Новый мир, 2007 № 07 (fb2)


Настройки текста:



Синяя риза

Лапшина Елена Евгениевна родилась в подмосковном Фрязине в 1970 году. Закончила экономический факультет МЛТИ, работала в нефтяной промышленности. Пишет и публикуется с начала 2000-х годов. Автор двух стихотворных сборников. Живет в Москве, работает в журнале «Октябрь». В «Новом мире» печатается впервые. 

 

*        *

  *

                         С. К.

Я знаю эту хворь на грани невозврата,

когда с бельмастых глаз спадает пелена,

хотя еще земли — не пять локтей на брата,

и воды — через край, и воздуха сполна,

и глохнет тишина от голосов утиных,

и пахнет первачом опавший прелый лист,

холодная роса висит на паутинах,

и яблочный послед скуласт и мускулист.

Тончает и сквозит все зримое воочью,

но хочется еще отодвигать итог,

и рано засыпать, и просыпаться ночью,

и слушать между стен мышиный топоток,

до ветхости носить простые плоть и платье,

и Бога не гневить, и бровь не гнуть дугой.

Надломленный ломоть, ездок на самокате, —

я все еще пылю, топчусь одной ногой.

 

*        *

  *

Вольнолюбивый, боли моей внемли…

Но каменисто тело моей земли:

как ни жалела — не приняла нигде.

Так на Итаке прах предают воде:

тлеющим телом, лодкою слюдяной

он уплывает, благословленный мной,

в меркнущей славе — силе его былой,

с горлом, пробитым бдительною стрелой.

То ли ласкает, то ли блажит вода —

лижет соленый мед его живота,

блик на лице, запястья его излом…

Все помавая, как золотым веслом,

смуглой ладонью правит в предел иной

летом печали изгнанный Антиной.

 

*        *

  *

Сколько ни славословь

пламя того куста, —

это ли — не любовь,

это ль — не красота?

Здешняя, злая вся —

ангельским бьет крылом,

на волосах вися,

словно Авессалом,

смутной своей тоской

смертному отслужив.

Но в красоте плотской

замысел Божий жив.

Чтобы Высокий Глас

не угасал в кусте,

плачу о смертных нас,

плачу — по красоте!..

В мире дерев и трав,

вторящих небесам,

голову потеряв,

плачу по волосам.

 

*        *

  *

Через целую жизнь — отгордившись грехами отцов

и наделав своих — наконец принимаю сиротство.

Черно-белые карточки милых моих мертвецов

в неопрятном альбоме теряют портретное сходство.

Я вас помню не так… Я за вами иду по пятам.

Вы такие, как есть, — это мой коленкор изменился.

Призакроешь глаза — и как будто проснулся не там.

И как будто не жил, а кому-то навязчиво снился.

В Подмосковье весна — захолустному снегу каюк,

мать-и-мачеха прет, и на Пасху такая отрада!..

Улетевшие птицы, ну как там обещанный юг?

А у нас тут земля проседает, корежа ограды.

За любой недогляд плотяное пуская на слом,

землеройствует жизнь… Но порою привидится снизу,

будто небо меня задевает своим подолом —

я тихонько лечу, ухватившись за синюю ризу.

 

*        *

  *

Мне дашь еще тридцать — к полудню, но скоро — не дашь:

прошло, пролетело — тщета-суета-камарилья.

Последняя хитрость — слегка послюнив карандаш,

оправить бровей отыгравшие ломкие крылья.

И жить терпеливо, и делать простые дела,

свой малый возок волочить из безлюдного леса.

И брать эти скорби, как лошадь берет удила,

усвоив соленый устойчивый привкус железа.

И ждать утешенья под этой тяжелой рукой, —

за слезы по нашей тщете даже Бог не осудит, —

где только тупое терпенье приносит покой, —

хотя бы немного покоя, раз счастья не будет.

 

*        *

  *

               О. И.

Как речная рыба по стуже мрет —

по любую сторону правоты

изгибайся, бейся об этот лед,

умоляя: воздуха и воды…

Золотою сукровицей кропи

эти льды и воды угрюм-реки,

проходи насквозь, выживай, терпи,

раздирая жабры и плавники.

Чтобы после — в долгий июльский зной —

в наступившей неге и немоте

прикоснуться выструпленной спиной

ко ступне Идущего по воде.

(обратно)

Линии жизни

Тучков Владимир Яковлевич родился в 1949 году. Закончил Московский лесотехнический институт. Автор нескольких книг прозы. Печатался в журналах “Новый мир”, “Знамя”, “Дружба народов” и др. Живет в Москве.

Случай из частной практики

В общем, так. Врать не буду — сам я тут мало что выдумал. Разве что детали, поскольку рассказчик был сильно пьян и шептал мне на ухо исключительно голую фабулу, периодически вставляя в нее специальные термины, которые маркировали повествование, словно верстовые столбы голую степь, мысленно — была глухая ночь — проносившуюся за окном купе из Полтавы в Москву вместе с украинскими гастарбайтерами и базарным гэканьем и шоканьем. Рассказчик был психиатром и, следовательно, человеком, не склонным к художественным фантазиям. Поэтому эта история представляется мне значительно более достоверной, чем все нижеследующие рассказы, вместе взятые. Ибо пьяный психиатр гораздо объективнее, чем трезвый автор любого романа, как бы он ни пытался сокрыть под покровом псевдодокументальности свою личину продавца слов.

Итак, они любили друг друга. Хоть после шумной и бестолковой свадьбы прошло уже два года. Любили нежно и страстно, словно познакомились лишь неделю назад, и каждый новый день сулил им восторг обоюдного узнавания. Будто колодец со сладостными тайнами был неисчерпаем, как Индийский океан. Сладость обладания, сладость дарения, сладость открывания, сладость уступок, сладость вариативности, сладость толерантности, сладость усталости от сладости… И даже сладость легких обид, которые дарованы для того, чтобы сжигать их огнем поцелуев, переплетеньем рук и ног и сладостными клятвами, медоточивыми…

Короче, они принадлежали к тому поколению, которое читает книги с монитора, а мобильники теряет чаще, чем зажигалки. К поколению, которому выпало жить вечно и не дано узнать, что такое старость. Да, да, таковы два главных свойства фэшн-поколения, которому принадлежит объективная реальность. Точнее — ее смоделированное ощущение.

А еще короче — о детях они пока не думали, и потому их счастье ничто не могло не то что омрачить, но даже и затуманить.

И вдруг на третьем году этих семейных субтропиков с ним, с молодым любящим и любимым мужем, произошло невозможное. Ему приснилось, что он бьет жену. Сам бьет — не по принуждению, как это порой бывает, когда, скажем, эта суровая мера является условием либо сохранения собственной жизни или свободы, либо повышения зарплаты. Бьет с удовольствием, даже с упоением. И даже входит в раж — плач и мольбы его не только не останавливают, а лишь распаляют. Причем вся эта жуть происходит без всякого повода — как в спорте, на ринге, когда личные мотивы отсутствуют.

Утром ему было совсем скверно. Он был напуган. И, чтобы прогнать наваждение, предался столь страстному сексуальному безумию, словно это было у него впервые в жизни. А после этого пролил на жену столько нежности, что она почувствовала себя тринадцатилетней девочкой.

— Что это на тебя сегодня нашло? — спросила она, светясь солнечной сердцевиной сквозь тонкую кожицу.

Отшутился. Поскольку понял, что тут должна быть такая глухая тайна, которую не смогут вышибить и десять пьяных милиционеров.

И все встало в колею прежнего счастья, несущегося адреналиновым вагончиком по закольцованной трассе американских горок.

Кстати, после того как сон об избиении жены в третий раз явился бы американцу, тот непременно пошел бы к психоаналитику. Даже не пошел бы, а побежал сломя голову, спасая ее, свою драгоценную голову, от разрушительного воздействия бессознательного.

Но он пока еще не был совсем — взаправду — американцем. То есть он принадлежал к последнему поколению, которое наиболее приблизилось, словно Дедал к Солнцу, к американским стандартам, но не достигло их. И уже следующее поколение — поколение его неродившегося сына, — постояв в похмельном раздумье, мрачно двинулось в сторону вечных русско-советских ценностей.

Короче, он, не будучи в полном смысле американцем, к психоаналитику не пошел. А ему и в третий раз приснилось, как он избивает жену. Уже совершенно зверски. Ногами, жадно улавливая гипертрофированными ноздрями запах крови. Вначале она сквозь рыдания спрашивала: “За что, милый?” Потом уже только стонала. В конце концов и стонать перестала, потеряв, видимо, сознание. И лишь утреннее воронье карканье за окном удержало его от убийства, вернув на светлую сторону сознания.

И вновь он любил жену исступленно, вновь его послесоитийная нежность (что для мужчин, в общем-то, нехарактерно) омыла ее сладкими слезами ангелов. И вновь она ничего не поняла. И подумала, что это счастье никогда не закончится. И даже — чем больше его берешь, тем щедрее становится волшебный источник любви.

Тут, на этих самых словах психиатра, в моем сознании сверкнула побочная мысль: то же самое, видимо, думают и нефтяные магнаты по поводу волшебных свойств своих месторождений. Впрочем, ничего удивительного в появлении такой аллегории нет — психиатр был пьян, но и я не намного трезвее.

Как уже было сказано, к психоаналитику он не пошел. Что, впрочем, в российских условиях было оправданно. Потому что был он не глуп и прекрасно понимал, что нереально найти настоящего специалиста в море шарлатанов и мошенников, которые хищными стаями захватывают самые модные и потому самые валютоемкие сферы профессиональной человеческой деятельности.

Да даже и облегчить душу в разговоре с близким и чутким собеседником, что также является неплохой терапией, было невозможно. Жена, самое близкое ему существо, для этого явно не подходила. После такой беседы ее саму пришлось бы долго лечить. Офисные законы общения не допускали большой откровенности с сослуживцами, поскольку полученная ими приватная информация неминуемо была бы использована против тебя же самого в карьерных баталиях и интригах. Родители, погрязшие в каком-то подростковом эгоизме, граничащем с нарциссизмом, на роль внимательных слушателей никак не подходили.

Что же касается Православной церкви, то тут он иллюзий не питал. Поскольку был трезв и рассудителен не по годам. Понимал, точнее — интуитивно ощущал, что постоянное возвышение обрядовой стороны церкви неизбежно наносит ущерб ее человеческой, задушевной составляющей, без чего религия обречена перенимать черты государственного бюрократизма. В связи с чем он не находил большой разницы между православным священником и председателем правления акционерного общества. Максимум, чего можно ожидать от столичного батюшки, так это формальных и неперсонифицированных упреков в нечистоте помыслов, в греховности и гордыне, которые следует искоренять при помощи искренней молитвы.

Да и не созрел он пока еще, чтобы прийти в храм. Скажем, подъезжает он на своем “порше” и паркуется рядом с трехсотым “мерседесом” батюшки. Бред, нелепость! Что может быть общего у столь разных людей?

Короче, он решил справиться с этим наваждением самостоятельно. Следуя заповеди о здоровом духе, обитающем в здоровом теле, занялся фитнесом и плаванием. Разумеется, вдвоем с женой, в которой по-прежнему души не чаял. Вскоре тело поздоровело. Однако здоровый дух не достиг мрачных подвалов подсознания.

По-прежнему один-два раза в неделю он зверски избивал жену. И с той же периодичностью компенсировал нанесенные ей во сне увечья вспышками экстремальной чувственности. Жена была на вершине счастья, с чисто женским горделивым тщеславием озирая подруг, где-то там далеко внизу, у подножья вершины, влачащих нескладывающиеся судьбы.

Он крепко задумался. А задумавшись, пришел к выводу, что, вероятно, ему не дает спокойно спать реликтовая агрессия, присущая первобытным самцам, которая ищет выход таким чудовищным способом. И что ей необходимо дать выход, очиститься от ее утробных залежей. Умозаключение, надо сказать, весьма своеобразное, от такого рода сублимации классики психоанализа, несомненно, пришли бы в ужас.

И он купил нож. Настоящий нож.

— Это такой с желобком для стекания крови? — перебил я рассказчика.

— Да, — ответил он, — с желобком.

— Такие, помнится, при советской власти продавали тем, у кого был охотничий билет. Как сейчас помню, семь пятьдесят стоил.

— Я как-то не очень насчет того времени, — признался рассказчик. И выпил еще грамм пятьдесят.

Купив нож, он осознал, что должен кого-нибудь им убить. Для самоочищения. И что это будет, строго говоря, не совсем убийство, а жертвоприношение. Этот человек будет принесен в жертву их любви. Их уникальной и прекрасной любви, которая выпадает, может быть, раз в столетие. А то и реже. Как, скажем, после рождения Рокфеллера прошло лет сто пятьдесят, а то и больше, и лишь после этого родился Билл Гейтс. И этот человек, которого он принесет в жертву, будет абсолютно никчемным человеком. А то и вредоносным, отравляющим жизнь, словно прохудившаяся бочка с ядохимикатами.

И он поехал с ножом на Киевский вокзал. Ночью, потому что ночь — это время, когда в нем, в спящем, просыпается реликтовая агрессия.

В скверике нашел спящего бомжа.

Поблизости никого не было.

На проплывавшем вдалеке теплоходике долбила музыка.

Было душно.

Он наклонился к бомжу, чтобы рассмотреть лицо. Но лицо было упрятано отчасти в подмышку, отчасти в кудлатость.

Жутко разило чем-то запредельно мерзким, удушающим. Чем-то таким, что мог приготовить лишь парфюмер Гринуй.

Выпрямился и отступил на три шага, чтобы отдышаться.

Стал думать.

Куда?

В шею?

В сердце? Но где оно, с какой стороны?

Спереди не получится. Неудобно лежит. А сзади — вдруг попадешь в лопатку.

Не ощупывать же. Хоть и спит мертвецки, но мерзко и подумать о прикосновении.

Или все же в шею? Перерезать горло — и будет только хрип негромкий. Он это знал, он это видел в детстве, в фильмах про итальянцев.

Решил все же в спину. Для чего нащупал своей левой рукой свою левую лопатку и определил, что она заканчивается на уровне середины расстояния от плеча до локтя.

Нет, это не годилось, поскольку бомж закинул руку на голову.

Промерил ножом. От плеча до нижней кромки лопатки полтора лезвия.

Но вдруг бомж длиннее?

Не ложиться же рядом, чтобы сравнить рост.

Выругался.

И решил действовать. Потому что дальше тянуть было нельзя. Решимость была не безграничной, а лимитированной, словно пятибаксовая билайновская карточка.

Подошел. И наклонился, примеряясь.

И тут его вырвало. Жестоко. Прямо на бомжа.

Однако отступаться было нельзя. Потому что он отвечал не только за свое будущее, но и за будущее самого дорогого для себя человека. Нужна была новая жертва. Не кусок дерьма, а что-нибудь более подходящее. И естественно, она должна быть ему по силам. Он почему-то в этот момент думал о физических силах, а не о нравственных. Словно солдат, за которого все нравственные проблемы уже решил министр обороны, командир дивизии и пьяный для куража взводный.

Он сел в свой “порш” и начал кружить по уснувшим переулкам и глухим улочкам, выискивая сам не зная что. Или кого. В Басманном переулке перед ним замаячила синусоидально бредущая — от тротуара до тротуара — мужская фигура.

Можно было разогнаться и раздавить его, словно гусеницу…

— Гусеницу давит асфальтировочный каток, — зачем-то попытался я поправить рассказчика. — А машина на скорости подбрасывает человека в воздух, как бабочку с легкими крыльями. — Сказал и тут же понял, что я не намного трезвее психиатра.

Он дико посмотрел на меня и продолжил.

Машиной не годилось. Надо было как следует рассмотреть жертву, почувствовать ее и уловить всеми фибрами жадной души ее предсмертный ужас.

Аккуратно объехал. Остановился. Стал ждать…

Это был немолодой уже человек лет сорока пяти. С некрасивой плешью, свешивающимся на ремень животом и лицом, то ли от жизни, то ли от алкоголя похожим на откопанную в чулане предвоенную детскую игрушку.

Человек — а это именно был человек, его сразу же пронзила эта острая мысль — шел навстречу и плакал. Плакал и все время повторял: “За что, ну за что же они, суки?”

И это еще бы ничего. Это было еще поправимо. Но когда тот подошел совсем близко — на два взмаха ножа, — он заглянул ему не то что в лицо, но прямо в глаза.

Развернулся и потерянно побрел к машине.

Нет, он не поплыл с этого момента по течению, опустив весла. Он начал почитывать специальную литературу. Почитывать и анализировать. Анализировать и углубляться. Углубляться и биться головой о толстый лед своих сновидений, которые чем дальше, тем становились все страшнее и исступленнее. Да, именно головой о лед. Потому что медицина — такая штука, что хирург, может быть, и сможет, глядя в зеркало, как во время бритья, вырезать себе гланды, но психиатр не способен самостоятельно починить свою голову. А ведь он был даже не психиатром, а всего лишь дилетантом.

Поэтому хоть он и махал усиленно веслами, но лодка продолжала плыть по течению. То есть так, как было угодно неодушевленной реке, а не самоуверенному читателю специальной литературы.

Два-три раза в неделю он продолжал во сне убивать жену. У коварного подсознания для этого было множество всяческих атрибутов и сюжетных ходов. Он убивал ее бульдозером. Убивал булыжником. Убивал бензопилой. Убивал вилкой. Убивал топором. Веревкой. Лопатой. Электрическим током. Водой. Газовым баллоном. Самурайским мечом. Телевизором. Бультерьером. Строительным отвесом… А когда у него под рукой не оказалось ничего подходящего, он поднял в воздух стратегический бомбардировщик и сбросил на город термоядерную бомбу. Потому что в том городе жила она, которую необходимо было уничтожить, словно речь шла об обязательном условии спасения человечества…

Но он держался молодцом. Жена не могла даже заподозрить, какой мрачной бездной дышит по ночам его душа. Нет, конечно, не душа, — какую жуть выволакивают из подсознания его нейронные сети. Какую мезозойскую жуть!

Но чем кошмарнее становились его ночи, тем сильнее он любил днем жену. И при этом прекрасно понимал, что силы его не безграничны. Что когда-нибудь он сломается и совершит нечто ужасное и непоправимое. Ну или не совершит, а просто-напросто перегорит, как электрическая лампочка. И весь мир — весь их прекрасный общий мир, в котором круглый год порхают бабочки нежности, а соловьи поют, словно поставленные на бесконечный replay, — погрузится во мрак душевного небытия…

— Ну а что же вы хотите? — вновь перебил я пьяного психиатра. — Такова уж участь двух прекрасных цветков, изолировавших себя от внешнего мира. Ведь, как вы сказали, для них даже родителей как бы не существовало, а все прочие воспринимались как конкурентная угроза. Обратите внимание, ведь два цветка — это кладбищенский символ…

Но психиатр внимания не обратил. И, выпив еще пятьдесят грамм, расплескав при этом половину, продолжил свое повествование.

Все шло к тому самому сну.

И этот сон был ему явлен.

Ему снилось, что он спит с открытыми глазами. И видит, как в лунных лучах входит жена. В ночной рубашке, со струящимися по плечам волосами (какими он их знал лишь по старым фотографиям). Входит тихая и нежная.

Встает на колени перед кроватью, берет его за руку и тревожно смотрит в его открытые спящие глаза.

— Что ты? — спрашивает он. И вдруг понимает, что в нем нет даже и капли агрессии, а лишь любовь и скрипка предчувствия непоправимого.

— Тихо, тихо, — сказала она чуть слышно. И положила ладонь на лоб. — Слушай и не перебивай меня. Это очень важно. Я знаю твои сны. Знаю, как это тебе тяжело носить в себе. Но ты не знаешь моих. Они почти такие же. С той лишь разницей, что я этого сама страстно хочу. Чтобы ты истязал меня. Чтобы убил, в конце концов. Но у тебя этого не получается. То — не я. Там, в твоих снах, не я, а совсем другая, которая каждую ночь крадет мою внешность, мой голос и мой взгляд. И их, которые крадут, много, очень много. И тебе никогда с ними со всеми не справиться. Никогда! Но сейчас выпал редкий случай. Сейчас у нас с тобой общий сон. Если ты меня сейчас здесь убьешь, то там, за пределами сна, мы освободимся от наваждения. И наше счастье будет прежним — чистым и незамутненным, словно выдох нашего нерожденного первенца. Убей меня, милый, убей во имя нашей любви!

И она легла рядом с ним. На спину. И стала ждать, понимая, что он все сделает правильно.

— Ага, все понятно. Как Мышкин, одетый в рогожу, после Февральской революции и литра “Гжелки”, — ляпнул я. И тут же понял, что больше пить не стоит.

Он встал и, изнемогая от нежности, связал ей за спиной руки. Галстуком. Тем самым, в котором женился. Связал ноги.

Лег сверху и излил в поцелуе все, что было в нем прекрасного и что по праву принадлежало именно ей и никому больше.

И сжал пальцами такое знакомое и родное горло.

Когда он проснулся, она была уже холодной.

Вызванных милиционеров он ждал как посланцев небесных. Лишь бы не быть с ней наедине. Сидел на полу у открытой входной двери и маниакально вслушивался в урчание лифтового мотора и постукивание тромбозной кабины в шахте.

Милиционеры были прямо-таки счастливы от открывшейся им картины. Свежий труп, пахнущий дорогим вечерним лосьоном, покоится в постели. Преступник рвет на себе волосы и исступленно требует, чтобы его поскорее увезли в тюрьму. Не надо ползать по-пластунски, выискивая под мебелью окурки с характерным прикусом, не надо сливать в мензурки остатки вина, не надо выколачивать показания. Вообще ничего не надо — бери и сажай тепленького на скамью подсудимых.

В камере всем своим видом и особенно беспрерывным и горячечным изложением тех ночных событий он сильно переполошил публику. Видавшие виды рецидивисты сразу же поняли, что у них лишь два способа обеспечения собственной безопасности: либо сразу же его придушить, либо спать по очереди, чтобы кто-нибудь постоянно наблюдал за изменениями его настроений и смог бы пресечь назревающую угрозу жизни и здоровью сокамерников.

Через пять дней его вызвал следователь. Следователь встал из-за стола, пожал ему руку и сказал, что он свободен. Потому что медэкспертиза показала, что его жена умерла не насильственной смертью. Во сне у нее внезапно остановилось сердце. Что хоть и чрезвычайно редко, но порой бывает с абсолютно здоровыми людьми.

Он совершенно ничего не понял. И следователю пришлось объяснять еще раз, что к нему больше нет никаких вопросов, что он чист перед законом и что прямо сейчас может идти на все четыре стороны.

— Но ведь это же я ее убил, — тихо, но настойчиво сказал он. — Я должен понести заслуженное наказание. Потому что я убийца.

И начал объяснять следователю, что убить можно, не прилагая никаких физических усилий. Даже не дотронувшись до жертвы и мизинцем. Одной лишь психической энергией, свойства которой еще практически не изучены. И если следователь очень постарается, то сможет подыскать подходящую статью. Скажем, доведение до самоубийства. Или еще что-нибудь. А уж он ему, следователю, хорошо заплатит, нет, даже квартиру на него оформит. Потому что ему надо в тюрьму. Очень надо. Потому что он читал у Достоевского, что в тюрьме человек никогда не остается наедине с собой. А ему никак нельзя оставаться, потому что…

Через десять минут следователь дико орал на него, отчасти от нервов, отчасти от надежды при помощи грубого слова привести этого ненормального в чувство.

Еще через пять минут оправданный убийца уже плакал, умолял, пытался встать на колени, но следователь, молодой еще следователь, пока еще не оскотинившийся на своей жуткой ассенизаторской работе, все время поднимал его. Все поднимал и поднимал, что со стороны было похоже на классическую борьбу.

Потом его все же выпихнули.

На этом самом месте психиатр вдруг отстранился и посмотрел на меня совершенно диким взглядом. Словно два с лишним часа рассказывал эту историю не попутчику, а проводнику в преисподнюю.

Стало слышно, как вагон постукивает какой-то расшатавшейся деталью.

Потом психиатр налил в стакан столько, сколько в него влезло, и, недопив половины, рухнул головой на столик.

Репродуктор, внезапно проснувшись, отчетливо произнес: “Аэропорт имени Де Голля закрыт в связи с забастовкой авиадиспетчеров”.

И тоже отрубился.

Утром мой собеседник был, что называется, застегнут на все пуговицы. На предложение поправить здоровье при помощи фляжки с коньяком, находившейся на боевом дежурстве на дне моего чемодана из фибровой кожи, не то что не отозвался, а надменно промолчал, глядя в бессмысленный степной простор.

“Э-э-э! — подумал я. — Да ты, батенька, давеча уж не о самом ли себе так страшно шептал мне на ухо?!”

Но произнести вслух свою догадку я не решился. Это было бы чрезмерно бестактно.

 

Подмосковная геенна

Посреди среднерусского дачного поселка, яростно вгрызаясь в сентябрьский моросящий мрак, словно в утробный угольный пласт, горел дом. Обычный деревянный дом с мансардой, коих в конце прошлого века навтыкали в Подмосковье больше, чем грибов в лесу.

Пожарная машина приехала неожиданно скоро. И небольшая группка пока еще социально и биологически активных граждан, оставив малоэффективные ведра, переводила дух, продолжая по инерции махать холостыми руками. Струя из брандспойта била в стену соседнего дома, дабы предотвратить его возгорание. Пламени была предоставлена возможность дожрать вероломно захваченный объем пространства.

Шаркая ногами, освещая землю фонариками, словно светлячки, начали сползаться старики, коих здесь подавляющее большинство. Именно они лет тридцать назад, будучи людьми почти в самом расцвете сил, и затеяли все это строительство. Чтобы попросторней было. Чтобы детям по комнате выходило. Чтобы и внукам хватило места, когда вся семья соберется летом полакомиться клубникой и парниковыми огурчиками. Чтобы с шашлычками и чаем из самовара. Чтобы внуки, когда подрастут и в институтах учиться станут, смогли бы наезжать сюда веселой студенческой компанией.

Увы. У безжалостной жизни на этот счет были совсем иные планы. Дети на первых порах действительно приезжали и скрепя сердце помогали свихнувшимся на пейзанстве родителям тяпать землю и поливать грядки. Но потом плюнули и исчезли. Теперь два раза в месяц подвозят продукты и лекарства. И, не переночевав, убираются восвояси — в город, где бензиновая гарь отшибает царящий здесь смрад бессмысленности и старческой безысходности.

Что же касается внуков, то загнать их на дачу столь же сложно, как и в горвоенкомат.

Старики молча смотрели в огонь. Неподвижно, словно каждый из них был всего лишь одним-единственным кадром, вырезанным из какого-то печального мультфильма. Что они видели в плясках безумного пламени, в нестерпимо раскаленных углях, сияющих оттуда, где нет места человеческой плоти? Вряд ли геенну огненную. Потому что все эти старики отдали жизнь, да, действительно, почти всю свою жизнь космосу. В самом что ни на есть приземленном смысле этого слова. Все они — конструкторы, технологи, компьютерщики, баллистики, электрики, химики, программисты — были атеистами. Все они имели непосредственное отношение к той части универсума, где ни один из космонавтов не обнаружил никаких признаков существования бога.

И лишь одна старушка, Нина Васильевна, о которой я доподлинно знал, что она ходит в церковь, отвернувшись от нестерпимого грозного символа загробного воздаянья, суетливо отгоняла прочь мрачные мысли расспросами: чей дом, где хозяева, есть ли страховка, уж не подожгли ли, или от электричества?..

Остальные по-прежнему стояли молча, опустив взгляды в нестерпимое пекло.

И тут я понял, что все они, ну, или многие пытаются разглядеть в этом пекле именно геенну. Поверить в ее существование. Пусть даже она и поджидает их в недалеком будущем. Потому что это знание было бы для них не столь нестерпимо, как мысль о полном уничтожении, о бесчувственном и бессмысленном мраке, о полной аннигиляции сознания. Лучше, несоизмеримо лучше вечные муки, чем абсолютное ничто. А может быть, и не вечные… Но это уже вопрос десятый, главное — уверовать в геенну огненную…

Тем временем пожарные вылили всю воду и уехали на пруд заправляться. Пламя пылало все с той же силой.

Старики начали уставать, поскольку поднятие таких духовных тяжестей было им не по плечу. Начали прокашливаться. Объединяться в небольшие группки, чтобы поговорить о чем-то своем, всегдашнем.

Ко мне подошел сосед, крепкий старик лет семидесяти пяти, еще совсем недавно занимавший явно не последнее место в сложной иерархии ракетно-космической отрасли. О чем свидетельствовали не только хорошо поставленный командный голос, орлиный взгляд из-под закустившихся бровей и гордая осанка знающего себе цену человека, но и регулярное — до недавнего времени — появление на телеэкране во время репортажей из Центра управления полетами.

— Вот и каждый из нас может когда-нибудь так же… К чертовой бабушке, — сказал он, как мне показалось, несколько растерянно.

— Угу, — пробурчал я в ответ, не намереваясь обсуждать с этим абсолютно чужим, пожалуй, даже чуждым мне человеком столь интимный вопрос, как жизнь после смерти.

Однако не так он был устроен, чтобы вникать в настроение собеседника, который интересовал его лишь как пассивный слушатель, периодически поддакивающий и кивающий головой.

— Дело тут вот в чем, — продолжил он тоном, не терпящим возражений. — У нас в сети регулярно двести семьдесят. А то и больше. Сколько раз я поднимал этот вопрос, но все без толку. Просто дикари какие-то в правлении собрались!

И он понес про понижающий трансформатор, про косинус фи, про фазы и защитное заземление, про ненадежность автоматов защиты сети, про токи утечки и изношенность проводки…

“Боже!” — изумился я. И начал с большим интересом рассматривать его лицо, на котором плясали отблески адского пламени, представляющего собой, как он мне объяснил, неуправляемую окислительно-восстановительную реакцию в условиях неограниченного доступа кислорода.

Моего соседа звали Арнольдом Аркадьевичем. Лет тридцать назад он был, что называется, мужчиной в полном расцвете сил, вполне реализовавшим все свои недюжинные таланты. Был он доктором то ли математических, то ли каких-то технических наук. Лихо водил “Волгу”, что в те времена красноречиво свидетельствовало о высоком социальном статусе. Был высок, широкоплеч и атлетичен. По-видимому, в молодости немало сил и времени посвятил альпинизму или байдарочным походам — двум наиболее популярным у людей его поколения и профессии увлечениям, чрезвычайно полезным как для тела, так и для духа. Короче, был человеком гармоничным во всех отношениях. Даже изрядная лысина неправильной формы ничуть его не портила, он носил ее гордо, словно знак избранничества.

Было у Арнольда Аркадьевича все прекрасно и в личной жизни. Во всяком случае, так представлялось мне, тогда еще холостому и почти молодому человеку. Миловидная жена, беленькая и мяконькая, была, что называется, ангелом-хранителем тихой семейной гавани. Женщины такого типа, как правило, прекрасно готовят, искусно ведут домашнее хозяйство, что в старозаветные советские времена было большим достоинством, и глядят мужу в рот. Правда, и особым умом не блещут. Но в данном случае это было и не обязательно, поскольку ума у Арнольда Аркадьевича хватало не то что на двоих, но даже и на десятерых человек, которые стремятся производить впечатление умных людей. Более того, высокий интеллект Вере — так звали жену Арнольда Аркадьевича — был бы даже вреден, поскольку мог стать причиной оживленных дискуссий по самым разнообразным вопросам, которые по мере угасания взаимных чувств переросли бы в споры, а там, глядишь, в семье заполыхали бы и скандалы. Обычного житейского ума, который для женщины куда полезней, чем высокий IQ, Вере вполне хватало.

Имелись у Арнольда Аркадьевича и прекрасные дети — сын и дочь, погодки-тинейджеры. Они производили вполне благоприятное впечатление уже тем, что были лишены отвратительных качеств, присущих их ровесникам. Правда, может быть, они проявлялись где-то вне пределов семьи. Но, во всяком случае, при редких встречах я не замечал в их спокойных взглядах лозунга тинейджеров всех времен и народов: “Всё — дерьмо и все — дерьмо!”

Казалось бы, живи и наслаждайся жизнью.

Однако в сорок пять лет Арнольда Аркадьевича подстерегла любовь. Конечно, можно было бы квалифицировать этот предосенний всплеск чувств как похоть, то есть чисто плотское, физиологическое влечение. Но, как я уже говорил, Арнольд Аркадьевич являл собой гармоничное сочетание телесного и духовного, и, следовательно, все его поступки и действия были инициированы этими двумя его ипостасями, одинаково развитыми и абсолютно равноправными. Для него были абсолютно неприемлемыми и чисто платонические чувства, и голый секс. Так что это была именно любовь — гармоничная, хоть и вероломная.

Его избранницей стала соседка по дачному поселку, которая жила поблизости. Это была ладно скроенная, лет тридцати особа среднего роста, постоянно, словно радиоактивная болванка, излучающая не ощутимую пятью органами чувств грозную сексуальную энергию. Ее смуглость, угадывающаяся не только под макияжем, но и в ромашково окрашенных волосах, а также еле уловимый акцент выдавали то ли кавказское, то ли казаческое происхождение. Судя по имени — ее звали Зиной — была она, скорее всего, из каких-нибудь краснодарских краев.

У Зины был пятилетний сын, вылитая копия матери. И муж Леня, который с первого же взгляда производил впечатление необходимого довеска к полноценной семейной жизни, относительно полноценной. Был он вечно каким-то вареным, а потому и затырканным женой. Правда, причинно-следственная связь тут могла быть и иной: вначале человека затыркали, а уж потом он стал напоминать лапшу “Доширак”, которой, строго говоря, в те времена в отечестве пока еще не существовало.

Вполне понятно, что в первый же полевой сезон, когда на участках вовсю рыли ямы под фундамент и выкладывали венцы, Арнольд Аркадьевич получил критическую дозу Зинаидиного облучения. Вероятно, тогда же они и поладили. Однако тайное стало явным года через три, когда дачники уже вовсю ковырялись на грядках и стук молотков раздавался на участках лишь самых нерадивых хозяев, таких, как, например, автор данного печального повествования. Вере, которая по-прежнему пребывала в мире иллюзий относительно добропорядочности мужа, с чем женская половина дачного общества смириться никак не могла, доброхотки открыли глаза самым жестоким образом. Произошло это в очереди, которая лениво дожидалась цистерны с колхозным молоком.

Некая бесполая особа в вылинявшем до состояния военно-воздушной дирижаблевости халате негромко, якобы приватно, но и так, чтобы ее слова смогли разобрать зрители спланированного спектакля, как бы по-свойски, как женщина женщине, сказала Вере:

— Не жалеете вы, Верочка, Арнольда Аркадьевича! Хоть он, конечно, мужчина и крепкий, но все же…

— А что такое? — всплеснула Вера ресницами. И тут же подобралась, поняв, что Дирижаблиха сейчас выдаст какую-нибудь мерзость.

— Да как же, Верочка! Неужто вы ничего не ведаете? А я-то думала, что вы сами Арнольда Аркадьевича на отхожий промысел отпускаете. Мол, потому что силы в нем избыточные…

— Я вас не понимаю, — ответила Вера по-детски задрожавшими губами. И будто бы уменьшилась, сжалась, пытаясь спрятаться от глумливой подлости.

— Да как же! Ведь соседка-то ваша, нормировщица… — застрекотала Дирижаблиха. — Ведь у него же с ней уже давно. Просто неприлично получается. Вы вся такая хорошая, все для семьи. А он вокруг нее вьется. Да и не вьется даже уже, а просто простигосподи…

На Веру было жалко смотреть.

Вполне возможно, что она что-то и подозревала. Вероятно даже, что Арнольд Аркадьевич и раньше, в молодости, давал ей поводы для ревности. Может быть, у нее даже был тяжелый опыт обманываемой жены. Но тем не менее, как бы то ни было раньше, как бы жизнь ни обкатывала на крутых семейных виражах, в очередной раз узнать такого рода вещи, да еще из уст столь мерзкой стервы, — это было словно кастрюлю кипятка на ноги опрокинуть. К такому не привыкнешь. Ну, разве что годам к шестидесяти…

Взяв себя в руки, то есть уняв дрожь в губах, которая в такие мгновения делает невозможным достойный тембр голоса, Вера отчеканила:

— Я бы вам порекомендовала перенести свою необузданную фантазию на своего мужа. А моего, пожалуйста, не трогайте.

И ушла с прямой спиной, которая по мере удаления все более и более ссутуливалась. Вероятно, в той части Вериной фигуры, которая была невидимой для молочной очереди, происходила борьба с подступающими слезами.

Дома состоялось крайне тяжелое для Арнольда Аркадьевича объяснение. Но правда в конце концов оказалась на его стороне. Поскольку прямых улик не было, а косвенные обвинения он, будучи человеком не просто умным, а очень умным, последовательно расщепил до атомарного состояния.

Логика, конечно, вещь сильная. Однако чутье, этот бесценный дар наших животных предков, намного сильней. И через три дня Вера, которая все это время была одним туго натянутым нервом, соединяющим реальность с областью воспаленных фантазий, учуяла запах чужих духов. Понимая, что и на сей раз муж сконструирует безукоризненное объяснение, она промолчала. Чтобы не спугнуть. Чтобы потерял бдительность и дал возможность уличить себя в низости и подлости по отношению к долгим годам совместной жизни, на протяжении которой она для него… И так далее и тому подобное, ожесточенно расчесывая до крови зудящую душу.

В конце концов он попался. С поличным. То есть в абсолютной непристойности. Но дал клятву и был прощен и омыт потоком сладких слез.

Когда же он вновь дал повод, то прощение было получено лишь после того, как его пропесочили на партийном собрании и объявили строгий выговор без занесения в личное дело. Да, она написала на него заявление, на которое парторганизация не имела права не отреагировать. Правда, поскольку Арнольд Аркадьевич занимал высокий пост, то его не то чтобы песочили, а скорее корректно журили. Лишь меньшая — женская — часть парторганизации настаивала на занесении выговора в личное дело. Но эта бабья солидарность успеха не имела.

После собрания, когда, по традиции, распивали бутылочку армянского, секретарь парткома то ли примирительно, то ли отчасти даже извиняясь сказал: “Да пойми ты, Арнольд Аркадьевич! Дорогой ты мой человек. За дело ведь, за дело. Стратегия у тебя, конечно, правильная. Тут ничего не скажешь, резолюциям последнего съезда, так сказать, она не противоречит. Но тактику менять придется. Это я тебе вполне серьезно. Ты хоть весь институт перетрахай, никто слова не скажет. Но зачем же жену обижать-то? Да ты, думаю, и сам все прекрасно понимаешь”.

Вполне понятно, что любовь оказалась сильней партийных догматов.

Правда, тактику Арнольд Аркадьевич действительно поменял. Он стал привозить свою пассию на дачу в рабочее время. А ближе к вечеру, обильно наодеколоненный, дабы перешибить Зинаидин стойкий дух, садился за руль “Волги” и возвращался в город. Якобы с работы.

Во время же этой самой работы в его доме творилось нечто невообразимое. Не зная подоплеки, можно было предположить, что там на полную громкость гоняли по видику триллеры.

В общем, Вера была обречена. Хоть Арнольд Аркадьевич и соблюдал конспирацию и уличить его было не в чем, но сердце обмануть невозможно. Вначале Вера пыталась что-то сделать, чтобы склеить треснувшее семейное счастье. Одно лето она выглядела столь шикарно, словно была сошедшей с обложки “Вога” и невесть как очутившейся в подмосковной глуши голливудской звездой. На такую, по идее, потеряв голову, ошалевшие мужчины должны бросаться словно на сладкоголосую Сирену. Однако в гормональности тягаться с Зинаидой она не могла. Не было в ней той жесткой радиации, разжижающей мужской мозг.

Потом она уходила к родителям. Но, не встретив у них понимания, вернулась.

А потом заболела. И беззвучно поплыла по течению.

Да, это было сердце. Сердце, разбившееся о подлость мужа.

Вскоре она выглядела уже как мать своего любвеобильного Дориана Грея.

Сошла на нет, кажется, года через два. Когда дети уже выросли, женились и встали на ноги. Больше ее здесь, в мире предательства, уже ничто не держало. Так что ушла отчасти умиротворенная. И может быть, точно это никому не известно, может быть, перед смертью простила своего Арнольда Аркадьевича.

Если Арнольд Аркадьевич и соблюдал траур, то либо это продолжалось гораздо меньше, чем того требуют правила приличия, придуманные людьми скорее мертвыми, нежели живыми, либо понятие траура он не распространял на такую сторону жизни своего тела, как семяизвержение.

Короче, совсем скоро они вообще перестали скрывать свои отношения. Даже не опасались гнева партийного руководства. Ведь вдовец же, следовательно, имеет полное право. Ну а на Зинаидиного мужа и раньше-то не обращали внимания. Раза два за полевой сезон он напивался, устраивал страшный грохот, выкрикивал матом что-то гневное и не вполне отчетливое. А наутро уже копал грядку с чувством глубокой вины, усугубленной головной болью. Роль, отведенная ему Зинаидой в семейной жизни, была крайне незначительна. И он это прекрасно понимал.

Однако примерно через год исчез и Леня. Просто ли он ушел от Зинаиды? Или же нашел более соответствующую своему темпераменту женщину? Мог, конечно, и заболеть. А зачем Зинаиде совсем уж больной? О том, что Леня более не является мужем соседки Арнольда Аркадьевича, стало известно лишь весной, когда надо было вскапывать грядки, но вскапывать их было некому.

Шло время, но чувства возлюбленных не ослабевали. И может быть, они в конце концов и узаконили бы их. Однако грянула перестройка, поменявшая вектор общественного развития. Арнольд Аркадьевич со своей “Волгой” выглядел уже допотопно. К тому же он перевалил за шестидесятилетний рубеж, и хоть и продолжал трудиться, но на него распространялось-таки постыдное звание пенсионера. Зинаиде же еще не было и сорока пяти. Так сказать, сексуальная машина, работающая на максимальных оборотах.

К тому же она уже получила от своего возлюбленного все, что позволяло его общественное положение. Он ввел ее, простую нормировщицу, в партком. А потом сделал начальницей технического бюро. И она, войдя во вкус администрирования, покрикивала на двадцать подчинявшихся ей девушек и отчитывала кандидатов, а то и докторов за вовремя не сданную нормативную документацию.

Короче, ее мужем стал совсем другой человек. Некий Арчил, который, судя по ряду характерных признаков, был по коммерческой части.

Арнольд Аркадьевич вначале просто не хотел этому верить. Потом, видимо, бывшая возлюбленная в категорической форме дала ему от ворот поворот. Однако он продолжал тщетные попытки. Все это закончилось совершенно безобразной сценой. Во время собрания дачного кооператива Арчил прилюдно кричал на Арнольда Александровича, чего прежде, когда в кооперативе были только свои — люди науки, — невозможно было даже вообразить.

Арчил кричал: “Я тебе, биляд, при всех людях говорю! Если ты, козел недоделанный, к мой Зинка еще будешь приставать, то я тебе, старый мандавошка, ноги из жопа выдирать буду!”

Мощный интеллект Арнольда Аркадьевича в этой ситуации был абсолютно бессилен.

Поэтому он пошел по дорожке, проторенной миллионами людей заурядных и абсолютно ничем не примечательных. Арнольд Аркадьевич начал выжигать воспоминания о былом сумасшедшем счастье лютой ненавистью.

Для начала он поломал общий колодец, когда-то установленный на меже на его средства. Пришлось, конечно, нанимать рабочих, чтобы вырыли новый. Но и врагам пришлось сделать то же самое. Причем Арнольд Аркадьевич выполнял эту работу с радостью ожесточения, а они — скрипя зубами и матерясь.

Так началась межевая война. Она имеет множество разнообразных стратегий и еще более тактик. Но суть ее всегда одна: минимальные результаты при максимальных нервных — а то и физических — потерях с обеих сторон. Поэтому не будем здесь перечислять чудеса изобретательности, продемонстрированные воюющими сторонами. Скажем лишь, что дело естественным образом дошло до нескольких обоюдных судебных исков, которые и по сей день разбираются в судах городов Королев и Сергиев Посад и в нескольких районных судах города Москвы.

Понятное дело, что Арчил в этом уже не участвует. Потому что после того, как перестройка закончилась и начался период первоначального накопления капитала, перед ним открылись новые перспективы, в которые Зинаида с ее дрянной дачей никак не вписывалась. Уходя, он проявил порядочность, оставив бывшей супруге “тойоту”-восьмилетку и свою красивую фамилию, которую, как он ей объяснил во время кратковременного ухаживания, девять веков носит самый знатный род Кавказа.

Так что теперь они остались один на один. Как тогда, когда были счастливы. Впрочем, можно предположить, что не менее счастливы они и теперь. Потому что неистовая борьба дает организму ту же радость, что и неистовый секс. Просто тут работают совсем другие гормоны, взамен тех, которые пожрало безжалостное время. А точнее и научнее — окислительно-восстановительная реакция в условиях неограниченного доступа кислорода.

 

Любовь спирита

Когда иду я Подмосковьем, где пахнет мятою трава, хлеба мне кланяются в пояс — поет, поет моя душа-а-а!..

Эх, ядрена мать, душа, до чего ж ты хороша!..

Опа, опа, жареные раки! Приходи ко мне, чувиха, я живу в бараке!..

Эх, хорошо в стране советской жить, эх, хорошо не жать, не сеять, не косить!..

Примерно такого рода ахинею распевал я и декламировал, идя по душистой лесной поляне и помахивая пустой грибной корзинкой. И хоть нигде никаких хлебов не было и в помине и расползающаяся раковая опухоль мегаполиса стремительно превращает мое родное Подмосковье в отхожее место, но на душе было хорошо и весело. Иначе не запел бы и не задекламировал.

Конечно, идти по грибы в эту пору было чистым безумием. Белые с подосиновиками уже прошли, а для опят пора еще не настала. Крутится под ногами всякая нечисть вроде поганок с мухоморами, да плебейские сыроежки нагло на глаза лезут: “Возьмите, возьмите меня, мужчина, не пожалеете, ублажу по полной программе всего лишь за сто рубликов!” Однако шляться по лесам без корзинки, распевая и декламируя нечто несусветное, было бы еще большим безумием. Потому что одинокий прохожий мог бы счесть человека без корзины, ведущего себя, с его точки зрения, не вполне адекватно, сбежавшим из психбольницы сумасшедшим, который может представлять реальную угрозу для жизни. В лучшем случае такого рода бдительные люди пускаются наутек. Что, конечно же, тоже прискорбно, поскольку расшатывать нервную систему соотечественников, и без того натерпевшихся лиха за последнее десятилетие, — дело постыдное. В худшем — уверенный в своих силах самооборонец может, спасая собственную жизнь, лишить жизни псевдоманьяка. То есть меня. Мне такой вариант абсолютно не импонировал, поэтому я и ходил, распевая и декламируя, с бесполезной корзинкой, которая придавала мне душевное спокойствие. Впрочем, такого рода бесполезных предметов, которые дают нам ощущение защищенности от двуногих собратьев, немало. Для москвича это паспорт, при наличии которого у него меньше шансов быть отметеленным в ментовке за здорово живешь. Для собаки — ошейник. Для иностранца — незнание русского языка, который при помощи неимоверного количества идиоматических выражений способен если не свести с ума, то завести в такое болото, откуда лишь один выход — в оккультизм.

Между тем поляна закончилась и пошел лес. Который думал о чем-то своем, заодно присматривая, правильно ли птицы своих птенцов летать учат, что лисицы таскают своим лисятам, те ли березы долбят дятлы. В общем, в лесу неизменно становишься пантеистом, язычником. И лишь вырубив просторную поляну, закатав ее асфальтом и навтыкав на ней высоченных домов, начинаешь изредка поднимать хлебало к небу и думать о том, есть ли единый бог или же его нету. И многие, очень многие люди, не паша, не сея и не собирая урожай, такого рода раздумьями очень неплохо кормятся.

Короче, под пологом серьезного леса уже не до дурашливого пения и не до ёрнической декламации слов, которые вьются над тобой на поляне, словно праздные мотыльки, трудолюбивые пчелы и мерзкие, совершенно мерзкие мухи.

Поэтому я поднял палку и начал шебаршить ею в траве для очистки совести: десять минут пошебаршу, и если не найду десятка приличной породы грибов, то похерю это бесперспективное занятие. И пойду в Барково. Но не потому, что там якобы люди виртуозно матом ругаются. Отнюдь. Я там уже бывал неоднократно. И люди там точно такие же, как и везде, — вконец испорченные телевизором. И даже более того: испорченные до какого-то автоматического идиотизма. Когда барковец вставляет в свою речь какое-нибудь значительное матерное слово, то вместо перла с его уст слетает мерзкий писк: “П-и-и-и”. Было ли тому причиной то, что неподалеку от села находилась зарытая в землю мощная грибница полка Ракетных войск стратегического назначения или же имели место какие-то более метафизические причины, я не знал. Да и знать не хотел. С меня было достаточно того, что мне было доподлинно известно о наличии в барковском магазине “Богородской” водки очень приличного качества, а главное — конфет “Коровка” образца семидесятых годов, с которыми у меня связаны очень теплые воспоминания о возвращении с уборки урожая из некоего колхоза в Серебрянопрудском районе. В общем, конфеты мне были нужны для эстетического переживания, а “Богородская” — для того, чтобы выпить ее с электриком Борисом и поговорить на всякие сопряженные с выпивкой темы. Ведь не станешь же пить с котом Гавриком, хоть тогда и можно было бы купить одну поллитровку вместо двух.

Такого рода мысли, под стать полянным песнопениям и декламациям, клубились в моей голове во время шебаршения палкой в траве, которая — палка — несомненно, совершала противоположную работу, то есть, наоборот, закапывала в траву грибы, если таковые вдруг и попались бы на моем пути. Поскольку был уже четкий план действий, который нельзя было нарушать ни при каких обстоятельствах.

И когда до истечения контрольного времени оставалось две минуты, я вышел на него. И буквально опешил. Человек не только без корзины, распевающий не пойми что, но и человек, гарцующий на индийском слоне и облаченный в космический скафандр, на шлеме которого написано “СССР”, в контексте лесного массива Среднерусской возвышенности выглядел бы не столь вопиюще.

Это был человек лет сорока — сорока пяти, с неприметной внешностью. В добротном темном костюме, с галстуком. Он сидел на поваленном дереве и курил сигарету. Перед ним была небольшая пластиковая скатерть, на которой возвышалась чуть початая бутылка коньяка и аккуратно разложенная на тарелочки закуска.

Эге! — подумал я тупо, ничего не понимая.

В мозгах, где ужас раскрутил импульсы нейронов с той же скоростью, что и электроны разгоняются в синхрофазотроне, промчался смерч предположений, одно нелепее другого. Но все они имели отправной точкой то обстоятельство, что это полный безумец, которого необходимо бояться, как черт ладана. Да, именно, всегда столь безукоризненный в вопросах своей нравственной идентификации, я вдруг сравнил себя с чертом!

Человек негромко кашлянул, чтобы как-то снять некоторую неловкость положения. И тут же сказал: “Здравствуйте”. Сказал просто и естественно, что несколько меня приободрило. И я ответил, как мне показалось, тоже просто и естественно: “Здравствуйте”. И он еще более просто и естественно, сделав приглашающий жест раскрытой ладонью, сказал: “Прошу, как говорится, чем богаты, тем и рады”.

Это был уже совершенно непредсказуемый сюжетный поворот. Я оценил фигуру предполагаемого маньяка. Расклад был таким, что убить он меня, может быть, и убил бы, хотя и тут бабушка надвое сказала, но изнасиловать — это уж дудки! И я рискнул. Не потому, что как-то особенно хотелось выпить коньячку на халяву, а потому, что отказываться от такого рода приглашений считается верхом неприличия. Даже язвенники в таких случаях скрывают, что они язвенники. К тому же, честно признаться, было интересно — с чего бы это человек в космическом скафандре с надписью “СССР” на шлеме решил погарцевать по лесам Среднерусской возвышенности на индийском слоне?

Я сказал “благодарствую” и присел рядышком. Представились. Человека звали Сергеем. Поскольку у него был лишь один стопарик, то он налил его и гостеприимно протянул мне, сказав: “Будем пить по очереди, уж не взыщите”. В ответ я поинтересовался, по какому все это поводу и за что поднимать тост.

— Все очень просто, — ответил Сергей, — будем пить за любовь.

Маньяк, понял я.

Но он продолжил:

— За Ирину, мою жену, которую я продолжаю любить... Вот уже восемь лет, как ее не стало.

Гетеросексуал, отлегло у меня от души. И следовательно, опасаться мне как будто бы нечего.

Выпили за любовь.

Сергей начал свой рассказ издалека. С того самого момента, как они познакомились с Ириной совершенно фантастическим образом — в очереди в винный магазин. Было это в далеком 1987 году, когда правительство вдруг то ли с перепоя, то ли с недосыпа установило такие драконовские меры по ограничению продажи спиртного, что не только алкоголики, пьяницы и забулдыги, но и, в общем-то, нормальные люди были вынуждены простаивать за водкой или же портвейном по несколько часов кряду, ругаясь друг с другом, пытаясь пролезть без очереди, расшатывая себе нервы, а то и хватая инфаркты. Так вот, у Ирины приближалось двадцатилетие, а Сергей готовился отметить очередной юбилей. И ясное дело, провести эти мероприятия без шампанского и водочки в запотевших бутылках было бы неправильно и постыдно. Место, конечно, для первой встречи было не столь уж и романтичным, но и далеко не самым скверным. Один мой знакомый, например, встретился со своей будущей женой в вытрезвителе, куда его доставили в качестве клиента. А она несла там нелегкую службу врача-нарколога. И ничего, наутро между ними пролетела электрическая искра, они взглянули друг на друга влюбленными глазами, начали встречаться, а вскоре и поженились. И живут до сих пор. Двоих детей вырастили. Зимой ходят по театрам, летом ковыряются в грядках. Скоро внуки появятся, и, как поется в песне, все опять повторится сначала.

Сергей говорил долго. И мы периодически выпивали с ним, закусывая, как говорили в советскую старину, дефицитом: красной рыбой, сырокопченой колбасой, селедкой в винном соусе, бужениной, карбонадом и всякими прочими гастрономическими вожделенностями советской интеллигенции конца прошлого века.

Сюжет лавстори Сергея и девушки Иры развивался вполне традиционно. Хотя меня, как человека, испорченного современной подачей новостной информации, более всего интересовал ее финал. Однако было бы бестактно прервать воспоминания Сергея, который будто бы светился изнутри былым счастьем, подробно рассказывая все пережитые им вместе с женой банальности, то есть то, что делает все счастливые семьи счастливыми совершенно одинаково. Против Толстого не попрешь, как-никак большой авторитет.

Во всем этом трафаретном рассказе меня интересовало лишь одно: бутылка уже почти пуста, а Сергей дошел еще лишь до середины — до рождения сына Никиты. Как же он дальше будет повествовать-то? Однако эта проблема была решена элементарно — экологично положив в сумку бутылку, похудевшую на все пятьсот граммов, он достал новую. На сей раз это была плоская четвертинка коньяка “Кутузов”. Ну что же, подумал я, Кутузов так Кутузов: вперед, в атаку, не подкачай, братцы, за веру и отечество!!!

Короче, восемь лет Ирины уже нет. И Сергей часто сюда приходит, чтобы посидеть, повспоминать, пообщаться с женой.

Что же, такое бывает. Неоднократно замечал на кладбище, как люди сидят рядышком с памятником и, глядя на него, что-то негромко говорят. Общаются.

— Она именно здесь, на этом самом месте, погибла? — спросил я как можно деликатней. Потому что вопрос был весьма болезненный. Хоть и восемь лет уж минуло.

— Нет, — ответил Сергей, — авиакатастрофа. Над Персидским заливом. Так что похоронить не удалось.

Я был изумлен.

— Да, но почему же вы сюда приходите? — спросил я, не думая уже ни о какой деликатности. — Видимо, с этим местом связан какой-то ваш общий особо счастливый момент?

— Нет, не угадали, — сказал Сергей, закуривая “Парламент”. — До того, ну, вы понимаете, ни я, ни она здесь ни разу не были.

У меня отвисла челюсть, и ее было впору подвязывать.

Сергей перешел к изложению совершенно невероятных событий, которые перевернули его материалистическую жизненную позицию с ног на голову.

Примерно через полгода после трагедии Сергей проснулся как-то утром с четким планом в голове, который хоть и показался ему совершенно безумным, но все же требовал — где-то там, глубоко внутри, гораздо глубже, чем гнездится человеческая жизнь, данная нам в ощущениях, — немедленного и неукоснительного исполнения. Наскоро позавтракал, завернул бутербродов в дорогу, налил в термос чая и поехал на Ярославский вокзал, купив по пути компас. Взял билет на Красноармейскую ветку до остановки Федоровское. Ехал, полностью развернувшись вглубь себя, постоянно повторяя мысленно: “Я должен это сделать, я должен это сделать, я должен это сделать…”

В Федоровском вышел и пошел в сторону Путилова. Не доходя до Путилова, развернулся на восемьдесят градусов и, оставляя слева Барково, прошел еще четыре с половиной километра. Ровно четыре с половиной, считал шаги, каждый из которых был равен семидесяти шести сантиметрам, он это почему-то знал точно. Здесь он перешел по мосту безымянный ручей и начал подниматься вверх по холму, держа направление на северо-восток. Спустившись с холма с противоположной стороны, обогнул болото и пошел через смешанный лес прямо на солнце. В заданной точке остановился, сел на поваленное дерево и стал ждать, сам не понимая чего.

Минут через пятнадцать он вдруг услышал тихий, еле различимый голос. Голос постепенно усиливался. Сергей понял, что это Ирина. Вначале, конечно, был сильный испуг: несчастье сделало свое дело, и он уже начал сходить с ума. Типичное объяснение ситуации материалистом, который, несмотря на мощную идеологическую атаку РПЦ на никем пока еще не приватизированные души граждан свободной России, так и не пересмотрел своих фундаментальных представлений о мироустройстве.

Однако Ирина как могла успокоила его. Сказала, что да, такие феномены допускает даже материалистическая концепция. И что она по-прежнему очень любит его. Именно это, а не россказни о концепции и заставило Сергея поверить в реальность голоса полгода назад погибшей жены. Любит, и, значит, ничего невозможного нет.

Так они и начали встречаться на этом самом месте, говоря друг другу нежные слова, вспоминая лучшие мгновения своей общей жизни. Вполне понятно, что Ирина интересовалась всем, что сейчас происходит в жизни Сергея. И он искренне все рассказывал. Хотя, конечно, она и сама все это прекрасно знала, но ей было приятно узнавать не только голую объективность, но и отношение Сергея к происходящему. И он вполне искренне рассказывал и о работе, и о друзьях, и о том, что читает, что смотрит по телевизору, куда ходит. И, естественно, о сыне, которого Ирина тоже очень любила и за которого сильно переживала — как он там один, нежная детская душа, без матери?

Именно поэтому, когда прошел ровно год, Ирина сказала, что Сергею надо бы жениться. Во имя сына, который не должен расти без женской ласки и надзора. И следовательно, и во имя ее, Ирины, которая не может быть спокойной до тех пор, пока у мальчика не появится умная, чуткая и заботливая мачеха. В конце концов, и у Сергея должна быть женщина. И если ему с ней будет хорошо, то и Ирина будет рада. И в этом не будет никакого предательства их любви. И никакой ревности с ее стороны.

Еще через полгода Сергей встретил женщину, которая устроила не только его, но и Ирину. И Никита тоже привязался к ней и стал звать ее Еленой Николаевной, что было просто идеально, поскольку если бы он вдруг начал звать ее “мамой”, то это было бы нехорошо для всех участников данной далеко не типичной семьи.

Елена Николаевна оказалась умной и чуткой тридцатипятилетней брюнеткой, имевшей отрицательный брачный опыт и после тщательного анализа совершенных ошибок прекрасно понимавшей, что является залогом счастливой полноценной семьи, а на что можно не обращать внимания.

В реестр такого рода незначащих пустяков, составленный многоопытной Еленой Николаевной, регулярные супружеские измены, к сожалению, не входили. А Сергей уже через два месяца после оформления брака словно с цепи сорвался. Видимо, дало себя знать полуторагодичное воздержание, и он, словно самец, не обремененный никакими нравственными мерехлюндиями, словно высохшая губка, начал впитывать новые ощущения. Сия печальная метаморфоза произошла из-за того, что составленный Еленой Николаевной реестр был весьма далек от реализма и содержал преимущественно идеалистические пункты и положения, среди которых не нашлось подобающего места сексу, свободному и раскрепощенному не как “Поэма экстаза” Скрябина, а как африканский ритуальный танец или, на худой конец, буги-вуги.

Но еще до того, как Елена Николаевна начала подозревать неладное по ряду признаков, известных только женщинам, состоящим во втором браке, Сергею пришлось пережить несколько тяжелых разговоров с вездесущей и все ведающей Ириной. Ирина корила Сергея за неразборчивость, легкомыслие, требовала, чтобы он поклялся, что ничего этого больше не повторится, что он забудет и думать о своих распутных девках. Сергей искренне клялся, но вскоре, доведенный до ручки этой самой еженедельной “Поэмой экстаза”, забывал свои страшные клятвы и как-то автоматически, без участия воли и разума, внезапно оказывался в чужой постели, выписывая сложные па африканского ритуального танца или, на худой конец, буги-вуги.

Это безобразие бесконечно продолжаться не могло, и вскоре Елена Николаевна, на основании нового негативного жизненного материала скорректировав свои представления о счастливой семье, ушла окончательно и безвозвратно. Ирина по этому поводу сильно переживала. И казнила не только Сергея, но и себя, поскольку именно она не смогла найти к нему должного подхода, не сумела отыскать те необходимые слова, которые смогли бы предотвратить катастрофу в его новой семье. В общем, объяснения для Сергея были не из приятных.

— Послушай, — с откупориванием новой бутылки мы уже перешли на “ты”. — А ты уверен, что это все-таки реальный голос Ирины? — оборвал я на полуслове Сергея.

— А как же! — ответил он с таким чувством, словно у него намеревались отнять самое для него дорогое. — Я и эксперимент проводил. Записал наш разговор на магнитофон. И дома его прослушал. Все абсолютно точно. Да ты и сам сейчас сможешь убедиться… Так, Ирина?

— Здравствуйте, Владимир Яковлевич, — где-то совсем рядом прозвучал приятный женский голос.

Я вздрогнул и расплескал полрюмки.

— Здравствуйте, Ирина, — ответил я как можно бодрее, глядя прямо перед собой. Ответил — и тут же спохватился: может быть, вместо пожелания здоровья было бы уместнее “покойтесь с миром”. Или с “миро” — черт его разберет эту специфическую терминологию. Вдруг она воспримет пожелание здоровья как издевательство?

Хотя, конечно, мысль моя, метнувшаяся в мозгу двадцатипятиколенчатой молнией, была намного сложнее. Безумным многозвенным зигзагом она отрикошечивала от двух параллельных плоскостей-концепций — материалистической и идеалистической. На одной из них мысль ударялась лбом в аксиому “материя первична. Сознание является продуктом материи”. И, потирая ушибленный лоб, поворачивала к противоположной плоскости. Где ей давали увесистого пинка, внушая, что “сознание первично. Именно оно и создало всю эту гнилую материю”. Жалобно повизгивая, мысль пыталась найти истину там, где бьют по костяному лбу, а не по мягкому седалищу. И там ей внушали, что материя вечна, а сознание окончательно и бесповоротно исчезает сразу же после того, как в высокоорганизованной материи, которой является человеческий мозг, прекращаются биохимические процессы. И опять по лбу! Оппоненты уже поджидали в другом лагере с неопровержимыми аргументами своей правоты: материя существует до тех пор, пока этого хочет мировой разум. И кирзовым сапогом сорок седьмого размера по ягодицам. А с противоположной стороны уже кричат о том, что при известном допущении бессмертием человека можно считать совокупность произведенных им материальных и духовных ценностей, которыми будут пользоваться его потомки, с благодарностью его вспоминая. И, замахнувшись, попадают в пустоту, поскольку мысль уже выслушивает то, что душа бессмертна, и ей вообще не надо ни хрена производить. Надо только лишь спасать себя во имя будущей вечной жизни… Короче, пинг-понг, слалом и схватка абсолютно равных по силам борцов в одном флаконе.

— Ну, мы с вами вроде бы как и познакомлены, — сказала между тем Ирина.

— Да, конечно, более чем, — ответил я.

— Это я попросила Сережу, чтобы он вас пригласил. Уж не обессудьте.

— Ну что вы, мне очень приятно.

И тут логическое полушарие наконец-то нашло неопровержимый аргумент. Все очень просто. Этот самый Сережа распрекрасный — чревовещатель. Соберет штук двадцать пять свидетельств очевидцев, оформит у нотариуса и пошлет в Лондон. И будет до конца своих дней жить на стипендию Британского королевского общества спиритов.

— Что же вы такой недоверчивый-то? — элементарно прочла мои мысли Ирина. — Давайте-ка сделаем так: Сережа сейчас пойдет прогуляется, а мы с вами немного поговорим. Думаю, это развеет весь ваш скепсис.

Сергей, похрустывая сухими ветками, удалился.

Ирина, снизив голос, заговорила о том, что ее Сережа — человек легкомысленный и не очень самостоятельный. И ему постоянно нужен кто-то, кто был бы рядом, кто удерживал бы его от совершения жизненных ошибок, от которых он сам же очень страдает. Попытка завести жену закончилась полным фиаско. А новую женщину, которая подошла бы и ему, и сыну Никите, найти все никак не удается. Тут она сделала паузу. Вздохнула и сказала совершенно обезоруживающе:

— Понимаете, я долго думала и пришла к мысли, что вы, Владимир Яковлевич, могли бы стать для Сережи кем-то вроде наставника, советчика, старшего брата, в конце концов. Могли бы ему посоветовать, какая женщина ему подойдет и каким образом завести с ней знакомство. И все такое прочее… Ну, вы понимаете… Вы же ведь прекрасно разбираетесь в людях, в психологии. Ведь вы же писатель.

— Ну, не Лев же Толстой, — попытался я отбояриться.

— Не прибедняйтесь, — сказала Ирина. И начала грубо льстить: — А кто написал пятую, шестую и седьмую “Русские книги для чтения”? Кто в своей статье доказал, что роман “Война и мир” является рифмованным силлабическим стихотворением со стихами гипертрофированной протяженности? Кто в книге “Смерть приходит по Интернету” поставил эпиграф “Каждая несчастливая семья несчастлива по-своему интересно”? Кто, в конце концов, в своем арт-проекте использовал слоган “Все смешалось в доме Облонских. Миксеры Уральского машиностроительного завода — результат превосходит любые ожидания”?

— А вы осведомлены, — ответил я, приятно удивленный.

— Да, Владимир Яковлевич, осведомлена. И поэтому считаю вас духовным наследником Льва Николаевича.

Это был чистый нокаут! Не столько интеллектуальный, сколько нравственный: лесть была очевидна, но она была столь сокрушительна, что я выкинул на ринг полотенце, выплюнул капу и дал слово, что отныне буду присматривать за ее Сережей. И по возможности подберу для него подходящую пару.

Поскольку, как я понял, Ирина полностью удовлетворила свои потребности в общении со мной, то теперь я должен был получить от нее нечто. Нечто несоизмеримо большее — ответ на главную загадку бытия. Однако для этого надо было еще задать вопрос, на что в данном случае был способен мудрец, а не человек посредственный и заурядный. И, судя по всему, я никак не оправдывал тех авансов, которые мне выдала Ирина, сравнивая с Толстым.

— А как там у вас? — Ничего умнее я придумать так и не смог.

— Кому как, — рассмеялась Ирина. — Но, в общем, жить вполне можно.

— А где вы сейчас? — Мой интеллект, видимо, начал немного трезветь.

— Ох, Владимир Яковлевич, — вздохнула Ирина. — Ничего-то я вам рассказать не могу. И не потому, что якобы страшную клятву дала. Просто вы абсолютно ничего не поймете.

— А может быть, попробуем? — не сдавался я.

— Вот вы, скажем, квантовую механику знаете?

— Ну, не так чтобы уж очень. Когда-то профессор Гусев читал нам физику твердого тела — это очень упрощенный вариант, очень частный случай. Ну так вот, на экзамене он разрешал, отвечая, смотреть в конспект. Так что знанием это не назовешь.

— Вот видите! А теперь представьте себе, что квантовая механика и то, что я буду вам рассказывать, — это все равно как арифметика и высшая математика. Так стоит ли пытаться?

Вот зараза, подумал я, и даже здесь сплошной материализм — механика, математика, хрен знает что!

— Ну, хотя бы скажите: почему вы сейчас здесь? Другие-то, ну, вы понимаете, этого не делают. Или не могут, не знаю…

— Дело в том, что я буду пребывать в этом состоянии до тех пор, пока мои останки не упокоятся на суше.

— Но ведь это же Персидский залив, как мне сказал Сергей.

— Так он же когда-нибудь пересохнет. На это уйдет не так уж и много времени. И тогда… Впрочем, вы этого не поймете.

Как ни странно, говорить было больше не о чем. Спросишь ее о “Тибетской книге мертвых”, например, так опять заведет про квантовую механику… Не обсуждать же с ней международную политику или какой-нибудь телесериал.

За спиной кашлянул Сергей.

— Не помешал? — зачем-то спросил он.

И мне вдруг вспомнилась совершенно дикая история двадцатилетней давности. Один мужик, который работал в соседнем отделе и жил рядом со мной, по пьянке сломал ногу. И я ему периодически приносил деньги по больничному листу. А однажды угодил на его скромный день рождения: он и его жена. Пригласили, и я сел за стол, поскольку, как я уже говорил, в таких ситуациях даже циррозники скрывают свой цирроз. Выпили средненько, и мужик поковылял курить на лестничную площадку. Хоть жена и говорила: да кури здесь, чё ты, в самом деле. Однако он сказал, что, может быть, гостю будет неприятно. Потому что он курил не “Яву”, а папиросы “Север”, которыми сибирские нефтяники от мошкары спасаются. Вышел. Покурил. Вернулся. И с места в карьер — я там стою курю папиросы “Север” по четырнадцать копеек за пачку, а они здесь трахаться договариваются!

Посмотрел я на Сергея осторожно, украдкой, но нет — все нормально, никакого нездорового блеска в глазах нет и в помине…

Допили по последней. Естественно, за Ирину. И за следующую с ней встречу. Я понял, что должен дать им возможность попрощаться как следует, по-семейному. И сказал, что подожду где-нибудь неподалеку, на тропинке. Расшаркался перед Ириной, мол, очень приятно было познакомиться и что если она позволит, то я буду ее навещать. Получив разрешение, пошел по направлению к тропинке, закуривая сигарету “L&M” по восемнадцать рублей за пачку.

Минут через десять появился и Сергей в своем прекрасно сидящем костюме. И мы пошли в сторону железной дороги.

Когда вышли на большак и были уже на почтительном расстоянии от того самого места, мне пришла в голову блестящая идея.

— Слушай, Серега, — сказал я, хлопнув себя ладонью по лбу, — а давай-ка мы с тобой двинем в Барково!

— А что там, в том Баркове? — спросил он недоуменно.

— А в том Баркове есть магазин. И там есть продавщица Шурка. Совершенно замечательная баба! Тебе в самый раз будет.

— А она буги-вуги может? — поинтересовался Сергей.

— Может, может! И еще кукарачу с гопаком!

— Пошли! — решительно сказал Сергей и засветился изнутри яростной жизнью.

От нахлынувших на нас чувств, ну и, естественно, еще и от выпитого мы запели.

По долинам и по взгорьям шла дивизия вперед, чтобы с боем взять Приморье — белой армии афлот (так и пели, как в детстве, не понимая значения этого отнюдь не флотского слова)…

Парам-пам-пам, парам-пам-пам— орлята учатся летать! Парам-пам-пам, парам-пам-пам — орлята учатся летать! Парам-пам-пам, парам-пам-пам — орлята учатся летать!..

Взвейтесь кострами, синие ночи, мы пионеры — дети рабочих! Близится эра светлых годов, клич пионера “Всегда будь готов!”…

Огней так много золотых на улицах Саратова! Парней так много холостых, а я люблю женатого! Ох, рано он завел семью, печальная история! Я от себя любовь таю, а от него тем более!..

Не слышны в саду даже шорохи! Все здесь замерло до утра! Если б знали вы, как мне дороги подмосковные вечера!..

Путь далек у нас с тобою, веселей, солдат, гляди! Вьется, вьется знамя полковое, командиры впереди! Солдаты, в путь, в путь, в путь! Да для тебя, родная, есть почта полевая, прощай, труба зовет — ту-ту-ту-ту! Солдаты, в поход!..

Так мы и вошли в Барково, с песнями. И взяли “Богородской” и два кило “Коровок”. Но это уже совсем другая история, подробно изложенная в милицейском протоколе. А все потому, что любой москвич не только должен иметь при себе паспорт, но и обязан носить ошейник. Ну или хотя бы не ходить в сельский магазин в костюме от Версаче.

 

Тот свет

К двадцати семи годам Давыдов потерял вкус к жизни. Будто бы очки на него надели рентгеновские, чтобы он смог убедиться, что все ее кажущееся разнообразие есть пляска абсолютно идентичных скелетов.

Перестал различать девушек, которые за две минуты до постели шептали о том, что как же он им нравится, и проституток, которые точно такими же словами заполняли непродолжительную паузу между раздеванием и соитием. И те и другие ровно наполовину были искренни и наполовину — врали. Просто одни думали, что нашептывают правду, другие — что ложь.

Не находил ни одного отличия между кошками и собаками, у которых даже число хвостовых позвонков было одинаковым.

А однажды, в супермаркете, остановил взгляд на животе беременной женщины. И потом перевел его на рыбу, которую она опускала в тележку. И то и другое различалось лишь размерами, и ничем более!

После этого он уже ничего ни с чем не сравнивал в связи с абсолютной бесперспективностью, да и ненужностью этого занятия.

Жизнь, понял Давыдов, — это биология. А биология всегда равна самой себе.

Это знание в какой-то мере принесло облегчение. Словно прорвался флюс. Стало легче. Но жить теперь предстояло с постоянным ощущением гноя во рту.

Так он прожил год. С привкусом биологии, которую изредка удавалось сплевывать. После какого-нибудь модного романа, который он заставлял себя читать в гигиенических целях. Но, к сожалению, такие — истинно модные — выходили нечасто. Несмотря на, казалось бы, огромный спрос. Нет, понимал Давыдов, биология не может описывать самое себя.

Со временем к нему пришло понимание того, что нынешняя биология может быть осмыслена и описана языком какой-то другой биологии. Как, например, Лев Толстой рассказал всем всю правду о войне 1812 года, когда из участников тех великих событий мало уже кто оставался в живых.

Собственно, Давыдову было абсолютно по хрену — когда это свершится и сколько еще надо ждать. Поскольку ограниченный промежуток времени, обволакивающий скелет, был для него столь же аморфен, как бабл-гам, чавкающий во все стороны. Однако исследовательский рефлекс в нем все еще слабо пульсировал. Во всяком случае, на абстракции его теплящейся мощности пока еще хватало.

Поэтому перевернул проблему, словно песочные часы.

Может быть, возможно описание и объяснение нынешней биологии языком биологии прошлого?

Лев Толстой тут явно не годился. Потому что все его персонажи уже давно умерли не только физически, по прошествии отпущенного каждому организму конкретного отрезка времени. Но и метафизически, поскольку были включены в хрестоматию, где произошла их ассимиляция с другими персонажами других хрестоматийных авторов. И это лишило их индивидуальных качеств и, следовательно, своего “я”.

Еще хуже было с литераторами, которые пришли позже. Они наплодили клонов персонажей Толстого, пропущенных через мясорубку массового сознания и лишенных дворянства и чувства собственного достоинства. То есть эти изначально были мертворожденными.

Музыку Давыдов не знал и знать не хотел.

К живописи и скульптуре у него было хоть и более осмысленное нейропсихическое отношение, но — внеэстетического характера. В школе, проходя с одноклассниками по залам Третьяковки, вместо того, чтобы слушать экскурсоводшу и, повинуясь ее директивным указаниям, отслеживать на холстах те или иные композиционные и сюжетные нюансы, он внимательно осматривал одни лишь рамы, пытаясь отыскать замаскированную от посторонних взоров кнопку “Play”. Ведь глупо же, черт возьми, все время пялиться на остановившуюся картинку! Да и сейчас, проходя, например, мимо памятника Юрию Долгорукому, Давыдов всякий раз ловил себя на желании отвесить чугунному коню такого пинка, чтобы человеко-лошадиная композиция хоть немного проскакала по Тверской.

Что же касается театра, то за последние сто лет он не претерпел ни малейших изменений. Следовательно, ловить тут было абсолютно нечего.

И тогда Давыдов понял: вместо лукавого искусства надо воспользоваться непосредственно биологией отмершей жизни, забальзамированной в кинохронике. Попросил Осадчего, который работал в Красногорском киноархиве, и тот перегнал на бытовые кассеты несколько лент. В основном это были “Новости дня”, что-то типа разогревающей программы, которую в старину крутили в кинотеатрах в начале каждого сеанса.

Но это было явно не то. Давыдов видел на экране все те же скелеты, которые словно кто-то невидимый дергал за ниточки. Фальшь так и перла из каждого жеста и слова, что вполне гармонировало с процессом гниения распадающейся биологии.

Давыдов переместился еще на десятилетие вглубь темной истории родной страны. Эффект был точно таким же.

А вот шестидесятые его озадачили. Сколько ни всматривался, но оболочки особей рентгеновские лучи не пропускали. Решил, что, вероятно, этот эффект был связан с особенностью монитора, который испускал поток электронов, нейтрализуя тем самым зрительные усилия Давыдова дойти до самой сути.

Поэтому купил старинный кинопроектор и повесил на стене полотняный экран. При этом пришлось озолотить Осадчего, чтобы тот, презрев нравственный закон внутри, воровал из хранилища целлулоидные, с дырочками по краям, ленты с кинохроникой, уложенные в основательные металлические коробки.

Однако это ничего не изменило. Особи на экране по-прежнему были разными: толстыми и тонкими, старыми и молодыми, мужскими и женскими. И это, понял Давыдов, была уже совсем другая биология, не тотально-животная, не глобально-ублюдочная, а совсем другая. Может быть, даже человеческая — но уже, стало быть, не биология, а нечто большее. Неужели духовность? — подумал Давыдов и, словно приговоренный к смертной казни, заплакал, увидев, как из угла высунулась настороженно-любопытная мышиная мордочка.

Под стрекотание кинопроектора и какую-то незнакомую музыку (Давыдов предположил, что она имела неземное происхождение), вызывающую ощущение причастности ко всему сущему, на экране громадные механические сооружения (диктор называл их “степными кораблями”), вращавшие перед собой приспособления, похожие на большие беличьи клетки, медленно передвигались по пшеничным полям, высыпая по особым желобам отборное зерно в едущие рядом с кораблями грузовики — — — могучего сложения люди в брезентовых куртках с капюшонами и в высоких резиновых сапогах с отворотами вытряхивали из сетей на палубу рыб, которые подскакивали, словно вырезанное из груди сердце, и в чужеродной среде вхолостую размахивали бесполезными хвостами (это был “ценный продукт к столу советских трудящихся”) — — — на берег “великой сибирской реки” один за другим въезжали неимоверных размеров самосвалы и сбрасывали в беснующуюся воду громадные валуны, тем самым “покоряя” реку, чтобы на этом месте начала “вращать турбины крупнейшая в мире ГЭС”, которая “даст жизнь новым флагманам отечественной тяжелой индустрии” — — — ткачихи, перекрикивая шум станков, брали повышенные социалистические обязательства, благодаря которым должны снизиться себестоимость выпускаемой продукции и возрасти производство столь необходимых для каждой советской женщины товаров народного потребления в широком ассортименте — — — повышенные социалистические обязательства брали также строители, врачи, формовщики, сталевары и зубопротезисты, гальваники и нормировщики, акушеры и операторы газовых котельных, бульдозеристы и чертежники, ансамбли песни и пляски и продавцы обувных отделов — — — газосварщики вызывали на социалистическое соревнование электросварщиков, полеводы — животноводов, пограничники с далекой южной заставы — еще более далеких моряков Северного подводного флота — — — американская публика, разочаровавшаяся в джазе и рок-н-ролле, восторженно встречала гастроли хореографического ансамбля “Березка”, который величаво плыл по сцене “Карнеги-холла”, словно на колесиках или на воздушной подушке, без какого бы то ни было участия ног — — — дети в пионерских галстуках, вскарабкавшись на деревья, ранней весной развешивали на стволах специальные домики, называвшиеся скворечниками, чтобы в них могли поселиться вернувшиеся из дальних странствий пернатые друзья (так диктор называл птиц), каждый из которых за сезон уничтожает до ста килограммов вредителей сельскохозяйственных культур (кто это такие, Давыдов так и не понял) — — — председатели колхозов в черных пиджаках, на которых позвякивали боевые и трудовые ордена и медали, в галстуках и в соломенных шляпах, стоя посреди безбрежных полей, напряженно рассказывали о том, сколько центнеров с круга они собираются засыпать в закрома родины — — — подстриженные под современных бандитов солдаты читали письма от родных и близких, а потом отвечали на них в том плане, чтобы те не волновались, потому что Советская армия защитит их от любых происков заокеанской военщины — — — мичманы атомной субмарины пели в кубриках под гитару о девичьих глазах, о которых нельзя позабыть даже в морских пучинах, о соловьиных ночах и о первенцах, что подрастут и, как и героические отцы, уйдут на дно, чтоб нести почетную вахту — — — серьезный космонавт Гагарин, спустившись по трапу, шел по ковровой дорожке к нетерпеливо поджидавшему его Никите Сергеевичу Хрущеву, рискуя наступить на развязавшийся шнурок, и он же, но уже улыбчивый, совершал мировое турне с неизменной гирляндой живых цветов на шее, обласканный восторженной любовью сотен миллионов трудящихся всех стран — — — аккуратно подстриженные советские футболисты забивали голы на чемпионате мира в Англии (из чего Данилов заключил, что никакой Великобритании тогда не было и в помине) и не раздевались при этом, как теперь, а по-мужски пожимали друг другу руки — — — какие-то люди, которых диктор называл “дружинниками”, но без коней, шлемов и мечей, а с повязками на рукавах ходили по улицам и охраняли покой советских трудящихся от тех, кто нарушает нормы социалистического общежития (почему они делали это на улице, а не непосредственно в общежитии, было непонятно) — — — по Красной площади везли огромные ракеты, которые были щитом, защищающим нашу Великую Родину от агрессоров и реваншистов, а потом там же, на Красной площади, шли люди, размахивающие флажками, и эти люди дружно кричали “ура” и “даздраствует”, играла музыка, которую Давыдов прежде никогда не слышал.

Давыдов сместился вглубь неведомых времен еще на десять лет, попав в пятидесятые, где комсомольцы с улыбками голливудских актеров, уличенных в неуплате налогов, ехали “поднимать целину” — вначале в вагонах без окон, потом в кузовах грузовых машин, потом в тракторных телегах. И всюду у них были флаги, которые они вначале везли в вагонах-кузовах-телегах, а потом прибивали к крышам домов, построенных для того, чтобы “жить в них долго и счастливо, давать стране целинный хлеб (Давыдов после этого просмотра спросил в магазине: “У вас есть целинный хлеб?” — но на него посмотрели как на инопланетянина, и он зло подумал: “Всё просрали, суки!”), растить детей и воспитывать новое поколение целинников” (новое поколение целинников Давыдов искать не стал) — — — росли высотные дома, в которых предстояло жить в прекрасных условиях заслуженным работникам науки и культуры, на Ленинских горах возводился многоэтажный храм знаний — Московский государственный университет, где предстояло учиться тысячам молодых людей со всех концов нашей необъятной Родины, которым в будущем предстояло прославить советскую науку новыми открытиями и изобретениями на благо социалистического отечества — — — трудящиеся культурно проводили досуг в Центральном парке культуры и отдыха имени Горького, где к их услугам были оборудованы городошные площадки, столы для шахматистов, а также различные аттракционы, столь излюбленные советской детворой — — — также любили трудящиеся проводить свой досуг на Выставке достижений народного хозяйства, где можно было не только познакомиться с последними достижениями народного хозяйства, но и приятно отдохнуть среди цветников и фонтанов — — — в Москву на Международный фестиваль молодежи и студентов съезжались представители прогрессивной молодежи со всех уголков земного шара, чтобы воочию убедиться в том, какой свободой обладают их советские ровесники, сколько прекрасных дорог открыто перед ними, как они эффективно борются за мир во всем мире. Кадры общения темнокожих и светлокожих юношей и девушек сопровождались бодрой песней, в которой были такие слова: “Эту песню распевает молодежь, молодежь, молодежь, эту песню не задушишь, не убьешь, не убьешь, не убьешь”, была там и еще одна песня: “Парни, парни, это в наших силах — землю от пожара уберечь. Мы за мир, за дружбу, за улыбки милых, за сердечность встреч… Вот это было б здорово, вот это был бы гром! Давайте, парни, дружно запоем!”

А кинолента все отматывалась и отматывалась назад. И уже шли сороковые: восстанавливалось разрушенное фашистскими оккупантами народное хозяйство, первые плавки давал вернувшийся из эвакуации Криворожский металлургический комбинат; Белорусский тракторный завод налаживал в заново отстроенных цехах производство “стальных коней” (по изображению Давыдов понял, что это трактора с большими задними колесами и маленькими передними, и они скорее были похожи на кенгуру, чем на коней), без которых труженикам села невозможно выиграть “битву за урожай” — — — лесозаготовители, дымя какими-то свернутыми из газеты штуковинами, валили огромные деревья, чтобы не только обеспечить стройки народного хозяйства лесом (Давыдов трижды прокрутил этот фрагмент: действительно, диктор говорил, что они снабжают стройки именно лесом), но и дать пищу целлюлозно-бумажным комбинатам, без чего невозможно наращивать тиражи центральных газет (Давыдов в этом месте развеселился: вот, значит, для чего деревья валят лесозаготовители — чтобы сворачивать из газет свои штуковины) — — — трудящиеся, стоя в очередях у прилавков магазина, одобряли отмену карточной системы, в связи с чем они теперь могли покупать необходимые продукты питания в нужных количествах, голос диктора за кадром говорил о том, каким ценным продуктом являются крабы, добытые советскими рыбаками к столу советских трудящихся из морских пучин — — — трудящиеся радовались снижению цен на товары первой необходимости — — — трудящиеся собирались на избирательных участках в больших городах и в селах, в деревнях и кишлаках, в аулах и горных селениях, на далеких погранзаставах и стойбищах, на лежбищах и сидалищах, чтобы проголосовать за кандидатов блока коммунистов и беспартийных; всюду звучал смех, играла гармонь, нарядные кони, впряженные в лихие сани, доставляли избирателей к урнам…

А потом пошел сплошной мрак. Но не безысходный, а столь искусно поданный и срежиссированный, что он вселял надежду на то, что будут и нарядные кони, доставляющие к урнам, и снижение цен, и отмена карточной системы, и восстановление разрушенного народного хозяйства. На экране рвались бомбы и снаряды — — — солдаты бежали вперед с громогласным “Ура! За Родину, за Сталина!” — — — танки неслись вперед, стреляя из башенных орудий — — — танки с крестами на боках горели — — — на виселицах раскачивались тела мирных жителей — — — партизаны пускали под откос вражеские эшелоны — — — дети стояли у станков в неотапливаемых цехах, вытачивая гильзы для снарядов — — — крестьянки, впрягшись в плуг, пахали поле — — — старики долбили ломами промерзшую землю, строя защитные сооружения — — — в тыл врага забрасывался десант, который наводил ужас на гитлеровских оккупантов — — — в кремлевском кабинете, склонившись над картой войны, попыхивал трубкой Сталин, который приближал неотвратимую победу доблестного советского оружия над фашистскими выродками…

И вдруг — солнцем и счастьем ворвались на экран тридцатые годы. И на душе Давыдова стало легко и счастливо. Над советским павильоном на Международной выставке в Париже гордо вздымалась громадная, как Советский Союз, скульптура Рабочего и Колхозницы — — — повсеместно заканчивалась коллективизация сельского хозяйства, в связи с чем в закрома Родины засыпалось отборное зерно в количествах, необходимых для успешного претворения в жизнь грандиозной программы индустриализации народного хозяйства — — — в соответствии с грандиозной программой индустриализации народного хозяйства повсеместно “задувались домны”, вводились в строй прокатные станы, запускались заводы по изготовлению шарикоподшипников и тракторов — — — шахтеры с отбойными молотками выдавали на-гора миллионы тонн угля, необходимого для сталеплавильной и чугунолитейной промышленности — — — сотни тысяч человек в едином порыве рыли Беломорско-Балтийский и Волго-Донской каналы и много других каналов, возводя на них шлюзы для прохода крупнотоннажных речных судов — — — метростроевцы в кромешном подземном мраке вгрызались в московские недра, прокладывая под землей трассы метро, которое должно быть лучшим в мире, потому что советские труженики не знают преград для претворения в жизнь величественных замыслов партии, которой руководит мудрый вождь и учитель товарищ Сталин — — — мудрый вождь и учитель товарищ Сталин, стоя на трибуне Мавзолея Ленина в белоснежном кителе, держал на руках маленькую девочку с большим букетом и по-отечески улыбался — — — по Красной площади, мимо Мавзолея Ленина, на трибуне которого стоял мудрый вождь и учитель товарищ Сталин с девочкой на руках, проходили физкультурники, ритмично взмахивая руками и ногами, выстраивая на ходу пирамиды из своих мускулистых тел, подбрасывая над головой мячи и гимнастические обручи, делая из лент сотни плывущих в воздухе змеек…

И тут он увидел ее. И сразу же потерял голову. И, как и всякий потерявший голову, начал оперировать банальностями. Прежнего скепсиса уже не было и в помине. Если бы у него спросили тогда: почему, почему именно она?! — то он понес бы, что в ней все прекрасно, абсолютно все: и душа, и тело, и лицо, и костюм, и глаза, и волосы, и осанка… “Да какая же душа? — не унимался бы вопрошавший. — Где ты эту душу разглядел-то?!” А он горячился бы: “Да вот же, по глазам прекрасно видно, какая у нее замечательная душа!” — “Да при такой-то разрешающей способности, при таком крупном зерне на пленке — и вдруг глаза рассмотрел!” — рассмеялся бы мерзкий прагматик, которому не дано от природы забыться в порыве великой любви. Он бы, пожалуй, тут же и в драку полез: скотина, не трожь своими грязными лапами и все такое прочее…

Это была физкультурница. Она шла по экрану ровно три с половиной секунды, держа над головой букет цветов. Ей было лет восемнадцать-двадцать. На ней была майка, подчеркивающая спелое и вместе с тем грациозное тело. Ее глаза излучали… Впрочем, что они излучали — то было известно лишь одному Давыдову, который нашел такой душевный ракурс, такую точку наблюдения, которая к оптическим законам не имела ни малейшего отношения. Так человек древнего мира, глядя на предгрозовое небо, отчетливо видел в пляске облаков именно то божество, которое ведало метеорологическими феноменами.

Короче, Давыдов влюбился. Именно влюбился, хоть скептики, к коим он и сам еще совсем недавно принадлежал, скажут, что объектом его любви стало световое пятно, спроецированное на полотняный экран. Ну что же, ответим мы скептикам, и это тоже немало. Поскольку один человек воспринимает другого прежде всего как отраженные от него лучи. То есть, по сути, как голограмму. Именно это зачастую и рождает все наши симпатии и антипатии, которые, как правило, не поддаются анализу. Увидел — и все, отношение вспыхнуло в сознании раз и навсегда. Или подойдем к проблеме несколько по-иному. Может ли любить человек, у которого отсутствует обоняние? То есть для которого не существует всей этой парфюмерно-прельстительной тряхомудии. Ответ очевиден. А если этот человек к тому же еще и не слышит? Да, и такой человек может любить. Причем полюбить ему гораздо проще, поскольку для него не существует ни отвратительного запаха изо рта, ни противного голоса, при помощи которого изрекаются несусветные глупости. Ну а как же осязание? — спросит нахрапистый скептик, который никак не может признать свое интеллектуальное поражение. Может ли полюбить человек, у которого в силу не зависящих от него обстоятельств отсутствует способность сенсорного восприятия мира? Ну, может быть, у скептиков и принято сразу же, не разглядев как следует женщину, хватать ее за грудь и оглаживать бедра, но это столь вопиющая поведенческая аномалия, что принимать ее в расчет мы не намерены.

Итак, Давыдов влюбился. Страстно, беспамятно, не считаясь с условностями. Правда, условностей-то для него как раз и не существовало. Ибо он, во-первых, был человеком асоциальным. А во-вторых, ему только что удалось выбраться из трясины релятивизма, и, чтобы вновь не угодить туда, он был готов как угодно, с любой степенью цинизма попирать устои и глумиться над какими угодно святынями. А тут и глумления-то никакого не требовалось. Поскольку любовь — дело сугубо индивидуальное. И кому какое дело! И незачем нос совать, чтобы потом разразиться воплем, что, мол, такая любовь до глубины души оскорбляет какого-нибудь Иван Иваныча или Веронику Сергевну. Незачем!.. Впрочем, это вовсе не означает, что мы не должны изучать и классифицировать, воздерживаясь, как и пристало серьезным исследователям, от каких бы то ни было этических оценок.

Да, он влюбился. А вскоре и полюбил. Вначале, как и пристало человеку с тонкой душевной организацией, пассивно. Или, вульгарно выражаясь, платонически. То есть не стремясь к немедленной взаимности. Как, скажем, древнеяпонский поэт, которому нет нужды карабкаться на Фудзияму. Ему вполне достаточно ее созерцания, которое рождает в душе восторг, изливающийся в прекрасных стихах. А Давыдов хоть и не был древним японцем, но все же поэтом был вполне пристойным. Во всяком случае, за дешевыми эффектами типа “учусь искусству наслажденья у пчелы, алкающей нектар” он не гнался.

Каждый день, проснувшись, не позавтракав, лишь слегка ополоснув лицо и нервно, словно взвинченный скрипач, взмахнув шесть раз зубной щеткой, он бросался к кинопроектору, чтобы, изнемогая от нежности, видеть свою возлюбленную. Видеть, как она грациозно, словно прима из “Лебединого озера”, идет по Красной площади, поднимая над головой букет, будто бы подавая ему, Давыдову, сквозь толщу лет некий условный знак, вселяя в сердце искру надежды на возможную взаимность…

Через три дня он ужаснулся от мысли о том, что лента может порваться. Или как-то испортиться. Или будет пожар, и она сгорит. И это было бы равносильно смерти любимой, внезапной трагичной смерти. И он помчался к Осадчему, чтобы тот сделал несколько копий. Причем не только на магнитной ленте, которая, как ему было известно, с годами стареет, но и на DVD. По тому, какие деньги были заплачены за эту работу и как при этом дрожали руки у Давыдова, Осадчий предположил, что его давнишний непутевый друг ухватил за гриву самую ломовую конъюнктуру, взнуздал ее и собрался открывать на Арбате магазин по продаже советской видеостарины. И попросился в долю. Однако Давыдов, скотина, начал впаривать какую-то ахинею про сохранение культурного достояния нации и лично его, Давыдова, за это ответственность.

Вполне понятно, что вскоре Давыдов начал превращать свою квартиру в храм прекрасной незнакомки. На стенах появились ее портреты. Причем не только те, которые были просто сосканированы с кинопленки, но и обработанные на компьютере. Он одел свою любимую в изысканные наряды от Валентино и Марселя Роша. Слегка поработал над лицом, положив немного косметики. Он придал ей различные позы и выражения лица — от классических типа “раздумье”, “тихая радость”, “нескрываемое счастье”, “озабоченность”, “величавость”, “кокетство”, “гнев”, “всепрощение”, “мольба о счастье” до несколько игривых, но не преступающих грань, за которой начинается фривольность.

Через некоторое время эта галерея расширилась за счет аксессуаров той эпохи, которые он скупал оптом у другого своего знакомого — Лиховцева, работавшего в отделе городского быта Исторического музея. Тут были и флаконы от духов, и гребешки, и пудра, и украшения, сделанные в артели “Красный пролетарий”, юбки и блузки, туфли. И даже кое-что из нижнего белья. Все эти — интимные — вещи чрезвычайно тронули Давыдова своей безыскусной простотой, в которой не было ни капли современного дерьма. Все это он поместил в некоем подобии алтаря, подальше от посторонних глаз, ежели кто-нибудь вдруг решил бы к нему зайти.

Да, но как ее звали? Еленой? Валентиной? Александрой? А может быть, Октябриной — как называли детей революционно экзальтированные родители? Давыдов пытался угадать, всматриваясь в милые черты… И вдруг его осенило: он может узнать это абсолютно точно!

С этого момента он начал действовать целенаправленно и изощренно, чего за ним давно уже не водилось. То есть прежде всего начал ежедневно бриться. И прыскать на лицо из пульверизатора с резиновой грушей одеколон “Шипр”. Да, именно “Шипр” и именно из пульверизатора, поскольку в быту он старался придерживаться принципов тридцатых годов.

Поступил в аспирантуру Института культуры, что в подмосковных Химках. И начал работать над диссертацией на тему “Физкультурные парады 30-х годов ХХ века как творческое развитие мистерий позднего Средневековья”, чем убедил седовласого руководителя, не только хранившего партийный билет, но и откладывавшего в особую коробочку партийные взносы, что битва с мировым капиталом пока еще не проиграна.

В процессе работы над диссертацией добился допуска в архивы КГБ. Затребовал пухлую папку с данными на участников первомайского физкультурного парада 1939 года. Трясущимися руками раскрыл и отыскал колонну спортивного общества “Трудовые резервы”, потому что у возлюбленной Давыдова на майке были буквы “Тр” внутри шестерни…

Шестнадцать страниц, отпечатанных на машинке. Было от чего рехнуться. Однако у Давыдова был прекрасный ориентир. Его любимая проходила во второй шеренге, это на ленте было отчетливо видно. Крайняя… Крайней была Айгуль Шариповна Рашидова. Этого не могло быть, потому что его девушка не была ни узбечкой, ни туркменкой. Абсолютно европейские черты лица.

Давыдов перепугался. Судорожно перечитал название папки. Нет, все правильно: первомайская демонстрация 1939 года. Может быть, в папку вложили не тот список, ноябрьский? Или вообще другого года? Но нет, на первой странице было размашисто начертано: “Утверждаю. Лаврентий Берия. 12.04.39”.

И тут Давыдова осенило: оператор стоял не у трибун, а со стороны ГУМа. И тогда его любовь не первая в шеренге, а последняя, десятая.

И он, с колотящимся от счастья сердцем, прочел: “Ирина Васильевна Шепилова. 1921 г.”. И даже адрес был — Кривоколенный переулок. И дом был, и квартира. И даже телефон: К6-78-45! Лаврентий Палыч дело знал четко — непроверенная птица по Красной площади не пролетит, мышь не прошмыгнет!

В состоянии эйфории он прожил три дня. “Ирина Васильевна, Ирина, Ирочка, Ира, Ирка, Иринка!..” — повторял он на все лады и при этом глуповато подхихикивал всякий раз, радуясь, как ему казалось, нежным созвучиям.

И это могло продолжаться сколь угодно долго. Поскольку он был лишен возможности переключить глупость, которая присуща всем пылко влюбленным, в другое русло, туда, где после шумной свадьбы начинают покупать мебель, клеить на стены обои и выбирать по каталогу электронную аппаратуру и бытовую технику.

Однако он был непрост, очень непрост. В своем нынешнем состоянии душевной одержимости Давыдов был способен пробивать разгоряченным лбом толщу времени.

И он позвонил. Позвонил в прошлый век, в его первую половину. Не по К6, конечно. Узнал, каким стал в семидесятые годы тот предвоенный номер. Позвонил, хоть шансы у него были совершенно призрачные. Не было у него никаких шансов.

Но прежде чем набрать номер, все же слазил в Интернет проверить, кому теперь принадлежит этот номер.

Посмотрел и чуть не рехнулся. То ли от изумления, то ли от счастья, то ли от страха, который охватывает всякого нормального человека перед дверью в метафизическое пространство. А Давыдов все же был нормальным человеком.

Не только адрес был тем же самым, но и прописана по нему была И. В. Шепилова.

“Спящая царевна”, — в смятении подумал Давыдов.

Но жива ли? Ведь восемьдесят лет уже.

Да, она была жива. И ответила Давыдову мелодичным голосом (записано со слов Давыдова).

Довольно долго он втолковывал ей, что писатель, что пишет книгу о физкультурном движении тридцатых годов, что ее свидетельства были бы для него совершенно бесценны. Может быть, у нее и фотографии какие-нибудь сохранились, и их можно было бы включить в иллюстративную часть книги.

Ирина Васильевна сначала долго отнекивалась, что было воспринято Давыдовым как обычное женское кокетство. Однако банальное человеческое тщеславие одержало верх над вполне естественной осторожностью человека, пережившего все прелести коллективизации, индустриализации и борьбы с врагами народа. Давыдов пообещал, что отдельная глава будет посвящена ей, Ирине Васильевне Шепиловой.

— Да, и не забудьте, дорогой мой, наливочку, — весело сказала на прощание Ирина Васильевна.

В назначенный день Давыдов явился, как он сам это квалифицировал, на первое свидание. Невыспавшийся, идеально выбритый, обильно спрыснутый “Шипром”, с огромным букетом гладиолусов, похожих на охапку мачт эсминцев и дредноутов, срезанных ядерной ударной волной, с тортом “Полено”, бутылкой “Рябины на коньяке” и диктофоном.

О том, какой Ирина Васильевна была в свои восемьдесят лет — как выглядела, как держалась, была ли умна или не вполне, как у нее было со вкусом, с тактом, с чувством меры и, уж извините за трезвый рационализм, с запахами, — ничего определенного мы, очевидно, никогда не узнаем. Поскольку Давыдов видел ее в лучах, преломленных любовной линзой. У него даже и теория была соответствующая: если люди, обладающие вкусом, более всего ценят антикварную мебель, старые вина, полотна великих мастеров, то именно так следует воспринимать и женщину. Эта теория крепко сидела у него в мозгах и преломляла, преломляла, преломляла…

Известны лишь некоторые ее биографические данные. Да и то весьма разрозненные, не складывающиеся в определенный жизненный пазл. В тридцатые годы Ирина Васильевна действительно состояла в спортивном обществе “Трудовые резервы”. Причем, как это тогда было распространено, была она разносторонней “атлеткой” — летом плавала, прыгала, исполняла на гимнастических снарядах замысловатые упражнения, а зимой бегала на коньках, ходила на лыжах и играла в бенди, как прежде назывался хоккей с мячом. И все это — в свободное от работы на ткацкой фабрике время.

Замуж так и не вышла, поскольку ее ровесники по большей части погибли на войне, и на каждую созревшую, налитую жизненными соками девушку приходилось что-то около одной четвертой части молодого мужчины. Если же учесть, что с фронта многие пришли калеками, то эта цифра в реальности была еще меньше.

В начале пятидесятых годов заочно, то есть опять же без отрыва от производства, окончила Институт культуры, получив диплом режиссера народного театра. И, учитывая ее спортивное прошлое, Ирину Васильевну охотно приглашали для постановок всевозможных народных торжеств — так называемых “праздников труда”, дней авиаторов, военных моряков, советских женщин, строителей и мелиораторов, танкистов и печатников, учителей и энергетиков, геологов и пограничников, рыбаков и металлургов, железнодорожников и лесников, работников легкой промышленности и работников медицины, речников и милиционеров… В этом пространном перечислении сказалась аберрация памяти Ирины Васильевны, поскольку большинство из перечисленных ею советских праздников появилось в календаре позже, в так называемую эпоху застоя. Однако Давыдов по причине молодости знать этого никак не мог. И он сидел, кивал головой и млел от любви.

Сидел и зачарованно слушал о том, какой замечательный хлеб прежде пекли, и какое особое молоко продавали в магазинах, и как весело жилось комсомольцам, и как много угля добывали за смену стахановцы, и какие раньше ароматные духи были, и как девушки честь блюли, и какими честными были парни, и какой порядок в стране был, и какие послушные и уважительные дети были, и как пел Утесов, и как плясал и пел Ансамбль песни и пляски Красной армии, и, конечно же, про войну, про борьбу с бандитизмом и про снижение цен к 1 мая и 7 ноября. И, естественно, про физкультуру, про парады, про праздники.

Через месяц практически ежедневного общения Ирина Васильевна дошла до космонавтов — Юрия Гагарина, Германа Титова, Андрияна Николаева, Валентины Терешковой, Павла Поповича и Георгия Берегового.

Перечислив прелести первой половины шестидесятых годов, Ирина Васильевна сказала: “Ну а дальше ничего интересного не было. Люди измельчали”.

Это чрезвычайно взволновало Давыдова. Ирина Васильевна и он абсолютно одинаково воспринимали мир. Просто по-разному формулировали. Он объяснял теперешнюю мерзость тем, что эволюция в этой стране привела к возникновению обратного хода, к вытеснению в людях человеческого животной биологией. А ведь у нее почти то же самое: люди измельчали, как тараканы! И от ощущения этой духовной близости Давыдов радостно рассмеялся.

— Что это вас так развеселило, голубчик? — недоуменно спросила Ирина Васильевна.

— Да ведь и дедушка мой то же самое говорит, что люди измельчали! — соврал Давыдов, у которого не было никакого дедушки.

Но этот фиктивный дедушка в конце концов сделал свое дело. Словно яблочный червь, он вгрызся в переутомленный мозг Давыдова и проник в подсознание. То есть туда, если продолжить аналогию с яблоком, где расположены семена.

И если перейти на аналогию с атомной бомбой, то этот самый фиктивный дедушка сработал, когда экзистенциальный ужас бытия в душе Давыдова достиг критической массы. Давыдов сделал пластическую операцию, которая состарила его лет на пятьдесят. Купил паспорт, который соответствовал не только его новому внешнему виду, но и внутреннему самоощущению. И представился Ирине Васильевне дедушкой Давыдова.

Дедушка Давыдова произвел на Ирину Васильевну неотразимое впечатление. Такие, сказала себе Ирина Васильевна, уже давно в этой стране перевелись. Справедливость восторжествовала, Ирина Васильевна, полвека ждавшая своего женского счастья, получила его сполна. И даже сыграли что-то типа свадьбы, на которой были лишь они вдвоем. Да фотографии давно минувших людей, развешанные по стенам на старый манер.

В общем, они жили долго и счастливо. И умерли в один день. Почему долго? Ну, это совсем просто. Потому что никому не дано знать, что такое долго и что такое коротко. Ни бабочке-однодневке, сдуру влетевшей в пламя свечи. Ни двухсотлетнему дубу, сокрушенному молнией. А уж тем более хрупкому человеку, которого угораздило родиться в этой стране, где время движется, словно во сне, куда хочет — вперед, назад, вбок. Где сон разума беспрерывно рождает одних и тех же чудовищ.

 

Линии жизни

Читать жизнь по ладони имеет смысл лишь у трупов. Когда самописец, прочерчивающий бороздки судьбы, остановлен и во всем есть полная и абсолютная ясность. Да, действительно, сердце в последний раз дернулось такого-то числа во столько-то часов. И это прекрасно видно по линии жизни, прервавшейся именно в этой временной точке.

И потом можно неторопливо прокручивать запись назад, читать обстоятельно, без суеты и ложных толкований, неизбежных, когда ладонь жива, пульсирует и трепещет, когда пока еще живое сознание боится узнать что-нибудь страшное, что-нибудь роковое, что должно положить конец его обитанию в омываемом теплой кровью мозге, и оттого заставляет ладонь испуганно вибрировать. А труп — это своего рода музей, где каждый экспонат раз и навсегда описан. И прекрасно понятно, что с этим самым трупом было год назад, что — пять, семь, десять, восемнадцать, двадцать пять... семьдесят пять лет до момента остановки сердца.

Хотя семидесятипятилетние попадались крайне редко. И это хорошо, потому что Виктор Петрович знал, сколь капризны трупы стариков. Всем своим видом они демонстрировали раздражение, неприязнь, а то и злобу: “Не трожь меня, мерзкий сопляк!”

Сорок-пятьдесят — вот оптимальный возраст трупа. И уже пожил немало, и пока еще не извел себя окончательно страхом приближающегося небытия, иссушающим личность до состояния эмбриональных рефлексов.

Да, конечно, пациенты Виктора Петровича нестыдливы. За гранью вечности им уже не надо скрывать изъяны тела, а уж тем более прятать от посторонних глаз свои интимные — в недавнем прошлом — гениталии, которые уже все, до последней капли, взяли от жизни. Как, впрочем, и дали ей, жизни, все, что с них причиталось. Жизнь каждого из них не только завершилась, но и удалась. В полной мере. Потому что линии ладони в конце концов совпали с состоявшейся судьбой.

Это раньше они были разными, раньше могли сомневаться, страдать, терзаться. По-разному. Теперь все, согласно Толстому, счастливы одинаково.

Виктор Петрович читает, конечно, не по ладони. Поскольку, скажем так, не цыганка. И даже не цыган. Он исследует сразу все — весь труп целиком. Именно целиком, потому что причина смерти — это неинтересно. Это только для анатомического заключения, то есть для пустой формальности, которая трупу абсолютно не нужна. Как и душе, которая всегда знает эту самую причину.

Да, душа где-то здесь, рядом витает, прежде чем удалится в неведомые Виктору Петровичу сферы. А пока здесь. И ее необходимо уважать. То есть не то чтобы какое-то особо циничное глумление он не может себе позволить, но даже и непочтительность. Типа вставить меж хладных губ дымящуюся сигаретку. Это раньше, давным-давно, когда был молодым циником, подкармливал кота печенкой. Поскольку никто не проверит, чего там, внутри, убыло и для каких целей. Нет, они все видят и все понимают. И хоть свой собственный труп уже и безразличен, но, может быть, им это неприятно.

И он читает тело и рассказывает ей, душе, что было неправильным в иссякшей жизни. Не для нравоучений — для пользы. Кто знает, в том числе и она, душа, тоже пока не ведает, как будет там, в этом самом новом месте. И пусть помнит все свои ошибки, чтобы не нагородить их снова. В новом уже теле. Или еще хрен знает в чем.

И Виктор Петрович бубнит себе под нос. Хоть, конечно, можно и молча — мысленно. Ей этого будет вполне достаточно.

— Можно было бы и поменьше курить-то. А то не легкие, а труха какая-то… Ты это дело теперь бросай давай… А вот этот шрам по неосмотрительности, исключительно по неосмотрительности. Ошибки отрочества. Их надо особенно остерегаться… И не стоило обувь такую тесную носить, не только пальцы изуродовала, но и кровоснабжение… С кровоснабжением, моя милая, шутки плохи… А вот печенка хороша, ничего не скажешь… И впредь с этим делом не шали… Да вижу, вижу, потому-то и склероза не нагуляла… Вот этому я рад, искренне рад…

Но чаще, конечно же, эмоции были отрицательными. Не берегли себя трупы при жизни, совсем не берегли. Поэтому порой срывался на крик. Особенно когда сталкивался с наркоманами, чьи вены словно ежиком исколоты.

— Ты что же это, зараза безмозглая, натворила! Ведь это ж не мозги, а какое-то болото зловонное!

Но быстро овладевал чувствами, брал себя в руки, начинал ровно дышать в марлевую повязку. И продолжал экскурс на ту сторону жизни. Для трупа — на ту. Собственно, и для себя тоже. Потому что все прошлое — это именно та сторона жизни, а не эта. Эта — это сейчас. И что впереди. А та уже давно мертва. И, следовательно, состоялась, удалась на все сто. Виктор Петрович прекрасно понимал, что смерть времени дарует нам абсолютное счастье. Только это надо понимать, что дано не каждому.

Год назад он впервые столкнулся с женским трупом, который не то что озадачил, а ошеломил. Хоть за двадцать пять лет немало насмотрелся. И не только на врожденную патологию, но и на добровольное членовредительство. Именно членовредительство. Попадались умники, которым вшивали в фаллос металлические шарики. Якобы для увеличения размера. В диаметре. Естественно, это сомнительное улучшение параметров человеческой природы весьма скоро приводило к импотенции.

Но то, что он увидел тогда!.. У молодого женского трупа, примерно двадцатипятилетнего, было зашито влагалище. Точнее — какой-то неведомый вивисектор срастил его края. И вывел наружу короткую трубочку, для мочеиспускания. Когда Виктор Петрович пробрался внутрь, то на положенном месте не обнаружил яичников. То есть они когда-то были, но теперь от них остались лишь воспоминания в виде послеоперационных шрамов.

Садизм?! Самое чудовищное глумление, которое только можно придумать?!

В тот день он так и не нашел ответа на этот страшный вопрос. И провел ночь в изнуряющей бессоннице, нагнетающей в сердце усталость, отдающую звоном в ушах.

Через три дня все стало ясно. Женский труп принадлежал, прежде принадлежал, неофитской секте “Возлюбленные Апокалипсиса”. Ее идеология была стара как мир: уже начался конец света, в связи с чем рождение детей является самым страшным грехом. Однако практическое воплощение было революционным. Конечно, есть скопцы. Но тем гораздо проще, поскольку для них не требуется никакого хирурга. Вполне достаточно и пьяного коновала.

Здесь же работал хирург. Женщина. Которую сектантки берегли пуще собственных жизней. Поэтому допросы не дали абсолютно никакого результата.

Вот и сейчас Виктору Петровичу досталась именно такая “возлюбленная”. То есть труп возлюбленной. Точнее — труп возлюбленной Смерти. А еще точнее — вполне активная на настоящий момент лесбиянка, поскольку Смерть — она ведь тоже женщина. И тоже, как и все трупы, неопределенного возраста, одинакового со всеми своими бесчисленными любовницами и любовниками.

Любовь оказалась слишком пылкой. О чем свидетельствовала багровая полоса, обвивающая шею трупа.

— Ранехонько, — сказал Виктор Петрович удрученно. — Могла бы со своей ненаглядной еще лет тридцать пофлиртовать.

И занялся привычным делом.

Труп своим цветущим — изнутри — видом произвел на Виктора Петровича прекрасное впечатление. Все органы и системы организма были в отменном состоянии и могли прослужить еще лет семьдесят. А то и больше. В зависимости, конечно же, от внешних факторов. Но, судя по ряду косвенных признаков, труп вел очень здоровый образ жизни. А это самое главное.

Вернув все в первоначальное состояние и зашив технологические прорези своим фирменным стежком, Виктор Петрович решил исследовать позвоночник. Для чего перевернул пациентку кверху спиной.

На левой лопатке было приличных размеров родимое пятно, почти точно воспроизводящее эмблему сигарет “Кэмел”. И даже морда была повернута в ту же самую сторону — справа налево.

Виктора Петровича прошиб холодный пот.

Но не потому, что он, волнуясь, достал сигарету из пачки с точно таким же верблюдиком. Причина была иной.

С матерью этого трупа он виделся в последний раз лет двадцать пять назад. И именно в этом же самом месте. Тогда он испытал шок. Но не оттого, что труп попал к нему на стол уже взрезанным — снизу и почти до пупа. Нет, уже тогда он видал картины и похлеще. Это был труп той, с кем он непродолжительное время встречался. И был близок.

Потом, когда они уже расстались — без склоки, но в состоянии полного обоюдного почти отвращения, — она вдруг заявила, что беременна. И что время для аборта уже упущено. И он холодно ответил: это твои проблемы. На этом все и пресеклось. До того самого момента, когда он увидел ее вспоротой.

Выяснил, что погибла совершенно случайно. Шла со своим огромным животом по улице, и с крыши на голову обрушилась сосулька. Хоть и не наповал, но никаких шансов не было. Удалось спасти лишь ребенка, девочку, которой уже пора было являться на свет.

Понял, что это его дочь. Ходил — крадучись, словно вор, прячась, скорее от самого себя, — смотреть. И запомнил, как выяснилось — на всю жизнь, верблюдика. Тогда еще совсем маленького. Теперь верблюдику было двадцать пять лет.

Конечно же, о том, чтобы взять дочку себе, даже мысли не было. Тогда еще не готов был. Двадцать три, ветер в голове, вся жизнь впереди. Чистая, словно стерильный бинт, который слепой рок пока еще на размотал и не испещрил кровяными и гнойными пятнами.

Да и кто бы ему отдал?

Хоть сердце и ёкало, но знал, что у нее, у матери, вроде бы родители были. И еще не старые. Поэтому вскоре из головы выкинул. Чего уж там, коль вся жизнь впереди. Чистая, как белье, которое перед похоронами надевают на труп.

— Так вот оно как вышло, — шептал он, сидя на табурете перед своим рабочим столом и смоля “Кэмел”.

Угрызения совести? Ведь мог бы быть рядом, должным образом воспитать, понизить уровень мистического восприятия мира, помочь с учебой и профессией, приземлить и огрубить эмоциональность.

Нет, этого не было. Не было никаких угрызений.

Вообще не было ничего родственного . Кровь там, генотип и все такое прочее. Потому что давно усвоил: труп — это самое самодостаточное существо в мире. Он связан только с прошлым, которое также мертво. И следовательно, здесь у него, у трупа, не может быть никаких точек соприкосновения.

Именно с таким чувством и работал со своим отцом. Хоть и предлагали подменить. Но он вежливо отклонил эту ненужную деликатность. Совершенно ложную. Потому что хотел узнать об отце побольше.

Виктор Петрович испугался совсем другого. Это явное послание, мессидж. Ведь не случайно же все так совпало. Мать, которая попала сюда при весьма необычных обстоятельствах. Дочь, чьи обстоятельства еще необычней. И он сам — как бы связующая нить. Или проводник? А может быть, что-то типа Харона с неограниченными полномочиями?

Все было слишком туманно. И вместе с тем угрожающе. Не сумеешь понять этой последовательности событий — и случится что-то ужасное!

Виктор Петрович, как ни был взволнован, все же решил убедиться до конца, чтобы ошибки не было.

Да, все точно: та же самая фамилия, что и у матери. Фамилию он запомнил намертво, когда женщина уже была трупом.

Заперся, чтобы никто не смог помешать. И закурил очередную сигарету. Седьмую или девятую.

Да, выходило что-то типа серебряной свадьбы. Точно. Потому что этому самому трупу не двадцать пять, а двадцать четыре. Апрельская. А сейчас начало августа. Значит, зачатие было именно четверть века назад. Юбилей, который справляют в основном уныло. То есть, конечно, пыжатся, делают вид, что все это время было насыщено если не счастьем, то осмысленным существованием. Позитивным, созидательным, соединяющим прошлое и будущее в нечто единое, над чем не властно время.

Чушь собачья!

Уже двадцать лет он живет с женой неизвестно во имя чего, давно уже не получая ни радости, ни удовольствия, ни даже покоя душевного. Во имя сына, который уже лет пять ни от кого не скрывает, в том числе и от родителей, что отец у него жук-трупоед, а мать — ощипанная курица? Во имя привычки? Социального рефлекса? Все, все чушь собачья!

И что, через пять лет что-нибудь изменится, появится ощущение осмысленности? Когда надо будет пыжиться на серебряной свадьбе…

А они счастливы. Абсолютно счастливы, как могут быть счастливы на этом свете только трупы. Мать уже двадцать четыре года. Дочь… Виктор Петрович заглянул в протокол, посмотрел на часы… Да, дочь уже часа полтора…

Только часа полтора. Потому что хотел сегодня пораньше, поскольку пятница…

Лишь мозг стерся, как записная книжка в мобильнике без аккумулятора, а все остальное…

Виктора Петровича пронзило озарение, острое и мощное, как тысяча юношеских оргазмов. Как извержение души, в момент смерти осеменяющей вечность, когда весь мир становится понятен до мельчайших частиц, до микробов, до атомов. И его совершенство прокатывается по опустевшему телу судорогой восторга…

Все сложилось. Все сложилось единственно возможным образом, до такой степени гармоничным, что Виктор Петрович заплакал.

Да! Это было известно уже тогда! Судьбе известно, судьбе, и никому более. Что к пятидесяти у него печень будет на ладан дышать. Еще лет на десять хватит. В лучшем случае. В самом лучшем!.. И ее уже давно надо было бы заменить. Но не было подходящего донора. И вот теперь такой подарок! Теперь у него впереди лет двадцать пять. Как минимум!

(обратно)

Гвозди и клещи

Салимон Владимир Иванович родился Москве в 1952 году. Выпустил более десяти поэтических книг. Постоянный автор нашего журнала. Живет в Москве.

*        *

  *

Странные люди в ворота стучат

и предлагают на выбор все лето

еле живых долговязых курчат,

скраденных на птицефабрике где-то.

Баба огромная, как каланча,

и мужичок, по всему, слабосильный,

что-то щебечущий, весь трепеща,

в точности, как телефончик мобильный.

Как сочетаются, трудно сказать,

малосопоставимые вещи.

Нужно попробовать зарифмовать

с елками-палками гвозди и клещи.

 

 

*        *

  *

Пока мы ломали сирень,

и мяли траву луговую,

и, шапку надев набекрень,

смотрел я во тьму ледяную,

немало воды утекло

и копий поломано было.

Невольно, когда рассвело,

перо окунул я в чернила:

Я знаю, что времени нет,

что память быть может короткой,

но тянется, тянется след

чуть свет за прогулочной лодкой.

 

*        *

  *

За несколько минут перед дождем,

который зарядил потом надолго,

последний раз, дохнув в лицо огнем,

гром грянул на окраине поселка.

Зерно от плевел отделить труда

не представляет, видимо, большого.

За своего, подумал я тогда,

у нас не примут ни за что чужого.

 

*        *

  *

Еще до заутрени, в пору, когда

роса выпадает в осадок,

с соседом, героем войны и труда,

случается нервный припадок.

Зубами скрипит и ногами сучит

во мраке от боли фантомной.

Канат, обмотавшись вкруг вала, трещит

так на переправе паромной.

Он верой и правдой уже послужить

не в силах родимому краю.

Вот-вот оборвется железная нить,

прочнее которой не знаю.

 

*        *

  *

Я буду приходить к тебе во сне

по старой, устоявшейся традиции,

с поспешностью излишней не по мне

сдавать свои недавние позиции.

С упорством неизменным всякий раз

я стану возвращаться легким шорохом,

вдруг свет погаснет или вспыхнет газ

на кухонной плите бездымным порохом.

 

*        *

  *

Неопределенность положения

донимает нас, как непогода,

когда в небе страшное брожение

вызывает фронт второго рода.

Этот термин нематематический

иногда на память мне приходит,

в нем я ощущаю смысл мистический,

что меня в смущение приводит.

Потому как, будучи отравлены

с малых лет плодами просвещения,

верим, что драконы обезглавлены

все до одного, без исключения.

 

*        *

  *

Конный разъезд на аллее заглохшего парка.

Солнце вовсю припекает, в разгаре июль.

Тяжко становится к вечеру — душно и жарко.

Трудную службу несет милицейский патруль.

Кони ногами так медленно перебирают,

что поневоле мне кажется, будто плывут.

Гривы дремучие водоросли оплетают,

будто бы легкие, тонкие сети плетут.

Краем оврага дорога немного короче,

круче хотя, чем вдоль русла сухого ручья.

Всадники скачут и скачут с утра и до ночи.

Засветло, в сумерках ранних с мечом судия .

 

*        *

  *

На замок я запер дверь.

На щеколду.

Как ни странно,

но растет число потерь

в нашей жизни постоянно.

Будто тащат без конца

все подряд.

По крайней мере

боевых наград отца

безвозвратной жаль потери.

 

*        *

  *

Может, лишнего и не пил,

а головушка болит

оттого, что это пепел

нынче по ветру летит.

То, что чудилось когда-то

в долгих песнях, до сих пор

слышу, как звенит лопата,

как чуть свет стучит топор.

Как в любую непогоду

мужики и бабы тут

в мерзлой глине ищут воду,

в ржавых бочках листья жгут.

(обратно)

Садовница

Василькова Ирина Васильевна родилась в Люберцах. Окончила геологический факультет МГУ и Литературный институт им. А. М. Горького. Преподает литературу в московской Пироговской школе. Автор четырех книг стихов. Живет в Москве.

 

По пустому классу летал тополиный пух” — первая фраза готова. Кладу ручку, вслушиваюсь в звук. Мне нравится.

Возьму и напишу детектив в духе Иоанны Хмелевской — не для денег, конечно. Вроде дерзкого желания сыграть в запретную игру, когда ждут несделанные уроки. Детектив — вот что поможет отрешиться, абстрагироваться, смыться в астрал — ну да, если так называется уход, улет от действительности. Чем-то она меня, действительность, видимо, достала.

Я сижу на складном стуле в мансарде дачного дома, всеми своими поворотами лестниц и фестончатыми шторами-“маркизами”, всеми кремово-сухими букетами поющего о радости и уюте. Он идеален, мамин дом: на полу колесо плетеной циновки, ниша для цветов в небеленой глиняной стене камина, напольная ваза. Но меня мучает избыточность этой красоты — хотя бы той рыжей тюлевой сетки с оборкой на моем окне. Всегда мечтала о летней комнате в голубых тонах и простых линиях, тем более что в мансарде летом такой жар от шиферной крыши.

Смотрю на страницу, где красуется одна-единственная фраза, и понимаю, что не напишу больше ничего, потому что слышу внизу раздраженный кашель, цоканье зажигалки и ерзанье плетеного кресла. Кажется, не только папиросный дым пролетает ввысь мимо моего окна, но и невидимый поток раздражения, слитый с дымом. Возвращаюсь в реальность. Нет, ничего не напишу сегодня — дух неодобрения меня отравил, я чувствую легкое подташнивание и смутное недовольство собой. Тем не менее делаю то, чего мне совсем не хочется, — спускаюсь вниз по крутой лестнице в полутьму и прохладу первого этажа, открываю дверь на крыльцо.

Сидит.

Семидесяти ей еще нет. Медное невозмутимое лицо, презрительные, нет, свысока глядящие глаза — так и хочется сказать, индейский профиль, только нос хохляцкий подкачал, этакая бульбочка. Нос, правда, не делает облик менее суровым. Профиль все равно выглядит орлиным — за счет посадки головы или разворота плеч, не пойму. Полуседое каре, беломорина в загорелой руке, ослепительно белая блуза. Если не подходить слишком близко, выглядит лет на двадцать моложе. Царственным жестом стряхивая пепел в банку от “Nescafe”:

— Опять бездельничаешь?

Когда-то хотелось дерзить, скандалить, плакать, убегать из дому — теперь только молчать и тупо, заведенно подчиняться. Беру лейку и тащусь поливать помидоры, внутренне изнемогая от бешенства — зачем лейкой, когда есть шланг, — но зная правильный ответ: в шланге она холодней, чем из бочки, а помидорам это вредно. И дело не в том, что я не люблю помидоры и что после двадцати леек у меня не разгибается спина и болит локоть — это еще не причина чувствовать себя несчастной. Причина в другом — в невероятном, выматывающем чувстве вины.

 

1. Королевская кровь

“Дрянь такая!” — это ты мне с детства.

Мы живем в военном городке, мне семь лет, и от вида моих платьев обмирают соседки. Понятно, что платья перешиты из старья, но у тебя золотые руки и идеальный вкус — почти Коко Шанель. Царственный вкус. Офицерские жены с перманентом, сплетнями и духом коммунальной кухни — замрите, среди вас королева! Небольшое королевство тебе точно не помешало бы — и стало бы оплотом отменного порядка. Смотришь на ломкое послевоенное фото, на стайку однокурсниц — все в кофточках каких-то нелепых, широкоскулые, с кудряшками и глупо вытаращенными глазами, и среди них одна — черное платье со стойкой, прическа высоким валиком надо лбом, узкое и надменное лицо — будто из другой стаи. А родом, между прочим, из глухого полесского села.

Хоть и есть в роду невнятные семейные легенды о бабушкиных предках-шляхтичах Долгополо-Речицких, они кажутся мне мало похожими на правду. Впрочем, бабушка была прекрасна, ангелоподобна лицом и характером, но увяла, терпеливо перемогая безмужнюю нищету и поднимая троих детей. Смывшийся дед-гуляка по духу тянул на запорожского казака из тех самых, воспетых Гоголем, — семьи для него как бы не существовало. Возможно, сказывалась генетическая память — говорили, что его родное село когда-то основали переселенные запорожцы. Помню бабушку всегда грустной и строгой, в конце жизни не выпускавшей Евангелия из рук. Ты унаследовала красоту матери, подпорченную не только носом-бульбочкой, но и отцовским бешеным характером. Откуда добавились ясный ум, практическая сметка и любовь к книгам — бог знает. Три курса внезапно брошенного киевского филфака и еще год работы в глухой белорусской дыре, где приходилось делать все — вести драмкружок и выбивать продукты для пионерлагеря, кончились тем, что беглянку отыскал-таки робкий ленинградский офицер, размотавший твои следы от самого Киева и обожавший так преданно, как можно было обожать только королеву. Что ты нашла в нем, кто знает, — может, медвежий угол надоел, — только укатила с ним в сторону Москвы и провела там лучшие и не лучшие свои годы. Отец учился в военной академии, мы жили в пригороде, денег не хватало, ты разрывалась между крошкой мной и тяжело больной свекровью, неласковой и крутого нрава. Терпеливо сносила придирки и делала уколы — перед смертью она тебя признала.

Мои первые осмысленные воспоминания связаны с цветниками, которые ты, председатель женсовета военного городка, разбивала на рыжей глинистой почве, чтобы придать хоть немного красоты скоплению трехэтажных уродцев. Помню твои красивые руки, перепачканные землей, корзинки и тазы с рассадой, недовольных вялых соседок — но даже их в конце концов удавалось заразить порывом и энергией.

Осталась старая фотография — улыбающееся лицо, рассада, джемпер и брюки. Тогда женщины брюк не носили.

Цветы цвели дружно, украшая унылое пространство, и хотя клумбы периодически вытаптывались отдельными несознательными элементами, ты всегда была начеку, рыхлила, подсаживала и яростно ругала мужчин, так и норовящих срезать угол и не глядя придавить нагуталиненным сапогом нежную зелень.

 

2. Чулок на люстре

Порядок в доме — это культ.

Твое умение сделать красоту из ничего, элегантную тахту из пружинного матраца, нарядные занавески из ситца, развести в горшках экзотические растения, удивить гостей изысканными блюдами, комбинируя скудный ассортимент продуктов военного магазина... Наволочки с шитьем, скатерти с мережками, расшитое узорами детское пальто из старого кителя… Растянувшаяся на много лет послевоенная разруха, казалось, только раззадоривала тебя, пробуждая одно умение за другим. У меня и слов тогда не было, чтобы как-то определить эту стихийную силу, дававшую всему вокруг расцвести и явиться миру на самом пределе возможной красоты.

Это сейчас я могла бы предложить формулировки, да и то не слишком точные. Есть люди, живущие жизнь как бы по касательной, не взаимодействуя с ее веществом, не влияющие на ее равнодушное течение, а есть другие — им всегда надо лепить, мять, красить. Эти руки всегда в земле, в побелке, исколоты иглой и красны от дешевого мыла, но вокруг все в цвету, все свежевыкрашено и свежевыстирано, крахмальное белье хрустит, а дети уплетают домашний пирог, не подозревая, что может быть по-другому.

Уже став постарше, я приходила в гости к подругам и видела столы с клеенками вместо скатертей, аляповатые покрывала, разнофактурную мебель, тусклые фланелевые халаты и тогда лишь стала понимать это чуть-чуть, ту малую величину, на которую легко сместить реальность, чтобы привести ее к состоянию более гармоничному. Но люди вокруг жили привычным бытом и ничего не замечали.

Тем не менее детство я запомнила только как сопротивление тиранству — ты, героически противостоящая хаосу, хоть и вершила борьбу в одиночку, требовала от других по крайней мере сочувственного внимания. Пафос преобразования действительности делал твой характер все более жестким — ты перестирывала за бабушкой не до конца отбеленные вещи, мобилизовывала отца на очередную передвижку мебели, а мою природную безалаберность пресекала и вовсе негуманными мерами. Забытый под стулом чулок вывешивался на люстру аккурат к моменту прихода гостей — ох и злыми же были мои слезы в детской комнате под басовитый хохот соседа!

Я всегда знала, что я “дрянь такая”, потому что родилась другой и ничего не могла с этим поделать. Обида сидела во мне крепко, но протест реализовывался единственно возможным для “папиной дочки” способом — в школе я стала записной отличницей. Отцовский золотой аттестат служил примером для подражания и торжественно демонстрировался мне время от времени, но велико же было мое ликование, когда я нашла в запертых от меня в шкатулку бумагах твое свидетельство с тройками по математике! Значит, было что-то такое, чего ты не могла, а я могла, — радость моя выплеснулась до того бурно, что я, ничего не сказав вам с отцом, пошла и сдала экзамены в математическую школу.

 

3. Алый шелк

В тебе тлел свернутый в клубок огонь, и защита бог знает каких силовых полей не давала ему вырываться наружу. Пробой наступал неожиданно. Возможно, я, не подозревая о том, нарушала какие-то физические законы, пламя вырывалось протуберанцем и жгло все на своем пути. Иногда я знала за собой вину — поздно пришла домой или взяла из шкафа не ту книжку, но чаще даже предположить было трудно, в чем же промашка. Твоя подозрительность по части моих подружек несла на себе оттенок принципиальности — они должны быть “из хорошей семьи”, но и здесь присутствовала некоторая непоследовательность. Понятно, что татарка Аська, жившая в бараке за нашим домом, вызывала яростное неодобрение своей “испорченностью” — возможно, сама мысль о барачно-коммунальном улье с фанерными стенками, не мешающими впитывать всю неказистую изнанку жизни, была тебе нестерпима, и я, застуканная с Аськой на подоконнике в подъезде (а темы наших девчачьих разговоров были всегда благопристойны и сентиментальны), тут же получала обидную затрещину. Через дорогу стояли дома электротехнического завода, где жила половина девчонок нашего класса, но и эти подружки делились на разрешенных и запрещенных. Миловидная троечница Людочка была под запретом, потому что вокруг нее всегда крутились мальчики, зато плотная, с поросячьей мордочкой Ритка, троечница куда более закоренелая, вполне подходила в подруги, и мне даже позволялось ходить к ней домой — в двенадцатиметровую комнату, где из-за деревьев, затенявших окно, было темно и зелено, как в аквариуме. Клеенка с кругами от чайных чашек и фланелевый халат присутствовали и здесь, сигналя не столько о бедности, сколько о непритязательности, но все искупалось совершенно невероятной цыганской красотой Риткиной матери — ее фотографию дочь хранила вместе с портретами любимых киноактрис и сокрушалась, что не унаследовала ничего из материной внешности.

Мы с тобой никогда не разговаривали “по душам” — и теперь я только интуитивно могу определить движущие силы твоего характера, терпеливого и взрывчатого одновременно. Возможно, нищее детство с сильно пьющим отцом, а затем и вовсе без отца в сочетании с природным умом и вкусом создали такую разность потенциалов, что только искры сыпались.

Понятно, что ты всю жизнь бежала от жизни не то чтобы бедной и некультурной, но косноязычной, утробной и непростроенной. Смутные смыслы и облики вокруг тебя должны были стать ясными, это длилась работа по проявлению предметов из окружавшего тумана, склеивающего их и сводящего к общему знаменателю. Вещь должна быть точной — как слово, как мазок кисти, как акупунктурная точка. История домашних мелочей всегда возвращает меня к сцене покупки капитаном Греем алого шелка — там точность выбора являлась условием успеха. Так же метко были выбраны тобою два китайских атласных покрывала благородного темно-розового цвета — во времена дружбы с Китаем экзотическую тряпку найти в магазине было нетрудно, тем не менее соседки обходились тусклыми жаккардовыми уродцами по причине их практичности, зато воздух в моей с братом комнате всегда дрожал живыми оттенками розового.

 

4. Рыцарские подвиги

Страсть. Конечно, в тебе кипела страсть.

Этот непонятный мне накал (совершенно очевидный: тронешь — обожжешься) возвышал тебя до уровня литературных или киношных трагических героинь, я чувствовала как бы свою причастность к Марии Стюарт или Маргарите Наваррской — во фрейлины меня, конечно, не взяли бы, но, может, разрешили бы стать маленьким пажом и расчесывать волосы по утрам. Этой процедурой я упивалась бы — ведь только потом поняла, как не хватало тактильных ощущений в детстве. Обнять, поцеловать, погладить по голове — такого у меня никогда не было, да и мыслей не возникало, что бывает по-другому. Никчемную и никудышную можно было только “строить” и, ткнув носом в неумение, заставить разразиться ливнем слез. Лет в семь я разорвала локоть любимого матросского платья. Мне была выдана иголка, нитка (впервые в жизни!) и строго сказано: сама рвала — сама зашивай. Вдеть нитку еще кое-как получилось, а дальше начался кошмар — она оказалась слишком длинной, путалась и рвалась, вместо шва бугрился грубый рубец, рукав уродовался все больше, а мне, хлюпающей, ты тут же рассказала сказочку про смекалистого солдата и неумелого дурака черта. Надо ли объяснять, что шитье я возненавидела и ненавижу по сей день.

Да, свои волосы ты мне причесывать не разрешила бы, как вообще избегала лишних прикосновений, но верность маленького пажа иногда проявлялась совершенно неожиданным образом.

Когда мы переехали в Москву, квартиру дали на две семьи. Сосед Пал Иваныч тоже служил военным, но не инженером, как отец, а начальником гаража. Его лоснящаяся багровая физиономия была не из приятных, но куда противнее выглядела узкая лисья мордочка жены, пышной блондинки Зинаиды. Стремясь “жить шикарно”, на общую кухню Зинаида выплывала в облегающем парчовом платье, похожая на начищенный медный самовар, и ее золотые босоножки на шпильках выглядели комично — казалось, спичечные ножки могли в любой момент подломиться. Победно поглядывая на твое домашнее платьице (сшитое, между прочим, не как-нибудь, а по выкройке из эстонского журнала “Силуэт”), сверкающая тетка вставала к плите и с упоением варила-парила-жарила в таких количествах, будто требовалось накормить роту солдат. Ты, по ее понятиям, была нищенкой и “драной кошкой”, о чем Зинаида иногда сообщала с наглым видом, но вполне себе под нос, то есть как бы и не вслух. Однажды, впрочем, она уселась прямо напротив тебя, лепившей пельмени, и, уперев руки в сверкающие бока, уставилась в упор самым издевательским взором. Долетевшие в комнату визгливые интонации заставили меня поднять голову от очередного Дюма. Что она успела ляпнуть, я не знаю, но когда мое появление на кухне заставило ее несколько прикусить язык, ты уже была бледной и готовой вспыхнуть. Я отреагировала мгновенно — вскипела, как неистовый гасконец, бабахнула табуретом и уселась прямо перед носом Зинаиды, вперив в нее не менее дерзкий взгляд. Толстуха выдержала минуть пять, а потом убралась к себе, что-то бубня по поводу плохого воспитания.

В следующий раз, когда я, наслаждаясь отсутствием бабушки, густо намазывала в кухне батон вишневым вареньем, парчовая красавица опять завела себе под нос про “кошку драную”. Тут я повернулась и членораздельно произнесла: “А ты — крыса!”, содрогнувшись от собственной наглости — обращения к взрослой на “ты” (при этом справедливость “крысы” у меня никаких сомнений не вызывала).

Официальная жалоба на нашу семью, в скором времени поданная Пал Иванычем в адрес начальника академии, содержала в перечне прегрешений следующее: “28 февраля их сын посмотрел на нас с презрением”, между тем про дочь ничего сказано не было. Мне он отомстил по-другому. Я проявляла в ванной фотопленку, Пал Иваныч ненароком щелкнул выключателем, и деньрожденные радости моей подружки были начисто уничтожены.

Твоя реакция на мои рыцарские подвиги была неоднозначной. Первый и единственный раз ты позволила мне увидеть себя слабой. Вероятнее всего, ты в защите просто не нуждалась — но мне-то виделось иное.

 

5. Бог есть любовь

Твоей матери исполнилось пятьдесят, когда она приехала в Загорск нянчить нас с братом, — теперь, рассматривая фотографии, я понимаю, какой же она была красавицей. Насколько ты не любила с нами гулять, настолько искренне бабушка предавалась этой радости. Военный городок стоял окруженный лугами и рощами. Вместо пыльной песочницы мы то путешествовали на “золотую полянку” — одуванчиковое поле, то собирали баранчики-первоцветы среди майских берез. Зимой она сажала нас в санки — путь вился вдоль темнокирпичной монастырской стены, где располагалась папина секретная военная часть. На тускнеющем небе чернели контуры башен с флюгерами — монахами, дующими в трубы, дырчатыми, как траченными молью, — мне нравилось думать, что по ним лупили пулями, но скорее всего их просто изъела ржавчина. Сейчас мне кажется, что то были не монахи, а ангелы. Но опознать ангела в черном и дырявом я тогда вряд ли могла. Долгий путь, снежное блаженство — как же мы радостно визжали, когда бабушка случайно опрокидывала нас в сугроб. Мне исполнилось шесть, брату — два.

Она излучала ровное тепло, у нее не было твоей безумной энергетики, которая завораживала и отталкивала, она всех оделяла тихой любовью, составлявшей главную часть ее существа, и неудивительно, что постепенно становилась все более религиозной. “Бог есть любовь”, — повторяла она нам, и взгляд ее с годами отлетал туда, где есть решение всех проблем.

Твоего отношения к ней я не понимала. Ты дерзила своей матери, как девочка-подросток, ты всегда хотела доказать свою правоту, лицо твое некрасиво искажалось — бабушка не обижалась и с неизменно спокойной улыбкой уходила в будничные дела, оставляя тебе твое личное поле битвы — непрекращающуюся борьбу за красоту. Временами она совершала досадные промахи — например, гладила утюгом никогда не виданные ею ранее капроновые чулки, превращая их в липкие комки с отвратительным запахом, и сама же плакала от своей глупости, но зато ее деревенская кухня — пышные стопки оладьев или пшенная запеканка, которую я ни разу так и не смогла повторить, утешали нас ежедневно. Ты и тут сердилась — я становилась все более пухлой, а девочкам нельзя полнеть.

Со временем дерзости перешли в откровенную агрессию и раздраженные крики, я затыкала уши, защитить бабушку не умея и искренне не понимая, почему она не обижается. Но бабушка нашла всеобъясняющую формулу: “Разве она виновата — это в нее бес вселился. Гордость это. Молиться надо”.

Похоже, она вспоминала деда.

 

6. Верноподданный

Папа — офицер и красавец, характера благородного и деликатного. Человек слова и чести, абсолютно не способный лукавить или обманывать.

Бабушка — а он ее любил и звал мамой — считала его верующим, хоть он и обижался непритворно на эти слова. Все-таки член партии... Но мне она не раз повторяла — да, да, верующий, только сам об этом не знает, ангельская душа. Тебя же всегда раздражали его лояльность и правильность — себя ты считала подчеркнуто безыдейной. “Верноподданный”, — цедила иронично, и на это он обижался еще больше. Вряд ли простодушный военный был силен в идеологии — скорее воспринимал ее как нечто, данное свыше, обязательное, как погоны, и особо не вникал, предпочитая заниматься своими оптическими электронными приборами и индикатрисами рассеяния. Диссертацию он защищал поздно — уже студенткой-первокурсницей я помогала ему чертить графики к защите.

Свидетельства его любви ко всем нам были скромны, но трогательны. Помню, как новогодним утром мы разбираем подарки под елкой — к каждому прикреплен аккуратный параллелограмм из ватмана с вычерченной цветной тушью двойной рамкой и каллиграфически выведенным — Леночке, Маришке, Лесику.

Да, ему явно не хватало сумасшедшинки, безуминки, непредсказуемости — теперь мне кажется, тебя раздражало именно это. Он безропотно сдал тебе все бразды правления и говорил: на работе я полковник, а дома — ты генерал. Держа мужа в делах всегда “на подхвате”, ты считала его совершенным тряпкой, но, надеюсь, ценила за верность и терпение. Вспышки твоего гнева нередко вгоняли его в состояние потерянной виноватости — надо ли объяснять, что мысленно я была на его стороне. “Всегда за него! Отцовская дочка!” — кричала ты особенно разозлившись. Может быть, это была ревность? Но почему?

Да, отцовская дочка.

Деревенский, да что там — даже хуторской мальчишка, привезенный в восемь лет в Питер и до сих пор помнящий свой первый класс — надо было ходить три километра одному через лес, побаиваясь волков, — в городе учился как одержимый и получил упомянутый золотой аттестат. Учителя ему, видно, достались удачные — будучи по складу ума человеком совершенно техническим, поглощенным чем-то атомно-ракетно-секретным, он мог вдруг прочесть наизусть что-нибудь из классики или ввернуть в разговор фонвизинскую цитату. Легкость в учебе я унаследовала от него, но это не главное. Путешествовать по географическим картам, решать математические головоломки, мастерить луки и стрелы — он подарил мне самые яркие радости детства. Однажды сделал деревянные рапиры и давал нам с братом показательные бои. Брат не особенно проникся, а вот я, подсунув предварительно подружкам “Трех мушкетеров”, сагитировала их записаться в фехтовальную секцию при спортклубе МЭИ. Толстушка Ритка без обид приняла на себя роль Портоса, я же была единогласно признана Атосом за свои представления о верности и чести — чья тут заслуга, если не папина?

Еще мы с ним любили смотреть в звездное небо и искать созвездия.

Книги мне приносил тоже он — Майн Рид, Фенимор Купер, Жюль Верн. Мы с братом потом разыгрывали по ролям какого-нибудь “Оцеолу, вождя семинолов”. “Занимательную физику” читали вместе. Приключенческий запой кончился, когда учительница музыки принесла мне “Алые паруса” — я чуть не тронулась умом от восторга. Тогда папа подарил мне шеститомник Грина.

Кажется, я только теперь сообразила, что меня воспитывали как мальчика.

Или я сама выбрала себе мальчишеское воспитание, со всей его внешней увлекательностью, азартом, но отсутствием магии и глубины?

Почему ты ничего не захотела передать мне из женского кокетства, женской мудрости, женской силы? Не хотела делиться? Или поняла, что я — другая и не стоит даже пробовать?

Последствия я расхлебываю по сей день.

 

7. Кукла

Я любила тебя безумно, но как мне недоставало ответной любви!

Нельзя сказать, что ты меня не баловала, напротив, устраивала хоть и редкие, но зато ослепительные подарки — чаще всего платья, так выделявшие девочку из компании подруг. В облаке розового гипюра первоклассница казалась себе сказочной принцессой — жаль только, нельзя было надевать это каждый день. Непрактичность наряда явно не стоила вложенных трудов, но тебе доставляло удовольствие просидеть ночь за шитьем — и утром, когда я открывала глаза, висевшее на вешалке чудо доводило меня до слез своим совершенством.

А торт — господи, смешно-то как, но я помню тот торт!

Персональный, именной — надпись белой глазурью по розовой, поздравление с девятилетием. Кажется, до сих пор могу пересчитать лепестки украсивших его ромашек с сердцевинами из кураги — память сфотографировала их четко-четко. Они выглядели стильно и изысканно — не то что маргариновые розы из угловой булочной. Я обмирала от благодарности.

Белый школьный фартук тоже отличался от магазинных сложным кроем, кружевами и бабочкиной воздушностью. Сейчас бы я, возможно, уловила в нем намек на фривольность горничной или заячьи ушки танцовщицы у шеста, но тогда он казался мне несказанно красивым и снова отличал от подружек, с восхищенной завистью глядящих на меня из унылых швейпромовских изделий.

Мой единственный в жизни карнавальный костюм был совсем настоящим, будто неодноразовым — Красная Шапочка вышла к школьной елке в наряде этнографически-сказочном, даже черная атласная жилетка со шнуровкой шилась как бы не на один день, словно ей уже приготовлено место в массивном деревянном сундуке с расчетом на череду будущих поколений. Сама же шапочка выкроилась удивительно ладно, и кто бы мог догадаться, что окончательному варианту предшествовали три пробных черновика, сделанных из старой простыни. Разве что деревянных башмаков ты выдолбить не пыталась — но это было бы уж совсем излишеством.

Однажды в магазине немецкая кукла, стоившая немалых денег, так поразила меня трогательным выражением рта, приоткрывающего крошечные молочные зубки, что я месяца два только и думала о ней и все-таки получила ее на день рождения, но с одним условием — она должна была лишиться коротенького канареечного платья, открывающего фарфоровые коленки с ямками, и взамен облачиться в длинное, сшитое из того самого гипюрового облака, для которого я стала так безнадежно велика.

Да, так и говорили соседки — мать одевает ее, как куклу.

Ну конечно — ты считала меня абсолютно неженственной.

Или, может, у тебя в детстве не было кукол.

 

8. Серебро и бирюза

Лучше бы ты со мной поговорила.

Бог знает, какие фантазии бродят в голове у подростка, читающего много и бестолково, какая странная складывается картина мира у тепличной девочки, строго охраняемой от дворовых компаний. Толика здравого женского смысла, возвращение с небес на грешную землю мне не помешали бы. Сейчас я думаю, что женская азбука должна передаваться из поколения в поколение — не то что набор банальностей о жизни, но знание тайных истин, ходов и целей, прикладная магия, техника безопасности. Будто ты должна была меня предупредить о чем-то, связать с реальностью, со средой — ведь пример романтических героев сделал меня абсолютно незащищенной, и последующий болезненный опыт двух замужеств — верное тому свидетельство.

Никогда мне не приходило в голову, что ваши с отцом отношения — это отношения любви, той, что примагничивает друг к другу мужчину и женщину. За пуританским фасадом существовал некий симбиоз, взаимная поддержка, тонкое равновесие сил и слабостей — но никогда я не видела, чтобы вы обнялись, поцеловались, просто взялись за руки. Твое кипение, безумные шквалы и брызги пены гасились его уступчивостью и покорностью, как бочкой ворвани, вылитой в штормящий пролив, — одного этого хватало, чтобы семейный корабль не сел на рифы. Бури повторялись и только усиливались с возрастом — и разве мне приходило в голову доискиваться, что было их причиной?

Однажды троюродная сестрица, дева довольно развязная, но обожавшая тебя подобно всем провинциальным юным родственникам, занесенным в Москву попутным ветром, сказала: “По-моему, у нее что-то не в порядке с сексом”. Я задохнулась от негодования: как можно о тебе — такое! Если бы я передала эти слова тебе, ты бы решительно отказала ей от дома.

Кстати, с юными родственниками ты разговаривать очень любила — вечерние посиделки превращались в подобие научно-популярных клубов. Темы — самые животрепещущие. Естественно, солировала ты, молодежь всегда оставалась как бы на подпевках, в восторге впитывая космологические гипотезы и экстрасенсорные штучки, почерпнутые тобой из журнала “Наука и жизнь”. Папа никогда не пытался вставить слово, хотя в лежащих на его столе “Философских основах современной физики” наверняка нашлось бы что-нибудь поинтереснее, — он притворно зевал и уходил спать как положено, ровно в одиннадцать, оставляя нас раскалять кухонный воздух еще полночи. Так я услышала о твоей бабке по отцу, то есть моей прабабке Насте. “Настоящая полесская колдунья”, — шутила ты, но все же это было не вполне шуткой. По крайней мере Настя не только лечила травами, но знала заговоры и вроде бы даже передала тебе какие-то секреты вместе с нательным крестиком — бирюзовая эмаль на серебре.

Ты не надевала его, но хранила в заветной шкатулке, обещая, что после твоей смерти он достанется мне. И все же в последние несколько лет своей жизни стала носить, но обещание оставить его мне — повторила. Вправду ли вместе с ним тебе передались бабкины секреты, мне уже не узнать, но магическая сила у тебя была. Ты умела общаться с растениями — сколько раз тебе удавалось вытащить заморенные росточки буквально с того света, а после они благодарили тебя, расцветая так буйно, что соседки прибегали смотреть, не узнавая в красавцах своих чахлых питомцев, выдранных бестрепетной рукой и брошенных умирать в канаву. Мне же никаких родовых секретов, тайных женских умений ты так и не передала — видимо, не обнаружила во мне признаков избранности, той особой породы, без которой процедура передачи бессмысленна или вообще опасна.

Смерть твоя была внезапной, тебя так и увезли из дома с этой семейной реликвией, и назавтра я умоляла санитара морга вернуть мне обещанное, заменив крестиком с моей шеи. Санитар долго отнекивался, бурчал, что не положено, но я чуть не плакала, и обмен состоялся.

Дома посмотрела на теплое потемневшее серебро, на чуть треснутую эмаль и вдруг, испугавшись, что сделала что-то не так, снова почувствовала себя виноватой.

Но ты же сама мне обещала, правда?

 

9. Бутылочное стекло

Я не знаю, что ты думала обо мне в самом деле.

Но вслух говорила, что я дура, уродина и лентяйка.

Рост метр шестьдесят один — ну просто лилипутка! Твои же метр шестьдесят четыре считались ростом Венеры Милосской, но они тоже тебя не устраивали — тебе нравились совсем высокие девочки. Если бы я была как Валя! Валя жила в нашем подъезде. Невзрачная, волосы какие-то серые, и от ее метр девяносто веяло унынием. Будь она баскетболисткой, пружинкой — другое дело, но мне она казалась вялой и слегка припорошенной пылью. Валя, кстати сказать, очень переживала, что не может найти себе подходящего по росту мальчика, но ты твердила, что дело не в мальчиках.

А еще грация у меня — как у слона в посудной лавке. И все валится из рук. Ну да, даже макароны пригорают. И я не могу прострочить прямой шов, из-за чего мне обеспечен вечный трояк по домоводству.

Ты всегда оказывалась абсолютно права, но это не уменьшало моей обиды, терзая и без того хлипкое чувство собственного достоинства.

Однажды я поинтересовалась у бабушки, была ли ты такой умелой в детстве. Та улыбнулась и сказала — нет, она только книжки читала. Даже тарелки не вымоет. Вот младшая — та помощница, а эта — нет, все время с книжками. Но мы ее жалели, она ж у нас так болела, так болела.

В шесть лет, бегая босиком по пыльной улице, ты пропорола себе ногу осколком бутылочного стекла. Сельская больница, плохая дезинфекция — короче, кончилось острым заражением крови. Плохая кровь скапливалась, вздуваясь на теле волдырями, их вскрывали и выпускали зараженную субстанцию наружу, не надеясь, впрочем, на благополучный исход. Бабушке сказали, что ребенок не жилец. Но маленькая девочка оказалась сильнее смерти, хотя сил на эту борьбу было потрачено слишком много. Ты разучилась ходить и провела пару лет в кровати. Не пошла вовремя в школу и догоняла своих ровесников потом. Но читала, читала, читала… И никогда не рассказывала мне, о чем думала, глядя в окно на детскую беготню, которой могла бы лишиться насовсем. Может быть, именно тогда ты и решила превратить свою жизнь в плацдарм вечных боев за красоту.

Уродливые шрамы остались навсегда. Неровные десятисантиметровые надрезы — на бедрах, на спине, на предплечьях. Я видела их с детства и воспринимала как само собой разумеющееся. Моя мама — самая красивая. Но помню, каким мучением для тебя было выйти в купальнике на пляж — тебе казалось, все только и смотрят на это уродство.

Папа их тоже не замечал.

 

10. Капитаны и девушки

Наверное, ты хотела научить меня быть красивой, но ничего не получалось.

Чудесные платья, стоило отвлечься, начинали сидеть криво, гладко расчесанные на прямой пробор волосы лезли из прически непослушными патлами, вдобавок я слегка косолапила и не умела держать спину. В отчаянии от собственной неуклюжести, я, с твоего одобрения, записалась в танцевальный кружок Дома пионеров, где целый месяц честно и деревянно выполняла команды, как солдат на плацу, но не выдержала борьбы с собственным телом и сбежала в кукольный театр, где с упоением озвучивала роль лисички-сестрички — вдохновенно импровизировала, добавляя в текст собственные реплики и чувствуя себя совершенно в своей тарелке. Ты была в бешенстве.

Увлечение фехтованием тоже тебя злило — эта уродская белая форма с сетчатой яйцеобразной маской — не девочка, а головастое насекомое, — это странное скаканье с железом, и никакой грации. Я-то, напротив, чувствовала себя победителем, как во франко-итальянском фильме, где мушкетер в белой блузе с развевающимися рукавами и буйно-черными кудрями честно отражал атаку коварных гвардейцев, спасая трепетную Констанцию.

“Есть упоение в бою…”

Кстати о стихах. Отец помог влюбиться в Лермонтова. Раннее, детское — сидит на краешке моей кровати и читает: “По синим волнам океана, лишь звезды блеснут в небесах, корабль одинокий несется, несется на всех парусах”. Так они и впечатались, так и полюбились — океаны, звезды, паруса.

А ты, филолог, не читала мне никогда.

Папа, питерский мальчик, не мог не бредить кораблями и поступать хотел только в корабелку, вовсе не мечтая стать военным. Жизнь распорядилась иначе, но о кораблях он всегда говорил много и радостно. Я откопала в школьной библиотеке неизвестно как туда попавшую книгу о парусах и скоро выучила всю парусную оснастку. А у Грина мне нравилось вовсе не то место, где Ассоль видит “Секрет” и, задыхаясь, бежит навстречу счастью. Моей главной фразой была другая — “начинается отделка щенка под капитана”.

Ясно, что первые мои стихи были тоже о капитанах и парусах.

Я очень хотела показать их тебе, но ты сама, производя тщательный досмотр моих ящиков, нашла рыжую тетрадку и фыркнула: “Опять занимаешься ерундой!” Пришлось перепрятывать.

А папе показать я не решалась.

Помню, какую длинную балладу писала на уроке алгебры — чайки, клипера, бушприты, бим-бом-брам-стеньги. И несчастная любовь, конечно, — в финале недооцененный красавицей капитан успокаивается на морском дне. “Девушки в руку зажал он портрет, чайки домчат ей прощальный привет”. Понятно, что я была в этом сюжете не девушкой, а капитаном. Вернее, пока только щенком.

Тщедушный рыжий математик Чернобровкин, бархатно подкравшись, отобрал листочки и унес в учительскую. После уроков вернул, но не стал ругать, а покраснел и смутился: “Я думаю, девочка, для тебя стихи — серьезно”.

У него была смешная привычка называть всех нас просто — мальчик или девочка.

 

* * *

На бетонированной площадке между дачным хозблоком и летним душем разложена складная плитка, краснеет пузатый газовый баллончик. В эмалированном баке кипятится белье.

Тридцатиградусный влажный июль. Пахнет паром и персолью.

У нее все должно быть белоснежным — рубашки, наволочки, кухонные полотенца.

Под взглядом высматривающей из-за смородинового куста соседки, которая выражает свое несогласие ехидным подмигиванием и кручением пальца у виска, она непреклонна — размешивает кипящее варево бельевыми щипцами. По лицу стекают струйки пота, дышит тяжело и неровно. Я тоже при деле — таскаю ведрами воду из речки: водопроводная для стирки не годится, ржавые трубы придают ей желтоватый оттенок, незаметный для глаза, но роковой для сияющей белизны.

Почему в жару? Почему не вечером, по холодку? Иногда мне кажется, что она намеренно умножает количество трудностей, что бои за красоту и порядок можно вести с меньшими потерями, но у нее своя логика. Чем труднее процесс, тем значимее победа, тем праздничней результат. Соседки тоже бегают на речку с тазами, но давно уже сменили белое на пестренькое, чтоб никакого кипячения. Она же со своим баком и ритуальными щипцами выглядит даже не оплотом консерватизма, но хтоническим божеством, производным глубинной магмы, что невидимо раскаляется под холодными корками континентов. Можно и не помнить об огненных реках, но что-то внутри у нее отзывается на перемещение мантийных энергий — сродни точному геофизическому прибору. Отдувая со лба прилипшие волосы, она ворочает в кипящем вареве своей веселкой, простыни вместе с клубами ядовитого пара плюхаются в подставленный таз.

На речке я с опаской подростка, нарушающего запрет, сначала гашу свое раздражение, плавая в прошитой ледяными ключами воде — она мгновенно вытягивает жар и сводит кожу мурашками, — и только потом полощу. Пожалуй, процесс более приятный, чем вахта у бурлящего котла, хотя руки начинает ломить от холода. Привычные угрызения совести тут как тут: как же она справляется без меня, в свои почти семьдесят, как полощет с этих покривившихся и скользких мостков, как выносит боль в суставах, когда вода уже осенняя?

Всегдашнее упрямство или сила воли, безумие или вкус победы?

Я приезжаю редко, с тайной надеждой уединиться с книжкой в яблоневой тени, расслабиться, размагнититься, расползтись в стороны и слиться с летом — а потом собраться в целое новой и обновленной. И никогда не получается.

— Опять бездельничаешь? Плохо отполоскано, нет запаха свежести!

Возвращаюсь на речку.

Между прочим, вчера мы поссорились, сегодня она разговаривает холодно и отрывисто. Моему пятнадцатилетнему чаду она строго-настрого приказала быть дома в половине одиннадцатого, хотя дачные подростки колобродят чуть не всю ночь, жгут в лесу костер, слушают чудовищную музыку, курят и вообще отрываются на полную катушку. В назначенное время он не появился, и я его понимаю — не хочется быть белой вороной, друзья-подруги на смех поднимут — как не щадить пубертатной гордости. В одиннадцать она вскипела и заперла дом изнутри на ключ, отправив меня спать. Чадо появилось в половине двенадцатого, подергало дверь и устроилось на крылечке. Я слышала его недовольное сопение, как бы даже чувствовала спиной ночной холод сквозь футболку и боялась, что он простудится, а пуще того повернется и уйдет — лично я бы сама так и сделала. Через полчаса материнских мучений я на цыпочках спустилась вниз и тихо повернула ключ. Нахохленный подросток молча проскользнул мимо и забился под одеяло. Тут вспыхнул свет — она стояла на пороге своей комнаты, как разъяренная фурия. Дальнейший монолог можно не пересказывать. Я даже не огрызалась — боялась, что она вытащит его из постели и выставит вон.

Сегодня, после стирки, мы поливаем огурцы и молчим про вчерашнее. Естественно, опять руки у меня не из того места — попала водой на стебель, это губительно для нежной кожицы, нападет мучнистая роса.

Я не жалуюсь — все-таки обязана помогать постаревшей матери. Просто самооценка снова падает до нуля, как ртуть в градуснике, — я ничего и никогда не могу сделать правильно. Папина дочка.

Выпавший из поля зрения папа, вздыхая, искоса наблюдает за воспитательным процессом, а потом, воспользовавшись моментом нежданной свободы, прячется за сараем с кроссвордом. Даже в старости красив — седина, синие штаны на лямках, как у американского фермера, клетчатая ковбойка, — она следит, чтобы выглядел как следует. Никаких растянутых треников и старых армейских рубах.

Вечером начинают приходить гости — соседки задушевничают с ней на крыльце, внуки и внучки крутятся тут же, носятся по газону. Специально для них припрятан пакет с конфетами — она оделяет всех “Белочками” и “Мишками”. Я то и дело шастаю мимо них с ведром, полным свежевыдранных сорняков, и ловлю обрывки разговоров. Неблагодарные дети — главная тема. Мне жаль этих усталых женщин, полных невыговоренных обид и увядших надежд. Она выслушивает их всех, ободряюще смеется и закуривает одну папиросу за другой. Когда я подхожу и машинально вытираю об себя испачканные глиной руки, насмешливо говорит: “Ну, посмотри на свои штаны! И в кого ты у меня такая кулема?” Женщины смеются. Я заливаюсь краской и вдруг понимаю, что в свои немолодые годы чувствую себя проштрафившейся девочкой.

Может, она специально держит меня в тонусе? Ощутив холодное дыхание старости, попав в ее безжизненные пустыни, которые невозможно пройти насквозь, она не только сама отмахивается от убийственной реальности, но и оттягивает ее наступление для меня?

На перилах лежит моя свежая книжка — она что, демонстрировала ее соседкам? Вот еще новость!

Темно. Во мраке светится белая блузка и папиросный огонек. Я примирительно говорю — давай вместе покурим.

— Ты что? — вспыхивает она. — Курить? При матери? Ну нахалка!

 

11. Уроки и успехи

Учить ребенка музыке — это красиво.

В музыкальную школу меня не приняли, однако дома появилось пианино, а вместе с ним приглашенная учительница Людмила Николавна, дама хрупкая, с горбоносым профилем, сухими красноватыми пальцами, в старомодном кружевном воротничке. Ты сочувствовала ей — она осталась без родителей и тянула на себе парализованных бабку с дедом, зарабатывая на жизнь частными уроками. Завести свою семью и речи быть не могло. Въедливо и пунктуально, никогда не жалуясь тебе на мою полную профнепригодность, она следила за моими попытками овладеть фортепианными премудростями, сидеть прямо и не путать пальцы. Мне нравилось обучение до тех пор, пока я не осознала разницу между собственным тупым разучиванием по нотам и легкими импровизациями приятельницы Томы. Тома закрывала глаза и улетала — проходил час, два, пальцы бегали по клавиатуре, что-то под ними нежно пело или грозно вскипало, и я абсолютно не понимала, как она это делает.

Ты же верила, что усидчивость решает все проблемы, и указывала мне на крутящийся табурет, засекая время — не меньше двух часов в день. Точно так же ты мучила меня чистописанием в первом классе, привязывая за косы к спинке стула — чтоб держала осанку. Почерк и в самом деле выработался красивым, но так похожим на папин, каллиграфический от природы и возникший без всякого насилия, что я сомневалась в необходимости столь жесткого тренинга. Впрочем, до сих пор, когда спешу или нервничаю, я сбиваюсь на твой, немного корявый, косой и чуть летящий.

Ясно, что дальше “Полонеза” Огинского и “Лунной сонаты” дело не пошло. Неужели ты не видела, что я не чувствую тайного устройства музыки, что могу только копировать и повторять, оставаясь вечной троечницей... Это ощущение невыносимо. У меня не было музыкального слуха. Почему ты не отдала меня в литературный кружок или художественную школу, где я зажглась бы изнутри? Почему ты и знать не хотела, куда меня несет моя природа?

Господи, может, ты просто мечтала о пианино в детстве?

Отбарабанив для гостей “Вальс” Грибоедова и не сняв очередное нарядное платье, сиреневое в мелкий горошек, я убегала на улицу, где около трансформаторной будки с черепом и костями сидела веселая компания, а дружок моего брата Мишка, уморительно кривляясь подвижным лицом, пел Окуджаву, подражая самому Булату, изредка заглядывавшему в их дом. Я слушала, как сцепляются друг с другом слова, как интонация заставляет различать то, что стоит за словами, как точная химическая пропорция бесшабашности и грусти заставляет биться что-то внутри. У Мишки был талант передразнивателя — он воспроизводил все нюансы абсолютно точно.

Кстати, поэтом он стал раньше меня.

 

12. Как Зоя

Телесные наказания — эффективнейшее средство воспитания. Так считают многие, и не только родители — даже знаменитый врач и педагог Пирогов настаивал на школьной порке.

Что уж говорить о нашем детстве... Времена были суровые, нравы простые — моих друзей, особенно мальчишек, отцы лупцевали почем зря, и часто это слышно было даже через стенку. Никто из нас, впрочем, не считал это надругательством над личностью, чаще мы даже хвастались друг перед другом, демонстрируя синяки или полосы от ремня, а подруга Люба, председатель совета отряда, не только переносила воспитательные процедуры со спартанской стойкостью, но даже ценила их как очередной способ закалки воли.

— Ну, бей, бей! — кричала она матери. — Я буду молчать, как Зоя Космодемьянская! — после чего терпела, не пикнув. Мать плакала и бросала ремень.

За что приходилось ее наказывать, мне было совсем непонятно — проступок и Люба просто не могли существовать в одной плоскости, ее пылкая принципиальность уважалась всеми, недаром же мы выбирали ее на этот пост без всяких альтернативных кандидатур. Теперь я знаю, что взрослые могут вспылить от совершенной мелочи — и чаще всего от непочтительности, которую усматривают в дерзко поднятом подбородке и твердом взгляде.

Понятно, что от отца мне не доставалось никогда, зато от тебя — часто. Да и поводов я давала предостаточно — например, мы стащили с Асей папиросу “Беломор” со стола учителя по труду и вместо шварканья напильником в слесарке (до чего же я ненавидела эти уроки из-за отвратительного металлического запаха!) курили в школьном туалете, обмирая и торжествуя. Бывало и серьезнее — как-то, прождав полчаса опаздывающую учительницу музыки, я улизнула гулять, но в дверях подъезда столкнулась с ней нос к носу. Какое смещение произошло в тот момент в моей голове, я объяснить не могу, — поздоровавшись самым вежливым образом, я шмыгнула мимо нее на улицу и дунула в соседний двор. Замотанная Людмила Николавна, погруженная в свои мысли, машинально кивнула, но, наверно, не сообразила, что идет именно ко мне. Вернувшись, я застала дома следы чаепития — целый час, пока бабушка безуспешно разыскивала меня во дворе, ты утешала музичку конфетами и чаем, а та сквозь слезы рассказывала о своей незадавшейся жизни и о сегодняшнем неудачном дне, последней каплей которого стало мое хамское “здрассте!”. В тот раз наказание было явно заслуженным, но чаще причиной твоего гнева становилось что-то другое, более эфемерное — подозрение в мнимом неуважении или скрытой издевке.

Офицерский ремень и тяжелая, хоть и женская, рука — сочетание не из самых приятных, притом мне явно не хватало Любиной уравновешенности — в момент экзекуции я и не думала молчать, а только упорствовала в своей правоте, отчего твои удары становились все яростней. Было ли мне больно — вот уж не помню, а что обидно — так это всегда. Папа страдал в отдалении, приговаривая: “Ленуся, Ленуся, успокойся!”, но не пытался отобрать орудие наказания. Однажды после сеанса дрессуры я хлопнула дверью и рванула на улицу. Летний ночной воздух несколько успокоил меня, но, прослонявшись час вокруг дома, я вдруг ощутила полную свою ненужность и какое-то совсем уж космическое одиночество. Так и хлюпала носом на скамейке, держа в поле зрения дверь подъезда, пока не увидела отца, выходящего на поиски. Уговаривать меня долго не пришлось, хотя я и поломалась для виду. Но, вернувшись, удивилась — в квартире темно, а ты уже давно спишь. Или делаешь вид.

Как-то я огрызнулась на твое замечание — ты схватила попавшийся под руку рубанок из детского набора “Юный столяр”, и он, просвистев над ухом, шарахнул в стенку, оставив в ней изрядную вмятину. Я не испугалась, но мне до сих пор интересно, что бы ты делала, если б не промахнулась?

И все же к физическим наказаниям я относилась спокойнее, чем к моральным. Однажды двум счастливицам достались пропуска на трибуны Красной площади в день пионерского парада девятнадцатого мая — Люба получила его как председатель, а я — как отличница. Под твоим присмотром я наглаживала пионерскую форму — юбка уже была готова и разложена на диване, но, трудясь над блузкой, я оставила утюгом рыжую подпалину на рукаве. Обида была кромешной — казалось, жизнь кончится, если я не попаду на праздник, и только ты могла мне помочь, ты ведь всегда что-нибудь придумывала, как фея из сказки, а Золушке всего лишь требовалось переждать шквал справедливых замечаний, издевок и ударов по больному месту. Так ты и язвила — а я стояла и терпела, такая уже большая дылда во фланелевых розовых трико, и почему-то именно эта полуодетость делала унижение невыносимым. Потом ты извлекла из шкафа свою парадную блузку, вышитую и с мережками, мою тайную мечту, и протянула мне — хоть и не форменная, с галстуком она смотрелась вполне чинно. И, уже глядя на ровные колонны ликующих пионеров, я все еще не могла избавиться от свинцовой тяжести, только облако пущенных в небо воздушных шаров освободило меня — будто мне разрешили взлететь вместе с ними.

Но самым жестоким наказанием было молчание — ведь ты могла не разговаривать со мной неделю, другую, третью, тогда воздух в квартире будто наполнялся электричеством, искрил, дышать было трудно, я чувствовала в этом какое-то искривление пространства, при котором будто проваливалась в щель другого измерения или просто переставала существовать. Ничего невыносимее я не испытывала никогда, мне казалось, что дикая тоска просто разорвет меня изнутри, и хотелось просто быть, любой ценой доказывая свое присутствие в мире — мыть посуду, разучивать фортепьянную пьеску, решать физтеховскую задачу. Когда ты наконец снисходила до общения, я сразу чувствовала себя сдутым мячиком, у меня даже на радость не хватало сил.

Если ты бывала в хорошем настроении, то спрашивала — разве я так уж сильно наказываю тебя? И вспоминала буяна деда — как приходил пьяным среди ночи, будил детей и кричал: “А ну, делать уроки, живо!”, и расстегивал ремень, и отшвыривал бабушку, повисавшую на руке, и приходилось проводить остаток ночи у соседей, а чаще на улице, и тогда хорошо, если зимой успеваешь взять с собой теплые вещи.

— Что ты чувствовала тогда? — спросила я.

Ты ответила:

— Унижение.

 

13. Закрытая позиция

Ты же не могла не любить меня совсем, правда?

Но никогда не выдавала себя — ни словом, ни взглядом.

Ощущение нелюбви убивает человека. Когда-нибудь я должна была сорваться. Роль дерзящего подростка — не моя роль, но единственно возможная в отсутствие другого выхода. Отличница с тройкой по поведению — что еще оставалось? Меня часто песочили на педсоветах, но ответчиком всегда был папа — в старших классах ты в школу не ходила принципиально. Вот в младших — да, и когда в конце учебного года мне вручали грамоту за отличные успехи и примерное поведение, к каждому такому выходу ты готовилась два часа, наглаживая парадные платья и завязывая мне огромные банты. Тебе нравилось мной гордиться — кажется, весь год я училась в ожидании этого дня и чуть заметного одобрения в твоих глазах.

Заканчивала я в матклассе. Твое давление на меня усиливалось: дни рождения, походы — все подвергалось контролю, ничего было нельзя, одноклассники смеялись и сочувствовали. Я мечтала о поступлении в институт. Теперь мне хотелось быть дальше от тебя, независимей. Ты что-то твердила о филфаке, но моя любовь к географическим картам и стремление к свободе заставили выбрать геологию, и только МГУ.

“Девчонки из геологоразведки…” — песенка такая была популярная.

Когда-то, десятилетнюю, папа повез меня смотреть салют на Ленинские горы. После салюта мы пошли мимо подсвеченных фонтанов к главному зданию, к высотке, которая сияла в темноте. “Можно потрогать?” — спросила я. Мы подошли и вместе потрогали стену. “Буду учиться только здесь!” — решила я, имея в виду, конечно, астрономию. И вот теперь легко поменяла ее на геологию. Если нельзя сбежать на Луну — можно на край света. И факультет, кстати, оказался в той самой высотке.

Наши отношения походили на фехтование — парировать выпад, нанести укол. Я хорошо усвоила эту стратегию, скрещенные клинки, шаг вперед — шаг назад, терпение и упорство, закрытая позиция. Никаких репетиторов — сказала ты мне, я согласилась и вгрызлась в учебники. От меня искры летели — так хотела поступить, и ты не стала спорить — в самый разгар экзаменов затеяла ремонт, чтобы поступление не удалось. Но я стояла насмерть — сбежав от краски и побелки, сидела с учебниками на подоконнике в подъезде. Мишкины родители, отъехав на дачу, пожалели, оставили ключ от своей квартиры. Их книжные шкафы сводили меня с ума, я металась между учебниками и первым изданием Цветаевой, поэтами серебряного века и Буниным — ничего подобного не было ни дома, ни в школьной программе. Как я отрывала себя от них, заставляя зубрить билеты, — это отдельная песня.

Математику сдала с ходу. По химии меня экзаменовали два ехидных аспиранта, и когда я им бодро отрапортовала про пять способов получения спирта, они вкрадчиво спросили — а шестой? Я съежилась в ожидании провала, они же, хохоча, завопили — табуретовка! Чуть не расплакалась, но пятерку получила. Конкурс был — двенадцать человек на место, но я прошла. Ремонт в квартире закончился. Я ликовала, ты злилась.

Теперь ты меня упустила.

 

14. Мусорное ведро

Я пыхтела, как паровоз. Приставала к папе, чтобы он научил меня лихо брать интегралы, лезла к нему с лабораторками по физике, он вправлял мне мозги и все ставил на место, премудрости геодезии мне тоже помогал осваивать он. Ты не могла помочь ничем — только ревновала.

Я с упоением уезжала на практики, потом в дальние экспедиции — на два месяца, на четыре, почти на полгода. Однажды, когда вернулась из забайкальских странствий, на пятом этаже безлифтовой хрущобы ты открыла дверь чумазому и обветренному существу, рванулась помочь, втащить через порог рюкзак с лазуритовыми образцами — и не смогла поднять, села на него и заплакала. Я же внутренне ликовала.

Потом у меня случилась любовь — но еврейский мальчик тебе не нравился так яростно, что мы с ним ни на что не могли решиться. А может, тебя раздражало эмоциональное поле — фотография под стеклом на письменном столе, пылающие щеки после телефонных звонков, любовные стишки, на которые я падала грудью, когда ты входила в комнату, — у меня была лихорадка, а что у тебя?

Я окунала лицо в подаренный букет и зарифмовывала какую-то девичью ерунду, когда ты ледяным голосом напомнила про мусорное ведро — в этом не было бы ничего странного, если бы не половина первого ночи. Мусоропроводы в пятиэтажках не предусмотрены, пришлось бы тащиться вдоль всего длинного дома, мимо скамеек с ночными выпивохами, а потом сворачивать за угол, где в кустах прятался контейнер. Хотя подозрительных типов могло и не быть, поскольку сеялся дождик, все равно перспектива перемещения по пустынному двору казалась неприятной. Я было запротестовала, но результатом протеста стала траектория, по которой мой романтический букет вылетел из окна в мокрые кусты. Букета, естественно, было жалко, но еще жальче — себя.

— Почему сейчас, ночью? — заныла я.

— В доме всегда должен быть порядок! — отчеканила ты голосом, на фоне которого любая попытка протестовать выглядела смешнее цыплячьего писка. Понятно же, что не в мусоре дело.

Я отправилась, непринужденно помахивая ведром, но внутренне кипя, — конечно, ничего со мной не случилось, во дворе было пусто, никакой маньяк не караулил в кустах, я только промочила ногу, ухнув в темноте в асфальтовую выбоину из-за метнувшейся кошки, да еще одинокий прохожий проводил меня недоуменным взглядом, и все-таки мне чудилось, что я вязну в нелепом сне, где слова и предметы лишены привычных смыслов, а искаженная действительность коварно притворяется обычной, и лишь какой-нибудь мелкий прокол, нечаянная улика сейчас докажут, что это всего лишь сон.

Когда я вернулась к подъезду, свет почему-то не горел. Вернее, горел только на пятом этаже, остальные тонули в темноте. Я вздохнула, шагнула во мрак и скорее почувствовала, чем услышала, что за мной кто-то крадется. Бежать? Делать вид, что ничего не происходит? Сердце бухало и отдавалось в ушах, лестница не кончалась, но я медленно поднималась навстречу свету последней лампочки, уговаривая себя, что все в порядке. Только на последнем пролете, где было посветлее, осмелилась обернуться — за мной, мягко и беззвучно ступая, шла огромная черная собака…

Когда ты открыла дверь, твоя улыбка вдруг показалась мне чужой и зловещей. Но я знала, что мне только кажется.

Правда же, это был сон?

 

15. Опять платье

Она больно задевала тебя, моя восторженная одержимость другим существом, мальчиком. Неужели матери всегда переживают так драматично?

В твои сорок пять в тебе оставалось столько неизрасходованной страсти, что хватило бы на пятерых. Любила ли ты отца той любовью, которая вместила бы весь этот пыл? Похоже, что нет. Других романов у тебя не было никогда — в этом отношении ты была принципиальной пуританкой. Чем объяснялись твои истерические вспышки — уязвленной гордостью, подсознательной завистью, тщетным соперничеством с юностью, кошмаром нереализованности? В платоническую природу романа ты не верила, на меня сыпались не просто упреки и придирки — я чувствовала себя будто отхлестанной по щекам. Мой избранник недоумевал, почему случайное столкновение с тобой в театре становится поводом чуть ли не для публичного скандала. Логики тут не было, примирение казалось невозможным в принципе. Вдобавок его родители тоже были против — им хотелось в семью только еврейскую девочку.

Я окончательно психанула и, когда ты лежала в больнице — онкологический диагноз, к счастью, оказался ошибочным, но на время ослабил твой контроль, — сбежала от тебя замуж. За другого. Понимаешь, сбежала не к нему, а от тебя — хорошее начало для совместной жизни? Ты была против, но ничего сделать уже не могла. И тогда опять все взяла в свои руки. Подвенечное платье, которое ты сшила, получилось прекрасным — в нем я выглядела хрупкой и элегантной, как фарфоровая статуэтка. Ни одна магазинная фата тебя не устраивала — искусственные цветы для флердоранжа ты делала сама, вооружившись серебристой парчой, крахмалом и железной булькой. Но какая разница — я же знала, что ты на свадьбе все равно красивее меня.

Жизнь шла, я родила сына и поступила в аспирантуру, вила отдельное гнездо, меня уже не доставали так твои упреки — я рассеянно выслушивала их по телефону. Но мне все равно чего-то не хватало.

Тебе, видимо, не хватало тоже. Тогда в паспорте существовала графа “социальное положение”, и там, где у бабушки стояло “пенсионерка”, а у отца “военнослужащий”, у тебя значилось обидное — “иждивенка”. Мне это слово казалось возмутительным — какое право они имеют называть так тебя, неустанно пропускающую сквозь руки вещество жизни и преображающую тусклую материю действительности в яркую и прекрасную. Иждивенцами тогда уж выглядели мы, все бестолковое семейство, — для нас из хаоса выстраивался космос, где мы так привычно и неблагодарно существовали. Но когда дети выросли, тебе что-то нужно было менять.

Случись это позже, в девяностые, — ты бы нашла себе дело. Шляпная мастерская или дизайнерская фирма, цветочный магазин или кафе — какая разница, все бы процветало. Кроме дара делать красоту из ничего ты обладала каким-то многоуровневым чутьем и способностью угадывать на несколько шагов вперед — даже странно, что не любила шахмат, ведь у тебя был вполне стратегический ум. Практичность и креативность, расчет и драйв — всего хватало в идеальной пропорции, только возможностей тогда было мало.

Ты отважилась на работу методиста в Литинституте, в учебной части заочного отделения — диплома не было, стажа работы тоже, но проявилась тонкость понимания чужих текстов и судеб — не с бумажками ты общалась, а с молодыми дарованиями. Многие тебя просто обожали — книжки с трогательными надписями до сих пор стоят за стеклом, плакательной жилеткой ты тоже была для многих и не только вытирала носы провинциальным поэтессам, но и выручала из милиции подвыпивших гениев, хотя считала любой алкоголь в принципе отвратительным. О, моя ревность к конвертикам с девичьими письмами в перерывах между сессиями — ведь ты, советчица, отвечала им всем, я же твоих советов не просила никогда — все равно бы не получила.

Ты и скучный холл заочного преобразила, развела там чуть ли не оранжерею, выпросила у завхоза новые шторы, нашла в кладовке куски деревянных резных карнизов, содранных при предыдущем ремонте, вычислила студента, сумевшего их отреставрировать, — и украсила стены.

И сама очень изменилась, стала сильнее, ярче, уверенней — вряд ли кто-нибудь из коллег догадывался, что модные платья-рубашки скопированы со случайных французских журналов и сшиты собственными руками, а эксклюзивная бижутерия не привезена из Польши. Я радовалась, наблюдая, как шляпная резинка и несколько деревянных шариков преображаются в стильное ожерелье, а бусы из нарезанных треугольниками страниц журнала “Америка” мы скручивали тебе вместе. Ты еще более, чем всегда, была увлечена проявкой неявных смыслов, тайных форм — предметы еще раз заявляли о себе, предъявляя всем скрытую красоту.

Еще ты любила грузинское серебро из художественного салона — на черном под горло джемпере оно мерцало благородно, и никогда не носила золота — терпеть его не могла, желтый блеск казался тебе неживым.

Изредка я заглядывала к тебе на службу и всегда видела оживленной, хохочущей в кругу студентов, но одновременно строгой. Преподаватели считали тебя самой элегантной сотрудницей института, а меня хоть и разглядывали доброжелательно, оценивая сходство, но я все равно ежилась, зная, что не умею так же держать спину и красиво отставлять ногу в английской лодочке.

Мне нравилось, что ты становишься еще прекраснее.

И вдруг пришла беда.

16. Дедовы кудри

Я не знаю, можно ли об этом.

Ты прости, но без этого — никак.

Брат Лесик из беленького малыша стал подростком Лешкой. Своевольным и дерзким. Правильными чертами лица он походил на отца, я же унаследовала твою внешность. По части характеров все сложилось совершенно наоборот — в брате кипела другая кровь, твоя и деда. Сходство с дедом усилилось внезапно — ему было четырнадцать, он вышел из ванной, тряхнул мокрой головой, и прямые волосы в один момент превратились в буйную кудрявую копну. Так и остался с тех пор кудрявым.

Учился он плоховато, дерзил учителям и на мои вопросы, в чем, собственно, дело, чеканил — я этой дуре физичке отвечать не желаю. Я его обожала — мы чертили вместе карты придуманных стран, я делала им с Мишкой картонные щиты и разрисовывала геральдическими львами и орлами.

Не знаю, почему ты любила его намного больше меня — не заметить этого было невозможно. Говорят, матери всегда любят мальчиков сильнее, но мне кажется важным еще и другое — любовь к существу твоего витального уровня. Скорее всего, образ буйного запорожца, несмотря на всю его разрушительную для детской жизни роль, подсознательно запечатлелся в тебе как идеал настоящего мужчины, и на этом фоне папины застенчивость и мягкость казались тебе слабостью и недостатком. Возможно, ты чувствовала в сыне достойного соперника — война неминуемо разразилась.

Твое упрямство нашло на подростковую дурь, как коса на камень. Он не желал подчиняться, приходил и уходил когда хотел и плевал на все попытки держать его под контролем. Неукротимая энергия искала выхода — частично она нашла его в Геошколе при МГУ, где мэнээсы и аспиранты возились с подростками, устраивали вылазки за камнями то в Хибины, то на Кавказ, то на Волынь. Я лишь слегка заразила его геологией, а потом овладевший им дух вольницы действовал уже вполне автономно. Я иногда тоже ездила с ними — у, как же ты ненавидела захламившие квартиру брезентовые штормовки, пахнущие дымом рюкзаки и геологические молотки! И если тебя раздражало даже то, что я предпочитала туристские ботинки туфелькам на каблуке, то куда больше бесили авантюрные вылазки брата в места опасные и малодоступные, в особенности в подмосковные Сьяновские пещеры, где вечно клубился хипповатый и не брезгующий наркотиками сброд. Ты боялась дурных компаний, человеческого дна, но я знала, что ездил он туда не водку пить, а, напротив, с искренней и наивной целью навести порядок, то есть служить справедливости и чести, как гласил устав конспиративного “Общества Грина”, основанного им вместе с приятелями. Кажется, они даже листовки какие-то распространяли.

Если я походный образ жизни всегда могла оправдать учебной необходимостью, демонстрируя в результате отличную зачетку, то Лешка, запустивший за полгода до аттестата почти все школьные предметы, требовал немедленного обуздания. Обуздание проходило так бурно, что однажды ему пришлось связать тебя шнуром от утюга и запереть в ванной. Папа был в ужасе — его миролюбивая натура не вмещала шекспировских страстей.

С чего началась последняя ссора, я не видела. Я видела только пощечину, которую ты в отчаянии влепила брату, и его окаменевшее лицо с алым пятном на щеке. Это я, папина дочка, умела гнуться, как стебель, — подобные вам могут только сломаться.

Он сбежал из дому.

 

17. Девочка не в счет

Ты держалась стойко, но как-то почернела, отца же просто трясло.

Мне брат оставил записку: “…страна большая, и в ней столько работы, сколько выдержат руки и ноги…”

Был объявлен всесоюзный розыск, но безрезультатно. Полгода никто ничего не знал. Ближайший друг, трусовато и мелко моргавший Сэнди, клялся, что с Лешкой все в порядке, ну уехал в Сибирь — и что особенного, но подробности прояснить отказался — видимо, связанный взаимным уговором.

После уже выяснилось, что Лешка бродяжил на севере Читинской области, жил в лесной избушке, где его, голодного и полуживого после тяжкой болезни, чудом нашли случайные геологи. Несколько месяцев он болтался с ними, а потом сорвался в Северный Казахстан, где тогда работал мой мрачный и полубезумный однокурсник Акимов, тоже из “гриновцев”. Папу вдруг вызвали в КГБ и объявили, что сын задержан с краденой взрывчаткой. Как оказалось, в целях борьбы с вездесущим злом приятели собирались транспортировать ее в Москву, чтобы взорвать ненавистные Сьяновские пещеры. Но отец Акимова, к счастью, тоже оказался сотрудником КГБ, помог замять дело, и неудавшихся диверсантов отпустили домой.

Дома ждала повестка из военкомата.

В армию он уходил веселым, писал оттуда смешные письма, разрисованные десантными парашютами.

Через полгода пришла похоронка.

Я, вся в заботах юного материнства, совершенно растерялась и не знала, как разговаривать с тобой, — на меня как будто дышала стужей громада черного льда. Ты окаменела. Нам обеим было плохо, но плакать обнявшись мы не умели. Я съеживалась, хотя вина перед тобой была невольной — у меня рос сын, а у тебя его не стало.

Но была еще и другая моя вина, за которую ты упорно хваталась. Сначала я не понимала, какие ледяные вихри выкручивали тебя изнутри, что за мрачное пламя стояло в глазах, но однажды ты проговорилась: “Все случилось из-за тебя, это ты, ты затянула его в проклятую геологию”.

Эта смерть — из-за меня?

Что я могла ответить? Вспомнить, с чего все началось, — вашу войну и алое пятно пощечины на его щеке? Нет, это был бы запрещенный прием. Я смолчала.

Потом из военкомата пришла еще одна повестка, ты побежала туда, надеясь неизвестно на что — вдруг остались записки, или вещи, или что-то совсем уж невероятное. Оказался и вовсе бред — обычная путаница с документами. Ваш сын уклоняется от армии — орали тебе эти козлы. Господи, как ты чуть весь этот кретинский военкомат не разнесла!

Вечером вы с отцом сидели сгорбленные и потухшие, мне очень хотелось согреть и утешить, я обняла вас за плечи. Папа отозвался на прикосновение и всхлипнул:

— У нас больше никого не осталось.

— А я?

— Дочь не в счет! — отрезала ты.

Тут уж обледенела я.

 

18. Не пишет и не читает

Стихи были наваждением — раньше я посвящала их своему еврейскому мальчику, с замужеством они на время прекратились, а потом хлынули снова. Я честно копировала то Цветаеву, то Ахматову, совершенно не понимая, как можно высказать вскипавшие эмоции собственным голосом.

Литинститут сделался моей тайной мечтой. Ты приносила стопки программ по разным предметам, названия которых притягивали — теория стихосложения, теория прозы, теория драмы. Но все мои идеи о поступлении встречала в штыки — нечего общаться с богемой. Пьянство и разврат — чему там можно еще научиться? Иногда, впрочем, с нежностью говорила о своих подопечных — так я впервые услышала про Колю Рубцова. Не скрою — мне тоже хотелось стоять в толпе окруживших тебя студентов, — может быть, тогда ты и взглянула бы на меня по-иному.

Сын пошел в первый класс, и я решилась сдавать на заочный. Когда меня зачислили, твоя реакция была отчаянной — ты бросила работу за полгода до пенсионного возраста, проиграв при этом в деньгах. Существовать со мной в одном пространстве не могла. И все время вспоминала Лешку — а я жалела тебя, надломленную, но ничего не могла поправить, и мы все больше отдалялись друг от друга.

Но, кажется, у твоего увольнения была еще одна причина — какая-то невнятная история с липовыми студенческими, куда были замешаны лаборантки с заочного, — понятно, что ты при твоей принципиальности вынести этого никак не могла — эти девчонки, глупо заискивающие перед тобой (“ах, ваша дочь пишет как Ахматова!”), решились за твоей спиной на что-то бесчестное, что и на тебя могло бросить тень.

О моих же стихах ты всегда говорила, что они беспомощны и инфантильны, что тебе стыдно за них, зато все время листала Лешкины записные книжки со строчками куда более слабыми, но честными и романтичными. Книжки были помечены — “Общество Грина”, а подпись была — Давенант, и на полях розы ветров и ледорубы.

Я снова прорубалась сквозь гранитные пласты. Я не умела ничего, но очень хотела. Я писала ночами и наутро, путаясь в застежках от недосыпа, собирала ребенка в школу.

К концу института мы расстались с мужем. Вслед он кричал — моя новая жена стихов не только не пишет, она их даже не читает!

Со вторым мужем мы познакомились на литинститутском семинаре.

Ты опять была против, но перекрасила мое белое свадебное платье в голубое и приколола на грудь газовый цветок — я опять выглядела как надо.

Дипломы мы получали с годовалым сыном на руках.

Писать я перестала.

 

19. Крестьянские корни

У вас с отцом появились шесть соток.

Я это одобряла — тебе надо было чем-то занять себя.

Все твои умения вспыхнули с новой силой — ты планировала, проектировала, листала журналы и покупала книги о садовом строительстве. Ты ожила, пространство вокруг тебя закручивалось воронками — хохотала со строителями, шутила с печником, выкладывавшим печку с камином по твоему проекту, папа неумело орудовал молотком и пилой, но сарайчик все-таки сложил. Со стройматериалами было трудно, ранним утром он отмечался в очередях за кирпичом и брусом для маленького домика-шале — его ты тоже спланировала сама. Я наезжала к вам редко, предпочитая проводить лето с детьми на казенной “известинской” даче, но когда являлась, поражалась тому, как быстро заболоченный клочок земли, полученный во владение вместе с сорока пятью пнями и семейством ондатр, не сразу расставшихся с насиженным местом, превращался в райский уголок.

Тем временем умерла бабушка — ты очень намучилась с ней в последний год. Рак отравил токсинами организм, и если в начале болезни она со счастливой улыбкой говорила — скорее бы домой, домой, к Богу, то ближе к концу не узнавала тебя и со страхом в глазах кричала:

— Уберите от меня эту чужую!

Ты была ей терпеливой сиделкой. Я боялась — умирание словно обволакивало ядовитой паутиной, вытягивая жизнь и из тебя тоже. Потом бабушка совсем впала в детство. Наблюдая с ужасом истончение и уход не столько тела, сколько духа, я вдруг ловила себя на сладкой и жуткой мысли, что когда-нибудь придется сидеть вот так с тобой, умывать по утрам, менять пеленки, держать за холодеющую руку. Да ты и сейчас остывала вместе с нею.

Но когда бабушки не стало, твой пыл вернулся. В парниках зрели невиданные помидоры — чемпион весил почти килограмм, огурчики-перчики перли из земли бурно, как на юге, тыквы лопались от солнечной спелости. Первые розы ты вырастила из черенков, наградив второй жизнью дареные букеты, потом пошли клематисы, лилии, пионы. Крестьянские корни дали себя знать — земля слушалась и подчинялась, ты брала энергию от нее, она от тебя. Рухнула какая-то плотина, от пышных соцветий прямо током било — будто прорвались подземные фонтаны. Соседки захаживали в гости обменяться растениями и просто полюбоваться, интересуясь, чем ты подкармливаешь и удобряешь, чтобы добиться такой красоты. Да тем же, что и все, — просто буйная твоя сущность излучала такие импульсы, что все живое пускалось жить еще сильнее, еще красивее. Ты получила наконец свое маленькое королевство, где не столько царил идеальный порядок, сколько действовали магические силы. Ты умела с ними ладить — мы с папой были только на подхвате, как верные, но далеко не волшебные помощники.

Королевская стать, королевская спесь, королевская вспыльчивость.

Тебе хотелось, чтобы мы все ходили по струнке. Тебе нравилось контролировать — мы особо и не сопротивлялись, на трудовом фронте честно уступая лидеру. Но у меня была своя жизнь, свой дом, свои беды и заботы. Ваша взаимная антипатия с моим мужем мучила меня, но мне хотелось быть с ним, а не с тобой. Тебе не нравилось все: как я воспитываю детей, как они одеты, куда едем в отпуск. Я снова не могла вырваться из невидимых сетей и рыдала у телефона. Папа говорил: терпи и прощай ей все, у нее нервы, ведь она потеряла сына. Муж говорил: при чем тут нервы, это злая воля.

Нет, это было что-то совсем другое.

Как-то раз мы с мужем собрались в Турцию — я так давно предвкушала романтическое путешествие. Сначала ты бурно протестовала, считая, что деньгам и свободному времени можно найти лучшее применение, потом сдалась, но все же попросила об одной услуге. Тебе срочно понадобился махровый халат, а ходить по московским магазинам было уже не под силу, поэтому я получила точные инструкции относительно стиля, цвета и длины — непонятно, почему ты решила, что в Турции все есть, но еще более непонятно, почему я обещала.

Неделя превратилась в дурной сон — такого халата не нашлось ни в одной лавочке Мармариса, но ты бы все равно мне не поверила. Эта мысль отравляла все: и вечерние прогулки под олеандрами, и синие эгейские воды, и форель в горном ресторанчике под соснами. Я все же нашла его на последней экскурсии, когда нас завезли на склад трикотажной фабрики, — за отпущенные двадцать минут, ведомая какой-то отчаянной интуицией, выловила искомую тряпку в огромном ангаре меж нескончаемых рядов текстильной продукции. Но чувство исполненного долга уже не радовало — собираясь домой и утрамбовывая чемоданы, куда проклятый халат никак не хотел вмещаться, в закиданном вещами гостиничном номере я поймала взгляд мужа, презрительный и сожалеющий, и услышала приговор: “До чего же ты на нее похожа!” Увы, мой корабль получил пробоину — капитан оказался только щенком, не разглядев проклятые рифы.

И ведь не сказать, что ты очень сильно обрадовалась подарку.

Знала ли ты, что делаешь? Знала, конечно. Только моя простодушная любовь к вам обоим не позволяла мне понять, что не в тряпке было дело, — видимо, давно уже разыгрывалась какая-то невидимая война, в которой проигравшей оказалась только я.

Пробоину все же надо было как-то заделывать. Бросившись к подруге-психологу, я заставила ее выслушать бессвязный бред про энергетических вампиров, переключение потоков и искажение силовых полей. Посмотрев на меня как на идиотку, она резюмировала:

— А что ты хочешь? Два тигра на одного кролика!

Но для меня это было слишком простым разъяснением. Я-то видела, что сквозь тебя просвечивает архаическая бездна, куда муж боялся смотреть, чувствуя враждебность и отвращение. Я же боялась только одного — потерять обоих.

А жизнь продолжалась — с виду по-прежнему, но как-то все больше раскаляясь изнутри.

Наверное, ты старела и сдавала, хотя я этого не замечала, но ты-то не могла не чувствовать, и наперекор всему в тебе росла ярость и сила. Ты продолжала творить красоту — в свои семьдесят восемь клеила обои и копала ямы для новых роз. Дачники, снявшие соседний домик, установили в саду телескоп, и ты вместе с ними восторгалась спутниками Юпитера.

Мы почти научились с тобой разговаривать — но всегда только о вещах отвлеченных, никогда о своем тайном, и не всегда мирно, а со взрывами и выхлопами. Мне хотелось поговорить о нас, об отношениях, которые всегда тяготили меня, но ты снова вспыхивала — какое я имею право рассуждать о тебе? Ты хранила себя, как тайну. Но мне уже было разрешено курить с тобой на крылечке. Обнять, поцеловать — нет, не получалось. Иногда ты просила обновить стрижку — наконец-то позволила себя расчесывать. Ножницы щелкали, полуседые пряди падали на доски веранды, я касалась пальцем твоей шеи и думала: почему этого нельзя было в детстве?

Иногда ты вспоминала что-то из своего прошлого, но так неохотно, так отрывочно, что ни одну историю я так и не услышала до конца, лишь фрагменты остались в моей голове, непонятные, как кусочки пазла. На одном две сестры прятались от бомбежки под брюхом паровоза и сполохи пожара играли на мазутных потеках, на другой старшая, сбежавшая из гестапо, брела по снежной целине в одних носках, уже не надеясь дойти до ближайшей деревни и оставляя на сверкающем мартовском насте капли крови.

И везде — грань жизни и смерти, дыхание небытия, которому надо было сопротивляться изо всех сил.

Ничего легкого, ничего теплого.

Однажды ты попросила прочесть что-нибудь из новых стихов и с особенно иронической усмешкой выслушала один, о смерти — шарящей в пещере драконьей лапе.

— Ага, ты тоже ее боишься? — и засмеялась хрипло и неприятно.

Ушла ты внезапно. Тусклым февральским вечером мы обсудили по телефону планы будущих цветочных приобретений, а ночью позвонил папа и сдавленно просипел: мама умерла. Даже тут тебе удалось избежать моих прикосновений — я не была с тобой, не держала за холодеющую руку, зато так и не увидела тебя слабой.

Под твоим матрасом я нашла пожелтевшие машинописные листочки — мои литинститутские стихи. Как они там оказались, ума не приложу — никогда их тебе не давала. Или ты реквизировала их на кафедре творчества?

Я не то чтобы переживала, это совсем другое. Целый год было чувство, что меня выключили из розетки. Обесточили.

 

20. Хозяйка сада

Жизнь рассыпалась сразу.

Младший сын бросил институт, муж сделался совсем чужим. Отец сдавал на глазах, я подселила к нему в помощь своего старшего с семьей — идеальная твоя квартира превратилась в пыльное вместилище всяческого барахла, отодранные кошкой обои свисали лохмотьями, в прихожей валялись запчасти от велосипедов, окна стали мутными. Папа попросил вымыть их к Пасхе, я один раз это сделала, но потом поняла, что и свои-то не успеваю. Красота уходила, растворялась, все расползалось на куски, будто утрачен был каркас. Сын выносил на помойку старые вещи, я неизвестно зачем выхватила несколько блузок, так они до сих пор бессмысленно и висят в шкафу, давно утратив запах твоих духов и твоего тела.

К тому же я оказалась хозяйкой дачи.

Вкалывать я умела, но у меня не было твоего волшебства — ты так и не передала мне своих секретов. То есть формально передавала в последние годы, показывая и рассказывая, да еще оставив кучу тетрадок с полезными выписками, — я знала, как удобрять розы и обрезать кусты, но это была чистая технология, прабабкина магия ко мне не перешла, и крестик серебряный с бирюзовой эмалью не помогал. Надо было искать что-то самостоятельно.

Сорняки душили все, розы болели, овощные грядки опустели. Парники я разобрала, теперь фанатично держалась только за цветы. Приникала к земле, ложилась на нее грудью, перетирала в пальцах пыль и хрусткие стебли, ожидая ответного импульса, подземного отзыва. И дождалась — сначала слабого, потом все сильнее. Я поняла, что здесь можно отдышаться от ерунды, что сад обманывает линейное время, меняя его на круговое, что здесь не бывает возраста, а пространство имеет дополнительные измерения.

Но все ветшало — ослепший отец не мог уже прибивать, чинить, латать, и его беспомощность обрекала наши эфемерные постройки на разрушение временем, муж и дети вообще предпочитали роль залетных гостей. Перекосилось крыльцо, зарос мусором верстак, инструменты тупились, дверь слетала с петель, краска шелушилась и отставала чешуйками.

И только розы твои цветут — я укрываю их каждый ноябрь, чтобы открыть в апреле.

— Продадим дачу? — спрашивает отец. — Ты одна не справляешься.

— Ни за что! — мотаю я головой. — Она меня держит.

Да, держит — в том смысле, что только здесь чувствуется глубинный ток жизни, давно потерянный нами в городском своевольном сегодня. Меня никто уже не заставляет поливать помидоры, но я знаю, что все мои действия, все мои поступки, помогающие умножать красоту этого мира, вписаны в матрицу природных ритмов, мировых гармоний, не зависящих от меня совершенно. В эту погоду надо косить газон, а в ту — срезать цветы, в июне выкапывать луковицы тюльпанов, а в августе ждать яблочного Спаса.

Но у меня здесь существует своя свобода — я привезла компьютер, и у окна, из которого видны алая роза флорибунда и пышный куст белой гортензии, набираю текст о тебе.

Раньше мне почему-то здесь никогда не писалось.

 

* * *

Она пересаживает куст клематиса. Движения точны, красивы, в них чувствуется воля к победе, как у спортсмена, идущего на мировой рекорд. Загрубевшие руки в земле, но рубашка, как всегда, белоснежна.

Приехавшая в гости подруга Анна смотрит и восхищается.

— Силища! — говорит она. — Воин духа!

Матери Анны тоже семьдесят пять — я недавно видела ее в кресле-качалке, такой тихий божий одуванчик с подсиненными кудрями и любовным романом в руке.

— Буря! Тайфун! — повторяет Анна. — М-да, ты явно не в нее.

Отцовская дочка, кто бы спорил.

Может, наша с ней война и была из-за отца?

Теперь мы с ним вдвоем — без мамы он резко одряхлел и ослаб. Я усаживаю его на солнышко — старик всегда мерзнет. Стригу ногти, поражаясь, что пальцы до сих пор тонкие и красивые, подравниваю серебряную бороду, целую в лоб.

Мысли мои крутятся вокруг точки-аттрактора, описывая ближние и дальние траектории, круги и эллипсы, но упрямо возвращаются обратно. Я думаю о странном характере, явившем всю яростную глубинную силу женского естества, которое видится мне чем-то вроде тяжелого подземного океана, нефтяной черноты, где на поверхности вскипают и опадают отдельные волны — то совсем маленькие, то громадные штормовые. Это мы, вечные и бесконечные сестры, одна за одной поднимаемся ввысь — то плавными выпуклостями, то мощными протуберанцами, неминуемо опадая вниз и снова сливаясь с непрозрачной толщей, из которой вырастают следующие. И все равно мы  — одно.

Мне кажется, что она, волна высокая и неистовая, не столько понимала, сколько чувствовала свое назначение — проявить то прекрасное, что распылено от нас и скрыто, высмотреть и оформить красоту Божьего замысла хотя бы на вверенной территории. Покуривая сигарету на веранде, окидывая взглядом цветник и отводя волосы со лба совершенно ее жестом, я любуюсь, как формы и краски ее сада окликают друг друга, перетекают, рифмуются — кто-то сказал, что Бог любит совершенные тексты. Мне кажется, она ваяла мир как скульптор — чувствуя материал и отсекая лишнее.

Теперь, когда у меня что-то получается удачно, я верю, что сделала все это сама — книгу, цветник или пирог — она ведь ничего не захотела передать мне. А может, все-таки передала, но не прямо, а косвенно, на том языке, который я смогла бы усвоить?

Больше всего я жалею, что у меня нет дочери. Я знала бы, чем с ней поделиться. Ведь теперь даже прабабкин крестик некому оставить. А может, жизнь еще подарит мне не кровную, а приемную, названую?

У меня в семье одни мужчины, они будто не замечают моего существования. Замороченная обидами, иду сдаваться психотерапевту. Тот внимательно фильтрует запутанный монолог и говорит:

— Расскажите мне о матери.

Рассказываю.

— Бедняга! — сочувствует он. — Вы понимаете, что мать с вами сделала? Какую роль навязала на всю жизнь? Нелюбимого ребенка! Вы не выпутаетесь из проблем, пока с ней не разберетесь. Знаете что? Пишите ей письма и в каждом прощайте ее. Вспомните всю боль, все обиды — то, что вы прячете от себя в уголках памяти, все, что не решаетесь произнести. Пишите, пока поток сам не иссякнет. А потом можете сделать с письмами что угодно — порвать, на свечке сжечь, в книге напечатать. Но в каждом — прощайте, прощайте ее, только честно.

Ну вот, мама, я и написала.

Простишь ли ты меня?

(обратно)

Которая никому

Русс Анна Борисовна родилась в Казани в 1981 году. Окончила Казанский государственный университет, училась в Литературном институте им. А. М. Горького. Публиковалась во многих периодических и сетевых изданиях. Автор книги стихов “Марежь”. Лауреат премий “Дебют” им. Бориса Соколова, “Открытая Россия”. Живет в Москве. В “Новом мире” печатается впервые.

В подборке сохранена авторская пунктуация.

*        *

  *

Д. Д.

Он пьет и пьет, берет лимон и пьет

Лимон и пьет, и блюдце опустело

Он пишет книги, он их издает

Душой речист и положил на тело

Он две недели в свет не выходил

Лишь кто-то вспомнил через две недели

Крутился мир, пока он спал в постели

Зачем он столько книжек затвердил

— сумка с тиражом за гаражом

Он нахохмил и мы ему поржем

Он поздно шел, а пили не боржоми

Он падал, он ошибся этажом

Он шкаф открыл, а там станки станки

И мы прямолинейны, но тонки —

Ты все донес и часом ты не болен, —

Вопрос готовим, набирая номер

Но он не отвечает на звонки

 

Горький хлеб Писателя

Я напишу:

“О как внезапно кончился наркоз!”

И отниму хлеб у вишневского

Я напишу классификацию женских оргазмов

И отниму хлеб у павловой

Я напишу о том, как П-ин с Луж-ым

сгубили Прекрасную Москву

И отниму хлеб у лесина

Я напишу о скинхедах и шахидах на баррикадах

И отниму хлеб у емелина

Я напишу о том, как десант с дальних звезд

сгинул от алкоголя в окрестностях ближнего Подмосковья

И отниму хлеб у родионова

Я напишу:

“Эх люблю Родионова

Всех убью ради оного”

И отниму хлеб у лукомникова

Я напишу:

“Задушил восьмого марта

Я в себе Ролана Барта”

И отниму хлеб у псоя

Напишу о том, что жизнь прошла

И отниму хлеб у гандлевского

О том, что жизнь еще тогда прошла

И отниму хлеб у цветкова

Я напишу:

“Где с ложечки я литературу кормил”

И отниму хлеб у воденникова и у пригова

Я напишу:

“Я говорю, достал, достал, от..си”

И отниму не хлеб у строчкова, а репутацию у брянского

Я напишу и прославлюсь

Или напишу и не прославлюсь

Или не напишу и все же прославлюсь

И отниму хлеб у димы данилова

Я допишу этот текст до конца

И отниму хлеб у валерия нугатова

Вы!

Жители литературной Москвы!

В Ижевске вас никто не знает,

В Казани знают, но не читали,

Наступит день, когда вас все забудут,

И тогда я отниму у вас все!

Водку у Лесина, Емелина и Димы Данилова

Лимончик на закуску у Данилы Давыдова

Мясо у Чемоданова

Овощи у Тонконогова

Седатики у Гейде

Терпинкод у Родионова

Мобильный телефон у Файзова

Чизбургер с жареной картошкой у Костюкова

Свиную отбивную с горошком у Горалик

Молочный коктейль с вишенкой у Кузьмина

Портрет аллочки борисовны у Воденникова

Я не оставлю вам ничего,

Кроме недоумения

На лицах 99% жителей Дальних Городов

Самой Читающей в мире Страны,

Пробегающих глазами этот текст.

*        *

  *

Захотелось пешком и поверху,

Как давно, по зыбучей косе,

Оступаться, нащупывать веху —

Я как все или я не как все?

Мы заснули как были проснулись

Огрызнулись недолго и зло

Разминулись, потом обернулись

Обознались. И время пошло.

И ворчу, и настойчиво ною:

Очутись в первозданной красе

Появись, оживи предо мною

И скажи мне, что я не как все!

И досада, и жалость, и зависть

Натирает на каждом шагу.

Оборачиваюсь. Огрызаюсь.

И забыть ничего не могу.

 

 

 

Стекловата

На тюках с какою-то стекловатой,

Где торчит из прорех стекловата,

Где не только что предаваться разврату,

А и даже сидеть страшновато

Где репьями ватки цепляют корму

В символическом как бы овсе

Я, которая никому

И ты, которому все

Очевидно, кто тянет счастливый билет,

Кто текущим рулит процессом,

Кто и сам на сей день глубочайший поэт,

Тот и вмажет всем поэтессам

Как приятно, что ты, уже вмазавший всем,

В этой блажи незамысловатой

До сих пор обретаешь некий тотем,

Не брезгуя и стекловатой

Завязать узелок перед тем, как дунуть,

И перед тем, как лечь —

Надо кругом фильтровать свою речь,

Надо все время думать

О том, как ближнего не прожечь

И как самой не спалиться,

Слабопонтовая местная жесть

По имени Здравствуй Столица

За этим не стоило ехать сюда,

Но вдруг да подкинут халтуру

Добро пожаловать, господа,

В Большую Литературу

 

Status: Privacy (invisible)

Больше друг на друга не в обиде мы

и сидим свободны и невидимы

вежливы, интеллигентны, собранны

худшего уже не натворить

дело же не в том, что нами создана

видимость того, что мы невидимы,

просто нам и раньше-то особенно

не было, о чем поговорить...

(обратно)

Девушки и смерть

Мелихов Александр Мотельевич родился в 1947 году в г. Россошь Воронежской обл. Окончил математико-механический факультет ЛГУ. Прозаик, публицист, автор книг “Провинциал” (1986), “Весы для добра” (1989), “Исповедь еврея” (1994), “Горбатые атланты” (1995), “Роман с простатитом” (1998) и др. Лауреат ряда литературных премий. Постоянный автор “Нового мира”. Живет в С.-Петербурге.

Поздравляем нашего постоянного автора с 60-летием.

БЕСКОРЫСТНАЯ

Она еще в полете поняла, что ей кранты.

Если даже она ничего не расшибет, приковылять на сломанном каблуке все равно будет полный звездец. И если даже успеть обернуться к себе на Зверинскую за кроссовками, все равно с сарафаном они не покатят, могут принять за бомжиху… А джинсы никогда так не подействуют на мужика, как платье с вырезом…

Дзынннь!..

Уфф, успела подбросить под локоть сумочку, — искры и слезы из глаз — чепуха, главное (лихорадочно оглядела локти, коленки), обошлось без ссадин, без мокрухи, а чего не видно мужикам, то и ее никогда особенно не волновало. Теперь — она это поняла еще в воздухе — ее ухватила за глотку другая проблема: туфли. У друзей и подруг уже назанято столько, что лучше о себе даже не напоминать, — но и переносить встречу с будущим шефом сразу аж на неделю… Да и что она даст, неделя?.. Да хоть и месяц?.. Она же бескорыстная, она не может брать у мужиков бабки…

Подарки — дело другое. Но только такие, какие они сами дарят. А просить чего-то конкретного — до этого она никогда не унижалась.

— Вы не ушиблись?..

И сразу отлегло — раз еще не перевелись на свете мужики, значит, жизнь продолжается. Голос только его не понравился — слишком уж встревоженный, совсем без заигрывания…

И глаза тут же подтвердили: слишком чистое лицо, слишком серьезное, слишком красивое — короткая стрижка, седеющие виски, — прямо американский генерал, они там такие, не то что наши пузаны.

Но выбирать не приходилось.

— Каблук сломала… — растерянно улыбнулась она снизу вверх, зная, что сломанная нога не умилит, а каблук умилит.

— Ну, это не большая беда, — не вполне еще успокоенно улыбнулся натовец и, склонившись, протянул ей твердую руку, другой рукой одновременно подхватив ее под локоть.

— Ой, спасибо… — растерянно улыбнулась она, повисая на его руке, чтобы подчеркнуть свою беспомощность, и он не оплошал: поднял и поставил ее на ноги с такой легкостью, словно она была куклой.

Силен… Отличник боевой и политической подготовки.

Она еще раз мгновенным фотографирующим взглядом оценила его стать — да, красавец, на раскаленной Мытнинской набережной смотрится как на Багамах, где она так и не побывала: белые джинсы и бежевая безрукавка с американским лейблом на кармашке, высокий, поджарый, с широкими прямыми плечами — не то манекен, не то и впрямь американский генерал, хоть сейчас бомбить какую-нибудь Сербию…

— Спасибо… — еще раз протянула она, не зная, на что решиться, а он вдруг вгляделся в нее поближе (она даже слегка напряглась — может, где-то когда-то в чем-то его кинула?..) и вдруг просиял, как осточертевшее июльское солнце:

— Элька, это ты?..

Уфф, значит, из давнишних знакомых… А с теми у нее никогда никаких разборок не водилось.

Покойная мать хотела вырастить ее заморской принцессой — в коммуналке на Зверинской, вот и наградила красивым именем — Эльвира. Ее все и звали Элькой, пока она после техникума не начала новым знакомым представляться Веркой. Так она с тех пор и живет Веркой, серебряную свадьбу с новым именем скоро можно справлять.

Она тоже вгляделась в генерала попристальнее и ахнула:

— Комсомолец?..

Расстались на Мытнинской и встретились на Мытнинской, хотела добавить она, но вовремя прикусила чересчур уж простодушный свой язык: расстались они не самым нежным образом… А ведь выйди она тогда за него замуж, тоже, стало быть, была бы генеральшей, серебряную бы свадьбу уже справили… Да нет, все равно бы ей было не вытерпеть этих вечных комсомольских дел…

— Я неважный был комсомолец, — растроганно усмехнулся он, — ты же помнишь, я все больше самиздат читал да Би-би-си слушал…

— Помню… — туманно ответила она, не разъясняя, что этим своим Сахаровым и бибисями он доставал ее почище всякого комсомола.

Ее ухо не обманешь — оно отлично разбирало, что настоящие, советские комсомольцы ничего от нее не требуют, — они чего-то там бухтят, а ты сиди не возникай, а потом спокойненько разойдетесь — они по своим делам, а ты по своим, и забудете друг про друга до следующего собрания. А вот антисоветские комсомольцы — от тех пощады не жди, они хотят, чтобы ты всерьез кипятилась из-за ихней херни… Сахаров, Сахаров… Может, если бы он ее так не доставал своим Сахаровым, — может, что-нибудь у них и склеилось бы…

Но нет, он и в те времена был слишком красивый, ей никогда такие не нравились. Только тогда она не понимала, почему, а теперь понимает: стройная талия, мускулы, загар сразу приводят на ум физзарядку, диету, короче, всякое занудство и мутотень, а обвислый животик, заплывшие глазки говорят об умении жить в свое удовольствие. То есть просто жить, ибо все эти иссушающие труды красавцев и красавиц даже и нельзя назвать жизнью, это не жизнь, а сплошная тягомотина.

Чуть ли не здесь же где-то, в двух шагах, они с техникумовской подружкой пытались в первый раз проникнуть в университетскую общагу на танцы, но вход был перегорожен черным учебным столом на три посадочных места, а позади стола каменели какие-то строгие молокососы с красными повязками. Пяток местных парней угрюмо просились внутрь, но молокососы были непреклонны. Комсомольцы, презрительно подумала она и хотела уже отваливать, как вдруг появился настоящий мужик — тоже молодой, но уже с брюшком, заплывшими нагловатыми глазками, обливающийся потом в вечернюю майскую жару. Он сразу просек ситуацию.

— Вам что, блядва жалко? — обратился он к молокососам. — Заходи, мужики.

Он взялся за стол и — дрын-дын-дын-дын-дын — развернул его к стене.

Ерш, ты чего, деканат, студсовет, занудили комсомольцы, но это уже слышалось откуда-то сзади.

Она никогда не была любительницей брыкающейся толкотни, музыкальной истошности, а на тамошних танцульках в полумраке, насколько он был возможен белеющей с каждым днем ночью, все остервенело ерзали и работали локтями, как паровозные шатуны, того и гляди, заедут в живот, а два чистеньких комсомольца с электрогитарами гремели и орали в микрофон, удивительно широко разевая интеллигентные рты. Теперь-то она понимает, что в них раздражало больше всего, в чистеньких мальчиках, изображающих бесшабашность, — хотят на халяву устроиться еще и на нашей территории, — но она уже и тогда разозлилась на подружку, которая ее сюда приволокла: лучше бы в своей компашке поддать, потрендеть, пообжиматься под нормальную музыку, чтобы еще можно было понимать, с кем обжимаешься…

Но тут возник Ерш — ей еще на вахте показалось, что он положил на нее глаз, — и точно: блудливо склонившись к ее уху, проорал, что ее ждут не дождутся у них в комнате.

Вот там она и познакомилась с этим… Имя забыла, а прозвище накрепко засело, хотя вслух она назвала его Комсомольцем сегодня в первый раз. В прокуренной четырехкоечной комнате вроде бы и бухла хватало (она пила бормотушку, довольно вкусную, пока не попробуешь похмелья, из стеклянного бочоночка из-под меда — надо было чуть не на спину лечь, чтобы допить последнюю лужицу, задержавшуюся в вогнутом боку), и трендеж был веселый, но этот Комсомолец как-то умудрился отрезать ее от всех остальных, и как она ни поглядывала на разбитного Ерша, этот все прессовал ее и прессовал то Сахаровым, то каким-то термоядом… Она не сдохла от скуки только потому, что, когда ее Комсомолец горячо провозглашал: мы, физики, — Ерш обязательно добавлял: шизики. Потом начали составлять коктейль “термоядерный” — полстакана “Московской”, полстакана “Столичной”, а вместо закуски — прыгать, чтобы перемешалось, — но кончились сразу и “Столичная”, и деньги…

Комсомолец увязался провожать ее на Зверинскую и как-то так охмурил ее, дуру малолетнюю, что она и впрямь начала с ним ходить — маяться в филармонии, кормить комаров и утирать слезы у дымных костров, ворочаться на впивающихся в бока корневищах, покуда он благовоспитанно посапывает в соседнем спальнике… Он бы ее и в горы затащил, если бы этот дурман затянулся подольше, он ее как-то битый час плющил черно-белыми слайдами — какие-то обормоты в капюшонах, не поймешь, где мужик, где баба, среди льдов и осыпей: это та самая четверка, которая в прошлом году замерзла на Памире, а вот эта девчонка сорвалась с двенадцати метров и, представляешь, только руку сломала. А с этой командой мы брали семитысячник, видишь, второй слева — это я. Спасибо, а то не узнала в бороде да в инее.

Вот что значит людям не хрен делать!..

Она со столькими мужиками с тех пор пережила, что даже плохо помнила, как все оборвалось, — пили, танцевали в полумраке, потом трахались с Ершом на провисающей брыкающейся койке… Потом свет, объяснения, Комсомолец благородно пожимает руку потному малиновому Ершу…

— Извини, старик, — бормочет Ерш, — так получилось…

— Все нормально, старик, — уверяет Комсомолец, — ты открыл мне глаза, я тебе страшно благодарен…

Голос срывается, но понт держит, она его даже немножко зауважала в тот момент, но дело было сделано.

И слава богу…

Но сейчас он как будто ничего этого вовсе не помнит… Нет, из комсомольца никогда не выйдет настоящего мужика.

Она хотела было тоже изобразить нежданную радость и бежать поскорее и подальше, но чуть не стукнула себя по лбу — туфли! Вот такая она бескорыстная, никогда не думает про выгоду!.. А ведь туфли, можно сказать, сами идут в руки…

— Мы же где-то здесь поблизости и познакомились? — растроганно спросила она, и он размягченно закивал.

— Да, все возвращается на круги своя… В свой родной университет возвращаюсь как на гастроли, приглашенным профессором — я же сейчас в Принстоне в основном…

Он как будто извинялся, и она поняла, что Принстон — это, должно быть, круто, — пришлось изобразить почтительное удивление.

— И поселили в двух шагах от нашей же общаги, в гостевых апартаментах… Да вот она, дверь. Не зайдешь?..

В его голосе прозвучала робость, отозвавшаяся в ее душе радостной надеждой: кажется, клюет…

— У меня встреча назначена… — Она бросила на него беспомощный взгляд. — Правда, куда я теперь без каблука… Надо позвонить, отменить… У тебя нет трубы? В смысле — мобильника?

— Есть, есть. Но давай сначала присядем.

Он отпер стальную дверь, и она, утрированно, но не без изящества прохромав внутрь, непритворно ахнула — такие люксы она видела только в рекламах, хотя в последнем турбюро сама рекламировала двухзвездочные номера, выдавая их за трехзвездочные, — расписывая их клиентам как люксы: напирала на холодильник, ванную — для нашего брата совка и это можно втюхать за евростандарт…

Но здесь был евростандарт так евростандарт!

— Это для иностранных гостей… — по-прежнему извинялся Комсомолец, усаживая ее на раздувшийся чернокожаный диван, и протянул ей беспроводную телефонную трубку от припавшего к журнальному столику непривычно плоского белого аппарата. Сбросив туфли, она скрылась на просторной кухне — при нем лучше было не врать.

Дозвонилась сразу и с места в карьер бросилась — не извиняться, а жаловаться: у соседки внезапно заболел ребенок, не с кем было оставить — ребенком мужиков легче всего разжалобить. И сработало: ничего-ничего, можно и завтра. Неплохой, кажется, мужик, жалко будет, если сорвется из-за этих сраных туфель.

Ей, в принципе, и старая работа нравилась — сидишь на телефоне, расписываешь Канары и Багамы, где ни разу не была, — но начальница, сучка, приревновала, что в компаниях не она оказывается в центре внимания, а ее подчиненная, начала придираться, перевела ее на улицу — садиться народу на уши своим матюгальником: экскурсия по ночному Петербургу, незабываемые впечатления… Она и в эту мутотень сумела добавить человеческого перчику: посмотрите направо — это Медный всадник работы Фальконе, за ним — Адмиралтейство, там живут курсанты, после каждого выпускного вечера они надраивают коню яйца…

Народу нравилось, но какая-то старая комсомолка, сука краснознаменная, настучала в фирму, а начальница только того и ждала…

Немножко прихрамывая, хотя у нее ничего уже не болело, она вернулась в шикарный холл и на мгновение прикрыла лицо руками, как бы говоря: ой, господи, еле отделалась! — и долгим значительным взглядом посмотрела ему прямо в глаза, словно не веря своему счастью. Глаза были серые, нордические, холодные, хотя и выражали растерянную радость.

— Хочешь выпить? Мне тут приходится гостей принимать, есть виски, вино… Тебе какого — красного или белого?

— Ты знаешь, я бы чего-нибудь съела… — заговорщицки улыбнулась она: ей спешить некуда, да и впрямь было бы неплохо пожрать по-человечески.

— Тут по соседству неплохой ресторанчик есть, я у них заказываю… Сейчас позвоню, они все принесут.

— Но это же, наверно, очень дорого?.. — Она изобразила деревенский испуг.

Он отмахнулся одними пальцами и набрал номер по памяти. Назвался только именем-отчеством, которые она тут же забыла, и ласково, словно папаша, воззрился на нее.

— Как ты все эти годы жила?

— Да что обо мне говорить, жила как все. Ты как?

Он снова понес какую-то мутотень насчет термояда, лазеров-хуязеров — она слушала во все глаза. Получалось, что все у него шло лучше не надо, а потом государство отвернулось (и правильно сделало, что отвернулось), утечка мозгов, надо возрождать…

Как был дурак, так и остался. Возрождать… Зацепился за хорошее место, так сиди и радуйся… Нет, это такая наша русская манера — Марьяна-старица, за весь народ печальница, сама дома не евши сидит…

Но этот остолоп явно не голодает — расторопный парнишка по-быстрому приволок в судках какие-то салатики, горячие блюда из красной рыбы… Когда он расплачивался, она заметила у него в бумажнике целую пачечку стодолларовой зелени — что за времена пошли, если у такого лошья такое бабло?..

Чокнулись белым французским вином — он сказал, как называется, но это ей было по фиг, а вот бокалы она отметила: какие-то фирмовые — и звенели красиво, и переливались…

— За встречу! — Она задержала на нем значительный взгляд, и он ответил так же значительно.

Клюет, клюет!..

Рыба была очень вкусная, но ей объедаться сейчас было ни к чему, а то живот раздуется.

— Знаешь, я хочу душ принять, такая жара… — беспомощно улыбнулась она, хотя потное тело и у себя, и у других нравилось ей больше, чем сухое, промытое, больничное…

— Конечно, конечно, — засуетился он и проводил ее в ванную.

Она хромала еще сильнее, чтобы он еще лучше прочувствовал ее руку.

Да-да, евростандарт есть евростандарт, кафель не отличить от мрамора…

Лампочек в потолке было слишком много, это ни к чему — она оставила две по сторонам большого зеркала: при таком освещении у нее фигура еще будь-будь.

Она специально не стала запирать дверь. Поплескалась, подождала — тишина. Она прошлепала по малахитовой плитке к двери и приоткрыла ее. Снова поплескалась. И снова никакой реакции. Ну и урод, где его только воспитывали!

Она снова прошлепала к двери, просунула голову, покричала в холл:

— Принеси, пожалуйста, полотенце!

— Оно на змеевике, я им еще не пользовался! — жизнерадостно прокричал он в ответ.

Ну мудак!.. Она сняла со змеевика дышащую прачечной махровую простыню и бросила ее в полупустую ванну.

— Я его в ванну уронила, другого у тебя нет?

— Сейчас!

Тишина — видно, где-то роется. Уфф, кажется, шлепает сюда. Протягивает синее полотенце издали, но она укрылась за дверью и руку убрала. Что за дурак — он через дверь просовывает свою, не входя внутрь!..

Пришлось забираться обратно в ванну и кричать оттуда:

— Принеси мне его сюда, я боюсь простудиться!

Вполз, слава те господи, наконец-то соизволил!..

Она его уже почти ненавидела.

Протягивает полотенце, а сам смотрит в сторону… Но эти штуки мы знаем, краем глаза все, что надо, хочешь не хочешь, а разглядишь.

— Посмотри, пожалуйста, у меня под лопаткой — кажется, родинка какая-то ненормальная, — жалобно взмолилась она, и тут уж ему деться было некуда, пришлось разглядывать ее лопатки, сначала левую, потом правую.

— Ничего не вижу, — наконец честно доложил он.

— Ну и хорошо, значит, прошло, — легкомысленно сказала она и повернулась к нему передом, преданно глядя ему в глаза как лучшему другу, однако он смотрел в сторону.

— Ведь мы же с тобой друзья. — Она искательно засматривала ему в отвернувшееся лицо, так что в конце концов и ему пришлось ответить ей прямым взглядом:

— Конечно.

— Так чего ты стоишь как неродной, забирайся ко мне, я тебя вымою, ты же тоже весь потный. Да не бойся, я тебя не изнасилую, — ласково прибавила она как маленькому: мужики не переносят, если им сказать, что они чего-то боятся.

Он взялся за шерифский ремень на белых джинсах, но так нерешительно, что пришлось ему помогать. Как бы по-дружески, с шуточками — мол, не бойся, твоя невинность останется при тебе: мужики страшно не любят, когда их считают невинными.

Чтобы усыпить его бдительность, она и вправду долго поливала его из душа со всех сторон — инструмент ничего себе, но остальное… Одни мускулы да загар, прямо не мужик, а сопляк какой-то, солнце, воздух и вода. Попросила вытереть себя сзади — вытер и опять остановился как истукан. Пришлось, изображая няню в детском саду, вытирать его самой, а добравшись до петушка, рассюсюкаться: а что это у нас здесь такое?.. И начать с ним шутливую игру, сначала пальцами, а потом и языком.

Наконец-то сработало… Награждает же господь дураков! Она не стала его расспрашивать, где здесь спальня, а то еще вспомнит жену, маму, расхнычется… С такими занудами надо ковать железо, пока горячо.

Сидеть на краю ванны было и холодно, и твердо, и неудобно, но лучше уж хоть так… Она даже постаралась расслабиться и получить удовольствие, вообразить, что обнимает настоящего мужика, но он и здесь ухитрился все испортить, прошептал, задыхаясь, ей на ухо:

— Я так когда-то об этом мечтал!..

И все удовольствие как рукой сняло.

Ладно, хрен с ним, ей лишь бы туфли…

Но она сделала все по-честному, позволила ему кончить внутрь. Потом собственными руками обтерла его влажным полотенцем, а затем, изображая стыдливость, выставила его за дверь и постаралась хорошенько все промыть под предельным напором — не хватало еще залететь на старости лет… Из-за этих гребаных туфель.

Она вышла из ванной уже в платье и с неудовольствием увидела, что он по-прежнему гол, как манекен. По-прежнему награжденный не по уму. Может, полежим, поразговариваем, робко предложил он, и она через силу улыбнулась:

— Давай лучше выпьем кофейку, очень устала. Нет, мне и растворимый сойдет.

Он неохотно отправился в ванную и вышел уже при параде — снова ни дать ни взять американский генерал, хоть сейчас бомбить Ирак. Нет, не надо ей таких орлов, ей больше нравятся обозники.

Она сама пошла ставить чайник, чтобы избежать разговора, и только зажигая газ, сообразила, что если теперь она заговорит про деньги, получится, как будто она ради бабок все и затевала. И хотя это было именно так, признаться в подобной расчетливости она никак не могла, она никогда до такого не унижалась.

Ну дела…

За кофе она даже загрустила — прямо безвыходное какое-то оказалось положение… А он обрадовался, решил, что теперь можно под это дело грузить ее своими проблемами, комсомольцы без этого не могут, без этого “по душам”: он-де почти все время в Америке, а его старенький папа в Усть-Тараканске, а забирать его в Америку опасно, потому что как же ему там выжить без усть-тараканских друзей, он же в своем родном колхозе первый герой труда, всех лечил и денег не брал, всех учил и денег не брал, построил самую высокую трубу на азотно-камвольном комбинате и от ордена отказался, — ей все эти советские песни о главном насквозь известны, она тоже много чего могла бы рассказать про папу с мамой, но ведь не плющит же никого своими проблемами!.. А он за свои бабки прямо три урожая с одного горшка хочет снять!..

И вспомнила: как раз бабок-то он и не заплатил ей ни одной копейки…

Она чуть не взбесилась: да на хрен мне твой папа, такой же небось придурок, как и сынуля, — гони бабки, и разбежимся, чего ты жмешься, у тебя же полный лопатник зелени?..

И тут до нее окончательно дошло, что вовсе он и не жмется, а просто не помнит о такой мелочи, как деньги, и если его не потрясти, не вспомнит никогда .

Но и она до того, чтобы впрямую попросить, не унизится тоже никогда .

А значит…

А значит, не хрен тут рассиживаться, надо вставать и валить, на одном каблуке ковылять на Зверинскую. И чтоб она еще раз подошла к какому-то комсомольцу хоть на пушечный выстрел…

— Ладно, все. Мне пора.

Она резко поднялась, натянула туфли, одну целую, другую изуродованную, и захромала к железной двери.

— Подожди, что случилось?

У него даже рот приоткрылся, в нордических стальных глазах забрезжило изумление — и ни проблеска мысли, что человеку НУЖНО ДАТЬ ДЕНЕГ!..

— Ничего. Пора.

— Но куда же ты пойдешь на одном каблуке?.. Постой, я вызову такси!

— Как-нибудь доковыляю. Не впервой.

— Ну подожди, я тебя чем-нибудь обидел?

— Чем ты меня можешь обидеть? Потрендели, перепихнулись — и хватит. Хорошенького понемножку.

— Ну подожди… Я что-то сделал не так?

Уй, идиота кусок!.. Так и стукнула бы по самодовольной американской башке… У них там в Принстоне все, что ли, такие?.. Мне рубли, баксы, еврики нужны позарез, ты можешь это понять, шизик хренов?!.

Но язык наотрез отказывался это произнести — лучше сдохнуть. Такая вот она бескорыстная уродилась на свою голову… Разве так она могла бы устроиться в этой жизни, если бы думала про свою выгоду, как другие?.. И кто тут ей виноват, если она сама такая дура уродилась?..

И она грустно вздохнула:

— Ты все сделал нормально. Это я ненормальная. Бывай.

Он попытался что-то сказать своим приоткрытым ртом, но так и не успел его захлопнуть — как ужаленный схватился за телефон, — кажется, еще раньше, чем тот успел закурлыкать.

— Да, да, дорогая, говори, я слушаю, — орал он так, словно могли услышать в его родном Усть-Тараканске: она сразу поняла, что звонит его жена. — Да, да, я слушаю, говори, — заполошно орал он, как будто и не американский генерал был вовсе, а бестолковый колхозный совок, кем он, собственно, и остался при всех своих баксах и шерифских ремнях.

И вдруг сник и побелел как бумага:

— Да… Да… И когда?.. А “скорую” вызывали? Ну да, ну да… А когда похороны? Конечно, конечно. Сегодня же выезжаю. Ну, отменю, что же делать. Выкрутятся как-нибудь. Да нет, что они, не люди?.. Нет-нет, я в порядке. Да нет, ты сама увидишь. Все. Обнимаю. Иду за билетом.

Он положил трубку на стол лицом вниз и застыл, все такой же белый — даже твердые губы у него поголубели. И глаза. А потом наполнились слезами.

— Отец умер. Извини. Я должен идти за билетом. Давай я вызову тебе такси.

Но он думал уже о чем-то совсем другом. Незаметно смахнул слезинку. И ей открылась невероятная вещь: комсомольцы тоже люди! ..

— Извини, я понимаю, что тебе не до того. — Она сама удивилась, сколько нежности прозвучало в ее голосе. — Но мне сейчас позарез нужны новые туфли. Ты мне не подбросишь деньжат? Я отдам.

— Да ну что ты, — захлопотал он, не отрываясь от своих горестных дум, — какие отдачи, ты только скажи, сколько они стоят, туфли?

— Хорошие баксов сто. Но можно найти и за пятьдесят.

— Это же не деньги…

Он, смущаясь, извлек новенькую зеленую полоску и конфузливо протянул ей, по-прежнему прикидывая в уме что-то грустное. Она взяла без малейшего смущения, действительно как у друга, и он, не приходя в сознание, протянул ей еще две бумажки. И она тоже их взяла.

И нежно приложилась губами к его энергично выбритой обмякшей щеке.

Лорелея

В этой бочке солнечного вина я нахожу лишь несколько капель горечи — в те летние горячие дни я чувствовал себя совершенно беззаботным и молодым, а мои юные друзья видели во мне очень взрослого и серьезного дядю. Который лишь снисходит к их забавам. Тогда как я страстно желал участвовать в них на равных.

Во мне уже тогда неоперабельным образом разрослось и ороговело то мое странное свойство, которое я сегодня расцениваю как душевную болезнь: когда я оказываюсь задержанным против воли даже в самом комфортабельном и желанном для многих и многих уголке мироздания, во мне немедленно начинает нарастать беспокойство, тревога, страх, отчаяние… На третий же — пятый день я готов бежать из любого принудительного Эдема хотя бы и с риском для жизни.

Этому тайному безумию могло противостоять лишь другое, явное безумие — моя исступленная любовь к десятилетнему сынишке. Только ради его здоровья я обреченно согласился отучиться с ним фиксированный трехнедельный срок близ Сухуми в палаточном лагере проектного института, где тогда работала моя жена.

Скука мне не угрожала — в ту пору я готов был часами любоваться, как он играет в индейцев и ковбоев, изображая сразу и тех и этих, как вдохновенно набрасывает карандашом фигурку за фигуркой, с головой скрываясь в им же и творимом мире, как фыркает, умываясь, как пыхтит, обуваясь, как тараторит, умолкает, хохочет, сквалыжничает, читает, пишет — мне ни разу не удалось добраться до той черты, когда бы мне это прискучило. И в первые дни я так и проводил время — слушал плеск волн, стараясь не слышать курортного гомона, да любовался, как его ладное шоколадное тельце лепит башни из мокрого песка, добывая его из-под мраморной гальки, как самозабвенно барахтается в прибое, теребит меня восхитительными дурацкими вопросами, что-то сам рассказывает взахлеб, и я ощущал себя мудрым старцем, чье дело — уже не предаваться собственным страстям, но лишь с любовной грустью наблюдать за чужими. И книгу я держал под рукой лишь на всякий аварийный случай — чтоб было куда нырнуть, если вдруг какой-нибудь неловкий камешек приведет в движение лавину тоски.

Когда солнце начинало слишком уж допекать, я просил приглядеть за сынишкой которую-нибудь из влюбившихся в него с первого взгляда сослуживиц моей жены и, поджимая пальцы на ногах от врезающейся в подошвы обманчиво округлой гальки, брел в воду сквозь оранжевые круги в глазах, подныривал под неутомимыми волнами и плыл, покуда не оставался один во всем мире — только узенькая полоска песка на горизонте, за нею клубы субтропической зелени и совсем уже вдали — вечно невозмутимые горы. Чайки парили над воздушной, а я — над водной бездной.

Но понемногу нежная прохлада начинала охладевать ко мне, и выбирался я на мучительную гальку, уже борясь с ознобом. Что доставляло развлечение еще на четверть часа, покуда черноморское солнце снова не отвоевывало временно упущенную территорию.

Потом плотный обед, передышка где-нибудь в тени — в раскаленную палатку невозможно было сунуть нос, но рядом с сыном я не знал, что такое скука.

И все-таки рано или поздно она меня, скорее всего, настигла бы — но тут появилась Лора. Чья-то родственница, вместе с женихом они были единственные москвичи в нашей ленинградской, как бы теперь выразились, тусовке, но я ни для кого не делал исключений в своей тонкой дипломатической игре, стараясь никого не оттолкнуть и никого не приманить.

Однако Лора возникла как бы ниоткуда, из пены прибоя… Скорее всего, она заговорила сама с моим сынишкой, он многих очаровывал своей непосредственностью, а может быть, и он к ней обратился с его тогдашней убежденностью, что все кругом друзья, — я помню лишь первое ее явление. В те годы любую красивую девушку на пляже в первый миг я всегда воспринимал как свою вечную Женю, одетую в солнце. Но Женя все же и с самого начала как-то покрепче, поосновательнее стояла на земле, а Лора, тоненькая, как струйка дыма, казалось, вот-вот растает в воздухе.

Словно в подтверждение, жаркий черноморский ветерок подхватил два золотых ручейка, слева и справа стекавших с ее головки на грудь, и тут же покинул на произвол другого ветерка, предоставив им медленно опускаться на прежнее место — невесомые, как золотая паутинка.

И я понял, что жизнь не кончена в тридцать четыре года.

Самая сладостная иллюзия молодости — безмятежная убежденность, что время потерять невозможно, что проиграть два часа в волейбол или протрепаться четыре часа за седьмой производной вчерашнего чая — вовсе не потеря, а… Приобретение? Да нет, и не приобретение — просто не повод вообще, хоть как-то размышлять на эту тему.

Те дни в моей памяти сохранились беззаботной вылазкой к морю. В студенческой компашке самому солидному — двадцать два, а не девятнадцать. Огорчительно было только то, что никто, кроме меня самого, не воспринимал меня двадцатидвухлетним. Красивым еще туда-сюда, но уж никак не двадцатидвухлетним. Хотя я был в отличной физической форме, брал в волейболе самые трудные мячи, к ужасу Лоры заплывал дальше всех до полной неразличимости и по дороге на пляж отказывался сделать лишние двадцать шагов до калитки, а брался за металлическую окантовку полутораметровой сетчатой ограды и без малейшего усилия перемахивал на ту сторону. И Лора не переставая восторгалась, какой я сильный, ловкий, смелый и умелый для своего возраста . Хотя я был и лучше сложен, и более спортивен, чем ее жених, а недостаток волос при моей короткой стрижке, казалось мне, не так уж и бросается в глаза. Тем более, что и жених ее, Максим, студент-геолог, тоже сверкал бритым массивным черепом — хотя это, кстати, на много лет опережало тогдашнюю моду. Но он привык бриться в мангышлакских экспедициях, где было проще сбрить волосы, чем их вымыть.

Лора обожала и мои остроты, и мои проницательные реплики в обычных студенческих препирательствах на возвышенные темы, и мою начитанность, и мою бывалость, однако в ее восторгах невозможно было разглядеть ни искорки влюбленности — одно лишь обожание студенточки-отличницы, торопящейся поскорее рассказать жениху о своем гениальном старичке профессоре.

Не подумайте, я человек более чем добропорядочный, я бы не допустил и мысли нарушить ее покой или, тем паче, разрушить благополучие, — мне бы с лихвой хватило и тех микроскопичностей, которые у порядочных девушек, не умеющих понять их природу, ускользают из-под контроля сознания — задержавшиеся взгляды, задержанные прикосновения… А нам приходилось во время игры в волейбол или в догонялки на море и на суше даже немножко тискать друг друга или стряхивать вдавившиеся в лопатки песчинки — но это не вызывало у нее ничего, кроме азартного смеха или простодушного усердия, словно я был ее немолодым папочкой.

Возможно, виной всему было присутствие моего сынишки, с которым Лора болтала и смеялась совершенно на равных? Во всяком случае, не присутствие ее жениха, к коему она относилась с заметной нежностью, но отнюдь не млела от его близости. Максим, пожертвовавший Лориному желанию “отдохнуть” у моря сразу и экспедицией (“полем”), и честью (добыл справку о несуществующей болезни), старался возместить свое предательство тем, что ни на миг не расставался с мрачным томом, посвященным окаменелостям.

Вот уже третье лето изучая морские осадочные породы во глубине мангышлакских пустынь (слово “аммониты” он произносил с таким почтением, словно это была взрывчатка), Максим и у современного моря старался хоть чем-нибудь наверстать упущенное. У каждой осыпи, размыва или бог весть откуда скатившегося обломка скалы он подолгу, невзирая на наши шуточки, разглядывал так и этак обнажившуюся изнанку мира и произносил величественные заклинания: фанерозой, мезозой, кайнозой, юра, мел, пермь, девон, голоцен, плиоцен, поясняя их какими-то нечеловеческими, убийственными сроками — пятьсот миллионов лет, триста миллионов, двадцать пять миллионов…

Однако нас это только забавляло: главный источник — или, если хотите, признак счастья — самоуверенная иллюзия, что законы мироздания писаны не для тебя, что ты и те, кого ты любишь — это одно, а те, из кого складываются осадочные породы, — нечто совсем, совсем другое…

Особенно забавным в этих геологических экскурсах было сходство Максима с Бенито Муссолини, чей портрет в молодости никто из нас не видел, но, глядя на Максима, мог легко вообразить. Юный Бенчик в исполнении Максика был на удивление славный парень — добрый, заботливый, мужественный, простодушный… Задавши мне как представителю более точных наук глубокий вопрос, с какой скоростью устаревают факты в геологической науке, он прямо-таки расстроился, когда я шутки ради ответил, что факты вообще никогда не устаревают. “Но как же — вот в такой-то статье написано, что там-то найдена нефть. А потом ее там не оказалось. Разве этот факт не устарел?” — “Нет, — отвечал я, — такого факта вовсе не было. Фактом являлась лишь публикация статьи. Она и осталась фактом”.

Мне показалось, что Лоре неловко за его неспособность противостоять моей казуистике, и я поспешил признать его правоту. Да ему и не к лицу было бы упражняться в крючкотворстве — этакому добродушному плечистому увальню, чья легкая коротконогость и намечающееся курчавое брюшко не оставляли никаких сомнений в том, что дуче был бесстыдно оклеветан политическими конкурентами. Но если бы даже и они посмотрели, с какой серьезностью он растолковывает нам, почему раковины оказываются закрученными по или против часовой стрелки, — даже и у них не хватило бы совести настаивать на своей лжи.

Единственный способ проверить, в самом ли деле легко у меня на душе или я только храбрюсь, — попытаться получить удовольствие от какой-нибудь глупости: если в глубине души пробуют коготки некие кошки, стоит предаться какому-то пустому занятию, и они тут же пустят их в ход, вынудят искать спасения в земных суррогатах бессмертия — искусство, наука, благотворительность… И в те дни моя беззаботность была непритворной — я каждый день ходил за компанию на робкие советские боевики и идеологически выдержанные гэдээровские вестерны. Идти за билетами в поселок по жаре приходилось заранее, поскольку изнывавшие от скуки курортники набивались в душный зал под завязку, и доставать билеты для всех всегда вызывался Максим. Я пытался прибегнуть к жребию, но Лора укоризненно попеняла Максиму: ты же моложе, — и он уже больше никогда не принимал моей жертвы.

Когда на экране начиналась стрельба или мордобой, местный карлик-олигофрен вскакивал с места и радостно колотил в ладоши, восторженно вопя: ах, харащщо!!. Любопытно, что братская Германия в звуках мордобоя решалась гораздо ближе подбираться к голливудским стандартам: “Как в бочку бьет…” — однажды подивилась сидевшая за мною тетка.

Возвращаясь в лагерь по относительному холодку, мы обсуждали фильмы со смешочками, выводившими моего сынишку из себя: “Да я же видел, что вам интересно! А теперь притворяетесь, что вы умные!”

Он был прав — мы не были умные, мы были счастливые. Возле кинотеатра я всегда покупал у обросшего седой щетиной абрека бутылку розового разливного вина, в котором хозяин явно вымачивал свои чувяки, и мы его осторожненько потягивали, занюхивая дымком, у прибрежного костерка, к которому Максим неутомимо подтаскивал все новые и новые причудливые деревянные окаменелости, обкатанные прибоем и поседевшие от соли. Успокоившееся море переливалось розовым муаром, и такая же присмиревшая Лора уходила на видавший многие штормовые виды бетонный волнорез и, рассыпав по узеньким плечикам свои золотые волосы, долго смотрела, как меркнет закат и огни далекого корабля превращаются в медленное скользящее созвездие.

Лорелея… Не мог я оторвать взгляда от ее меркнущей фигурки в девчоночьем сарафанчике и чуть ли не всерьез начинал опасаться, что и рулевой засмотрится на нее в бинокль…

А когда она возвращалась к костру, даже мой сынишка начинал говорить вполголоса, и огоньки мерцали в глазах у каждого из нас задумчиво, как лампадки. Обмениваясь короткими репликами после долгих пауз, мы говорили о чем-то очень важном, то есть очень грустном, но печаль наша была светла, ибо каждый был убежден, что красота этого вечера защитит нас от общей участи. Защитят даже светлячки, рассекающие тьму, подобно заплутавшим падающим звездам, защитят даже лягушки, наполняющие теплый воздух своим настырным субтропическим кряканьем.

Мы все были открыты высокому и друг другу, но я не помню, чтобы кто-то еще когда-нибудь был так открыт каждому чужому слову, каждому движению мысли, каждому проблеску чувства, как наша Лорелея с огоньками в распахнутых голубых глазах, ночью начинавших казаться черными.

Влюбленность, которой удается избежать утилизации, всегда превращается в поэзию, и в те минуты меня уже не огорчало, что она, самозабвенно внимая каждому моему слову, упорно избегает называть меня на “ты”.

Зато она обратилась ко мне на “ты” без всяких церемоний, когда двадцать лет спустя мы снова встретились в Москве. И я — я еще не успел заметить ни косметики, ни мимики, ни прически, ни одежки, но мы всегда видим больше, чем замечаем, — я ощутил мощный выдох ординарности. И разговоры сразу же пошли — такое-то в ней настоялось вино двадцатилетней выдержки! — о доходах и квартирах, о чинах и связях с низами верхов, о нарах и Канарах…

— Как твой сын? — мимоходом поинтересовалась она. — Такой был обаяшка…

Моего сына давно не было на свете, но я не пожелал погружать свое огромное чистое горе в эту мусорную кучу.

— У него все стабильно, — сдержанно ответил я, и она вполне удовлетворилась этим ответом.

Так же, в одном ряду с квартирными и служебными перемещениями, она упомянула и о своей дочери, сразу упирая на главное — что почем. Рассказ о дочкином образовании ужасно походил на ресторанный счет: частный лицей — рупь двадцать, разговорный английский — еще полтинник, углубленная математика — ложим двугривенный сверху…

— И чего ей далась эта математика — будет прозябать, как ее папаша… Максим же все держится за своих аммонитов, на собственные деньги катается в свой любимый Мангышлак, все чего-то там еще недорыл… А сейчас сутками просиживает на работе, составляет какую-то базу данных… Доктор геолого-минералогических наук!.. — с насмешливой торжественностью провозгласила она. — Зарабатывает меньше любого клерка в нашем банке… Еще и бороду отпустил, как бомж…

Нет, в ее голосе не было презрения, в нем звучала скорее любовная гордость мамаши, сетующей на своего непутевого сынка. Но — все-таки непутевого. Только тогда я и вспомнил, что Лора вроде бы и правда училась в каком-то институте народного хозяйства, но благодаря общению с Женей я слишком крепко усвоил, что все это так, чтобы откупиться от кесаря кесаревым, а затем уже спокойно заниматься единственно достойным свободного человека делом — витать в облаках.

Лора же теперь не просто твердо стояла на земле — она пребывала гораздо ниже ее уровня, среди каких-то палеозойских осадочных пород. Мне было слишком больно признать это, и язык мой — друг мой старался попасть в тон и даже более или менее попадал, однако глубь моей души уже безнадежно поникла у свежей могилы еще одной пленительной сказки.

Мы сидели за кофейным столиком в холле одного из корпусов гостиничного комплекса “Измайлово”, выстроенного в ту блаженную пору, когда идеалом формы почитался холодильник “Минск-6”, дополненный по всем четырем фасадам оконной разметкой перфокарты. Отель, по московским меркам, был не из дорогих, и в холле царил командировочный гул. Лора несколько раз осматривалась, словно удивляясь, что подобная провинциальность еще сохранилась в цивилизованном мире, и наконец предложила подняться в мой номер, чтобы предаться воспоминаниям без помех.

У входа в лифт мрачный охранник переписал ее паспортные данные, которые она предоставила ему с понимающей усмешкой. “Шлюх нужно заказывать только через их посредничество”, — разъяснила она мне в зеркальном лифте. Кажется, ей польстило, что ее приняли за шлюху. Однако мой одноместный номер — роскошный для тех, кто помнит коридорные раскладушки в Домах колхозника, — вызвал у нее грустную иронию. Выглянув в окно с видом на картонные теремки Измайловского рынка, она повернулась ко мне и с ленцой заключила меня в объятия. Мне тоже пришлось положить ладони на ее раздавшиеся бока. Но ответить поцелуем на поцелуй я не сумел — она меня как будто не целовала, а пыталась распробовать, каков я на вкус. Язык у нее был шершавый, как у кошки.

Видимо, заметив, что я превратился в окаменелость, она спокойно выпустила меня на волю и как ни в чем не бывало присела к стеклянному столику и заказала в номер бутылку мартини. Мальчик — ах, какой у вас акцент! — закажите мне мартини и абсент, вспомнились мне прогрессивные поэты, когда-то чаровавшие нас этими нездешними звуками. Ее узенькое личико каким-то чудом тоже сделалось довольно широким, но тем же самым чудом оставалось сравнительно красивым. Однако всего чудеснее было то, что из естественной златовласой Лорелеи она превратилась в искусственную блондинку.

Да нет, вообще-то она была вполне ничего себе, если бы в ней хоть чуточку светилась хоть какая-нибудь очарованность, — ведь невозможно чаровать, не будучи зачарованным самому…

Увы, нет — я лишь пытаюсь прикончить не до конца, оказывается, убитую сказку, чтобы поскорее перестала шевелиться земля на свежей могиле: чары все еще где-то прятались в ее пышном и, что греха таить, довольно аппетитном теле — вдруг откуда ни возьмись вспыхивала радостная доверчивая улыбка, от которой снова на миг холодело в груди, приоткрывались детские перламутровые зубы, а распахнутые голубые глаза — они были просто прежние, если как-нибудь исхитриться и не видеть щек, над которыми они сияют.

Потягивая через трубочку мартини со льдом и кружочками апельсина, она уже делилась со мною самым сокровенным, словно с добрым старым папочкой. И хотя теперь я гораздо лучше подходил для этой роли, будь я ее настоящим отцом, я бы не стал прятать рвущуюся на волю гримасу гадливости. Но обмануть, оскорбить чью-то грезу для меня совершенно немыслимо…

Лора заведовала в банке чем-то вроде службы внешней разведки. Она выясняла, кому и сколько можно дать, и такое впечатление, что для начала давала всем: пока с мужиком не переспишь, он не расколется. Острая боль в моей душе уже сменилась туповатой тоской, и все-таки мне нестерпимо хотелось остаться одному — оплакать потерю и зализать раны какой-нибудь чужой сказкой.

Я уже откровенно поглядывал на часы, но она, раскрасневшаяся от волнения и от мартини, все делилась и делилась наболевшим — она, видно, и правда видела во мне старого мудрого друга, которому можно сказать все.

— Так все это надоело, так хочется любви!.. — вдруг наивно протянула она, искательно в меня вглядываясь, словно я был доктором, способным тут же выписать нужный рецепт.

И все-таки в ней наконец прорезалось что-то трогательное — простодушие. Она никак не могла взять в толк, почему в делах служебных ей постоянно сопутствует удача, а в любви провал следует за провалом, и эта ее наивность едва даже не подвигнула меня к тому, чтобы сыпануть на стеклянный столик щепоточку бисера, сообщить ей, что возлюбленного отыскать нельзя — его можно только выдумать, он не результат поисков, но плод твоей фантазии. И покуда ты живешь реалиями, а не сказками, райский сад для тебя запечатан семьюдесятью семью заклятьями.

Но разве можно сказать подобную глупость серьезному человеку, прекрасно разбирающемуся, что почем в этом мире?..

Я ведь имею дело с деловыми мужиками, доверчиво раскрывала душу и все остальное побывшая в употреблении Лорелея, и все начинается вроде бы красиво — съездим за город, сходим в хороший ресторан… Но как до дела — они тут же в кусты.

Так, может быть, людям дела и хочется прежде всего отдохнуть от дела, а ты оказываешься слишком деловой, хотелось мне спросить расстроенно курившую передо мною бизнесвумен, но, вглядевшись в кровавые отпечатки ее губ на скрюченных окурках в пепельнице, я лишь вздохнул и промолчал.

И все-таки — все-таки я чем-то заслужил ее доверие. Которое, сколь ни тягостно мне давалось это наперсничество, я считал своим долгом оправдывать. Долгом старого мудрого друга, которому можно сказать все.

И она действительно говорила все, так что к горлу иной раз подступала самая что ни на есть подлинная, не иносказательная тошнота. И все же — все же, когда удавалось не слышать смысла ее слов, а вслушиваться только в их звучание, — голос ее по-прежнему не мог не околдовывать. При этом он не лгал. Вернее, он обманывал тем, что казался высоким и поэтичным, но он не притворялся, что речь идет о чем-то высоком и трагическом, — все это были, честно признавался ее голос, обычные житейские огорчения. Обиды — да что же я, хуже всех?..

Благодарение богу, телефонная линия Москва — Петербург не пропускала ее физического облика, а потому иной раз я мог бы почти искренне ответить звукам ее голоса: ты очаровательна, ты прекрасна, ты божественна…

Но словам ее требовалась другая правда, и я ее тоже произносил, стараясь не слышать самого себя, чтобы не стошнило: “Ну что ты несешь, ты же роскошная баба!”

Я знал, что ей хочется быть не богиней, не феей, а роскошной бабой, и она несомненно являлась ею. А потому издали мне и не очень была понятна истинная причина ее неудач. Может быть, и правда верхам от избытка забот уже отказываются служить их низы? Или у них в этом деле полная гармония — верхи не хотят, а низы не могут?..

Однако весь этот мир, благодаря ее же рассказам, представал настолько лишенным самомалейших проблесков поэзии, что я был не в силах вдумываться в чувства этих людей, должно быть, даже не до конца ощущая их людьми.

Но тот вечерний звонок — собственно, это был и не вечер, а ночь, она мне до этого никогда так поздно не звонила — разом открыл мне глаза, насколько я был не прав. От ее волшебного голоса не осталось и следа — в трубку кричала насморочная деревенская баба, прорыдавшая как будто бы два-три часа подряд. Так и оказалось, только это были не часы, а дни.

Все, как всегда, началось красиво. Директор или там президент — проще говоря, топ-менеджер банка, где она работала, пригласил ее с супругом совместно с его супругой посетить сауну — чего там, какие в наше время могут быть тайны друг от друга! Сауна была роскошная, вся в изразцах и мраморах, они вволю пропотели, затем прохладились в агатовом бассейне, а потом в увешанном персидскими коврами предбаннике на широких скобленых скамьях отдали дань роскошному скобленому столу в стиле рюсс крепленый. Заложив за… но, поскольку не только галстуков, но и полотенец ни на ком не было, даже и не знаю, как выразиться поизящнее. Словом, клюкнув и закусив, Лора привалилась к теплой персидской стене и задремала, утомленная заботами и удовольствиями.

Проснувшись, она обнаружила, что в предбаннике никого нет. Отправившись на поиски к бассейну, она увидела на фоне изразцов нечто вроде помпейской фрески: розовая супруга ее босса держала во рту мужской атрибут своего мужа, а Максим, пристроившись сзади, тоже создавал какую-то дополнительную суету. Ахнув, она бросилась обратно к персидским коврам и начала лихорадочно собирать свою разбросанную одежду, а шеф ловил ее за руки, уговаривая как маленькую: Лорка, да ты что, приревновала, что ли, да это же Люська, моя жена, ты что, не узнала?.. У меня на нее уже давно не стоит, а когда ее кто-то другой дрючит, я хотя бы в рот могу ей дать, ну чего ты, слушай, это не по-товарищески, не нарушай компанию…

Появился Максим с каплями пота в бороде и на лысине. Он был настроен отнюдь не покаянно: а чего ты хотела?.. Зачем ты меня сюда привела?.. Зачем оставила одного?.. Ты что, не понимаешь, что это провоцирующая ситуация?.. Так теперь терпи!

Ей было нечего возразить. Всю дорогу до дома они молчали, спать легли в разных комнатах, но наутро оба постарались сделать вид, что ничего не произошло. Она и сейчас делает такой вид, но открывшаяся ей сцена у фонтана преследует ее все неотступнее и неотступнее, а в виски ей все долбит и долбит и уже продолбил насквозь неразрешимый вопрос: как, как он мог?..

— И знаешь, что я поняла? — обреченно воззвала она ко мне сквозь тверские леса и чухонские болота своим мертвым насморочным голосом. — Я поняла, что мне остается только повеситься. Я с этим жить не могу. Я промучилась все эти дни, думала, будет легче, а оно наоборот только раскручивается и раскручивается… А как подумаю, что все это надо будет терпеть еще и месяц, и год… Да меня просто через месяц с работы выгонят, я же ничего делать не могу, ничего не соображаю… Не знаю только, на что они жить будут… Но от меня от такой все равно никакого толку…

— Подожди, послушай, — пытался я воззвать к ее рассудку, но она ничего не слышала, фразы как будто накапливались в ней, словно капли в кране, а потом сами собой падали вниз.

Теперь ее снова заклинило на роковом вопросе “как он мог?”.

— Как он мог?..

— Послушай, ты же со мной разговариваешь?

— Нет, как он мог?..

— Лора, ты задаешь мне вопрос, так выслушай ответ!..

— Нет, но как он мог?..

— Как он мог, как он мог… — Я начал терять терпение. — А как ты могла? Ты сколько раз ему изменяла?

— Но он же этого не знал!..

— А если не знал, тогда можно? Если ты сама не берегла свой дом, значит, ты еще раньше от него отказалась. Пойми, ваш дом — это не стены, а сказка, которую вы друг о друге сочинили. И ты первая решила, что он тебе больше не нужен.

— Как это мне не нужен мой дом, что ты такое говоришь!.. Меня, наоборот, всегда только и грело, что кругом какие-то происки, гадости, а я приду домой — и там чистота! Там меня ждет человек, для которого я всегда останусь чистой девочкой… Он меня называл “девочка на шаре”…

До Лорелеи, стало быть, не додумался…

— Но как ты собиралась остаться в его глазах чистой девочкой, если он тебя видит голой рядом с какими-то голыми свиньями?.. Если уж ты так дорожишь сказкой о себе, так не плюй для начала на эту сказку сама!

Я бы врезал ей и покрепче за то, что она оплевала и мою сказку, но я хотя бы не имел формальных прав… И вообще, мне трудно бить лежащих. Особенно женщин. Хоть они и неплохо потрудились, чтобы разрушить мою грезу о них — будто они более возвышенные и утонченные создания, чем мы.

— Ладно, Лорочка, успокойся, все забудется, доброй сказке все впрок. В конце концов он истолкует всю эту историю как трагическое недоразумение, как проявление твоей наивности…

— Ты думаешь?..

— Я точно знаю. Ничто мужчину так не умиляет, как женская наивность. Повторяй, что ты никогда ничего такого не подозревала, для тебя совершенная новость, что в бане раздеваются, что мужчина при виде голой женщины может испытать какой-то подъем чувств, — ты была уверена, что мужчину способен возбудить только штамп в паспорте…

— Что, прямо так и говорить? — Наконец-то я почувствовал улыбку в ее простуженном голосе.

— Так и говори. С нашим братом что глупее, то вернее.

— Спасибо тебе, ты один у меня настоящий друг!

И мог я после этого сказать ей, что я на самом деле о ней думаю?

Тем более, что после этой бури я и впрямь начал думать о ней намного лучше. Оказалось, и она дорожит какими-то выдумками, а только это и отличает человека от животного.

Какую, правда, политику она приняла по отношению к своему бородатому Муссолини, я не знаю. Главное, она получила отсрочку, а особенно непоправимые безумства люди творят в спешке, когда пытаются единым ударом одолеть то, что можно только перетерпеть. Но вполне возможно, она так и не поняла, что исцелить отношения любящих невозможно, не возродив ту сказку, которую они когда-то сочинили друг о друге. А ей, деловой женщине, возможно, было не до сказок. Возможно, она пыталась возрождать его любовь котлетами. Или сексом, не знаю, но факт тот, что после пары месяцев затишья она позвонила мне снова.

Максим упорно отказывается с нею спать. И при этом молчит как партизан. “Я что, тебе противна?” Тишина. “Может быть, у тебя что-то не в порядке, давай лечиться, найдем хорошего врача, деньги у нас есть…” Молчание. И так изо дня в день. Она уже и забиралась к нему в постель, и пыталась оживить его всяческими помпейскими средствами — ноль эмоций, лежит по стойке “смирно”, а вместе с ним лежит и все остальное.

Лорин голос звучал, конечно, не в пример бодрее предыдущего, но выглядел, если так можно сказать о звучании, растерянным — я, значит, опять хуже всех?.. Да хоть кому-нибудь я нужна?..

Оставь его в покое, вдалбливал я ей, не наезжай — напор всегда создает отпор, покажи, что ты ему друг, что ты ничего от него не требуешь, что для тебя радость просто находиться рядом с ним, ничто так не разрушает любовь, как утилизация — во что угодно, хоть в деньги, хоть в секс…

— Я не понимаю… Но если мужчина любит женщину, он же хочет ее трахнуть? Или нет?

— Да, но только в букете со всем остальным. Любовь не направлена на результат, любовь — это греза. В которую входит и секс, но не как цель, а как всего лишь один из участников драмы. А драма разыгрывается в воображении. Короче говоря, если ты для него не станешь какой-то особенной, исключительной, кем, безусловно, никто из нас не является, то секс только погубит дело. Он слишком обыкновенный, секс, им занимаются все, и кошки, и собаки… И обезьяны, и топ-менеджеры. А человеку должно казаться, что у кошек и топ-менеджеров — это одно, а у него совсем, совсем другое… Не знаю, как еще тебе это объяснить. Пойми, любовь рождает иллюзию исключительности такой силы, что ты начинаешь себе казаться не только не животным, но и вообще существом почти что нематериальным. Что ты не из мяса, что тебя нельзя ударить, унизить… А когда вы в свою сказку, где вы были исключительными, включили двух животных, у вас, как у Адама и Евы, открылись глаза, и вы поняли, что и вы такие же. Понимаешь? Вы вкусили от древа познания и поняли, что вы оба просто куски мяса. И пока вы не сумеете об этом забыть, любви не будет. А секс не помогает забыть, он, наоборот, только напоминает: мы мясо, мы мясо… Не знаю, как еще тебе объяснить, — главный дар любви не секс, а иллюзия, что законы природы писаны не для тебя.

Судя по потрескиванию в трубке, она искренне силилась понять, но что она при этом понимала и как действовала, оставалось мне неизвестным.

Наконец она позвонила снова, печальная, но уже не убитая, — успела подготовиться, только на это моя отсрочка и сгодилась.

— Максим ушел.

— Как ушел?.. И что сказал?

— Как обычно, ничего. Я спрашиваю утром: ты что хочешь на ужин? А он спокойно говорит: ничего, я буду ужинать у мамы, я уже чемодан собрал. Я говорю — а как же наша дочь, Янка же тебя так любит?.. Я буду с ней видеться, говорит, будем с ней встречаться. А смотреть ей на нас тоже ни к чему, ничему хорошему она от нас не научится. Сам тоже ужасно расстроенный, и все равно ничего слышать не хочет. Может, он заболел, как ты думаешь?.. Может, ему к какому-нибудь психологу надо сходить?

Конечно, заболел, крах мечты — это самая настоящая душевная болезнь, ибо душа и есть способность жить мечтами. Не каждому удается безнаказанно валяться в грязи, сказки требуют своей гигиены…

Но не мог же я ее добивать!

— Подожди, он еще вернется, — уверенно сказал я. — Увидит, что он потерял, и вернется. Я его хорошо знаю, от таких, как ты, так просто не уходят.

Приходилось поддерживать в ней иллюзию исключительности, хотя беда ее была именно в ординарности. В стремлении к ординарности. Но ей хотелось, оставаясь ординарной, сделаться исключительной.

Я не верил, что она сумеет найти, вернее, создать новую любовь, грезы — занятие для непрактичных, практичные люди не могут быть счастливы. Они могут быть только благополучны.

Однако я ошибся. Когда после сравнительно долгого перерыва она позвонила мне в следующий раз, в ее голосе — не побоюсь этого слова! — звенело именно счастье. Звон этот доносился прямиком с той еще черноморской мраморной гальки: ее новый принц спустился к ней с таких верхов, что она даже не может назвать его имя — я наверняка видел его по телевизору. Но при этом страшно воспитанный, совсем как я, — ничего такого, только при встрече и на прощание целует в щечку. И такой же образованный, как я, — в ресторанах они пьют исключительно французские вина, а посещают только театральные премьеры и вернисажи, — она с совершенно девчоночьей доверчивостью перечисляла звонкие имена московских прохвостов, денно и нощно строчащих все новые и новые незримые ливреи для голого лакея, тоже наконец-то решившегося обзавестись королевскими причудами. И хотя новая Лорина сказка включала в себя преклонение перед пустотой, все-таки это была сказка, а значит, человечность, — я ему почти симпатизировал, этому административно-финансовому божеству.

Не могу сказать, сколько продлилось их счастье, — в моем круговороте лиц и событий трудно отличить неделю от месяца, — но следующий ее звонок я уже воспринял как нечто экзотическое, как некое возвращение отпавшего ломтя. Мне показалось, что через чащи и хляби я слышу лихорадочную дробь ее жемчужных зубов о край стакана — она время от времени отрывалась от трубки, чтобы чего-то глотнуть. Звонок ее был необычен еще и тем, что на этот раз она звонила не поздним вечером, а довольно ранним утром — я вполне мог бы еще спать, особенно если бы, по своему обыкновению, промаялся предыдущую ночь без сна.

Она снова потеряла — нет, не любимого человека, любви, как она теперь понимает, там никогда и не было, — но единственного друга, если не считать, конечно, меня. Да, она все сделала, как я советовал, и действительно стала его другом, и ему тоже было хорошо, иначе бы он не стал же на нее тратить столько времени, я представить не могу, сколько он работает! И сколько женщин его окружает, мне тоже не вообразить (ну конечно, где уж нам уж!), а он предпочитал проводить время с ней (перебои, зубную дробь, подавленные рыдания и прочие телефонные помехи для краткости опускаю).

И что же? Что же, что же — сколько можно дружить! И ходить по вернисажам — им же не по шестнадцать лет! Однажды после Виктюка они зашли к ее полубогу домой выпить по бокалу анжуйского и поболтать — рестораны уже осточертели, хотелось побыть вдвоем. И она поняла, что пора наконец перейти к чему-то более серьезному: жена небожителя отдыхала на Сейшелах, дочь обучалась в Сорбонне — что еще нужно для полного счастья?..

Но чуть она сделала первый робкий шаг (я вспомнил ее сухой царапучий язык), как он вдруг словно с цепи сорвался, начал орать, что к нему очередь стоит, а теперь еще и она туда же, он думал, она не такая, как другие, а она оказалась такой же сучкой, им всем только одного и надо — и понес, и понес… Ну, она тоже не утерпела, наговорила ему выше крыши и хлопнула дверью, а потом всю ночь не спала, и плакала, и пробовала пить (язык ее таки немножко заплетался), и била посуду, а теперь она уже больше ничего не хочет, хочет только понять — какая муха его укусила? Ей просто интересно. Ну ладно, допустим — допустим, она ему не нравится как женщина. Ну так и сказал бы по-хорошему — зачем орать, оскорблять?..

— Мой ангел, есть вещи настолько унизительные, что в них нельзя признаться по-хорошему.

— А что тут унизительного — сказать, что я ему не нравлюсь?

— Это было бы унизительно для тебя. А сказать тебе, что ты ему страшно нравишься, но он не уверен в своих возможностях, было бы унизительно для него. Он предпочел изобразить оскорбленную невинность.

— Ты думаешь?..

— Откуда мне знать! Но что людей не надо припирать к стенке, это я знаю твердо. А ты его приперла. Друзья так не поступают.

Долгая пауза без дроби.

— Но он мне рассказывал о себе вещи и похуже… Если бы я захотела, я бы могла газетчикам такого порассказать!

Однако в голосе ее уже слышалась нерешительность, то есть обдумывание.

— Ты плохо представляешь, что такое кодекс чести настоящих мужчин. Убить, ограбить, обобрать тысячу вдов и сирот, растлить пять тысяч невинных девушек — это не стыдно, стыдно одно: оказаться слабаком. А поскольку мужская сила — это именно сила, главный источник престижа…

— Ты не шутишь?..

Но она уже понимала, что я прав.

— Святыми вещами не шутят. Ты загнала его в угол, и он решил, что лучше выставить себя психопатом, чем слабаком. Разумеется, это только предположение.

— Может быть… Но теперь уже поздно, мы друг другу такого наговорили…

Однако в голосе ее вновь звучала надежда.

— Это ерунда, каждый из вас только защищался. Людям всегда кажется, что они только защищаются. Дай ему понять, что ты не опасна, что все это было недоразумение, что он неправильно тебя понял… Что ты залезла ему в штаны, исключительно чтобы попробовать, есть ли на нем теплое белье — в июле же оно совершенно необходимо…

— Никуда я ему не залезала, я только…

— Мне не обязательно знать подробности. Главное — как он истолковал твои действия.

— Ну да, он, конечно, мог…

— Понять тебя правильно?

— Но я думала, если он не хочет, он может сказать…

— Настоящий мужчина не может сказать, что он не может. Или хотя бы не может по первому требованию. Служение мужскому кодексу чести — это самая настоящая религия, служение образцу, которого никогда не было, нет и не будет. Фаллический культ своего рода. Твой друг, насколько я понимаю, не самой первой молодости?..

— У мужчин нет возраста.

— Но возраст этого не знает. Он думает, что он есть.

— Значит…

— Значит, нужно от тактики “верный друг” перейти к тактике “заботливая мать”. Которая ни о чем другом не мечтает, как только чтобы ее мальчик был здоров и счастлив. Чьи материнские ласки выражают исключительно нежность, и ничего, кроме нежности. Даже если она гладит его по ляжке. А выше — только если он сам попросит. Словом, побольше лицемерия, кашу маслом не испортишь.

— Почему лицемерия — я же и правда хочу, чтобы ему было хорошо…

— Вот и отлично. Старайся только об этом не забывать.

Она снова помолчала и вдруг спросила очень обыденно, словно про погоду:

— Как ты думаешь, почему счастья на всех не хватает?

— Потому что мы не называем счастьем то, чего хватает на всех.

Когда звонок раздался в половине третьего ночи, я уже немножко вышел из терпения и даже готов был сказать какую-то резкость, предельно допустимую в отношении не самой счастливой женщины, чье доверие я имел несчастье снискать, — у меня уже вертелось на языке, что психологическое консультирование не должно переходить в репортаж нон-стоп.

Но ее голосом из трубки ко мне воззвало такое отчаяние, что и сон, и раздражение с меня мигом смыло мурашками страха.

— Скажи, ответь мне — кто меня проклял?! — кричала Лора. — Что, что я такого сделала, в чем я провинилась?!.

Тактика “нежная мать” принесла стремительные плоды — уже при третьей встрече он не просто ее обнял, но, можно сказать, прижал к сердцу. И долго не выпускал. Секунды четыре.

Дальше все развернулось еще красивее — хеппенинг, перформанс, антреприза, король Лир оказался женщиной, хотя вначале и бродил по сцене в солдатских подштанниках, символизировавших вынужденную мужественность слабого пола, и, лишь освободившись от государственных обязанностей, получил возможность переодеться в женское платье; Корделия была представлена лесбийской любовницей Лира, вернее, Лиры, что символизировало вытеснение родовых связей отношениями свободного выбора; наиболее судьбоносные события при этом происходили в курятнике, где кудахтали самые настоящие живые куры. Курятник символически воплощал ту чисто шекспировскую мысль, что весь мир курятник, люди в нем несушки.

Затем последовали изысканные апартаменты в “Вице-президент-отеле” для путешествующих инкогнито принцев; у врат Эдема стали на страже два мрачных ангела-хранителя с ввинчивающимися из-за уха за черный шиворот белыми спиральками. Сразу же за дверью влюбленные заключили друг друга в объятия и начали целоваться так же долго и страстно, как король Лир с любимой дочерью, покуда их не рассорила ее феминистическая прямота.

Затем полубог удалился в ванную комнату и довольно долго плескался в душе, что его, впрочем, нисколько не охладило — напротив, он предстал перед нею во всеоружии, причем оружие оказалось даже еще более крупнокалиберным, чем она рассчитывала. Хочу быть дерзким, хочу быть смелым, хочу одежды с тебя сорвать, грозно продекламировал небожитель, что тут же и исполнил с чисто африканской страстью, не позволив ей даже стянуть покрывало с вице-президентских постельных просторов. Хочу упиться роскошным телом, повторял он, задыхаясь, но она была так ошеломлена этим внезапным взрывом, что практически ничего не почувствовала.

Ничего, кроме счастья.

А потом они лежали уже на простыне, и он щекотал ей ухо чистосердечными признаниями, что он плохо о ней подумал, но был категорически не прав, она удивительная женщина, подобных ей он никогда не встречал… Ей только Максим когда-то нашептывал такие сладостные слова, больше никто и никогда.

А потом он снова удалился в ванную, снова поплескался и снова вышел во всеоружии. На этот раз он уже не торопился, и она по очереди кусала то верхнюю, то нижнюю губу, чтобы не вырвался слишком громкий стон, чтобы не услышали ангелы-хранители у райских врат. Но когда он проделал ту же процедуру в третий раз, она даже немножко встревожилась и вернулась в образ заботливой матери: послушай, остынь, тебе же не двадцать лет!

— Ничего, мы прошли хорошую советскую школу! Помнишь песню: не расстанусь с комсомолом, буду вечно молодым? Ну вот, а я помню!

Он и правда вел себя так, словно ему было двадцать: шутил как-то по-детски, пытался ее щекотать… Он даже как будто поправился — щечки зарумянились, округлились, глазки юмористически подзаплыли… И когда он, внезапно задохнувшись, уронил тяжелую голову ей на плечо и начал мелко трястись, она приняла это за новую форму экстаза — она и сама еще ни разу в жизни не доходила до такого самозабвения. Но когда он продолжал трястись и всхрапывать и минуту, и другую, она поняла, что дело принимает дурной оборот.

Испытывая пока еще только беспокойство, она выбралась из-под него и перевернула его на спину. Он продолжал трястись и всхрапывать, глядя в дубовый резной потолок алыми прожилками закатившихся глаз. Туда же было устремлено и его любовное орудие, продолжавшее сохранять полную боевую готовность.

Не позволяя поднимавшемуся ужасу поглотить ее разум, она осторожно похлопала своего надорвавшегося друга по щекам, поплескала водой в лицо — он продолжал трястись и всхрапывать. И мокрая простыня, на которой теперь оказалось его старое измученное лицо с провалившимся ртом и закатившимися глазами, была настолько непрезентабельна, что последние оборонительные остатки праздничности улетучились без следа.

Она набросила на трясущееся тело простыню (простыня продолжала возвышаться посередине, словно цирк-шапито) и, кое-как натянув самые необходимые шмотки, высунула голову за дверь. Мрачные ангелы-хранители не заставили умолять себя дважды. Отпихнув ее без всяких церемоний, словно она была какая-нибудь уборщица, плечистые ангелы ринулись в утраченный рай. Верхний свет вспыхнул, словно прожекторы на лагерном плацу. Более главный сразу же принялся прощупывать пульс на шее уже затихавшего босса, бросив менее главному: “Проверь, не подсыпала она ему чего-нибудь”. Менее главный ринулся в ванную комнату и, вернувшись оттуда с черной цилиндрической урной в руках, опрокинул ее прямо на паркет. Там оказалась пара мятых бумажных полотенец и пустая прозрачная упаковка от каких-то таблеток.

— Виагра. Понятно, — констатировал менее главный, но отнюдь не менее грозный ангел-мститель; констатировал удовлетворенно, словно именно этого и ждал.

Он на что-то надавил у себя за пазухой и четко продиктовал туда же адрес и номер комнаты. Затем из-за той же пазухи добыл нечто вроде маленькой косметички, раскрыл, извлек одноразовый шприц и пару ампул, отломил кончики, всосался иглой в прозрачную жидкость и умело ввел обессилевшему божеству в вену. Тело обмякло, но цирк-шапито укладываться не пожелал.

— Паспорт! — Главный не глядя протянул к ней руку.

Она подобострастно отыскала в сумочке водительские права, и он, ей показалось, с ненавистью переписал основные данные в записную книжку.

— Подождите медицинскую бригаду, — бросил он ей через плечо, так же не глядя возвращая права. — Расскажете им, как и что.

Она подобострастно кивнула несколько раз подряд. Он снова поискал пульс на шее и не удержал сокрушенного вздоха:

— Как чепэ, так обязательно на мое дежурство…

— Он жив?.. — решилась она на дерзкий вопрос, и охранник, насладившись ее обмиранием, намеренно неразборчиво пробурчал:

— Видите же, дышит. Значит, живой.

Он был такой мрачный и агрессивный, что страх перед ним даже слегка приглушил ее главный ужас. Второй же охранник — она даже и не заметила, куда и когда он исчез.

Взгляд ее против воли то и дело возвращался к несгибаемому шапито в центре ужасной простыни, превратившейся в саван, и ей хотелось, чтобы этот шатер поскорее опал, словно она видела в нем какую-то обличавшую ее улику. Но цирк возносил к деревянным небесам свой опорный шест с каждой минутой, казалось, лишь все более и более упорно, и ей даже не приходило в голову усмотреть в этом что-то неприличное.

Через несколько минут она робко попросила разрешения позвонить.

— Звоните, — все так же мрачно бросил конвоир через все то же черное широченное плечо.

Рядом с нею на журнальном столике стоял нормальный телефонный аппарат, но она уже боялась до чего-то здесь дотрагиваться. Позвонила по мобильному.

Она сама не знала, что она хочет услышать от своего единственного оставшегося друга, но его недовольный голос ослабил ее страх перед надзирателем, и она закричала с тем отчаянием, которого за миг до того, казалось, еще не чувствовала в себе:

— Скажи, ответь мне — кто меня проклял?!

(обратно)

В кофейнике мглы

Чигрин Евгений Михайлович родился в 1961 году на Украине. Долгие годы жил на Дальнем Востоке. Стихи печатались во многих столичных и региональных журналах и альманахах. Автор книги избранных стихотворений (М., “Водолей Publishers”, 2004). С 2003 года живет в подмосковном Красногорске.

*        *

  *

Веселые бессовестные дни,

И мы одни, мы так с тобой одни,

Что, в лихорадке счастья утопая,

Слагают нас воздушные стихи,

За глянец глаз отпущены грехи,

И “Раковая шейка” — капля рая.

Винил поет армстронговой судьбой,

Завинчивая ноты над собой,

Внутри трубы ему не одиноко?

Вот вермут в баккара, вот фуа-гра,

Кружись-катись, амурная мура,

Соединяй, как молоко и мокко.

Прости, что я — извечное вчера,

Сегодня здесь, а завтра фраера-

Архангелы пошлют с мешком по ямбы.

Какой тогда завяжешь узелок?

Я от любви в какую даль ездок?

Я от нее как абажур без лампы.

 

*        *

  *

Захмелев от солнечного зелья,

Морю в рот с 12-ти смотря,

Мы с тобой — везучая неделя

В щупальцах кальмара-сентября.

Наша жизнь играется иначе:

Вперемежку с ленью золотой.

Мы сумели вырулить к раздаче,

Нагрузиться этой синевой.

Хочешь, на пиратском белом бриге

К Стивенсону в гости поплывем?

Станем продолженьем старой книги:

Свежую историю соврем.

Жирный берег в нас влюбился или

В эту жизнь мы жадно влюблены?

Мы еще судьбу не докурили,

Мы еще долистываем сны.

 

В М@рокко

...Из брюха “SONY” катится арба

Шаманской флейтой... слаще, чем судьба —

Опять на яндекс ловится Марокко.

...Февраль тоску дублирует во мгле,

Банальное шуршит о ремесле,

Жуковским на плите вскипает мокко.

Сквозь фокус-век трудись, модемный шнур,

Вращайся, мышь, фиксируй, абажур.

...Повозка-ослик, продолжай движенье

По улочкам Медины, старичок,

Везущий кориандр, от суры взмок,

За Эль-Бади тенистое спасенье?

В песочном — “фа”, в ультрамарине — “соль”,

Накапай, деревянная, бемоль,

У Марракеша — сундуки и сласти.

Табачный ангел, продавец огня,

Зачем смущать бессмертием меня,

Зачем сулить игрушечное счастье?

Шесть строк в строфе, морфема в голове,

В каком Магрибе пропишусь в молве,

С каким станцую африканским богом?

В калейдоскопе музыки — мечты,

С воздушными я вырулю на “ты”...

...Бумага “KYM” прохвачена Востоком.

 

*        *

  *

Завари эту жизнь в золотистом кофейнике мглы,

Сахаристую речь переплавь в стиховые миры,

Пусть анапест сверкнет, пусть светлеет от ямба в башке

После века в тоске, после птицы-синицы в руке.

Завари эту смесь на ромашке, на дольнике, на

Крутизне-белизне, существительном ярком “весна”,

Пусть когтистая смерть отплывает на вторнике в ад,

Откуси эту жизнь так легонечко, как мармелад.

Откуси эту жизнь, чтобы звезды пролились ручьем

За раскидистый куст, за которым лежалось пластом,

Чтоб перу — канифоль, чтоб смычок надышался чернил,

Откуси этот рай от Европы до птичьих Курил.

Посмотри-ка в тетрадь, там за Стиксом прощают стихи,

Там Харон раздает по тарелке такой требухи,

Что вторую бы жизнь намотать бы поэтам, как срок,

Заверни этот бред, как лоточник-пацан пирожок.

Завари эту жизнь в Подмосковье, где буковок рать

За китайской стеной волшебству обучает внимать.

Пусть курносая смерть отплывает на вторнике в ад...

Окунись в тишину: дочитай виноградник менад.

 

*        *

  *

Весна в цветной метафоре,

Другие сны вкусны.

В каком зеленом авторе

Сверкнули колдуны?

...Все в парке просыпается,

Ссыпается с небес.

С бумажкой пес играется —

Смешиночка, гротеск.

Свет персиком сезанновым,

Шершавится листва,

Старателем Тумановым

Я в золото слова

Так оберну, как хочется,

Слетайтесь, соловьи!

Что в музыке пророчится —

Приклеится к любви

Воздушным, мандариновым,

Расстегнутой судьбой.

...Кого, кифара, выловим

Бессовестной игрой?

 

*        *

  *

Не исчезнем, за воздух цепляясь, позабудем копеечный бром,

По наводке гречанок стараясь, мотыльковой поэмой блеснем,

Все, что нам переметили гномы, в адаманте случайной строки

Отстоялось, так будем знакомы, мальчуковые копы тоски!

Пионеры разведок задаром, Робинзоны, я сам — Робинзон.

Я в столице — прощенным корсаром откопал на бессмертье талон.

Кто сказал? Это я повторяю, в монитор запуская мозги,

Перезрелых коней не стегаю у верховий кастальской реки.

Не отвалим, пока бестолково и счастливо на сто киловатт,

В каждом снова — под соусом слово, в каждой ноте — последний кастрат.

Дай тебя поцелую, подруга, через “ы” накорябаю — “ж ы в”,

Слышишь, катит минорная фуга черепашьего века мотив.

(обратно)

Жаворонок смолк

Поволоцкая Ирина Игоревна — москвичка, окончила режиссерский факультет ВГИКа, сняла несколько художественных фильмов. Лауреат премии имени Аполлона Григорьева. Постоянный автор “Нового мира”.

Яко соние, яко цвет время жития течет; что всуе мятемся?

Св. Андрей Критский.

Не уходи, Лизонька! Ты всегда уходишь…

Знаешь, Лизонька, мы вышли с Зюмой после “Большого вальса” на Театральную, смотрели этот фильм в “Метрополе”, там был кинотеатр в три зала, и Зюма говорит, а настроение такое необыкновенное, в ушах Штраус, и еще лето, довоенное, солнце светит, а она — Асенька, сними шляпу! Пусть все видят твои золотые волосы! А я уже замужем была, я сняла шляпу, и тут ветер, и волосы мои дыбом. Теперь смешно. Но, вообще, мы с Нинкой, теткой твоей, обожали шляпы. И мамочка нам купила. Из соломки рисовой. С огромными полями. С цветами. И даже в Ташкенте, в войну, как сейчас вижу, моя сестра сидит на приступочке глиняной. В шляпе. Это когда ее еще не призвали как медичку. Хорошенькая. Глаза — две сливы. А мы с ней только из столовой вернулись, где по талонам эвакуированным давали затируху. Каша не каша, суп не суп. В жестяной миске темная мука комками, разведена водой, и кружок желтый с копеечку — масло хлопковое поверху плавает. Вонючее. А Нинон — Война кончится, сварю нам затируху из настоящей белой муки, на сливочном масле.

Томска не помню… Но московское начало ясно обрисовывается — папа Коля нас бросил, а папы Миши еще с нами не было, — как я бегала голодной и холодной, и одна, мамочка на работе, в Наркомпросе. Папе Коле, Николаю Николаевичу, Реввоенсовет квартиру предоставил на Арбате в Серебряном переулке, а у нас с мамочкой жилплощадь — ванная; мы в ванной жили, в Артшколе, в Лефортове, а почему Артшкола? папа Коля вначале тоже там жил, но у него комната роскошная, окна под потолок, а у нас пол кафельный, крысы как кошки, а за стенкой кухня для курсантов, плиты и умывальники в ряд. Спасибо, комиссар Буся, это его так домашние звали Бусей, нас в ванной оставил, когда папа Коля на Арбат уехал. Многие тогда на Арбат, одних выселяли, другие въезжали в их квартиры, в особняки, и даже мебель прежняя от прежних жильцов. А Буся меня с мамочкой пожалел; он к мамочке как-то по особенному относился, и в Ташкенте, когда мы в эвакуации были, перед фронтом зашел. Слава Богу, его не успели расстрелять. Как война, вернули из лагеря, военные стали нужны, и он, кажется, под Курском погиб.

А в Пичингуши — это еще когда, до Москвы, в Мордовии — мамочка там со своей сестрой устроилась детей учить: за это продукты. Мы плыли туда по Волге из Нижнего, а потом уже от пристани дорога через Говённый хутор. Так и назывался Говённый. В землю домишки врезаны и бочки с черпаками. А вонь… В Пичингуши к нам еще приезжала Марина, дочка тети Верочки. Тетя Верочка была старшая у бабуленьки, значит, Маринка мне сестра. Двоюродная. Дом у них после революции сразу отобрали, он в начале Покровки, почти у Кремля, а Покровка в Нижнем самая главная улица, но квартиру оставили; квартира с залом, зеркала во всю стену, там наша Маринка занималась у станка. Она балету училась, фигура дивная, и в Пичингушах по лесу ходила голая. Она объясняла, что босоножка, ученица Дункан, и ей это нужно для занятий, а мамочка моя говорит — нас тут всех из-за Дункан мужики побьют, а Маринка мамочке — Вы не понимаете, Дункан коммунистических убеждений. И тогда мамочка сказала — Марина, здесь трое детей, занимайся своими батманами в рубашке хотя бы.

Нас тогда было трое — я и две дочки мамочкиной сестры; они меня старше, в бантах, с локонами, тифом заболели, обе, и мамочка моя тоже, так вот их смутно помню, но помню могилку. Мы туда цветы носили, это когда уже мамочкина сестра от нас уехала. Она сперва мужа потеряла, сестра, а в Пичингушах своих девочек, и уехала. Хотела в Берлин или куда еще, но не случилось. А у Маринки роман был с сыном какого-то партийного шишки, так и говорили: шишка! Отца Маринки, мужа тети Верочки, я не видела никогда и не спрашивала, что с ним и где он. Маленькая была. Может, погиб? Или бежал? Но о нем ничего никогда, при мне по крайней мере. А вот я уже у бабушки жила в Нижнем — взяли младшего сына бабулечки, Сашу: совсем мальчик, а за что? Взяли, и все, дедушка плакал — это помню, а мы с бабуленькой передачу носили, а потом стояли на площади перед тюрьмой и руками махали. И он нам тоже махал. Из окошка. Да! Окошко у самой крыши, крохотное, не окошко, а форточка. И платочек беленький, как птичка за решеткой. Освободили через полгода, папа Коля хлопотал. И мамочку мою тоже арестовывали. И тоже в Нижнем. Мамочка, она одному выскочке из новых, и гимназии не окончил, а заставлял бумажки писать-переписывать, да еще орал, чертыхался и про стоимость какую-то толковал и продукт прибавочный, а есть совсем нечего было, над столом тощую селедку из пайка повесила, за хвост. И все барышни, которые с мамочкой в этом отделе работали, смеялись, но получилось, что селедка рядом с Марксом, там портрет был. Вот. А бабулечка моя вообще Маркса называла вшивый пудель. Как увидит где на улице портрет или памятник, кулачки сожмет и шипит — это все ты, вшивый пудель! А мамочка и не подумала ничего, но ее приказали арестовать тут же на работе. Я и не знаю, какая была работа у мамочки, но была, чтобы карточку получить; вот мамочку и повели красногвардейцы, они мамочку ведут, а мамочку в городе многие знают, спрашивают — Куда вас? — а мамочка плечами пожмет, идет скоро, солдаты бегут за ней прямо, а когда она опять поздоровалась, то старший к ее уху нагнулся, а от него угар пьяный: “Еще слово, барышня, — и я вас до Чеки не доведу!” Но довел, и мамочку без всякого допроса в тюрьму, в общую камеру, а там народу видимо-невидимо и вши. Но через два дня отпустили. Опять папа Коля из Москвы...

Тогда подальше от всего мы и уехали в Пичингуши.

Там другое все, молоко ученики носили крынками и яйца носили. Но мамочка надорвалась. Ведра подымала, картошку сажала и с той поры надорвалась, болела. А перед самой войной мамочке почку удалили. Таких операций тогда почти не делали. Это ее друзья из Ленинграда Гейнрихсы, тетя Маняша и дядя Сережа, помогли, устроили к профессору питерскому, который мамочку спас. Папа Миша, пока мамочка была в больнице, у Гейнрихсов жил. А когда они с мамочкой в Москву вернулись, пришло письмо от тети Маняши, что дядю Сережу Гейнрихса взяли. Он только после смерти Сталина освободился, но больной совсем, желтый, высохший, умер скоро от чахотки. А дедушку моего, главного полицмейстера города Нижнего, не тронули. Правда, он до тридцатых и не дожил. Опять думаю — папа Коля. Дедушка мой был у бабушки третий муж. Она два раза оставалась вдовой, такое горе, и с детьми, и дед был вдовым, у него от другого брака были дети, взрослые, конечно, но он всех любил, и своих, и бабушкиных. Он был из семьи церковной, а дом в Москве был рядом с храмом Христа Спасителя и плиткой керамической украшен по фасаду; тогда так отделывали — это модно было. Бабушка мне показала. Я тогда в школу пошла, и как раз бабуленька приехала, и мы с ней гуляли у храма в сквере, а в сквере росли розы и гиацинты. И еще левкои. А она мне говорит — смотри, Асенька, это твоего дедушки дом. В четыре этажа. Модерн, но в стиле Александра III, и мозаика цветная над подъездами и под крышей. Конечно, тогда там уже совсем другие люди жили, но дом до сих пор стоит. Наверное. Двадцать лет назад стоял. Вот я думаю, чей он теперь? И еще думаю, как бы Патриарху нашему сказать о цветах. Никто, наверное, не скажет, что там были левкои и гиацинты…

Еще цыгане в Пичингуши приезжали, тоже пароходом от Нижнего и мимо Говённого хутора на телегах. В лесочке у деревни шатры разобьют, и мы с мамочкой к ним на закате идем. Мамочка рассказывала, что ее отец всегда цыган привечал. Разрешал им в лесу за парком господским останавливаться табором. И они потому никогда ни в имении, ни в деревне не воровали. Пели, плясали, а он им деньги дарил. А у нас с мамочкой ничего тогда не было. Цыгане просто так от души нам пели, да еще сами угощали. Яблоками. Мамочка сразу стала есть, а мне не дала. Только — дома, и все кипятком обваривала. Боялась инфекций. Яблоки такие сладкие были, и вот я с той поры цыган не опасаюсь.

Деревенский дом в Пичингушах помню. Сени огромные, а в сенях стол. В стене был выломан сучок, и мальчик, хозяйский внучек, дружок мой, мне протягивал ладошку, а я его хватала за пальчик. А еще: потеряла любимого мишку. Искали весь день, найти не могли, я плакала, что пропал мишка навсегда, игрушек не достать, но вдруг начался дождь, ливень, и я на крыльце спряталась от дождя, а голову подняла — мой мишка за балясинкой заткнут. Кто-то все-таки нашел, на крыльцо наше принес… Мамочку с сестрой в деревне уважали, только удивлялись, что они такие худые да глазастые. Так и говорили: “До вас учительша-то красавица была! Лицо большое, белое, глазки махоньки”. Умора!

А еще у меня шли глисты, и я по всему двору на горшке ползала. И орала.

Потом я выпала из окна, расшиблась, но не сильно.

Папу Колю помню, как он разводиться приехал. В военном. И ромбы на воротничке. Он к нам прямиком из Москвы. Мамочка после тифа, бритая, носила косыночку белую, низко на лоб, худая-худая. А мы с бабуленькой сидели у овина на пенечках. Бабуленька шила мне платьице из розовой занавески, тетя Вера отдала. Ведь тогда ничего не было, и денег у нас тоже не было. Да! Бабуленька к нам летом всегда ездила, а вот дед не ездил, а если приезжал, не помню. Я его потом запомнила, когда увидела на Канавинском мосту, в Нижнем; это такой огромный мост через Волгу, с той поры и запомнила, а тут вот так: мы сидим с бабуленькой, она шьет, а по дороге из другого села, тоже мордовского, но больше, чем наши Пичингуши, идут папа с мамой. К нам подошли, оба мрачные. Я ничего не поняла, а бабуленька все поняла, когда они появились такие. Она мамочку очень любила, и мамочка звала ее мамой; и после разводу все у них было так же. Бабушка маму — Марусенькой, а та ее мамой. Ведь Серафима, это так мою другую бабушку звали, умерла, когда мамочка еще в Казани в гимназии училась и в пансионе жила… Предпоследний класс гимназии. А положено было если траур, то и на занятия в трауре, ну а гимназисты, мамочка красивая, те ее гурьбой у гимназии поджидали и за ней — Мадмуазель! Мадмуазель! И так до пансиона. Фигурка тоненькая, шляпа черная велюровая в фиалках и вуаль, а сквозь вуаль глазищи блестят. Нравилось ей, глупенькой, что гимназисты за ней бегают. Винилась потом. А тогда еще и не понимала, что значит маму потерять. Этого никто не понимает. И я не понимала. И ты не понимаешь. Не спорь, не понимаешь…

У мамочки моей были не глаза, а звезды… Это папа Коля твердил. Он уже с Розой был, последней своей, а к мамочке и папочке Мише от нее в гости к нам бегал. Рассказывал, как мамочку в первый раз увидел, в Петербурге: спускался по лестнице, а внизу девушка. Невысокая, черненькая. Подняла глаза — увидел звезды... А мамочка тогда училась на Высших курсах, историко-филологическое отделение, она уже бросила театральный, к радости своего отца, и, как он, офицериков презирала, но тут юный греческий бог. Златокудрый, Лизонька!

И я, Лизонька, тоже в папку моего несчастного уродилась. У меня были волосы золотые. Племянник наш маленький приставал — Асенька, сдай волосы в торгсин, шоколадные конфеты купим — бонбон.

А когда мы с моим Игорьком у Николая Николаевича на Тишинке жили, отец только что из Швейцарии вернулся, вот он стал свои швейцарские ботинки с рантом надевать, тогда таких ни у кого не было, голову нагнул, я ахнула — Папка, седеешь! Он на меня так посмотрел, так посмотрел и говорит — Это не сейчас. Это давно, — и шепотом, — ты думаешь, я на Розе женился по любви?.. Они меня все бросили.

Не знаю, не знаю. Может, если бы не революция эта, всю бы жизнь вместе прожили мама и отец. А если бы не война Отечественная, мы бы с Игорьком не расстались. Но как случилось, так и стало. Зато у меня был лучший в мире папочка — наш Мишенька. А вот ты говоришь, что папа Коля на похоронах мамы плакал. Но я ему мамочку простить не могу. Все могу простить, а это не могу.

А как из Пичингушей уезжали, не помню. Раньше надо было спрашивать. Сейчас не помню. Забыла! И не помню, куда поехали. Считала, что в Москву, а ты говоришь, Саввушка мамочке в Нижний письма посылал. Ты ведь помнишь Саввушку? Что за артист он был, не имею понятия. Три года в Камерном, да и то в массовке. Всю жизнь по провинции мотался, переезды бесконечные, без дома, семьи… Но от тюрьмы спасло. Он был таким, за это сажали. Но пел — забыть нельзя. Папу Колю обожал, влюблен был, но и мамочку боготворил. Он ее одну считал единственной для папы. А все другое — недоразумением. Вот папа Коля, когда опять возжелал сойтись с мамой, Саввушку, их старинного друга по прежней жизни, по юности, и просил писать. Сам ни полслова. Такой характер. И мамочка Саввушке по этому поводу ничего не отвечала, а после вдруг взяла меня и приехала в Москву. А может, ее моя бабуленька уговорила? Ведь Николай Николаевич и Вавочка так и не поженились. Свободны оба. Страстный роман. Но не поженились.

А ты знаешь, кто такая Вавочка? Племянница патриарха Тихона. Написали в газете, что у Тихона из родни в живых не было никого? Это в поповской семье, наследной, где детей пруд пруди, никого из родни? Ну, может, не родного, а двоюродного дочка, но все знали, что племянница. Она ведь, Вавочка, рассудка лишилась, да. Ее наша Зюма видела в сумасшедшем доме, она там кого-то навещала и увидела. Тогда многие с ума сходили, врач так и сказал Зюме — Это просто эпидемия, мы не представляем, куда больных девать. И там, в больнице, тоже было известно про Вавочку. Но она не узнавала никого. А вот ее отец, а мамочка уже была с папой Мишей, где-то в каких-то гостях услышал мамину фамилию и переспросил, чтобы не ошибиться, и подошел к маме, сказал, что хочет о чем-то спросить. Наедине. Мамочка удивилась, она не предполагала, о чем речь, да и не знала, кто это, но вышла вслед ему в соседнюю комнату. Отец Вавочки был такой крупный мужчина, совсем немолодой. Мамочке, но уже потом, стало казаться, что и внешне он походил на Тихона — глаза, и черты крестьянские, и вот этот степенный серьезный человек опустился вдруг на колени и сказал — Перед вами отец несчастной Вавочки. Простите нас Христа ради.

Ведь Николай Николаевич развелся с мамой из-за нее. Приехал в Пичингуши, попросил разводу. Наврал, что формальность, они повенчаны, ему это нужно из-за анкеты, тоже вранье, и еще, а это, может, и правда, чтобы мы с мамочкой не стали заложниками, да, да, тогда так власть поступала с семьями спецов, но мамочка понимала, что Николай Николаевич — не спец, он сам был новая власть. Но ничего ему не сказала, все сделала, как он просил, пошла со своим Коленькой в соседнее село, там какие-то бумаги подписала; тогда было просто. А кольцо венчальное в снег бросила. Ехала теперь уже из Москвы в Нижний, ехала навестить нас с бабулечкой, и все-то ей не спалось, она в коридоре стояла, одна, стояла, смотрела на елки в снегу, и тут поезд стал тормозить, проводница открыла дверь наружную, холодом обдало, ветер морозный дунул, мамочка высунулась вслед проводнице, увидела, что не полустанок, а бор и снег, сорвала колечко с пальца и через голову той в сугроб. А кольцо массивное, червонного золота колечко. Блеснуло и пропало. Как не было. Проводница — Вы что, гражданка, золотом швыряетесь? Лучше бы на хлеб сменяли или подарили кому.

А мамочкины глаза увидела — только головой покачала.

В нашей семье после революции у женщин драгоценностей не было. Ни у мамочки. Ни у бабуленьки. Ни у нас с Ниной… И у тебя тоже нет.

Но потом случилось чудо: папочка Миша встретил нашу мамочку.

Его уже выпустили из Лефортовской тюрьмы, и он уже учил красных курсантов, а мамочка шла через двор в Артшколе, и он ее увидел. Там была зеленая-зеленая трава, настоящий английский газон, и мамочка шла в своей повязочке на голове, она после тифа всё повязочки носила.

А у Николая Николаевича после Вавочки — одна, другая. Еще одна. Кажется, никого не любил. Кроме мамочки, конечно. И Вавочки. Но мамочка так и не смогла с Николаем Николаевичем после всего. Он грубый был. Беспощадный.

Сейчас скажу.

Мы с мамочкой все еще в ванной жили. Ванная была ледяная, пять метров, туда еле-еле кровать влезала, узенькая, мы спали на ней вдвоем. И у меня стало болеть сердце, это диагностировал профессор Скворцов — наш родственник из Нижнего. Это по линии дедушки — родственник, там только дедушка мой обер-полицмейстер, а так сплошные профессора, медики, сам Филатов, который глазник, тоже, они в революцию не пошли, они были верующие, такая семья, а именем Скворцова теперь названа клиника или больница в Нижнем, а тогда был он в Москве по медицинским делам и пришел нас навестить. А мамочка ведь не знала, что сердце больное у ее доченьки, думала, простуда, стала отогревать меня, положила на грудь мешочек с горячей золой, тут мне стало совсем плохо. Скворцов меня послушал, узнал про мешочек, испугался — Мария Васильевна, этого нельзя было делать. Вы могли Асеньку погубить.

Вот.

Но спасение было, что нам с мамочкой не надо было бегать в нужник через два коридора. Унитаз не убрали — это было наше спасение. И Саввушка нас веселил. Фокусы показывал, пел “под Вертинского”, анекдоты всякие про театр, он в студии театральной занимался, Камерным грезил, и всё умолял мамочку — такая близорукость! — вернуться к Коле. У Коли, Николая Николаевича, я говорила, комната рядом. У нас закуток, у него комната. И еда у нас была своя. Папа Коля, наверное, в каких-нибудь особых столовых ел, паек у него. А я еще и корь подхватила. У комиссара Артшколы Буси дети заболели: мальчик и девочка, оба, а я с ними играла, заразилась; тогда Буся нас всех втроем в свою квартиру — в одну комнату и одну постель, чтоб теплее. И мы все вместе болели и вместе выздоравливали, а окна нам занавесили красным. Так тогда поступали. Спасибо Бусе, потому что неизвестно, как бы все кончилось. Но после болезни я опять в нашу ледяную ванную. А рядом с ванной — кухня. Огромная, я говорила, и плиты — целый ряд. Не газовые, конечно. На них ставили баки, котлы такие для варки каши. А ночами по плитам крысы бегали. А тут Саввушка появляется и мамочке — Муська, ты должна со мной пойти на “Покрывало Пьеретты”.

И мамочка пошла. Зачем? И зачем Саввушка ее зазвал? Хотела увидеть, бедная, или понять, какая та, из-за которой Коленька ее бросил. Или у мамочки все-таки были надежды, хотя она отказывала Николаю Николаевичу? Но она пошла с Саввушкой, а Николай Николаевич, конечно, там был с Вавочкой. И еще я не понимаю Саввушки, который хотел, чтобы мама с папой опять были вместе, а Мусеньку туда повел. Чтобы убедиться — опять Николай Николаевич обманывает? Мне ничего не сказали, я себе спала, а проснулась — темно, выбежала на кухню — крысы. Я как закричу, на подоконник вскочила, коленкой разбила стекло оконное, случайно, конечно, и ору, но никто меня не слышит, а крысы не уходят, и тут я, и уже не в разбитое окно, а — чтоб не порезаться! — в другое окно, и прыгнула вниз. Это был высокий бельэтаж, а я и не упала даже, ловкая была, и к проходной, там всегда солдат стоял, а навстречу сам папа Коля. В шинели до пят, духами пахнет и еще, мне показалось, едой. Он раньше мамочки явился, у него автомобиль служебный с шофером. И он так рассердился — как они смели мою дочь оставить одну! Идиоты! И он, я говорю, жестокий; он над мамочкой пошутил. Мамочка вернулась, дверцу нашу тихонько открыла, а ей на голову — платяная щетка; папа Коля устроил, и еще захохотал. А мамочка заплакала. Тогда папа Коля стал на нее орать, он вообще жутко орал иногда, а потом пошел и лег спать.

О, Бог мой.

Вот тогда он и уехал из Артшколы насовсем, на Арбат, в квартиру от Реввоенсовета, и там у него сразу новая женщина, но не Вавочка, нет. Они никогда вместе не жили… Потом еще другая появилась, я путаю, кто когда, но была и хорошая; по-моему, звали ее Ксения Александровна. Она узнала, что у папы Коли есть дочка, тут же мне — брелочки, и кошелек перламутровый на красной шелковой подкладке, и альбом художницы Клейн. И еще: она пришла к маме на работу, и они подружились. А папа Коля все продолжал свою беготню. Болезнь или распущенность, но с Ксенией Александровной они тоже расстались.

А я еще больше боялась оставаться одна в нашей ванной. Из-за крыс, конечно. Мамочка работала далеко, на Театральной, возвращалась поздно, и я ее всегда ждала на улице. Лучше на улице, чем в ванной; во дворе бегала до темноты одна, пока она не вернется. Был нэп, мамочка приносила мне пирожки, покупала на Охотном ряду и ехала в Лефортово на трамвае. Долго. А тут в Москве оказался Саша, младший брат папы Коли, его еще не посадили, он мечтал учиться. Он был много моложе Николая Николаевича; у них отцы разные, а фамилия одна, потому что второй муж бабушки усыновил папу Колю; бабушка не сразу согласилась, но, когда появились еще дети, решила — пусть будет одна семья. От Коли этого не скрывали, он знал, что у него есть и другие родственники; в Петербурге, уже после венчания, они с мамочкой в гости ходили к какой-то старой-старой фрейлине, во дворец, это была папина тетка. А Саша хотя и остановился у брата, но приехал навестить мамочку; я же говорила, они все любили ее, считали родной, и он увидел, как во дворе Артшколы их Асенька бегает одна в рваной шубке на рыбьем меху, и написал письмо в Нижний, что меня надо взять отсюда, пока у мамочки не устроится хоть как-то жизнь. Никто предположить не мог, что маме встретится папа Миша. И бабуленька, конечно, отвечала согласием и чтобы он привез меня в Нижний. Она взяла на себя такую ответственность. А как мама отпустила? Со слезами. И я — со слезами. Я не хотела ехать от мамы никуда, но мамочка сказала, что скоро приедет ко мне. Она провожала нас, поезд долго не уходил, она сидела у меня в купе, и я заснула. И еще она оставила нам пирог с черникой. Такой замечательный пирог. Не с Охотного ряда. Нет. Она сама пекла его перед нашим отъездом ночью на той самой кухне с крысами.

И вот мы приехали, и хотя я, конечно, была в Нижнем, это до Пичингушей мордовских, но крошечная и не помнила ничего. И тут, я уже говорила, мы с Сашей после поезда бредем по Канавинскому мосту, а навстречу нам высокий, необыкновенно высокий, огромный даже мужчина, шагает быстро, борода на две стороны, а на плечах корзина плетеная. Саша мне — Вон, деточка, твой дедушка идет! Значит, я его первый раз видела. Ты думаешь, не первый? Но он к нам в Пичингуши не приезжал. Маринка приезжала и бабушка моя. И папа Коля для разводу, а дед — никогда. Может, он тоже в тюрьме посидел, а мне не говорили? Все-таки обер-полицмейстер такого города. Вот мы его увидели, а он нас. Остановились как раз на середине моста. Поцеловались и стали друг друга угощать, потому что у деда в корзине были булочки, он нес их на ярмарку в Канавино. Продавать. А у нас мамочкин пирог с черникой. Но моя бабуленька булочки для продажи не пекла. Кто-то пек, и дедушка этими булочками в очередь с губернаторшей торговал, бывшей, конечно. Один день — мой дед, другой — губернаторша. Ей мальчик старший булочки в Канавино носил. Разве хрупкой женщине такую корзину поднять? А вот дед сильным был очень, а бабушку боялся, ну, не боялся, конечно, но если раскричится моя бабуленька, худенькая, красивая и на каблучках всегда — цок! цок! — он, дед мой, ее слушался во всем, как ребенок. Но она кричала совсем не так, как Николай Николаевич! Не обидно и не страшно совсем. А дедушка большой такой, плечи широкие, борода на две стороны, он только головой кивает бабуленьке, а бабуленька еще и пальчиком ему погрозит. Вот так вот — мол, ни-ни!

А у Николая Николаевича опять была новая женщина. Не знаю, что не давало ему покоя. Или кто: Мусенька, Вавочка, сам себе, но он опять был с другой, а у той дочка. Годика три. Они, это папа и его новая, звали девочку Зайка. А эта девочка мою мамочку увидела и прилепилась, и мы втроем гулять ходили, переулками, и Зайка говорила, когда прощались — Мама Малюсенька, приходи вчера. Я ведь тогда жила у папы Коли на Арбате. Когда? После Нижнего. Бабуленька моя так велела, когда мне пришло время в школу идти. Ее все слушались, и папа Коля слушался: он взял меня после Нижнего, чтобы я училась в Москве. Но ни одного ласкового слова. Ни одного. Жена его велит — Пойди к соседям, попроси папирос! А он — Не ходи! Она хохочет — Иди сейчас же! Вот так вот: не ходи! иди! И я не знала, что мне делать, я не хотела жаловаться и расстраивать маму. Я не плакса, когда мы в ванной жили и дрожали от холода, не плакала, и от мамы уезжала в Нижний не ревела, и когда сюда, в Москву, от бабуленьки и дедуленьки возвращалась к Николаю Николаевичу, тоже. Но тут у меня — слезы. Я ведь не понимала, что они оба хотят от меня, и не соображала, что, наверное, шутят, но понимала, что я им мешаю. Правда, уроки делать папа Коля все-таки посадил меня за свой стол и на свое кресло, черное, кожаное, очень гладкое. Ну а Зайка глупенькая еще и все время лезла ко мне с играми. И соскользнула однажды. Я даже и подумать не могла, чтобы толкнуть ее или еще что, как это бывает с детьми. Я ведь чувствовала там себя как в гостях незнакомых, даже хуже, и потом, я привыкла к любви, но мамочка просила — Потерпи, тебе нельзя жить в холоде, вот мы с Мишенькой получим комнату и будем все вместе. Да, да! Она уже встретила папочку Мишу! Так вот, в кабинете рядом с креслом стоял такой круглый столик из карельской березы, Зайка зацепилась, когда падала, оцарапала щеку, жена папина как завизжит, и тогда папа Коля наотмашь ударил меня по лицу. Наотмашь… Меня никто никогда не бил. Наказывали, конечно. Дед однажды в угол поставил, а я стояла там, стояла, а потом куклу попросила — скучно, говорю. Они с бабуленькой стали хохотать, и мы втроем сели пить чай с булочками, которыми дедушка торговал.

А в угол поставили вот почему: мы с Алешей Благовским, такой мальчик славный, после службы воскресной видали венчание — хотя и революция, но еще многие венчались, — ну, и мы с Алешей перемигнулись и быстро по домам, а жили рядком, Благовских сад за нашим забором, я на голову бабушкины кружева из комода, Алеша — бант на шею, и бегом назад в нашу церковь Трех Святителей к батюшке, с которым моя бабулечка дружила и в преферанс играла вечерами. Батюшка спрашивает — что, дети? А мы с Алешей в два голоса — Венчаться, батюшка! Мы друг дружку любим очень. А батюшка серьезно так — Хорошо, — говорит, — что вы так решили, только давайте подождем немного. Через десять лет я вас, милые дети, и повенчаю!

До сих пор помню, как он это сказал. Нежно. Глаза грустные. Будто наперед знал, что его самого в ссылку, мы с Алешей кто куда, больше не видались, я — в Москву, а Благовские из Нижнего от греха подальше, поскольку — лишенцы, храм закрыли, а уже при Хруще решили взорвать, а он только главу потерял, но устоял. Так поставлен. И тогда в нем открыли кафе. А в Москве на первом уроке велели крестики снять, а я дома сняла — жена Николая Николаевича даже возмутилась, что у меня на шее крестик. И еще нам в школе сказали — Если у вас из родных кто-нибудь в церковь ходит, надо об этом рассказать, и про иконы тоже. И все дети стали, Лизонька, руки тянуть, что не ходит никто, что икон нет. И я тянула. Так было, Лизонька! Так мы жили! И я как-то ни о чем не задумывалась. Но я никогда никому не рассказывала, что бабуленька моя причащается, а у мамочки иконка кипарисовая и что, как все лягут, мамочка молится и в темноте всех нас по очереди с иконкой обходит, а потом прячет в шкаф от чужих глаз. Мы всегда все об этом молчали. И что к мамочке попадья в гости ходит, тоже, а у попадьи муж расстрелян.

Но только мы с Алешей и не очень огорчились тогда, что через десять лет, а такие торжественные и счастливые даже, как взрослые, к обрыву на стрелку, где Ока в Волгу впадает… А наказали меня за то, что без спросу рылась в бабушкином комоде. За это и наказали.

А где был папа Миша? Он уже был! И Нинка была. Она меня на два года младше, и она, когда меня в Нижний увезли, пришла сама к моей мамочке и говорит — Я знаю, ваша дочка уехала, и моя мама далеко, давайте, — говорит, — так играть: понарошку, что вы будете моей мамой, а я вашей дочкой и я вас буду мамой звать. Можно?

Ее мать оставила папочку Мишу. Вышла замуж и бросила их, и так папочка Миша стал моим папочкой, а Нина сестрой, и это уже на всю жизнь. Вот какая Нинка хитрюга, первой мамочку высмотрела. Конечно, они, папа с мамочкой, были знакомы, мамочка однажды его жене аккомпанировала, у той голос был. А ты знаешь, как наша мамочка, твоя бабушка, играла! А мамочка, когда меня отдала бабулечке и осталась совсем одна, попала в нервный санаторий. Санаторий назывался “Мцыри”. Странно, да, назывался? И папочка Миша стал к мамочке туда ездить. Он не испугался того, что происходило с моей мамочкой. А происходило страшное — мамочке снился каждую ночь один и тот же сон. Она никогда не рассказывала какой, видно, боялась, что сон вернется… Ведь у мамочки сперва умер братик мой, Юрик, от дифтерита, еще до революции, в войну, а после революции — отец; кажется, в Казани попал в лечебницу и неизвестно где похоронен, старший брат сидит в тюрьме советской, он — за белых, а младшего — он за красных, летчик, — аэроплан белые сбили, а расстреляли зеленые, за каким-то хутором, на юге России, мамочка туда поехала, когда Гражданская кончилась, могилку искала, но не нашлась и эта могилка. А потом уже все с Николаем Николаевичем… Когда наша Нинка в меде училась, я ее учебники — от корки до корки, мне даже захотелось врачом, как она, но куда мне, я кровь увижу — в обморок, но мамочкину болезнь я, кажется, определила, но, конечно, ни мамочке, ни Нинке не призналась, я думаю, это “реактивный психоз”. Так называется.

Когда меня назад привезли в Москву из Нижнего, они: папа, и мама, и Нинка — уже были вместе, но негде было жить. Поэтому меня и отдали папе Коле с его новой женой не женой. У него все время были разные женщины, тогда с этим было просто.

Знаешь, Лизонька, я все всем простила, и папе Коле тоже. Но вот мамочку я ему простить не могу. Хочу простить, а не получается.

А вот радость — это когда папа Миша в субботу приезжал за мной к Николаю Николаевичу. Он ждал в кухне, пока я соберусь. Сидел на табуретке, как прислуга. Эта жена была чванливая, и она никогда не приглашала папу Мишу в комнаты. А как звали ее? Кажется, Клавдия.

А весной, это уже на другой год, мы с Ниной свинкой болели, это было во втором классе, мне уже было девять лет, мы легко болели. И весело. Дрались, мирились, дразнились. Она меня — Пся крев! — это потому, что бабуленька моя из Варшавы, а я ее — Рязань косопузая. У папы Миши имение было под Рязанью. И подушками кидались. Но когда выздоровели, во двор выйдем — неразлейвода! И я написала два стихотворения. Вот одно:

Ночью в окошко смотрела луна.

Девочка-крошка в постели спала.

Сон ей приснился, чудесный и милый,

Словно заря ей венок подарила.

Утром открыла желанная глазки,

И от весенней и солнечной ласки

В небе венок показался прекрасный.

День был веселый и ясный.

А вот другое:

Дон шумит, клокочут волны,

Говоря между собой.

Солнце, выгляни из тучи,

Загляни в зеркальный рой.

На красивой колеснице

Выплыл мальчик-луч,

Златокудрый и прекрасный,

Светел и могуч.

А Витька Колмансон говорит — Врешь, Ашка (он меня Ашкой звал)! Это не ты, это — Пушкин. А Витька был мой друг, самый-самый, со школы. Школа уже была не арбатская, а лефортовская. Мой класс на первом этаже, а у Нинки на третьем, и наша домработница Елена, прямо кустодиевская купчиха, вылитая, завтрак для нас обеих приносила ко мне, ну, чтобы наверх не подыматься. А завтрак мамочка укладывала в такие нарядные пакеты, еще был нэп, и вот во время занятий открывалась дверь, появлялась Елена с пакетами и громким шепотом — Асенька!

И какие-то дураки стали дразнить: Ася — обжирася!

Лизонька, а последний куплет я тебе недосказала:

Ожила вдруг вся природа.

Заиграл Восток.

Глубоко в небесной чаше

Жаворонок смолк.

Ты уходишь, Лизонька? Убегаешь. А если надолго, мою дверку прикрой поплотнее. Чтоб не дуло. Подожди, еще телевизор включи, а пульт положи на тумбочку. Лишний раз не вставать. И найти легко. Да подожди ты! Ночник выключи. Он с ночи горит. Всегда забываешь. Не надо рассказывать, что поесть. Сама соображу. Опять меня одну оставляешь. Настроение испортила? Да молчу, молчу. Под ноги смотри! По телевизору сказали — гололедица. Старые сапоги надень, а главное — думай, куда ноги ставишь. В кого ты такая несуразная?

Все некогда тебе… А сама весь вечер до ночи с зятем моим драгоценным на кухне: бу-бу-бу! бу-бу-бу! Да не могу я к вам, спине больно… Больно на стуле сидеть! Я и не думала, что до такого вот доживу. Совсем недавно, вот, самостоятельная, легкая и даже, если за картошкой на рынок или в булочную иду, пою: “По городу шагает веселое звено, никто кругом не знает, куда идет оно…” Про себя, конечно. Ну уж, скажешь, вслух. Глупости! А как мы с тобой, Лизонька, и в ГУМ, и на Арбат, в “Прагу”. Господи, как хорошо. Хочешь знать, когда я себя старой почувствовала? Когда ты меня к себе из моего Измайлова увезла! В восемьдесят три.

А как мы вчетвером жили? В счастье, Лизонька. Что бы ни происходило, в счастье. Мы любили друг друга, будто ждали и нашли. Знаешь эту карточку, где мы все вместе: папа, мамочка и мы с Нинкой, и папочка так смотрит на нашу мамочку, а мы с Ниной друг дружке на плечи головы. У меня уже была коса, а Нинка с челкою. Фотографировал Гросицкий, наш друг, тоже офицер бывший. Летом в военные лагеря вместе с папой, в деревне снимали избу, а мы с Ниной, если ночь теплая, спали на сеновале. Такие звезды были, Лизонька, такие звезды. Вечерами приходил Гросицкий и еще Глушенков, всегда с гитарой, и взрослые пели: “Звезды на небе, звезды на море, звезды и в сердце моем...” А мы, дуры, лежим на сеновале, мечтаем. О любви, конечно, о чем же еще! Одно лето поехали под Рязань, в Касимов. Там у папочкиных родных чудом сохранился дом. Большой деревянный и сад. В саду флигель и штабелями сложены старинные книги, журналы, и мы с Ниной дни напролет читали “Ниву”. А я переплывала Оку, не боялась. К августу там все семейство папочкино съезжалось, и даже дядя Гура из Ленинграда, старший брат со своей женой, ее девичья фамилия Кутукова, на предпоследнем слоге ударение, может, и не Рюриковичи, но из очень хорошей семьи, мы с Нинкой тетю Женю Кутукову обожали, а все папочкины братья были чуть-чуть влюблены в нашу мамочку. Мамочка когда к нам в школу приходила, думали — актриса. Такое лицо, тонкое, нежное. Лиловый шарф газовый. Лодочки лакированные. Манто из шелкового сукна. А причесывалась мамочка у парикмахера Поля на Кузнецком. Папа всегда хотел, чтобы она одевалась красиво. Даже если было плохо с деньгами. Он брал работы на дом, чертил ночами, и я ему в старших классах могла уже помогать. Нинка посапывает, в ногах у нее Джим свернулся клубочком, это наш пес любимый, помесь шпица с лайкой, мамочка в кровати за ширмой читает, всегда читала допоздна — и с больными, уже глаукомными, глазами, это у нас наследственное, и тебе провериться надо! — все равно читала, так вот, читает-читает, потом заснет незаметно, а мы с папочкой моим любимым вдвоем над столом. Крепкий чай заварен для бодрости. Конфеты ландрин в вазочке. Сухарики ванильные, мама сама их делала для нас. Лизонька, разве это не счастье? Вместе и живы, родители наши еще не старые совсем и не больные, и у нас с Ниной все впереди, про плохое и не думалось даже, наоборот кажется: плохое было и не вернется.

А еще два лета мы на мельнице обитали, в Битягове. От станции Белые Столбы километров пять, шесть, не меньше, там речка Рожая и брошенные каменоломни. Курганы скифские. Все загажено теперь, думать не хочется, а тогда, Лизонька, это был рай. Грибы, ягоды, молоко парное, сам мельник, красавец двухметровый синеглазый, жена, хоть и местная, но цыганистая какая-то, смуглая, черноокая, детей семеро у нее, а талия девичья. Мельник всегда к маме после работы — расскажите что-нибудь, уважаемая! Ты ведь знаешь, какая твоя бабушка, моя мамочка, была мастерица на всякие истории. Какая у мамочки была речь. Ведь она и в тюрьме, ну, когда ее в Нижнем посадили за саботаж, а могли и не выпустить, если бы не папа Коля, мамочка всех своими рассказами забавляла, просто заворожила. Как Шахерезада. Конвойные заслушивались. Это ведь не было специальным тюремным помещением, раньше склад мучной, а теперь ни муки, ни хлеба, тут уж все другое, люди сидели на холодном полу, ждали своего часа, кого куда, а у ворот и окон — с ружьями мужики. Мамочка говорит — на тысячу и одну ночь меня бы не хватило! Вот так… А на следующий год в Битягове новый мельник. Кривой, злобный, денег запросил втридорога, и жена хамка. Спрашиваем — А где прежний мельник, где Леонид Дмитриевич? — а новый губу отпятил — Услали со всей семьей!

Мы погоревали, но остались там на лето. А потом в деревне нам нашептали, что этот выжига на нашего и донес… А после войны, значит, и после разводу с Игорьком мы с папой Мишей в Битягово приезжали, хотели что-нибудь снять, уж больно места необыкновенные. Но лучше бы не ездили: мельница разрушена, сколок каменный остался, и никто там не живет. Да и вокруг — все другое, березы вырублены, а дуб, в четыре обхвата, спилен давно. Пенек только. Я стала на пеньке годовые кольца считать, сбилась и думаю, где то колечко, когда мы все вместе, счастливые.

А как папу твоего встретила? Ну, когда школу закончила… У меня в школе романов не было. Влюблялась, конечно. Например, в пионервожатого, в Артура. Он был старше нас. Из Германии, немец. Высокий. Умный. Его семья бежала к нам, потому что отец коммунист. Но когда началась война, их все равно выслали в Казахстан.

А тут было так.

Я стояла, прислонившись к печке, зима, холодно, почти не топили, а окна в этом самом ЦАГИ огромные, и тут вошел Игорек в черно-бурой маленькой шапочке, может, и не в черно-бурой, но в меховой и очень нарядной, и мы оба вздрогнули, и я потеряла голову. А он сказал:

— Это про вас, товарищ, говорила моя секретарша? Товарищ, подойдите ко мне.

И я подошла как во сне, и он спросил:

— Что вы умеете делать?

И я первый раз в жизни врала. Пустилась во все тяжкие, хотя я только помогала папе обводить чертежи, а тут все повторяла — умею.

И то умею, и это умею. А ведь ничего не умела. Это Райка, которая работала здесь секретаршей, а жила тоже в Артшколе, отец у Райки доктор был, военный, она меня сюда привела: требовались чертежницы, а нам очень были нужны деньги, и я решила пойти работать, не в институт, как мамочка мечтала, чтоб учиться, а работать, чтобы помогать. И сразу увидела Игорька. Вот. И я от страха опрокинула чернильницу на его столе, облила ему брюки, такое огромное пятно посадила, а он ведь чистюня был, да и брюк порядочных было не достать, а тут не рассердился даже.

Но строго:

— Вы уже снимались на фото для нашего отдела?

И еще:

— Мы завтра пойдем с вами фотографироваться.

И я обалдела от этого приглашения, я даже не подумала — значит, меня берут на работу, а я ничего не умею. И когда на другой день мы вдвоем пошли фотографироваться, а фотография была в кинотеатре, такой плохонький кинотеатр, музыка гремела из зала, буфет грязный, пивом пахнет, тогда тоже, как теперь, везде пиво продавали, но в разлив, фотограф куда-то ушел, надо было ждать, и мы сидели рядом и молчали. Я была в мамочкином синем костюме, который папа Миша раскрасил по трафарету цветами по обшлагам, и воротничок тоже цветами. А папа Миша был для меня не только папочка, я не знаю, как и сказать об этом, так люблю его и мамочку люблю, вот их нет, а я люблю и винюсь. Потому что виновата. И ты виновата, и пред ними, и передо мной виновата, да, да. Сейчас не понимаешь, и я не понимала. Но любила всегда, как с первого раза он меня за руку взял и повел, я рядом бегу, спешу, чуть не упала, боялась отстать, даже споткнулась, за шпору зацепилась, у папочки были сапоги со шпорами, и мне казалось, они так весело — дзинь! дзинь! — а рука родная горячая, вот говорят: родная кровь, не знаю, роднее не было для меня моего папочки, а потом, потом он стал мне как сынок. Инфаркт, эмфизема, худенькая спинка дышала как грудь; он с трудом подымался на пятый этаж, высокий пятый, без лифта, он задыхался на каждой ступеньке, он просил Академию о такой же квартире, но этажом ниже, но они не давали квартиры таким, как папочка, сплошные отписки, или предлагали на самой окраине, чтобы отказался, а они поставили галочку, а они — были его учениками, он учил всех этих новоиспеченных генералов, маршалов, но он не умел просить, у нас никто не умеет, и я спускала ему скамеечку, детскую деревянную, он всегда такой худенький был, такой легкий, и он садился на эту детскую скамеечку, а я стояла рядом и смотрела на эту его рывками дышащую грудь и ничего не могла сделать, ничего… А ведь он нас всех тащил в жизни. Дочки остались без мужей. Обе. Игорек ушел к другой, вернее, та его увела, когда мы были в эвакуации, а у Нины совсем страшно: главный разведчик в полку, а его взяли и посадили в сорок шестом, будто он на немцев работал, а Нинка должна рожать. А я теперь думаю, как мы им, папе и маме, доставались. А мамочка еще и без одной почки. После войны, после развода, так уж случилось, был один человек, и мне пришлось прерывать беременность, аборты были запрещены, и хотя у меня туберкулез, могли не разрешить, надо было делать все тайно. Хорошо, наша вечная подруга, наша Зюма, помогла, она всегда помогала, сперва мамочке с папой, потом нам, а потом уж вам, внучкам. Она очень любила нас всех, мы были родными… А когда я вернулась после аборта, у меня началось кровотечение, и с болями, температура под сорок, а мы с мамой боялись вызывать “скорую”, стали бы спрашивать: где? кто? могли посадить врача, и тогда папочка повез меня назад сам, он пришел из Академии, с занятий, лицо землистое, сердце уже стало сдавать, такой замученный, но повез. Сам. Мама не могла. Она и поддержать меня бы не сумела. Она ведь тебя никогда на руки не брала. Ей было нельзя, и когда ты орала ночами, голодная, я не знала, что у меня нет молока, все тебя нянчили по очереди, и Нинка бедная. Ей экзамены сдавать, а ты орешь. Вот. Так мы ехали с папочкой назад к тому Зюминому врачу, а он был хороший врач, но что-то со мной не заделалось, а это было далеко, под Москвою, где-то за Сходней, я плакала, а меня еще и тошнило, он держал мои руки в своих, согревал свою доченьку, у него были горячие руки… Ни у кого я не знала таких рук. И мамочка так говорила. И эти руки могли все, я даже и не знаю, что они не могли. И стряпал лучше повара, и выпиливал, рисовал прекрасно, ведь два года еще до Первой мировой посещал училище ваяния и зодчества, так это называлось до революции, вольнослушателем конечно, он же офицер.

Вот через узорный трафарет в стиле начала века он и раскрасил мамочкин костюм. А я рядом с Игорем сидела в этом костюме замерев, и вдруг Игорь положил свою ладонь мне на колено, а я ничего такого не предполагала, и я даже сейчас не понимаю, как это вышло, но я сделала вот так — подняла его руку и провела по своей щеке. Его, наверное, очень обескуражил мой жест. Он увидел чистоту… Он смутился.

И сказал:

— Давайте, товарищ, пойдем в другой, в красивый кинотеатр!

А уже через месяц он спросил меня — не могу ли я поехать с ним, он хотел бы познакомить меня со своими родителями. И я так понравилась им, и его мама стала меня целовать, и когда у него была уже другая жена — она всем говорила: такой, как та девочка, у него никогда не будет.

Самое смешное, я научилась чертить, и делала это не хуже других, и даже в противогазе могла работать. Но однажды, а это совсем скоро, мне пришлось сказать начальнику отдела:

— Я увольняюсь, потому что выхожу замуж.

А он засмеялся:

— С этого надо было начинать!

Лизонька, Лизонька, сегодня началась война! Мы с Игорем только приехали в Гагры, а на другой день идем с моря, а отдыхающие перед репродуктором. Война. Но вот интересно — Витька Колмансон говорил мне — Аська, куда вы едете? Будет война. Откуда он знал?

Лизонька, уже третье июля! Мы с мамочкой и тобой уезжаем в эвакуацию. В Оренбург. И Витя Колмансон нес тебя на руках. А я раздумалась сейчас — почему он, а не Игорь.

Лизонька, а Витька Колмансон тебя увидел после роддома, говорит — Ашка, она будет красивенькая.

После того как мы расстались с Игорьком, я не мужа себе искала, Лизонька, а тебе — отца.

Телевизор громко? А что мне делать, скажи. Читать не могу. Глаукому проморгали, оказалось, как у мамочки, левый глаз потеряла, а теперь и правый на подходе. И читать нельзя, и шить, а я ведь не ты, безрукая, я шить обожала. И на машинке, да и без машинки. Какие я тебе платьица на руках сотворяла. Господи, мы с Лешенькой в Болгарию ехали после той, страшной моей операции, а я в поезде с иголкой. И на самой границе, пока поезд стоял, посылку отослала, а в ней сарафанчик розовый. Для доченьки. Я ведь в комиссионке увидела венгерскую юбку, огромную, широкую, и сразу купила, вот из нее и сшила, и ты в этом самом сарафанчике сфотографировалась: на палубе стоишь, это когда в Новороссийске, в командировке. А штопала вам всем, и тебе и внученьке, и колготки, и свитера, и кофточки, а зятю халат! И звонить некому. Вот уже и Лилечки моей нет, и Любочки, Ольга к телефону не подходит. Тетка твоя, Нинон, опять на обследовании. А перед больницей говорили, она мне — Асенька, мы, сестричка, верно, не увидимся. Нет, нет, с телевизором мне сейчас спокойнее всего. Особенно ночью — вы спите, а я колодой бы лежала без сна, а тут гонки, и Шумахерчик мой побеждает. Ты бы хоть один раз поглядела, как он по треку летит. Один раз вместе со мной. Один раз.

Лизонька, ты много знаешь, но про меня ничего. Думаешь, что знаешь. Не надо таких разговоров на ночь? А тогда когда, Лизонька, когда?

Ты никогда ни о чем не спрашивала, Ася тебя не интересовала. Нет, Лизонька. Нет. Ты колючая. Ты меня всегда отпихивала.

Вот ты, Лизонька, смеешься — Ася-пионерка. Да, Лизонька, пионерка, комсомолкой стать не успела: училась спустя рукава, любила историю да литературу и еще физкультуру, бегала, прыгала, маршировала, всякие пирамиды — тут оценки отличные, не то что за физику с химией. Но ведь как нас учили, Лизонька, эти шкрабы? — сокращенно — школьный работник, это и есть шкраб! — бригадный метод, или дальтонплан, не помню, как называлось точно, помню, один за всю компанию сдавал, как сдаст — такая оценка всем, он зубрит, остальные гуляют. Но общественной работой я совсем не интересовалась, совсем, не то что наша Нинон. Та на собрание с важным видом, причешется, кофточку выгладит. Я — нет! И после десятого класса сразу замуж за своего Игорька… А в пионеры меня принимали не в школе на линейке и не на заводе или фабрике, как было заведено, а у папы Коли на работе. В Реввоенсовете! И папа Коля гордился, что я лучше всех отвечала на вопросы викторины. А викторина была придумана какими-то учеными, и они мною заинтересовались, кто такая сообразительная. А теперь все стала забывать. Но у Якубовича эти, которых по знакомству на передачу водят, еще думают-гадают, а твоя мама-пионерка уже ответ знает. И даже если “Что? Где? Когда?”, а вопрос по искусству, тоже… А когда галстук Асе повязали, меня к себе на колени посадил Уборевич — да, да, Уборевич! — а потом уже Уншлихт. Не знаю, почему он там был, но точно — Уншлихт. Блюхер по головке погладил. И фотограф специальный это снимал, а через десять лет Николай Николаевич, папа Коля, чернилами закрашивал лица на карточках, и где я с этими врагами народа тоже, у него было много альбомов, особенно одну помню фотографию: на ней человек пятнадцать военных, сидят, стоят, и у всех лица черным заштрихованы, один папа Коля со своим лицом. Страшно, Лизонька. Зачем так делали? Боялись. И выкинуть боялись, чтоб не донесли, и сжечь, чтоб не донесли.

И меня, Лизонька, два раза арестовывали — не арестовывали, конечно, задерживали… Как страшно, Лизонька. Первый раз из-за рыбы. В Ташкенте. В войну. Папа Миша получил рыбу в пайке, он еще не уехал на стажировку под Курск разрабатывать Прохоровскую операцию, и Нина еще не на фронте, только кончала свой мед. А ты ничего не ела, худая, живот у тебя болел, тошнило все время, и мы решили, что я продам рыбу — а все продавали! — и куплю мяса кусочек. Всего-то. И пошла на Алайский базар, и не успела войти, схватила милиция, четверо парней, рыбу отобрали, и еще тетка рыжая кричала — Хватайте спекулянтку, я ее знаю. Она каждый день здесь торгует, в тюрьму ее! Наверное, она и была настоящая спекулянтка, а взяли твою маму. А у меня с собой даже паспорта не было, такая я несуразная… Я заплакала, говорю — мой папа командир, он тактику и артиллерию преподает в Академии бронетанковых войск, а муж на военном заводе в Казани, честное слово, отпустите, пожалуйста. А тетка эта все орет — В тюрьму ее! Милиционеры меня с базара вывели, держат крепко, двое с рыбой назад вернулись, а двое, что со мной, совещаться стали. Один говорит другому — Может, она правду говорит? А другой уже мне — Где живешь? Слава Богу, Лизонька, жили неподалеку, и они меня повели. Какой стыд! И тут меня увидел узбек-молочник. Он молоко разбавлял прямо из арыка, зачерпнет и дальше идет продавать, молоко получалось синюшное, но в нашу семью приносил вначале — папу Мишу уважал, папашкой звал, и вот он побежал бегом впереди этих милиционеров со мною и кричал — Папашка! Папашка! Асю арестовали, папашка!

Хорошо, папа был дома. Он спал после утренних лекций, в Ташкенте летом такой перерыв на жару, но он вскочил сразу, все понял и по-военному — гимнастерку, сапоги, и вышел навстречу, спокойный, строгий, а на груди — орден Красного Знамени. Тогда это еще ценилось. Орденоносец! Отпустили Асю! А мамочке стало плохо.

А второй раз из-за сапог, Лизонька! Я хотела купить тебе сапоги замшевые, с рук, у вполне нормальной женщины, они ей не подошли, она сказала, каблук слишком высокий, и нас схватила милиция, затолкали в машину, в кутузку везти. Поизмывались и отпустили. Меня без сапог. Еще повезло, что я не успела деньги отдать.

Вот я читала в газете, и не спрашивай, не помню какой. И не помню, кто написал, но, кажется, не наш. Напечатали, когда все стали печатать. Про Троцкого. Этот человек, не то посол, не то коминтерновец, пришел к военному наркому, а наркомом был еще Троцкий, и у дверей кабинета его встретил высокий красавец адъютант с прекрасной военной выправкой. Это твой дедушка, Николай Николаевич, мой папка. Я тогда статью вырезала, хотела показать, потом сунула куда-то и забыла, а теперь не найдешь, только если в Измайлово вернусь… Но троцкистом Николай Николаевич не был. Наоборот, когда Троцкого выслали, он стал делать бешеную военную карьеру. Три ромба. Потом в тридцатые ездил с Литвиновым, уже в штатском, по всяким Женевам. И ботинки у него были английские, тогда я ни у кого таких не видела: рыжие, кожаные, в мелкую дырочку, каждая обведена металлом, и почему-то скрипели. Но не противно. А когда стали всех подряд брать, Николай Николаевич боялся открывать дверь. А лифтерша наша Катя, как я войду в подъезд, тихонько — Иди, Асенька, у вас спокойно. А вот Тухачевскую взяли… Тухачевская была сестра маршала и подруга Николая Николаевича. Вообще, в доме было много высоких военных чинов. А перед тем, как ее арестовали, она приходила к папе Коле и долго сидела у него в кабинете. Ведь мы тогда с отцом вместе жили, на Тишинке, напротив рынка, рядом с аптекой, в доме, еще конструктивистском, с круглыми балконами по фасаду. Ты говоришь, в нашей прежней квартире теперь поставили современные окна. Значит, кто-то там живет… Чужие люди живут. Так всегда получается. А Николай Николаевич для этого дома, для двора специально делал проект фонтана, фонтан был построен точно по его планам, а сад какой! дорожки с песком, яблони, и отец взял нас с Игорьком к себе. Я как раз замуж вышла. Значит, он меня все-таки любил, хотя его последняя жена Роза и делала лицо: была недовольна. А папа, если вдруг звонок в дверь неожиданный, просил, звал — Игорь, Ася, откройте! Его уже сняли со всех постов. А мы не слышим, влюбленные, у нас патефон, музыка гремит, танцуем вдвоем — пассадобль, румбу, фокстрот, конечно “Кукарачу”… Не соображали, а потом в ЦАГИ, где Игорь работал, взяли Туполева. Там были такие стеклянные стены-окна, и мальчишка совсем, из НКВД или ГПУ — как это тогда называлось? — ударил Туполева по лицу. На глазах у всех. Специально у всех на глазах, и мимо всех провели к “воронку”, и все молчали. Но думали, это ошибка. Игорек тогда пришел рано. У него руки тряслись. Я ведь только теперь понимаю, какое время было, и как мамочка и папочка за нас с Нинкой боялись, и за себя, конечно, и почему они в Киев уезжали на два года, в Москве бросили комнату, тогда аресты шли, и папе Мише кто-то предложил Киевский военный округ… А Николай Николаевич еще был и внучатым племянником Штюрмера. Фамилия другая? Не знали? Там знали. И я знала, и про папы Мишеньки родню, и про мамочкиных Нератовых, но никогда никому. Один раз призналась, это уже после войны, Лешенькиному другу, я ему доверяла, жена его была моя подруга, сидела десять лет, Любочка Иванова, ей другая Любочка, Орлова, в лагерь посылки посылала, спасла мою Любочку, так вот сказала про Штюрмера, а тот — Асенька, это — предатель германский вместе с царицей и Распутиным, такая сволочь! И его специально поставили во главе кабинета, потому что он немец. Какой же он немец? Там и крови немецкой уже не было. Губернатор, потом министр, председатель так недолго. У нас любят на кого-нибудь списывать. А вот мамочка говорила, что его после Февраля в крепости погубили. И я в эти годы про это читала. Удивительно, что моя мамочка нам рассказывала, оказывалось правдой. Штюрмеру в крепости воды не давали. Издевались как хотели. Родных к нему не пускали. Солдатня кричала — предатель. Незачем этого старика кормить. Он был много моложе меня, он, может, был и моложе тебя, Лизонька. И он умер от голода и позора. А если и был в чем виноват, искупил. А Николая Николаевича не посадили. Каждую ночь в наш двор въезжала машина, и все ждали — кого возьмут, и каждую ночь кого-нибудь брали. Так почти весь дом увезли, но Николая Николаевича не тронули. Но и Литвинова не тронули. Вот ты говоришь, был какой-то человек в Наркоминделе, сын Парвуса, его пытали, но он ни на Литвинова, ни на других сотрудников бумаг не подписал, может, и поэтому. И Николая Николаевича только в ссылку, в Арзамас, и Роза с ним туда поехала. А потом — потом, уже после смерти Сталина, — ему никак не давали чина подполковника, это после всех тех ромбов, и у него мерзла голова, он мамочке жаловался, ведь только начиная с подполковника можно было носить папаху.

А как с папой Мишей?! Ну, дослужился до полковника… А ведь он был из последних русских тактиков. К началу войны одних расстреляли, другие сами умерли, третьи — на Западе давно, еще с Гражданской. На папочкины лекции в Академии приходили с других факультетов. Блестящее военное образование. Тактик. Артиллерист. А теперь еще преподаватель бронетанковой академии. И папу позвали разрабатывать Прохоровскую операцию; было такое танковое сражение, под Курском, кажется, но папа даже медали не получил — Сталин был, оказывается, недоволен: большие потери. А в других случаях потери не считали. Не считали погибших солдатиков, вон до сих пор косточки не похоронены, полвека, а не похоронены. А список маршалов, генералов, которых папа учил! — это и есть список маршалов и генералов. Я говорю про новых. Кого уважал? Рокоссовского, конечно. А любимая книжка — “Наполеон” академика Тарле. Он ее все время перечитывал. И еще “Брусиловский прорыв”. Папа Миша был военная косточка! Раньше говорили. А как он ходил, как его шпоры звенели, как ездил верхом. А танцевал! Мы с Нинкой, когда были маленькие, если кто-нибудь спросит, за кого мы замуж хотим, хором отвечали — За нашего папу! При чем тут Фрейд? У нас дома был Фрейд, тома в бумажных обложках. Я не стала читать, скучно и чудно. У папы с мамой такие книги лежали в диване. Да, в старом нашем диване подымалось сиденье, и там был целый склад: то, что мамочка не хотела держать на полках. По разным причинам. Там и Булгаков — “Роковые яйца”, “Собачье сердце”, Уайльд... Еще автореферат к диссертации — “Операция паховых грыж” — в трех экземплярах почему-то. С ятями, с твердыми знаками. Мы с Нинкой кисли от смеха, потому что на обложке: женщина-врач княжна Гедройц. Казалось, что и людей таких не бывает. А мамочка сердилась, это была ее знакомая, там и надпись дарственная, наверное, когда мамочка наша училась на Высших женских курсах. Но когда Нинон решила в мед поступать, уж я ее дразнила: княжна Гедройц! Женщина-врач! Куда все это подевалось, все эти книги, диван, пианино, сундук старинный… После смерти папочки и мамочки соседи ахнули, узнали, что в квартире лефортовской никто из нас не прописан, не верили, что мы ни о чем таком и не подумали, и надо сдавать жилплощадь. Хорошо, было какое-то время, чтобы разобраться с вещами. Я тогда одна осталась. Никто мне не помогал. Никто из вас. Вы все такие занятые, одна Ася всегда свободна. Ну, Лешенька, конечно, заезжал, но ночевать не хотел. Я его понимаю. Без мамы и папы даже чай было тяжко пить. Как на поминках. Господи! А надо было Асе все разобрать, и письма, и книги, и фотографии, и какие-то шарфики, перчатки. И всякие коробочки, шкатулки. А мамочкины вещи пахли ее духами, будто мама живая, просто вышла куда-то. А в папочкином столе в пеналах лежали наточенные его рукою карандаши. Так аккуратно разложены. Как будто только что разложены. После его смерти мамочка и не трогала ничего, папины костюмы висели в шкафу, он после отставки уже не ходил в военном, даже рубашки лежали как при папе. Я поняла, она не могла. А что мне было невозможно выбросить на помойку какую-нибудь мамочкину грелку, об этом вы не думали? Только звонили, дергали без толку — такая-то чашечка, хочу на память.

Я вернулась в Измайлово, перестала спать. Потому что мама не была похоронена. Урна с прахом, разве я могла ее забрать домой? А мерзлая земля кладбищенская еще не отошла. Конечно, мы с Зюмой ходили в церковь на Нежданову, чтобы мамочку отпели, “предали земле”, но сердце у меня ныло. Все повторялось, как с папой Мишей. Все повторялось. Когда папа Миша умер, Академия попросила место на Лефортовском кладбище, и дали место, но полтора на полтора, а это значит, нельзя в гробу, надо кремировать. Сказали, он не генерал, скажите спасибо, мы обычно полковников хороним не в земле, предоставляем только колумбарий, а тут в знак уважения… Еще тридцать сантиметров — мы бы похоронили по-человечески. Тридцать сантиметров! Я просила у них эти тридцать сантиметров, но они не дали. Я говорила им, умоляла, но у нас никто не умеет просить. Ничего не получилось. За все годы, за все, что папа Миша сделал, полтора на полтора.

Тогда мама сказала — Асенька, Господу все равно. Главное, будет могилка папочкина и я смогу туда ходить, деточка моя, не убивайся.

Но надо было ждать. И мы стали ждать “этого” — полтора на полтора. А дождались — как всегда, не хватало денег, но поставили памятник из черного мрамора, пусть небольшой, но мамочка хотела обязательно, чтобы черный мрамор. И еще велела, чтобы было написано — полковник, для нее это имело значение, она не понимала, что и маршал теперь совсем не то, невоевавшие получали маршалов, а наш папочка прошел две мировых войны офицером, и до революции полковник был полковник — полковой командир.

А когда через два года не стало мамочки, я попросила в конторе, чтобы крестик выгравировали над их именами.

А знаешь, Лизонька, что твоя бесценная мачеха из Казани была дочкой начальника у Игорька. Ты всегда хвалила ее, и пирожки, и беляши, ну, это ладно, но ты никогда не подумала — горе она мне принесла. И еще ты повторяла, она умная! Да, я не умная, мамочка моя была умная, а я нет, но я и про тебя не знаю, умная ли ты, потому что иногда ты дура дурой.

Мы сидели с Игорьком всю ту ночь в нашей комнатке, держались за руки и молчали. Ты спала. Мы не объяснялись. Я поняла, он запутался. Еще когда мы возвращались из Ташкента, поняла. А мы вернулись, Сталинград не отгремел, нашу Нину забрали на фронт, и мы вернулись; папочка довез нас до Москвы с военным эшелоном, тоже уехал, на стажировку, под Курск, но по дороге мы купили с ним целых два мешка соли. Ехали мимо Аральского моря… Весь вагон был засыпан солью. Под ногами хрустело. Грязная соль. Но это было богатство. Соль, даже такую, меняли на продукты. На первой же станции я купила тебе вареную курицу. Мы и в Москве соль меняли. Прямо на Тишинском рынке. Тут на площади была одна большая барахолка, сквер вытоптан, и даже в арке торговали. Помнишь? А помнишь, как мы с папочкой соль покупали? Мешки волокли? Жарко, душно, и синяя полоса над желтыми-желтыми песками, на горизонте — Арал. Мамочка говорила, таких цветов и у импрессионистов не видела. И еще жалела узбеков, их вез наш эшелон, воевать, конечно, а забирали прямо из кишлаков: в халатах, в тюбетейках, в черных калошах на босу ногу; товарные вагоны, где они ехали, были без туалетов, поезд останавливался, они как горох сыпались на землю, бегом к саксаулу, который вдоль дороги, задирали халаты, только попки мелькали не стыдясь, спинами к поезду садились на пригорке. Мамочка стояла у окна, плакала, наверное, думала о нашей Нинке. Совсем девочка, а в институте их готовили ускоренным методом, чтобы быстрее — фронту нужны хирурги. Когда Нина уходила, мама зашила под нагрудный карманчик ее гимнастерки иконку Николая-угодника. Боялась, что наша идейная воспротивится, но та ничего, смолчала. А потом сама, когда выдавали новую гимнастерку, перешивала образок.

Наш эшелон шел через Казань. Я три телеграммы послала Игорю, одну из Ташкента, две по дороге, авиационный завод его был в Казани. Мы пробыли целых пять часов на путях, а может, и больше, твоя мама ждала твоего папу, бегала по рельсам, через чужие поезда пролезала и под поездами пролезала, чтоб попасть на вокзальные платформы, высматривала Игорька. Но он не появился. Хорошо, со мной были папочка и мамочка. Потом уже в Москве на Тишинке наша лифтерша Катя дала мне телеграмму: “лечу в командировку подробности письмом”. Я знала, он возил самолеты завода на фронт, вернее, летал на этих самолетах с летчиками-испытателями, и мог не быть на месте, но я чувствовала — здесь что-то не так. А на Казанском вокзале, когда мы выгружались, и еще эта соль, а мамочке ничего нельзя подымать, и ты вертишься, украли мой чемодан, у меня и так ничего почти не было из одежды, в эвакуации оборвалась, все продавали, что можно продать, а тут перед самым возвращением я заказала себе босоножки, деревянные цветные на каблуке, их в Ташкенте шили местные армяне. Папочка договорился, мне их быстро сделали. Так обидно было…

Николая Николаевича еще держали в ссылке, в Арзамасе, и мамочка могла жить с нами на Тишинке, а Игорь письма так и не прислал, а, кажется, летал через Быково, совсем рядом с Москвой. И вдруг без предупреждения, я уже легла, звонок в дверь и голос его — Асенька! У меня ноги ослабели, открыла дверь, и я его не узнала. Узнала, конечно, но показалось, он другой. Или одежда была для меня незнакомой. Полувоенная, летная, наверное. Я кинулась к нему, обняла, он тоже, но поцеловал в щеку. Будто я ребенок. И еще он забыл, что мамочка с нами, и смутился. Было уже поздно, около часу, он попросил тебя не будить, посмотрел, как ты спишь, сказал, что в четыре за ним придет машина. Мы выпили чаю вместе с мамочкой, Игорь спрашивал о папочке, где он, про Нину, про папу Колю, о себе ничего и обо мне ничего, потом мама ушла, и мы остались вдвоем. Он достал конверт, я думала, он мне что-то написал, взяла, раскрыла, а там деньги. Я даже покраснела. Спросил — хватает ли вам с Лизонькой? Я говорю — мы вместе с мамочкой пока. И еще, говорю, немного платят в госпитале. А я уже тогда помогала раненым, потерявшим глаза, сперва как общественница, потом меня попросили работать, потому что я научилась делать перевязки, поводырем быть. Меня ценили и раненые, и врачи, но я этого Игорю не сказала. Зачем? Лизонька, было так странно и страшно сидеть рядом после такой долгой разлуки и ждать, когда он мне все объяснит. А что объяснять? И он боялся, Лизонька, поэтому молчал. Понимал — скажет, и все кончено. Наша, его, моя, прежняя жизнь кончена, а она была… что говорить, если бы не война! И тогда я взяла его за руку, и он крепко-крепко сжал мою. Вот так мы ночь и просидели, нашу последнюю ночь под одной крышей, а когда машина погудела ему под нашим балконом, я маму позвала, чтобы, когда он будет прощаться, не расплакаться, я не хотела, чтобы он видел мои слезы, да, не хотела, и мамочка сразу вышла, одетая, она тоже не ложилась, она, милая моя, единственная, не спала вместе со своей Асенькой, в пепельнице гора окурков, на столике пасьянс. А когда он ушел, мамочка говорит — девочка моя, надо жить. Я с тобою, но я ничего не могу тебе дать, кроме моей любви. Но сейчас такая война, столько горя, будем держаться и думать о наших там.

После всего мама Игоря зазвала нас к себе, стала плакать, обнимать, там еще был муж ее младшей, он пошел нас с тобою проводить на трамвай, об Игоре ни слова. Стал говорить, что я должна устроиться на какую-нибудь работу, а тебя отдать в детский садик. Я ему сказала — не отдам! Вот так. И не отдала. Вот твоя мама — пионерка, а в пионерский лагерь тоже не отдала. Почему? А разве ты хотела? И папочка с мамочкой тоже не хотели. Правда, может быть, ты бы другой выросла. Может, тебе и жить проще было бы. Не знаю. Но не отдала.

А ведь что наша мамочка пережила? Но она нам с Ниной говорила — девочки мои, нет ничего, что не могла бы вынести женщина… В один год у меня умер ребенок, потом отец. Ушел муж.

Да, у тебя, Лизонька, мог быть дядя. Мой старший братик, Юрик, Георгий, умер от дифтерита в Томске, где я родилась. Почему Томск? Там в шестнадцатом стояла военная часть Николая Николаевича. Наверное, опасались Японии. Или еще кого… Врач делал все, что мог, пленки в горлышке отсасывал через трубочку, но Юрик задохнулся. А Николай Николаевич Юрика обожал, и он больше не захотел видеть свою грудную доченьку. Я родилась раньше времени, была красная, лысая… И тут генерала, при котором служил папа, вызвали в Петербург, потом в Ставку, и они уехали. А мамочка осталась со мною. Ну, не одна, конечно: денщик, горничная и еще кухарка, но ведь одна. Мамочка как-то с полковыми дамами не сходилась. В тот год морозы были даже для Сибири жестокие, молоко резали, как лед, птицы падали на лету. А Николай Николаевич вернулся только через три месяца, когда уже случился Февраль. Он вошел в детскую ко мне, да как закричит — Марусенька, у нее золотая головка. Почему ты мне об этом не писала! Она ангел Рафаэлевый…

Пока его не было, у меня выросли кудри. В него. А Юрик был черненький. Как мамочка. Бабушка у мамочки была не то сербиянка, не то молдаванка. Боярышня. Мамин дедушка ее вывез из похода, она влюбилась в него, в русского офицера, и поехала с ним в Россию, на Каму, но язык не учила. Была с норовом. Кричала на прислугу, на внуков по-своему или по-французски. Носила шиньон, турнюры, хотя они давно вышли из моды. Зятя своего, отца мамочкиного, не любила. Отдала за него дочь, правда, тогда еще был жив ее муж, а мужа слушалась, но с происхождением зятя не могла смириться. Он был младший и незаконный сын Нератова, вдовца, сенатора в летах, а мать — крепостная. Вот так, Лизонька! Красавица из деревни. Тогда Нератов уговорил очень старого бедного однодворца, который еще у его родителей служил конторщиком, обвенчаться с ней. Дать имя его ребенку. Поэтому у мамочки любимый роман — “Дворянское гнездо”. Всегда на полочке под рукою. Ведь и у Лаврецкого мать крестьянка. Хотя у Мусеньки героиней была, конечно, Лиза, монастырь и все такое. А вообще, мой дед Василий Нератову дорого обходился, университет бросил, служить не захотел, в военные тоже не пошел, буйствовал даже, и вдруг решил в артисты. Нератов был, конечно, против, но тот не слушал. Теперь понять невозможно, как его терзала двусмысленность происхождения. Назло всему свету! Два сезона по провинции, премьером не стал, и надоело. Ему выделили небольшое имение под Сарапулом, и тут в церкви на воскресной службе он увидал большеглазую, смуглую барышню, Серафиму, она из-под шляпки на местного буяна посмотрела, и тот голову потерял, Нератов, к тому времени старик, сам поехал ее сватать, и пока женой была Серафима, мой дед поутих, даже хозяином стал отличным. Таким, что его братья после кончины отца пригласили управлять всем своим хозяйством, он им — нет! Но Серафиме надоело сидеть в сарапульском захолустье, и потом, дети росли, она хотела дать детям настоящее образование, были нужны деньги, и дед в конце концов принял это предложение, но условия выговорил, не хотел подчиняться никому и еще не скрывал, что родственники в деревне, матери он не помнил, она в его младенчестве умерла, а вот каких-то своих двоюродных, высоченных красавцев мужиков торжественно звал к себе в кабинет, правда, с заднего крыльца, и еще политическим помогал. Но после пятого года ужаснулся… Его собственное имение, усадьбы братьев не пострадали, но он больше не привечал смутьянов, только еда, одежда, кров: было принято помогать беглым каторжным. Я не видела своего деда, он зимой восемнадцатого умер, но мамочка о своем отце, моем деде, так много порассказала, что кажется, я и этого своего деда знаю.

Его все тянуло к литераторам, к артистам, художникам, у Мельникова-Печерского, кажется, бывал, с Сувориным приятельствовал, но характер — порох! Охотником был страстным. Хотел убить Стахеева, считал, что тот отманивает его зайцев, земли граничили, а у братьев Стахеевых была большая охота, дед залег в кустах, но не выстрелил. Остыл, верно. Да и детей к тому времени у них с Серафимой было шестеро, он их обожал, хотя воспитывал в строгости… Стахеевы были на всю Волгу и Каму пароходчики, Елабугу отстроили, и храмы, и дома, в Москве — особняк на Басманной, не особняк — дворец, теперь о них вспомнили, а сколько лет — ни гугу, но вот судьба, Лизонька! Тот, которого мой дед хотел подстрелить, влюбился в Таню, мамочкину сестру, она моложе мамочки всего на год, крупная, яркая, смешливая, коса вокруг головы, считалась первой красавицей на Каме, а в гимназические каникулы по лугам да полям на своей кобылке да еще без женского седла, горячая, как отец, и где Стахеев ее заприметил и как все было, но Таня с ним из дома сбежала. А у Стахеева, между прочим, семья. Серафимы уже не было на свете, она умерла вдруг, в одночасье, тогда говорили — разрыв сердца, оставила своего Василия одного с детьми, была бы жива, не случилось, а тут дед впал в ярость: он увидал в этом повторение своей несчастной судьбы, он проклял Таню, да, да, проклял, через годы каялся, но это когда его Таня стала гражданской женой Стахеева, родила своих девочек, а тут он Стахеева на дуэль, но Стахеев из новых людей, эти замашки были не по нему, он просто увез Таню подальше от отцовского гнева и всяких пересудов. А для деда — еще одно оскорбление, его понесло, он впал в прежнее. Антрепризы. Актерки. Какие-то подряды… А законные дети нератовские — совсем другое. Совсем. Высокие чиновники во всяких столичных департаментах. Старший был товарищ министра иностранных дел. По-нынешнему — заместитель. А Пикуль написал — глуповатый англоман. Откуда известно? Откуда ему, Пикулю, известно? Англоман — да, но он нашу Мусеньку, мамочку мою, выделял именно за ум, любил с ней беседовать, а вот сестра его относилась ревниво к Васиным детям. Говорили, из-за их красоты. И высокомерно. Но помнишь, в горбачевские времена по телевизору какой-то архитектор выступал из Америки, нестарый еще, а ты знала, что он потомок нератовский, меня позвала, я у тебя гостила, а ты и спрашиваешь — На кого похож? Я тогда еще хорошо видела, сразу говорю — на тетю Таню, на сестру Мусенькину.

Боже мой, и так грустно, и все перепуталось. И не собрать в памяти, и где кто похоронен, не знаю! Так хотела в Нижний с тобой съездить, на кладбище к бабуленьке моей сходить, но сосисками отравилась, ты ни при чем, тогда, кроме хмели-сунели, ничего, а тут сосиски, зато по телевизору показывали, чего раньше не то что увидеть, а и прочесть — не прочтешь, помнишь — “Пятое колесо”, по первой программе диктор чего-то лепит про Литву, а по “Пятому колесу” — танки в Вильнюсе. Тогда не знала, что слепну, думала, дальнозоркость, как у всех. А ведь у мамочки глаукома, и бабуленька моя слепой умерла, но успела правнучку на коленях подержать, тебе и месяца не было, она в Москву из Нижнего приехала, чтобы почти слепыми глазами доченьку своей Асеньки увидеть. А я так на ее могилке и не побывала. Сначала — война, а потом жизнь, и всегда некогда. Правда, мы с мамочкой посылки с вермишелью, с макаронами в Нижний, а тогда Горький был, отправляли, ну, родственникам, которые там, и при Хруще отправляли, и при Сталине. Там и этого не было в магазинах. А они мне бульотку прислали, и досочку для сыра, всякие вещицы старинные из бабуленькиного дома. На память. А я тебе отдала… Что, я теперь гостей принимаю? Кого? Уже и нет никого. А раньше даже куропаток готовила в особом соусе. Такого соуса и в поваренной книге нет. Кто научил? Папочка мой. Мишенька. Приехал к нам на Ордынку, это когда я за Лешеньку замуж вышла, а должны были прийти его друзья с женами, я волновалась, я же их не знала, и тогда папочка мой звонит, и голосок в трубке — Асеныш! — Он меня Асенышем звал. — Сейчас выезжаю.

И приехал. Китель снял. Рукава засучил… Он так готовил, Лизонька! Да он все делал необыкновенно. Мамочка — нет, не хуже, но не очень любила. И потом ей из-за почки единственной стоять у плиты тяжко было, поэтому, ну, кроме эвакуации, конечно, всегда держали кого-нибудь. С этим было просто, из деревни бежали, а мамочке нельзя было даже чайник поднять. Она мне раз сказала — Асенька, детка, я ведь до десяти лет сама чулки не надевала. Ножку протягивала. Может, за это и пришлось ведра в Пичингушах таскать. Я и брату говорила. И Тане. Та тоже смириться не могла. А я им — Милые мои, помните, на взгорок у Камы выйдем — и наши с вами поля до горизонта, а наделы крестьян — платочки. У нас — шелк зеленый, озимые поднялись, а у них — одеяльце лоскутное. Одно на всех.

Почему вспомнила? А что еще делать, лежу как бревно. И кости болят. Каждая косточка тянет. И еще, Лизонька, будто перед всеми виновата. И даже перед папой Колей. Так вдруг покажется…

А внучка, Маша твоя, говорит, главное — помянуть. Не знаю. Вот мамочкин старший брат Александр, когда уже Мусеньки не стало, прислал фотографии. На картонках. Желтые. И надписал:

“Ника на мосту”. Какой такой Ника? Стоит мужчина в чесучовом костюме, улыбается. С ним дама… Блузка “реформ”. Шляпа. И тоже улыбается.

“Собака любимая отца — Сбогар”. Таких имен теперь у собак и нету. А собака вроде пойнтера. В пятнах, с висячими ушами.

“Кучер Елисей”. Господи, Елисей! Повозка — кабриолет, элегантная, высокая, а этот Елисей в шапочке, косоворотке, и безрукавка вышитая, сидит на козлах изваянием, на фотографа не глядит. Застыл.

“Разрушенная церковь, ныне колхозный амбар, здесь рядом похоронена наша бабинька”.

Наверное, он так боярышню звал — бабинькой. Для него было бы счастьем застать, что Дзержинского с площади уволокли и в церквях звонят. Он всегда письма писал такие, за мамочку страшно. Хорошо, почерк у него был заковыристый, что и Мусенька с трудом разбирала. А я жила как жила, в пионерском галстуке и трусах маршировала, а теперь вот отца Владимира жду. А мамочка наша без причастия умерла, мне и в голову не приходило, хотя она в отдельной палате лежала, Нина устроила, это же ее больница, она там замглавного, и я ночевала рядом с мамочкой. Но разве я могла, если бы и додумалась, попа привести? Что бы с Ниной сделали? А ведь всю нашу жизнь, когда мы спать ляжем, мамочка в темноте свою кипарисовую иконку вынимала и долго-долго на коленях стояла, а потом над нами всеми как тень с иконкой ходила, и мы все молчали: и папочка, и Нинка, и я. Как будто не видим, не знаем, как она нас благословляет и за нас молится. Лизонька, как я ее люблю. Я ее теперь даже больше люблю. И папочку. И о папе Коле думаю, ведь он к ним, к папочке и мамочке, от своей последней выдры бегал. И в госпитале папочку навещал, когда у того инфаркт был. Я раз вошла в палату, смотрю — папа Коля у кровати папы Миши, а тогда инфарктникам не разрешали поворачиваться с боку на бок, надо было лежать на спине, и папа Коля низко так склонился к папочкиному лицу, и они тихо о чем-то беседуют. Меня папа Коля первым увидел, как вздрогнул, когда увидел, и говорит папе Мише — Наша Асенька пришла.

Лизонька, я поняла: Штюрмер и Нератов ведь знали друг друга. Не могло быть иначе. А Сазонов, министр, уже мамочкиному брату покровительствовал. Если бы не революция, у того была бы, верно, в столице высокая карьера, а так он после тюрьмы, он ведь за белых воевал, в Чистополь, поближе к родным местам, счетоводом, это с его-то образованием, потом-потом уже — агроном. Пенсии никак не мог получить, не знаю почему, но хорошо, что опять не посадили. Он, Лизонька, смириться не мог, если в Москву приедет, я боялась в гости к нашим Лешеньку привезти. Такое он говорил. И жил, Лизонька, тем, что было. Иначе у него не получалось. Несчастье, Лизонька! А ведь умен, образован и до революции хотел быть я уж не знаю кем, но хотел. И наверное, мог, иначе бы Сазонов его из других молодых не отличал… Вот теперь у нас президентская администрация, да? А та была, Лизонька, царская! Царская администрация. Вот до чего твоя мама-пионерка додумалась. И может, папа Коля пошел к Троцкому: потому что, если не эмигрировал, надо служить… Не к Луначарскому же, этот все-таки военный министр, если по-старому. Нет, нет, я папу Колю не оправдываю, но я об этом думаю. А с папочкой Мишей по-другому, но тоже служил, как иначе. На эти темы у нас в доме и не разговаривали. По крайней мере со мной и Ниной — никогда. А теперь ночью лежу и думаю, до четырех, до пяти не сплю, но раньше читать могла или телевизор, за Шумахера своего болела, гонки обожаю, еще больше хоккея, а теперь что… А ты недовольна, что звук громко, да хоть звук, я ведь в темноте, Лизонька, и днем и ночью, левый глаз еще что-то различает, если свет яркий, а телевизор включаю, чтоб не так страшно одной. Не одна? Все равно одна, Лизонька.

А Игорь жалел, что ушел от нас. И не только мне — мамочке говорил. Да, жалел. Внученька уже в школу ходила, он принес билеты на поезд до Симферополя, СВ в сезон было не достать, а ты нас ждала в Ялте, принес, отдал и сидит, сидит, а Лешенька должен прийти, чтобы проводить, мне складываться надо, а когда наконец поднялся, в передней хотел поцеловать. Я ему — Ты что, Игорь? Он — Я никого так не любил, как тебя. Твоя мачеха моложе меня, а к тому времени была толстой, седой. Мне докладывали, хотя я никого никогда об этом не спрашивала. Я вдруг разволновалась, Тишинку нашу вспомнила, как мы ночь просидели и я держалась. Чтобы моих слез не увидел. А в восемь утра надо было быть у моих слепых. На Тверской. Они и умыться толком не могли. Ждали. Почему, когда пенсию оформляла, не заявила? А у меня никакого документа не осталось. Кто бы стал искать? Не знаю, не подумала, дали пенсию за кормильца, когда не стало Лешеньки, и спасибо, и еще были деньги на книжке, чтобы я докладывала к пенсии. Я про эти деньги, когда Лешенька был жив, и не знала, а тут позвонил его друг, был в курсе, сказал, есть сберкнижка на мое имя. Вот так. А то, что мне из-за работы в этом госпитале могут что-то прибавить, и в мыслях не было, вот Вере твоей, няне, напомнила про аэростат, и ей квартиру дали, а мне квартира зачем? Но я не только со слепыми, я еще на разборке американской помощи работала. Ночами. Такие огромные тюки с одеждой, и там всякие блузки, юбки, кофты и даже пальто, шубы. Меня устроили соседи по Тишинке, Гурвичи, они не в нашем подъезде жили, в соседнем, в эвакуацию не ездили, потому что он — военный хирург, он оперировал совсем тяжелых, безнадежных совсем, а я дружила с его женой, еще до войны дружила, как только стала жить у папы Коли, и вот однажды они меня позвали, а у них сидел какой-то их друг, мы вместе попили чай, и вдруг Гурвич спрашивает — Ну, вам наша Асенька подходит? А он — Еще как!

Этот человек был ответственным за помощь, и ему надо было взять таких, чтобы не воровали. В первую же ночь некоторые в лифчики что-то набивали, но, стыдно сказать, нас ведь при выходе стали обыскивать, а эти женщины взяли-то по мелочи, одна просто пуговицы красивые срезала, но им велели больше не приходить. Работа была бесплатная, но в конце обещали подарок. Что-нибудь из вещей. И нам велели обязательно выворачивать карманы, чтобы в карманах ничего не было. Лизонька, а там были письма, записочки, и на русском, Лизонька. И подписаны, и не Джон или Мэри, а Самуил, Ревекка, еврейские имена и еще русские, которыми здесь уже мало кого называли. И всякие пожелания, и, конечно, надежда на победу. И я не понимала, почему эти письма надо выбрасывать, а велели. Поняла, когда мы закончили и нам сказали — выбирайте себе подарок. И я решила кофту какую-нибудь и чтоб потеплее. А там была одна девушка, мы с ней сдружились, она вдруг с каким-то свертком ко мне, а там — шуба, Лизонька. И какая! Меховая. Американская. И она говорит — Девчонки, Асенька у нас такая красавица, а у нее пальто зимнего нет, туберкулезом проболела, неужели мы все вместе хоть один такой подарок не заработали, надень это, Асенька. А ну разрешат. Я надела, идет, конечно, но старшая — Вы что, такие вещи не для вас! — и шепотом — С ума сошли, они — начальству…

Потому, Лизонька, и записки велели выбрасывать. Зачем им наверху такие записки? А у нас плакали, когда читали… Но мне повезло, я же мечтала о кофточке, смотрю — кофта серенькая, шерсть не шерсть, но будто завитая, как овчинка, тяну из пакета, а она тянется, тянется… пальто оказалось. Правда, без подкладки. И разрешили взять, Лизонька.

Мы сначала поехали в Оренбург к мамочкиным сестрам, Тане и Анюте, заграница Тане не задалась, и она опять вышла замуж. Скрипач из местного театра, тихий, я даже его голоса не помню, лицо красивое, но испуганное, а сестры еще и ссорились постоянно, Анюта, немного ханжа, и рот поджимала чуть что, а у Тани характер — в отца, но надо было держаться друг за друга, иначе нельзя. Поезд пришел ночью, и мы, пока не рассвело, сидели на вокзале. Потом я взяла телегу с возницей, никакого другого транспорта не было, сели с тобой на телегу вместе с чемоданами, а мамочка шла по тротуару, ей нельзя было трястись по булыжнику после операции. Но это еще не все. Тетя Таня жила в подвале. Да, да! Все эти особняки в другой жизни, и как они с мамочкой учительствовали в Пичингушах, так и здесь учительницей. В начальной школе. И Анюта тоже. И тут ты нам устроила! На Тишинке в доме был подвал, и эти твои няни, Маруся да Вера, пугали, чтоб ты туда не лазила, глаза вытаращат — Лизонька, крысы там больше котов!.. О, как ты орала. Красная стала. Не пойду! И ногами топотала. Тетя Таня говорит мамочке — Маруся, что за фрукт вы воспитали? Но скоро вы с ней сдружились и вдвоем на крыльце семечки щелкали.

А еще к нам из Челябинска нагрянул Саввушка. Он там в театре играл, узнал, где мы, и приехал. Такой друг. На всю жизнь. Как Зюма. Правда, по-моему, друг друга недолюбливали. Но не в этом дело. И он опять, как в Артшколе, когда мы с мамочкой в ванной жили, нас веселил. И даже Танин скрипач улыбался, когда Саввушка своим особым голосом, ломаясь, говорил — Медам, у нас в Челябе… Медам! Слюшайте! Слюшайте! В Челябе…

А через три месяца мы уже были в Ташкенте. Туда была эвакуирована Академия, и с папочкой приехала наша Нинон, она там закончила свой мед, и сразу на фронт. Но почти год мы были вместе. А Игорек обещал прилететь из Казани, где был его авиазавод. Хотя бы на несколько дней. Но так и не прилетел. Писал — Прилечу, прилечу. Потом — Не могу, не отпускают, я тебя и Лизоньку жду в Казани. Я сама собралась с тобой, но был сорок второй год, и папочка велел — Поезжай, но ребенка оставь. И тут письмо Игорька — Асенька, погоди, сейчас у меня все время вылеты на фронт… Больно вспоминать, но я ничего не подозревала.

А первую нашу квартирную хозяйку в Ташкенте мамочка окрестила — Сонька Золотая Ручка. Красивая, нестарая еще, но злобная. Мы потом от нее сбежали. А она работала в торговле, товаровед. Вселили нас по броне, у нее трехкомнатная квартира, она жила одна, нам проходную комнату, сквозняки, двери хлопают: к Соньке шастали не пойми кто и с утра до вечера, но папочка сразу же ей сказал — Софья Александровна, что делать, война, мы постараемся найти себе что-нибудь сами, но пока живем у вас, мы вам будем платить, и назвал сумму. Сонька согласилась, а через неделю уже говорит — Жизнь дорожает, надо прибавить! А папа говорит, мы не можем больше. И тогда она забрала у нас свою мебель. Пришли какие-то мужики, грузчики по виду, может, и оттуда, где она работала, и стали вещи скидывать на пол — с дивана, с кровати. За десять минут, по-моему, не больше — мы остались на голом полу с нашими чемоданами. И смех и грех! Даже стульев не было. А еще там был ужасный сортир. Глиняная уборная, одна на весь двор. Это даже трудно представить, Лизонька. Зал ужасов. Там все застывало и плавилось одновременно. А у нас в палисадничке специальный тазик — мы в нем обмывали обувь. А вот один мальчик, старше тебя, но тоже из Москвы, провалился в эту яму. Вытащили — не мог дышать, рот залепило, его укутали старым узбекским халатом… Когда несли в карету “скорой”, тельце сотрясалось как в лихорадке… А еще в нашем дворе, дом соседний, двухэтажный, с балконами, там еще с двадцатых жила немецкая семья. Жена русская, а вот муж немец. Наш немец. Не двор, а интернационал какой-то: русские, узбеки, евреи… Да тогда и не думали, кто — кто. А этот немец, мы и не знали, что немец, бухгалтер, кажется, даже главный на сахарном комбинате, он был такой вежливый и с чужими, с нами, эвакуированными, здоровался, и даже Сонька ему улыбалась. И вдруг — машина. Эта машина. “Воронок”. По всей стране одинаковые. Приехали за бухгалтером. Я точно помню, было воскресенье, тогда говорили — выходной. Выходной, полдень, самая жара. И жена стала просить, чтобы ее забрали тоже, вместе с ним забрали. Мы слышали, как она просила. Все слышали. Двор, ну, точно из итальянских фильмов был, южный, с открытыми дверями, с бельем, с детьми всех возрастов, и двор затаился. Как вымер. Такой пустой солнечный двор, его ведут, и она следом. И повторяет — Что он вам сделал? — и еще — Наш сын на фронте. А ей — И с сыном будем разбираться! Тогда она закричала. Так страшно, без слов, просто — а-а. Тут ее отпихнули, может, ударили, она упала, но схватилась за ноги мужа и через весь двор на животе — отодрать не смогли до самой машины. Машина уехала, она осталась лежать. Лицо, руки — в кровь. Мамочка потом отмывала. А Нинка наложила повязку и даже проверила на сотрясение, но зато с петухом наша княжна Гедройц, женщина-врач, опростоволосилась. И это уже знаменитая семейная история: как мы купили на алайском базаре молоденького петушка, живого, конечно, и стали выкармливать. Привязали к балясинке за лапку, и он так важно разгуливал, поклевывал и горлышко прочищал, а ночевал в сенях. Сонька возмущалась, но что нам было делать — ты худющая, у меня в легких каверны, мамочку вообще звали “голод в Индии”. Но кому-то надо было его резать. Вроде как Нинон должна, будущий хирург, мы так решили, а Нинка взъярилась — При чем тут хирургия? Мамочка конечно бы не смогла, у мамочки петушок из рук клевал, я крови боюсь, сразу в обморок, и тогда папа Миша командирским голосом, я его таким не помню, грозно так — Бабье, вон из дому! И чтобы духу вашего два часа здесь не было!

Мы с Нинкой сразу на озеро, там лодки, пляж, ты с мамочкой на бульвар, а папу Мишу оставили наедине с петухом… А я забыла сказать, на бульваре на лавочке уже, конечно, ждет вас, восседает сам племянник Шолом- Алейхема. Дело в том, что прямо за углом на Пушкинской в многоэтажном доме жили писатели, из Москвы, других городов, Нинка вот наша сдружилась с Митей Толстым, они вместе на концерты, он, кажется, и стал композитором, ну а мамочка однажды разговорилась на бульваре с каким-то пожилым человеком из этого самого писательского дома, а тот вдруг спрашивает — Мадам, вы не читали великого еврейского писателя Шолом-Алейхема? Мамочка отвечает, что читала, конечно, а он — Мадам, я его родной племянник, меня сюда эвакуировали с Украины, и это чудо, что я сейчас с вами сижу живой, вы ведь слышали, как эти звери поступают с евреями! Но я здесь совершенно один, никого не знаю в этом городе. И мамочка, конечно, сразу же пригласила его зайти к нам попить чай. Ну, какой тогда мог быть чай? Какое угощение? Но все-таки что-то нашлось. И он был тронут, обрадован. И рассказывал о своем дяде, но я не помню что. Но помню, что одет был совсем плохо и акцент смешной. А на другой день он опять появился и принес нам книгу дяди в подарок. Книга была читана-перечитана, страницы замусолены, мамочка поблагодарила, сказала, что у нас в Москве есть Шолом-Алейхем, и в таком же издании, и лучше отдать тем, кто не читал, но он настаивал и даже огорчился. И он стал ходить к нам, Лизонька. Каждый день. Обычно приходил, когда ни папочки, ни Нинки нет. Мамочка готовит на мангалке, а он за ее спиной сядет и говорит, говорит. Про свою жизнь. Все его родные или в Америке, или в оккупации. Он был действительно один. И наверное, за своего дядю он ничего не получал. Подметки отваливались. И мамочка, конечно, понемногу его угощала. Но кормить каждый день не могла, я думаю, он понимал, но ему просто хотелось есть. И он приходил. Но уже весь наш двор знал его, и когда он только заворачивал на нашу улицу, так сразу бежали к мамочке — Мария Васильевна, Шолом-Алейхем идет! И мамочка пряталась. Хватала тебя — и в дом, и закрывала ставни, будто вы днем спите-отдыхаете. Ну а он походит немного, походит и уйдет. А что было делать? А тут вы вышли на бульвар, и он, конечно, там сидит, а когда мамочка домой, он за вами. Не убежишь. Так втроем и вернулись. Папа Миша сердитый, сразу в Академию, у него лекции, но петушок уже ощипан, пропален, и мамочке надо на мангалке петуха варить. Вот мамочка варит и плачет. Потому что жалко и вообще. А племянник, если он племянник, мы-то сомневались, а мамочка нет, сидит за спиной мамочкиной, как обычно, и разговаривает. А запах куриный над всем палисадником. Это в войну-то, Лизонька, в сорок втором, куриный запах, и тогда племянник интересуется: “Мария Васильевна, вы варите петушка?” А ведь и так понятно, что петушка. Но мамочка отвечает вежливо: “Да, петушка”. — “И это, наверное, будет бульон?” — “Да, — мамочка соглашается, — бульон”. — “А ваш муж любит бульон?” — “Да, мой муж любит бульон”. — “А что больше любит ваш муж, куриные ножки или белое мясо?” — “Белое мясо для внучки”, — говорит мамочка и пену снимает, а племянник Шолом-Алейхема вздыхает, а бульон варится, и племянник опять к мамочке: “Значит, куриные ножки для вашего мужа?” — “Для мужа”. — “А крылышки, конечно, вашим дочкам”. А мамочка молчит, и тогда он спрашивает: “Мария Васильевна, а кому вы дадите пупок?” Тут наша мамочка повернулась к нему от мангалки и громко: “А пупок я съем сама!”

И племянник Шолом-Алейхема ушел. У него была потертая черная шляпа с полями. Подметки отваливались, но шляпа. Всю эту сцену вечером мамочка рассказала. Мы смеялись. Мамочка смешно рассказывала. Я плохо, Лизонька, рассказала, и самой сейчас не смешно. Какая грустная, Лизонька, жизнь…

На другой день племянник опять к нам пришел, а куда было ему идти? И мамочка налила ему целую тарелку бульона. С лепешкой.

Ты сказала, Дом кино, старый, который на Васильевской, ломать будут. Зачем? Жалко, Лизонька! Красивый дом. И зал. А построят какую-нибудь бледную поганку в сорок этажей. А мы с тобою однажды после просмотра дневного в ресторане были, еда так себе, но все равно приятно. Я всегда, если мимо шла, моих военных слепых вспоминала. Перед выпиской, перед тем, как им домой возвращаться, а ведь что кого ждало, как устроиться, где, и все ли семьи рады, и какая работа будет, хорошо, если один глаз потерян, а если безвозвратно слепой, как мой подшефный капитан, как я сама сейчас, Лизонька, а у него были темные очки на обоих глазах, и он мне сказал после операции, когда не помогла операция, сказал — У меня были синие глаза. А у тебя, Асенька, какие? Я говорю — голубые. Так на прощание слепым устроили вечер, настоящий бал по тем временам: мороженое, лимонад, оркестр. А тот слепой капитан, он все время держал меня за руку, он еще не научился ходить один. На другой день все они разъезжались. Но сегодня праздник, и когда заиграли “Счастье мое”… А ведь год сорок третий, еще сколько войны. Я знала, у него на Урале жена и мальчик маленький, а он про меня — что замужем. Я не сказала ему, что расстаюсь с Игорем. Зачем? А он прекрасно вел, прекрасно, танцевал будто зрячий, теперь женщина с мужчиной трясутся в танце сами по себе, мы не так: мужчина обнимал тебя, и он был в танце главный, он решал, какие фигуры делать, и я слушалась, мне с ним, слепым, было так легко танцевать, и Ася твоя танцевала и не заметила, как случилось, что все постепенно отошли и только смотрели на нас. Как мы вдвоем танцуем.

Лизонька, я твоей няне Вере позвонила. Она мне в прошлый раз нахамила, сказала, что я ее к Игорю ревновала. Дура! Я вообще никогда не ревновала, в голову не приходило. Но раз больна, инсульт, хотела у ее детей, у этих бандитов, телефон попросить, новый, она ведь такая теперь, что и номер свой не могла вспомнить. Сперва никто не подходил, а потом вдруг сама… Голос ничего, видно, не такой уж инсульт был. Я, говорю, думала, ты у себя. Нет, говорит, внучка не хочет со мной, моя комната у ней теперь для мальца ее. Мне сказала — Бабушка, с этим мужем развожусь, другой больше нравится, а ты кати, где папка с дядькой живут. Лизонька, все-таки она, твоя Вера, — дура!.. Зачем свою девку прописывала, когда ей лично Лужков квартиру дал? Ведь она в войну аэростат водила. Я говорила — Хочешь кого прописать, внука пропиши, он мальчик хороший, но теперь, Лизонька, он обиделся — почему не его прописала, а эту.

Лизонька, ты меня опять разбудила. Если телевизор молчит, значит, я сплю, Лизонька. У меня только в шесть — “Большая стирка”, а ты разбудила, и я из-за тебя сон недосмотрела: там папа твой был, совсем молодой, костюм в полоску.

Я почему-то сейчас об Игоре часто думаю. Я вообще, когда еще ходила и видела, иду по Москве и вспоминаю. Вот здесь это было со мною. Здесь то. Вот тут я кого-то встретила. Здесь такие-то жили, а здесь эти… Но уже не осталось почти никого, Лизонька. Никого. Это невозможно в молодости даже представить. Чтоб никого. Ушли. Когда ты меня последний раз в глазную возила — и у меня тогда еще левый глаз видел, я на Тверскую смотрела и чувствовала — в последний раз смотрю.

А Лешенька меня долго не понимал. Я-то в нем не ошиблась, он стал тебе, Лизонька, настоящим отцом. Внученьке дедом. Больше, чем Игорь, у того своя семья и жизнь другая. Но вот ко мне Лешенька был несправедлив, одну оставлял… Часто. Все командировки у него, экспедиции, все с друзьями-приятелями, и в ресторан, и в отпуск с ними. Меня брал редко. Считал, наверное, что я за него не по такой уж любви вышла. Но когда и мамочки не стало, я сижу так в кресле, глаза закрыла, читать не могу и телевизор не включаю, а он вдруг обнял и говорит — Асенька, я теперь тебе буду за папу Мишу и за Марию Васильевну. Хочешь, Асенька, я тебе омлет сделаю… Голова золотая, но ведь, кроме омлета, по дому и не умел ничего. Даже электричество я сама чинила. Вот и дальтонплан, кажется так, пригодился.

Лизонька, еще сон приснился: пришла в РЭУ. А там за загородкой, ну, где паспортистка, соседка моя бывшая сидит с третьего этажа. Она потом квартиру получила и от нас съехала, а раньше с нами жила. Очень милая женщина и внешне интересная. Тамарой звали. Я ей — это во сне — Ой, как рада видеть, все ли у тебя, Тамарочка, хорошо? А она — Замечательно. Моя мама умерла, мне квартира досталась, и я теперь живу как хочу.

Я, Лизонька, удивилась, ничего, думаю, дочка, и на улицу, а навстречу мне ее мать идет. Живая, веселая. Это во сне, Лизонька! Идет и спрашивает меня — Вы Тамару видели? Видала, говорю. А она — Во, моя дает! Теперь артистка, во ВГИК поступила.

Лизонька! ты же не знала, я рядом была. Когда? А должны были после третьего тура оценки объявить. Ты с утра убежала, взъерошенная, сердитая, и не звонишь. А говорила — к двенадцати скажут. Думаю, если мою девочку не приняли, как она там, маленькая, бедная, что с ней. Лешенька на работе, папочка с мамочкой на даче, мы на “сорок втором” снимали, у вдовы академика Славянова, да-да, это он источники открыл, а вдова его Сорбонну кончала, они с мамочкой очень сошлись, кухонька вроде сарайчика была, отдельно от общего дома, там они готовили и все время о чем-то рассуждали, а подойдешь — сразу замолкают обе, правда, Славянова иногда так посмотрит строго и спрашивает Мусеньку — Мария Васильевна, объясните, пожалуйста, почему мы с нашим образованием на эту орду стряпаем, почему?! Это классовая справедливость или сами виноваты? Ведь летом мамочка наша часами у плиты, а еще посуду помыть. А в эвакуацию в Ташкенте под диким солнцем, согнувшись над мангалкой. Но тебе она ничего не давала делать и нам не разрешала тебя нагружать, в магазин или в булочную — пожалуйста, а больше ничего. Оставьте ее, говорила, жизнь такая, все придется, сейчас погодите… Она в тебе что-то видела, думала, внучке удастся, что у нее не вышло. Если бы не мамочка да Зюма, да! да! Зюма! Они на нас всех ополчились: куда вы ее толкаете? Так вот, если бы не они — ты бы в энергетический поступала, у тебя самой никакого соображения не было, стеснительная, неловкая, по русскому — четыре, а по физике, алгебре — всегда пять, и Лешенька поэтому считал — надо в энергетический, тогда модно было, а Игорь — чтобы на курсы в МИД: язык, машинка, стенография, а потом за молодого советника замуж, в загранку — и с плеч долой… А тебя вот куда занесло. Короче, я не выдержала, схватила такси, примчалась к вашему заведению. И ни одного, ну ни одного человека у подъезда, чтобы спросить. Подошла к дверям, дверь с трудом открыла, тяжелая дверь, вахтер стоит важный, на меня так посмотрел, я назад. Но когда входила еще, услышала — такое жу-жу-жу, где-то наверху голоса, целый хор жужжит. Значит, еще все там, значит, и ты там, и еще не объявляли, и Ася стала ждать. Июль. Жарко. Пять часов, а еще больше парит. У ВДНХ, где мухинский рабочий с колхозницей, и присесть негде. Мимо люди толпою. Сперва на выставку, потом с выставки пошли. Помню, я все лимонад пила, спасибо — ларьки рядом… А ты вдруг на крыльцо вашего института вышла и меня увидела. Лизонька, честное слово, за полкилометра! И бегом ко мне. Я воду пью, а ты бежишь. Подбежала, красная, злая, кричишь — зачем пришла? Ты меня стеснялась, и не спорь — стеснялась. Я уехала. А ты домой заявилась в двенадцатом часу. Это так долго комиссия заседала. Господи, как давно это было, как давно. Нет, мы слишком в тебя верили, все, и помогали чем могли. И зря. Наверно зря. Я же не говорю, что ты неспособная. Но не получилось, девочка моя. Мы ведь не знали, что там такой гадючник. Как в нашем РЭУ — обхамят и выставят.

Лизонька, тут у меня такое случилось. Я спала. Проснулась — на часах полдесятого. Лежу, а не светает. Наоборот — темнее стало. Но есть хочется. Подумала: для меня еще рано, ты же знаешь, Лизонька, я с утра никогда не ем. Опять легла, смотрю в окно: совсем темно. И жарко очень. Даже в комнате асфальтом пахнет. Я опять встала. Хожу по квартире босиком. Вдруг телефон на кухне, это я услышала, долго звонили — подойти не успела. Почему у меня в комнате аппарат был выключен? Спала и выключила. Потом опять звонок и твой голос — Мамочка, что с тобой? — это ты меня спрашиваешь, Лизонька, и еще — Почему ты трубку не берешь? Не беру, говорю. А ты — Я тебе в восемь звонила, теперь уже десять. А я — Зачем так рано? Рассердилась даже на тебя, Лизонька, говорю — Мы с тобой всегда после двенадцати созваниваемся. А сама думаю, как быть дальше, если у нас солнце не всходит. Про затмение обязательно бы по какой-нибудь программе объявили. И вдруг вспомнила: озоновая дыра. Вот об этом говорили, еще накануне. По третьей программе. Просили на улицу не выходить, а ты еще смеялась, Лизонька. Ты всегда так, когда я тебе что-нибудь скажу — или смеешься, или к двери. А почему я ни тебе, ни внученьке, Лизонька, не звонила, так я вас пугать не хотела, может, за городом у вас не так… В темноте чай холодный выпила и в постель опять. Перебои в сердце… Решила соседке твоей справа не звонить, позвонишь — облает. Решила — другой соседке. Она меня любит и всегда слушает. Набрала — занято. Теперь-то думаю, как хорошо, что занято было. И я тогда своей Люсеньке в Измайлово позвонила, Люсеньке, которая у Лешеньки училась, диссертацию у него консультировала. Правда, Люсенька обычно летом на фазенду уезжает, а тут она вдруг дома, голос сонный, но обрадовалась, что я. Люсенька, говорю, я спала, потом проснулась, а темно. Темно! — Люсенька моя соглашается. Тогда спрашиваю — Почему, говорю, Люсенька, у нас в Москве не светает, а она: потому что ночь, Асенька. Тут я заплакала даже, а Люсенька — Если бы вы в Измайлове у себя жили, я бы к вам сразу же приехала, а так не смогу. Вы теперь от меня далеко… А я устала, и поздно уже, а на работу к половине девятого. Она ведь проректор, Лизонька.

Зачем ты меня, Лизонька, к себе увезла… Зачем? Конечно, я левый глаз совсем потеряла, ноги плохо держат. Но ведь в Измайлове мой дом, это же понять надо, мой дом, а здесь я в гостях, неужели не понятно. Боишься, что упаду? Значит, судьба — упасть, и потом: ты что, со мной сидишь? Нет, в комнату заглянешь — и все. Все, Лизонька, и опять я одна. Нет, там, в Измайлове, любимая Альсан Иванчик, это я так соседку Александру Ивановну зову, которая подо мною живет, меня насколько старше, а ее никто никуда не увозит; за стенкой справа — Рафаил, старообрядец, имя такое, библейское, еврейское, пьет, правда, хоть по его вере совсем большой грех, но человек хороший и сосед, он мне кресло чинил, которое ты хотела выбросить, а я к нему привыкла, его еще папа с мамочкой купили; наверху два мальчика с мамой, погодки, дружки мои, они ко мне чай пить ходили, я им твоего Гайдара отдала — тебе-то зачем? Они на другой день мимозу принесли, так им книжка понравилась, а которая в ЖЭКе служит, в РЭУ этом, да, жуликовата, и муж у нее нахал, но зато у нас чисто на лестнице, все лампочки вкручены. Конечно, я, Лизонька, вижу плохо, ноги не держат, но и тут так случалось, не загадаешь. А в Измайлове меня все знали, и даже бомж был знакомый, руку подавал, чтобы через канаву перевести — Мадам, говорит, вы прелестны, когда я вас снова увижу, мадам? Водопроводчик наш, это умора, утром кран починил, а вечером свататься пришел в костюме с галстуком. Я ему — Вы знаете, сколько мне лет? — и сказала, а он — не может быть! После смерти Лешеньки мои двоюродные братья предложения делали, оба, они вдовцы, один звонил бесконечно, другой духи прислал французские, по почте. Я позвонила — спасибо, но это ни к чему! А в трубке вздыхают — Я, Асенька, еще мальчиком в тебя влюбился. Так было, Лизонька… Теперь квартира без своей хозяйки стоит. Пустая. И цветы, наверное, погибли. Ты говоришь, что внученька туда ездит, поливает. Ничего она не ездит, сочиняет, что ездит, ей, как тебе, всегда некогда, если бы ездила, привезла книжки, которые я просила, и альбом с фотографиями, и письма, они в секретере, в большой комнате, нет, я чувствую, цветы погибли, только не спорь, вечно споришь, не дослушаешь, такая манера, а потом дверью хлоп.

А каким редким именем, Лизонька, твою маму назвали — Астерия, я ведь ни одной Астерии за всю свою жизнь не встречала. В святцах — Астерия звездная, именины — девятнадцатого июля, а святой у меня мужчина, Астерий, доктор в Риме… А в пионерском лагере меня стали дразнить: “Астерия-дизентерия!” Вот я и спрашиваю мамочку: “Ты — Мария, папа — Николай, а я — Астерия. Если бы я получилась, ну, не очень красивая и еще — Астерия?” А мамочка поглядела вот так, плечиком дернула: “Асенька, почему некрасивая?” Тут я у тебя листала церковный календарь, день Мусенькиных именин — одиннадцатое ноября по-новому, а в тот день есть Астерий. И я вдруг как увидела — шестнадцатый год, Томск, мамочка беременна, ее день Ангела, и они, оба моих родителя, выбирают имя. Если, конечно, родится девочка… А в паспорте, Лизонька, чего мне только не писали. И Астория! И Эстерия! Я говорю — такого имени нет. Есть Естер — еврейское имя, а я Астерия. Но с милицией не поспоришь.

Лизонька! Вы меня там положите, где тебе будет от дома близко. Договоритесь как-нибудь, чтобы рядом. Ну, хоть там, где Андрюшенька. Такой мальчик золотой был. Такой ласковый. Всем ласковый. Такой знаменитый, все его узнавали, все девушки влюблены, а никогда не воображал, никогда. Так вот, лучше там, а то ты и к бабушке с дедушкой, к моим папочке с мамочкой, редко ходишь, а здесь рядом. Почему не говорить об этом? Надо говорить. Надо.

Лизонька! Лизонька! А ведь мамочка папу Колю спасла. Может, от смерти. Да, Лизонька! В семнадцатом. Они ехали в поезде, не знаю куда, знаю — без меня, кому-то оставили доченьку, было опасно очень, а народу — как сельдей в бочке, вши, конечно, и потом возвращалась с фронтов солдатня, офицеров убивали не за так. Папа Коля переоделся в студенческую тужурку и суетился, мамочке даже стыдно было, так непривычно, как он суетился и бегал для всех за кипятком, а командовал там в вагоне не то матрос, не то уголовник, зубы гнилые, нос проваленный, мамочка решила — сифилитик, вот он и приказывал — Давай, стюдент, вали за кипятком, а мы за барышней твоей приглядим! И папа Коля — папа Коля! — покорно бежал за кипятком, а мамочка оставалась, и этот буравил ее глазами. Погода была скверная. Лил дождь, тужурка у Николая Николаевича намокла, он стал кашлять, у него вообще были плохие легкие, а этот на каждой остановке и усмехаясь — Вали, стюдент, за кипятком! Да не расплескай, пока несешь!

А мамочка, когда папа Коля уходил, всегда притискивалась к окошку, боялась, что он отстанет, и даже решила выпрыгнуть, если так случится, — паровоз набирал ход медленно-медленно, с трудом. Все тогда приходило в упадок, разваливалось, а еще впереди была Гражданская… Так вот, папа за кипятком, мамочка его высматривает, и тут солнце выглянуло — и она сразу увидела в толпе своего Коленьку, волосы его золотые как вспыхнули, он возвращался, мамочка даже улыбнулась, и вдруг голос — Гляди, ребята, стюдент, стюдент, а сапоги-то у стюдента офицерские! — и тихо стало.

А папа Коля шел, так легко шел, по привычке высоко нес голову, теперь считай пропавшую, и сапожки сияли… Мамочка потеряла сознание. А глаза открыла — увидела стакан. Да. Да. Стакан с водою, и тысячи ртов тысяч людей как отпечатаны. Держал стакан главный, она думала, сифилитик, и он велел — пей, барышня, для успокоения! А мамочка так боялась какой-нибудь инфекции, что остатками духов французских все протирала, папа Коля сердился даже, а тут она выпила воду и без остатка. Папы Коли в вагоне еще не было, и тогда этот сказал мамочке тихо — Мотайте отсюда со своим стюдентом оба! Я вас, барышня, от наших больше не отобью.

А вот папа Миша, Лизонька, пшенную кашу не ел. Он просто от одного ее запаха задыхался. И никакая не аллергия! Это после тюрьмы Лефортовской. Когда его вместе с другими офицерами царскими к расстрелу приговорили и все не расстреливали. А кормили одной пшенкой. Конечно, там жмых один, но все равно пшено… А потом, Лизонька, вывезли в чисто поле. Старших офицеров расстреляли. Ну а тем, кто остался, предложили курсантов учить. Кто предложил? Фрунзе, Лизонька. Он там был.

Лизонька! Вот ты голову наклони, да не так, не так, просто росомаха, ничего не можешь, наклони и смотри прямо в окно. Видишь? Не видишь. Тогда на коленки встань, чтобы голова твоя была рядом со мною. Вот так. Теперь смотри. Две звездочки. Опять не видишь? Я слепая — вижу, а ты нет.

Две звездочки горят над крышей. Всегда в одно и то же время. Под утро гаснут. Отсвечивают, говоришь! Нет, горят. Вот сейчас, правда, не горят. А вообще горят. Я когда не сплю — гляжу на них. Это знаешь кто? Это папочка мои и мамочка.

Лизонька! вот ты про всех что-то пишешь, а обо мне никогда. Один раз только. Я поняла, что про меня, но не понравилось. А про кого же тогда? Это же я карамель не люблю. Скажи, про кого?

Лизонька, а у папочки в Артшколе было две лошади. Кобыла Галька, рыжая такая. Гнедая? Не помню такого слова. Забыла. Рыжая. Ну, гнедая. И еще жеребец Банан. Черный. Вороной? Не перебивай. Вороной, знаю сама. А у Гросеньки — у Гросицкого, он в первый месяц войны погиб, на танке через реку, а мост немцы взорвали, и танк загорелся, — у него Берта. А наездником был, ну, не наездником, а конюшим, конюхом, что ли, был Богданов. Худенький, усы как у фельдфебеля… Я к нему в манеж ходила, и он меня учил, на свою лошадь сажал. А раз посадил, а она понеслась-понеслась по кругу. Он кричит — Аська, прыгай! Прыгай мне в руки!

Лизонька, я прыгнула, и он меня поймал!

Лизонька, знаешь, а Витька Колмансон, ну, друг мой, еще со школы, который меня Ашкой звал, был летчиком. По-моему, похож на Баталова, только который дядя этого. Храбрый, даже отчаянный, всю войну на истребителе и жив остался. А после войны на реактивных, и тут его посылают в Китай. А жена ему говорит — Хочу, чтобы у нас, Витя, был еще ребенок. Девочка у них уже в школу пошла. А он — Там война. Я лечу на войну. Это была война в Корее, Лизонька, и только считалось, что командировка в Китай… А она — Мне все равно, что будет, — хочу от тебя сына. Это мне Витька рассказал, когда прощался. Мы с ним у мамочки на диване сидели, и он попросил — Давай поцелуемся на прощание, мы с тобой никогда не целовались, Ашка, я не вернусь. И не вернулся, Лизонька. Его американцы сбили. А жена Витьки потом с его мальчиком и девочкой к нам приходила.

И еще почему-то слепого капитана-артиллериста вдруг вспомню… Не знаю, жив, нет. Не была влюблена, думала только об Игоре. А он, может, и был. Не знаю. Но он ведь и не видел меня никогда.

Лизонька, Лизонька, а ты не помнишь мамочкин халат? Бабушки твоей? Пушистый, чешский, в пол, цвета фрез. Я его мамочке в ГУМе купила. Такую очередь выстояла. Мамочка его не сносила даже, как новенький, а мамочки не стало, я не могла его надеть. А потом, потом наоборот, мне в нем так хорошо — укутаюсь, лягу и лежу. Особенно когда слепнуть стала, и ноги болят. Знаешь, Лизонька, каждая косточка на свой манер тянет. И сердце ноет. Погода? При чем тут погода. Я раньше и не замечала, какая погода, мне все нравилось, честное слово, лишь бы вы, мои родные, здоровы были. А где теперь тот халат, Лизонька? Куда я его сунула? Теперь не найдешь, и ты не знаешь, где он… Взяла его с собой или отдала кому? Нет. Отдать не могла. Много чего отдала, даже не разворачивала, не глядела, что отдаю, а его не могла.

Мне сегодня страшно, Лизонька. Ты говоришь, такой, как Ася, бояться нечего? Нет, Лизонька, страшно.

Лизонька, вот ты говоришь, я была красавица. Наверное, была. Все считали. А Колька, племянник, дяди Дани сын, даже спрашивал, я тебе рассказывала — Тетя Асечка, а почему ты в торгсин волосы не сдашь, они ведь золотые! Тогда, Лизонька, все, у кого золото, его в торгсин несли в обмен на продукты или что купить иностранное. Но у нас золота не было, а вот волосы мои и вправду были золотые. Ты помнишь? А я думала, что нет, не помнишь, какая у тебя мама была. Они ведь у меня после той операции почернели. И спрашиваешь вдруг, почему я актрисой не стала. Странно даже, никогда не спрашивала. А тут спрашиваешь. Конечно, хотела. Я танцевала, нас с Нинкой учили и танцам, и рисованию, и музыке. У меня учительница была замечательная, Лёлечка, она на Синичке жила, в консерватории преподавала. Ты вот, Лизонька, считаешь, что у меня такой голос, будто я из Малого. Голос от мамочки, она у Далматова училась и у Гламы Мещерской. Вдруг убежала с Высших курсов в театральное. Потом, правда, вернулась, отец не велел, может, поэтому не хотела, чтобы я была артисткой. И когда наша Нинка в хореографическом училище понравилась, ее там Гельцер отметила, мамочка говорила — А если из Нины не выйдет солистки? Что же, она будет в кордебалете руками махать? А папочка сказал — Она получит образование, которое нужно девушке. Там нет бригадных методов, пятидневок, этих “шкрабов” со стрижеными затылками, там учат иначе. И тогда мамочка стала кроить для Нины платьице и вышила его необыкновенными цветами за одну ночь. Но не взяли Нину! И танцевала замечательно, я говорила, сама Гельцер — а это была тогда прима — была в восторге, но вдруг выяснилось, и это после всех экзаменов, что Нина старше, чем надо. А речь шла о трех месяцах. Интересно, да? Наверное, нужен был блат. Это как с тобой. Но у нас в том мире знакомых не было. Саввушка наш не в счет. Лишь бы самому уцелеть… А я всегда мамочку слушалась, она про меня никогда не говорила, чтобы в артистки, а мне всегда казалось, что я ничего не могу.

Лизонька, подожди уходить, ты всегда уходишь. Мне опять сон приснился — мамочка и все-все. И стол такой богатый, Лизонька, чего только нет, и такое вкусное необыкновенно. И вдруг дверь открывается, и на пороге — мужчина, а глаза у него вот так вот прикрыты. И мы сразу к нему, и мамочка, и я. И говорим — Дядя Сережа! Открой глаза! А он — Они у меня болят! Я ему — Дядя Сережа, у меня тоже болят, я и не вижу ничего почти. А он их все равно не открывает, глаза, но ведь что интересно, Лизонька, я и сейчас, и во сне не знаю, кто это был… Нет, нет, не брат папы Мишеньки, нет, я его не любила, того дядю Сережу, не он, но кто? Может, дядя Сережа Гейнрихс, который сидел, а когда вернулся, умер. Может, и он. А перед тем как ты вошла, дверью хлопнула и меня разбудила, я мамочке говорю — Мамочка, давай в следующий раз колбаски пожарим! Хорошо, мамочка? А ты — разбудила. А вот вчера, Лизонька, мне днем приснилась дверь. Моя дверь в Измайлово, и я сижу перед ней на коленях, дверь целую и плачу.

И она подняла руку, как будто бы видела кого-то по направлению этой руки. И ушла.

(обратно)

Непредсказуемое небо

Рецептер Владимир Эммануилович родился в 1935 году. Поэт, прозаик, актер. С 1992 года художественный руководитель Пушкинского театрального центра в Санкт-Петербурге. Автор многих книг стихов и прозы.

*        *

  *

Меня как будто гонит кто-то,

торопит, дразнит, гнет к столу.

Неумолимая работа

сажает на свою иглу.

Как будто обойтись не может

без одуревшего меня

и дикой ломкой душу гложет

весь день и за порогом дня.

Скажи мне, друг, что это значит?

Чего дрожать? Куда лететь?

Лесной ли царь за мною скачет?

Русалка ль загоняет в сеть?

Моя бессонная тревога,

сквозная каторга, за что?

За то, что плохо слышал Бога?

Не там искал? Нашел не то?

Скажи мне, как остановиться,

как провалиться в легкий сон?

Просить прощения, казниться?

Иль князю ночи бить поклон?..

 

*        *

  *

Ты ловишь все приметы,

все ищешь их, слепец.

Как суевер отпетый,

ты по приметам — спец.

Таков симптом болезни

глухого старика,

что чует близость к бездне,

хотя б издалека.

Толчки горячей крови

дают понять вчерне,

что старец наготове

не к яме, а к весне.

Что делать?.. Нет смиренья!..

И чокнутый старик

строчит стихотворение

к последнему впритык

все той же ручкой штучной,

простушкой без затей,

как с жизнью полнозвучной

боясь расстаться с ней…

 

 

 

*        *

  *

Собака лежит на пороге

затем, чтобы я не ушел.

И все мои страсти убоги

пред тою, что пес предпочел.

И в мудрой его укоризне

не смена погод и свобод,

а знанье, что в нашей отчизне

событие — только уход…

 

 

 

*        *

  *

Пыль прошлого на легкие садится

и не дает вдохнуть. Никто не смог

покаяться. И каменеют лица.

И ярость проступает между строк.

Зачем ты сохранял такие письма

и канувшие в Лету адреса?..

Все признаки родного вандализма.

Всех призраков смурные голоса.

Не знают срока просьбы и угрозы.

Не имут сраму шутки и смешки.

Кривляются и принимают позы

гнилые корни, жалкие ростки.

Куда девать доносы и расправы

под марками с отринутым гербом?

С кем спорить, если мертвые не правы,

но все неправды нажиты горбом?..

*        *

  *

В юбилейных застольях не ждут мертвецов,

но они появляются вмиг,

не касаясь ни рюмочек, ни холодцов,

из своих ненаписанных книг.

Мы как будто забыли про тайный черед.

И другой. При котором они,

оценив неизбежный для нас поворот

и не слушая общей гугни,

вспоминали бы нас…

Мы оплатим сполна

все долги за продолженный срок.

Жаль, от белого быстро дуреем вина

и не знаем, каков же залог.

Друг погибший!..

Один, как живой, покажись

или с тем наведенным стволом!..

О, какая тоска — уходящая жизнь

и нехватка своих за столом!..

 

 

*        *

  *

Всем хороши дожди, грибы,

но замедлением судьбы,

ее обратной перспективой

особенно. Как старый грач,

молчи, с мобилкой не судачь.

Не лживой жизнь была, не лживой.

За что люблю музейный люд?

Пристроят, чарку поднесут,

ты от себя в ответ поставишь.

Затеют баньку в Зимарях

на радость нам, врагам на страх,

знай парься!.. Голый не слукавишь.

Камнями полон огород:

гордец, дурак, паяц, урод

в своей раскрашенной лачуге.

Зато хоть нa день, хоть на нoчь,

но убегал со сцены прочь —

побыть в другом порочном круге.

Что ищешь в горестях былых?

Да чистый звук. Да честный стих

с помарками и без помарок.

Да, там — Гоморра и Содом,

но радуга обрамит дом,

и строчка с дождиком — в подарок!

А после дождичка в четверг

ты ничего бы не отверг

из посланного нам судьбою.

Вот так и встретим новый год,

не представляя, что нас ждет,

собачий хвост держа трубою.

 

*        *

  *

…А начиналось жарким летом.

На семьдесят втором году,

когда назвать себя поэтом

смешно и стыдно. Но в страду

михайловской сеноуборки

прихваченный с собой блокнот

стал заполнять себя на горке.

На Савкиной. Сперва — вразброд.

Потом — ровней и постоянней,

поддержан рощей и рекой,

усадьбой, мельницею, баней

и вслух подсказанной строкой.

Тебя вела тоска о друге

и радость вдруг, ни от чего.

Звенела тишина в округе,

передавая старшинство

непредсказуемого неба,

и ты отбросил всякий счет

и жаждал слова, словно хлеба,

всей жизнью задом наперед…

 

*        *

  *

Торопит музыка. И если не точны

слова при первом появленье,

зато с мелодией надежно скреплены;

опять и вновь придут в волненье;

другие явятся и, за волной волна,

грозней и яростней накатят.

И станет тонущий меж них искать рожна,

пока отыщет или спятит.

На грань безумия поднимет новый вал,

за грань безумия забросит.

Слова из музыки… А кто продиктовал?..

И кто, страшась, покоя просит?..

Но гармонический рисунок на волне

отвел вопросы, скомкал страхи…

Что ж буря?.. Где она?.. Привиделась во сне?..

Сидит босой, в ночной рубахе...

 

*        *

  *

Зачем беспризорной собаке

ты подал, а нищему — нет?

Душа ль пребывает во мраке,

иль ум не пробьется на свет?

И жалобна речь бедолаги,

но кто-то нажал тормоза.

Зато у бездомной дворняги

такие родные глаза…

Что делать с собой, беспородным

и неуправляемым псом?

Хотел быть свободным, свободным?

Не думать о самом простом?

Иль, ордену нищих не веря,

сосущему бедный народ,

и ты наподобие зверя

почуял такого, что врет?

По логике есть и причина:

собака не может сказать…

Иль эта голодная псина

умеет любить и страдать?..

Иль наша прапамять сквозная

ни в чем не сдается уму?..

Не знаю, не знаю, не знаю.

Уже никогда не пойму…

(обратно)

Голоса из русской Вандеи

Мраморнов Олег Борисович — литературовед. Родился в 1952 году. Окончил филологический факультет Московского университета. Автор книг “Продолжение литературы” (2002), “Река и степь” (2004) и ряда статей о творчестве И. А. Бунина.

1

Весна восемнадцатого года в Усть-Медведицком округе по местным источникам

Напрасно Платон нападал на поэтов — правдивее их никто не передаcт состояние и событие. Стиснутое в столбец стиха, подчиненное ритму рифмованной речи, поэтическое высказывание продлевает звук времени.

Не у поэтов из привычного набора, а у известных немногим донских авторов нашел написанные одним и тем же размером строки.

Мы отдали все, что имели,

Тебе, восемнадцатый год,

Твоей азиатской метели

Степной — за Россию — поход.

(Николай Туроверов) 1

Как будто вчера это было —

И спешка, и сборы в поход…

Мы отдали все, что нам мило,

Тебе, восемнадцатый год.

(Николай Келин) 2

Можно подумать, что автор второго четверостишия сочинил стихи под влиянием первого, более признанного поэта. Но скорее похожесть вызвана тем, что восемнадцатый год крепко отложился в их сознании, навсегда врезался в память; они отдали ему самое дорогое, что имели, — юность.

В том году они были молоды: одному не было двадцати, другому чуть больше. Не знаю точно, были ли знакомы, но о существовании друг друга могли знать: вместе воевали в Крыму, да и не так много было в эмиграции людей, толково писавших на донские темы.

Николай Туроверов (1899 — 1972) — поэт отчетливого, ясного звучания. Если говорить о литературной генеалогии, то она — бунинская: с узнаваемыми приметами степи, с целомудренной сдержанностью голоса, а дальнейшие влияния — гумилевские: воин в дальних и опасных походах, бивуаки под африканским небом.

Георгий Адамович говорил, что Туроверов стихами “выражает” себя, а не “придумывает слова для выдуманных мыслей и чувств”, что его “стихи ясны и просты хорошей, неподдельной прямотой, лишенной нарочитого упрощения”.

Туроверов — природный казак из старого нижнедонского рода, всадник, знавший кровавые сечи и рубки, вкусивший хмель бранной славы, горечь поражения и изгнания. Он не только “баталист”, но колорист, изобразитель донской природы, степи, автор историко-культурных стихотворений. Стоит в непосредственной близости с другим белым витязем — поэтом Иваном Савиным (1899 — 1927), таким же молодым добровольцем, только не казаком по рождению, воевавшим в Крыму, пережившим ужасы плена и чрезвычайки, гибель единокровных братьев, рано умершим. В своих лучших “добровольческих” стихах Туроверов звучит едва ли не столь же пронзительно, как и Савин. Почетное сходство и соседство: Иван Бунин отмечал выдающиеся достоинства исповедальной лирики Савина, давшего в русской поэзии двадцатых годов тему национальной катастрофы через трагический личный опыт революции и Гражданской войны.

Туроверов первым начал повествовать в стихах о поколении молодых офицеров, гимназистов, кадетов, реалистов, семинаристов, пошедших за казачьими вождями революционной эпохи: Калединым, Митрофаном Богаевским, Волошиновым, Назаровым, Чернецовым; в дальнейшем он неоднократно возвращался к исходным мотивам.

Забыть ли, как на снбегу сбитом

В последний раз рубил казак,

Как под размашистым копытом

Звенел промерзлый солончак,

И как минутная победа

Швырнула нас через окоп,

И храп коней, и крик соседа,

И кровью залитый сугроб.

Но нас ли помнила Европа,

И кто в нас верил, кто нас знал,

Когда над валом Перекопа

Орды вставал девятый вал…

Его визитная карточка — стихотворение “Крым”; изображенное видишь, как в кинематографе.

Уходили мы из Крыма

Среди дыма и огня,

Я с кормы все время мимо

В своего стрелял коня.

А он плыл, изнемогая,

За высокою кормой,

Все не веря, все не зная,

Что прощается со мной.

Сколько раз одной могилы

Ожидали мы в бою.

Конь все плыл, теряя силы,

Веря в преданность мою.

Мой денщик стрелял не мимо,

Покраснела чуть вода…

Уходящий берег Крыма

Я запомнил навсегда.

…Не только кровавой завесой, но романтической дымкой подернуто время, когда Дон возвращался к допетровской вольности, когда летом 1917 года вновь (спустя двести лет) на Кругу свободно избрали атамана, из войскового собора в Новочеркасске вынесли древние знамена и бунчуки. Отвагой веет от тех казачьих вождей, но еще благородством, культурой: Богаевский был увлеченным историком и зажигательным оратором, Волошинов — композитором…

У Туроверова передано так:

Февраль принес с собой начало.

Ты знал и ждал теперь конца.

Хмельная Русь себя венчала

Без Мономахова венца.

Тебе ль стоять на Диком поле,

Когда средь вздыбленных огней

Воскресший Разин вновь на воле

Сзовет испытанных друзей?

Ты знал — с тобой одним расплата

За тишь романовского дня.

Теперь не вскочит пылкий Платов,

Тебя спасая, на коня.

Давно оплеванным призывом

Серели мокрые листки,

С тоской кричали и надрывом

Внизу вокзальные свистки.

В тумане сумрачно темнели

Бульваров мокрых тополя,

А партизаны шли и пели:

“Увидим стены мы Кремля”.

Гудели пушки недалеко,

И за грехи своих отцов

Шли дети к смерти одиноко,

И впереди их Чернецов.

...................................

Мела метель. Покорно ждали

Неотвратимого конца,

Но эти дни зачаровали

Снегами юные сердца.

И стало тесно и немило

В глухих родительских домах,

Когда свой знак нашил Корнилов

На партизанских рукавах.

Юность — не возмездие, как у Александра Блока, а расплата: за беспечность старших, безмятежно живших в степном благополучии, за “тишь романовского дня”, за поэзию последних мирных лет на краю империи.

Русь сняла с себя “венец Мономаха”, вверглась в смуту. Чего же, как это теперь случается, корить добровольцев за разноголосицу (почему-де не выдвинули сразу монархического лозунга), если не стало на Руси ни монарха, ни выверенного призыва: за что воевать. Оставались образы былой мощи, славы; и чем дальше продолжалась смута, тем менее различимыми становились очертания русской звезды.

Смолоду в воинском строю, на коне, Туроверов запомнил родину по короткой мирной молодости, не уставал грустить о ней.

Ах, Боже мой, жара какая,

Какая знойная сухмень!

Собака, будто неживая,

Лежит в тени — но что за тень

В степи от маленькой кислицы?

И я под сенью деревца,

В рубахе выцветшего ситца,

Смотрю на спящего отца…

В поэме “Новочеркасск”, несколько строф которой (про добровольцев) я цитировал, нота у него взята высокая: бесстрашие и беззаветность юности, рвущейся на подвиг, готовой добровольно принять смерть. Взять на свои плечи — почти детские — ответственность за судьбу родины, которая гибнет от накопившейся злобы, от бездарности политиков, от озверения черни, от обывательского равнодушия и цинизма, — это не может оставить равнодушным. Жертвенность, тем более когда сквозь нее проступают хрупкие черты юности, всегда волнует.

…Сменивший Каледина на посту войскового атамана генерал Краснов писал об одиночестве своего предшественника, которому ни старые верные казаки, ни соратники по войсковому правительству в конце семнадцатого — начале восемнадцатого года ничем не помогли. И что за ним пошли одни только дети, а когда надо было хоронить этих детей, некому было опознать их и похоронить достойно.

Донские юноши, погибшие вместе с храбрым полковником Чернецовым и вслед за ним, ушли в могилу неузнанными.

Кружились вихри снеговые

Над свежей глиною могил.

Знал Каледбин, кого впервые

Он на кладббище проводил...

Только Каледин и знал в лицо тех, кто откликнулся на его призыв, пошел за ним и погиб, но честного сурового атамана тоже скоро не стало. Его последнее, перед самоубийством, воззвание от 28 января 1918 года рисует безотрадную картину.

“Граждане — казаки! Среди постигшей Дон разрухи, грозящей гибелью казачеству, я, ваш войсковой атаман, обращаюсь к вам с призывом, быть может, последним.

Вам, должно быть, известно, что на Дон идут войска красногвардейцев, наемных солдат, латышей и пленных немцев, направляемые правительством Ленина и Троцкого.

Войска их продвигаются к Таганрогу, где подняли мятеж рабочие, руководимые большевиками. Такие же части угрожают станице Каменской и станциям „Зверево” и „Лихая”. Наши казачьи полки, расположенные в Донецком округе, подняли мятеж и в союзе с вторгнувшимися в Донецкий округ бандами красной гвардии и солдатами сделали нападение на отряд полковника Чернецова, направленный против красноармейцев, и частью его уничтожили, после чего большинство полков, участников этого подлого и гнусного дела, рассеялись по хуторам, бросив свою артиллерию и разграбив полковые денежные суммы, лошадей и имущество.

В Усть-Медведицком округе вернувшиеся с фронта полки, в союзе с бандами красногвардейцев из Царицына, произвели полный разгром на линии железной дороги Царицын — Себряково, прекратив совершенно всякую возможность снабжения хлебом и продовольствием Хоперский и Усть-Медведицкий округа.

В слободе Михайловке при ст. „Себряково” произведено избиение офицеров и администрации, причем погибло до 80 одних офицеров.

Развал строевых частей достиг последнего предела, и, например, в некоторых полках Донецкого округа удостоверены факты продажи казаками своих офицеров большевикам за денежное вознаграждение.

Большинство из остатков уцелевших полевых частей отказываются выполнять боевые приказы по защите Донского края.

В таких обстоятельствах до завершения начатого переформирования полков, с уменьшением их числа и оставлением на службе только четырех младших возрастов, войсковое правительство, в силу необходимости, выполняя свой долг перед родным краем, принуждено было прибегнуть к формированию добровольческих казачьих частей и, кроме того, принять предложение других частей населения области, главным образом учащейся молодежи, об образовании партизанских отрядов.

Усилиями этих последних частей и, главным образом, доблестной молодежи, беззаветно отдающей свою жизнь борьбе с анархией и бандами большевиков, и поддерживается в настоящее время защита Дона, а также порядок в городах и на железных дорогах. <...>

Время не ждет, опасность близка! И если вам, казакам, дорога самостоятельность вашего управления и устройства, если вы не желаете видеть Новочеркасск в руках пришлых банд большевиков и их казачьих приспешников, изменников долгу перед Доном, то спешите на поддержку войсковому правительству.

Посылайте казаков-добровольцев в отряды.

В этом призыве у меня нет личных целей, ибо для меня атаманство — только тяжкий долг, и остаюсь я на посту по глубокому убеждению необходимости сдать пост при настоящих обстоятельствах только перед Кругом”3.

Послали тогда казаки добровольцев Каледину и войсковому правительству? Не послали. Немногочисленные добровольческие отряды составила молодежь.

…Многие помнят “Тихий Дон” с его колоритными персонажами, динамичными историческими картинами. А вот жертвенная донская юность не запечатлелась, не проступила в эпопее. О добровольцах у Шолохова написано по советскому трафарету:

“Бежавшие с севера офицеры, юнкера, ударники, учащиеся, деклассированные элементы из солдатских частей, наиболее активные контрреволюционеры из казаков и просто люди, искавшие острых приключений и повышенных окладов, хотя бы и „керенками”, — составили костяк будущей Добровольческой армии”.

Какие оклады, какие деньги? Начальный период борьбы за Россию бескорыстен, чист.

Вроде бы все у Шолохова есть: и кровавые политические распри, и братоубийственные стычки, и бешеные любовные страсти; и тот же Каледин, и Чернецов, и Корнилов, и большевик Подтелков присутствуют, а вот того, что у Туроверова, — юношеского, беззаветного, жертвенного, порывистого — нет.

В поэме “Новочеркасск” у Туроверова вспыхивает образ Разина, в каком-то туманном смысле. Куда теперь позовет Степан испытанных друзей и кто эти друзья? Новая ли разгульная вольница или народные освободители от подступающего насилия и революционного произвола? Этот не совсем ясный у Туроверова момент отражает двойственность отношения к Разину в русском национальном сознании. В государственнической идеологии — он вор, преступник; в донском и, вообще, в народном предании — борец за права и волю. Разина и разинщину многие ненавидят, считают прообразом политического терроризма, но история, как учил Василий Осипович Ключевский, процесс не логический, а народно-психологический. Слова Пушкина о Разине как о самом поэтическом лице русской истории не зря сказаны… Полковника Чернецова, за которым пошел Туроверов, называли на Дону “новым Разиным”.

Поэму “Новочеркасск”, отражающую начальный период Белого движения на Дону, Николай Туроверов сочинил в Париже, в начале эмиграции, когда, собственно, и начал работать в литературе. Он прожил эмигрантскую жизнь во Франции, был общественником, печатался, имел успех. Уцелевший в битвах воин за стойкой парижского кафе, растерявший боевых друзей, скитающийся по миру (поэт воевал и во французском Иностранном легионе), — с обостренным чувством красоты и тленности мироздания — вот поздний Туроверов.

Равных нет мне в жестоком счастье:

Я, единственный, званый на пир,

Уцелевший еще участник

Походов, встревоживших мир.

На самой широкой дороге,

Где с морем сливается Дон,

На самом кровавом пороге,

Открытом со всех сторон,

На еще неразрытом кургане,

На древней, как мир, целине, —

Я припомнил все войны и брани,

Отшумевшие в этой стране.

Точно жемчуг в черной оправе,

Будто шелест бурьянов сухих, —

Это память о воинской славе,

О соратниках мертвых моих.

Будто ветер, в ладонях взвесив,

Раскидал по степи семена:

Имена Ты их, Господи, веси —

Я не знаю их имена.

Второй из поэтов, упомянутых в начале очерка, — клетский казак Николай Келин (1896 — 1970) — в эмиграции занимался врачебной практикой в отдаленном чешском селении. Его поэтическая известность не выходила за пределы немногочисленного круга читателей литературных страничек в зарубежной казачьей периодике. Несмотря на скромность дарования, он искренний, правдивый стихотворец.

…Много написано о зарождении Белого движения, антибольшевистской войны на Дону. Самый значительный очаг этой войны разгорался в донских низовьях, в Новочеркасске, а после захвата Новочеркасска и Ростова красноармейцами продолжился зимой восемнадцатого года Ледяным походом Добровольческой армии под командованием генерала Корнилова на Кубань и отходом собственно донских партизан, состоявших преимущественно из молодежи и положивших начало Донской армии, за Дон, в Сальские степи, в так называемый Степной поход под началом походного атамана генерала П. Попова.

Степной поход вспоминает Николай Туроверов:

Не выдаст моя кобылица,

Не лопнет подпруга седла.

Дымится в Задонье, курится

Седая февральская мгла.

Встает за могилой могила,

Темнеет калмыцкая твердь,

И где-то правее — Корнилов,

В метелях идущий на смерть.

Запомним, запомним до гроба

Жестокую юность свою,

Дымящийся гребень сугроба,

Победу и гибель в бою,

Тоску безысходного гона,

Тревоги в морозных ночах

Да блеск тускловатый погона

На хрупких, на детских плечах...

И далее, уже цитированное выше: “Мы отдали все, что имели...”

Больше про Степной поход в русской поэзии я стихов не знаю.

О событиях начала восемнадцатого года, происходивших в отдаленной от Новочеркасска северо-восточной части Дона, в Усть-Медведицком округе, известно меньше.

Им уделялось внимание в основном в советской художественной и документальной литературе, посвященной личности здешнего уроженца Филиппа Миронова (1872 — 1921). Сюда относятся, в частности, повествования Юрия Трифонова и Анатолия Знаменского, исследования Роя Медведева и других авторов.

Миронов был казачьим офицером, а не писателем, но и ему хотелось донести свое слово. Своеобразен живостью и простодушием его слог, примечательны, в литературном отношении, воззвания, письма, в частности к последней возлюбленной, поэтессе-любительнице Надежде Суетенковой, где он дает волю своим чувствам, философствует как революционер-идеалист — о народном счастье, свободе:

“Да здравствует коммуна и коммунисты, но не такие, что разливают желчь по народному телу, а такая коммуна и коммунисты, к которой, как к источнику в пустыне, будет тянуться усталый душою народ”4.

“Несочувственно” встретив октябрьский переворот, Миронов все же поверил большевистским посулам, призывал к свержению атамана Каледина и войскового правительства, законно избранных по старому казацкому обычаю; стал ревкомовцем и главным в округе воинским начальником от Советов. Прельстительными речами и письмами этот популярный среди верхнедонских казаков человек многих соблазнил.

Миронов считал себя христианским социалистом, призывал земляков в начале восемнадцатого, ввиду грядущей весны, заняться не войной, а землепашеством. Но это смотря как призывать. В его воззваниях Христово учение замешено на призывах бить буржуев и капиталистов (заодно дворян, учителей и попов).

“Граждане казаки! Мы все — социалисты, но лишь не понимаем этого, не хочем, по упорству, понять; разве Христос, учение которого мы исповедуем, не думал о счастье человечества? Не за это ли счастье он умер на Кресте?”

Христос пролил свою — не чужую — кровь…

Когда заполыхало зарево междоусобной войны, Миронов держал красный фронт по железнодорожной линии Себряково — Арчеда. В дальнейшем запутался (да и совесть точила), начал выступать против ужасов “коммунии”, вырезавшей всех без разбору; среди его сторонников стали ходить слухи, что, покончив с генералом Красновым, “дедушка Миронов” поведет их против коммунистов.

Слухи дошли до всесильного тогда Троцкого, и “старого революционера и социалиста” с Дона отозвали, приговорили к расстрелу, но помиловали. Дали ему Вторую конную армию, с которой он громил Врангеля. Однако Троцкий и его люди с Филиппом Кузьмичом через год-другой покончили, приписав ему организацию вооруженного заговора против Советов. Его заключили в Бутырку и уголовным выстрелом в спину (протокол смертного приговора до сих пор не найден) отправили на тот свет.

Дело шито белыми нитками; еще в 1960 году Миронова реабилитировали, но как знать, не собирался ли в самом деле грезивший о народном социализме, с сохранением исторического и религиозного уклада, командарм устроить комиссарам кровавую баню, собирая своих конников в 1921 году в Арчеде?

По случаю реабилитации мятежного командира ликовали старые вояки из числа его прежних сторонников, устроившие в Усть-Медведице праздничные гулянья. До того они были под подозрением, как ненастоящие коммунисты...

Вспоминается слышанная на Дону песня об этом последнем из донских бунтарей крутого замеса, сложенная белыми повстанцами, воевавшими против частей Миронова. Для них он был самым опасным противником, в открытом бою его трудно было переиграть…

Тихо, братцы, собирайтесь,

Чтоб Миронов не слыхал…

С этим персонажем случай особый. Здесь требуется подробная и тщательная нравственная диагностика. Может статься, время этой диагностики еще не пришло, и я теперь оставляю Миронова в стороне.

Начало восемнадцатого года в Усть-Медведицком округе Области войска Донского сопровождалось общими для России беспорядками, анархией и брожением; попытками советской власти закрепиться в донских станицах, убийствами и издевательством над офицерами, прежней администрацией, представителями интеллигенции, вообще “буржуазией”; нежеланием пришедших с войны казаков-фронтовиков вступать в вооруженный конфликт с новой властью.

…Это родные мне места: высокие отроги Донецкого кряжа, обрывающиеся кремнистыми и меловыми кручами над петлистой рекой; курганы, глубокие балки, старые правобережные станицы Кременская, Перекопская, Клетская; лесистое, песчаное и озерное Задонье с крупным донским притоком Медведицей… Читатель может представить этот ландшафт по фильму С. Бондарчука “Они сражались за родину”, снимавшемуся в районе Клетской станицы в семидесятые годы (места для съемок фильма указал режиссеру Шолохов; там же, на пароходе кинокомпании, умер Василий Шукшин).

В Гражданскую здесь шли ожесточенные схватки между повстанцами и частями Красной армии, лилась кровь. Так лилась, что один из долгожителей сказывал, будто во время рубки у хутора Козинского земля уже не могла более впитать той крови и текла кровь по ложбинкам до самого Дона, осолив собой речные воды…

Округ занимал площадь в 27 тысяч квадратных километров и насчитывал около 300 тысяч жителей. Это крупный регион, считай, небольшая губерния. Окружная станица Усть-Медведицкая, раскинувшаяся на крутых придонских горах на правой стороне Дона напротив впадения в него реки Медведицы, с ее гимназиями, реальным училищем, духовными школами, с 35 тысячами обитателей, среди которых было немало учителей, офицеров, адвокатов, врачей, духовных лиц, с пятью храмами, знаменитым Преображенским женским монастырем, с театром и публичной библиотекой, считалась центром северо-восточных казачьих земель и столицей верхнедонских казаков. Она неплохо сохранилась к настоящему времени, и если пройти вверх от Дона по бывшей Воскресенской улице, то можно увидеть множество старых казачьих построек и составить некоторое представление о дореволюционном донском быте.

Называется поселение теперь не станицей Усть-Медведицкой, а городом Серафимовичем — в честь проживавшего здесь до революции и после нее советского писателя, донского казака по рождению, А. С. Серафимовича (Попова; 1863 — 1949). В городе существует его мемориальный музей, свидетельствующий о неплохих условиях, в которых жил и работал писатель, когда приезжал на Дон (не так уж часто в свои поздние годы).

Серафимович был известным еще до революции писателем, но многие из коллег по литературным “средам” отшатнулись от него в революцию (был уличен в доносительстве в пользу новой власти). Приятель старшего брата Владимира Ульянова-Ленина Александра и друг этой революционной семьи пользовался авторитетом в кругах старых большевиков, не потерялся и при Сталине.

Исконную казачью жизнь этот писатель не любил, про Дон писал малоинтересно, с отрицательной тенденцией. В Усть-Медведицком округе жили писатели более укорененные в местном наречии, быте, преданиях, героические по поведению — Ф. Д. Крюков (1870 — 1920), перед дарованием которого Серафимович заискивал, и Р. П. Кумов (1883 — 1919); им здесь не уделено никакого внимания.

Советы к весне 1918 года смогли закрепиться в большинстве станиц Усть-Медведицкого округа, но не везде. До Кременской станицы, например, советская власть так тогда, в сущности, и не дотянулась, обосновавшись в отдаленном от станицы левобережном хуторе Фроловском Кременского юрта (ныне город Фролово Волгоградской области, при этом населенном пункте располагается железнодорожная станция Арчеда, помогавшая Советам быстро сообщаться с большевистскими центрами), а в самой Кременской, где проживало много офицеров, и в начале восемнадцатого года слушали не большевиков, а местного батюшку да воинственно настроенных стариков, предлагавших восстановить монархическое устроение.

Между “вандейской” станицей и революционизированным хутором, помимо разделявшей их реки, встала глухая стена, перебираться через которую было не просто.

В “Казачьей исповеди” поэта Николая Келина, казака Клетской станицы, расположенной примерно на полпути между Кременской и Усть-Медведицей (если ехать по старому правобережному шляху), можно прочитать увлекательный и достоверный рассказ о том, что делалось в наших местах в восемнадцатом году, отчего здесь заполыхало восстание.

Когда сотник казачьей артиллерии и петербургский студент Келин, спасаясь от самосуда солдат своей батареи (такие самосуды с убийством офицеров массово производились в распропагандированной большевиками армии), возвращался зимой восемнадцатого года в Клетскую, при подходе поезда к станции Себряково по вагону прошел слух, будто вчера сюда подкатил паровоз с несколькими вагонами из Царицына, набитый матросами и рабочими, которые покололи штыками и вырезали 70 казачьих офицеров — весь офицерский состав местного полка. Слух не ложный, подтверждается воззванием Каледина, другими документами и свидетельскими показаниями — несколько десятков офицеров в слободе вырезали в одночасье.

В Клетской Келин застал, как ни странно, мирную картину. Правил Совет, говоря о котором дед автора “Казачьей исповеди” ворчал:

“— Удивляюсь, на такое дело самых ледащих казачишек посадили. Возьми Черячукиных — двум свиньям корму не разделят. Всю жизнь лодырями прожили. Недоставало посадить туда Максима Пристанскова — вот бы делов натворил!”

“Пристансков, — рассказывает дальше автор, — был атаманец с коломенскую версту ростом, несусветно дурной, как, впрочем, почти все атаманцы. В Усть-Медведице вместо окружного атамана полковника Рудакова в окружном правлении заседал Совет. Председателем Совета был крестник моей бабки, сотник Семен Рожков. В Клетской же, наряду с братьями Черячукиными, верховодил тоже крестник моей бабки, балтийский матрос, мордастый великан, сын кровельщика Алешка Сазонов”.

С новой властью как будто бы сжились — она составилась из башибузуков, но местных.

“Случайно пришла весть о разгоне войсковым старшиной Голубовым Казачьего Круга — Донского парламента, но эта весть как-то не произвела впечатления ни в станице, ни в округе и не всколыхнула казаков. Все были рады, что война окончилась и жизнь входит в нормальные берега. В станицу пришел с фронта 34-й Донской казачий полк под командой полковника Воинова. <...> Директором местной гимназии назначили непрезентабельного и никудышного учителишку начальной школы Капитошку, как его все в станице называли, Крапивина. Молодежь часто собиралась в школе, разучивала „Интернационал” и ставила любительские спектакли”.

Весной восемнадцатого года Келин, отдыхавший в родных местах и наслаждавшийся знакомыми видами, в приподнятом настроении отправился в окружную станицу регистрироваться и явился к председателю исполкома Рожкову. Бывшие офицеры обязаны были вставать на учет.

В Совете обстановка взвинченная. Благодушие у молодого офицера как рукой сняло. На столе у Семена Рожкова Келин увидел наган, ручные гранаты. Давно ли он с передовой, едва спасся от солдатских самосудов, а тут снова начинается. Рожкова было не узнать: не прежний щупленький реалист, а человек дерзкий, готовый убивать.

“Сажусь в сторонке, — продолжает повествователь. — Перед Рожковым на подоконнике, вольготно перебросив ногу через колено, пристроился какой-то нагловато улыбающийся человек лет тридцати. Я, вероятно, прервал очень бурное объяснение. Семен, сжав кулак, твердо бросает сидящему на подоконнике:

— Ну, смотри, сотник, смотри, чтобы не сыграть в ящик! Собственной рукой застрелю, как собаку, если будешь мутить казаков по хуторам!

Сотник криво усмехается, встает и, хрустнув пальцами, бесшабашно бросает:

— А ты не всякому слуху верь. Испугал… Не таких видали! — и, хлопнув дверью, выходит.

Переговорив о своих делах с Рожковым, я собрался уходить. Прощаясь, Семен спросил:

— Ты тут как? На коне?

— Нет, с оказией приехал.

— Так вот смотри — завтра еду по хуторам, по округу. Шевелиться кое-где, гады, начинают. Видел, вот сейчас ушел. Но мы им голову свернем… Еду через Клетскую. Возьму тебя с собой. Место есть: по-атамански еду — тройкой!”

А по Дону шел апрель — чудесный месяц, наполненный запахами оживавшей степи, поймы. Вода входила в займища, играла с прутьями кустов и ветвями деревьев, заливала и вовсе скрывала их. Только непокорные великаны полоскали на ветру свои макушки. Подымались вверх по течению незримые и неисчислимые косяки рыб… Вот-вот распустятся по тополевому пойменному лесу белоснежные гроздья ландышей, степь покроется разноцветьем лазоревых цветов (диких тюльпанов), ирисов…

“На второй день Семен подвез меня до дому. В доме поднялась обычная суматоха, как всегда, когда приезжали гости. Бабка и мать засуетились, накрывая на стол, послали за вторым крестником бабки — балтийским матросом Сазоновым, и вот на столе зашумел ведерный, пузатый самовар, появились закуски, и пошла оживленная беседа. Дед, настороженный и очень серьезный, как всегда, когда видел начальство, присел к столу и, осторожно щупая почву, начал, обращаясь к Рожкову:

— Поздравляю, Семен Яковлевич. Высокое, так сказать, атаманское место занимаешь, в советские генералы вышел… Смотри, не обижай казаков. — Потом погладил свои пышные запорожские усы и спросил: — Ну а как же теперь вот все будет?

Рожков, прищурясь и дожевывая капусту, метнул взгляд на деда Осипа и раздельно процедил:

— Вот усядемся покрепче, Иосиф Федорович, и… за вас примемся.

— Это как же понимать? — опешил дед, вставая.

— А вы сядьте… Так и понимать, как сказал, — раскулачим… Довольно растягиваться-то… Все поставим на свои места…

— Да, да, крестный! — добавил, смеясь, Алешка Сазонов. — Приготовьтесь!

— Но послушайте — я же всю жизнь работал как вол. С подпасков начал, своим горбом все нажил, — сокрушенно и заметно волнуясь, заговорил дед.

— Да там потом разберем, — успокоил Рожков, поднимаясь из-за стола. — Ну, мы едем! Дела много! — Потом, обращаясь ко мне, добавил: — Послушай, Николай! А из тебя мы сделаем комиссара.

Я растерялся, заговорил, что совершенно не разбираюсь в политике и даже не знаю программ партии, какой, мол, из меня комиссар.

— Будешь комиссаром по благоустройству станиц и хуторов.

Тройка рванулась с места, и с тех пор Семена Рожкова я уже никогда не видел, и мое предполагаемое комиссарство повисло в воздухе”.

Когда коммунистическая власть начала свое шествие по Дону, Советы с самого начала предполагали раскулачивание и расказачивание. Неверно полагать, что расказачить Дон решили в девятнадцатом году Троцкий и Свердлов своей директивой. Разумеется, война на Дону вскоре разгорелась и приняла крайне ожесточенный характер. Но извести добрых людей с Дона было решено заранее.

Казаки, слушая речи Семена Рожкова (вскоре он получит пулю, и не по политическим мотивам — не поделит девушку с бывшим приятелем) и ему подобных, читая положения новой власти о том, что “к предметам ведения губернских земельных комитетов относятся: фактическое изъятие земли, построек, инвентаря, сельскохозяйственных продуктов и материалов из владения частных лиц”, начинали постепенно осознавать, что большевики их, и без того в массе своей на Верхнем Дону небогатых, обдерут как липку. Но первоначальный исток Белого движения, давшего импульс и казачьей войне — русской Вандее, — не экономический, не классовый. Исток — в идее общенационального спасения страны, в защите попираемых норм и принципов человеческого общежития.

“Когда нам чернь в глазах осатанелых, / Ворча, несла потоки черных бед...” — напишет Келин в стихах.

Устроители новых порядков наглели на глазах — вот и полыхнуло…

Начиналось Белое движение с “русских мальчиков”. Это выражение Достоевского закрепилось за идеалистически настроенной русской молодежью.

“Эти русские мальчики, — подытожит Келин, к ним принадлежавший, — офицеры, из которых преимущественно и состояла Добровольческая армия, бывшие студенты, бежавшие на юг от самосудов, — безумно любили искромсанную Родину. Они не происходили из каких-то, как позже писали, привилегированных слоев русского общества. Ни высшей знати, ни помещиков, ни очень зажиточных сынков из богатых семей с нами не было. В Добровольческой армии был в основном русский середняк, сыновья так называемого третьего сословия, которое только что начинало зарождаться в России. Многие из них, в том числе и я, грешный, не могли забыть крылатой фразы, слышанной нами на разлагающемся тогда фронте мировой войны от свалившихся откуда-то многочисленных агитаторов: „Товарищи! Россия — только трамплин для скачка в мировую революцию! Если бы во имя этой идеи мы оставили от России только пепел, пустыню — мы это сделаем! Бросайте оружие! Не смейте слушаться ваших офицеров и стрелять в немецкий пролетариат, одетый в солдатские шинели. Офицерство ведет вас на братоубийственную войну, желая получать только двойное жалованье и награды!” Это мы-то, просидевшие столько времени в ржавых окопах, защищающие от врага свое Отечество и думающие лишь об одном — как бы поскорее вернуться в оставленные аудитории, закончить прерванное образование и начать служить нашему народу…

Непоправимый исторический парадокс был налицо. Для меня и этих мальчиков-добровольцев Россия не могла быть ни трамплином для скачка в мировую революцию, ни тем более объектом, из которого от нашего Отечества могла остаться только пустыня…”

Келин примкнул к Донской армии (она к тому времени стала частью общих Белых сил на юге России) на заключительном этапе ее борьбы и по-настоящему воевал с красными в Крыму. Без колебаний собрался было воевать и здесь, в Усть-Медведицком округе, присоединившись к первым клетским повстанцам, пришедшим к нему спустя несколько дней после его поездки в окружную станицу с решительным разговором, что “скоро Усть-Медведицкому Совету вязы открутят” и надо, мол, помочь… “Уже человек пятьдесят слово дали…”

Скоро восставших стало больше: по станицам и хуторам правобережья образовывались освободительные отряды.

К Усть-Медведице сотник пробирался, со многими приключениями, вместе с первыми повстанцами из окрестных поселений в дни междувластия: к вечеру отряды большевиков из окружной станицы выбьют, а утром они снова там. Он чудом избежал пули от в очередной раз вернувшихся на лодке с того берега красных. Спрятался в подвале, отсиделся, а когда чуть успокоилось, спустился к Дону, где наткнулся на труп крестника своей бабки — балтийского матроса Алешки Сазонова… Старого знакомца, обещавшего раскулачить деда Осипа, было по-человечески жаль, как и ни за понюх табаку погибшего Семена Рожкова.

“В 1918 году жизнь не стоила стертого пятака — сегодня ты, а завтра я…” В те дни он узнал о гибели своего двоюродного брата Василия Фролова. Тот ехал с донесением, и за Доном его перехватили, живым зарыли в землю. Практиковались средневековые способы расправы. Колю Руднева, дружка и сверстника, тоже убили…

А через несколько дней судьба сыграла с Николаем каверзную шутку — и тем самым спасла: при случайной стычке с только что избранным новым окружным атаманом Хрипуновым вспыльчивый Келин огрел оскорбившего его атамана плетью (за это полагалось строгое наказание по законам военного времени); чтобы спрятать внука от суда, дед обратился к знакомому врачу, и тот не нашел ничего лучшего, как поставить Николаю психиатрический диагноз: повязали поэта-артиллериста и отправили в новочеркасскую лечебницу для душевнобольных. Дальнейшие события весны восемнадцатого года в Усть-Медведицком округе развивались без его участия.

Казачьи старики-монархисты — эти русские шуаны — исполнили данную императору присягу — не за страх, а за совесть служить вере и Отечеству: гневными речами и сучковатыми палками-костылями заставили сыновей и внуков взять в руки оружие и выбить с Дона пьяную расхристанную орду “санкюлотов”.

Это так: казачью массу разбудили донские старики.

И это дает нам право характеризовать сопротивление Дона процессу углубления революции именно как русскую Вандею — в Великой французской революции события в непокорной Вандее, ставшей с вилами в руках против революционных войск, носили религиозно-монархический, по-крестьянски консервативный характер.

Усть-медведицкий писатель Федор Крюков, человек трезвого и критического взгляда на вещи, хорошо видевший из своего угла в Глазуновке оскудение и падение казачьего духа в предреволюционные годы и в революционные дни, одной из сценок с натуры дает ощутимо почувствовать, сколь напряжены были на рубеже семнадцатого — восемнадцатого годов отношения между донскими поколениями.

“Мы, простые обыватели глухого угла, слышали издали, как расхищается, распродается оптом и в розницу, разворовывается Отечество. Слышали, что родина, совесть, честь объявлены буржуазными предрассудками. Но, может быть, потому, что практика этих откровений была не на наших глазах, мы с тупой покорностью судьбе принимали ее к сведению и оставались деревянно равнодушными к слову нового благовестия.

Казалось бы, чтбо такое мелкое расхищение полкового имущества, делёж его с рычанием, лаем и грызней по сравнению с тем грандиозным размахом, который явлен был на верхах нашей государственной жизни. Однако непосредственное зрелище публичного паскудства сломало толстую броню даже нашей прочнейшей обывательской выносливости.

— А уж и сволочи же вы, товарищи, если по совести вам сказать…

В качестве нейтрального лица со своего крылечка я слушаю такую беседу по душам между представителями старшего и младшего казацких поколений. Три дубленых тулупа, библейские бороды и растоптанные валенки — а против них двое подчищенных „товарищей” в защитных казакинах и хороших английских сапогах.

— Почему такое? — спокойно поплевывая шелухой семечек, отзываются товарищи.

— По всему. Дойдет скоро, что вы полковое знамя продадите…

— Хм… Это откуда такое „разуме” вы составили?

— Полковую святыню… да! Продадите, ежели бы только нашелся покупатель…

— Это кто не служил, тот, конечно, не понимает. А мы об знаме очень хорошо понимаем…

— Вы считаете, я не служил? Я был на Дунае, сокол мой, имею крест, могу сказать, за что его получил. А вашу братию спросишь: за что получил? — „От Ковны сорок верст бежали, ни разу не остановились”… Опаскудили вы казачество, продали честь и славу… Теперь допродаете последние крохи…

— Мы — в правах. Сейчас — народное право…

— А народ-то вам дал это право? Разве это ваше имущество? Оно — мое, его, другого, третьего — всеобчее. А вы присвоили, продали, раскрали. На господ офицеров пальцами ширяете — а сами что? Кто офицерских вьючек продал и деньги поделил? Офицерские револьверы куда вы подевали? А? Кто же вы после этого?.. Опять же за фураж вам деньги идут? Идут. А у меня вот писаришка стоит, лошадь все время без корма, ни напоить, ни вычистить около ней… Что ж ты это, сокол? Ведь она исхарчится. „А сдохнет — другую дадут”… Вот они как понимают об казенном! Мне стыдно в глаза животному глядеть — иной раз бросишь ей клок, а он себе посвистывает, да в карты, да „николаевку” по двадцати рублей бутылку покупает… Что вы с казачеством сделали? Ведь стыдно называться казаком!..

Это был крик боли и негодования при зрелище беззаботного паскудства просвещенных наших фронтовиков, и чувствовалась в нем горькая горечь бессознательного воспоминания о славном былом, забытом, бесславно запятнанном…”5

А. И. Солженицын, давно интересующийся этим донским писателем, писавший о нем, хранящий часть его архива, взявший, кстати говоря, Крюкова прототипом своего Федора Ковынёва в “Красном Колесе”, говорил о невыраженности христианского фактора и пассивности духовенства в крестьянских восстаниях Центральной России:

“Вандея? Но отметная была разница: наше православное духовенство, не от мира сего, не сливалось с повстанцами, не вдохновляло их как боевое католическое, а осторожно сидело по приходам, по своим домам, хотя и знали: красные придут — все равно могут голову размозжить...”

В донских событиях не всегда было так. Иные духовные лица не стояли в стороне от казачьего дела, благословляли повстанцев. Назову одного батюшку из числа активистов донского сопротивления — кременского священника отца Ивания (так по-донскому). Имелись и другие.

В своих рукописных записках один бывалый казак, которому можно доверять, служивший писарем то в Кременской, то в Перекопской станицах, рассказывает о повстанцах из Перекопской, выставившей в апреле восемнадцатого свой освободительный отряд при прямом участии храброго местного батюшки: “Христово воинство было собрано с хуторов на церковную площадь, на молебствие”. Только “после того, как все подошли под крест и были в отдельности каждый окроплены святой водой”, в колоннах похуторно — иные с вилами в руках — пошли биться с революционными безбожниками.

Усть-Медведицкое восстание, с военной стороны, возглавил войсковой старшина (впоследствии генерал) А. В. Голубинцев. Его книга “Русская Вандея. Очерки Гражданской войны на Дону. 1917 — 1920 гг.”6 отмечает не классовые, а именно национально-религиозные черты казачьей войны: “В толще своей население было глубоко консервативным, и „красная лихорадка” только слегка задела фронтовую молодежь”.

Голубинцев собирал силы фронтовой молодежи в Усть-Хоперской станице Усть-Медведицкого округа (эта станица дала Дону атамана Алексея Каледина и героя германской войны Козьму Крючкова). Площадь обзора у него была, конечно, обширнее, нежели у клетского сотника Келина.

В считанные дни конца апреля восемнадцатого года восстание заполыхало на значительном пространстве правобережного Дона. Голубинцев сообщает: “Станицы по правому берегу Дона: Распопинская, Клетская, Перекопская, Кременская и 2-го Донского округа Ново-Григорьевская, получив мой приказ о мобилизации, сейчас же приступили к формированию конных и пеших сотен под руководством Начальников Обороны, из старших офицеров, находившихся на данный момент на местах. Мобилизация шла успешно, лишь не хватало винтовок и пулеметов, и я был завален просьбами от станиц о скорейшей присылке оружия. Советы почти всюду были уничтожены: вновь появились станичные и хуторские атаманы. От всех станиц за Дон были высланы разъезды для разведки и поднятия восстания”.

Скоро был созван чрезвычайный съезд вольных хуторов и станиц Усть-Медведицкого округа; силами казаков-землеробов, при участии пребывавших в хуторах и станицах офицеров, создана освободительная армия. Образованная из этой армии Усть-Медведицкая бригада прошла до конца свой крестный путь в составе регулярной Донской армии.

События весны восемнадцатого года в Усть-Медведицком округе шли параллельно с происходившим в донских низовьях — там красных начали гнать чуть раньше, а в конце апреля уже собрался Круг спасения Дона; с другой стороны, усть-медведицкая весна повторяет случившееся несколькими месяцами раньше в Новочеркасске, только в меньших масштабах: апатия, охватившая казаков-фронтовиков, смелые инициаторы борьбы — казачьи офицеры Голубинцев, Алексеев, Долгов да примкнувшие к ним шестнадцати-семнадцатилетние гимназисты, реалисты, семинаристы.

В первые дни Усть-Медведица держалась на их юношеском энтузиазме.

Пробуждению национального и религиозного сознания местная молодежь многим обязана здешним литераторам Федору Крюкову и Роману Кумову.

Крюков добрался до Усть-Медведицкой из захваченной мироновцами Глазуновской станицы примерно в те же дни, когда там побывал чуть не пущенный в расход Николай Келин.

Глазуновская располагалась в левобережье, неподалеку от слободы Михайловки — ныне одноименный город в Волгоградской области со станцией Себряково, — то самое место, где Келин узнал о зверском убийстве офицеров.

Крюкову про все это было известно в деталях.

В конце 1917 — начале 1918 года он, живя в Глазуновской, сотрудничал с еще продолжавшими выходить газетами “Русские ведомости”, “Свобода России”, журналом “Русское богатство”, давал в печать точные, резкие репортажи и зарисовки о последствиях углубления революции в его “родном углу”.

“Утром 12 января [1918 года] слобода Михайловка была разбужена необычными, никогда ею не слыханными звуками — пушечным громом и пулеметной трескотней. Слобода как будто не была на положении войны ни с какой державой, жила сравнительно смирно, если не считать набега на винный склад, в борьбе большевистских войск с войсковым правительством была от головы до пят нейтральна — и вдруг гром пушек…

Был долгий томительный час тревожного изумления и боязливого ожидания. Потом расторопные люди с окраин сообщили, снесшись с наступающим отрядом: пришли красногвардейцы из Царицына с четырьмя казачьими пушками, обстреливают винный склад. Тревога для трудовой части населения сменилась радостным предвкушением: винный склад — дело добычное. И сразу все михайловские жулики, воры, шибаи, карманники бросились помогать царицынской армии — кто чем мог: соглядатайством, шпионажем, агитацией в гарнизоне. Гарнизон с полной готовностью сдал винтовки этим гражданам. <...> Слобода, винный склад и все прочие учреждения снова перешли в ведение советской власти.

Первые шаги новой власти в слободе были направлены в сторону организации потока, разграбления и, по силе возможности, истребления буржуев. Эта артельная, легкая, щедро вознаграждающая работа прошла в слободе с невиданным подъемом. Истребили ббольшую часть офицерского состава. Местные наши офицеры — по большей части из народных учителей, были люди самого демократического облика и по убеждениям, и по имущественному цензу — по большей части дети рядового казачества, мозолистые, малоимущие. И первым из них пал от рук трудового слободского крестьянства председатель местного „совета рабочих, солдатских, крестьянских и казачьих депутатов” хорунжий Лапин, социал-демократ по партийной принадлежности, плехановец. Человек все время, с февральского переворота, шел впереди толпы, усердно угадывал и взвешивал ее настроения, пользовался большой популярностью, получал каждения, кадил и сам и все-таки погиб бессмысленной, нелепой, ужасной смертью от хулиганской оравы.

— Я давний революционер, сидел в крепости… — начал было говорить он толпе.

— Брешет! Кадет!.. — раздался голос из толпы.

И словно это было величайшим преступлением в глазах вчера еще пресмыкавшегося перед каждым стражником трудового слободского люда, толпа заорала:

— Каде-ет! Юнкарь!

Какой-то подросток с винтовкой в руках прицелился, выстрелил в упор. Председатель „совета солдатских, казачьих, крестьянских и рабочих” депутатов, возникшего в нашем углу приблизительно за месяц перед этими событиями, опрокинулся навзничь, раскинув руки. Толпа раздела его до белья, ушла дальше продолжать веселую артельную работу.

Перестреляли несколько десятков офицеров за то, что „кадеты”. Трудно было хоть приблизительно уяснить, какое содержание влагала толпа в это фатальное наименование: кадет. Благозвучное словечко — контрреволюционер — слобожанину не под силу было выговорить. Да и равнодушен он был как к революции, так и к контрреволюции. Сказано: бей кадета! — он и усердствовал и стрелял в 12-летних мальчуганов-гимназистов, не сомневаясь, что это и есть самые доподлинные кадеты; стрелял в студентов, полагая, что это — тоже „кадеты” старшего возраста или „юнкаря”, убивал учителей, священников — тоже „ученые” люди, значит — бывшие „кадеты”. И было поразительно по невероятию, неожиданности и бессмысленности это истребительное усердие, убийство без злобы, с охотницким чувством, убийство людей, долгие годы живших рядом, росших и игравших на одной улице с убийцами, никого не обижавших, виновных лишь в том, что культурный уровень их — учителей, студентов, священников — был несколько выше уровня окружавшей их народной массы. Истребляли без колебаний, с завидным душевным равновесием, порой — с веселым гамом, остротами, гоготаньем…”7

Он как будто протоколировал.

Оказавшись в Усть-Медведице, Крюков сам сел на коня и принял участие в вылазках на левый берег реки; его контузило.

В эти самые дни весны 1918 года у него и родилось стихотворение в прозе “Край родной”8 (называемое еще “Родимый край”). “Вандейское” стихотворение Крюкова — предельно точный в своем предчувствии губительного обрыва национальной жизни, проникновенный текст — вышло из-под пера интеллигента-народника, писателя короленковской школы, однако традиционных народнических тем в нем не слыхать.

Родимый край… Как ласка матери, как нежный зов ее над колыбелью, теплом и радостью трепещет в сердце волшебный звук знакомых слов… Чуть тает тихий свет зари, звенит сверчок под лавкой в уголку, из серебра узор чеканит в окошке месяц молодой… Укропом пахнет с огорода… Родимый край…

...Кресты родных могил, а над левадой дым кизечный, и пятна белых куреней в зеленой раме рощ вербовых, гумно с буреющей соломой, и журавец, застывший в думе, волнуют сердце мне сильнее всех дивных стран за дальними морями, где красота природы и искусство создали мир очарованья...

Тебя люблю, родимый край… И тихих вод твоих осоку, и серебро песчаных кос, плач чибиса в куге зеленой, песнь хороводов на заре, а в праздник шум станичного майдана, и старый, милый Дон — не променяю ни на что… Родимый край…

Напев протяжный песен старины, тоска и удаль, красота разгула и грусть безбрежная — щемят мне сердце сладкой болью печали, невыразимо близкий и родной… Молчанье мудрое седых курганов, и в небе клекот сизого орла, в жемчужном мареве виденья зипунных рыцарей былых, поливших кровью молодецкой, усеявших казацкими костями простор зеленый и родной… Не ты ли это, родимый край?

Во дни безвременья, в годину смутную развала и паденья духа я, ненавидя и любя, слезами горькими оплакивал тебя, мой край родной… Но все же верил, все же ждал: за дедовский завет и за родной свой угол, за честь казачества взметнет волну наш Дон седой. Вскипит, взволнуется и кликнет клич — клич чести и свободы…

И взволновался Тихий Дон… Клубится по дорогам пыль, ржут кони, блещут пики… Звучат родные песни, серебристый подголосок звенит вдали, как нежная струна… Звенит и плачет, и зовет... То край родной восстал за честь отчизны; за славу дедов и отцов, за свой порог родной и угол…

Кипит волной, зовет на бой родимый Дон… За честь отчизны, за казачье имя кипит, волнуется, шумит седой наш Дон, — родимый край!

Горячие, но мало подготовленные к войне гимназисты, реалисты, семинаристы — усть-медведицкая молодежь декламировала стихотворение Крюкова на своих собраниях и сходках, шла в бой, твердя про себя строки “Родимого края”9. Вскоре эти строки стали известны по всему восставшему Дону.

Много было смертей. Из-за Дона в Усть-Медведицкую каждый день на лодках привозили убитых. Хоронили их над Доном, на высокой горе, называемой Пирамидой.

Когда красных отогнали и на какое-то время успокоилось, в своем постановлении от 12 — 14 июня 1918 года съезд представителей Усть-Медведицкого округа записал следующее:

“Находя необходимым устройство достойного памятника павшим за освобождение родного края в округе, съезд постановил:

Переименовать „станичную казачью гимназию” в окружную, присвоив ей название „Усть-Медведицкая окружная гимназия имени павших за освобождение округа”, для чего войти в соглашение с обществом ст. Усть-Медведицкой.

<...> Для постановки гимназии на должную научную высоту, достойную памяти положивших жизнь свою за родной край, и принимая во внимание огромные заслуги по воспитанию и пробуждению национального самосознания в казачестве Федора Дмитриевича Крюкова, просить управляющего отделом народного просвещения об утверждении его в должности директора означенной гимназии.

Просить Усть-Медведицкое станичное общество отвести при самой высокой точке горного кряжа, называемого „Пирамидой”, две десятины земли для ограждения лесом и постройки в будущем памятника-колонны павшим борцам за освобождение края, — для чего открыть в округе подписку по собиранию средств”10.

Многие гимназисты сложили головы в апрельских и майских боях с мироновцами, поэтому в документе проявлено особое внимание к гимназии. Трогательна забота наладить образовательный процесс в станице, вокруг которой бушевала война.

На братской могиле защитников Усть-Медведицы успели поставить крест и водрузить полотнище с надписью из крюковского “Края родного”: “В годину смутную развала и паденья духа...” Когда Миронов в январе 1919 года вновь занял станицу, он полотнище распорядился снять, а крест не трогать. Но то Миронов — последующие красные кавалеристы крест ликвидировали, могилу предали проклятию и забвению…

Местными культурными силами в Усть-Медведице в 1918 году выпустили в свет сборник “Родимый край”, посвященный двадцатипятилетию творческой работы Крюкова. На юбилейные торжества писателя-земляка уже осенью восемнадцатого прибыл полк глазуновских казаков чуть не в полном составе. Вот как описывал торжества местный корреспондент:

“Идут, идут депутации с адресами и картинами. „Женское общество”, „Драматический кружок”, — педагоги, кооператоры, учащиеся. Звонким молодым голосом читает реалист собственное стихотворение…

Шорох прошел в зале, поднимаются с места и шепчут:

— Глазуновцы, глазуновцы вышли, станичники!

Словно открылась страничка крюковской книги, и оттуда вышли на эстраду „герои” его произведений. Живые — любопытно!

— С чем бы ни пришел к тебе, дорогой станичник, всегда — без отказу. Дай Бог тебе!..

<...> 12-й полк много придал торжественности юбилею. Марш на фанфарах, пение хора, поразительная пляска казаков <...>

Кроме официальной части была часть неофициальная. Шли инсценировки из произведений Крюкова: „Проводы казака на войну”, „В почтовой конторе” и „Возвращение из похода”. Проходила перед зрителями живая казачья жизнь то с трагическими, то с комическими моментами. Хор глазуновцев-казаков углублял иллюзию живой действительности. Ожил на сцене своеобразный быт казачий, пустивший корни вглубь седых веков, и чувствовалось, что не изменить его сразу никакими „декретами по щучьему веленью, по моему хотенью”…”11

Роман Кумов, редактировавший литературный сборник, посвященный собрату, написал о нем в те дни так: “Крюков — донской национальный писатель. Через него впервые наши казацкие мочежинки и полынные степи заговорили о том, чем они живы. И Крюков первый из донских художников слова начал писать о них, скромнейших, так, что в каждой строчке его стояло, как налитая полно капля: „Я горжусь, что я сын этих мочежинок и пустынных степей”. Благородная гордость сына своей матерью-родиной. Нежнейшая привязанность сына к матери.

Но все же главная замечательная сила его не в этом. Она — в его прекрасной любви ко всем людям без изъятия и ко всему живущему под солнцем. И эта благостная сила нашего первого донского национального писателя особенно дорога в наши дни внутренних распрей и кровей. Писатель — это уже мало в нашу тяжелую годину. <...> Сердце потребно нам в эти суровые дни, а не бесстрастный изобразительный талант. Сердце человеческое. То сердце, которое царь Давид изображает под видом белого пахучего воска, струящегося на огне. Этому сердцу низко поклонимся в день его 25-летней непрерывной творящей работы”12.

Что это за мочежинки? — всего лишь островки влажной почвы посреди сухой степи. А Крюков горд своей принадлежностью к этому ландшафту, к этой земле.

…Крюков покинул Усть-Медведицу, когда ею вновь овладели красные, но в июне девятнадцатого, как только станица снова была освобождена, оставил секретарскую работу в Войсковом Круге в Новочеркасске и вернулся в родные места. Ему важно было быть среди земляков, в особенности среди молодых, сражаться вместе с ними. “Никто не должен упрекать нас в том, что мы только звали на бой, а сами остаемся в тылу”13. (Он был с повстанцами до конца и умер в феврале 1920 года в отступлении на Кубани от тифа или гнойного плеврита.)

Прежние разочарования в казачестве, использованию которого по караульно-полицейской части он всячески противился в дореволюционные годы, критический настрой остались в прошлом. Вот они — родные порог и угол, и надо защитить их от поругания. Пафос сострадательной, принявшей религиозно-жертвенный характер любви к родине сопровождал заключительный период творчества Крюкова.

Во множестве появлялись в донской периодике 1918 — 1919 годов его публицистические выступления, репортажи и зарисовки с горячих точек казачьего сопротивления, больше всего — с Усть-Медведицкого боевого участка. Вот, к примеру, сцена в прифронтовом лазарете осенью уже девятнадцатого года, на последнем этапе борьбы, когда в поредевшую Донскую армию стали призывать стариков и совсем юных ребят четырнадцати-шестнадцати лет.

“— Игнат, играй мне песню, — говорит с одной койки больной полудетский голосок. — Сыграй мне, Игнат, „В лесах темных Кочкуренских русский раненый лежал”.

— Да ведь не приказывают, Тимоша, — говорит сидящий у изголовья брат ли или товарищ.

— Кто не приказывает?

— Доктор.

— Я дозволяю. Я — тяжело раненный. Мне сам фершал Иван Сергеевич на гармони играл… „Русский раненый лежал…” — медленно повторял полудетский голосок.

И в тоне, вложенном в эти слова — русский раненый, — звучала невыразимо трогательная детская печаль, хрупкая и нежная. И трудно было удержать слезы жалости и скорби, ибо родина, великая и убогая, бессчастная родина теряла последние лепестки, самые ароматные, нежные и прекрасные”14.

Крюков жалел не только своих, воюющих против красных, казаков. Для него и неприятель с противоположного берега — красногвардейцы представлялись русскими братьями — по языку, по истории, по общей судьбе. Отсюда ударение на песне со словами “русский раненый”.

“Революционное презрение к жалости можно встретить у Шолохова (вспоминается Нагульнов) с его библейским размахом характеров и страстей. У Крюкова совсем другой настрой души, евангельский по своей окраске (недаром он хотел стать священником и всегда любовно изображал священнослужителей). Не претендуя на первенство, крюковская „тихая печаль” тоже имеет свою цену”15.

Заняв твердую позицию в борьбе, Крюков все равно пытался наводить мосты, адресуя свои послания к сердцу “врага”. “Но если спросят нас с „того берега”, за что мы воюем, — мы попросту, по-человечески скажем им, врагам нашим, но и нашим братьям, связанным с нами узами единого языка и истории и единой горестной судьбы: мы воюем за свой родной край, за целость его, за бытие казачества, за право жить тем бытовым укладом, который унаследовали мы от славных своих предков и которому все — от генерала до рядового казака — мы одинаково преданы всем сердцем”16.

Опубликованные в полуистлевших, малодоступных донских газетах и журналах 1918 — 1919 годов свидетельства Крюкова с мест донских сражений (они давно ждут переиздания) — это его искреннейшее приношение на могилу неизвестного солдата той войны: Тимоши ли, Игната или иных вставших в ряды Донской армии и погибших простых казачьих юношей-подростков, по которым Крюков особенно горевал. Времени, чтобы развернуть образ казака-повстанца до масштабов эпического или романического героя, писателю отпущено не было.

Поэт донских степей, сквозь скромные степные сухоцветы-бессмертники различающий веяние бессмертия, Роман Петрович Кумов в лирических рассказах и миниатюрах пытался возжечь в сердцах христианский дух и идеал. У него преобладает акварельность рисунка, он внимателен к человеческой незащищенности, слабости; на него безусловно влиял Чехов. Но персонажи Кумова, сколь ни придавлены монотонной обыденностью, сумерками существования, вдруг словно просыпаются, делаются дерзновенными. Смерть не берет всего, говорит Кумов. Взгляд Кумова давал читателю непривычный Дон, где — не всадники с пиками наперевес, а едут по пыльным шляхам мирные гражданские лица, бредут перехожие люди, странники и богомольцы. Донское пространство издавна было заселено и такими людьми. Кумов первым обратил на них внимание художника.

Одна из таких его героинь, старая вдовая дьяконица Фениесса, горюет и оплакивает всех убиенных в братоубийственную войну.

“Она — в том наряде, в котором я привык видеть ее в прошлые годы осенями: голова круто повязана белым платком, котомка за спиною, корявый посошок.

— Ай на богомолье, Власьевна?

— Думаю пойтить, Петро Самойлович, в Кременной монастырь — на могилу семи братьев убиенных… Душа тоскует! — отзывается она тихо…

— Ну как, матушка, пережили вы эти сутки? — спрашивает аптекарь.

Она смотрит на него с бесконечным страданием.

— И-и, — говорит она, — какое житье, касатик, Роман Карлыч! Нынче ходила я к станичному правлению смотреть ихних упокойников, — из Дона начали выплывать. Лежат вповалку, человек тридцать — бледные, нагие… Да болезные вы мои, да все-то вы отцовские и матерние! — всплеснула она в бесконечной горести руками.

— Возвращайтесь, Власьевна, скорее. Пора уже поливать наши молодые посадки! — говорю я ей на прощание. Она молча кланяется в пояс с благодарностью за ласковое слово и направляется дальше.

И я ясно вижу, что это идет не старая дьяконица Фениесса с степной реки Ореховой, а сама, копием пронзенная в душу, моя родина…”17

Большая часть написанного Кумовым дышит ожиданием лучшей жизни, миром и тишиной. Взгляд писателя устремлен не на земное, мятущееся, но в вечное. “Донской дух, — писал он, — это стремление к высокому, это характер. В будущей семье российских федераций Дон должен бы сослужить большую службу России именно этим своим волевым богатством…”18

Весной восемнадцатого года Кумов был среди усть-медведицких повстанцев, встречался с Крюковым, запечатлел охваченный не только войной, но и духовным воодушевлением край. Его незаконченный роман “Терновая гора” (именуемый иногда “Святая гора” или “Пирамида”) должен был отразить в себе религиозные искания, вспыхнувшие среди донцов. По некоторым сведениям, рукопись была вывезена за рубеж, но впоследствии утрачена. Роман Петрович скончался в Новочеркасске в начале 1919 года от тифа, ему было всего 35 лет. При погребении ему были оказаны войсковые почести.

“Я пережил это время очень больно, как все, конечно; поскольку позволяла физическая возможность, работал. Главная задача моей теперешней работы — пробудить и поддержать, насколько можно в впавшем в смертное безразличие русском обществе, дух веры в себя и свои судьбы. Это делать мне не трудно, ибо я верю на самом деле глубоко и в русский народ, и в особый его жребий на земле, несмотря ни на что. Дон без Великороссии я не мыслю и не чувствую”19, — писал Кумов в июне 1918 года в письме к хроникеру гражданской смуты и донского сопротивления, редактору “Донской волны” Виктору Севскому (настоящее имя Вениамин Краснушкин, ок. 1890 — 1919, погиб в застенках ростовской Чека).

Рассказ Кумова “Степной батюшка” много раз перепечатывался в местной прессе, имел большую популярность среди молодежи, защищавшей в восемнадцатом году Дон.

…Автор однажды встретил в своих странствованиях живущего посреди степей сельского пастыря. Но, приехав во второй раз на затерянный в степях хутор, уже не застал его в живых — остались скрипка и букет полевых цветов…

“Кругом него степь, белесоватые курганы, церковка, вся в степных запахах, заросшая мхом и травами, кругом него земля — чистая, благовонная, кроткая, богатая глубоким тучным черноземом, с своими вековыми песнями, преданиями, верованиями… Он пришел, раскрыл свое евангельице и начал учить. Он учит, а земля тихо живет своей жизнью, покрытая нивами, лугами, курганами <…>. Он учит, а солнышко поднимается из-за озера, пробегает свой дневной путь и падает куда-то в бездну… Травы цветут, колосятся хлеба, курганы встают — думные и тихие, чирикают птицы…

И среди земли, среди ее верований, преданий, песней, поднимается деревянная церковь, одетая мхами и травами. Поднимается, как тот же степной курганчик, и позванивает, и звоны отдаются в степи, лугах, на курганах… <...>

Он учит, а тихое учение сливается с тихим днем, тихими полями, тихим селом… Сам не замечая того, он сливается с землею — кроткою, благовонною, чистою… Тихое учение обрамляется травкой, цветами, курганами; <...> на лоне земли совершается чудо: кроткое учение претворяется в землю и земля претворяется в кроткое учение… И стоит он в непонятном удивлении, видя, что его маленькое евангельице вдруг разрослось и уже степи, луга, курганы полны им… Священным вдохновением объятый, он вдруг дерзновенно начинает листать эти новые великие страницы — степи, луга, курганы, и видит, что они святое кроткое учение… Он падает, пораженный, и в первый раз, тихо, без слов, поет песню великому Богу, он, глава природы, а степи, луга, курганы подпевают ему…”20

…Над братской могилой отдавших жизнь “за свой порог родной и угол” весной восемнадцатого года Кумов говорил о великой донской степи — “с седой полынью и розовым чабером, с чистой ромашкой и важными красноголовыми татарниками, с холодной мятой и узорчатым тысячелистником, со всяким, всяким полевым разнотравьем”. О том, что степные травы склоняются ниц перед донскими героями и поют им славу, “как под сильнейшим свежим ветром”… Так сильно прозвучала та степная “слава”, что “возмутились в глубоких тенистых оврагах ключевые воды, восшумели полевые дикие красавицы — боярышники и луговые терны”21...

Таков, по местным источникам, которым можно доверять, очерк событий, происходивших весной восемнадцатого года в Усть-Медведицком округе Донской области, таковы звучавшие здесь голоса.

Закончу строками Николая Туроверова — их победительным ритмом:

Мне снилось казачье знамя,

Мне снилось — я стал молодым.

Пылали пожары за нами,

Клубился пепел и дым.

Сгорала последняя крыша,

И ветер веял вольней,

Такой же — с времен Тохтамыша,

А может быть, даже древней.

И знамя средь черного дыма

Сияло своею парчой,

Единственной, неопалимой,

Нетленной в огне купиной.

Звенела новая слава,

Еще не слыханный звон…

И снилась мне переправа

С конями, вплавь, через Дон…

И воды прощальные Дона

Несли по течению нас,

Над нами на стяге иконы,

Иконы — иконостас;

И горький ветер усобиц,

От гари став горячей,

Лики всех Богородиц

Качал на казачьей парче.

Туроверов накрыл первых донских повстанцев парчовыми знаменами с вышитыми богородичными ликами, ввел под покров вечности.

 

2

Лица в пейзаже

Давным-давно, когда и в голову не могло прийти, что безбрежные поля социализма отведут под неудобья, мне привелось, вместе с родителями, жить в дальних и глухих местах, где Дон начинает сближаться с Волгой. Жить в одной донской станице, отошедшей по советскому административно-территориальному делению сначала к Нижне-Волжскому краю, потом к Сталинградской (Волгоградской) области, куда отошло и все остальное Волго-Донское междуречье и северные районы бывшей Донской области, — прежде станица принадлежала к Усть-Медведицкому округу той давно не существующей области.

Став московским студентом, я проводил в станице летние и зимние вакации; часто наезжал по случаю и теперь, бывает, наезжаю. По всякой погоде.

Захиревшее после Гражданской войны, раскулачки, прошедшей по здешним степям Отечественной войны, селение во времена моего детства и юности оживало, превращаясь в рабочий поселок, — после войны здесь пробурили газ, провели газопровод в Сталинград, появилось много приезжего народа из числа специалистов-газовщиков.

Переехав издалека сюда, на родину матери, несколько месяцев пожили мы в уютной, накрытой чаканом хате со ставнями, принадлежащей моей бабушке и приемному деду, человеку бывалому и промысловому. Его отец, казак Трехостровянской станицы, отступил, кстати говоря, с белыми казаками и навсегда бесследно пропал. Дед его вспоминал, а сам, по малолетству, в Гражданской войне не участвовал.

Этот предприимчивый человек сменил много профессий. Однажды судьба забросила его в речники, сделав штурманом-капитаном небольшой баржи и одновременно экспедитором, направляемым из станицы за грузами в Калач, Сталинград и прочие окрестные порты. В матросах у него был один дальний родственник, я — юнгой, а бабушка кашеварила. Раза два или три мы плавали по Волго-Донскому каналу и загружались в областном городе мебелью, ящиками, досками и еще чем-то.

Я был мал, помню только шлюзование, скульптурные фигуры вождей при шлюзах, над выжженной степью, раскаленное палубное железо, по которому невозможно было ступать босыми ногами…

Что мы знали в те годы из донской истории и литературы? Книг по местной тематике было немного: романы Чаплыгина и Злобина о временах Разина да “Тихий Дон”. Общенародное чтение. Про сочинения Крюкова или, скажем, атамана Петра Краснова никто и не слыхивал.

Наш школьный учитель истории был из красных казаков, откуда-то с верхов, из шолоховских станиц. Как и Шолохов, служил на подхвате у комиссаров. В школе имелся небольшой краеведческий уголок и самодельный альбом из станичного прошлого, а сам Федор Дмитриевич преподносил историю, конечно, вполне ортодоксальным образом.

Спасибо ему и за это, но гораздо больше сведений о донской старине я почерпнул от хорошего друга нашей семьи, старого агронома Ивана Тимофеевича Ефимова, который снабжал меня религиозными сочинениями Гоголя в издании журнала “Нива” и переписанными от руки стихотворениями Мережковского на историко-религиозные темы.

Иван Тимофеевич, интеллигент старых манер и закваски, с благообразными чертами лица, в революцию учился в сельскохозяйственной школе в Персияновке близ Новочеркасска, видел своими глазами, как донские юнкера и кадеты уходили в Ледяной поход на Кубань с Корниловым и в Степной — с Поповым... Рассказывал…

Так что Гражданская война в пятидесятые — шестидесятые годы еще аукалась, и на улице можно было встретить сильно постаревших персонажей Крюкова или Шолохова. Впрочем, жизнь утряслась. Никакой воинственности — одни воспоминания.

На деревянной ноге, задиристый, сват Ивана Тимофеевича Степан Алексеевич Князев, родом с Перекопки, обличьем походивший на Котовского, был некогда адъютантом у Филиппа Миронова, а до того воевал у белых, но больше любил рассказывать, как его искали для расправы передовые отряды батьки Махно, доходившие до его родного хутора. Он прятался от них где-то на чердаке:

“Степка, мы знаем, что ты тут схоронился, вылазь, а не то хату запалим...”

Он сидел, не вылазил, боялся, что прикончат. Хату, кажется, не спалили...

Старик Андрей Дмитриевич Кочетов — душа нараспашку, плетень в плетень сосед моей бабушки — замечательно дишканил: Слава Платову-герою! Победитель был врагам. Победитель был врагам. Слава донским казакам! Воевал и за тех, и за других:

— Красные придут — я за красных, белые придут — за белых…

Победили красные — они и табунились в те годы, продолжая время от времени праздновать и обмывать свою давнишнюю победу (на фоне основной — над Германией). Николай Илларионович Шведов, Кузьмич-Головок, Андрей Федорович Трофимов, наш непосредственный сосед по казенной квартире Иван Борисович Денисов, любитель нудно выступать на школьных линейках.

Излюбленной историей его из времен Гражданской войны было то, как они свели у монахов местного монастыря, поддерживавших белых (или кадетов, как он говорил), монастырского быка, забили его, сварили и съели. Иван Борисович еще любил излагать, как он отбил у Александра Голубинцева, который командовал усть-медведицкими повстанцами, полковую казну и употребил ее с пользой для новой власти (себя вряд ли обошел — был тертый калач).

А то был еще старичок-контрик Иван Иванович Фомин. Явный белячок, но скрывал. Личико у него было маленькое, морщеное, глазки пронзительные. Пустили одно время по Дону судно на воздушной подушке. “Заря” называлось. Доходило до самой Вешенской. Потом Шолохов его отменил — выкидывает на берег мальков, портит рыбные богатства.

Иван Иванович накануне Покрова собрался в Усть-Медведицу на богомолье. Мы тоже — в гости к родственникам. Погода нудная, слякотная. Ожидающих немного. Иван Иванович обращается к попутчице:

— Чтой-то парохода нет. Либо затонул?

— Скажешь тоже...

— А то не бывает... Я видал, как не такие крейсера тонули...

— Это где ж ты видал?

— А на Каспии, на море. Я там в узилище был, нас ссыльными на островах содержали. Бывало, слух идет: будет пароход с пополнением. Ожидаем, а парохода нет. Меж начальства разговор: затонуло судно при сильной волне...

— То на Каспии — там море, глубина...

— Глупая ты женщина. Думаешь, крейсера сами тонули? Им помогали, чтоб народ избыть...

Становится ясно, что “Заря” сегодня нам не светит. Однако мокнем, ждем.

— Покров завтра. К заутрене бы поспеть. И куды она, посудина эта, запропастилась? Вниз бы сплавляться — на баркасе бы доплыл. Душа покаяния просит, — не унимается старичок.

— У тебя лодка либо есть?

— А на чем же я рыбку ловлю! Оно навроде ноне есть, а завтра не будет...

— Чего такое?

— Да ить власть: сегодня мое — завтре твое будет. Скотинка у меня прежде была — навроде моя, а посля чья стала? В колхоз свели — она там передохла. Меня как свово дома и собственности лишили — на Каспий услали — рыбные колхозы налаживать. А там — жар неподобный, гнуса этого... А ты: мое — твое. Все таперича обчее. Вот машинка у меня в войну была (вернувшись из лагерей, старик портняжил). Такая машинка, не поверишь — железо строчила. Пришел один. Говорит: ты налогов не платишь, давай сюды орудию обогащения...

Повздыхали, разбрелись...

Противостояния красных и белых, разумеется, не наблюдалось, но бывали мелкие комичные стычки. Андрей Федорович, у которого когда-то был именной наган (его у него отобрали, ибо Андрей Федорович грозился застрелить любовника своей молодой жены), заспорил с соседом Федором Савельевичем. Бьет себя в грудь и кричит:

— Я — революционер!

Савельич ему в ответ не менее громко:

— А я — контрреволюционер, — вряд ли понимая значение раскатистого слова.

Я догадывался, что многие раньше были за белых, но где они теперь?

За белых, сказывают, воевал одноногий старик-пасечник Сисой да красноносый и веселый дед моего приятеля Леньки Бирюкова, который рассказывает всякие байки о Франции с интимными подробностями про французских барышень, для мальчишеских ушей, надо сказать, неподходящее. Как он оказался в такой далекой стране? — уходил с белыми казаками…

Посаженные и изгнанные в двадцатые, добитые в тридцатые, редкие из “вандейцев” доживали дни в родных местах. Они мало говорили о своей юности, не засвечивались, но порой намекали на что-то такое, о чем хотелось знать подробнее.

...Подробности доходили из семейных рассказов.

Поздней осенью 1919 года дислоцированные на левом берегу красные части готовились к решительному штурму непокорного донского правобережья. Из остатков способного держать в руках оружие населения вновь стали образовываться ополченческие дружины. Все эти ополченцы еще с 1918 года назывались “христовым воинством”. Выходили в поход с хоругвями, с вилами, ну и с берданками, у кого оставались. Престарелый старший урядник, мой прапрадед, и стал у ополченцев с хутора Верховского за командира.

Красные переходили Дон от Черной Поляны уже по льду. Войско спустилось по крутому песчаному яру на тонкий лед и устремилось в сторону хутора. Семидесятилетний, но еще бодрый старик скомандовал зычным урядницким голосом: “Первый взвод! Пли!”

Неравенство сил было слишком велико. Ополченцы скоро устремились в отступление. Кто-то ускакал вдогонку частям Донской армии. Остальные рассыпались, попрятались, затаились.

Урядник загодя решил вслед за регулярной армией не отступать. Он единственный мужчина в доме, у него жена, дочь, внучки, да и годы не те. Неприметно добрался он поздним вечером до родного база и залег на печи за занавеской, прикинувшись больным. Дочери и старшей внучке-подростку велел напялить на себя тряпье пострашней, чтобы не привлечь к себе внимания красных гостей.

Хуторяне его не выдали, не сказали комиссарам, что он у ополченцев за командира был, — своих еще не выдавали. Старик избежал расказачивания, когда, захватив хутор или станицу, красные всех подозрительных расстреливали для устрашения. А все ж, в свои восемьдесят, погиб в тюрьме — спустя десять лет, по доносу.

Удачливый в хозяйственном деле, построивший новый дом, он не противился распоряжениям власти: свел в колхоз скотину, отдал на общее дело сельскохозяйственные машины. Но язык острый куда спрячешь.

Идет он как-то раз из станичной церкви к себе на хутор. По дороге встречается местный стукачок:

— Куда, дядя Василий, ходил?

— Да вот, парень, трудодни носил в станицу на базар продавать, — и показывает тощий узелок.

Не спустили ему эти “трудодни”. Раскулачка в разгаре, взяли старика и отправили в тюрьму за пятьдесят верст, в хутор Фролов при железнодорожной станции Арчеда.

Домашние его сами недоедали, а все ж собрали гостинчик — банку топленой сметаны-каймаку. Послали в тюрьму с одним местным человеком.

В эти дни младшая внучка арестованного рассказывает матери, заливаясь горючими слезами:

— Вижу я, маманя, такой сон: барак Морозов будто весной заиграл, а по той воде деданины чирики плывут...

— Беда, беда! — заголосила “маманя”. — Уморили папашу анчихристы проклятые...

Тот человек, которому каймак для передачи давали, вернулся и рассказывает:

— Плохие дела. Сметанку я вашему деду довез, пробовал ему дать, а он на нарах в камере лежит, не подымается, отходит...

Старший урядник принял свой конец на тюремных нарах. Правда, невиданное дело — прислали вскоре после его кончины на хутор бумагу, что за стариком, умершим в тюрьме, ни уголовной, ни политической вины не значится.

С зятем его, моим прадедом, дело было так. На службу он ушел на рубеже веков и все служил: японская война, германская, Гражданская. Весной восемнадцатого пошел вместе с Усть-Медведицкой бригадой в Донскую армию. Дошел до Новороссийска, но в Турцию не отплыл — заболел тифом. Однако выжил. Его забрала к себе одна добрая женщина и выходила. Пришел на хутор, где все наши жили, и года два пожил в доме тестя с женой и дочерьми. Его не арестовывали. Какое-то время действовала амнистия воевавшим на стороне белых казакам, и хутор был отдаленный.

Умер он в расцвете сил, в 1922 году, сорокапятилетним. Умер от заражения крови. Городил леваду, поранил палец, и начался у него столбняк. Нашли на Черной Поляне фельдшера, привезли к умирающему, он ему серебряную чайную ложку пытался в рот вставить, а никак — вмертвую свело больному рот… Хоронили воина с возможными по той скудости почестями: церковный староста распорядился выдать почетную пелену черного погребального бархата и долго звонил на колокольне Николаевской церкви станичный звонарь...

Читаешь, бывало, в юности Тютчева среди донских сороконожек.

На песке долго не полежишь — как на раскаленной сковороде. А ходить по песку — подошвы жечь. Поднимешься выше — и вовсе невозможно: там колкие травы на потрескавшейся от жары илистой пойменной почве. Змеи. Много змей. Но они чуют человека, быстро уползают, прячутся.

Час от часу жар сильней,

Тень ушла к немым дубровам,

И с белеющих полей

Веет запахом медовым...

У нас есть дубровы, но дальше от берега. Есть и поля, но близ Дона — луга. Сладкий медовый запах различим сквозь горьковато-полынный, шалфейный. Ивняки, талы, дикие терны и яблони, вербы, осинник, тополя. Лох, который на Дону называют дерезой. Его вяжущие ягоды птицы не склевывают до морозов. После морозов ягоды начинают немного сладить.

С донской поймой связаны сильные впечатления. Дон здесь после своей северной излуки резко забирает на юго-восток, в совсем пустынные места: с песками, бурунами, сусликами. По правому берегу полоса леса: вербы и тополя не в обхват до гряды высоких, изрезанных балками холмов. По левому — заливные луга, тальник, дальше дубровы, кончающиеся песками. Много озер, иногда довольно крупных, глубоких. Рассказывают о множестве озерной рыбы. Но поймать трудно. Зимой в прежние годы мы с отцом ходили на озеро Яры — километров семь или больше. Долбили лунки, пытались ловить — кроме крупного окуня или красноперки мало что попадалось. А хотелось линя или леща. До революции и при нэпе озера сдавались в частное пользование. Тогда бродили неводом, и, говорят, бывали большие уловы: сазаны, лещи, щуки.

Про рыбу много разговоров, но по-настоящему ловят лишь весной (осенью реже). В шестидесятые годы рыба шла дуром. Меня брал на подхват (на весла) приемный дед. Плыли вверх моторкой вдоль берега под страшными, вывороченными разливом корневищами тополей и верб. Набивали лодку, лишь бы вода не заливалась. Ловили плавом, ставными сетями, в вентери — чехонь, леща, синьгу, калинника. Часто попадались крупные сазаны, но их много не надо — их только пластать и в духовку, иначе не сохранишь. На балык они не годятся, коптить невозможно. А остальную рыбу можно вялить впрок. Без рыбы никогда не жили, и с рыбалкой связано множество переживаний, наслаждений, риска. Сидишь в лодке за кустами рисковой апрельской ночью, прячешься от рыбнадзора. Близко тарахтит его мотор...

В степи великое множество трав, беспрестанно цветущих: дикие тюльпаны (лазоревые цветы), ирисы, мальвы, высокие заросли татарника, коровяк, зверобой, шалфей, бессмертники, душица, донник, тысячелистники и уж неизменные донские — чабрец, полынь.

А еще — дивной красоты озера. Неподражаемые своей изменчивостью очертания донских берегов. Донские разливы.

Великолепно зрелище поднимающейся на несколько метров воды. В низинных местах поймы вода разливается на километры, вплотную подходит к окраинным домам хуторов и станиц, к их хаткам со ставнями. К десятому — двенадцатому мая останавливается и начинает сбывать. Пришедшая на икромет рыба во множестве попадается в сети. Рыбнадзор гоняет. Сети бросаются. Я не раз видел, когда рыбы было особенно много, как она висит на кустах и между ними — в брошенных сетках — белыми лоскутами, подвяливаясь на солнце. Запахи рыбы, рыбной чешуи. К концу мая появляется мошкба, заливаются лягушки, ухают бычки.

Терны и яблони цветут прямо в воде. Легкие испарения смешиваются с запахами цветения, и ветерок относит запахи далеко-далеко в степь. В бескрайнюю дикую степь, где мы не раз блуждали пешком и на колесах, теряя ориентир, ночуя у костров на высоких холмах...

С последним из родственных “вандейцев” мне довелось сойтись не так давно, в середине восьмидесятых. Это был мой родной дед по матери, восьмидесяти годов от роду. Он с нами не жил — двадцать пять лет провел в казахстанской ссылке, а тут вот вернулся…

Он был из повстанцев последнего призыва конца девятнадцатого года, но хорошо помнил, как возвращались с фронта казаки-офицеры и дворяне, как в восемнадцатом забурлила наша станица и окрестные хутора. Как звонил на станичной площади в колокола поп Иваний, созывая казаков на майдан и произнося речи в защиту монархии и кадетов. Как быстро придавили старики, носители консервативного начала, пришедших с фронта распропагандированных большевиками фронтовиков.

В свои четырнадцать лет он сам стал бойцом хуторской дружины. Старики шли заниматься хозяйством, а ему в руки — винтовку:

— Ты, Лешка, молодой, посторожи тут. В случае чего — стреляй...

Красные с левого берега Дона делали вылазки, пускали десант. Однажды в его дежурство переправились чуть в стороне от хутора на лодке и передушили в одной крайней хате домашнюю птицу. Молодому дружиннику попало от стариков…

Он не раз стрелял по темным движущимся мишеням и был, возможно, последним из остававшихся в живых участников донского сопротивления.

Люди уходят. Остается пейзаж. Степь и река.

Степь все та же: бугриста, бескрайня, величественна.

А вот берега изменились. Где теперь двадцатиметровая глубь, яма у поворота в конце белых песков? Где восьмидесятикилограммовые сомы, которых вытаскивал на берег щуплый старичок Фомин? Где длинные белые косы?

Затянуло илом, загадили белый песок своим пометом, пухом и перьями крикливые гуси. Только на перекатах, на быстрых местах все так же немолчно журчит прозрачная вода.

Прежде шли и шли баржи — теперь редко какая пройдет, разве плавучая церковь, достижение Волгоградского архиерея, с колокольным звоном пристанет к берегу.

Бакенщики Виктор и дядя Саша умерли, и никто не зажигает огоньки на реке. Ночью река совсем темная.

А мне не бывает скучно на этой реке. Ведь это Дон, тот самый Дон, с которым я провел детство и раннюю юность. На дне, в пульсирующих, не затянутых илом родниках, живет его потаенное сказание.

Станет тесно и скучно в старом дому — иди туда, подальше, под столетние тополя, на высокий берег, где нет лопухов и гусей. Смотри на широкую гладь, вслушивайся.

Нет-нет и мелькнет в знакомом пейзаже, среди вербовых кустов, за тополевыми ветками лицо какого-нибудь старого знакомца...

 

1 Здесь и далее цитирую по изданию: Туроверов Николай. Двадцатый год — прощай, Россия! М., “Планета детей”, 1999.

2 Стихи Николая Келина цитируются по публикации в газете “Станица”, 1997, № 2 (22), апрель (публикация К. Н. Хохульникова); “Казачья исповедь” того же автора, о которой речь пойдет ниже, издана “Воениздатом” в 1996 году под одной обложкой с известным исследованием Н. Д. Толстого “Жертвы Ялты”.

3 Корягин С. В. Миражи “Тихого Дона”. М., 2004, стр. 142 — 143. (Серия “Генеалогия и семейная история Донского казачества”. Вып. 47).

4 Миронов Филипп. Документы. М., Международный фонд “Демократия”, 1997, стр. 671.

5 “В углу: начало Гражданской войны глазами русских писателей”. П. Н. Краснов, Ф. Д. Крюков, И. А. Родионов. М., 2001, стр. 53 — 54.

6 Впервые издана в Мюнхене в 1959 году; переиздана московским издательством “Вешние воды” в 1996 году.

7 “В углу: начало Гражданской войны глазами русских писателей”, стр. 62 — 63.

8 Цит. по изд.: Крюков Федор. Казацкие мотивы. М., 1993; стихотворение многократно переиздавалось.

9 Обстоятельства создания стихотворения, его значение для самосознания местной учащейся молодежи изложены в очерке П. Скачкова “К истории написания „Родимого края” Ф. Крюкова” (Белград, “Донская летопись”, 1923, № 1).

10 Цит. по изд.: Миронов Филипп. Документы, стр. 56.

11 “Донская волна”, 1918, № 26.

12 “Донская волна”, 1918, № 23.

13 Эти слова приводит в некрологе, помещенном в екатеринодарской газете “Утро России”, знакомый писателя, донской историк С. Сватиков.

14 Опубликовано в одном из последних номеров газеты “Донские ведомости” осенью 1919 года.

15 Из письма исследовательницы позднего народничества М. Г. Поповой автору монографии “„Тихий Дон”: судьба и правда великого романа” (М., 2005) Ф. Ф. Кузнецову.

16 “Донские ведомости”, 1919, 12 (25) сентября.

17 “Донская волна”, 1919, № 5.

18 “Донская волна”, 1919, № 10.

19 Там же.

20 Сборник рассказов Р. П. Кумова, куда входит “Степной батюшка”, переиздан издательством “Сатисъ” (СПб., 2000); рассказ неоднократно републиковался в периодике; в частности, его перепечатала православная газета “Воскресная школа” (2001, № 33).

21 “Памяти павших героев” (“Донская волна”, 1918, № 12).

(обратно)

"ВАША ВЕЩЬ ПОРАЗИТЕЛЬНАЯ!"

Из переписки К. И. Чуковского и И. С. Шмелева

Иван Сергеевич Шмелев (1873 — 1950) — выдающийся прозаик, вклад которого в развитие отечественной литературы мы по-настоящему начинаем осознавать только сегодня.

Быть, по его словам, «писателем родным, национальным, в лучшем смысле слова тем, под трудами которого может смело стоять подпись русскими буквами», «быть выразителем родного и нужного», «иметь читателя из широких народных масс», ему «сказать доброе и ободряющее слово» — в этом видел для себя Шмелев высшее счастье и смысл творчества.

Первый, «гимназический», рассказ Шмелева — «У мельницы» — был опубликован в 1895 году. Однако после неудачи с изданием следующего произведения — книги путевых очерков «На скалах Валаама» (1896) — в его литературной деятельности наступает длительный перерыв. После окончания юридического факультета Московского университета и года воинской повинности Шмелев служит судейским чиновником в Московской и Владимир­ской губерниях. Субъективно трудное, это время было, однако, временем накопления жизненного материала, обогащения писателя глубоким знанием провинциального быта.

Интенсивный рост Шмелева как писателя начался в годы первой русской революции. «1905 год поднял меня, — писал он в автобиографии. — Новое забрезжило передо мною, открыло выход давящей тоске и заполнило образовавшуюся в душе пустоту».

Критика долгое время обходила Шмелева молчанием. Его широкая известность началась лишь с появления в печати знаменитой повести «Человек из ресторана» (1911), выдвинувшей писателя в первые ряды реалистической литературы. О нем заговорили как о «ярком художественном даровании», «художнике обездоленных», самобытном продолжателе традиций писателей-классиков. Расширяется круг знакомых Шмелева из числа видных писателей и критиков. Он вступает в переписку и личное общение с Горьким, Короленко, Андреевым, Серафимовичем, Сергеевым-Ценским, Буниным, Телешовым и другими известными деятелями русской культуры.

Среди них был и К. И. Чуковский — один из самых популярных и авторитетных в то время критиков. Как и многие другие современники, Чуковский «открыл» для себя Шмелева тоже после появления в печати «Человека из ресторана».

Переписка Чуковского и Шмелева началась с курьеза: осенью 1911 года кто-то из читателей и почитателей критика прислал ему из Рима коротенькую открытку. Из-за неразборчивой подписи Чуковский ошибочно посчитал адресантом Шмелева и откликнулся небольшим письмом с просьбой прислать ему экземпляр XXXVI сборника «Знание», в котором была опубликована повесть «Человек из ресторана». Критик был в восторге от этого произведения. «Это моя вина — не перед Вами, а перед рус<ским> обществом, что я до сих пор не закричал в нашей „Речи” и в „Совр<еменном> слове”: смотрите, читайте, плачьте по поводу В<ашей> повести. Это мой долг, моя обязанность обрадовать рус<ского> читателя таким прекрасным праздником литературы <...>», — пишет он Шмелеву 21 ноября 1911 года.

Чуковский выполнил свой «долг». Анализируя в начале 1912 года в обширной статье «Русская литература в 1911 году» литературные итоги минувшего года, Чуковский особо выделил шмелевское произведение:

«И случилось так, что именно в этом году бесхитростный, „плоский”, старозаветный реализм неожиданно обнаружил, сколько таится в нем еще нерастраченных сил.

Реалист, „бытовик”, нисколько не декадент и даже не стилизатор, а просто „Иван Шмелев”, обыкновеннейший Иван Шмелев написал, совершенно по-старинному, прекрасную, волнующую повесть, т. е. такую, что всю ночь просидишь над нею, намучаешься и настрадаешься, и покажется, что тебя кто-то за что-то простил, приласкал или ты кого-то простил. Вот такой у этого Шмелева талант! Это талант любви. Он сумел так страстно, так взволнованно и напряженно полюбить тех Бедных Людей, о которых говорит его повесть, — что любовь заменила ему вдохновение. Без нее — рассказ был бы просто „рассказ Горбунова”, просто искусная и мертвая мозаика различных жаргонных лакейских словечек, и в нем я мог бы найти тогда и подражание Достоевскому, и узковатую тенденцию („долой интеллигентов!”), и длинноты, и сентиментальность. Но эта великая душевная сила, которой никак не подделаешь, ни в какую тенденцию не вгонищь, она вся преобразилась в красоту. Рассказ для меня — безукоризнен, я бы в нем не изменил ни черты, даже самые его недостатки кажутся мне достоинствами.

Называется он „Человек из ресторана” и напечатан в сборнике „Знание XXXVI”» («Ежегодник газеты „Речь” на 1912 год». СПб., 1912, стр. 441).

Шмелеву Чуковский как критик был знаком задолго до начала их переписки. Молодой писатель читал его работы, слушал его лекции о Сологубе, о чем он сообщил в своем письме от 25 ноября 1911 года. Высоко ценя талант критика, Шмелев не раз намеревался послать на его строгий суд свои произведения. «Сколько раз приходило желание послать Вам на просмотр работу свою посильную, и каждый раз удерживало чувство не то стыда, не то жути», — признается он в письме от 25 октября 1911 года.

Роль Чуковского в творческой судьбе Шмелева достаточно велика. Критик привлек его к сотрудничеству в газете «Речь». Посылая туда свой рассказ «Черная звезда», Шмелев сообщал ее редактору — издателю И. В. Гессену — 2 декабря 1911 года: «Многоуважаемый господин редактор! Корней Иванович Чуковский сделал мне приятное предложение — написать небольшой рассказ для газ<еты> „Речь” — к Рождеству. С большой готовностью принял я предложение это и посылаю рассказ „Черная звезда”» (РГАЛИ, ф. 1666, оп. 1, ед. х­р. 882). На страницах «Речи» помимо «Черной звезды» были опубликованы еще девять рассказов Шмелева: «Патока» (1911), «Тени» («В деревне»), «Ненастье», «Весенний шум» (1912), «По приходу» (1913), «Карусель» (1914), «Про черную жемчужинку», «Лихорадка», «Три часа» (1915). Почти все они были затем включены Шмелевым в восьмитомное собрание его сочинений, выпущенное в 1912 — 1917 годах «Книгоиздательством писателей в Москве».

Чуковский всячески содействовал тому, чтобы произведения писателя были опубликованы в популярном журнале «Нива» и в приложении к нему. В декабре 1916 года Шмелев сообщает сыну в действующую армию: «Вчера звонил Чуковский, просил рассказ для „Нивы”, говорит, что в скором времени издатели выступят с предложением дать мои книги в приложении к „Ниве”» (РГБ, ф. 387, карт. 9, ед. хр. 23). Первая мировая война и последовавшие за тем Февральская и Октябрьская революции помешали осуществлению этого замысла. 25 апреля 1923 года Шмелев писал из Парижа переводчику А. Элиасбергу: «Война и революция многое спутали, напр., усекли издание моих книг, уже было договоренных „Нивой” в приложение к изданию» (Лазарев В. А., Черников А. П. Письма И. С. Шмелева А. С. Элиас­бергу. — В сб.: «В поисках истины». М., 1993, стр. 120).

Немало внимания уделяется в переписке, публикуемой ниже, особенно в письмах Шмелева, работе писателя над произведениями для детей и юношества. Любопытно в этой связи признание Шмелева в письме от 5 февраля 1917 года о том, что он задумал создать серию автобиографических произведений о своем детстве. Начало осуществлению этого замысла было положено именно в 1910-е годы, а завершено писателем на склоне лет, в эмиграции, обусловив появление самых «заветных» его книг — романов «Лето Господне», «История любовная», повести «Богомолье», рассказов «Небывалый обед», «Мартын и Кинга», «Лампочка», «Страх», «Наполеон», «Как я встречался с Чеховым», «Русская песня» и других, в которых «великий мастер слова и образа», как назвал Шмелева известный русский мыслитель И. А. Ильин, «силой ясновидящей любви» и таланта изображает быт и бытие православной России конца XIX столетия.

Письма Шмелева дают почувствовать особенности его характера, страстность натуры писателя, прозванного А. Серафимовичем «Неистовым Роландом», выявить отношение и к собственному творчеству, и к некоторым собратьям по перу, в частности к М. Н. Альбову, С. Н. Сергееву-Ценскому и А. М. Ремизову.

 

Переписка К. И. Чуковского и И. С. Шмелева, к сожалению, не сохранилась полностью. В личном архиве Чуковского имеются семь писем Шмелева к нему, а в Отделе рукописей Российской государственной библиотеки — три письма Чуковского к Шмелеву. Неизвестно содержание и местонахождение по меньшей мере двух-трех писем критика к своему адресату, о которых упоминает Шмелев в ответах Чуковскому.

Письма 1, 3, 5 публикуются по автографам, хранящимся в ОР РГБ (ф. 387, карт. 10, ед. хр. 17), а письма 2, 4, 6, 7, 8, 9, 10 — по автографам, хранящимся в личном архиве К. И. Чуковского.

 

 

1

 

К. И. Чуковский — И. С. Шмелеву

 

23 октября 1911 года1.

Москва, Житная, 10.

 

Многоуважаемый Ив<ан> С<ергеевич>,

С. Н. С<ергеев>-Ценский сообщил мне Ваш адрес, и таким образом я могу поблагодарить Вас за Вашу милую «открыточку» из Рима2.

Теперь у меня к Вам просьба: черкните, ради Бога, в «Знание», чтобы мне прислали В<ашего> «Человека из ресторана», об этой вещи весь Петербург кричит, а я не читал, ничего не знаю. Денег же сейчас — ни копейки, книг покупать не могу.

Если же напишете детский (для маленьких детей) рассказ, пришлите его мне. Авось он подойдет к журналу «Жар-птица»3, к<ото>рый я редактирую в «Шиповнике».

Ваш Чуковский.

СПб., Суворовский проспект, 40, кв. 4.

 

 

1 Здесь и далее письма Чуковского датируются по почтовым штемпелям.

2 В Риме Шмелев не был. См. письмо 2.

3 Альманах для детей. СПб., «Шиповник», 1915. Редактор-составитель К. И. Чуков­ский. Шмелев в альманахе участия не принимал.

 

2

 

И. С. Шмелев — К. И. Чуковскому

 

25 октября 1911 года.

Москва, Житная, 10.

 

Многоуважаемый Корней Иванович,

С живейшей готовностью посылаю Вам — сб. «Знание» — XXXVI и позволю себе присоединить свой I т<ом> рассказов1 и книжечку рассказов детских2.

Сколько раз приходило желание послать Вам на просмотр работу свою посильную, и каждый раз удержало чувство не то стыда, не то жути.

Так как-то жутко было на глаза попасть.

Но вот теперь странная случайность дала мне возможность и осуществление попасть Вам на глаза и, быть может, под острое и меткое перо. Ну, что делать. Случайность...

Опять мне как-то неловко. Дело в том, что Вы, очевидно, не могли разобрать подпись под открыткой из Рима. Я еще не бывал за границей, и кто-то, очевидно, носящий фамилию однозвучную и внешне похожую на мою, писал Вам.

И вот случайность... От сердца скажу, мне было бы очень приятно написать Вам, послать Вам не одно письмо и тем более из-за границы, куда тянет неудержимо — хоть глазком поглядеть, но не было у меня хотя бы мало-мальски основательного повода к этому. Яркость Ваша? Да, конечно. Но смущался — дает ли яркость таланта право каждому говорить таланту — желаю с Вами быть знакомым, и вот пишу Вам по этому поводу... И вот тут случайность...

Я благодарю ее, счастливую, быть может, для меня. Не посетуйте, что приложил свое писание. Вам-то именно и хотел, всегда хотел показать свои работы и узнать, что Вы скажете.

Очень, очень благодарю и за любезное приглашение работать. Люблю для детей работать, но еще не пробовал писать для малюток. Не знаю, выйдет ли что. Если возможно, не откажите распорядиться выслать мне нумерка 2 — 3 «Ж<ар>-Птицы». А если найду в себе силы, Вашим слугой буду.

Примите уверение в искреннем и полном уважении к Вам.

Ив. Шмелев.

 

1 Шмелев Ив. Рассказы. Т. II. СПб., «Знание», 1910.

2 Шмелев Ив. К светлой цели. Первая книга рассказов. М., «Юная Россия», 1910.

 

 

3

 

К. И. Чуковский — И. С. Шмелеву

7 ноября 1911 года.

Москва, Житная, 10.

Многоуважаемый Ив<ан> С<ергеевич>,

Ваша вещь поразительная!1 Я хожу из дому в дом и читаю ее вслух, и все восхищаются. Я взял ее с собою в вагон, когда ехал к Леониду Андрееву2, и в иных местах не мог от волнения читать. Говорил о ней Андрееву, — он тоже слышал о ней — и даже те отрывки, которые из нее напечатаны в разных газетных статьях, восхищают его. Мне кажется, что уже лет десять не читал ничего подобного. И, помимо чувства, какая умелость. Как мастерски сделаны первые главы.

Ваш Чуковский.

 

Сам я болел. Теперь — и развинчен. Ничего писать не умею. Свирепые бессонницы одолели меня. Чуть только поправлюсь, выскажу, как умею, свое восхищение — но [не?] в этом же дело.

 

1 Имеется в виду повесть Шмелева «Человек из ресторана».

2 Речь идет о поездке Чуковского в середине октября 1910 года к Л. Н. Андрееву на его дачу в Ваммельсуу.

 

4

И. С. Шмелев — К. И. Чуковскому

10 ноября 1911 года.

Многоуважаемый Корней Иванович,

Как обрадовали Вы меня, какую теплую и светлую каплю кинули на мое сердце. Не умею и сказать. Читал письмо, и дрожали руки, и сердце дрожало. Но не от удовольствия и удовлетворения дрожало, а от какого-то иного чувства, неизмеримо ценнейшего и неопределимого. Знаете, когда щекочет в глазах и ползут мурашки. Ну вот, вот и дождался, вот и потянулись к иному сердцу слова, выдавленные из души, ушли из тихой комнатки в жизнь, под небо, и нашли приют и привет. И не спугнули их шумы бойкой и хлесткой жизни, и не затоптали их на перекрестках. Я счастлив и благодарю, благодарю. Не прошло еще время, когда и тихие слова слышатся, когда биение мелкой жизни отзывается в родном сердце.

Счастливо сознание для меня, что могу говорить, что лежит в душе заветного, что легко принимается это заветное, что Вы его приняли. Вы, знающий тайну вышелушивания ядра писательского, хватающий сердце и суть среди побочных многих течений и пристроек авторской манеры и настроений, умеющий разом сыскать главное, то скрытое зеркальце, где отражается настоящее лицо, где ярче глаза, где особенно сильно отражается постукивание сердца. Вот так несправедливо забытый Альбов в Вас в наше время нашел главн<ым> образом своего толкователя1. Не зря я упоминаю Альбова. От него первого, милого, светлого и глубоко страдавшего, угрюмого, подавленного, узна­л я, что могу работать, что должен работать, что есть у меня чему послужить2. От него первого принял отзвук сердца истомленного, умевшего тихо плакать там, где можно или источать желчь, или злобно смеяться, или, плюнув на все, отдаться течениям бесшабашной веселости или самодовольства. И вот Вы — в строках понял я — сказали мне еще большое и доброе. И милый С. Н. Ценский сказал, чуткий и задумчиво-нежный, и глубокий3.

Я счастлив, очень счастлив. Примите эти слова в самом мягком тоне. И глубоко чувствую. И Вашу душевную искренность чую, и рад, рад.

Мечтал и желал боязливо — хоть бы лакеи человеческие, хоть бы невидные, скорбные, замызганные только бы прочитали и понесли что на сердце, боялся, что чадом и гарью кухонной и грязцой невидной запахнет от повести, и неприятно отвернутся, зажимая нос, те, что обычно читают и любят запахи более тонкие и глубокие. Но вот читают. О, не о чутких говорю, не о тех, кто принимает жизнь во всех ее сторонах, и не о тех, кто еще не приобрел удобного умения освежающее, гладкое и удобное видать в жизни и катится по гладким дорожкам без встрясок и толчков, а о тех, кто на кладбищах может выплясывать под гармошку, и в слезах и стонах ловить лишь прекрасное переживание, или ничего не видеть и ничего не слышать ввиду особо праздничного и ловкого устройства уха и глаза. Кто спешит и не задерживается, потому что дорого время и так прекрасна жизнь.

Рад потому я, что мелкое и жуткое в жизни еще встречает отклик в родной душе, еще не все облеклись в толстые кожи, еще воспринимает ухо писк и косноязычные слова. Воспринимает и чует за косноязычием больное и заветное, засыпанное мусором и плевками, окурками и кусками празднующих. Ловит еще писк в шумах и звонах рюмочного действия и в тонких мелодиях наджизненного и успокаивающего.

А как жутко было выйти на свет с лакеем Скороходовым4, который и говорить-то разучился по-человечески, а знает одно — «слушаю-сь» и «сей минут-с»... да «не извольте беспокоиться». Боялся, что и мне скажут -а-а... или даже этого не скажут, а так только... бровью... или пальцем. Или в лучшем случает выругают, что даже, пожалуй, лучше в некоем отношении. А то и так... Эй, Шепелев!.. Бывало и Шепелев и... из кавказской жизни (вм<есто> крымской) и... высокопокровительственное — ммм-да! И не разберешь — ругнули или плюнули. И еще хорошо бы, ежели бы плюнули с до­стоинством, так сказать, смело, звучно и уверенно, с открытыми глазами. А то и не видишь, кто плюнул и как он в лице, уверенно ли и даже с удовольствием и весом... а все больше таким боковым, скользким отплевыванием, через зубы вбок. Только слышишь — цыкнут так, между делом, походя — попадет, нет ли — все равно. Ну и жуть, и омерзение, и тоска. И не знаешь, стоит ли огород городить и людей в расходы вводить и в раздражение. Все-таки себя поберегли бы для хорошего дела и вообще.

Конечно, все это пустяки, пожалуй, и я слишком отчетливо принимал сердцем, но было тяжело. Утешало, что не я один такой, а в компании даже веселей. Но теперь радостно. Вот только бы иметь силы работать невзирая. И опять страх — есть ли что сказать у тебя. Самый едкий страх.

Простите, что так вот откровенно и сказал. Да еще Вам. Но потому и сказал, что Вам. И не знаю Вас лично, а знаю Вас. Может быть, сердце лежит, может быть, очень оттаял. И не раскаиваюсь. Вам это, знаете, не безразлично. Только Вы не обидитесь, я знаю. Вы же мне прямо сказали, что нравится Вам работа моя, широко сказали. Ну, и я тоже широко скажу, а потому, что Вы поняли нутро. Хоть и не сказали, что взяло Вас, а я чую. Спасибо, спасибо. Не за то, что поняли — это Ваше свойство, — а за то, что так прямо и широко сказали. А я от всего сердца скажу — будьте здоровы, поправьтесь от болезни, найдите равновесие душевное. Знаю я эти болезни.

Искренне уважающий Вас Ив. Шмелев.

 

1 Альбов М. Н. (1851 — 1911) — прозаик. Чуковский написал о его творчестве два отзыва: «Бунт слабого человека в произведениях Альбова« («Ежемесячное литературное приложение к журналу „Нива”», 1908, № 1) и «Подпольный байронизм» («Речь», 1907, 6 июня).

2 В письме к Шмелеву от 28 октября 1908 года М. Н. Альбов, характеризуя его произведения 1906 — 1907 годов, отметил их психологизм и способность молодого автора к яркой обрисовке «физиономии быта». «Я вижу в Вас недюжинную силу, — писал Альбов, — которая должна проявиться во всем своем размахе, и дай Бог, чтобы это сбылось поскорее» (РГБ, ф. 387, карт. 9, ед. хр. 28).

3 16 сентября 1911 года Шмелев сообщал критику А. Александровичу (Потеряхину), что С. Н. Сергеев-Ценский во время беседы с ним высоко отозвался о повести «Человек из ресторана» (РГАЛИ, ф. 2262, оп. 1, ед. хр. 86). Свой отзыв Сергеев-Ценский вскоре повторил в письме к писателю и критику К. Р. Миллю: «Читали, какую прелестную вещь написал Шмелев („Человек из рест<орана>”) и какой он оказался вообще талантливый!» («Русская литература», 1971, № 1, стр. 156).

4 Главный герой повести «Человек из ресторана».

 

5

 

К. И. Чуковский — И. С. Шмелеву

 

21 ноября 1911.

Москва, Житная, 10.

 

Многоуважаемый Иван Сергеевич,

Это моя вина — не перед Вами, а перед рус<ским> обществом, что я до сих пор не закричал в нашей «Речи»1 и в «Современном слове»2: смотрите, читайте, плачьте по поводу Вашей повести. Это мой долг, моя обязанность обрадовать русского читателя таким прекрасным праздником литературы — но я болел острым малокровием мозга, у меня трое детей — все сразу заболели, жена слегла — а тут векселя, квартира и пр. Я на время уезжаю из горо­да — на неделю — надеюсь поправиться — и тогда к 10 — 11 декабря напишу о Ресторанном Человеке3 статью. Пишете ли Вы что-н<и>б<удь> для альманаха, который затевается Ценским4. Я вчера был у него: он читал мне превосходную свою новую вещь: «Медвежонок»5. Очень нервно, ново и глубоко.

Сердечно Ваш Чуковский.

Не дадите ли для Речи рассказик для Рождества? Заплатят Вам хорошо.

 

 

1 Ежедневная политическая, экономическая и литературная газета, издававшаяся в Санкт-Петербурге в 1906 — 1911 годах. Издатель-редактор И. В. Гессен. Чуковский был ее постоянным сотрудником.

2 Ежедневная политическая, экономическая газета (СПб., 1907 — 1917). Издатель Ф. Н. Полякова. Чуковский также активно сотрудничал в этой газете.

3 Речь идет о повести «Человек из ресторана».

4 В ноябре 1911 года группой писателей при активном содействии С. Н. Сергеева-Ценского было организовано «Издательское товарищество писателей», которое задумало ежегодный выпуск сборника под тем же названием. Вышел всего лишь один номер сборника, так как издательство вскоре распалось, а в марте 1912 года в Москве возникло новое кооперативное товарищество писателей — «Книгоиздательство писателей в Москве», издававшее сборники «Слово».

5 Рассказ С. Н. Сергеева-Ценского. Впервые опубликован в сб. «Издательское товарищество писателей» (СПб., 1912).

 

 

6

 

И. С. Шмелев — К. И. Чуковскому

 

25 ноября 1911 года.

 

Многоуважаемый Корней Иванович,

Как мне благодарить за горячее чувство Ваше, за симпатию, которую слышу в словах письма.

Скажу, что ценно оно для меня, радостно и велико. И страх меня берет, достоин ли и смогу ли оправдать доверчивое и теплое отношение к моим силам. Холодеет во мне все, и кости, и мозги, и нервы. И дрожат руки. Что напишу и напишу ли стоящее? Вот что страшит и мутит.

Незнаком я с Вами лично, раз всего и видел Вас, как Вы лекцию читали в кружке, в М<оскве>1. Как вы в антракте, наверху, у столика сидели и в бумагах нервно искали и карандашиком водили. Лекцию Вашу слушал о Сологубе. И понравилось мне нервное лицо и приемы брать зрителя за душу. И как Вы слово — «мамочка« говорили. Вот тогда голос-то Ваш подкупил меня. Чутье Ваше. Вот, думаю, как он — «мамочка»-то говорит. Значит, в сердце умеет смотреть. У Вас буква-то ч , мягчайшая наша буква, точно с ььььь... многочисленными, а в ма... ма... вибрация была. Мне одна барыня говорила: многое, если не все, забыла из чтения — барыня детная и сугубо хозяйственная, — а вот «мамочку» помню. А я думаю, — если «мамочку» помнишь — все помнишь, и белую, и черную маму. А вспомнишь и белую, и черную, все вспомнишь, и землю, и небо, и муку писательскую, и душу раздвоенную, и скрежеты, и улыбки.

Ну, да я все расплываюсь, простите. У меня бумаги очень много уходит. Письма все длинные.

Скорблю, что коснулась Вас жизнь черной полосой. Но ведь цветная она вся, и много ярких полос одна за другой еще коснется Вас. О, сколько этих серых полос было у меня, сколько было!.. И есть, и пребудет. Вы, между прочим, светом и теплотой порадовали меня. И спасибо, я, б<ыть> м<ожет>, и не стою того. Спасибо Вам и за предложение о «Речи». С великой готовностью, если что выйдет. Вот уже 3-ий месяц в ужасном состоянии пребываю. И для альманаха Ц<енского>2 хочется написать или, вернее, дописать. И не хочется, чтобы серо было. Все страхи, трепеты, сомнения.

За С<ергея> Н<иколаевича>3 рад. Так хочется его читать. На него вся надежда4. К<ак> б<ы> и ждать неоткуда. Вот Ремизов5 у меня на учете да С<ергей> Н<иколаевич>. В них почвой пахнет от каждого по-разному. Только тому и другому не хватает «большой» жизни. Пусть полна страхов и гигант­ских потрясений будет она! Но тогда чтобы это было! Метания надо, огромного метания и беспокойства. А красок у Ц<енского>, а пытлив<ых> настроений! А какой писатель! Ведь ему два элемента необходимы — литература и воздух. А какая сила. Какие-то особенные глаза у его души, какие-то чарующие призмы и линзы. Бог его знает, что он может создать! Все возможности!

От всего сердца крепко сжимаю руку Вашу.

Ваш сердечно

Ив. Шмелев.

 

1 Шмелев слушал лекцию Чуковского о Ф. К. Сологубе «Навьи чары мелкого беса в Соляном городке» в ноябре 1909 года (см. «Новое время«, 1909, 21 ноября/4 декабря).

st1:metricconverter productid="2 См" 2 См /st1:metricconverter . примеч. 4 к письму 5.

3 С. Н. Сергеев-Ценский.

4 Шмелев неизменно высоко отзывался о таланте С. Н. Сергеева-Ценского, с которым у него сложились теплые, дружеские отношения. «<...> Ценский растет. Да, — писал он, например, И. А. Белоусову 5 мая 1911 года. — Его „Движения” — лучшая его работа. Дай ему Бог дальше идти... Можно спорить с мировоззрением Ценского (пессимизм, вера в рок, судьбу), но нельзя не сказать — большой мастер. Чертовски тонким наблюдателем и большим сердцем становится он» (РГАЛИ, ф. 66, оп. 1, ед. хр. 1044).

5 Шмелев очень ценил словесное мастерство А. М. Ремизова и в дальнейшем стремился привлечь его к сотрудничеству в издававшихся «Книгоиздательством писателей в Москве» сборниках «Слово», одним из редакторов которых он был. (См. об этом: Черни­ков А. П. Проза И. С. Шмелева. Калуга, 1995, стр. 122 — 124.)

 

 

7

И. С. Шмелев — К. И. Чуковскому

6 февраля 1912 года.

Житная, 10.

 

Многоуважаемый Корней Иванович,

Не знаю, уместно ли высказывать критикам признательность за хорошие отзывы, но я не задумываюсь над этим. Думаю, что плохого нет, если вы­сказываешь, что есть в душе. К тому же верю Вам всецело и говорю от души — благодарю Вас.

Еще не читал «Ежегодника»1, а один знакомый мне написал, что вот так и так отозвался К. И. Чуковский.

Спасибо Вам за ободряющее слово. Лишь бы не ослабеть и найти силы попытаться высказать то, что есть в душе.

Жуть испытываю, большую жуть. Найдется ли еще что сказать и сказать хорошо. Уверенности-то во мне нет. И потому дорого, что ободряют люди.

Благодарю Вас, благодарю.

С искренним уважением к Вам

Ив. Шмелев.

 

1 «Ежегодник газеты „Речь” на 1912 год». СПб., 1912, в котором был опубликован отзыв Чуковского о повести «Человек из ресторана». См. вступительную заметку к настоящим письмам.

 

8

И. С. Шмелев — К. И. Чуковскому

27 января 1917 года.

Москва, Мал<ая> Полянка, 7, кв. 7.

Дорогой Корнилий Иванович,

Письмо Ваше от 22 — 23 дек<абря> вручено мне лишь сегодня, 27 янв<аря>! Моталось оно, как видите, больше месяца, а почему — один Господь знает. Замстение на Почту нашло, хоть Житная, 10, откуда я съехал года 3, — в том же почтовом отделении — 17-м, и знают меня очень хорошо — семь почтальонов по семь раз на дню бывают. В подтверждение моей невинности при сем прилагаю документ.

Итак, к Крещению рассказа не мог прислать. Попытаюсь прислать к Пасхе, а б<ыть>м<ожет>, и раньше.

Горе мое — посл<едний> месяц не пишу, не могу, разбит. Детск<их> рассказов два года не пишу. Но пробую приучить себя к работе.

Два рассказа? Попробую. Мне, главное дело, раскачаться надо, а я вместо раскачки только отмахиваюсь. Время такое, не до рассказов.

Всего доброго

Ив. Шмелев.

А бывало, любил детские рассказы писать, когда жрать было нечего. За 6 лет, помимо общих своих работ, дал свыше 35 л<истов> детск<их> рассказов! Теперь зато ими кормлюсь и... мечтой.

 

 

9

И. С. Шмелев — К. И. Чуковскому

5 февраля 1917 года.

Москва, Мал<ая> Полянка, 7, кв. 7.

Дорогой Корнилий Иванович,

Рассказ я напишу и почти что написал. Но вот в чем дело. Сами знаете, живу литературным трудом, работаю мало. Согласится ли редакция оплатить мне труд не в ущерб мне? Получаю я с листа в 40 т<ысяч> знаков 600, не больше, переводя на теперешние деньги. Труд для меня один — общий ли рассказ писать или для детского журнала. Затем вот еще что. Мной (нежданно для меня, а так — выплыло) задумана целая серия рассказов из прошлого моего, из моего собственного детства. Эта серия и раньше работалась. Сюда относятся «Рваный барин»1, «Полочка»2, «Светлая страница»3 (особенно этот).

Есть у Марка Твена — Том и Финн. У меня есть свои герои, российские. Подлинные. Так вот, мож<ет> б<ыть>, примет если «Нива»4 мои условия, — я, б<ыть> м<ожет>, написал бы со временем томик заветных очерков. Знаю, что детские журналы не в силах будут оплатить работу мою. Но «Нива» могла бы дать мне выход. А при настоящих условиях, к моему несчастью, я не так богат, чтобы отдаться иногда «задушевным» очеркам прошлого (в форме занимательных рассказов). Писать же о Детстве вплотную и всерьез я еще не чую сил.

Если условия мои приемлемы, ответьте. Но этого мало. Важно — подойдут ли очерки журналу. Как Вы взглянете. Будут ли интересны. Самым лучшим пробным камнем должен послужить рассказ «Светлая страница». Он изд<ан> Д. И. Тихомировым5 (2 изд<ания>, 20 к<опеек>, рисунки — дрянь). Я бы сейчас послал его Вам, но у меня нет ни 1 экз<емпляра>. У меня вообще ничего нет, растаскивают ребята. Пошлите купить, а то я Вам через недельку вышлю. Имеются на складе: Башмакова6, Итальянск<ая>, 1, Сытина7, Б<ольшая> Садовая, 25, Невск<ий> п<роспект>, 68, Панафидиной8, Екатеринин<ская> ул., 2, Провинцева9, Спуск, 6, Цукермана10, Театр<альная> площ<адь>, 5.

Вот в таком же точно тоне пойдет серия и первый, начатый очерк — «На Седьмом небе»11. Герои те же.

Видите, какой я сомнительный человек. Но что прикажете делать! Буду давать иногда в размере 1/2 л<иста>. Не подойдет — отложу на далекое будущее, если суждено мне еще его увидеть. Здоровье совсем скверно. А по­следнее время в душе разор-мусор. Не могу работать. С милой взволнованностью сказал Вам все откровенно. Вы поймете.

Ваш Ив. Шмелев.

 

1 Рассказ Шмелева для детей. Впервые опубликован в журнале «Родник», 1911, № 4 — 5.

2 Рассказ Шмелева для детей. Впервые опубликован в журнале «Юная Россия», 1909, № 1.

3 Рассказ Шмелева для детей. Впервые опубликован в журнале «Юная Россия», 1910, № 10 — 11.

4 Еженедельный иллюстрированный журнал, выпускавшийся в Петербурге издательством товарищества «А. Ф. Маркс» с 1870 по 1918 год.

5 Тихомиров Д. И. (1844 — 1915) — педагог, один из организаторов в России вечерних воскресных школ для рабочих. В 1894 — 1915 годах — редактор журнала для детей «Детское чтение» («Юная Россия»).

6 Башмаков И. Т. — книготорговец.

7 Сытин И. Д. (1851 — 1934) — известный издатель и книготорговец.

8 Панафидина А. С. (1873 — ?) — издательница, владелица созданной в 1885 году фирмы «Книгоиздательство и книготорговля А. С. Панафидиной».

9 Провинцев С. Ф. — книготорговец.

10 Цукерман А. М. — книготорговец.

11 Черновое название рассказа Шмелева для детей «Как мы летали». Впервые опубликован в альманахе «Крылья», сб. 1 (СПб., 1923).

 

 

10

И. С. Шмелев — К. И. Чуковскому

12 февраля 1917 года.

Москва, Мал<ая> Полянка, 7, кв. 7.

Дорогой Корнилий Иванович,

В устранение недоразумения позвольте обратить внимание Ваше: в предыдущем письме я писал, что гонорар мой для «Нивы» за детский рассказ — 600 р<у>б<лей> за лист в 40 000 зн<аков>. Меньше я не могу взять — работать ли детский рассказ или «общий» — для меня одна трата. Да и тираж «Нивы» всем ведом. Для сборника возьму дешевле — 500. Кстати, посылаю Вам телегр<афную> квитанцию «Паруса»1, я ее не использовал — пишу одновременно ответ и на телеграмму. Только что вернулся из поездки — телеграмма! Пролежала дня 4. Для сб<орника> «Парус» постараюсь дать рассказ в 1/2 листа, пришлю дней через 12, к 1 марта. Только рассказ будет для детей лет 12. Для «Нивы» детский, если условия мои приемлемы, постараюсь дать скоро (к 1 марта), если сумею написать кратко. Около 1/2 л<иста>. Начал было, да бросил — длинно, не годится. Это ужасно, когда рамки стоят. Для большой «Нивы» никак не подойдет.

Ответьте незамедлительно, будьте добры.

Ваш Ив. Шмелев.

 

1 Издательство, основанное в 1915 году в Петрограде А. М. Горьким и просуществовавшее до 1918 года. См. о нем: Голубева О. Д. Книгоиздательство «Парус» (1915 — 1918). — В сб. «Книга. Исследования и материалы». Вып. st1:metricconverter productid="12. М" 12. М /st1:metricconverter ., 1966, стр. 160 — 193.

(обратно)

ПОЭТ, ПЕРЕВОДЯЩИЙ ДУХ

Григорий Михайлович, у Надежды Мандельштам есть такие строки: “Процесс работы над переводом прямо противоположен сочинению подлинных стихов. Я не говорю, конечно, о чуде слияния двух поэтов, как бывало с Жуковским или с А. К. Толстым, когда перевод вносил новую струю в русскую поэзию или переводные стихи становились полноценным фактом русской литературы, как любимая нами „Коринфская невеста”. Такие удачи бывают только с настоящими поэтами, да и то очень редко, а просто перевод — это холодный и разумный версификационный акт, в котором имитируются некоторые элементы стихописания. Как это ни странно, но при переводе никакого готового целого до его воплощения не существует. Переводчик заводит себя, как мотор, длительными, механическими усилиями вызывая мелодию, которую ему нужно использовать. Он лишен того, что Ходасевич очень точно назвал „тайнослышаньем”. Перевод — это занятие, противопоказанное подлинному поэту, созданное для того, чтобы предотвратить даже зарождение стихов”. Не могли бы вы прокомментировать это “обвинение”?

— В чем-то Надежда Яковлевна, несомненно, права. В результате “долгих механических усилий”, то есть “версификационного акта”, родится не полноценное живое, а некое подобие, симулякр. Удавшийся перевод называют исключением из правил, и не без основания. Но ведь и удавшееся стихотворение — тоже исключение! Разве мало слабых или средних стихов даже у классиков? Другое дело — теоретические возражения против самой возможности перевода. Ведь переводчик сначала разрушает, а потом строит заново из материала другого языка. Какая ценность в этом “новоделе” и какое отношение он имеет к оригиналу? Давайте рассудим. Если стихотворение — чудо, возникшее от сочетания вот именно этих слов, незаменимых и единственных, то дело переводчика швах. Но если в стихах существует душа и она способна пережить “развоплощение” и вселиться в другое тело… В “Третьей книге” Надежда Мандельштам цитирует слова мужа о “звучащем слепке формы”, который предваряет написанное стихотворение, о его “внутреннем образе”, который существует, когда слов еще нет. Если переводчику удастся прикоснуться к этому внутреннему образу — есть надежда, что может что-то получиться.

Я думаю, что резкие слова в адрес переводческого дела связаны еще и с обстоятельствами того времени. В начале 30-х годов как раз начиналась великая кампания по переводу литературы всех народов СССР на русский. Помните: “И, может быть, в эту минуту / Меня на турецкий язык / Японец какой переводит / И прямо мне в душу проник” (О. Мандельштам)? Это занятие стало отхожим промыслом людей, относившихся к переводу как к халтуре. Между прочим, сам Мандельштам изрядно потрудился на ниве перевода прозы. Это была настоящая каторга: общий объем им переведенного значительно превышает объем всего написанного в прозе и в стихах. Стихи Мандельштам переводил редко. Но все-таки кое-что он перевел. Например, из Петрарки: “Как соловей сиротствующий славит / Своих пернатых близких ночью синей / И деревенское молчанье плавит / По-над холмами или в котловине...” Так что не только Жуковский и Толстой создавали шедевры перевода.

– Но, может быть, Надежда Яковлевна хотела сказать, что начало стиха и начало перевода имеют разные истоки? Что отличительную черту поэта составляет способность увидеть поэтическое, а в случае перевода это поэтическое изначально привносится другим поэтом?

— Во-первых, старая максима гласит, что книги делаются из книг. Всякий настоящий писатель заряжается не от так называемой “жизни”, а от литературы. Метод остается прежним: подслушать “и выдать шутя за свое” — у кого бы вы ни подслушали: у ночной тишины или у другого поэта. Скажут, что переводчик по рукам и ногам повязан оригиналом. Снова открываю ту же книгу Надежды Мандельштам и читаю отрывок из ее эссе “Моцарт и Сальери”: “Внутренняя свобода, о которой часто говорят в применении к поэтам, — это не просто свобода воли или свобода выбора, а нечто иное. Парадоксальность внутренней свободы состоит в том, что она зависит от идеи, которой она подчиняется, и от глубины этого подчинения”. Вот слова Мандельштама о Чаадаеве: “Идея организовала его личность <...> подчинила ее себе всю без остатка. И в награду за абсолютное подчинение подарила ей абсолютную свободу”. В этом — суть. В награду за абсолютное подчинение переводчику дается полная свобода. Иногда может казаться, что переводчик нарушает авторскую волю. Но это как у Карло Гоцци в пьесе “Ворон”: верный слуга делает то, что непонятно даже его господину, — отрубает голову дареному соколу, убивает коня и так далее. Но все это делается во имя господина, из высшей преданности ему. Вот еще пример. Пророк, которому ангел говорит: “Исполнись волею моей”, — носитель абсолютной внутренней свободы. Кстати, с этим связан кризис современной поэзии Запада. Там утрачен какой-то исходный импульс. Снова цитирую Н. Мандельштам: “В апокалиптические эпохи, когда берутся на учет все мысли и чувства людей, поэту не труднее, а легче сохранить внутреннюю свободу, чем в мирные периоды, когда на него воздействуют не насилием, а равнодушием или лаской”. Именно это происходит сегодня в любой благоустроенной стране. Там на поэта действуют не насилием, а равнодушием общества или искусом мизерной журнальной похвалы. Отсутствие серьезных возбудителей лишает поэта энергии сопротивления.

Так и в нашей переводческой практике. Трудно ожидать, что при переводе какой-нибудь ерунды возникнет замечательное произведение. В эпоху “великой дружбы народов” основная масса шедших из республик стихов была идеологически проверенной и одобренной на местах ерундой. Как следствие индустрия переводов в целом заслуживала только такой оценки, которую дала ей Надежда Мандельштам. Но когда одаренный человек берется за перевод великого поэта, то, если он и не сравняется в силе с оригиналом, все равно его попытки находятся в зоне культуры. Сошлюсь на Поля Валери: “Величайшее искусство — это такое искусство, подражания которому оправданны, законны, допустимы и которое ими не уничтожается и не обесценивается, равно как и они им”. Переводчик, “перелицовывающий старье”, как правило, больше художник в самом высоком смысле слова, чем заядлый авангардист. Я хочу привести еще одну мудрую мысль Валери: “Исключительное пристрастие к новизне знаменует упадок критической мысли, ибо судить о новизне произведения — самое легкое дело”. Бежать за новизной и есть самое механическое занятие (в терминах Надежды Яковлевны). Простой перебор вариантов с выбором, что почудней. Кстати, новизна при этом получается относительной, в пределах эрудиции автора. А поскольку эрудиция новаторов ограниченна, они по большей части изобретают велосипеды. Мне кажется, таково творчество большинства футуристов, авангардистов и других “первопроходцев”.

Иное дело — воскресить на родном языке чужое слово. Передать таинственный нерв стихотворения, найти золотую середину между тысячью кипящих в мозгу возможностей, сделаться устами другого — и не потерять самого себя. Пройти по тонкому канату вкуса, не перегнувшись ни в какую сторону. Вот задача, которая требует величайшего умения, величайшего художественного чутья. И за все старания — редкие удачи и нередкие провалы. А чаще всего — полуудачи, которые еще обиднее провалов.

— Говорят, что мы не знаем, хорош ли был как поэт Расул Гамзатов. С его произведениями мы знакомы только по переводам, сделанным двумя переводчиками, с которыми он постоянно работал. Известно, что в оригинальном тексте песни “Журавли” строка “Мне кажется порою, что солдаты…” значила “Мне кажется порою, что джигиты…”. Переводчик сделал из этого текста стихи, ставшие почти народными. Так можно ли все-таки из, условно говоря, плохого стихотворения сделать хороший перевод?

— Да, такие случаи бывали. Классический пример — пушкинские переложения из второстепенного английского романтика Барри Корнуолла. Например, “Заклинание”: “О, если правда, что в ночи, / Когда покоятся живые / И с неба лунные лучи / Скользят на камни гробовые, / О, если правда, что тогда / Пустеют тихие могилы, — / Я тень зову, я жду Леилы: / Ко мне, мой друг, сюда, сюда!” Это — стихи, импульсом к созданию которых послужило произведение другого поэта — “An Invocation” Корнуолла. Так бывает, когда душа обременена, а высказаться еще не может. Тогда чужая строка может сыграть роль родовспомогательницы. Но это не перевод, а стихотворение, написанное по чужой канве.

— Существуют ли какие-то особые “стихи переводчиков”? Иногда, читая оригинальные произведения поэтов-переводчиков, замечаешь некоторые черты, которые кажутся привнесенными в текст “оттуда”, из другой поэтической культуры, из другой версификационной традиции.

— Так было всегда. Римляне учились у греков и перенимали их размеры. Или вот современный пример — Бродский, который из английской поэзии позаимствовал не только образцы строфики, но и многое другое. Помните “Посвящается Ялте”, многочастное стихотворение, где история преступления рассказывается по-разному несколькими голосами?

— Если не ошибаюсь, главным “источником” этого стихотворения называют Фроста?

— Я бы сказал, не столько Фрост, сколько, во-первых, русская проза (Достоевского, например), а во-вторых, если говорить об английских влияниях, драматические монологи Роберта Браунинга. Его поэма “Кольцо и книга” состоит из монологов разных участников одного и того же судебного процесса, соучастников, свидетелей и жертвы преступления. Мне кажется, что влияние Браунинга здесь очевидно, но дурного в этом нет. Победителей не судят, им еще и спасибо говорят за то, что создано нечто, чего в русской поэзии прежде не существовало.

— Русский язык называют языком переводчиков. Под влиянием переводческой деятельности наших великих поэтов и писателей в XIX веке в русский литературный язык вошли многие обороты и конструкции, присущие, в частности, французскому языку, включая прямые кальки.

— Да, но эти конструкции пришли не только через стихи, но и через прозу. Русский литературный язык испытал сильное влияние французского. Из-за этого французско-русский словарь выглядит намного проще и логичней англо-русского. Много однозначных соответствий, языковых калек. В то время как, переводя с английского, мы каждый раз сталкиваемся с тем, что соответствующих выражений по-русски нет. Приходится выбирать между многими близкими, но в точности не совпадающими. А французские обороты зачастую идеально ложатся на русские.

— Можно назвать такие кальки, как “трогательный”, “имеет место”, “игра не стоит свеч”, и так далее.

— Да, еще “впечатление” (impression), “быть не в своей тарелке” (n’etre pas dans son assiete) и многие другие. Но галльские влияния составляют лишь один слой русского языка. Два других, которые играют не меньшую, а большую роль в “лица необщем выраженье” нашего поэтического языка, — “славянщина” и просторечие. Кстати говоря, Мандельштам считал, что в русском языке постоянно идет борьба византийства и народной, мирской стихии. Причем он полагал, что каждая победа мирского языка есть победа поэзии. Очень был настроен против византийства. Хотя сам, между прочим, на нем стоит. Без церковнославянского элемента не было бы той самой “равномерной торжественности” языка Мандельштама, о которой писал С. Аверинцев как о главной примете поэтической дикции Осипа Эмильевича.

— “И море черное, витийствуя, шумит / И с тяжким грохотом подходит к изголовью…” “Витийство”, “тяжкий”, “изголовье” — вот навскидку примеры мандельштамовских “византизмов”.

— Византийство связано и с возглашенным Мандельштамом эллинизмом русского языка. Ведь эллинизм пришел к нам в значительной степени через Библию, через Кирилла и Мефодия. Но у позднего Мандельштама есть сильное стремление к обмирщению языка, к более активному использованию просторечия. Его дикция становится куда менее эллинистической.

— “Видавшие виды манатки на улицу просятся вон”?

— В частности. Мне представляется, что если тот нормативный литературный язык, который образовался в прозе писателей XIX века — Пушкина, Лермонтова, Тургенева и так далее со всеми остановками, — считать, допустим, основным телом поэтического языка, то у этого тела есть два очень мощных крыла. Это церковнославянский язык и язык, условно говоря, деревенский. Последний включает в себя диалекты, Даля, Некрасова и тому подобное. Вместе это и составляет то уникальное богатство русского языка, которое позволяет переводчику, черпая из разных слоев, справляться почти с любыми вызовами, с которыми он сталкивается, переводя поэтов разных эпох и стран.

— Ну уж и с любыми?

— “В той степени, в которой удается”. Так сказал один монах, когда его спросили, все ли предписания святой католической церкви он исполняет. Конечно, полноценно передать по-русски древнюю японскую поэзию, которая без зрительного ряда иероглифов не тождественна сама себе, нельзя по определению. И в то же время что-то убедительное удается сделать даже и с японской поэзией.

Может ли переводчик поэзии не быть поэтом? Может ли хороший переводчик быть плохим поэтом? Допустим, Гаспаров. Впрямую он ведь поэтом не был? Стихов Гаспарова мы не знаем. Тем не менее его стихотворные переводы — образец высокой поэзии. Так?

— Наверно, стоит определить, кого мы называем поэтом. Я думаю, что поэт в узком смысле слова (не говоря о тех, у кого “поэтическая душа”) — это человек, который владеет словом, как художник — красками. Меня убеждает в том, что Гаспаров — поэт, не только вкус, чувство гармонии и словесная мощь его переводов, но и его сочинения в прозе. Его мысль движется, не теряя своей ясности, так высоко над уровнем обыденности, как это присуще поэзии. Более того, я чувствую в его книгах присутствие какой-то тайны. Это похоже на то, как образ О. Мандельштама воспринимается на Западе. Мне говорил Шеймас Хини, что стихи Мандельштама в английских переводах его “недовпечатлили”. Но, продолжал он, прочитав “Разговор о Данте”, я понял, что это — гениальный поэт. Гаспаров не писал так называемых “оригинальных стихов”1, хотя в прозе и в переводах он был более оригинален, чем многие стихотворцы, написавшие километры. Тут особого рода смирение, точнее — скрытность… может быть, робость. У Пастернака есть стихи, которые называются “Определение поэзии”: “Это — круто налившийся свист, / Это — щелканье сдавленных льдинок, / Это — ночь, леденящая лист, / Это — двух соловьев поединок”. Когда я был помоложе, я не понимал этих стихов. Мне просто не хватало жизненного опыта, чтобы понять. А теперь, мне кажется, я знаю, при чем тут “свист”, откуда он взялся. Речь идет о смелости, которая нужна, чтобы заявить о себе, чтобы вдруг свистнуть соловьем-разбойником в темном лесу жизни, когда вокруг и зябко, и страшно (“ночь, леденящая лист”!). Только тот, кто найдет в себе смелость свистнуть в два пальца — да так, чтобы свист налился звуком до полной мощи, — только тот и станет поэтом. А то, что Пастернак переборол свою робость, я могу доказать другими его стихами. Вот строки из совершенно гениального стихотворения “Рослый стрелок, осторожный охотник”: “За высоту ж этой звонкой разлуки, / О, пренебрегнутые мои, / Благодарю и целую вас, руки / Родины, робости, дружбы, семьи”. В этом ряду слов самое нежданное — “робость”. В нем и смирение, и совесть, и все христианские, крестьянские добродетели. И все-таки поэт — тот, кто свою робость преодолевает и взлетает в небо, открывшись выстрелам охотников. Гаспаров или не мог, или не хотел ее преодолевать. Поэтому он остался тем, кем был, и отпечаток его