовнику, вот-вот рукоположат во диакона.

— Владыка, — позвонил ему мой муж, — а храм-то для вашего подворья мы так и не нашли! Где же благословите меня служить?

— С храмом для подворья нашего еще успеется. А ты служи там, где тебя Господь поставит, — вот так владыка сказал.

И поставил Господь моего мужа служить диаконом в знаменитом мужском монастыре, а через полгода, когда его рукоположили во иерея, — в приходском храме. А вот того самого московского подворья владыкиной славной епархии, из-за которого тогда все это так стремительно и началось, и пошло, и завертелось, и свершилось, до сих пор нет.

Словно корабль донес моего мужа до твердого берега, а сам уплыл, растворившись вдали.

6

Итак, владыка подарил мне собаку. Он заехал к нам в Переделкино неожиданно по дороге из Москвы в свою епархию в сопровождении целой свиты иереев, просидел весь вечер и уже уходя обронил:

— Надо бы вам здесь собачку. Я тебе ее пришлю.

— Собаку? — растерялась я. После смерти нашего водолаза Тартюфа и гибели нескольких великолепных, выкормленных мною до двухлетнего возраста котов на шоссе возле нашего дома, я едва ли не зареклась заводить животных. — А какую?

— Овчарку. Кавказскую овчарку. Наполовину. А наполовину — немецкую. Будет у тебя на улице жить, дом сторожить.

Я вспомнила, как когда-то, гостя у него в епархии, видела там во дворе епархиального управления великолепных кавказских овчарок. Он, заметив мое восхищение, позвал своего келейника, и тот вынес откуда-то чудесного огромного щенка на толстых расползавшихся в разные стороны лапах и поставил передо мной.

— Сколько ему? — спросила я, с удовольствием беря его на руки и ощущая тяжеленький теплый груз.

— Месяц. А какой большой! Не хочешь такого?

— У меня же Тартюф, — объяснила я.

И вот теперь речь, стало быть, шла о таком вот щенке. Смешном огромном увальне. С шерстью, под которой и детенышу не страшен наш переделкинский мороз. А то, что в нем что-то от немецкой овчарки будет, так это, быть может, даже еще и лучше! Немецкие овчарки такие умные, благородные! Никакой бессмысленной злости. Будет детей радовать, дом сторожить.

— Хорошо, — кивнула я. — Как благословите! — добавила, вспомнив, что все-таки говорю с владыкой.

С тем и расстались.

Звонит мне владыка через несколько дней:

— Ты будешь завтра с утра дома? Тебе мои священники щенка привезут.

Действительно, на следующее утро вкатывается ко мне во двор машина, из нее вылезают священники и несут мне коробку, а в коробке — маленький такой золотисто-серебряный щеночек. Величиной с котенка. Весь помещается у меня на двух ладонях. Дрожит, бедный, хвостик аж трепещет. Я его прижала к себе, он так и льнет к груди, дрожит, повизгивает. Лаять даже еще не умеет.

— Сколько же ему?

Я думала: неделя.

— Месяц, — отвечают священники.

Я как-то даже смутилась — таким же крошечным был мой ньюфаундленд Тартюф, когда мы его, недельного, взяли от мамки. А тут месяц — и такой крошечный песик! А в месяц Тартюф был уже ого-го какой! Килограммов на семь тянул. Да и месячная кавказская овчарочка, которую нам владыка во дворе показывал, тоже была раза в четыре побольше. Я перевернула собачку на спинку и погладила ее нежное розовое пузико.

— А какого она пола? — вдруг спросила я, смутно заподозрив нечто. — Мальчик или девочка?

Священники замешкались.

— Мы в этом не разбираемся. — Они стыдливо потупили глаза. — Ничего не смыслим в этом вопросе.

Честно говоря, я тоже не очень-то поняла. Вызвонила свою старшую дочку, чтобы она привезла мне на подмогу моих внучек — Соню и Лизу — приручать собачку. Они тут же и прикатили. Обцеловали ее, обкормили, обгладили. Пока разглядывали ее со всех сторон, обнаружили, что вся она в блохах, в блошиных спорах, искусана, бедная, покрыта красной коростой, расчесы кровоточат. Мы съездили на рынок, купили антиблошиный шампунь, специальный ошейник, вымыли, вытерли, вычесали, убаюкали на руках, переложили спать на коврик. Но как только разошлись по комнатам, чтобы и самим предаться сну, она стала плакать, и Соня взяла ее на ручки, пристроила у себя на груди и так провела всю ночь, боясь шевельнуться и потревожить чуткий собачкин сон.

На следующий день вернулся из командировки мой муж, собачку приласкал, одобрил, над Соней подшутил, определил метким глазком, что собачка мальчик, песик, стало быть, стали мы ему придумывать имя, выбрали — Синдбад. Опять вымыли, вычесали, погуляли, покормили, поиграли. Потом вторая, младшая моя дочь, выспрашивая подробности о собачке, научила меня, как отличить мальчика от девочки. По ее указаниям получалось, что песик наш, как ни печально, никакой даже не мальчик, а девочка. И стало быть, придется мне, когда у нее начнется “обычное, женское”, гонять от порога кобелей, как некогда я гоняла блудливых котов, норовивших забраться со всех сторон в наши окна, добиваясь расположения маминой кошечки. А ведь по всему Переделкину и вокруг нашей дачи столько этих неуправляемых псов бегает… Ну и потом — следы же она будет оставлять, девочка-то… А у меня — диван еще вполне приличный, несмотря на то что дети забираются на него с ногами, скачут, лазают, кресло — тоже вполне нормальное. Да и вообще — раз девочка, то и будет она не такая уж большая. Девочки же меньше.

А у меня всегда были собаки — огромные, мальчики. У моих родителей был Амиго — собака моего раннего детства, наполовину ньюфаундленд, наполовину — ротвейлер, страшная собака, черная, огромная, глаза как две горящие плошки, прямо из сказки “Огниво”. Потом — это я уже пошла в школу — Додон, сербернар-красавец. Он снимался в “Женитьбе Бальзаминова”. Это когда Вицин (Бальзаминов) проникает под видом сапожника к двум сестрам с письмом от Ролана Быкова (гусара), проснувшиеся вдруг братья этих сестер кидаются за ним в погоню, а он лезет, спасаясь от них через забор, попадая в курятник, — вот тут-то наш Додончик и выскакивает на него с диким лаем, и преследует, и хватает за штаны… Потом была Гелла — мощный и свирепый ротвейлер, вот она была девушка, но к ней-то как раз ни один кобель-соблазнитель не

посмел бы пристроиться: мы ее отдали в двухлетнем возрасте в собачий питомник, потому что, как ее ни ласкай, она оставалась коварной и беспощадной — так могла кого-нибудь из гостей цапнуть, что аж брызги крови: вот что значит наследственность, эту породу специально для концлагерей выводили. В питомнике же она прижилась, ее выставляли за ее потрясающий экстерьер, она объездила всю Европу и получила множество медалей.

Потом был Гураль — подгальская овчарка, или кувас. Это огромная лохматая собака с абсолютно белой, снежно-белой шерстью, обладающей каким-то удивительным свойством: какая бы черная грязь на нее на улице ни налипла, через полчаса она вновь становилась чистой и безупречно белой. Таких собак в наших краях нет, потому что они на равнинах не выживают. Они обитают в Татрах и там благополучно пасут овец с весны по осень. На зиму же, когда овец загоняют в овчарни, такую собаку выпускают на вольную жизнь, она живет под открытым небом и сама добывает себе пропитание — зайца запросто может загнать… Наш Гуралик, которого мы, конечно, за зайцем не выпускали, и он, в основном, мирно дремал в кресле в прихожей, благополучно прожил у нас двадцать лет и умер, “насыщенный днями”. Потом у моих родителей были два добермана, а после них — московская сторожевая, а у нас с мужем — ньюфаундленд Тартюф. Все это были богатыри, силачи, и мой брат, запрягая их в санки, понуждал их катать детей. Впрочем, они и не противились.

7

Вечером зашел на огонек наш сосед — поэт и достоевсковед:

— О, да у тебя собачка!

— Слушай, а ты не мог бы определить, мальчик это или девочка? — спросила я.

— Не вопрос, — с видом знатока откликнулся он и подмигнул, — уж я-то в таких делах разбираюсь! Ну-ка!

Он перевернул собачку на спинку.

— Мальчик! — едва лишь глянув, заверил он.

— Я ж тебе говорил! — подтвердил мой муж.

Только он ушел — появился мой крестник, сын писателя Битова,

Ваня. Он — биолог, сам разводит собак, знаток, у него всегда подрастает несколько лаек.

— Девочка, — процедил он. — Очень небольшая. Маленькая даже. Так-— до колена вырастет, и все. А может, и того меньше.

Ну и ладно. Маленькая да удаленькая. Зато вон какая хорошенькая. Только, конечно, теперь это никакой не Синдбад. Я посмотрела в ее глазки, стараясь в них прочитать имя. “Тутти, Тутти”, — замигала она.

— А назовем-ка ее Тутти! — предложила я. — Даже если снова окажется, что она мальчик, то это такое имя — универсальное.

— Тутти! — позвала я ее.

Она завиляла хвостом.

— Тутти! — повторил мой муж. Она встала на задние лапы и лизнула ему руку.

— Тутти! — Я взяла ее за передние лапки, и мы с ней парочкой закружились по комнате в танце.

8

Собачка хоть и маленькая, а росла каждый день. Шерстка ее — мытая-перемытая, вычесанная, заблагоухала, засияла, заискрилась, но — тоненькая, как бы даже и не овчаркина это шкурка. На улице холодно ей, не любит она гулять. Как вынесу ее на снег, она сразу дрожать и бежать домой. Да и пугливая. Ворона каркнет — она тут же уши прижмет и несется домой, дерево зашелестит ветвями — задрожит в ужасе, машина вдалеке протарахтит — она уже ни жива ни мертва. Такую — как на улице держать?

А дело уже — к декабрю… А впустишь ее домой, помоешь лапки, она сядет посреди комнаты, навалит кучу, нальет лужу, а потом еще одну, и еще, и еще… Вытру я за ней тряпкой на швабре, так она швабру грызет, рычит, рвет зубами. Я от нее с этой мокрой, капающей шваброй бегу, она за мной гонится. Только я за ней уберу, опять — хвать ее на руки, иду с ней гулять. Она постоит, постоит минутку, поприслушивается, погрызет веточку и стремглав домой. Я опять ей лапки помою, уйду в свою комнату работать, и вдруг слышу — бух-бах-тарабах. Это она видик за шнур потянула, об пол грохнула. Кассеты по полу. А рядом куча, лужа. Вонища! А она увидит меня, ляжет на спинку, живот розовый вверх — сдается.

Я ей пузико это нежненькое поглажу, уберу кучу, лужу вытру, побегаю от нее со шваброй, на которую она бросается с прорезавшимся уже лаем, побрызгаю вокруг освежителем воздуха — препротивным, между прочим, окна открою в глухой ноябрь — а тут у меня растения диковинные, пальмы, юкки, цветы изнеженные в огромных горшках, — вся эта роскошь на сквозняке вянет, чахнет, лист отпадает за листом, чернеет на концах. Уйду наконец к письменному столу, а Тутти скулит, скучает, жалуется, рыдает, сидит у двери. Я к ней вернусь, поглажу животик, погуляю, лапки вымою, она опять лужу напустит. А стоит мне уйти из дома — ведь не меньше чем часов на шесть я ухожу, в лучшем случае: два часа от Переделкина до Москвы сквозь пробки, два часа назад, два часа — семинар в Литинституте, или дело какое в редакции, или литургия в храме, так дома за это время такой разор она учиняет: пальму огромную перевернула, блюдо под ней раскололось на мелкие осколки, земля по всему полу, плинтус отгрызла, за ножку кресла принялась… А то несколько раз пришлось мне ночевать в Москве — так Тутти воет всю ночь, батареи грызет, и все вокруг — одна ее сплошная уборная. Не продохнуть. Отдираешь это все, уже присохшее, она на швабру кидается, рычит, играет.

Ну и прошли вот так два месяца, и я дала слабину. Малодушие на меня нашло, сковало сердце мое ледком. Это когда Тутти на диван научилась залезать, а с дивана — на стол: ходит по столу, все хватает. Так она баночку аспирина опрокинула, сколько-то таблеток сгрызла, ее начало рвать, потом ее пронесло… Я это все убираю, меня чуть саму не выворачивает, а тут вдова поэта Чичибабина звонит — второй год зовет меня в Харьков на Чичибабинские чтения. В прошлом году я отказалась, зато твердо обещала, что приеду на следующий. Ну вот — а теперь могу ли куда-то из дома отлучиться?

— Вы же обещали, — говорит она.

Да мало ли что я обещала когда-то! А теперь — все. Буду тут сиднем сидеть, за Тутти убирать. Ни с мужем на конференцию теперь не поеду, ни в Париж в начале марта, когда у нас еще снега, мороз крепчает, а там крокусы из-под земли уже показались, птицы поют, ветерок теплый веет… Никто же не будет здесь вместо меня с ней нянчиться, ходить за ней, подтирать, дворнягу эту обихаживать. Что уж тут обиняками-то выражаться! Три месяца собаке, а она меньше пинчера, я называю ее “декоративная овчарка”, “карманная собачка”, “карликовый песик”. Ошибся, видать, владыка с ее породой — видимо, согрешила его кавказская овчарочка где-то на стороне с шавкой какой-то приблудной: немецкой овчаркой тут и не пахнет. Кавказской, впрочем, тоже… То есть вполне можно допустить, что где-то в четвертом колене и было что-то, но там, вдалеке, у самого основания родового древа.

Поэтому-то и на улице, как мы надеялись поначалу, не желает она быть. Мерзнет, трепещет, как палый лист, шерстка у нее тоненькая, шелковистая-— как такую неженку на веранду хотя бы выгонишь? Так и сидит она весь день взаперти, а сама-то ведь такая веселая, живая, игручая, общительная, а тут — в одиночестве чахнет. Я ее через каждый час туда-сюда ношу: на двор — обратно, на двор — обратно. А она настолько гулять не любит, что прячется от меня, как только почует, что я собираюсь ее из дома выносить, — скрывается за диваном, под стулом, бегает от меня вокруг стола, я ее ловлю, а она верткая, хитренькая, быстрая. И вот я наконец поймаю ее, держу на одной руке, другой — куртку на себя натягиваю, потом — раз — одну ногу, раз — другую в дутики моего мужа и — на двор. Там мы погуляем минут пять, собака по кустам прошвырнется — сделала она там что-нибудь или так просто, из любопытства там лазила, и она домой бежит, в дверь скребется. А я скидываю с себя одежду и — лапки ей мыть, вытирать, полы подтирать, сгрызенное подметать, и так целый день. Она меня уже за мать свою овчарочку держит. Люто без меня тоскует. И я от всех дел вне дома отказываюсь, с ней сижу. Но и работать так не могу. Потому что если уж я работаю, то я уже не здесь, а — там, там я где-то, здешнего, во всяком случае, не замечаю: хлеб могу в холодильник положить. А так, чтобы и здесь и там, я не могу. Вот и не пишу два месяца — так, мелочевку какую-то.

В общем, нашло на меня искушение, воистину — “покры мя тьма”, я и говорю мужу:

— Все, не могу больше. Владыка нам совсем не ту собаку прислал — к нашей жизни она не приспособлена. На улице вообще не может жить — через десять минут воет там, плачет. Я, например, рассчитывала, что она будет основное время проводить на веранде, а в доме только ночевать. Да и дома, если оставить ее одну, скулит. Грызет все подряд. Вон — русскую литературу девятнадцатого века изгрызла. Маяковского — в клочки. У Чухонцева обложку ободрала, Тынянова попортила. И вообще, — тут уже я вышла на какой-то метафизический уровень обобщения, — почему это моя жизнь должна зависеть от собаки, от какой-то там дворняжки, шавки? Что ж, я теперь остаток дней должна возле нее проводить, ухаживая и ублажая?

А муж мой то и дело вынужден в Москве ночевать, потому что, когда он служит с утра, ему надо вставать часов в шесть, а я, вместо того чтобы с ним быть, разделяя труды, тут при своей дворняге сижу. А собаку взять с собой в Москву не могу — там вообще гулять с ней негде. И потом там такие, оказывается, антисобачьи законы ввели, что как только собака твоя где-то нагадит, сразу подходит страж порядка и штрафует на тысячу рублей, если ты тут же за ней совочком не убрал и не выбросил в помойку. Так что с совочком теперь надо гулять, когда выходишь с собакой.

9

Да таких собачек, как она, как эта наша Тутти, по всей округе пруд пруди, бедолаг бездомных. Чего было везти ее сюда издалека? Если бы мне так уж надо было такой именно собачкой разжиться, я бы одну из этих, стаями бегающих, прикормила бы… И доброе дело сделала бы, и себе бы подходящую собаку подобрала бы, потому что раз она к улице приучена, то вполне бы могла у меня на веранде побыть, пока бы я в Москву ездила. Да и вообще — два года назад я от этих собак бездомных да приблудных еле отделалась. Одна из них забралась ко мне под дом и там родила четырех щенков. А дело было уже зимой, в декабре. Холод лютый, а под домом — тепло, там как раз рядом котельная, и от нее — жар. И вот эти щенки крошечные там пищат, а собака, мать их, — тоже, между прочим, явно с овчаркой в дальнем родстве — вся тощая, изможденная, в глазах — забота, обида, настороженность, но и кротость необыкновенная, и мольба: ты уж не гони деточек моих на лютый мороз! — рыщет, бегает вокруг дома, голодная, у помойки шныряет, пропитание выискивает, сосцы у нее набухшие, отвислые — кормящая мать.

Стала я ее кормить горячей едой — каша геркулесовая с постным маслом и фаршем. Мой Тартюф всегда этим с большим удовольствием питался. Потом женщины какие-то сердобольные прознали, что у меня щенков видимо-невидимо, — стали со всего Переделкина объедки приносить. Заходят на участок, выкладывают у меня под окнами на целлофане да на фольге или на пластмассовой тарелке свои приношения. А одна дама так даже мешок со специальным собачьим кормом привезла. Словом, питание у собачьей мамаши пошло отменное, правильное питание — там и колбаска, и косточки, и курочка, и супы, и катушки эти с микроэлементами: рациональное питание, разнообразное, калорийное.

Пронеслась весть об этом среди всех поселковых собак: де — преизобильное кормление у нас происходит, набежали не только ничейные шарики с бобиками, но и важные хозяйские рэксы с полканами. Холеные, со взглядом презрительным и надменным. Колли заглянула, дог пожаловал, эрдельтерьер обосновался у веранды. Все пасутся у моих дверей, целлофан с фольгой и пластмассовыми тарелками растаскивают по кустам. На свежем снегу повсюду кучи темные, разводы желтые. Порой въедешь во двор на машине, а вылезти из нее, особенно по ночному времени, боязно:

окружат ее собаки разнокалиберные, с глазами горящими, со взглядами мутно-интригующими — что там у них на уме? Стоит ведь какой-нибудь из шавок — выскочке и задире — так, для куража только, тявкнуть и зубами клацнуть, так они все из одного только стадного чувства накинутся, повалят, растерзают в морозной этой темной пустыне. Так у нас лет десять назад на знаменитом пастернаковском поле, которое теперь уже мощно застраивается новыми русскими, прогуливался как-то, ближе к ночи, поэт Вознесенский, стихи про себя складывал, на луну смотрел, так на него такая собачья кодла и налетела, и повалила, и растерзала — еле жив остался. Хорошо еще — какие-то мужики его увидели, собак поразогнали…

А я порой и не одна приезжаю, а то с одной маленькой внучкой, то с другой, совсем крошечной.

А по ночам эти собаки здесь свой собачий клуб устраивают — брешут, переругиваются, одно слово — собачатся. Выйдешь, наконец, во тьму кромешную, бессонная, изможденная, прикрикнешь на них страшным голосом, понизив его до баса, до рыка, топнешь ногой: “Пошли!”, палкой запустишь — они попримолкнут, но ровно до того момента, как ты опять начнешь засыпать, — только-только этот сладкий, дурманящий, тонкий, уже предутренний сон начнет тебя окутывать, клубясь и курясь, как прорежет и разорвет его в клочья бессмысленное мелкое тявканье и гулкий бранчливый лай.

А то смотришь — люди какие-то незнакомые у тебя под окнами бродят, парочками, кучками — неужели опять собак кормить пришли? Муж мой своими освященными иерейскими ручками потом весь этот хлам убирает — пакеты, тарелки, кости, остатки пиршеств… Нет, на сей раз люди не с кормежкой:

— Простите, вы здесь что-то ищете?

— Мы? Собаку свою. Она к вам в гости ходит, — ответят интеллигентно, — миленькая такая собака, славная, может, видели?

Ага, значит, бегает эта их собачка сюда, как на тусовку, как на собачий дэнс. Ночной клуб здесь у них.

Наконец, уже весной, когда ручьи зажурчали, птицы запели и пропал риск найти у порога замерзший собачий трупик, решила я с собаками этими побороться. Вышла к женщине, которая, ничуть не смутившись при виде меня, раскладывала у меня на ступеньках макароны.

— Простите, а что вы здесь делаете?

— Как что? — удивилась она вопросу. — Собачек кормлю. Вот, мы не доели, собачкам принесли.

— А почему вы кормите их у меня на крыльце? Кормите их у себя.

— Потому что они у вас голодные бегают, — обиженно застыдила она меня. — Им холодно, а вы их в дом не пускаете. Вы — не любите животных! А я — собачница. И поэтому я их все равно здесь буду кормить. И все мы их будем кормить! Тут нас много — собачниц.

— Не горюй, — сказал мой муж, — все равно эта часть дома над котельной уже покосилась, ее надо сносить и строить заново. Мы здесь все разрушим, собаки и уйдут. А пока просто заложим эти дыры под домом новыми досками.

И вот в мае, когда начали цвести одуванчики и зажужжали шмели, в траве запрыгали лягушки и собаки с удовольствием разлеглись на солнышке, пришли дюжие украинцы и забили все лазы, ведущие под дом. Получили деньги и ушли, довольные. Только они скрылись из глаз, под домом началась возня, и лай, и вой: оказалось, они замуровали там несколько собак. Но и оставшиеся на воле тоже уже обжили это подполье и теперь неистово рвались туда, грызя свежие доски. Наконец где-то им удалось прогрызть дыру, и “вольные” полезли внутрь, а “замурованные” рванули на свежий воздух. Начался бой. Схватка за место. Борьба не на жизнь, а на смерть. Не было здесь только щенков с мамашей, с которых все началось,-— видимо, их выжили отсюда еще давно. Одну из собак в пылу борьбы загрызли насмерть…

Друг мой Андрей Витте, который, приехав к нам, попал на это поле брани, печально заключил:

— Вот так. В России вообще нельзя устраивать никакой халявы.

Через два дня вернулись украинцы, снесли эту часть дома до основания, вырыли котлован для фундамента, вокруг участка возвели глухой забор, заперли калитку от всех добросердечных собачниц. А собаки побегали-побегали, позаглядывали в яму, где некогда они так вольготно и весело провели зиму, и понеслись стаей в поисках нового пристанища.

10

Итак, могла же ведь я взять тогда в дом одного из тех четырех щенков, если б мне так уж это было бы надо! И дело вовсе не в том, что Тутти моя оказалась дворняжкой, — не хватало мне еще за счет породистой собаки самоутверждаться! Ее престижностью (“статусная собака!”) себе значение придавать! Какая пошлость! Нет, просто она нам — не подходит. Получается, что, ухаживая за ней, я приношу ей в жертву: моего мужа (потому что если надо выбирать, ехать ли куда-то с ним или оставаться с Тутти, я выбираю последнее), мою работу (потому что вместо того, чтобы работать, я весь день занимаюсь ею, хлопочу, хлопочу), детей (не могу же я к ним поехать, а ее оставить одну), друзей (вот тут на день рожденья не поехала, на новоселье). И вообще. Из храма я опрометью мчусь домой. Стою на Божественной литургии, а в голове у меня препротивная мысль, что я туфли на полу оставила — обязательно сгрызет. И вот выходит, что я приношу ей в жертву все! Любовь. Творчество. Цельность. Дар созерцания. Чистоту молитвы. Саму молитву. Да это же искушение какое-то!

А тут еще приехал из своего далекого Свято-Троицкого монастыря старинный друг мой — игумен Иустин, тоже, как и наш владыка, человек для моей жизни чрезвычайно важный. А у меня дома — вонища, на улице холод собачий, и не проветришь как следует: дом тут же вымерзает, я уж не говорю о моем гибнущем пальмовом саде. И бегает эта собачонка на кривых ножках, тявкает, воистину “всуе мятется”. То стулья грызет, то фанеру от книжного шкафа отколупывает, то по всему дому носится с игрушкой-песиком, которому на живот если нажмешь, он “тяв-тяв-тяв” делает, а то на задние лапы встает, упирается передними мне в колени и, еду выпрашивая, скулит, требуя, лает.

— Что это за диво такое? — спрашивает отец Иустин. — Откуда?

А мы как раз о языческих предрассудках в православии завели разговор, о лжестарцах, которые развелись во множестве, о превратностях человеческой воли, которая так измучила человека своей неопределенностью и двусмысленностью, что он только и ищет, какому бы начальнику ее всучить, чтобы он ею управлял, распоряжался, нес ответственность и покрывал ошибки. О магизме заговорили, который приписывают иным священническим словам и благословениям, об иных иереях, которые и сами потворствуют такому “магическому” отношению к себе, — ну вроде вот этого: “Если слово мое не исполнишь, болеть будешь”. Так один иеродиакон “благословил” жену священника — мать девятерых детей, “бросить все и уйти в монастырь”. А меньшему ребенку только-только три года исполнилось. И эта бедная женщина совсем пришла в духовное расстройство.

Словом, разговор у нас с отцом Иустином и важный, и увлекательный. И собеседник мой — человек, от которого сердце радуется. А тут эта собака мельтешит.

— Да владыка мне ее подарил, — отвечаю я ему. — Под видом овчарки. Но у овчарки — вон какая шерсть, ей любая зима нипочем, а эта совсем на холоде изнемогает. Вот дома и сидит целыми днями.

— Слушай, так зачем она тебе? — спрашивает отец Иустин. — Ты ведь теперь и к нам в Свято-Троицкий монастырь не сможешь из-за нее приехать, и дом твой в Троицке заброшенный придет в полный упадок. И на улице такая собака жить не может. Нет, нужно тебе ее кому-нибудь отдать, пока ей не исполнилось четыре месяца. Говорят, после четырех месяцев это уже жестоко, ибо создает для собак проблемы. А пока — можно.

— Так владыка же подарил! Может, так надо, чтобы она у нас жила. Может, спасет она от чего-нибудь, защитит, выручит. Для чего-то ведь в промыслительном плане она нужна!

— Да брось ты! — засмеялся отец Иустин. — Только что ведь говорили о православном магизме — и ты туда же! Да нет тут никакого мистического смысла! Владыка тебе ее подарил, потому что ему самому некуда было ее девать. Наверное, он уже всю епархию свою такими собачками снабдил, а этот щенок у него бесхозным остался. Так что отдай в хорошие руки и живи спокойно. Пусть твой муж своих прихожан поспрашивает — кто-то и откликнется.

На следующий день муж мой и говорит:

— Ну все. Пристроил я Тутти. Сыночек наш согласился ее взять. В свои загородные мастерские, где они деревянные храмы и часовни строят, им там как раз собачка нужна. На днях он ее заберет. Так что недолго тебе

осталось терпеть.

А Тутти как будто все поняла, ушки навострила, головку набок склонила, смотрит так в глаза мне изучающее, взволнованно, испуганно, но и заботливо, с любовью, словно испытывает. Сижу я в кресле, а она мне к ногам игрушечки свои приносит и кладет — на, поиграй. Щеночка с кнопкой на животе “тяв-тяв”, мишку своего плюшевого, паровозик резиновый, пчелку пластмассовую, которую если потянешь за веревочку, она по земле скачет. Внуков моих игрушки. Коврик свой, на котором я ее спать укладываю, тоже принесла. В наше отсутствие спит она, конечно, на диване, в крайнем случае — в кресле, а так — делает вид, что он и есть самая постель ее. Принесла все, перевернулась на спинку, лапки вверх, животик розовенький, я поглаживаю, она мне руки лижет, целует, осторожненько так покусывает, не то что раньше, когда она и когтями царапала, и кусала почти до крови, — все руки и коленки у меня в царапинах, кровоподтеках, я их залепляла бактерицидными пластырями. А тут лежит передо мной — смиренная, ласковая, шерстка нежная, на головке золотится, на боках — серебрится, словно “смотри, говорит, вот она я — собачка твоя, Тутти. Неужели ты меня кому-то отдашь?”, беспомощная, доверчивая, сдается на милость победителя.

Мой муж говорит:

— Она тебя за мамку свою держит. Ты в другую комнату выходишь — она тебя у дверей ждет, караулит, а меня — побаивается.

11

На следующий день зашел ко мне мой старинный друг, поэт Петя, приехавший на несколько дней в Дом творчества писателей, чтобы поработать, доделать книгу.

Вообще он человек старомодный и, когда приходит, сразу принимается рассуждать о возвышенном — о литературе, о философии, читать стихи. Я всегда чувствую при нем себя как бы пристыженной за то, что я так “отщетила” душу свою в житейских попечениях, а он сохранил “дух волен и высок”. Вот и теперь, едва войдя, он заговорил о высоком — Пушкине, Лермонтове...

— Я тут перечитывал Блока, и, знаешь, мне так захотелось у него поправить эпитет в стихотворении “Венеция”. Мне кажется, он бы согласился. Вот смотри.

Все спит — дворцы, каналы, люди,

Лишь призрака скользящий шаг,

Лишь голова на черном блюде

Глядит с тоской в окрестный мрак.

Так вот, я убрал бы это черное блюдо — и так понятно: ночь, мрак, а я бы сделал “на скользком блюде” — тут была бы вся шаткость, вся зыбкость существования. А “скользящий” шаг заменил бы — ну, нашел бы, чем его заменить. Можно хоть “шуршащий”, хоть “летящий”. Можно — “зловещий”, а можно — “дрожащий”. А можно и “неровный” — тогда эта ассоциация с “неровным часом” вылезет — знаешь, как говорят: не ровен час… Да и вообще тут-то как раз эпитет не столь важен: слово “призрак” все равно внимание на себя перетягивает, и какой там у него шаг — “неслышный”, или “чуть слышный”, или, наоборот, — “гремящий”, как у Командора, это уже на твой вкус. Можно и так и так. А тебе хочется иногда чужие стихи — подправить? Ну, классиков, я имею в виду. Мне хочется порой — я же, ты знаешь, эстет.

Тутти носилась вокруг стола, терзая плюшевого мишку, потом вдруг остановилась, принюхиваясь, я разгадала ее маневр. Вскочила, схватила, напялила на себя куртку, дутики, понеслась с ней на двор.

— Ты что? — крикнул Петя, — Куда? Собака твоя все-таки суетная, сколько от нее возни.

Вернулась, вымыла ей ножки, убрала кучу, выбросила на веранду в отведенный для этого ящик. Тутти от избытка жизни радостно понеслась по комнате и вдруг принялась вызывающе лаять, как только Петя, торжественно откинув голову назад и чуть прикрыв глаза, еще раз протяжно повторил: “Лишь при-зра-ка на-на — сколь-о-льзком блюу-де”, словно дегустировал священную амброзию, нектар…

— А собачка эта тебе зачем? — вдруг, словно очнувшись, спросил он.-— Милая, впрочем, живая такая дворняжечка.

— Я ее отдаю завтра моему сыну. Вот только мне… жаль. Привязалась я к ней.

— Да отдавай, конечно. Вон сколько от нее суеты! На нервы действует. Ну ладно, пойду я работать. Несколько гениальных стихотворений написал. Просто — гениальных!

Но я уже настолько была поглощена мыслью о том, что вот-вот расстанусь с моей собачкой, что даже не откликнулась, не попросила, как обычно: “Петя, так прочитай же мне их!”

12

Позвонил мой сын:

— Ты можешь завтра привезти собаку в полдень к моему храму? А я ее пересажу к себе в машину и сразу отвезу в мастерские.

— Могу.

Так. Завтра, значит. Ну, вот и все. Я взяла Тутти на руки и прижала к себе. Она лизнула меня в щеку и довольно засопела.

— Собачка моя Тутти! — с чувством проговорила я и вдруг заплакала. Вышла с ней из дома, выпустила на снег, она побежала, шелестя кустами, зарылась в сугроб, фыркнула и вернулась к моим ногам. Круглые глазки ее спрашивали: “Ну что, может, домой?”

Я снова взяла ее на руки, принесла в дом и уселась, не раздеваясь, вместе с ней в кресло, прижимая ее к себе.

— Как же я тебя отдам? — спросила я и поцеловала ее в золотую голову. — А с другой стороны — как же я смогу здесь оставлять тебя одну? Кто будет с тобой гулять, кормить? Ты же плачешь, когда я ухожу!

Она выразительно посмотрела на меня, силясь понять.

— И потом — ты же так мерзнешь в своей тонкой шкурке, надо тебе купить курточку, сапожки, рукавички… А у моего сыночка, там, в его мастерских, много народа, все будут с тобой играть, ты будешь жить в тепле, сторожить и лишь изредка выходить гулять.

Она радостно вскинула ухо и прижалась ко мне. Так мы просидели с ней полчаса, пока она не уснула, и я положила ее на коврик, а сама пошла к себе в кабинет. Раскрыла книгу. Но какая-то тайная, шероховатая мысль не давала сосредоточиться, в груди что-то ныло, болело, скребло, царапало, жгло. А может, Тутти не отдавать? Такая она тепленькая, веселая, родная уже! Игручая, любопытная. Все ее интересует — каждая

бумажка, каждый прутик в новинку, каждая пробочка, схватит такую

и гоняет ее, как шайбу, по всему полу, прыгает, рычит, лает, изумляется. А то-— носится: промчится в одну сторону до самого окна, тормозя в последний момент, поскальзываясь, а потом — как дунет в другую. Или летит сломя голову вокруг дивана, стола, задевая на ходу стулья в полном собачьем восторге, в опьянении жизнью. Нет, нельзя ее отдавать.

Уперлась в книгу. А строчки разбегаются в разные стороны, меркнут.

Но ведь прав Петя, какая же все-таки суета — это ее круговерченье, прыжки, стук, бряканье, возня, смерч. Хочется, чтобы был покой. Чтобы пришел ты домой, а там — тишина. Чистота. Мир. Живи, молись, созерцай! Хочешь — что-то свое пиши, хочешь — классиков правь.

А я куда прихожу? В разор, в разгром. Бумажки, опилки, объедки, шерсть, крепкий, застарелый запах собачьей мочи. Кучи эти… Надо же и мужа моего пожалеть. Возвращается он, усталый, валится на диван, ему хочется, чтобы уже ничего не мельтешило. Он заслужил, чтобы в доме был порядок, уют, наконец. Под ногами чтобы ничего не скрипело, не хрумкало, волосы эти собачьи не прилипали к штанам. Нет, видимо, нам уже это не под силу — вырастить щенка. Завтра отвезу Тутти моему сыночку — пусть воспитывает ее сам.

Отложила книгу, выключила свет. Завтра у меня семинар в Литинституте, надо выспаться. Отвезу собаку — и сразу на занятия. Закрыла глаза, а передо мной Тутти — всей мордой улыбается, радуется, виляет хвостом. Словно бы и слышу, как она лапками по полу: тук-тук-тук. Собачка моя! Радость — имя тебе! Как я расстанусь с тобой? Эх, голова моя, на каком же скользком ты блюде!

Измученная, села на кровати, включила свет. Книга, между прочим, у меня изумительная. “Мучение любви”. Грузинский архимандрит пишет о современном монашестве. Прекрасная, тонкая книга, без фарисейской жестоковыйности, но и без релятивистского жеманства. Открыла главу “Ощутивши пламень, беги!”. Думала поначалу, что это об огне страстей, что-то вроде предостережения преп. Андрея Критского в его “Покаянном каноне”: “Бегай, душа, запаления, бегай огня гееннского, бегай пламени всякого бессловесного желания!” Но оказалось, что — напротив: это о пламени любви к Богу и ревности о Его славе: только почувствуешь это разжжение внутри — немедленно, чтобы священный огонь не погас, принимайся за молитву, за славословие, пой Господу хвалу: “Пойте Богу нашему, пойте, пойте Цареви нашему, пойте, пойте разумно. Хвалите Его во гласе трубнем, хвалите Его во псалтири и гуслех, хвалите Его в тимпане и лице, хвалите Его во струнах и органе. Хвалите Его в кимвалах доброгласных, хвалите Его в кимвалах восклицания”.

Муж мой подарил мне не так давно синтезатор, на котором я по вечерам и по утрам играла, переключая кнопки и меняя инструменты, — то орган у меня звучал, то контрабас, то виолончель, то скрипка. Достала из-под спуда старые ноты, оставшиеся мне от моего сына, когда он занимался церковным пением, “Избранные псалмы”, “Песнопения Великого поста”, “Обиход церковного пения”. Иногда брала с собой в комнату, где синтезатор, Тутти. Она сидела и внимательно слушала, а когда ловила мой взгляд, приближалась на почтительно подгибающихся лапках и виляла хвостом. Всякое дыхание да хвалит Господа! Зачем же расставаться с ней?

Ради чего? Да и вообще — зачем мне из дома отлучаться — есть разве там что-то стоящее, ради чего можно отказаться от мира, созданного собственной жизнью?

Вон один мой давний приятель — актер — на спектакль зовет, сосед по московской квартире — тоже актер, тоже приглашает в свой театр. Только начни на все приглашения откликаться, на все вечера, собрания, тусовки ходить — ничего от тебя не останется. И что — буду я вот так целыми днями через пробки по театрам да по гостям ездить, что ли? Разве этого мне хочется? Разве этим я дорожу? Лучше уж мне здесь, дома, с Тутти побыть, накопить энергии, насидеть рабочее местечко, высидеть свое яичко, чтобы из него проклюнулось что-то подлинное и живое. Лучше уж я псалмы попою, за Тутти поубираю, морду чудесную лохматую поцелую.

Или вот на конференцию меня зовут. Ночь — туда, ночь — обратно, там двое суток, считай — неделя долой. А надо ли мне туда? Или я только из суетной вежливости соглашаюсь? Я ведь всегда, покидая дом и общаясь со множеством людей, чувствую себя опустошенной, словно обкраденной, и потом долго-долго в себя прихожу. Душа постепенно тут распрямляется, к небу вытягивается и начинает накапливать золотые энергии, как пчела — мед. Или вот малознакомые люди нас с мужем к себе на свадьбу зовут. Отказаться вроде бы и неудобно, но ехать-то туда — зачем? Так дорого эта светская вежливость обходится, жизнь на нее уходит…

А ввиду Тутти — у меня экзистенциальное оправдание: извините, пардон, не могу, владыка благословил ухаживать за живым существом, тварью Божьей. Вот возьму и не поеду завтра к моему сыночку в храм, а поеду только к себе в институт на занятия, а Тутти дома оставлю — насовсем. Сейчас ему звонить уже поздно — он спит, завтра утром у него богослужение в храме, утром — тоже не позвонишь, ну позвоню за десять минут до полудня, чтобы он меня не ждал.

Поиграла, включив клавесин, спела “Се Жених грядет в полунощи” и, довольная, легла спать. Только смежила веки, а внутренний голос мне: как так? Сама же мужу заявила: “Собака мне не по силам, шерстка у нее тонкая, от мочи ее меня тошнит. Рука левая у меня в локте болит, так когда я швабру эту выжимаю или собаку несу гулять, мне на крик кричать хочется, невмоготу”. И так прямо и сказала ему: “Я терпеть не могу дамочек, которые заводят себе собачек, а потом сходят по ним с ума — фотографии их у себя в портмоне таскают и при каждом удобном случае показывают кому не лень: вон моя собачка играет, вот — косточку грызет, вот — бегает. И все вокруг должны смотреть и умиляться. Такой расскажешь что-нибудь про своих детей, а она обязательно перебьет:

— Нет, послушайте, а вот моя собачка!..

Попонки ей покупают со стразами, косметику собачью, духи, чушь всякую…

В конце концов, я же не одинокая женщина — у меня есть кого любить, кого лелеять, кого целовать и к сердцу прижимать: у меня муж, трое детей, шестеро внуков, наконец. Бери хоть всех и играй, целуй, носись как с писаной торбой!”

Так я сказала моему мужу, а он вздохнул: ну ладно. Раз тебе тяжело, Тутти мы отдадим. То есть идея была моя. Это я его заставила: спроси, кому собачка нужна. Отдай да отдай. Злая баба Бабариха. Он позвонил сыночку. Тот сказал: да. Я с ним уже договорилась, и что теперь — все это отменять, переиначивать? Они подумают — все у нее капризы: то это ей подай, то — то. Сегодня она хочет себе новое корыто, а завтра потребует сделать ее владычицей морскою. Не угодишь этакой. Нет, раз уж так вышло, надо собаку отдать.

Я перевернулась на другой бок. Но какая же она хорошенькая, тепленькая, пушистая! Подушечки у нее на пальцах то розовенькие, то черные. Нежные, не успели еще задубеть. И — лает, если приходит в дом кто-то незнакомый, чужой. Сторожит. Может, действительно потом нас от какой-нибудь беды спасет, защитит. Нет, не отдам я ее, не отдам! Вон — даже в житиях святых сколько прекрасных рассказов о животных! Как вороны прилетали кормить Илию-пророка, когда он прятался в пещере, — приносили ему, по слову Господню, хлеб и мясо. Слышат, значит, они, эти зверюшки, глас Божий и повинуются ему уж получше, чем мы.

Душно мне стало. Тошно. Всюду эти чахлые горошки мерещатся, мертвая резеда. И — призрака зловещий шаг. Встала, распахнула окно, зажгла свет. Открыла наугад “Мучение любви”: “Одно должна знать душа, что только в Боге ее покой и предел исканий. Поэтому она должна выйти в совершенную свободу не только от страстей, но и от своих чувств, в свободу от всего временного и войти в Бога”.

Вот оно, подумала я. Свобода от своих чувств! Зажгла свечу, почитала Псалтырь. Вернувшись в постель, глянула на часы: четыре утра.

Во имя Господа, сказала себе я, надо отрешиться от всех земных чувств, от всех привязанностей, а не то что от собаки, которую я два месяца назад и знать не знала. Во имя Бога нужно уметь пожертвовать всем. Погружу завтра Тутти в машину и отдам.

Свернулась калачиком, приготовившись сразу уснуть. Да при чем тут жертва! — вдруг полыхнуло во мне. Какое лукавство! Тебе подарил собачку твой друг, милостью Божией архиерей, благодетель твой, молитвенник, заступник пред Богом! Подарил, чтобы она радовала тебе глаз, веселила сердце тебе. Надо было в простоте сердца, со смирением и любовью принять этот дар. Принять как путь жизни. А ты так изуверски все это извратила, поддалась минутной немощи — мол, надо отказаться, раз собака требует от тебя труда. А надо было — лишь чуть-чуть перетерпеть, подождать. Она сейчас уже понимает, для чего ты ее выносишь во двор. А через два месяца начнет проситься, а там уж настанет весна, распустятся одуванчики, расцветет сирень, жасмин глянет любопытным глазком, так ты и домой ее не загонишь — будет на травке валяться, ворон пугать. Оставь себе это утешение, посмотри, как она любит тебя, с каким ликованием встречает по утрам, лапками обнимает за шею… Не отдавай! Недаром ведь праведный Ной не только семью свою спрятал в ковчег, но и зверей, птиц и даже гадов — всякой твари по паре, мужского пола и женского, чтобы род их не прекратился, ибо именно так заповедал ему Господь.

Я аж вскочила с постели. А зачем я тогда все это затеяла? Зачем сыночка взбудоражила — завтра он меня будет ждать. Что он обо мне подумает, какой пример я ему подаю — то этак решила, то так… И потом, отец Иустин — тоже ведь человек духовный, наместник монастыря. Что-то же значит его благословение! Нет, повезу, отдам.

Даже помолилась:

— Господи, если Тебе угодно, сделай так, чтобы я ее завтра не довезла.

И — ужаснулась собственному безумию. Во-первых, нашла о чем Промыслителя просить! Какой позор! Ну не хочешь — не вези. А во-вторых, что значит: “чтобы не довезла”? Что — чтобы машина не завелась или чтобы я, не приведи Господи, в аварию попала или упала, выходя из дома, на скользкой обледенелой лестнице, сломала руку, ногу? Вот уж точно бы тогда — не довезла. Глупость какая, кощунство!

Глянула на часы — половина шестого. Утром мне на работу, а физиономия у меня заплаканная, опухшая от слез, глаза красные, сама страшная, больная, невменяемая, в голове — туман…

Опять легла, а перед глазами — Тутти. Но, как это у Анненского — “она… да только с рожками, с трясучей головой”… Нет, это уж точно пристрастие — так прикипеть к ней сердцем, это пунктик, бзик. А коли так, то и подавно надобно с ней расставаться. Или — все-таки нет? У меня — что, так много любви, чтобы от нее так вот запросто отмахиваться, отказываться? Как же можно оттолкнуть от себя любящее, преданное существо? Да уж лучше — лечь ничком и пролежать без движения весь день, пусть все как-то само решится. Занятия я, конечно же, прогуляю: больна, заболела я!

И правда — куда я с этим лицом и туманом поеду по гололеду сквозь пробки? А если Нику и в самом деле собака нужна, пусть сам за ней ко мне и приезжает. А если не приедет, то, значит, и не судьба.

Успокоенная, закрыла глаза, тут даже святой мученик Христофор мне вдруг пригрезился: его на фреске Успенского собора в Свияжске изобразили с собачьей головой. И в житии его у Дмитрия Ростовского так и сказано: будто бы он имел песью голову. Наместник Свияжского монастыря рассказывал, что есть две версии этой “песьей” головы. Первая — что он был необыкновенно хорош собой и искусителен для лиц противоположного пола и потому молил Господа избавить его от такового искушения.

И Господь услышал его мольбы, превратив голову его в собачью. А вторая версия, что он был из племени людоедов, и эта нечеловеческая его голова, когда уже он принял святое Крещение, осталась ему напоминанием о той дикой его природе, которую ему нужно в христианском подвиге преобразить. Говорят, иконы святого мученика Христофора с этой песьей головой были и в Ярославле, и в Новгороде, и в Ростове, да там, на всякий случай, чтобы христиане не соблазнялись, особые ревнители благочестия эти песьи головы замазали и пририсовали ему обычную, человеческую, как у всех. И вот это всегда очень смущает меня в таких “ревнителях”, которые, порой пренебрегая символическим смыслом и наводя свою цензуру, хотят выставить себя благочестивее церковного предания, гуманнее Христа…

Я стала задремывать, и святой мученик Христофор, окутанный плотной дымкой, тихо и печально покачивал своей головой — то человеческой, то собачьей, да тут грянул будильник.

Я вскочила, позвонила в институт, сказалась больной. И тут с тоской подумала: да ведь когда так своевольно нарушаешь ход жизни, можешь и что-то главное в ней зацепить, сломать! Нет, надо уж идти, как положено, и туда, куда тебя направляет Промыслитель, расставляя на пути указующие знаки обстоятельств и долженствований. Ну ладно — в институт я не поеду, ничего страшного, но сыночек-то мой ждет меня в полдень. Рассчитывает. Ведь я уже и предупредить его не смогу — у него как раз до половины двенадцатого служба в храме. Надо ехать. А вдруг собака не выдержит дороги? Будет у меня под ногами путаться, педали нажимать, врежемся мы с ней в столб, или прыгнет мне на руки, начнет пальцы кусать, мешать руль крутить, скатимся мы с ней по обмороженной дороге в кювет.

Встала, выпила кофе, постелила на заднее сиденье большое полотенце, которым обычно вытирала Туттины лапки, собрала в мешок ее “наследство” — коврик, миску, корм, игрушки — щеночка с кнопкой, прыгающую пчелу, свистящий паровозик, прицепила к ошейнику поводок и посадила ее на заднее сиденье. Даже и игрушечку с ней рядом положила-— котика. Она послушно улеглась. Я вырулила из двора с тайной надеждой, что она начнет так скулить и метаться по машине, что я не смогу ехать и вернусь. Но она лежала покорно. Я выехала на шоссе. “А ведь она прекрасно переносит дорогу! — проплыло у меня в голове. — Так в чем же проблема? Я могла бы ее брать с собой в Москву… Да я и в Свято-Троицкий монастырь могу с ней поехать, и куда угодно. И не мешать она будет мне, а, наоборот, во всем помогать. Вон святой Герасим Иорданский возил воду сначала на осле. Потом у его порога оказался раненый лев, и он его исцелил. И этот лев стал жить при преподобном Герасиме. Но тут пропал осел, которого тайком увели проходившие мимо купцы. А преподобный Герасим подумал на льва, что это он, повинуясь лютой своей природе, сожрал осла. И сказал: раз так, теперь ты будешь мне воду возить. И лев беспрекословно послушался и таскал бочки с водой на спине. Но как-то раз он вдруг учуял, что где-то невдалеке остановились на ночлег эти воры-купцы и с ними — осел. Он помчался на их стоянку, всех поразогнал и привел осла к старцу, тем самым доказывая свою полную невиновность. Так что иные звери бывают поблагороднее людей. Во всяком случае, они прекрасно чувствуют расположение их души и порой характером уподобляются своему хозяину: у святых и звери “святые”.

У преподобного Серафима Саровского — медведь, у преподобного Герасима Иорданского — лев и осел. Вот сейчас доберусь до ближайшего разворота и вернусь преспокойно домой”. Дала мигалку на разворот, и тут меня как ударило — а что, если все-таки необоримые сложности с ней возникнут, я же позже не смогу ее отдать — после четырех-то месяцев! Она окончательно ко мне привыкнет как к хозяйке, и это уж совсем будет подло: или сейчас, или никогда! И — выключила мигалку, поменяла ряд, проехала мимо.

Еду, а слезы у меня текут, заливают лицо. Не вижу уже из-за них ни дороги, ни машин — ничего. Рыдаю. Вот — опять разворот, можно повернуть на мост, а там — в обратную сторону. Приеду домой, покормлю мою ласточку, уткнусь в теплую собачью шерсть, посмотрю в глаза эти собачьи-— милые, обеспокоенные, преданные, и — завалюсь спать, счастливая! Сумасшедшая какая-то! Да это страсть у меня к этой собачонке — словно ничего-то мне в жизни и не нужно, кроме нее, ослепление! А ну как завтра мне придется уехать на целый день да еще и с ночевкой… А Тутти опять останется одна взаперти — стулья погрызет, стену обдерет, краник на батарее повернет — уже примеривалась, да я не позволила. Затопит весь мой дом, а я совсем недавно ремонт сделала, пристройку воздвигла — как раз над той частью, где раньше приблудные собаки жили. Вот-вот ко мне литфондовская комиссия придет — оформлять мои пристройки с ремонтами, оценивать, а у меня уже все порушено — штукатурка кое-где из-под новеньких обоев выглядывает, стена ободрана, плинтус обгрызен, на трубе краска облуплена. Проехала я разворот.

— Тутти, — обернулась я к ней, — ну что с тобой делать?

Лежит, смирная, на заднем сиденье, услышала свое имя, увидела, как я на нее оглянулась, хвостиком замахала, на лапки приподнялась: мол, готова служить.

Ну все, сейчас на горку въеду, там налево — и храм, где мой сын

меня ждет. А вдруг он выйдет ко мне после литургии, просветленный, и скажет:

— Знаешь, я, конечно, могу ее взять, раз уж мы договаривались, но потом когда-нибудь, не сейчас… Потом, потом… А сейчас — увози обратно ее.

А он, сыночек мой, уже на улице меня ждет возле своей машины, увидел меня — руками мне машет, показывает — вот сюда, сюда заруливай, становись. Не очень удобно — зад машины часть дороги перегораживает, но встать больше некуда — все забито. Вылезла я — слезы у меня лицо заливают, рыдаю, уже и сдержаться не могу, в голос.

— Может, не нужна она тебе?

— Нужна, нужна, — засмеялся он. Влез ко мне в машину, взял Тутти на руки.

— Дай еще подержу!

И целую ее, и рыдаю: маленькая моя, золотая, любимая! В горле — комок, клекот. Прохожие шарахаются — умер у нее, что ли, кто, трагедия какая-то, вон как рыдает!

— Ну все! — Он перенес Тутти в свою машину, закинул туда же мешок с наследством, захлопнул дверь и — только его и видели.

13

Вернулась я домой ни жива ни мертва. Никто меня не встречает. Тишина. Пустота. Муж мой еще со вчерашнего дня в Москве — богослужение у него вечером, богослужение с утра, так что и ночевал он там, и дела у него днем, и вернется лишь ближе к вечеру. Везде какие-то опилки, шерсть, подтеки, прилипшая к полу грязь. Выскребла я все это, вымыла, проветрила, морской свежестью забрызгала. А на душе тяжело, словно… Словно я вырезала что-то из себя, дочку отдала в приют!

Ну, вот этого-то я и боялась! Я с этим-то в первую очередь и боролась. Чтобы собачка не стала мне заменой маленькой дочки. Скверно мне так! Весь организм мой плачет, стенает, болеет.

А тут поэт Петя пришел — бодрый такой, с морозца.

— Отдала собачку? У вас ведь, кажется, собаки в христианстве не воскресают? В рай она попадет или нет?

Спросил так, словно я и вправду ее только что убила.

— Нет, считается, что у животных душа — в их крови. Они не воскресают.

— Ну, это несправедливо! Животные же страдают за грехи людей. Адам и Ева согрешили, а их вместе с ними всех скопом из рая — долой! Попадет твоя собачка с тобою в рай, не плачь. Это я, агностик, никуда не попаду. А я вот тут свои стихи сидел правил, книгу составлял и все размышлял. И подумал: знаешь, как поглядишь вокруг — все такая пошлость! Сплошная пошлость! Буквально все.

Ну вот — семья живет, муж, жена, они вместе тянут эту лямку, старятся в заботах, она что-то все трет, стирает, жарит, парит, по осени какие-то банки с консервами закручивает, экономит, копит, мечтает все о какой-нибудь кофточке; он — каждый день тащится на работу свою однообразную, скучную, чтобы подзаработать, тоже откладывает, копит на телевизор, на мотоцикл, на машину; на выходные на рыбалку отправляется, там с друзьями выпивают, расслабляются немного; а иногда они вместе с супругой в парк гулять ходят, на дачу тащатся через весь город, он — лысеет, она — тучнеет; дочь у них — на выданье, ну и так далее… Понимаешь — все пошлость, все! Я, может быть, конченый человек, вся жизнь моя — это сплошное одиночество, но выстраданное, выстроенное, сознательное. Я запер себя в нем, потому что я изнемогаю от пошлости мира! Или — не так?

— А что ты называешь пошлостью? Как бы ты определил? — осторожно спросила я.

— Да прежде всего — вот это: “плодитесь и размножайтесь”. Бессмысленные потоки рода.

— Хорошо, а вот, предположим, закоренелый бездетный холостяк или одинокая женщина, которая “вся в бизнесе”, “вся в работе”? Это — не пошлость? И вот он “снимает” ее где-нибудь на югах — в Крыму ли, в Турции, в Египте, и они вместе сидят в баре, ведут светский разговор, — ну, не надо тебе пересказывать, о чем он? — вычисли сам, а потом они идут “в нумера”… Это — не пошлость? Или — встречаются на квартире в своем городе, пусть даже в Москве. Фоном — хорошая музыка, ужин при свечах, шампанское… Это — не пошлость? Эти чужие ноги, животы, эти разговоры, этот дешевый флер…

— Согласен, согласен. И это — пошлость, и вообще — все! Я же говорю — весь мир пошл.

— Нет, ты мне свое определение дай!

— Хорошо. — Он задумался, покусывая ус. — Ну, считай, это отсутствие трансцензуса. Зацикленность на земном.

— Ладно. А вот если все то же самое: муж, жена, проблемы выживания, деньги, работа, рыбалка, дочь на выданье и т. д., но — с трансцензусом? Он ведь в земном существе должен происходить. Иначе ведь это развоплощение, монофизитство какое-то… Спиритуализм, пардон.

— Не ругайся, лучше чаю мне дай. У тебя что — пост? Сыра нет? А ты что — так-таки и не можешь сырку поесть? Неужели так строго, а что тебе за это будет, если поешь?

— Да могу, конечно. Тем более что я так часто попадаю на всякие презентации, банкеты, юбилеи, поминки… Можно съесть то, что дадут. Особенно если это “в доме язычника”. Или ты, например, “в дороге”. Много существует… лазеек.

— И ты что — ешь?

— Нет. Могу, но не ем.

— Боишься, что батюшка накажет?

— Да не накажет — поцокает языком, головой покачает, пристыдит, но от причастия не отлучит. Но если я все-таки съем, то у меня так тошно сразу на душе делается, невыносимо. Это ведь такая малая жертва — пост, а я, оказывается, даже ее не могу принести.

— А что — батюшка может и от причастия за что-нибудь отлучить?

И что это значит?

— Может. И вот я тебе скажу — это такое страшное наказание, что если б мне предложили на выбор, сидеть ли в тюрьме, но в такой, где есть Церковь и служится литургия и где я смогу приступать к причастию, или гулять на воле, но без Церкви, то я бы выбрала первое.

— Да ну? А я-то думал, это просто так по штату вам, христианам, положено. И вы исполняете в силу послушания и аскезы. А вам, оказывается, это еще и что-то дает.

— Трансцензус, — сказала я, стараясь завершить этот разговор: Петя был крепкий орешек, не поддающийся никакому миссионерскому воздействию. Какие только асы не пытались его обратить и покрестить: и наш дорогой владыка в ту пору, когда он был еще иеродиаконом, и наместник лавры, с которым они некогда подолгу беседовали и обменивались книгами, и мой муж, с которым они дружили еще с института. Поэтому и я сейчас лишь пыталась ответить на его вопросы, а вовсе не воображала себя “ловцом человеков”.

Как только ушел Петя, вернулся наконец с работы мой муж:

— Отдала собачку?

Я уткнулась ему в плечо и заплакала.

Позвонила моя старшая дочь:

— Ты что, плачешь?

— Я Тутти отдала, понимаешь? В загородные мастерские. Вот и плачу теперь.

— Так давай я тебе ее обратно привезу. Вот сейчас поеду и привезу.

— Не надо. Ты устала. Такие пробки. Это далеко. Где-то под Москвой. Я и сама не знаю где.

— Ну так дай папе трубку.

Мой муж ей и говорит:

— Хорошо, хорошо, конечно. Привезешь ее, но только не сейчас. Давай — знаешь что? Вернемся к этому разговору… через неделю. Или мы сами привезем. Но только пусть неделя пройдет. Одна только неделя.

Я позвонила сыну:

— Как она там?

— Хорошо. Все тут обнюхала, кошек всех поразогнала. Сидит в тепле. За ней ухаживают.

— Может, она не очень-то вам и нужна…

— Почему же? Хорошая собачка. Милая такая, симпатичная!

То ли дыра у меня в душе, то ли камень на сердце. Больно! Что-то важное во мне эта Тутти зацепила; с чем-то кровным моим, насущным, родным, дорогим сплелась-срослась-слилась и прихватила это теперь с собой. Что-то “засимволизировала”. Оставила мне дом мой пуст. Нарушила что-то в “трансцензусе”.

14

За неделю мне нужно было выяснить, что же именно теперь так болезненно заплелось с ней. Может быть, это нечто, связанное с моими родителями, с детством моим золотым, несравненным, с юностью, с отчим домом, где всегда жили собаки, порой и по две: с сенбернаром Додоном — рыженькая пушистенькая шпицеобразная Пампушка, найденная на улице. Спала она всегда у него под пузом и бегала, верная, не отходя от него ни на шаг. Оба умерли чуть ли не в один день от лейкоза. Мама пыталась их лечить, нашла на Каширке онкологическое отделение для собак, устроила их туда и даже позвала к нам в гости врача, который ими там занимался.

— Я думаю, что у вас район повышенной канцерогенности, — сказал он в ответ на ее вопрошания, от чего они могли оба заболеть.

Но мы жили в замечательном месте — в самом начале Кутузовского проспекта, напротив гостиницы “Украина”, окна выходили на нынешний Украинский бульвар, а тогда это был просто парк. А оказывается, где-то там, на набережной, в нескольких километрах располагался завод, из труб которого день и ночь валил черный дым. Вот и у нас между окнами к весне всегда накапливалась какая-то чернота.

Мама переполошилась — все время ощупывала меня и моего брата, нет ли у нас набухших лимфатических узлов, все порывалась обменивать квартиру и в конце концов дала такой странный обет: если мы не заболеем, то она и нас покрестит, и покрестится сама. Но потом она как-то легкомысленно об этом просто забыла, и я крестилась уже сама, будучи взрослой, возила креститься и брата, а потом, когда мама заболела смертельной болезнью и уже не вставала, отвезла покреститься и ее. Она, впрочем, тогда сразу после крещения и причастия почувствовала себя лучше, встала на ноги, стала прихорашиваться, наряжаться, напевать что-то бравурное себе под нос, даже и пританцовывала при этом. Ее больничный врач, встретив меня на улице, поздоровался и скорбно отвел глаза.

— А мама уехала сейчас на Пицунду, — доложила я ему.

— Как? — смутился он. — Я был уверен, что она полгода как умерла. А вы так и не забрали ее историю болезни.

В общем, мама прожила после этого больше двадцати лет.

Потом, после Додона и Пампушки, был инфернальный ротвейлер Гелла, а потом — подгальский овчарек Гураль. При нем был еще и Бурбон, шоколадный, лохматый, я привела его со двора в лютый мороз, а потом его у нас выпросили друзья. Еще при Гурале у нас жил крошечный песик Литл — пинчер, белый в черную крапинку, с хохолком на голове. Папа купил его на птичьем рынке, когда ездил туда за кормом для рыб, которые у него жили в нескольких огромных аквариумах. Литл сразу признал в папе своего хозяина, кинулся к нему, прильнул, и папа был настолько растроган этой собачьей любовью, что тут же его и купил.

Литл, когда папа уходил на работу, прыгал на его халат, оставленный на стуле, и никого к нему не подпускал — сторожил, рычал и лаял. Папа старался брать его с собой и часто надолго оставлял в машине. Однажды он так и оставил Литлика, а сам пошел через дорогу купить сигарет. Было жарко, и окно было открыто, и Литлик, не утерпев, выпрыгнул из машины и полетел за ним. И — прямо под колеса мчавшегося автомобиля.

Потом — при Гурале, который жил очень долго, — была у нас еще такса Тюфка, мамина личная собачка. Тогда же были и кот Плёцлих — черный и загадочный. Еще были пять ужат, сантиметров по десять, их принес откуда-то мой брат. Они прожили недолго, поскольку вскоре уползли через дырочку в ванной в соседнюю квартиру, где жил с семьей драматург Салынский, и мы не могли понять, куда они делись. Через какое-то время жена Салынского Раиса жаловалась моей маме, встретив ее во дворе:

— Ты не представляешь, какой у нас ужас! Раньше у нас были тараканы. А теперь завелись огромные черви. Я просыпаюсь ночью, сую ноги в тапочки, а они оттуда так и лезут, так и лезут! У вас ничего такого нет?

Примерно тогда же у нас был и удав-детеныш, длиной всего около метра. Его привез контрабандой мой папа с острова Мадагаскар. Он ездил туда с каким-то авантюрным доктором зоологии, который и раздобыл там для себя и для папы парочку удавчиков и научил папу, как ему контрабандой перевезти своего змееныша через границу. У него были еще в Москве заготовлены узкие кожаные чехлы, вроде тех, в которые вставляют зонтики, только длиннее. Туда запихивается юный удавчик, и после этого чехол закрепляется на поясе под пиджаком или курткой. Единственная и весьма существенная сложность состоит в том, что всю дорогу, пока самолет летит из Татанариве в Париж, а потом из Парижа в Москву, сидящий с удавом на поясе не должен прислоняться к спинке кресла, но держать спину прямо, чтобы не придавить малыша. Так папа с доктором зоологии и летели много часов, сидя на самом краешке самолетного кресла, напрягая спину и отказываясь от еды, чтобы откидным столиком не придавить невзначай малыша.

Это был чудесный ручной удавчик — милый и безобидный. Папа придумал ему имя — Удав Задушевнов. Мой брат-школьник оборачивал его несколько раз вокруг шеи и так гулял по улицам, заходя в магазины. Но магазинная публика, получившая возможность разглядеть его вблизи, воспринимала его как заграничный рукотворный предмет, импортную новинку, игрушку и, перемигиваясь, восклицала в восторге:

— Ишь как делают! Умеют! Научились!

Прожил он у нас около полугода, питаясь кусочками мяса и молоком, а потом исчез. Просто не было его нигде — может, тоже к Салынским уполз, может, сполз из окна по стене и скрылся в парке.

Жили у нас в ту же пору или чуть позже и черепаха Пушок, и Ежик, который исправно гадил мне на учебники и тетрадки, стоило мне лишь уронить их со стола на пол, жили и длинношерстные морские свинки Пентюх и Пентюха, а потом еще и две белки, и сокол-сапсан, вороненок с подбитым крылом и даже сова.

Но главное — была у нас обезьяна, зеленая мартышка Кика. Ее подарил папе его друг-африканист, у которого этих мартышек было множество, так что вся его квартира, по крайней мере две комнаты из трех, была переоборудована под обезьянник. Жил у него даже павиан, который, когда гневался, распахивал холодильник и кидался в хозяина яйцами. Жена африканиста, актриса, если бывала дома, не рисковала выходить из своего будуара и запирала туда дверь, уходя. Но павиан, видимо, что-то подглядел, выследил, скумекал и все-таки туда пробрался, уселся за ее трюмо, на котором были разложены всякие там баночки с кремами, пузыречки с лосьонами, флакончики с духами и коробочки с гримом и пудрой, и тщательно этим всем загримировался, а заодно и запудрил всю комнату. Вот после этого африканист и принялся “распределять в хорошие руки” своих питомцев. На павиана даже мой папа не отважился, а молоденькую мартышку взял.

Мы сделали ей лежбище, расширив подоконник плексигласовым щитом, — там она пребывала, когда никого не было дома. На ней был поясок, к которому крепился поводочек, а его уже мы цепляли за трубу отопления. Зато если кто-то был дома, Кика разгуливала повсюду: она восседала на столе, когда мы ели, спала на диване, прыгала по шкафам и особенно любила, примостившись у кого-нибудь на плече, встать на задние лапы и изящными черными ручками искать у него в голове. Она раздвигала волосы, что-то такое там вдруг выхватывала, вылузгивала, выщелкивала и отправляла себе в рот. Создавалось впечатление, будто голова ее подопечного кишит насекомыми, а для нее это являлось выражением высшего расположения к человеку.

Но были люди, к которым она почему-то вдруг проникалась отчаянной неприязнью. Тогда она принималась часто-часто подпрыгивать на одном месте, устрашающе высовывать язык, как бы пугая, выкатывала глаза, издавала боевой клич, и если мы не успевали вовремя ее схватить на руки и успокоить, она с диким криком кидалась на противника. Тот в ужасе трепетал и ретировался. Невозможно было определить признак, по которому она отличала “своих” от “чужих” и кто именно мог рассчитывать на ее расположение. Может быть, она мгновенно реагировала на какой-то фермент в людях, выделяемый невольным чувством брезгливости, трудно сказать. Но один раз от нее крепко досталось одному африканскому толстячку — то ли советнику, то ли атташе по культуре одного из посольств.

— Кика, Кика, это же твой земляк, — на ушко уговаривала ее я, цепляя за поводок, но она тряслась от негодования.

Со временем она научилась своими ловкими пальчиками этот поводок отстегивать и, войдя в сговор с остальными, законопослушными зверями, в наше отсутствие проникала на кухню, взбиралась на холодильник, на котором всегда что-то размораживалось на большом блюде — рыба, курица, мясо, делила на всех добычу, отрывая по куску и кидая стоявшим тут же в радостном, но робком ожидании собаке и коту. Если им удавалось поймать кусок на лету, она скакала на задних лапах, хлопая в ладоши и напоминая футболиста, которому удалось забить гол. Если же кусок падал на пол, она раздраженно чесала под мышкой и издавала пораженческий стон.

Брат мой тогда, еще будучи школьником, снимался в кино, и мама возила его на съемки, иногда в другие города. Папа тоже часто уезжал в командировки, и я оставалась одна. Ко мне приходила моя подружка, с которой мы быстренько делали уроки, а потом вели всякие пространные беседы о жизни, писали стихи, сочиняли всякие сценки и веселились.

И вот как-то раз, когда родители и брат были в отъезде, мы пришли из школы, бухнули портфели на стол в родительской комнате, где жила и обезьяна, и засели за уроки. Кика, отцепив поводок, пришла к нам, уселась прямо у тетрадей и с благожелательным интересом наблюдала, что это мы там корябаем на листочках. Она задела один из учебников, он упал на пол, подружка нагнулась за ним, Кика спрыгнула вниз и вдруг… Вдруг она увидела ноги моей подружки в ярко-красных колготках. Она издала возмущенный клекот, яростно запрыгала на одном месте, затрепетала своим неистовым язычком и кинулась на эти кричащие ненавистные колготки. Подружка моя завопила и убежала на кухню. Я взяла Кику, и она, дрожа всем телом, прильнула ко мне и выразительными жестами стала мне объяснять, что так — нельзя, что это — возмутительно, что она разгневана, уязвлена и оскорблена этим безобразным цветом, этими бесстыдно красными ногами, а заодно и их обладательницей. Я погладила ее, успокоила и отнесла на подоконник, пристегивая поводок к пояску. Но замок на нем был уже так расшатан, что он и сам тут же расстегнулся. Тогда я вспомнила, что со времен сокола, который тоже некогда жил у нас, на балконе хранится большая клетка, и решила, что, пока мы здесь будем делать уроки — о, совсем недолго! — Кика может посидеть и в клетке. Поэтому я достала эту тяжеленную клетку, в которой мог бы поместиться и павиан, втащила ее в комнату, распахнула дверцу и с нежным лепетаньем “Кикочка, Кика” попробовала заманить мартышку туда, но она никак не заманивалась. Тогда я, недолго думая, усыпила ее бдительность, сунув ей в ручку какой-то блестящий сувенирчик, стоявший у родителей за стеклом в книжном шкафу, и единым быстрым движением попыталась запихнуть ее туда насильно. Но не тут-то было! Она мгновенно вывернулась у меня из рук, пронзительно закричала от обиды, от моего предательства и-— кинулась на меня.

Когда на тебя бросается собака — это понятно, хотя и страшно. Но когда на тебя стремглав налетает, скаля зубки и делая гримасы, маленькая, величиной с кошку, зеленая мартышка, гибкая в членах, неуловимая и непредсказуемая, — это жутко, это какой-то атавистический, древний ужас, ибо ты не знаешь ни чего от нее ожидать, ни как от нее защититься…

Поэтому я просто заорала во все горло и метнулась по стопам моей подружки на кухню. Мы закрыли дверь и упали на табуретки, пытаясь прийти в себя.

И тут — в огромном стекле кухонной двери возникла она. Взор ее был хмур и безжалостен. Судя по всему, она жаждала расправы, хотя и держалась вполне спокойно. Но вот она прильнула лицом к стеклу, разглядела красные ноги, и шерсть на ней встала дыбом. Мы вдруг увидели, как дверь поддалась и маленькие черные ручки — ручки этакого убийцы — пролезли в образовавшуюся щель, заходили по ее краю, пытаясь и вовсе ее, потянув на себя, открыть. Волосы зашевелились у нас на головах…

Я кинулась к двери и, поскольку на ней не было ручки, чтобы покрепче ее закрыть, просунула под нее пальцы и рванула на себя. Щель исчезла, черные ручки вернулись к обезьяньей груди, сложились в кулачки, и Кика выразительно потрясла ими над головой.

Так мы и просидели весь вечер на кухне, даже и заночевали прямо там же, на раскладном кресле, пока утром нас не освободила мама, прилетевшая на несколько дней со съемок.

Кика кинулась к ней, обняла, прижалась к груди и принялась бурно жаловаться, показывая головой в нашу сторону.

Мы же выбрались на волю, погуляли с собакой, собрали портфели, так и пролежавшие всю ночь на столе, и отправились в школу. Там у нас было строго: если ты не выучил урок, ты должен еще до его начала подойти к учителю и предупредить об этом, объяснив уважительную причину. Но если ты не предупредил, а тебя вызвали к доске, то какие бы резоны ты потом ни приводил, тебе непременно вкатят двойку. И поэтому мы подходили перед каждым уроком и говорили:

— Мы ничего не выучили, потому что нас до самого утра преследовала обезьяна, и мы просидели всю ночь, запершись от нее на кухне.

Впрочем, вскоре и моей маме пришлось пускаться в столь же дурацкие объяснения в паспортном столе, поскольку Кика разорвала ее паспорт.

— Гражданочка, а почему у вас паспорт в таком безобразном виде? Вы знаете, что за это положен штраф?

А мама объясняла:

— Так это обезьяна порвала. Какой штраф взыщешь с нее?

А потом наступило лето, и все мы разъехались кто куда. Мама с братом — на съемки, папа — в Африку, а я — к тетке. И обезьяну отдали на побывку ее бывшему хозяину-африканисту. Он с радостью принял ее на постой. Но когда мы через месяц явились к нему, чтобы ее забрать, она вдруг заметалась и прильнула к другой, точно такой же зеленой мартышке. И так они сидели, сцепивши руки, и подозрительно смотрели на нас.

— А это еще кто такой? — строго спросила мама.

— Муж, — развел руками африканист. — Я бы не разлучал их… И потом — вы умеете принимать у обезьян роды?

И мы уехали ни с чем.

15

Потом, после Кики и Плёцлиха, который убежал, спрыгнув с балкона, была у нас плодоносящая кошка Ксантиппа, как-то самопроизвольно зачинавшая детенышей, и мы вечно кого-то одаривали котятами. “Мадмуазель Кус-Кус”, воспетая поэтом Вознесенским, — нашего рода. После Гураля у родителей появились два добермана, обласканные и обцелованные и потому совершенно бесполезные для несения сторожевой службы. Я помню, как однажды на Красной неделе, сразу после Пасхи, я поехала в Переделкино (родителям тогда только-только дали там литфондовскую дачу) поздравлять моего друга-иеромонаха, который служил в Преображенской церкви. Дело было к вечеру, я постояла на службе и потом преподнесла ему пасхальные гостинцы.

Он сказал:

— Ко мне приехали гости — братья из далекого монастыря, так что пошли ко мне праздновать.

А надо сказать, что праздновать с монахами — очень хорошо. Во-первых, весело — у них всегда в душе есть что-то детское, непосредственное, незадубелое от нашей житейской взрослой жизни, волочащей человека, порой мордой вниз, по праху земному. А во-вторых, они и празднуя — богословствуют.

В общем, за этой дружественной трапезой время, как говорится, промелькнуло, и я опоздала на последнюю электричку. Денег на такси — нет. А у родителей, как было мне известно, в этот день собиралось множество гостей — и мой брат с семьей, и друзья, и все — с ночевкой. Так что для меня там точно бы не нашлось “где главу преклонить”.

— Ничего, — сказала я своему другу-иеромонаху. — Все же я могу там у родителей на кухне пересидеть до первой электрички.

— Вот и хорошо, а мы тебя проводим.

И они пошли меня провожать.

Но Пасха была ранняя, подмораживало, и мы, обольщенные солнышком, с утра наобещавшим всем земным тварям разнеживающее тепло, так продрогли в своей одежонке, что аж зуб на зуб не попадал.

— Ладно, — сказала я, когда мы, дрожа, остановились у родительских ворот, — пошли греться. Окна темны, видимо, все уже улеглись спать, но я буду не я, если родители заперли на ночь дверь.

И точно, дверь была открыта, мы вошли, расселись на теплой кухне, поставили чайник, достали из холодильника снедь и продолжили пир. Дом, со всеми насельниками, гостями и доберманами, спал безмятежным пасхальным сном.

Так мы просидели в непринужденной беседе часов до шести утра, когда выглянуло солнышко и в его рассветных лучах послышался перестук далеких поездов, помыли посуду и ушли, никем не замеченные, с легким пасхальным песнопением на устах. Так никто из ночевавших в ту ночь на даче и не узнал, какие там гости пировали посреди их снов… У святых, бывало, львы возили воду на спине, а у нас каких собак ни возьми, ни одна не охраняла дом: дрыхли себе без задних ног, что бы ни было, в ощущении полной безмятежности и блаженства, нежась в лучах любви и летая во сне…

16

Так вот, как только родители переехали в Переделкино, они стали обрастать все новыми и новыми питомцами. В один прекрасный день папа привез с птичьего рынка двух белых китайских гусей — Цезаря и Клеопатру. Китайские гуси — точно такие же, как наши, отечественные, деревенские, только раза в четыре больше. Когда такой гусь вытягивает ввысь шею, голова у него оказывается на уровне моего подбородка, а я все-таки не такая маленькая. А когда они распахивают крылья, то ширина размаха равна моим объятиям. У них огромные лапы, крепкий клюв и зычный голос. А если такой гусь идет на тебя по лесной дорожке, воинственно гогоча, бесстрашно вскидывая клюв и хлопая крыльями, становится страшно, тем более что за убегающим он сразу пускается в погоню. А если за тобой несутся два таких гуся, то, конечно, никакие собаки для охраны дома уже и не нужны. Папа поселил их в сарае, свил им там гнездо, а на зиму включал для них рефлектор. Каждое утро, принося им корм, он тщательно обследовал весь сарай и ликовал, если находил снесенное за ночь яйцо. Тогда он загонял Клеопатру, красовавшуюся уже на свежем воздухе, обратно в сарай и заставлял ее высиживать это яйцо. И один раз он все-таки добился своего — из яйца вылепился гусенок, которого назвали Антоний. Вскоре он перерос папашу и развернул на наших глазах древнегреческую трагедию, принявшись ухаживать за своей маменькой Клеопатрой, а старика Цезаря побивать, пока не заклевал его насмерть.

Помимо гусей, у родителей жил козленочек Пегас, который в конце концов превратился в огромного козла. Поскольку он поначалу был такой трогательный и беззащитный, родители поселили его в доме, где он сразу освоился, запрыгивал на диван, а потом и на стол, где ел что попало и пил из всех емкостей и вообще проявлял навыки козла высокогорного. Жевал же он все, что попадалось ему на глаза: велосипедные запчасти в специальной сумочке из кожзаменителя, обувь, занавески, покрывала, коврики. У одной знатной американки, легкомысленно согласившейся попить с нами чаю, он моментально сгрыз кокетливые розочки на кожаных туфельках, пока она под столом покачивала ножкой в этой туфельке — сначала одной ножкой, потом другой.

И вот когда этот милый Пегасик постепенно сделался уже преизрядным, настоящим вонючим козлом, папа решил его переселить в сарай к гусям, но не тут-то было: он все время рвался в дом и бодал рогом дверь.

Тогда наш дорогой владыка, у которого и в Москве, и под Москвой были верные чада, предложил нам завести еще и козочку, чтобы козлы жили семьей в специальном загончике, мирно паслись на травке, коза поила бы нас целебным молоком… А такая коза “на выданье” как раз, оказывается, была у одного из подмосковный духовных детей владыки, и сам этот хозяин козы вызвался перевезти ее из-под Загорска в Переделкино. Но, как назло, в Москве у него сломалась машина, в которой сидела коза.

А дело шло к ночи. А коза в сломанной машине уже мятется. И вот видит этот хозяин козы, что стоят они прямо возле дома одного благочестивого человека, составителя и редактора житий святых, старого знакомого нашего владыки. “Дай, думает, зайду”.

Поднялся к нему:

— Мил человек, или козу мою до утра у себя передержи, пока я машину не починю, или сам на своей машине отвези ее в Переделкино.

Но этому благочестивому человеку было жалко своей машины для козы, и он предпочел впустить ее в дом и поместил ее в ванне. Они сена ей туда накидали, капусты, морковки. Но она от ужаса там так и померла…

17

Вместо козы у моих родителей появился огромный вороной конь Вамбат. За ним тянулась трагическая история, и папа отдал ему свой гараж. Конь этот принадлежал англичанам, снимавшим дачу где-то неподалеку, в Переделкине же. И с молодым хозяином случилась беда: он попал в аварию и погиб, а жена его с маленькими детьми тут же уехала в Англию и коня бросила на произвол судьбы. Его взяла себе девушка-лошадница, которая ухаживала за ним еще при хозяине. Но сама она жила в крошечной квартирке в Солнцеве, и коня ей решительно некуда было деть. И вот, проходя мимо дачи моих родителей и увидев через заборную хилую сетку вольготно разгуливающих гусей, собак и козла, она, набравшись храбрости, вошла в дом и попросила приютить у себя еще и осиротевшего бездомного коня с тем условием, что она сама будет его поить-кормить, чистить и выгуливать, а кроме того — научит нас всех на нем скакать.

Ну, мою десятилетнюю младшую дочь она действительно научила — та бесстрашно вскарабкивалась на него, подставив стремянку, и, натягивая поводья, по-хозяйски пришпоривала его пятками. Вскоре и я попросилась покататься на нем и довольно неуклюже, как-то “по-бабьи”, на него взгромоздилась, с ужасом обнаруживая, что земля осталась слишком уж далеко внизу. Но девушка ласково потрепала коня по морде, сунула ему в зубы кусок сахара, и мы двинулись за ворота. Я уловила ритм его движений, забрала у девушки поводья и, плавно покачиваясь в седле, как настоящая наездница, двинулась по дорожке, сделав девушке знак рукой, что справлюсь и без нее. Тем более что моя младшая дочь шла рядом с конем и от нее исходили уверенность и сила.

И тут я увидела, что впереди, по той же дорожке, удаляясь от меня, в своем неизменно белом летнем костюме идет Вознесенский.

— Андрей Андреевич! — окликнула я его. Мне так хотелось, чтобы он (или кто-нибудь другой, кто угодно) увидел меня сейчас — непринужденно гарцующей на вороном прекрасном коне. Словно это для меня так обычно, словно это я так всегда, даже и не стоит и удивляться, а что такого?

Но он не только не обернулся на мой зов, но и свернул в калитку Дома творчества. Я поскакала за ним. Что ж, Дом творчества — для моего замысла самое подходящее место, там как раз время полдника, писатели напились чайку, теперь прогуливаются… Почтеннейшая Анастасия Ивановна Цветаева, даже по летнему времени в пальто и ботах, с подружкой Куниной, и в старости оставшейся этакой “интересанткой”… Марлен Кораллов — старый лагерник, окрепший в борьбе. Евгений Михайлович Винокуров — мой учитель еще по Литинституту. Липкин с Лиснянской — трогательной парочкой. И тут — я, вносящая заметное оживление в писательские будни — с развевающимися белыми волосами ниже лопаток на вороном коне:

— Как поживаете, Семен Израилевич? Что пишете, Инна Львовна?

Мы свернули с дороги, и я, пригибая голову к самой гриве, едва вписалась в калитку — так огромен был мой прекрасный конь. Проехали вальяжно по аллее к главному корпусу — хм, никого! Продефилировали к беседке — ни души. Потоптались перед крыльцом — Дом творчества будто бы вымер. И Вознесенский куда-то пропал. Так ни с чем и отправились через главные ворота: может, хоть там кто-то есть… Но и там — тишь да гладь. Что ж, придется еще раз сюда приехать — тем паче что теперь можно хоть каждый день так вот гарцевать, а там, глядишь, и скакать при луне по знаменитому пастернаковскому полю — туда-сюда, туда-сюда!

Направились вдоль этого поля к себе. Конь изредка останавливается, голову опускает к земле, травку щиплет. Вокруг птицы щебечут. Дочь моя десятилетняя, румяная, землянику в канаве ищет. Покой разливается в природе. Солнечные лучи пронизывают верхушки сосен насквозь…

И вдруг — с поля раздалось зазывное и радостное лошадиное ржанье.

Я повернула голову: вдали паслась деревенская кобыла и вот, увидев нашего Вамбата, этакого красавца, вострубила и понеслась к нему. Но и наш возмутился духом. Вскинулся, ушами запрядал, стал раздувать ноздри, копытом бить и вдруг как встанет на дыбы да как заржет ей в ответ!

У меня аж в глазах потемнело, дыханье сперло, ухватила я его за шею — вот-вот сорвусь. А он опять — бах на передние ноги и снова копытом бить. Напрягся весь. Чувствую — сейчас в пампасы рванет, примериваюсь уже, как бы мне половчее с него упасть. И тут моя десятилетняя дочь хватает поводья, повисает на них, то есть попросту коня на скаку останавливает, как заправская русская женщина, а мне командует:

— Скорее слезай, я его не удержу.

Ноги у меня подкашиваются, одна вообще в стремени застряла, кое-как я выпуталась, оставив сандалию прямо там, свалилась бесформенным кулем, с босой ногой, а конь вырвался наконец и умчался вдаль. Девушка-лошадница долго потом его ловила, лишь к утру привела в гараж.

В общем, порой этот Вамбат заставлял нас потрепетать. Обычно девушка уводила его пастись на дальние пастбища, но порой просто привязывала где-нибудь на участке, и он мирно щипал траву. И вот в какой-то момент он начинал скучать и пробовать свою силушку. Ретивое в нем взыгрывало. И тогда он срывался с веревки и начинал носиться вокруг дома, резвился. Собаки его панически боялись. Гуси забивались в сарай. Козел отсиживался под кустом. Ну и нам приходилось сидеть в своем убежище, пока не появлялась его девушка-лошадница и не усмиряла его.

А потом папа умер, и кончилась эта жизнь. Девушка продала Вамбата новым русским, козла мы с братом отдали крестьянину с козами, а гусей-— Антония и Клеопатру — селянину с гусями. Кошек, которых расплодилось великое множество, подкинули в детский туберкулезный санаторий, оставили себе только собак да белую крысу, которую моя младшая дочь отбила у злобных мальчишек. Она принесла крысу домой, сама пошла купить ей что-нибудь вкусненькое и оставила мне записку: “Мама, крысу не бойся. Она дико ративная”.

18

Итак, неделя. Неделю всего-то мне и надо пережить, чтобы дождаться моей радости, вот уж действительно “нечаянной”, моей золотой собачки. Будем считать, что я ее отдала сыну просто погостить: пусть там пообщается с людьми, с кошками, поиграет, побегает, ей же у меня скучно. Вон заглянула ко мне моя соседка Людочка:

— Я пришла познакомиться с твоей овчарочкой, чтобы она с самого детства ко мне привыкла, знала, что я — своя. А то она вырастет и будет меня кусать.

— А нет больше собачки, — сказала я, чувствуя, как защемило сердце.-— Отдала я ее. Сыну.

— Да? Ну что ж, и правильно. Ты же надолго так уезжаешь из дома, а как она тут одна? У меня у дочки такая же история — собака без нее тоскует, грызет все: провода, стулья, занавески, сапоги… Но дело даже не в этом. Говорят, у собак от одиночества развивается невроз. Заболевают они.

— Да? А я как раз хочу ее через неделю обратно себе забрать. Тоскую очень. Плачу, белугой реву.

— Ну это я могла бы понять, если бы ты была одинокая женщина… Это нормально. Но у тебя — столько деточек, столько всего!

…Что ж, вот и хорошо, если Тутти побудет несколько дней в мастерских у сына: там много людей, это ей прививка от невроза. А потом она вернется домой. Увидит меня, запрыгает, перевернется на спинку, подставит животик: сдаюсь! Я твоя! Я ее возьму на ручки, поцелую, посажу в ванну, вымою, вытру, и она уснет у меня на коленях, сладко повизгивая. И не надо тут мудрствовать лукаво! Если Господь мне через дорогого владыку эту собачку послал, то и вся моя жизнь как-то сама собой выстроится с учетом ее присутствия.

А тут опять Лилия Семеновна — вдова поэта Чичибабина из Харькова звонит:

— Ну что, вы приедете?

Я хотела сказать ей:

— Нет, к этому времени уже Тутти вернется, мне не с кем ее оставить!

Но вдруг подумала: а если бы это я вечер памяти моего отца устраивала и второй год просила бы приехать на него какого-то человека, а он

бы все отказывался и ссылался на то, что завел собаку, — как бы я была оскорблена!

— Конечно приеду! Ждите меня!

Ну вот, снова здорово. А куда собаку? А собачий невроз? Ах, Тутти, Тутти! Ты — это выбор образа жизни, выбор судьбы…

19

Вспомнила я ту, прежнюю, жизнь — и какой же радостью на меня пахнуло из родительского дома: вокруг советская власть, а там — рай, рай! В Поганкиных Палатах в Пскове я видела икону рая: там Адам и Ева разгуливают, блаженные, в окружении домашних зверей и птиц — козы там вокруг них мирно пасутся, лошади, гуси, и Бог взирает на Свое творенье, которое “добро зело”.

А Христос, Который в Евангелии поминает змей и голубей: “Будьте мудры, как змии, и просты, как голуби”; небесных птиц: “не сеют, не жнут, не собирают в житницы, и Отец Небесный питает их”; указывает на овец: и ради такой — одной-единственной, заблудшей, паршивой, можно сказать, овцы пастух бросает все стадо и отправляется ее искать — иногда в ночь, по горам, и радуется, ликует, когда найдет! Говорит Он и про осла с ослицей: “Они надобны Господу”!

Но есть и хищники, от которых Христос предостерегает Своих учеников: “Посылаю вас, как овец среди волков”. Или: “Скажите это лисице, Ироду…” И еще Он предупреждает: “Остерегайтесь же людей” — Евангелие от Матфея, глава десятая, семнадцатый стих.

А ведь как я порой отчаянно сопротивлялась, видя совсем другую картинку: с погрызенной мебелью, изодранными колченогими стульями и диванами, на которых так налипла шерсть, что она при малейшем касании цеплялась к одежде, — вечно я ходила, обирая с себя волоски, будто валялась в собачьей конуре. Ах, как порой меня раздражал этот дом, который невозможно было убрать: как ни чисти его, как ни мой, а все равно-— черный от стершегося лака паркет, отодранный от пола или потертый линолеум, заляпанные обои в жирных пятнах. После целого дня упорных трудов в поте лица — надраиванья полов, пылесоса, заделыванья дыр и маскировки лохмотьев — эффект был столь мизерен, что, встречая гостей, невозможно было удержаться от сконфуженного восклицания:

— Ой, простите, у нас сегодня совсем не убрано!

Словно обычно у нас все блестит и сверкает чистотой и порядком, а сегодня — увы! — мы все испачкали, набросали, порвали и растоптали.

Втайне, подспудно, я с подросткового возраста сопротивлялась этой родительской распахнутости и, прости меня Господи, безалаберности. Этому огульному, просто грузинскому гостеприимству: заходи, дорогой, гостем будешь! Впрочем, я и сама, несмотря на это внутреннее сопротивление, вносила сюда свою лепту: вечно у нас, еще в двухкомнатной квартире на Кутузовском, кто-то гостил, ночевал из числа моих друзей. То это были мои приятели-аспиранты из Тбилиси, которых я широким жестом пригласила погостить у нас, пока они не снимут квартиру, и они больше месяца жили в комнате с моим братом, а я ночевала на раскладном кресле на кухне, то это были какие-то мои несчастные подруги, пребывавшие в конфликте со своими матерями, то поэтесса из Харькова, приехавшая подавать стихи на творческий конкурс в Литературный институт, то девочки из Ленинграда. А потом уже, когда я вышла замуж и мы стали жить с моим мужем и детьми, с родителями, моим братом и его семьей в большой квартире в Астраханском переулке, гости у нас вообще не переводились: кто-то где-то у кого-то ночевал. У нас в ту пору это были в основном переезжавшие из монастыря в монастырь монахи, у моего брата, который учился в Щукинском училище, — загулявшие молодые актеры, у родителей — иногородние друзья, родственники из Ленинграда, гости из Варшавы. Порой дело доходило до того, что в ванной или на кухне можно было в любое время дня и ночи встретить абсолютно незнакомого человека и при этом не выказать ни удивления, ни подозрения. Так к нам запросто мог бы, как на свадьбу, где друзья жениха не знают друзей невесты и наоборот, затесаться какой-то совсем посторонний, чужой человек с улицы и обрести здесь на долгое время и кров, и стол.

Но однажды мама сама привела в дом такого уличного бездомного человека: он исхудал, почернел, оброс щетиной, был голоден до лютости, оборван и буквально смердел. Но мама сказала отцу:

— Ты же его не выгонишь, он — фронтовик! Его кто-то преследует, надо его спасти.

И папа смирился. А мама, прямо с порога, как евангельская героиня, усадив его в кресло, собственноручно вымыла его ужасные ноги в тазике с бадусаном и — ручаюсь! — вытерла бы их длинными волосами, если бы таковые у нее имелись, накормила борщом и котлетами, налила рюмку, дала папину чистую рубаху с брюками и носками, и к ужину он, успев принять ванну, выглядел уже вполне сносно. Так он прожил у нас недели две, рассказав свою печальную повесть о том, как его родственники, позарившись на его комнату, поместили его в сумасшедший дом, откуда он сбежал, приехал в Москву, где и погибал от голода и холода, пока его не подобрала мама.

И вот, несмотря на такие потрясающие истории, что-то во мне протестовало против всего этого смерча, вихря, что постоянно крутился у нас в доме, против шатких кресел с отломанными ручками и книжных шкафов, которые кренились набок, против вырванных с корнем розеток, перегрызенной проводки, пятен, подтеков, закамуфлированных, правда, маминым роскошным зимним садом, который и по стенам, и по потолку тянул свои вечнозеленые отростки и время от времени взрывался то красными цветками, то желтенькими лимончиками. Все у нас — как в фильмах Чаплина: сел на стул, а ножка бац, и ты на полу: как смешно! Или хлопнул дверью, а картинка, болтавшаяся на расшатанном гвозде, тебе на голову — хряп! — ха-ха-ха.

Мне хотелось, как бы это выразиться, эстетизма, несмотря на то что заходивший тогда к нам довольно часто и всегда почему-то с неизменной черемшой и перчиками наш друг Лева Рубинштейн уверял меня, что человек, имеющий детей, не может быть эстетом.

Ну ладно, пусть не вполне эстетом. Пусть просто человеком, который проснется утром в чистой, изящно убранной комнате, спокойно умоется холодной водой, выпьет в тихом созерцании кофе из тонкой чашечки,

сядет за письменный стол, где аккуратной стопкой лежит писчая бумага, а рядом в стаканчике возвышаются отточенные простые карандаши и ручки, симметрично им располагается тяжелая лампа, а чуть поодаль ждет своего часа расчехленная пишущая машинка. И чтоб к этому его письменному столу никому больше не было доступа. Вообще лучше, чтобы это был отдельный кабинет, который бы запирался изнутри на ключ, и этот в принципе невзыскательный, неприхотливый человек там бы сидел и творил,

игнорируя требовательный стук в дверь поденной заботы. Лично я так бы и сидела там и неделю, и две, не выходя, а пребывая в затворе.

И вот в таком подвиге отречения от всего житейского, в таком суровом воздержании и бдении я, возможно, и смогла бы восходить к творческим вершинам и создать когда-нибудь “прекрасное” из этой “тяжести недоброй”.

А вместо этого я работала по ночам на кухне, дождавшись, когда все, кто в доме — и свои, и чужие, улягутся наконец спать. На этом столе — и от своих, и от чужих — всегда оставалась немытая посуда — горой. Какие-то грязные кастрюли, закоптелый чайник. Я это все брала в охапку, переносила в мойку и, смахнув крошки, усаживалась писать.

Нет, конечно, бывали дни, когда и я, и мой брат, и даже мой муж, не вытерпев хаоса, выходили на бой с этим царством разгулявшихся грязных обнаглевших вещей. Но результаты оказывались столь мизерными, эфемерными и краткосрочными, а усилия — столь громадными, что, казалось, и не стоило затеваться: тут же кто-то приходил, ел-пил, оставлял следы грязных ботинок, пепельницу, полную окурков, пустые бутылки, сломанный стул. Но вообще-то всегда бывало так весело! Этакая итальянская семья, где повсюду сушатся пеленки, простынки и все говорят разом, одновременно, громко и экспансивно. Теперь уже в принципе и не так важно что…

20

Так вот — мечтала я все-таки о другой жизни. Суровой жизни в кропотливом и безмолвном писательском подвиге, совершающемся в разряженном воздухе высокогорных вершин и дистиллированной тишине: ничего страстного, плотского, человеческого — только “горних ангелов полет” да “гад ночных подземный ход”.

Думаю, желание это родилось во мне не само по себе, а как некое “сопутствующее обстоятельство” в моем отчаянном сопротивлении материнской власти.

Мать моя была женщина исключительной красоты, блистательного красноречия, баснословной энергии (“От тебя могла бы работать целая электростанция, которой хватило бы на областной центр”, как говорил ей со смехом Давид Самойлов), которая стала иссякать у нее только под конец жизни, могучей витальности и очевидного филологического, а может, и писательского таланта, так и не воплотившегося, что, на мой взгляд, составляло ее личную трагедию. Это беда всякого “растекающегося”, “нецентрованного” человека. Ибо неупорядоченная душа сама несет в себе наказание. Но она пыталась этот талант воплотить в самую жизнь, а это не всегда удавалось, кроме того, в ней все равно оставался его избыток, который она расплескивала туда и сюда в силу своего бурного темперамента и буквально ошпаривала всех, кто оказывался рядом, била током. Когда-то в юности она, бросив на четвертом курсе иняз, пошла работать в “Комсомолку” разъездным корреспондентом, писала репортажи о Крайнем Севере, ела там горячие оленьи мозги, приготовленные в расколотом напополам оленьем черепе, и даже получила журналистскую премию вместе с Алексеем Аджубеем. Потом она вышла замуж за папу, началась “оттепель”, и она, бросив работу, закружилась в вихре светской жизни, ринувшись в нее от всей души.

Она любила покрасоваться — тем более что красота ее буквально “зашкаливала” на советском фоне, это была настоящая, потрясающая, “голливудская” красота. Красота уровня какой-нибудь Греты Гарбо, если угодно — Мерлин Монро, кто там еще есть? Хоть кого назовите, я готова выложить материнские фотографии той поры, она всех за пояс заткнет. Поэтому она любила и наряжаться — все было ей к лицу. Она любила рестораны — ЦДЛ, Дома кино, ВТО, любила блестящих, талантливых людей — Семена Кирсанова с его раскрасавицею молодой женой, Ахмадулину с кем угодно, Евтушенко, Вознесенского, ну и т. д. Поэтому и дом ее был так хлебосолен, весел, раскрыт для всех: “Жизнь — это вечный праздник!” Потом брат мой стал сниматься в кино — она ездила с ним на съемки, вкладывала свою энергию в него. Он играл во многих фильмах, подчас это были даже главные роли, но запомнилась всем одна — в “Бриллиантовой руке”, где он — сын главного героя (Никулина) стреляет в Миронова из пистолета мороженым. Меня тоже брали на кинопробы, и я чуть было не снялась в фильме “Дневные звезды” с Аллой Демидовой. Я должна была играть там маленькую загубленную дочку Ольги Берггольц. Но что меня особенно привлекало, так это то, что главной героине, всякий раз, когда она вспоминала свою дочку, мерещился убиенный царевич Димитрий, которого тоже должна была играть я: лежать в кроваво-красном камзольчике и высокой, отороченной соболем шапке во гробе с длинной свечой в руках. Но я как раз попала с больницу с тяжелой формой аппендицита, провалялась там два месяца и чуть было сама не угодила во гроб. И на роль царевича взяли другую девочку… Меня еще приглашали сниматься, но это были уже какие-то скучные советские девочки, пионерки, и мне не хотелось. Кроме того, я как-то отчетливо понимала, что вообще это дело — не мое.

А потом я стала писать стихи, и мама живо подключилась ко мне.

А я — что? При всем при том — обиженный, между прочим, ребенок, брошенный, можно сказать. Когда мой брат родился — недоношенный, мне было четыре года. Мама тут же принялась его выхаживать, а меня отдала на пятидневку в литфондовский детский сад, а на лето — с этим детсадом в Малеевку на все три месяца. Директриса детского сада Елена Борисовна специально просила родителей меня в Малеевке не навещать: “Так она девочка хорошая, ровная, на музыкальных занятиях у нас поет, танцует, а как вы приедете, она все плачет, плачет, не хочет с вами расставаться”. И вот я с такой сиротской челочкой, в веснушках, смазанные черты лица, блеклые краски, две туго заплетенные коски, казенное дитя, бесформенное, угловатое, выпихнутое прочь с дороги, чтобы не мешало. По ночам в спальне детского сада писательские детки рассказывают друг другу леденящие кровь истории, как у одной мамы пропала дочка, а потом мама купила кусок мыла и стала им мыться, а что-то ее вдруг царапнуло. Она пригляделась и увидела, что это — ноготок ее пропавшей дочки. Или — один мужчина имел семь жен, и все у него одна за другой умирали. Пришла милиция, и выяснилось, что он их щекотал и “защекотывал” до смерти…

Этакий я лен курящийся, трость надломленная, а мать у меня — красавица, яркая, сильная, непосредственная, энергичная женщина: говорит-— и все вокруг умолкает, прислушивается к ней. Кто — я и кто — она? Но, между прочим, когда меня мой духовник отец Ерм в 26 лет отправил в Пюхтицкий женский монастырь на покаяние и я жила там на правах послушницы, этот мой давний детсадовский опыт очень мне пригодился: и пахло там так же — и возле кухни, и в умывалке, и воздух так же сиял таинственным светом, и то же было пронзительное ощущение сиротства и в то же время присутствия Божьего, такое явственное ощущение, что ты и беспомощен, и нелеп, и мал, а Господь видит тебя, не спускает глаз…

В общем, не хотела я, чтобы мама подключала ко мне свои электроды, боялась я, что она меня сломает вместе с моими стихами. Трость эту об коленку с воодушевлением — хрясь! Лен этот курящийся — под ее напором-— пшш! — и потух. И на всех этих останках мать моя — победительница, валькирия, Брунгильда с мечом, природный огонь в глазах!

И потом-— она любит стихи одних поэтов, а я — совсем других…

Короче говоря, я стала сопротивляться. Окружать себя завесами тайн. Семь покровов на себя положила, пеленами обвернулась: “Настоящий поэт осторожен и скуп — дверь к нему изнутри заперта”.

А кроме того, я уже ясно видела, что ее трагедия в том, что она — человек такой творческой силы — не имеет для нее точки приложения, расходует куда попало: устные истории какие-то застольные, колоритные житейские эпизоды, динамичные бытовые сценки где угодно — дома, в подъезде, во дворе, на улице, в магазине, в ресторане, в поезде, на море, даже у меня в школе. И эта нерастраченная энергия обращается порой вспять и мучает ее саму. Терзает, ломает.

И вот я в глубине сердца решила, что у меня будет все не так. Я буду сидеть и работать, сидеть и работать. С запертой изнутри дверью. Такой был заложен во мне психологический механизм.

21

Ну что ж, теперь я понимаю, что подобный же механизм сопротивления материнским клише был заложен и в моей матери по отношению к своей. А у бабушки, как я полагаю, было то же самое по отношению к своей. Иначе зачем она, девочка из хорошей, благочестивой (ее отец — уже при советской власти, в коммуналке, где некуда было деться от чужих глаз, молился, закрывшись газетой), добропорядочной семьи, еще гимназисткой учившей пять языков, рванула в революционное подполье, будучи распропагандированной каким-то большевичком: листовки разбрасывала с прокламациями.

Бабушка моя была журналисткой и в начале войны возглавляла огромный отдел ТАСС, даже руководила его эвакуацией в Омск. Бабушка тоже была невероятно хороша собой, но совсем иной — некиношной красотой, которую она к тому же никогда не осознавала и не подчеркивала. Она всегда одевалась в темную одежду; белые кружева на воротничке и грудке, ни тени кокетства, ни грамма косметики, никаких украшений — лишь собственные крупные кудри. Мама как-то раз, мимоходом, даже вменила ей в вину, что она так старалась спрятать свою красоту, а ведь могла же после смерти мужа снова выйти замуж, а все — скромненько, незаметненько, деликатненько.

Бабушка не одобряла маминого образа жизни — с нарядами, пирами, ресторанами — и учила меня скромности:

— Хорошая у тебя кофточка, — говорила она, — скромненькая.

И вот мама, выросшая в этой аскетической бабушкиной скромности, в доме, где не было ничего лишнего, где стояла допотопная добротная тяжелая мебель, висели строгие шторы и полы были надраены вонючей старомодной мастикой на скипидаре, наблюдая ее каждодневные труды — ранние вставания на работу, размеренные будни и редкие праздничные церемонные застолья, возжелала иного — пиров, фейерверков, ярких красок, сочных фруктов, безумных нарядов. Она даже пошла играть в какой-то народный театр, и у меня сохранилась фотография, с которой она глядит этакой сценической дивой. Якобы ее там даже заметил какой-то известный режиссер и приглашал играть на профессиональной сцене. Сейчас я не могу это уточнить для полной достоверности, но вполне в это верю. А когда она заканчивала иняз с немецким языком, к ней подкатили какие-то дядьки то ли из КГБ, то ли из разведки и предложили ей поехать в Германию и открыть там нечто вроде салона для русских эмигрантов, чтобы собирать о них сведения. Маме поначалу эта идея очень понравилась, поскольку она услышала лишь слова “Германия”, “салон” и “русские эмигранты”. Но бабушка, узнав от нее эту историю, помертвела: “Ты с ума сошла! Кем же ты там будешь? Доносчицей!” И мама тут же забрала документы из института, бросила народный театр и укатила разъездным корреспондентом “Комсомолки” на Крайний Север.

22

Так вот, жизнь свою мама устраивала шумно и бурно — в пику бабушке с ее порядком, воздержанием, скромностью и незаметностью. Вот и я сопротивлялась этим материнским слепым природным силам, этому культу бурно цветущей сиюминутной жизни, просто — жизни, опьяненной самой собой. Для мамы она состояла в самом этом эмоциональном переживании, в напряжении всех чувств, в ликовании, в негодовании, в словах и жестах, в динамичных картинках и драматических сценках, в столкновениях и отталкиваниях, в игре воображения, в общении с другими людьми, с живыми тварями, растениями, рыбами, птицами и даже ползучими гадами.

Но на самом деле — и я это болезненно ощущала — это было и море разливанное прущего отовсюду бессознательного, захлестывавшего мой хрупкий кораблик, грозившего сломать его высокие мачты и опрокинуть в свою пучину и затянуть. Это была чутко дремлющая до поры буря, в завихрениях которой водились демоны, плясали призраки и гнездилась роковая деменция. А под всем этим мраком психического бурлили вовсе уж непостижимые законы биологической жизни, подрагивали, что-то жадно всасывая в себя, клеточные оболочки, вибрировали чуткие мембраны и диафрагмы, пульсируя, вырабатывались ферменты, шел метаболизм липидов и белков, слал свои сигналы хитроумный гипоталамус, сердце, мощно стуча, качало денно и нощно, словно насос, тоннами горячую кровь, перегоняло ее по нежным артериям туда-сюда, плясали огнеметные гормоны, надиктовывая свой язык, от высокой луны начинало ломить в турецком седле, и хрусталик вбирал в себя весь лучевой спектр, из которого потом причудливо складывались цветные сны.

А еще ниже, там, где уже почти гееннские бездны бессловесного, верховодила и диктовала свои условия химия: кальций вымывался из костей и застревал в почках, высвечивалась чуть ли не вся таблица Менделеева — натрий, калий, магний, фосфор; то вдруг непонятно как выделялись энзимы удовольствия, то известь забивала сосуды, и образовывал бляшки неведомый холестерин, и где-то здесь брал свои истоки папин диабет. Вот что такое на самом деле была эта “сиюминутная” жизнь! Прикрытая тонкой соломкой пропасть…

Всему этому надо было противопоставить Лицо. Подчинить Личности эту темную фабрику, этот подпольный завод. “А ну, — скомандовать, — все по местам!”

Именно в силу этого сопротивления я делалась каким-то метафизическим трудоголиком, и всякий труд, который не был сопряжен у меня с литературным, казался праздным дуракавалянием. Словно это корпенье над бумагой спасало меня от хищного зева природы со всем ее хаосом, который надо было загнать в слово, гармонизировать и преобразить в нем. О, как я стремилась к своему ночному кухонному столу и, наконец усаживаясь за него, словно сразу переходила в другую реальность, которая ограждала меня от бессловесных бурь, подземных толчков и вулканических извержений. Да ну этого Фрейда, я презираю его толкования, все это какая-то ложная этимология, шизофрения. Так ко мне пристал на одной конференции один филолог и стал доказывать, что слово “человек” произошло от двух: “чело” — это потому что человек думает, и “век” — это потому что он живет во времени.

Мне всегда казалось, что у меня отсутствует какой-то важный рецептор, даже и не рецептор — дело не в восприятии, — а какой-то жизненно важный орган осмысления жизни, и я пыталась его компенсировать словесным усилием, которое было сопряжено именно с письмом. То есть, чтобы что-то понять, мне надо было это назвать, чтобы назвать, надо было это описать, и я подчас мучилась, подыскивая это название, захлебываясь хаосом, пока и его не начинала поверять Логосом и именовать. Именно поэтому, когда я подолгу не писала, я внутренне надламывалась, мир смазывал свои черты, предметы размывали свои границы. Все плыло в каком-то душном мареве, не имея ни цели, ни достаточного основания, ни судьбы. Мелким сухим смехом похохатывала бессмыслица, и уныние с анемичным лицом и бесформенным ртом повторяло на все: “Ну и что?”

Тут для меня важно было и то, что мать моя была красноречива, как Цицерон, и прекрасно выражала себя в звучащем слове. Я же, напротив, была как-то искусственно косноязычна. Это приобретенное косноязычие имеет для меня довольно забавное объяснение. В десятом классе перед поступлением в Литинститут я брала уроки у замечательного учителя литературы, который потом прославился как интеллектуал Герман Андреев, и как-то раз я под его руководством давала речевые характеристики героям “Войны и мира”. И выяснилось, что все “положительные” герои — Наташа Ростова, Пьер Безухов, Платон Каратаев, Кутузов — говорят сбивчиво, синтаксически путано, как-то неправильно, косноязычно. А герои “отрицательные”, малосимпатичные — Берг, Анатоль Курагин, Элен, князь

Василий — изъясняются складно, четко, режут как по писаному. И это как-то так в меня запало, что я стала стыдиться ловких длинных сложноподчиненных предложений, — я их искусственно обрывала и не договаривала, запиналась, если вдруг получалось гладко, оставляла зазубрины…

А потом — и наш владыка тоже задал мне задачу. Мы как-то раз сидели с ним и рассказывали всякие истории. И тут он мне, прямо посреди моего рассказа, и говорит:

— Стоп! — и сделал паузу. — “Я, я, я”, — медленно и назидательно произнес он. — Продолжай.

То есть в том смысле, что я все время “якаю”: я, я, я…

Ну и все это совершенно замутило мои речевые возможности. Мне было совсем непонятно, как можно обойтись без “я”. Правда, мне знаком один архимандрит, бывший наместник большого монастыря, который называл себя “мы”, но это порой создавало комические ситуации. Например.

Сам он втайне писал стихи, но признаться в этом ни за что не хотел, ему было неловко: мол, наместник, а занимается такими глупостями. И в то же время ему интересно было о них поговорить, узнать чужое мнение. Поэтому он сказал мне, что стихи эти написал некий его знакомый, человек благочестивый, прихожанин, дал мне тетрадку, исписанную стихами, и назначил на следующий день встречу в беседке, где обычно монахи встречаются со своими родственниками.

— Мы будем вас ждать, — сказал он мне напоследок.

И я, разумеется, предполагала, что он будет там со своим прихожанином.

На следующий день, прочитав стихи, я явилась в назначенный час в беседку, где меня уже в одиночестве поджидал архимандрит Нафанаил.

— А мы уже здесь, — сказал он, благословляя меня.

— А где?.. — спросила я, оглядываясь по сторонам.

— Да здесь мы, — невозмутимо отвечает он, проводя обеими руками сверху вниз по своим бокам. — Слушаем вас внимательно.

Я опять беспокойно оглянулась.

— Мы полагаемся на ваш суд.

Тут мне стало не по себе.

— Стихи-то хорошие, но вот форма чуть прихрамывает, рифма тоже… “уходя — меня” — нельзя так рифмовать.

Он достал блокнот и стал что-то записывать.

— Значит, так, вот что мы записали, проверяйте: подчистить форму, рифму подправить.

— Хотя, — уже с тоской сказала зачем-то я, — Фет рифмовал же в гениальном стихотворении “огня — уходя”, и — ничего.

— Так, тогда про рифму вычеркиваем… Знаете что, мы тут в отпуск в Москву собираемся, может быть, заедем к вам, а вы нам что-то по методике стиха дадите, можно так?

— Конечно. А с кем вы приедете?

— Мы? Ни с кем. Одни мы приедем, мы всегда ездим одни… Монах — это ведь от какого слова? От слова “одни”.

Так вот, чтобы мне не “якать”, может быть, просто о себе ничего не рассказывать? В конце концов, “я, я, я, — что за дикое слово!”. Да и косноязычие мое, продиктованное тщеславным желанием быть с “хорошими героями”, вовсе загнало меня в тупик. Все у меня только бэ да мэ…

В конце концов я на это на все махнула рукой: ну с отрицательными я героями — значит, с отрицательными, чего уж тут маскироваться, и стала говорить как бог на душу положит. И все же немалые сложности, связанные с устным жанром, у меня были. И до сих пор, если можно что-то не говорить, а написать, я предпочитаю последнее.

23

И вот наконец совсем недавно у меня появился свой дом. Я сделала в нем ремонт, пристройку, камин темно-зеленого цвета, возле которого стоит огромная деревянная утка, вырезанная из корня оливы, привезенная с Корфу. Есть и парящая под потолком большая деревянная птица, подаренная нашим владыкой, есть выточенные из единого куска палисандра верблюды, соединяющие шеи и держащие на них резную плошку, есть в огромных зеленых кувшинах, напоминающих греческие амфоры, всякая зеленая роскошь — пальмы, фикусы, юкки. Я живу уже почти как настоящий эстет! Есть у меня даже свой собственный кабинет, уставленный книгами, из которого я могу хоть сутками не высовывать носа. И вот я сижу одна в этом прекраснейшем доме, и нет чтобы работать, или читать, или забрать к себе если не десятилетнюю Соню, которая чуть ли не каждый день поет в детском хоре Большого театра, если не восьмилетнего Ваню, который тоже занят — играет в спектакле роль самого короля Лира, появляется на сцене во время бури в одеянье доминиканского монаха, препоясанный вервием, и, простирая руки, возглашает: “Откройте тайники своих сердец, / гнездилища порока, и просите / Помилованья свыше!”, к тому же он ходит в лицей; если не шестилетнюю Марусю, которая посещает “кружок”, где учится грузинским танцам; если не годовалого Серафима, за его малолетством, то четырехлетнюю красавицу Лизу и трехлетнюю ангелообразную Наденьку, и вместе с ними играть в зайчиков и белочек, скакать и плясать, петь и балетничать, репетировать колядки к святкам и примерять костюмы ряженых.

В прошлом году я нарядила Лизу волхвом — красную феску ей надела, халат мой красный шелковый, усики подрисовала для интереса, в руку посох дала и фонарь на кольце; Соня была у нас ангелом — ее задрапировали в тюлевую занавеску, и в руках у нее была длинная восковая свеча, а сама я была пастухом — шкуру на себя накинула, колпак какой-то на голове, и мы отправились по Переделкину петь колядки — “Рождество Христово — Ангел прилетел”. Соня поет изумительно — недаром она теперь, в десять-то лет, чуть ли не каждый день в Большой театр ездит. То у нее “Богема”, то “Борис Годунов”, то “Пиковая Дама”, то “Щелкунчик”. “Да ладно, — сказала я ей, — брось заливать! „Щелкунчик” — это же балет!” А она говорит: “Балет-то балет, да наш детский хор все равно в оркестровой яме поет”. Так вот, Наденьку бы в этом году — ангелом нарядили, а мы с Лизой опять — волхв и пастух, репетировали бы, как понесем Младенцу Прекрасному, новорожденному, свои дары: кадильница у нас есть, которую мы разжигаем аккуратными кругленькими угольками, туда подсыпаем афонского ладана, и окутывает нас благоуханный дым, благовония — смирну, миро, амбру, кедр ливанский, лаванду, лимонник и таинственную византию; пение свое: “Вы, люди, ликуйте все, днесь торжествуйте все, днесь Христово Рождество!” А я вместо этого сижу и тоскую о дворняге, жду не дождусь, чтобы миновала эта назначенная мужем неделя и я бы наконец прижала ее к груди. Вот какая я стала вдруг размягченная, сентиментальная.

А ведь было время, когда мне даже нравилось быть сухой, жесткой, язвительной. Такая у меня была защита от материнской повышенной чувствительности и эмоциональности, от которой у меня дрожали поджилки. И вот, чтобы не создавать резонанс, я сжималась, скукоживалась в твердый такой комок. Мама говорила:

— Ты — жесткая, недобрая!

Это когда мы жили в Астраханском и она притащила в дом очередного кота — старого, облезлого и огромного. А у нас были в ту пору уже две кошки — плодоносящая Ксантиппа и ее дочка, которую мы замешкались отдать, и она успела вырасти, но так и не приручилась. Жила в стенном шкафу и всех боялась. Только эту Ксантиппу и уважала, поэтому ее условно звали Подружка. И вот эта Ксантиппа с Подружкой незадолго до появления старого кота вдруг взбесились и стали по всему дому оставлять свои кошачьи метки. Между прочим, они испортили мне пианино, папин баобаб, который он привез контрабандой из Африки в своем носке. И в доме стояла ужасная вонь. Нас научили, что надо по всем углам, где только можно, понаставить рюмочек с одеколоном, и тогда кошки почему-то сразу перестают помечать свою территорию. Мы так и сделали — везде: на столе, на полу, на пианино, на буфете, на подоконниках стояли у нас эти пахучие рюмочки. А потом к нам заехал наш старый приятель — сценарист Саша, по прозвищу Борода, человек, мягко говоря, пьющий. Мы засиделись далеко за полночь, и он явно перебрал, так что остался у нас ночевать. Разложили ему кресло в родительской гостиной, под большой пальмой, а он проснулся с утра пораньше — плохо ему, голова раскалывается, во рту сухость, в глазах песок. И тут он видит: прямо перед ним — и здесь и там — уже приготовлены ему рюмочки, он все их по очереди и опрокинул. Лег и опять уснул. А потом за завтраком и говорит нам:

— Как же все-таки у вас хорошо! И продумано заранее, и устроено.

И с этими рюмочками как вы все предусмотрели, я глубоко тронут…

В общем, с этим обтрюханным котом, которого принесла мама, был уже перебор. Тем более что он орал по ночам прямо под нашей дверью и гадил. Выхожу я ночью к детям, когда кто-нибудь из них вдруг заплачет, и босой ногой вляпываюсь прямо в лужу или в кучу. Ну и гоняла я этого кота — брысь, кричала, пошел вон! И проникся он ко мне какой-то мистической ненавистью, вылез как-то раз ночью на лоджию кухни, перебрался с нее в лоджию нашей с мужем комнаты и через открытое окно так-таки впрыгнул ко мне. Встал посреди комнаты с мерзким мяуканьем-— глаза горят, дыбом шерсть — и напустил лужу в свете полной луны. Оборотень!

— Умоляю, отдай его кому-нибудь, всучи, отнеси откуда взяла, выгони, не могу я с ним, — умоляла я мать.

Она смиренно так оделась, потупила взор, взяла кота и пошла по соседям, пытаясь его пристроить.

— Хожу с ним уже три часа, как Герасим с Муму. Родная дочь нас из дома выгнала. Жесткая, недобрая, — жаловалась она.

У нее было правило, что все “слабое, беззащитное” должно обретать в ее доме приют. Это “слабое, беззащитное” был какой-то ее эмоциональный конек, и она могла так растравить мне этим душу, воткнуть в нее такое словцо, воткнуть и там три раза повернуть, зацепить таким синтаксическим оборотом и так поразить и ранить, что я, особенно в детстве, испытывала настоящие нервные потрясения. Но и потом тоже. Она так могла меня накрутить, высечь такую жгучую искру сострадания ко всем отверженным, что, если бы я поступала адекватно ее внушениям, я бы давно уже, натянув на себя вретище и посыпав голову пеплом, удалилась бы в какой-нибудь лепрозорий обмывать язвы у прокаженных… Из мамы получился бы первоклассный миссионер, стоящий во главе крупной благотворительной организации. Она всех бы воодушевила на подвиги. Все бы у нее отправились в Индию кормить голодающих или в Зимбабве спасать бездомных детей. Но я научилась смягчать болезненные уколы ее словесных стрел.

“Нет, — порой думала я, — прочь от этой теплой природности, сентиментальной душевности — туда, туда, на ледяные метафизические высоты. К жизни духа! И там — гореть, спалить себя дотла”.

Этим я чуть не угробила одну хорошую девушку из Харькова, поэтессу, которая приехала поступать в Литинститут, а поселилась у меня, еще на Кутузовском. И вот я уходила на целый день на занятия, беря ее с собой, потом мы шли или в гости к друзьям-поэтам, или на литературный вечер, или на семинар поэзии, возвращались уже поздно, засиживались у меня на кухне, она удалялась спать в мою комнату, а я тут же раскладывала блокнотик и писала стихи. Потом она просыпалась, чтобы со мною идти в институт, а я, одетая еще со вчерашнего дня, читала ей то, что написала за ночь.

Через несколько дней она взмолилась:

— Да я так умру! Не могу больше! Не спать, не есть… У меня уже от этого кофе стучит в висках, от сигарет — одурь.

А я ей:

— Как это у Бунина: “До черноты сгори!”

Стою перед ней — мне 19 лет, белые волосы ниже плеч, узкие джинсы заправлены в высокие сапоги, вокруг шеи длинный небрежный шарф. Амазонка.

— Нет, — говорю, — конечно. И не надо тебе так страдать! Можно ведь жить как все! Ничего в этом нет такого… ужасного.

И, видимо, это так впилось в нее — как отравленное жало, — что она, приехав снова, поступила в Литинститут, стала писать день и ночь стихи, то есть “гореть до черноты”, тоже отпустила себе длинные волосы, надела джинсы, заправила в сапоги, и издалека нас с ней даже стали путать.

Но потом пути наши разошлись — я вышла замуж, стала рожать детей, биться в сетях житейских попечений, а она в итоге вышла замуж за какого-то иностранца с другого континента и сейчас, как я слышала, торгует островами Карибского моря.

Ну и друг мой, поэт Петя, философ, красавец, анахорет, еще тогда, в институтские времена, вещал о творческой свободе, змей; говорил, надо для нее пожертвовать всем — семьей, бытом, земными привязанностями, всем земным. Тянул, закрывая глаза:

Мне невозможно быть собой,

Мне хочется сойти с ума,

Когда с беременной женой

Идет безрукий в синема.

Обыденная человеческая жизнь — все эти ее расписания, хождения на службу, зарплаты, вечеринки с сослуживцами, отпуск, тихие семейные радости, заработки, вечера у телевизора, борщи с котлетами, покупка холодильника, здравый смысл и житейская польза и т. д. — казалась нам тогда чуть ли не богоборчеством. Так мы и неслись куда-то, гонимые ветром, задыхаясь от вдохновения, упиваясь строфой, и далекие скрипочки, чудилось, поют где-то там, нам и над нами, в ненастном и мутно клубящемся небе…

Дружила я в ту пору и с дочкой Инны Лиснянской — Леной. Она училась в Литинституте на прозе, была старше меня на несколько лет и относилась ко мне с чувством старшинства и покровительства. Как-то раз, когда она уже вышла замуж и должна была родить ребенка, я поехала ее навестить.

Она неторопливо расхаживала по кухне в халате, огромное ее пузо было прикрыто фартуком, а в руках была поварешка — она варила борщ и делала это с явным удовольствием, как-то даже священнодействовала над ним. Я остолбенела, увидев эту картину, столь несовместимую с ее недавним образом девы-писательницы, “эмансипе”, в неизменных вельветовых брючках и с сигаретой меж тонких длинных пальцев.

— Ну и что ты так удивляешься? — спросила она несколько сонным голосом. Взяла доску, положила на нее петрушку и принялась резать. — Да-да, не лукавь. А я тебе вот что скажу. — Она отправила петрушку в борщ и принялась за зеленый лук, кивая на него: — Витамины! Так вот — я считаю, что писатель должен жить самой обыкновенной жизнью. Как все. Никакого декаданса. У него должны быть дом, семья, желательно — какая-нибудь профессия. Я хочу в медицинский поступить. Чехов был практикующий врач, и — ничего! Неплохой писатель! Вот уж кто знает человека не понаслышке. А если ты баба — изволь рожать! — И она погладила себя по округлому животу. — А сейчас будем есть борщ.

— Я не буду. Я не ем… борщей.

— Напрасно. А я ем. А то — давай. Полезно для организма.

И она, тщательно подув в ложку с борщом, с удовольствием отправила содержимое в рот, аккуратно вытирая губы корочкой хлеба.

Я смотрела на нее с неподдельным ужасом…

24

Зашел Петя с большим чемоданом:

— Слушай, я на всякий случай — вдруг ты сегодня в Москву поедешь? Может, меня захватишь? А то у меня тут чемодан с книгами…

— Хорошо, — говорю, — поехали. Я прямо сейчас в Москву собираюсь.

Втащили его чемодан в багажник, глядь — а из-за сарая собака какая-то приблудная, да еще с щенком. Смотрят так испуганно, но с надеждой: а ты не прибьешь нас? Не выгонишь? Хвостиками повиливают. Как будто дразнят меня.

Уселись мы с Петей в машину, поехали.

— А у меня вчера ночью так сердце прихватило, я думал — все, каюк!

И — никого вокруг. Лежу в своем номере, продохнуть не могу. Чуть не помер.

— Так ведь это не в первый раз! И в любую минуту это может опять произойти, а ты — один. Друг мой, вот бы тебе жениться! На хорошей женщине… Может быть, даже с ребенком. Ну хорошо, пусть без ребенка…

— Ты с ума сошла! — Петя даже присвистнул. — Чего придумала! Я и в молодости-то не женился, даже на женщинах, которых безумно любил, не женился, а теперь — на2 тебе, стану искать какую-то там “хорошую женщину”, да еще мать-одиночку! Мне вообще хорошие женщины никогда не нравились, я всегда выбирал таких — с изломом, с червоточиной, с огнем в глазах. Да и вообще мне моя свобода дорога. Я хочу делать то, что хочу, а она мне будет мешать. Вот как она мельтешит, щебечет там чего-то, как сидит, молчит, дышит. Нет. Да и потом, она обязательно начнет что-то требовать. Заработков, это уж непременно. А я не желаю быть связанным ничем, никакими обязательствами. А лучше — знаешь что? — если эти приступы участятся и примут совсем уж угрожающий характер, я уйду… в дом престарелых.

Я даже закашлялась от неожиданности, хохотнула.

— Ничего смешного. Напротив, есть в этом что-то романтическое и мистическое — такой уход от мира к нищим духом. Кенозис. Знаешь, какие они трогательные бывают, эти старички, какие милые! И я буду среди них со своим Шопенгауэром, Хайдеггером и Бубером. Мы будем играть там с ними в шахматы, гулять в парке, я им стихи буду читать. Наверняка туда много мудрых и талантливых людей попадает — не все ж одни неудачники.

— Петя, — почти закричала я, — что ты говоришь! Ты хоть раз бывал в домах престарелых, ты хоть знаешь, о чем ведешь речь? Это же все блеф какой-то, литературщина, вшивый какой-то романтизм! Ты ведь даже не представляешь, что это такое, как эти старички смотрят на всякого, зашедшего к ним с воли, что там у них в глазах — какая боль! какая тоска! И — мольба: “А ты меня к себе не возьмешь?”

“Смотрят прямо как моя мама, когда я приходила к ней в больницу, как моя Тутти, когда я с ней расставалась!” — подумала я, и в глазах тут же защипало, комок поперек горла встал.

— Ну, это еще не сейчас. Сейчас я еще не собираюсь, — примирительно сказал Петя. — А сейчас я, наоборот, с девушкой из Майкопа, двадцатилетней, на пять дней в санаторий еду. Познакомился с ней летом — милая такая, провинциальная. Так что в дом престарелых я как-нибудь уж потом.

“Нет, — подумала я, — это уже патология какая-то. Помрачение. Духовная болезнь — то собака у меня с какой-то дочкой сливается, то с умершей матерью”.

Высадила Петю с его чемоданом и поехала в храм к игумену, у которого обычно исповедовалась. Но проходивший мимо совсем молоденький иеромонах сказал, что он уехал на несколько дней, и тогда я попросила его дать мне совет. Мы сели на скамеечку в храме. Я принялась рассказывать, опуская подробности и тут же чувствуя, что слова становятся как-то не так, выходит какой-то идиотизм, в глазах юного батюшки светится полное недоумение и что надо начинать именно с архиерея. Как только он услышал слово “архиерей”, тут же благожелательно кивнул и приосанился. Рассказываю, а все равно у меня получается какой-то “анамнез”: ну, подарили мне собаку, — между прочим, далеко не все священнослужители, мягко говоря, в восторге от того, что собаку впускают в дом: она считается нечистым животным, и многие полагают, что после нее вообще надо освящать жилище, — а я не смогла ее держать у себя по обстоятельствам моей жизни, отдала — выхоленную и здоровенькую — моему собственному сыну, которому как раз такая собачка и нужна, а теперь плачу по ней, как по собственной дочери и матери одновременно: ты чего голову священнику морочишь, дурью маешься, делать тебе нечего! Тут люди с настоящими трагедиями к нему идут — со смертями близких, с болезнями, с разводами, а ты что!

— Вы не знаете, почему я так страдаю? — уже плача спросила я. — Ну, может быть, я тем самым отвергла… любовь?

— Да, — серьезно ответил иеромонах. — Вы отвергли любовь. Вам ведь кто ее подарил? Епископ!

— Архи, — зачем-то поправила его я, — архиепископ.

— Тем более. Архиепископ ничего так просто никому не дарит.

— А я очень хорошо понимаю, почему ты так тоскуешь, — сказала моя подруга Анна. — Я тоже так металась и сокрушалась, когда мимо живой еще раздавленной собаки проехала и не остановилась, не подобрала ее. Торопилась куда-то, потом она была вся в крови, и я подумала, что мне все сиденье измажет. И уехала. А потом, часа уже через два, до меня дошло. И так мне скверно стало, так тошно, я просто места себе не находила. Села — уже ночью — за руль, поехала туда, где она лежала, но там уже ничего не было. Так что я очень хорошо тебя понимаю.

— Но я не понимаю. У меня ведь много людей близких умерло. И я по многим из них так не убивалась, как по этой живой и благополучной собачке. Что это? Может, просто у меня какая-то беда сейчас творится, а я об этом не знаю, но душа моя это уже чувствует. Чувствует, но не понимает, что за беда. И вот она просто нашла подходящий образ для этой скорби, имя ей нашла — Тутти.

— Может быть, — вздохнула Анна. — Но только что за беда? А может, ты тайно любишь кого-то, тоскуешь и не можешь себе признаться, так прямо по имени и назвать, и потому облекаешь тайну эту в символ — Тутти?

Ну вот: Тутти — это еще и “тайная любовь”.

25

Боже мой! Действительно, сколько людей я хоронила, сколькие умерли, порой с запозданием посылая вести о своей смерти и повергая меня в какое-то отсроченное страдание. А ведь это, кажется, и есть невроз? Ну да, “отложенное страдание” — невроз и есть.

Какие странные эти подспудные сюжеты жизни, протекающие с разной скоростью, — одни движутся еле-еле, другие стремительно разворачиваются, сталкиваются, пересекаются, обгоняют и настигают, когда уже вроде бы все позади… Что-то по поверхности скользит, а что-то в глубинах проистекает. Давнее, прожитое машинально, наспех, но в этих глубинах не перемолотое, не переваренное, вдруг просыпается, сгущается, уплотняется, ворочается под спудом болезненно да как встанет, как поднимется ниоткуда, словно в фильме ужасов, в полный рост. Дядька Черномор такой из темных вод, а с ним — все 33 богатыря. В принципе, можно жизнь свою с любого ее сюжета начать разматывать, с любой из ее подземных рек обозревать: все равно в каких-то точках все начнет переплетаться со всем.

Или вот эти “потоки рода”: “Фарес родил Есрома; Есром родил Арама; Арам родил Аминадава; Аминадав родил Наассона…” — катятся себе последовательно: прабабушка-бабушка-мама-я-дочери-внучки… Но в какой-то момент дочь по возрасту настигает мать, нагоняет отца, и тут они заново открываются ей, и она начинает так чутко все слышать, и чувствовать, и обостренно видеть, и отчетливо понимать. Вот сейчас бы и поговорить, и прильнуть, но — поздно, ибо они соскользнули с этого круга жизни, они уже — там, там, за чертой. И тогда, томясь в разлуке, с ними, умершими, начинаешь общаться и так живо чувствуешь их, укорененных в самом бытии.

Удивительно, что чаяние “воскресения мертвых” — это не педагогика, это не психология, это ни много ни мало мистика и догматика. В Символе веры — не просто “верю” или даже “верую”, но — “чаю”. То есть нет у верных никакого сомнения в том, что мертвые — во плоти оживут, но — непреложное желание и радостное есть ожидание, что это непременно произойдет. “Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века. Аминь”. Буди, буди!

…А скрипочки какие-то деликатно все пиликают-пиликают себе, ведут свою тему, а виолончель где-то там, еле слышным фоном, на задах — свою, а у гобоя другая какая-то, отдельная партия, а у рояля — своя, а ведь и ударные погромыхивают, и орган звучит вдалеке, и вдруг они как пустятся в аллегро виваче, как сойдутся все в одном контрапункте, каждый принес свое, и — форте, фортиссимо! — дирижер так палочкой и трясет в вышине, черный фрак его аж дрожит. Прядь волос падает на потрясенное лицо.

Дочь моя старшая все эти сюжетные потоки, движущие с разной скоростью, замечательно раскопала у Пастернака — и в стихах его, и в прозе, даже выступала с докладом на пастернаковской конференции в Милане: “Образ поезда у Пастернака” — как-то так. Все даже встали, когда она закончила, и хлопали стоя. Она вообще такая — закрытая, сдержанная, интеллектуальная. Если бы она не была так хороша собой, стала бы точно книжным червем, синим чулком: все бы ей по читальным залам сидеть, тонким скальпелем распутывать психологические колтуны, развязывать тугие метафизические узлы. Тоже ведь как-то от меня свои кордоны выставляет, и там, где у меня — только догадка, порой совсем завиральная, у нее — точная научная аргументация. Там, где у меня — сумбурное

эссе, у нее — выверенная статья.

Так вот — эти потоки, омуты, завихрения, подводные течения, временные пласты… Сколько поэтов — тех, с которыми я дружила, училась в Литинституте, сидела на семинаре Слуцкого, на вечерах поэзии, — умерло, погибло еще в юном возрасте, сгинуло неизвестно где. И я узнавала об их кончине порой с опозданием, когда все это уже быльем поросло. Весть нагоняла меня, когда я была уже далеко, волна накрывала меня с головой, сбивала с ног и утаскивала в открытое море — туда, вспять… Так в детской игре двигаешь себе свои фишки по клеточкам — то на три вперед, то на пять, а потом попадешь на какую-нибудь черную клетку и оттуда уже скатываешься назад: давай снова начинай свой путь. А то — на красную, и тогда вылетаешь вперед, минуя засады, сразу через пять клеточек перескакиваешь, через семь!..

Сколько было талантливых, блистательных молодых людей — одна сорвалась с балкона, другая уснула с горящей сигаретой и сгорела, третий повесился, четвертый утонул, пятый — в психушке доживает свой век, шестой — попал в тюрьму и, отмотав срок, остался бомжом: жена развелась, брат приватизировал их общую квартиру и продал, и концов не найти.

Этот несчастный сиделец — поэт Сережа — иногда приходит к моему мужу в храм:

— Володька, дал бы деньжат.

— Что с тобой приключилось?

— Как есть я — человек презренный и бездомный. Подрабатываю сторожем в подмосковном храме. Дай хоть сколько, а? Вместе ж учились. Литинститут помнишь?

— А стихи пишешь?

— Пишу, еще как пишу.

— Ладно, держи деньги, но в следующий раз приноси стихи. Ты же талантливый человек! Мы их в журнал какой-нибудь отдадим.

— Принесу, принесу.

Через какое-то время он появляется вновь:

— Володька, подкинул бы деньжат, а?

— А стихи принес?

— Не принес, но принесу, принесу…

Как-то раз стою я в рождественский сочельник в храме, где служит мой муж, и подходит ко мне испуганный охранник:

— Там какой-то страшный бомж сидит перед входом в храм на диване. И уходить не хочет: я, говорит, с отцом Владимиром учился, я его жду. Вы не можете посмотреть, кто такой, а то уж больно страшный. Может, милицию вызвать?

Я подошла к дивану, на котором сидел, развалившись, огромный, страшный, грязный, обросший седыми волосами мужик. Он повернул голову в мою сторону и наставил на меня бессмысленный немигающий глаз.

— Дорогая моя! — засмеялся он. Но глаз продолжал смотреть, не мигая, бесстыдно и бездушно, как смотрят из преисподней: он был мертвый, он был искусственный, он был вставной, этот ужасный глаз!

— Узнала, ну? Или не узнала? Глаз-то у меня — поняла ты? — вставной. Ладно, слушай, чтобы мне Володьку не ждать, подкинула бы мне деньжат, а? Ради праздничка! Я ведь тоже — при храме.

— А ты стихи принес? — спросила я, доставая кошелек.

— Стихи? Да я их засунул куда-то, не могу найти. Потерял, наверное. Ну да ничего, я новые напишу, еще лучше. Принесу тебе их, принесу!

Взял деньги и побежал, радостный, но вдруг остановился и воскликнул:

— С Пасхой тебя!

— В смысле — с Рождеством?

— Ну да, с Рождеством, с Рождеством, но и с Пасхой уж — заодно.

Я вспомнила вдруг, каким он был в институте — талантливый, экстравагантный, красив безумно. Глаза на пол-лица, живые, любопытные, с куражом. Стихи он читал превосходно, чуть-чуть притопывая в такт, жестикулируя, очень получалось… суггестивно. Костюмчик на нем был всегда один и тот же — коричневый, из которого он вырос, — узок в плечах, рукава коротки, брючки коротковаты… Было видно, что он из очень бедной семьи. Тем самобытнее и ярче казался его поэтический дар: просто так, ни за что, ниоткуда, с небес. Пил он, правда, много — все время под хмельком. Но не пил-то тогда — кто? Только презренный мещанин да обыватель, который копейку копит к копейке и хранит в носке, чтоб стенку купить, — вот кто не пил. Карьерист советский, партийный, хотя карьерист тоже пил. Но я с ним, не с карьеристом, а с этим Сережей, честно говоря, дружбы никакой не водила, потому что была зла на него. Он все время

устраивал какие-то провокации. Звонил мне поздно ночью, видимо, из веселой подгулявшей компании — всегда был этот фон: смех, ор, пьяные выкрики. И говорил, громко называя меня по имени:

— Дорогая моя, прости, что сегодня к тебе не пришел. Я тут с друзьями. Ну, ничего, не плачь — я завтра приду.

Я ему:

— Какой же ты гадкий мистификатор! Перестань делать вид, будто у нас роман.

А он:

— Так ты хочешь, чтоб я прямо сейчас к тебе приехал? Ночью? Ну хорошо…

— Негодяй! — срывалась я, бросая трубку.

А потом он куда-то пропал на множество лет, чтобы вынырнуть вдруг вот так — со стеклянным глазом.

А некоторые — просто тихо спивались в своем углу или, затаившись, умирали от рака. А кто-то просто переставал писать стихи. Поэты — они, как шизофреники, находят друг друга, образуют незримые сообщества и пронизывают собой, как щупальцами, весь социум.

В принципе я эту мощную социальную прослойку рифмующих людей с некоторых пор побаиваюсь, недолюбливаю — люблю только нескольких, на пальцах можно пересчитать, поэтов: “лично” люблю “штучных”. Не люблю, как они “врубаются”, аж душу готовы заложить, сходят с ума, “сгорают до черноты”, чадят… Ходят такие, уже сгоревшие, испепеленные, стихотворных своих уродцев ведут за собой — у кого недостает гена, у кого лишних-— целых два. Я тоже когда-то в юности так “врубалась”: “Одна — из всех, за всех, противу всех!” Ночевала с Цветаевой под подушкой. Даже и установка у меня такая была — противу всех! Я и в компанию не могла прийти, чтобы там что-нибудь не отчебучить, фортель какой-нибудь поэтический не выкинуть. Как бы даже и обязана была что-то этакое сказануть, жест сделать. Мол, “вы — с трюфелем, я — с дактилем!”. Как бы это — положение обязывает. Это потом лишь я поняла, что надо мне от Марины Ивановны спасаться, а не то — погубит, спалит, сожрет…

А что — это очень даже типичная такая картина, когда сам образ любимого поэта расставляет свои доминанты, начинает влиять на твое собственное поведение, под себя переиначивать твое “я”. Потом, когда я уже в качестве преподавателя сидела на собеседовании в приемной комиссии Литинститута и слышала, что поэт-абитуриент любит Рубцова, я заранее точно знала, что будет — пить. Беспробудно, грязно, со скандалами, мордобоем и, может быть, даже с потугами на суицид. А если любит Бродского — пить будет тоже, и сильно, но — иначе: как-то более мрачно, замкнуто, метафизично, сползая в депрессию и цинизм.

Ну и вот — не люблю я с тех пор, как сбежала от Марины Ивановны, все это волнение в среде рифмующих (и не-рифмующих), копошенье, возню, тусню, вызнаванье секретов поэтического успеха, тайны славы, придумывание поэтических манифестов, создание имиджей, скидыванье “с корабля современности”, все это “позиционирование”, объяснение своего “дискурса”, не люблю у “патриотов” их “босоногое детство” возле “невзрачной речушки”, а у либералов — затасканную с прошлого века монотонную абракадабру без запятых.

Вот, очень характерно для нашего времени: один критик написал книгу эссе, одно из которых построено на цитате из Блока. Только цитата эта-— столь известная, что он не утрудился ее уточнить, — была им переврана: такая типичная оговорка, по Фрейду, и звучала она у него так:

Тащитесь, траурные клячи!

Актеры, правьте ремесло,

Чтобы от истины ходячей

Всем стало больно и СМЕШНО.

Это ему показал “нос” и спутал все карты, конечно же, хрестоматийный шалун, пушкинский дворовый мальчик, который устроил такой забавный перформанс, “в салазки жучку посадив, себя в коня преобразив”, и при этом “заморозил пальчик”. Вот ему-то как раз “и больно, и смешно”, к тому же и “мать грозит ему в окно”.

Но даже не так важно, на чем поскользнулся этот критик: симптоматично само это новое веяние: “свет” заменить на “смех”.

— А что, если начать писать рифмоидами, как вы думаете, это будет круто? Это же будет что-то новое, — спрашивает меня сорокалетняя молодая поэтесса. Ее черненькие волосики подстрижены под “тифоз”, в ноздрях блестит пирсинг. Она бросила мужа с двумя детьми и ушла к любовнику, чтобы “они не мешали творческому горению, вдохновению, полету, размаху — ну, вы же понимаете, о чем я!”. Стоит с “Русским йогуртом” в одной руке, “шейк” у нее — в другой.

— А ничего, что вы вот так — с утра?

— Это я не с утра, это со вчерашнего вечера.

И — все время это унылое беспокойство в глазах, которое так часто принимают за воодушевление:

— Ты сегодня будешь на биеннале читать?

— Я сегодня буду читать! А ты?

— И я сегодня буду читать! Мы все сегодня будем на биеннале читать!

— Нет, ну все-таки скажите, вот если в белый стих такую легкую рифму впустить ненавязчивую — это новая форма или уже старье? Это как?

— Никак, — пожимаю плечами я и, щелкнув по банке в ее руке, приближаюсь к ее уху с серьгой, словно хочу сообщить секрет. — Круто — это когда форма растет изнутри, а не пришпандоривается снаружи! Ищите ее, как Царствие Небесное, внутри, внутри.

— Ага, значит, внутри? — И заглядывает в пустую банку, где только что был “шейк”.

Слава Богу, что я дружу в основном с монахами!..

26

Когда-то один из них, монах Лазарь из Свято-Троицкого монастыря,-— правда, он сам писал стихи, и замечательные, — прислал мне письмо. Вообще-то он написал мне много писем, но все они были в стихах — у него даже получился целый цикл “Письма Олесе”, потом он был напечатан в его книге. Но книга вышла в середине 90-х, когда собственно поэзией никто не интересовался, и прошла незамеченной. Он написал мне целый цикл — а я ему в ответ только одно. Там есть такое:

Вот и ты, мой друг, заразился этой —

расшлепанной на широкую ногу,

безалаберной, взбаламученною строфою,

распахнутой, как объятья,

навстречу ветру, музыке за забором, горю-злочастью, Богу…

Сколько же вольнодумства, однако, в складках ее широкого платья!

Сколько прихоти и капризов в ее черных штапелях, сиротских ситцах!

Даже когда она прикрывается облаками,

в недомолвках туманных — как не оговориться?

Как не выболтать даже больше, чем было, — обиняками?

Вот и ты теперь можешь, что Бог — на душу,

что луна — полю,

что прямая речь не выдержит, спрячется, как улитка,

и, ломая синтаксис, язык прикусит, пока в крамоле

света лунного плещется рифма — то кокетка, то кармелитка.

Но это его письмо было в прозе.

Он писал, что находится под впечатлением рассуждений одного священника, правда из раскольников, который утверждает, что творчество — удел демонический и человек, забредающий в эти области, тем самым уже попадает под власть лукавого, а тот заставляет платить ему дань — пьянством, дебошами, случками, чуть ли не свальным грехом.

И тут он принимался возражать, ссылаясь именно что на Святых Отцов.

Святые Отцы, писал он, говорят, что способность к творчеству изначально заложена в человеке и она есть то “подобие Божие”, по которому Он сотворен. Бог — Творец, но и человек — творец, и на то, чтобы человек мог творить, Бог отпускает ему сугубые силы, особые энергии, благодать, которую мы, пишущие, поющие, рисующие, ваяющие, называем вдохновеньем. И дальше у него шел поэтический текст. Что-то такое: о, этот дивный избыток — не знаешь, откуда пришел он и куда исчезает. Настигает тебя внезапно, порой не ко времени — что делать с ним? Покидает непредсказуемо: вот было и ушло, и уже нет его — как не бывало совсем. Но когда приходит — душа наливается светом, соком жизни, полнится звуками, изнемогает от любви. Человек может и обольститься этим своим богоподобием, красотою и могуществом своей души. Так ведь и Люцифер, когда был еще Денницей — первым из ангелов, пал, искусившись и вообразив себя равным Богу.

И вот поэт, продолжал он, побродив в сладком самозабвенье, в упоении от своей власти безымянным сущностям и явлениям давать имена, помечать своею печатью и присваивать их, опьянев от невещественного этого напитка, вдруг, очнувшись как бы от дивного сна, опустившись на землю, как после полета, попав в тенета дольних уз после как бы неограниченного самовластия, чувствует тесноту в собственном теле, темноту вокруг, ибо Свет — погас; глухоту, ибо не слышно райских мелодий. Он живет среди людей, но знает, что он — не такой, как все.

— Я не такой, как все вы! — кричит он, забираясь на пиршественные столы. — Признайте меня! Мне доступно то, что вам не дано! Мне дозволено то, что запрещено вам! Мне ненавистна ваша полнотелая сытая трезвость!

Словом, гордость кипит в таком избраннике муз, как только в нем убывает благодать; тщеславие вопиет в любимце гармонии, как только его покидает самозабвенный творческий порыв; гнев клокочет, осуждение, депрессия находит, как тать, как только эта таинственная сила оставляет его. Да, утверждал монах Лазарь, я убежден, что происходит это, именно когда ушло вдохновение, когда покинула его благодать, остановился творческий порыв! Не само же творчество повинно, а, напротив, угасание его. Пустота, которая образовывается вдруг в душе. Зияющая дыра, которую теперь и пытаются заткнуть, заполнить куражом, загулом, пьянством, блудом, обидами на судьбу, на ближних, на целый мир, завистью к более успешным собратьям.

В такую клоаку ни солнце не заглянет, ни ветерком не повеет, продолжал он. Ни радости, ни упования, ни веры, ни вдохновенья. Гибель таланта, крах души. Ропот на Бога:

— Зачем Ты меня обнес?

А потом:

— Зачем Ты противишься мне?

А потом:

— Вот Кто соперник мой!

В чем корень такого банкротства? Святые Отцы писали: не в творчестве, а в узурпации его. Не в таланте, а в гордости. Может быть, я пересказываю не вполне точно, но смысл — таков.

Сам отец Лазарь трагически погиб, но не от бурных обстоятельств, которые столь часто сопровождают творчество, а просто от случайных лихих людей. Он был гениальный проповедник и проповедовал всегда и везде, где только мог: в монастыре — в монастыре, в поезде — в поезде, на улице — на улице. И вот сразу после Пасхи он оказался у Останкинского пруда и стал проповедовать там двум лысым браткам. А им от этих “ходячих истин” вдруг стало смешно. Они решили: дай-ка посмотрим, что там у этого попа внутри. Повалили его на землю и так избили ногами, что им пришлось, отойдя в сторонку, мыть бутсы от его крови в этом пруду. Их за этим мытьем и поймала милиция, а отец Лазарь лежал, умирая, в кустах — его не сразу и заметили. И потом — кровь на черном подряснике совсем не видна…

Весть о его гибели я получила чуть ли не через три дня. Дело в том, что он позвонил мне в самую пасхальную ночь:

— Христос воскресе!

— Воистину воскресе! А приезжай к нам праздновать!

— Приеду, меня как раз наместник на неделю отпускает из монастыря. Через три дня буду у вас. Так что ждите меня.

Приехал он в Москву и пошел в Рождественский монастырь повидаться с братией, а потом решил заглянуть к друзьям, которые жили в Останкине, а уж на следующий день — к нам, в Переделкино. И, проходя возле Останкинского пруда, обратил внимание на этих лысых, стоявших столь же праздно, сколь некогда стоял под смоковницей Нафанаил, тот еще, евангельский, когда его там увидел Христос. И Лазарь остановился с ними-— просто поговорить.

Почему-то у него не оказалось при себе документов — обворовали они его, что ли, поэтому милиция не могла так сразу узнать, кто это, что это за монах. Потом братию монастыря вызывали в морг на опознание… И вот звонит мне из Рождественского монастыря друг мой игумен Филипп — через три дня, то есть как раз в назначенный день, когда мы ждем Лазаря, и говорит:

— Лазаря убили… Три дня назад. На Останкинском пруду.

— Да бросьте вы, он сегодня ко мне собирался! Это не он…

Наутро я поехала на его отпевание в монастырь.

Но этот новый — “четверодневный” Лазарь теперь повсюду со мной. Все я с ним мысленно разговариваю, спрашиваю, а то вдруг вступаю в спор.

27

Позвонили из поэтического журнала и предложили сделать со мной беседу о поэзии.

— Хорошо, — сказала я, — спрашивайте. Только отвечать я вам буду письменно.

Вопрос. Считаете ли вы, что поэт должен жить какой-то особенной жизнью? Что он должен путешествовать? Или, напротив, сидеть на одном месте и углубляться в себя? Что лучше для творчества — не связывать себя семейными узами, пожертвовав семьей ради искусства, или, напротив, окружить себя людьми, быть со всеми, чувствовать дыхание времени?

Удивительно, когда-то я знала об этом все: надо так, так и так. А теперь ни в чем не уверена. Может быть, поэту должно идти на пользу все, происходящее с ним: доверие к собственной судьбе. Что она посылает, то и должно быть словесно преображено. Причем даже внешние события и впечатления не столь важны — что может быть скучнее и беднее этими событиями, чем жизнь Иннокентия Анненского? Директор лицея, потом-— смотритель училищ… И вообще, судя по фотографиям, лицо у

него вполне обыкновенное, в меру упитанное, приятный такой дядечка. Плотного телосложения.

А поэт — изысканнейший, уникальный, который создал, сам того не подозревая, целую поэтическую школу: весь акмеизм из него вышел, сколько у Мандельштама с ним перекличек, сколько у Ахматовой…

Блок — поэт, несомненно, более значительный, великий поэт, но он никакой школы не создал. Да и невозможно быть его поэтическим последователем.

Или — Фет. Жил себе в своем поместье — крепкий хозяин, хороший помещик, крепостник. Замечательная история, как они с Львом Толстым, с которым соседствовали их поместья, решили создать монополию на пеньку. Лев Николаевич пишет Фету: Афоня, мол, попридержи в этом году пеньку, и я попридержу, цена на нее и повысится, а мы по новой цене на следующий год ее выкинем…

И вот так, придерживает он пеньку, хитрый кулак, а сам пишет божественные стихи:

Истерзался песней

Соловей без розы.

Плачет старый камень,

В пруд роняя слезы…

А тогда в этом поэтическом журнале задали мне следующий вопрос: “А что же такое судьба?” И я подумала, что судьба — это телеологическая связанность жизненных сюжетов, синтаксис происходящего с душой, синтезис… Ну, не знаю, правильно я ответила или нет. Если бы я умела рисовать, нарисовала бы просто дерево: потянешь за одну ветку — накренится все.

Вообще для поэта важна, как это называл Константин Леонтьев, “сила интенсивности жизни”. У Толстого, пока он был великим писателем и не стал плоским моралистом, эта сила бурлила: как он земли ездил скупать по дешевке в Самарской губернии, как лошадей сторговывал у местных башкир, чтобы устроить у себя конный завод, а пока суд да дело — скачки затевал прямо там, в степях, эти башкиры наезжали со своими кибитками, разбивали свои станы, а кони скакали, страсти кипели, костры дымились, красное солнце садилось, пахло ковылем, полынью, конским потом, навозом, жареным мясом, паленым волосом, свежим хлебом, луком и мятой, молоком матери, сырой землей…

Или как он ездил смотреть в Тулу пленных турок, еще и сыновей своих брал. Турки пленные — красивые здоровые парни в красных фесках, белых рубахах, синих шароварах — залюбуешься! Так им граф Толстой чай привозил, сахар, деньги подкидывал, подначивал их устроить друг с другом борьбу, делал ставки, и они с азартом боролись, он смотрел — наслаждался, потом подбил русского солдата побороться с пленным турком, тоже-— боролись, сходились, топтались на месте, скалили зубы, ловкими движеньями перехватывали руки, упирались ногами, тела напрягались, мускулы дрожали, глаза сверкали, прерывалось дыханье, блестели потом оголенные торсы… Все стояли вокруг — болели, языками поцокивали, кулаки сжимали, потрясали ими в воздухе — целый огненный столп энергии поднимался ввысь! Вот это жизнь!

А потом в нем этот огонь стал угасать, и он сделался плоским моралистом. Даже, великий художник, красоты никакой в Евангелии не увидел! Художества там не узрел! В Церкви не обнаружил бессмертной поэзии, где слились реальность и смысл!

Про него, каким он стал в этот период жизни, еще тогда ходил анекдот. Едут люди на пассажирском поезде. Им объявляют: проезжаем Ясную Поляну. Они — к окнам: хотим поглядеть, как пашет граф Толстой. И им: его сиятельство к пассажирскому не выходит, он только когда курьерский идет пахать.

Между прочим, у меня есть догадка, почему он отринул Церковь, но это уже совершенно другая тема, другой рассказ. Монах Лазарь когда-то все меня теребил: ну и что у тебя за догадка такая, скажи, скажи. Я и сказала:

— Было время, когда он, после башкирских земель и коней, вдруг к ним остыл, стал захаживать в церковь и водил туда детей. А потом вдруг очень резко отвернулся от нее. Ну вот, как ты думаешь, почему?

— Ну, наверное, она показалась ему какой-то слишком уж… синодальной.

— А я думаю — у него был какой-то неисповеданный грех, который ему было очень стыдно назвать на исповеди. И этот неназванный, неисповеданный грех ужасно его тяготил, мучил — он ненавидел его. И спроецировал эту ненависть на Церковь. Отвернулся и ушел навсегда.

— Так просто? — разочарованно протянул он. — Нет, это даже вполне может быть, это очень частый случай, почти хрестоматийный, почему человек не может в Церковь войти. Но когда речь идет о таком великом художнике, кажется, что эта ловушка слишком уж примитивна для него.

— Зато надежна: действует наверняка.

— Ну, если уж так, то у меня тоже есть предположение. Кажется мне, что грех этот неисповеданный был прелюбодейного свойства: слишком уж он надрывно обличал его в своих героях, пережимал, что-то в этом было личное, мучительное для него самого, непреображенное: именно то, как он в своем праведном гневе по этому поводу перестарался, уже даже в ущерб художественности, что-то и “выдает”.

...Но вот что поэту крайне вредно, так это — “позиционирование”. Когда он начинает работать на публику, становиться в позу, говорить специально для эккерманов, выдумывать себе образ, судьбу. Вот как я, например, верхом на этом черном коне…

Тот же монах Лазарь признавался мне, что при всей своей любви к

Ахматовой, к Поэту, он испытывал некую неловкость, когда, читая воспоминания о ней, порой восторженные и как бы очень лестные для нее, вдруг отчетливо видел эту позу. Когда она, уже старуха с грудной жабой, с зобом, продолжает так интересничать, выдумывать какие-то “метафизические романы”, все эти бесконечные ее “встречи-невстречи”, эти ребусы в “Поэме без героя”… Ему хотелось это как-то пропустить, не заметить, перелистнуть, отвести глаза. Это как если бы очень приличная, очень достойная во всех отношениях женщинах, к тому же и очень пожилая, пришла в публичное место и вдруг бы там напилась, стала бы пересказывать свои эротические сны, задирать ноги и кривляться… Уважающие ее люди предпочли бы этого не заметить, а то и прикрыть и уж во всяком случае — забыть…

Вообще, если вот так посмотреть Петиным глазком, то все действительно сплошная пошлость и есть. Как я люблю Пастернака, но ведь и у него… Сначала была у него одна жена — он писал ей потрясающие стихи, письма о своей любви. Потом сменил адресата. На кого? На жену своего друга.

“Зина с мощной спиной и толстыми руками”, по многим воспоминаниям. Ладно. Женился, написал гениальные стихи, родил сына и — нашел себе молодку-редакторшу с дочкой: обе называли его нежно: “классюша”.

Что ж, как говорила Раневская, провинциально все, кроме Библии. Но ведь и по2шло, кроме Библии, все!

А может, все как раз наоборот? Может, и нет ничего пошлого самого по себе, что не могло бы быть словесно преображено? В конце концов, какое нам дело, какая разница — Зина там или не Зина, и какие у нее руки, и откуда он ее взял…

Кто-то, может, и погигикает над кривыми ногами царицы Савской, а я так лучше буду читать “Песнь песней”: “Положи меня, как печать, на сердце твое, как перстень, на руку твою: ибо крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность”.

28

Мама тоже, когда я вышла замуж и у меня один за другим стали рождаться дети, глядела на меня таким отчаянно-разочарованным взглядом: мол, вот ты какая самка оказалась, прощай стихи! Ей тоже казалось, что я впала в пошлость — пеленки-кашки-прививки-прогулки-ползунки-соски. Махнула она на меня рукой — не оправдала я ее надежд. Так, покуражилась, покуражилась на рассвете дней — и, отяжелев, припала к земле. Была амазонка с луком на узком бедре, Диана-охотница, стала “многодетная мать” с талончиками на покупку продуктовых заказов: гречка, российский сыр, курица, сгущенное молоко, шпроты.

Мама тогда от расстройства за месяц написала киносценарий, поставила соавтором отца, у которого был литературный статус, к тому же сценарий был о войне на территории Польши, и отвезла на Горьковскую киностудию. Его довольно быстро приняли, тем более что в некотором отдалении уже маячило 35-летие Победы и надо было его отмечать. Мама отправилась в командировку в Польшу (постановка должна была быть совместной) и там перезнакомилась с лучшими польскими режиссерами и актерами. У нас постоянно потом звучали в доме эти имена — “Анджей Вайда”, “Ежи Кавалерович”. Встречалась она и с Барбарой Брыльской — с ней они, правда, были уже давно знакомы, и та даже, когда она снималась в “Иронии судьбы”, привозила моему мужу, у которого отродясь не было ничего, кроме джинсов и растянутых свитеров, модный костюм на свадьбу. Костюм этот, честно говоря, был просто ужасный: он олицетворял собой все, что мы с моим тогдашним женихом считали “мировым мещанством”. Он был сшит для типичного такого самодовольного “среднего европейца”. На моем грациозном и изящном женихе, которого профессионалы принимали за “балетного мальчика”, он болтался, и если брюки еще можно было хоть как-то ушить, то с пиджаком — фиолетовым в черную клетку — сделать было ничего нельзя. Со страданием мой прекрасный жених надел на себя этот пиджак лишь однажды, перед походом в ЗАГС, и потом его долгое время носил мой брат, когда ему хотелось казаться старше и солиднее.

Итак, мама перевернула всю Польшу, приглашая в свой фильм режиссеров, актеров, художников и вообще всех добрых людей, а также выбирая натуру, хотя это уж точно не входило в ее обязанности. Но, вернувшись в Москву и кладя на стол директору киностудии список лиц, которых она уже пригласила для участия в фильме, она, в свою очередь, получила перечень замечаний, по большей части — цензурных, которые она должна была в срочном порядке учесть, иначе картина так и не будет запущена.

И мама разгневалась.

Она пробилась на прием к министру кинематографии, кажется, фамилия его была Баскаков, и горячо убеждала его срочно запустить картину, без всяких изменений. Даже удивительно, как это он не пошел у нее на поводу: мама вообще-то могла своим огненным красноречием — с риторическими фигурами, эллипсами, метафорами — уболтать любого… Ну, например, когда у нас КГБ вздумал отнять квартиру в Астраханском, потому что из нее, оказывается, были хорошо видны окна политического беженца Луиса Корвалана…

Действительно, эти его окна без занавесок прекрасно просматривались из наших. Каждый вечер нам можно было наблюдать, как там собираются его товарищи по подполью, усаживаются за длинный стол, на котором стоят только стаканы да графин с водой, и ведут долгие разговоры.

Друг наш Гена Снегирев, восседая по вечерам у нас на кухне и вглядываясь в происходящее у Корвалана, с пониманием констатировал:

— Ишь, провинции делят!

Ну, в общем, чтобы не растекаться мыслью по древу, скажу только, что КГБ решил нас, поторопившихся вселиться в новый дом, из этой квартиры выселить на четыре этажа ниже, в квартиру нерасторопного Левитанского, который замешкался с переселеньем, а в нашей устроить наблюдательный пункт и явочный штаб для стукачей. Но не тут-то было. Мама сказала: “Что — получится, что мы отнимем у Юрки квартиру, которую он так ждал?” Она достала пишущую машинку и настрочила такие потрясающие по своему пафосу, драматическому накалу и иезуитской шантажисткой интриге тексты, которые она разослала всем — и Брежневу, и Косыгину, и Подгорному, и Андропову, что вскоре от нас все отстали.

А вот с министром кинематографии — не справилась.

Недели две прошло под знаком обсуждения этого ее неудачного похода, как она говорила, “к цензору”. Приходило много гостей, все острили, ёрничали, придумывали обходные пути, ели, пили и веселились. Мама была в ударе — казалось, это и есть истинное поле ее деятельности: жизнь, просто живая жизнь! А потом они все разошлись кто куда, и она сразу как-то сникла. Сценарий забросила, никаких изменений в него не внесла, при одном упоминании о нем болезненно морщилась. Все это ей наскучило, поскольку требовало поденного ремесленнического труда, а иначе как ты заштопаешь дырку, сделанную цензурой, в тех сюжетных перипетиях, которые связаны с варшавским восстанием? Папа сам рассказывал, как он, пока немцы уничтожали поляков, стоял со своей артиллерийской батареей на другом берегу Вислы и наши бойцы плакали оттого, что не было приказа поддерживать восставших. Так и смотрели на это зарево, на эту бойню.

А у мамы после этого какое-то странное появилось увлечение. Она стала всю свою одежду… перешивать. Из жакетов и кофт делать безрукавки, выпарывая рукава, из пальто — куртки, из платьев — юбки, из брюк — бриджи. А поскольку она патологически не умела и не любила шить, то в конце концов все это, лихо распоротое и разрезанное, так и осталось невостребованным валяться в шкафу. Таилась за этим некая мамина могучая идея перекроить самую жизнь. Слава Богу, что — неосознанная.

29

Родители мои дружили с писателями. С Давидом Самойловым, с Юрием Левитанским, с которыми мы в Астраханском переулке жили в одном подъезде, с Семеном Кирсановым, у которого была такая красавица жена, что лишь она одна, пожалуй, могла бы посоперничать с моей мамой и даже ее победить, и то только потому, что была моложе; с Фазилем Искандером, с Булатом Окуджавой, с Николаем Глазковым. Было множество не столь известных, но замечательных людей. Поэт Марк Соболь, сын известного прозаика Андрея Соболя, поэт Марк Максимов, отец известного телеведущего Андрея Максимова, — всех их мама возила в питомник выбирать собак. Мама вообще любила “светскую” жизнь, в том числе застолья, посиделки, истории, диалоги, сценки. Но при этом она была очень демократична. По большому счету, когда ее охватывало вдохновенье, ей было все равно, перед кем вещать. Она была бы готова, как Франциск Ассизский, самозабвенно витийствовать перед птицами.

Было какое-то время, когда она, сама мучительно не любившая ни убирать в доме, ни мыть посуду, но с большим воодушевлением готовившая для гостей всякие трудоемкие блюда — гусей в яблоках, уток, индеек, ноги изюбря, рябчиков, нанимала домработниц. К нам приходили то неповоротливые девушки без московской прописки, то ловкие тетеньки с железными зубами, то матери-одиночки с малолетними детьми и производили уборку. Но мама, проникавшаяся к ним с порога состраданием за их такую бесцветную и неинтересную жизнь, все время, пока они что-то скребли, мыли, чистили, рассказывала им потрясающие истории из своей жизни, рассуждала на всякие общечеловеческие темы, выходила на глобальные обобщения и, когда чувствовала, что разговор будет долгим, брала табуретку, садилась на нее около того места, где происходила уборка, и уже вместе с ней передвигалась по квартире вслед за переменой объекта. В результате она уставала так, словно и сама вместе с ними трудилась весь день в поте лица своего. Дело кончалось тем, что эти добрые слушательницы вскоре либо ее обворовывали, либо она сама раскрывала шкаф, вываливала все из него и набирала им кучу вещей, в основном моих, чтобы скрасить им их такое скудное, неинтересное существование.

Эти забавные сценки она разыгрывала даже и на закате дней, когда, немощная, она еле передвигалась на своих тонких ножках. И вот она ходила в ближайший переделкинский магазин, по зимнему скользкому времени вооружившись лыжной палкой. Это было ее великолепное ноу-хау, поскольку любая трость может соскользнуть с ледяной тропинки, увлекая за собой хозяина, а лыжная палка так цепко фиксируется, врезаясь в лед, что становится надежнейшей реальной опорой. И в то же время мама понимала, насколько странное впечатление она должна производить, шагая по снегу в своих сапожках, с одной лыжной палкой в руке. Поэтому она со смехом рассказывала мне, как, встречая кого-нибудь из знакомых, поднимала эту палку вверх, трясла ею в воздухе и как ни в чем не бывало спрашивала:

— Здесь наши не пробегали?

И действительно, то и дело кто-то из переделкинских знакомых уважительно говорил:

— Надо же, какая молодец твоя мама! До сих пор на лыжах бегает.

А потом папа умер, мама слегла и больше не вставала. Целыми днями она сухими страдальческими глазами вглядывалась в телевизор и оживлялась только тогда, когда вдруг показывали кого-то, кто был ей дорог, как она говорила, “еще в прежней жизни”.

30

А потом с мамой случилась беда — у нее стала болеть стопа, ее отвезли в больницу, обнаружили закупорку сосудов и начавшуюся гангрену.

— Выход один — ампутация ноги, — невозмутимо констатировал молодой врач с холеным лицом.

— Но она не выдержит, у нее был инсульт. Она такая слабая, почти ничего не ест, худенькая, хрупкая, да она умрет!

— Ам-пу-та-ци-я! — по слогам произнес он.

Я позвонила своему другу профессору Кротовскому — гениальному хирургу, специалисту по замене сосудов, и через полчаса он был уже в кабинете врача.

— Заткни уши, — попросил он, выходя оттуда, — я сейчас матом ругаться буду. У него на все один ответ: ам-пу-та-ци-я. Я спросил: а если полечить? А он заладил свое. Ладно, забираем мать, везем в мою больницу. Есть одно лекарство, чтобы остановить гангрену. Но оно… убойное. Все может быть от него — инфаркт, инсульт. Порвется там, где тонко. Но шанс есть. Рискнем?

И я решила, хорошо зная маму, что ей, по ее характеру, если уж умирать, то лучше с ногой, чем без ноги. А если жить, то тем паче. И потом-— шанс-то все-таки есть — остаться и с ногой, и живой…

Перевезли ее в больницу на Каширку возле онкоцентра, я добыла лекарство, поставили ей капельницу… Сознание у нее мутилось, она путала сон и явь, живых и мертвых, видела то ангелов, то демонов, говорила то с бабушкой, то с отцом. Мы с братом по очереди сидели возле нее, на ночь нанимали сиделку. Через две недели стало очевидно, что мы победили. Но надо было еще одолеть и последствия лекарства, которое омрачало сознание.

А тут вдруг попал в больницу мой муж, и больница эта находилась в противоположном от Каширки конце Москвы — на самой окраине, возле Дмитровского шоссе. А через день туда же, только на скорой реанимационной машине, прямо на операционный стол попал и муж моей старшей дочери, у которой на руках, помимо семилетней Сони, была еще и полугодовалая Лиза. И — ни гроша в кармане. Есть нечего.

А я, буквально накануне маминой гангрены, взяла себе срочную денежную работу — перевод с французского богословской книги Ларше “Преподобный Максим Исповедник — посредник между Востоком и Западом”. Ради денег в основном и взяла. Долго перед этим колебалась — французский я с институтских времен забыла, а тут надо будет по пять страниц в день сложнейшего богословского текста переводить, значит, писательство мое — побоку, да и смогу ли я? Даже к старцу Кириллу пошла в Патриаршее подворье в Переделкине. Отец Кирилл — уже совсем больной, немощный, а я к нему со своими проблемами, в том числе и с этой — брать мне эту работу или не брать. И он мне сказал:

— Берите. Вам это будет очень полезно.

И вот заключила я договор с монастырским издательством на драконовских условиях: если я не сдаю в срок, то за каждый день просрочки у меня уменьшается гонорар. Только села переводить, обложившись словарями и богословской литературой, тут мама в больницу попала. Но я все равно приезжала с Каширки и усаживалась за работу. Переведу положенное за день — и спать. Встану с утра пораньше — и к маме на Каширку. Так что когда уже мой муж попал в больницу, а муж моей старшей дочери — в реанимацию, я этот перевод почти доделала, оставалось только цитаты из Святых Отцов, которые я переводила с французского, отыскать в старых изданиях и заменить на переводы с оригинала — с латыни и древнегреческого. И все! Работу сдаю — деньги на бочку. В тот же день. Так у нас по договору.

И тут у нас в Переделкине что-то намудрили с электричеством — выключили его, а потом включили, врубив такое высокое напряжение, что погорели все электроприборы, стоявшие на режиме готовности, — телевизор с приставкой, электрочайник, но главное — компьютер! Мой компьютер вместе с уже сделанной работой — до ее сдачи оставались считанные деньки. Плакали мои денежки! Вот так — Великий пост на дворе.

В тот же день дочь моя младшая, голубица беловолосая, заявляет:

— Я выхожу замуж!

— Да за кого?

— Он воспитателем в Троицке работает.

Поехала я к мужу в больницу, где он под капельницами лежал, а его в палате и нет. Оказывается, он подземными переходами ходит каждый день к мужу нашей старшей дочки, в реанимацию, и ухаживает там за ним.

Поехала к маме на Каширку, а она спрашивает:

— Ну что, когда мы уже полетим?

— Мама, куда полетим? Зачем?

— Как куда? Конечно на юг!

Ладно. Пошла я в наш переделкинский храм, там у нас две иконы чудотворные — Казанская и Иверская. И — так упала при входе на железном пороге, что аж зашлась от боли. Ни охнуть, ни вздохнуть, ни пошевелиться, ни слова вымолвить, так меня шандарахнуло, сотрясло… Так и лежала ничком без признаков жизни, загораживая проход: то ли нищая, то ли юродивая, то ли запощеванка, лежу себе и лежу. Наконец богомольцы меня оттащили чуть в сторону, и я продолжала лежать просто на ледяном крыльце, на снежке. Казалось, все, сейчас умру, прямо на пороге храма, в Великий пост! Вроде — если с духовной точки зрения посмотреть — не такая уж плохая кончина.

Как-то летом мы заходили с моим другом Андюшей Витте сюда, в этот храм, и нас дружественный иеромонах пригласил к себе на трапезу. Но он тогда интересовался сыроедением, и у него за трапезой ничего не было, кроме свекольного и капустного соков, а еще был отвар из листа лопуха. И он принялся нас всем этим потчевать. Андрюша выпил всего по чуть-чуть, а я отказалась. Тогда иеромонах, который очень верил в целебную силу земных плодов, налил мне пол-литра свежего и густого отвара из лопуха и сказал:

— Выпей за послушание!

И вот ради послушания я и влила в себя это зелье, чувствуя, как глаза у меня по мере вливания вываливаются из орбит и реальность как-то сдвигается, глуше звучат голоса. И вообще — хочется тихо лечь на коврик у двери и, свернувшись калачиком, в позе зародыша, так и уснуть навек…

Вышли мы с Андрюшей за монастырские ворота, и тут опять мне захотелось просто припасть к матери сырой земле, и все.

— Умираю, — кажется, сказала я.

— Ничего, ничего, — стал взбадривать меня он с православным юмором, в котором всегда есть доля правды, — не беспокойся, тут тебя на месте всем монашеским клиром и отпоют.

И вот, лежа на замерзшем крыльце, я и припомнила эту мысль. Но Господь меня спас — костей не сокрушил, и через десять минут я уже отползла, поднялась на ноги и кое-как доковыляла до паперти, сев на скамейку. Посидела там до конца службы — и домой.

— Ох, матушка, чем-то вы разозлили врага! — сказал мне раб Божий, гениальный компьютерщик Гриша, приехавший забирать у меня компьютер на починку. — Вот и лютует. Поститесь, наверное, зело.

А сам — тщедушный, бледный, еле ноги передвигает, ничего не ест, не пьет, весит 45 килограмм.

— Или на Максима Исповедника он так зол, что уничтожил ваш перевод. А вот мы его и достанем с диска, соберем по кусочкам…

И уехал с компьютером. Деньги мои, деньги!

Ну что ж, так ведь это и положено: в Великий пост победствовать, пострадать. Отец Александр Шмеман вообще писал, что Великим постом сам враг рода человеческого выходит навстречу постящемуся. Тут — он, а тут — ты. Так ведь и когда Сам Господь постился 40 дней и 40 ночей и напоследок взалкал, тут-то, как сказано в Писании, “и приступил к Нему искуситель”. Но то был Сам Господь, а что касается человека, то силы, конечно же, не равны. И если бы не помощь Божья, если бы не Его

защита, то бес одним когтем мог бы перевернуть мир — так утверждают подвижники. Сам Господь держит это скользкое блюдо, по которому ты туда-сюда перекатываешься, вот-вот сорвешься, и нету у тебя, жалкого, чтобы удержаться, никаких зацепок, да и никаких сил.

На следующий день на меня напали борсеточники. Я остановилась у аптеки на Кутузовском, и, когда дала задний ход, они сымитировали аварию — подкатили к моей машине свою серебристую “БМВ” и, показывая царапины на крыле — мол, это я долбанула, выманивали из машины. Но ангел-хранитель мой сделал так, что, хотя я их не видела, когда подавала назад, все же почему-то резко тормознула, словно кто-то мне шепнул: “Стоп! Стоп!”

Тем не менее громила из “БМВ” стал ломиться в мою машину, откуда-то понабежали свидетели, которые якобы “все видели своими глазами” и “мне сейчас все объяснят”, если я открою машину, “а то плохо слышно”. Но я им почему-то не открыла, и это, оказывается, было правильно, потому что они тут же схватили бы мою сумочку с деньгами и документами. А вместо этого я рванула вперед, на тротуар, стремясь сбежать, и села пузом на высокую кромку. Так и сидела на ней, пока борсеточники не плюнули на меня, сорвавшись с места, и какие-то дядьки не столкнули меня с нее. Я подумала: сколько им заплатить? Вспомнила давнишнее наставление старца Кирилла: “Если жалко денег, то дай”. Мне было ужасно жалко, и я отвалила им тысячу.

А через несколько дней мой муж прочитал в “Известиях”, что как раз в этот день у борсеточников был рейд именно в это время и именно на

Кутузовском и они очень даже успешно обчистили Лию Ахеджакову и главного редактора журнала “Крестьянка”.

А на следующий день за мной погнался по переулкам сумасшедший на “Москвиче”, которому показалось, что я, выезжая на Никитскую, его “подрезала”. Он стал мне сигналить, потом обогнал и остановился, перекрыв дорогу. Выскочил из машины и пошел ко мне. Я спокойно его ждала, думая, что сейчас мирно объяснюсь и все. Но он, квадратный, в спортивной шапочке с помпоном, в каком-то физкультурном костюме с олимпийским мишкой на животе, так яростно вращал глазами и размахивал монтировкой, что я в самый последний момент дала газку, объехала его и свернула в ближайший переулок. Но он погнался за мной — если можно назвать погоней стояние в пробке. Наконец я выехала на Воздвиженку и увидела праздно гуляющего и даже как бы скучающего гаишника, лениво поигрывающего своей полосатой палочкой, которую еще торжественно называют “жезлом”.

— За мной гонится сумасшедший! — закричала я, останавливаясь подле него и открывая на ходу дверь.

Он лениво и презрительно посмотрел на меня и сплюнул. Но из подкатившего сзади “Москвича” уже выскакивал тот ужасный физкультурник с ломиком и уже заносил его прямо на глазах стража порядка над моей машиной, и тут я рванулась с места, машина аж завизжала, и мститель остался один на один с гаишником.

И так было каждый день — что-нибудь этакое. Я даже стала думать: ну что, в конце концов, лукавому меня с таким упорством преследовать? Достаточно ведь просто оставить меня наедине с самой собой — такая у меня начнется “духовная брань”, раздвоение воли: одна часть говорит — хочу то, а другая — хочу се, прямо противоположное. Как писал кто-то из Святых Отцов, “неупорядоченная душа сама несет в себе наказание”. И вообще: где у меня те, условно говоря, “красные колготки”, которыми когда-то моя подруга раздразнила бедную Кику? Никуда я уже давно не лезу, духовных высот не штурмую — какие уж тут высоты! Мне бы хоть элементарные требования, предъявляемые к среднестатистическому члену Церкви, выполнить, и то было бы уже хорошо.

Монахи из издательства мужского Рождественского монастыря, куда я ездила каждый день, чтобы некоторые оригинальные греческие цитаты перепечатать на их компьютере греческими же буквами, зная о моих злоключениях, встречали меня вопросом:

— Ну, что такое там у тебя еще остросюжетное приключилось?

Так ведь непременно что-то приключалось, и я рассказывала, а они слушали с волнением и интересом, заключая каждый сюжетный поворот вздохом: “Искушение!” Наконец игумен Филипп сказал мне:

— Знаешь, я где-то читал, что не надо лукавого так… ругать. Не надо, не обостряй. Лучше вовсе его… не замечай. Говори себе, как благоразумный разбойник: “Я осуждена справедливо, потому что достойное по делам своим приняла” И помни — так Святые Отцы утверждали, — что никакое зло не может приключиться с человеком, если Господь не претворит его потом в нечто благое, и причем это будет не одно какое-нибудь благое последствие, а несколько, может быть, даже множество. Он как тот евангельский хозяин, который все равно соберет Свое даже там, где не сеял, не рассыпал!

И вот в самый разгар этих злостраданий и злоключений, в разгар этой какой-то “охоты за головами” мне вдруг звонят — и один человек, и другой, и третий, и даже четвертый — и сообщают, что мне присудили Пушкинскую госпремию. “Новый мир” выдвигал меня на нее уже несколько лет подряд, первый год, когда это было в новинку, я еще как-то интересовалась, но потом — просто выбросила из головы, ибо каждую весну повторялась одна и та же история: выезжаю я из своих ворот, а на шоссе стоит поэт Кублановский и голосует.

— Садись, подвезу!

Он садится, свежий, радостный, весенний, и сообщает мне:

— Слушай, а тебе опять Пушкинскую не дали. Такой-то получил.

И так каждый год, одна и та же картинка: поэт на шоссе, “садись, подвезу”, “а тебе опять не дали”. Просто “День сурка” какой-то. Удивительно! И ведь не то чтобы я то и дело — летом там, осенью, зимой, да той же весной — Кублановского вот так вижу, с поднятой рукой, вовсе нет. Забежит он на огонек — увидимся, а нет — так месяцами даже и не ведаю, где он.

И вот таким манером я и узнавала о том, что, собственно, ничего не произошло, все тихо-спокойно. Ну, не произошло и не произошло, я уже и не вникала, даже и не знала, кто там в этой комиссии заседает, что за народ. И вдруг — удалось. Тут, конечно, я порасспросила, кто там заседал, пошла и заказала благодарственный молебен и всех — не важно, кто был против, кто за, — записала по именам.

“Ну, — подумала я, — вот как Господь приободрил меня в моих скорбях. Слава Богу, есть еще люди, которые помнят обо мне!”

Небо посветлело сразу. Солнышко апрельское выглянуло. Птичка запела. Мама стала приходить в себя. Мой муж домой вернулся. Дочка забрала из больницы своего страдальца. Гениальный компьютерщик Гриша, просидев неделю над моим компьютером, восстановил всего “Максима Исповедника”, и цитаты мне позволили вставить прямо так — в переводе с французского, поскольку оказалось, что многое из Святых Отцов, в том числе и кое-что, процитированное Ларше, вообще никогда не переводилось на русский. И денег мне отвалили за этот скорбный труд сполна.

И Пасха вот-вот. Воистину, “вечером водворился плач — а заутра радость”. Я даже написала Псалом избавления.

А меня все поздравляют и поздравляют с Пушкинской премией.

— А это уже точно? — спрашивала я. — А не отнимут?

— Да точно, точно. Все уже решено. Комиссия проголосовала, выбрала. Там только какая-то маленькая формальность осталась. Сейчас все это утвердят в президиуме, куда имена всех лауреатов из разных областей культуры и искусства стекаются — музыки, балета, архитектуры, изобразительного искусства и т. д., но это пустая формальность. Так что скоро тебе уже и вручат.

31

Вспомнились мне времена, когда наш владыка, будучи еще иеродиаконом, приходил к нам, наставляя в премудрости, и, если я принималась с ним спорить, ставил меня в тупик:

— А как же ты думаешь спастись? Чем будешь оправдываться на Страшном Суде?

— Я прочитаю Ему стихи, — отвечала я. — Скажу: Господи, всегда я воспевала Тебя!

Он вдруг сделался очень серьезным и твердо сказал:

— Нет, этим ты никогда не оправдаешься! Никогда.

Вообще-то как человек некнижный он литературой почти и не интересовался, иногда лишь, как мне казалось, из вежливости просил меня что-нибудь почитать, а потом так же сдержанно и вежливо благодарил.

И вдруг как-то раз он приходит и говорит:

— Ну что ты написала за последнее время? Почитай.

А я, честно говоря, в ту пору вообще почти ничего и не писала. Когда мы с мужем так самозабвенно ринулись в церковную жизнь и стали ездить по монастырям да скитам, простаивать долгие службы, изучать богослужение, читать Святых Отцов, я была настолько поражена этой новой открывшейся мне словесной красотой, что вся светская поэзия, столь горячо любимая прежде мной, как-то вдруг потухла, показалась приблизительной, плоской, скудной… Мне стало так тесно в ней — детерминированной силлаботоникой, с обязательными точными рифами, а с неточными — так еще тошней. Поэтому я время от времени что-то чиркала на листочках, словно пыталась найти новое звучание, новый ритм.

— Да я что-то писала, но найти никак не могу, — сказала я, роясь на столе в ворохе бумаг. — Выбросила, наверное, машинально. Ну и ладно, ничуть не жаль.

Мне казалось, что мой ответ должен был ему понравиться, — такое вроде бы даже смирение он должен был бы в этом увидеть: вот, ничем не горжусь, Бог дал — Бог взял.

Но он вдруг помрачнел, словно туча на него нашла, и неожиданно произнес так строго, так взыскательно:

— А какое, собственно, право ты имела это вот так — терять, выбрасывать? Разве это принадлежит — тебе?

Вот какой владыка — человек-секрет.

32

А тут звонит мне мой чудесный друг — игумен Гавриил, пер Габриэль, француз. Он служит в далеком монастыре и в Москву приезжает редко.

— Пер Габриэль, — говорю, — поехали к нам в Переделкино. Я за тобой заеду. Мне премию дали, будем пировать.

— Не откажусь.

Взяла я отца Гавриила, заехали мы с ним в магазинчик, накупили праздничной еды и питья, сидим, истории друг другу рассказываем, он уже по-русски совсем свободно изъясняется: научился там, с бабульками.

И вдруг — звонок. Звонит мне один из поздравлявших меня с премией и сообщает:

— Не знаю, как тебе и сказать. Ты была права, когда сомнения всякие высказывала насчет этой премии — “а это точно?”, “а что, правда?”. Не

утвердили тебя на президиуме, решили другому ее отдать, так что премию тебе опять не видать. Знаешь, там такие интриги, противно и говорить…

— Да ладно, — отвечаю. — Я и так это подозревала. Даже и подробности у тебя не выспрашиваю, ты ведь давал обязательство ничего не рассказывать? Вот и не говори.

Муж мой расстроился ужасно. Он только сказал:

— Я все-таки не могу понять, что в духовном плане это может означать?

— Ах, — сказал отец Гавриил, — у меня вот тут тоже была скорбь, и я тоже в духовном плане этого никак не пойму. Вы знаете, я восстанавливал женский монастырь. Мои родственники давали на его восстановление деньги, потом я ездил в Москву на разные ток-шоу выступать, про монастырь наш рассказывал, чтобы нам деньги жертвовали, потому что он весь был разрушен. Фонд культуры тоже нам деньги переслал. Восстановили мы монастырь. И тут матушка игуменья решила: все, отец Гавриил нам больше не нужен. Все, что мы могли от него получить, у нас уже есть. И стала интриговать перед владыкой, чтобы меня оттуда убрали. И владыка переводит меня в другое место и дает мне разрушенный храм при сумасшедшем доме. Там даже купола нет — вот какое разрушенье. И денег у меня — ни копейки. Хорошо. Пошел я к матушке этой игуменье на поклон. “Матушка, говорю, может, хоть сколько-то дадите мне денег из тех, которые нам Фонд культуры прислал? В монастыре ведь уже все есть,

а храм мой разрушен, хоть бы купол нам возвести. Может, поможете?”

А она: “Конечно помогу, отец Гавриил, как не помочь? Возьми-ка ты, отец Гавриил, нашего козла и иди с миром!” — “Какого козла? А мне он зачем?” — “Вот и я говорю — зачем он мне, так что забирай его и считай, что мы в расчете”.

33

Ладно, подумала я, ну и потеряли мы эти виртуальные деньги, и ладно. Владыка наш говорил когда-то, что есть мистика денег — деньгами распоряжается Сам Господь. Если надо, не через этот канал пошлет, так через другой. Утратила я этот новый возможный литературный статус — тоже можно смириться. Я же не режиссер, для которого это важно в плане завлечения спонсоров на его новый фильм. А на мои стихи это никак не повлияет: как писала, так и буду писать. И вообще мне отец Ерм всегда говорил: “Если что-то не получается по не зависящим от вас обстоятельствам, значит, Господь приготовил вам кое-что получше”.

Но вот что отвратительно — так это то, что я никогда на эти премии не нацеливалась, в расчет не брала и держалась в этом смысле совсем независимо, а тут искушение состоит в том, что я таки попалась, заглотнула крючок, вовлеклась, стала об этом думать, волноваться… Мир ловил, ловил меня и — поймал. А теперь я как бы и виноватой себя чувствую — хотя бы перед теми людьми, которые с такой радостью принялись меня поздравлять, а я поздравления эти принимала, покачивала головой…

Одна дурацкая ситуация мне вспомнилась — именно как аналогия и прообраз. Это когда я однажды пошла в магазин и увидела, что все вокруг на меня глазеют. И подумала, что это, должно быть, из-за моей белой шубки, в которой я выгляжу почти как звезда. И сделала независимое лицо. А когда пришла домой и глянула на себя в зеркало, поняла: мои дети содрали с мандарина черненькую клейкую бумажку с надписью желтым “марок” и, играя, налепили мне на лоб, аккурат между бровей, где индуски обычно рисуют себе с мистической целью красную точку. А я забыла ее отлепить и с этим интригующим “марок”, поводя гордой головой, плыла себе в московской толпе.

Наконец, когда пер Габриэль уехал, я сказала мужу:

— А теперь скажи мне все-таки: в промыслительном плане это — зачем? Ведь все могло бы быть как всегда — выкатилась бы я за ворота, встретился бы мне голосующий поэт, сел бы в машину, свежий, улыбающийся, сказал бы нормальным голосом человека, который знает, что это меня вовсе не уязвит: “Опять тебе Пушкинскую не дали… Другой ее получил”. А лучше — дали бы мне потихоньку эту премию — я на нее дочь выдала бы замуж за паренька из Троицка, отремонтировала бы разваливающийся дом… И жизнь пошла бы дальше своим чередом — ни всплеска, ни холодка… А тут я, томясь, начинаю анализировать, вызнавать подробности. Искушение. Конечно же, это и есть губительная литературная жизнь! Помнишь письмо, которое писал мне монах Лазарь? Вот она-то и губит творчество, затаптывает его, закатывает в прах. Стихи писать — не грех: в них любой плач с мелко подрагивающими плечиками вырастает в великую Песнь Плача. В ней разлука поет псалмы, в ней печаль играет на цитре, — это уже я принялась цитировать саму себя. — В ней проступает библейская первооснова жизни, в ней Царствие Небесное открывается, дышит прямо у тебя в груди, — какой же грех? Сам Господь возвещает нам через пророка Иеремию: “Извлеки драгоценное из ничтожного и будешь, как уста Мои”. Это же и есть формула творчества, вот я и силюсь извлечь… А литературная жизнь, эта игра масок, выискивание “своего места в литературе”, силиконовые страсти, синтепоновые небеса, клюквенный сок, — вот иллюзия, вот обман, конкурс тщеславий, грех!

34

Но как только произнесла я эту пылкую речь, вышла за порог, а там-— весна, весна! Шиповник у моего крыльца после зимы охорашивается — зимой на него весь снег с крыши валился: накопится критическая масса снега и со страшным грохотом на этот шиповник — бух! А тут он уцелевшие ветки расправил, листочки выкинул, прямо хоть в объятья к нему иди.

И стала я с ним, как некогда молодой Андрей Болконский со старым дубом, все разговаривать: сяду ночью на ступеньку к нему лицом и: “Я тоже неважно перезимовала, — ему говорю. — За целую зиму так ничего и не написала сама, даже навык такой утратила, всю себя ощетинила в литературных страстях, обнищала вконец, надо теперь все начинать с нуля”.

Так все лето и просидела ночами на ступеньке возле него, пока загорались на нем цветы и тугие крепкие ягодки повисали то тут, то там. Просидела во тьме до первых птиц и лучей, пока плоть не изнемогла, пока

ветер не выдул весь хлам из души, весь прах. Просидела весь мрак, все

часы росы, пока не открылись, наконец, небеса, пока не выпросила себе блаженства, уготованного всем нищим духом… Размышляла почему-то о том, как иные безумные и дерзкие богоборцы все пытаются оправдаться Иаковом: мол, они, как и праотец, борются до зари с Богом и этим утверждают и возвышают себя и находят себе похвалу. Но он-то боролся совсем не так, совсем не затем, и когда взошла наконец заря, Иаков сказал: “Не отпущу Тебя, пока не благословишь меня”.

35

А мама моя через год после этого умерла. Я ее, конечно, не посвящала во все эти литературные истории, потому что какой в них для нее прок? И вообще — мы с ней как будто бы вдруг поменялись местами: она стала как бы моя дочь, а я как бы ее мать, и я говорила ей: “А теперь давай я тебе почитаю Евангелие” — и читала вслух, беря ее за руку, когда она отвлекалась. И она виновато, по-детски опускала глаза.

А перед смертью сказала, худенькая, беспомощная, почти слепая, с детским доверчивым и наивным лицом:

— А знаешь, я рада, что все эти страдания, испытания и даже болезни послал мне Господь. Я бы ведь никогда не узнала того, что мне открылось, когда я все это претерпела и пережила.

Что-то такое она там узрела — в самой своей глубине…

36

Ну вот, мир разделился на две части, но в этом не было манихейства, и граница проходила вовсе не между материальным и идеальным, а между живым и мертвым, поэзией и всем остальным. Живого было много, с избытком, с перехлестом, оно было художественно, и сердце изнемогало от страдания, от красоты и любви. Оно было там, где архангел Рафаил вел Товию с его собакой сватать ему жену и изгонять Асмодея — злого демона, на брачном ложе умертвляющего молодых прекрасных мужей. И оно было там, где мама разбивала свой сад, городила свой огород, и папа заселял туда зверей, птиц, рыб и мудрых змей, как на иконе рая из Поганкиных Палат. Там было изобилие форм и вольность в порядке слов, там Фет рифмовал, вопреки всему, “огня — уходя”, а Блок — “снизошла — ушла”, там вдруг возникал гоголевский казак Кукубенко из “Тараса Бульбы”, гибнущий на сечи, и говорил: “Благодарю Бога, что довелось мне умереть при глазах ваших, товарищи! Пусть же после нас живут еще лучшие, чем мы, и красуется вечно любимая Христом Русская Земля!”, но — главное — гениальный и дерзновенный Гоголь продолжал: “И вылетела молодая душа. Подняли ее ангелы под руки и понесли к небесам. Хорошо будет ему там. „Садись, Кукубенко, одесную Меня, — скажет ему Христос, — ты не изменил товариществу, бесчестного дела не сделал, не выдал в беде человека, хранил и сберегал Мою Церковь””.

Там бегала моя Тутти, там моя Соня нянчила ночь напролет на груди щенка, и Лиза в костюме волхва несла Младенцу Христу дары, а Наденька бежала за ней, и волосы ее на солнце были белы как снег. Там дочери мои с прекрасными лицами — сами рисовали себя в этом раскладе рода, в череде сильных женщин, и наш владыка вел нас с мужем куда-то, мы и не спрашивали куда.

— Почему вы не спрашиваете, куда мы идем? — загадочно поглядел он на нас.

Мы нагрянули к нему неожиданно, просто ехали из Свято-Троицкого монастыря в Москву и решили сделать крюк.

— А куда мы идем? — спросила я.

— Мы тут опекаем колонию для преступников-малолеток и уже построили прямо на их территории храм. Хочу вам все показать.

Действительно, мы приблизились к зоне, и нас встретил взвод охранников.

— Наша колония — для очень страшных преступников, — стал нам объяснять вертухай с полным ртом золотых зубов. — Тут — только убийцы и насильники. Тяжелый такой контингент.

— Ну, проведите их, покажите, где они спят, где учатся, а я пока с начальником зоны улажу дела, — попросил его владыка. — А тебя, отец Владимир, я очень прошу — скажи им небольшую проповедь.

Пока мы ходили по коридорам зоны и заглядывали в камеры в сопровождении двух охранников с автоматами под окрики: “Руки за голову! Лицом к стене!”, пока осматривали классы, где у малолеток проходят школьные годы, заключенных уже собрали в актовый зал, и, когда мы туда вошли, он был набит битком. Повсюду — вдоль стен, возле рядов, между проходами — стояли автоматчики и взирали на этих таких маленьких, плюгавеньких, страшненьких детей. У многих была уже на лицах какая-то страшная печать — вырождения ли, проклятия... И все они, низкорослые, низколобые, с близко сдвинутыми к переносице глазками, испускали жуть.

— Ну вот, — сказал тот, с золотыми зубами. — А теперь мы послушаем, что скажет нам Небесный Отец.

И он сделал жест рукой в сторону моего мужа.

Он встал перед ними в своей широкой греческой рясе и взялся рукой за наперстный крест.

— Вы знаете уже о Христе? Вы знаете, что Он — Бог, пришел на землю, чтобы всех спасти, всех ввести в Царствие Небесное. А вот скажите, кто первый вошел в рай?

Они загудели.

— Начальник лагеря! — крикнул один.

— Вертухай! — крикнул второй.

— Кум вошел, ясное дело, кум! — крикнул третий.

— Николай Угодник, — потянул четвертый, по-видимому, “продвинутый”.

— А вот и нет, — сказал отец Владимир. — Не вертухай, не кум и тем более не начальник лагеря. И даже не Святитель Николай. Первым в рай вошел… разбойник, получивший “вышку”.

Зал ахнул и загудел.

— Пургу гонишь, да не может быть, начальник! — раздалось с мест.

— Разбойник! — повторил он. — Этот разбойник признал в Христе Бога, поверил и обратился к Нему. И Христос — только поэтому — сказал ему: “Сегодня же со Мною будешь в раю!”

Тут началось такое смятение, что конвоирам пришлось срочно усмирять зал. Но откровение, которое принес им священник, было так кардинально, что разом меняло и весь мир, и все, что в нем.

— Вот у вас, на зоне, какие тут есть самые страшные статьи, по которым вы сидите?

Они стали наперебой выкрикивать:

— 105, пункт Д… 131 — прим, пункт Б, 132, пункт В… 162… 214…

— А я вам расскажу, какие у нас, в христианстве, есть статьи, за какие смертные грехи их дают…

Малолетки замерли, вслушиваясь в Божественный закон.

— Ну, как там? — спросил владыка, когда мы вышли, потрясенные, на белый свет.

…А ведь как просто, всего-то лишь: “Помяни мя, Господи!” — где бы то ни было, где угодно, всегда, везде... Поминовение Божье — уже бытие.

Как сказал бы мой агностик-друг Петя, трансцензус!

В другой половине было мертвое — там жили призраки, какие-то скорлупы, видимости людей. Они тоже — как бы говорили, как бы думали, но внутри их была пустота и таилась смерть. И я подумала: скажу Пете, что такое пошлость. Пошлость — это видимость, лишенная сущности. Это дыра в том месте, где реальность и смысл разошлись.

Но граница меж ними была зыбка, все можно было еще изменить и соединить, можно было еще извлечь драгоценное из ничтожного… Взял Господь Бог прах земной, создал из него человека, вдунул в лицо его дыхание жизни, и стал человек душою живой. Сам сделался человеком — и стал Воплощенный Смысл.

А что же такое Тутти? А Тутти — это отложенное страдание, которое все равно настигнет и возьмет тебя в оборот. Одушевленная ходячая истина, от которой внезапно — непонятно, каким образом, почему, — и больно вдруг, и светло.

Тутти — это тайное новое имя на белом камне, и лишь побеждающий получает его.

37

— Слушай, — сказал мой муж, — не хочу тебя пугать, но у меня уже несколько дней болит сердце.

— Как, именно сердце?

— Именно сердце и именно болит, как у Пети. Тянет, ноет — сил нет, я просто не хотел тебе раньше говорить — думал, как-нибудь само рассосется. Но сегодня у меня исповедовался кардиолог. И я после службы к нему подошел, спросил — что делать, может, капли какие-то пить. А он выслушал меня и говорит: что вы, это все нехорошо, какие капли, вам надо срочно в госпиталь. Это может быть что угодно — предынфарктное состояние, ишемия. А может, и нет. Он сказал — это может быть и невралгия. Просто мышца какая-то тянет, и все.

— Это я тебя своей собакой до этого довела! Конечно, надо срочно в больницу, но куда, куда?

— Этот кардиолог мне предложил завтра же ложиться к нему. Сказал, мы вас всякими датчиками, аппаратиками увешаем, сразу диагноз поставим, подлечим, ну что, ложиться мне?

— Конечно ложись!

“Вот оно, — подумала я, — та неведомая беда, которую я уже чувствовала, но не знала. Несчастье, до поры сокрытое, но ведомое душе. Так вот почему она так томилась и тосковала!”

К вечеру позвонил мой сын:

— Ну что, завтра собаку тебе везу.

— В Переделкино?

— Прямо в Переделкино и доставлю. Только у нас тут трагедия. Все уже к ней привыкли, обцеловали, обкормили. Знаешь, просто страшно переживают. Женщины даже плачут. Такая веселая собачка, такая ласковая! А главное — она уже и не помнит тебя — так ластится ко всем, так радуется!

— Как — не помнит?

— Нет, ну, может, вспомнит еще… Действительно, поначалу она все плакала, все к тебе рвалась, искала, ждала… А сейчас привыкла, полюбила тут всех. Хорошо ей. Может, у тебя будет теперь скучать…

— Да? Так мне что, может, не забирать? — растерялась я, и дрогнуло сердце. Качнулось, как мятник, туда-сюда.

Вот оно, порочное двоящееся произволение, исчадие всех грехов! Именно здесь коренится зло — в непостоянной, неустойчивой, противоречивой, превратной человеческой воле.

— Ну, как хочешь, тебе выбирать. Но ей здесь хорошо. Она счастлива.

— Нет, ты мне скажи: да или нет? — жалобно пролепетала я. — Как скажешь, так и будет. Тут еще папу кладут в госпиталь с подозрением на инфаркт.

— Слушай, — сказал он, — смотри на это прагматически. Нужна тебе собака — я привезу. Не нужна, не можешь ты за ней ухаживать, папу кладут в госпиталь — я с радостью ее оставлю себе. Ну, подумаешь, приблудилась к владыке эта собачка, он думал: кому бы ее отдать? — и отдал тебе, а ты отдала ее мне. В чем проблема?

Проблема в том, подумала я, что Тутти — это сокровенность, с которой приходишь на Страшный Суд. Тутти — это то, как мы когда-то шли с моей бабушкой к половине восьмого утра в детский сад через мост с Кутузовского в Девятинский переулок, где сейчас храм Кизических мучеников, и было еще темно, и мне пять лет, и валил косой снег прямо в лицо, и ветер задувал с реки, аж свистел, гремел, и мы обе были еще сонные, и бабушка, такая хрупкая, в черных ботиках, которые кнопкой застегивались на тонкой щиколотке, в легком демисезонном песочного цвета пальто, придерживала рукой поднятый воротник, и ветер сорвал с нее шапочку и куда-то понес, поволок, но она не побежала за ней, потому что другой рукой крепко держала меня, и было пустынно, таинственно, и не было вокруг ни души, и снег был синеватого цвета, как будто все было заколдовано, мерцание какое-то вдалеке, и так не хотелось расставаться с моею бабушкой; и что-то мучительное было в этом движении-— вперед, вперед, — и в то же время сладкое, ведь бабушка все еще шла со мной, и опять мучительное, потому что уже показывался купол недействующего этого храма, где детский сад; и все еще блаженное, потому что бабушка все еще была здесь… И я шла рядом с ней и думала: “Вот я такая маленькая, а у меня уже так много было всего!” А потом — словно порвалась пленка, и я не помню уже ничего.

(обратно)

Времена года

О том, что трагедия родилась из духа музыки, понаслышке знает всякий — читать для этого Ницше вовсе не обязательно. Но если не полениться, прочитать и вдуматься, откроются вещи удивительные. Знаменитая работа повествует вовсе не о генезисе античной трагедии, но о зарождении персоналистического искусства как такового. О зарождении лирической поэзии — в противовес гомеровской, эпической традиции — как высшей формы противостояния человека року, хаосу и, в конечном счёте, смерти. Поэтическое творчество осознаётся Ницше как “высшее напряжение языка, стремящегося подражать музыке”. Стихотворцы всех времён и народов эту нехитрую истину, естественно, знали — фонетическая составляющая текста, чистота звука всегда являлись лакмусовой бумажкой, по которой можно было отличить творение мастера от ремесленных поделок. Другое дело, что музыкальность стиха могла порой вступать с семантикой в непримиримое противоречие, как у романтиков и модернистов, а то и вовсе выродиться в чистую глоссолалию.

Век минувший внёс свои коррективы. Если Бродский в нобелевской речи с гордостью говорил о стихотворцах своего поколения как о людях, сумевших “написать музыку после Аушвица”, то для последующих генераций само понятие “музыка” применительно к поэзии стало едва не моветоном...

Предлагаемые читателю “Времена года” замысливались отнюдь не как декларативный проект под условным лозунгом “Назад/вперёд к музыке!”. Это просто дань признательности композитору, на протяжении многих лет делавшему мою жизнь менее непереносимой. Толчком к их написанию стал замечательный диск Гидона Кремера “Восемь сезонов”, в котором классические “Le Quattro stagioni” Вивальди оказались виртуозно переплетены с “Сезонами в Буэнос-Айресе” Астора Пьяццолы. Оказалось, что до дыр, до мелодий на мобильнике заигранная классика может звучать свежо, молодо и не менее страстно, нежели танго экзотического аргентинца. Трезво отдавая себе отчёт в разности весовых категорий, я попытался создать собственную версию фенологических зарисовок, использовав в качестве эпиграфа шедевр “рыжего аббата” из Венеции. Как получилось — судить не мне. Но если прочитавший эти стихи сподвигнется лишний раз переслушать творение Вивальди — значит, труд автора уже был небесполезен.

 

La Primavera. RV.269

I. Allegro

Холодно. Холодно. Холодно.

Ровная белая плоскость.

Прыгнула птица, нахохлилась,

пробороздила полоску.

Рядом другая, десятая,

тысячная зазвенела.

Ноты скворцов — как десантники

с помолодевшего неба.

Что-то проклюнулось новое.

Рыжий аббат по-кошачьи

глянул на лист разлинованный.

Пальцы смычок предвкушают —

весело, весело, весело…

Так, нарываясь на выстрел,

пальцы в классическом вестерне

над кобурою нависли.

 

II. Largo e pianissimo sempre

насмешливый солнечный шприц

прогнал пробужденье по вене

и я машинально поверил

нестройному щебету птиц

рассевшихся важно окрест

так верит любитель нестрогий

разрозненным всплескам настройки

секунда и грянет оркестр

и властью музы2ки живой

сугробы последние стают

собачьим дерьмом прорастая

окурками жухлой травой

в безумии нет новизны

но помнить о музыке стоит

всегда даже если истоки

гармонии замутнены

 

III. Allegro: Danza Pastorale

Ещё трава вовсю не распрямилась

и талый лёд сплавляют по реке,

но отразился мир, дождём промытый,

в проснувшемся фасетчатом зрачке.

Он набухает тучами, роится,

сосёт из листьев клейкий сладкий сок —

бесплоден, как победы ассирийцев,

бессчётен, как египетский песок.

Уже Восток грозит грозою майской,

а важный Запад латами одет —

там, под хитином, молодая мякоть

упорно пробивается на свет.

Помилуй Босх их бравое кишенье,

обезопасив, удержать в холсте…

Жестококрылый насекомый шелест.

Переплетенье умыслов и тел.

 

 

L’Estat. RV.315

I. Allegro non molto

Осязаем и плотен,

зной ландшафт застеклил.

Капли сохнут в полёте,

не касаясь земли.

И природа парная,

ветви небу воздев,

дремлет, припоминая

тяжесть прежних дождей.

Чтобы хлынувший с неба

вертикальный поток

в пересохшие недра

впрыснул жизнь. А потом

с головою накроет

детский страх темноты.

Исполинский некрополь.

Тяжесть звёздной плиты.

 

II. Adagio

ночной туман над лесополосой —

и незаметно тлеющий торфяник

которым привкус гари привнесён

перерастает в пламень триумфальный

туман прохладный и горячий дым

неотличимы как любовь и похоть

столь нечленораздельно молодым

себя чудно2 под занавес припомнить

случайной искры некогда достало

чтоб тление подспудно нарастало

перерождаясь в яростный накал

с которым не управиться никак

кто ж знал что сколько ливней ни прольётся —

похеришь жизнь похоронишь жену —

подспудный жар уходит в глубину

и станет тлеть покамест не прорвётся

 

III. Presto: Tempo impetuoso d’Estate

Назойливые осы, таз с вареньем

и облаков закатное горенье,

присыпанное пеплом по краям, —

домашний рай не для таких, как я.

Переизбыток мошек и букашек,

кишенье жизни в собственном соку,

считай, необратимо обрекает

утрате вкуса всех, кто и2мет вкус.

Природа — Рим, где не уединиться,

а я от муравейников устал.

И слюдяное марево струится

над раскалённой белизной листа.

Но любопытен я. Мне с детства любы

прохладные глубины старой лупы.

И в тот кружок, что походя прожёг,

свершаю окончательный прыжок.

 

 

L’Autunno. RV.293

 

I. Allegro: Ballo e Canto di Villanelli

Багряное, золотое —

доступны за просто так.

Подходит к концу застолье,

и воздух влагой набряк.

Природа, в миг перехода

бесстыдная на свету,

вступает в привычный холод,

привычную красоту.

Ей, женщине, инстинктивно

понятна эта игра:

за тленным золотом стынет

бессмертие серебра.

Откинувшись на подушку,

ей лестно и чуть смешно,

что так заморозить душу

другой уже не дано.

 

II. Adagio molto: Ubriachi dormienti

лучше и2з дому наугад

страшно наедине с душой

шутовской лоскутный наряд

не роскошен скорей смешон

наподобие пышных риз

слаще честное неглиже

или белый верх/чёрный низ

как у тётенек на душе

снег — покрывший на Покрова2

разорённую землю — лёг

на виски мои на слова

как серебряный мотылёк

он упрямо порхал чудил

платонически длил игру

белизна сильнее чернил

даже если стает к утру

 

III. Allegro: La Caccia

Сучьев утренняя проседь.

Впрочем, лучше ни гу-гу

о творящемся без спросу

в человеческом мозгу.

Боже, до чего же славно

до сих пор по мере сил

эту стынущую слякоть

снисходительно месить!

До чего же неохота

становиться стариком,

чтобы в близящийся холод

заглянуть одним глазком!

Льдистым градусником смерить

уходящее тепло.

Дух, бессмертный после смерти,

не способен помнить плоть.

 

L’Inverno. RV.297

I. Allegro non molto

Ни ледяных узоров на стекле,

ни хвойных лап в морозном серебре —

лишь клянчат жизнь голодные пичуги.

Пусть всё не так, как надобно для чуда,

и вместо снега бурою листвой

земля заледенелая одета —

безбожий мир вступает в Рождество,

как желчный старикан впадает в детство.

А там огни бенгальские искрят

и огорченья делаются мельче.

Скрипичные серебряные смерчи

ныряют в нисходящий звукоряд

и вновь взмывают в праздничную высь.

Вертеп мультяшен. Истинны волхвы.

Иссохший взгляд ответствует звезде

и понимает: всё не безнаде…

 

II. Largo: La Piogga

скудные небеса

зиму не оправдали

слепнут мои глаза

что там: земля вода ли

не прочитать с листа

этой бесснежной стужи

попросту пустота

превоплощает души

не занести в блокнот

строк что легко ложились

попросту настаёт

новое время жизни

или всего верней

то бишь всего честнее

шанс разобраться с ней

праздник прощанья с нею

 

III. Allegro

белы2м бело2 болеет о былом

больны2м больно2 былеет о болеем

о до2бела обглоданной Бореем

бумаге о сугробах над столом

Я слепну, но, покамест в теле ветхом

послушны осязание и слух,

пытаюсь петь, подвластный ремеслу,

как поздний снег обламывает ветви.

Живу на ощупь, но простые вещи

меня пугают: стол, стакан, комод.

Я ложечкою чайною повержен —

ведь и она меня переживёт.

Не говоря о зеркале в прихожей,

не говоря о книгах. Им дано

превоплощаться под чужою кожей

и прорастать как мёртвое зерно…

(обратно)

Сорокет

Проснулся как от толчка. Может, действительно жена толкнула, переворачиваясь на другой бок, но, наверное, сработали внутренние часы.

Открыл глаза, нашел взглядом светящиеся в темноте зеленые цифры будильника. 7:10. Да, в это время обычно начинает кукарекать электронный петух. Сейчас он молчал — сегодня был выходной, день, когда можно вдоволь поспать. Выспаться. И Юрьев укрылся одеялом с головой, удобно свернулся, закрыл глаза.

Полежал так, слушая хрипловатое посапывание жены, привычный, но все равно раздражающий, непонятно чем в эти утренние субботние часы рождаемый гул за окном; очищенная пустотой сна голова быстро забилась мыслями, проблемами, делами, которые предстоит разрешать сегодня и на будущей неделе. И вспомнилось о самом важном — неприятном, но и торжественном, один раз в жизни случающемся: ему исполнилось сорок лет. Внутренние часы, мерящие время не минутами и днями, а годами, в очередной раз щелкнули, но щелчок этот был особенный. Да, уже не тридцать пять, не тридцать девять, а — сорок. Четверка и нуль. И дальше — пятый десяток, северный склон жизни...

Тело сделалось сырым и холодным, будто попал под осенний ливень; Юрьев откинул одеяло, вскочил. Жена застонала, зашевелилась.

— Спи, спи... успокойся. — Юрьев снял со спинки стула штаны и

рубаху, подобрал носки, сунул ноги в тапки. Пошел на кухню. “Больше некуда”, — усмехнулся.

Щелкнул выключателем и заморгал, ослепленный светом. Потом включил стоящую на холодильнике магнитолу — привык начинать день с новостей по радио.

— “Останкино”, — сладковато произнес мужской голос, — новый лидер мясной индустрии.

Юрьев крутанул валик настройки. Наткнулся на песню, которую когда-то постоянно ставили на дискотеках. Имени исполнительницы он не знал, но из тех времен, когда в моде был “Модерн токинг”. Очень красивая музыка, ласковый и грустноватый голос... В актовом зале их школы танцуют парни и девушки. Тесно, душно, голова кружится. Светомузыка, зеркальный шар под потолком осыпает людей яркими блестками... Юрьев стоял у холодильника с одеждой в руках, слушал, смотрел в мутно-темное окно.

Он редко ходил на дискотеки, не любил танцевать, предпочитал другую музыку. А потом, много позже, стал жалеть — ведь этого не вернуть. И с каждым годом чувство, что необходимое, самое сладкое упустил, все усиливалось, становилось острее...

В горле запершило, глаза пощипывало; Юрьев дернулся, заглушил звук.

Что это он сегодня так разлиричился? День рождения был на самом деле три дня назад. В среду перещелкнули эти часы, но тогда было некогда задумываться, осознавать, анализировать — рабочий день. За ним еще один, еще... Вчерашний вечер — вечер пятницы — тоже не располагал к мыслям: сил хватило лишь на то, чтобы посидеть перед телевизором, а потом перебраться на кровать.

Давно уже Юрьев отметил в себе как бы отключение чего-то главного, делающего его человеком, но мешающего будничной жизни, мешающего хорошо работать. Оно включалось в выходные и иногда дарило радость, окатывало сознанием счастья, а иногда мучило, изводило, разъедало тоской.

И в среду, с выключенным главным, Юрьев спокойно воспринял то, что ему уже сорок, с приветливо-заученной улыбкой выслушал поздравления жены, дочек, коллег, принял подарки, отвечал на звонки родных и приятелей. А вот сегодня оно включилось и — накрыло.

Юрьев сидел на табуретке, слушал дальний заоконный гул; он готов был в любую секунду вскочить, засуетиться, нырнуть в дела, хлопоты, начать решать проблемы. Но их не было. Пока не было. И давили гулкая тишина, зудящее бездействие, а внутри все сильнее жгло, глубже кололо.

Эту квартиру, с двумя большими комнатами, они получили лет шесть назад. До того жили в районе метро “Автозаводская”, но их хрущевку решено было сносить, переселили сюда — в Братеево. Хоть и не какое-нибудь Южное Бутово или Митино, но все равно неудобно. Метро далеко, все дворы вокруг забиты машинами так, что даже ходить тесно, в супермаркете вечно очереди. В автобусы в часы пик не попасть. А главное неудобство, больше психологическое, чем физическое, — пейзаж. Особенно жутко вечерами, когда стемнеет. Сотни домов разной ширины и высоты вокруг, тысячи окон высвечивают, следят...

И везде люди, люди, люди. Все почти одного возраста — лет тридцати-сорока, все нездешние, чужие друг другу, без родины, без прошлого и, кажется, без будущего. И он, Юрьев, такой же; и невозможно представить себя здесь стариком. Здесь, в этих домах, в этих уставленных машинами дворах, на этих тротуарах, где по утрам и вечерам катятся лавины крепких людей, старики не предусмотрены. Их почти и нет. Точнее — почти не видно. Но будут. Вот эти выбьются из сил, состарятся, и появятся тысячи немощных.

Юрьеву представилось, что он уже старый, больше не надо идти на работу, что нет сил даже погулять рядом с подъездом; что в одной комнате-— тоже старая и больная жена, а в другой — взрослые незамужние дочери. Он поежился, тряхнул головой. Кожа снова стала холодной и липкой.

Вскочил, быстро оделся, помахал руками, подбросил вверх поочередно правую и левую ноги. С силой выдохнул. Включил чайник. Огляделся: что бы сделать, чем бы себя занять?

Захотелось послушать старую музыку, ту, на которой вырос. Эта музыка, казалось, была способна вернуть обычную бодрость.

Юрьев с детства собирал фонотеку. Сначала это были пластинки. Каждое воскресенье он ехал в магазин “Мелодия” на Калининском и исследовал заставленные яркими конвертами стеллажи. Особенно любил комиссионный отдел. Денег у него бывало немного — родители всегда, сколько себя помнил, считали каждую копейку, — но иногда удавалось что-нибудь купить. Нет, не “что-нибудь”, а то, о чем долго мечтал, часами не выпускал из рук в огромной зале магазина. “Битлз”, “Роллинг стоунз”, Боб Дилан, “Машина времени”...

В пятнадцать лет Юрьеву купили катушечный магнитофон “Орбита”, и он стал собирать записи на катушках. Найдя у кого-то из приятелей нужную пленку, Юрьев тащил огромную “Орбиту” к ним домой; магнитофоны соединялись проводами, пленка переписывалась. Это был восемьдесят третий или восемьдесят четвертый год, начало советского рока, первые альбомы “Аквариума”, “Воскресенья”, “Зоопарка”, “Кино”... Иногда удавалось достать фотографию исполнителей, и Юрьев с удовольствием оформлял коробку из-под катушки — приклеивал фотографию, писал фломастером название ансамбля, названия песен...

Потом, году в восемьдесят седьмом, уже скопив со своих стипендий, купил кассетный магнитофон “Легенда”, а чуть позже — импортный двухкассетник “Сони”. Предел мечтаний, нечто космическое. На нем очень легко было делать копии, составлять сборники, находить нужную песню.

В первое время Юрьев не мог оторваться от своего “Сони”, потратил еще кучу денег на кассеты.

Но “Сони” удивлял недолго — появились си-ди, за ними компьютер, ди-ви-ди, mp3...

Пластинки, катушки, кассеты в ломких футлярах давно уже перекочевали в посылочные ящики — их сменили маленькие удобные диски. Переезжая на эту квартиру, Юрьев подумывал вынести ящики к мусорным контейнерам — может, кому-то понадобится, или пусть забросят в мусоровоз, уничтожат, — но не решился. Перевез, засунул на антресоль... О старом напоминала лишь магнитола “Philips”, которую использовали как радио.

И вот сегодня необходимо достать ящики, разложить на ковре содержимое. Дочкам рассказать, как собиралась его коллекция. Послушать что-нибудь. Звук-то совсем другой, чем у нынешних дисков. Это уютное шипение винила, шелест и поскрипывание катушки, мягкий фон кассеты...

Юрьев взял табуретку, включил свет в прихожей. Посмотрел на дверцу антресоли, стараясь вспомнить, где там нужные ящики. Знал — сначала коробка с инструментами (отвертки, плоскогубцы, дрель, газовый ключ), за ней елочные игрушки, бутылки с лаком и растворителем, большой плюшевый мишка, из которого сыплется поролоновая крошка... И вот начнет он сейчас это все ворошить, вытягивать, греметь-скрежетать, заставит хламом всю прихожую... А в одиннадцать у него очередь в шиномонтаж.

И следом вспомнилось, что еще много чего не сделал: зубы не почистил, не сходил в туалет, не принял душ, кофе не выпил. И сразу ощутил на зубах шершавый налет, внизу живота стало тянуть, голову заволокла дурящая тяжесть. Да, умыться, побриться и — кофе, кофе.

Только вышел из ванной и заварил “Черную карту”, появилась жена. В просторной пижаме, темные крашеные волосы торчат в разные стороны, лицо помятое, без косметики бледное, пустое... Немолодая женщина не из красавиц.

— Доброе утро, дорогой.

— Доброе. Кофе будешь?

— Конечно... Покрепче.

— Слушай, Ир. — Юрьев кашлянул. — Давай, может быть, гостей соберем. Надо все-таки как-то отметить.

Жена посмотрела на него удивленно — за несколько дней до дня рождения она предлагала устроить застолье дома или заказать место в ресторане, но тогда Юрьев раздраженно отмахнулся: “Какой праздник — сорок лет?! Нечего...” А теперь вдруг стало важно, необходимо накрыть стол так, чтобы ломился, созвать дорогих, родных людей и проводить прожитые десятилетия, встретить новые. Войти в по-настоящему взрослую жизнь... Сейчас казалось, что именно с сорока начинается эта настоящая взрослость, хотя раньше то же самое казалось, когда исполнялось двадцать пять, тридцать, тридцать пять. Но ничего заметного не происходило — жизнь двигалась прежним манером, состояла из прежних дел и проблем, в голове вертелись прежние мысли — какие-то мелкие, полудетские; в шестнадцать он был взрослей, чем теперь... Мир, в общем, не переворачивался с наступлением очередной круглой даты, и Юрьев не становился другим. Даже после смерти родителей.

— Ну как, — спросил, — организуем?

Губы жены покривило неудовольствие. Ясно — у нее уже другие планы на этот день, да и кого обрадует неожиданность...

— Давай не будем тогда. — Юрьев почувствовал обиду, пока легкую, почти искусственную. — Ладно.

Жена резко вдохновилась:

— Да нет, почему же — нужно отметить. Обязательно!.. Только у нас холодильник пустой.

— Это решаемо.

Субботний день постепенно раскачивался, набирал обороты. Найдя на сегодня занятие, Юрьев оживился, повеселел; тоска и горечь, которые накинулись, когда проснулся, отступили, спрятались, и он показной бодростью, излишней суетой старался больше не подпускать их к душе.

Понимал, что выглядит со стороны суетящимся, заполошным, замечал взгляды жены, сочувствующе-понимающие, старшей дочери, Насти, — слегка презрительные, младшей, Ани, — настороженные, но делал вид, что все нормально и он такой, каким должен быть муж и отец... В последние годы он часто вел себя так в выходные дни.

Когда-то спасала Аня. Юрьев мог целыми днями возиться с ней, играть, катать на загривке, учить правильно говорить слова: “кока” — “нет, кошка”, “аафука” — “нет, собачка”. Но она подросла, теперь ей шесть, что-то важное ушло, так, как с двухлетней, с ней себя уже не поведешь...

Пока все проснулись, пока умылись, пока позавтракали, подоспело время ехать в шиномонтаж. Юрьев достал из шкафа деньги, спустил с лоджии зимние колеса в машину. Сказал жене, что на обратном пути заедет в торговый центр, купит продуктов.

— Хорошо, дорогой. А мы пока квартиру промоем.

— Давайте. И Настасья пусть участвует. Что-то слишком рано от семьи начала отрываться.

Нет, нельзя было сказать, что старшая была гуленой, только пацаны и подруги на уме. Наоборот, в основном сидела дома, правда... Она облюбовала в той комнате, что делила с сестрой, уголок между стеной и двухэтажной кроватью и почти все время там проводила. Читала. И Юрьев видел, что читала очень взрослые книги — повести Чехова, “Тошноту” Сартра, двенадцатый том собрания сочинений Толстого, в котором “Крейцерова соната”, “Дьявол”, “Отец Сергий”... Как-то отдельно она жить стала, и это Юрьева выводило из себя.

— Туалет пусть в порядок приведет, — добавил, обращаясь к жене, но громко, чтобы и дочь слышала. — Ходим все туда, а в чистоте содержать...

— Ладно, ладно, — перебила жена, — мы разберемся.

В стену лифта было вмонтировано зеркало. Мутное, поцарапанное, со следами засохших харчков. Кто-то постоянно так пакостил... Ожидая, пока спустится с двенадцатого этажа, Юрьев любил оглядеть себя, проверить, все ли в порядке.

Молодой, никак сорока не дашь, человек, волосы густые, зубы ровные, белые. Одет неплохо — не в китайскую дешевку, по крайней мере. Нормальный, уверенный, обеспеченный, здоровый мужчина. Во взгляде только... Что-то нехорошее появилось во взгляде, и давненько уже появилось. Какая-то постоянная ошалелость. Как у забегавшейся по своим хозяйственным делам тетки.

Отвернулся, уставился на створки двери, полез в карман куртки, нащупал ключи от машины и зачем-то произнес удовлетворенно: “Здесь”, — хотя и до того был уверен, что они там...

На улице было холодновато. Пробрасывал мелкий и редкий снежок, задувал ветер, несильный и какой-то беспорядочный, ежесекундно меняющий направление — словно заблудился в лабиринте домов.

Машина, не новое, но еще приличное “вольво”, стояла почти напротив подъезда — передок на проезжей части, зад на газоне... Еще недавно был у нее домик-“ракушка”, но в августе гаражи убрали — территория понадобилась под какое-то строительство; обещают выделить новое место для гаражей, но далековато оно, за речкой Городнёй, — минут десять ходьбы.

Пока мотор прогревался, протер тряпкой номера. Уселся за руль. Так, сейчас, значит, переобуть машинку, потом в торговый за продуктами. Вина побольше, сока не забыть детям... Да, а кого звать, с женой так и не договорился! Еще начнет сейчас обзванивать всех подряд.

Юрьев достал мобильный телефон.

— Ир, я вернусь, тогда пригласим, — сказал. — Смогут — смогут, нет-— и ладно. Наберем человек десять... Я быстро.

Но быстро не получилось. Возле шиномонтажа стояли десятка три машин — всем нужно было менять резину, и Юрьеву пришлось понервничать, поорать, объясняя, что он по записи. Впустили лишь тогда, когда механики подтвердили.

Около получаса ушло на переобувание. Рассчитался, поехал в торговый комплекс “Братеевский”.

Прохожих было мало, улицы свободны от транспорта. Но на остановках, возле магазинов, банкоматов наблюдалось оживление — те, кто уже выспался, куда-то собрались ехать, что-то покупали или снимали деньги, чтобы делать покупки.

“Братеевский” тоже был многолюден, даже очереди возникали.

Юрьеву нравилось ходить по магазинам. Наверное, сказывалось, что в юности он видел прилавки пустыми, скучными, продавщиц обозленно-неприступными; даже поездки в центр, в “Елисеевский”, не за продуктами, а словно в музей, не помогали — в магазинах было тоскливо. Зато теперь он наверстывал, смаковал.

Юрьев предпочитал делать покупки в одиночку. Чтоб не советоваться по каждому пустяку, ни под кого не подстраиваться, а полагаться лишь на свое желание. Купить иногда и какую-нибудь дорогую ерунду вроде консервированных улиток или кенгурятины, но знать, что совершил ее сам, осмысленно.

Торговый центр был на самом деле обычным крытым рынком; Юрьев ходил вдоль рядов, складывал в пакеты одно, другое, третье. Помидоры, огурцы, зелень, куриные грудки (жена пусть запечет в сыре), сыр, несколько видов колбасы (сначала хотел активно рекламируемое “Останкино”, но остановился на проверенном “Вегусе”) — копченой, сырокопченой, салями, сервелата, бастурмы немного, буженинки, карбоната — для мясного ассорти; несколько видов рыбы — для рыбного. Маслины, оливки...

— Ладно, — в конце концов остановил себя, — не надо перебарщивать. Так посидим.

И ярко, отчетливо вспомнилось то, что старался в последние годы не вспоминать (вообще вспоминать становилось все тяжелее, больнее), — их просторная, с высокими потолками квартира на Ленинском проспекте, мама и папа, умершие двенадцать лет назад, один за другим с разницей в несколько месяцев, три его сестры и брат. Все еще вместе... Старший брат, Максим, и средняя сестра, Ольга, давно живут за границей, с остальными сестрами встречается эпизодически — как-то все не до встреч; квартиру еще при родителях разменяли — все нуждались в отдельном жилье...

Родители были обычными рабочими, попавшими в Москву в пятидесятых, и после рождения третьего ребенка получили четырехкомнатную квартиру, по нынешним меркам — недалеко от центра: в квартале от площади Гагарина. А попробуй сейчас родить третьего. Этих бы как-то устроить... Копят они с женой, конечно, откладывают, но о новой квартире и не заговаривают. Это надо тысяч по пять долларов получать в месяц, чтоб об ипотеке задумываться.

Уже возле своего дома наткнулся на неожиданное препятствие-— длинный свадебный лимузин застрял в узком коридорчике между припаркованных машин. Водитель, видимо, хотел проехать левым передним колесом по тротуару, но лимузин перекосило, и он забуксовал. Может, и ходовую часть повредил. Позади лимузина выстроилась вереница “ауди”, “фордов” и “жигулей”. Люди, в основном молодые, пьяноватые и возбужденные, спорили, как быть.

Юрьев тоже вылез из машины посмотреть, надолго ли.

— Ну и что?! — кричала, высунувшись из лимузина, голоплечая девушка в фате. — Что теперь?!

— Юль, успокойся, — уговаривал ее парень в черном блестящем костюме. — Сейчас...

— Я в туалет хочу, понимаешь?!

Водитель, пожилой, в фуражке американского полицейского середины прошлого века, осматривал передние колеса, досадливо морщился.

— Звоните куда-нибудь! — визгнула девушка. — Толкайте! Хотите, чтоб я обоссалась тут?!

Юрий вернулся за руль, дал задний ход. Заедет с другой стороны...

М-да, досталось кому-то сокровище. Если в первый день замужества так орет, то что дальше... С Ириной он познакомился в университете. Учился на третьем курсе, а она только поступила. Несколько лет встречались, целовались в сквериках и подъездах, неделями ожидали, когда у нее или у него дома никого не будет... Жутко-мучительный был период, с ума сходил от желания и невозможности быть с ней все время. И ее холодность и спокойствие бесили. Словно ей не очень-то нужно. Но постепенно, уже в семейной жизни, он понял, как ему повезло с женой, — она не устраивала истерик, почти не спорила. Не напрягала. А пылкость... Пылкие очень быстро превращаются в пилящих, от которых бегут с зубной щеткой в кармане куда глаза глядят.

Дома выпил стакан вина и стал звонить. Младшая сестра, Маринка, обрадовалась, сказала, что уже собирает дочек и выезжает. Жила она рядом, в Марьино, — только мост перемахнуть; минут семь на маршрутке... Старшая, Дарья, огорошила новостью — из Франции прилетел племянник, Володя, сын еще одной сестры.

— А чего не сообщили? — Юрьев слегка обиделся. — Тем более давайте ко мне.

Дарья стала мягко отказываться — дети не совсем здоровы, у Игоря, мужа, важная статья, ехать неудобно...

— Все, короче, — перебил Юрьев, — я выезжаю за вами. Готовьтесь. — И положил трубку: если уж категорически не хотят, то пусть перезванивают на мобильный.

Пригласил и сослуживца Олега с семьей. Олег работал у них около года, успели сдружиться, и жены нашли общий язык; дочь Олега была почти ровесницей младшей дочери Юрьева — хорошо играли. В общем, со всех сторон удобные гости.

— Хватит, — сказал себе, закрыл записную книжку.

Посидел в кресле... На кухне жена громко стучала ножом по доске, младшая рисовала, старшая читала в своем уголке.

— Насть, а почему ты маме не помогаешь? — спросил Юрьев.

Дочь оторвалась от книги:

— Она не просила.

— А что, тебя обо всем просить надо? Скоро замуж уже, и всё как ребенок. — Юрьев улыбнулся, давая понять, что шутит, но эта собственная шутка кольнула: действительно, лет через пять вполне может выскочить. — Иди, — снова посуровел, — предложи маме помочь. А я стол раздвину.

И за тетей Дашей надо ехать. Кстати, твой брат Володя прилетел. Слышишь?

Дочь отреагировала — якобы удивленно приподняла брови; прошла на кухню. Юрьев проводил ее взглядом, с тоской подумал: “Красивая девка растет. И достанется какому-нибудь...”

Обеденный стол раздвигали редко — раз десять в год, на большие праздники. Обычно же ели на кухне, да и собирались вместе лишь по вечерам и в выходные...

Юрьев поставил стол в центре комнаты, покачал. Да, болты, соединяющие столешницу и ножки, ослабли. Достал с антресоли плоскогубцы, подтянул. Налил себе еще немного вина. Постоял, огляделся. Все вроде нормально, порядок.

— Ладно, я за Дарьей, — заглянул на кухню. — Пока туда да обратно-— часа два займет. Маринку позвал, Олега.

— Хорошо. — Жена распускала ножом вареную колбасу на пласты. — Осторожнее только.

— В смысле?

— Ну, ты ведь выпил... И масло растительное купи по дороге, у меня на дне.

Юрьев поморщился:

— Утром не могла сказать? Теперь снова по магазинам...

— Извини.

— Да ла-адно. — И возникло чувство, какое бывало в детстве, когда родители в его день рождения заставляли что-то делать; Юрьев вздохнул и стал натягивать куртку.

Уже с порога велел жене:

— Много не надо наготавливать. Так посидим... без обжираловки.

Перевод часов на зимнее время всегда выбивал из колеи. Вот самое начало четвертого, а уже начинает темнеть. И настроение соответствующее, какая-то тревога, точнее — беспокойство, словно важное сделать забыл, в чем-то ошибся, что-то пропустил, но есть шанс наверстать и поправить. И Юрьев торопился, энергично жевал “Орбит”, то и дело поглядывал в зеркало заднего вида, будто ожидал погони.

Погони не было, улицы пустынны, по асфальту, как рассыпанная мука, метется снежок... Скорей бы выпал настоящий — в прошлом году почти всю зиму снега не было, дни стояли черные, жуткие, такая была депрессия...

Ехалось свободно; город наводнится машинами позже, когда те десятки тысяч, кого называют “зеленый чай”, поедут в центр отдыхать в клубах и ресторанах, смотреть кинопремьеры, спектакли модных режиссеров...

И завтра плотное движение возникнет ближе к вечеру, а потом — очередная рабочая неделя.

В последнее время Юрьев доезжал в будни на машине лишь до метро “Марьино”, там бросал ее и спускался под землю. Даже опасность, что “вольво” могут угнать, не останавливала. Иначе — никак. И Люблинская, и Волгоградка, и Третье транспортное стояли и в восемь, и в девять, и в десять. Несколько раз Юрьев попадал в такие пробки, что начинал сходить с ума, как-то чуть не задохнулся в туннеле... Нет, лучше на метро: пусть давка, зато движение.

Сестра Дарья жила в районе “Академической”. Вроде бы недалеко (не Медведково или Строгино, по крайней мере), но тоже — расстояние. И даже сейчас, почти без помех, не считая светофоры, добирался больше сорока минут. Много, долго, и дело не столько в потраченном времени. Главное — утомление. Вот так, постепенно, дело за делом, час за часом, утренние раздражение, злость, досада, с помощью которых, казалось, что-то можно изменить, даже перевернуть, сменились утомлением. Еще немного, и его сменят бессилие, ежевечернее отупение, когда даже телевизор тяжело смотреть: смотришь — и не понимаешь, что там происходит, над чем смеются, кто у кого в футбол выигрывает.

Дверь открыл Игорь, муж Дарьи. В майке, по выходному небритый.

— Здоро-ово, — протянул удивленно.

Юрьев шагнул в прихожую:

— Ну как, мчимся? Давайте.

Игорь оглянулся на жену. Дарья, тоже в домашнем, виновато-просительно улыбнулась:

— Может, лучше у нас? Ну куда мы всем табором... Мы и в машину не влезем все.

И словно в подтверждение ее слов, из комнат появились — сначала младшая дочка, двухлетняя Ксюша, за ней девятилетняя Соня, потом сын Андрей со своей девушкой Милой (Людой на самом деле), последним — высокий, с челкой на глазах племянник Володя.

“Действительно, куда я их? — только сейчас, с улыбкой здороваясь, целуясь с родней, задумался Юрьев. — Придется в два рейса, что ли...”

— Собираемся, собираемся! — заговорил. — Иринка уже на стол накрывает, Марина едет с детьми. Поговорим посидим.

Они встречались нечасто и в основном коротко, по делам; иногда съезжались на общую дачу под Электроуглями, но в маленьком домике было тесно, поэтому, случалось, ссорились, на какое-то время разрывали отношения... Сейчас же Юрьеву казалось, что, только собрав всю их разросшуюся, но и почти распавшуюся семью, можно переставить жизнь на новый, настоящий путь. Или хотя бы почувствовать, что она идет не совсем бессмысленно.

— Ну чего вы такие все?! — не выдержал, вспылил. — Мне очень нужно сегодня собраться...

Сам повез молодежь и Игоря, а Дарью с девочками попросил захватить Олега — почти по пути.

Пассажиры были молчаливы и, кажется, недовольны, что их вытащили из квартиры. Зевали, смотрели в окна; Андрей с Милой как-то ободряюще, как при несчастье, пожимали друг другу руки.

— Как там Париж, — нашел Юрьев глазами в зеркале заднего вида

Володю, — стоит?

— Наверно. Я давно там не был.

— А чего так? Я, если б во Франции жил, из Парижа не выезжал бы.-— Юрьев сладко-грустно вздохнул. — Эх, пять дней с Иринкой там провели в девяносто четвертом, а память на всю жизнь... А ты что приехал-то? Насчет гражданства?

— Типа того.

— Везе-от... — И заметил в зеркале, как Володя снисходительно покривил губы, а Андрей с Милой усмехнулись; Юрьеву стало неловко, будто сказал глупость, но тут же мысленно пожелал: “Усмехайтесь.

Посмотрим, как сами через двадцать лет... Что у вас-то было и что впереди?”

Игорь сидел тихо, незаметно на переднем сиденье. Он вообще имел свойство становиться незаметным... Работал журналистом, но на журналиста не был похож — неразговорчивый, спокойный до скучности — и статьи писал какие-то малопонятные, с претензией на сложность и глубину: о мировой экономике, о финансах. Иногда, встречая его статьи в газетах, Юрьев представлял, что автор не вылезает из международных конференций, дружит с министрами, всегда в костюме, живет в огромном доме где-нибудь на Николиной горе, где у него библиотека и кабинет, в котором он обдумывает судьбы мира, предугадывает перспективы развития. Но потом Юрьев вспоминал, что это Игорь, муж его сестры, что живут вшестером в двухкомнатной квартире, вечно нуждаются в деньгах, и вздыхал саркастически: “Да, в чужих финансах разбираться легко, свой бюджет пополнить — вот проблема”.

Свернули с Каширского шоссе. Справа открылась панорама орехово-

борисовских микрорайонов — десятки домов разной высоты и ширины уходили на юг. Может, и не самый большой жилой массив, но для Юрьева-— самый внушительный. Наверное, из-за свободного пространства перед его началом — прудов, лужаек и сквериков. А за ними — железобетонное скопище...

— Небоскребы, небоскребы, — напел Юрьев, — а я маленький такой.

Игорь с готовностью отозвался:

— М-да, разбухает Москва.

— Тесно. Я в будни и на машине не езжу почти...

— Тут все сложнее, — перебил Игорь. — Управленческая централизация перерастает в демографическую. Остается один настоящий город в стране, остальное — малозначительные придатки. Такое бывало уже в истории и заканчивалось страшными катастрофами.

— А везде говорят, что регионы развиваются...

— Деза. Возникают корпоративные оазисы, а вокруг — средневековое одичание.

— Ладно, Игорек, не пугай. Сейчас винцевича хлопнем, поедим вкусного. Расслабимся. Если все время о глобальном думать — мозги спекутся. Так, молодежь? — Юрьев глянул в зеркало; племянники послушно покивали, Мила снова усмехнулась.

“Нашел Андрей девку, — подумалось. — Вот женятся, и она покажет. И ему, и Дарье с Игорем. Откуда она вообще? Откуда-то с периферии... Такие умеют подминать”.

Юрьев мотнул головой, отгоняя эту мысль. Неприятную мысль... У него вообще частенько стала возникать антипатия к девушкам. В каждой виделась хищница, во взгляде читалось стремление захватить мужчину получше, побогаче, сесть ему на шею, тянуть деньги, постоянно теребить, чтоб проявлял внимание, говорил о ее красоте, а взамен выплескивать свою отрицательную энергию.

В молодости Юрьев мощно ловеласничал; большими успехами похвастаться не мог, но женщин очень любил, от понравившейся, но недоступной отступал неохотно. И в первые годы семейной жизни это приводило к частым ссорам с женой, завязывались такие узлы, что другая, более эмоциональная, наверняка бы с ним развелась. И виной всему были девушки восемнадцати — двадцати лет. Заманивали, обволакивали свежестью, страстностью, а потом старались сожрать. Если не очнуться вовремя, не отскочить — вся жизнь к чертям...

Сегодня из-за этой Милы чуть поездка не сорвалась — когда оделись, столпившись в прихожей, она уловила, что от Юрьева попахивает вином. Всех всполошила, почти что истерику устроила, что вот ее, принцессу такую, повезет пьяный. Еле-еле удалось Юрьеву отшутиться, соврать пришлось, что это со вчерашнего. Вроде поверили.

Надо как-нибудь момент выбрать, поговорить с Андреем, чтоб головы не терял, а подумал, взвесил. Ведь жизнь запороть — проще простого.

Заметил вывеску “Продукты” и вспомнил про масло. Затормозил, остановился.

— Сейчас, пять минут.

Магазинчик был маленький, круглосуточный. В таких днем почти нет покупателей, зато по ночам то и дело забегают — кто за пивком, кто за сигаретами, кто за хлебом...

— Бутылку растительного масла, — бросил Юрьев на прилавок сто рублей.

Продавщица выбила чек, насчитала сдачу и подала масло. Уже выходя, Юрьев увидел, что этикетка какая-то странная — вместо подсолнухов были нарисованы желтые зернышки.

— А что это? — вернулся к прилавку.

— Что? — Продавщица была молодая, симпатичная, истомившаяся от скуки.

— Что за масло? — И Юрьев прочитал: — “Рапсовое”. Что это?

— Рапсовое масло.

— Никогда не слышал...

— Вы попросили растительное, я дала.

— Мне надо сли... То есть, это, подсолнечное. — Юрьев стал злиться: “На каждом шагу проблемы”. — Обычное подсолнечное масло!

— Так бы и сказали. — Продавщица стояла и даже не думала поменять бутылку, смотрела на Юрьева устало и с вызовом.

— Дайте мне подсолнечное масло.

— Его нет.

— Как это нет?

— Так.

— А какое есть?

— Рапсовое и оливковое.

— Да что ж это такое?! — Юрьеву хотелось швырнуть бутылкой в симпатичное лицо, и одновременно вспыхнуло желание перескочить через прилавок, сдернуть с продавщицы халатик... — Вы издеваетесь?

— Слушайте, пойдите в другой магазин и купите свое подсолнечное.

У меня только такое.

— А на нем жарить можно? — не то чтобы смягчился Юрьев, но понял, что этот спор может продолжаться долго — продавщице как развлечение.

Она пожала плечами:

— Наверно. Люди берут. — И тоже заговорила по-человечески: —

С подсолнечным перебои. Неурожай, говорят. Цена подскочила.

— Да?.. Ладно... Дурдом какой-то.

— Ну все, все, садимся! Сил уже нет никаких... Настя, Полина!-— Заглянул в соседнюю комнату, где дочь и племянница, почти одногодки, вместе сидели в уголке, листая тетрадку. — Пойдемте за стол!

Расселись.

— Так, наливайте кому что, — руководил Юрьев, — красное, белое, сок. Водку, — обратился к Игорю, любителю крепких напитков, — Иринка мне запрещает. Считает, что я контроль теряю.

— Да не запрещаю я ничего! — удивленно улыбнулась жена, а Игорь успокоил:

— И вином можно так набраться, что не только контроль потеряется...

— Что, пьем или как? — Юрьев поднял бокал. — Замучился я чего-то.

— Может, — предложила сестра Марина, — Дашу и остальных дождемся?

— Им еще с час добираться, а мы тут, так сказать, в первой партии... Все равно стульев на всех не хватит. Н-ну, начинаем. Жду тост.

У гостей был непраздничный вид. Будто их насильно собрали здесь и они ждут не дождутся, когда это кончится и можно будет разойтись. Особенно молодежь раздражала этой своей вареностью. И Юрьев уже собрался открыто обидеться, заявить, что если так уж в тягость, то пусть идут куда хотят, что он, в общем-то, никого палкой не гнал; но тут поднялся Игорь.

— Что ж, дорогой свояк, я дату эту не так давно пережил, — ему было сорок два, — понимаю твои чувства. Хотя... Ничего страшного на самом-то деле нет. Жизнь идет и пускай идет. И идет-то не так уж плохо. Так?

И давай, чтоб дальше — не хуже!

— Точно! — бодро отозвался Юрьев, а внутри кольнуло: “Больше, что ли, нечего пожелать? „Чтоб не хуже””.

Звонко чокнулись. Юрьев не спеша выпил до дна, съел ломтик буженины.

— Закусывайте. Вот эта говядина сырокопченая — объедение просто.-— И стал по новой разливать вино; заметил, что Настя сидит со скучным лицом, не выдержал: — Доча, если ты хочешь нам испортить настроение, то у тебя это не получится.

Она встрепенулась, через силу улыбнулась, наткнула на вилку колбасу. Стала жевать.

— Так, — Юрьев поднял бокал, — кто следующий?

Следующей стала произносить тост сестра Марина. Сказала, что у нее лучшие братья на свете, а особенно сегодняшний именинник. “Именины у меня в январе”, — мысленно произнес Юрьев, но поправлять не стал. Улыбнулся.

Потом за компанию — сам давно не курил — вышел с Игорем на лоджию.

— Тут нашел утром в почтовом ящике. — Свояк достал из заднего кармана джинсов малоформатную брошюрку. — Партия “Гражданская сила” придумала объект для предвыборной критики. Гляди. — Раскрыл. —

“В московском метро: опасно, тесно, душно, стоимость проезда неоправданно высока”.

— Да ну их всех, — поморщился Юрьев, — надоели.

— Погоди-погоди! Сейчас смешное прочитаю... Не знаю, кто это писал, но профессионализм — на нуле полнейшем. Слушай: “Одиннадцатого июня две тысячи четвертого года на станции „Нахимовский проспект” сотрудник милиции забил насмерть пьяного пассажира”. Хм! Каждый хоть немного знакомый с ручкой и бумагой понимает, что предложение нужно строить иначе...

Юрьев, машинально кивая, смотрел на улицу. Солнце уже зашло, воздух был серо-синий, тяжелый. Горизонт заслоняла широкая семнадцатиэтажка; многие окна были освещены, и в некоторых различались шевелящиеся фигурки людей.

— А ты за кого голосовать думаешь? — Игорь подпихнул Юрьева локтем.

— Я?.. — Занятый другими мыслями, Юрьев поначалу растерялся. —

Я за “Самсунг” голосую. — Он работал в московском представительстве этой фирмы, в отделе маркетинга. — Пока “Самсунг” интересуется Россией, я и моя семья не пропадем.

— Ха-ха! — Игорь с удовольствием затянулся. — А серьезно?

— Да перестань, Игорек. Какое голосование?! Надоела эта гомозня

тыщу лет. Ладно, пошли выпьем.

С приездом Дарьи, Олега с женой и детей стало повеселее. Точнее — оживленнее, и это оживление ослабило некоторое напряжение за столом. Настя и Полина, освободив стулья, ушли в соседнюю комнату, вареные лица Андрея, Володи и Милы не так бросались в глаза.

Юрьев приглашал гостей кушать, наполнял бокалы, пил, и, как всегда от хорошего вина, внутри что-то раскрылось, задышалось глубоко, легко, и окружающее словно бы стало ярче, красочней, Юрьев радовался этой яркости и раскрытости и не хотел помнить, что всегда, стоит ему выпить лишнего, перейти некую грань, и яркость превратится в режущую глаза отчетливость, а в душевную раскрытость хлынет горечь, мозги наполнятся черными мыслями, старыми и свежими обидами, тело охватит зудящая, как аллергия на что-то, усталость...

— Так, теперь Олег пусть скажет, — вспомнив, что должны звучать тосты, предложил, точнее, велел Юрьев.

Олег поднялся, наморщил лоб, собираясь с мыслями. Посмотрел куда-то в стену... Он был моложе Юрьева года на два, но выглядел старше: волосы редкие, глубокие залысины надо лбом, кожа на лице истонченная, помятая. И жену его не сравнить с Ириной — полная, хлопотливая; этакая тетка, а не женщина.

— Что ж, я очень рад, что оказался сегодня здесь, за этим праздничным столом… — начал Олег, держа в правой руке стакан с соком (алкоголь он не пил). — Вообще, я рад, что в моей жизни появился ты и твоя семья. Год назад, когда я пришел в компанию, то, конечно, мне было сложно в новом коллективе. И первым человеком, кто проявил ко мне внимание, помог, оказался ты. Очень быстро деловые отношения переросли в дружбу, уверен, настоящую и долгую. Москва, — Олег, приехавший сюда из Таганрога, вздохнул, — Москва — город огромный, миллионы людей, а найти друга здесь очень сложно. Я счастлив, что друг у меня появился. За твое здоровье, за то, чтобы все у тебя, и твоей семьи, и твоих многочисленных родственников было по первому классу!

— Ура, ура, ура! — по-гусарски провозгласила Дарья и подняла бокал так резко, что вино плеснулось на салат. — Ой, простите...

Снова чокались и улыбались... Юрьева тронули слова Олега; вспомнилось, как тот пришел к ним с дипломчиком каких-то наверняка липовых маркетинговых курсов, робкий, неумелый, туго соображающий (еще бы, в тридцать пять лет начал в этой сфере работать), и Юрьев ему действительно очень сильно помог тогда. Человеческим отношением в первую очередь. Потом, правда, в определенный момент пожалел, затревожился — Олег к нему буквально прилип, звонил в выходные, предлагал то на какую-то автомобильную выставку сходить, то в волейбол поиграть, то рвануть на Оку на рыбалку или просто интересовался, не нужна ли какая помощь. Хотел поставить его на место, но вовремя понял, почему Олег так себя ведет, и не то чтобы смирился, а стал относиться спокойней.

— Может быть, теперь мой дорогой зарубежный племянник что-нибудь скажет? — подождав, пока гости заедят предыдущий тост, сказал Юрьев; просто так сидеть становилось все тяжелее, а общего интересного разговора не возникало. — Как, помнишь русский язык-то?

— Я готов. — Володя закинул длинную челку к правому уху. — Я за многое вам благодарен, и мама всегда хорошо вас вспоминает, но один раз вы мне в прямом смысле слова жизнь спасли. Помните, в Серебряном

бору купались? Мне лет двенадцать было...

— А-а, точно, точно! — перебил Юрьев. — Это когда ты чуть не

утонул?

Володя закивал, видимо желая рассказать, как дядя спас его, но Юрьев опередил — не мог удержаться, да и событие десятилетней давности,

казалось прочно забытое, вернулось неожиданно ярким, жутко-свежим, так что даже пальцы защипало.

— Это вообще случай! У-ух-х! — Юрьев поежился. — Плывем, я впереди, Володька метра на два сзади плюхает, и тут слышу, что-то не так, шлепки не такими стали. А мне хорошо, ничего не хочется. Кайф, короче... И что меня дернуло обернуться? Оборачиваюсь, а племяш — тонет. Как будто кто-то его под водой вниз утягивает. То скроется с макушкой, то выскочит по грудь. И главное — все это молча...

— Я и не понял, что со мной, — вступил так же горячо, тоже словно только что пережив страшное, Володя. — Ноги — раз! — и перестал чувствовать. Как чужие сделались, не могу двинуть. И тянут вниз.

— Это судорога, — сказал с видом знатока Игорь. — Я, с вашего позволения, выйду покурить.

Юрьев остановил:

— Сперва выпьем. Ты что?.. Да, Володь, вспомнил ты, до сих пор мороз бьет. И как я тебя вытащил?! До берега далеко ведь было.

— Спасибо вам, — потянул к Юрьеву бокал племянник. — Я часто вспоминаю. Думаю, сколько бы всего не увидел, если бы тогда все кончилось...

— Ну не надо! — перебила Марина. — А то я запла2чу.

— Пьем, короче.

С Игорем Юрьев вышел на лоджию. Попросил сигарету.

— Ты ведь бросил.

— Бросил — начал, какая разница... Володька разбередил... Не представляешь, сколько я пережил тогда. За минуты эти. Вижу ведь, тонет. — Юрьев несколько раз затянулся, и в голову ударило тяжелым, ядовитым; он приоткрыл раму, швырнул сигарету. — Крепкие какие. Фуф.

— “Союз-Аполлон”, — как-то с гордостью, что ли, сказал Игорь. — Последние, считаю, настоящие сигареты. Не бумажки проникотиненные. У нас, кстати, с табачной промышленностью вообще катастрофа...

Не слушая, Юрьев зашел в квартиру. Оглядел гостей. Улыбнулся.

— Потанцуем, может? У меня записи есть... нашего времени. “Джой”, Си Си Кейч...

— Да мы такой ватагой, — хохотнула жена Олега, — пол проломим! Во двор надо выходить.

— Ладно, — Юрьев сел, — давайте пить тогда. Вино есть, еды — полный холодильник. До понедельника будем гулять! — Наполнил бокал. — Молодежь, за дамами поухаживайте. Бодрее... Что, теперь очередь второго моего племянника. — Юрьев посмотрел на Андрея. — Сделай милость.

— Я?

Юрьев ждал, другие тоже притихли, смотрели на Андрея.

— Ну, так и будем, как на поминках? — не выдержал Юрьев.

Племянник уставился на подругу, словно ожидая, что она подскажет.

— Пожелай мне что-нибудь. — Юрьев стал раздражаться. — Или как? Нечего?

— Да есть... Ну, долгой жизни желаю, здоровья, — выдавил Андрей и сделал движение чокнуться.

— Так не пойде-от... Что, нет нескольких слов живых для меня? — Юрьев чувствовал, что говорит лишнее, но остановиться не мог. — Такой дядя у тебя плохой, что нечего ему сказать в день сорокалетия. В такой день!..

— Слушай, ну не мучай ты его, — встряла Дарья. — Не умеет он тосты говорить, а банальщину не хочет...

— Тут не в умении дело. Не в умении, а в отношении. — “Зря расхожусь, надо успокоиться, улыбнуться”, — подумалось, но вслух в это время продолжал: — Привыкли, что я помогу, сделаю, улажу, денег займу, а спасибо сказать — можно и не надо. — Юрьев услышал неправильность в построении фразы, потер досадливо лоб, и тут в душевную открытость ворвалась волна горечи, мягкой дубинкой ударила-оглушила обида. — Что, думаете, мне все так легко? Заведенный я, что ли, туда-сюда бегать, возить всех, улыбаться, мирить, заботиться?.. Сколько я с тобой, Андрюша, нянчился, попку намывал, пока твоя мама по свиданькам бегала...

— Что-о?! — возмущенный голос Дарьи.

— А не так?.. — Вскоре после рождения Андрея сестра развелась со своим первым мужем. — И ничего тут такого нет, дело житейское, но надо же как-то по-человечески. Я понимаю, тебе надо было жизнь устраивать,

Игоря вот нашла, пока я с Андрюшей сидел...

— Э, друг, — угрожающе заговорил Игорь, — тебя не туда куда-то повело. Давай-ка прекратим.

— Конечно, лучше всего прекратить. Замять — и дальше улыбаться. До нового... А хочется ведь отдачи хоть какой-нибудь, чтобы знать, что оценили. И ведь слова искреннего не дождешься. Сколько Маринке сделал тоже, а теперь сидит... Как так и надо. Сколько я тебя спасал, когда эти хахали твои к тебе ломились. — У Марины мужа никогда не было, зато ухажеров — полным-полно, от кого-то из них завелись дочки. — Звонила ночь-полночь: “Братик, помоги! Дверь ломают”. И я летел. А теперь... И ведь не кончится это все никогда.

Юрьев говорил, глядя в пустую тарелку, видеть гостей было теперь неприятно — казалось, они собрались лишь затем, чтобы выпить, поесть на халяву, приятно провести пустой, ничем не занятый день. И за это им нужно было отомстить... И даже когда услышал всхлипы, понял, что сестра Марина вскочила, побежала куда-то, не остановился.

— А что, что, не так? Все так. Обидно просто. На других жизнь распыляешь, а для себя ничего... Свое вон — в ящиках на антресоли. Я музыку люблю, у меня такая коллекция, а я сижу и жду, что вот сейчас позвонят и нужно кому-то что-то... А мне ведь сорок, сорок уже. Да, хм, сорокет. Смешно. Через двадцать лет стариканом стану. И когда мне? И чего ждать?.. Вот, Володь, говоришь, я жизнь тебе спас. Наверно. А ты что?.. Десять лет живете во Франции — и хоть бы раз предложили: приезжайте, приглашение сделаем... Дашу с детьми надо на дачу везти, а за бензин — можно и не платить. Что мне?.. Конечно... Мне вон за счастье должно быть с Олегом на рыбалку поехать. Я понимаю — трудно Олегу здесь, место новое, квартира тесная, жена скучная, бесполезная. Но я ведь не нянька, на самом деле, у меня тоже свои дела есть. А я ведь, хе-хе, думал, что ты голубой... Не-ет, тут дело, оказалось, в другом...

Из-за стола вскакивали, сзывали детей, спешно выходили в прихожую, а Юрьев смотрел в тарелку и говорил, говорил:

— Дочери родной мешаю уже. Замечание делаю — фыркает... Сейчас фыркает, а потом поймет. Поймет, когда поздно будет... На каждом шагу капканы, ямы. Попадет — и что? И что?.. Весь Интернет порнухой забит, и тоже чьи-то дочери, и как-то они туда попадают... Самой умной себя считает, нос воротит, а как прижмет — “папа, папа, что делать?!”.

И помогай, и выручай, спасай. Вот так... А пока что можно и фыркать, папа — лишний, напрягаю... Да я всех напрягаю. Главное — зарабатывать. Зарабатывать и не лезть. Подольше чтоб на работе, потише в кресле, и утром на работу пораньше. Топ-топ до ночи... Хорошо, хорошая жизнь... Было мне двадцать лет — помню. Тридцать — с трудом.

Теперь-— сорок. Во! И чего? Че-го? Сорокет. Потом — полтос. Перспектива, блядь, прошу позавидовать.

Он сидел один, слова иссякали, их сменяли вздохи, бормотание. Гостей не было. Дочки занимались чем-то в своей комнате, жена на кухне мыла посуду, звякая вилками и тарелками.

(обратно)

Неба хватит на всех

Грифельная ода

с возрастом

вещи снашиваются все медленнее

а времена года все скорее

деревья то наденут листву

то сбросят

вот и зима проносилась до дыр

лето село от стирок

и стало коротким

а галстук без единого пятнышка

уж вышел из моды

написать досказать объяснить позвонить приласкать

не успел

зато в зоопарке весна

 

Иона

Хвала телевизору.

Террористы разрушили башню Вавилонского торгового центра.

На концерте Иерихонского духового оркестра в зале рухнула крыша. Масса жертв.

Гей-парад в Содоме разогнан ангелами правопорядка.

Президентская пиар-кампания в Ниневии, жители которой не умеют отличить правой руки от левой, прошла успеш­но.

Стар­цам, под­глядывав­шим за Су­сан­ной, предписан курс пси­хотерапии. Они уже вылечились и коротают вре­мя в кафе, раз­глядывая жур­налы, где юные самоч­ки кажут свои розовые щел­ки.

Со­ломона с Савской папарацци застукали на ипподроме.

Льют дожди, обещают потоп.

А мне тут хорошо в ките...

Стансы стихотворца

 

1

вот и передвинули небо

на зимнее время

2

а помнишь как в детстве щипалась

парикмахерская машинка?

3

без поэта

мир почувствовал бы себя несчастным

как женщина без зеркальца

4

ленивое движение маятника за стеклом

незагорелые полоски на твоих ступнях

воскресная музыка из гаражей

вывихнутые почтовые цифры на конверте

— повсюду копошатся личинки слов

5

только тот

кому доводилось делать искусственные цветы

понимает как пришлось Ему возиться

с настоящими

6

оглядывать мир

с высоты человеческого роста

сбирать жужжанье с пчел

спускаться на глазное дно

как водолаз

7

пройти через жизнь

как бабочка пролетает сквозь куст

8

или одолевать так трудно

что самому себе казаться человеком

взбирающимся в “кошках” на телеграфный столб

9

остаться

с охапкой ветра в руках

10

и завершить тем аккордом

когда руки встречаются со своим отраженьем

в черной рояльной доске

11

неба хватит на всех

 

Утро

подушки перемешались

и та на которой я спал

пахнет твоими духами

Телеграмма

две бабочки

влетели в сад перемешиваясь в воздухе

отчего показалось их целая стая

так грустно

будто мне завтра умирать

 

Стереозвук

жестяной невидимый стрекот кузнечика свербящего в траве

гундосое парикмахерское гудение шмеля позади затылка

поцелуйное шлепанье листвы на ветках

и скрип пролетевшей птицы

войлочный тявк соседской собаки за забором

движущаяся вдоль улицы разноцветная мy2зычка радиоприемника

слабый стук молотка на дальней даче

будто там приколачивают пустоту

закрученные ветерком конфетные обрывки детских возгласов

со стороны речки

костяной крик петуха... с той стороны поля... едва-едва...

— расходятся панорамой до горизонта

и за лесом

откуда ухо вылавливает одинокий маслянистый гудок тепловоза

на переезде окончательно теряются

в дымке окутанных тишиной полей

 

Земные радости

когда я превращусь в натюрморт

с цветами и лентами

хочу

чтоб меня похоронили в земле

и червяк щекотал

проползая по локтевой кости

(обратно)

Гипсовая десничка, или Не всякая пословица при всяком молвится. Филологический случай

Жолковский Александр Константинович - филолог, прозаик. Родился в 1937 году в Москве. Окончил филфак МГУ. Автор двух десятков книг, в том числе монографии о синтаксисе языка сомали (1971, 2007), работ о Пушкине, Пастернаке, Ахматовой, Бабеле, инфинитивной поэзии. Эмигрировал в 1979 году; профессор Университета Южной Калифорнии (Лос-Анджелес). Живет в Санта-Монике, часто выступает и публикуется в России. Среди последних книг - "Избранные статьи о руской поэзии" (2005), "Михаил Зощенко: поэтика недоверия" (1999, 2007), "Звезды и немного нервно. Мемуарные виньетки" (2008). Вебсайт: http// zholk.da.ru

ГИПСОВАЯ ДЕСНИЧКА,

ИЛИ

НЕ ВСЯКАЯ ПОСЛОВИЦА ПРИ ВСЯКОМ МОЛВИТСЯ

Филологический случай

Чудо! не сякнет вода, изливаясь из урны разбитой...

А. С. Пушкин

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Чудесная история, которую я намерен рассказать, случилась уже много лет назад и за давностью времени может быть теперь свободно поведана, тем более что я выговариваю себе право не называть при этом ни одного собственного имени.

В 19** году я часто бывал в одном уважаемом семействе, состоявшем из трех лиц: мужа – видного пушкиниста, хрупкая фигурка которого, увенчанная голым черепом с массивными очками на носу, была всем в Москве хорошо знакома; его жены – тоже пушкинистки; и ее сына еще от первого брака, студента-филолога, который, впрочем, не займет в моем повествовании какого-либо места. Семейство это образовалось к тому времени недавно, было очень дружно, и вся его жизнь, домашняя, профессиональная и светская, вращалась исключительно вокруг пресветлой памяти Александра Сергеевича Пушкина.

Ему, как ни странно, и предстояло сыграть роковую роль в описываемых событиях.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Однако начну по порядку. Первая встреча героев, приведшая к скоропалительному, но на удивление удачному браку, произошла при следующих обстоятельствах. Однажды летом оба они, еще не знакомые друг с другом и, значит, не сговариваясь, в составе разных групп, но абсолютно одновременно, отправились в поездку по пушкинским местам, гвоздем которой было посещение заповедника в Михайловском. Там, в знаменитой аллее Керн, где у судьбоносных липовых корней столкнулись в результате небольшой накладки с расписанием две экскурсии, он впервые увидел свою будущую жену, и между ними тотчас завязался бурный роман. Кажется, наш приятель сумел даже добиться перевода из одной группы в другую и с тех пор с дамой сердца не расставался.

Дама, надо сказать, не отличалась особо авантажной внешностью, что может засвидетельствовать любой из нашего кружка знакомых. Поэтому мы были немало развлечены происходящим, объясняя его себе то капризами любви, которая, как известно, зла, то законами красоты, которая, как известно, находится в глазу наблюдателя, то просто-напросто сильной близорукостью нашего друга.

В общем, роман закрутился, и по ходу этой закрутки наш приятель узнал, что предмет его желаний не то чтобы совсем недоступен, но и не совсем свободен, а, выражаясь по-гоголевски, в некотором роде замужем, и что, значит, просить его руки ему надо не у его родителей, а у, вот именно, мужа.

Эта операция обошлась, однако, без мучительных перипетий, коих он поначалу опасался.

- Муж оказался нормальным человеком, -- возбужденно рассказывал наш приятель, зрачки которого за толстыми стеклами еще больше расширялись от обуревавших его чувств, -- и проявил полное понимание.

- Проявил понимание?! – хором переспросили мы.

- Да, представьте, проявил полное понимание и сразу согласился на развод.

Развод, а за ним и брак и в самом деле последовали незамедлительно, и наши молодожены зажили, как говорится, одним домком, душа в душу, мирно и счастливо.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Их счастливая жизнь проходила всецело и исключительно под знаком Пушкина. На стенах висели его портреты, на книжных полках стояли все его мыслимые издания, во главе с 16-титомным ПСС, и исследования о нем, от антикварных до самоновейших, в гостиной красовался гипсовый бюст Пушкина, на рабочем столе хозяина – изваяние пишущей руки поэта, а в спальне над кроватью – его посмертная маска в виде тяжелого бронзового медальона и обрамленная копия автографа “Мадонны”:

Мадона.

К а р т и н а

( Сонет )

                                                       старинных

           Не множеством картин бессмертных мастеров

                                всегда

           Украсить я давно желал мою обитель

           Чтоб суеверно им дивился посетитель,

                           важному сужденью

           Внимая мудрому решенью знатоков

          

           В простом углу моем

           О нет! В углу моем, средь медленных трудов,

           Одной картины я желал быть вечно зритель,

           Одной -- чтоб на меня с холста как с облаков

           Владычица и наш божественный Спаситель --

          

           -- Она с улыбкою, он разумом в очах --

           Взирали, кроткие, во славе и в венцах --

           Одни сидящие под пальмою Сиона.

           Сидящие в тени под пальмою Сиона

          

           Таков я был в своих желаниях. Творец

           Исполнены мои желания. Творец

           Тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадона,

           Чистейшей прелести чистейший образец.

                                                                  8 июля

В качестве праздников отмечались исключительно пушкинские даты – 6 июня, 31 октября и 10 февраля: созывались гости, и разговоры в салоне шли на сугубо пушкинские темы, а за отклонение от них начислялись штрафы в виде фантов. За доброжелательное же упоминание о кощунствующих псевдопушкинистах вроде Синявского неосмотрительный гость мог поплатиться остракизмом.

Словом, муж не мог нарадоваться на жену, жена на мужа, и оба они на своего посажёного отца Пушкина.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Правда, некоторые из нас выражали иной раз сомнение в целесообразности строить семейную жизнь под знаменем и по образцу пушкинской, но натыкались на страстные возражения. Пушкин был поистине их всем, и поднимать на него руку никому не разрешалось.

Помню резкий отпор, полученный от хозяина одним из завсегдатаев салона, по профессии сексопатологом, но порядочным знатоком пушкинианы, когда он между делом коснулся донжуанской незадачливости Пушкина, не раз оказывавшегося третьим лишним, за спиной которого пересмеивались в объятиях друг друга его более ухватистые приятели и вотще воспетые им лукавые шалуньи.

В другой раз распеканию подвергся новичок, который еще не вполне проникся атмосферой дома и в ходе шуточной викторины на тему о том, что было бы, если бы Пушкина вообще не было (как раз входившей в моду на смену гипотезам о его долгожительстве после победы над Дантесом), развернул головокружительную картину творческих успехов Лермонтова, свободного от необходимости подражать бретерству Пушкина и потому имевшего время написать все главные тексты русской литературы -- “Евгения Онегина”, “Войну и мир”, “Преступление и наказание” и другие -- за вычетом, разумеется, пушкинской речи Достоевского. Наш приятель так разнервничался, что гостю пришлось, рассыпавшись в извинениях, откланяться. Хозяин же еще долго не мог прийти в себя и успокоился, в конце концов, лишь благодаря целительному действию единственного помогавшего ему в таких случаях средства – медленного поглаживания пушкинской руки.

Сей миниатюрный objet d’art, изготовленный еще в XIX веке, прошедший через руки нескольких коллекционеров, в том числе А. Ф. Онегина, и загадочным путем (каким, мы так никогда и не узнали) попавший к нашему приятелю, представлял собой гипсовое изображение правой руки, тонкие пальцы которой, с характерными длинными ногтями, держали выполненное из бронзы остро очиненное гусиное перо. Наш приятель уверял, что этот сувенир помогает ему в работе, ибо, положив свою руку на пушкинскую, он способен вживаться в творческие замыслы поэта. Нам ничего не оставалось, как вежливо кивать головой.

Я, правда, позволял себе больше других, поскольку хозяин выказывал мне особое расположение – возможно, потому, что это я в свое время познакомил его с тогда еще не переведенной статьей именитого западного слависта о месте статуи в поэтической мифологии Пушкина, с анализом красноречивой триады заглавий: “Медный всадник”/ “Каменный гость”/ “Золотой петушок”. Но однажды влетело и мне, причем довольно основательно. Однако чтобы толком рассказать об этом, нужны кое-какие дополнительные пояснения.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Члены нашего избранного кружка, конечно, отдавали себе отчет в пушкинофильских причудах хозяина, но, поскольку всё это были люди утонченные и учтивые, то они умели уважать чужие верования, даже если эти верования резко расходились с их собственными и не выдерживали критики. А потому они, за вычетом разве что язвительного сексолога, избегали с ним спорить. Возможно, они не были уверены, что он исповедует пушкинский культ на полном серьезе, а принимали все это за эффектную позу и риторическую фигуру, а то и попросту затянувшийся розыгрыш.

Единственный, кто не мог смотреть на дело таким образом, это я, причиной чему была некоторая, что ли, рациональная прямолинейность моей натуры. Я уважал в нашем приятеле его немалую эрудицию, что же касается его почти языческой невольной преданности своему кумиру, то я не оставлял намерения переубедить его с помощью разумных доводов -- в надежде, что какой-нибудь особенно острый поворот дискуссии поможет раскрыть ему глаза.

Именно с этой целью я принялся однажды развивать мысль, что “Капитанская дочка” как таковая не имела успеха, поскольку была написана уже после спада вальтерскоттовско-загоскинского бума и в канон попала задним числом, не сама послужив к славе Пушкина, а, напротив, прославившись лишь в отраженном свете общего его величия.

- Ты бы еще сказал, что Александр Сергеевич написал ее из зависти к успеху “Юрия Милославского”! – парировал наш приятель, поигрывая пальцами по гипсовой десничке.

Не знаю, что толкнуло меня под руку, но я решил подлить масла в огонь.

- Ну, недаром ведь Хлестаков говорит, что есть другой “Юрий Милославский”, так тот уж мой. Гоголь явно метил в Пушкина, с которым Хлестаков у него на дружеской ноге.

Наш приятель совершенно разъярился и, размахивая десничкой, стал обвинять меня в эстетической слепоте. На поддержку присутствовавших мне рассчитывать не приходилось, поскольку все понимали, что это только обострило бы конфликт и могло бы лишить всю компанию уютного прибежища. Я смолчал, спустил дело на тормозах, и раскол был предотвращен.

Вскоре, однако, на сцену нашей истории вышло новое лицо, появление которого в доме видоизменило конфигурацию сложившихся отношений, чтобы повести в дальнейшем к самым драматическим последствиям.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Из одного американского университета в Москву приехал на стажировку аспирант-славист, который каким-то образом прибился к этому гостеприимному литературному дому. Имени его я называть тоже не стану, скажу только, что он оказался способным молодым словесником, страстно полюбившим русский язык и литературу. Он происходил из семьи потомков дальних родственников Лескова, гордившихся своей причастностью к роду того самого англичанина Шкотта, у которого в молодости служил будущий классик. Его занятия славистикой имели своим источником всосанный с воздухом семьи интерес к Лескову, а затем постепенно перекинулись и на других знатоков народной русской речи, прежде всего Крылова и Даля.

Но, попав в салон нашего приятеля, он был решительно обращен в пушкинскую веру. Правда, это приобщение началось с небольшого qui pro quo, но все благополучно разрешилось ко всеобщему удовольствию.

Спросив в первый же вечер, чем занимается хозяин, американец получил скромный паче гордости ответ:

- Я специализируюсь на неосуществленных замыслах Александра Сергеевича.

- А вы? -- обратился он к хозяйке с лучезарной американской уважительностью. – Вы тоже пушкинистка? Работаете вместе с мужем?

- Нет, -- ответил за нее муж. – У нее своя, абсолютно самостоятельная область – незавершенные фрагменты.

- Какая же разница? – недоумевал американец.

- Как какая? Неосуществленные проекты -- это те, которые задуманы, но не начаты, а незавершенные -- те, которые начаты, но не закончены! Неужели не понятно?! – Для вящей убедительности он возложил руку на гипсовую десничку.

Сначала американец вслушивался с недоверием, и на его губах блуждала двусмысленная улыбка, но постепенно он, как теперь говорят, врубился и в конце концов проникся тонкостями пушкиноведческого дискурса.

Вообще, это был открытый, веселый парень, который охотно смеялся над собой, когда ему указывали на его речевые ошибки. Он очень любил демонстрировать владение русскими поговорками, но, как это бывает с иностранцами, иногда забавно их перевирал. Он мог сказать: “Положил зубы на палку”, “Не в свою тарелку не садись”, “Доёному коню в зубы не смотрят” и тому подобное. Мы наперебой его поправляли, ехидно допытываясь, как в точности представляет он себе дойку коня, и так далее в том же духе. Но, раз высмеянный, он запоминал поговорку слово в слово и больше в ней не ошибался.

Однажды он захотел щегольнуть знанием вычитанной в книгах пословицы “Старый конь борозды не портит”, но вместо “борозды” сказал “пахоты”. Наш сексолог тут же прочел ему небольшую лекцию, со ссылками на Шкловского и Фрейда, об эротической подоплеке фольклора, в результате чего тот прочно осознал подспудную парность “коня” и “борозды”, а заодно затвердил и соответствующие обсценные лексемы.

По окончании стажировки он уехал в свой университет, защитил диссертацию, устроился на работу в каком-то южном штате – то ли Флориде, то ли Калифорнии, и там, уже в качестве молодого завкафедрой, получил возможность отплатить за оказанное гостеприимство, пригласив кого-нибудь из московских друзей на целый семестр в свой университет – прочесть спецкурс по Пушкину.

Здесь-то и таилась завязка всего этого, в сущности святочного, рассказа.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Поехать, естественно, должен был наш приятель. Он с благодарностью согласился, и все шло как нельзя лучше. Уже утверждено было название курса: “Ненаписанный Пушкин”, когда поездка неожиданно оказалась под вопросом. Как раз в это время в одном провинциальном городке между Москвой и Петербургом, кажется, Торжке, обнаружился неизвестный ранее архив знакомых семьи Гончаровых. В нем могли содержаться свидетельства о замыслах Пушкина, и нашего приятеля захватила идея стать их первоинтерпретатором. Однако тогда пришлось бы отказаться от Америки. Он долго колебался, но, привыкши для звуков жизни не щадить, в конце концов выбрал архив, тем более, что находчивая жена подсказала ему компромиссный вариант -- вместо себя послать ее, тоже как-никак пушкинистку. Американцу с трудом, но все-таки удалось в последнюю минуту это устроить, учитывая, что фамилия лектора практически не менялась, да и название курса требовало лишь минимальной, почти не заметной невооруженному глазу редакции -- “Ненаписанный Пушкин” становился “Недописанным”. В сентябре мадам уже прогуливалась среди пальм по солнечному кампусу, знакомилась с библиотекой и под дружеским руководством своего спонсора готовилась к занятиям.

Наш приятель тем временем вернулся из командировки со щитом. Правда, упоминаний о Пушкине в новонайденных бумагах не оказалось, но он решил все равно их опубликовать, сопроводив комментариями и таким образом введя в научный обиход как пример отрицательного результата. Поэтому он с полнейшим добродушием отметал наши шутки о соблазнах, которым подвергается в знойной Флориде (или Калифорнии) его чистейшая мадонна. Особенно витийствовал на эту тему сексолог, утверждавший, что вообще все беды в жизни от женщин. Но спокойствия нашего приятеля он поколебать не мог.

- Да-да, я знаю все, что вы можете сказать, -- говорил тот. -- Я уже написал ей о ваших инсинуациях и, кстати, напомнил ей письмо Александра Сергеевича к Наталье Николаевне насчет корыта и свиней, которые всегда найдутся. Она пишет, что свиней навалом, но корыто в целости и сохранности. Она даже показала мое письмо нашему американскому другу, и они вместе смеялись.

За этими разговорами семестр подошел к концу, и к Рождеству блудная жена вернулась под домашний кров.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Заговорив о блудной жене, я забежал вперед, но не очень далеко, ибо, хотя сначала отношения между ней и ее спонсором держались в строго коллегиальных рамках, довольно быстро они из этих рамок вышли. Впрочем, обо всем этом я узнал много позже.

Как это произошло, доподлинно не известно. Возможно, она почувствовала, что свою благодарность ей следует выразить в более ощутимых формах, и тонко, но и достаточно внятно, как умеют только женщины, выказала готовность, а он, со своей стороны, почувствовал эту готовность и подумал, что для полноценной акклиматизации и аккультурации гостья нуждается в более интимной поддержке, но так или иначе случилось то, что, как написал бы автор “Анны Карениной”, не могло не случиться.

Случилось раз, и два, и, может быть, еще несколько раз, но вскоре перестало случаться (совершенно озадачив гостью, а заботливого спонсора заставив смущенно избегать ее взгляда), начало постепенно забываться и к концу семестра практически забылось. Точнее, было основательно забыто спонсором, хотя, быть может, и не совсем угасло в душе его гостьи. Так что ее реляции о неприкосновенности корыта были во многом, хотя и не на сто процентов, достоверны.

Наш приятель ни о чем таком, однако, не догадывался. Жена же, вернувшись к домашнему очагу, решила выкинуть всю эту амурную гиль из головы, полагая, что поводов вспоминать о ней больше не представится.

Увы, ее надеждам не суждено было сбыться.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Видимо, чувство некоторой неловкости все-таки не целиком изгладилось из памяти американского слависта и продолжало неистребимо тлеть, побуждая к искуплению вины. В любом случае, он не оставлял мысли представить своим студентам знаменитого русского друга и через год или два именно с этим предложением в один прекрасный вечер в начале июня, с цветами и бутылкой вдовы Клико в руках, возник на пороге знакомого дома. Предложение было тем более естественным, что за истекшее время его научные интересы претерпели обратную метаморфозу: от пушкиноведения он опять обратился к народной струе в русской литературе и рад был бы передоверить свой пушкинский курс кому-нибудь другому.

Начал он, разумеется, издалека, с общих приятных воспоминаний, после чего признался в своей измене Пушкину -- с Грибоедовым, которого лишь недавно открыл для себя и сразу же беззаветно полюбил как мастера русской афористики. Наш приятель отнесся к этому с истинным великодушием, однако позволил себе напомнить о необходимости соблюдать разумные пропорции. Грибоедов так Грибоедов; в конце концов, Пушкин любил его комедию и при первом же ознакомлении предрек, что половина ее стихов войдет в пословицу. Более того, встретив гроб с телом Грибоеда на Кавказе, он отдал ему дань уважения и упрекнул русское общество в лени и нелюбопытстве. Однако он видел и просчеты “Горя от ума”. В январе 1825 года Александр Сергеевич писал своим друзьям Вяземскому и Бестужеву, что Чацкий не умен, ибо “первый признак умного человека – с первого взгляду знать, с кем имеешь дело”. Недаром вслед за Александром Сергеевичем многие критики упрекали Чацкого в том, что со своими речами он обращается к Фамусову и Скалозубу, а своей любовью дарит недостойную ее Софью.

Тут гость не вытерпел и с горячностью, которой, видимо, заразился от московского друга, вступился за своего нового кумира, в волнении перескакивая с русского на английский и обратно.

- Что? Чацкий не умен, потому что любит глупую женщину! Your Aleksandr Sergeich should talk! Как это будет по-русски? Чья бы свинья мычала! Из жениных пажей!! Смеялся Лидин, их сосед!!! If he is so fucking smart, how come he is so fucking dead?! 1 Помните, в “Prizzi’s Honor”, как это, “Честь Прицци”..?

Но закончить свою мысль, богато уснащенную паремиями, ему не довелось. К несчастью, как раз на словах о мычащей свинье из кухни в гостиную вошла хозяйка салона с чайным подносом. Услыхав эту реплику, она бросила на гостя негодующий взгляд и, сильно покраснев, со звоном брякнула поднос на стол. Хозяин по своему обычаю, кажется, не обратил на это внимания, что, впрочем, нисколько не умерило его гнева. Он страшно оскорбился за Пушкина и накинулся на американца. Все потонуло в хоре голосов: “Как ты мог?!” (хозяйка) -- “А что я такое сказал?” (гость) -- “Как у вас повернулся язык?!” (хозяин) -- “Ну, про вашего Александра Сергеевича и слова не скажи!” (гость) -- “Если на то пошло, ваш Александр Сергеич с персами насчет женщин тоже не очень разобрался!..” (хозяин) -- “Ну, знаете!..” (гость) -- и так далее.

Чтобы взять себя в руки, хозяин решил прибегнуть к помощи магического талисмана, но так дрожал от волнения, что неосторожно ухватился за кончик бронзового пера. Больно уколовшись, он с визгом отдернул руку, и уникальный экспонат полетел на пол.

Чуя, что дело принимает крутой оборот, мы с другим гостем, -- сексологом, покусившимся некогда на донжуанский ореол Пушкина, -- немедленно выскользнули из комнаты и без шума, что называется по-английски, ретировались.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Лишь отойдя от дома на приличное расстояние, мы позволили себе расхохотаться и приступить к обсуждению случившегося.

- Как же он мог, -- спросил я, -- ткнуть хозяина носом в свой роман с его женой?!

- По-моему, -- отвечал сексолог, -- он просто запутался в пословицах: вместо коровы у него замычала свинья из письма про корыто. Да муж ничего и не заметил – даже того, что с пустого вы она перешла с американцем на сердечное ты .

- Перешла потому, что приняла его слова на свой счет.

- Тогда как о ней он, конечно, думал в этот момент меньше всего, имея в виду семейные проблемы исключительно Пушкина, а не хозяев.

- Вам-то откуда все так хорошо известно? – полюбопытствовал я.

- У меня есть знакомые на том кампусе, они мне все давно расписали в красках. В общем, пренеприятное происшествие, но оно служит доказательством одной великой истины.

- По-моему, даже двух или трех, хотя и не особенно оригинальных.

- Каких же, по-вашему?

- Во-первых, что иностранные пословицы надо знать наизусть; во-вторых, что в доме повешенного не говорят о веревке.

- А в-третьих?

- А в-третьих, что Пушкин прав: надо понимать, с кем имеешь дело. Недаром ведь основой этого брака с самого начала было понимание.

- И все не то. Подтверждается моя любимая мысль: берегись коровы спереди, кобылы сзади, а женщины со всех сторон.

На этом мы расстались, гадая, чем же кончится развернувшаяся перед нашими глазами трагикомедия.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Я на всякий случай прервал свои посещения потревоженного пушкинского гнезда и некоторое время не видал никого из его завсегдатаев. Но однажды на симфоническом концерте повстречал все того же сексолога.

- Что-то мы перестали видеться, -- сказал он.

- Да и негде: я остерегаюсь ходить в этот милый дом, по крайней мере, пока что.

- Ну, туда нам ходить не придется еще очень долго.

- Почему же?

- Будто вы не знаете?

- Нет, а что?

- А то, что разразился настоящий скандал, хозяйка билась в истерике, муж горько оплакивал судьбу своего талисмана, а американец, не зная, что подумать, во всем винил себя и бегал от одного к другому, умоляя простить его.

- Так что же, полный развод?

- А вот и нет. Десничка упала на коврик и чудесным образом уцелела, отбился только кусок подставки, который удалось подклеить. Вообще, все постепенно улеглось и вернулось в прежнюю колею, и не далее как неделю назад все семейство по приглашению неверного пушкиниста, а ныне завзятого грибоедоведа, на три года укатило на работу в Штаты. Так что пожар, как мог бы, ничем уже не рискуя, выразиться наш заокеанский друг, способствовал им много к украшенью.

- Вопреки вашей idée fixe 2 о вредоносности женщин.

- Я же говорю: чудо, да и только.

1 Если он такой, блин, умный, как же это он такой, блин, мертвый?! (англ.)

2 Навязчивой идее (фр.).

(обратно)

"Прошлое страстно глядится в грядущее".

Какой станет Россия в 2050 году? Вопрос может показаться чересчур дерзким.

А ведь люди, которые будут тогда определять ее облик, уже сейчас ходят меж нас, хотя бы и “под столом”; их можно взять за руку или погладить по головке — вот он, живой 2050-й! Конечно, легкая осуществимость такого рода фамильярности не должна нас обманывать: мы не знаем, какими путями они пройдут, и что еще в себя впитают (пока что они вдыхают тот же, мягко говоря, не вполне здоровый — метафорически и физически — воздух, что и мы, взрослые), и как переработают в себе то, что впитают. И все же кое-что существенное в их судьбе можно предопределить уже сегодня. Средство к тому — школа.

Не последнюю, а на мой взгляд, так и первую роль в этом должны сыграть учебники истории. Известно, что история — средство самоидентификации народа; по словам С. М. Соловьева, к каждому народу можно обратиться со словами “расскажи нам свою историю, и мы скажем тебе, кто ты таков”1. Равным образом история — средство самоидентификации частного человека, который “выкраивает” собственную индивидуальность в объеме истории своего народа (или всемирной истории).

Кто знает, быть может, на подходе некий имярек (это может быть и коллектив авторов), на которого слетит искра Божия и который сумеет написать такой учебник истории, что поколение, чье творческое акме придется на 2050 год,

скажет о нем примерно так же, как сказал поэт об одном из своих учителей: “Он создал нас, он воспитал наш пламень…”2 Пока такой имярек на горизонте не просматривается, зато хорошо видны трудности, с которыми он неминуемо столкнется, коль скоро вообще появится.

Об этих трудностях сейчас и пойдет речь.

Чем гордиться и чего стыдиться

Трудности первого ряда связаны с трактовкой советского периода отечественной истории, дыхание которого мы ощущаем на своих затылках.

Незавершенность споров на данную тему, начавшихся в годы перестройки, а точнее — неготовность значительной части общества принять некоторые горькие истины, сказывается в том, как нынешние учебники3 освещают советское время. Все они или, во всяком случае, те, которые мне удалось просмотреть, суховато фактографичны и, как правило, скупы в оценочной части. Притом некоторые из них берут под защиту в советском прошлом такие вещи, которые защите никоим образом не подлежат. В подобных случаях авторы обращаются к спасительному слову “модернизация”: дескать, это задачи модернизации побуждали власти предпринимать такие действия, какие теперь считаются осудительными.

“Нужно объяснить ребятам, — говорит социолог О. Гаман-Голутвина, — что жесткость (почему бы честно не сказать: жестокость? — Ю. К .) разных руководителей в разные эпохи была вызвана необходимостью проводить ускоренную модернизацию, при которой нередко оказывается востребованным такой (как при Сталине. — Ю. К .) тип политического руководства”4. Под “разными руководителями в разные эпохи” имеются в виду, кроме Сталина, Иван Грозный и Петр 1.

Понятие “модернизация”, если вообще употреблять его в позитивном смысле, предполагает более или менее соразмерное “осовременивание” различных сфер жизни — политической, экономической, правовой и т. д. Ускоренная модернизация допускает некоторые диспропорции: что-то развивается быстрее, а что-то задерживается в развитии. Но можно ли говорить о модернизации, когда общество в одних отношениях “бежит вперед”, а в других отношениях, наоборот, откатывается далеко назад?

Кое в чем модернизация действительно имела место. Так, наука и образовательная система, получив решающий импульс задолго до революции, продолжили свой рост, хотя бы и в стесненных пределах. Определенные успехи были достигнуты в промышленности, хотя удовлетворяла она в основном военные нужды. Но в целом сталинская Россия не оставляет впечатления, что она куда-то спешила. У меня, например, как, наверное, и у многих людей моего поколения (и тем более тех, кто старше), от “сталинских” лет сохранилось в памяти глубинное чувство эпической неторопливости, даже остановленности. Во многих фильмах конца 40-х — начала 50-х годов это чувство выдает себя статичностью общего фона. Если, например, действие происходит на природе, то там даже воздух остановлен: недвижны листочки на деревьях, недвижны облака. Такое впечатление, что это театральные декорации, хотя на самом-то деле снято на пленэре.

Сошли со сцены люди 20-х годов с их звонким девизом “Время, вперед!”. В конце 40-х Всеволод Иванов констатировал: время “лежит пластом”.

Время легло пластом, потому что модернизаторские усилия были погашены усилиями прямо противоположного направления. В двух или трех учебниках я нашел оправдание “великого перелома” конца 20-х — начала 30-х годов: он-де был вызван необходимостью модернизации экономики. Хороша “модернизация”, возвратившая крестьянство фактически во времена крепостного права! Да и не заботой о национальной экономике был вызван “великий перелом”. По моему убеждению, причиной его явилось стремление правящей (во многом еще формально, во многом еще условно) номенклатуры сокрушить крестьянство, которое оставалось коренным собственником в стране и продолжало быть себе на уме — несмотря на то что в годы революции и Гражданской войны зачастую поддерживало большевиков.

По моему, и не только по моему, убеждению, Россия, какой она была перед революцией, не нуждалась в ускоренной модернизации (вот во времена Петра I она была или оправданной, или, во всяком случае, объяснимой). Скорость, с какой она развивалась в последние свои годы, была вполне достаточной для того, чтобы уже в одно-два следующих десятилетия нагнать самые развитые страны по тем показателям, по которым она еще отставала.

Но даже если бы Россия и нуждалась в ускоренной модернизации, дико и, если угодно, “антимодернизационно” было платить за нее ту цену — в человеческих жизнях, в сломанных судьбах, — какая была заплачена. И тем более странно оправдывать такое поведение сегодня. А вот автор одного из последних учебных пособий А. Филиппов воспринимает его “спокойно”.

По его мнению, модернизация затребовала централизацию власти, ей же неизбежно сопутствовали “деформации”. “Это суждение, — пишет он, — в равной мере можно отнести к правлению Ивана Грозного, Петра Великого и Иосифа Сталина”5. Если трех этих государственных деятелей объединять по признаку модернизационных усилий, то тут только Петр I оказывается вполне на месте.

Вот Иван Грозный — тот со Сталиным сопоставим (хотя в историко-психологическом плане это очень разные люди). Большой вопрос, можно ли считать его модернизатором, но его изощренные злодейства и вправду делают его предшественником Сталина. Что ж, российские историки, начиная, по крайней мере, с Н. М. Карамзина, по достоинству его и оценили. Кто, как не Карамзин старался украсить русскую историю, накидывая на русские плечи, по выражению В. В. Розанова, величавую римскую тогу! Но его оценка Грозного категорична: это был “мучитель, коему равного едва ли найдем в самых Тацитовых летописях”, “тиран”, “губительный Ангел Тьмы”, “исполин бесчеловечия”6. В этой оценке Карамзин был тверд, несмотря на недовольство, которое она вызвала у части придворных кругов7.

Замечу еще, что сравнивать Сталина с Иваном Грозным и Петром Великим можно только mutatis mutandis — учитывая психологические перемены, коими отмечены последние столетия европейской истории. Жестокости, которые были мыслимы в ХVI веке и даже в первой четверти ХVIII (в Испании, кажется, еще и значительно позже), когда в Европе догорали последние аутодафе, стали “немыслимыми” к началу века ХХ: европейское человечество к тому времени прошло через глубокую “революцию чувствительности”. Эта благая отвычка от того, что стало считаться бесчеловечным, была нарушена уже в годы Первой мировой, еще больше — в годы революции и Гражданской войны, но особенно — в сталинских застенках.

Наибольшие сомнения вызывают учебники там, где вопрос касается внешней политики. “Холодную войну” в лучшем случае изображают как некое климатическое явление, которого невозможно было избежать; в худшем ответственность за нее возлагают целиком на западные страны, в первую очередь на Соединенные Штаты. Тот же Филиппов утверждает, что после войны Америка потянулась к мировому господству, а Советский Союз вынужден был принять оборонительные меры. Это неправда. Когда знакомишься с историей “холодной войны”, трудно не признать, что наибольшая доля вины за ее развязывание лежит на сталинском режиме.

За последние годы мы имели возможность убедиться в том, что в политике западных стран гораздо меньше идеализма и больше эгоизма, чем это думали явные и скрытые диссиденты в СССР. Но, замечая многочисленные соринки в западном глазу, нельзя не замечать бревна2 в “своем”, то бишь в том глазу, каким “красная Москва” смотрела на мир в прежние годы.

Кстати, Америка в 1945-м была не только моложе, но и лучше. И большинство американцев стремились тогда к сотрудничеству с “русскими”; как ни странно сегодня это покажется, но в годы войны американская администрация больше рассчитывала на послевоенное сотрудничество с СССР, чем с Великобританией. Вообще изначально американцы — интровертный народ. Чтобы побудить их к более активному (сегодня скажем: чересчур активному) вмешательству в мировые дела, надо было методически “расталкивать” их, “выводить из себя”. Товарищ Сталин успешно справился с этой задачей.

Есть и претензия общего характера к нынешним учебникам. Вроде бы мы живем в эпоху “после исторического материализма” (я перефразирую Остапа Бендера), но, похоже, авторы учебников не способны решительно с ним порвать. В усеченном, так сказать, виде он здравствует и сейчас: сдулась коммунистическая эсхатология, но остался тяжеловесный экономический детерминизм, которым и потчуют детей — предлагая им камни вместо хлебов.

На общем фоне во многих отношениях выглядит “белой вороной” учебник “Две России ХХ века”, выпущенный издательством “Посев”8, в котором — тут не обойтись без каламбура — проводится последовательно “белая” точка зрения на советскую историю. Но и этот учебник, на мой (тоже в общем и целом “белый”) взгляд, кое в чем хромает.

Очень чувствительный для нас вопрос — происхождение Великой войны. Авторы “Двух Россий” пишут, что обе стороны, СССР и Германия, готовили друг против друга “упреждающий удар”. Эта точка зрения близка известной концепции В. Суворова-Резуна. Убеждение Резуна (подкрепленное монбланом всевозможных доказательств), что СССР готовился начать войну первым, содержит в себе бесспорную “техническую правду”. Если бы мы спросили у предвоенных наших соотечественников, так это или не так, многие из них даже не поняли бы вопроса. Считалось само собой разумеющимся, что СССР при первом удобном случае начнет войну против “капиталистического окружения”. Конечно, на официальном уровне ничего такого не говорили, но вот, например, в поэзии и прозе (а надо ли напоминать, насколько они были подконтрольны властям?) об этом говорилось открытым текстом9.

И все же не зря ветераны, и не только они, книгами Резуна были оскорблены. Резун ведь не берет в расчет достаточно глубокие идеологические различия между двумя противостоящими сторонами. Ту же ошибку допускают и авторы “Двух Россий”. Идеология нацизма откровенно одиозна; недаром современные немцы в подавляющем большинстве испытывают стыд за своих отцов и дедов, ею однажды ослепленных. Другое дело — коммунизм. Сейчас, когда его призрак почти уже развеялся в воздухе, мы можем позволить себе судить о нем объективно. Идея всемирного братства людей на вид вполне себе хороша, даже возвышенна. Беда в том, что всякие попытки ее практического осуществления имеют — и не могут не иметь — самые роковые последствия. К тому же она обладает свойством вступать в “химические соединения” с другими идеями, изначально менее благообразными. Так, к началу войны в головах советского руководства уже была какая-то мешанина; в цветовой гамме — красно-черно(черносотенно)-коричневая. Но в сознании масс, точнее, идеологизированной их части (а наиболее идеологизированной была молодежь, из которой, естественно, и состояла Красная армия, и не только на уровне рядовых, но и на уровне младшего и даже среднего комсостава), находил себе место более или менее искренний интернационализм, наивная вера, что всех людей на земле надо освободить от “гнета капитала” и т. п. Даже в чисто музыкальном отношении “Интернационал” (его, правда, сочинил француз П. Дегейтер, но “прописан”-то он был у нас) звучит “благороднее”, чем “Хорст Вессель”.

Другой сложный вопрос — власовское движение. Следовало бы сказать, что его объективный смысл менялся на протяжении войны. Изначально Власов был не большим “предателем”, чем Ленин, остававшийся “пораженцем” на протяжении всей германской войны и потом заключивший Брестский мир (и если бы не победа войск Антанты на Западном фронте, страна не только лишилась бы западных земель, но и надолго стала бы германской марионеткой). Власов же “предал” сталинский режим, который извратил Россию и который, как это представлялось в 1941-м и еще в 1942 году, не способен был ее защитить. Видимо, Власов решил воспользоваться германским нашествием, чтобы сбросить диктатуру Сталина и его номенклатуры, спасая Россию от обоих диктаторов. Его расчет казался достаточно основательным. В самом деле, любой трезвомыслящий германский политик должен был понять, что сокрушить СССР, коль скоро против него развязана война, можно только в союзе с “другой Россией”, для чего следовало пойти ей на определенные уступки. Беда Власова в том, что Гитлер не был трезвомыслящим политиком. Ход событий показал, что во главе Германии стоит безумец и сверх того — редкостный изверг. И что нация “честных тевтонов” (М. Булгаков в “Белой гвардии”) стала игрушкой в его руках. Постепенное осознание этого факта по нашу сторону фронта вело к тому, что война и вправду становилась Великой Отечественной: народ исполнился решимостью бороться за свое существование — до победы. Но власовцы оставались заложниками однажды сделанного ими выбора, и смысл власовского движения менялся независимо от самих власовцев и к вящей их невыгоде. В этом их трагедия. Она усугублялась еще и тем, что, за исключением двух казачьих корпусов, власовские дивизии формировались в самые последние месяцы войны, когда дело немцев было уже безнадежным.

Я сосредоточился на критике “Двух Россий” именно потому, что это пока, на мой взгляд, наиболее правдивый учебник. Но чтобы найти дорогу в школы, авторам следовало бы быть максимально объективными, что отнюдь не всегда им удается. Совершенно не удался им психологический портрет “советского человека”, бегло намеченный и при этом сильно искаженный. Авторы пытаются опереться на Г. П. Федотова и, приводя его рассуждение, относящееся к 1934 году, о том, что большевики воспитали поколение, для которого “любовь-— случка животных, чистота — смешной вздор” etc., применяют его ко всему советскому периоду. Но такая характеристика обидит не только пожилых (они-то вряд ли заглянут в книгу), но и многих молодых людей, хорошо знающих своих отцов и дедов.

Рассуждение Федотова, с трудом различавшего, что происходит за опустившимся “железным занавесом”, начало устаревать уже в том же 1934 году.

В стране накатывала консервативная волна, “восстанавливающая в правах” многие обличья и замашки дореволюционных лет. Из разных “исходных материалов” складывался “советский характер”, причудливо совместивший различные качества и свойства. Лояльность по отношению к аморальной в своих истоках и реально поставленных целях власти — и бытовой морализм. Душевную угловатость — и разливистый песенный лиризм (Шаляпин, услышав песню “Широка страна моя родная”, сказал: это “наше”, “русское”; он, конечно, имел в виду мелодию, а не текст). И довольно широко распространенное благодушие-— под скрещенными мечами НКВД — КГБ. И так далее, и так далее. В одних случаях легко признать в “советском человеке” русского человека. В других кажется, что его “цыгане подменили”.

Когда в том же 1934 году было принято партийное постановление “О преподавании истории в средней школе”, положившее конец экспериментальному периоду в этой области и господству в преподавании истории концепций

М. Н. Покровского, был затребован новый тип школьного учебника истории, в основных чертах сохранившийся до конца советского периода. Он оставался под сильнейшим идеологическим давлением, но в то же время в нем появилось больше фактического материала, изложение стало более связным и была “восстановлена в правах” строгая хронология.

В силу исторической инерции в советские годы еще сохранялась (хотя и шла по убывающей) готовность к напряженной духовной работе. Такие понятия, как “ум, честь и совесть”, все еще имели некоторый вес, хотя бы и условно, как бы в замороженном, лишающем их активного контакта с реальностью состоянии. В перестройку их разморозили, и одно время можно было надеяться, что вот теперь-то они заработают. Увы, соприкосновение с потеплевшим воздухом оказалось гибельным для них. В считаные годы они сделались архаизмами, требующими чуть ли не специального ученого комментария; что будет дальше, пока сказать трудно.

Нельзя не признать, что покинутое огнище имело определенные преимущества в сравнении с нынешними реальностями. И в этом нет никакой заслуги советской власти. Напротив, все потери — на ее совести. Можно сказать, что советская власть дважды нанесла удар по исторической России. В первый раз — тем, что лишила русскую жизнь прежних основ. Во второй — тем, что прицепила ее остаточные ценности к “нашему паровозу”, а когда паровоз зашел в тупик, там же оказались и прицепные вагоны.

К сожалению, “Две России” подобен прочим учебникам в том отношении, что предлагает учащимся политическую (включая, конечно, военную) и экономическую историю. А ведь история есть, прежде всего прочего, история людей, их нравов, их умонастроений, перемен в умонастроениях и нравах. События, институты суть производные от них. Так понимали дело все русские историки первого ряда — Карамзин и Соловьев, Ключевский и Платонов.

А поскольку теоретизирование по поводу исторической науки большее развитие получило на Западе, приведу на сей счет авторитетное суждение знаменитого французского историка. Предмет истории, пишет Марк Блок, “в точном и последнем смысле, — сознание людей. Отношения, завязывающиеся между людьми, взаимовлияния и даже путаница, возникающая в их сознании,-— они-то и составляют для истории подлинную действительность”. И далее: “Иллюзорная работа, которую мы проделываем, превращая существо из плоти и крови в разные призраки, вроде homo oeconomicus, philosophicus, juridicus (и не в последнюю очередь homo politicus. — Ю. К .), полезна только в той степени, в какой мы не поддаемся ее соблазнам”10.

Вот центральная тема советской истории, ждущая полноценного раскрытия: приключения русской, российской души в стране большевиков.

Педагоги утверждают, что в истории дети охотнее воспринимают позитив, чем негатив. Наверное, это так; хотя, конечно, и о негативе они должны иметь представление. Слава Богу, в российской истории на всем ее протяжении позитива вполне достаточно; и следовательно, учащимся есть чем гордиться. Даже в советском прошлом можно акцентировать позитив, как это делает, например, А. Горянин: “…мы — и никто больше в мире — сумели победить два самых грозных тоталитаризма в истории — один вовне, другой внутри, значит, мы можем все”11. Нельзя сказать, что к этому ничего не прибавишь, но убавить ничего нельзя.

Но самое главное — учащиеся должны усвоить, чем именно следует гордиться и чего стыдиться.

Ждут ли нас американские горки?

Следующий ряд трудностей имеет глобальный масштаб или, во всяком случае, масштаб евро-американской цивилизации — он порожден культурной революцией конца 60-х — начала 70-х годов и ее долговременными следствиями. Напомню, что эпицентрами ее стали США и Франция, поэтому вопрос этот стоит особенно остро под чужими небесами, хотя никак нельзя сказать, что к нам он не имеет отношения.

Культурная революция начиналась как стихийный бунт — “детей” против “отцов”, студентов против профессоров. Выражение “порвалась связь времен” от частого употребления стерлось к тому моменту, когда она действительно порвалась, в той мере, в какой это вообще возможно. Новое поколение заявило о себе как о NOW-generation , ценящем только “здесь-и-теперь” происходящее. Профессоров, зачем-то копающихся в прошлом и что-то вякающих об “уроках истории”, освистывали и сгоняли с кафедр, отчего многие из них, менее всего ожидавшие встретить столь оскорбительный афронт, надолго впали в ступор.

Так иногда средь нашей сцены

Плохой питомец Мельпомены,

Внезапным свистом оглушен,

Уж ничего не видит он,

Бледнеет, ролю забывает…

Но время шло, бывшие студенты сами становились учителями в школе и университетскими профессорами, следовательно, должны были так или иначе выполнять свои ролевые задания. Они, во всяком случае большинство из них, предпочли выполнять их иначе, по крайней мере в области истории, — порвав со всей предшествующей традицией, с их точки зрения отвечавшей интересам элит. Следуя заветам своих французских учителей (М. Фуко, Ж. Делёз и прочие), они взяли себе за правило, что историю надо писать с позиции разноцветных “угнетенных масс”. Это значит, что всю евро-американскую историю надо было истолковать таким образом, чтобы низвести с пьедесталов тех, кого до недавних пор принято было считать героями, и самые пьедесталы сровнять с землей.

Герцог Франсуа де Ларошфуко не был изгоем, как не был он черным или цветным, но он передал суть этого умонастроения своим известным афоризмом: “Нет героя для его дворового человека”. На что Гёте ответил: не потому, что герой — не герой, а потому, что дворовый человек — это всего лишь дворовый человек.

Столь радикальное отречение от всех предшествующих школ и педагогических традиций с течением времени неизбежно вызвало реакцию. А так как левая, на новый лад, интеллигенция наибольшую силу набрала в Соединенных Штатах, то и наиболее энергичная реакция воспоследовала тоже в этой стране. Чтобы получить некоторое о ней представление, последуем примеру лесажевского Хромого беса, приоткрывавшего крыши домов, чтобы заглянуть внутрь, — проникнем в стены вашингтонского Капитолия, на заседания сенатского комитета по здравоохранению и образованию, где идут слушания, специально посвященные вопросу преподавания истории в школе; благо, сегодня для этого не нужно проделывать никаких фокусов, достаточно прочесть стенограмму слушаний12.

Мнение большинства присутствующих выражает бывший лидер республиканцев в сенате Роберт Бёрд: “Изучение истории в наших школах находится в плачевном состоянии”.

Одно из подтверждений тому — элементарно плохое знание этого предмета. Историк и писатель Дэвид Маккалоу: “Мы растим поколение молодых американцев, которые в очень большой степени являются безграмотными в области истории”. Вообще-то американцев всегда отличало, сравнительно с европейцами, равнодушие к истории (это, правда, не помешало тому, что у них есть немало высококвалифицированных историков, а были и отдельные превосходные историки). Но теперь их невежественность в этой области выглядит все более анекдотичной. Даже выпускники университетов Плющевой лиги зачастую не знают, с кем и против кого воевали американцы во Вторую мировую войну, и не могут назвать хотя бы век, на который пришлась Гражданская война в США; что уж говорить о мировой истории.

И все же главный предмет озабоченности отцов-сенаторов, равно и педагогов, — то, как преподается история в школах. Один из ведущих педагогов Америки Дайана Рэвич: “Раньше школа была инструментом американизации, а теперь ею овладела враждебная культура, которая разглядывает все прыщи и бородавки на теле нации, преуменьшая подлинные ее достижения”. Кстати, дисциплина, о которой идет речь, полностью называется “история и гражданственность” (сivics), то есть основной своей целью ставит воспитание гражданственности, как оно, собственно, и должно быть. “Нет более неотложной задачи, — продолжает Рэвич, — чем вернуть истории и гражданственности подобающее им место в нашей школе, чтобы дети могли понять, что значит быть американцем”.

Достопочтенный Роберт Бёрд ностальгирует: в его время школьников учили брать пример с героев Революции и Гражданской войны, “американских брутов и метеллов”, а сейчас даже о Вашингтоне и Джефферсоне узнают в первую очередь то, что они были рабовладельцами, а значит, “плохими демократами” (пример явно неисторического мышления, а может быть, и плохого знания истории: ведь именно Вашингтон и Джефферсон наметили путь, на котором стало возможно освобождение негров от уз рабства, а позднее и уравнение их

в правах с белыми). Настоящими же героями для молодежи стали рок-певцы

и звезды Голливуда, который давно уже сделался одним из гнездилищ “враждебной культуры”.

Педагоги сетуют на то, что политкорректный мультикультурализм “убивает” интерес к истории. В учебниках “нет героев” и “нет идеалов”, отчего они сделались безнадежно скучны.

Между тем, как говорит сенатор Брюс Коул, “демократия, в отличие от других государственных форм, не воспроизводит сама себя. Ее идеи и принципы должны быть предметом научения и трансляции”. Даже если инерция демократии существует, то наверняка демократия теряет прочность, если “забывает” о собственной истории, и таким образом становится неосмысленной или недоосмысленной. Пока что американцы привычно “бегут” вперед (глагол to run широко употребляется ими в метафорическом смысле). А ну как однажды они вдруг задумаются, куда и зачем бегут? Что-то тогда будет?

Могут возразить, что это “их проблемы”. Но, во-первых, сегодня в мире так много Америки, что какой-то внезапный внутренний ее обвал может оказаться далеко не радостным событием — даже если смотреть на дело с сугубо эгоистической точки зрения. А во-вторых, сегодня более, чем когда-либо, ощущается, что мы и Америка принадлежим к одной цивилизации. И не только потому, что молодежь у нас в очень большой степени американизирована.

Как это ни странно, передовой Запад сейчас кое в чем повторяет “зады” русской истории. Я имею в виду, что западная левая интеллигенция того образца, что был вызван к жизни культурной революцией 60-х, с некоторыми поправками имитирует поведение русской революционной интеллигенции. Последняя пыталась совместить два трудносовместимых принципа: вести за собой массы и-— следовать за ними (что в конечном счете привело к путанице советского времени). Нынешние западные леваки оставили в силе только второй принцип: следовать, в культурном смысле, за массами, не пытаться “приподнять” их, а, наоборот, самим “применяться к подлости” (в изначальном смысле этого выражения: применяться к нравам “подлых”, то есть низших, “донных” слоев).

А что такое мультикультурализм, как не разновидность пролетарского интернационализма, который исповедовала русская революционная интеллигенция в марксистском ее изводе? И пролетарский интернационализм, и мультикультурализм ставят целью уравнять все культуры — странная “игра”, в ходе которой никто не остается в выигрыше, а все только в проигрыше.

Чем дело кончилось у нас, мы помним. Хотя доктрина пролетарского интернационализма в СССР была существенно скорректирована и в значительной мере формализована, с течением времени она вызвала реакцию в виде казенного “патриотизма”, характеризуемого известной максимой “Россия — родина слонов”. И тогда “до самых до окраин” СССР, всюду, где говорят не по-русски, в южных степях, в далеких городах и предгорьях, прошелестело в ответ: “А настоящая-то родина слонов — у нас”.

Понятие “культура” не может быть лишено аксиологического измерения, а это значит, что есть культуры более высокие и менее высокие и есть культуры примитивные, которые и культурами-то могут называться лишь в антропологическом смысле. И не так важно, кто на данном этапе является носителем высокой культуры, важнее — что он несет. Честь и хвала тому, чья рука держит факел просвещения, но смотрим-то мы на факел, а не на руку.

Лейбниц выдвинул идею круговорота культур (ее от него услышал и “намотал на ус” Петр I): раньше всех в этой части успели греки, после них дело культуры продолжили римляне, потом западноевропейские народы, от них оно, возможно, перейдет к восточноевропейским народам, а потом, не исключено, вернется к грекам.

Неплохой образец того, как надо об этом писать, я нашел в текстах английского учебника для младших классов. Цитирую (все предложения здесь короткие потому, что это подписи к искусно сделанным рисункам):

“До того, как пришли римляне, бритты жили в деревянных хижинах. У них не было городов. Почти никто не умел читать. Бритты часто воевали друг с другом.

Римляне построили города. В некоторых домах появилось центральное отопление. Многие бритты стали жить более удобно. Некоторые научились читать.

Потом на остров вторглись варвары-англосаксы. Римские войска ушли защищать другие территории. Англосаксы завоевали Британию.

Города были разрушены. Стало так, как будто римлян никогда не было в Британии. Прошли века, прежде чем люди в Британии стали жить так же удобно, как они жили при римлянах.

Немало времени прошло, прежде чем люди вспомнили римские идеи. Некоторые из них и сейчас находят применение”13.

Явно неполиткорректный учебник, ибо здесь постулируется объективное противостояние цивилизованных народов, с одной стороны, и варваров и дикарей — с другой. И никто не может упрекнуть авторов в высокомерии, коль скоро они собственных предков, бриттов и англосаксов, называют варварами и дикарями.

В свое время П. Б. Струве писал: “Вне идеи воспитания в политике есть только две возможности: деспотизм или охлократия”14. В той мере, в какой она пренебрегает идеей воспитания, и в той мере, в какой она недооценивает место исторической науки в составе воспитания, левая интеллигенция Запада расчищает путь к охлократии. И конечно, не только в масштабе Запада.

Русские горки мы уже проехали, но не ждут ли нас еще и американские горки (кое в чем повторяющие контур русских)?

На глубинном уровне медленнотекущей (de longue dure2e) истории мы не вышли из зоны разнуздания инстинктов низшего порядка, вызванного революцией 1917 года, и лишь на время придавленных советской воспитательной системой; их еще распаляет острая пища, поступающая с Запада по каналам массовой культуры, главной потребительницей которой является молодежь.

С другой стороны, российская интеллигенция (применительно к современности я употребляю это понятие в расширительном смысле, имея в виду просто работников умственного труда), постольку, поскольку она может считаться преемницей дореволюционной интеллигенции, как будто уже переболела болезнью “левизны” и, даст Бог, обрела в отношении нее некоторый иммунитет; а значит, должна быть способна оценить роль “педагогического жезла” в исторической перспективе.

История как амфибия

Еще один ряд трудностей создает экспансия естественных и точных наук, теснящая историю в ее исконной вотчине.

Здесь, собственно, надо различать два разных “фронта”. Один из них проходит внутри самой исторической науки. Он возник в середине ХIХ века. Предшествующую традицию в наши дни часто называют “идеалистической”, хотя это очень неточно. Историки, которых относят к этой традиции, исходят из того, что мир человека качественно отличен от мира природы, — но это так и есть, и при чем тут “идеализм”?

В то же время историков-“идеалистов” отличала чрезмерная самоуверенность, нашедшая отражение в знаменитой формуле Леопольда фон Ранке: прошлое надо изображать таким, “каким оно было на самом деле” (wie es eigentlich gewesen). Одна маленькая девочка пыталась вразумить маститого историка: чтобы узнать правду о том или ином событии, надо просто найти человека, который видел его своими глазами. Но даже если бы мы сумели найти человека, который был свидетелем, допустим, сражения при Гавгамелах или сцены убийства Цезаря в сенате, было бы опрометчиво целиком довериться его впечатлениям. Потому что у другого свидетеля впечатления могли бы быть в чем-то, а может быть и радикально, отличными.

Осознание этой несомненной истины дало толчок распространению релятивизма в исторической науке, у которого и сегодня очень много сторонников. Они говорят: “Сколько людей, столько историй” — потому, дескать, что у каждого своя точка зрения и каждая из них имеет право на существование.

Но сопоставление хотя бы двух или трех свидетельств уже позволяет составить некоторое представление о том, что на самом деле происходило; тем более — многих свидетельств. Приближение к объективной истине в истории возможно. Критерием истинности здесь служит согласие большинства членов ученого сообщества, включая наиболее авторитетных из них.

Обратимся для примера к русской (дореволюционной) истории. Возьмем две самые, пожалуй, сложные в оценочном плане темы: Петровские реформы и русское освободительное движение (от декабристов до Февральской революции). В свое время в адрес Петровских реформ высказывалось много критических замечаний: кн. Дашковой и кн. Щербатовым в ХVIII веке, поздним Карамзиным (в “Записке о древней и новой России”) и славянофилами в ХIХ. Но в трудах С. М. Соловьева и В. О. Ключевского позитивная их оценка резко возобладала. Ключевский подвел некоторый итог предыдущим исследованиям: у Петра не было ясного плана действий, но он был гениальным импровизатором, и его реформы, несмотря на многочисленные недостатки, в целом имели огромное позитивное значение для России. Эта концепция Ключевского была принята подавляющим большинством научного сообщества, и даже его оппоненты, как, например, П. Н. Милюков, оспаривали его в каких-то частностях, принимая концепцию в целом. Конечно, никаких окончательных суждений история не терпит, но трудно представить, чтобы в обозримом будущем концепция Ключевского подверглась сколько-нибудь основательной критике; во всяком случае, это задача очень непростая.

А вокруг темы русского освободительного движения и связанной с ней темы Февральской революции еще будут ломаться копья. Но можно надеяться, что и здесь некоторое согласие не за горами. В одном из последних учебников для старших классов я прочел, что декабристы были благородными идеалистами, но в их взглядах очень много спорного. Вот уже есть платформа для согласия, хотя и довольно тесная. Ее можно было бы расширить, указав, сколь различались между собою Северное и Южное общества, а также взгляды отдельных декабристов внутри этих обществ. Хотя и этого еще мало. И все же, если судить по работам, вышедшим за последние десятилетия15, контуры будущего согласия, как мне кажется, намечаются уже сейчас.

Ну а чтобы достигнуть согласия по ключевым вопросам советской истории, видимо, нужно еще немало времени.

Но, повторяю, история дает только приближение к объективной истине.

И хотя ее методы исследования зачастую близки методам исследования других наук, изъясняется она языком, близким к языку художественной литературы или к бытовому языку. Потому что история — помесь искусства (Клио — муза!) и науки. На протяжении второй половины ХIХ века эта двойственность перестала удовлетворять многих историков, с завистью поглядывавших на успехи “мельников”, как Ницше назвал ученых, трудившихся на участках естественных и точных наук. С этого времени историки фактически делятся на “традиционалистов”, так их можно назвать, довольствующихся “приблизительным” знанием, и “точников”, стремящихся к более “строгому” знанию. Последние нашли применение своим склонностям в быстроразвивающихся общественных науках — в социологии, экономике, политологии — и в таких науках, которые можно назвать околоисторическими: в археологии, исторической статистике

и т. д. Все эти дисциплины, разумеется, нужны, но каждая из них дает определенный срез человеческого общества в тот или иной исторический момент; иначе говоря, нам предлагают набор фотографий, но они не могут заменить анимацию. Последняя — дело истории; только она дает представление о процессе, а не об отдельных статических состояниях.

Лермонтовский океан, внезапно замерзший с поднятыми волнами, мог бы стать предметом рассмотрения самых разных дисциплин, но “живой”, волнующийся океан может отобразить только история.

Приходится повторить в другом контексте, что история есть, прежде всего прочего, история людей. Шопенгауэр был одним из первых, кто отстаивал специфичность исторической науки: “В истории нет системы в том виде, в каком она существует в других науках <…>. Другие науки оперируют общими понятиями, а история всегда имеет дело с человеческими личностями. Следовательно, история есть наука о личностях, что заключает в себе некоторое противоречие”16. Действительно, самая тонкая и сложная задача историка — реконструировать образ мыслей и чувств ушедших поколений, “оживить умерших”, проникнуть в их души. Историк “через горы времени” как бы ведет с ними

доверительный разговор. Естественно, что разговор этот ведется на “человеческом” языке.

Историк, по крайней мере историк-“традиционалист”, рассказывает-— и в этом отношении он не отличается сколько-нибудь радикально от слепых лирников доисторических времен, бряцавших о событиях минувших лет. Только так можно найти путь к слушателю. Ибо человек, как его определяет известный социолог Алисдер Макинтайр, есть “рассказывающее животное” (парафраз определения, данного Аристотелем: человек есть “политическое животное”). Недаром во всех языках, по крайней мере в европейских языках, словом “история” обозначают как научную дисциплину, так и художественное или даже просто житейское повествование о чем-либо.

Но однажды волк ворвался в овчарню: историки-“точники” попытались отобрать у историков-рассказчиков их орудие — язык. Ареной этого скандального происшествия стали американские университеты.

Вообще-то философия языка зародилась и получила распространение в Европе, но на почву истории ее пересадили американцы. Решающую роль в этом, как его называют, linguistic turn (лингвистическом повороте) сыграла книга Хейдена Уайта “Метаистория”17. В книге есть признание того, что реконструкция прошлого требует поэтического воображения; Уайт даже употребляет применительно к истории термин “поэтика”, которую он предпочитает “логике”. Но любой исторический, ровно так же, как и поэтический, текст, с его точки зрения, детерминирован “лингвистическим протоколом”. Что бы ни хотел сказать историк, “способ его высказывания определяет тропологическая (от термина “троп”. — Ю. К .) префигурация исторического поля” (р. ХII). Ему, таким образом, “на роду написано” оставаться марионеткой, которую дергают за ниточки лингвистические структуры.

Или иначе: лингвистические структуры — вроде стеклянной перегородки, отделяющей историка от мира, который он берется описывать. А ко всему, что происходит в Застеколье, можно относиться только отстраненно-иронически. Такова позиция Уайта. И когда он утверждает, что в оценке исторических событий руководствуется в первую очередь этическим критерием, это выглядит изрядной натяжкой: этика предполагает вовлеченность в человеческие дела, а отнюдь не отстраненность от них.

Вероятно, этим сочетанием иронически-отстраненного и декларативно-этического подходов к истории книга Уайта обязана тому, что она “пришлась ко двору” американской левой интеллигенции.

Ревнители linguistic turn просто не там повернули, пропустили нужный поворот — в сторону мифа, mythic turn. Президент Американской ассоциации историков Карл Беккер писал в 1932 году: “Мы (историки) принадлежим к древнему и почтенному племени сказителей и бардов, рассказчиков историй и менестрелей, предсказателей и жрецов, на которых в продолжение веков возложена была задача поддерживать необходимые мифы. Не следует пренебрегать не только безвредным, но и крайне полезным словом „миф”. В прежние времена миф был способом истолкования исторических событий, который теперь оставлен и заменен другими способами истолкования; но и эти последние с течением времени будут квалифицированы как мифы”18. Беккер поторопился со своим заключением, будто миф “оставлен” историками. Многие современные западные историки считают миф важнейшей частью исторического знания. Хотя зачастую дают этому понятию сомнительные определения. Типа “нас возвышающий обман”.

Мифичность — изначальное свойство восприятия человеком окружающего мира (и, естественно, других людей). От нее просто некуда уйти. Нам трудно представить, какими глазами глядит на мир, допустим, кошка или ворона. Но должно быть ясно, что человек видит мир совсем другими глазами. Ревнители linguistic turn особость человека усматривают в том, что он накрепко “повязан” лингвистическими структурами. Язык не отделяет человека от мира, но выделяет его. Все остальное — немовля , — воспользуюсь этим выразительным украинским словом (тоже, правда, относящимся к человеку, но младенцу). А к тому же “повязанность” лингвистическими структурами сближает друг с другом людей, особенно тех, кто говорит на одном языке, а отнюдь не разделяет их, как то полагают ревнители linguistic turn.

Так как понятие “миф” в контексте современности часто имеет негативную коннотацию, применительно к исторической науке лучше говорить не

о мифе, но о мифическом измерении, или мифической составляющей. Наилучшее ее определение я нашел у А. Ф. Лосева: мифическая составляющая

собирает (ключевое слово!) “вселенную в некий конечный и выразительный лик с рельефными складками и чертами, с живыми и умными энергиями”19.

А наука (естественные и точные дисциплины) разбегается во все четыре (сто четыре) стороны, и ее “территория” давно уже стала неохватной для человеческого взгляда. К тому же чем больше она узнает, тем шире оказывается область непознанного. Странная вещь: в то время как “точники” пытаются утвердить себя в гуманитарной сфере, они все более теряют почву под ногами в сфере точных (именуемых таковыми) наук. Как пишет американский социолог

Л. Квортрап, “Бог умер, но и научную картину мира постигла та же участь”20.

Я отнюдь не отвлекся от вопроса о школьном учебнике. Потому что школьная наука так или иначе следует за академической наукой; иногда, правда, со значительным отставанием (когда я знакомился с дореволюционными гимназическими учебниками, мне трудно было представить, что их авторы являются современниками Ключевского).

Когда мы говорим, что история рассказывает, то имеем в виду в первую очередь академическую науку, но еще в большей степени науку школьную. Здесь особенно важно мастерство рассказа, письменного или устного: завладеть вниманием школьника труднее, чем завладеть вниманием студента или, тем более, коллеги-историка. Если, излагая отечественную историю, вы, допустим, подошли к порогу 1918 года и начали с того, что-де в январе вновь повысили цены на хлеб, а в феврале немцы возобновили наступление на Восточном фронте, то ученик может вас слушать еще вполуха. И совсем другое дело, если вы начнете так: “Велик был год и страшен год по Рождестве Христовом 1918…” — сколько-нибудь чуткого ученика эта фраза сразу “зацепит” и создаст у него определенный настрой. То, что я процитировал, — это зачин известного романа, но и историк мог бы начать свой рассказ примерно так же, а потом уже продолжить в рамках своих задач.

Однако не толкаем ли мы историю в объятия художественной литературы? Связь между ними действительно тесная. Она подтверждается тем, что некоторые историки выступают как писатели, и наоборот. Первый из великих наших историков Карамзин стал также первым прозаиком, чьи произведения спустя двести лет остаются удобочитаемыми. Ключевский и С. Ф. Платонов писали литературно-критические статьи. Все трое (к ним можно присовокупить и других) принадлежат, следовательно, не только к “гильдии” историков, но и к “цеху” литераторов.

Научно-исторические тексты названных (как и некоторых неназванных) историков отмечены художественными достоинствами. О Ключевском, например, Юлий Айхенвальд писал так: “Ювелир слова, старинный мастер мозаики, Ключевский и дает в своих произведениях непрерывную художественную вязь”21. А те, кому довелось слушать лекции Ключевского, сравнивали его не столько с другими историками, сколько с писателями — Тургеневым, Чеховым, Толстым; и даже с певцами — Шаляпиным, Собиновым.

С другой стороны, художественная литература в очень большой степени формирует наши представления об истории. Насколько они были бы беднее (если говорить только о русской истории) без образов “Полтавы” и “Капитанской дочки”, “Тараса Бульбы” и “Песни про купца Калашникова”, “Войны и мира” и “Красного колеса”!

В педагогическом плане представляет интерес опыт английской школы, где изучение истории сопровождается обязательным чтением художественных произведений (или отрывков из них), тематически связанных с изучаемыми историческими событиями.

Другой интересный опыт — педагогика Рудольфа Штейнера, получившая распространение в Германии в 20-х годах прошлого века (так называемая вальдорфская педагогика). В вальдорфских гимназиях в 1-м классе читали сказки, во 2-м — жития святых и басни, в 3-м — “Илиаду” и Ветхий Завет, в 4-м —германо-скандинавские мифы и русские былины и только в 5-м переходили к истории и Новому Завету. Как бы тут ни сказывались антропософские взгляды Штейнера, опыт все равно интересен. Во-первых, тем, что применительно к древнейшему периоду художественные произведения с полным на то правом подменяют собой историю, а точнее, не историю, а археологию. В самом деле, “Илиада” стократ больше сообщает нам о греко-троянцах, чем все “золото Шлимана”, а “Эдда” и прочие мифы — стократ больше о древних германцах, чем все те черепки, которые от них остались. Во-вторых, тем, что в рамках учебного процесса (в которые “встраивается” и Закон Божий) совершается плавный переход от художественных произведений к истории.

При всем том между историей и художественной литературой проходит отчетливая граница (разве только в жанре биографии она становится не столь отчетливой). История — амфибия, живущая одновременно в двух средах и не могущая целиком принадлежать ни одной из них. По точному выражению Эдуарда фон Гартмана, история есть “несвободное искусство”, которое потому несвободно, что связано научной своей “половиной”.

Как историку, так и художнику слова, чтобы воссоздать картины прошлого, требуется воображение. Но работает оно у них по-разному. Идет направо-— стремится удержать в поле зрения елико возможно большее количество фактов и не расстается с грузом академической традиции. Идет налево — становится более раскованным, но и склонным к произволу.

Многие из тех, кто пишет в обоих “жанрах”, хорошо чувствуют это отличие. Пушкин, увлекшись темой пугачевщины, ощутил потребность подступить к ней на двух совершенно разных уровнях. “История Пугачева” — занимательное чтение, но это также и научная работа, обладающая основными признаками таковой, ибо она основана на изучении архивов, опросе свидетелей и т. д. “Капитанская дочка” — снижение с высоты “птичьего полета” до высоты человеческого роста, позволяющее лучше, пристальнее вглядеться в лица участников исторической драмы; для чего, однако, требуется “разогнать” фантазию до такой степени, какую не может себе позволить историк. Солженицын в “Красном колесе” (история того самого “ворона”, прилет которого был обещан пушкинским Пугачевым-“вороненком”) поступил иначе: он соединил художественную и хроникальную части в одном романе, но четко отделил их друг от друга — хроникальная часть набрана петитом. Так что можно прочесть роман без его петитной части и, наоборот, можно прочесть петитную часть как самостоятельное историческое исследование, проигнорировав художественную часть.

Художник слова может быть соперником историка (включая те случаи, когда они соединяются в одном лице). У. Черчилль утверждал, что для понимания английской истории Шекспир дал ему больше, чем все историки. П. А. Столыпин — что к размышлениям о судьбах России более всего его подвигнул пушкинский “Борис Годунов”.

И все же случаев, когда художник слова может быть достойным соперником историка, совсем не так уж много. И дело тут даже не в качестве литературы. Скажем, с тем, что “Война и мир” есть одно из высочайших достижений художественного гения, никто не станет спорить, но что понимание исторического процесса у Толстого столь же неприемлемое, сколь сильны созданные им образы, тоже достаточно хорошо известно. Надо уметь жить в “большом времени”, чтобы глубже постичь смысловое содержание “малого времени”, того, которое является предметом изображения; и коль скоро дело идет об эпохе более или менее отдаленной, иметь дар “вчувствования” (empathy, Einfu#hlung), открывающий внутренний мир людей, в чем-то сильно отличных от людей того времени, которому принадлежит автор.

В наше время источников сведений по истории стало как никогда много: кроме художественной (и еще больше псевдохудожественной) литературы, кроме бесчисленных любительских опусов, это еще и необъятная визуальная продукция; не вполне утратила свое значение и “народная память”. Ребенок, приступающий к изучению истории в школе, уже обладает некоторым багажом исторических знаний (а еще больше псевдознаний) и в дальнейшем продолжает пополнять его, помимо школы и школьного курса. Ивашка — красная рубашка, что дома сидит и показывает “все, что есть на свете” (образ из “Сказки об Алеше-поповиче” предвосхитил появление телевидения и Интернета), остается при нем и постоянно требует его внимания.

В этих условиях роль школьного учебника только возрастает. Его задачей остается выправка исторического мышления. Он должен соединить в себе объективную истину (точнее, приближение к истине, соответствующее последним достижениям академической науки) с живительной силой мифа. Такой учебник должен быть один на всех. Если учебники будут разные и существенно друг от друга отличающиеся, это будет равнозначно тому, как если бы в лоне одного народа выращивались разные и не вполне понимающие друг друга народы.

И не надо бояться, что такой учебник несет в себе, как некоторые полагают, угрозу нового тоталитаризма22. Сейчас почем зря цитируют Дж. Оруэлла: кто контролирует прошлое, тот контролирует и будущее. Но по-настоящему контролировать прошлое можно только в каком-то выдуманном антиутопическом государстве. Даже в СССР сколько-нибудь эффективному контролю подвергалось лишь относительно недавнее прошлое. О том, как люди жили в ХIХ веке и тем более-— в предшествующие века, пытливые юноши и девушки узнавали почти беспрепятственно, через художественную литературу и собственно исторические сочинения, которые можно было найти в библиотеках. Но тем самым они получали представление о “большом времени”, в свете которого настоящее выглядело не совсем таким или совсем не таким, каким его преподносила школьная наука.

История есть учительница свободы, таковою она была даже в советское время и еще более остается сейчас. Она раскрывает цветистую череду картинок прошлого, иные из которых способны влюбить в себя читателя (зрителя) и даже — как крайний случай — породить желание, “чтоб из края мертвецов сердце не вернулось” (самый яркий пример — Гёльдерлин, умерший, как говорят, от тоски по древнегреческой жизни); это принято называть эскапизмом. Или, наоборот, она побуждает к более или менее активному вмешательству в современную жизнь, предлагая образцы поведения, не согласующиеся с теми, что приняты в настоящем.

История не только есть учительница свободы, она также аккумулирует опыт дурной свободы, позволяющий делать некоторые выводы тем, кто способен понимать ее намеки (более корректное понятие, чем прямолинейные “уроки”). Функция школьного учебника — соблюдение необходимых пропорций в изображении прошлого и воспитание на этой основе адекватного представления о коллективном “мы”, долженствующего уравновесить индивидуальные поиски и открытия.

История прибегает к белому стиху

Другой “фронт” и другой ряд трудностей — самый сложный, ибо его создают разрывы в самом бытии человечества, причиненные неугомонной “мельницей” науки (или, точнее, научно-технической революцией).

В разных концах rei publicae historicorum (сообщества ученых-историков) слышны печалования о том, что Большой нарратив истории все больше запинается, ибо ход вещей все меньше нижется на протянутую от начала времен нить. Сбита изначальная настройка бытия; мы вступаем в “прекрасный новый мир”, представление о котором у современного человека постоянно двоится: он то ли действительно прекрасный, то ли ужасный. Отчего источник столь радикальных преобразований с одинаковым правом может быть “подведен” под каждый из двух образов-символов, доставшихся нам от “наивной” древности: рог изобилия и ящик Пандоры.

Напомню, что когда гётевский Фауст, давший западной цивилизации свое имя, настойчивыми заклинаниями вызвал “Духа земли” (к которому апеллировала европейская протонаука), его первой реакцией был испуг:

Дух

Кто звал меня?

Фауст

(отворачиваясь)

Ужасный вид!

Проникновение в нечеловеческие измерения микро- и макромира уже дало фантастические результаты и обещает в ближайшее время поразить не меньше, если не больше. Какие последствия это будет иметь для того, кого принято называть “венцом творения”? Почти полвека назад американский историк и дипломат Джордж Кеннан высказался на сей счет достаточно точно: “Ясно, что эффектные механические и научные достижения современного человека все больше заслоняют от него природу его собственной человечности”23.

Следует предположить, что в следующие десятилетия (и, кто знает, может быть, и целые столетия) сфера “человеческого, слишком человеческого” будет держать, скажем так, активную оборону против всего того “помола”, который уже выдала и продолжает выдавать на-гора “мельница” науки. Что-то эта родимая сфера будет усваивать, “вживлять” в себя, а что-то — решительно отторгать; возможно, что некоторые пути-дороги, торимые отважными исследователями, раз и навсегда оборвутся и зарастут травой забвения. Хотя как именно это произойдет, сейчас сказать очень трудно.

Вот, наверное, открывается поприще, на котором европейское человечество может и должно стать мировым лидером. Когда-то оно инициировало научно-техническую революцию, и долгое время казалось, что в этой части у него нет соперников. Но за последние годы Восточная Азия с ее уникальными имитаторскими способностями показала, что в состоянии опередить евро-американцев. Зато перед нами открывается другая задача, исторически не менее, если не более, важная: сохранение и восстановление “общей человечности”

(П. Фейерабенд), поврежденной и искаженной колючей средой научно-технической революции.

Впрочем, в одном отношении научно-техническая революция оказала благотворное влияние на историческую науку: она нанесла сокрушительный удар-— из тех, что в Средние века именовались misericordia (кинжальный удар, наносимый из жалости в уже умирающее тело), по известной концепции “логики истории”.

Концепция внутренней логичности исторического процесса, которая выглядит столь монументальной, возникла относительно недавно, в ХVIII веке. Джамбаттиста Вико был, вероятно, первым, кто низвел царственный Логос с неба на землю, убеждая своих читателей в “сплошной логичности мира” и “разумности истории”. Наиболее развитую форму это воззрение получило у Гегеля: мировой дух “растворяется” в человечестве и уверенно ведет его к заранее поставленной цели, разумеется, благой; в своем стадиальном развитии оно проходит этапы, которые можно вычислить методами, близкими тем, что применяются в естественных науках. Философия Гегеля оказала мощное влияние на европейские умы и в той или иной мере сохраняла его, покуда дела шли не худо, то есть до Первой мировой войны24.

Ключевский опередил свое время, выступив против убеждения в разумности исторического процесса — убеждения, которого держался еще его учитель Соловьев. “История, — пишет Ключевский, — процесс не логический, а народно-психологический и <…> в нем основной предмет научного изучения — проявление сил и свойств человеческого духа, развиваемых общежитием”. Такие понятия, как “законы истории”, “связь причин и следствий”, согласно Ключевскому, взяты из других наук, из других порядков идей. “Законы возможны только в науках физических, естественных. Основа их причинность, категории необходимости. Явления человеческого общежития регулируются законом достаточного основания, допускающим ход дел и так, и этак, и по третьему, т. е. случайно (курсив автора — Ю. К .)”25. Следует, правда, оговориться, что приведенные высказывания Ключевского полемически заострены; в других своих текстах он не отрицает, что причинно-следственные связи играют существенную роль в истории. Существенную — но не главную. Свободный в своих действиях человек может порвать любую логическую цепочку, перечеркнуть любые ожидания. Но то, что выглядит как сочетание случайностей, может, в свою очередь, перечеркнуть любые его намерения.

Возьмите самое значительное событие ХХ века — Русскую революцию. Солженицын в “Красном колесе” проследил, с чего она началась. А началась она с того, что 26 февраля 1917 года унтер-офицер запасного Волынского полка Тимофей Кирпичников “устал” нести службу. Он-то и стал той “копеечной свечой”, от которой занялся великий пожар. (Кстати, обратил ли кто внимание, что начало великому пугачевскому бунту положил, собственно, не Пугачев, а некий казачий есаул по фамилии Кирпичников?)

Тут могут возразить, что пожара не было бы, если бы не скопилось вокруг столько горючего материала. Да и Кирпичников “устал” служить не случайно. Пусть так. Но можно указать на связь Русской революции с теми или иными казусами, к русской истории вроде бы отношения не имеющими. Вот, например, американские историки полагают, что если бы на президентских выборах 1912 года победил не Вудро Вильсон, а Теодор Рузвельт, Соединенные Штаты вступили бы в войну не в апреле 1917-го, а гораздо раньше — скорее всего, сразу после потопления немецкой подлодкой американского парохода “Лузитания” 7 мая 1915 года. В этом случае американцы смогли бы развернуть свои войска на Западном фронте уже весной 1916-го, на два года раньше, чем это произошло на самом деле. Естественно предположить, что при таком обороте дел Германия потерпела бы поражение летом или, самое позднее, осенью того же года (в 1918-м немцы капитулировали в ноябре, но тогда у них уже не было Восточного фронта и почти все свои дивизии они собрали на западе).

А значит, Русской революции могло бы не быть.

Можно представить также иной оборот дел. Рузвельт стал президентом, но немецкая подлодка не встретила в океане “Лузитанию”. Или все-таки встретила, но немецкий Richtmann (наводчик), пустив в нее торпеду, промазал. В этом случае даже воинственный Рузвельт не сумел бы сразу вовлечь американцев в войну; а может быть, и позже не сумел бы (что привело бы к почти неминуемому поражению англо-французов и совершенно изменило бы весь ход истории в ХХ веке). И Русская революция произошла бы тогда, когда она произошла.

Обидно думать, что столь великое потрясение зависело от исхода президентских выборов в США. И вовсе оскорбительно было бы, если бы оно зависело от того, промазал или не промазал немецкий Richtmann где-то в Атлантике.

Но еще более оскорбительными, и уже для всего человечества, стали те возможности, которые открылись с появлением смертоносных “игрушек” в виде ядерных бомб и прочих видов оружия массового уничтожения. На пороге 60-х годов угроза гибели человечества в ядерной войне стала вполне реальной. И как показал известный Карибский кризис, осуществление или неосуществление ее целиком зависело от цепочки случайностей. С позиции все еще сильной “логики истории” мысль об этом была абсолютно “немыслимой” (в американском экспертном сообществе “немыслимое” стало термином, обозначающим ядерную войну); в общественном сознании она была загнана в некий дальний чулан, откуда, однако, напоминала о себе, то и дело постукивая в дверь. Между прочим, протестующая молодежь конца 60-х отреклась от “отцов”, в частности, потому, что прислушалась к этому постукиванию и болезненно на него отреагировала.

Окончание “холодной войны” не принесло облегчения. Оружие массового уничтожения продолжает распространяться по миру, и одновременно возрастает опасность техногенных катастроф большого масштаба. Существование человечества становится все более зыбким, зависимым от всякого рода случайностей. Что трудно укладывается в головах, не утративших окончательно веру в “логику истории”. Но если взглянуть на дело иначе?

Пушкин с его гениальной исторической интуицией назвал случай “мощным, мгновенным орудием Провидения”.

Если бы случай был чисто рукотворным, тогда вся история человечества представила бы собой не слишком вдохновляющую картину “игры в кости”. Другое дело, когда за ним угадывается длань Господня, протянувшаяся из-за туч, как это изображали художники в те времена, когда ироническое отношение к подобного рода изображениям не предусматривалось. Случай становится элементом “порядка вещей”, только высшего порядка, недоступного человеческому разумению.

Логос не отменяет “логики истории”; причинно-следственные связи, повторю, играют в ней существенную роль. Та же научно-техническая революция имеет за собою длительную, уходящую в глубину веков традицию изобретений и открытий. И никоим образом Логос не аннулирует свободу человека (хотя связь между тем и другим остается таинственной и непостижимой). Но когда естественники, которые хотят, “чтобы было лучше”, ведут дело к тому, что становится хуже, а может стать и совсем плохо, осмыслить этот странный факт способны только “сверхъестественники”, если употребить выражение Ключевского.

Надо ли говорить, что вопрос о том, какие силы определяют ход истории, имеет огромное педагогическое значение. Учащимся следовало бы теми или иными путями передавать представление об иерархии этих сил. “Логика истории” всегда и всюду пытается утвердить свои права, но ее перевешивает свобода человека. Но свободу человека перевешивает Высшая воля.

Понимаю, что это неполиткорректный подход к делу. Уже одно только упоминание о существовании Высшей воли является по нынешним временам неполиткорректным. Но я не вижу другого способа сообщить подрастающему поколению духовно-душевное равновесие и оптимизм, не в пошлом смысле этого слова. Два тысячелетия назад “оптика” той части человечества, которое стало христианским, была перенастроена на впередсмотрение; и лишь в не такой уж долгий, сравнительно с этим огромным историческим эоном, период времени проспективный взгляд уперся в те или иные цели, помещенные внутри истории26. Но сегодня все эти цели полностью или частично дискредитированы. В результате место философии истории все больше занимает слепой витализм (постановка ближайших целей) или самый мрачный пессимизм. Надо вернуть небу “краденое солнце”, пусть оно светит оттуда. Тогда и земные задачи будут решаться успешнее.

“Прошлое страстно глядится в грядущее” (А. Блок) — соответственно и Большой нарратив истории ждет своего продолжения, которое должно воспоследовать без лакун и пропусков. Марк Твен писал, что история не повторяется, она рифмуется. Сегодня придется добавить, что история все чаще прибегает к белому стиху.

 

Сноски:

Каграманов Юрий Михайлович — публицист, культурфилософ. Родился в 1934 году. Окончил исторический факультет Московского университета. Публикуется в журналах “Континент”, “Новый мир”, “Дружба народов”, “Посев” и др. со статьями на темы русской и мировой общественной жизни и культуры. Автор сборника работ “Россия и Европа” (1999). Лауреат премии журнала “Новый мир” и постоянный автор журнала.

1 Соловьев С. М. Чтения и рассказы по истории России. М., 1990, стр. 159.

2 Эти слова Пушкин отнес к А. П. Куницыну, который был его непосредственным учителем (и, кстати, преподавал отнюдь не словесность, а такой вполне, казалось бы, суховатый предмет, как “нравственные и политические науки”). Но и писаный текст способен возжечь пламень.

 

 

3 Я включаю сюда и те книги, что имеют подзаголовок “Книга для учителя”. По сути, это развернутые проекты учебников, предназначенные для обсуждения в учительской среде.

4 Материалы конференции на тему “Актуальные вопросы преподавания новейшей истории и обществознания” (“Вестник образования”, 2007, № 13, стр. 9).

 

 

5 Филиппов А. Новейшая история России. 1945 — 2006 гг. Книга для учителя. М., 2007, стр. 82.

6 Карамзин Н. М. История государства Российского. Кн. 3. СПб. — М., 2003,

стр. 15, 16, 152, 202.

7 С другой стороны, Карамзин выступил против “народной памяти” о Грозном: “Добрая слава Иоаннова пережила его худую славу в народной памяти. <…> Народ отвергнул или

забыл название Мучителя, данное ему современниками, и по темным слухам о жестокости Иоанновой доныне именует его только Грозным <…>. История злопамятнее народа!” (там же, стр. 268). Здесь, между прочим, указано на одну из задач исторической науки: корректировать “народную память”, а когда нужно, и прекословить ей.

 

 

8 Пушкарев Б. С. и другие. Две России ХХ века. Обзор истории. М., 2008.

9 Поэт М. Кульчицкий писал в январе 41-го:

Уже опять к границам сизым

Составы тайные идут,

И коммунизм опять так близок,

Как в девятнадцатом году.

То есть Красная армия готовится пересечь границы, чтобы “помочь” другим народам совершить коммунистическую революцию. Я мог бы привести еще более выразительные примеры — из романов “Дорога на океан” Л. Леонова, “На востоке” П. Павленко и других произведений, но выбрал самый “романтический”.

 

 

10 Блок М. Апология истории. М., 1973, стр. 83, 115.

11 Горянин А. Традиции свободы и собственности в России. М., 2007, стр. 336. Эта книга примечательна светлым взглядом на российское прошлое (за частичным исключением советского периода) и будущее; ее тональность заслуживает того, чтобы быть уловленной и сохраненной авторами будущих учебников.

 

 

12 “Putting the Teaching of American History and Civics back in the Classroom”, Washington, 2005.

 

 

13 Цит. по: “Theorizing Historical Consciousness”. Ed. by P. Seyxas. Toronto — London, 2006, р. 157. К сожалению, здесь не указано, в каком году вышел этот учебник, которого, очевидно, не коснулась волна мультикультурализма.

14 Струве П. Б. Patriotica. М., 1997, стр. 198.

 

 

15 См., в частности, материалы конференции по декабристам, собранные в сборнике “Империя и либералы” (СПб., 2001).

16 Цит. по: Croce B. Il concetto della storia. Bari, 1945, р. 26.

 

 

17 White H. Metahistory. Baltimore, 1973.

18 Becker C. Everyman His Own Historian. — In: “The Vital Past. Writings on the Uses of History”, Athens (US). 1985, р. 30 — 31.

 

 

19 Лосев А. Ф. Из ранних произведений. М., 1990, стр. 409.

20 Qvortrup L. The Hypercomplex Society. N. Y., 2003, р. 120.

21 Айхенвальд Ю. Ключевский — мыслитель и художник. — В сб.: “В. О. Ключевский. Характеристики и воспоминания”. М., 1912, стр. 133.

 

 

22 Кстати, в таких странах, как Англия и Франция, значительная, если не бо2льшая часть педагогического корпуса отстаивает неотменимость единого “национального куррикулума” по истории (в США этот вопрос остается в компетенции отдельных штатов). И вроде бы никто их там не обвиняет в тоталитарных поползновениях.

 

 

23 Kennan G. The Experience of Writing History. — In: “The Vital Past…”, р. 97.

 

 

24 Не вполне утратила она его и сегодня. Подобно тому, как туман, рассеиваясь, задерживается в низинах, так и гегелевский панлогизм задержался в некоторых “низинах”, к числу которых относится школа. Итальянский историк, характеризуя положение со школьным образованием в двух европейских странах, Германии и Италии, пишет, что, “касаясь вопроса о связи свободы и необходимости, оно жертвует первою в пользу второй во имя дурной гегелевской логики, которая, несмотря ни на что, никак не хочет умереть, и не только в школьных учебниках” (Del Treppo M. La liberta della memoria. Roma, 2006, р. 83). Марио дель Треппо правильно указывает, что гегелевская “логика истории” стесняет свободу, но ничего не говорит о том, что она также и заслоняет собой Божью волю.

25 Ключевский В. О. Письма. Дневники. Афоризмы и мысли об истории. М., 1968, стр. 282, 283.

 

 

26 Самым бравурным вариантом внутриисторического оптимизма одарила мир коммунистическая идеология. Но в той радужной картине будущего, которой она пыталась его соблазнить, для всех и каждого оставалась черная точка, с течением времени только выраставшая в объеме, — собственная смерть, а в перспективе также и смерть всего человечества. Помню по крайней мере двух своих ровесников, у которых осознание в ранние годы неминуемости собственной смерти вызвало болезненную реакцию. Родители пытались утешить ребенка, говоря тому, что он умрет очень-очень нескоро, но это мало утешало, и ребенок заходился в плаче. Возможно, подобный надрыв испытали и многие другие, но не помнят этого (как не помню этого я, например). А правильный ответ должен быть “прост, как правда”: “Ты когда-нибудь умрешь. Но если будешь хорошо себя вести, войдешь в Царство Небесное”.

(обратно)

Жертва

Поэты знают, что их дело так или иначе сопряжено с жертвой — не в условно-риторическом, возвышенном смысле “приношения даров на алтарь искусства”, о котором говорится в стихотворении Пушкина “Поэт” (“Пока не требует поэта / К священной жертве Аполлон, / В заботах суетного света / Он малодушно погружен…”), а в самом жестком и прямом смысле реально приносимой личной жертвы, олицетворенной в другом пушкинском стихотворении в образе французского поэта Андре Шенье, восходящего на плаху (“Андрей Шенье”). Молодой Мандельштам, тоже зная и чувствуя это, попытался было отделить слово поэта от его судьбы, попытался обосновать и отстоять автономность творчества по отношению к жизни: “Христианское искусство свободно. Это в полном смысле слова „искусство ради искусства”. Никакая необходимость, даже самая высокая, не омрачает его светлой внутренней свободы, ибо прообраз его, то, чему оно подражает, есть само искупление мира Христом. Итак, не жертва, не искупление в искусстве, а свободное и радостное подражание Христу — вот краеугольный камень христианской эстетики. Искусство не может быть жертвой, ибо она уже совершилась, не может быть искуплением, ибо мир вместе с художником уже искуплен, — что же

остается? Радостное богообщение, как бы игра отца с детьми, жмурки и прятки духа! Божественная иллюзия искупления, заключающаяся в христианском искусстве, объясняется именно этой игрой с нами Божества <…>. Христианские художники — как бы вольноотпущенники идеи искупления, а не рабы и не проповедники. Вся наша двухтысячелетняя культура благодаря чудесной милости христианства есть отпущение мира на свободу — для игры, для духовного веселья, для свободного „подражания Христу”” (“Скрябин и христианство”, 1915?). Но как часто бывало у “виртуоза противочувствия”1, это раннее

исповедание поэтической веры само в себе содержало противоречие, ибо сформулировано было по поводу гибели двух художников — Скрябина и Пушкина, гибели, соотнесенной им через сложный образно-поэтический ряд с жертвенным путем Христа.

Легким, радостным и свободным виделось Мандельштаму творческое богообщение лишь в начале пути — как идея, как перспектива. В реальности далеко не свободная жертва была им принесена и на словах, и на деле — и в поэзии, и в судьбе. Само время, которое он слушал и слышал, как никто другой, сама русская история, которой он оказался непосредственным участником, потребовала от поэта не только “радостного богообщения” в стихах, но и вынужденного, трагического перестроения своего сознания в важнейших, опорных его точках, а затем эта современная поэту история потребовала от него и большего, но уже невозможного — отказа от чести и имени, то есть растворения собственной личности и, наконец, насильственной смерти — но не возвышенной, не на плахе, а в тифозном бараке пересыльного лагеря под Владивостоком. В этом отношении судьба Мандельштама совсем не выделилась из судеб миллионов, с той только разницей, что она выпала на долю великого художника, и мы, входя в его уникальный поэтический мир, можем не только соучаствовать в “радостном богообщении” творчества, но и вдохнуть смертоносный воздух времени, пережить это время вместе с поэтом, пройти с ним путь сомнений, противоречий, изломов и прозрений — путь гибели и конечного торжества.

“Созревающая от десятилетия к десятилетию личная готовность быть жертвой”2 проступала в лирике Мандельштама постепенно, через туманные

поэтические фигуры речи в ранних стихах (“Распятый, как моя тоска...”,

“И тело требует терний...”, “На песнь, как на подвиг, готов...”), пока не нашла более отчетливое выражение в восьмистишии 1913 года:

Заснула чернь! Зияет площадь аркой.

Луной облита бронзовая дверь.

Здесь арлекин вздыхал о славе яркой,

И Александра здесь замучил Зверь.

Курантов бой и тени государей…

Россия, ты — на камне и крови,

Участвовать в твоей железной каре

Хоть тяжестью меня благослови!

Эти два четверостишия — конспект петербургского периода русской истории, увиденной через призму исторических сочинений Дмитрия Мережковского: его романа “Петр и Алексей” (1904 — 1905, отд. изд. 1905, 1906, 1907) из трилогии “Христос и Антихрист”, а также пьесы “Павел I” (1908) и романа “Александр I” (1911 — 1912, отд. изд. 1913) из трилогии “Царство Зверя”. Апокалиптический Зверь — ключевой образ всех этих произведений Мережковского, внимательно прочитанных Мандельштамом, это страшный дух петровской и послепетровской русской истории, дух заговоров, кровавых мятежей, цареубийств. “Присущее Мандельштаму глубокое и совсем не сентиментальное отвращение ко всему, что пахнет кровью”3, приводит двадцатидвухлетнего поэта к мысли об искуплении — он принимает на себя общий исторический грех как личную проблему, сводит в одно исторический путь России и собственный жизненный путь. Так сходны они в этом с Ахматовой, которая в разгар мировой войны обращается к Богу с готовностью пожертвовать всем личным ради спасения России (“Молитва”, 1915):

Дай мне горькие годы недуга,

Задыханья, бессонницу, жар,

Отыми и ребенка, и друга,

И таинственный песенный дар —

Так молюсь за Твоей литургией

После стольких томительных дней,

Чтобы туча над темной Россией

Стала облаком в славе лучей.

Мандельштам обращается не к Богу, а к России, у нее просит благословения на жертву, но и будущая расплата за историческую вину видится ему в апокалиптических образах — “железная кара” отсылает к библейскому “жезлу железному” как символу Божьего гнева и Божьей власти4 и одновременно может быть связана с вариацией этого образа у Мережковского — с “железной” темой Аракчеева в его статье “Аракчеев и Фотий” (сб. “Больная Россия”, 1910), где Мережковский говорит про “железное лицо Аракчеева”, “этого железного автомата”, и дальше: “И доныне весь русский народ — не этот ли бедный мальчик, которого бессмертный Аракчеев бьет железным аршином по носу?”5.

“Железная кара”, в которой поэт так страстно хочет участвовать, кажется ему скорой и неизбежной. Знать бы тогда, что она станет не искуплением прошлого, а прямым и не менее страшным продолжением все той же кровавой истории, что через двадцать лет сталинские казни напомнят ему о казнях петровских — о “кровавых костях в колесе”. Но перед войной, перед революцией Мандельштам (примкнувший еще в 1907 году к партии эсеров) был полон совсем других ожиданий — впоследствии он описал их в новозаветных образах, как рождение нового мира (“Где ночь бросает якоря…”, 1917?). С этими вскоре рухнувшими ожиданиями он долго, вплоть до 1930-х годов, соотносил происходящее в стране; “тогда он говорил, что хочет быть со всеми и боится

остаться вне революции, пропустить по близорукости то грандиозное, что совершается на наших глазах”6. Надежда Яковлевна описывает это как приступы болезни, перенося свое знание 1960-х на сознание Мандельштама 1930-х годов, когда все было совсем не так однозначно и когда не только в приступах болезни, но и в ясном уме и твердой памяти поэт стремился понять и разделить судьбу своего народа, своей страны.

Главным моментом в восприятии и прошлого, и настоящего было одно из свойств Мандельштама, о котором мы уже упоминали, о котором много и подробно пишет и его вдова: он совершенно не выносил крови, казней, насилия-— а именно этим сразу запахло в процессе самой революции и после нее. Это свойство души и сознания поэта не было сформировано под воздействием каких-то сильных впечатлений, но жило в нем изначально — недаром слово “казнь”, столь частое у Мандельштама, появляется еще в ранних его, дореволюционных стихах. Каково же было ему вскоре оказаться в самом котле революционного, а затем и сталинского террора! Надежда Яковлевна говорит об этом в “Воспоминаниях”:

“Из всех видов уничтожения, которыми располагает государство, О. М. больше всего ненавидел смертную казнь, или „высшую меру”, как мы тактично ее называли. Не случайно в бреду он боялся именно расстрела. Спокойно относившийся к ссылкам, высылкам и другим способам превращения людей в лагерную пыль — „мы ведь с тобой этого не боимся”, — он содрогался при одной мысли о казни. Нам довелось читать сообщения о расстрелах многих людей. В городах иногда даже расклеивались специальные объявления. О расстреле Блюмкина (или Конрада?) мы прочли в Армении — на всех столбах и стенах расклеили эту весть. О. М. и Борис Сергеевич (Кузин. — И. С. ) вернулись в гостиницу потрясенные, убитые, больные... Этого оба они вынести не могли. Вероятно, смертная казнь не только символизировала для них всякое насилие, она еще чересчур конкретно и зримо представлялась их воображению. Для рационалистического женского ума это менее ощутимо, и поэтому массовые переселения, лагеря, тюрьмы, каторга и прочее глумление над человеком мне еще более ненавистны, чем мгновенное убийство. Но для О. М. это было не так, и первое его столкновение с государством, тогда еще „слишком новым”, произошло из-за его отношения к смертной казни”7. И дальше Надежда Яковлевна рассказывает историю столкновения Мандельштама с чекистом Блюмкиным (будущим убийцей немецкого посла Мирбаха) летом 1918 года: Мандельштам тогда дошел до Дзержинского и сумел предотвратить расстрел неизвестного ему искусствоведа, попавшего в ЧК. Подобная же история произошла через десять лет, в апреле 1928 года, когда Мандельштам, случайно

узнав на улице о готовящемся расстреле группы неизвестных ему финансистов, обвиненных в “экономической контрреволюции”, добился через Н. И. Бухарина отмены смертного приговора.

Что, казалось бы, особенного, отличительного в таком естественном протесте против насилия, в такой нормальной человеческой реакции на кровь? Однако не забудем о том объективном наполнении времени, какое влияло не только на судьбы людей, но прежде всего на их сознание, вспомним, скажем, знаменитое “ТВС” Эдуарда Багрицкого (1929), где герою является тень Дзержинского и напутствует его на правильные отношения со своим веком: “Но если он скажет: „Солги”, — солги. / Но если он скажет: „Убей”, — убей”, а дальше — о врагах народа и революции:

Враги приходили — на тот же стул

Садились и рушились в пустоту.

Их нежные кости сосала грязь.

Над ними захлопывались рвы.

И подпись на приговоре вилась

Струей из простреленной головы.

О мать революция! Не легка

Трехгранная откровенность штыка…

Романтизация насилия у Багрицкого — совсем не исключение, скорее норма революционной эпохи, перешедшая затем и в эпоху строительства коммунизма и позволившая Сталину десятилетиями осуществлять свою “железную кару” на пространстве всей страны, в масштабах целого народа. “…Именно люди двадцатых годов разрушили ценности и нашли формулы, без которых не обойтись и сейчас: молодое государство, невиданный опыт, лес рубят — щепки летят… Каждая казнь оправдывалась тем, что строят мир, где больше не будет насилия, и все жертвы хороши ради неслыханного „нового”. Никто не заметил, как цель стала оправдывать средства, а потом, как и полагается в таких случаях, постепенно растаяла”8.

Неприятие насилия органично для Мандельштама, потому что коренится в самой поэзии. В той истории 1928 года, в разгар борьбы за жизнь осужденных, он послал Бухарину только что вышедшую книгу своих стихотворений с такой примерно надписью: в этой книге каждая строчка говорит против того, что вы собираетесь сделать. Прошло около двух лет, и мысль о несовместимости поэзии и жестокости была сформулирована им в “Четвертой прозе” (1930):

“Есть прекрасный русский стих, который я не устану твердить в московские псиные ночи, от которого, как наваждение, рассыпается рогатая нечисть. Угадайте, друзья, этот стих: он полозьями пишет по снегу, он ключом верещит в замке, он морозом стреляет в комнату:

…Не расстреливал несчастных по темницам.

Вот символ веры, вот поэтический канон настоящего писателя — смертельного врага литературы”.

Стих из есенинского “Я обманывать себя не стану…” (1922), этот поэтический “символ веры”, унаследованный от Пушкина (“милость к падшим призывал”), Мандельштам здесь противопоставляет всем формам насилия и нараставшего террора: полозья по снегу — ссылка, звук ключа в замке — тюрьма9, морозом стреляет — расстрел. Дальше речь идет о “кровавой советской земле”, о сервильном литераторе “Митьке Благом”, сторожащем в музее “веревку удавленника Сережи Есенина”, но — интересный факт — в

одном из списков “Четвертой прозы” за этим следовало: “Кто же, братишки, по-вашему, больше филолог: Сталин, который проводит генеральную линию, большевики, которые друг друга мучают из-за каждой буквочки,

заставляют отрекаться до десятых петухов, — или Митька Благой с веревкой? По-моему — Сталин, по-моему — Ленин. Я люблю их язык. Он мой язык”.

Уж конечно не о любви к Сталину и Ленину говорит здесь Мандельштам. Став жертвой грандиозного литературного скандала, повлекшего за собой бесконечные разбирательства, обвинения, допросы, письма в Центральную контрольную комиссию ВКП(б) и Федерацию объединений советских писателей (ФОСП), после “года дикой травли, пахнущей кровью” (из открытого письма советским писателям, начало 1930 года), Мандельштам в “Четвертой прозе” объявил войну официальной литературе, отрекся от нее — и этот шаг внутренне освободил его, позволил выйти из пятилетнего поэтического молчания, вернуться к стихам. Литературную “рогатую нечисть” он уничтожает сравнением со Сталиным и Лениным в пользу последних, точнее, в пользу их языка как языка власть имущих — “Он мой язык” (вспомним: “„Поэзия — это власть”,-— сказал он в Воронеже Анне Андреевне, и она склонила длинную шею”10).

А террор он здесь не связывает напрямую со Сталиным, воспринимает не персонально, а как дух наступившего “века-волкодава” — об этом говорит тема уличного самосуда в “Египетской марке” (IV глава) и затем комсомольского самосуда в “Четвертой прозе” (главы 2 — 3):

“Приказчик на Ордынке работницу обвесил — убей его!

Кассирша обсчиталась на пятак — убей ее!

Директор сдуру подмахнул чепуху — убей его!

Мужик припрятал в амбаре рожь — убей его!”

Тот самый кровавый дух русской истории, ужаснувший поэта в юности, с новой силой обнаруживает себя уже в современной жизни, в формах самых вульгарных, повседневных; Мандельштам его почувствовал уже в начале революции: “Чуя грядущие казни, от рева событий мятежных / Я убежал к нереидам на Черное море…” (“С миром державным я был лишь ребячески связан…”, 1931). Три стихотворения 1917 года дают картину восприятия поэтом революционных событий, их исторического смысла и человеческого содержания. Между февральской и октябрьской революциями, в июне 1917-го в Крыму (“убежал к нереидам на Черное море”) пишется “Декабрист” — о столетней давности неудавшемся мятеже. Устами ссыльного декабриста подводится итог размышлениям о путях достижения гражданской свободы:

— Еще волнуются живые голоса

О сладкой вольности гражданства!

Но жертвы не хотят слепые небеса:

Вернее труд и постоянство.

Жертва не принята, прежняя Россия поглощается Летой — действительно “все перепуталось”, но очень скоро наступает ясность и резко меняется поэтическая интонация:

Когда октябрьский нам готовил временщик

Ярмо насилия и злобы,

И ощетинился убийца-броневик,

И пулеметчик низколобый…

Впоследствии, давая показания по этим стихам, написанным в ноябре 1917 года, Мандельштам пояснил, что “октябрьский временщик” — это Ленин11, герой же стихотворения — Керенский, распинаемый толпой и уподобленный здесь Христу (“Нам сердце на штыки позволил взять Пилат…”). Судьба Керенского на тот момент была неизвестна, и Мандельштам, видимо считая его погибшим, говорит о принесенной им жертве на алтарь будущего России:

И если для других восторженный народ

Венки свивает золотые, —

Благословить тебя в глубокий ад сойдет

Стопою легкою Россия!

Герой этих стихов удостоен именно той судьбы, о которой поэт еще недавно просил лично для себя (“...Участвовать в твоей железной каре / Хоть тяжестью меня благослови!”), но есть в этом узле мотивов и еще одна нить — благословение самой России, ее гибельной исторической судьбе, как в незавершенном отрывке 1915 года:

Какая вещая Кассандра

Тебе пророчила беду?

О будь, Россия Александра,

Благословенна и в аду!

Благословение в аду — мотив сильный и мало сказать противоречивый, но содержащий сам в себе невозможное, несовместимое, а Мандельштам трижды его повторяет в лирике 1913 — 1917 годов, как будто настаивая на невозможном, — такой ему видится русская история. Благословенная “Россия Александра” — Александра I и Александра Пушкина одновременно — остается в прошлом, тот золотой ее век завершен, в свои права вступает новый век, с которым у поэта отношения сложные, болезненные, сыновние, который предстанет в его стихах то веком-зверем, то умирающим веком-властелином, то веком-волкодавом, но с которым он никогда не захочет размежеваться.

Сильнейшим потрясением первых послереволюционных лет стал для Мандельштама расстрел Николая Гумилева в августе 1921 года. В сознании современников эта смерть прочно ассоциировалась с гибелью на эшафоте Андре

Шенье, одного из любимых поэтов Мандельштама, а потом и гибель Мандельштама стала соотноситься с судьбой Шенье12. Но для него самого после этого события тема поэта — жертвы революции перешла из области историко-поэтической мифологии в реальность собственной биографии. Гумилев и Мандельштам были близкими друзьями, собеседниками, и одну из тем их бесед донесла до нас Надежда Яковлевна: “„Осип, я тебе завидую, — говорил Гумилев, — ты умрешь на чердаке”. Пророческие стихи к этому времени были уже написаны, но оба не хотели верить собственным предсказаниям и тешили себя французским вариантом злосчастной судьбы поэта”13. Под пророческими стихами она имела в виду, как поясняет комментатор, написанные почти одновременно, в 1916 году, стихотворение Гумилева “Рабочий” (“Пуля, им отлитая, просвищет / Над седою, вспененной Двиной, / Пуля, им отлитая, отыщет / Грудь мою, она пришла за мной”) и мандельштамовское “На розвальнях, уложенных соломой…”, в котором поэт, уходя вглубь российский истории, отождествляет себя с царевичем, которого везут на расправу, — одновременно с Димитрием Самозванцем и с царевичем Алексеем, а на дальнем плане присутствует еще и убиенный царевич Димитрий (“А в Угличе играют дети в бабки…”).

О гибели Гумилева Мандельштам узнал в конце августа в Тифлисе и тогда же написал стихотворение:

Умывался ночью на дворе —

Твердь сияла грубыми звездами.

Звездный луч — как соль на топоре,

Стынет бочка с полными краями.

На замок закрыты ворота2,

И земля по совести сурова, —

Чище правды свежего холста

Вряд ли где отыщется основа.

Тает в бочке, словно соль, звезда,

И вода студеная чернее,

Чище смерть, солёнее беда,

И земля правдивей и страшнее.

“…В эти двенадцать строчек в невероятно сжатом виде вложено новое мироощущение возмужавшего человека, и в них названо то, что составляло содержание нового мироощущения: совесть, беда, холод, правдивая и страшная земля с ее суровостью, правда как основа жизни; самое чистое и прямое, что нам дано, — смерть, и грубые звезды на небесной тверди…”14 Тема жертвы остается в подтексте, о ней говорит прежде всего топор — особый мандельштамовский образ, связанный у него не с трудом и созиданием, а с этого момента всегда и только с насилием; свою строчку “И для казни петровской в лесах топорище найду” из стихотворения “Сохрани мою речь навсегда…” (1931) он вспомнит на пути в ссылку, когда увидит рабочего “в буро-красной рубахе, с топором в руке”: “Казнь-то будет какая-то петровская”, — шепнул он жене15. Даже когда топор занят своим прямым делом — рубкой дерева, — у Мандельштама и тогда он

ассоциируется с казнью: “Топор застучал по равнодушным корням. Работа лесорубов требует сноровки. <…> Они суетились, как неумелые исполнители гнусного приговора” (“Путешествие в Армению”, 1931 — 1932).

Одновременно с Мандельштамом, но независимо от него, на гибель Гумилева откликнулась Ахматова, и в ее стихах, тоже в первой строфе, возникает та же самая зловещая деталь:

Страх, во тьме перебирая вещи,

Лунный луч наводит на топор.

В обоих стихотворениях топор высвечивается лучом в ночной тьме. Такая точность совпадения объясняется не только общим литературным источником (“Если тошен луч фонарный / На скользоте топора” — Иннокентий Анненский, “То и Это”16), но и общепонятной выразительностью этого традиционно русского, отчасти достоевского образа; вспомним близкое по времени стихотворение Вл. Ходасевича “Себе” (1923):

...Глаза усталые смежи,

В стихах, пожалуй, ворожи,

Но помни, что придет пора, —

И шею брей для топора.

Топор — угроза расправы; Ахматова прямо и переходит от этого атрибута казни к мыслям о собственной судьбе:

...Лучше бы на площади зеленой

На помост некрашеный прилечь

И под клики радости и стоны

Красной кровью до конца истечь.

Мандельштам в “Умывался ночью на дворе...” тоже примеряет на себя судьбу расстрелянного друга, но не так, как Ахматова, не прямо. Мысль о личной готовности к смерти остается у него в глубоком подтексте, прочитывается на уровне мифопоэтики этого стихотворения, насыщенного символикой ритуального жертвоприношения, — вода, омовение, холст, очистительная соль17. “Новое мироощущение”, о котором говорила Надежда Яковлевна, уводит от эмоций к бытийным сущностям (смерть, беда, правда) — перед их лицом герой находит в себе холодное мужество. То же “новое мироощущение”, стоицизм в “годины тяжких бед” перед лицом общих несчастий выразились в близком по времени стихотворении “Люблю под сводами седыя тишины…” (1921, 1922); в его подтексте — переживание гибели Пушкина и, возможно, Гумилева, соотнесенное с атмосферой и содержанием Страстной недели. Еще раньше, в 1918 году, тема мужества сильно прозвучала у Мандельштама в “Сумерках свободы”, стихотворении, осмысляющем великий поворот российской истории: “Мужайтесь, мужи…” Этот тютчевский призыв (ср: “Мужайтесь, о други, боритесь прилежно…”) С. С. Аверинцев точно связал с пассажем из программной мандельштамовской статьи “О природе слова” (1921 — 1922):

“Общественный пафос русской поэзии до сих пор поднимался только до „гражданина”, но есть более высокое начало, чем „гражданин”, — понятие „мужа”.

В отличие от старой гражданской поэзии, новая русская поэзия должна воспитывать не только граждан, но и „мужа”. Идеал совершенной мужественности подготовлен стилем и практическими требованиями нашей эпохи. Всё стало тяжелее и громаднее, потому и человек должен стать тверже, как человек должен быть тверже всего на земле и относиться к ней так, как алмаз к стеклу. Гиератический, то есть священный, характер поэзии обусловлен убежденностью, что человек тверже всего остального в мире”.

Так понял и прочувствовал Мандельштам императив эпохи, ее вызов человеку вообще, поэту и поэтическому слову, себе персонально.

Статье “О природе слова” предпослан эпиграф из стихотворения недавно расстрелянного Гумилева18, она содержит еще два упоминания его имени. Разговор о поэзии и об эпохе Мандельштам ведет не только с читателем и с самим собой — это и внутренний разговор непосредственно с Гумилевым. 25 августа 1928 года Мандельштам напишет Ахматовой из Ялты: “Знайте, что я обладаю способностью вести воображаемую беседу только с двумя людьми: с Николаем Степановичем и с вами. Беседа с Колей не прервалась и никогда не прервется”. Биограф Мандельштама Ральф Дутли обратил внимание на дату этого письма — седьмая годовщина расстрела Гумилева19. Следы “воображаемой беседы” можно обнаружить в лирике и прозе Мандельштама 1920 — 1930-х годов, даже в стихах для детей или в “Разговоре о Данте”, но и в важнейших, поворотных поступках Мандельштам руководствовался памятью о Гумилеве.

Август 1921 года, отмеченный еще и трагической гибелью Блока, был многими осознан как конец культурной эпохи, как исторический разлом, обрыв, за которым начинается неведомое. Мандельштам до конца жизни честно искал ответ на главный вопрос: что же происходит с его страной, с его народом-— грандиозная историческая и гуманитарная катастрофа или трудное, сопряженное с кровавыми жертвами строительство нового мира? В этой мучительной альтернативе возникает и тот самый топор с его двойственной символикой: “Не на мельнице политической истории, не тяжелым жерновом катастрофы человеческая пшеница будет обращена в муку. Ныне трижды благословенно все, что не есть политика в старом значении слова, благословенна экономика с ее пафосом всемирной домашности, благословен кремневый топор классовой борьбы (курсив мой. — И. С. ) — все, что поглощено великой заботой об устроении мирового хозяйства…” (“Пшеница человеческая”, 1922). Благословляется топор классовой борьбы, который таит в себе главный вопрос: он только убивает или еще и строит, убивая? Мандельштам с надеждой думал о будущем, но порою оно виделось ему в странных, двусмысленных и по сути апокалиптических картинах “царства духа без человека” (“Слово и культура”, 1921), и он обращался мыслью к старым европейским ценностям:

“Бывают эпохи, которые говорят, что им нет дела до человека, что его нужно использовать, как кирпич, как цемент, что из него нужно строить, а не для него. Социальная архитектура измеряется масштабом человека. Иногда она становится враждебной человеку и питает свое величие его унижением и ничтожеством.

Ассирийские пленники копошатся, как цыплята, под ногами огромного царя, воины, олицетворяющие враждебную человеку мощь государства, длинными копьями убивают связанных пигмеев, и египтяне и египетские строители обращаются с человеческой массой, как с материалом, которого должно хватить, который должен быть доставлен в любом количестве.

Но есть другая социальная архитектура, ее масштабом, ее мерой тоже является человек, но она строит не из человека, а для человека, не на ничтожестве личности строит она свое величие, а на высшей целесообразности в соответствии с ее потребностями.

<…> Если подлинно гуманистическое оправдание не ляжет в основу грядущей социальной архитектуры, она раздавит человека, как Ассирия и Вавилон” (“Гуманизм и современность”, 1923).

Она и раздавила. К 1937 году это стало очевидно Мандельштаму, и в “Стихах о неизвестном солдате” он воссоздает апокалиптическое видение — “аравийское месиво, крошево” миллионов раздавленных человеческих жизней, имея в виду не только последние двадцать лет российской истории, но и в целом XX век.

У исследователей часто возникает соблазн вменить Мандельштаму и его современникам свое сегодняшнее понимание советских 1920 — 1930-х годов, но человек, находящийся внутри событий, воспринимает все гораздо сложнее, чем потомки. Мандельштам не был судьей своему времени — он проживал это время с чувством, что история делается сейчас и зависит от него лично. И если в 1913 году это получило выражение в туманно-обобщенном стремлении “участвовать в твоей железной каре”, то в 1920 — 1930-х история подошла вплотную, вошла в его поэзию сегодняшним днем и новым, уже конкретным императивом — с 1922 года и до последнего, предсмертного 1937-го в поэзии Мандельштама звучит тема непосредственного долга поэта перед современностью, по-разному понимаемого в разные годы. И этот долг неизменно связан с кровью и жертвой. Об этом — стихотворение “Век” (1922):

Век мой, зверь мой, кто сумеет

Заглянуть в твои зрачки

И своею кровью склеит

Двух столетий позвонки?

Кровь-строительница хлещет

Горлом из земных вещей,

Захребетник лишь трепещет

На пороге новых дней.

Тварь, покуда жизнь хватает,

Донести хребет должна,

И невидимым играет

Позвоночником волна.

Словно нежный хрящ ребенка

Век младенческий земли.

Снова в жертву, как ягненка,

Темя жизни принесли.

Чтобы вырвать век из плена,

Чтобы новый мир начать,

Узловатых дней колена

Нужно флейтою связать.

.......................

“Кровь-строительница” продолжает тему России, построенной “на камне и крови”, но речь идет и о крови самого поэта, отвечающего на собственный вопрос: “кто сумеет”, “кто своею кровью склеит”? — это должен сделать поэт, он должен спасти свой век, вырвать его из плена, преодолеть разлом столетий, связать их флейтою, то есть поэтическим словом и музыкой. Слово и есть кровь поэта — эта метафора получит дальнейшее развитие в стихах 1930-х годов, — и слову дана спасающая, гуманизирующая сила. Поэт может словом изменить время, выпавшее на его биографию. И в стихах, и в статьях Мандельштам говорит о своем веке как о живом существе, которому можно и нужно помочь: “В жилах нашего столетия течет тяжелая кровь чрезвычайно отдаленных монументальных культур, быть может, египетской и ассирийской. <…> В отношении к этому новому веку, огромному и жестоковыйному, мы являемся колонизаторами. Европеизировать и гуманизировать двадцатое столетие, согреть его телеологическим теплом — вот задача потерпевших крушение выходцев девятнадцатого века, волею судеб заброшенных на новый исторический материк” (“Девятнадцатый век”, 1922). В стихах этого времени другая образность — век в них предстает то больным зверем с переломанным позвоночником, то больным ребенком, олицетворяющим “темя жизни”, принесенное кому-то или чему-то в жертву. Образ темени и жертвенного ребенка связан с Гумилевым — это метаморфоза одного из центральных эпизодов его поэмы “Звездный ужас” (1921), в которой маленькую девочку собираются принести в жертву неведомой, смертоносной силе, исходящей от черных небес20:

…Тот, кто в небе

Бог иль зверь, он, верно, хочет жертвы.

....................................

Прибежали женщины и быстро

Притащили маленькую Гарру.

Старый поднял свой топор кремневый,

Думал — лучше продолбить ей темя,

Прежде, чем она на небо взглянет,

Внучка ведь она ему, и жалко —

Но другие не дали, сказали:

— Что за жертва с теменем долбленым?

Положили девочку на камень…

“Снова в жертву, как ягненка, темя жизни принесли…” — “Что за жертва с теменем долбленым?” Напомним свидетельство Надежды Яковлевны: “Мандельштаму нравились куски из „Звездного ужаса” („Что за жертва с теменем долбленым”)”21. В 1922 году память о предсмертной гумилевской поэме была совсем свежа, и, конечно, ее мотивы связывались с его гибелью. Стихи “Звездного ужаса” Мандельштам помнил и твердил и позже — в 1937 году, после возвращения из воронежской ссылки, в атмосфере всеобщего страха, массовых арестов и казней: “Нарбута уже не было. Маргулиса уже не было. Клычкова уже не было. Многих уже не было. О. М. бормотал гумилевские строчки — „горе, горе, страх, петля и яма”…”22. Этот рефрен Мандельштам соотносил с сегодняшним днем как исполняющееся пророчество. В эпизоде жертвоприношения у Гумилева встречаем и знакомый нам “топор кремневый”, который в том же 1922 году Мандельштам благословляет как орудие классовой борьбы во имя строящейся новой жизни. Враждебные звезды, топор, непринятая жертва, гибель Гумилева, благословенная классовая борьба — все это завязано в один тугой узел, развязать который так же невозможно, как найти равнодействующую мыслям поэта о современности.

Из “Звездного ужаса”, вероятно, идет и образ “стареющего сына” в стихотворении “1 января 1924”, и вновь “измученное темя” умирающего, больного века, и “соль” в сочетании с “совестью”23, как в “Умывался ночью на дворе...”,-— тот же круг мотивов и ассоциаций, объединяющий тему разрыва времен и собственной гибели. И в этом стихотворении, и в его варианте (“Нет, никогда

ничей я не был современник…”, 1924) поэт себя отождествляет с умирающим веком, вспоминая при этом о революционных порывах своей юности:

Ужели я предам позорному злословью —

Вновь пахнет яблоком мороз —

Присягу чудную четвертому сословью

И клятвы крупные до слез?

Родовую принадлежность умирающему веку трудно совместить с тем юношеским эсеровским энтузиазмом, который тоже был у него в крови и от которого он не хотел и не мог отречься; ср. позднее: “Для того ли разночинцы / Рассохлые топтали сапоги, чтоб я теперь их предал? / Мы умрем, как пехотинцы…” (“Полночь в Москве”, 1931). От принадлежности к партии эсеров Мандельштам не отказался даже и тогда, когда это было смертельно опасно, — на допросах после первого (1934) и второго (1938) арестов.

Мандельштамовская сложность, его способность соединять многое в одном и теперь воспринимается с трудом и не всеми, тогда же, в годы прямолинейной простоты мышления, слова и поступка, она вызывала в лучшем случае раздраженное недоумение у людей советского толка. Критик Г. Лелевич так откликнулся на “1 января 1924”: “Насквозь пропитана кровь Мандельштама известью старого мира, и не веришь ему, когда он в конце концов начинает с сомнением рассуждать о „присяге чудной четвертому сословью”. Никакая присяга не возвратит мертвеца”24. Это звучит как приговор, после таких оценок в центральной прессе поэту, столь тесно связанному со своим временем, как был связан с ним Мандельштам, еще труднее самоопределяться в современности.

1925 — 1930 годы стали для Мандельштама годами поэтического молчания. Для поэта молчание — не золото, а болезнь, удушье почти смертельное. После 1925 года он не написал ни одного стихотворения — вплоть до путешествия в Армению в 1930 году, когда к нему вернулось поэтическое дыхание. И первые же армянские стихи оказались о том же — об отношениях поэта и времени, о пролитой и непролитой крови:

Я бестолковую жизнь, как мулла свой коран, замусолил,

Время свое заморозил и крови горячей не пролил.

Ах, Эривань, Эривань, ничего мне больше не надо,

Я не хочу твоего замороженного винограда!

Виноград — мандельштамовская метафора поэзии, которая “была дана намеком уже в „Грифельной оде” (1923)”25 и получила развитие в стихах 1930-х годов (“Я буквой был, был виноградной строчкой”, “стихов виноградное мясо”). “Замороженный виноград” — застывшая на устах поэзия “замороженного времени”, периода молчания. Здесь эта метафора соединяется с другой — с метафорой поэзии-крови, той самой, которой поэт хотел и должен был “склеить двух столетий позвонки”. Поэзия как радость и красота (виноград) и поэзия как жертва (пролитая кровь) находятся в сложных смысловых соотношениях: поэт укоряет себя за непринесенную жертву26, а раз крови не пролил, то и винограда не надо, не надо всех этих армянских красок — вдохновляющих, поэтичных, попавших в это и другие армянские стихотворения осени 1930 года.

Мандельштамовские впечатления от кавказской поездки были самые разные. До Армении Мандельштамы два месяца жили в Тифлисе — там, где девятью годами раньше поэт узнал о расстреле Гумилева, — воспоминание об этом осталось в подтексте первого абзаца “Путешествии в Армению” (1931 — 1932), так что без особого преувеличения можно сказать, что “смерть Гумилева — опущенный эпиграф” этой книги27. В Армении узнали о расстреле Блюмкина, на возвратном пути в Тифлисе узнали об отзыве в Москву первого секретаря Закавказского крайкома ВКП(б) В. В. Ломинадзе, который “проявил настоящее доброжелательство к О. М.”, — “его вызвали в Москву, откуда он уже не вернулся, а все газеты запестрели проклятиями враждебной группировке Ломинадзе и Сырцова”28. При этом в записных книжках, в подготовительных материалах к “Путешествию…”, находим такую запись: “Везде и всюду, куда бы я ни проникал, я встречал твердую волю и руку большевицкой партии. Социалистическое строительство становится для Армении как бы второй природой”. Строительство и жертвы, созидание и террор — два полюса реальности тех лет и два полюса в мандельштамовском восприятии современности.

В атмосферу террора он погрузился и по возвращении из Армении в Москву, а затем в Ленинград. Напомним кратко лишь некоторые известные факты нашей истории, чтобы можно было почувствовать реальный фон поэзии Мандельштама начала 1930-х годов. В 1928 году было организовано “шахтинское дело” — под судом оказались 50 горных инженеров, пятерых из них казнили. Осенью 1929 года начато “академическое дело” — за год было арестовано

115 ученых, 1930 год ознаменован “делом организаторов голода” и “делом промпартии”, в мае 1931 года инициировано “дело эрмитажников”, в 1932 году — “дело сибирской бригады” (арестовано шесть поэтов, среди них Павел Васильев), в конце 1933 года было открыто “дело славистов”…

Чего Мандельштам определенно не мог и не хотел, так это дистанцироваться от происходящего, но тюремно-каторжная и ссыльная тема в его стихах 1930 — 1931 годов объясняется не только этим общим фоном. Разразившаяся осенью 1928 года история с переводом “Легенды о Тиле Уленшпигеле”, казавшаяся вначале чисто литературным скандалом29, к 1930 году обрела угрожающие очертания. 13 марта 1930 года Мандельштам писал жене: “Мучили с делом, 5 раз вызывали. Трое разных. Подолгу: 3 — 4 часа. Не верю я им, хоть ласковые. <…> Последний вызов к какому-то доценту: рассказать всю свою биографию. Вопрос: не работал ли в белых газетах? Что делал в Феодосии? Не было ли связи с Освагом???30 Ведь это бред”. Как видим, дело из литературной плоскости перешло в политическую, речь шла уже не о вопросах перевода и авторских прав, с которых все началось, а о подозрениях в антисоветской деятельности, так что у Мандельштама были реальные основания бояться за свою жизнь. В стихах конца 1930 — 1931 года есть и страх ареста (“И всю ночь напролет жду гостей дорогих…”), и страх смерти (“Я за жизнь боюсь — за твою рабу…”), и столь характерная для Мандельштама любовь к жизни, выраженная с большой эмоциональной силой, с остротой парадокса:

Колют ресницы. В груди прикипела слеза.

Чую без страха, что будет, и будет — гроза.

Кто-то чудной меня что-то торопит забыть.

Душно — и все-таки до смерти хочется жить.

С нар приподнявшись на первый раздавшийся звук,

Дико и сонно еще озираясь вокруг,

Так вот бушлатник шершавую песню поет

В час, как полоской заря над острогом встает.

В первой строфе поэт говорит о себе, во второй — о других людях, о чувствах каторжника или приговоренного в рассветный час перед расстрелом. Две строфы Мандельштам соединяет в одно поэтическое высказывание, выражая тем “простейшее чувство единения с людьми”31. Это чувство многое объясняет в поведении Мандельштама, в его поэзии 1920 — 1930-х годов — оно двигало поэтом и привело к известному концу, к противоречивому только на первый взгляд синхронному параллелизму “Стихов о неизвестном солдате” и оды Сталину или “Стансов” 1937 года; это же чувство в конечном итоге определило и развязку — гибель со всеми вместе, “с гурьбой и гуртом”.

Понятие народа было для Мандельштама почти сакральным (“О, солнце, судия, народ…”), и он был очень далек от мысли о романтической исключительности поэта: “Для него путь лежит не от людей, а к людям: он чувствовал себя не человеком, стоящим над толпой, а одним из толпы. Всякое обособление было для него запретным, и в этом, вероятно, его христианско-иудейская культура”32. По Мандельштаму, поэт состоит с народом в кровном родстве, он должен быть членом народной семьи, разделять судьбу народа33, и тогда стихи его будут народу нужны и близки (“Народу нужен стих таинственно-родной, / Чтоб от него он вечно просыпался…”). Все, что происходило с ним, он соотносил с судьбами миллионов, с их стремлениями, и свою личную судьбу расценивал как результат этого всегда жившего в нем народного чувства:

За гремучую доблесть грядущих веков,

За высокое племя людей —

Я лишился и чаши на пире отцов,

И веселья, и чести своей.

Речь идет о жертве, но какой? Во имя будущего (“гремучая доблесть” — сомнительная характеристика будущего), во имя людей (тоже слишком выспренняя, а потому несколько сомнительная формула — “высокое племя людей”) поэт лишился чего-то изначально ему присущего, но не добровольно пожертвовал этим, а именно “лишился”, утратил. “Чаша на пире отцов” — образ традиционный, символизирующий причастность к традиции, связь с прошлым, место в общем кругу. “Веселье” — то самое “духовное веселье”, о котором говорится в “Скрябине и христианстве”, радость творчества, Богом дарованная художнику. Честь — острая мандельштамовская тема, лейтмотив его поведения, болезненная струна, затронутая травлей по поводу перевода “Уленшпигеля” (“безнаказанно шельмуют работу и честь писателя” — из открытого письма советским писателям начала 1930-х годов). За идеалы будущего, за народную идею поэту пришлось поплатиться тем, что составляет самые основы его существования как личности. Желание быть со всеми во имя общего будущего грозит личным распадом. История текста показывает, в каком направлении шла мысль, — глубинную основу стихотворения составляет раскол сознания, ушедший в черновики “внутренний диалог между двумя частями сознания поэта”34, разговор между “стыдом” и “неправдой”, возвращающий гражданскую тему к ее истокам, к революционным событиям 1917 года. Появляется в черновиках и орудие классовой борьбы — топор, за который вместе со всеми готов взяться сам герой (“Но заслышав тот голос, пойду в топоры, / Да и сам за него доскажу…”), и постепенно вырастает “сознание причастности к всеобщей Неправде и своей ответственности за нее”35, выразившееся вскоре в смежном стихотворении “Неправда” (“Я и сам ведь такой же, кума”). Внутреннее противоречие как будто преодолевается в самом процессе творчества, черновые ходы и диалоги отбрасываются, и стихотворение обретает тот окончательный вид, в котором оно становится подлинным свидетельством кровавой эпохи:

Мне на плечи кидается век-волкодав,

Но не волк я по крови своей —

Запихай меня лучше, как шапку в рукав

Жаркой шубы сибирских степей…

Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы,

Ни кровавых костей в колесе;

Чтоб сияли всю ночь голубые песцы

Мне в своей первобытной красе, —

Уведи меня в ночь, где течет Енисей

И сосна до звезды достает,

Потому что не волк я по крови своей

И меня только равный убьет.

Мы уже цитировали знаменитое тогда “ТВС” Багрицкого, воспевающее революционное насилие (“Их нежные кости сосала грязь…”) — Мандельштам отвечает Багрицкому на эти стихи (“Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы, / Ни кровавых костей в колесе…”)36, противопоставляя безобразию казней красоту сибирской тайги и само поэтическое слово об этой “первобытной” красоте, хотя в подтексте за этим противопоставлением стоит тот самый выбор, о котором писала Надежда Яковлевна, — предпочтение сибирской ссылки расстрелу (“мы ведь с тобой этого не боимся”). Впервые здесь возникает у Мандельштама аналогия сталинской эпохи с эпохой петровской, воспринятой, как уже говорилось, сквозь призму романа Мережковского “Петр и Алексей”,-— петровские казни колесованьем описаны там во всех отвратительных подробностях. Окончательный вариант последнего стиха поэт нашел лишь в 1935 году, в ссылке, когда вступил уже в личное противоборство со своим властительным тезкой: “И меня только равный убьет”. Поэтическое слово, как всегда, сбылось, только вместо Сибири и Енисея поэта ждали “воронежские холмы”, а потом сбылось и пророчество последнего стиха — о насильственной смерти.

Центральное стихотворение на тему жертвы написано 3 мая 1931 года:

Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма,

За смолу кругового терпенья, за совестный деготь труда.

Как вода в новгородских колодцах должна быть черна и сладима,

Чтобы в ней к Рождеству отразилась семью плавниками звезда.

И за это, отец мой, мой друг и помощник мой грубый,

Я — непризнанный брат, отщепенец в народной семье —

Обещаю построить такие дремучие срубы,

Чтобы в них татарва опускала князей на бадье.

Лишь бы только любили меня эти мерзлые плахи —

Как, прицелясь на смерть, городки зашибают в саду, —

Я за это всю жизнь прохожу хоть в железной рубахе

И для казни петровской в лесах топорище найду.

Надежда Яковлевна, оставившая комментарий почти ко всей поэзии Мандельштама 1930-х годов, на удивление мало говорит об этом страшном стихотворении, не дает пояснений к его образам, таящим в себе многие больные вопросы. Начнем с вопроса об адресате — к кому обращается поэт? кого просит сохранить его речь? Мы знаем и другие случаи у Мандельштама, когда адресат не конкретен, но понятен как обобщение — например, в стихотворении “Ты должен мной повелевать…” (1935). Но призыв “Сохрани мою речь навсегда” нериторичен, конкретен, он разворачивается в разговор или даже договор с живым собеседником. Ахматова считала этим собеседником себя, что не выдерживает критики37. Предположение, что стихи обращены “к русскому языку”38, тоже не дает никаких ключей к их пониманию — разве русский язык требует от поэта тех жертв, о которых дальше идет речь? Этих жертв может требовать только народ, а точнее — поэт сам готов идти на любые жертвы ради того, чтоб народ признал его своим, ради сохранения связи с народом через поэтическую речь и общую историю. “Привкус несчастья и дыма”, “смола кругового терпенья”, “совестный деготь труда” — это те свойства поэзии, которые делают ее близкой народу, лежат в основании их общности.

“Вода в новгородских колодцах” — центральный образ стихотворения, одновременно метафора речи и метафора исторического времени39, но эта вода “должна быть черна”. Как тут не вспомнить написанное десятью годами раньше “Умывался ночью на дворе...”, где есть и черная вода, и звезда, отраженная в бочке с водой, и топор… “Другие лексические соответствия (и как раз в очень важных словах): по совести — совестный, грубый, смерть. Общим для обоих стихотворений является и суровость проявляющегося в них мироощущения, трагическое осознание своего положения в мире, и торжественный, почти одический тон”40. Столь глубокая связь двух текстов не случайна — в год десятилетия расстрела Гумилева поэт говорит ведь и о своей обреченности, о смерти, о казни, но это только один, и достаточно очевидный, смысловой пласт. Другой, менее очевидный, слой смыслов связан с новозаветными и ветхозаветными ассоциациями. В “Сохрани мою речь навсегда...” названы не безвестные “грубые звезды”, а звезда Рождества — звезда надежды и спасения, жертвы и искупления. С христианской темой соотносится и тема библейского Иосифа, “непризнанного брата”, брошенного в колодец, или, в русском переводе, в “ров без воды”. Поэт связан с ним общим именем, а имя таит в себе судьбу. Эта судьба — быть отторгнутым, но оказаться в итоге спасителем и отца, и братьев, и всего своего народа. Самый сильный момент в стихотворении — готовность “непризнанного брата” служить народу, принести ему в жертву все — не только жизнь, но и то, что, может быть, важнее жизни.

Особого внимания заслуживает слово “отщепенец” — обидное клеймо,

болезненное для Мандельштама обвинение в неполноценности, ущербности, обвинение со стороны тех, кем он не признан41. Сам Мандельштам не считал себя “отщепенцем”, не хотел им быть: “Кто я? Мнимый враг действительности, мнимый отщепенец. Можно дуть на молоко, но дуть на бытие немножко смешновато” (письмо Мариэтте Шагинян 5 апреля 1933 года); “Впервые за много лет я не чувствую себя отщепенцем, живу социально, и мне по-настоящему хорошо” (письмо из ссылки отцу, не позже середины июля 1935 года). Весь тяжелый, трагический пафос стихотворения направлен на то, чтоб любой ценой преодолеть разрыв, реальный или мнимый, с “народной семьей”, преодолеть недоверие к себе, быть со всеми.

Самая большая загадка стихотворения — это “дремучие срубы”, которые обещает построить поэт, “чтобы в них татарва опускала князей на бадье”. Эти “срубы” — еще одна метафора поэтической речи, той речи, которая должна быть близка народу, которую народ сохранит, но тут налицо метаморфоза метафоры — “колодец, хранитель живой родниковой воды, оказывается местом казни”42. “Казнь” и “песнь” соединяются в одном образе, как они соединятся позже в стихах на смерть Андрея Белого: “Часто пишется казнь, а читается правильно — песнь…” В слове “татарва” звучит что-то варварское, какое-то азиатское пренебрежение к жизни, но прав Омри Ронен в том, что это не “татарва” периода татаро-монгольского нашествия на Русь — хотя бы потому, что никаких свидетельств о подобных казнях князей в Древней Руси найти не удается. Скорее, и здесь Ронен тоже, видимо, прав, имеется в виду не история, а жгучая современность — казнь “алапаевских мучеников”, великих князей, сброшенных в шахту в 1918 году43. Более осторожно, но и более обоснованно эта мысль выражена Сергеем Стратановским: “Казнь в колодце — необычный вид казни, это казнь-нисхождение, тогда как гильотину, виселицу, костер, распятие можно назвать казнями-восхождениями. Говорят: „взойти на эшафот”, „взойти на костер”. Разумеется, это связано с публичным характером убойного действа (чтобы всем было видно), но в то же время такое „восхождение” в какой-то степени возвышает приговоренного к „высшей мере”. Большевики, возможно, интуитивно почувствовали это и ввели в практику массовые расстрелы в подвалах Чека. Пожалуй, символ такой низводящей смерти — казнь „алапаевских мучеников” (царских родственников, великих князей Константиновичей), сброшенных полуживыми в шахту. Я вовсе не утверждаю, что в толкуемых мною строках Мандельштам, говоря о „князьях”, имел в виду „алапаевских мучеников”, однако сам образ низводящей, позорящей жертву казни был подсказан ему не историей, а современностью. Еще один факт, подтверждающий это: ходили слухи о том, что останки царской семьи также были сброшены в шахту. Об этом впоследствии писал Маяковский в стихотворении „Император””44.

Само слово “татарва” в мандельштамовском поэтическом языке не исключает современных ассоциаций, а скорее, наоборот, “служит для выражения опасного, „нехристианского” начала, характеризующего современную поэту действительность”45; ср. в стихах того же 1931 года:

Какое лето! Молодых рабочих

Татарские сверкающие спины

С девической полоской на хребтах,

Таинственные узкие лопатки

И детские ключицы...

Здравствуй, здравствуй,

Могучий некрещеный позвоночник,

С которым поживем не век, не два!..

Приветствуя молодежь, подобно тому как Пушкин приветствовал “племя младое, незнакомое”, Мандельштам вместе с тем воспринимает приход нового поколения как второе нашествие чуждых и могучих “некрещеных” племен, с которыми России суждено “пожить” не меньше, чем она жила под татаро-монгольским игом. Понятно, что для него это вопрос не этнический, а нравственно-эстетический — вопрос поглощения новым варварством христианско-европейской культуры, цивилизации.

В теме “низводящей казни” таится и гумилевский сюжет. Среди вариантов “Поэмы без героя” Ахматовой есть позднее четверостишие, в котором она, по догадке комментаторов, вспоминает о последней встрече с Гумилевым в июле 1921 года, непосредственно перед его арестом:

От меня, как от той графини,

Шел по лесенке винтовой,

Чтоб увидеть рассветный, синий,

Страшный час над страшной Невой.

Согласно записанному в 1925 году П. Н. Лукницким рассказу Ахматовой, “АА повела Николая Степановича <…> к темной (потайной прежде) винтовой лестнице, по которой можно было прямо из квартиры выйти на улицу. Лестница была совсем темная, и когда Николай Степанович стал спускаться по ней, АА сказала: „По такой лестнице только на казнь ходить””46. Без сомнения, это было рассказано не только Лукницкому, но и Мандельштаму, и он вспомнил этот рассказ в стихотворении “К немецкой речи” (1932):

И прямо со страницы альманаха,

От новизны его первостатейной,

Сбегали в гроб — ступеньками, без страха,

Как в погребок за кружкой мозельвейна47.

А “гроб”-“погребок”, в свою очередь, перекликается с “запущенными дачными погребами” из “Путешествия в Армению”, и вместе они намекают на “потайные погреба, где труп зарыт и бродят жабы” из гумилевского “Ледохода” (1917)48. Так что смерть в подвале или погребе, в шахте, в колодце имела самое актуальное и личное звучание для Мандельштама. И вот, присоединяясь к казнящей “татарве”, помогая ей поэтическим словом, поэт делает страшный выбор — он солидаризируется с убийцами, “принимает на себя смертные грехи народа, которому он чужд”, как писал по поводу этих стихов М. Л. Гаспаров49. Вот, оказалось, чем приходится жертвовать ради общности с народом — не только жизнью, не только “разделить судьбу поколенья вплоть до гибели” (“Шум времени”, глава “Книжный шкап”, 1923), но и органичным неприятием насилия приходится пренебречь ради причастности к жизни народа, к его судьбе. Но для Мандельштама не могла идти речь о неоплаченном оправдании террора, как это было у Багрицкого или Маяковского50; он именно принимает на себя чужой грех, переводит стрелку на себя, в чем и состоит трагическая подлинность и сила этого стихотворения. “Лишь бы только любили меня эти мерзлые плахи” — смысловая и эмоциональная его кульминация; “мерзлые плахи” — это образ России, ее прошлого и настоящего. Лишь бы она любила меня, как любит стрелок свою жертву, как любит игрок свою цель. “Как, прицелясь на смерть, городки зашибают в саду” — слово “прицелясь” сближает игру в городки с расстрелом, снова память об участи Гумилева, и эту участь поэт жаждет разделить. Традиционные русские игры (в бабки, в свайку) устойчиво ассоциируются у Мандельштама со смертью51, но городки занимают среди них особое место — это буквально игра в расстрел, когда деревянные столбики, если в них попали, падают один за одним как подкошенные.

“Я за это всю жизнь прохожу хоть в железной рубахе” — за участие в “железной каре” России поэт готов носить железные вериги покаяния. О такой же “покаянной рубахе” говорит и Ахматова в стихотворении середины 1930-х годов:

Зачем вы отравили воду

И с грязью мой смешали хлеб?

Зачем последнюю свободу

Вы превращаете в вертеп?

За то, что я не издевалась

Над горькой гибелью друзей?

За то, что я верна осталась

Печальной родине моей?

Пусть так. Без палача и плахи

Поэту на земле не быть.

Нам покаянные рубахи,

Нам со свечой идти и выть.

При всех различиях, при всей “непохожести технических средств ”52, в стихах Мандельштама и Ахматовой выражено общее ощущение времени и долга поэта “в годины тяжких бед”; можно думать, что Ахматова сознательно вступила в этот диалог, если учесть повторение рифмы “плахи — рубахе”, а также мандельштамовскую реминисценцию в первых стихах (“Отравлен хлеб и воздух выпит…”, 1913; ср. в письме Мандельштама советским писателям, начало 1930 года: “отравили мой воздух и мой хлеб”).

Последний стих мандельштамовского “Сохрани мою речь…” расширяет ассортимент казней: шахты и колодцы (“дремучие срубы”), расстрел (“городки”) и вот, наконец, та самая “казнь петровская”, топором — “И для казни петровской в лесах топорище найду”. Топор был одним из традиционных атрибутов Петра Первого — и как плотника, но чаще как палача. В стихотворении Константина Аксакова “Великий гений, муж кровавый…” (1845) Петр представлен “В блеске страшной славы / С окровавленным топором…”. В том же романе Мережковского “Петр и Алексей” Мандельштам мог прочитать, как Петр является в разных сценах с топором, коим, в частности, он рубит головы стрельцам на Красной площади. У Мандельштама не топор, а “топорище”, деревянная

рукоять топора, — приговор уже вынесен, и лезвие заточено, осталось насадить его на рукоять. И наконец главный вопрос: для чьей казни найдет “топорище” поэт? М. Л. Гаспаров считал, что “концовка двусмысленна — топорище он ищет то ли на казнь врагу, то ли самому себе”53. Но при таком свободном понимании рушится вся логика выстроенного поэтического сюжета. В двух последних стихах подводится итог отношениям с народом и страной, мысль о приносимой жертве, пройдя по кругу, находит свое завершение. Вот у Бродского, например, не вызывало никакого сомнения, что “топорище” поэт обещает найти для себя, призывая тем свою скорую гибель54. Покаянная жизнь в страданиях и насильственная смерть по собственному выбору — такова цена причастности к народной судьбе, цена той общности, к которой стремился Мандельштам. Большая разница с Пастернаком, который в том же 1931 году пишет свое, впоследствии знаменитое, стихотворение на ту же, казалось бы, тему:

Столетье с лишним — не вчера,

А сила прежняя в соблазне

В надежде славы и добра

Глядеть на вещи без боязни.

Хотеть, в отличье от хлыща

В его существованьи кратком,

Труда со всеми сообща

И заодно с правопорядком.

............................

Но лишь сейчас сказать пора,

Величьем дня сравненье разня:

Начало славных дней Петра

Мрачили мятежи и казни.

Итак, вперед, не трепеща

И утешаясь параллелью,

Пока ты жив, и не моща,

И о тебе не пожалели.

То же нежелание быть отщепенцем, то же сопоставление сталинской власти с петровской (предпоследняя строфа была опущена при первой публикации в “Новом мире”, в № 5 за 1932 год, вероятно — по цензурным причинам), но эта параллель Пастернака не ужасает, а утешает, и, с оглядкой на Пушкина, он благополучно и бодро выходит в будущее, не ставя вопрос о личной ответственности за общую жизнь.

Мандельштам же от своей линии не отступит никогда — ни в 1933-м, когда напишет самоубийственный памфлет на Сталина, ни в 1935-м или 1937-м, когда будет стараться “жить дыша и большевея”, — все зигзаги его общественного самоопределения кажутся противоречивыми метаниями лишь на первый взгляд. По сути все это — лишь выражение той юношеской готовности участвовать “в железной каре” России, пройти вместе с народом все этапы его бедственной судьбы.

На мандельштамовское “Сохрани мою речь…”, на выраженную в нем просьбу и клятву был получен по крайней мере один ответ: в 1935 году, когда поэт уже отбывал свой ссыльный срок в Воронеже, на стихотворение откликнулся Лев Длигач — поэт, журналист, старый знакомый Мандельштамов (подозреваемый в доносе, результатом которого стал арест поэта в 1934 году)55.

В поэме “Речь о деревне”, прямо цитируя мандельштамовскую образность

(“В лохани плещется звезда”, “Мне речь дремучая чужда”, “Он распахнул свой сруб”) и называя ее “бредью колдовской”, Длигач от лица народа клеймит Мандельштама страшным политическим клеймом: “Я в песне познаю врага”56-— не “отщепенца” и “непризнаного брата”, но именно врага. От такого обвинения ссыльный поэт должен был защищаться — так появились воронежские “Стансы” 1935 года. А Лев Длигач, по слухам, повесился во время кампании против “космополитов”, не выдержав давления той самой репрессивной машины, частью которой был он сам.

Разнообразная по настроениям и темам мандельштамовская поэзия 1931-— 1932 годов вся одушевлена стремлением соответствовать эпохе: “Пора вам знать: я тоже современник <…> Попробуйте меня от века оторвать” (ср. семью годами раньше: “Нет, никогда, ничей я не был современник, / Мне не с руки почет такой…”). О том, как поэт должен соответствовать эпохе, Мандельштам мог прочесть в “Новом мире” — в журнале, за которым он следил, в котором в это время печатался. Вяч. Полонский, бывший тогда главным редактором “Нового мира” и одним из главных идеологов советской литературы, в установочных статьях давал четкие рецепты писателям и литературоведам. Так, в №-1 за 1931 год напечатана статья Полонского “Концы и начала. Заметки о реконструктивном периоде советской литературы”, где упомянуты почти все сколько-нибудь заметные поэты современности, — Полонский говорит о необходимости переключения на “общественный интерес” и “перестройки внутреннего мира”; поэтов он делит на тех, кому удалось “перестроить себя”, и тех, кому это удается в меньшей степени. Мандельштам, как и Ахматова, в статье не упомянут57. Кажется, что Мандельштам не прошел мимо этого призыва, но в его поэтике он обратился в устойчивую в 1930-е годы метафору “кроя”, “перекройки”, и портновская тема прочно увязалась с социальной. Человек, который любил “хорошо сшитый костюм, а не стряпню из Москвошвея”58, вдруг возгордился (всерьез ли?) плохо сшитым пиджаком:

Пора вам знать: я тоже современник,

Я человек эпохи Москвошвея,

Смотрите, как на мне топорщится пиджак,

Как я ступать и говорить умею!

Если внешне перекройка-перестройка может выглядеть как смена вкуса на пиджаки, то по сути такая вынужденная внутренняя ломка оборачивается раздвоением личности, почти безумием. 3 апреля 1933 года был арестован близкий друг Мандельштама Борис Кузин. В надежде вызволить его с Лубянки Мандельштам обращается с письмом к Мариэтте Шагинян, рассчитывая на ее связи; он пишет, как дорог ему Кузин, какую исключительную роль он играет в его творчестве, в жизни, и дальше: “Я хочу, чтобы вы верили, что я не враждебен к рукам, которые держат Бориса Сергеевича, потому что эти руки делают и жестокое, и живое дело”. Вот пример той “шизофренической болезни интеллигента в тоталитарном государстве, которую Оруэлл позже назовет „двоемыслием”, имея в виду не лицемерие, а нечто совсем другое”59. Не будучи волком “по крови своей”, будучи Поэтом и органически не принимая насилия — как быть “современником” своего народа? Ведь Мандельштам не был так наивен, чтоб списывать весь грех террора на одного властителя, он не мог не видеть, что идеология террора проникает во все социальные слои и разделяется умами миллионов людей, в том числе и его коллег по писательскому цеху, с которым он именно поэтому столь решительно порвал в “Четвертой прозе”.

И все творцы и участники террора одновременно оказываются и его жертвами: “Кто дышал этим воздухом, тот погиб, даже если случайно сохранил жизнь. Мертвые есть мертвые, но все остальные — палачи, идеологи, пособники, восхвалители, закрывавшие глаза и умывавшие руки, и даже те, кто по ночам скрежетал зубами, — все они тоже жертвы террора. Каждый слой населения, в зависимости от того, как на него направлен удар, переболел своей формой страшной болезни, вызываемой террором…”60

Осенью 1933 года Мандельштам совершает один из главных в своей жизни поступков, в котором сказалась потребность выпрямить линию судьбы, привести ее к простоте и ясности, — он совершает однозначно гибельный шаг, которым судьба его, при всех последующих перипетиях, была уже решена. Речь идет о памфлете на Сталина, написанном в ноябре 1933 года и прочитанном более чем десятку слушателей:

Мы живем, под собою не чуя страны,

Наши речи за десять шагов не слышны,

А где хватит на полразговорца,

Там припомнят кремлевского горца.

Его толстые пальцы, как черви, жирны,

И слова, как пудовые гири, верны,

Тараканьи смеются усища

И сияют его голенища.

А вокруг него сброд тонкошеих вождей,

Он играет услугами полулюдей.

Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,

Он один лишь бабачит и тычет,

Как подкову, дарит за указом указ:

Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.

Что ни казнь у него — то малина,

И широкая грудь осетина.

Это стихотворение и стало тем самым “топорищем”, которое Мандельштам протянул своим палачам. “...Именно такая эпиграмма не против режима, а против личности Сталина должна была вернее всего привести поэта к подвижнической гибели, которую он искал”61. Выпрямить свою судьбу Мандельштам хотел по гумилевскому образцу — он думал о расстреле, он предпочел пожертвовать жизнью, а не гуманистическими убеждениями, составлявшими основу его личности. Прочитав эти стихи Эмме Герштейн, он предупредил ее: “Смотрите — никому. Если дойдет, меня могут… РАССТРЕЛЯТЬ!”62, а сам, к ее изумлению, все делал, чтоб “дошло”. Что непосредственно могло подтолкнуть поэта к такому шагу? Личные обстоятельства в 1933 году были достаточно тяжелыми (яростной руганью в центральной прессе встречена журнальная публикация “Путешествия в Армению”, нигде не принята к печати рукопись “Разговора о Данте”), но еще тяжелее были впечатления от поездки в голодающий Крым, где Мандельштам своими глазами увидел чудовищные результаты коллективизации, “тени страшные Украйны и Кубани”, — не случайно в варианте памфлета Сталин назван “душегубом и мужикоборцем”63. Памфлет был и естественным протестом, личным обвинением “душегуба”, и попыткой утвердить свое право на героическую, жертвенную смерть.

Этот поступок стал продолжением все той же “воображаемой беседы” с Гумилевым, которая “не прервалась и никогда не прервется”. Об этом свидетельствует знаменитая фраза, вскоре произнесенная Мандельштамом и переданная Ахматовой: “Мы шли по Пречистенке (февраль 1934 г.), о чем говорили — не помню. Свернули на Гоголевский бульвар, и Осип сказал: „Я к смерти готов””64. Глубокий подтекст этих слов был ей, конечно, понятен — Мандельштам выразил свое состояние цитатой из драматической поэмы Гумилева “Гондла” (1917), из финального монолога героя перед смертью65:

Вы отринули таинство Божье,

Вы любить отказались Христа,

Да, я знаю, вам нужно подножье

Для Его пресвятого креста.

(Ставит меч себе на грудь.)

Вот оно. Я вином благодати

Опьянился и к смерти готов,

Я монета, которой Создатель

Покупает спасенье волков.

(Закалывается.)

Гумилев читал “Гондлу” на своих вечерах, а через четыре месяца после расстрела, в январе 1922 года, состоялось ее представление на петроградской сцене; по окончании “публика стала вызывать: „Автора!” Пьесу велели снять с репертуара”66. После гибели Гумилева и Блока с особой силой зазвучали слова из финала, произнесенные над трупом королевича Гондлы: “Одного лебеденка убили, / А другого замучили вы”, “Я не видел, чтоб так умирали / В час, когда было всё торжеством”. Торжество высокой смерти, чистый героико-романтический пафос “Гондлы”, перешедший в гумилевскую биографию и наследуемый теперь Мандельштамом, — все это услышала Ахматова в тех памятных словах на Гоголевском бульваре и отразила потом в “Поэме без героя”:

На площадке две слитые тени…

После — лестницы плоской ступени,

Вопль: “Не надо!” — и в отдаленье

Чистый голос:

“Я к смерти готов”.

...............................

Смерти нет — это всем известно…

Последний стих, как показал проницательнейший О. Ронен, закрепляет связь между словами Мандельштама и финальными стихами “Гондлы”: “Гондла умер. Вы знаете сами, / Смерти нет в небесах голубых”67. Таков поэтический контекст, в котором формировалась эта последняя решимость Мандельштама, так что вряд ли прав был С. С. Аверинцев, назвавший разговор Мандельштама с Ахматовой ситуацией “совсем уж внелитературной”68.

К смерти Мандельштам готовился и практически: по совету Кузина, вскоре вышедшего на свободу, он спрятал в подошве ботинка несколько бритвенных лезвий (“Пластинкой тоненькой жиллета…”), которыми потом, уже на Лубянке, попытался вскрыть себе вены.

Стихи воронежской ссылки отмечены новым всплеском социальных настроений — самым отчетливым образ