Новый мир, 2006 № 07 (fb2)


Настройки текста:



Учитель словесности

Кекова Светлана Васильевна родилась на Сахалине. По образованию филолог; преподаватель Саратовского университета. Автор нескольких поэтических книг. Стихи Светланы Кековой переводились на многие европейские языки. Постоянный автор нашего журнала. Живет в Саратове.

1

Если тронуть за горло бутылочку,

Заглянуть в аккуратную дырочку

И пытаться смотреть сквозь нее,

То становится нежно, расплывчато,

Перламутрово и переливчато

Во дворе на веревках белье.

А Вселенная знай себе рушится…

Лишь белье безнаказанно сушится,

Задевая дощатый забор.

И в классическом жанре элегии

Зацветают в саду аквилегии,

Или проще сказать — водосбор.

Ты становишься к старости бдительным,

С телескопом своим удивительным

Наблюдаешь движенье планет.

Сквозь стекло голубое, зеленое

Видишь воздуха море соленое,

В нем плывущие Мальт и Ранет.

Ах, бутылочка, рюмочка, вилочка,

В небе облачко в виде обмылочка,

Глаз кузнечика, бабочки лоб.

И — предложный, творительный, дательный —

Смотрит полдень, как ангел внимательный,

На тебя сквозь иной микроскоп.

2

Лицо к пустому небу обратив,

Любовь застыла, как инфинитив.

Глагол “забыть” стоит в возвратной форме.

Печется ворон о насущном корме.

Сей вран живет на нырище. Кумран.

Курбан-байрам. Но пасаран. Айран.

Бей залпом по окрестным букварям,

По океанам, словарям, морям!

Господь нас создал без черновика

И окружил любовью безвозмездной.

Но мы, как испаренья языка,

Уже висим над бессловесной бездной.

3

Грач летит, озирая окрестности,

Жизнь лежит под могильной плитой.

Что ж ты плачешь, учитель словесности,

Над последней своей запятой?

Падежом откупаешься дательным

От торговцев, барыг и менял

И выходишь в залоге страдательном

К тем, кто молча тебя обвинял.

Говоришь: “Да, виновен отчасти я

В том, что мир безобразен и гол,

Но уже я не в силах причастие

Превратить в переходный глагол”.

Льются листья кленовые красные,

Созревают мускат и миндаль,

А в корнях чередуются гласные,

И светло улыбается Даль.

4

Под деревом с листвою красной

Сидят, глядят на дождик дробный

Какой-то зверь волкообразный,

Какой-то жук птицеподобный.

На дереве с листвою желтой,

Как на забытом клавесине,

Марш исполняет дятел твердый,

Увязнув клювом в древесине.

Могучий дуб с листвой зеленой

Вдоль пышной кроны гонит волны,

Чтоб каждый — пеший он иль конный —

Плясал в лесу под звук валторны.

И человек в солдатской каске,

В очках и черной водолазке

Вдруг видит: лишь жуки и слизни

Спокойно спят на древе жизни.

5

Ворон — рупор народного мнения —

В золоченую дует дуду:

“В сослагательном жить наклонении

Много проще, чем в здешнем аду.

Там для жаждущих мук очистительных

Открывается призрачный фронт,

Где полки молчаливых числительных

За последний идут горизонт”.

6

Я забыла, как на отцовский китель

слез солено-горьких лилась река,

только помню, чему нас учил учитель

на уроках русского языка.

Он спрягал глагол, ничего не слыша,

он склонял правительство, осмелев,

а ему внимал Виницковский Миша,

Милошевич Слава и Друскин Лев.

На второй этаж дорогих угодий

он взлетал, не касаясь рукой перил.

И, конечно, звали его — Мефодий.

Был любимый брат у него — Кирилл.

Жизнь летела — сказочна, одинока,

но сложила крылья, попав в сачок.

И сквозь слово “млеко” сияло око,

голубой, славянский горел зрачок.

И кого-то тихо звала обитель,

а кого-то — звезды и облака,

потому что всех нас любил учитель,

тайнозритель русского языка…

7

Грубой лепки кувшин, бельевая корзина,

за немытым стеклом — облака…

Что бормочешь ты, как ты живешь, Мнемозина,

в бесконечном аду языка?

Пожилой табурет, или кресло-качалка,

или вытертый клетчатый плед…

Жить вещам в языке неуютно и жалко:

там пространства и времени нет.

Там лишь шаг небольшой от любви до разлуки,

от сверла до степного орла.

Вещь состарилась в слове и съежилась в звуке,

разболелась, слегла, умерла.

Так давай, Мнемозина, мы выбросим ветошь,

дорогие сожжем словари.

Ах, подруга неверная, что же ты медлишь?

Отвечай, не молчи, говори…

8

Были римляне добрыми. Злыми

были скиф, и сармат, и монгол.

Держит имя рукою за вымя

бородатый и бодрый глагол.

Имя сделалось бедным скитальцем,

но до смерти ему далеко,

и течет у глагола по пальцам

голубое, как сон, молоко.

(обратно)

Театральный человек

Розовский Марк Григорьевич родился в 1937 году в Петропавловске-Камчатском. Закончил факультет журналистики МГУ им. М. В. Ломоносова (1960) и Высшие сценарные курсы. Режиссер, драматург, художественный руководитель Московского государственного театра “У Никитских ворот”, народный артист России, профессор РАТИ (ГИТИС) и РГГУ. Живет в Москве .

 

После премьеры “Истории лошади” по рассказу Льва Толстого “Холстомер” в Ленинградском Большом драматическом театре (1975) его главного режиссера, лауреата Ленинской премии, народного артиста СССР Георгия Александровича Товстоногова кто-то окрестил убийственным словечком — “конокрад”.

В Древней Руси и на Востоке за воровство строго наказывали. Скажем, за кражу лошади полагалось отсечение руки.

Гога (он же Г. А. Товстоногов) остался безнаказанным.

Мой приятель — весьма мудрый человек. Он не стал меня утешать, а произнес нечто такое, что даже порадовало точностью оценки:

— Ты, дурак, не понимаешь, — то, что с тобой произошло, не могло не произойти. Ты в известной степени изначально был приговорен к тому, что якобы случилось.

— Почему?

— Да потому прежде всего, что твой Товстоногов — театральный человек. И этим все сказано, этим все объясняется.

— А я что, не театральный?

— И ты такой же. И ты театральный. Вы все, театральные, такие же.

— Какие?

— А вот ты задумайся, проанализируй, как оно все было. Вспомни подробности... И тогда, может быть, поймешь, что я тебе, дураку, сказал.

И я, дурак, задумался. Стал вспоминать...

...Пасмурным осенним ленинградским утром я пришел на очередную репетицию в БДТ. Здесь всегда начинали в одиннадцать тридцать, чтобы дать проспаться Георгию Александровичу и иже с ним. Но мои репетиции на Малой сцене БДТ стартовали в одиннадцать, и я старался никогда на них не опаздывать, как, впрочем, и не приходить слишком рано. Лучший вариант: тютелька в тютельку, без трех минут, — железная дисциплина в этом театре была всегда в цене, знак высшего профессионализма...

Вот я иду через проходную, не подозревая ни о чем, не чувствуя, что это роковой день моей жизни. Служебный вход, далее по коридору мимо пожарной части и одновременно мимо Большой сцены, — вдруг слышу с ее стороны голос Товстоногова:

— Тут расширим... Это выше... А это, пожалуй, уберем...

Я вздрогнул. Батюшки-светы!.. Да ведь это моя декорация!.. То бишь декорация Эдика Кочергина, еще вчера стоявшая на Малой сцене, а сейчас без спросу, без моего ведома, ночью, тайно, стало быть, или с утречка пораньше — перенесенная в Большой зал БДТ!.. И стенки!.. И настил!

И точно: на сцене стоял завпост театра Владимир Куварин, замечательный “профи” своего дела, а шеф подавал ему команды, находясь между рядами, даже столика режиссерского на этот раз не успели поставить — так торопились к одиннадцати успеть!..

Я вошел в зал с перекошенным от недоумения лицом. Сразу мне навстречу бросилась Дина Морисовна Шварц, завлит театра. Обнимает меня, чуть ли не целует...

— Что это значит?

— Тсс, Марк... тш-ш-ш-ш... Не волнуйтесь, все в порядке, я вас поздравляю!

Вот те на!.. Она меня поздравляет!.. С чем же? Этот вопрос и задаю дрожащим голосом:

— С чем?.. С чем вы меня поздравляете, Дина Морисовна?!

— Я так рада за вас... Мы все за вас очень рады... Это будет успех, такой успех... Поздравляю вас, Марк. Вы только не волнуйтесь... Все для вас складывается очень хорошо...

— Да что же произошло, в конце концов? — не выдерживаю я.

Дина Морисовна смотрит на меня сияющими от счастья глазами и наконец объясняет то, что я все равно, хоть тресни, не могу понять:

— Вчера у нас был худсовет. Он принял решение перенести ваш спектакль на Большую сцену.

Я точно помню: она так и сказала — “ваш спектакль”. Но я сразу почуял недоброе:

— Какой худсовет?.. Почему меня не пригласили на этот худсовет?

— А зачем?.. Теперь все будет по-другому.

— Как?

— И для вас, и для театра. Премьера “Истории лошади” на Большой сцене, я вас поздравляю!

Опять эти назойливые поздравления...

— Дина Морисовна, я ничего не понимаю...

— Что вы не понимаете, Марк? — Тон завлита сделался строгим. — Спектакль на Большой сцене — это совсем другой спектакль, другой успех... Большой, очень большой успех будет у вас, у всех нас... если “Холстомер” пойдет на Большой сцене. Георгий Александрович вчера посмотрел ваш прогон, который ему очень понравился... Мы срочно, вчера же, по горячим следам... вы уже ушли из театра, я вам в гостиницу позвонила — не дозвонилась... собрали худсовет, и он принял это решение... Это же замечательно, Марк!

— Что замечательно, Дина Морисовна?

— Премьера “Холстомера” на Большой сцене!.. — Тут Дина Морисовна чуток потупила источающий ласку и радость взор и без паузы, пулеметной очередью выстрелила в меня главный заряд: — Но вы понимаете, надеюсь, что теперь будет выпускать спектакль Георгий Александрович. Все, не возражайте, это в ваших же интересах!..

— Дина Морисовна, — сказал я, оглушенный услышанным. — Давайте выйдем из зала, я не могу здесь с вами говорить.

— Правильно. Давайте выйдем. Мы же мешаем... Мы мешаем Георгию Александровичу!

Действительно, занятый творческим диалогом с Кувариным Георгий Александрович Товстоногов скосил глаз в нашу сторону, недовольный, — мол, не мешайте мне, но и недостаточно гневный: он понимал, что верный завлит сейчас делает важное дело, разговаривая со мной. По этому запомнившемуся мне на всю жизнь взгляду я понял, что сейчас начинается в моей жизни какая-то дрянная игра, да что начинается, уже началась!..

В самом деле, ну как это оценить: “Мы мешаем Георгию Александровичу”?!

Я несколько месяцев, почти год репетировал “Историю лошади”. Вчера... Господи, что же было вчера?..

В том-то и дело, что еще вчера все было в полном порядке, ничто не предвещало потрясения.

...Вчера на Малой сцене был прогон моего спектакля “История лошади”. В декорации и костюмах. С живым оркестром, но без света. Свет еще не поставлен. И финал сыграли условно, этюдно — из-за того, что еще не готова полная фонограмма с записью хора.

Прогон был устроен для Георгия Александровича — он смотрел в качестве главного режиссера, чтобы после просмотра дать свои замечания и назначить число в следующем месяце для премьеры. До этого он не видел ни одного отрывка, ни одной репетиции, все для него было впервые...

Товстоногов пришел на прогон не один, а с двумя москвичами, которые дружили между собой, — это были известнейшие, достойнейшие, чудеснейшие люди — Александр Петрович Свободин и Натан Яковлевич Эйдельман. Гога пригласил их на мою репетицию.

Я в тот момент и думать не думал, что эти два “дополнительных” человека окажутся единственными зрителями-свидетелями именно моего спектакля, моей режиссерской работы. Да, главное забыл — еще на прогоне за спиной у всех тихо и незаметно сидела Натела Александровна — сестра Гоги (по домашнему прозвищу Додошка) и одновременно супруга Евгения Алексеевича Лебедева.

Прогон прошел более чем удачно — актеры старались, никаких пауз по техническим причинам не было, я никого не перебивал. По окончании Натела исчезла, будто ее и не было, а оставшиеся — все трое — тоже быстро поднялись, радостно, с горящими глазами пожали мне руку и удалились, сказав скороговоркой:

— Гигантская работа. Феноменальная работа.

Гога произнес только:

— Все хорошо. Потом обсудим.

И все...

Но никакого “обсуждения” не было — ни в тот момент, ни потом.

Было ощущение победы. Точнее, преддверия победы, ее предвкушение. Мне оставалось до окончания максимум десять — двенадцать рабочих дней, чтобы перейти к генеральным... Так по крайней мере мне казалось...

И вот...

Дина Морисовна говорит:

— Не будем здесь. Пойдемте ко мне.

В крохотном ее кабинетике у заваленного пьесами стола мы продолжили разговор.

— Вы хотите сказать, что я должен согласиться на нашу с Георгием Александровичем совместную постановку? — спросил я и затаил дыхание.

— Нет, — сказала Дина и спрятала глаза. — Я не это хочу сказать.

— Тогда... ничего не понимаю, — откинулся я к спинке диванчика, стоящего перед столом завлита.

Возникла пауза. Дина Морисовна коротко взглянула на меня, и в ее глазах я уловил нечто сочувственное и что-то соболезнующее. Вот-вот слезинки прольются из ее огромных светлых глаз. Ох и жуткая у нее работа, право, не позавидуешь!..

Она протянула руку вперед, из пластмассового “кармашка” письменного прибора извлекла крохотный квадратный белый листок и стала что-то медленно писать на нем. Написав, она на расстоянии, подобно тому, как высовывают визитную карточку, показала листочек мне. Я прочитал следующее: “Инсценировка Розовского, постановка Товстоногова”.

Она не решилась произнести это вслух!.. Язык не повернулся! Как жаль, что в тот миг я не выхватил этот листок и не оставил его на память, как раритет. Но предусмотрительная Дина (правило вора — не оставлять следов!) у меня на глазах порвала красноречивый документик и бросила мелкие кусочки в корзину. Мне показалось, вослед туда полетела моя жизнь.

— Но это моя постановка, — мягко напомнил я.

Дина Морисовна закурила на нервной почве.

— Вы — второй режиссер.

У меня потемнело в глазах. Я обмяк и чуть не умер там, в ее кабинете. Так. Теперь все прояснилось. И что же — как я теперь должен себя повести?

— Я не согласен, — сказал я и встал усилием воли. Эх, хлопнуть бы сейчас дверью кабинета лучшего завлита лучшего театра страны.

— Ну что ж... В таком случае вам надо лично говорить с Георгием Александровичем.

Нет, не хлопнул. Тихо прикрыл.

Однако разговора с Товстоноговым в тот день не произошло. Гога куда-то торопился. Исчез из театра сразу после репетиции. И на другой день после репетиции он спешил, очень спешил на телевидение. Я подошел к нему.

— С Диной... Всё с Диной! — Георгий Александрович демонстративно отвернулся от меня.

— С Диной мы уже разговаривали.

Но это уже вдогонку ему. Не буду же я хватать его за рукав.

— Зайдите ко мне часов в пять.

Но в пять его снова не было у себя — его “неожиданно” вызвали в обком. Это был умелый маневр со стороны Главного. Ведь репетиции шли тем временем. Я был беспомощен — не вырывать же микрофон у мэтра, не отталкивать же его от режиссерского столика...

Впрочем, представляю глаза артистов, которые вдруг это увидели бы! Многие из них при встрече в театре молча прятали глаза. Другие успокаивали: ничего страшного, мол.

И делали вид, что совершенно ничего не произошло. Мол, так и должно быть. Третьи втайне от всех пожимали руку и... советовали смириться:

— Бесполезно. Только не лезьте на рожон.

Я и не лез пока что. Я ждал разговора. А Гога выигрывал время, “внедряясь” в почти готовый спектакль, отсматривая те или иные куски, делая по ним те или иные замечания. При этом, видя меня, сидящего молча за его спиной, он оборачивался, будто советуясь со мной. Но я даже поймал себя на том, что отвечаю ему репликой или кивком. И это тоже была психологически тонкая игра: меня вовлекали в новую ситуацию, приучали к роли “сидящего”, присутствующего, наблюдающего, помогающего ставить, но уже ничего не ставящего самостоятельно режиссера.

На четвертый день Дина Морисовна сама ко мне подошла:

— Марк, вы не передумали?

— Нет.

— Зря. Если вы начнете “выражать свои протесты”...

— Я пока что ничего не выражаю...

— Меньше эмоций, Марк, мой вам совет: меньше эмоций.

— Почему “меньше”?.. Я эмоциональный человек и то, что чувствую...

— А вы не чувствуйте. Вы лучше думайте.

— О чем?

— О том, что происходит. Вам понятно, что происходит, Марк?

— Мне непонятно, — отвечал я.

— А я вам не буду ничего объяснять, — говорила Дина. — Вы сами должны подумать, подумать хорошенько и решить, как вам вести себя дальше.

— Ах вот оно что?.. Вы даете мне эти дни на размышление?

— Конечно!.. Георгий Александрович вас очень любит и не хочет, чтобы вы себя накачивали.

— Дина Морисовна, по-моему, накачиваете меня вы!

Ах, Дина!.. Милая Дина!.. Маленькая соучастница больших дел!.. Сколько хорошего она сделала для Георгия Александровича! Какое неподдельное искреннее служение, какая потрясающая верность!..

Сейчас — боевая стойка:

— Я?.. Я только передаю то, что от вас хочет Георгий Александрович.

— А что он хочет?

— Он хочет, чтобы вы тут чего-нибудь не натворили сгоряча. Вы должны прежде всего успокоиться...

— Поймите, я не могу успокоиться... “Холстомер” — это годы моей жизни, годы работы.

— Это прошлое. Вы должны подумать о своем будущем.

— Мое будущее как раз зависит от настоящего.

— Хорошо, что вы хоть это понимаете. Но тогда зачем, скажите, зачем вы продолжаете лезть в бутылку?.. Вы должны иначе себя повести!

— Как иначе?

— Умно. Ведь вы же умный человек.

Нет, это уже не комплимент. Это призыв к благоразумной сдаче. Нет, я не дамся, так просто не дамся, не дамся... Мне терять нечего.

— Между прочим, — заявляю я важным тоном, — у меня есть договор с театром. А театр — это государственное учреждение... и споры по договору могут возникнуть и в судебном порядке.

— Вы с ума сошли, Марк. О каком суде вы говорите? Завтра новый худсовет проголосует против вас — и кончено. Вы должны быть благодарны, что с вами еще разговаривают.

— Я благодарен. А почему вы думаете, что худсовет проголосует против меня?

— Но неужели вы думаете, что худсовет пойдет против Товстоногова?

— Да, он, конечно, не пойдет, тут вы правы!

А коллектив артистов? Ведь я с ними работал, ведь они-то знают всё — неужели и они предадут?.. Нет, что они могут? Пошепчутся в кулисах, похлопают меня по плечу, пособолезнуют... Им ведь с Гогой дальше работать! Они от него зависят как никто другой в театре!

И я даже не имею морального права требовать от них столь безумной смелости!.. Пикни только — выгонит тебя Гога к чертям собачьим на улицу. И непременно еще так устроит, что тебя ни в какой другой ленинградский театр не примут. Что? Не так разве? Разве уже не было подобных случаев?

— И все ж таки, Дина Морисовна, договор есть договор, — с напускным значением заявляю я, — у меня с театром официальные отношения. Как-никак.

Это я намекаю, что и пьеса моя, и музыка... Но она и без меня это преотлично знает. А потому щурится и с явной безнадежностью в голосе советует мне, щенку:

— Ну, как хотите, Марк... Георгий Александрович сегодня с вами встретиться не сможет — ему срочно надо на “Ленфильм”... А вы переговорите с директором... Раз вы ведете речь о договоре, вам не со мной, вам лучше с директором разговаривать...

Вот и бюрократия подключена. Держись, Розовский, держись, “мальчик из самодеятельности”...

— С директором я не буду. Что мне с директором?.. Мне с Георгием Александровичем!.. Только с ним!

— Хорошо.

— Что хорошо?

— Вы сейчас не в себе. А когда это все кончится, вы поймете...

— Что я пойму?

— Что я желаю вам добра, а вы не понимаете... Я советую вам еще раз: не лезьте в бутылку.

— Дина Морисовна, я уже слышал это все. Это мой спектакль, моя постановка.

— Георгий Александрович ее не испортит. Или вы считаете, что на Большой сцене он будет хуже?

— Я так не считаю. Но я работал на Малой, дайте мне его выпустить на Малой. Этот спектакль — продолжение “Бедной Лизы”.

— Это для вас, только для вас. На Большой спектакль будет гораздо лучше смотреться. Так считает Георгий Александрович. И худсовет его послушался. Худсовет уже принял решение.

— Какое еще решение перед премьерой?

— Сделать “Лошадь” плановой.

— Но как такое могло быть?.. Без моего участия!

— А вы что, член худсовета? — сузила глаза Дина Морисовна.

Э, да тут с тобой профессионалы работают. Без ножа зарежут.

— Я не член вашего худсовета, но никто меня даже не спросил: согласен я, не согласен...

— Все мы думали, что вы согласны. Нам и в голову не могло прийти, что вы...

— А я не согласен. — Нахлынувшая депрессия сдавливала грудь, но я храбрился из последних сил. — Слышите? Не согласен.

— Ну хорошо, — сказала Дина тихо. — Я вас не убедила, хотя Георгий Александрович просил меня еще раз попробовать вас убедить. Теперь... Хорошо. Ждем вас завтра в кабинете у Вакуленко.

Итак, трагедия нависает. Неотвратимо.

— После репетиции? — осведомился я.

— После репетиции, конечно.

Таким образом, все эти дни стали для меня искусственным, ловко организованным люфтом в работе — я уже больше никогда не держал в руке репетиционный микрофон. Микрофон теперь держал только Товстоногов.

Ночью не сплю. Ворочаюсь, как сказал поэт, “скомкав ерзаньем кровать”... Про кого же это у Толстого сказано: “Мой... моя... мое... Слова эти имели на меня огромное влияние. Значение их такое: люди руководятся в жизни не делами, а словами. Они любят не столько возможность делать или не делать что-нибудь, сколько возможность говорить о разных предметах условленные между ними слова мой... моя... мое... Они условливаются, чтобы только один говорил мое . И тот, кто про наибольшее число вещей по этой условленной между ними игре говорит мое, тот и считается у них счастливейшим... И люди стремятся в жизни не к тому, чтобы делать то, что они считают хорошим, а к тому, чтобы называть как можно больше вещей своими ”. Интересно, что потом чувствовал Евгений Алексеевич Лебедев, произнося каждый раз эти слова со сцены?

...В кабинете директора сидели трое: сам Гога, директор БДТ Вакуленко и Дина Морисовна! Неожиданность. Трое против одного. Холодный взгляд императора, допустившего к себе на аудиенцию мелкого подданного.

— Садитесь, Марк.

Сажусь в кресло. Молчу. Пусть они начинают говорить. Какая-то надежда во мне еще мерцала — ведь откровенного, прямого разговора с “шефом” у нас пока не произошло... Они начинают. Точнее, начинает Гога:

— Дина Морисовна сказала мне, что вы разговаривали... Так в чем же дело?.. Ведь она вам все объяснила, Марк!

Насупился. Продолжаю молчать.

— Зря вы сопротивляетесь... Это не в ваших интересах.

— Это моя работа, — вступаю я. — Я и должен ее заканчивать.

Они переглянулись.

— Нет, Марк... Заканчивать должен Георгий Александрович, — говорит Вакуленко. — Если этого не будет, спектакля вообще не будет... Я только что разговаривал в обкоме — они настроены против нас. Очень тяжелое сейчас положение. Меня спрашивают: что у вас на выпуске? Я сказал: “Холстомер” Толстого. Они, конечно, страшно удивились: ведь в плане его не было. Я говорю: это Розовский ставил на Малой сцене... Они говорят: это какой Розовский? Тот самый?.. А почему опять он? Почему не Товстоногов? Я просто не знал, что ответить. Мне хотелось вас защитить, вы же знаете, как мы все к вам относимся, но... А что у вас было в Москве, Марк?.. Почему они так против вас настроены?.. Что у вас в Москве произошло?

— Ничего не произошло, — говорю. — Театр мой закрыли. Вы же знаете. Давно это было, пять лет назад. А после уже я у вас поставил “Бедную Лизу”.

— Когда “Бедная Лиза” выходила, насчет вас нам никто ничего не говорил. А сейчас: Товстоногов, мол, приютил у себя в театре чуть ли не московского диссидента.

— Я не знаю, что вам на это сказать, — говорю. — Кроме спасибо.

Н-да. Кончились разговоры. Начались переговоры.

— А я знаю, — вступила Дина Морисовна. — Это они не против Марка... Они против нас, против БДТ, против Георгия Александровича... Они ищут любой предлог, чтобы нам испортить... Раньше к Георгию Александровичу было совсем другое отношение. А сейчас положение очень, очень серьезное... Сейчас Романов. Вы поймите: вас разнесут, а нас вместе с вами. Не от хорошей жизни тут требуется... Вы даже не представляете, Марк, как в этой обстановке вы можете нам помочь... Да, это ход!.. Но этот ход нужен всем — и нам и вам...

Гога тем временем молчит. Он только начал разговор и сейчас выжидает, когда выскажутся его клевреты.

— И все же... все это не повод, чтобы я прекратил работу, — говорю.

— А кто вам сказал, что вы должны ее прекратить?.. — говорит наконец Георгий Александрович. — Вам разве это предлагают?

— Вы будете в зале бок о бок с Георгием Александровичем, — объясняет Дина. — И до премьеры, и после. Все время.

Это, что ли, она намекает на совместные поклоны?.. Ах, Дина Морисовна!..

— Зачем вам идти поперек, мешать... Вы будете помогать на выпуске, да и потом с театром сохраните отношения. А вы не хотите сохранить с нами отношения? — Дина Морисовна старается убедить меня изо всех сил. Ее лицо источает доброжелательность. Одну лишь доброжелательность.

— Хочу, но я хочу делать то, что делал. Дайте мне эту возможность.

Конечно, относительно Романова мне трудно возражать, но...

— Мы не можем... Под вашим именем спектакль в обкоме не пройдет, — чеканит речь директор БДТ Вакуленко. — Это ежу понятно.

— Ежу, может, и понятно, а мне...

— Перестаньте, — говорит Дина. — Прежде всего это вам самому надо. Учтите: от успеха “Лошади” зависит вся ваша судьба дальнейшая... Только не брыкайтесь!.. Здесь вам желают только добра. Вы нам верите или не верите?.. Нет, вы скажите, верите нам или нет?.. Только честно.

— Я вам верю, — выдавил я из себя. — Почему мне вам не верить.

— Правильно. Вы же знаете, как мы все к вам относимся... Я ужасно рада тому, что теперь будет...

— А что... Что, собственно, будет теперь, кроме того, что — я понял — вы предлагаете делать премьеру не на Малой — на Большой сцене? — пытался прорваться к смыслу я.

И прорвался. И нарвался.

— Будет все очень хорошо, — начала Дина чуть другим, более деловитым тоном. — Все хорошо будет... когда Георгий Александрович выпустит спектакль...

— Почему Георгий Александрович, а не я?

— Потому что на Большой сцене, Марк, все спектакли делает Георгий Александрович. Это правило. Кроме Эрвина Аксера, который иностранец, сколько я себя в БДТ помню, у нас никто на Большой сцене, кроме Товстоногова, не выпускался.

— А Юра Аксенов? — глупо спросил я.

— Ну, это несерьезно, Марк... Вы же сами понимаете, Юра Аксенов — не в счет.

Странная логика. Юрий Аксенов — штатный второй режиссер БДТ, статный красавец, Гогин подмастерье — был, оказывается, “не в счет”...

Тогда я напрягся, взял и спросил напрямик (снова на мгновение обострив ситуацию):

— А почему... не может быть так: мы с вами сопостановщики? .. Ведь пишете же вы иногда: постановка Товстоногова и Аксенова. Почему нельзя под “Историей лошади” подписать точно так же: “Постановка Товстоногова и Розовского”?.. Нас двоих!..

Гога ответил тут же и так же прямо:

— Это не решит проблему.

Я заморгал:

— Какую проблему?

Георгий Александрович раздраженно развел руками в сторону Дины Морисовны:

— Он не понимает!

“Он” — это был я, сидевший рядом с ними в Гогином кабинете. И я могу с уверенностью сказать: “он” действительно тогда многого не понимал.

Гога не мог делиться, ибо, решив взять, он уже должен был взять все, а не половину. Если бы он вдруг взял половину, все говорили бы: “О!.. Товстоногов примазался!.. Товстоногов примазался!..” И что тогда? Гога перестал бы себя уважать. Да и все, кто в театре и вокруг театра, ему бы этого не простили: проявлена слабость, значит, это не Гога.

Вот что значила реплика “он не понимает”. Но ее таинственный смысл открылся мне много позже.

В нынешнее время тот разговор можно было бы назвать разборкой. Ибо шел “передел собственности”. Правда, интеллектуальной собственности. Однако и тогда я почувствовал удивительный характер беседы, когда директор БДТ вдруг ошарашил меня:

— И вот что... Не хотел я об этом говорить, но... если Марк так упрямится... разрешите вас прямо спросить: что у вас там случилось в гостинице? У меня письмо на вас лежит.

Боже мой, и это “вытянули”!.. Значит, так: с одной стороны я — неблагонадежный, с другой — аморальный... А директор, видя мое изумление, продолжает информировать:

— Там у вас был какой-то инцидент...

— Да, был. Жена ко мне, Галя, приезжала, так дружинники вломились в номер и стали ее выгонять как непрописанную. Я, естественно, показал документы, но они отвели меня в милицию. Думали, я отказываюсь платить. Но я заплатил, они тут же отпустили, мы опаздывали на “Стрелу”, чтобы ехать в Москву.

— А почему вы ее сразу не прописали?

Ну что ж, воздух накаляется донельзя. Дышать скоро совсем уж станет нечем. Пошли “запретные приемы”...

— Зачем? Денег жалко было! Она приехала на один день, и в тот же вечер мы вместе уехали.

— Ну вот видите. Надо было все же ее прописать. Теперь неприятности.

— Какие неприятности? Я ничего не нарушал.

— Письмо. Здесь все написано.

— Что, что там в этом письме, что?

— Что у вас в номере бы посторонний человек.

— Но... это было днем, слушайте!.. Я что, должен был жену как “гостя” оформлять?..

— Я вам верю. Но вы с ними поскандалили, Марк. А я директор, и я должен реагировать. Но я понимал и понимаю, что это письмо — глупость. И вы видите, я вам раньше даже слова не сказал. Хотя, понимаете, ссориться с “Октябрьской” нам не нужно. Завтра мне потребуется к ним обратиться, а они на нас обижены — что я им тогда скажу?..

Мне было скучно это обсуждать, однако... Э, глупенький, тебе же “дело шьют”, неужели ты не понимаешь? Хорошо подготовились мои оппоненты, ничего не скажешь!..

Любой ценой — скомпрометировать меня, любым способом — запугать. Метод простейший, проверенный неоднократно: “политика” и “аморалка”. Надо же!.. Теперь доказывай не доказывай — все одно бесполезно. Даже если докажешь, принцип “вины” запрограммирован: то ли он галоши украл, то ли у него галоши украли... Или другими словами: клевещите, клевещите, что-нибудь да останется?!

Ну что?.. Начать орать, переворачивать столы, как я это делал в кабинете у Ягодкина, секретаря парткома МГУ, когда он закрывал мои спектакли в студии “Наш дом”?

— Марк, вы только поспокойней, — говорит мне Дина Морисовна Шварц, блестящий завлит легендарного БДТ, правая рука Гоги, его рупор. — Романов закроет спектакль, если он будет подписан вами. Нам не удастся его отстоять: искажение классики, профанация Толстого, мюзикл... какой может быть мюзикл по Толстому?! Нас съедят на уровне “Правды”, вместо успеха мы получим по башке так, что еще три года не сможем ставить ничего стоящего. Вспомните “Дион”. Второй “Дион” нам не нужен. Зачем нам еще один “Дион”?.. Вся эта “История лошади” отшвырнет театр назад. Романов не даст, поймите вы, ничего не даст... Вам!.. А Товстоногову будет легче пробить. С Товстоноговым ему не захочется связываться. Кому нужен скандал?.. Давайте думать о театре, об интересах театра... А не о ваших личных интересах.

Я слушал этот бесконечный монолог, похожий на жужжание пчелы, и мне уже хотелось встать и куда-то побежать... Куда?.. Да на защиту великого нашего театра от этого Романова, беззаветно преданного своей проклятой партии.

— А почему не может быть на афише написано так: постановка Товстоногова и Розовского?.. Давайте вдвоем подпишем спектакль, — снова предложил я и сам ужаснулся тому, что начал сдавать позиции.

— Это не решит вопроса, — сказал Вакуленко.

— Почему?

— Он не понимает, — опять сказал обо мне в третьем лице Товстоногов.

И тогда, загнанный в угол, я бросаю на стол свой главный козырь:

— Я не согласен. И потому буду вынужден забрать пьесу.

О, этот козырь я готовил заранее, когда еще шел на разговор. Я понимал, что если положение возникнет безвыходное, я — “р-р-раз — и все!” — мой последний аргумент: мол, живым не дамся!.. Это единственное, что должно подействовать на Георгия Александровича, — если я “заберу” пьесу, это будет мой сокрушительный удар страшной силы. Домашняя заготовка на крайний случай. Они испугаются и пойдут на попятную. Они тогда поймут, с кем имеют дело. Я тоже могу быть из железа. Конечно, глупо все это, но что поделаешь... Я действительно вынужден ... Если они сами того хотят, сами меня заставляют... Видит Бог, я-то этого не хочу... Но у меня хватит сил, хватит мужества встать в последний момент в полный рост и сказать эти свои гордые слова:

Я не согласен . И потому буду вынужден забрать пьесу.

Но что это?.. Не тут-то было. Никакой ожидаемой реакции. Моя фраза не производит никакого эффекта. Более того, своим режиссерским глазом я успеваю, черт возьми, заметить совершенно другую, противоположную реакцию: эти двое смотрят на Гогу, а тот едва заметно улыбается... довольный!.. Будто хотел от меня услышать то, что я столь героически сказал. И Дина тоже, и Вакуленко тоже... как будто гора с плеч — все трое оказываются просто обрадованы моим бесславным подвигом.

— Ну что ж, — говорит удовлетворенным тоном Георгий Александрович Товстоногов. — В таком случае... мы сделаем свою инсценировку!

И тут я понял, что проиграл. Я понял, что они хотели именно такого моего ответа.

— Ка-ак?.. Как такое может быть?! — завопил я. То есть я-то сказал тихо, но, конечно, это был вопль.

В этом месте беседы я, может быть, впервые увидел настоящего Гогу. Куда делась его любовь ко мне, его всегдашнее расположение?.. Я увидел жесткого, холодного монстра. Его глаза оледенели, и в один миг я превратился из героя в кролика перед змеей.

— А вы как думали, Марк? — Роговые очки Георгия Александровича сверкнули стеклами так, что за этим сверканием стало совсем не видно глаз. — Ведь что произошло?.. Вы с блеском поставили “Бедную Лизу”, получили приглашение на новую постановку, работали на Малой сцене несколько месяцев, мы дали вам лучших народных артистов, они честно работали с вами, мы заказали и сделали декорации, освоили вашу музыку, сделав аранжировки, и теперь... когда вам предлагают перенести спектакль на Большую сцену, когда мы готовы на все — лишь бы получился настоящий спектакль, настоящее произведение искусства... когда решено, наконец, сделать спектакль плановым...

— Мы потратились, очень потратились. И готовы еще потратиться, — вставил Вакуленко.

И тотчас за ним вступила Дина Морисовна:

— И вот теперь... Теперь!.. Когда Георгий Александрович соглашается (!) взять на себя выпуск спектакля на Большой сцене, вы вдруг поворачиваетесь к нам спиной, из-за своих сугубо личных интересов, между прочим, забираете пьесу и тем самым срываете нашу общую работу, — что мы в этой ситуации должны делать?..

— Мы должны ее в этой ситуации спасти, — закончил Гога. — Мы государственный театр и должны иметь ответственность закончить начатую работу, чего бы это ни стоило.

Я был сломлен. Не знал, что и как возразить. В долю секунды мелькнула догадка: если я буду стоять на своем, то это как раз будет то самое, о чем они сейчас мечтают. Я просто вылетаю из этой работы!..

Ну да. Сначала репетиции законсервируют. Возникнет пауза, во время которой все стихи Ряшенцева поручат переписать... кому?.. да кому угодно — можно, к примеру, Саше Кушнеру предложить — прекрасный ленинградский поэт... а чего?.. Вдруг согласится?.. Все-таки БДТ!.. А не согласится, кто-то другой все равно эту работу выполнит. Да хоть Рацер и Константинов — они “Хануму” вон как хорошо перевели... И тут справятся, поскольку — про-фес-сионалы!..

А что с музыкой?.. Да господи, и тут никаких проблем. Возьмем, скажем, Валерия Гаврилина. Еще лучше будет. Гений. Декорация та же. Кочергинская!.. Великая!.. Так за чем дело стало?.. Без Розовского оно и лучше будет. Сам виноват. Мы ему доверили. А он не оправдал. В решающий момент подвел театр, а мы страдай. Нет, Марк Григорьевич, так дело не пойдет.

Так что нам даже лучше, если ты из этого дела вылетаешь с тихим свистом. Недельку после премьеры о тебе в кулуарах поговорят и — забудут напрочь, что ты имел к этой работе какое-то отношение — когда? — на первоначальном этапе . Не будешь же ты потом хватать людей за пуговицы и шептать жарким шепотом: это я поставил, это моя работа!.. Пуговиц не хватит.

— Мне надо подумать, — сказал я. — Десять минут.

И вышел из кабинета.

Что я чувствовал тогда?.. Конечно, боль. Боль от бессилия, от нанесенной обиды.

Неожиданно вслед за мной в коридор выскочила Дина Морисовна.

— Перестаньте ерундить. Перестаньте валять дурака, — заговорила она привычной скороговоркой, взяв меня под руку. — Вы трижды на афише, Марк. Ну, сами посудите, зачем вам это все?.. Вы же не будете больше работать в Ленинграде. Вы понимаете, о чем я говорю?.. Никогда!.. Поэтому соглашайтесь!.. Это я вам говорю, ваш друг. А другим своим друзьям вы расскажете... и что?.. Кому надо, те все будут знать. Соглашайтесь, Марк!.. Соглашайтесь!..

Это было здорово. Цинизм рос.

— Ну, я вам все сказала, потому что я вас люблю, и Георгий Александрович вас любит, вы это прекрасно знаете!..

Я это прекрасно знал. Ничего не ответил, ибо не в силах был отвечать. Остался один в коридоре, так как Дина Морисовна исчезла так же неожиданно, как появилась.

С кем посоветоваться?.. Кому звонить? Маме?.. Мама только расстроится. Я спустился вниз, в пожарную часть театра, что расположилась рядом со знаменитой сценой.

— Можно позвонить в Москву?.. Три минуты.

— Давай, — сказал добрый пожарный.

Я позвонил Юре Ряшенцеву и в двух словах рассказал о ситуации.

— Марик, тебе решать, — сказал Юра. — Но, по-моему, выхода нет, надо соглашаться.

— Надо, — сказал я и чуть не заплакал.

Через минуту я снова вошел в кабинет директора, где меня ждала тройка во главе с Мастером.

— Я согласен, — выдавил я с порога. — Но при одном условии.

— При каком условии? — вскинулся Товстоногов, не любивший, когда ему ставят условия.

— Георгий Александрович, вы знаете мою главную проблему — я не тарифицированный режиссер, не имею режиссерского образования. После премьеры, пожалуйста, помогите мне с тарификацией.

Это был отвратительный торг. Но Гога и глазом не моргнул.

— Нет проблем, — кивнул он.

На этом разговор закончился. Я сдался на милость победителя.

Погода в тот день в Ленинграде была как по заказу — пресквернейшая.

А начиналось все очень хорошо.

В августе 1972 года, войдя в городе Кисловодске в гостиничный лифт, я ударился о живот Георгия Александровича Товстоногова. Вот так встреча!..

Надо сказать, дела мои в то время шли хуже некуда. После закрытия студии “Наш дом” в декабре 1969-го я долгое время был безработным, слыл “антисоветчиком”, имя мое стояло в “черном списке” и было запрещено к упоминанию — в общем, мне, как говорили тогда, “на всех этажах перекрыли кислород”.

Все это сделал некто Владимир Николаевич Ягодкин. Это он, будучи секретарем парткома МГУ, дал приказ о ликвидации студии “Наш дом” — и нас действительно “ликвидировали” в одночасье. Так ставили к стенке в суровые революционные времена, вот и сейчас совершили нечто подобное.

Во всяком случае, наша кровь пролилась. Мы хоть и остались живы после двенадцатилетнего (с 1958 года) успешного существования, но судьбы многих студийцев были исковерканы, каждый стал пробиваться в одиночку, дело, которому мы посвятили молодость, то есть треть жизни, и какой?.. — самой лучшей, счастливой, самой одухотворенной, — оказалось уничтоженным, зарытым в песок.

Зато Ягодкин процветал. Уже через месяц буквально он скакнул в должность секретаря Московского горкома партии. И не просто секретаря, а секретаря по пропаганде и агитации, то есть сделался вторым человеком в Москве после Гришина. Тут уж и до Политбюро оставался шажок-другой.

Но там, правда, восседал другой серый волк нашей идеологии — товарищ Суслов. И он через какое-то время поставил крест на партийной карьере Ягодкина, полезшего не в свои сферы, так сказать, превысившего полномочия. Когда вдруг Владимир Николаевич выступил с критикой журнала “Новый мир”, это, говорят, не понравилось скривившемуся Михал Андреевичу: “Кто дал право этому Ягодкину говорить от имени партии?..” — якобы спросил он — и товарища Ягодкина тотчас выперли из горкома, сделав из него всего лишь замминистра просвещения России. Нельзя, товарищ, быть правее правой руки и религиозней Папы. Надо было спросить разрешения у вышестоящего товарища Суслова, он бы дал тебе соответствующее поручение... А так что получилось?.. Нарушение принципа демократического централизма, вот что!.. Не говоря о нарушении партийной дисциплины.

А ведь какие надежды подавал!.. Как по карьерной лестнице взбирался!..

Помнится, в МГУ проводили партконференцию. Я случайно в тот день оказался в здании на Ленгорах. Смотрю, у мраморных стен стоят столики, а на них высокими столбиками кипы красных книжечек. Раздают бесплатно всем, кто мимо идет.

Я подхожу. Беру. Наверное, думаю, Мао Цзэдуна у нас так распространяют... Красные книжечки — это ведь чисто китайская практика. Ан нет, никакой это не мао-цзэдуновский цитатник, а доклад нашего родного Ягодкина на партконференции!..

Вот такие были его методы!.. Вождь!

Когда выходил на трибуну, начинал говорить тихо-тихо, так тихо, чтобы все навострились слушать его бред. Нарочно, артистически тишил, чтоб мы напряженно внимали его проникновенному голосу — я-то видел эту игру, но на других, на многих, — действовало.

Знающие люди рассказывали выразительную историю низвержения Ягодкина по приказу Суслова. В Колонном зале Дома союзов проходило собрание московского партактива. В президиум поступила чья-то записка из зала: “Товарищу Гришину. Почему в президиуме отсутствует товарищ Ягодкин?” Товарищ Гришин на секунду задумался, затем простодушно ответил:

— Товарищ Ягодкин у нас больше не работает!

И все. Так бесславно закончилась блистательная карьера партийца, испортившего жизнь мне и множеству других людей.

...Практически все мои работы в театре сделаны без договора. Как мы тогда говорили, “в стол”. То есть без надежды, что их кто-то возьмет, кто-то купит. Чаще всего я их никуда и не носил. Зачем время терять... нервы портить?..

Ты свое дело сделал — вещь написана. Жди. Придет время — она будет напечатана. Сейчас она “непроходима”, завтра может стать “проходимой”. Вообще вопрос “проходимо — непроходимо” тебя до поры не должен волновать.

Отсюда в шестидесятые даже родился слэнговый термин: “нетленка”. Это что значит? Если ты создал что-то стоящее, серьезное, глубокое, ну, вроде на уровне классики, значит, твое дело не пропало. “Надейся и жди”, как пелось в популярном куплете тех же времен.

“Нетленки” писали все вокруг. Столы ломились от антипартийной литературы. Самиздат извлекал рукописи из столов и распространял лучшие образцы прозы и поэзии по всей стране.

Лично я прочел поэму “Москва — Петушки” раз восемь — и все экземпляры, доставляемые тайно с разных сторон, были напечатаны на разных пишмашинках. Веничка Ерофеев к этому не имел никакого отношения. Так же, как Высоцкий к своему голосу на десятках тысяч магнитофонных лент. КГБ не знал, что делать. Чтобы остановить вал самиздата, надо было брать всех подряд.

Театр — не то. В театре все легче и проще. Закрыли спектакль — и привет. В самодеятельности это сделать было труднее — там тоже нужен был “лит”, но другой. И хотя в Министерстве культуры был спецотдел художественной самодеятельности, мы чувствовали себя чуть вольготнее: ведь “народные танцы” и песни, агитбригады и праздники — это одно дело. И совсем другое дело началось, когда в стране возник жанр студенческого театра с его политикой и страстью экспериментировать.

Несомненно, Товстоногов что-то слышал о нас, обо мне. Да он и сам потом рассказывал мне, между прочим, вот какую историю:

— Сижу я как-то где-то в Польше... в Варшаве... в гостинице... Один сижу, скучаю... Включил телевизор... А там какой-то критик говорит о каком-то советском авторе Марке Розовском... Называет его “советский Ионеско”... Я в удивлении: кто такой?! В Польше про него знают, я не знаю... Но слушаю это вступительное слово и думаю: это, как всегда, поляки, склонные к преувеличениям, и тут, конечно, что-то такое преувеличивают. Но вот критик замолкает, и я начинаю смотреть пьесу этого самого Розовского... Название не запомнил... Вижу четырех актеров. Играют мастерски, смешно — в стиле театра абсурда... Интересно. Так вот, Марк, состоялось наше с вами заочное знакомство!

Речь шла о первой моей пьесе “Целый вечер как проклятые”, написанной действительно в стиле “театра абсурда” в 1962 году и поставленной мною с актерами “Нашего дома”, а потом на польском телевидении — там ее играли отнюдь не любители, а звезды, все четверо были лауреатами польской “Золотой маски”... Об этой пьесе хорошую рецензию тогда написал в “Московском комсомольце” известный театровед Константин Рудницкий.

До 1972 года мы с Товстоноговым встречались и очно — несколько раз. Благодаря тому же “Нашему дому”.

Трижды или четырежды студия гастролировала в Ленинграде — мы выступали на лучших площадках в лучших Дворцах... Впрочем, площадки ленинградских Дворцов (за исключением так называемой “Пятилетки”) отнюдь не “лучшие” — это огромные антитеатральные пространства с дрянной акустикой и не всегда достаточным светом, пространства, в которых актер, каким бы ростом он ни обладал, смотрится карликом из племени пигмеев, — эти площадки казались нам тогда счастливейшим обретением — ведь “Наш дом” был любительской студией, и нам мерещилось: раз нас сюда пустили, значит, нас признали. А это уже было победой!..

В Ленинграде “Наш дом” всегда исключительно хорошо принимали. Помнится, как знаменитый Александр Володин произнес со сцены “Пятилетки” в конце показа для ленинградской театральной общественности горячую речь в нашу честь. И были цветы, и были аплодисменты... И смех...

А в 1965-м, накануне Первого Всероссийского фестиваля студенческих театров, мы играли один из своих спектаклей в Учебном театре Ленинградского института театра, музыки и кино (ЛГИТМИК)... Этот спектакль игрался поздно, часов в десять вечера, и в зале мы увидели зрителей, перед которыми благоговели: Г. А. Товстоногов, Е. А. Лебедев, другие ленинградские знаменитости...

Потом только я понял: интерес к нам был не праздный. После фестиваля в Москве, в котором участвовала наряду с нами вне конкурса профессиональная (курс ЛГИТМИКа) “Зримая песня” под руководством Г. А. Товстоногова, именно этот коллектив поехал на Фестиваль студенческих театров в г. Нанси (Франция). Вместо нас. Приглашен-то был “Наш дом”, и мы даже устраивали просмотры для ЦК ВЛКСМ, затем долго и нудно оформляли документы студийцев на поездку. Помнится, списки составлены, анкеты заполнены, у всех радостное настроение: едем, и не куда-нибудь, а в капстрану, это вам не хухры-мухры, будем там представлять Советский Союз... И вдруг — отказ. Не едем. Не будем. Не представляем.

Отправляюсь в Комитет молодежных организаций, через который шло оформление. Как сейчас помню кабинет председателя комитета Янаева. Да-да, будущего гэкачеписта. А тогда — комсомольского работника высокого ранга. Он со мной проводит “задушевную” беседу:

— Поедет Товстоногов со своими студентами. Вы остаетесь.

— Чье решение?..

— Тихо. Поедешь не сейчас, а в следующий раз.

— Когда?

— Потом.

— Когда “потом”, когда?

— Потерпи.

— Я-то потерплю, а что ребятам скажу?.. Они надеются, ждут... выходит, нас обманули.

— Вас никто не обманывал. Мы даже на вас документы все оформили. Но есть еще инстанции. Кроме нас.

Я понимаю, что Янаев намекает на ЦК. Значит, в отделе культуры ЦК партии нас зарубили!.. Или, что хуже, в КГБ. Значит, кто-то (и этот кто-то — только Товстоногов!) сумел в последний момент передоговориться, переиграть дело не в нашу пользу. Я нервничаю, кусаю губы, задаю один-единственный вопрос:

— Но почему?.. Почему?.. Почему?.. Ответьте, почему?

И тогда Янаев побагровел и сказал сакраментально-историческую фразу, которую мне хотелось бы выдолбить на стене Лубянки:

— Видишь ли... У каждой организации есть своя специфика. Специфика нашей организации состоит в том, чтобы не объяснять “почему”.

После этого оставалось заткнуться. Что-то кафкианское...

Слов нет, и “Зримая песня” была хороша, но, по общему мнению, “Наш дом” превосходил тогда всех, был безусловным лидером студенческого театрального движения в стране, № 1 в самодеятельности — и не без основания: на нашу сцену выходили тогда сплошь будущие народные артисты — Геннадий Хазанов, Семен Фарада, Александр Филиппенко, Михаил Филиппов, Максим Дунаевский и другие. Никому тогда не известные ребята; помнится, Зиновий Гердт про них сказал:

— Когда я вижу их всех вместе, такое впечатление, что на сцене — коллективный Райкин!

Каждый спектакль “Нашего дома” закрывали, поначалу не пропускали, требовали “это снять, а это исправить” — сегодня можно признать общее антисоветское звучание нашего репертуара, однако “коллективный Райкин” вызывал восторг десятков тысяч зрителей, из чего можно сделать вполне логичный вывод, что антисоветски настроена была вся страна. Спектакли приходилось “пробивать” сквозь стену цензуры и парткомов — нашей единственной поддержкой был непререкаемый успех у публики. Поэтому сладить с нами, повалить, уничтожить было непросто. Товстоногов чутко следил за всеми процессами в советском театре, и то, что он знал нас и меня лично — по гастролям в Питере, — не удивляло.

Но не мы тогда поехали, не мы! Помнится, мы немного повозмущались тем, что выбрали не нас, что нас попросту откинули в сторону, и... забыли, конечно, быстренько о своем возмущении, ибо веселый и бесшабашный “Наш дом” — хоть и стал лауреатом — приучался все наносимые ему синяки и обиды считать своими заслугами. Товстоногов был имя . А мы кто?.. Гога оттеснил нас по праву сильного, именитого, маститого... Он влез в фестиваль вне конкурса, а сливки собрал. И знал заранее, что соберет, потому нас и отсматривал. За руку не схватишь, но этический проступок всемогущего Гоги тут очевиден. Эти раны не заживают, травмы неизлечимы. Ибо по сей день я убежден: кабы “Наш дом” получил в тот момент хотя бы чуть-чуть более официальной поддержки (а поездка во Францию считалась престижной), может быть, дальнейшее разрушение не произошло бы. Или хотя бы было оттянуто. А там, чем черт не шутит, все могло обернуться и по-другому... И из студии нашей все-таки возник бы еще один московский театр! Но, как ни крути, именно Товстоногов — с его авторитетом и именем — пересек нам тогда дорогу, приложил руку где-то там, наверху, чтобы поехали не мы, а “Зримая песня”.

Итак, год 1970-й. Шестидесятничеству каюк. “Наш дом” закрыт. Я выкинут на улицу. Ноль без палочки. Но кожа уже дубленая. Учись переносить удары судьбы, “гадкий утенок советского театра”, “ванька-встанька еврейского происхождения”. Именно так называли меня друзья, самые близкие мне люди.

Безработица угнетала меня. Во-первых, психологически я не был готов к тому, что еще вчера у меня были репетиции, а сегодня нет и завтра не будет. Телефон предательски замолчал. К тому же хроническое безденежье не способствовало хорошему настроению.

Надо было срочно что-то предпринимать. На штатную работу в редакции не брали, а на гонорары от публикаций под псевдонимами не проживешь. Режиссерская работа в театре невозможна — не тарифицирован и клеймо антисоветчика. Единственное, что подкармливало, но не кормило, — выступления в “устных журналах” в разных НИИ на праздничных вечерах (инерция славы “Нашего дома”) с чтением собственных пародий и юмористических рассказов. На руках маленький ребенок, мама на пенсии...

Пошел в Литературный музей, оформили экскурсоводом — все-таки я имел диплом филолога. Но договорились так: экскурсии вести не буду, а буду организовывать раз в неделю так называемые театрализованные литературные вечера, посвященные творчеству того или иного классика. Это была скрытая возможность создания нового Театра!

Дирекция Литературного музея — люди интеллигентные! — пошла мне навстречу, ибо была заинтересована в посетителях, а я назло всяким ягодкиным под видом литературно-театральных вечеров приступил к новым постановкам.

“Рождение человека” (Горький — Платонов — Зощенко), “Путь поэта” (Сергей Есенин), “Доктор Чехов”, “Казнь Тропмана” (И. С. Тургенев) — эти спектакли мы играли с большим успехом, собирая театральную Москву. К остаткам “Нашего дома” (А. Филиппенко, А. Торшин, Н. Лакомова, Л. Долгопольская) удалось присоединить К. Желдина из Театра на Таганке и других талантливых актеров — этому ансамблю я бесконечно благодарен за бескорыстное сотрудничество в мои тяжелейшие годы. На очереди стояло два спектакля — “Бедная Лиза” Н. М. Карамзина и “Холстомер” Л. Н. Толстого...

А тут лето, как говорится, не сезон. Денег в доме нет, надо бы подыскать какую-нибудь приличную “халтуру”. Предложение возникло само, и очень удачное. Позвонил известный эстрадный артист Лев Горелик из Саратова:

— Ты что делаешь?.. Поехали со мной на гастроли, там поставишь мне несколько номеров для новой программы.

— Куда ехать?.. Где гастроли? — радостно спросил я.

— Кисловодск — Пятигорск — Минеральные Воды... Потом Сочи, Пицунда...

Он мог не продолжать. В моем положении это было счастьем.

— Заодно и отдохнешь, — произнес добросердечный Лева.

Ну, это уже что-то запредельное.

Так я оказался в Кисловодске.

Итак, утром репетиции с Гореликом и его ансамблем, вечером он отправляется на свои выступления перед южной публикой. Курорты любят солнечную эстраду. Я остаюсь в гостинице. Попиваю лечебную водичку. Шикарная жизнь!..

Вот и в тот исторический (для меня) день я проводил артистов, сидящих в автобусе, на их очередной концерт, — кажется, в Пятигорск, — и иду с улицы к себе в номер, чтобы коротать время в ожидании их ночного возвращения.

И вот тут-то...

Впоследствии я не раз думал: подойди я к двери лифта на минуту — на две позже или раньше (да что минуту — на несколько секунд!) — и у меня была бы другая жизнь, другая биография!.. “Бедной Лизе” суждено было топиться в пруду лишь на скромной сцене Литмузея, а “История лошади”, вероятно, имела бы совсем другую историю!.. Без того самого шока “конокрадства”, но и без, скажем прямо, тех театральных триумфов, которые “Холстомер” пережил на сценах Нью-Йорка, Лондона, Стокгольма и еще в десятке стран...

Может быть, я был бы не я — и уехал бы, к черту, куда-нибудь далеко-далеко, скажем, за какой-то бугор, и пропал бы там в бездонной черноте или пестрой псевдорадости существования — вне творчества, а значит, вне жизни!..

И не было бы у меня ни “Трех мушкетеров” в кино, ни театра “У Никитских ворот” (что вообще очень трудно представить!), ни этих друзей, ни моей семьи — старой и новой, ни тех детей, которые, слава богу, у меня есть... Подумать только, ничего этого (и не только этого!) у меня не было бы!..

Нет, все-таки его величество случай, бывает, очень помогает в жизни — это несомненно. Видимо, Бог послал меня к этому благословенному лифту, в котором уже стоял и, казалось, ждал меня сам Товстоногов!..

Почему я так говорю? Потому что в то поганое для меня время он протянул мне свою могущественную руку. Он сделал то, о чем я мог только мечтать, в самый подходящий для этого момент. Да что тут говорить... Товстоногов просто спас меня.

Но начало этого благотворительного процесса произошло уже в этом самом лифте.

— Здравствуйте, Георгий Александрович!

— Здравствуйте, Марк!.. Что вы тут делаете? Отдыхаете?

Он нажал кнопку. Лифт пошел наверх.

— Работаю. Ставлю на эстраде.

— А как поживает ваш театр?

— “Наш дом” закрыли. Я теперь делаю театр в Литературном музее.

— И что там ставите?

Это был второй этаж. Двинулись к третьему.

— Там зал на сто двадцать мест. Буду ставить “Бедную Лизу” Карамзина и “Холстомера” Толстого.

Честное слово, на “Холстомера” он тогда никак не среагировал!.. А вот на “Бедную Лизу”...

— Почему “Бедную Лизу”?..

Теперь шли от третьего этажа к четвертому.

— Это будет мюзикл, — выпалил я. — Этакая “рашн лав стори”!.. Сентиментализм — сегодня.

— Мюзикл?.. Хм... Гкхм... Сколько там действующих лиц?

— Четыре.

Теперь мы подъезжали к пятому.

— Хм... Чашечку кофе?..

Последнюю букву он произнес по-южному, с едва заметным акцентом — “э”, а не “е”. А может, мне так послышалось...

Мы остановились и вышли на пятом этаже, где был буфет. И там...

Дело в том (что греха таить!), что в буфете гостиницы у Георгия Александровича была назначена приватная встреча с некой особой, и он направлялся к ней. Так что следующая часть нашего разговора происходила в присутствии еще одного участника, точнее, участницы, имя которой я воздержусь здесь приводить. Эта свидетельница наших тогдашних разговоров — человек, ради которого Георгий Александрович и оказался в гостинице, — наверное, невольно помогла мне... Сам Георгий Александрович жил в правительственно-цековском санатории, а гостиницу лишь посещал, имея в ней, как я понял, чисто мужской интерес. Не стоило бы, конечно, об этом упоминать, если бы... если бы, как мне кажется, именно этот факт не сыграл столь серьезную роль в последовавшем прямо тут, в буфете гостиницы, решении Георгия Александровича пригласить меня на работу в свой театр.

Признаться, я был несколько смущен своим невольным положением “третьего лишнего” и не знал, как мне себя вести. На всякий случай я выбрал самое простое и разумное — сделал вид, что не замечаю ничего. Вероятно, это мое поведение понравилось им обоим — ведь, как я сразу понял, они тайно отдыхали на юге, а я проявил такт, не сделав большие глаза. Надо знать Георгия Александровича — вот скрытый эпикуреец, любитель жизненных сладостей!.. И это его качество всегда мне нравилось. Спутница Георгия Александровича своей молчаливой симпатией в мой адрес, по-моему, окончательно подвигнула склонного к мужскому куражу Товстоногова произнести слова, радикально повернувшие мою судьбу:

— Послушайте, Марк... А почему бы вам не поставить “Бедную Лизу” у нас в БДТ?.. Мы ведь только что открыли у себя Малую сцену. И тоже на сто двадцать мест.

Я ахнул про себя и не нашел ничего лучшего, чем ответить дурацки:

— Действительно, почему?!

Они засмеялись — я понял, что сморозил что-то не то, но так или иначе предложение было получено. Понимая, что мне надо — еще до второй чашки кофе — как-то утвердиться, я принялся далее с жаром рассказывать, почему именно сегодня нужно ставить “Бедную Лизу” как мюзикл, но это не будет чистый мюзикл (я боялся вспугнуть его этим полузапретным в то время жанром).

— Что же это будет? — спросил Гога по-экзаменаторски.

— Что-то другое. Назовем это литературно-музыкальным представлением.

— Нет, — сказал Гога. — Надо делать мюзикл. Русский мюзикл!

И засопел.

О, я тогда не знал, что означает его сопение. Оно означало его восторг. Всегда. Если Гога сопит, значит, ему что-то нравится. Это была удача, которая выпадает раз в жизни. “Русский мюзикл” — как сказал, а?.. Как он твердо сформулировал то, что я от осторожничанья решил затуманить... Ведь “мюзикл” — само слово в те времена было запретное, а он — какой смелый!.. И как сразу все понял!..

Я не раз любовался этой его легкостью в мудрости, этим его изысканным, сверкающим слоноподобием в манере общаться, — он давит не давя, он всегда “больше” своего партнера по разговору и потому постоянно останавливает его своим безумно красивым низким голосом с хрипотцой — такие голоса имеют лишь бывалые люди, “крестные отцы” мафий или старые грузины, отсидевшие тысячи застолий...

Все, кто знаком с Георгием Александровичем, знают, что он бывал совершенно очарователен, изумительно обаятелен в дружеском, неофициальном расположении к собеседнику, который тотчас “покупается” его витализмом и значительностью и скоро начинает светиться сам от счастливого чувства благодарности за внимание со стороны столь большого человека. “Обыкновенность” Георгия Александровича, конечно, была обманчива, — не раз я впоследствии видел, как она мгновенно, чудодейственно испарялась и ей на замену приходили хладнокровная сталь в глазах, и чопорность, и надменность, и даже какая-то страшноватая своим сибаритством самовлюбленность. Он был ярок и во гневе... Этакий постаревший Нерон... Усталая десница Командора....

Но в тот день Георгий Александрович был только великолепен. Его слоноподобие ужасно импонировало мне — я видел золотозубого кавалера, несколько франтоватого и по-старомодному пижонского, в котором временами ощущалась и какая-то детскость, и даже невинность. Мне нравилось в нем все — манера курить, держа мундштук торчащим меж пальцев (он курил “Мальборо” уже тогда), и даже перстень с камнем, хотя я не переношу мужчин, носящих перстни.

“Передо мной — гений”, — помнится, думал я, особенно восхищаясь благородной холеностью этого человека, носившего еще в те времена крупноклетчатые итальянские пиджаки, имевшего крупные черты лица, живые азартные глаза под огромными роговыми очками и знаменитый (благодаря шаржам) хобот-нос, в который изнутри влетали слова, чтобы быть с хрипом исторгнутыми из каких-то темных животных глубин его телесности. От его приятнейшего баритона тотчас делалось весело и тепло. Что-то от грузинского князя, не совсем чистопородного, но понимающего толк во всем — в винах, в людях, в товарах, в женщинах... Много раз потом я про себя восторгался его смехом — своеобразным, заразительным, с тормозящим хохот присвистом через губы, с раскрыванием ладоней от себя — в знак абсолютного понимания шутки партнером: жест опытного рассказчика, души общества... Мне было радостно, что такая свободная и такая живая реакция исходит от, в общем-то, мне не слишком знакомого, но так быстро меня понимающего человека.

— Между прочим, Карамзин — учитель Пушкина, — подтянул я к своим аргументам тяжелую артиллерию, — Александр Сергеич посвятил ему своего “Бориса Годунова”, между прочим.

— А мы будем делать мюзикл! — не унимался Гога, смакуя свой восторг. — У вас отличная идея, Марк!

Но одно дело “идея”, а совсем другое — ее выполнение.

...Неожиданно в Кисловодск пришла весть о большой беде — ледяная байкальская вода поглотила Сашу Вампилова, с которым я совсем недавно сидел за одним столом в Дубултах на семинаре молодых драматургов, и он давал мне на ночь читать только что опубликованную в журнале “Ангара” свою новую пьесу. Пьеса называлась “Утиная охота”. А две другие его пьесы-одноактовки уже репетировались вовсю на той самой Малой сцене, где мне предстояло теперь работать над “Бедной Лизой”. Впрочем, предстояло ли?

И тогда, и впоследствии подтвердилось прекрасное качество Георгия Александровича: он слов на ветер не бросает. Он верен принятому решению.

О дальнейшем договорились в три минуты: как только пьеса будет готова, я привожу (или присылаю) ее в Ленинград и сразу приступаю к работе.

“А вдруг пьеса не понравится?” — хотел спросить я, находясь вне себя от счастья. Но удержался — опять побоялся вспугнуть.

Я впервые в жизни получил возможность работать в профессиональном театре — после пятнадцати лет работы в любительском! — и в каком театре! — лучшем в стране, в мире, во вселенной!

...Пьеса была готова уже в сентябре. И даже мгновенно перепечатана. Юра Ряшенцев написал стихи, как всегда, в кратчайшие сроки — это была наша с ним первая авторская работа, самая легкая, самая быстрая и, может быть, самая точная. Именно потому она сейчас кажется мне наиболее удачной — счастье совместного труда выражалось в абсолютном слухе поэта и на Карамзина, и на режиссера. Проблем между нами не было никаких. Мне нравилось все, что Юра написал со скоростью света, а потому это все сразу легко укладывалось в пьесу.

Мы поговорили о стихах буквально два-три раза. Юра сам наметил все номера, которые он хотел написать. Единственное, что исходило от меня, — просьба не ограничиваться сольными номерами, а сразу найти возможности и для дуэтов, и для трио, и для хоров.

К сожалению, эти формы — может быть, из-за неопытности, все-таки первая театральная практика поэта! — остались в “Бедной Лизе” не слишком развиты, и мне пришлось на ходу потом “разбрасывать” текст по персонажам, имитируя диаложную фактуру и искусственно создавая иллюзию взаимоотношений героев в музыке и стихах. Впрочем, может быть, как раз этот метод и принес в конце концов успех: поэзия осталась поэзией, разрушения на реплики не произошло, так как сохранилась (сама собой!) авторская целостность поэтических номеров.

Прием “перехвата” одним персонажем реплики другого требует внимательного и осторожного соблюдения психологических и смысловых характеристик героев, и они, эти герои, получают при таком способе театральной обработки слова возможности для комментирования собственного поведения и даже, в отдельных моментах действия, — для обобщения художественной воли автора и режиссера.

Так что в “Бедной Лизе” работа с поэтом оказалась по-моцартиански эффективной, когда недостатки труда были невольно обращены в достоинства. Я к тому же был сам, как читатель, столь обольщен Юриными стихами, что в процессе писания пьесы по “Бедной Лизе” — для себя, только для себя! — изобрел мелодии к этим стихам — с единственной целью: проникнуться стилем каждого эпизода до конца, поймать дух будущих музыкальных решений... К концу писания пьесы эти мелодии как-то устоялись во мне, и я мурлыкал их себе под нос, перечитывая страницы пьесы. Мне казалось, что с этими мелодиями стихи не уживутся, но без них устное чтение что-то теряло, стихи смотрелись какими-то голыми, эмоция, столь важная в передаче именно “Бедной Лизы”, оставалась недовыраженной.

Вот почему, когда в ноябре 1972 года я пришел с пьесой “Бедная Лиза” в номер люкс гостиницы “Москва”, где жил приехавший на сессию Верховного Совета “депутат Г. А. Товстоногов”, я не только читал текст, но и... пел! Я пел стихи моего друга и соавтора Юрия Евгеньевича Ряшенцева на мелодии, которые мне мерещились во время писания пьесы. Нот я не знаю, всю жизнь пою “по слуху”, но тогда мне сразу захотелось показать стиль произведения, обнаружить в эмоциональных зонгах смысл того или иного эпизода... В общем, мне, как всякому автору, хотелось, чтобы меня, как говорится, лучше поняли... Г. А. Товстоногов слушал, слушал... не дослушал.

Он прервал меня:

— Все ясно. Все хорошо. Когда вы можете приехать в Ленинград на читку худсовету?

О, естественно, я мог приехать в любой момент, когда меня вызовут!..

Но тут выяснилось, что с вызовом меня и Ряшенцева в Ленинград придется подождать. Заговорщицким тоном, таинственно, Георгий Александрович сообщил мне, что... уходит из театра.

Гром среди ясного неба! Молния — шаровая! — ввалившаяся в номер люкс!.. Как?! Почему?! Что такое?! Ах, как же я был наивен тогда, ничего не понимал! Я не понимал, что Георгий Александрович ведет игру с ЦК и со своим обкомом — после летних скандальных гастролей БДТ в Москве на него обрушился в “Правде” товарищ Зубков, пресловутый Зубков, который в свое время и “Наш дом” в “Огоньке” обрушивал, — и вот теперь — нате!

Я чуть не задохнулся от обиды на свою судьбу: неужели, когда и предложение получено, и пьеса написана, и даже нравится, неужели сейчас все лопнет?!

— В настоящее время я вообще не хожу в театр, — сообщил мне Георгий Александрович.

— А как же спектакли?.. Идут?..

— Идут, — спокойно сказал Гога.

— И ничего нового не репетируется?

— Ничего.

— И сколько это будет продолжаться?

— Не знаю, — сказал Георгий Александрович и загадочно улыбнулся. — Хоть вечность...

Лично меня такой ответ не устраивал. Я чувствовал какой-то подвох в этом деле, не осознавал ситуации в полной мере.

— Значит, в этом сезоне... невоз...можно?..

— Бойкот. До тех пор, — сказал Гога, — пока они меня не позовут.

Ах вот оно что!.. Вот какой расчет!..

— Или — пока не извинятся!

Итак, вся его “борьба” заключалась в чисто либеральных играх с властями: он делал вид обиженного и ждал, когда его погладят по головке. Он “отказывается” приходить в театр, приходить на работу, чтобы вся театральная общественность знала, видела, как он оскорблен, как обижен... Большое искусство руководства театром! Главное тут — не перебрать, не заиграться, суметь сбалансировать между действительным демонстративным уходом и псевдоуходом. Который дразнит власть, но не доводит конфликт до завершения. Тактика и стратегия советских мастеров!

Вот Эфрос попробовал было написать заявление об уходе из Театра им. Ленинского комсомола, а это заявление р-р-раз! — и подписали. Перебор. Все думали, видно, что это заявление посчитают протестом (да и сам он так считал!), а они взяли и в момент подписали!..

И Эфрос остался без своего театра!.. Так у нас делается. Гога — опытный зверь. Он играет, но не заигрывается. Он умеет остановиться вовремя или резко уйти в сторону. Когда в 60-е ему запрещали “Диона” Л. Зорина, обком применил такой прием: Гогу вызвали “на ковер” и сказали — “на ваше усмотрение”. Гога заметался и сам снял спектакль. И вот сейчас...

— А... когда? — спросил я. — Все-таки... когда?

Видимо, вид у меня был очень уж жалкий. Надо отдать должное Георгию Александровичу. Он сжалился надо мной и таинственно шепнул:

— Да не расстраивайтесь, Марк... Я думаю, в декабре приступите!..

Итак, он все знал!.. Он и со мной играл до этой фразы. И хотя я не понимал — почему он и со мной играет (ах, да я ведь москвич и тоже какая-никакая “театральная общественность”, буду рассказывать всем о его героизме: “Представляешь, Гога объявил им бойкот!.. Ай да Гога!..”), я был тем не менее бесконечно благодарен ему и за этот намек: все, значит, будет в порядке, постановка, черт побери, все-таки состоится! Ура!..

Ну что ж, ждать так ждать.

— Георгий Александрович, вам, конечно, виднее, как и что делать... Но — вдруг не извинятся, вдруг не позовут?

Это я прямым текстом спросил. И добавил:

— Ведь, в конце концов, могут и формально придраться: главный режиссер не приходит на работу. Что за это полагается? Уволить его за прогулы!

Георгий Александрович усмехнулся:

— Не уволят. У меня бюллетень, Марк... Только вы уж, пожалуйста, никому об этом не говорите!

Вот и все. Борец признался, что у него проблемы со здоровьем. Как грубо говорили у нас во дворе: “Больной-больной, а хрен стальной!” — прекрасный урок. Я в восхищении. Да, это не какой-то интеллигентский хлюпик... У этого кость шире, кожа толще. Недаром про него мне кто-то рассказывал: когда Георгий Александрович только пришел в БДТ главным и хотел сразу уволить шестьдесят процентов труппы, и труппа, естественно, об этом узнала и зашевелилась и уже зарядила авторучки для анонимок в обком, Гога спокойно встал на собрании и железным тоном произнес:

— Я знаю, что кое-кто из вас хочет меня съесть... Предупреждаю этих товарищей официально: запомните — я в принципе несъедобен!

Что верно, то верно. Подтверждалось не раз. Сам кого угодно мог слопать, а его — никто.

...В декабре того же года я читал пьесу “Бедная Лиза” на худсовете БДТ. В апреле состоялась премьера. Был успех. Георгий Александрович всюду хвалил спектакль и говорил весьма теплые слова обо мне. Во многих своих выступлениях в то время на вопрос “кого из молодых он считает...” Гога называл мою фамилию.

Моей благодарности ему не было предела. Я был влюблен в него, как в отца родного. Я пользовался его доверием. Я бывал у него дома в гостях. Я был принят им в его “клан” — ленинградские критикессы считали меня “товстоноговским человеком” (именно так одна из них меня назвала), и надо было знать, что это значит...

Дело в том, что уже много лет Георгий Александрович определял в Ленинграде театральные мнения и вообще все, что связано с театром. Не было вопроса, даже мелкого, который бы прямо или косвенно не попадал на решение Георгия Александровича, с которым “советовались” в Управлении культуры, к которому “прислушивались” в обкоме.

К примеру, было время, ни один главный режиссер ленинградского театра не назначался без кивка Гоги. Он мог “убить” или “дать жизнь” кому-то, кто даже не был с ним лично знаком. От него, от Гоги, в ленинградском масштабе зависело многое — и это понимали все.

Бывший директор БДТ был назначен начальником Управления культуры города — и любой вопрос теперь шел через Гогу. И в обкоме были “свои” люди, которые делали для Гоги то, что он сам, в одиночку, никогда бы не смог пробить: и частые зарубежные командировки, и квартиры, и прописки, и черт знает что еще!

Конечно, Гога сам заслужил свое положение.

Конечно, его авторитет опирался на его талант — в 60-е годы в БДТ прежде всего усилиями Гоги подобралась лучшая в стране актерская труппа и были созданы спектакли-шедевры, которые продвинули советский театр к Искусству.

Однако всегда ли были чисты руки у этого мэтра?

Он, конечно, всегда мнил себя “леваком”, “прогрессистом”... При этом в театральном мире Ленинграда явственно ощущалось насаждение культа Товстоногова. Его боялись и в театре, и в ВТО, и в Управлении культуры.

Деталь: в помещениях БДТ — везде — висят портреты Гоги. Я обратил внимание: Гога на всех фото — молодой. Значит, повешены портреты были давно и не снимаются. Уже в администраторской, при входе в театр, висит портрет. Даже в его собственном кабинете... Правда, здесь оттенок музейный — вот я с Шукшиным, вот я с Эрвином Аксером, вот я с Солженицыным...

Все это для чего делалось? Только для рекламы, для культа, для подавления личности вошедшего — личностью хозяина. Театр боготворит Гогу. Вместе с театром должны боготворить его и вы. Тот, кто принят им, заслуживает особого уважения.

Признаться, я чувствовал и на себе этакую “слишком” ленинградскую вежливость — мне, воспитанному на студийных крохах, были не совсем понятны эти кремовые торты. Однако я понимал, что в академическом театре другие, не мною выработанные правила взаимоотношений, и мне поневоле приходилось приноравливаться к “академикам”...

Работу над “Бедной Лизой” предваряла еще одна история, о которой сейчас я вспоминаю с содроганием. Она, конечно, не впрямую относится к так называемому “делу о конокрадстве”, однако, чтобы понять мои взаимоотношения с Товстоноговым, возникает необходимость рассказать и о ней.

Дело в том, что в 60-е годы я был очень увлечен творчеством Андрея Платонова. Познакомился с его вдовой — Марией Александровной, благодаря усилиям которой Андрея Платонова у нас снова начали печатать. В “Нашем доме” я поставил повесть Платонова “Город Градов”, убежден — ничего сильнее этой повести в советской сатире нет и не было! В Литературном музее поставил “Голос отца” — пьесу на трех актеров, необычную, но, я бы сказал, абсолютно “платоновскую”, ибо все, что есть прекрасного в этом писателе, для меня сосредоточилось в этой пьесе.

Мария Александровна — человек с волевым характером и изумительной верностью памяти гениального мужа — мною была очень уважаема. Видя, что я боготворю Андрея Платоновича и — единственный в советском театре — ставлю его произведения на сцене, Мария Александровна открыла мне архив своего мужа и дала на прочтение пять нигде не опубликованных пьес — рукописей. Возвращая эти рукописи Марии Александровне и рассказав ей о своем восторге и потрясении от прочитанного, я выдал предложение:

— А что, если показать эти пьесы трем ведущим главным режиссерам страны?.. Вдруг кто-нибудь из них заинтересуется какой-нибудь из пьес и пробьет ее через министерство?

— Бесполезно, — сказала Мария Александровна, но на всякий случай спросила: — А кому конкретно их можно дать?

— Ефремову, Любимову и Товстоногову, — тут же ответил я. — А вдруг чудо?.. А вдруг поставят?..

— Не поставят, — убежденно качала головой вдова.

— И все-таки... а вдруг?!

Короче говоря, я с трудом убедил Платонову в необходимости поставить этот “эксперимент”. Это был мой “тест” троице самых знаменитых режиссеров советского театра.

— Мы же ничего не теряем... В конце концов, хотя бы прочтут, как я, и будут знать, что есть такой великий драматург — Андрей Платонов!.. И то хлеб!

Мария Александровна согласилась. Но при условии: не она, а я должен передать пьесы, у нее на это дело сейчас времени нет.

Я, естественно, взялся за такую ерунду — передать пьесы. Знал бы я, чего мне это будет стоить! Пьесы я тотчас же передал. Результатов долго не было никаких.

С Ефремовым имела разговор сама Мария Александровна. Он отказал, честно назвав пьесы “непроходимыми”.

Любимов пьесы не вернул. Он их отдал своему сыну, а тот их куда-то подевал. Мои вопросы относительно его впечатления остались без ответа: было ясно, что сам Юрий Петрович пьесы не успел прочитать. Однако его завлит Элла Петровна заявила мне, что Юрий Петрович пьесы читал, но считает их “не для нас”, то есть — не для Таганки. Несколько раз я надоедал с просьбами возвратить пьесы, но добиться ничего не сумел. Последний разговор с Юрием Петровичем кончился тем, что он прямо мне сказал: ко мне больше не обращайтесь. Пьесы А. Платонова так и не были мне возвращены.

Что касается Георгия Александровича, то тут история оказалась еще более детективной... В году, кажется, 1970-м я приехал в Ленинград, позвонил Товстоногову домой и тут же был принят. Дом на набережной, около ботика Петра, заселенный ленинградской партийной элитой. Квартира Товстоногова необычна — состоит из двух. Между ними специально прорублена дверь. Два отдельных входа, два номера городского телефона. Так называемая спаренная квартира.

В одной стороне апартаментов живет сестра Гоги Натела со своим мужем Евгением Алексеевичем Лебедевым, ведущим артистом БДТ. В другой — кабинет Гоги и вообще его площадь. Однако кухня — общая, для удобства и экономии места.

Кабинет Гоги — книги, театральные маски, привезенные со всех концов света, фигурки, безделушки... Вот оно, обиталище гения... Без собственных портретов (и шаржей) и здесь не обошлось!

Садимся в старинные кресла (мебель вся старинная, драгоценная, петербургская) и беседуем. Я-то думал — зайду на минутку, передам пьесы — и восвояси... Но нет, был усажен, кофе, обаяние хозяина, домашний колорит каждому жесту, слову — господи, какой чудный, редчайший вечер!..

Мне нравилось веселить их своими проверенными рассказами о себе на тему “Почему я грек” и тому подобным. Помнится, я рассказал все известные мне “рассказы о товарище Сталине”, которые особенно радовали Георгия Александровича, — он заходился в своем кашле-смехе, и я тотчас рассказывал новую байку — про трубку Сталина, трубку Эренбурга и трубку Черчилля... Я был в ударе. Я чувствовал, что нравился им как случайный собеседник, или, если хотите, как шут, веселящий, развлекающий государя императора, находящегося дома на отдыхе.

Самое любопытное, что, отложив пьесы Платонова, Георгий Александрович с неожиданным азартом стал мне рассказывать о себе, о театре массу интереснейших вещей... Запомнилось изумительное его воспоминание о Мейерхольде, который, оказывается, словечко “мейерхольдовщина” почерпнул из уст юного студента Товстоногова, никому тогда не известного. Я смотрел Гоге в рот, верил всему, что он говорит, — и восхищался...

В самом деле, почему это великий Товстоногов потратил целый вечер на какого-то дилетанта, сующего ему какие-то неведомые пьесы? Самоутверждение? Широта души? Непонятно, зачем ему это надо было. Может быть, томление в одиночестве?.. Некому рассказать то, что было, то, что во всем мире известно только ему? И вот я подвернулся. И на меня излились золотые слова и мысли. Это сейчас я понимаю: подобные вещи делали или титаны, снизошедшие для рекламы до уровня своих рядовых, или действительно глубоко чувствующие свое одиночество идолы, которым остается жаждать общения в трудном положении своем — сами сойти с Олимпа они не могут, но случайному бродяге, вошедшему к ним, они готовы пойти навстречу с распростертыми. А тогда...

Это был один из лучших моих вечеров с Товстоноговым.

Итак, я передал пьесы главному режиссеру БДТ. Но получить их обратно опять-таки мне не удалось.

Уже в 1975 году во время постановки “Лошади”, когда я в который раз напомнил о Платонове, Дина Морисовна Шварц всплеснула руками:

— Как?! Разве вы, Марк, не получили эти пьесы?

И в ответ на мое недоумение она рассказала с подробностями, как в один прекрасный день, когда меня не было в театре, с улицы ей позвонил какой-то человек, который почему-то себя не назвал, но сказал, что он “от Марка Розовского”, и попросил срочно отдать ему пьесы Платонова.

— Что это был за человек? Какой он из себя?

— Я его не видела. Мы разговаривали только по телефону. Я должна была куда-то уходить, а потому договорилась, что он придет на проходную, скажет, что он от Марка Розовского, — тут она повторила этот важнейший мотив, — и пьесы ему будут отданы вахтером.

— И что же... они были отданы?

— Ну конечно. Я была в полной уверенности, что они давно у вас.

— Дина Морисовна!.. Как же вы могли... Это же не мои экземпляры... Я обязан вернуть их вдове... Я...

В ответ на мой лепет опять было повторено: если бы этот человек не сказался, что он “от Марка Розовского”, то, конечно, пьесы были бы переданы лично мне в руки, — разве я не знаю, в конце концов, как Дина Морисовна аккуратна со всеми пьесами?

— Ну а... Георгий Александрович-то пьесы-то хоть прочитал? — с надеждой спросил я про самое главное.

— Читал... читал, кажется... одну... Но вы с ним сами поговорите... Он мне ничего не сказал.

В переводе на понятный русский язык в устах Дины Морисовны это означало: если Георгий Александрович “ничего не сказал”, значит, автору следует отказать.

Это я уже знал. И потому только вздохнул:

— Ясно, все ясно.

Мне хотелось завопить на весь мир, что нельзя так, нельзя ни с кем, а с Платоновым уж особенно, потому что он гений, и поставь Гога хотя бы “Четырнадцать красных избушек” или “Шарманку” — это было бы великое театральное событие...

Но зачем вопить?.. Поздно. Пьесы были кому-то отданы, какому-то безымянному авантюристу, орудовавшему от моего имени, и мне оставалось терзаться в догадках, кому из друзей я мог случайно сболтнуть, что неопубликованные пьесы Платонова находятся сейчас в БДТ... Но главное — господи, что же я скажу, как оправдаюсь перед Марией Александровной?!

Как же нехорошо получилось!.. Ужасно!.. И поймет ли она меня?.. Ведь я обещал возвратить пьесы в целости-сохранности!.. Ведь они из архива великого писателя! Кляня себя таким примерно образом, я, приехав в Москву, рассказал “всю правду” Марии Александровне. Она выслушала меня молча. Было ясно — мой “эксперимент” не удался. Тест никто из великих не выдержал.

Однако эта история так примитивно не закончилась. И поворот ее имел для меня весьма дрянные последствия.

В 1973 году меня не приняли в Союз писателей. Забодали на приемной комиссии, хотя рецензии на мои работы были положительные. Возникла так называемая “конфликтная ситуация”. Благодаря апелляции творческого Бюро объединения драматургов под руководством А. Н. Арбузова “дело” мое было отложено на непонятный срок. В приемной комиссии я недобрал, кажется, три голоса — потому прежде всего, что те люди, которые могли проголосовать за меня, не явились, — и, по существующему правилу приема в СП, их голоса невольно были зачтены против . Такова была как бы официальная причина моего неприема!

Прошло два года. Я уже работал над “Холстомером”. Встретившись с Арбузовым, вдруг узнал от него истинную подоплеку моего дела.

— Марк, что у вас там с Ильиным?

— С Ильиным?.. У меня с Ильиным — ничего.

Алексей Николаевич положил в рот конфетку. Для самоуспокоения. Он это всегда делал, когда немножко волновался.

— Ну как же ничего?.. Он вами недоволен.

— Не понимаю, — сказал я совершенно искренне, — какие у Ильина могут быть ко мне претензии?

Арбузов наклонился к моему уху:

— Это вы передали “Котлован” Платонова на радиостанцию “Свобода”?.. Скажите хотя бы мне — вы? Вы?..

У меня волосы дыбом встали.

— Ничего я не передавал. Никакой “Котлован”.

— А вот Виктор Николаевич считает, что вы. Поэтому вас и не приняли в Союз. И мне еще за вас попало. За то, что я дал вам рекомендацию.

Вот оно что!.. Так вот — настоящая причина!..

— Тут какое-то недоразумение, — говорю я Арбузову.

— Недоразумение вы должны прояснить с вдовой Платонова, — шепнул мне Алексей Николаевич. — Но я вам этого не говорил.

Еще интересней стало. В тот же вечер звоню Марии Александровне.

— Мария Александровна, когда вы были у Ильина, что вы ему говорили?

— Я... только о том, что Андрея Платоновича не издают. Спрашивала: почему?

— И как он вам объяснил?

— Он сказал, что, пока Платонова читают по “Свободе”, есть основания считать его антисоветским писателем.

Имя Ильина — секретаря Московского отдела СП по вопросам идеологии, генерала КГБ, работающего с писателями, — знали все литераторы — и те, кто вступил в СП, и те, кто пытался вступить. Виктор Николаевич был всесилен. К нему-то на разговор о переизданиях и пришла бедная вдова.

— Ну-с... Кому вы давали рукописи Платонова?.. — первым делом поинтересовался писатель-генерал КГБ Ильин.

Мария Александровна, растерявшись, назвала мою фамилию. Хотя я брал у нее пьесы, и только пьесы, и, естественно, к передаче текста “Котлована” на “Свободу” не имел никакого отношения.

Однако этого было достаточно. Принцип “то ли он галоши украл, то ли у него галоши украли” в очередной раз сработал. Фамилия Розовского была произнесена — и привет! Таким “антисоветчикам” в Союзе писателей места нету, и товарищ Ильин, проявив присущую ему бдительность, тотчас поставил жирный крест на моей папке, не разбираясь в деталях. Что касается вдовы, то... Мария Александровна заботилась в первую очередь о памяти своего мужа. Ей было важно во что бы то ни стало вывести из-под удара себя и оставить Андрея Платонова в идеологической чистоте. Только в этом случае... Поэтому она говорила Ильину, что рукописи Платонова расходятся по Москве сами, что десятки людей приходят к ней домой, умоляют дать что-нибудь почитать... Потом ей очень трудно бывает — некоторые читатели рукописи не возвращают или держат у себя подолгу — может быть, и перепечатывают... Так что этот процесс невозможно контролировать. Не давать рукописи на чтение она не может — это было бы кощунством по отношению к памяти Платонова, да и профессиональным литераторам, критикам или ученым-литературоведам, которые сейчас пишут о Платонове диссертации, — как не дать?..

— Можете ли вы дать гарантию, Мария Александровна, что теперь эти рукописи не попадут на запад, в руки наших врагов, которые используют имя Платонова в борьбе с нами?

О, конечно, Мария Александровна такой гарантии дать не могла.

Вот почему Ильин заинтересовался вдруг неким Марком Розовским, занимавшимся несколько лет в арбузовской студии молодых драматургов. Теперь секретарь Союза писателей А. Н. Арбузов вынужден был участвовать в этом деле и что-то объяснять Ильину. Разговаривая с Арбузовым, я понял, что и он встревожен не на шутку: а вдруг действительно его студиец занимается черт знает чем... Я пытался убедить его, что никаких рукописей за рубеж не передавал. А самого гложет: неужели это какой-то смелый диссидент выкрал пьесы из БДТ моим именем, и теперь...

Еще и еще звоню Марии Александровне, выясняю все это — она явно смущена, что-то мекает в трубку... Но что с нее взять?.. У нее одна благородная задача в жизни, и она ее выполняет. Ей не важен я, моя судьба — лишь бы Платонова печатали. И ее можно понять. То есть, конечно, понять ее заявление с моей точки зрения, вообще с точки зрения человеческой не совсем возможно, однако, повторяю, у вдовы своя правда и своя благородная задача... Так что не будем осуждать Марию Александровну. Что поделаешь...

Будучи не в силах как-то повлиять на ситуацию, я решил не принимать никаких мер по своему спасению.

— Сходите к Ильину, — коротко, но деловито посоветовал мне Арбузов.

— А что я ему скажу? Буду доказывать, что я не верблюд?

Я не пошел к Ильину. Я чего-то ждал, чего — не знаю. У меня было чувство, что рано или поздно тайна сама раскроется. И вот — 1975 год. Я репетирую “Историю лошади” в БДТ. Неожиданно появляется взволнованная Дина Морисовна:

— Марк!.. Пьесы Платонова нашлись!

— Как? Где?

— У Георгия Александровича они лежали. В бывшем депутатском сейфе.

И последовал рассказ, по-своему тоже любопытный: депутатский сейф Гоги давно, много лет не разбирался и теперь, когда Гога уже не депутат, Дина Морисовна наконец решилась его разобрать, очистить... И — радость: среди многих бумаг и папок, во глубине не имеющих никакого отношения к театру залежей она наткнулась на пьесы Платонова!

— Как же они туда попали?

— Спросите не меня, спросите Георгия Александровича!

Итак, все вранье. И то, что приходил какой-то человек, и то, что Гога прочитал “одну” пьесу.

— Дина Морисовна, а как же человек, который пришел в проходную “от Марка Розовского”?

Пауза. Выразительный взгляд завлита.

— Марк, скажите спасибо: я нашла вам пьесы. Что вы еще от меня хотите?..

Вот это да! Вот это ответ!.. Я же должен ее благодарить!.. О, великое мастерство театральных людей лукавить, лгать прямо в глаза и при этом — любить человека, которого сейчас обманываешь, быть с ним в нежнейших дружбах, сохранять при любых обстоятельствах приветливость и расположенность, — что все это?

Я повернулся и ушел. Я, повторяю, в тот момент был “свой” человек для Дины Морисовны, я не мог горделиво взбрыкнуть, потому что ставил свой самый любимый, самый драгоценный спектакль в их театре. Я был целиком зависим от них. И я не мог, не имел права ссориться со своими работодателями. Хочешь не хочешь, я оказывался на их же уровне.

Надо отдать должное Дине Морисовне. Несколько раз, и всегда публично, она потом как бы невзначай бросала фразу-другую о том, как, мол, благородно вел себя Марк: “из-за нас” — она именно так формулировала — его три года не принимали в Союз писателей, а он тем не менее не устроил нам никакого скандала.

— Откуда вы знаете про Союз? — удивился я.

— Как откуда?.. Нас Арбузов расспрашивал!

Вот оно что!.. Значит, не расскажи вам Арбузов о своих разговорах с Ильиным, может быть, никогда пьесы Платонова не были бы возвращены, даже если случайно нашлись бы. Вот почему — уж очень острота вопроса вас смущала — о находке в депутатском сейфе мне было рассказано. Так что нет худа без добра.

В похвалах Дины Морисовны в мой адрес висела скрытая оценка моего поведения — Главный явно давал мне понять, что мое “благородство” не осталось им не замеченным. И за это Дина Морисовна делала извинительный реверанс в мою сторону. Ведь “благородным” хотелось остаться в этой истории и Гоге!

— Что нужно теперь сделать? — спросила Дина Морисовна. — Мы все для вас сделаем — скажите только что.

— Напишите письмо на имя Марии Александровны, — подсказал я. — О том, что пьесы были у вас все это время и теперь только нашлись!

— Хорошо.

И такое письмо было написано и отдано мне для передачи вдове Платонова. Будучи в Москве, я прочитал его прежде всего по телефону Марии Александровне, сказавшей, что не надо ей никакого письма привозить домой, она мне и так верит.

— Вы-то верите, но как довести его до сведения Ильина? — спросил я.

— Я позвоню ему, — пообещала она.

Не знаю уж, звонила ли она этому служаке Ильину, — вскоре его сняли (или он ушел на пенсию, что в наших условиях означает нередко одно и то же), но Арбузову я счел нужным показать подлинник письма.

— Сходите к Ильину, — повторил он свой совет.

— Нет уж, никуда ходить я не буду. Достаточно того, что с ним поговорит вдова Платонова.

А. Н. Арбузов не стал спорить. Он никогда не спорил по щекотливым вопросам, он просто высказывал свое мнение, оставаясь как бы в стороне. Позиция удобная, но, если вдуматься, очень правильная — особенно в условиях постоянно действующего шабаша в нашем Союзе писателей.

Когда “История лошади” была закончена и состоялась премьера, Алексей Николаевич снова содействовал моему приему в Союз, зная, что история с пьесами Платонова теперь оказалась перечеркнутой. На дворе шел год 1976-й.

Однако вернемся к периоду работы над “Бедной Лизой”. После читки на худсовете, прошедшей весьма успешно, я пришел в кабинет к Гоге, чтобы обсудить распределение ролей. На это ушло не более пяти минут.

Лиза — Людмила Сапожникова,

Мать — Нина Ольхина,

Эраст — Владимир Рецептер,

Леонид — Анатолий Пустохин.

Все эти фамилии были даны мне Георгием Александровичем, который, естественно, знал своих актеров лучше меня. Я попробовал было заикнуться, что мне хотелось бы на роль Лизы актрису “типа Чуриковой”, то есть красивую-некрасивую (Инна как раз умеет быть и той, и другой!), но главное — заразительную, немного грубоватую, “кондовую”, но с щемящей нежностью, которая прорывается сквозь грубость.

— Люся Сапожникова совсем не такая, но я уверен, вы ее увидите, Марк, и влюбитесь...

— Она вам наверняка понравится, — подбавила в тон Гоге присутствовавшая при всех важнейших разговорах Дина Морисовна. — Она прелесть. Вы видели ее в Поленьке?

Роль Поленьки — это “Мещане”, гордость БДТ. Я не мог оспаривать удачу Сапожниковой в этой роли и потому согласился.

— Есть ли юмор у остальных актеров? — на всякий случай спросил я.

— Сколько угодно.

В том, что не был обманут, я убедился еще по дороге на первую же репетицию. Взволнованный необычайно, я шел вместе с актерами в Малый зал, подымаясь пешком по лестнице. Вдруг слышу чье-то громкое бормотанье впереди себя. Ба!.. Да ведь это Ольхина бормочет — и во всеуслышание... Я, конечно, услышал, как было не услышать?..

— Так.. Ну, спасибо... Дошла, Ниночка. Вот тебе на старости лет... ссылка на Малую сцену. Теперь будешь до конца дней играть всяких Матерей, всяких старушек-бабушек... Это конец твой пришел, Нина. Вот, входи... Не зал, а черный гробик. В этом гробике твоя смерть, Нина!

Такого рода отменный юмор продолжался в течение всех первых репетиций.

Нина Алексеевна Ольхина обладала изумительным по красоте профилем (“Самая красивая шея в Ленинграде, — так охарактеризовал ее один мой приятель. — В детстве я был влюблен в ее шею страстно, патологично, — и ходил в театр с единственной целью — полюбоваться на шею Ольхиной. Не важно, на какой спектакль!.. Не важно, что там и как!.. В период культа личности шея Ольхиной — одно из самых счастливых воспоминаний моей жизни”), трубным иерихонским голосом и... комплексом давно не играющей главные роли актрисы. А ведь это она выходила на сцену вместе со Смоктуновским в “Идиоте” в роли Настасьи Филипповны.

И вот теперь едва прикрываемая юмором злость на Гогу, который, видите ли, сплавил ее в руки какому-то “мальчику из самодеятельности”, переходила в злость на себя, на свою судьбу и на меня как главного виновника нынешней ее неудачи. “Ссылка на Малую сцену” — это наказание смерти подобно. Нина Алексеевна изрядно помучила меня на первом этапе работы. В силу своего звания могла позволить себе больше, чем другие. Это потом пришла ее искренняя доброта по отношению ко мне и к Юре, вместе с восторгом от участия в таком “необыкновенном” спектакле, каким оказалась “Бедная Лиза”. Успех в театре делает чудеса: то, что совсем недавно поносилось и вызывало отвращение, мгновенно делается самым дорогим и любимым. Не будем осуждать Нину Алексеевну. Но сколько крови потеряно, сколько моих нервов ушло на всякие глупости, недостойные нормальных людей искусства.

...Однажды Нина Алексеевна сказала мне: “У-тю-тю!”

Что это значит? Вот и я поначалу не знал, что это значит. Проводя репетицию какого-то куска, я распалился и долго что-то объяснял. Закончив, по своему обыкновению спросил стоявших на сцене актеров:

— Понятно?

И вдруг вперед выступила вечно милая Нина Алексеевна и, мило улыбаясь, мило произнесла:

— У-тю-тю!

Я, естественно, не понял, что означает сие междометие, и не преминул тут же спросить об этом. Все так же мило улыбаясь, Нина Алексеевна рассказала мне, что был-де когда-то в дореволюционные годы режиссер по фамилии Санин. И репетировал он что-то в Малом театре. И долго рассказывал его корифеям, как и что надо играть в той пьесе, которую ставил. И в конце своей речи он спросил:

— Понятно?

А среди корифеев был Пров Садовский. Он возьми да и скажи в ответ Санину со сцены только вот это одно-единственное слово:

— У-тю-тю!

Надо сказать, я совершенно растерялся. Удар страшной силы ниже пояса. Как тут быть? Ну, “мальчик из самодеятельности”, давай придумывай что-нибудь, спасайся!

Я замер и видел, как замерли остальные артисты. Кровь ударила мне в лицо — словно чудовищной силы насос, находящийся где-то внутри, качнул ее вверх, и, вероятно, я ужасно покраснел. В глазах стало белым-бело. Я понял, что меня оскорбили. Причем сделали это мастерски, искусно, на пустом месте и с тем самым пресловутым “юмором”, который изначально был мне обещан Товстоноговым. Слава богу, я не заорал матом. Слава богу, что я вообще не заорал.

Я стиснул зубы и съел оскорбление. Я проглотил это “у-тю-тю”, потому что со всей очевидностью понял, что не сейчас я должен нанести ответный удар. Сейчас я слабее. Моя победа будет потом, на премьере... А сейчас, Розовский, хлопни ушами, которыми ты ничего не слышал, и... продолжай репетицию!

Я так и сделал. Не прореагировав никак (лучшее, на что был способен в тот момент), я ударил в ладоши и произнес:

— Не будем отвлекаться, друзья, времени мало у нас!.. Итак, я думаю, вам все понятно...

И вот — премьера “Бедной Лизы” 15 апреля 1973 года. Кончился спектакль. Поклоны. “Гробик” рукоплещет актерам. Нина Алексеевна, счастливая и потрясенная, стоит с только что полученным букетом красных гвоздик. Она первая начинает хлопать в ладоши, вызывая на сцену режиссера. Я выхожу и оказываюсь случайно рядом с ней. В порыве возвышенной радости и благодарности добрая Нина Алексеевна публично передает все свои цветы, весь букет мне! Зал рукоплещет. Я пытаюсь уклониться, но она буквально всовывает букет в мои руки. Тогда я, наклонившись во время общего поклона, тихо шепчу ей в ухо:

— У-тю-тю!

Надо ли описывать, что с ней было, какой хохот был, когда мы оказались в полутемной кулисе “гробика”.

Актеры, которых кто-то тонко назвал “милыми предателями”, на самом деле являются всего лишь актерами — в академическом театре, таком, к примеру, как БДТ, где единоличная власть режиссера-творца начисто подмяла всякую студийность, судьба не “звезд”, а многих творческих лиц, которые всю жизнь лишь “подавали надежды” и ждали, ждали, ждали, когда же, когда же, когда к ним наконец придет хорошая роль, а вместе с нею и слава, была весьма печальной. Ядро БДТ составляли безусловно исключительно одаренные индивидуальности. Но, смею сказать, мало кто даже из них был всегда удовлетворен тем, что делал в театре, ибо репертуар наряду с высоким искусством содержал и нечто проходное, конъюнктурное, “то, что надо”. Занятость “звезд” большая, остальные на подыгрыше. Но актер есть актер. Ему роль подавай. И сегодня. В нынешнем сезоне.

Отсюда обиды, интриги...

О, какие интриги и обиды в БДТ! Что в сравнении с ним “Театральный роман” Булгакова?! Розовая сказочка для маленьких детей! Здесь все солиднее, крупнее, ожесточенней и, я бы сказал, трагичнее.

На одной из репетиций в начале работы неожиданно мне была устроена форменная обструкция. И кем?.. Исполнительницей главной роли Люсей Сапожниковой.

Между прочим, я был очень доволен Гогиной креатурой: Л. Сапожникова выглядела ангелом во плоти — тончайшая, можно сказать, осиная талия, огромные глазищи, женственность, серебряный голосок, нежные руки танцовщицы — ни дать ни взять живая статуэтка, прямо-таки созданная для роли Лизы. И вот это самое прелестное, почти декоративное создание тихо начинает меня изводить, сводить с ума. Вот она стоит спиной у правого портала. Репетируется эпизод “Первое свидание с Эрастом”. В центре сцены сундук, на котором сидит Володя Рецептер, исполнитель главной мужской роли. Я прошу Люсю перейти к сундуку, чтобы встреча влюбленных состоялась. Она говорит:

— Не понимаю, зачем мне идти на сундучок.

И хлопает своими потрясающими ресницами. Я, не понимая, чем это мне обернется, легкомысленно бросаю:

— Там, на сундучке, будет первое ваше свидание на пленэре.

— Что такое “пленэр”, не понимаю, — говорит Люся.

— Ну на природе, — объясняю я. — Пленэр — это природа... рощи, кусточки, бугорки, пригорки.

— Этот сундук — бугорки, пригорки? — насмешливо вопрошает актриса.

— Ну да, — говорю я. — Это условность.

Ей будто было нужно услышать это гадкое (в стенах БДТ) слово.

— Ах условность?! — Люся кривит презрительно прелестный ротик и не двигается с места.

Тогда я открываю рот и начинаю читать коротенькую, минут на двадцать, лекцию об условности в современном театре, делая упор на опыте Товстоногова:

— Вот в “Мещанах” вы в финале образуете живую фотографию, застываете, и затем зритель видит проекцию как бы этой фотографии на занавесе-экране — это что?.. разве не условность?

— “Мещане” здесь ни при чем, — парирует Люся.

— Хорошо. На сцене БДТ с огромным успехом шла “Карьера Артуро Уи” — вот пример целиком условного театра в сочетании с театром психологическим. И Георгий Александрович настаивает именно на таком исполнении Брехта сегодня.

— То Георгий Александрович... — улыбается Люся, давая всем понять, что я — не он.

А я действительно не он, но тоже могу поговорить о том, что методика К. С. Станиславского, будучи на перекрестке с приемами В. Э. Мейерхольда, способна в наше время дать ошеломительные результаты. Все другие участники при одном упоминании Константина Сергеевича благоговейно пересели в зрительный зал и с интересом наблюдают за разворачивающейся битвой режиссера и актрисы.

Актриса по-прежнему стоит, вытянувшись у портала, и — ни с места. Хотя до сундучка — расстояние максимум полтора метра. Сделай два шага — и дело с концом.

— Вот вы говорите — Станиславский... А у меня по внутренней линии нет оснований идти на сундучок, — говорит исполнительница роли Лизы и продолжает стоять у портала каменным изваянием.

Я напрягаюсь и начинаю “бить” ее Станиславским: долго анализирую “внутреннюю линию”, ищу “сквозное действие” и наконец нахожу самое простое объяснение:

— Лиза любит Эраста и потому бежит к нему на свидание сломя голову!

Никуда она не бежит. Продолжает стоять.

— Откуда она бежит? — спрашивает Люся.

Я не знаю, что ответить, но отвечать надо. Хоть что-то, любую ерунду надо отвечать, потому что, если не ответишь, не найдешь, что ответить, значит, “не тянешь” как режиссер, значит, не можешь, маленький, работать в великом БДТ.

— Она бежит... она бежит из-за дерева, под которым она сейчас стоит! — Я понимаю, что говорю бред, но только так, только этим бредом я могу сейчас что-то сдвинуть с мертвой точки.

Ан нет. Люся Сапожникова знает, как не выполнить то, что просит режиссер:

— Не вижу здесь никакого дерева!

Мой стон вырывается из моего нутра:

— Это условность, Люся!.. Поймите, это ус-лов-ность!

— Опять условность. Когда же мы нормально начнем играть?.. Неусловно!..

— Хорошо! — кричу я почти в припадке. — Давайте “безусловно”... Володя, я прошу вас... пусть Люся стоит там, где стоит... под деревом или под порталом — не важно... Но мы сделаем так: не она, а вы подходите к ней, берете ее за руку — как бы зовете, приглашаете ее на сундучок...

Казалось бы, я придумал, как выйти из глупого положения. Рецептер с готовностью выскакивает на сцену, хватает Люсю — Лизу за руку и...

Нет, она изо всех сил начинает — назло мне, Эрасту, Карамзину — вырывать свою руку из рук Володи, он тащит ее на сундучок силой, тащит, а она не дается, показывая всем, до чего глупо это все, — я смеюсь, и все смеются...

Это ж надо, идиотизм какой! Как стоит недвижимо, прелесть ненаглядная.

Я не беру тайм-аут. С ходу начинаю все сначала. Держу сорокаминутную речь — о Карамзине, о сентиментализме, о том, что значит фраза “и крестьянки любить умеют”, вспоминаю Лотмана и Макогоненко, снова твержу о Станиславском и Товстоногове, опять анализирую ту же “внутреннюю линию” и “сквозное действие”... Выдохшись окончательно, я нахожу еще какие-то новые аргументы, подпирающие старые, и спрашиваю в конце точно так же, как когда получил “у-тю-тю!”:

— Все. Теперь понятно?

Это уже чисто профессиональный режиссерский прием (когда все другие приемы не дали результатов) — “заговорить” бунтующего актера, не дать ему никакой возможности для протеста, свести его непослушание на нет своими ответными словесными эскападами, которым нет конца, заставив замолчать, стереть его в порошок логикой, знаниями, цитатами, эрудицией, темпераментом, убежденностью — чем угодно, и победа твоя.

Я смотрю на актрису, и мне на секунду становится жалко ее — глаза Люсины, эти два озера, полны водой, — слезы текут по щекам извилистыми зигзагами, и она выдавливает из себя:

— Теперь да. Теперь понятно.

— Ну? — кричу я с восторгом и делаю жест, приглашающий ее выполнить проклятую мизансцену. Однако слышу в ответ плачущий, но такой трогательный, нежнейший голос:

— Все равно не пойду на сундучок!!!

Помнится, я схватил в этот момент режиссерский экземпляр своей пьесы и что было силы хватил этим экземпляром об пол. Листы разлетелись, а я...

Я впервые в жизни побежал жаловаться. Прямиком. В кабинет Товстоногова.

Гога выслушал меня очень внимательно. Тут же вызвал актрису Сапожникову. И произнес приговор:

— Вам, Люся, надо лечиться. У вас что-то не в порядке с психикой. Если вы не хотите понять режиссера, начинаете с ним пустые споры, перечите ему, значит, вам надо обратиться к врачу, он сделает все, что нужно, для вашего же блага. Вы нездоровы. В связи с этим сняты с роли.

Сапожникова хотела что-то возразить.

— Вы неадекватны, Люся, — сказал Товстоногов. — Если актер не слушается режиссера, он неадекватен. Даю вам месяц на лечение. В больнице.

— А как же “Мещане”?.. Как же “Ханума”? — Люся была в большом потрясении — неужели ее отстранили от всех ее ролей?

— На все спектакли текущего репертуара вас будет возить машина театра. Все. До свидания.

Я обалдел. Мало того что Гога снял на моих глазах актрису с главной роли, он еще в один миг отправил ее... в дурдом!..

Вместо актрисы Л. Сапожниковой тут же была назначена другая молодая актриса БДТ — Леночка Алексеева. Она блистательно справилась с ролью Лизы. Репетировала вдохновенно, трудилась изо всех сил... Я был счастлив этим назначением и ни о чем не жалел.

Между прочим, когда на вводе Алексеевой в роль Лизы мы подошли к тому самому моменту, когда новая актриса должна была от портала сделать два шага в сторону Эраста на пресловутый сундучок, все другие участники, как по команде, сели в зал и приготовились смотреть, что будет.

— Здесь, Лена, вам надо перейти на центр сцены, на сундучок, где у вас начнется сцена “Первое свидание с Эрастом”, — сказал я.

Но не успел договорить — Алексеева уже сидела на сундуке, метнувшись к нему от портала. Все дружно захохотали.

— Почему смеются? — непонимающе воскликнула Лена. — Я что-то сделала не то?

— То!.. То!.. — закричал я.

И репетиция потекла дальше как по маслу. Впоследствии молодая актриса Елена Алексеева (Лиза в спектакле БДТ “Бедная Лиза”) на фестивале “Ленинградская театральная весна” получила первую премию “За лучшее исполнение женской роли”.

А молодая актриса Людмила Сапожникова, вероятно, вздыхала, сидя в дурдоме по распоряжению своего любимого главного режиссера и едучи в машине из больницы в театр, где принимала участие в текущем репертуаре.

Урок, который мне преподнес Товстоногов, несмотря на свой шокирующий вид, был чрезвычайно интересен. Сам за себя говорит. Потому и незабываем.

Мужская половина состава работала высокопрофессионально. Анатолий Пустохин (Леонид) вел себя на репетициях идеально, от одного дня к другому наращивая образ. Конечно, и он как личность был “вещь в себе”, то есть немногословен, кропотлив, дотошен и мягок — настоящий русский интеллигент, с которым приятно было работать.

Что касается Владимира Рецептера (Эраст), то у него случались сбои, капризы и заскоки, которые мне приходилось терпеть. Правда в том, что самовлюбленность и самоуверенность подводят актера всегда, Рецептер же, наоборот, был актером-самоедом, ему с его литературным даром большого поэта подчас не нравилось то, что и как он произносит, как и что делает на сцене, а так как форма и жанр музыкального спектакля поначалу ему казались чужды, он все время был в состоянии тяжелого освоения непривычного (особенно по части движения и пластики, которой в спектакле было очень много), все-то ему было неудобно, “не так” и “незачем”... Однако, когда освоение состоялось, Володя начал “купаться” в роли, трудности первого этапа ушли и забылись — мы получили очень убедительного и заразительного Эраста. Что и требовалось доказать.

Рецептер меня поддерживал, но как-то иронически, не переставая повторять зловещую присказку:

— Зря стараетесь, Маркуша... Все равно придет Гога и снимет пиджачок...

О господи, это выражение “снимет пиджачок” снилось мне, как фильм ужасов. Оно означало, что мэтр не потерпит моего решения спектакля, придет в зал, “снимет пиджачок” и начнет ставить по-своему — менять мизансцены, оформление — все, что его “товстая” нога захочет...

— Вы меня не знаете, Володя, — залихватски отвечал я. — Я — танк. Я своего добьюсь. Запомните: у меня этого не будет.

Вероятно, я был смешон (а что мне еще оставалось?), потому что Рецептер хихикал:

— Будет. Не таких в БДТ ломали!

И следовали полушепоты, с оглядкой на все стороны разные истории со стажерами, режиссерами-практикантами, дипломниками и со “вторыми”... Конец у всех один: приходил Гога и “снимал пиджачок”. Так, не помню уже от кого, я услышал про то, как в БДТ работал “негром” Игорь Владимиров, главный режиссер Театра им. Ленсовета, как был “использован” Гогой Зяма Корогодский (см. спектакль по американскому сценарию “Скованные одной цепью” с Луспекаевым и Копеляном в главных ролях), ставший потом главным в ТЮЗе. Что это было?.. Зачем мне эти рассказы?.. Предгрозовые заморозки?..

Это была психологическая подготовка к предпремьерному этапу. Что ж, я был благодарен своим артистам за столь тактичный способ помочь мне устоять на ногах.

И вот настал день генеральной. Гога пришел и... не снял пиджачок. Он уселся в третьем ряду крохотного зальчика перед Малой сценой и на пятой минуте спектакля... засопел.

— Все в порядке, — подмигнул мне кто-то из опытных знатоков БДТ. — Поздравляю.

Единственное замечание, сделанное Гогой после просмотра “Бедной Лизы”, — совет перенести влево на полметра старинную лестницу. Что ж, мелочь, но — справедливо. Центр “освободился”, симметрия со столиком, стоящим справа, сделалась более читаемой.

Перед премьерой был еще прогон для актеров и сотрудников БДТ. Вот где был мне устроен настоящий экзамен.

Первым среагировал на перемену цифр в Прологе (1793 на 1973) Сергей Юрский. Он засмеялся в голос и начал аплодировать уже здесь, давая понять залу, что радуется этой режиссерской находке, как ребенок. Тем самым было сломлено напряжение сразу, в первые секунды восприятия. Нюанс в том, что Юрский сделал это почти демонстративно: ведь он сам стремился к самостоятельной режиссуре, осложнения, возникшие из-за этого с Гогой у Юрского, были впереди. (“Самодеятельность” — такой, явно несправедливый, приговор вынес Георгий Александрович режиссуре Юрского в “Мольере” М. Булгакова... Последствия приговора известны: скоро Сергей Юрский ушел из театра, переехав в Москву.) И теперь в его поддержке едва различимо чувствовалось сокровенное братство: в БДТ редко кто имел самостоятельный режиссерский выход, и потому сама исключительность этого факта заслуживала поощрения.

Все эти маленькие тонкости театрального быта, кому-то заметные, а кому-то нет, впитывались мною, — я видел БДТ изнутри, проходил в нем своеобразную академию новой для меня этики. Хорошо это или плохо? Нужно ли это или не нужно?

Мне некогда было об этом судить. Делать спектакль — первый в своей жизни в профессиональном театре — вот что было моей целью.

Однако нюансы складывались, тонкости выходили в осадок. Душа моя, как говорится, алкала студийной чистоты, хотя бы отдаленно, — такой, к какой я привык в “Нашем доме”, но получала, хотел я того или не хотел — не важно, совершенно иной опыт.

Буквально в каждой реплике, каждом проявлении театрального быта в БДТ я успевал отметить какой-то скрытый, часто едва различимый второй смысл, а иногда даже какой-то подвох. Этот быт состоял из, я бы сказал, постоянно мерцающих опасностей и тайн, к которым, впрочем, очень легко привыкнуть. А привыкнув, ловить себя тотчас на том, что и сам вступил на эту жутковатую стезю, ставшую здесь общей нормой для всех. И тут вдруг оказывается, что ты явно преувеличиваешь, что, в общем-то, это страшное на самом деле не так страшно. И ты уже хорошо ориентируешься в путанице взаимоотношений, прекрасно чувствуешь себя в болотце, отлично плаваешь, погруженный по горло, в тине и мутной водице... Тебя уже невозможно обмануть. Ты сам кого хошь обманешь. Сам становишься на лапки. И вот ты уже не волчонок, а волк. Не подмастерье, а мастер интриг.

Театральный быт такого рода всасывает тебя как жертву, но готов выплюнуть тебя уже хищником. Поглядывая в БДТ по сторонам, я диву давался тому, как удивительно талантливые люди предавались своим “играм” с колоссальным жаром и... умением. О нет, конечно не все, не все!

Как во всяком коллективе, здесь были и светлые, нет, светлейшие личности. Не участвуя во всеобщей борьбе друг с другом под руководством Гоги, они тем самым обрекали себя на отключение от присуждений различных званий, а роли, ими все-таки получаемые, были манной небесной. Годами они наблюдали возню в своем театре как бы со стороны, сохраняя достоинство и честь, но страдая при этом тихо, молча, “чтобы никто не видел”. Мания величия, убежденность в собственной гениальности — это ведь не просто психозы, не просто болезни. Они стоят денег. Они оплачиваются по ставкам. Эта субординация соблюдалась в БДТ на моих глазах непререкаемо, и если театр начинается с вешалки, то кончается в бухгалтерии.

“Светлейшие” были моими любимцами, потому что, отбросив волчье, могли творить не придумывая себя, не возвеличивая себя. Искусственность, общеизвестно, есть враг искусства. И я видел, не раз видел, как в БДТ умеют трудиться. Это были пики моего восторга перед актерами. В эти моменты все — и те, кого я недолюбливал, и те, перед кем до пола преклонялся, — вдруг делали чудо — сообща начинали творить искусство. Это незабываемо. Но беда была в том, что, уйдя со сцены, одни тотчас начинали жить по одному закону, другие — по другому! Я не хочу называть имена, ссорить кого-то с кем-то. Я только вспоминаю об атмосфере в этом театре, которую сам вдыхал и от которой, бывало, задыхался.

“Наши генералы” — не раз слышал я в БДТ такое определение маститых. Кто же Гога тогда? Маршал? Генералиссимус? Его басистый, хрипловатый прононс то и дело слышался в моих ушах, а каждое творение снилось по ночам. Я не просто его любил. Я ему верил. Я был бесконечно благодарен ему за то, что он сделал для меня — взял из грязи в князи, дал работу, доверил артистов, “не снял пиджачок”, сопел на премьере, говорил обо мне в многочисленных интервью...

Это бесценно для меня и сегодня, потому что я, только я, знаю о своих переживаниях, и мне потому виднее — смелость мэтра, впервые позвавшего в свой театр молодого режиссера и автора, да к тому же имевшего “хвост” и “антисоветчика”, и “еврея”, и вообще человека, “не нужного советскому театру”. А ведь именно эти характеристики я имел в то время в Москве, в кабинетах столичного Управления культуры.

Понадобилась спина Гоги — широкая, мощная, — чтобы прикрыть и открыть меня в Ленинграде. В этой связи решение Гоги повезти “Бедную Лизу” в Москву, показать ее на сцене ВТО представляется мне чрезвычайно достойным. О, конечно, он и сам собрал при этом свой урожай: вот как надо поддерживать молодых! Вот как надо открывать им дорогу! И тем не менее... Ведь всего этого могло и не быть!

Смешно вспоминать, но на банкете в ВТО в честь приехавших артистов БДТ не раз московские ораторы, до краев переполненные восхищением от спектакля, провозглашали тосты за Гогу... как за режиссера-постановщика “Бедной Лизы”! Самое удивительное было в том, что он вяло протестовал, больше жестом в мою сторону (ибо неудобно все-таки было, ведь я здесь же присутствовал), — мол, что поделаешь, пусть пьяные дураки говорят что хотят... Однако в своем ответном слове, заключающем тосте благосклонно “отдал” мне то, что ему не принадлежало. Так что путаница была исправлена. И надо отдать Гоге должное — его заслуга: личная скромность. Культ возникает, мол, вовсе не от него, а от подхалимского окружения... Чисто сталинская уловка.

Вообще “малая московская гастроль” БДТ с “Бедной Лизой” была пиком моих добрых отношений с Георгием Александровичем — может быть, никогда больше не возникала между нами такая степень взаиморасположенности. Гога был тогда настолько прост, что явился на послеспектакльное застолье в квартиру Юры Ряшенцева, где, помнится, по-студийному впервые собрались все участники: и актеры, и постчасть, и осветители... За огромным распутинским столом (по семейному преданию мамы Юры — Ксении Александровны, именно за этим столом был убит в Юсуповском дворце сам Распутин, а затем стол перекочевал какими-то невообразимыми судьбами в Москву и сейчас стоит в квартире на Языковском) мы сидели и пили за новые совместные театральные труды.

Они не заставили себя долго ждать.

Сандро Товстоногов приехал в Москву и предложил срочно сделать пьесу-мюзикл по “Трем мушкетерам” Дюма. Это была целиком его идея. Он рвался в ТЮЗ, в главные, и ему надо было помочь... Сандро так и сказал нам с Юрой:

— Шеф рекомендовал мне иметь дело с вами.

Он всегда называл отца — “шефом”. И верно: это предложение в данном случае исходило от главы невидимой корпорации, в которой мы были приняты простыми служащими, и Сандро дал нам понять это. Но мы и без того понимали, что, “взятые в свиту”, должны прежде всего уметь не отказываться от того, что нам предлагает сам “шеф”. Если он зовет “на дело”, отказываться “западло”.

И хотя я уже собирался тогда приступить к работе над пьесой “Холстомер”, пришлось временно отложить этот замысел и срочно выполнять столь неожиданный заказ — делать “Три мушкетера” для Сандро. Что ж, не самая худшая идея! Мы испытали удовольствие от этого труда, и, как убедились, удовольствие на этом спектакле испытывали и зрители: “Три мушкетера” в нашей версии шли на сцене ТЮЗа в Москве восемь или десять сезонов подряд. А потом из трехактного спектакля родился трехсерийный телефильм, прославивший Михаила Боярского на скрипящем потертом седле и множество других звезд. Стихи Юры, мой сценарий и музыка Максима Дунаевского имели первоисточником театральную версию в постановке Сандро Товстоногова с Володей Качаном в главной роли.

А что же сам Гога? Предложил ли он мне что-нибудь ставить после триумфа “Бедной Лизы”? Да, предложил. В журнале “Иностранная литература” он прочитал пьесу Ф. Дюрренматта “Играем Стриндберга” и посоветовал мне ее посмотреть.

— А “Холстомер” вы что, не хотите? — спросил я.

Гога недоумевал:

— Какой “Холстомер”?

— Толстого.

— А-а-а... это про лошадь? Да, видел в Венгрии, как на сцене изображали лошадь... Это интересно было... Чингиза Айтматова они играли... Забыл, как называется... Ну, повесть его, в “Новом мире” еще печаталась у нас... Кино еще у нас Урусевский сделал... Нет, не “Белый пароход”... Это про мальчика... Хотя и там есть великолепные сцены с лошадью... Помните, Марк?

Вот так примерно он опять ушел от разговора о “Холстомере”. Я ему о Толстом, он мне о Чингизе Айтматове, которого видел в Венгрии. Разговор наш происходил в “Современнике” — там Георгий Александрович ставил “Балалайкина” по Салтыкову-Щедрину. Надо сказать, очень хорошо ставил. Как всегда, очень профессионально. Хотя — мне так казалось — не хватало в этой постановке личной боли и щедринского фантазма, театральность забытовлена была, полета не было, уж очень рационалистично все... Однако острота текста необычайная. Прямо хоть с самиздатом соперничай.

— И как это пропустили?

Вот вопрос, который мы всегда в таких случаях задавали.

Автором пьесы был Сергей Михалков. Учись, Розовский, как делать дело. Кого надо в авторы привлекать, чтобы в конце концов одержать победу.

— Я придумал, как оформить “Играем Стриндберга”. Я буду художником этого спектакля, а вы его поставите, Марк.

Верх доверия. Георгий Александрович Товстоногов у меня в художниках-сценографах — уж не сон ли это?.. Но память моя крепка: да, Георгий Александрович предлагал именно такой вариант дальнейшего сотрудничества.

— А “Холстомер”... не хотите “Холстомер”?

— Ах, Марк, да что вы заладили... Где пьеса “Холстомер”?.. Дайте почитать!.. Нет пьесы. А Дюрренматт — есть. Над ним и думайте.

— Хорошо, — сказал я поспешно, зная, что споры с Гогой бесполезны и даже вредны. — Я, конечно, буду все лето думать о Дюрренматте, но пьесу по “Холстомеру” тоже буду писать... вы не откажетесь ее прочитать, когда она будет готова?

— Что вы такое говорите, Марк?! Вы же знаете, как я к вам отношусь!

И снова теплая отеческая улыбка мэтра была для меня драгоценной гарантией, зовущей к непременному началу работы. Конечно, я опять работал без всякого договора, зная, что если Гога сказал, значит, так оно и будет.

Весной 1974 года первый вариант пьесы “История лошади” был мною закончен. Уже без всякого вызова со стороны Товстоногова я привез пьесу в Ленинград и прочитал ее у него дома на квартире.

Пришел я по предварительному звонку, часов в девять вечера. А читать начал в половине двенадцатого ночи. На этой самой первой читке присутствовали кроме Гоги Дина Шварц и режиссер Давид Либуркин, с которым “шеф” задержался в тот вечер, работая над текстом пьесы по Тендрякову.

Кончил я чтение, как выходит, на следующий день, уже во втором часу ночи. Опять-таки я не только читал, но и пропел сиплым своим голосом все мелодии, почудившиеся мне немаловажными для лучшего выражения стихов Ю. Ряшенцева. В отличие от первого чтения “Бедной Лизы” я читал вещь полностью, от первой до последней строчки.

Короткая пауза, воцарившаяся после чтения, и Гога говорит:

— Ответьте, Марк, кого из наших актеров вы видите в роли Холстомера?

Вот это его стиль. Ни слова — хорошо ли, плохо ли, нравится, не нравится... Он и не сказал прямо: “Да, будем ставить”, он сразу, по-деловому, занимается прикидкой в распределении ролей — пока я читал, он уже мысленно прикидывал.

Я был готов к этому вопросу.

— В БДТ, по-моему, есть два актера, могущие сыграть лошадь. Это Юрский и...

Я видел, как Гога пристально смотрит на меня.

— И Лебедев.

Мэтр и бровью не повел.

— И кого же из них вы выбираете?

А вот этот вопрос означал для меня самое важное — положительный ответ Товстоногова. Я уже научился ухватывать смысл в сплошь и рядом возникающих случаях, когда говорится одно, а параллельно всплывает другое, не менее, а может быть, и более важное.

— Если бы это была вообще лошадь, я бы выбрал Юрского, но поскольку лошадь Толстого, надо брать Лебедева.

— Правильно, — засопел Георгий Александрович. — В Лебедеве будет больше подлинного, исконно русского, мужицкого, толстовского... А лошадь он тоже сыграет, будьте уверены... Вы, кстати, видели, Марк, как он на эстраде показывает Бабу Ягу?

— Бабу Ягу? Нет, не видел.

— Это феерично. Он чувствует гротеск и условность не хуже Сережи, но размах и масштаб в роли вы получите именно благодаря Лебедеву.

“Что он меня уговаривает? — думалось мне. — Я ведь сам ему Лебедева назвал!”

Но Гога просто размышлял вслух, как бы убеждая и себя, и меня. Вот эта его детскость, способность зажечься меня восторгали.

Ночью я шел один к гостинице через весь Ленинград и местами подпрыгивал от счастья. Они втроем остались и говорили о чем-то уже без меня.

На следующий день мы встретились в театре вторично, и разговор о пьесе был конкретен: Гоге не нравилась вторая половина второго акта. Весь сюжетный и смысловой парафраз трактата “Царство Божие внутри вас”, который я ввел в драматургию “Холстомера”, — сцены с солдатами, идущими убивать безоружных крестьян, казавшиеся в первом варианте мне необходимыми, поскольку к концу возникала чрезвычайно важная толстовская идея о гниении общества снизу доверху и о “вселенском гипнозе”, который захватил всех — от рядового до царя, — эту линию опытный Гога сразу предложил снять.

— Притча нуждается в прозрачности. Не утяжеляйте ее, Марк, своими довесками.

— Это не мои довески. Это Толстой, — пытался я защитить свой “драматургический ход”.

— Ну хорошо. Оставьте сейчас это. Но вы сами увидите потом, что это лишнее.

Действительно, Гога оказался абсолютно прав. “Потом” я сам увидел, что это лишнее, и когда осенью привез на чтение худсовету новый вариант пьесы, в нем уже произошли серьезные сокращения — благодаря его совету — именно во второй половине второго акта, перед сценой с графом Бобринским. Эти сокращения произвел я сам, собственной рукой, в экземпляре, который остался в театре. Новый вариант пьесы печатался уже в самом театре.

Худсовет был коротким. Первым взял слово Ефим Захарович Копелян, который сразу высказался “за”. Почему-то резко против был один человек — артист Рыжухин. Он, кстати, и “Бедную Лизу” раньше не принял. Единственный в своем роде человек!..

— Не обращайте внимания, Марк, на этого старика. Он — маразматик, — сказал мне весело Гога, когда худсовет закончился.

— Но тогда почему он у вас в худсовете? — поинтересовался я.

— А-а-а, вы не знаете, значит, метода Черчилля.

— Черчилля? — удивился я. — При чем тут Черчилль?

И Гога, смеясь, рассказал мне, что британский премьер-министр всегда держал в своем парламенте одного лорда, который вечно его критиковал и говорил глупости. “Почему вы его не уберете со своего пути?” — спрашивали Черчилля не раз. “Чтобы знать, что мне скажут другие идиоты, — отвечал остроумный премьер. — Те, которые находятся не у меня дома, в парламенте, а дальше, за его пределами. Иногда надо слушать своего противника, чтобы убежденно делать все наоборот”.

— Я держу Рыжухина в худсовете для того, чтобы все равно сделать по-своему, но зато я заранее знаю, что мне скажут в обкоме. Почти дословные совпадения. Нечто вроде тренировки для меня. Польза несомненная.

— А если Рыжухину что-то нравится, что тогда?

— Тогда я задумываюсь, где, в каком месте я совершил ошибку.

Еще одна тонкость, присущая опытному руководству!.. Мне вдруг подумалось: а что, если бы Гога сделался противником Черчилля в английском парламенте?.. Я думаю, Черчиллю пришлось бы туго.

На том памятном мне худсовете во время читки я имел неосторожность (как и в предыдущем случае с “Бедной Лизой”) спеть все стихи Юрия Ряшенцева на мелодии, мерещившиеся мне еще во время работы над пьесой, чтобы лучше проявить тон и смысл того или иного эпизода и образа. Все зонги исполнялись мною на слух, без всякого аккомпанемента. Оно и понятно: я, повторюсь, не знаю нот, пою всю жизнь по слуху, как Бог на душу положит...

Встал вопрос о композиторе будущего спектакля.

Гога говорит:

— А не надо никакого профессионала приглашать. Вот то, как вы пели, пусть и останется в спектакле.

— Как в “Бедной Лизе”? — переспросил я.

— Как в “Бедной Лизе”, точно так, — ответил Гога.

И “точно так, как в „Бедной Лизе””, Семен Ефимович Розенцвейг сел за рояль и начал мне подыгрывать. И тут дело доходило до смешного. До анекдота. Скажем, мне слышалась какая-то высокая нота, а я не могу профессионально объяснить, чего хочу... Вот он играет, играет, а я кричу:

— Правее, правее играйте!

И он играл “правее”.

Тем не менее все мелодии и мотивы в “Истории лошади”, взятые с моего голоса, исполнялись в спектакле абсолютно точно, один к одному, как я пел.

Эти мелодии впоследствии точь-в-точь звучали и в мюзикле “История лошади”, шедшем на Бродвее. Так что хотите верьте, хотите нет, но я до сих пор являюсь... первым и единственным советским (или российским) композитором (!), чей мюзикл шел на Бродвее. Невероятно, но факт! Впрочем, Ирвинг Берлин и Модуньо тоже, кажется, не знали нот, а сочиняли, и еще как сочиняли... А недавно я где-то прочитал, что один из “Битлз”, гениальный Маккартни, тоже начинал как чистый “слухач”.

Помнится, мне было стыдно перед С. Е. Розенцвейгом, и я попросил одного тогда неизвестного совсем композитора — звали его Александр Журбин! — помочь мне, и он помог: записал несколько номеров. Спасибо ему за это.

Что ни говорите, а вот так бывает в театре!..

Я до сих пор улыбаюсь, когда читаю в договоре со мной: “Академический Большой драматический театр, именуемый в дальнейшем „заказчик”, и Розовский Марк Григорьевич, именуемый в дальнейшем „композитор” ...” Вот так!

...Начались репетиции, которым, как всегда, предшествовало распределение ролей. И на этот раз особых расхождений с Гогой не было, хотя теперь мне было дано право сделать свои предложения. Предлагаемый мною Олег Басилашвили на роль Серпуховского был утвержден сразу, без обсуждения. Единственную фразу бросил Гога:

— Может быть, подумать о Стржельчике... — но сам тут же поправился: — Нет, он будет опереточный, Басилашвили лучше.

Чтобы “сохранить” Стржельчика в спектакле, я предложил ему роль Генерала.

— Нет, — сказал Гога, — это второстепенная роль, не для Стржельчика... Возьмите Панкова.

Роль Вязопурихи-Матье-Мари требовала актрисы “вне возраста”. Гога предложил Валентину Ковель.

— Она будет очень хорошей лошадью. Учтите ее эксцентризм, эстрадность.

— Помоложе бы! — взмолился я. — Тут нужна красавица.

— Ничего, ничего... Все — будет!

К сожалению, как потом выяснилось, именно эта роль, в силу ее сложности, нуждалась в более тонком распределении. Валя Ковель, отменно играя Вязопуриху, все же не во всем могла достичь того, что мне хотелось в Матье.

В “табун” зачислены были актеры среднего поколения (молодых в БДТ почти не было).

— Только не называйте их табуном, это может их обидеть.

— А как?.. Ведь у Толстого — табун, и ничто другое.

— Называйте массовку хором. Это лучше звучит.

— Но у меня в пьесе табун и назван хором.

— Вот и хорошо.

Нюансы, нюансы... Вдруг — требуется псевдоэтика. То же самое вранье, только в завертке. Нельзя употреблять слова, которые соответствуют смыслу. Нужно изобретать нечто, что всех устраивает. Впрочем, “массовкой” я и не собирался никого называть. В “Холстомере” нет массовки в общепринятом театральном смысле. Хор — такой же главный герой действия, как и Холстомер. У него мощнейшие нагрузки и серьезнейшие идейно-художественные функции. Он во многом определяет эстетику и философию спектакля. Но назвать его толстовским словом “табун” было бы неверно, ибо в сценическом выражении это не только лошади, но и актеры, играющие в лошадей. Так что замечание Георгия Александровича совпадало с тем, как роль Табуна была обозначена в пьесе, и потому безоговорочно мною было принято. Но интересен сам факт этого замечания. И то, какие мотивы у этого факта — в чисто этическом плане.

Кстати, первые репетиции с Хором я решил уделить пластике. Для этого по своей собственной инициативе пригласил известного в Ленинграде специалиста-пантомимиста, своего товарища Гришу Гуревича (Гри Гура) с просьбой помочь мне в пластических решениях. Это почему-то не понравилось Гоге. С Гришей так и не был заключен договор, и, к сожалению, после нескольких его встреч с актерами Хора-Табуна я был вынужден делать эту работу в одиночку.

— Не надо вам никого, — сказал Гога. — Вы сами отлично справитесь, Марк... Вы сами специалист...

— Но мне неудобно перед Гришей. Он ведь уже начал работать.

— Ничего неудобного нет. И потом, я не понимаю вас чисто творчески — вы что, хотите, чтобы наши актеры делали пантомимы?.. Пластика должна быть импровизационной, несложной — что-то вроде аккомпанемента главному — Толстому.

С этим аргументом было трудно спорить. В самом деле, ведь и я считал, что Толстой — это главное. И хотя определение функций Хора как “аккомпанементных” меня отнюдь не устраивало, я вынужден был замолчать: логика мэтра безупречна. К тому же нотки раздражения в голосе... Гога безапелляционен, когда раздражен. Лучше всего его можно убедить, когда у него благостное настроение. И делать это надо мимоходом, как бы импровизируя идею, ранее заготовленную, при нем. Тогда он, Гога, становится как бы ее соучастником . И — соглашается.

Если же ты пришел к нему с чем-то завершенным и продуманным, как правило, возникает контраргумент, и если он не действует и ты продолжаешь настаивать на своем — ответом раздражение и безапелляционность. Решение принято. Точка. Выполняйте!

Дисциплина в БДТ — как в армии. Отличная. И исходит она от Главного. За малейшее нарушение следует кара. Обязательно. Вот почему в БДТ не было такого распада, развала, который наблюдался во многих других советских театрах. Из БДТ можно вылететь в три секунды, если Гога того пожелает. И не помогут никакие месткомы, никакие правила трудового законодательства. Здесь царит единоличная власть. И потому здесь боятся его и “капают” друг на друга.

Однажды в Театре им. Маяковского я увидел на сцене спящего пьяного рабочего. Я представил себе, что было бы, если бы то же самое увидел вошедший в зал БДТ Товстоногов. Гарантирую, что до того, как этот человек проснулся, его уже уволили бы.

— Так и надо, — скажут многие.

И все-таки я думаю, что дисциплина достигается и иными средствами. Конечно, держа в руках палку, можно многого добиться. Но мне более по душе студийная круговая порука друзей, взаимоответственных и взаимотребовательных.

Не один раз я видел в БДТ слезы на лицах сотрудников.

В “Нашем доме” никто никогда не плакал. Разве что в день, когда закрыли студию, ревели все!..

Я отчетливо понимаю, что мое сравнение покажется кому-то странным (явления, мол, неравнозначные), однако в этических вопросах нет, думается, разделения между всеми, кто в меру сил и талантов своих роет землю на ниве Искусства. По студийному (для меня высшему!) счету — все одинаковы, все равны.

Евгений Алексеевич Лебедев этого не понимал. При всей своей простоте и даже простонародности (не раз он с упоением настаивал на своем волжском происхождении — “сын деревенского дьячка, поповский я сын”) он частенько делал то, что другие не могли позволить себе, — к примеру, почувствовав усталость, он мог встать и сказать:

— Все. Кончаем. На сегодня хватит.

Я удивлялся таким вельможным заявлениям, поскольку определять конец репетициям — прерогатива только режиссера, и даже, чтобы сбить у народного артиста охоту к таким руководящим (вместо меня) амбициям, тотчас твердым тоном настаивал:

— Нет. Повторим еще разок и — по домам.

Мало помогало. Евгений Алексеевич иногда увлекался как ребенок. Иногда был ворчлив и злобен. Я вспоминаю его и тем и другим: талант актерский брал верх в нем перед человеком самовлюбленным бескрайне.

Рассказывают в БДТ, что лишь покойный Луспекаев мог “бороться” с Лебедевым. Однажды, на спектакле “Поднятая целина”, он так разозлился на Евгения Алексеевича, который в образе Щукаря “тянул одеяло” на себя, своими “штучками” отвлекал внимание зрителей, что тот, разрушив свою мизансцену, вдруг подошел к Щукарю, поднял за плечи, тряхнул и сквозь зубы с ненавистью и присущим только ему “луспекаевским” темпераментом процедил сквозь зубы отсебятину:

— Замолчи, сука... Убью!..

К счастью, он говорил это спиной к зрительному залу. Так что эту реплику слышали только актеры.

Но не все, не все в БДТ могли “срезать” Лебедева подобно Луспекаеву. Олег Басилашвили — интеллигентнейший из встречаемых мною актеров — имел необычайную выдержку и терпел. Терпел и я. Играя с Лебедевым в режиссерские “поддавки”, то есть не раздражаясь, скажем, по поводу того, что он не знает, не может выучить и постоянно перевирает безбожно толстовский текст, я целил в результат, который мне был важнее мелких конфликтов.

Только потом, после премьеры, я понял, что Евгений Алексеевич не такой простак, как я думал. Это он вел меня к конфликту с собой, а следовательно, и с Товстоноговым. Теперь я убежден, что он вполне сознательно доводил меня до предельно экстремальной ситуации.

Беда его была в том, что я никак не шел на обострение.

Он понимал, что время окончательного взрыва еще не настало — ведь спектакль пока не готов!.. — а вот когда все будет сделано в наилучшем виде, тогда и можно будет рвануть гранату. Однако на пустом месте такое не пройдет. Если все у режиссера ладится с Евгением Алексеевичем, то было бы неприлично и неожиданно производить взрыв, ведущий к разрыву.

Вот почему очень часто Евгений Алексеевич в процессе репетиций без причин или выдумывая эти причины на ходу (человек-то он опытный, талантливый) готовил загодя почву для будущего. В его голове изначально был конкретный план: ставить Толстого может только Гога, а меня надо убрать из этой работы, как только она, во-первых, будет близка к завершению, а во-вторых, когда Гога освободится.

Вот тут по времени не все сходилось. Была весна 1975-го. И Гога стремительно заканчивал пьесу открытого им для театра драматурга Александра Гельмана “Протокол одного заседания”. Эта пьеса — на так называемую производственную тему — была очень важна ему в репертуарном раскладе. Носом своим он блистательно чуял успех острой, публицистичной, во многом честной пьесы и у начальства, и у зрителей — перед этим качеством его мы, советские режиссеры, все должны преклоняться.

Итак, Гога был занят в мае 1975-го. А я как раз тоже был близок к завершению “Холстомера” на Малой сцене. Уже стояла, почти целиком, гениальная кочергинская декорация. Уже были готовы костюмы. Уже прилаживались к этим костюмам ремешочки и бубенчики. Пробовались гримы. Оставалось две недели до премьеры. И тут Гога, не без настояния со стороны Е. А. Лебедева, хочет “проверить готовность спектакля”, короче, хочет посмотреть, что мы такое натворили...

— Генеральную проводить рано... — говорю я ему. — У меня еще много “дыр”, да и сцена смерти вообще не поставлена, значит, и финала пока нет...

— А первый акт готов? — спрашивает Гога.

— Первый акт, можно сказать, готов, — честно говорю я. — Но во втором конь не валялся.

— Ничего. Я все пойму. Покажите мне первый акт.

Это было распоряжение Главного, и я не мог ему противиться. Я только высказал свои сомнения Дине Морисовне, ибо знал: то, что я ей скажу, наверняка будет тотчас передано Георгию Александровичу.

Я волновался.

— Да не волнуйтесь вы, Марк. Сделайте прогон для себя. Как бы для себя. А мы — свои, мы просто посидим в зале...

— Зачем смотреть полработы? — спросил я.

— Неужели вы не понимаете?.. Работа экспериментальная. Георгию Александровичу надо убедиться...

— В чем?

— Как в чем?.. В ее качестве. Туда ли вы идете?

— А-а-а... Ну ладно. Пусть.

Она была по-матерински добра ко мне, Дина Морисовна Шварц.

И состоялся прогон первого акта. Но Гога на него не пришел. Почему?.. Ведь договорились... Вдруг совсем другой ответ:

— Не будем торопиться. Спокойно доделывайте второй акт.

— Спокойно не получится. Есть сроки. Мы ведь должны показать премьеру до конца сезона... — Получалось так, что я больше забочусь о сроках выпуска, чем главный режиссер.

— Вам сказано — не торопитесь, значит, не торопитесь. И запомните: мы на Малой сцене делаем внеплановые спектакли, так что никому ничего не должны.

Когда премьера откладывается, это всегда тревожный симптом. Я, между прочим, и не собирался торопиться, но, зная щепетильность и точность Гоги в определении сроков, беспокоился об одном — любая затяжка чревата срывом или возникновением каких-то новых обстоятельств, и не факт, что они будут обязательно способствовать выпуску. “Держи ухо востро, — говорил я себе. — В БДТ не бывает ничего случайного”.

— Георгий Александрович! Я все-таки постараюсь закончить в этом сезоне. А когда премьера — это вы решите.

— Заканчивайте.

— Я буду делать, как раньше договорились.

— Делайте, — сказал Гога, но как-то вяло, без энтузиазма.

Однако “делать” оказалось невозможным. И, что самое худшее, я совершенно не понимал ситуации. Я доверчиво думал, что сейчас наступает последний этап, приближавший меня к премьере.

Убежден теперь: именно тогда моя песенка уже была спета. Гогу уже начали настраивать на осеннее “присвоение”. Однако было сделано все, чтобы я и ухом не повел. Отсюда — кабинетные беседы о ближайшем, еще в этом сезоне, выпуске. Камуфляж уже родившейся в их головах черной идеи “конокрадства”. Время поджимает. Надо что-то придумать...

И они придумали.

Что же?

В конце сезона, за полтора месяца до летних гастролей в Киеве, вдруг заболел Евгений Алексеевич.

— Тяжело?

— Очень тяжело.

— Что с ним?

— Неизвестно. Он в Свердловской больнице.

В испуге я узнаю адрес “Свердловки” и еду навестить тяжело больного артиста, исполнителя главной роли в моем спектакле. Каково же было мое удивление, когда я увидел Лебедева, гуляющего в халате по тенистым аллеям больничного двора — без признаков какой-то страшной болезни. Слава богу!.. Конечно, я не врач, но все-таки могу невооруженным глазом отличить человека в тяжелом состоянии от пациента, наслаждающегося свежим весенне-летним воздухом на прогулке.

— Что с вами, Евгений Алексеевич?

Он мне буркнул в ответ что-то неясное, вроде:

— Подустал... нервы... горло... суставы... сосуды...

Мог бы добавить “склероз”, но это было бы слишком самокритичным. В общем, я толком так и не понял, каков был диагноз. Но от всего сердца вручил кулек с фруктами гениальному русскому артисту, пожелавшему поправить свое здоровье в самый неподходящий момент.

Он говорит, что не может сейчас со мной разговаривать, ему надо срочно к врачу.

— Я подожду, — говорю я.

И жду, что еще делать мне, неудачнику!.. Надо ж такому случиться!.. Сорвались мои сроки, театр уходит в отпуск, потом летние гастроли в Киеве, и только потом, в новом сезоне... Предстоит колоссальный перерыв. Это чудовищно отразится на нашем труде. Все — сызнова. Особенно трудно будет восстанавливать пластику — ведь в этом деле нужен постоянный тренаж... Ах, как жаль, что я не успел!.. Сам виноват — никогда не доводи премьеру впритык к концу сезона. Это же закон академических театров. Здесь, если план выполнен, всегда перенесут. Если в конце сезона можно не работать... Теперь в сентябре раскачка, в октябре только в полную силу можно будет... Так я примерно размышлял и сетовал, сетовал и размышлял.

Но вот ожидание закончилось. Выходит от врача Евгений Алексеевич. Помилуй бог, но от какого же врача он выходит? Да от зубного, вот от какого! Ничего не понимаю! Значит, он здесь свои зубы подлечивает, кардиограмму делает, а мы там премьеру отменили из-за него. Нет, что ни говорите, а не так уж он болен, вот что!.. Может быть, мнительность?.. Страх — “как бы чего не вышло”? Типун мне на язык, если я скажу, что он симулирует. Боже упаси от такого греха! Ведь он пожилой человек, чувствует себя то и дело не лучшим образом, часто жалуется на недомогание!.. То тут болит, то там. Какое кощунство — думать так о Евгении Алексеевиче, человеке действительно болезненном и пожилом.

И тем не менее. Клянусь честью, что-то тут не так. Не может истинно великий русский актер отменять свою премьеру (да еще такую, как “Холстомер”!), чтобы лечь в больницу на дежурное обследование. Даже если плохо себя чувствуешь. Черт с ними, с зубами, в конце концов!.. И кардиограмму можно дома сделать! Нет, тут другие игры были, вовсе другие! Впрочем, те же самые — вспомним Гогин “бюллетень”... Приметы — сходятся.

Итак, все делалось для того, чтобы не допустить моей премьеры “Истории лошади” в установленные ранее, согласованные с тем же Гогой сроки, то есть в конце сезона 1974/75 года. По-видимому, уже тогда у Лебедева и Товстоногова был ими принятый тайный план отобрать у меня спектакль. Но занятость Гоги другим опусом очень мешала. Поэтому и были придуманы причины для оттяжки премьеры и ее “естественного” переноса на осень.

Смутная тревога поселилась в моем сердце, но не более чем тревога. К тому же меня взяли на гастроли в Киев, где в Театре им. Франко БДТ показывал “Бедную Лизу”. Внешне ко мне сохранялось идеальное отношение, ничто не предвещало будущей грозы.

Наконец наступила осень 1975 года, и пришла пора окончательно завершать работу над спектаклем. После вынужденного летнего перерыва, в сентябре, я снова приехал в Ленинград, чтобы закончить отложенную “Историю лошади”.

Второй акт был в целом сделан — Евгений Алексеевич наконец освоил текст и мизансцены. И, что называется, “заиграл”. Приближалось время черновых прогонов. Теперь Георгий Александрович, выпустивший пьесу А. Гельмана под названием “Протокол одного заседания”, был свободен, и это обстоятельство, столь долгожданное для выздоровевшего и отдохнувшего после отпуска Евгения Алексеевича, сделалось чрезвычайно важным — теперь спектакль можно было показать главному режиссеру целиком и полностью. И тогда...

Все это говорит о том, что “план перехвата” составлялся заранее. Я, конечно, ни сном ни духом не подозревал ничего. Лишь чувствовал какую-то тяжесть, но это ощущение ложилось на гораздо более острое переживание волнения, которое испытывает каждый нормальный режиссер перед надвигающейся премьерой.

Гастроли в Киеве прошли замечательно, но все мои попытки порепетировать там оказались тщетными. Актерам, играющим по вечерам, хотелось днем отвлечься от искусства, и это рабочее, в общем-то, время для “Истории лошади” и для меня можно было считать абсолютно потерянным.

Зато осенью репетиции возобновились. Но вместе с ними стали гораздо более частыми “несогласия” Евгения Алексеевича — он постоянно искал пустопорожних конфликтов со мной и довольно лихо преуспевал в этом. Хитрый, злонамеренный ход. Приемы общеизвестные...

Неожиданно он подвергал ревизии уже поставленное, уже закрепленное. При этом никаких принципиальных творческих расхождений у нас с Лебедевым не было, — наоборот, все споры шли не по поводу общей трактовки, а под видом того, как лучше, как выразительнее и глубже прочитать на сцене Толстого.

Но как, в какой форме это делалось! В какой атмосфере! Затягивание в говорильню, необоснованный крик, скепсис, неудовольствие всем и вся. Показная неудовлетворенность — мастера должны быть невероятно требовательными к себе (аксиома), и вот, мол, смотрите, как мне все не нравится! Я бы назвал эту болезнь “гениальничаньем”, когда актер действительно озабочен не только тем, что и как он делает, но еще и тем, как это выглядит со стороны. Если Евгению Алексеевичу удавалось хорошо сыграть тот или иной кусок, он сам прекрасно это чувствовал, но ведь подлинный гений не останавливается на достигнутом, и вместо закрепления начинались длительные метания — отнюдь не с целью проверить точность уже найденного, а лишь для того, чтобы продемонстрировать... все ошибочные варианты.

Лично меня изнурял такой метод. Как говорится, пар уходил в гудок, а не в котел. Самолюбование в процессе творчества (“могу так, а могу и этак”) опасно прежде всего тем, что срывает план репетиции, постоянно уводит в сторону. К примеру, я заметил, что Евгений Алексеевич никогда не берет от меня первое предложение (а ведь я его тщательно готовил дома, и потому оно было продуманным и небеспричинным). Его устраивал пятый или шестой вариант, хотя он был явно хуже, менее интересен и убедителен. Тогда я придумал следующую уловку: придя на репетицию с готовым решением, я ни за что не начинал с него. Я начинал с чего-то другого, приблизительного, и когда наступала очередь № 5 или № 6, я выдавал заготовку, и она всегда “проходила”. Курьезно? Абсурдно?

Но было — так. Не один раз было. Происходила незаметная подмена истинного творчества на псевдотворчество, видимость труда оказывалась важнее его сути.

Конечно, репетиция есть живой процесс, и бывали столкновения, так сказать, носившие не фальшивый, а подлинно творческий характер. Я бывал прав и бывал не прав — это естественно, как естественно бывал прав и не прав Евгений Алексеевич. Поиск абсолюта формы и смысла — тяжелый, зигзагообразный процесс, именуемый муками творчества. Но искусственно создаваемые “муки” идут во вред, мешают животворному огню быть самим собой — Лебедев классно умел превращать в золу любой пламень.

Конечно, он чувствовал, что роль Холстомера — его роль. И с самого начала работы чуял актерским своим носом грядущий большой успех.

— Это будет — как “Мещане”, — часто повторял он, а я задавался вопросом, что он имеет в виду. Качество спектакля? Бумовый успех своего исполнения?..

Такие роли достаются артисту раз в жизни. Я знал, что его актерская мечта — сыграть Лира.

— Теперь уже не сыграю, — грустно сказал он.

— Почему, Евгений Алексеевич?

— Будет повтор. Не хочу повтора.

Я удивился:

— Но роль Лира совсем другая, чем Холстомер.

— Другая, да, но похожи. И Холстомер даже выше, богаче, объемней...

— Чем Баба Яга! — пошутил я.

Лебедев усмехнулся, ибо по-актерски, нутром своим ощущал близость уникальной победы, ибо имел все необходимые качества, чтобы сделать эту роль со всей мощью своего таланта, внутреннего темперамента и накопленного за всю артистическую карьеру опыта.

Начать с того, что Евгений Алексеевич обладал изумительным природным вокалом, которым, правда, он не всегда умел правильно распорядиться. Свое умение петь он довольно часто подменял протяжным исполнением какой-то одной, самой высокой, ноты, которая была подвластна разве что Карузо. Но когда этот эффект применялся практически в каждом номере — получалось однообразно, и наш певец выглядел уже как Карузо из оперетты. Чувствовалась натужность “козлетона”, голосовое обаяние терялось. Пожалуй, только вопль “А-аааа-айа-йа-йа!” получился потому, что хотелось найти образ наподобие бурлацкого воя в роли страдающей лошади.

— Вы же с Волги! — говорил я. — Неужели не вспомните, как они пели, когда тянули бечеву?.. Это должен быть стон, вопль... Есть в фольклоре такой жанр — вопль.

Он вспомнил. Или тут же придумал, что вспомнил, — это не важно. Вдруг открыл рот и издал душераздирающий звук такой силы, что все присутствовавшие на репетиции просто ахнули. Звук без слов. Именно звук. Это был как раз тот самый масштаб и размах, о которых говорил Товстоногов при первой читке.

Возникла не просто актерская краска, а — судьба, толстовская и народная исповедальность, что называется, крик души. Роль сразу возросла до гигантского размера — это было молниеносное актерское озарение в ответ на задачу, поставленную режиссером. Можно сказать, этот лебедевский вопль стал всеопределяющим опознавательным знаком роли. Вот так работают великие русские артисты!

И при всем при этом немало усилий потратил я на то, чтобы увлечь Евгения Алексеевича петь по смыслу, а не исходя только из “эффекта высокой ноты”. Он не хотел “разговаривать” стихами, поскольку это ему с трудом давалось — он постоянно вылетал из ритма, не успевал за ним или ускорял его, спотыкался, путал слова, рифмы, доводил до пародийной бессмыслицы своими отсебятинами, забывал, не к месту вспоминал пропущенные слова — в общем, всячески демонстративно показывал, что стихи Ряшенцева ему “мешают”.

— Стихи в театре — это фальшь, — изрекал он. — Не люблю стихов.

— А как же Шекспир?.. А как же Пушкин? — вопрошал я.

— А я и Пушкина не люблю! — отрезал он с обезоруживающей прямотой.

Шутил, что ли?.. Тогда это было и смешно, и грустно.

Режиссера он слушал очень внимательно. Но всегда с контролируемым скепсисом: а что по этому поводу скажет его внутренний голос. Если внутри звучало “одобрям-с”, работалось легко и выполнялось мгновенно. Стоило услышать отрицательный сигнал, наш Актер Актерыч делался неистовым упрямцем, которому хоть кол на голове теши. Даже очевидные вещи ему не удавалось вдолбить.

Помнится, он говорил про Серпуховского:

— Его холодность, — с ударением на втором слоге.

— Это неправильно. Ударение надо делать на первом слоге, — сделал я скромное замечание.

— Да какая разница! — взъярился неожиданно Лебедев. — Я лошадь. Как хочу, так и говорю!..

Спор шел неделями. Лебедев упорно делал ошибку в ударении и не хотел ее исправлять. Я с той же настойчивостью каждый раз требовал грамотности и точности. Победил Лебедев. На всех спектаклях он произносил это слово, делая ударение на втором слоге.

“Какая ерунда”, — скажет кто-то. Но БДТ был театр такого уровня, что хотелось, чтобы и ерунда сияла, как все остальное.

Надо заметить, его “внутренний голос” никогда не врал. Поэтому моей задачей было разбудить актерскую фантазию Евгения Алексеевича, заставить импровизировать, но не вообще, а преследуя всякий раз ту цель, которая наращивала смысл. В этом отношении он был податлив и благодарен, шел на любой риск, если верил, что “это Толстой”. В конце концов он полюбил и стихи, и зонги, но произошло это лишь после изматывающе тяжелого освоения философского содержания нашего труда. Лебедеву никак не хотелось признать, что музыкально-поэтическая часть роли столь же действенна, как словесная.

— Это все гарнир, а не котлета, — говорил он.

Пришлось много объяснять, растолковывать, вчитываться буквально по складам, чтобы этот “все умеющий” артист получил опоры в роли через непривычное для него существование в музыке и пластике. Это дало в конце концов безусловный результат — Лебедев двигался и пантомимировал так, будто всю жизнь учился у Марселя Марсо.

Иного актера хлебом не корми — дай “пострадать” на сцене. Евгений Алексеевич всякий миг страдания окрашивал старорежимным актерским пафосом, то есть, проще говоря, подвывал, как братья Адельгейм, Мочалов, Остужев, Каратыгин и Мордвинов вместе взятые. Эта многозначительность, поставленная на пуанты патетических интонаций, конечно же, противоречила толстовской простоте, зато содействовала чисто театральному успеху — зритель, давно отвыкший от подобной манеры, оказывался во власти артистической чрезвычайщины, если можно так выразиться. Лебедев давил и задавливал, от него исходила какая-то несусветная энергия и магия, повергавшая зрителя в шок. Давно так не играли на театре! Работая с полнейшей самоотдачей на репетициях, Лебедев вызывал мое уважение к самому стилю БДТ, ставившего благодаря Товстоногову актерское проживание в роли превыше всего на сцене.

— Вы играете на сливочном масле, — говорил я Лебедеву, и ему нравился этот мой комплимент.

— Ну как сегодня — на сливочном или на маргарине?

— Сегодня на подсолнечном, — подшучивал я, чтобы возбудить актера.

В общем и целом мы работали душа в душу, хотя и не без спотыканий, вплоть до просмотра спектакля Товстоноговым. То есть до той поры, пока имело место наше совместное творчество. Сразу после чернового прогона началась совсем другая хренотень, иначе этот период не назовешь. Теперь поиск нового не обосновывался ничем, разве что просьбами типа “давайте попробуем иначе”, “а теперь давайте попробуем вот так”.

— Зачем? — спрашивал я. — Ведь хорошо же. Сделано уже.

— Плохо. Плохо. Никуда не годится.

Получалось, что актер — творец, а режиссер — халтурщик. Это еще называлось “требовательностью мастера к самому себе”. Однако если бы только это... Далее Евгений Алексеевич легко и просто переходил к “требовательности к партнерам”. Он учил играть Басилашвили, Ковель, Табун — всех, кто стоял рядом. Он играл за всех и показывал всем, “как надо”. По сути, он приступил к разрушению сделанного. И это было видно. И это было некрасиво.

Единственным человеком на репетиции, кто может и должен прекращать эти дивертисменты разбушевавшегося гения, должен быть режиссер. Но это привело бы неминуемо к нашему столкновению лоб в лоб. Предпремьерное напряжение нарастало. Я понял одно: Евгений Алексеевич словно нарочно ищет столкновения, провоцирует меня на него.

Не удалось. Я прочел этот замысел. Проявил выдержку, дал выпустить Евгению Алексеевичу пар и, когда он сник, жестко предложил вернуться к уже найденным решениям и неукоснительно их соблюдать. Это была своеобразная игра в кошки-мышки артиста и режиссера — все участники видели и понимали происходящее и в кулуарах выражали мне поддержку.

— Не реагируйте. Главное, не вступайте в дискуссию. Не лезьте в конфликт.

О, как трудно, как непостижимо тяжело было вести репетиции в такие мгновения, а то и часы. Имитация творчества — одно из самых доведенных до совершенства умений, характерных для академической сцены, первый признак ее гниения.

— Он пошумит — и затихнет. Мы же знаем Евгения Алексеевича. Он потом сделает все, как вы хотите. Сейчас не делает, а потом обязательно сделает.

Так и вышло. Профессионал высшей пробы, Лебедев обеспечивал свое существование в роли подчас через взаимоисключающие варианты, чтобы, отвергнув их, освободившись от них, найти наконец единственно неповторимую форму. Евгений Алексеевич удивил меня на первой же нашей встрече:

— Лошадь я сыграю. Это я смогу, смогу...

— Откуда у вас такая уверенность? — спросил я, но мысленно, не вслух, произнес слово “самоуверенность”.

— Я же Бабу Ягу играл.

Я вспомнил, что то же самое мне сказал Товстоногов еще на первой читке. Аргумент, я бы сказал, веселый, но суть его, конечно же, была в том, что знающий себя Актер Актерыч располагал изначально набором штампов и ужимок, чтобы применить их в новой роли и в новом контексте. Но этого было недостаточно. Мастерство Евгения Лебедева прежде всего состояло в том, что он сумел сделать кривляние и озорство теми красками, которые не вступили в противоречие с серьезностью и философичностью толстовского миросознания, — в каждом миге своего существования на сцене главным для Актера всегда была установка на распознание смысла притчи, ее глубинного человеческого содержания.

В БДТ иначе и быть не могло. Всякий спектакль здесь возникал как послание советскому человеку, то бишь человеку порченому, безбожному, темноватому, агрессивному и т. д., — послание из мира Искусства, то есть мира, где есть фундаментальные ценности, духовные традиции, свое представление о правде жизни. БДТ был МХАТом своего времени, его подходы к театральным проблемам были старомхатовскими — великая заслуга Товстоногова в новейшей театральной истории. Отсюда и моя главная цель — прочесть Автора. Толстой и толстовство неразделимы, поэтому мне хотелось заразить участников спектакля, и прежде всего Евгения Алексеевича, “вредным” (с точки зрения ленинизма и совковых идеологем) учением непротивления злу насилием и поиском царства Божия внутри каждого из нас, — эту цель надо было с помощью спектакля переадресовать каждому зрителю, его не вполне праведной личности. Задача почти мессианская. Требующая не на шутку сближения, нет, воссоединения с высшим и осмысления этого высшего — Авторского мира во всей его полноте и со всеми внутренними связями.

Таким образом, лишь через постижение Толстого могла возникнуть единственно верная сценическая игра: слова, пластика, музыка, свет должны были создать невиданную доселе структуру — ту театральную поэтику, которая определит образную систему спектакля. Без артистов, соответствующих этим целям, нельзя было об этом и мечтать.

Актеры БДТ... Коллекция, подобранная и воспитанная Товстоноговым, составила уникальный ансамбль индивидуальностей, каждая из которых всегда искрила и взаимоискрила.

В “Истории лошади” Лебедев как центрирующая личность определял многое, но не все. Команда “Холстомера” сделалась неотделима от Холстомера.

Рядом с ним абсолютно на равных стоял Олег Валерьянович Басилашвили, создавший образ князя Серпуховского — со взлетом и падением этого человека была связана главная толстовская мысль об ответственности живого существа пред самим собой и перед Богом. Басилашвили играл феерично, по-эстрадному ярко, с такой мерой вкуса и свободы, что им можно было только любоваться. Вот это как раз идеальный артист, чувствовавший театральную форму в ее изысканной выделке и отделке, — с Олегом, вероятно, поэтому у меня ни разу не было никаких проблем. Его интеллект, такт, юмор превращали каждую репетицию в праздник, называемый так по недоразумению, поскольку это был еще и большой целенаправленный труд.

Если бы не Басик (так любовно звали его в БДТ), я бы наверняка свихнулся, когда со мной это все случилось. Он вел себя в той ситуации безупречно — будучи актером Товстоногова, а значит, зависимым от Товстоногова, Басилашвили, как мне воочию виделось, переживал за меня и поддерживал меня как только мог.

С ним (со мной заодно) был еще один прекрасный человек и актер — Миша Данилов, светлая ему память. Он отменно играл роль Конюшего. Благодарность этому Мастеру БДТ по сей день хранится в моем сердце.

Очень хорош был в роли Феофана и Юзеф Мироненко — огромный, выразительный, с живым, этаким хулиганским актерским глазом, тоже никаких с ним не было проблем — ни этических, ни художественных.

А вот Миша Волков (тоже, к сожалению, раньше времени ушедший из жизни) над ролью Милого и Бобринского довольно долго мучился, испытывая некоторые комплексы, подобно Рецептеру в “Бедной Лизе”, — поначалу не верил в себя, нервничал при первом же звуке музыки (“ох, не мое это!”), но потом, когда заиграл, делал свое дело с безумным увлечением, — его белозубая улыбка вдруг делалась совершенно лошадиной и при этом какой-то дьявольской, бесовской: из красивого он вмиг превращался в страшного. Низкий поклон мой в память артиста Михаила Волкова...

Конюх Васька в исполнении Георгия Штиля тоже запоминался всем зрителям. Мне хотелось в этом образе дать этакого недочеловека, то есть существо, начисто лишенное признаков человеческого рода — это, как таких называют на Руси, не человек, а скот. Именно так Ваську и играл Г. Штиль, понимавший, что он делает на сцене и почему он это делает. Отличная работа отличного актера.

Валентина Ковель... Еще одна большая артистка БДТ, которой сегодня нет среди нас. Роль Вязопурихи — главная женская роль в “Истории лошади”, переходящая в роль Матье и в роль Мари. То есть три роли в одном спектакле — все разные, острохарактерные, гротескные, лирико-ироничные... Все, что в них делала Ковель, нравилось мне своей истовостью, запредельной самоотдачей, умением мгновенно переходить, переключаться из одного возраста в другой, сочетать внешние изобразительные краски с внутренними стержневыми действиями — в каждом жесте, мизансцене, эпизоде. У нее можно было учиться театральной игре, где нежность и грубость переплетаются, а наивность вдруг становится обоснованием жесткости...

Теперь два слова о Панкове в роли Генерала. Это был чудо-артист и чудо-человек. Был, потому что и его Бог забрал к себе — первым из компании “Холстомера”. Вальяжность и тупость, лицемерный либерализм и дикое жестокосердие — таков был Генерал в исполнении Панкова. А в жизни Панков — глыба добра. Когда случившееся со мной стало ему известно, Панков слукавил:

— Что и следовало ожидать. А то прямо не верилось.

Русский актер был ко мне сердоболен. Я плакал, когда его не стало.

Ну и, наконец, Хор-Табун, или “Хор рассказчиков”, чтобы не обижать словом “массовка”. Эти труженики стали первоосновой зрелища, главными носителями философии Толстого, активными соучастниками действа и одновременно его комментаторами. Они выполняли свою актерскую миссию безропотно и вдохновенно. Хотя именно им было психологически тяжелее, чем исполнителям главных ролей. Но роль Хора тоже была главной в спектакле, и от профессионализма и энергетики состава и каждого исполнителя-исполнительницы зависели и ритм, и настрой, и, главное, публицистический накал толстовства, разлитого по всему пространству и времени представления.

Это были “мои люди” в спектакле и “вокруг спектакля” — мне не раз подставлялась их “жилетка”, чтобы я мог, уткнувшись в нее, хоть чуть-чуть отвести душу. В целом у меня был замечательный коллектив в коллективе — творческая компания дружески настроенных ко мне людей... За одним исключением в финальной части работы.

Факт остается фактом: среди множества актеров БДТ — известных и малоизвестных — лишь один Лебедев провоцировал меня на конфликт перед премьерой. Он, повторяю, делал это совершенно сознательно, отчего “выеденное яйцо” принимало совсем другой вид. Понимая это, я как бы уходил от ссоры, нейтрализуя тем самым скрытое нападение на себя. Но так называемая искусственная имитация конфликта очень опасна и всегда ставит творцов на баррикады друг против друга. Хочешь не хочешь, а готовится развязка. Будь бдителен, товарищ. Помни: этот прием проводится с единственной целью — показать, что режиссер, мол, со своей работой не справляется и потому необходимо срочное вмешательство Главного. Когда актеры хором кричат SOS, приходит спасатель и начинает спасать. Нет, он сам тут ни при чем. Он сам не хочет вмешиваться, но ситуация такова, что он вынужден вмешаться. Ведь как Главный он несет ответственность за все, что делается на сцене его театра. Сам он чист. Сам он скромен. Ему лично не нужна чужая слава. Ему вообще ничего не нужно, ибо у него давно все есть. Он этически не замаран, он как бы в стороне. У него нет никакой корысти. Лично он ни в чем не заинтересован. Но... его просят коллеги. Он отбрыкивается, он не хочет вмешиваться. Он выжидает, когда ситуация назреет и перезреет. Пузырь, надуваемый его коллегами, вот-вот лопнет. Все полетит в тартарары. Не дать полететь может только он. Но он не решается. А вдруг кто-то подумает, что он хочет захватить чужую работу?.. Ах, боже упаси!.. Мне это не надо! У меня своих забот по горло!.. Но... если вы так просите... ситуация действительно складывается катастрофическая, если в самом деле нужна моя квалифицированная помощь... если вы там запутались и не можете выпутаться без посторонних (ах, ох, бывает и такое!)... если... если... если... то — что делать? — я выберу часок и забегу посмотреть, что там у вас творится... Нет, нет, нет, не уговаривайте меня, вмешиваться не буду — это неэтично... Впрочем, если дело требует... и режиссер не возражает... я могу дать один, два, три совета... Вы, конечно, можете меня не слушать... Я вообще первый раз это вижу и могу ошибиться, но... мой грандиозный опыт подсказывает мне, что... что все, что вы сделали, — это не то... не так... Надо это делать совершенно иначе... Те, кто слева стоят, пусть перейдут направо... Перейдите! Живо!.. Ну вот, совсем другая картинка, совершено иначе смотрится. А вы где стоите? В центре? Уйдите вглубь. Так. Замечательно!.. Тут левее, там правее, здесь светлее, там темнее. Громче. Тише. Еще тише. Еще громче. Ну вот, совсем другое дело. Совершенно другое решение, между прочим. Казалось бы, мелочи изменились, но в театре, как известно, нет мелочей. Изменился весь смысл и дух спектакля. Вот это и есть мастерство Мастера. Это и есть высший профессионализм. Учитесь, друзья! Завидуйте, коллеги! Теперь все убедились, как я силен и как остальные беспомощны. Без меня вы ничего не можете сделать. Без меня театр мой перестает существовать. Все. До свидания. До следующей премьеры.

О, конечно, Гога не был столь примитивен. Ведь, владея “методом и системой К. С. Станиславского”, всегда можно утверждать, что другие этим оружием не владеют . Слова “владеть” и “оружие” в данном контексте следует понимать буквально: становясь “владельцем оружия”, человек аморальный обычно становится преступником. Он легко превращает систему в дубину и лупит ею по головам. Неудивительно поэтому, что сознание своего профессионального мастерства (оно, безусловно, неоспоримо наличествовало у Гоги) так часто приводит в наших условиях не к моцартианству, а к сальеризму в творчестве, ибо пустоту души ничем нельзя заполнить. А заполнить надо, коли слывешь гением! Надо постоянно оправдывать в глазах окружающих свое вознесение на Олимп.

Нет, Гога не пришел по зову Евгения Алексеевича в репетиционный зал. Все было сделано куда изящнее.

Я был приглашен в дом Товстоногова на обед. Мы сидели на той самой кухне, которая впоследствии мерещилась мне как штабное помещение, и мирно вкушали первое, второе и третье. Обходительная и гостеприимная Натела Александровна сама подавала на стол. Евгений Алексеевич показывал мне после компота свои ручные художественные изделия из корней и камней — хобби, обнаруживающее еще одну грань его талантливой личности. Георгий Александрович был совершенно неагрессивно настроен, расспрашивал про второй акт и, когда я, каюсь, в отсутствие на кухне Лебедева, слегка пожаловался на капризы Евгения Алексеевича, успокоил меня:

— Это понятно, Марк. Он — волнуется.

— Я тоже волнуюсь. Все волнуются.

— Это — что! — усмехнулся Гога. — У него трудный характер действительно... Но вам, поверьте, легче, чем Аксеру. Аксер, я помню, с ума сходил от Лебедева перед премьерой.

Хорошенькое утешение для меня. Эрвин Аксер, знаменитость польской режиссуры, ставивший в БДТ “Карьеру Артуро Уи” Брехта, оказывается, тоже мучился с Евгением Алексеевичем.

— Текст можно было за год выучить? — продолжал я свои вздохи-жалобы.

— Я ему скажу, — задумчиво произнес Георгий Александрович. — Я его попрошу. Он через неделю будет готов. Я могу проверить.

Тут я догадался, чего хочет Гога. Он хочет, чтобы не Лебедев его позвал, а я. Я!.. Чтобы я — сам! — попросил его прийти.

Обед кончился. Мое “примирение” с Евгением Алексеевичем было акцентировано дружеской услугой с его стороны: он сел за руль и лично отвез меня на Невский, поближе к гостинице. А сам покатил дальше, по своим делам.

А через несколько дней операция “искусственная имитация конфликта” была проведена опять.

Все дело в том, что работа в театре имеет определенную специфику. Всегда остается некий зазор между тем, что видится до начала труда, и тем, что получается реально на самом деле. Поиск потому и поиск, что тайна результата постигается в процессе творчества, а процесс зависит от тысячи мелочей, от миллиона случайностей. Поскольку театр — дело коллективное, то художественная воля одной личности (режиссера) находится на перекрестке многочисленных художественных воль (актеров, художника, композитора, автора и др.) и подчиняет их себе не в приказном порядке, а в развитии — от первой репетиции до последней. Именно поэтому режиссер не диктует, а убеждает, не приказывает, а предлагает, не властвует, а прислушивается. А ежели работа экспериментальная, то возможны и ошибки, и непонимание... У писателя есть черновики, и мы видим, как испещрены правкой рукописи Толстого. Режиссер правит по ходу репетиций, он сочиняет — это значит, что для того, чтобы получить нечто конечное, ему нужна возможность и от чего-то отказаться, и к чему-то повести заново. Как бы ни сильна была концепция режиссера, как бы хорошо ни было продумано заранее его решение, на репетиции многое может поменяться и даже резко повернуть в сторону... В этих условиях требуется исключительное содружество всех творцов — участников дела. Однако как раз эти условия и позволяют делать любые отклонения от художественной воли режиссера — иногда они носят творческий характер, и тогда безусловно полезны, но иногда... В общем, создать напряжение в репетиционном процессе искусственными средствами (если только этого хотеть) всегда можно. Память театральная хранит немало примеров актерских розыгрышей, приносивших в процесс репетиций элемент распада и пустоты. Есть, к примеру, мастера дискуссий по любым вопросам. Эти дискуссии легко приводят работу в тупик, хотя режиссер менее всего этого хочет. Важно уметь найти финал дискуссии, вовремя прервать “говорильню” и обратить в дело выводы, которые выросли в совместном поиске.

Но если представить себе, что главный исполнитель роли (прекрасно при этом роль делающий) имеет цель сорвать репетицию, то, будьте уверены, он сделает так, что комар носа не подточит — ты будешь метаться в проходах, а он — морочить тебе голову своей непонятливостью и даже нарочно слабой игрой, будто дразня тебя: видишь, как я плохо играю, и все “из-за тебя”!

Надо сказать, Евгений Алексеевич Лебедев владел этими приемами мастерски. Делая свое главное актерское дело прекрасно — я был в восхищении от творческой стороны в его работе, — он буквально тряс меня в процессе наших последних совместных репетиций.

И зачем Лебедев “крутит”?.. Зачем настраивает Гогу против меня? Я бы понимал еще где-то Евгения Алексеевича, если бы роль ему не удавалась, если бы чувствовался будущий провал, но поскольку роль возникала блистательная, поскольку Лебедев выглядел уже в репетиционном процессе явно гениальным актером, то остается думать только одно: вся его конфликтная борьба со мной на конечном этапе работы была жестокой интригой с целью подвести к желаемому итогу — оторвать меня от судьбы спектакля и подготовить приход Товстоногова.

И вот... Роковой момент. Спектакль готов к черновому прогону. Товстоногов приходит на него с Нателой, Свободиным и Эйдельманом. Далее все развивается по уже описанному сюжету...

Я все думал тогда: как он не понимает, что делает. Он же себя позорит. Театр — дело коллективное, и — пойдут разговоры, слухи поползут... “Опомнись!” Хочешь не хочешь, а люди узнают правду и, несомненно, будут на моей стороне. Хоть бы по той простой причине, что истинный человек вечно сочувствует жертве... Это по-русски. А мы в России живем. Так и случилось. “Конокрад” — это, видит Бог, не я придумал.

Получив “мое согласие”, Гога рьяно продолжает репетировать, доводить отдельные сцены. Идет профессиональная предпремьерная муштра. Нормально. И я бы это делал. Но что это, кто это? В полутьме зала возникает группа Гогиных стажеров-режиссеров, которые ведут запись его репетиций — особенно один со светящейся авторучкой старается... То ли для себя, то ли для Истории... Обычно в БДТ так просто не войдешь — охрана дрессированная не пускает без пропуска, но тут... В зале полно людей. Всех вдруг стали пускать. Будущие “очевидцы”. Свидетели.

Интересный ход. Но не единственный из того арсенала, которым он как мастер владеет. Пример? Вот он. Как Гога сделал премьерную афишу. Тут выясняются прелюбопытнейшие детали. Строчку, гласящую “инсценировка М. Розовского по повести „Холстомер””, типография набирает невообразимо мельчайшим, микроскопическим шрифтом! Могут подумать — ну, это уж я поклепствую. А посмотрите на другие афиши БДТ! Сравните, пожалуйста, размеры шрифтов, которыми всегда стандартизируется эта информация. И вы увидите, скажем, что строка “инсценировка Г. А. Товстоногова и Д. М. Шварц” под “Тихим Доном” вдвое больше по высоте и жирнее в толщине. Случайность?.. Нет, у Георгия Александровича не бывает в театре ничего случайного. Фамилия музыканта, бьющего на спектакле в литавры, — и та крупнее моей! Смешно, однако факт... Ну ничем не брезгуют товарищи!.. Еще один момент: на всех афишах фамилия второго режиссера стоит перед фамилией художника. На афише “Истории лошади” эта субординация оказалась нарушенной. Интересно, что в аннотации журнала “Театр” о премьере установленный порядок был возвращен, хотя подобная коррекция рекламы, представленной театром раз и навсегда после премьеры, обычно не производится. За текст афиши ответственен театр, и никто не вправе ничего в этом тексте изменять и тем более переставлять. Однако профессионалы из журнала “Театр”, видимо, посчитали необщепринятый порядок расположения фамилий на афише БДТ обыкновенной оплошностью и сделали у себя исправление. Нет, это не “ловля блох” с моей стороны.

И наконец, третий элемент. “Музыкальное оформление М. Г. Розовского и С. Веткина” — так обозначено было на этот раз мое “композиторство”... Честно ли, когда в спектакле вживую звучат около тридцати (!) оригинальных музыкальных номеров?! По сравнению с “Бедной Лизой”, где прямым текстом указывалось: “музыка М. Г. Розовского”, новая формула была призвана принизить эту сторону моего труда, хотя я, конечно, никогда не претендовал и не претендую на звание настоящего композитора. Однако мелодии мои, лишь аранжировки и некоторые разработки этих мелодий принадлежали С. Е. Розенцвейгу, взявшему псевдоним “С. Веткин”, чтобы не повторяться на афише, ибо информация “Музыкальный руководитель С. Е. Розенцвейг”, видимо, показалась на этот раз Товстоногову недостаточной.

Зачем я об этом вспоминаю? Чтобы показать: Великий Гога готов на все. Я убедился: если он начинает сжирать тебя, знай: ни одна косточка твоя не окажется необглоданной. Любая мелочь необходима, если только “работает” на Гогу. Он — мастер, не пренебрегающий никакой, даже самой мелкой, подножкой. Все средства хороши. Цель оправдывает средства.

Да, теперь балом правил уже не я, а он...

Конечно, те первые три дня были самые тяжелые. Я был подавлен и впервые не шел, а плелся на репетицию. Товстоногов работал над “Историей лошади” еще месяц с лишним. Больше тянуть с премьерой было нельзя.

Что он сделал? Сначала приспособил декорацию, сделанную для Малой сцены, к Большой. Это было нетрудно — что-то расширили, что-то приподняли, но общее решение осталось целиком и полностью.

Первый акт Гога не трогал вообще. Он шел впоследствии один к одному — так, как я его поставил. Изменения коснулись только второго акта. Прежде всего Георгий Александрович убрал седло, водруженное на центральном столбе. Тем самым все мои мизансцены в эпизоде “У князя” были разрушены. Вместо апокалиптической сцены загула Серпуховского мы получили декоративную открыточную картинку: князь полулежал на коврике и подушках и пел романс.

Между тем этот романс — только на вид романс. Это смысловой зонг чрезвычайной важности — Серпуховской предстает в нем как безбожник, бросающий вызов самому Богу. Эта тема, к сожалению, ушла из спектакля.

Другой важнейший для смысла спектакля момент — безумие любви князя к циркачке Матье. Именно безумие, а не слащавое романсное песнопение. Если нет этого безумия, нет княжеской влюбленности, то не будет точности в следующей сцене “На бегах” — мотивировка поступка Серпуховского, переживающего измену любимой женщины, будет отсутствовать в спектакле. Она и отсутствовала.

Все это приводило к лишению Олега Басилашвили построенности роли. Его последняя сцена и монолог превращались всего лишь в страдания старичка — “рамоли”, в то время как мной задумывались другие вещи — надо было показать крах мнимых ценностей, которыми был увлечен князь в течение всей своей греховной жизни. Это принципиальное для содержания спектакля решение роли приводило к тому, что во втором акте Басилашвили, в сущности, подыгрывал Лебедеву, хотя и делал это чрезвычайно талантливо.

Когда я попытался было возражать Георгию Александровичу и изложил ему свои соображения прямо в зале, во время его репетиции, Гога отмахнулся от меня, как от назойливой мухи:

— Оставьте, Марк. Все во втором акте должно аккомпанировать Холстомеру. Я не хочу затяжек. Они всегда возникают, когда на первое место выходит второстепенное.

— Это не второстепенное. Это Толстой: в финале две судьбы, две параллельные линии должны сойтись и...

— Они и так сойдутся. А нам нужен один главный герой, а не два, как вы предлагаете.

— Это не я, это Толстой предлагает.

— В финале все и будет по Толстому, вы увидите.

Сказал и отвернулся.

“Вы увидите”! Что я “увижу”, когда этот самый финал уже игрался на черновом прогоне!..

Сведение спектакля “История лошади” к моноизъявлению Лебедева, конечно же, работало исключительно на Лебедева и, с моей точки зрения, смазывало дорогую для Толстого мысль о смысле духовной жизни и бессмыслице пустопорожней — перед лицом смерти. Несомненно, эти разрушения привели к порче спектакля, я именно как порчу и переживал Гогино вмешательство.

Но были с его стороны и плодотворные предложения. Например, хрумканье сахара жеребцом Милым, записанное на фонограмму. Очень выразительно!.. На той же фонограмме появились и другие звучания — топот копыт Табуна, приближающийся и удаляющийся. Но главной эмоциональной краской явилась запись вопля Холстомера в переложении для Хора — финал спектакля от этого только выиграл. Правда, при этом из моего варианта пропала мощнейшая хоровая “Волчья песня” — ну да бог с ней!.. Раз возник Хор-вопль, она справедливо считалась лишней.

И еще одно Гогино добавление к моей музыке — в сцену смотра лошадей он дал оркестровую цитату из какой-то старой оперетки.

Все. Больше ничего “от Гоги” в спектакле не могу припомнить.

Когда состоялась триумфальная премьера, Товстоногов выходил на поклон первым.

— Марк Григорьевич, вы выходите, когда Георгий Александрович вас приглашает!.. — предупреждала меня помреж Оля Марлатова.

Я ждал, стоя в кулисе и смотря на сцену. Зал разрывался от аплодисментов.

— Выходите!.. Выходите!.. — кричала шепотом Оля из темноты.

— А он пригласил? — спрашивал я.

— Пригласил!.. Пригласил!..

Я выходил на яркий свет и кланялся вместе со всеми.

“Тот обкраден, кому сказали, что он обкраден”, — это Шекспир, это из “Отелло”. Тем не менее...

После первого же спектакля со зрителями ко мне в фойе подошел знакомый ленинградский критик:

— Ну что вы волнуетесь, Марк?.. Не волнуйтесь.

— ?

— Ну, всем же совершенно очевидно, что это ваша работа и Гога тут ни при чем.

— А что именно вам очевидно?.. Что конкретно?

— Язык. Стиль. Мышление, — сказал критик. — И тут даже ничего доказывать не надо. Мы же знаем Товстоногова. Товстоногов на этом языке никогда не говорил и говорить не сможет . Так что не волнуйтесь вы, ей-богу.

Сказал и ушел. А я остался, все равно чувствуя себя оплеванным.

От кого-то слышал, что Георгий Александрович любил цитировать Вахтангова, хлестко сказавшего однажды: что есть традиция?.. Традиция — это хорошо сохранившийся труп. Кавычек не ставлю, поскольку не знаю, откуда взяты эти наотмашь бьющие слова.

Сам Товстоногов был убежденным традиционалистом, но в лучших своих работах умел сделать традицию живой и отнюдь не смердящей. Та ажитация, что была вокруг его театра, имела первопричинный глубинный психологизм, бездонность которого делала этот серьезный театр всегда новым. Однако это новое очень быстро устаревало — скажем, спектакль “Горе от ума”, столь ярко заявивший себя при рождении, я видел затем уже одряхлевшим, каким-то неодухотворенным. И не потому, что артисты стали играть “хуже”. А, наверно, потому, что “актуализация классики” делалась все менее интересной для публики.

Иное дело — “Мещане”. Здесь “живой академизм”, опиравшийся на необыкновенно страстную и умную игру актерского ансамбля, где выдающимся лидером выступал Евгений Алексеевич, был самодостаточен, ибо был нов, как правда, “которая всегда нова”.

Но Гога как художник имел широкий кругозор и мудрость, чтобы не останавливаться на достигнутом, быть открытым для поиска. В этом смысле идея “Истории лошади” пришлась ему по душе очень кстати. Рискнуть на Малой сцене — легко, там риск небольшой. Когда же выяснилось, что эксперимент удался, можно было “ударить” на Большой сцене — да так, чтобы весь мир потрясти. Таким образом, слыть новатором делалось реальнее, чем быть новатором.

Оставаясь “живым традиционалистом”, Товстоногов убивал, так сказать, “второго зайца” тем, что на его сцене возникала совершенно неожиданная театральная форма, в основе которой лежал великий реалист Лев Николаевич Толстой. Лучше не придумаешь!

Вот почему Гога схватился за эту “не его” постановку — она была необычайно выгодна для его репертуара, где ничего подобного не было. Для БДТ лошадь и лошади на сцене были вопиющим авангардом, радикальнейшим из радикальных. Толстой же обеспечивал психологический массив, роднящий БДТ с уже устойчивой традицией и заслуженной славой образца человечного Искусства.

И зрители, и критики сразу поняли и приняли всю плодотворность этого единения. Театральную радость вызывала смелость, я бы сказал, сногсшибательность увиденного.

Вот почему, когда Александр Петрович Свободин назвал меня в своей статье, опубликованной в “Литературной газете”, “генератором идей” в советском театре, это очень не понравилось Георгию Александровичу. Кара воспоследовала немедленно: Свободина отлучили от БДТ на целых два года!..

— Вы знаете, Марк, что со мной Товстоногов не разговаривает? — жаловался мне Саша. — И знаете почему?

— Почему?

— Из-за вас.

Свободина перестали приглашать на премьеры. Свободина перестали просить о написании за Товстоногова статей на театральные темы (многие печатные выступления Гоги были ранее написаны рукой Свободина). Свободину, что еще страшнее, отказали в доверии. Был своим, стал чужим. И все из-за того, что похвалил Марка Розовского. А ведь при этом помнилось, что Свободин был еще и невольным зрителем-свидетелем того просмотра, с которого началось “конокрадство”. Вдруг Свободин подробней заговорит? Так что — не пущать его в театр!.. За наше преступление будет ему наказание!..

Через два года после статьи в “Литературке”, правда, “отлучение” было снято и Свободин оказался возвращен в круг друзей театра, и Дина, боровшаяся за возвращение Саши и прилагавшая к тому дипломатические усилия, считала это прежде всего своей заслугой.

Что касается Натана Эйдельмана, то про него, видно, просто забыли. Он хоть и выдающийся литературовед и историк, а от театра стоит далече. Ну и бог с ним! И напрасно, как выяснилось. Не так давно, уже после смерти Натана Яковлевича, были опубликованы его дневники. Каково же было мое удивление, когда одна из мимоходных записей гласила: “Был в БДТ на репетиции Розовского. Он ставит там „Холстомера””. Ну как вам это?.. Документ впечатляет своей обезоруживающей правдой. Не Товстоногов, говорится автором, ставит. А Розовский. И тут уж не до других прочтений. Крыть нечем, не правда ли?

...Дина Морисовна Шварц потом нахваливала меня:

— Вы все сделали правильно, Марк. В конце концов, ваши сорок друзей все равно будут знать, что это ваша постановка...

Маразм крепчал.

— Зато вы сохранили с нами отношения. Зато вы остались на афише. Трижды ваше имя на афише, Марк!.. В чем дело?.. На Малой сцене спектакль так не прозвучал бы. Я права. На Малой сцене был риск: “искажение Толстого” — и все. Вы не должны расстраиваться... Спектакль — наша общая победа. Вас не заклевали, нас не заклевали... И теперь уже не заклюют.

Дина Морисовна очень переживала за меня, хотела во что бы то ни стало подбодрить. Особенно в эти первые послепремьерные дни. Ее шепоток в углу до сих пор свербит в моем ухе:

— Вы должны проявить мудрость, зрелость... Вам не двадцать лет... Подумайте о своем будущем... У вас ведь будут и новые идеи, новые пьесы... Вы сможете их нам принести...

Я промолчал. Мне хотелось броситься из окна. Но я не бросился. И, видно, потому живу по сей день.

“Смирись, гордый человек!” — сказано Ф. М. Достоевским. Я смирился, поставив перед собой одну задачу — продолжать работать.

В советские времена это было не просто, даже после грандиозного успеха “Истории лошади”. Мне помог опять-таки случай: Аркадий Фридрихович Кац дал мне в конце 70-х счастливую возможность сделать задуманную нами — Юрием Ряшенцевым и мной — так называемую селективную “русскую трилогию” на сцене Рижского театра русской драмы, где я поставил подряд, но в обратном порядке (!) сначала спектакль “Убивец” (по роману Ф. М. Достоевского “Преступление и наказание”), затем “Историю лошади” и “Бедную Лизу”. Выполнение этого, как бы сейчас сказали, “проекта” заняло несколько лет жизни.

Я нарочно сделал в Риге “Историю лошади” в сценографическом (художник Татьяна Швец) решении, не имеющем ничего общего с ленинградским спектаклем. Да и в режиссуре я настаивал на множестве художественных элементов, которые, как я считал, оказались невыявленными в так называемой товстоноговской постановке. В результате довольно часто мне приходилось слышать от театралов и критиков-искусствоведов, что рижская “Лошадь” не только не уступает ленинградской, но по некоторым качествам и параметрам даже превосходит ее.

Но все равно искусственно отчужденная от меня постановка, в которой было девяносто процентов моих решений и мизансцен, оставалась мне очень дорога. Ее сняли и показали по телевидению. Ее отправили на многочисленные гастроли и фестивали. В Германии Товстоногову и Лебедеву жал руку канцлер. Двадцатиминутная овация. В Авиньоне, на фестивале, Питер Брук со сцены сказал:

— Что вы мне аплодируете?! Пойдите посмотрите русских... Посмотрите Товстоногова! Это гениально.

Представляю Гогу в тот момент. Ах, как громко, наверное, засопел.

У спектакля возникла всемирная слава. Пригласили БДТ в Аргентину. Но где-то посреди Атлантического океана начался страшный шторм, и все ящики с декорациями Эдуарда Степановича Кочергина побросали за борт в воду, чтобы облегчить судно. Играли, говорят, без декораций, и успех был тот же. Феноменальный успех!.. И в Праге были, и в Хельсинки. Прекрасно!

Прав был Евгений Алексеевич, когда твердил мне не совсем понятное: “Это будет — как „Мещане”!..” Вот он о чем, оказывается!.. А я-то...

В Польше дважды была на гастролях “История лошади”. Вероятно, Эрвин Аксер, не подозревавший обо мне, договаривается с Гогой о новой работе в БДТ... Европа! Уровень!..

Растут наши международные культурные связи. “Все в порядке — спасибо разрядке!..” И вот уже группа американских режиссеров глазеет на Гогино произведение. И приглашают его с театром в Нью-Йорк, и сами собираются ставить на Бродвее...

— Йес, — говорит Гога, — зер гут...

Он по-немецки лучше может, чем по-английски.

Один Борис Панкин, в то время глава нашего ВААПа, не понимает Гогу. Он — не совсем театральный человек, он — в ранге министра и в тонкостях Гогиных не разбирается. Гога скажет, что пьесу Розовского — ладно, уж так и быть, если вы уж так настаиваете, — он в ВААП даст, но с одним условием — без песен Ряшенцева, и Борис Панкин кивнет. И правильно сделает, между прочим: ему важно поскорей продать пьесу за границу, ведь это ж валюта, государственный интерес, перед которым все меркнет... Но ему — Б. Панкину — будет невдомек в тот момент, какую новую свинью мне подложил Гога: ведь без стихов Юры пьесы нет и быть не может. Кому-кому, а Гоге это ясно! А вот он, Гогин удар, в спину ножом:

— Пусть американцы возьмут в подбор русские народные песни и цыганские... А те, что у нас, не дадим, — говорит он ВААПу.

И вот я, очумелый от таких заявлений, пишу специальное свое заявление на имя Б. Панкина и доказываю, что все песни Ю. Ряшенцева “неотделимы от моей пьесы, как и музыка”. И что я запрещаю отныне и во веки веков использование моей пьесы без Юриных стихов. “Клюква” недопустима. И лишь с этим условием даю разрешение на использование пьесы.

Успел отвести удар. А то бы и на Бродвее нас кинули по Гогиной наводке. Эх, Георгий Александрович!.. Эх и еще раз эх!

Однажды раздался звонок, меня вызвали в ВААП. Там со мной разговаривал человек, которого мы потом прозвали Пенек. Мы — это Гриша Горин, Витя Славкин и я... Он сразу представился нашим “куратором”. От какой организации, милый? Да он и не скрывал, от какой. От той самой, родимые. Которая из трех букв. На “ка” начинается, на “бэ” кончается, отгадайте, ребятки, какая буковка посередине?!.

Разговор с “куратором” был с глазу на глаз. Но самое удивительное — никаких вопросов. Разговор ни о чем. Ну, прямо душа в душу. Я сразу понял: ничего хорошего — и стал ждать. Когда же... ну когда же это “ничего хорошего” произойдет.

Первым делом Пенек спросил:

— Как дела?

— Нормально.

Затем:

— Что происходит в жизни?.. И нужно ли помочь?

— Ничего не нужно, — ответил я. — Работаю.

— Вот и славно, — сказал Пенек. — Я рад. Мы рады.

— Я тоже, — глупо улыбнулся я.

— Что?

— Рад, что вы рады.

— Ну, все, — сказал Пенек. — Пока.

Все?! Это — все?.. Действительно, на самом деле?.. Да быть того не может!.. Все, говоришь!.. Ну, говори, — говори, сука, я тебя слушаю.

— Пока, — повторил Пенек. — Я рад, что мы познакомились.

Ясно было, что этот ничего ровным счетом не значащий разговор будет иметь продолжение. И оно, конечно, последовало. Новый телефонный звонок. Он уже на ты, как будто мы с ним тысячу лет знакомы. Ну, на ты так на ты...

— Марк, надо поговорить. Но нельзя ли к тебе попроситься в гости?.. Ты какую водку пьешь?

— Да любую, — отвечаю я и даю ему адрес.

А как не дать?.. Послать подальше, конечно, можно, но ведь у меня нет другого ВААПа, как и другой родины... У каждого из нас свой Пенек, свой “куратор”. Куда денешься?.. Да и любопытно к тому же: что за интерес у него ко мне?.. Ну, давай, милый, приходи ко мне в дом, гостем будешь... Давай поиграем с тобой в кошки-мышки, как Раскольников с Порфирием Петровичем играл... только у нас разговор будет душевней, под твою водочку да под мою закусочку.

И вот мы уже сидим на кухне втроем: я, моя жена Галя и он — простой и добрый, добрый и простой... Куратор мой и моих друзей!.. Пенек, одним словом.

На этот раз разговор быстро, уже после трех рюмок, разворачивается к делу:

— Марк, ты невыездной знаешь почему?

— Не знаю.

— Из-за Товстоногова. Он тебе помешал ездить.

Я делаю вид, что не удивлен. В разговоре с такими людьми никогда ничему не следует удивляться — это знают все зеки на допросах. А я сегодня похож на зека. Хоть и сижу на кухне в собственной квартире. Ну, что дальше скажешь, мой родной, что еще поведаешь?

— А я хочу, чтоб ты ездил.

Вот она, наживка пошла, — соображаю я. Внимание, сейчас — внимание!..

— Что я должен сделать для этого? — спрашиваю. Уж не стучать ли он мне предложит?.. Всем ведь нам — рано или поздно наступает такой момент — предлагали немножко постучать...

— Ты должен сказать мне, как твоя пьеса о Кафке очутилась в Нью-Йорке...

Ах вот оно что! Вот что тебе от меня надо выяснить...

— Да я ее сам передал, — чистосердечно признаюсь я. — А что тут такого... противозаконного?..

— Без нас?.. Без ВААПа?.. Без денег?

— Без денег, да.

— Ну, Марк, вечно с тобой... Надо же, без денег... Какой-то ты неуправляемый... непредсказуемый... Ты — без денег, а у меня из-за тебя неприятности.

А затем — уже не от Пенька — я узнал, что инициатором запрещения (впрочем, никакого запрещения официального не было — просто тихо задушили подушкой: вместо запрещения — удушение, еще более изощренный метод, не так ли?) спектакля о Кафке было... чехословацкое посольство в Москве!..

Именно эта братия-дипломатия обратилась — к кому бы вы думали?.. — непосредственно, напрямую к самому товарищу Зимянину, тогдашнему секретарю ЦК по пропаганде, с нижайшей просьбой: запретить спектакль во МХАТе. При этом аргументация была такой: вспомните, пожалуйста, дорогие советские товарищи, с чего началась “пражская весна”?.. Как известно, с дискуссии о Кафке. Что же получается?.. Вы вводите к нам танки, чтобы задавить дубчековский социализм с человеческим лицом, и когда он уже наконец задавлен, сами, в своей Москве, в самом авторитетном театре возрождаете того самого Кафку, от имени которого нас всех до сих пор трясет?!

Товарищ Зимянин откликнулся немедленно. Один звонок в Министерство культуры: что там у вас за Кафка какая-то во МХАТе?.. Ну-ка, живо, чтоб никакой Кафки... Чтоб даже духа его там не было!..

И — удушение произошло, в Минкульте тотчас сделали под козырек... Кстати, коммунисты-чехи обращались к тов. Зимянину, можно сказать, по блату — он много лет проработал в Праге главным редактором интеркоммунистического журнальчика…

Кстати о МХАТе… Я случайно оказался там в тот день, когда его посетил сам Леонид Ильич Б. Вернее, на выходе из МХАТа. И был поражен увиденным. Было пять часов вечера, до начала спектакля, значит, часа два. Темновато на улице. К главному входу подъезжает военный автобус, из него выходит взвод солдат... с чайниками в руках.

Не сразу я сообразил, что в чайниках — кипяток!

Строгой шеренгой солдатики стали подыматься по заснеженной лестнице, поливая кипятком из чайников каждую каменную ступеньку. Адов пар поднимался к их лицам — никогда не забуду эти полусогнутые фигуры, этот пар и эти чайники... Сюда бы Феллини с кинокамерой — были бы кадры, достойные его имени. Вот он, подлинный соцреализм, нарочно не придумаешь.

Китайский труд советских воинов увенчался успехом — через десять минут очищенная таким образом от снега лестница могла принять святые ноги генсека с гарантией, что он не поскользнется при посещении театра, играющего сегодня лично для него спектакль о великом Ленине.

Так победим.

И — победили. Где ты сейчас, Пенек?.. Куда запропастился?..

ВААП, конечно, замечательно продал “Историю лошади” во многие страны мира. Началось с Японии, затем постановки в Челси-театре (Нью-Йорк) режиссером Бобом Кэлфином и далее в связи с успехом перенос спектакля на Бродвей, где на сцене театра Хелен Хейс “Strider” (буквальный перевод непереводимого слова “Холстомер” звучал как “шагист”, ведь у Толстого этот конь холсты шагами мерил, — столь ровный шаг у него был!) с подзаголовком “Story of the Horse” шел в течение года по восемь раз в неделю в тысячном зале — как раз напротив самые знаменитые бродвейские “Шуберт-театр” и “Мажестик-театр” в двух минутах ходьбы от Таймс-сквер — сердца Манхэттена... Десятки положительных рецензий в “Нью-Йорк таймс” и других газетах США.

И потом еще двадцать региональных театров — от Чикаго до Лос-Анджелеса — ставят мою пьесу с моей музыкой. Затем стокгольмский Статс-театр, финские, датские, голландские, итальянские постановки...

“Холстомер” шагает по миру. Отовсюду в ВААП приходят приглашения на мое имя — ждем тогда-то и тогда-то на премьеру. Эти приглашения от меня тщательно скрывают. Вместо меня на зарубежные премьеры “Холстомера” ездят так называемые “представители ВААПа” — чиновники из отдела театров, другие, совершенно посторонние лица. Я узнаю об этих поездках (не всех, конечно, а некоторых) постфактум. Естественно, “представители” ездят за счет приглашающей стороны, но “за дорогу” туда и обратно платит ВААП. То есть поездки осуществляются практически за мой счет.

В Москву из США приезжает Эдит Марксон — чудная женщина, работающая над совместными американо-советскими программами. Она пытается вытащить меня в Америку, ведет переговоры с Министерством культуры СССР и с тем же ВААПом. Бесполезно. Ей кивают, но я никуда не еду.

Приезжает из Америки Лия Сигл — официальный агент ВААПа в США. Она тоже делает все возможное, чтобы советский драматург, чья пьеса идет на Бродвее (а это не часто бывает, вернее, и по сей день ничего подобного не было и нет), посмотрел свою работу в исполнении американских актеров. Хрена с два. Отказ. Почему? Объяснения не даются.

В Германии и Испании пьесу “История лошади” не только поставили, но и издали отдельной книгой. Как, впрочем, и в США. Просят приехать. Кто-то едет, я не еду. Нормально?..

Наконец, на мой домашний (!) адрес поступает телеграмма, подписанная — кем? — самим сэром Питером Холлом — этот человек имеет всемирную славу, поскольку является художественным руководителем Лондонского Национального театра (англичане сделали свой, отличный от американского, перевод). Текст телеграммы вызывает дружный хохот — мой и моей жены. Ибо гласит о том, что я вместе с супругой приглашаемся на премьеру в пятницу. Ваши места такие-то забронированы в таком-то ряду. Вся прелесть в том, что телеграмма получена в понедельник. О-хо-хо, что мы делаем? Конечно, телеграмму никуда не несем. А чего ее нести?.. Мы что, идиоты, что ли? Но в пятницу, ровно в восемь часов вечера по лондонскому времени (это в Москве одиннадцать часов, то есть время хорошее, близится полночь), то есть в момент, когда там раздвигается занавес и знаменитый Майкл Пеннингтон в образе русской лошади выходит на сцену, мы с Галей садимся вдвоем на кухне, зажигаем свечку, вынимаем их холодильника запотевшую бутылку водки и под соленый огурчик с картошечкой и селедочкой отмечаем британскую премьеру. Нам хорошо. Знал бы наивный и благородный сэр Питер Холл, как же нам действительно хорошо!..

— Поехали! — сказал невыездной. И выругался по-русски, не по-английски.

При этом не хочется говорить о деньгах. Мы же советские люди. Нам стыдно ставить вопрос о материальной заинтересованности. Зато ВААПу было не стыдно отбирать у нас с Ряшенцевым примерно восемьдесят процентов от всех наших зарубежных гонораров. Все — по закону!.. Остальные деньги, валюта то есть, могли бы быть выданы, но — по специальному заявлению и... в виде чеков для магазина “Березка”. А каждый чек — в расчете один к четырем. То есть один чек — это четыре доллара. А может, один доллар — это четыре чека. Я уже забыл... да и не в расценках дело. В чем же?

А в том, что этот грабеж среди бела дня осуществляло наше родное советское государство. Вместо того чтобы гордиться своими преуспевшими на мировой арене гражданами, советская власть беззастенчиво обирала и унижала нас. За свою любовь к Родине я платил из своего кармана. В буквальном, не переносном, смысле этого слова.

Спрашивается, а Товстоногов-то тут при чем? Но я помнил, как по пьяной лавочке (а может, не по пьяной, а специально, чтоб меня раззадорить и поймать на неосторожном высказывании) Пенек мне проболтался:

— Это Товстоногов тебя сделал невыездным.

Как сделал?.. Этого я не знал и, вероятно, никогда не узнаю. Вот только обидно, что “Холстомер” шел по миру без меня, без меня, без меня...

— Да брось ты! — сказал мне приятель. — Не спеши. Какая, на хрен, интеллектуальная собственность в России?!

...Ездили с “Историей лошади” и в Японию. После этой поездки буквально через несколько дней в ленинградском Дворце искусств я встретил нос к носу хорошо знакомого рабочего сцены БДТ. Он весь аж засветился и произнес простодушно, с восклицаниями:

— Ой, Марк Григорьевич, а мы только что из Токио!.. Жаль, вас с нами не было!.. Классные гастроли!.. Шикарно прошли!.. Слушайте, мы все оттуда столько понавезли — машины! магнитофоны! электронику!.. Такой навал!.. Каждый по грузовику нагрузил!.. И все благодаря вашей “Истории лошади”... Спасибо вам от наших, от всех, — мы вас в Японии хорошо вспоминали... Ой, что же мне вам подарить?.. Ой, возьмите вот это... От меня и от ребят!.. На память!

И он вытащил из кармана авторучку. Шариковую. Японскую. С фокусом. Перевернешь ее — и с японской девушки, изображенной на авторучке, спадает черный купальник. Очень милый подарок. Драгоценный сувенир. Можно с ума сойти от наслаждения, если долго смотреть.

Между прочим, это единственная театральная премия, которую я получил за “Историю лошади” в Ленинградском БДТ.

Все лучшее у Товстоногова — от Бога, все худшее — от советской власти. Лучшее — это ум, талант, мастерство, чувство Автора и Актера, художественное чутье времени... Худшее — вынужденное служение официозу, регалии за это, вождизм и как его следствие — нарушение этики в театральной жизни.

Многие преклонялись перед Товстоноговым, перед культом его личности. И я, несомненно, был в их числе. Он был орел, мы — воробышки. Он имел то, что другим и не мечталось, — великую труппу, которую он сам и создал. Может быть, только старый МХАТ мог в театральной истории страны выставить столь же мощную “сборную команду” мастеров, — в этом смысле товстоноговский опыт даже превосходит пример Станиславского, поскольку был произведен в другом социуме — там, где гений и талант актера уже не так ценились, как ранее, где любая индивидуальность рассматривалась как опасность для системы посредственностей. Кривить душой стало профессией. Значит, криви. Стань “умельцем” на этом пути.

На этом направлении я у Товстоногова не учился. Тут я его больше наблюдал. Он казался мне... великим сталиным советского театра. Он и был таковым, потому что стоял надо всеми. На него смотреть можно было только снизу вверх. Все, что он изрекал, надо было записывать, чтобы оно не пропало для истории. Все, что он делал, было монументальным и стояло на пьедестале: народный артист СССР, лауреат Ленинской и Государственных премий, депутат Верховного Совета — ну, куда выше, чего больше?!

В городе Ленинграде он вершил судьбы не только своего, но и других театров. Перед тем как назначить кого-то главным, в обком вызывали Г. А. “посоветоваться”. Если он кивал, кандидатура получала негласное “добро” и человек вступал в должность. Конечно, Николай Павлович Акимов или хозяева Пушкинского (“Александринки”) или Кировского (“Мариинки”) не испытывали впрямую товстоноговского влияния, но рыбки помельче безусловно зависели от кита, иногда принимавшего облик акулы.

“Взять на работу” или “не взять на работу” — это еще мелочи. Бывали случаи, когда репертуар других театров тайно согласовывали с Гогой, он мог утвердить данную пьесу или не утвердить... Дико?.. Однако правда, от которой хошь не хошь, а поежишься. Нет, это была не цензура, нет, это была репертуарная политика города. Как ее можно было представить без Товстоногова? Он давал советы. Но эти “советы” тотчас становились партийными решениями.

Не раз мне приходилось краем уха слышать:

— Это не в интересах БДТ.

А речь шла о постановке той или иной пьесы в другом театре. Конечно, все решал обком, но не без Гогиного мнения, не без Гогиного регулирования и управления театральной ситуацией. Для этого в Ленинграде придуманы были и соответствующие рычаги: скажем, директором БДТ назначался переводом бывший начальник управления культуры города. Казалось бы, понижение. Но работать рядом с Гогой, вместе с Гогой было отнюдь не плохо, — Фурманов с Чапаевым так не работал, как товарищ Нарицын с Георгием Александровичем. Все связи под рукой. Любые звонки наверх — не проблема. Все, как говорится, схвачено. Город — наш.

Еще у города Ленина был так называемый общегородской худсовет, в него входили все самые светлые умы критиков, призванные “отбивать” все прогрессивное из удушающих лап наездных московских чиновников Министерства культуры, да и со “своими” немного бороться, напоминая дуракам о высокой миссии искусства, и прежде всего искусства БДТ.

Поставить хороший, даже очень хороший спектакль было мало. Надо было провозгласить его гениальным и, чтобы ни у кого это не вызывало сомнений, надо было организовать успех. Однако времена на дворе были как раз такие, что успех возникал лишь в случае отчужденности произведения искусства от официоза. Хотелось и рыбку съесть, и... госпремию получить.

При слове “Софронов” Товстоногова тошнило. И это вызывало огромное уважение среди его поклонников. “Левый”! В переводе на тогдашний русский это означало: честный, прогрессивный, “с человеческим лицом”.

Искусство метаться между двух огней, лавировать между тем, что нужно, и тем, что возможно, искусство недосказанности и намека на то, что все понимали “о чем” и никто не мог поймать на слове, которое, как известно, не воробей, — это великое искусство дрянного темного времени, когда художнику приходилось клясться в верности сучьему режиму и при этом подмигивать в зал: мол, вы же понимаете, что я совсем другое хочу сказать...

История “Истории лошади” — частность. Лично моя жизнь. Но в ней, как в капле воды, отразилось что-то большее, то, чем была характерна и наша культура, и наша история.

Уже в канун премьеры Товстоногов, Лебедев и Дина Морисовна Шварц приступили к изготовлению театрального мифа по поводу “Истории лошади”.

Первое . Нужно было дать концепт произошедшего с формулировкой, не вызывающей никаких сомнений. И такая формулировка была тотчас создана и озвучена: Марк Розовский, мол, принес в БДТ идею постановки повести Л. Н. Толстого “Холстомер”. Товстоногов эту идею воплотил.

Второе . Эту мифологему нужно было запустить во все средства массовой информации с тем, чтобы общественное мнение имело готовую, исключающую любые другие позиции версию.

Третье . Данная формулировка нуждается в поддержке всех заинтересованных сторон. Сам Гога должен по “больному вопросу” не высказываться. Отвечать следует лишь в тех случаях, когда (если) припрут к стенке.

Не знаю, был ли такой план действительно зафиксирован, но то, что он был проведен в жизнь, — это точно.

В день премьеры, по театральной традиции, на праздничной афише актеры обычно пишут от руки всякие хорошие слова в адрес другу — на память. Получает поздравления и благодарности от актеров и режиссура. Не знаю, какая афиша и с какими надписями хранится дома у Георгия Александровича. Мне же подарена премьерная афиша с надписями всех участников, из которых я позволю себе процитировать всего две, поскольку они звучат очень выразительно в контексте произошедшего.

Лебедев написал, явно обращаясь не только ко мне, но к истории: “Марку Р А зовскому! (Приятно все-таки, что любимый артист и к премьере даже так и не узнал, как правильно пишется моя фамилия! — М. Р. ) С чувством искренним и глубоким благодарю тебя за Холстомера. Твоя идея, твой замысел, мое воплощение. Не сердись за мои срывы! Они творческие. Наверное, так нужно было!.. Всего тебе хорошего! Новых тебе открытий. Через боль и муки к радости нашей общей, нашего театра БДТ. Е. Лебедев”.

Слов нет, чудесная надпись. Тут что ни слово, то золото. Правда, поддельное. Особенно меня умилило восклицание: “Наверное, так нужно было!” Кому, спрашивается? Да и пожелание “новых открытий” в контексте “истории конокрадства” тоже вызывает улыбку. Но главное — даже здесь, в богемной театральной надписи на афише, впервые проступила концептуальная пропагандистская формула, которую Е. А. хотел навязать, — “твоя идея, мое воплощение”. Тем самым я как бы отстранялся от непосредственного участия в создании спектакля. Уверен, авторство мифологемы, отныне запущенной в театральную атмосферу, коллективное — мыльный пузырь все равно лопнет! — но Лебедев берет на себя то, что впоследствии должны подхватить все на свете критики, искусствоведы и историки театра.

Вроде бы артист отдает должное мне, не забывая о себе. Уж Евгению ли Алексеевичу не знать, как мы вместе строили и выстраивали ему роль?!

Тут еще интересно: а что же тогда Товстоногов делал? Лебедев в рьяности своей унизить, укоротить мою работу до размеров “идеи” даже своего родственника опустил. И я должен был это все скушать и не пискнуть, поскольку не имел, загнанный в угол, ни единого шанса защитить и свое (какое-никакое) имя, и свою честь.

Товстоногов, в отличие от Лебедева, необычайно строг и лаконичен: “С благодарностью и наилучшими пожеланиями. Товстоногов”.

Что ж, сухость тона объяснима. Нечего нюни распускать. Поздравил официально, и будя. При этом дал понять: время нашей расположенности друг к другу исчезло. Как с белых яблонь дым. Теперь не то, что раньше. Теперь — дистанция. Сигнал читается между строк.

В БДТ всегда была отлично организованная техника проведения премьер. Каждый спектакль требовал своей, совершенно определенной схемы рекламы, к которой подключались все так называемые друзья театра — и критики, и чиновники, и, в последнюю очередь, широкий зритель.

Товстоногов делал дело, Дина была ответственна за обеспечение успеха. Сегодня подобный менеджмент — обычная вещь, но в советское время была и своя специфика — надо было прежде всего устанавливать идеологическую маркировку продукта, шлепать высококачественному изделию официальный знак признания его совершенства.

И еще немаловажное замечание. Товстоногову принадлежат несколько книг о театре. В них размышления о режиссерской профессии, изложение концепций, споры с оппонентами, беседы с коллегами, критиками, актерами и — самое ценное — стенограммы репетиций. Это целые внутритеатральные “спектакли” со своей драматургией, характерами, сюжетами... Чтение этих стенограмм — мое любимое занятие на досуге, огромная товстоноговская школа мастерства. Очень поучительно видеть весь процесс постижения той или иной пьесы, того или иного Автора. Товстоногов, что ни новая работа, предстает в этой зафиксированной театральной жизни как мастер высококлассного прочтения текста, тонкий, мыслящий человек, чувствующий все сложности и оттенки драматургических связей и сценической атмосферы — это режиссер-логик, режиссер-аналитик и лишь вследствие этого — творец. Художник в нем возникал при условии полного знания, чего он хочет. Отсюда точность и обоснованность Гогиных формулировок. Практик, тщательно заботившийся о разработке и рациональном построении каждого опуса.

Однако ни в одной товстоноговской книге мы не найдем ни стенограмм репетиций “Истории лошади”, ни развернутого исследования собственной работы, если таковая была. Странно, не правда ли? Это ли не косвенное доказательство того, что официально провозглашенный режиссер-постановщик “Холстомера” имел к этой постановке лишь некое касательство, и не более того.

В самом деле, если “История лошади” действительно “вершина творчества великого режиссера”, как я постоянно слышу от многих осведомленных и авторитетных критиков, то почему великий режиссер именно этот спектакль пропускает в своей творческой биографии?.. Или художественный вклад в эту постановку был столь мизерным и показушным, что просто не хватило непорядочности присвоенное чужое еще и окружить ореолом собственного интеллекта?

В нескольких интервью на уровне театральной газетчины Товстоногов “удовлетворил” интерес, и все. Молчок. Дальше — тишина.

Двойственность положения Гоги состояла в том, что, с одной стороны, следовало установить меру моего участия (всего лишь “идея”), с другой — признать, что без приноса “идеи” как бы ничего и не было бы (компенсаторный момент).

Ложь это все. Я принес не идею, а пьесу. Вместе с идеей. Далее работал над постановкой почти год. В результате, извините за повторение, там девяносто процентов моих мизансцен! Мое режиссерское решение спектакля! Так же и сценографическое, принадлежащее, конечно, Эдуарду Степановичу Кочергину, работавшему со мной, а не с Товстоноговым! Так же и музыка...

Думали, сойдет?.. Перемелется — мука будет? Но прав был Твардовский, сказавший: “Все минет, а правда останется”.

Вот откуда прозвище “конокрад”. Вот откуда и “Дело о конокрадстве”.

Для чего, во имя чего вспоминается утекшее время, забытая правда?.. Уж не для мщения ли?.. Не для сведения счетов?..

Нет, отвечаю. Нет и нет. Для чего же тогда еще?

Для зазрения совести, только лишь. Для того, чтоб неповадно было так поступать, как со мной поступили. Для утверждения самого дефицитного в нашем театре — этики. Той самой этики, без которой и эстетика мертва.

Зазрить совесть — вот единственная скромная задача этих воспоминаний.

Приятель, прочитав эту рукопись, поморщился, словно прожевал лимон:

— Твоя слабость знаешь в чем?.. В том, что твои главные оппоненты умерли. И найдутся люди, которые скажут, что ты оклеветал Товстоногова, что ты ему приписываешь безнравственный поступок, а он... он просто хотел доработать недоделанный спектакль, художественно улучшить его, повысить, так сказать, класс... И он это сделал!.. И если бы не он...

— “История лошади” была бы другой, да?

— Именно!.. Они же пришпилили к твоей спине табличку “дилетант”... Пойми: есть твоя правда, но есть взгляд и с иной колокольни!..

— Думай как хочешь. Но я не мог дальше держать эту историю на уровне слухов.

— Что же ты раньше-то молчал?

— А меня никто особенно и не спрашивал... Никого не интересовали ни суть, ни подробности... Мифы твердеют, и никому не хочется ковырять мрамор.

— Но ты мог еще при жизни Гоги пустить рукопись в самиздат...

— И это было бы самоубийством, выглядело бы действием исподтишка. Между прочим, я готов попросить прощения у тех, кому невольно доставил боль этими действительно запоздалыми воспоминаниями. Да, мои эмоции, к сожалению, мешают мне быть абсолютно объективным, но что поделаешь, театр — такое дело, которое не терпит бесстрастия. К тому же с годами я покрылся дубленой кожей, чему немало содействовала сия история. Так что в каком-то смысле я даже благодарен длинной судьбе за то, что меня когда-то стукнули по башке.

Приятель кивнул, выслушав мою тираду, и только хмыкнул:

— Ну-ну.

После чего мы прекратили все беседы на эти темы. Навсегда.

“История лошади” ко всеобщей радости (моей в том числе) объективно сделалась этапной вещью для БДТ, оказалась явлением в советском театре в целом. Когда БДТ впервые привез на гастроли в Москву “Историю лошади”, я вдруг, уже успокоившись несколько после душевных травм, связанных с “конокрадством”, совершенно отчетливо понял, что иначе-то и быть не могло! .. Ну, в самом деле — представить только, что конная милиция в саду “Аквариум” и тысячные толпы у входа в Театр им. Моссовета, где игралась несколько раз “История лошади”, взмыленные администраторы, не знающие, где и как посадить в зале цековских, горкомовских, министерских и прочих товарищей — зал-то не резиновый, а тут еще и весь московский бомонд прет, и все кричат, и все требуют, и предъявляют красные книжечки, все хотят! — если все это только представить, так сказать, без него, и чтобы Гога ко всему этому не имел никакого отношения (!) — нет уж, увольте, быть такого не может! ..

На премьерном спектакле “История лошади” в БДТ произошло следующее. В момент, близкий к финалу, когда после секундного затемнения из горла Холстомера стремительной струйкой хлынула красная ленточка-кровь, из центра зрительного зала на весь театр раздался крик:

— Не надо так!..

Исполнитель роли Холстомера народный артист СССР Е. А. Лебедев не растерялся, продолжал пантомиму смерти.

Несколько зрительских голов на миг отвернулись от сцены в сторону кричавшего. Г. А. Товстоногов и я стояли в боковой бельэтажной ложе, оба заволновались, и сверху тоже пытались засечь зрителя, испортившего предфинальный эпизод. К счастью, замешательство было коротким. Зал продолжал смотреть спектакль, словно ничего особенного не произошло.

Последние судороги упавшего Холстомера. Затемнение. Аплодисменты. “Фальшь-финал”. Затем...

Финал. Поклоны.

И в самом начале поклонов, когда полный свет в зале зажегся, с разных сторон к кричавшему бросаются дисциплинированные, как нигде, капельдинерши БДТ. Нам сверху видно, как они обступают кричавшего. Теперь нам хорошо видно, кто этот человек.

Это — старик интеллигентного вида. Хлопает в ладоши вместе со всеми и непонимающе смотрит на отчитывающих его служительниц — хранительниц порядка в академическом театре.

Потом выяснилось содержание этого не слышанного нами диалога.

— Товарищ, это вы кричали?

— Что?

— Вас спрашивают, это вы кричали?

— Не понимаю.

— Не прикидывайтесь. Вы кричали на весь театр. Почему вы кричали?..

— Я кричал?! — удивился старик. — Я не кричал.

— Вы кричали. Вы что, не знаете правил поведения в театре?! В театре не кричат!.. Это хулиганство.

— Извините... Но вы что-то путаете... Я ничего не кричал.

И старик самым искренним образом дал понять служительницам, что они зря его в чем-то обвиняют и потому разговор окончен. Так и не добились капельдинерши БДТ признания старика интеллигента, что он кричал “Не надо так!” во время предфинального эпизода.

Вот высшая точка театрального торжества. Зритель забывается и теряет контроль над собой. Он как бы попадает под гипноз и находится в своеобразном стрессовом состоянии, когда его личная чувственность восходит над разумом. Назовем этот момент пиком сверхтеатра. Это то самое, о чем можно только мечтать. Выше этого в театре ничего нет и быть не может! Театр до потери сознания! В буквальном смысле!..

Градус зрительского переживания в таком театре столь высок, что зритель не метафорически, а по-настоящему забывает обо всем — и рассудок уступает место экстатическому проявлению психофизической сущности человека. Этот момент — наивысшая ценность сценического акта, организованного по художественной воле театра. И таким моментом можно только гордиться.

Старик крикнул: “Не надо так!”

Старик не прав. Надо. Только так и надо.

Ибо на сцене происходит превращение одного вида искусства в другой, и Толстой театральный возникает в нашем зрительском сознании как поэт судьбы человеческой, прорицатель вселенского триумфа Добра: ведь даже смертью своей Холстомер служит жизни, — голодные волчата съедят “конину”, которую “выхаркнет” им мать-волчица, а “на лето мужик, собиравший кости”, пустит их “в дело”. Таким вот образом жизнь продолжается в пантеистическом единении всего, что есть в Природе, и тому будут способствовать лошадь-мужик и мужик-человек. Как удивительно символично это послесмертное перерождение из жизни в жизнь, отрицающее конец как таковой. Бессмертна живая душа! Бесконечна жизнь одухотворенной плоти!

Напротив — “ходившее по свету, евшее и пившее”, “гниющее, кишащее червями” (о, эти смертоносные шипящие “ша” и “ща” в толстовской лексике!) “пухлое тело” князя — последний приют смердящей на весь мир пустоты, гадкий тлен, который “никому уж давно был не нужен”! В народном сознании “польза” есть священный критерий истинно высокой нравственности.

— Сколько человеку земли нужно? — вопрос Толстого.

— Человеку принадлежит вся Вселенная. Мертвяку — три аршина всего, — ответ Толстого.

“Мертвые, хоронящие мертвых” — обратим внимание на этот всесокрушающий сарказм великого гуманиста. Там, у зарезанного Холстомера, — некий мужик-труженик, здесь, у трупа Серпуховского, — такие же, как он сам, трупы... И даже уже не “живые”!

Притча завершается могучим художественным ударом писателя-титана, чья сокровенная идея макрокосмического торжества Добра над Злом морализаторски воплощается в обыкновенной реалии — поляризованном изображении двух смертей.

Вот он, наш финал!.. Вот!..

Тихое начало — тихий конец.

А спектакль — между ними, как сама жизнь...

(обратно)

В урочный час

Меламед Игорь Сунерович родился в 1961 году. Окончил Литературный институт им. А. М. Горького. Автор двух лирических сборников — “Бессонница” (1994) и “В черном раю” (1998; помимо стихов в сборник включены переводы и статьи о русской поэзии). Живет в Москве.

 

*    *

 *

Все навсегда похоронено

и не воскреснет вовек.

Только небесная родина

есть у тебя, человек.

И превратилось в проклятие,

в камень незримых могил

все, что, сжимая в объятии,

ты в этой жизни любил.

 

*    *

 *

На львовском базаре помешанный старый скрипач

играет на скрипке, и смех вызывая, и плач.

На призрачной скрипке какой-то беззвучный мотив

старик исполняет, на мальчика взор обратив.

В округе скрипач безобидным слывет дурачком:

никто здесь не помнит со скрипкой его и смычком.

Он вскоре исчезнет, но лет через сорок опять

на скрипке таинственной мальчику будет играть.

А в мире, куда он вернулся из детского сна,

нет музыки больше, и скрипка его не нужна.

Но он не уходит: теперь ему мир нипочем,

и чем-то незримым все водит над левым плечом.

 

*    *

 *

Здесь пьют ночами алкоголики

и бьют бутылки о скамьи.

А утром дети, сев за столики,

играют в крестики и нолики,

в морские тихие бои.

И Сеня с Ваней в шашки режутся,

а Беня с Моней — в дурака.

И мотыльки на клумбах нежатся,

но не сорвать уже цветка:

былое только чудно брезжится,

а жизнь дика и коротка.

Затихло в парке птичье пение

и хризантемы отцвели.

И смерть и с Ванею, и с Бенею

в кресты сыграла и в нули.

Но ангел скорби и гармонии,

покинув темный небосвод,

над Ваней, Сенею и Монею

в пустынном парке слезы льет.

И вестник света и спасения,

незримо берегущий нас,

суровый ангел воскресения

за Ваней, Бенею и Сенею

сюда слетит в урочный час.

 

Псалом

Ветер воет, проносясь над шатром,

и вокруг меня колышется мрак.

Был когда-то я могучим царем,

но свирепый сокрушил меня враг.

В черном воздухе ищу Твою длань,

и душа моя всю ночь напролет

порывается к Тебе, словно лань

на желанные источники вод.

А засну — так чем блаженнее сны,

тем кошмарней ненавистная явь.

И бездонней не сыскать глубины,

из которой я взываю: избавь!

Возврати мне прежний царственный вид

и по слову Твоему оживи!..

Так терзается несчастный Давид

от пронзительной Господней любви.

 

*    *

 *

В бездушной вечности, увы,

мы все уже смежили веки.

Вы, современники, и вы,

рожденные в грядущем веке,

для вечности давно мертвы,

как ионические греки.

Душа, разбился твой сосуд,

забудь о бренном человеке,

и пусть, как встарь, тебя несут

мифологические реки

в подземный плен, на Страшный суд,

в огонь, не гаснущий вовеки,

в сиянье, где тебя спасут.

(обратно)

Сказать до свидания

Кочергин Илья Николаевич родился в 1970 году. Закончил Литературный институт им. А. М. Горького. Лауреат премий журналов “Новый мир” и “Знамя”. Живет в Москве.

 

Ляля прижимала нос к стеклу, и было заметно, что она иногда с трудом

удерживается от того, чтобы не лизнуть прохладную, гладкую поверхность. Таня наблюдала за этим молча. Наверное, не стоило ей лишний раз делать преждевременное замечание. Девочка в дороге вела себя по-новому, взросло и рассудительно.

За окном мимо них проезжали плоские болота, березовые леса, бурые путейские избушки, сложенные из шпал. Ляля видела их очень отчетливо, так ясно и ярко, как бывает только в детстве. А для Тани все это было бегущими размытыми мазками — она держала очки в руке, глаза отдыхали. Иногда попадался переезд с парой домиков, колодцами, шлагбаумами, коровами.

— У папы Ласточка белая с коричневыми пятнами, я знаю. А Алтай уже начался?

— Нет, — в который раз за эти три дня ответила Таня.

— А тут что?

— Это просто Сибирь.

— Сибирь.

Потом настал четвертый день, который они провели уже в автобусах. В Горно-Алтайске, где нужно было делать пересадку, Алтай уже начался, и Ляля поняла это сама, потому что появились горы. Папы все равно не было.

Тане стало жалко девочку.

— Просто Алтай ведь очень большой. Во много-много раз больше Москвы. А папа живет в самом дальнем конце Алтая. Ты ведь помнишь, что после автобуса мы еще будем ехать на грузовой машине, пока не доберемся до него?

Они вылезли вечером из автобуса там, где река Бия вытекала из большого озера. Сверились с планом, который нарисовал Андрей в письме, и пошли вдоль домов и вдоль озера по белой, удивительно пыльной дороге, останавливаясь на обочине, когда мимо проезжала машина, и пережидая, пока уляжется пыль. Таня несла рюкзак и еще катила сумку на колесиках. В автобусе сильно пахло бензином, и теперь на свежем воздухе она старалась продышаться.

Ей было тяжело, а поселок оказался такой длинный, но наконец они увидели дом Санько.

Таня думала, что друзья сына будут примерно его возраста. А Сергей Санько оказался чуть моложе Тани — лет под пятьдесят. Дерганый, добрый и смешной богатырь со свернутым на сторону носом, раскатистым смехом. Огромные руки, без единого седого волоска бородища. Почему-то хотелось его защитить.

Тихая, маленькая по сравнению с ним жена Оксана, двое детей. Гостей усадили на кухне, сразу налили чая и сказали подождать, пока пожарят рыбу к ужину.

Ляля выдержала пять минут сидения за столом, а потом спросила разрешения и убежала играть с Сережей-маленьким, ее ровесником.

— Не бойся, Татьяна, они за ограду не выйдут. Сережка знает. — Оксана Санько поставила на плиту сковородку.

— Вы знаете, мне как-то так неловко вас беспокоить. Свалились как снег…

— А вы нас и не побеспокоите. У нас же всю дорогу гости. Главное — доехали. Отдыхайте теперь. В дороге-то тяжело. А Андрюха нас предупреждал: мол, мама подъедет с дочкой.

Санько с кружкой чая в руке устроился на табуретке посередине комнаты, так чтобы быть ко всем лицом.

— Андрюху твоего мы любим. Нормальный парень, хороший. Мамуля наша ужас как пьяных не любит, а его даже и пьяного обожает. Мы его тут маленько, конечно, подвоспитали.

— Он что, пьет часто?

— Да нет! Один раз только было. В поселке где-то закувыркался. Приходит. Я ему сразу говорю — эх ты, мандюля, говорю…

— Сережа!

— Да… эх ты, остолоп, говорю, посмотри, ведь не нужно этого. Ну и ни разу после того. Да. А машина за вами прямо сюда, к дому, подъедет. Андрюха вроде с директором договорился. Поедут им на кордон продукты забрасывать и возьмут вас. За это не волнуйся, они же у меня все вот тут, — он показал черноволосый огромный кулак, — вот здесь. И директор этот ваш, и все тут на озере. И мафия вся местная… Они все Серегу Санько знают.

— Сережа!

— А что такого? Кому-то порядок нужно наводить. Я ж тут и атаман казачьего войска, и главный строитель, и художник.

— Сереж, да сколько же…

— Все, мамуль, все… — Санько вышел, и вскоре на дворе раздался визг циркулярки.

Оксана обернулась, посмотрела в окно. Поставила сковородку на плиту.

— Как ребенок, честное слово. Атаман, мафия… а сами видишь в какой развалюхе живем десятый год. Обувь чинит да горбыль с пилорамы на рейки распиливает. Ну, рыбы еще когда наловит, летом лекарственные травы сдает, осенью — шишку.

На стенах — пейзажи озера, написанные Серегой Санько на досках от посылочных ящиков, пара икон в углу. Помещение разделено на комнаты занавесками.

— Андрюха с Серегой похожие. Кровь играет, шуму много, жизнь кипит, а толку нет. Так-то они хорошие. Просто за ними глаз нужен. Вот Господь нас к ним и приставил охранителями.

— Да я вот и еду посмотреть, как он там. Немного хоть сделать что-нибудь…

— Муж-то давно у тебя умер? Андрей вроде говорил…

— Четыре года.

Оксана выложила в миску позолоченных маслом хариусов и опять замерла над плитой, спиной к Тане, глядя, как покорно лежит на сковороде новая партия.

— Иногда, Татьян, вот так подумаешь — не дай Бог. Не дай Бог одной с ребятёшками… Ты верующая?

— Да как вам сказать? Свечку поставлю иногда.

— А мне пришлось. Ведь не даст Он, не должен. А то они же и по озеру все время, и по тайге. Там шторм, там зверь, там еще что-нибудь…

Прошло три дня. Когда приехала машина, Серега опять раскатисто смеялся, размахивал руками. Но не взяли. Директор говорил о том, что им нужно еще ехать в Бийск, Барнаул, закупать солярку и продукты на кордоны, получать деньги в банке. В общем, смогут взять только в Кызыл-Озеке. Объяснил, как дотуда добраться.

И Таня на следующее утро снова надела рюкзак, взяла в одну руку сумку на колесиках, в другую — Лялину ладошку, и они к семи часам отправились на остановку. В обед оказались опять в Горно-Алтайске, купили булочки, нашли гостиницу и переночевали. Автобус на Кызыл-Озек отходил утром в шесть.

В “пазике” они были единственные русские.

— Тань, а почему тут одни иностранцы?

— Они не иностранцы. Они просто люди другой национальности, и у них свой язык. Алтайский язык.

— А папа умеет говорить по алтайскому языку? А мы долго будем ехать?

— Одиннадцать часов.

— Это долго? А расскажи опять про ту красивую женщину, которая ехала в тюрьму. Помнишь, мы вместе смотрели фильм? Там был такой мужчина на белом коне. Ты же рассказывала, как она ехала на Алтай.

— Это была Полина Гебль, и это был не Алтай.

— Я хочу такое платье, чтобы понравиться папе.

— Ты и так ему понравишься.

— Но он же меня бросил?

— Это, наверное, тебе твоя мама так сказала? — Таня некоторое время смотрела в окно. — Если бы он тебя бросил, то он бы не хотел, чтобы мы к нему приехали.

— А он правда хочет?

— Да. И ту женщину звали Полина Гебль. Она была француженка из довольно знатного, но обедневшего после революции рода, приехала в Россию со своим отцом. Служила модисткой, продавала женские шляпки на Кузнецком мосту. И Иван Анненков, тот кавалергард в белом, декабрист, ее полюбил. Его мать была против, она хотела более удачного брака…

— А она поехала в Алтай?

— Она отправилась за ним на каторгу в Сибирь. Нарожала ему детей. Он был сослан в Читинский острог. И потом сошел с ума, умер. Нет, вру, это Юшневский сошел с ума. Вообще, за декабристами отправились много жен — Муравьева, Трубецкая, Фонвизина…

— Как мы с тобой.

Таня засмеялась:

— Это, малыш, даже нельзя сравнивать. Им было гораздо труднее, чем нам. Это был настоящий подвиг. В то время дорога была очень долгая и трудная.

В автобус вошла русская женщина с полной корзиной шампиньонов, а за ней старый дедушка-алтаец. Он благожелательно глядел минут десять на корзину, потом спросил по-русски:

— Ты кого нарвала их? Кушать?

— Конечно, отец. Жареночка-то хорошая будет. Кого ж…

— Жеребец нассал, они и наросли. А ты кушать хочешь. Говна кушать…

— Ох, отец, я тебя не спросила. — Женщина звонко рассмеялась, сняла косынку и взъерошила редкие, белесые волосы. — Был бы у тебя муж военный, посмотрела бы я на тебя, каким бы ты говном питался.

— А папа военный? — спросила у бабушки Ляля.

— Нет, он просто уехал из Москвы и стал работать лесником.

В Кара-Озеке они прожили у Катуковых день и две ночи, ожидая машину. Это был поселок на три тысячи человек, районный центр, пахнущий дымом смолянистых лиственничных дров, мокрой травой утром и скотиной вечерами. Рядом с каждым домом стояли деревянные юрты — аилы, крытые рубероидом или иногда еловой корой.

Весь день шел дождь, и было сонное настроение. Они сидели в летней кухне, смотрели, как шумная, подвижная алтаечка Чечек в цветастом халате жарит на печке лепешки. На кровати иногда замирали рядком два ее пацана и девчонка в резиновых сапогах и бейсболке. Они смотрели, покусывая ногти, на Лялю и на ее бабушку, потом срывались с места, накидывая на бегу капюшоны, и выбегали на улицу, громко стукая дверью. Было слышно, как они что-то горячо обсуждают на крыльце по-алтайски.

— Ты давай ему жену ищи, — говорила Чечек. — А то нехорошо так — один сам себе живет, стряпает кого-то, стирает. Много ли настирает? Найди чистую, хорошую женщину, она за ним смотреть будет. Вон сосед его, Женька, женился на местной. Живут хорошо.

— Ну как же я ему найду? Он меня и слушать не будет. — Таня чувствовала себя немного скованно. — Я для него уже не являюсь авторитетом. Он уже взрослый, у него свои, независимые взгляды и вкусы.

— Вкусны, не вкусны — приведешь ему, он послушает. Мать-то послушает. А то только по лесу бегает, ни о чем не думает. Ему искать неохота. Ты ищи. — Чечек поставила на стол тазик с горкой жирных лепешек. — Мой Генка сейчас тоже опять в тайге, охотится. Послала его маленько погулять. Как за ним не посмотришь хорошенько — все. Беда. Я с детишками к родителям в Акташ ездила на три дня. Вернулась — все продал и пьяный по поселку шарошится. Холодильник продал, насос — воду качать, магнитофон, шесть фляг сорокалитровых… Одна худая осталась. Я прибить его хотела, так он дерется.

Дети смотрели на гостей в окошко с улицы.

Наконец Таня и Ляля сидели в кабине шестьдесят шестого и готовились встретить своего Андрея. В кузове за ними на мешках с мукой и сахаром тряслись двое лесников и директор. Ляля баюкала на коленях авоську с кошкой, которую перед отъездом им вручила Чечек. “Андрюха просил — от мышей”.

— Тут всего полста километров, и будет вам Улаан-Бажи — пастушья стоянка, алтайцы скот держат. Андрюха вас там и ждет, на этой стоянке. Там и увидите его. А оттуда вам еще двадцать пять верст на лошадях до его кордона. Автомобильной-то дороги дальше нет. Им теперь дней десять еще отсюда на конях все это возить к себе в Актал. Тонна солярки, да мешков штук двадцать, считай — на полгода продуктов. Видите, как люди живут — на лошади и керосине, как в каменном веке. — Водитель переключил скорость, повернулся к Тане, взглянул на девочку. — Умаялись, поди, за дорогу? Который день-то уже едете?

— Двенадцатый.

— Вот так. Двенадцатый день. А у него сколько проживете?

— Два месяца, до конца лета.

— Потом обратно вам снова путь. Верхом-то ездить приходилось?

— Нет, никогда.

Над стеклом качался резиновый чертик, а за ним впереди шла под колеса сухая желтая дорога, сменяли друг друга склоны, пологие холмы, спуски и подъемчики. Машина въехала в узкую лесистую долину, а потом, через полчаса, они очутились на открытом пространстве, окруженном по горизонту горами.

— Вон папа едет. Папа, папа!

— Ага, он. Навстречу вам выехал. Во ведь, глазастая девчонка!

Теперь и Таня увидела Андрюшу на коне. Когда он подскакал, машина остановилась, и Андрей отдал коня спрыгнувшему из кузова огромному рыжебородому Жене, а сам залез к ним в кабину, обнял их, взял Лялю на колени.

— Я вас уже четвертый день здесь караулю. В Улаан-Бажи у Михалыча сижу. Тут рядом, недалеко уже. Сегодня решил проехаться навстречу немного. Устали?

Таня почувствовала, что устала. Но теперь уже не нужно было ни о чем думать. Просто потерпеть еще немного.

Как он сейчас на Колю похож! Возбужденный такой, и улыбка эта. Господи, неужели доехали наконец?

— Я коней привел. Сегодня, если успеем, дома будем. Если вода в реке невысокая.

— А что, она бывает высокая? — Таня все глядела в его лицо, какое-то изменившееся, загорелое. Он выглядел свежим, здоровым. Она немного успокоилась.

— Ну, видишь, дожди прошли. Да и в гольцах тает сейчас.

Девчонка вцепилась ему в шею и не отпускала. Андрей приглаживал ей темной рукой прядки на лбу. И похоже было, не знал, что сказать, просто улыбался.

— А почему ты под ноль пострижен?

— От клещей, мам, так удобнее. А то сейчас их прoпасть в тайге. Самый сезон.

На стоянке в Улаан-Бажи, пока мужики сгружали с машины продукты и бочки с соляркой, бабушка-алтайка отвела Таню и Лялю к себе в аил и покормила вареной бараниной. В аиле было прохладно, под крышей в дыму коптились кожи.

— Дорога — тяжело. Ок-ко, си-ильно тяжело. Кушай мясо хорошо. Еще вам атларда … на лошадь ехать потом.

На высоких нарах сидел, болтая ногами, маленький, сухой дедушка, в шапке, с уздечкой в руке, и изучающе смотрел на Таню. Потом вдруг громко спросил:

— Инженер?

— Я? Да, можно сказать, инженер. Я работала…

— Образование есь?

— Не слушай его, дочка. — Бабка махнула рукой. — Дурак, укпес глухой, не знает, что говорит. Все одно не слышит. Чай пейте.

Выехали только часов в пять вечера. Андрей разложил их вещи в седельные сумки, взвалил на одну из лошадей четыре связанные канистры с соляркой. Сверху посадил Лялю.

Тане досталась непонятного окраса темная лошадь по кличке Калтырь. На седло была брошена старая телогрейка, сбоку приторочена авоська, в которой изредка шевелилась кошка. Таню подсадили, она перекинула ногу и неуверенно замерла. Ей стало ясно, что двадцать пять километров не проехать в этом шатком седле, она свалится где-нибудь по дороге. Но было как-то все равно. Она как будто смотрела на это со стороны, даже немного сверху. Таня улыбнулась. “Непринужденная веселость с доброй улыбкой на лице не покидала ее в самые тяжелые минуты первых годов нашего исключительного существования”.

— Вам удобно сидеть? — спросил вдруг откуда-то снизу лесник Женя и подал ей поводья. Он ехал с ними в Актал, а второй лесник с директором, обеспечив кордон припасами, отправлялись с машиной назад.

— Да, все хорошо. А если он понесет? Что я должна?.. — Она не знала, что делать с поводьями.

— Не понесет. Это же Калтырь. — Женя рассмеялся, обнажив ряд золотых зубов.

— Ну а если все-таки такое случится?

Женя внимательно посмотрел на Таню.

— Тогда вынимайте ноги из стремян.

— Значит, нужно вынуть ноги из стремян. И все?

— Да. Только вы не бойтесь, он точно ничего такого не будет делать.

Андрей пошел пешком впереди, ведя в поводу коня с Лялей в седле, постоянно оглядываясь. Калтырь без всякого понукания тронулся следом. Женя приглядывал сзади.

“Господи, еду на лошади”, — подумала Таня. Она потянулась за очечником, чтобы поглядеть вокруг, но потом решила не рисковать. Слева склон уходил круто вверх, а направо она старалась не глядеть — тропа обрывалась, верхушки елей были вровень со всадниками. Внизу блестело озерцо.

Ляля, едущая впереди на желтой маленькой лошади, похоже, чувствовала себя прекрасно, болтала без умолку, рассказывая папе новости. Андрей постоянно останавливался, подходил к ней и поправлял съехавшие канистры. Один раз эта лошадь вдруг скакнула влево с тропы, споткнулась о камень и неуверенно замерла. Андрей обернулся:

— Чу, ё-о-о, з-зараза. Тэр-р, тр-р. — Он замахнулся кулаком перед мордой. — Стой.

Снова поправил канистры и, улыбаясь, крикнул, объясняя:

— Маленько пугливый. Какой-то мусор на дороге увидел. Бывает.

Таня подумала, что, может, не стоило сажать ребенка на такую лошадь, хотела уже сказать об этом, но потом вдруг сдалась. Андрей выглядел уверенно. А она устала от всего этого пути. Андрей, наверное, лучше разбирается в лошадях.

Подпрыгивающая походка, как у Коли была, ноги в стоптанных обрезанных кирзачах становятся на тропу надежно, твердо. Где он такую ужасную куртку достал? Рукава все лохматые — как у бомжа какого-то. Господи, сколько всего нужно сделать!

“Дожила. Еду на лошади черт знает где”. Она вспомнила, как отправляла сюда посылку с почтамта на Мясницкой. Теплое белье, сигареты, немного консервов, конфеты… Она даже не знала, что еще нужно для него тут. Приемщица уверенно разложила все в картонной коробке, запечатала ее скотчем, глянула в лицо: “На зону? Пишите адрес”.

Тропа забирала вверх серпантином. Таня пригнулась к шее коня, как ей посоветовал Женя. Взобрались на небольшой перевальчик, спешились, чтобы размять ноги. Лиственница, к которой привязали коней, была вся увешана белыми тряпичными ленточками. На земле валялись пустые бутылки из-под водки. Солнце висело над самыми горами. Андрюша посматривал на него.

Потом пошли лес и болото, копыта с чмоканьем выдирались из грязи. Лошадь под Таней сильно дергалась. Среди деревьев стало темней. Потом пришлось все же надеть очки — она совсем плохо видела в сумерках, а крутые склоны уже закончились, и смотреть по сторонам было не так тревожно.

Они отдыхали еще три раза. Стали сильно болеть колени, мышцы спины и ягодицы. В лесу теперь ничего не было видно, и Таня ехала, выставив перед собой руку, чтобы не ударило по лицу веткой. Очки решила не снимать — хоть какая-то защита, если хлестнет. Пахло мокрыми камнями, травой, смолой и конским потом. Седло больно колыхалось под Таней, лошадь шла в темноте, изредка всхрапывая или иногда гулко ударяя копытом о корни деревьев на тропе. Ляля все так же весело, без умолку о чем-то чирикала впереди. Как только у нее энергии хватает?

Через каждые десять минут они останавливались, Таня утыкалась рукой, держащей поводья, в жесткую гриву, слышно было, как Андрей говорит “тр-р” и как звякают канистры, затем Калтырь неожиданно трогался вслед за Лялиным конем. А потом силы закончились.

— Андрюша, постой. Давай остановимся. Я хочу слезть.

Сзади подскочил Женя, помог спуститься. Они с Андреем говорили ей про тяжелую тропу, спуск, серпантин, про какую-то курилку, где можно передохнуть, про то, что дальше пойдет легче и что осталось совсем немного. Убеждали ехать.

— Нет, я пойду пешком. Я правда не могу больше ехать. Извините, я буду стараться быстро, просто пешком, а не верхом.

Острая боль под коленками утихла минут через десять, но тут тропа пошла вниз, и при каждом неловком шаге нога проваливалась чуть ниже и неожиданно утыкалась в землю, так что сотрясались все внутренности.

Таня вела своего Калтыря за веревку, а дорогу ей указывал слабо виднеющийся в темноте круп светло-желтого Лялиного коня. Дорога зигзагами спускалась круто вниз. Андрей стал еще чаще останавливаться, он шуршал кустами, обходя лошадь на узкой тропе, поправлял канистры, что-то говорил девчонке. И они снова трогались.

Таня упала. Не ушиблась — мягко завалилась в кусты. Наверное, нога потеряла опору, и осталось только чувство, что Калтырь сейчас наступит на нее. Она встала не сразу, сначала попыталась найти на ощупь очки среди жестких веток и травы. Нашла, надела. Андрей сзади поднимал ее.

— А здесь нельзя заночевать где-нибудь?

— Не, мам, тут — никак. Плохое место. И коням травы совсем нет. Маленько еще потерпи, пожалуйста, километра два-три. И к реке спустимся. Там хорошее место.

— А может быть, я здесь посплю, а утром вы меня заберете?

— Не, правда нельзя — место плохое. Никто не ночует.

Он говорит по-русски как алтаец. И эти сибирские словечки, интонации — как они быстро появились! Таня снова перебирала ногами в темноте. Это даже нельзя назвать ходьбой, просто неуверенные шаги в сторону колышущегося светлого пятна впереди. Иногда она утыкалась грудью в переднюю лошадь и каждый раз слабо пугалась, что ее лягнут. Потом она упала еще два раза.

Просто Калтырь бодал ее сзади. Сначала она думала, что лошадь подбадривает ее по-своему, помогает. Но потом это подбадривание стало слишком назойливым. И когда Андрей опять остановился, Калтырь сзади так пихнул ее мордой в спину, что она полетела головой вниз — опять в кусты.

Андрей стал ее поднимать, но она попросила его немного подождать. Она хотела немного отдышаться.

— Ты, мам, хоть сядь. Давай помогу. А то вниз лицом как-то…

— Нет, Андрей, дай… отойди. — Она вырвала локоть из его руки.

Таня вдруг сильно разозлилась. “Провались оно все пропадом. Эта паршивая тропа, лошади, кони, камни. На кой черт я поперлась? Катись все к чертям!” Она вспомнила тот поход с Колей и с Андрюшей — он еще не закончил школу, — поход на байдарках по Шуе Беломорской. Ту свою злость.

Тогда две недели шли дожди, и вымокло все. По вечерам они подолгу сушили у костра спальники и одежду, а капли шуршали по земле за спиной и по веткам, и казалось, что кто-то подкрадывается к тебе сзади. Под капюшон плаща забирался гнус, и она совсем не так представляла себе байдарочные походы. А им как будто и не было плохо, они — Коля и Андрей — не замечали ни дождя, ни комаров, азартно обсуждали пройденные перекаты, поклевки, протоки, проклейку дырок на стрингерах и шпангоутах. Они были в своей стихии — черные от дыма, мокрые, обросшие и белозубые в темноте.

Каждый день по несколько раз перед каждым перекатом ее высаживали, “чтобы облегчить лодку”. Затем они уплывали, яростно, со скрежетом отталкиваясь веслами от камней, вниз по порогам, а она искала себе путь в тайге по берегу. Река изгибалась, и ей приходилось иногда делать большой крюк, переваливаясь через валежины, оступаясь на неверных, поросших осокой кочках, пока, промокшая до нитки, она не находила их под перекатом. И один раз она не выдержала… Продираться целыми днями сквозь весь этот бурелом, оскальзываться на мшистых колодинах, прыгать через болотистые ручьи…

“Пропади все пропадом! Какого черта меня понесло за ними!” Она шла по лесу и почти кричала, голос переходил на плач. Они прибежали — испуганные, запыхавшиеся. Успокаивали, говорили хорошие слова. Андрюша сказал, что она самая героическая мама на свете. И все прошло.

Все быстро прошло и сейчас. Андрей терпеливо сидел на корточках рядом, гладил ее по куртке и курил.

Она вспомнила еще, как в конце того похода Коля побежал с байдарочным тюком за вагоном, когда подали поезд на станции Сосновец, как он заторопился и вдруг упал прямо на гравий железнодорожного пути. Несколько мгновений лежал совсем неподвижно, а она освобождалась от лямок своего рюкзака, чтобы помочь ему. Потом он медленно поднялся сам, с каким-то странным выражением на лице, пьяно покачиваясь, добежал до двери, забросил тюки внутрь. Он так изменился потом. И долго еще повторял с удивлением и горечью — сначала Андрюше и ей, а потом только ей: “Я правда потерял сознание, представляешь? Первый раз в жизни. Этот поход оказался слишком тяжелым для меня. Я уже не такой”.

Это был первый раз, когда они заметили, что он начал сдавать. Это было страшно.

— Почему ваш Калтырь меня бодает? — спросила Таня, вставая.

— Он не бодает. Он просто морду чешет об тебя.

— Почему?

— У него дерматит. Каждое лето такая канитель начинается, что все волосы на хвосте у него вылезают и морда чешется. Видишь, какой хвост? Как у крысы. Но зато он самый смиренный на кордоне. Как раз для тебя подходит.

Таня не могла увидеть хвост, хотя между елок и лиственниц проглянула маленькая луна. Она взяла повод и сказала, что немного отдохнула.

Калтырь еще толкал ее своим носом, но тропа пошла поположе, и скоро они вышли к реке. Там Андрюша и Женя курили и спорили насчет переправы, Ляля начала задремывать в седле, а Таня чесала нос своего шелудивого коня, ноги подгибались от усталости. Мерин благодарно тыкался огромной мордой ей в грудь.

— Мам, тут, видишь, вода маленько высокая все-таки. Придется ночевать. Но ты не бойся, Женька свой спальник вам даст.

Если бы он знал, как она не боялась, проехав эти километры, спустившись по этой темноте вслед за светлой задницей желтого коня. Таня села под толстую, высокую сосну, или, может быть, не сосну, и поняла, что уже не встанет до следующего утра. Ляля, пахнущая соляркой, пристроилась под руку и тихо, по секрету, сказала: “Папа такой хороший”, — потом сразу заснула. Девочка уже не слышала, как Женя принес целую охапку елового лапника, как на него постелили пуховый спальник, как ее уложили в него.

Андрей присел к костру, сощурился от дыма и выловил несколько клещей из волос на груди. Скинул рубаху, прошелся по рукам, подмышкам, шее.

— У меня они тоже есть? — спросила Таня.

— Конечно. Но ты писала — вы прививку сделали?

Она приподняла кофту и сняла четырех ползущих вверх по животу, а потом махнула рукой, откинулась на спальник и заснула.

Утром она пробудилась необычно поздно для себя. Проснулась от холода. Девочка сопела у нее под боком. Таня прикрыла ее и подошла к костру, протерла очки.

Совсем рядом по разноцветным камням бежала река, под берегом кружились маленькие водоворотики с мелким лесным мусором. Чуть выше сосен висел туман, проплывал по реке, скрывая все окружающее пространство. Не было видно даже другого недалекого берега, откуда доносились Андрюшин и Женин голоса. Матерки.

Подчалила лодка, Андрей выпрыгнул и привязал чалку к наклоненной сосне.

— Ну, давай чай пить. Сейчас переправимся и через полчаса дома будем. Женька уже на том берегу с лошадьми.

И они пили чай. Туман поднялся, она вдруг увидела за своей спиной огромную, почти отвесную гору.

— Мы оттуда спустились вчера, Андрюш?

— Ага, вон с той седловинки.

— О Господи! Слава Богу, это было ночью.

Таня три дня отдыхала, потом начала втягиваться в кордонскую жизнь.

Она скоро научилась ладить с коровой и доить ее, затапливать печку, печь хлеб. Ей даже казалось, что она все это умела всегда, просто немного подзабыла. Андрей с облегчением переложил на нее стряпню и стирку. Сам он сначала пропадал в тайге на обходах и на охоте, потом начались лесные пожары.

Огонь подошел совсем близко к Акталу, три ночи мужики с резиновыми ранцами на спинах, с ведрами и топорами метались от реки к ползущей по склону, по кустам линии огня. Прилетели на вертолете барнаульские пожарники, подтянулись на конях несколько лесников из Кара-Озека.

Таня, прижимая к себе девочку, наблюдала с крылечка их дома, как вспыхивают огромные кедры на горе, выпуская в небо столб черного дыма. Было жутко это видеть, ведь загорись сосняк вокруг их кордона — и никуда не убежишь. Эта страшная стихия пугала ее своей неукротимостью, тупой, первобытной силой. Она могла убить Андрея, Лялю, могла слепо уничтожить то, что так трудно рождалось, так медленно росло, было любимым, слабым и очень уязвимым.

Ночами огонь стихал, в их долинку опускался туман, смешанный с гарью, Андрей возвращался весь черный, возбужденный, пропахший пожаром. А с утра опять вскакивал, седлал лошадь, завтракал, и мужчины уезжали вниз по реке. Таня смотрела, как они выезжают на конях за поскотину, держа в руках ведра, переезжают ручей, небрежно и расслабленно сидя в седлах, переговариваясь, хохоча, скрываются в березняке, и боялась. За них и за себя одновременно. Боялась так же сильно, как однажды перед Белым домом, когда Коля помчался туда в девяносто первом. Андрюши в Москве не было, он уехал в экспедицию в тот год.

Она тогда, не слушая возражений, пошла за ним, приготовив бутерброды, термос с горячим кофе, наспех собрав какие-то лекарства. Господи, как будто без него не обошлись бы, как будто некому, кроме него, эту демократию защищать! Она пыталась его удерживать дома, но куда ей. Весь кипит, дергается, даже сорвался на нее. И потом, уже там, на месте, когда вызвали пятьдесят добровольцев куда-то бежать, — загорелся, ноздри раздуваются, петушится. Привык быть сильным, считать себя сильным, считать, что ему все нипочем. Первый выскочил, а остальные-то лбы здоровые, молодые. Хотела сунуть ему нитроглицерин и не успела. Осталась одна в толпе, со своим рюкзачком, термосом, стала ждать.

Появился худенький шустрый военный, объявил, чтобы женщины вышли вперед, и она машинально потянулась за толпой, потом оказалась в первой шеренге. Военный остановился прямо перед ней и сорванным голосом крикнул поверх голов — идут танки. Их задача — остановить колонну. Женщин давить не будут.

“Не будут они давить! Как же! — Соседка справа, крохотная, совершенно седая женщина в выгоревшей туристической ветровке, презрительно скривила рот. — Нашли добреньких. Давили и будут давить”.

Потом в толпе заговорили о газовой атаке, начали спрашивать, у кого есть противогазы. И Тане стало страшно. Так страшно, как никогда в жизни. Как она может остановить колонну с танками? И Коли рядом нет, вдруг их тоже давят где-нибудь. Она все время оглядывалась по сторонам, хотела идти его искать и не знала куда. Осталась здесь, пока не объявили, что можно разойтись. И тогда вдруг увидела, как он стоит под фонарем — согнувшись, опершись на металлическую решетку ограждения. Побежала. “Нет, нет, все нормально… Сейчас… просто силы немного не рассчитал. Марш-бросок этот… Ты-то сама как?” Она засуетилась, развязывая рюкзак, пакетик с таблетками.

И пожар теперь, как его потушить, что они там могут сделать со своими ведрами и топорами? И их тоже не остановишь, когда они уезжают туда. Они вроде как даже рады показать свое молодечество, силу. А сами такие, что тронь не так или не убереги — вся их жизнь на кусочки рассыпается.

Но потом, слава Богу, пошли дожди, огонь утих.

Ляле здесь нравилось, она проводила все время со своей ровесницей, дочкой лесничего Виктора. Они носились по кордону или сидели в пустом курятнике, баюкая кукол, иногда дрались, деля право быть принцессой или королевой.

Андрей как-то подслушал их разговор, потом хохотал:

— Слышь, мам. Играют “в плохих мальчиков” и “в мандавошку”. Это что за игры такие? А Ляля еще говорит, что она будет Геббельсом. Поедет, мол, к мужу на Алтай. Бред какой-то.

— Да это я ей про Поль Гебль, в замужестве Прасковью Егоровну Анненкову, рассказывала. Наверное, она просто перепутала. Помнишь фильм “Звезда пленительного счастья”? Это ведь действительно необыкновенная женщина, она ведь, приехав в острог, просто возродила к жизни своего…

Андрей вдруг увидел, что коровы, разломав изгородь, забрались в огороды, и умчался.

Перед сном, уютно завернувшись в одеяло, девочка всегда требовала какой-нибудь романтической истории в качестве колыбельной.

Таня мысленно скользила глазами по корешкам книг, оставшихся на полках в ее московской квартире. Половина ее жизни. Великий и неистовый восемнадцатый. Блистательный и возвышенный девятнадцатый. Прекрасное и скорбное начало двадцатого.

Что-нибудь романтическое… Все же она не знает, пожалуй, ничего более необыкновенного, чем судьбы тех женщин. “Прекрасный идеал геройства и самоотвержения…”

Трубецкая, Муравьева? Может быть, Камилла Ивашева-ле-Дантю? “Прелестное создание во всех отношениях”, как вспоминала о ней Мария Волконская. “Простота и любезность столь непринужденны, столь естественны, что нельзя не предугадать, нельзя не ручаться за счастье, которое ей предназначается”.

Ляля внимательно слушала рассказ, сложив худенькие ладошки на одеяле на животе, глядя широко открытыми, невидящими глазами в потолок.

— Отчаяние довело декабриста до самой крайности — до безнадежной мысли о побеге. И представляешь, в этот самый момент он вдруг узнает о любви к нему молоденькой и прелестной девушки, когда-то жившей в доме его родителей, помнившей его. Узнает о ее готовности отправиться к нему в Сибирь. И Камилла вскоре действительно приезжает к нему. В Москве я могу тебе прочитать оду Александра Одоевского, написанную по этому случаю, называется “На приезд в Сибирь к жениху…”. Их случайный, в общем-то, брак оказался на удивление удачным — Камилла вскоре сообщает в письме своей матери, что год замужества прошел для нее как один день.

Таня вздыхала, так же невидяще глядела в плохо беленную стену.

— Но счастье недолговечно. Через восемь лет Камилла умирает от преждевременных родов. А Василий Петрович, лишенный душевного покоя, почти сошедший с ума от горя, расстается с жизнью ровно через год, в день ее смерти.

Ляля дергала во сне ножкой, и Таня на цыпочках выходила из комнаты.

Радовало, что Андрей вроде больше не пил. Тут, правда, и нечего было. Ухитрялись, конечно, некоторые. Один русский парень, из барнаульских пожарников, зашел как-то, посидел, чай попил. Аккуратный такой, вежливый — про буддизм рассказывал, про шаманов местных, потом расспрашивал про московскую жизнь.

— Останетесь или возвращаться собираетесь?

— Нет, Володя, конечно вернусь в Москву, отпуск-то не вечный, а на пенсию пока не хочу.

— Так работайте здесь. Устроят вам ставку какую-нибудь фиктивную — дизелистом или конюхом. И Андрюхе все же помощь — огород, да и со скотиной.

— Ему моя помощь не так уж сильно нужна. Сделаю что смогу и поеду. Все-таки не мое это место. И могилы мои все в Москве. Дедушкина, папина, мужа моего. Кто за ними ухаживать будет?

— Это тоже верно. По-восточному прямо рассуждаете. Кто-то должен семейную карму улучшать. У меня тоже мать в Красноярске живет, а я вот в Барнауле осел после армии. — Володя почесал голову, потом пригладил волосы, посмотрел в пол. — А это… я хотел спросить, у вас случайно нет выпить немного? Так, чуть-чуть только. Полечиться. А то что-то тяжело сегодня.

— Нет, Володь. Совсем нет. — Ей понравился парень, было жалко, что пьет.

— Ну ладно, извините. Спасибо за чай. Будете в Барнауле — заходите.

Вечером она рассказала Андрею про него.

— Ты посмотри, в каком рванье ходишь. Володя, например, обрати внимание — куртка чистая, следит за собой, даже одеколоном пользуется.

Андрей засмеялся:

— Конечно чистая. Они там на берегу сидят, квасят, а мы тушим. А одеколон он у Женьки сегодня с утра надыбал — опохмелиться.

В Актале кроме них жили еще две семьи. Оба лесника были из городов — Женя закончил лесохозяйственную академию в Питере, женился здесь на местной девчонке, алтаечке. Лесничий Виктор, сильный, молчаливый мужик, работал раньше зубным техником в Новосибирске, приехал на Алтай с женой Тамарой лет пятнадцать назад. Километрах в семи, где-то за рекой на пастушьей стоянке, жила семья алтайцев. Вот и все население в округе.

По субботам и воскресеньям на кордоне заводили дизель, все собирались в помещении конторы и смотрели телевизор. Когда мужики были в тайге, Таня по вечерам, после дойки, забегала к Тамаре поболтать. Иногда они утром вместе ходили на рацию, слушали, как в эфире переговариваются кордоны и центральная усадьба. Весь этот огромный заповедник, территория почти в миллион гектаров, где все друг друга знали.

— “Вершина-4” — “Вершина-1”. “Вершина-4” — “Вершина-1”, как слышишь? Прием.

— “Вершина-1” слушает, прием.

— Саша, у меня просьба. Будешь в Аирташе, передай Сереге Санько, чтобы за яблоками приезжал. Я ему пять ящиков летних обещал. Прием.

— Гена, Санько утонул. Санько утонул два дня назад. Как слышишь? Прием.

— Как утонул? Прием.

— К вам поехал, за Ажами волна пошла. Одну куртку нашли у берега. Хорошо, ребятишек не взял с собой. Прием.

— Понял, понял. Тогда до связи.

— До связи. Всем — конец связи. До четырех.

Тамара щелкнула тумблерами, выключая приемник и передатчик.

— Иногда за них, дураков, так волнуешься, вот здесь все сожмется. — Она поднесла сжатую ладонь к груди. — Лезут куда попало, ни о чем не думают, а потом как с ребятёшками вот так одна останешься… Ведь и лавины какие-то, и лошади где оступятся. Сколько у него — один, двое?

— Двое остались. Сынишке шесть, девочка в пятый пошла. — Таня ответила не сразу, боролась с желанием бежать куда-то, остановить их всех, собрать дома.

— Ладно бы еще трезвые. А ведь иногда… Соображалка-то не работает. Хорошо, мы с Витей сюда уехали. В поселке до этого жили — хуже было. Иногда и каждый день пьяный напивался. А здесь тоже — думаешь порой, детишки дичают, без школы, без друзей. Да и учить самим приходится. Я уж рада, что сейчас Наташка с Лялей хоть играют. Потом заскучает. Андрюха-то твой как сюда попал?

— Развелся, с работой не ладилось, все найти себя не мог. Потом тоже начал увлекаться этим делом. А потом сбежал сюда. Он же природу всегда любил, еще муж его приучил в походы ходить.

— Таких непутевых балбесов тут полно, по кордонам. Молодые ребята, кто даже университет закончил, большинство неженатые. Вроде и парни-то все хорошие, но какая дура тут согласится… Разве только местная, как у Женьки.

Лето прошло очень быстро. Покос заканчивался, а Тане с Лялей пора было собираться в обратную дорогу. Женя съездил в Улаган за почтой и договорился, что через неделю Катуков приедет на мотоцикле встречать их в Улаан-Бажи.

За оставшееся время Таня провела последнюю проверку, перестирала все грязное Андрюшино, кое-где зашила. Начала немного волноваться, взгрустнула, привыкнув к жизни втроем, семьей, в одном доме. Вспомнила свою пустую московскую квартиру, ожидание писем. Лялю ведь удавалось брать к себе только по субботам-воскресеньям, да и то не каждые выходные.

Мужики сметали и привезли на тракторе последний стог. С утра Андрей с Виктором отправились на тот берег реки помочь пастухам закончить покос. Обещали вернуться в середине дня. Назавтра уже нужно было уезжать. Таня с Лялей сходила по тропинке в ледник, который находился в полутора километрах от кордона в каменной россыпи под огромным обломком скалы. Даже теперь, в конце августа, мясо здесь хранилось замороженным. Она взяла кабанью лопатку, донесла в рюкзаке до дома, приготовила суп. В остывающую печку поставила формы с тестом. Подмела и помыла пол. В избе запахло уютным запахом свежего хлеба. Собрала свои и Лялины вещи, поставила на стол бутылку “Алазанской долины”, коробку шоколадных конфет, которые везла из Москвы и берегла до последнего дня, не показывала Андрюше. Коля как-то сказал, что это хорошее вино. Хотела пригласить соседей, сделать сюрприз на прощание.

Последний раз подергала редкие сорняки на грядках, понимая, что это почти не нужно. “На следующее лето поменьше будет”.

Она отгуляла отпуск за два года.

Таня увидела Андрея в окошко, он в одних штанах, босиком семенил зигзагами от поскотины. Она выскочила из дома, побежала навстречу.

— Отойди. — Лицо как будто не его. Все расслабленное какое-то, глаза полуприкрыты, один заплыл в синяке. К телу прилипли сосновые иголки, мох. Волосы мокрые, в реке, что ли, плавал? Или перевернулись они в лодке?

— Андрюша, ты что? Где ты успел?

— Уйди, сука, убью н-нах…

Таня заплакала. Опять, все опять как в Москве. И ведь она думала, что тут он сумел с этим справиться, он такой здоровый, веселый был.

— Андрюша, Андрюша, это я, это мама. Миленький, посмотри на меня, где же ты… Где Виктор?

Он остановился и мелко шатался, дергаясь.

— Витька х… знает где. Витька… А, Витьку я убил на берегу. Горло нах… вырвал нах… — Он поднял к глазам скрюченные пальцы и смотрел на них.

— Как убил? Пойдем, переоденься, ты же ведь весь мокрый. Пойдем.

Вроде бы узнал ее, или это только показалось. По крайней мере поплелся за ней. Она завела его в дом, дала сухие штаны и рубаху. Быстро убрала под матрас вино, пока не увидел. Потом выбежала на улицу и припустила к Тамариному дому, предупредить. Они с ней встретились посередине пути.

— Татьян, Татьян, не ходи… Там Витька вернулся, говорит, Андрюху ножом зарезал на речке. Сейчас ружье достал. Я убежала от него. Где ребятёшки?

— Андрюша сейчас дома. Девочки на ручей хотели…

Они нашли Лялю с Наташкой и увели к Жениной жене. Сам Женька был трезв, сидел у себя на кухне — с мужиками не поехал, оставался на кордоне чинить трактор. Он выключил магнитофон, снял наушники, улыбнулся им, взъерошил рыжую шевелюру и запел хриплым басом:

— Те, кто нас любят, — смотрят нам вслед. Рок-н-ролл мертв, а мы еще нет… Добро пожаловать, сударыни. Чай? Проблемы?

Детей посадили в комнату и сказали никуда не выходить. На улице бухнул выстрел.

— А мы знаем, папы пьяные. Но мы не выйдем, мы спрячемся под кровать, как раньше, — сказала Наташка.

Таня опять поспешила домой, как вдруг увидела, что Андрей бежит в лес.

— Андрей, Андрюша, стой! Женя, остановите его. Пожалуйста.

Андрей припустил еще быстрее. Женя выглянул с крыльца, потом зашел домой, надел резиновые сапоги, шапку.

— Он вон туда…

— Да вы не волнуйтесь, я его найду. — Он успокаивающе махнул рукой, не спеша зашагал к сосняку и опять запел: — Рок-н-ролл мертв…

Через полчаса Женя вернулся за Таней и отвел ее в густой черемшаник, где, неловко подогнув под себя руку, спал на земле Андрей.

— Он выспится — в порядке будет. Только лучше не трогайте его, — сказал он, заметив Танино движение. Взял ее за руку, ободряюще улыбнулся, показав золотые зубы. — Идите домой, я его, если хотите, покараулю.

Таня поставила на стол кашу и стала смотреть, как Ляля завтракает. Руки немного дрожали, ночью она так и не ложилась. Сидела в кухне.

Андрей вернулся только в середине ночи. Хмуро зачерпнул воды, напился, потаращился на спящую Лялю, завалился на кровать и уснул.

Утром в окошко над его кроватью постучал Виктор. Прижался к стеклу. Улыбаясь, показал на посиневшую половину лица:

— Кто это сделал, а? С тебя за это бутылка. Сам-то жив?

Видно было, как Тамара отогнала его от окна.

— Я тебе покажу — бутылка. Сволочь, детей еще пугать ружьем.

Андрей спустил на пол ноги, посидел, надел сапоги, пробубнил:

— Извини, мам, что вчера, это… — И вышел на улицу.

Виктор посмеивался и вздыхал, глядя на свою Тамару.

— Может, найдешь нам хоть маленько? Только подлечиться? Что ж, окончание покоса отметить нельзя?

Та плевалась. Таня глядела на них из окошка.

Подошел Женя.

— Как вы добирались-то оттуда? — спросил он.

— У-у, это просто водный слалом был. — Виктор ощупал лицо. — Это самому удивительно, как целы остались. Весла потеряли в самом начале. Больше под лодкой плыли, чем в лодке. Там же видел какие буруны? Все бело на камнях.

— Тьфу, — опять расстроилась Тамара. — Еще гордится, как будто что доброе сделали. Страна ждет героев, а манда рожает дураков, как говорится.

— Потом вышли как-то прямо на броду, лодку вытащили. А потом этот добрый молодец, — Виктор добродушно ткнул Андрюху в ребра, — снял шапку, обнял меня, отошел на шаг и по ряхе мне со всей силы. Хорошо, у меня ума достало сразу свой нож от греха в лес выкинуть. И ему сказал, чтобы выкинул свой. Сегодня все утро по кустам лазил, пока обои нашел. На, держи. И не дерись.

Они еще посидели, покурили, потом отправились ловить лошадей. Они все вели себя так, как будто все нормально, как будто так и нужно. Съездили на охоту, побегали с ведрами на пожар, покосили, напились до полусмерти и чуть друг друга не поубивали... Жизнь идет своим чередом.

— Папа хороший, не ругайся на него, — сказала Ляля. — Я еще к нему приеду. Мы вместе с тобой опять приедем.

— А я и не ругаюсь, — ответила Таня. Но она знала, что уже не приедет. Ей не хватит сил, а к тому же неизвестно, что будет после этой предстоящей операции осенью, о которой она не говорила Андрею.

Она устала и чувствовала себя немного чужой. Устала от насмешливых, темных алтайских лиц, от сухой жары, которая струилась все лето над покосами за домом и над склоном за поселочком, от дурного запаха кедровой и сосновой смолы, запаха навоза, сена и дыма. От этих гор, заслоняющих горизонт, пугающих своей дикостью и величиной. От пожара, от огромного количества загаженного мухами мяса, которое они привозят с охоты и съедают, от закатов вполнеба и керосиновых ламп по вечерам.

Таня убрала тарелку и машинально протерла клеенку на столе.

Это все слишком велико для нее и чуждо. Кто знает, может, привелось бы тут раньше с Колей оказаться, привез бы он сюда ее в поход — и полюбила бы она эти места. А сейчас уже поздно. Ей показалось, что она сделала все, что было возможно, помогла Андрюше, а теперь осталось только дотерпеть до дома. Одинокого, пустого дома, где она будет доживать одна. Или не доживать. Это уж от операции зависит.

Она вдруг поняла, что Андрюша не вернется в Москву. Он врос в эту жизнь, стал ее частью, ему как будто было комфортно и хорошо. “То, что мы могли ему дать, — ему не нужно, а то, что сам хотел, — не сумел взять. Ушел из Колиного института, хотя мог бы и закончить. Сбежал в этот заповедник спасаться, как вымирающий какой-то. Все они тут похожие, нескладные, убогие какие-то. Мужички эти”. Она просто сравнивала с ними Колю, его друзей, которым всегда не хватало времени, которые лезли в гущу событий, были уверенными и… современными, что ли?

А здесь — что здесь? Заповедник. Походы, покосы, Сибирь, горы… Как будто какие-то непрожитые семидесятые… Неумелая ностальгия по этим семидесятым. Которые, может быть, она толком и не видела, не заметила, счастливая в своем доме, со своим надежным мужем, в маленькой, но солнечной и новой квартирке в новостройках на Юго-Западе.

Они обнялись с Тамарой на прощанье и обе заплакали.

— Не плачь, мы еще приедем, — успокаивала ее Ляля.

Вода в реке упала, и они просто перешли ее верхом вброд. Таня не смотрела вниз, на бегущую, закипавшую вокруг конских ног воду, чтобы не закружилась голова. На другом берегу надела очки, так в них и проехала весь путь. На лицо налипали паутины, сверкающие в бьющем навстречу солнце, она смахивала их.

Они миновали прибрежный сырой и душистый ольшаник, потом начались осинки, сосны. На самом верху, где на очередном повороте далеко внизу проглянула петля реки и маленькие полянки покосов, попались вдоль тропы несколько рябинок, тронутых желтизной. Наверно, здесь уже были по ночам заморозки.

Потом тропа долго-долго шла среди чистого кедрового леса, темно-зеленая хвоя вспыхивала и искрилась. Где-то в ветках кашляли и шуршали белки, сыпали сверху мусор. Потом открылось маленькое лесное озерцо.

Они слезли с коней передохнуть.

— Папа, кто это кричит?

— Гагара. Вон она плывет, видишь?

Ляля прижалась к отцу, они сидели рядышком и глядели на озеро. А Таня вдруг вспомнила давнишнее московское воскресенье, утро. Лет десять назад. Передавали “Клуб кинопутешественников”, Коля с Андрюшей вот так же вместе сидели и смотрели телевизор. Коля еще позвал ее: “Танька, взгляни, какая красотища. Горный Алтай. Вот куда забраться бы”.

Коля уже не ходил тогда в походы. И здоровье, и возраст… Да и зарплаты в институте упали, он оставался в лаборатории на лето, пытался лишнюю копейку заработать.

Может, Андрей и не случайно сюда приехал? Может, запомнил? Они ведь тогда еще долго строили планы, рассматривали карты, звали ее посмотреть. Увлеченные, возбужденные. Ведь эту самую реку показывали, она только сейчас вспомнила те кадры. Именно эту реку и кордон Актал.

“Не буду больше Ляле про декабристок рассказывать”, — подумала Таня.

Обратная дорога показалась короче. Намного короче, так что даже тошнота какая-то подступила от волнения, когда вдалеке замаячила Красная вершина — Улаан-Бажи. Таня захотела заранее подобрать слова для Андрюши, чтобы попрощаться, чтобы не жалеть потом, что от спешки или от неумения говорить важные вещи все скомкалось. Но ничего не получалось, и она просто смотрела, как он идет, чуть косолапо ставя ноги в стоптанных кирзачах.

Таня почти не заметила, как преодолела верхом эти двадцать пять километров, как оказалась на стоянке, где бабушка опять повела ее в аил поить чаем. Ляля юркнула за ней, села рядом на чурбачке у огня. Андрей остался на улице переупаковывать вещи на Генкин мотоцикл.

Старуха налила им соленого густого чая с молоком и маслом, посмотрела, как они пьют, потом позвала Лялю:

— Эй, балям, кель, подойди к бабушке. — Она взяла с нар и вручила девочке большой сверток. — Отдай матери, пусть приезжает еще к нам. Всегда видим, если хороший человек. И сама приезжай, не забывай Алтай.

Ляля серьезно передала подарок Тане.

— Это внучка моя. Андрюшина дочка, — сказала Таня старухе. А на самом деле хотелось уткнуться лицом в бабушкин теплый меховой жилет, покрытый затертой грубой вышивкой, и, рыдая, как в детстве, рассказать ей все и про Андрюшу, и про эту операцию, которая будет в конце октября.

— Ну что? Дочка, внучка — все равно. Мы тут все вместе живем, твой Андрюха помогает, нам помогает. Хороший парень, нам мало-мало внучок тоже. Пух козий возьми, свяжешь что в Москве.

На улице дремали в косом закатном солнце собаки, неподвижно стояли лошади. Андрюша с Геной курили возле мотоцикла, о чем-то говорили, на руле болтался маленький транзистор, из которого, подчеркивая тишину и спокойствие вечера, с шуршанием и помехами доносился французский аккордеон.

Бабка вышла из аила, взглянула на небо, потом доковыляла до них и посмотрела, как Таня с Лялей на коленках устраивалась в коляске, погладила ее по плечу.

— До свидания, дочка. Тьякши болзын .

(обратно)

Ни на кого не полагаясь

Родионов Андрей Викторович родился в 1971 году. Окончил Московский полиграфический институт. Выступал как лидер музыкальной панк-группы “Братья-короли”, входил в Товарищество мастеров искусств “Осумасшедшевшие безумцы”. Большое значение придает своим публичным выступлениям (“…я пишу, чтобы читать для публики и на публику”).

Автор трех книг стихов. Работает заведующим красильным цехом в Театре им. Станиславского и Немировича-Данченко. Живет в Москве.

Поэзия — часть праздника (1920)

С юных лет огромную работу

они совершают ...я знаю семью

мать служащая, носят резиновые боты

две дочери с годами — тремя и шестью

в учреждение детское детей не устроить

мать уходит на службу с утра

и вот картина: сидит с младшей сестрою

стережет квартиру старшая сестра

затем в час дня она запирает

на замок крошку и идет

в бесплатную детскую столовую, там сама ест

и обед для сестренки заботливо несет

кормит... а если на улице солнца ласка

ведет в столовую крошку, ной — не ной

и по пути рассказывает сестренке сказку

про девочку-зайца, случай поездной...

до революции она ехала на поезде летом

строгий кондуктор билеты проверял

железный путь изгибался лесом

у одной девочки в вагоне папа билет потерял

а может быть, и не было никакого папы

(малышке про то не говорит сестра)

вот безбилетницу вывели в тамбур

(так из-за взрослых ошибок страдает детвора)

что дальше было, сестра рассказывает крошке:

глядит она из окна на проносящийся лесок

и видит вдруг, как кто-то серый, вроде кошки

от поезда к лесу бежит наискосок

у зайчиков глазки ведь как у китайцев

бежит и за спину тут же глядит

безбилетные дети превращаются в зайцев

когда их выпихнул из поезда кондуктор-троглодит!

кушай бесплатный обед в Лиге спасения

и для мамы припрячь, сестренка, сахарок

резиновые боты на погоду весеннюю

пять селедок в месяц — наш паек

взрослый заяц тянет на волка

лапами распарывает лисе живот

дети тайного, засадного полка

сотня тысяч безбилетных заячьих рот

35% населения болеют сифом

пишет в Швейцарию Сорокин Питирим

но раком встанут все мастифы

всех доберманов со временем обматерим

две девочки домой идут, скачут два зайчика

одна — трех годков, другая — шести

и это поэзия, часть праздника

который словом приличным и не произнести

 

*    *

 *

по стеклу барабанит, как говорится, дождь

и ты сидишь, как говорится, усталая

я посмотрю, как ты живешь

и напишу о тебе интимное палево

как в фантастических миражах

приходивших на ум на пустой желудок

в чистых душах, в ясных глазах

революционных барж-душегубок

в пустых ангарах в полночный час

мне смеется крысиное племя

в тихих омутах твоих, как говорится, глаз

в белых пятнах твоих, как говорится, коленей

горючая правда всех этих дел

явится вновь ко мне в наркотических грезах

там я буду бегать с тобою смеясь, как когда-то умел

в этих, как их, как говорится, в березах

 

*    *

 *

Около ВДНХ в день зарплаты

стоят милицейские кордоны

около шашлычных и кафе-баров

расставили сети служители закона

как в мелком пруду на карьере

лишь только станет лед

мальчики, будущие милиционеры

выковыривают попавших в ледяной плен мальков

так проявляется дух охотника

и первобытно-общинная организация досуга

так начинается власть немногих

и противостояние влажной экспансии юга

а ты не такая, моя дорогая

ты глушишь сексом, как бомбами НАТО

чтобы все всплыли в поисках рая

кверху брюхами, чтоб сами отдавали зарплату

твоя женская слабость, конечно, трогательна

тем не менее это жажда абсолютной власти

судьба охотника — жить впроголодь

в том числе и по вашей части

это стихотворение? нет, не стихотворение

стихотворение должно быть гармоничным или антигармоничным

это песня? да, наверное

песня должна быть простой и неприличной

мы живем ни на кого не полагаясь

продвигая по кишке очищающи литры

с нами наши дорогие, и ты, моя дорогая

надеюсь, тоже с нами, а теперь пошли титры

 

*    *

 *

Дорога, по которой шел папа

папина бутылка водки

дверь, в которую стучался папа

в кулаке сжимая пробку

идеалы, к которым стремился папа

мне кажутся сегодня смешными

зачем идеалы тому, кто придумал

мне это дурацкое имя

женщины или девушки

созданные папиным гением

зачем эти женщины и девушки нужны

если каждый день миллениум

папа, ты исполнишь желание

маленького мальчика русского

я не хочу, чтобы стала земля

вновь парком периода юрского

папины звезды смотрят в окно

я не закрываю входную дверь

около дома любимое пиво мое

стоит всего 10 рублей

 

*    *

 *

Ладони краснодеревщика, мускулатура

давно устроившегося на совершенно блатную должность

в бюджетные мастерские с возможностью подхалтурить

сделать шкаф, сэкономив чужие доски

маленький рост и большие ладони

вот он оценивает ножик, нами добытый

во взгляде всплывет тоска как доска и утонет

так он оценивает значение нашего быта

у него еще с котом, у которого хвост супердлинный, дружба

которого любит он и отдает ему млеко

которое выдают за вредность на службе

и возможность чинить серванты — все, что нужно для старого человека

краснодеревщик пожимает плечами, он в телогрейке

он просто столяр в этом убогом театре

он нам не даст, как Лимонову кто-то, за нож две копейки

нож не нужен ему, и он, кстати, сломается завтра

медленно, как будто что-то тяжелое на плечах уносит

я запомнил его, еще когда мы разгружали вагонку

мы брали по десять, а он выбрал одну из всех досок

и нес ее медленно-медленно, как ребенка

и еще как-то во дворе я увидел кошачий труп с резче

от смерти оскаленной пастью, вокруг морды небольшая темная лужа

пока я стоял, подошел краснодеревщик

с коробкой и убрал кота туда

но супердлинный хвост вылез наружу

глупо, конечно, что трогательно, что я запомнил, что он нес коробку

я хотел крикнуть, не я убивал, а смотрел на хрена ли

нес он кота, как тогда, когда разгружали вагонку

доску одну тогда нес, когда все разгружали

и больше я почему-то про него ничего не запомнил

какие-то идиотские истории вокруг еще были

и, наверное, какая-то мудрость откроется позже

этой из трех случаев состоящей, печальной и непоучительной были

(обратно)

Два рассказа

Горланова Нина Викторовна родилась в Пермской области, закончила Пермский университет. Издала много книг прозы, большинство из которых написаны в соавторстве с Вячеславом Букуром. Постоянный автор “Нового мира”.

 

Акушерочка

ейчас наберу в грудь побольше воздуха и все-таки расскажу эту историю, которую давно хочу поведать, хотя мне и будут говорить, что она сегодня совершенно никому не интересна…

Матвей с нефтяниками приехал в наш поселок Сарс в июле, когда слово “сенокос” звучало чаще, чем “любовь”.

Такой величавый — когда в первый раз Лиза увидела его, у нее мурашки по рукам пошли!

А ей только что дали квартиру — точнее, половину коттеджа. Лиза сразу клумбу сделала из автомобильной шины, покрасила ее в бежевый цвет да посадила календулы.

“Господи!” — сказала она не по ошибке.

Блажен, кто так тогда говорил — в советское-то время.

Нужно устроить новоселье и пригласить нефтяников тоже!

Вот на этом новоселье Матвей и сказал Лизе, что у нее детские губы. А ей было уж тридцать восемь. Это ее поразило — на фоне того, что у Матвея всегда совершенно ледяной вид — не шевелит ни одним мускулом, но глаз не оторвать.

Во второй половине коттеджа поселилась Среда Михайловна (зашла пару раз в гости — оба раза в среду — и получила это прозвище, потому что у Лизы проявились с квартирной радости девичьи замашки). И через месяц-другой она согласилась идти медсестрой в роддом к Лизе (до этого была хирургической сестрой, но ноги начали сдавать).

А хозяйка хороша — раскудрява голова,

Она кудрями потрясет — нам по рюмке поднесет, —

пела Михайловна на новоселье.

Нужно ли уточнять, что завивку Лиза сделала для Матвея?

А после Лиза случайно нашла у него маленькую записную книжку, где было такое… такое! Например: “Срывая в кости кулаки, ползите к бабам, мужики!”

— Ну, Матвей, полна пазуха мудей, — говорила Михайловна совсем по-сарсински, хотя когда-то приехала из Москвы (сослана в свое время с родителями).

— Москвичка — в попе спичка, — говорили про нее иногда. Она была первой из сарсинских женщин, “стареющих в челках”. А ровесники Лизы уже почти все так старели — в челках.

И вот вчера вечером, вчера вечером… Лиза это 30 декабря на всю жизнь запомнила! Матвей, Матвей! Он не изменял ей, нет. Когда успеть изменить — по полгода с каждой женщиной жил. До Лизы у него были другие, после нее тоже будут. Как распетушенно он кричал:

— Силы небесные! Чего тут не понять? Да, ухожу, потому что этот паркетный геолог меня заел! — Матвей хотел сказать, что уезжает из-за начальника. — Он еще пыльцу институтскую не смахнул, а считает себя умнее всех…

Лиза за полночь побежала к Михайловне. Она вообще уже давно ходила к ней, как животные ходят на водопой — каждый день (без этого жить нельзя)…

— Дайте что-нибудь от желудка, Матвей ушел от меня…

— Нужен он нам, как рыбе белая скатерть! Вот мать твоя не дала тебе в приданое сорок полотенец — муж ушел. Такая примета.

Да получи я хоть сто полотенец в приданое, он бы все равно ушел, подумала Лиза.

А все-таки и жалко; Михайловна отсыпала травяной сбор и бормотала: жалко, что ушел, — он из тех редких мужиков, что выпьют и становятся сильнее, не падают, а еще больше работают. Вон какой сарай построил! Можно корову держать…

У самой Михалны муж как напьется, так орет: “Счас будет море крови, море крови!”

— До того дошло, что вчера уверял меня: шнурки на ботинках сами развязались… и поползли, как змеи, — шепотом рассказывала Михална.

Лиза заварила сбор, выпила — боль ушла, но заснуть не удалось. Сердце билось, как родник. Завтра Новый год она встретит на работе. Если будет тихо, то можно немного отпраздновать с Михайловной — та как выпьет вина, так и зарассыпает песни. Ей пятьдесят три года, но голос такой молодой — когда запоет, Лизе кажется, будто все впереди.

Однако Михайловна наутро загрипповала, а Лизу ждали две роженицы: Идрисова Роза и Румянцева Таня. У обеих отошли воды, но схваток не было.

— Я думаю, схватки начнутся вот-вот! — успокаивала она женщин.

И точно: к ночи-то обеих заподтыкало — стали рожать.

А в это время привезли еще одну — глухонемую из села Тюш. Как на одной ноте, по-детски жалобно и беспомощно мычала она, когда схватки достигали высшей силы. Тогда казалось, что глухонемая своими страстными белками глаз заполняет все пространство вокруг.

Ничего, справлюсь. Лиза вспомнила, как в студенческие годы на практике врач однажды направил струю крови из пуповины прямо на ее белоснежный халатик: мол, это крещение — будешь хорошей акушеркой.

Еще мимоходом подумалось: глухонемая некрасива, но что-то в ней выше красоты — страстная надежда на то, что ее ребенок родится благополучно. Эта надежда выражалась так: когда Лиза подходила, глухонемая подносила свой большой палец ко лбу и поворачивала (ты умная, профессор, помоги же). Все это было как… встреча двух цивилизаций.

Когда у глухонемой начались сильные схватки, она схватила Лизу своей рукой так больно, что хотелось резко вырваться, но нельзя — нужно осторожно. Ведь если у глухонемой с рукой что-то случится, то она без языка останется, связь с человечеством потеряется…

— Таня, Роза, роды — это работа, кто работает, тот без разрывов!..

У Тани такие боли начались, что она тоже хватала Лизу своей рукой, по которой разбрызганы родинки. Потом Лиза, конечно, вспомнит эти родинки…

И тут вдруг глухонемая родила дюймовочку — девочку всего на два килограмма.

А за нею… одновременно почти родились два толстяка — у Тани и Розы. Оба под четыре кило! Мне бы такого одного, промелькнуло у Лизы. Эх, Матвей, Матвей! И на миг темнота перед глазами перекрыла всю родовую. Что это со мной? Не перепутать бы сыновей Тани и Розы.

— Ну что, толстяки-холостяки! — грубым голосом — играя под Михайловну — приговаривала Лиза, зная, что та так произносит специально, чтоб не сглазить.

У них были разные подходы к родам. Михална ругалась чуть ли не матом, кричала на рожениц, хамила по-черному. Но не из-за усталости от тяжелой работы и не оттого, что мало денег получала, а просто в силу традиции. Так ее унижали, когда она рожала своих детей, значит, так нужно, это вроде обряда, ты не первая и не последняя и знай подчиняйся тому, чему быть и не миновать. Если роженица о чем-то спрашивала, Михална бросала коротко:

— На глупые вопросы не отвечаю.

Но при этом она делала все правильно, и лучше ее помощницы было не сыскать.

Одно только слово Михална произносила тихим голосом, это когда требовала, чтоб роженица тужилась. Она просила: давай! Давай-давай! Но если не “давали”, то могла в конце концов крикнуть:

— Плохо даешь!

Ах, зачем же враз все родили! Так трудно Лизе одной со всем справиться! Михална часто говорила в момент простоя: нынче не рожают, нынче все аннулируют… Но вот рожают! Как успеть во все стороны!

Дочка у глухонемой плачет ПОЗЫВНЫМИ: э-эй, сюда, ко мне (не заливается, как другие). А Таня перенесла такие боли, что у нее лицо стало добрее.

И тогда Лиза поняла: она не уверена, что не перепутала в спешке детей!

Лишь года через три она встретила на улице Розу с сыном-блондином. Рука мальчика была в брызгах родинок, как у Тани.

И тогда Лиза поспешила домой, ушла в огород — гуси Михалны ее узнали и загоготали, как всегда, когда видели ее. Лиза оглянулась — нет ли поблизости соседки слева — Клавдии Максихи… Потом она долго била себя по рукам. Плакала так, что вымок воротник кофточки. Пришла домой, надела ночнушку и легла. Дома плакать нельзя — за стеной могут услышать. Заснуть немыслимо. Это все Матвей виноват, Матвей, Матвей! Она из-за него перепутала детей. Господи, ну при чем тут Матвей…

К утру не осталось ни одной косточки, которая бы не болела. Но все же задремала.

Ей приснилось, что перепутанные мальчики превратились в гусей и щипали ее. Проснулась с холодными от слез щеками.

Если б в городе, то… А здесь все на виду: жизнь и казнь. Сколько еще это продлится — год или два? А потом начнется… Если бы только разговоры!

И вот через семь лет Роза с удивлением рассказывала всем про своего сына: нарисовал трех кошек — черную, рыжую и белую. Что это, Рустамчик? Ну, неужели непонятно, что это ночь, утро и день! Так ответил мальчик. Такой талант, повторяла Роза, гордясь своим чудо-блондином…

Однажды в июле сосед Максим прибежал, пьяный, к Лизе в огород — в одних трусах. Видимо, в этот миг казался себе неотразимым: смотрите все, как я прекрасно сложен! Он-то и сказал, что Таня и Роза пытаются выяснить, кто есть кто, во всяком случае, Таня хочет обратно получить своего сына, но мальчики против.

А сын Тани (на самом деле это был сын Розы) рос таким бойким, что наконец грянуло:

— Нужен он нам, как херу сифилис! — Таня после этих слов улыбнулась, и стало еще более видно, как она несчастна.

Когда в следующую ночь разбили окно у Лизы — Елизаветы Николаевны, — Михална сказала:

— Молчи, и все войдет в свои берега! — Это была ее излюбленная фраза.

Чтобы по крови родство установить, теперь могут сделать анализ, а тогда только группу могли определять, и такая незадача — у Тани и Розы оказалась одна группа крови… Впрочем, и без этих анализов всем было ясно, что мальчики перепутаны. Но они любили те семьи, в которых выросли! И к тому же Роза ни за что не хотела отдать своего Рустамчика — художника-отличника-помощника. Взять обоих — да, она была согласна, но так вопрос не стоял.

В общем, все закончилось тем, что после многих скандалов, слез детей, криков, пьяных угроз Лизе со стороны Таниного мужа… их семья уехала из Сарса навсегда.

А Лизе пришло время выходить на пенсию.

И она от пенсии отказалась.

— Ты, наверное, одна такая в Советском Союзе, — кричала Михална, надеясь еще уговорить подругу.

Но Лиза — Елизавета Николаевна — не поддавалась на уговоры: я пенсии взять не могу.

А время было советское, и власти испугались: как бы отказ от пенсии кто-то не принял за протест. В общем, Лизу заставили написать заявление, чтоб деньги шли на сберкнижку (и оттуда — за коммунальные платежи).

Лиза подумала и написала такое заявление.

Жила огородом, кур держала да козу, носки из козьей шерсти вязала и продавала. Ей помогала Михална, другие соседи.

— Я жила как лунатик! И только отказавшись от пенсии, стала снова ощущать жизнь, как человек. А пока боялась страдать, не жила… (Это однажды я услышала от нее.)

Козочку ее звали Черешня. Я хорошо ее помню. Елизавета Николаевна жаловалась:

— Пестую ее, а она не спускает долго молоко — трудно доить. А может, пальцы мои ослабели без мяса. Макарошки-то силы не дают.

“Макарошки” она покупала на те деньги, что получала за носки.

— Давай иди пенсию возьми, и все войдет в свои берега, — умоляла Михална.

Но у Лизы, Елизаветы Николаевны, на стене трава была скручена, подобно изворотливости врагов (бесов), чтоб смотреть и не сдаваться, не идти за пенсией.

Напротив построили гастроном с огромными стеклами, и вечером у нее на стене отражалось солнце из этих стекол — редкий случай, чтоб солнце было в комнате и утром, и вечером!

— Вчера на пять минут почувствовала себя счастливой — от вида загородного дома артиста какого-то, по телевизору, — сколько там уборки! Не хотела бы я иметь такой домище!

Потом я навестила ее уже году так в девяносто девятом. Следом за мной вбежал мальчик:

— Иззавета Николавна, вы не видели кошку апельсинового цвета?

— Нет, голубь, — ответила она мальчику, который назвал ее “Иззавета” (из Завета, подумалось мне). — Люблю его.

Последние слова она сказала уже мне, когда он убежал.

Кто любит каждую секунду, тот за свою жизнь вечность проживает, подумала я. Человек жив только тогда, когда любит.

В то время Иззавета Николаевна уже плохо ходила. Чтоб спуститься с крыльца, одну ногу-то поставит, а вторую руками тащит за первой.

Ее бесцветная одежда мне в душу прямо вошла — святые, может, в такой же выцветшей одежде ходили в пустыне…

И коза ее Черешня была прекрасна — чуть ли не с шелковыми путами (или так мне показалось?). Кажется, это была уже дочка той — первой — козы. Выщипанная ею трава тоже была живописна — хотелось взять краски и картину написать.

От рыбы на столе шел медовый аромат.

— У меня бартер с новыми соседями слева, — рассказывала она. — Ты ведь знаешь, что я пеку вкусные пироги, они мне за это дают сахарный песок.

В это время за окном, каркая, пролетели две вороны. Мне показалось, что здесь должны летать не вороны, а какие-то другие — райские — птицы.

Не живет село без праведника. Видимо, многие это понимали в Сарсе. Кто-то сделал ей маленькую теплицу, чтоб хризантемы выращивала да сдавала внуку Михалны, коммерсанту. Но в эту весну ветры взорвали пленку, а без пленки она не белеет, желтоватая эта хризантема “Газель”.

— Я как тепличница не состоялась.

Все эти литературные выражения ясно, откуда взялись. Выйдя на пенсию, Иззавета Николаевна записалась в библиотеку, много читала. В поселке шептались: страдает, читает. Потом — во время перестройки — она стала ездить в церковь.

— И все-таки счастливого человека видно, — проговорилась я, вручая скромные свои подарки (колготки, часы).

— Может, у вас в городе есть какое счастье, а у нас тут все спились. — Она перекрестилась на икону Пресвятой Троицы. — Батюшка сказал: креститься надо, строго касаясь плеч, — бесы на плечах сидят, а я не знала раньше… Буду строго!

И тут же заговорила с ягодами на кухне: ну что вам надо еще — сахару я дала вам!

Муху поймала ловко в кулак и рулит к форточке.

— Выпущу, у нее такой короткий век… С грязи не треснешь, с чистоты не воскреснешь, как говорит Михална…

И тут — легка на помине — вошла Михална.

— Нина, ее деньги обесценились в девяносто втором, теперь — во время дефолта — в девяносто восьмом! Ты скажи все — скажи ей! Чудачка нашлась…

Ну что я могла сказать! Сталинизм, война, алкоголизм, дефолт — как еще Россия жива… А говорят, нет чудес. Это чудо и есть, что жива страна — из-за таких вот людей.

— Нина, — продолжала Михална, — ты бы все-таки ей сказала… Приезжали Таня-то с Рустамом в гости. Мы его спросили, как жизнь. “Мега! Гипер!” Ну, типа супер.

Елизавета Николаевна открыла окно — детский лепет липы ответил Михалне.

— Соловей прилетал ведь, — добавила Елизавета Николаевна.

— Дом невелик — спать не велит. — Иззавета Николавна нашатырным спиртом пошла брызгать между грядками — от мошки…

Я отправилась следом и немного пополола ее грядки — она предложила в подарок лоскутное одеяло. Говорила: в одеяле в каждом лоскутке — свое солнце, свое значение… О, это я очень понимаю, ведь у меня тоже в каждом рассказе свое время, свой центр, свое значение.

Я бы не взяла такой ценный подарок, но у меня есть друг-поэт, который мечтает о таком, в стихах же пишет, что страна стала лоскутным одеялом удельных княжеств или что-то в таком духе…

При этом я не понимала, почему мне после стало так хорошо — не из-за подаренного же одеяла… Ведь вот только что она накрывала на стол — готовилась разделить со мной свой скромный ужин, — и мне хотелось плакать от ее слов “милости просим”, а теперь опять хочется плакать, но уже от счастья.

— На Страстной неделе, — улыбку она прятала в чай, — принесла мне Михална меду! Два литра! Как деревья дают кислород, так такие люди, как Михална, дают нам тоже кислород своей щедрости…

Может быть, травы в чай она какие-то кладет особые?

И видно, что с каждым годом она становится все воздушнее: в прошлом году еще руки были полными, а нынче уже совсем не то. Только губы — губы по-прежнему детские словно. Вдруг она — по забывчивости — наступила на больную ногу, и слезы брызнули из глаз. От боли! Детские губы, недетские слезы, а все же я рискну утверждать, что она была счастлива.

— А на лекарства деньги где берете?

— А нигде — святой водой мажусь.

 

Детеныш Ксюха

— Откуда вообще все взялось? И кто раньше появился: люди или насекомые, а, папа?

Детеныш Ксюха — новенькая в группе. Ее папа так и сказал Софье Вячеславовне:

— Вот вам детеныш Ксюха.

Софья Вячеславовна не обрадовалась — у нее и так было тридцать четыре ребенка в группе. Слишком много! Перевозбуждаются, шумят. Еще хорошо, что от “Маугли” засыпают. Текст сложный для пятилеток, поэтому приходится каждый раз его читать перед сном.

— Откуда оно взялось все? — то и дело спрашивала у всех детеныш Ксюха.

— Рыбы вышли на сушу, когда им стало воздуха не хватать, — на ходу объяснила Софья Вячеславовна.

Ксюха в свои пять лет в каждой Божьей луже на прогулке смотрела на свое отражение. Еще она переназвала многих детей в группе: Дашу — Дахой, Рому — Ромахой, а Наташу — Натахой.

С Натахой она подружилась. Бегут, кричат: мол, Вадик хочет целоваться!

Софья Вячеславовна посмотрела: Вадик играет экскаватором, меланхолично так.

— Ну что вы, девочки, наговариваете на него! Он играет экскаватором.

Раздался рассудительный голос Вадика:

— Я им сказал, что поиграю, а потом уже буду их догонять.

Н-да, подумала Софья Вячеславовна, для Вадика первым делом самолеты, ну а девочки, а девочки потом. А они уже трепещут все!

— Мой брат по телевизору смотрел голых женщин, а папа вошел — он их под мультики спрятал, — сказала Натаха.

Надо срочно сменить тему, подумала Софья Вячеславовна и спросила у Вадика:

— А ты вырастешь — кем будешь?

— Миллиардером.

Ничего себе — сменили тему! У Софьи Вячеславовны и так денежные проблемы: свекрови предстояла операция — ногу отнимут… Нужно платить ночной сиделке, а зарплата такая… такая… Хорошо, что пора на прогулку, и направление мыслей у Софьи Вячеславовны сменилось само собой.

Их детский сад был на самой окраине Перми, напротив через дорогу — уже лес. И вдруг на прогулке увидели они зайца — он вышел на опушку и замер.

— Это кто — маленький олень? — спросила детеныш Ксюха. — Все смотрите-смотрите: маленький олень!

Почему-то в этот миг Ксюха стала очень дорога Софье Вячеславовне.

Но однажды за Ксюхой никто не пришел. Софья Вячеславовна забрала двух своих сыновей в других группах, и все вместе они поплелись домой к Ксюхе, там было закрыто, но соседка согласилась взять девочку до прихода кого-нибудь.

На другой день в ответ на “Доброе утро” детеныш Ксюха буркнула: “Недоброе” — и целый час потом сидела в туалете, плакала и ничего не говорила. Лишь перед сном сказала Софье Вячеславовне:

— А в воскресенье я поеду к папе в гости!

Так стало понятно, что ее родители развелись.

— Вот и хорошо!

— А что хорошего! До воскресенья еще три дня.

— Ну, подумаешь — всего три дня!

— Софья Вячеславовна, ждать три дня — это очень других три дня!

На следующий день Софья Вячеславовна объясняла детям (по программе), что такое горение, какую роль играет тут кислород.

Она принесла две разных банки и две одинаковых свечи. Зажгла и закрыла банками. Ну, ясно, что в большой банке свеча горела дольше, потому что кислороду больше.

Повторила опыт, повторила словами. А теперь — проверка: все поняли, что такое кислород?

— Кислород — это лимон, — сказала Ксюха.

— Почему лимон?

— От лимона — кислый рот…

Все понятно: девочка не может никак сосредоточиться — думает о своем.

На следующей неделе детеныш Ксюха начала вообще бить детей, скоро стала так агрессивна, что ударила по голове Вику. А Вика росла без папы, мама у нее — пьющая, и Вика до сих пор знак “плюс” называла “скорая помощь”. И хохлому от палеха отличить не может. Раньше требовали, чтоб дети перед школой отличали Брежнева от Ленина, а нынче — чтоб хохлому отличали от палеха. Но ладно уж — Бог с ней, с хохломой, дни недели Вика запомнить не может.

Софья Вячеславовна говорит, что на прогулку не пойдут, пока не скажут, какой сегодня день недели. Так Вика еще ни разу не назвала правильно… Но она не унывает; даже если что-то не поймет, то с улыбкой спрашивает:

— Софья Вячеславовна, мы идем гулять?

— Нет, Вика. Мы идем на гимнастику.

Стихи для утренника Вика тоже не в состоянии запомнить, но мама ее очень просила, и Софья Вячеславовна все же дала ей две строчки к Восьмому марта: “Лучше мамы моей никого не знаю, ведь она у меня самая родная”. Вика с восторгом прочитала:

Я мамы своей вообще не знаю,

Потому что она самая родная!

Но зато только окликнешь ее, Вика обернется-улыбнется: “Ась?” — и летит, руки раскинет — через секунду она уже в объятиях Софьи Вячеславовны. Так вот получается. Или полетит вдруг обниматься со всеми проверяющими! А проверки очень часто случаются!

Видимо, так ее мама обнимается со всеми своими гостями (водку принесли ведь они). И вот только тети-дяди входят в группу, Вика руки раскинула — уже летит к ним со своей свекольной улыбкой: зда-а-а-сте! И начинает обнимать их за ноги!

— Какие у вас дети гостеприимные, — говорят тут проверяющие, — нигде мы не встречали таких детей!

Мама Вики — тоже со свекольной улыбкой, но логопед дал задание вырезать слова с буквой “Л” из газет — не вырезали…

И вот эту Вику ударила детеныш Ксюха, а разве можно обижать такую! Софья Вячеславовна целый день спрашивала, почему она ударила Вику.

— У меня без папы все облупилось: сапоги облупились, ранец облупился и нос облупился, — ответила наконец детеныш Ксюха.

— Нос облупился от солнца — при папе он мог тоже облупиться.

— Нет, папа напоминал, чтоб я бейсболку надевала…

Это была первая жаркая неделя — на площадке пахло протухшей рыбой. Видимо, бомжи ели, зарыли остатки. Запах раздражал сильно, все воспитательницы на своих участках искали-обыскались, где зарыто, — не нашли ничего.

И вдруг Вадик приносит Софье Вячеславовне ветку цветущего боярышника: сорвал у ворот — вот он, этот запах! Так пахнет боярышник! Почему-то рыбой. Просто нынче в первый раз много цветов...

— А когда мы ездили в Питер, там на всех улицах города сильно-сильно пахло свежими огурцами, но оказалось — корюшкой! — сказала нянечка Лида, когда дети ей все рассказали в группе.

— Еще раз расскажите, — попросил Вадик.

— Надоел! — Детеныш Ксюха с размаху ударила его ногой по яйцам.

— Ты с ума сошла, — зашипела на нее нянечка, — у него же детей может не быть.

Даха тут оч-чень заинтересовалась словами няни: мол, как это, интересно, у Вадика вообще могли быть дети, он ведь не женщина!

Это была среда, в четверг был день рождения Селестины, ее папа-коммерсант всегда устраивает роскошный стол вечером — праздник для всей группы.

Мамы с завязанными глазами должны были угадать своих детей. И вот Софья Вячеславовна заметила: дети, имеющие пап, долго пересаживались, шутя, подсовывая “слепой” маме одного ребенка много раз, а безотцовщина… о, они совсем иначе себя вели — рвались к мамам, быстрее хотели попасть в родные руки!

И после всего подходит к Софье Вячеславовне папа Вадика. У них фамилия Сверко. Он неизменно сверкал серьгой в ухе, серьгой в губе, а сегодня вдруг — в белой рубашке с галстуком.

— Я на новой работе, там требуют, чтоб строго… Софья Вячеславовна, вы приедете в суд — сказать, что я всегда Вадика приводил и забирал?

— А что случилось?

— Жена от меня ушла к … (прозвучала фамилия известного миллионера) и хочет сына забрать.

— А может, с мамой Вадику будет лучше?

— Но я с ума сойду!

А в это время Софья Вячеславовна поссорилась с мужем, он несколько дней жил у своей матери, и ей как-то было не до суда — дел невпроворот. Да еще ее старший сын — четырехлетний — описался в группе, не спал… И она поняла, что он так переволновался из-за ссоры с родителями. Всего-то три дня и длилась эта ссора, а уже сын описался! Нельзя ссориться.

А у детеныша Ксюхи вообще развелись мама и папа — это еще страшнее. Значит, надо как-то ей помочь успокоиться, но как — вот в чем вопрос…

В раздевалке, как всегда, сидели два ребенка-тормоза и беседовали.

— Я потеряла носок, — говорила Вика.

— А ты в шкафу смотрела? — спрашивал Вадик.

— Я и под шкафом смотрела.

Детеныш Ксюха подлетела к ним и начала их буквально встряхивать: мол, надоели вы, растяпы, из-за вас всегда на прогулку долго не выходим.

Софья Вячеславовна подошла к ней и в наэлектризованном воздухе громко сказала:

— Слушай, ты одна, что ли, тут несчастная такая?

— А?

— Ты не одна такая! Чего уж так нервничать — у всех ведь проблемы! У Кати папа ушел, у Вадика, наоборот, мама ушла от папы и забрала сына в другую семью вообще…

Дальше вдруг такое началось! Произошло то, чего не ожидала сама Софья Вячеславовна: дети на прогулке просто бросились рассказывать Ксюхе о своих проблемах:

— У нас папа маме зуб выбил позавчера! Они дрались-дрались, а потом зуб на полу я полчаса искала…

— А у меня папа маму ударил, и ее паралицевало!

— Как это?

— А так: половину лица… паралицевало.

— Парализовало?

— Да.

Дети все окружили детеныша Ксюху и сыпали, и сыпали все свои горести:

— Мама моя выгнала папу, нашла дядю Леву! Папа часто блюет, а дядя Лева редко блюет!

— А мой папа гадал в Новый год по книжке, ему выпало знаете что — “внимание противоположного пола”. И я сказал: “Папа, противоположное полу — это потолок. Ты должен внимание ремонту потолка уделить!” А он меня схватил за уши! А что я такого сказал?

И только одна Оля Нежненечко имела план — как наладить в семье снова хорошую жизнь. Она хотела… нарисовать родителям свадьбу, чтоб не ссорились.

— Нежненечко ты моя! — обняла Олю Софья Вячеславовна.

Вдруг детеныш Ксюха сказала: она тоже нарисует родителям свадьбу!

С тех пор детеныш Ксюха опять повеселела, носилась по группе с Натахой, хорошо ела и отлично отвечала на занятиях. Когда нужно было назвать признаки осени, а все тридцать четыре ребенка уже назвали, Ксюха нашлась:

— Батареи отопления включают! — и покраснела от похвалы.

Это называется “разделенность опыта”. Софья Вячеславовна слышала, что есть на Западе целые уроки такие: о смерти, о страхе… всё дети друг другу рассказывают.

На следующий день детеныш Ксюха принесла в группу горшочек:

— Это детеныш фиалки!

(обратно)

ВДАЛИ МЕРЦАЕТ ГОРОД ГАЛИЧ. Стихи мальчика Теодора

Бахыт Кенжеев родился в 1950 году. Окончил химфак МГУ. Поэт, прозаик, эссеист. Лауреат премии журнала “Новый мир” (2004) и поэтической премии “Anthologia” (2005). Постоянный автор “Нового мира”. Живет в Канаде.

Стихи мальчика Теодора

Мало кто ожидал от моего доброго знакомого, одиннадцатилетнего мальчика Теодора, что он внезапно увлечется сочинением поэзии. С одной стороны, мальчик может целый день проваляться на диване с томиком Хармса, Асадова или Анненского. С другой стороны, сам он, по известным причинам психиатрического порядка, изъясняется с трудом, почти бессвязно, не умея — или не желая — сообщить окружающим своих безотчетных мыслей. Стихи мальчика Теодора значительно яснее, чем его прямая речь; надеюсь, что создаваемый им странноватый мир (где верная орфография соседствует с весьма приблизительным воспроизведением русских склонений и спряжений, а логика строится по своим, находящимся в иных измерениях законам) достоин благосклонного внимания читателя.

Бахыт Кенжеев.

 

*    *

 *

меркнут старые пластинки

мертвым морем пахнет йод

вася в каменном ботинке

песню чудную поет

и вампир, и три медведя,

эльф, ночное существо, —

грустно ловят все соседи

бессловесную его

Ах, любители распада!

Обнимать — не целовать.

Умоляю вас, не надо

друга васю убивать.

Он певец и безутешен,

а среди его алён —

кто расстрелян, кто повешен,

кто при жизни ослеплен.

Умоляю вас, не стоит!

Погодите, он и сам

полумузыкой простою

долг заплатит небесам.

До-ре-ми! Соль-ре! На хлипкой

почве мира как малы

те, что стали хриплой скрипкой

в желтых капельках смолы

 

*    *

 *

в херсоне, где яд отвергал митридат,

где сосны шумят без кальсон,

шерстистые звезды, взвывая, твердят

о смерти, похожей на сон

в херсоне, где одноладонный хлопбок

истлел, как египетский хлбопок,

старуха рахиль продает черепок

беззвучных научных раскопок

а я малохольный считаю что зря

рука в золотых волосках

чрезмерные цены за череп царя

вещавшего на языках

давно позади копьещитовый труд

в обиде бежал неприятель

на камне горилку свинцовую пьют

сильфида и гробокопатель

грешил и военную суллу крошил

меч вкладывал вкривь а не вкось

но слишком усердно суглинок сушил

его серебристую кость

веревка протяжная с детским бельем

в прокуренной фильме феллини

и пьющие (спящие) плачут вдвоем

от запаха крымской полыни

 

*    *

 *

в подлеске фресок и мозаик

один пронзительный прозаик

алкая славы и молвы

шептал заветные словы

ему по полной ночь вломила

два метра тьмы и стенка мира

где в раме словно холст миро

висит московское метро

бывало по утрам в охапку

вагон заезженный металл

безбедный швед роняя шапку

глазел и горько пьедестал

и пел и вспоминал невольно

могилы милого стокгольма

недавний выстрел в молоко

но им до наших далеко

от легкой мысли средиземной

сочились толпы в храм подземный

краснознаменный и тп

как и положено толпе

и в промедлении высоком

питались кто к чему привык

багульником вишневым соком

журналом древний большевик

вставать прозайке на котурны

точить мушкет спешить на ют

где бомбы в мусорные урны

шахиды сущие суют

и в духоте пододеяльной

под гладиаторскую сеть

скорбеть о ветке радиальной

о ветхой юности скорбеть

 

*    *

 *

слон протягивает хобот

песнь любовную трубит

а по марсу бродит робот

камни красные дробит

кто прекрасней кто полезней

в плане мира и труда

слон страдает от болезней

а машина никогда

слон съедает пуд бананов

переносит ствол баньянов

а машина пусть без рук

массу данных для наук

но политика не шутка

скороспело не спеши

слон живущий без рассудка

не лишен зато души

да она еще в зачатке

но в мерцании светил

различает отпечатки

дивной воли высших сил

а компьютер железяка

жук без матери-отца

не умеющий однако

славить господа творца

 

*    *

 *

как я уже писал политика однажды

есть выбор непростой огонь духовной жажды

служа честной народ пусть скромно и негромко

получишь темное спасибо от потомка

всесильный деятель в просторном кабинете

искусства уважать жалеет о поэте

и на исходе дня визируя бумаги

в очах его бурлят озера дивной влаги

над древней сетунью над бугом каменистым

блаженный кто рожден марксистом ленинистом

горят его глаза и золотая грива

под ветром ласковым взвивается игриво

 

*    *

 *

Вот рейн поэма про соседа

кто был сутяжник и стукач

и выпивал после обеда

четыре рюмки спотыкач

не по душе девицам милым

и даже в партию вступил

но на балконе птиц кормил он

и первородный искупил

а есть еще стихи про сашу

кто был евреевский скрипач

знай путал отчество не наше

и неудачником хоть плачь

перешивать воронью шубу

как беспартийный большевик

лысеть скрипеть дурные зубы

но даже к этому привык

когда хрущев при каждом блюде

бесплатно дали черный хлеб

и ты людских читая судеб

(цветков поправь меня — судеб)

осознаваешь все яснее

смысл бытия наверно со-

стоит чтоб тихо вместе с нею

судьбы вращалось колесо

сколь счастлив сущий без претензий

с прозрачной музою вдвоем

растит гортань или гортензий

на подоконнике своем

и без сомнения простится

во имя мудрость и покой

кто кормит мусорную птицу

четырехмерною строкой

 

*    *

 *

гражданины империи русской

изучая кун-фу и у-шу

варят водку с селедкой закуской

только я подходить не спешу

пусть есенин тоска ножевая

по церквам воспевает сион

я другой предпочту проживая

незначительный свой пенсион

я иной подвергаюсь забаве

полюбил я другой дежавю

пеликана и ласточку славя

но душой ни за что не кривю

слушай неблагодарный читатель

то есть слушатель я никогда

не бывал я щелей конопатель

нет бывало а все-таки да

ни за что независимый лирик

даже в железнодорожном купе

не возжаждет писать панегирик

или оду в угоду толпе

путешествуя разным дорогам

молча слушает шелест дождя

и один голосит перед богом

в потаенную бездну сходя

 

P.S. Из частного письма Б. Кенжеева1:

“…Ты пишешь: „Мне кажется, что сейчас слово нуждается в том, чтобы его глубина была открыта не путем выявления стихии помутившегося смысла, а путем возведения к первоисточнику слова — то есть к Логосу”. Трудно с этим не согласиться, хотя слово „сегодня” относится ко всем временам. Но вот в чем закавыка: абсолютен ли Логос? Точнее, можно ли рассматривать его как некую неведомую нам бесконечную доброту?

Теоретически — разумеется. Практически — если ты не буддийский или православный монах — поверить в это не то чтобы трудно, а практически и невозможно.

Доброта Логоса, его недоступный нам высший смысл лежит в ином измерении и, смею надеяться, откроется нам после смерти.

А может быть, и не откроется.

Мне кажется, смысл поэзии не столько в утверждении Логоса — на это есть церковь, — сколько в выявлении трагической пропасти между Логосом и нами, даже самыми лучшими из нас. Иногда на этом пути — ненароком, никогда прямой речью — происходит нечто неожиданное. Поэт собирается проклясть Бога, а у него получается гимн той самой непонятной красоте мира („Ангел мой, ты видишь ли меня...”). В любом случае — и тут ты права — в истинной поэзии Логос всегда присутствует, всегда светится на заднем плане. <…> Так вот, одна из граней жизни — это ее абсурдность. Это крик маленького идиота „и-и-и-и!” в электричке из Москвы в Петушки; это Тынянов, умирающий от рассеянного склероза, и безногий Нарбут, которого взрывают на барже с другими инвалидами, и Блок, умирающий от добровольного голодания, лицом к стене; это шесть миллионов погибших евреев и два миллиона украинских крестьян; это феномен советской власти, иранской власти, туркменской власти; это весь мир наших недобрых сновидений; это, наконец, та самая депрессия, которая сваливается ниоткуда и заставляет терять интерес к жизни.

Чаще всего из Введенского цитируют „Элегию”, наименее абсурдное и наиболее прозрачное из всех его стихотворений. Но даже Заболоцкий упрекал его (за основной массив текстов) в недостатке организации и чрезмерной бессмыслице.

Трагические стихи — способ преодоления, заклинания горя. Душа певца, согласно излитая, разрешена от всех своих скорбей, и чистоту поэзия святая и мир отдаст причастнице своей. А как бороться с абсурдом бытия?

Два способа — писать смешные стихи, как Олейников, или абсурдные, как Хармс и Введенский. Таким образом — как и в случае стихов трагических — происходит некое заклинание абсурда, он, как это ни парадоксально, осваивается и из факта мирового хаоса становится фактом искусства.

При этом писать абсурдные стихи так, чтобы они были не выпендрежем, а чем-то серьезным и — не побоюсь этого слова — трагическим, — далеко не так легко, как кажется на первый взгляд. Недаром эта линия почти не получила развития в поэзии российской, если не считать раннего Лимонова (которого я обожал, а Сопровский терпеть не мог).

Я не защищаю мальчика Теодора, это было бы глупо. Но задача стояла: скрестить Анненского и Введенского. Многим понравилось, но большинство читателей впало в недоумение, что меня, конечно, огорчило…”

1 Публикуется с разрешения автора письма и адресата.

(обратно)

Алфавита

Друзьям.

Автор, самонадеянно потщившийся описать жизнь в алфавитном порядке, отдает себе отчет в том, что бб ольшая часть сей хаотической книги выглядит неправдоподобно, а подчас и просто нелепо. Вряд ли эти истории достойны прозвучать даже в компании самых непритязательных слушателей. Будучи же вынесены на всеобщий суд, они не могут не вызвать единодушного осуждения.

Алфавитное расположение статей и наличие перекрестных ссылок в тексте способно сбить с толку разве что самого простодушного и неопытного читателя, который, возможно, купится на эти наивные ухищрения. Сколько-нибудь опытный и разумный человек сразу скажет, что энциклопедическая форма носит совершенно искусственный характер и ни в коем случае не устраняет того ощущения необязательности, что остается после ознакомления с содержанием этого труда.

Я согласен: единственное, что оправдывает его существование, — это отсутствие хоть какой-нибудь выдумки.

Возможно, подобного оправдания все же недостаточно.

Но что делать — такова жизнь!..

 

Абхазия

В Алахадзе мы приехали... не знаю, почему мы приехали в Алахадзе. Вообще, никому не известно, как это все подчас происходит. В общем, сели — и поехали.

И приехали в Алахадзе.

Слава был очень умный молодой человек. Мы с ним работали вместе. Кроме того, он изучал философию.

Жарило октябрьское солнце, с моря дул холодный ветер, а мы лежали на грязной гальке, и Слава использовал свой шкодливый ум, чтобы подначивать меня на новые знакомства. Я знакомиться не очень хотел, но он то и дело поворачивал разговор таким образом, что мне приходилось вставать и вновь идти испытывать судьбу, пытаясь отрекомендоваться очередным двум девушкам.

Солнце проникало под кожу и будоражило кровь, и вид у меня был, должно быть, шаловатый. То ли по этой причине, то ли просто потому, что все они были грузинками и желали встретить на жизненном пути соплеменника, девушки знакомиться категорически не хотели. Предложение перекинуться в картишки наполняло их красивые глаза неизбывным ужасом.

Ближе к вечеру мы собрали вещички и пошли домой.

Мы снимали одну из комнат большого двухэтажного дома. Дом принадлежал пожилому усатому армянину (см.). Оказалось, что каждое утро начинается совершенно одинаково.

Без чего-то семь муж дочери хозяина заводил под нашим окном нещадно трещавший мотороллер.

Следом за ним выбегала его жена — собственно, дочка хозяина, — и ровно до без двадцати минут восемь они дико орали друг на друга. Орали по-армянски, я ничего не понимал, да и они, похоже, плохо себя понимали.

Не знаю, на что они списывали расход бензина.

Потом он уезжал, она шла досыпать или готовить баклажаны.

Через час выходил хозяин и целый день гулял по участку, меланхолично рассматривая свою мушмулу.

Однако вечером первого дня мы еще не знали утреннего распорядка. Не знали и того, что в нашем положении лучше всего лежать, стеная и с отвращением размазывая друг по другу простоквашу. Так мы провели последующие двое суток. А этим вечером Слава предложил идти на танцы.

Честно сказать, я засомневался. Слово “танцы” вообще никогда не вызывало во мне энтузиазма. А уж танцы в абхазской деревне и вовсе представились довольно сомнительным предприятием.

Однако Слава сообщил, что он уже все пронюхал — сегодня танцы происходят в санатории “Кодори”, принадлежащем МВД ГрузССР. То есть там будут одни менты, что обещает совершенную безопасность.

Информация про то, что там будут одни менты, тоже не вызвала во мне радости (см. Персик ). Я сослался на погоду — к вечеру ветер с моря стал очень холодным.

У него и на это нашелся ответ. Он полез в сумку и протянул мне свитер.

Это был синий свитер с красной полосой на груди. Полоса шла чуть наискось, придавая одеянию специфический военно-спортивный характер.

Кроме того, свитер был мне несколько маловат. Поэтому, когда я, уступая настоятельным просьбам товарища, все-таки в него облачился, из зеркала на меня ошалело вытаращился почти совсем готовый “бэтмен”. Или человек-паук. Для завершения образа недоставало только черной маски.

Естественно, оказалось, что Слава наврал: в “Кодори” сегодня танцев не было. Слава заметил, что можно прошвырнуться до городской площадки. Я спросил у него, как площадка может называться городской, если расположена в пусть и разлапистом, но все же селе, и есть ли у него опыт посещения танцев на подобных площадках.

У меня самого он был, и довольно печальный.

Слава выразил сомнение в том, что мой опыт можно применять к законам нового времени.

Я только пожал плечами. Должно быть, уже начинали сказываться последствия солнечного ожога: чувство самосохранения перестало играть свою столь важную для любого организма роль.

Однако, увидев в натуре то, что называлось городской площадкой, Слава несколько присмирел.

Танцы пока не начались, и оставалось неясным, как они могли бы осуществиться в будущем.

На полукруглой эстраде стояли двое. Первый держал электрогитару. Показав второму какой-то сложный “квадрат”, он передавал инструмент напарнику, и тот пытался повторить.

— Да не так же! — говорил первый, добавив кое-что непечатное. Динамики разносили его голос далеко по округе. — Вот смотри!

И снова воспроизводил этот чертов “квадрат”.

Метрах в двадцати от эстрады стояла скамья. Каменно прижавшись друг к другу, на ней сидели две девушки. Их отчаянный вид показывал, что скамью они считают своим последним убежищем и никому не удастся оторвать их от нее даже подъемным краном.

Пространство так называемой площадки плавно перетекало в парк. Парк рассекали три рукава большого ручья. Через каждый из них был перекинут легкий металлический мостик с кружевными проволочно-арматурными перильцами.

По аллеям между водными артериями прохаживались какие-то тени.

— Вот козел! — говорил человек, показывавший “квадрат”. — Дай сюда!

Мы встали на одном из мостиков и оперлись спинами о перила.

— Похоже, танцев не будет, — вяло сказал я. — Десятый час.

— Да-а-а, — отозвался Слава, разглядывая эстраду. — Не близка им Терпсихора.

Умничал он совершенно напрасно. Лучше бы посмотрел в другую сторону, чтобы, как и я, увидеть группу из пяти человек, неспешно всходившую на наш мостик.

Железо ахнуло под ногами, и Слава повернул голову.

— Ну что? — заинтересованно спросил первый. — Наших девок пришли кадрить?

Они уже обступили нас, исключив всякую возможность преждевременного, на их взгляд, расставания. За спиной шумела вода.

— Где ты тут девок-то видишь? — равнодушно спросил я.

Должно быть, я и в самом деле сильно обгорел. Немного лихорадило. Происходящее меня интересовало, но особой его остроты я не чувствовал.

— Вы откуда? — спросил самый старший — лет тридцати. Здоровущий такой крестьянин с бычьей шеей и мощными руками. И похоже, самый разумный. Лидер.

— Да что там разбираться, — бурчал между тем еще один, длинный. — Мочить давай.

По тому, как вибрировали под моей спиной перильца, я понял, что Славу колотит крупной дрожью. И подумал, что на его месте я бы снял очки.

— Из “Кодори”, — беззаботно сказал я.

— Я же говорю: надо мочить, — снова буркнул длинный.

— А! Менты, значит, — зловеще уточнил первый.

— Мы-то? — рассеянно переспросил я. — Да как сказать... Ну, в каком-то смысле...

— Блин! — с досадой говорил в микрофон человек, показывавший “квадрат”. — Дай сюда! Дурень!

Честно сказать, я понимал тщетность своих усилий. В таких ситуациях люди с миром не расходятся. Ибо сказано: “Не обнажай в тавернах!” Пока есть силы терпеть, не обнажай. Но уж если обнажил, деваться некуда: надо мочить.

Было понятно, что старший и разумный не напрасно медлит. Не хотелось ему с нами вязаться. Очень не хотелось. С одной стороны, ничего плохого мы не делали. С другой — из “Кодори”. Менты не менты, а все равно в “Кодори” люди просто так не попадают...

Ему нужна была соломинка. За которую он мог бы схватиться, чтобы как-то вырулить из этого положения.

И я протянул ему эту соломинку.

— Погодите, мужики, а что за фигня у вас тут в магазине? — спросил я, и с каждым словом мой голос набирал обвинительный пафос. — Это что же такое — в Абхазии нет вина?! Я, конечно, приехал не для того, чтобы пить водку. Но ведь и водки нету!

Пружина слетела с боевого взвода. Они расслабились и дружно загомонили. Правда, длинный еще что-то ворчал, но его не слушали. Он вообще был довольно тупой, этот длинный.

— А! — обрадованно сказал старший. — А что же ты хочешь? Перестройка! Борьба с пьянством!

— Разве пить сухое абхазское вино — это пьянство? — усомнился я.

— Что ты с ними, с дураками, сделаешь! — Он с горечью махнул рукой. — Ведь свои мозги не вставишь! Сколько виноградников порубили!..

— Только в Гагре можно купить, — добавил кто-то и сплюнул. — Но это утром надо ехать...

Я пожал плечами:

— Утром лучше на море...

— А вы откуда? — спросил старший.

— Из Москвы, — ответил я, правильно поняв изменившийся смысл вопроса.

— О! С Москвы!.. С самой Москвы? — уточнил он.

— Ну да, с самой, — кивнул я.

— Слушай, — обрадовался он. — А ты Сашу Козлова знаешь?

Я ненадолго задумался.

— Нет, — с сожалением вздохнул я. — Не знаю.

— А я с ним служил, — сообщил он.

— Ну да, — сказал я. — Понятно. Нет, не встречал...

— В Гагру — это надо часам к восьми, — протянул другой.

— Да ладно, в какую Гагру! — оборвал его старший. — Пошли!

И вопросительно посмотрел на меня — мол, ты идешь, нет?

— Куда? — спросил я.

— Пошли, пошли! — поторопил он. — Увидишь.

Мы со Славой переглянулись.

— Я не пойду, — выговорил Слава.

Это ему не без труда далось.

— Я тебе не пойду! — пригрозил я. — Пошли!

И мы пошли, погружаясь вслед за ними в черные дебри засыпающего поселка.

И все было хорошо. Я почувствовал только один укол неудовольствия: когда кто-то спросил, почему я так странно одеваюсь.

Вернулись часа в три.

Нас проводили до самого дома.

Долго прощались у ворот.

Про “Кодори” никто не вспоминал.

Они повернули назад. Метров через тридцать нестройно затянули невнятную песню.

Слава пошатывался, а на лестнице вообще то и дело спотыкался. Мне приходилось его поддерживать. Это было не так просто. Потому что в одной руке у меня была авоська с чачей — штук шесть поллитровок, а в другой — пятилитровая бутыль с красным вином.

Но белое нес Слава, и я боялся, что он уронит порученную ему трехлитровую банку.

 

Анатомия свиньи

Далеко не все советские люди имели верное представление об анатомии свиньи. Большинство руководствовалось теми поверхностными умозаключениями, которые можно было сделать, разглядывая прилавки мясных магазинов. Поэтому искренне верило, что организм свиньи состоит из окровавленных костей, кусков желтого сала и щетинистой шкуры с синими печатями. И, надо сказать, это было одно из самых безобидных верований, присущих советским людям.

Я тоже не избежал этих широко распространенных заблуждений.

Однако в один прекрасный день Женя познакомился с рубщиком Сашей, и все волшебным образом переменилось.

Вообще говоря, я и теперь еще плохо понимаю, как это могло случиться. Завязать знакомство с рубщиком было ничуть не проще, чем с самой капризной красавицей из семьи знаменитого флейтиста.

Но все же чудо состоялось, и Жене удалось его развить. Вскоре отношения установились самые доверительные. Женя захаживал, а Саша, вырубая из мертвого животного лакомые куски, жаловался, что его избрали секретарем комсомольской организации торга. Теперь постоянно какие-то посиделки да бумажки, а ведь как хочется настоящей живой работы!..

Так или иначе, каждую среду Женя, вооружившись огромной сумкой и списком заказов от коллег, отправлялся в магазин.

Мне этот магазин был отлично знаком.

У окна — будка кассы. Справа — бакалея. Слева — овощи-фрукты. В центре — мясной отдел. В витрине — осклизлые куски коровьего вымени. На эмалированном подносе — бурые кости с ошметками сала и заскорузлой шкуры. Невозмутимый продавец в грязном халате.

Первая в очереди покупательница беспомощно смотрит на предлагаемый товар. Ей лет шестьдесят. Она из интеллигентных — в очках, пальтеце, берете, с газовым шарфиком на шее. Следующая за ней облачена в толстую синюю юбку, черную телогрейку, войлочные ботинки. Седая голова повязана бордовым платком. Лицо обветренное. Глаза маленькие и злые. Две авоськи в руках набиты какими-то свертками. Из одного торчит куриная нога.

— Гражданочка, вы берете, нет? — торопит она.

Первая покупательница бросает на вторую надменный взгляд, затем спрашивает продавца:

— А мясо еще будет?

— Рубят...

Первая, вздохнув, уступает очередь второй.

— Что ж одни кости-то? — бормочет та.

— Вы мне подскажите, где мясо без костей бывает, я сам туда побегу, — со вздохом сообщает продавец.

— Этот и этот, — торопливо тычет она пальцем. — И этот еще. И этот.

— Два кило в руки...

— Миленький, положи! Ведь за сто двадцать килбометров ездим!

Вот такой магазин.

Но если ты знаком с рубщиком!..

В щель между обитыми железом створками полуподвального окна пробивается дневной свет. Здоровенная колода. На ней половина свиной туши. Две целые валяются в углу. Квадратные весы на полу. Небольшой стол накрыт мешковиной. Под мешковиной что-то бугрится. Рулон крафт-бумаги рядом. Рубщик Саша — в свитере с закатанными рукавами и некогда белом фартуке.

Откидывает мешковину...

И ты показываешь пальцем: вот этот... и вот этот... еще и этот, пожалуй...

Здесь совсем, совсем другая анатомия свиньи!..

Скоро Женя пришел к выводу, что, вместо того чтобы самому таскать тяжеленные сумки из магазинного подвала, следует мало-помалу допустить к Саше коллег, расширив тем самым круг его знакомств, а за собой оставить лишь вопросы общего руководства.

Истинный виртуоз придаточных предложений, он был очень подробен в своих наставлениях.

— Значит, так. Слушай сюда. Ты входишь в магазин и оглядываешься. Если Коля в зале...

— Этот обрубок, что ли?

Грузчик Коля, коренастый субъект в черном халате, ростом не более одного метра сорока восьми сантиметров, и впрямь вызывал смутные ассоциации, связанные с топором и плахой.

Женя морщится. Ему неприятно, что Колю называют обрубком.

— Никакой не обрубок, — сухо говорит он. — Он рабочий. Ты слушай сюда. Если Коля в зале, ты спрашиваешь: “Васильич здесь?”

— Ну да, — говорю я. — Ясно. Здесь ли Васильич.

Женя смотрит с сомнением.

— Нет, ты понял? Просто спрашиваешь у него — мол...

— Да понял я, понял!..

— Не перебивай оратора, — наставительно говорит Женя. — Слушай сюда. Спрашиваешь: “Васильич, мол, здесь?” Если Васильича нет, спускаешься в подвал. Понял?

Морщит лоб и снова смотрит. Похоже, не вполне верит, что уровень слабоумия является приемлемым.

— Понял, — покорно отвечаю я.

— Если же Коля говорит, что Васильич на месте, ты немедленно уходишь. Не спускаешься в подвал к Саше, а покидаешь торговую точку. Просто выходишь на улицу и идешь себе куда глаза глядят. Понял?

Теперь я некоторое время смотрю на него. Потом сухо киваю:

— Да.

— Смотри же! Это очень важно!.. — волнуется он. — Если Васильич в магазине, в подвал идти нельзя! Видишь ли, я тебе уже говорил, что Саша неоднократно просил при такого рода визитах проявлять разумную осторожность и попусту не маячить. У него с Васильичем контры, в которых нам с тобой не разобраться, да этого, как ты сам хорошо понимаешь, вовсе и не требуется, ведь...

— Да понял я, понял!

— Не перебивай оратора...

Понятно, что, направляясь на первую встречу после полуторачасового инструктажа, я чувствовал себя несколько взволнованным.

Обрубок Коля стоял у прилавка бакалеи.

Я деревянно прошагал к нему и сказал заветное:

— Васильич здесь?

Хоть это было и несколько затруднительно при его росте, Коля все же смерил меня взглядом. Улыбка у него вообще была как у гоблина.

— Щас, — бросил он, скрываясь в недрах магазина.

Когда Коля, деловито переваливаясь, появился снова, за ним шагал немолодой и явно недовольный человек в белом халате поверх костюма. На ходу он протирал очки платком и подслеповато щурился. Остановившись, посадил очки на нос, и из-за их толстых стекол на меня уставились недоуменные глаза.

— Вот, Васильич, — сказал ему Коля, указывая на меня нечистым пальцем. — Вот этот тебя спрашивал.

 

Анекдот

Костер догорел.

— Спать, что ли, идти... — протянул Семен.

— Ну расскажите анекдот, — ноюще повторил Витя.

Мы помолчали.

— Пойду, — сказал Семен. — Пока.

Встал и пропал в темноте.

— Расскажи, а? Ну чего ты?

Витя обращался ко мне. Больше было не к кому. Все ушли, чтобы наконец-то его не слышать.

— Я больше не знаю, — ответил я. — Сколько можно? Уже все рассказали.

— Ну пожа-а-а-алуйста, — тянул он. — Оди-и-ин...

— Сам-то ты почему не рассказываешь?!

— Я не запоминаю! — воскликнул Витя, прикладывая руку к груди. — Ну честно, не запоминаю!

— Ладно, один, — сдался я. — Последний. И все. Годится?

— Годится! — обрадовался он.

— Тошнит уже от этих анекдотов. — сказал я. — Ну ладно, слушай... Плывет матрос на плотике. Вдруг налетает огромный лайнер. Плотик вдребезги. Матрос хватается за бревно. На палубу выходит старший помощник. В белом кителе, с золотым крабом.

Витя сдавленно хихикнул и повторил шепотом:

— С крабом!..

— Честь по чести. Матрос кричит: “Шпрехен зи дойч?!” Помощник не понимает. Матрос: “Парле ву франсе?!” Один черт. Матрос перебирает еще двадцать языков. Наконец орет: “Ду ю спик инглиш?!” Старший помощник отвечает: “Йес! Йес!” Матрос ему: “Вот я и говорю, на черта ж вы мой плотик переехали?!”

Витя захохотал.

Костер совсем догорел. Угли мерцали. Над лесом показалось желтое зарево. Выползала луна.

— А еще? — сказал Витя, досмеявшись.

— Все. Надо спать идти.

— Ну еще оди-и-ин, — простонал он. — Один только! А?

— Ты чего? — злобно спросил я. — Сдурел?!

— Ну один расскажи — и все!

Я посмотрел на него в упор. Было темно, и я почти ничего не увидел — так, белая блямба лица.

Он был просто невыносим. Сначала испортил нам пинг-понг. Играли на вылет, поэтому кто еще хотел, мог играть только с Витей. А с ним играть было невозможно. Два нормально играющих человека производят шариком именно такие звуки: пинг! — на одной стороне стола, понг! — на другой. И опять: пинг! И тут же: понг! Болельщики сидят по сторонам, ожидая своей очереди, лузгают семечки и вертят головами: туда-сюда, туда-сюда. Чем дольше, тем лучше, потому что смысл пинг-понга (в отличие от настольного тенниса) заключается в том, чтобы продлить удовольствие. Пинг-понг. Пенг-панг. Пунг-пинг. Упал. Чья подача?

А Витя что? А Витя взял ракетку и сделал так: фью! Потом с другой стороны: фью! Потом быстро-быстро попрыгал на одном месте, как резиновый заяц: брым-брым-брым-брым! Потом спросил: “Ну что, погнали?”

Никакого пинг-понга с ним не получалось. Витя резал из любого положения. Причем так, что невесомый мяч летел с гулом, как пушечное ядро, а при ударе о стол чуть не разлетался вдребезги. Витя приговаривал: “Вот так, ёксель-моксель. Вот так, ёксель-моксель!..”

— Ну только один! — снова попросил он. — Один только!

Угли прощально вспыхивали.

— Плывет по морю матрос на плотике, — сказал я.

Разумеется, с моей стороны это была просто шутка. Я думал, он скажет: “Да ладно, ты что! Сбрендил?” Тогда мы загасим угли чайными опивками и пойдем спать.

Витя поторопил:

— Ну?

— Лайнер, — тупо сказал я. — Лайнер на него налетел. Плотик пополам.

Стоило мне замолкнуть, как он нетерпеливо нукал.

— Матрос за бревно схватился. Болтается на волне кое-как...

— Ну?

— На палубу вышел капитан. В белом кителе. В фуражке с крабом. Смотрит — матрос.

Каждая следующая моя фраза звучала все тверже.

— А матрос кричит снизу: “Парле ву франсе?”

— Ну?

— “Шпрехен зи дойч?” Потом еще по-испански.

Витя напряженно молчал.

— По-итальянски, по-шведски. Не знаю. По-аргентински.

— Ну?

— В конце концов: “Ду ю спик инглиш?” Капитан ему в ответ: “Йес! Йес!”

Он заерзал.

— “Я и говорю: на кой ляд же вы мой плотик разбомбили?” — раздраженно закончил я.

— А-а-а! — разочарованно протянул Витя. — Ты мне этот анекдот уже рассказывал!..

Краешек луны показался над лесом, и тут же посветлело.

 

Армяне

Всякий, кто касался теории машин и механизмов, знает, что этот предмет не сложен, однако требует некоторой систематичности. Каковую трудно проявить на третьем курсе по причине любви и портвейна.

Экзамен принимал некто Гайк Ашотович Атанесянц, доцент.

Я стоял в коридоре, пролистывая напоследок учебник. Он был слишком толст, чтобы надеяться на тройку. Два балла в ведомости грозили большими осложнениями.

— Ну как? — спросил Мамука Анджапаридзе, грузин родом из Махачкалы.

— Может, проскочим? — предположил я.

Он безнадежно махнул рукой и саркастически усмехнулся:

— Ага, проскочим... Ты что, армян не знаешь?

Я пожал плечами. Откуда мне было так уж их знать? Я вырос среди таджиков (см.).

— Это тако-о-о-ой народец, — протянул Мамука. — С ними на одном поле лучше не садись. Неприятные людишки... Да что говорить!..

Я снова пожал плечами. Сказать мне было нечего.

— Вон, на Атанесянца посмотри! — воззвал Мамука к моему здравомыслию. — Что? Скажешь, приятный человек?

Кривить душой насчет приятности Атанесянца не хотелось. С другой стороны, точно так же был неприятен мне и его коллега — Сергей Степанович Соловьев. Да и вся их кафедра, по чести сказать, была мне категорически неприятна.

— Кто его знает, — вздохнул я.

— А вредные, вредные! — воскликнул Мамука. — Хлебом не корми — дай какую-нибудь гадость сделать. Матери родной не пожалеют! Брат — и брата давай! Отцу стакана воды не принесут!

— Да ладно, — сказал я. — Прямо уж...

— Вот сейчас увидишь! — пригрозил Мамука. — Помяни потом мое слово!

Я взял билет и сразу понял, что дело швах.

Сев за стол, я осознал, что оно даже хуже, чем мне показалось сначала.

Но первым сдался Мамука.

Он смял свой лист, прошаркал к Атанесянцу и грубо сказал:

— Ладно, пишите два балла! Чего там!

Атанесянц внимательно посмотрел на него сквозь толстые очки:

— Почему два балла, Анджапаридзе? Не знаете?

— Не знаю, — с вызовом ответил Мамука.

— Что мне с вами делать, ребятки, — вздохнул Атанесянц.

Раскрыл блокнот. Полистал, держа карандаш указочкой.

— Четырнадцатого приходите. Подготовитесь?

— Четырнадцатого? — переспросил Мамука. — Подготовлюсь, Гайк Ашотович!

— Вот и сдадите с промысловиками. — Атанесянц протянул ему незапятнанную зачетку. — Только не отлынивайте, Анджапаридзе.

Вдохновленный его примером, я тоже поднялся. И моя графа в ведомости осталась чистой. А значит, шансы на стипендию оставались.

Через двадцать минут мы с Мамукой стояли за мокрым столом пивбара.

— Народец, конечно, неяркий, — говорил Мамука. — Тот еще народец... Но не все так просто! — воскликнул он. — Ведь попадаются и древние княжеские роды... понимаешь?.. Одно дело — Атанесян. Простой армянский плебей. Что с него взять? Мать продаст, отца зарежет... а-а-а!

Мамука отодвинул пустую кружку и протянул руку к полной.

— Совсем другое — Атанесянц! “Цэ”! Понимаешь? “Цэ”! Древний род! Князья! Это же совсем другое дело. Как можно сравнивать? Ежу понятно. “Цэ”! Вот в чем фокус. Это тебе не какая-нибудь деревенщина. Да я как только услышу такую фамилию, сразу скажу — благородный человек. Он почти что и не армянин! Он фактически грузин, если “цэ” на конце! Естественно. Я тебе скажу: там ведь все напутано. Грузинские князья брали в наложницы армянских девушек. Но и наоборот: армянские плебеи брали в жены грузинских князей!

— Княжон, — поправил я.

— Ну да. Так что кровь-то в нем наша, грузинская, — закончил Мамука. — Еще по паре?

Четырнадцатого мы снова встретились в коридоре. Мой напарник выглядел усталым. Приехал его двоюродный брат, и прошедшие три дня Мамука был вынужден оказывать ему уважение.

— Восемь ресторанов, — горделиво сказал он, легонько икнув. — Внуковский не считаю. Там не сидели, нет. Так просто, знаешь, два раза за водкой ездили.

Еще через час мне кое-как удалось воссоздать устройство планетарной передачи. Доцент Атанесянц, грустно посмотрев и соболезнующе покачав головой, все же вписал в зачетку вожделенное “удовл.”.

Когда вышел мой приятель, на его красивом бледном лице красками горя и отчаяния было написано, что Мамука не сумел удовлетворить любознательность доцента.

— Ай! — воскликнул он, воздевая руки. — Что я тебе говорил!

И произнес краткую речь, которую я опускаю по причине ее совершенной нецензурности.

Когда мы закурили, я сказал:

— Что делать... Ладно, после практики пересдашь. Теперь взрывное дело бы не завалить.

Взрывное дело читал доцент Дзауров.

— Да уж, — ответил Мамука, страдальчески морщась. — Еще это чертово взрывное дело...

И, помолчав, с горечью добавил:

— Знаю я этих осетин (см.)!..

 

Атлантида

Однажды загудела земля, предвещая дрожь и конвульсии; страшной судорогой свело ее косное тело, стало оно колоться, и раскаленная магма поперла из трещин. Скоро прогнулась казавшаяся столь незыблемой материковая плита, превращаясь в глубокую чашу исторической геосинклинали (см. Каротаж ), — и нахлынули в котловину волны времени. Камнекрушащими потоками врывались они на площади, ломая деревья и стены, с душемертвящим ревом катились по улицам... Похватав что попадя, в ужасе бежали от них несчастные жители града обреченного, — но разве можно ускользнуть от посланцев такой стихии?.. Пенные волны истории догоняли беглецов: то одного за другим, а то и целую толпу; обрушивалась на их смятенные головы украшенная белым буруном лапа вала и, растерзав податливое прошлое, бросала очередное вывернутое душой наизнанку тело корчиться на холодном песке дальних прибрежий...

Когда зыби, с разных сторон накатив и заполнив чашу, схлестнулись друг с другом, порождая бурнокипящие смертонесущие воронки пучин, на прыщущую брызгами поверхность мало-помалу утихающих вод всплыло все, что осталось: кочан подгнившей капусты, полтора кило желтой моркови, пара засаленных тюбетеек, несколько мутных фотографий и конвертов (совсем бесполезных, поскольку влага жадно слизывала с них расплывающиеся буквы) и прочий вовсе уж несущественный сор. А казан, капкир (см. Зиё ), стеклянная поллитровка хлопкового масла, ура-тюбинский нож из честной “волговской” рессоры и все-все-все остальное навечно осталось на дне...

Короче говоря, города, в котором я появился на свет, самого уж давно нет на белом свете.

Голос наш тих — это плещет волна,

Слышишь, как бьется и шепчет она:

Больше уж вы не увидите солнца —

Солнцем вы все насладились сполна.

Сравнивай нас с голубыми глазами,

Мы не водою покрыты — слезами.

Что там на дне, под волной голубою? —

Господи, мы уж не помним и сами!..

Здесь не взойдет больше память о предках

Маками в поле и птицы на ветках

Не запоют, призывая на волю

Кекликов (см.) в их разукрашенных клетках.

Плавают молча холодные рыбы

Там, где влюбленных мы прятать могли бы.

Где они все? — их мечты и волненья

Стаей форелей забились под глыбы...

Мой друг думал, что пишет жалобу от имени кишлаков, оставшихся под водами Нурекского моря.

Мог ли он знать, что речь в этих стихах (см.) идет о другом, о совсем другом?..

 

Бог

Ежу понятно, что ни на один из вопросов, касающихся смысла или цели жизни, невозможно ответить в терминах самой жизни — то есть не прибегая к понятиям, выходящим за ее пределы.

Тому, кто хочет, чтобы его жизнь имела цель и смысл более значительные, чем просто поддержание существования и развития вида, не обойтись без помощи Бога.

В Бога можно просто тихо верить. А можно наводить порядок в умах, прибегая хоть к четырем доказательствам бытия Божия, хоть к теореме Геделя о неполноте.

Мне всегда казалось, что Бог — это та черная неизвестность, что окружает человека. В которую он летит безоглядно, как мотоциклист в тумане, и не знает, в какой момент его размажет о бетонную стену. По-моему, этого достаточно.

Идея же, будто мы есть любимейшее Его творение, на мой взгляд, не выдерживает никакой критики. Нет, ну в самом деле, зачем Ему, при Его могуществе, мы могли понадобиться? Во-первых, следить за всей этой земной суматохой необыкновенно хлопотно. Во-вторых, для удовольствия, связанного с любованием плодами собственного труда, Он мог бы создать и что-нибудь более привлекательное.

Я думаю, что если мы и нужны Богу, то лишь как промежуточное звено.

Должно быть, Он все-таки не всесилен. Ну не может Он создать такой камень, какой Сам не мог бы поднять!

Поэтому Ему пришлось заняться людьми — чтобы достичь какой-то более удаленной цели через наше посредство.

Если Он и смотрит за нами, то исключительно как биолог, следящий за развитием в пробирке нужного ему штамма: когда жизнедеятельность микроба оставит след в виде искомого лекарства, использованная пробирка будет тщательно вымыта и высушена, и Он об этом штамме уже никогда не вспомнит.

А если мне скажут, что я оперирую слишком человеческими понятиями — в том смысле, что человеческие понятия могут нести на себе лишь тень Божеских, человеку совершенно неясных, — я отвечу, что нечего и толковать о том, что никогда не может быть понято.

 

Богачи

Людские представления о богатстве очень разнятся.

Однажды я своими ушами слышал, как некий ханыга, шагая от дверей заледенелого пивбара разлива февраля одна тысяча девятьсот восемьдесят четвертого года к столику, за которым его насупленные кореша сосали кислое пиво “Колос” под соленые сушки (см. Грузины ), с надеждой воззвал к ним:

— Ну что, богачи! Сгоношим на бутылку!..

В детстве быть богатым — это значило иметь одиннадцать копеек, чтобы по дороге из школы купить желтый зубчатый коржик на прилавке возле Дома колхозника. Отец утверждал, что их пекут специально для изжоги. Я был иного мнения, но, так или иначе, денег мне на них никогда не полагалось.

Зелень еще свежая, лаковая. А зато штаны уже короткие, и утренний воздух холодит колени. Говорили, будет дождь... но дождя нет!

Долгое движение с беспрестанными остановками. Мужчины дымят папиросами, женщины благоухают духами... Все разряженные, веселые. Щелкают фотоаппараты. Те, кого снимают, собираются гурьбой, ненадолго замораживают улыбки, а потом снова смеются и шумят. У детей в руках шары и флажки. Солнце слепит, процессия то движется, то замирает...

Но площадь все ближе! Уже доносится гулкий радиоголос и ответный рев толпы!

— Го-го-го! Го-го-го! — а в ответ:

— Р-р-р-р-ра-а-а-а-а-ррр-а-а-а-а-ррр-а-а-а-а!..

Все ближе, ближе! Видны верхушки трибун — вот же они, вот! Красные флаги поднимаются! Транспаранты с надписями “Миру — Май!” перестают пьяно шататься.

— Ура, товарищи!.. Ура-а-а-а-а-ррр-а-а-а-а-ррр-а-а-а-а!..

Сердце стучит чаще. Хочется видеть все, все! Самых маленьких отцы — те, у которых в руках нет ни транспарантов, ни знамен, — сажают на закорки. Но я большой! Я просто встаю на цыпочки и тяну шею. Вот они!

— О-о-ощадь ает-ает!.. щало-о-о-онна... ает-ает-ает!.. ститутона щодалонна онаута!.. онаута металлута тутаталов!.. Р-р-р-ра-а-а-авствуют ветские!.. австуют ветские!.. металлурги!.. урки!.. урки!.. урки!.. Ура-а-а-а-а-ррр-а-а-а-а-ррр-а-а-а-а!..

Люди на трибуне улыбаются толстыми лицами и ответно машут мне руками.

— Ура-а-а-а-а-ррр-а-а-а-а-ррр-а-а-а-а!!! — кричу я вместе со всеми — со всеми!!! вместе!!! — так, что темнеет в глазах. — Ура-а-а-а-а-ррр-а-а-а-а-ррр-а-а-а-а!!!

Еще десять, еще двадцать быстрых шагов единым фронтом, единым телом — и вдруг все кончается, распадается... вянут знамена, падают и исчезают где-то транспаранты... распавшись на составляющие, толпа растекается по широкому проспекту... под ногами россыпь зеленых и красных резинок лопнувших шаров, поломанных флажков, затоптанных бантиков... тянет сладкой вонью шашлычного огня... ноги гудят... над головой лаковая юная зелень чинар и голубизна ясного неба!.. сегодня есть одиннадцать копеек!.. можно отстать от родителей и купить коржик!.. и давиться его пресной рассыпчатой мякотью!.. и запивать лимонадом!..

А потом прямым ходом — к бабушке! За праздничный, за богатый стол: холодец, рыба под маринадом, “ростовская” колбаса!

“Ростовская” — это был второй после коржика символ богатства, неподдельная примета зажиточности. “Надо достать „ростовскую”... ты достала „ростовскую”?.. говорят, была „ростовская”... мне обещали две палки „ростовской”... в горкоме дают „ростовскую”!..” Вопрос жизни, вопрос чести и совести — достать “ростовскую” или не достать. Праздника без “ростовской” — не бывает!

Я ходил на демонстрации когда с отцом, а когда и с мамой. Витюшу Баранова всегда брал отец.

Потому что мать Витюши была в эти дни занята именно тем, что стояла на трибуне. Она улыбалась и махала нам рукой.

Мать Витюши Баранова была партийным работником и носила строгие черно-белые костюмы. Подчеркнуто прямые линии были призваны уничтожить саму идею изобилия и роскоши непосредственно в зародыше.

Разумеется, этот наивный камуфляж никого не мог ввести в заблуждение. Всем было известно, что Барановы — богачи.

Именно поэтому у Барановых всегда водилась “ростовская”. Всегда! Появление “ростовской” из холодильника в будний, ничем не отмеченный простой черномясый календарный день лично меня (то есть пионера в коротких синих штанах и красном галстуке из-под воротника белой рубашки) необыкновенно приятно ошеломляло... Приятно? Пожалуй, нет: неприятно. Кой, к черту, приятно! Я стеснялся в будни есть “ростовскую”! К тому же поедание этой проклятой “ростовской” в будни являлось профанацией праздника!

Теперь-то я понимаю, что на взгляд стороннего наблюдателя, не склонного мерить уровень материального положения с помощью коржика или палки “ростовской”, все мы — и Барановы, и Карахановы, и Климченко, и Меламеды, и Ткачевские, и Курбаковы — пребывали на одном уровне нищеты. Но в ту пору не было сомнений, что Курбаковы все-таки значительно беднее Ткачевских. И это несмотря на то, что наличие или отсутствие известных материальных возможностей определялось вовсе не бедностью или богатством, а справедливостью. Справедливость же не может быть плохой — в отличие от богатства и бедности, всегда несправедливых.

Мамаша Баранова стояла на трибуне в строгом черно-белом костюме, улыбаясь и маша, и динамики надрывались над ее гладко причесанной головой:

— Свобода раводаенствоода енствобратодаство енство атство!!!

Она махала нам рукой, на пальцах которой не было ничего, кроме обручального кольца, какое может позволить себе даже самый скромный партийный работник, и только я во всей толпе знал, какая есть у нее шкатулка, — хвастунишка Баранов тайком показывал.

Партия платила ей за то, что всю жизнь и все силы она отдавала борьбе за освобождение человечества, неустанно сражаясь за свободу, равенство и братство, и поэтому было справедливо, что в этой большой черной шкатулке сияющее золото браслетов и колец причудливо мешалось с калейдоскопическим сверканьицем мелких бриллиантов.

 

Ботинки

То, что ноги должны быть в тепле, известно всем. Размышляя над проблемой приобретения зимних ботинок, я прислушивался к мнениям, высказываемым бывалыми ходоками. Большая часть рекомендаций сводилась к тому, что зимние ботинки ни в коем случае не должны быть малы. Более того, они не должны быть даже нисколечко тесны — ибо только в больших, просторных ботинках, могущих быть оснащенными толстыми войлочными стельками (а то и не одной), нога чувствует себя именно как веселый скворец в умелой руке птицелова — недостаточно свободно, чтобы улететь, но и не так тесно, чтобы задохнуться.

Оценивая полученную информацию и размышляя, я стал склоняться к тому, чтобы приобрести ботинки больше не на размер, как раньше собирался, а на два. Потому что знал за собой странную склонность обзаводиться именно тесной обувью. Доходило до смешного: однажды я купил румынские желтые туфли с рантом и стальными пряжками, в которых едва уковылял из магазина, а на другой день был вынужден приехать босиком на такси, чтобы обменять на более подходящие.

Точку поставил Палыч (см.). Он сказал:

— Не дури. Зимние ботинки должны быть просторными. Стелечку, шерстяной носочек — да тебе в таких сам черт не брат!.. Ты какой носишь? Сорок третий? Тогда бери сорок седьмой — не ошибешься!

Так я и сделал — и не прогадал.

Меховое нутро этих замечательных образцов обувной промышленности, добротность которых и поныне еще наводит на мысли о вечности (см.), было дополнено мною толстыми войлочными стельками и шерстяными носками.

Я добился желаемого эффекта: ступня пела, как соловей, и шагал я легко и твердо, чуть только не пританцовывая.

Правда, вскоре мех стал приминаться. Пространство высвобождалось, и на следующий день мне пришлось купить вторые стельки. Нечего и говорить, что я выбрал те, что посолидней.

Днем позже я завел третьи (на всякий случай заказав старухе, что торговала ими у метро, еще пару-другую) и надел дополнительный комплект шерстяных носков. Это почти избавило меня от того чмоканья и хлюпанья, что в последнее время возникало при ходьбе. Впрочем, что стоили эти мелкие неудобства по сравнению с испуганным хрустом бессильного снега и божественным ощущением сухого тепла?

Еще через пару дней я обратил внимание на следующее. Всегда прежде я считал шаги парами — левой, правой, ать-два. Теперь характер ходьбы переменился, явно сместившись в сторону многоступенчатости: первая пара шагов происходила внутри ботинок, а лишь вторая — вместе с ними. Может быть, со стороны моя четырехтактная ходьба выглядела несколько странно. Но, друзья, ведь мы — не балерины. Это пусть они прыгают на пуантах. Для нас главное — чтобы ноги не мерзли.

И вообще, решить эту проблему оказалось проще простого. Хватило каких-то двух с половиной пачек ваты. Я плотно набил ею нутро мысков, и все встало на свои места.

Я блаженствовал. Когда жена решила выбросить почти новое байковое одеяло, я порезал его на куски и выстелил днища мягкими лоскутами.

Когда она заявила, что диванные подушки тоже пришли в негодность, я и их пустил в дело.

Теперь Палыч собирается переезжать и намекает, что не потащит на новую квартиру ни старую тахту, ни драные половики. Думаю, все это мне пригодится. Не нужно излишеств, но самое необходимое должно быть под рукой.

В общем, друзья, главное — это чтобы ноги были в тепле.

 

Буквы

Знакомство с любой письменностью показывает, что она чрезвычайно избыточна. Например, насколько лаконичнее и красивее устная речь немецкого языка по сравнению с тем нагромождением знаков, что передают ее на бумаге.

Русский язык в этом отношении устроен сравнительно экономно. Реформа правописания (декрет СНК от 10 октября 1918 г.), отменившая “еры” и прочие ненужные буквы, была как нельзя более своевременна и уместна. Она создала предпосылки для возможного ускорения процесса обучения (приблизительно на 10 процентов), упростила производство литер, выведя из оборота несколько бесполезных литейных форм, и позволила сократить количество бумаги, потребной для напечатания верных в политическом отношении книг.

Однако на пути разумного упрощения русской письменности сделано, конечно же, далеко не все.

Так, например, совсем не обязательно иметь такое количество знаков для передачи гласных звуков. В частности, буква “э” представляется совершенно бесполезной. Ее роль с тем же успехом может исполнить буква “е”. Какая, в сущности, разница, как писать — “элемент” или “елемент”? Никакой. И в этом легко убедиться на нескольких простых примерах.

Возьмем слово “пионер”. Написание диктует произношение через “е”, однако многие (особенно люди старшего поколения) произносят его через “э” оборотное — “пионэр”. Заметим, что это совершенно не препятствует пониманию. Еще более показателен пример слова “дельта”. Написание снова предполагает “е”, однако всякий сколько-нибудь образованный человек произносит его именно через “э” оборотное — “дэльта”.

Рассмотрение этих (и, при необходимости, множества других) примеров с несомненностью доказывает, что буква “э” лишь бесполезно занимает место в алфавите, отвлекая внимание и силы, необходимые для запоминания как ее самой, так и тех немногочисленных случаев, когда она используется на письме.

Говоря общо, человек руководствуется не тем, что написано (см. предыдущие примеры), а собственной привычкой в отношении знакомого ему слова. Стоит лишь преодолеть выкованный веками предрассудочный взгляд на русскую письменность, как становится понятно, что для целей передачи смысла можно пользоваться гораздо более экономным (а значит, и функциональным) алфавитом. Нетрудно заметить, что, по большому счету, принципиального различия нет не только между “е” и “э”, но также и между “е” и “и”, “а” и “о” и даже “о” и “у”. Какие бы гласные ни использовались на письме (пусть даже случайным образом), все равно читающий в подавляющем количестве случаев верно истолкует читаемое.

Исключений из этого правила так мало, что можно вовсе не брать их в расчет. Например, какая разница между словами “самолет”, “самалот”, “сомулет”, “семелет”, “сумулут” и “симилит”? Для целей понимания — практически никакой, потому что понимание того или иного слова диктуется контекстом (вспомните слова “ключ” — родник и “ключ” — приспособление для отпирания замка), а в контексте фразы “Самалат апаздал на два часа” то, какими гласными огласована комбинация согласных “смлт”, не имеет ровно никакого значения.

Это ценное заключение позволяет сделать еще один шаг к достижению максимальной простоты и экономности русской письменности.

Если не важно, какую именно гласную мы используем на письме, напрашивается вывод, что использование гласных в целом необязательно, а применение их в настоящее время есть лишь устарелый реликт прошлого, промежуточная ступень на пути к завоеванию простоты в передаче смысла.

Нет нужды подробно освещать (а тем более доказывать ее справедливость — настолько она очевидна) ту точку зрения, что генеральное упразднение гласных в русском языке приведет, во-первых, к значительной экономии бумаги, краски и времени, потребного для заучивания букв, и, во-вторых, к возрождению интереса к русской литературе и письменности, поскольку ничто так не привлекает чловека, как внутренняя грмоничность исслдуемого явлния. Не исклчено, что на првом этапе слдует, взмжно, ствить над сгласнми бквами (в сущнсти, единствнно и оствшмися в алфвте) какие-либо знки, пкзывающие, что за сгласнм звукм следует некий гласный, — как устроено, нпрмр, в прсидскм, врйском и мнгх дргх язкх. Днко н пслдщх тпх рфрм мжн ткзтс ткж т знкв глсвк, чт, нсмннн, смм плжтлнм брзм скжтся н рзвт взмжнстй рсскг зк.

Бурмастер

Был зимний вечер, в физиономию дул, как и положено, пронзительный ледяной ветер. В нескольких километрах от главной площади поселка Кенкияк (см.) множество пятисотсвечовых ламп освещало громады тяжело ухающих парогенераторов, и оттого весь поселок был залит мертвенным отраженным светом, струящимся с хмурого неба.

Главная площадь поселка представляла собой громадный пустырь. Я жил с одной его стороны, а бурмастер Трофимов — с другой.

Надвинув шапку на глаза, опустив голову и закрываясь воротником, я миновал примерно полпути, когда увидел всадника.

Лошадь шла бодрой рысью и быстро приближалась.

В седле, сооруженном из каких-то тряпок, с веревочными подпругами, восседал казах (см.), одетый в рваный овчинный тулуп, также повязанный веревкой в качестве кушака. На башке криво сидела рваная меховая шапка, которую кроме как “треухом” никак было не назвать. Штаны, судя по их цвету, форме и фактуре, тоже явились откуда-то из восемнадцатого века, из времен пугачевщины.

Я полагал, что он скачет с определенной целью, и замедлил шаг, чтобы мы смогли разминуться.

Каково же было мое изумление, когда оказалось, что его целью был я.

Метрах в трех он, радостно оскалясь, отчего его круглая, как сковорода, рожа стала окончательно зверской, поднял лошадь на дыбы.

Я шарахнулся.

— Ты чего?! — крикнул я. — Сдурел?

Он не отвечал. Может быть, он был слишком пьян, чтобы говорить. Так или иначе, он только скалился в ответ, гыкал и поворачивал лошадь то так, то этак, закрывая мне дорогу.

Одна из немногих мыслей, что в тот момент озарила мое смущенное сознание, — это схватить лошадь под уздцы. А дальше что? К тому же в правой руке пьяный наездник держал плетку — длинный жгут, вырезанный из автомобильной покрышки, на короткой деревянной ручке.

Так мы топтались минут пять. Я орал и бранился. Он — перекрывал мне дорогу, скалился, по-прежнему неопределенно гыкал и молчал.

Потом вдруг завизжал, огрел животное камчой, отчего оно снова встало на дыбы, и поскакал прочь. Копыта жестко звенели о мерзлую землю.

Я перевел дух и двинулся своей дорогой.

Через десять минут я сидел за столом в теплой комнате, пил чай со смородиновым вареньем и рассказывал бурмастеру Трофимову об этом странном происшествии.

— Ну и чего ты растерялся? — спросил Трофимов, усмехнувшись.

Я пожал плечами:

— А что мне было делать?

— Ты вот говоришь — под уздцы, — вздохнул он. — Это неправильно. Он тебя точно огрел бы пару раз по роже. Еще, чего доброго, и глаз бы вышиб. И сливай воду. Нет, не так.

— А как? — спросил я.

Он снова вздохнул, разминая железные кулаки.

— Я обычно как делаю?.. Хватаешь ее за морду обеими руками... — Он показал это страшное при его грабках объятие. — И крутишь! И валится она как миленькая! — Трофимов махнул рукой, запястье которой по ширине не отличалось от ладони. — А когда свалил, тут и делать нечего. По башке ему пару раз. И пенделя потом, чтобы бежал быстрее!..

Я посмотрел на собственное запястье и невольно вздохнул.

— А как еще? — строго спросил Трофимов. — С моими помбурами (см.) только так.

Он поднял чашку, несколько раз отхлебнул, а потом расстроенно закончил:

— У меня ведь все сидельцы.

 

Бутылит

Три водопроводных крана над одной раковиной можно увидеть только в городе Шевченко (см. Казахи ). Из одного льется холодная соленая вода. Пить ее нельзя. Из другого — горячая соленая вода. Пить ее тоже нельзя. И лишь из третьего крана течет пресная. Точнее — опресненная. На атомной, между прочим, станции. Излишне говорить, что, как правило, более или менее действует лишь какой-нибудь один кран. Обычно это второй — с горько-соленой горячей влагой.

Город стоит на берегу Каспийского моря, на высоком обрыве. Обрыв — популярное место отдыха горожан и гостей города. И впрямь — даже в июле, когда марсианские пейзажи полуострова Мангышлак плавятся и текут в безмерно жарком воздухе пустыни, здесь под вечер над палящей бирюзой Каспия все-таки что-то шевелится: какое-то робкое дуновение... вот еще... потянуло, а?.. точно потянуло!.. и вот уже дует, дует!..

Мы сидели на этом обрыве, свесив ноги, и пили кислое пиво из теплых бутылок. Мы были не одни — сколь хватало глаз, точно так же сидели, свесив ноги, люди. И тоже что-то пили.

Метрах в тридцати под нами катило свои волны древнее Хазарское море. Круто просоленные волны были тяжелы. У берега они сердито бычились, зло гнули вспененные шеи и жестко обрушивались на изумрудный пляж...

О, этот пляж! Он был фантастически красив на закате, этот пляж! Он звал к себе — правда, хотелось прыгнуть вниз! — и только мысль о том, что обратно уж вряд ли выберешься, кое-как меня останавливала.

— Стас, — сказал я, томясь невысказанностью. — Красиво-то как!.. А почему у вас тут галька зеленая?

Стас пожал плечами. Потом допил пиво и швырнул пустую бутылку.

Она беззвучно лопнула, ударившись с разлету о берег, и тут же исчезла в шумной пене накатившей волны.

— Минералогии (см. Роговая обманка ) не знаешь, — ответил Стас. — Это же бутылит!.. Ну что, еще по одной?

(Продолжение следует.)

(обратно)

Размышления над причинами революции в России

Зубов Андрей Борисович (род. в 1952) — доктор исторических наук, профессор кафедры философии МГИМО, завкафедрой истории религий Российского Православного университета во имя апостола Иоанна Богослова. Автор пяти книг и многочисленных статей по истории религии, общественной мысли, по вопросам текущей политики. «Новый мир» печатал фрагменты его книги «Размышления над Русской историей» в 2004 (№ 7 — 8) и в 2005 годах. Здесь мы предлагаем вниманию читателей окончание раздела, опубликованного в № 7, 8 «Нового мира» за 2005 год.

Работа выполнена при поддержке Фонда Мак-Артуров.

 

 

VII

В царствование Александра Павловича многие русские аристократы вы­ступали за дворянский парламент при сохранении «просвещенного» крепостного права на крестьян в течение еще долгого времени. Так, председатель Вольного экономического общества и Департамента государственной экономии Государственного совета адмирал граф Николай Мордвинов «был полностью убежден в том, что России прежде всего нужна политическая свобода. Тот факт, что в те времена народное представительство неизбежно должно было быть представительством дворянства, ни в коей мере его не отпугивал. Напротив, в аристократическом составе народного представительства <…> он видел гарантию того, что это народное представительство действительно будет активно и действенно выступать за политические свободы и права, а также за гражданские права и гражданский строй», — отмечал историк русского либерализма В. В. Леонтович1. В плане освобождения крестьян, который Мордвинов представил Государю в том же 1818 году, он указывал: «Народу, пребывавшему века без сознания гражданской свободы, даровать оную изречением на то воли властителя — возможно, но знание пользоваться ею во благо себе и обществу даровать законоположением невозможно»2. Эти воззрения вполне разделялись Михаилом Сперанским. Н. М. Карамзин, как мы помним, вовсе не видел смысла ни в освобождении крестьян, ни в «законно-свободных учреждениях», пусть даже и аристократических.

Но Император не разделял эти взгляды своих советников. Прекрасно зная русское дворянство, учитывая печальный пятнадцатилетний опыт применения закона о свободных хлебопашцах, да и синхронный западноевропейский опыт, а также практику Польской аристократической республики до ее ликвидации в 1795 году, он был уверен, что, обретя политические права, дворянство не будет делиться с крестьянами ни гражданской, ни политической свободой до тех пор, пока свободы эти не будут вырваны из его рук революцией. Поэтому, кстати, ряд противников крепостного права высказывались против ограничения абсолютной власти русских самодержцев, полагая, что крестьяне могут получить дар свободы только с высоты трона3.

«Конституционное устройство было основным идеалом (Императора Александра и его единомышленников. — А. З. ), но идеалом в ближайшее время недостижимым. Главным препятствием для его осуществления являлось, в глазах наиболее серьезных прогрессивных деятелей той эпохи, крепостное право. Но отменить крепостное право считалось в то же время опасным — без просвещения; ввести же просвещение в народные массы при крепостном праве было нелегко, по общему признанию. Получался, таким образом, своего рода заколдованный круг. Выйти из него надеялись лишь путем длительных и упорных усилий»4.

Если работа комиссии Новосильцева была секретной и общество про нее ничего не ведало, то первомартовская речь 1818 года в Польском Сейме стала тут же общим достоянием и вызвала одну основную реакцию: «В Москве распространилось мнение, что Государь, изъявляя намерение распространить свободные учреждения Царства Польского на Россию, имеет в виду неотлагательное освобождение помещичьих крестьян. Оттого явились припадки страха и уныния <…> помещики, класс людей, без сомнения, просвещеннейший, ничего более в сей речи не видят, как свободу крестьян…»5 Знаменательно то, что и в Москве, и в глухой пензенской провинции дворяне понимали, что конституция, парламент и рабство несовместимы.

Только немногие, подобно Императору, видели задачу освобождения и последствия от промедления в ее решении вполне ясно. Флигель-адъютант полковник П. Д. Киселев, прославившийся позднее, уже при Николае Павловиче, на всю Россию как великий реформатор жизни государственных крестьян, 27 августа 1816 года подает Императору Александру записку «О постепенном уничтожении рабства в России», в которой, между прочим, пишет: «Гражданская свобода есть основание народного благосостояния. Истина сия столь мало подвержена сомнению, что излишним считаю объяснить здесь, сколько желательно было бы распространение в государстве нашем законной независимости на крепостных земледельцев, неправильно лишенных оной. Сие тем более почитаю нужным, что успехи просвещения и политическое сближение наше с Европою, усиливая час от часу более брожение умов, указывает правительству необходимость предупредить те могущие по­следовать требования, которым отказать будет уже трудно или невозможно; кровью обагренная революция французская в том свидетельствует»6. Через два года, в 1818-м, записку об экономической целесообразности постепенного осво­бождения крепостных подает Александру лучший, скорее всего, политэконом тогдашней России, будущий министр финансов Георг Людвиг Канкрин.

Император и собирался действовать очень постепенно.

Еще в 1804 году было объявлено «Положение для поселян Лифляндской губернии», определявшее отношение крестьян к земле и помещикам. Крестьяне превращались по этому положению в наследственных владельцев земельных участков, их повинности и платежи определялись законом (повинности и платежи русских крепостных определялись помещиком вполне произвольно, в лучшем случае — по обычаю). Крестьянам предоставлялись личные гражданские права, вводилось крестьянское самоуправление и крестьянский суд. В 1805 году подобные же положения были утверждены и для Эстлянд­ской губернии. Немецкое остзейское «рыцарство» (то есть дворянство балтийских губерний) было весьма недовольно этими новшествами и боялось в скором времени потерять и крестьянские барщины, и земли. Однако реформа в соседнем государстве оказала им неоценимую услугу.

В 1807 году Наполеон ввел Конституционный статут в Герцогстве Варшавском. Пронизанный духом Французской революции, Статут, в частности, предусматривал уничтожение крепостной неволи польских крестьян. Но наделить их достаточным количеством земли, боясь потерять поддержку шляхты, Наполеон не решился. Вчерашние крепостные превращались в Герцогстве в арендаторов помещичьей земли, или в бродяг, или, наконец, в солдат наполеоновской армии.

Балтийские рыцари стали ходатайствовать перед Императором о польском варианте крестьянской эмансипации: полная гражданская свобода, но без земли. Мы не знаем, по каким причинам Александр согласился на ходатайства своих немецких дворян, но сразу же за установлением мира в Европе он позволил в 1816 году балтийским помещикам освободить крестьян по их плану. «Крестьяне, сделавшись лично свободными, но не получив никаких земельных наделов, попадали в полную экономическую зависимость от помещиков и превращались в арендаторов помещичьей земли или батраков в помещичьих хозяйствах»7. К то­му же освобожденным крестьянам запрещалось менять род занятий и место жительства. По этой же схеме в 1817 году были освобождены крестьяне Курляндской губернии, а в 1819 году — Лифляндской и на Моозундских островах.

Остзейский вариант эмансипации оказывался, таким образом, полной фикцией, либеральной ширмой старого рабства. Результат обмана — глубокая ненависть латышей и эстонцев к немецким баронам, разрешившаяся широким и крайне жестоким антинемецким крестьянским движением в Остзейских губерниях в 1905 году. «...Нигде в России возмутительная „иллюминация” (то есть поджоги. — А. З. ) помещичьей собственности не приняла таких размеров, как в Прибалтийском крае», — констатировал С. Ю. Витте8.

Конфискация всех рыцарских земельных владений национальными правительствами в 1919 году и ненависть латышей и эстов к немцам, затушенная только ненавистью к советским русским после насильственной советизации 1940 — 1958 годов, — вот печальный результат остзейского варианта эмансипации крепостных. Социальные несправедливости имеют очень долгое и очень громкое эхо в истории.

Император, безусловно, понимал и аморальность, и политическую пагубность балтийской эмансипации, но он удовлетворил жадность рыцарства, не считая, видимо, целесообразным создавать себе и России врагов в лице влиятельного иноверного и иноплеменного дворянства, жившего своей давней традицией презрительного отношения к латышам, ливам и эстам, шестьсот лет назад покоренным мечом их предков. Александр даже приветствовал эст­ляндских рыцарей, посчитав их пример «достойным подражания».

Однако когда помещики Санкт-Петербургской губернии, вдохновленные поощрением балтийским рыцарям, решили действовать так же, они получили резкий и решительный запрет от Государя. В 1816 году петербургские дворяне во главе с генерал-адъютантом князем И. В. Васильчиковым постановили обратить своих крепостных в обязанных поселян на основании существовавших законов. Был составлен акт за подписью 65 дворян-помещиков, и князь Васильчиков поднес его Государю. Но Александр приказал уничтожить акт петербургских дворян. Это действие Императора, резюмирует великий князь Николай Михайлович, «привело многих в великое огорчение. Стали не без основания говорить, что Государь оказывает чужеземцам предпочтение перед русскими, и критика долго не умолкала»9. Замечание великого князя нарочито двусмысленно. Каким чужеземцам отдавал царь предпочтение — рыцарям или их крепостным, когда сохранял при эмансипации у помещиков и землю, и фактически право на труд бывших подневольных мужиков? Если учесть, что русские помещики пуще огня боялись освобождения их крестьян с землей, то ясно, что критиковали Императора не за то, что русским крестьянам он медлил давать свободу, но за то, что он не освобождал крестьян коренной России по остзейскому образцу, оставляя землю помещикам.

Считать, что Император Александр стал крепостником, нет ни малейших оснований. Характерно, что когда Чаадаев по просьбе Александра I и по поручению князя И. В. Васильчикова (у которого он был в то время адъютантом) в 1819 году передал Государю список стихотворения «Деревня» А. С. Пушкина, тот велел «благодарить автора»10, но общество для освобождения крепостных, которое думали учредить граф Воронцов и князь Меншиков, запретил. Не страх эмансипации, но боязнь осуществить ее неправильно, во вред и крестьянам, и всей России, не позволяла Александру полагаться на инициативы дворян. В их неискренности и корысти, когда речь заходила о «крещеной собствен­ности», ему уже пришлось убеждаться многократно. Ответственность за решение этой важнейшей государственной задачи он всецело принимает на себя.

В феврале 1818 года Император дает графу Аракчееву задание составить проект, который бы «не заключал в себе никаких мер, стеснительных для помещиков, и особенно чтобы меры сии не представляли ничего насильственного в исполнении со стороны правительства; напротив, чтобы они сопряжены были с выгодами помещиков и возбудили бы в них самих желание содействовать правительству в уничтожении крепостного состояния людей в России, сообразном духу времени и успехам образованности и необходимом для будущего спокойствия самих владельцев крепостных людей»11. Не правда ли, сложное задание? Но оно кажется особенно мудрым в свете последовавшей через сто лет катастрофы, порожденной именно неправильной и запоздалой эмансипацией 1861 года.

Граф Аракчеев умел работать хорошо и быстро. В конце того же 1818 года готовый проект был представлен Государю. «Если оценивать его содержание с точки зрения полученного задания, — пишет современный историк, — то нельзя не признать, что граф-реформатор блестяще справился с возложенным на него поручением. Он нашел тот единственный средний путь, который позволял избежать при осуществлении благородной цели применения совсем неблагородных средств»12.

Суть проекта, который был полностью одобрен Государем, исходила из мысли, что если в XVIII веке императоры расплачивались с дворянами за службу и лояльность «телами и душами человеческими», то теперь, полагая эту сделку аморальной, ее нельзя все же признать незаконной и просто отобрать крестьян и их труд у помещиков. Ведь служили дворяне государству Российскому не за страх, а за совесть. Но и крестьяне ничем не виноваты в своей крепостной неволе — не они себя продали в рабство — и на волю выкупаться не должны. Выкупить их следует тому, кто злоупотребил их свободой и их имуществом в своих интересах, то есть государству, и выкупать их следует у дворян, которым государство крестьян когда-то закабалило.

Прекрасно зная представления крестьян о собственности на землю — что земля не помещичья собственность, а государева и мужицкая, — Аракчеев планирует выкупать не только крестьян, но и землю — по две десятины в среднем на ревизскую душу, сообразуясь с урожайностью и ценами на хлеб в данной губернии. Цены выкупов, по мнению автора проекта, должны быть достаточно высокими, чтобы помещики охотно шли на продажу ради избавления от долгов (большинство имений было к тому времени в закладе) и получения свободных средств для организации рентабельного хозяйства, в котором могли бы работать те же самые бывшие их крестьяне, но уже добровольно и по найму (ограничений остзейского типа на форму деятельности и место жительства в проекте Аракчеева не предполагалось). Ежегодно планируется выделять в государственном бюджете 5 миллионов рублей ассигнациями на выкуп крестьян и земельных угодий.

Проект этот, практически неизвестный современному ему русскому обществу, осмеянный вместе с личностью его автора, да и заказчика, либерально-революционной интеллигенцией конца Империи, лишь скороговоркой упоминаемый эмигрантскими историками, начинает совершенно иначе оцениваться ныне, когда закончился большевицкий антитезис русской истории. «Был подготовлен весьма достойный проект. Если бы удалось его осуществить, то крестьяне при освобождении получили бы больше земли, чем намечал в своей программе декабрист Никита Муравьев. К реальным условиям российской жизни аракчеевский проект был куда ближе, нежели фантастический пестелевский»13.

 

VIII

Когда все русское общество, прочтя речь Александра Павловича в Польском Сейме, было возбуждено и напугано возможной эмансипацией крепостных, прекрасно знавший склонение ума Александра и сам более других понимавший государственные задачи России Михаил Сперанский (в то время удаленный от Двора пензенский губернатор) так объяснял своему конфиденту А. А. Столыпину последовательность пугавших всех реформ: «...Нельзя себе представить (хотя и представляют многие), чтоб правительство пустило на отвагу дело столь важное и не приуготовило бы все пути его уста­новлениями постепенными и твердыми, без колебания и торопливости <…> Кто метет лестницу снизу? — Очистите часть административную, потом введите установительные законы, то есть свободу политическую, и затем постепенно приступите к вопросу о свободе гражданской (libertй civile), то есть к свободе крестьян. — Вот настоящий ход дела. В сем порядке по­следний вопрос едва ли в десять или двадцать лет приспеет к разрешению, ибо предварительные работы столь огромны, а средства наши в людях и в деньгах так ограничены, что невозможно и думать о поспешности. Поспешность тут есть торопливость, смешение и бедствие»14.

И действительно, видя враждебность дворянства делу освобождения своих крепостных, Император Александр начинает осуществлять собственный план эмансипации издалека и в полной тайне. Вернувшись через три года в Петербург и сблизившись с Аракчеевым, Сперанский лучше понял план Государя и, несмотря на многие расхождения в деталях, поддержал его своей брошюрой, изданной в начале 1825 года. Брошюра называлась «О военных поселениях»15.

О военных поселениях знает любой человек, хотя бы немного касавшийся русской истории Петербургского периода. И практически всегда оценка их крайне негативна. И современники, и потомки не пожалели обличительных слов в адрес и Александра I, их учредившего, и графа Аракчеева, осуществлявшего с присущим ему рвением и тщательностью план Императора.

 В XIX веке обычно считали, что ограниченный и жестокий граф Аракчеев навязал потерявшему вкус к жизни, впавшему в мистицизм и меланхолию царю, фактически, по словам Д. Кобеко, отрекшемуся от царской власти «в пользу всем ненавистного Аракчеева»16, среди иных дурных дел и идею создания военных поселений. «...тусклая фигура Аракчеева успела уже окончательно заслонить Россию от взоров Александра, и зловредное влияние его чувствовалось на каждом шагу», — писал Н. К. Шильдер17. С. Ф. Платонов повторяет эту точку зрения в своих «Лекциях по русской истории»: «Настал тяжелый режим, напоминавший предыдущее царствование (то есть годы Павла I. — А. З. ), в особенности тем, что на первом плане стали внешние мелочи военно-казарменного быта и знаменитый вопрос об устройстве военных поселений»18. Не скупится на подобные определения и С. Г. Пушкарев, иногда дословно повторяя С. Ф. Платонова.

Однако великий князь Николай Михайлович, привлекая новые источники, в частности свидетельство Дубровина19, доказывает, что Аракчеев был первоначально даже противником введения военных поселений. Он «предлагал сократить срок службы нижним чинам, назначив его, вместо 25-летнего, восьмилетний, и тем усилить контингент армии».

То же писал в 1910 году и А. А. Кизеветтер: «...Вопреки распространенному мнению о том, что Александр по слабости характера уступил влиянию Аракчеева, отказываясь от собственных планов, на самом деле Аракчеев с его военными поселениями сам целиком входил в эти планы царственного мечтателя, умевшего как никто связывать в своих фантазиях самые противоположные элементы. Известно, что мысль о военных поселениях принадлежала лично Александру, и Аракчеев, не одобрявший этой мысли и возражавший против нее, стал во главе военных поселений только из угождения воле Государя»20.

В настоящее время историки единодушны во мнении, что, «возвысив графа, Александр не отдал ему управление государством, а, напротив, взял это управление в свои руки так, как никогда прежде не брал <...> Только с помощью вездесущего, необыкновенно энергичного, до предела исполнительного Аракчеева император Александр был в состоянии управлять Россией так, как хотел, т. е. всё и вся держа под своим контролем и влиянием, всеми сколько-нибудь важными делами заправляя. И при том оставаясь всегда в тени! »21

Одни постоянные многомесячные поездки Александра по Империи, начатые в 1816 году и продолжавшиеся вплоть до последних недель царствования, внимательное исследование Государем положения дел на местах — в казахских улусах и на уральских заводах, на финских хуторах и в польских местечках, в губернских городах и маленьких деревнях, в крымско-татарских аулах и селениях духоборов — лучшее свидетельство крайне ответственного отношения Императора к делу государственного управления. Обретенная вера привела Александра не к апатии, но, напротив, к огромной ревности в служении своему отечеству, в исполнении долга верховной власти, возложенной на него Творцом.

Подобно многим иным русским правителям, Александр ощущал острую нехватку честных, умных и предприимчивых людей, которым он мог бы доверить управление. В 1816 году он говорил генералу Киселеву: «Я знаю, что в управлении большая часть людей должна быть переменена, и ты справедлив, что зло происходит как от высших, так и от дурного выбора низших чиновников. Но где их взять? Я и 52 губернаторов выбрать не могу, а надо тысячи <…> Армия, гражданская часть, всё не так, как я желаю, — но как быть? Вдруг всего не сделаешь, помощников нет…»22

Причины такой постоянной нехватки достойных администраторов — это отнюдь не рок России, но объективное следствие, с одной стороны, режима авторитарного, а с другой — общества все более нерелигиозного. Контроль граждан за своими начальниками шлифует добродетели чиновников при развитом самоуправлении, страх Божий, религиозно-нравственное воспитание и окружение создают честных и верных слуг в государствах авторитарных. Ослаб­ление же веры при отсутствии гражданского контроля делает чиновника «общественным бедствием». От бабки Александру досталось очень испорченное высшее сословие и вполне авторитарное политическое устройство. «У меня так мало поддержки в моих стремлениях к счастью моего народа! — жаловался он в конце декабря 1812 года графине Шуазель-Гуфье. — Признаться, иногда я готов биться головой о стену, когда мне кажется, что меня окружают одни лишь себялюбцы, пренебрегающие счастьем и интересами государства и думающие лишь о собственном возвышении и карьере»23.

Аракчеев, верующий и благочестивый с молодых лет православный христианин, одаренный блестящими организаторскими способностями и административным талантом и, что, наверное, самое главное, трудившийся не ради корысти и славы, а так же, как и Император, следуя своему нравственному долгу (известно, что Аракчеев отказывался от всех дорогих наград, от алмазных украшений с даруемых ему императорских портретов, от ордена Андрея Первозванного, от фельдмаршальского жезла и в конечном счете отказался от пенсии в 50 тыс. рублей, которую ему пожаловал Николай I24), такой сотрудник был бесконечно нужен Александру. Император прекрасно знал слабости и недостатки своего гатчинского друга — малокультурность, обидчивость, завистливость, ревность к царской милости, но все это перевешивалось в глазах царя его достоинствами. Александр, Аракчеев и князь А. Н. Голицын втроем составили тот мощный рычаг, который чуть было не развернул Россию с пути к национальной катастрофе, намеченного деяниями «великих» монархов XVIII века — Петра и Екатерины.

Разбиравший после смерти Аракчеева его домашний архив граф П. А. Клейн­михель нашел множество черновиков деловых писем Аракчеева третьим лицам, написанных рукой Императора.

Теперь нам совершенно ясно, что за программой преобразований второй половины Александрова царствования, в том числе и создания военных поселений, стоял не Аракчеев, но сам Государь. По многим признакам можно сделать вывод, что это был замысел грандиозной реформы, замечает историк Александрова царствования.

Ближайшие цели реформы были ясны и официально объявлялись властью. В Манифесте 30 августа 1814 года «Об избавлении державы Российской от нашествия галлов…» помимо прочего провозглашалось: «Надеемся, что продолжение мира и тишины подаст нам способ не только содержание воинов привесть в лучшее и обильнейшее прежнего состояние, но и дать им оседлость и присоединить к ним семейства». «...Мы склонны видеть связь между идеей устройства военных поселений и религиозным настроением Благословенного монарха, — подчеркивает великий князь Николай Михайлович. — Ведь основой введения такого рода поселений было желание облегчить участь солдат в мирное время, дать им возможность жить с семьями, наделить их земельной собственностью, другими словами, самая мысль была высоко гуманная, пропитанная великодушными стремлениями»25.

Чтобы оценить относительную гуманность военных поселений, нам следует вспомнить, что представляла собой русская рекрутчина в эпоху крепостного права. Барон Н. Е. Врангель оставил зарисовку с натуры взятия в рекру­ты в конце 1850-х годов, то есть накануне освобождения крестьян. В на­чале XIX века положение было еще более трагическим и воинские обычаи — еще более жестокими.

«Тогда солдат служил тридцать пять лет, уходил из деревни почти юношей и возвращался дряхлым стариком. Служба была не службою, а хуже всякой каторги; от солдат требовали больше, чем нормальный человек может дать. „Забей трех, но поставь одного настоящего солдата” — таков был руководящий принцип начальства. И народ на отдачу в солдаты смотрел с ужасом, видел в назначенном в рекруты приговоренного к смерти и провожал его как покойника. <…> Опасаясь, что несчастный наложит на себя руки или сбежит, его связывают, забивают в колодки, сажают под караул и, дабы его утешить, дают напиться допьяна <…> Забитых в колодки людей ведут под руки; они с трудом передвигают ногами, упираются, пытаются вырваться, — но их тащат силою к телегам и укладывают, как связанных телят… Эти зрелища были ужасны»26. И хотя то ли сам мемуарист, то ли редактор русского издания ошибся — рекрутчина длилась всего (!) четверть века, но и этот срок и строй солдатской жизни были вполне бесчеловечны.

Георгий Вернадский видит в военных поселениях средство для решения оборонных и политических задач. В военном плане «армия должна была стать самообеспеченной в экономическом и финансовом отношениях; солдаты будут наделены землей и средствами существования в старости; большинству населения не нужно будет ни платить на них налоги, ни поставлять для армии рекрутов»27. Об этой цели говорит и С. Г. Пушкарев. В политическом же плане армия, независимая в поставках продовольствия и рекрутов от помещиков, сможет стать силой, на которую Император мог бы опереться при решении крестьянской проблемы, то есть при освобождении частновладельческих крепостных: «Александр <...> посчитал необходимым, прежде чем затронуть крестьянскую проблему, усилить свою власть, чтобы чувствовать себя в безопасности. После тщательного обдумывания он решил сделать своей главной опорой армию. Но армия сама зависела в значительной степени от дворянства... Поэтому первым делом нужно было сделать армию самообеспеченной. Отсюда и возникла идея „военных поселений”»28.

Такая организация вооруженных сил была в те времена модной идеей в Европе (прусский ландвер, швейцарское ополчение — аусцуг) и издревле практиковалась на окраинах России (казачество). Кое-где военно-граждан­ская организация сохраняется и сейчас (Израиль, Финляндия). Начав создавать военные поселения, Император действительно несколько лет подряд не проводил наборы рекрутов.

Между тем связь военных поселений с эмансипацией крестьянства без­условна. Только умозаключения и практические шаги Александра были несколько иными, чем указывает Г. Вернадский.

Пожалуй, первым подступом к этой идее становится указ 30 ноября 1806 года о созыве временного земского войска, или, как кратко его именовали, — «милиции». Планировалось призвать 612 тысяч ратников из низших сословий — мещан и крестьян, в том числе и из крестьян помещичьих. Ратников предполагалось вооружить и научить грамоте и военному делу без отрыва от повседневных трудов. Но чтобы труды эти были не чрезмерны, для помещичьих крестьян должны были быть восстановлены нигде не соблюдавшиеся нормы Павлова закона о трехдневной барщине. Работа же на себя компенсировалась для крестьян из государственных средств по средним нормам подушной подати. К созыву милиции Александр подошел очень серьезно, и проект был разработан тщательно. Но в конце 1807 года, после Тильзитского мира, Александр приостанавливает формирование ополчения, столкнувшись с большими трудностями, вызванными нехваткой оружия и, главное, сопротивлением помещиков, которые готовы были давать сколько угодно рекрутов, но не желали видеть своих крестьян гражданами, да притом и вооруженными, на которых их права не безграничны.

Руководитель сенатской комиссии по южному подмосковному округу (губернии — Рязанская, Владимирская, Тульская и Калужская) сенатор Иван Лопухин (видный масон и один из просвещеннейших людей своего времени) уговаривал царя отказаться от идеи ополчения именно потому, что ясно видел в ней только первый шаг к эмансипации крепостных рабов (донесение от 4 января 1807 года)29. Резко отрицательно на созыв ратников-ополченцев отозвался в своей «Записке» и Карамзин30. И тогда Государь стал действовать осмотрительней, совсем не с общероссийским размахом, среди государственных крестьян, не касаясь до времени крестьян частновладельческих. Целью этой деятельности и были военные поселения, которые начали создаваться по Высочайшему указу командиру Елецкого полка генерал-майору Лаврову от 9 ноября 1810 года.

Впрочем, уже к лету 1810 года были готовы все предварительные проекты и расчеты, и главноначальствующим над системой будущих военных поселений намечен был Аракчеев. Именно к нему, в его имение Грузино, повелел Император ехать генералу Лаврову. Кроме обсуждения планов создания будущего поселения одного из батальонов Елецкого полка в Климовичском уезде Могилевской губернии Аракчеев по указанию Императора должен был показать полковому командиру свое имение и быт своих крестьян.

Дело в том, что недели за три до того, 7 и 8 июня, Император гостил в имении своего друга и был совершенно потрясен организацией быта и хозяйственной жизнью аракчеевских крестьян. В именном рескрипте Аракчееву от 21 июля того же 1810 года Александр писал: «Граф Алексей Андреевич! <...> Доброе сельское хозяйство есть первое основание хозяйства государственного». «Быв личным свидетелем того обилия и устройства, которое в краткое время, без принуждения, одним умеренным и правильным распределением крестьянских повинностей и тщательным ко всем нуждам их вниманием, успе­ли вы ввести в ваших селениях, я поспешаю изъявить вам истинную мою признательность за удовольствие, которое вы мне сим доставили. Когда с деятельною государственною службою сопрягается пример частного доброго хозяйства, тогда и служба и хозяйство получают новую цену и уважение. Пребываю к вам всегда благосклонным. Александр»31.

Императору Александру Павловичу было чем восхититься в имении Аракчеева. Вовсе не думая ни о высочайшем посещении, ни о сверхприбылях, но исключительно из чувства ответственности перед Провидением за вверенных его попечению людей и из любви к порядку и совершенной организации, граф Алексей Андреевич создал в своих владениях оазис благоустройства, благополучия и хозяйственного процветания, крайне редкий в России. Сам Аракчеев, никогда не льстивший и не вравший, так определял свое кредо в одном из писем Императору: «В моем понятии помещик, или владелец, обязан по праву человечества наблюдать два главных правила: 1) Не мыслить о своем обогащении, а более всего заботиться о благосостоянии крестьян, вверенных Богом и правительством его попечению; 2) Доходы, с них получаемые и составляемые всегда ценою их пота и крови, обращать главнейше на улучшение их же положения»32. В селах были созданы школы, больницы, дома инвалидов, позднее Мирской банк. Четкие регламенты предполагали наделение всех дворов скотиной и имуществом. Граф требовал от крестьян исключительной чистоты и порядка в ведении хозяйства, в жизненном обиходе, в обращении с детьми. В необходимых случаях он не жалел своих личных средств, но всегда требовательно проверял их расходование и за растраты, пьянство, разврат наказывал строго. Знание молитв, посещение церковных служб, чтение Писания для грамотных были обязательными усло­виями графского благоволения. Если, например, желающий вступить в брак юноша не знал положенных молитв и основы катехизиса (а экзаменатором был сам Аракчеев), его брак откладывался на год. Инструкция из 36 пунктов давалась молодым матерям по уходу за грудными детьми, особые правила были введены для содержания скота, кошек и собак. Чисто выметенные улицы, красивые, добротные дома под крашенными суриком железными крышами, хорошо одетые, здоровые и сытые крестьяне, прекрасно обработанные свои и господские поля были лучшей визитной карточкой аракчеевских деревень.

Благополучная жизнь вводилась графом не без сопротивления крестьян, которым многое не нравилось: и запрет на употребление алкоголя при домашних торжествах, и недопущение малейшей грязи и захламленности на улицах, в домах и усадьбах, и принудительное обучение детей, достигших 12 лет, счету, чтению и письму, и обязательные прививки оспы, и клеймение скота, и надзор за его состоянием, и требования церковной дисциплины, и строжайшие наказания за разврат и нарушение супружеской верности.

В. А. Томсинов, подробно описавший все порядки аракчеевских вотчин, заключает описание следующей сентенцией: «Содержанием своим аракчеев­ские инструкции были вполне разумны и моральны: они предписывали воздерживаться от глупостей и не делать зла. Но весь их разум и вся их мораль были рассчитаны на людей, лишенных своего „я”, живущих бессознательно. Граф настолько подробно регламентировал поведение своих крестьян в домашнем быту и на работах, что жизнь крестьянская переставала являться только жизнью. Мать-крестьянка уже не просто любила своего ребенка, не просто заботилась о нем, а выполняла инструкцию»33. Но можно ли было воспитать иначе людей, развращенных и униженных вековым рабством, одичавших, превратившихся почти в животных? Это — открытый вопрос, но подсказкой ответа служит полное бескорыстие Аракчеева и даже, напротив, большие его затраты, и материальные, и временнбые, и душевные, для улучшения жизни людей, «вверенных его попечению Богом и правительством». Характерно, например, частное письмо, которое пишет Аракчеев своему другу, государственному контролеру барону Балтазару Кампенгаузену 11 мая 1822 года: «…Оброк я получаю по пятнадцать рублей с души, но и сего оброка по сие время ни копейки не получил, и как теперь я совершенно в страшной нужде, ибо сверх их оброка я должен был купить крестьянам овса на семена на двенадцать тысяч рублей и муки на прокормление на шесть тысяч рублей, и, все деньги издержав, совершенно обеднял»34.

Если бы не было закрепощения XVIII века, если бы не разошлись так далеко жизненные уклады высших и низших сословий, их культура, их ценности, если бы не возникли между ними чувства лютой ненависти, зависти и презрения, если бы возрастала в народе живая и сознательная вера в Бога, то можно было бы и обойтись без детальных инструкций и регламентаций и развивать быт и жизнь низших сословий обычными методами экономиче­ской заинтересованности, гражданской вовлеченности, школьного обучения и церковного воспитания. Но и граф Аракчеев, и Н. М. Карамзин, и сам Александр — все они видели, что крестьяне испорчены рабством и сама по себе свобода не исправит их вдруг и быстро, но, напротив, из-за отсутствия навыка вольной и ответственной жизни может погубить и их самих, и все русское общество, где они составляют подавляющее большинство. Последствия жестоких несправедливостей и насилий восемнадцатого века были в России столь значительны, что и воспитательные меры требовались, по всей видимости, чрезвычайные, с элементами принуждения, какие применяются в отношении детей.

Слишком долго, обманывая народ святостью власти, «от Бога поставленной», высшие принуждали низших в России задаром трудиться на них и жертвовать им своим благосостоянием и человеческим достоинством. Теперь требовалось обратное — жертва высших низшим и принуждение народа к исправлению ради восстановления в нем попранных высшими положительных качеств человеческой личности. Аракчеев, скорее всего интуитивно, опираясь на в высшей степени присущий ему здравый смысл и практический опыт, а Александр I наверняка вполне сознательно желали работать над воспитанием вверенных им Провидением людей, используя ту самую силу власти, которую столь многие употребляли и употребляют во вред подвластным и на благо только себе.

То, что Аракчеев сумел сделать в Грузино, Александр Павлович решил распространить на всю Россию и так, исправив культурное, бытовое, нравственное и религиозное состояние низших сословий, подготовить крестьян к эмансипации и к распространению на них прав гражданских и политиче­ских, которые предусматривала Уставная Грамота Новосильцева. Поскольку заставить всех помещиков так же относиться к своим крепостным, как относился к крестьянам грузинской вотчины Аракчеев, было совершенно немыслимо, он решил создавать крестьянские поселения нового, аракчеевского типа у казенных крестьян, постепенно выкупая, в соответствии с аракчеев­ским проектом эмансипации, частновладельческих крестьян и распространяя на выкупленных подобные же принципы организации жизни.

И Государь Александр Павлович, и граф Аракчеев были людьми военными, и не просто военными, но выучениками павловского времени, когда строю и всему воинскому порядку уделялось особое внимание. В нашей исторической литературе и у многих современников этих царствований можно найти бесчисленное множество издевок и насмешек над муштрой, «поэзией носка», шагистикой и прочими, как им казалось, бессмысленными затеями и Павла, и Александра, и его брата Николая I. А между тем воинский строй был как раз одной из важнейших компонент правильно организованного «идеального» общества, как его понимали в XVIII — XIX веках. Кроме того, воинский порядок есть внешняя рамка воинского приказа, принципа повиновения начальнику, совершенно необходимого на поле боя. Без дисциплины внешней, без шагистики нет и дисциплины внутренней. Особенности исторического бытия сделали русских весьма хаотичными, «артистическими» натурами, и дисциплина, строй для русской армии были исключительно необходимы, хотя и принимались всегда не без труда. Вводя знаменитые парады и разводы полков, Павел противопоставлял гатчинскую дисциплину хаосу и нравственной вседозволенности двора своей матушки. Александр Павлович, человек, как мы уже смогли убедиться, и умный, и образованный, и глубоко религиозный, был совершенно уверен в огромной значимости воинской дисциплины, очень любил правильный военный строй, безукоризненную форму, четкое исполнение команд. Он видел в этом порядок, божественный космос, противостоящий разрушительному хаосу демонических сил. Поэтому и преобразование крестьянства на аракчеевских началах Император мог поручить только армии, традиционно воспитывавшейся в аккуратности и четкости. В русской армии любили прусский военный порядок и считали его для себя образцом (во флоте за образец была выбрана, естественно, Англия).

В 1815 году, в результате решений Венского конгресса, России отошла часть Польши, которой по второму (1793) и третьему (1795) разделам владела Пруссия. Эта часть польских земель была под полным прусским управлением до 1807 года, всего десять — двенадцать лет, пока Наполеон не создал на них вассальное себе Герцогство Варшавское, просуществовавшее фактически до 1813 года (кроме Белостокского округа, присоединенного к России еще в 1807 году). Путешествуя по этим вновь обретенным землям в 1817 году, Александр поражался разнице между ними и теми польскими воеводствами, которые по разделам 1793 и 1795 годов отошли сразу к России. В бывших прусских владениях в Польше он видел образцовый порядок, зажиточное и аккуратное крестьянство, прекрасные дороги, школы, госпитали, хорошо налаженную местную промышленность. Все это тут же исчезало, когда, переправившись через Неман, Государь оказывался в Ковно или Гродно и ехал дальше на восток по такой же бывшей Польше, но не испытавшей кратковременного прусского воспитательного воздействия. И в этом тоже для нас немалая подсказка. Если пруссакам удалось за десять лет дисциплинировать поляков, то в сравнимые сроки и русской дисциплинированной армии удастся превратить убогих поселян в инициативных, богатых, аккуратных и трудолюбивых земледельцев, которые не воспользуются гражданской и политической свободой во вред себе и России, но смогут извлечь выгоду и пользу из своего нового состояния. Крайне отрицательно относившийся к военным поселениям Филипп Вигель с осуждением писал в воспоминаниях о военных поселениях: «Все в них было на немецкий, на прусский манер, все было счетом, все на вес и на меру»35. О том же ощущении пишет и Ф. А. Пен­кин, воспитанник военно-учительского института графа Аракчеева, в мае 1822 года приехавший в Новгородские поселения: «Перед нами развернулась картина однообразного порядка домов с мезонинами и с бульварами перед улицами. Думаем себе: „Это не русские деревни, не русские села, а что-то похожее на немецкие колонии”»36.

 

IX

Если до войны эксперименты с военными поселениями не выходили за пределы отдельных небольших территорий, то с 1815 года они принимают всеимперский характер и, что самое главное, проводятся по принципиально иной схеме. Когда в 1810 году создавалось первое военное поселение в Могилевской губернии, крестьян, живших на отведенных под поселение землях, насильственно переселяли, а на их место водворяли солдат строевой службы, набранных, понятно, из других мест и потому плохо адаптировавшихся к своеобразным условиям хозяйствования юго-восточной Белоруссии. Климовичские солдаты-поселяне столкнулись с массой непредвиденных трудностей, страдали и переселяемые в Новороссию коренные жители уезда — страшно сказать, но «живших тут 1800 крестьян при переводе их в Крым так худо содержали, что половина их пропала, не дойдя до назначения»37. Эти слова путевого дневника великого князя Николая Павловича, посетившего летом 1816 года Климовичское поселение, свидетельствуют, что ценность человеческой жизни была пренебрежительно мала не только для начальников НКВД, переселявших целые народы в советские времена, но и для админи­страторов императорской России. Доля «падежа» людей в пути при насильственных переселениях почти не изменилась в России за 130 лет.

Но печальные результаты климовичского эксперимента были полностью учтены. Теперь, после завершения войны, в военных поселян превращались сами жители той или иной волости, и среди них расселяли строевых солдат, с которыми они уравнивались в правах и обязанностях. 5 августа 1815 года Александр повелел новгородскому губернатору расположить второй батальон гренадерского графа Аракчеева полка на реке Волхове, в Высоцкой волости. Крестьян одели в соответствующие мундиры, привели к воинской присяге и начали всех подходящих по возрасту (мужчин от 21 до 45 лет) обучать военному делу и грамоте без отрыва от семей и сельских работ. Через десять лет, к концу Александрова царствования, число таких военных поселян было доведено до 750 тысяч человек обоего пола (без маленьких детей). Они размещались на площади в 2,3 млн. десятин земли во многих губерниях. На режим военных поселений была переведена треть российской армии, и, судя по всему, Император планировал продолжать этот процесс вплоть до расселения всей армии.

Военные поселения хулили все, кому не лень. С. Г. Пушкарев назвал военные поселения «аракчеевскими колхозами»38, Г. Вернадский определил систему военных поселений как «эксперимент военного коммунизма»39. В уста­х двух виднейших историков русской эмиграции такие эпитеты иначе как язвительной хулой не назовешь.

А между тем ничего конкретного в осуждение военных поселений привести историкам, как правило, не удается. Крестьянский труд в России был тяжел, барщины — изнурительны. В сравнении с ними воинские занятия поселян (понятно, свободных от барщины) и общественные работы, главным образом на себя самих, — строительство новых частных домов, общественных построек (школ, больниц, церквей, инвалидных домов), дорог и плотин — не были слишком обременительны. С. Г. Пушкарев, назвав военные поселения «одним из наиболее темных пятен на фоне „аракчеевщины”», не смог сказать о них ничего дурного, кроме того, что в воинских тесных мундирах было неудобно трудиться на сельских работах и что «военная муштровка» под командой офицеров была, «конечно, в ущерб сельским работам». Это не только мелочно, но и по сути неверно. Рабочая, повседневная воинская одежда вовсе не была тесной. Да и по сравнению с тем рваньем, в которое были одеты крепостные крестьяне, и тем, во что они были обуты, а чаще — вовсе разуты, добротные и теплые русские мундиры, кожаные сапоги являлись очень хорошей одеждой, о которой большинство крепостных не могло и мечтать. Мундиры трех ростов были пошиты и для крестьянских детей, которых до того одевали вообще Бог знает во что. 6 июня 1817 года Аракчеев писал Императору: «Касательно же обмундированных детей, то на них я любовался; они стараются поскорее окончить свои работы, а возвратясь домой, умывшись, вычистят и подтянут свои платья и немедленно гуляют кучами из одной деревни в другую, а когда с кем повстречаются, то становятся сами уже во фрунт и снимают шапки. Крестьянам же главное полюбилось то, что дети их все почти в один час были одеты, говоря, что от оного одному против другого не обидно»40.

31 июля 1825 года Карамзин писал в частном письме своему конфиденту И. И. Дмитриеву после посещения Новгородских военных поселений: «Поселения удивительны во многих отношениях. Там, где за восемь лет были непроходимые болота, видишь сады и города. Но „Русский Путешественник” уже стар и ленив на описания»41. Побывавший в тех же поселениях тремя годами раньше граф Виктор Кочубей оказался менее ленивым. 22 августа 1822 года он писал Аракчееву: «Обозрение оных было для меня явление совершенно неожиданное; и подлинно, как не прийти в удивление, сравнивая положение одной стороны Волхова с другой, строения, дороги, мосты, поля и проч. одного берега и противоположного. Я думал и объезжая поселения, и потом, когда я переправился из оных, что меня какою-то революциею глобуса перекинуло из области образованной в какую-то варварскую страну, ибо, ваше сиятельство, согласитесь со мною, хотя Вы и новгородец, что, начав от какой-то ветряной мельнички тут близко и на боку стоящей, до самого Подберезья ничего нет похожего не только на произведение ума, но и рук человеческих»42.

Не было и «тяжелого гнета палочной военной дисциплины». Телесными наказаниями Аракчеев не велел пользоваться без крайней необходимости, розгам предпочитая внушения и показательные поощрения исполнительных и благомыслящих поселян. «В военных поселениях <…> изначально отсутствовали такие распространенные в России явления, как нищенство, бродяжничество, пьянство. Не было и тунеядства, строго пресекался разврат. Семьям, попадавшим в состояние нужды вследствие неурожая или стихийных бедствий, немедленно оказывалась помощь и продуктами, и стройматериалами…» — отмечает В. А. Томсинов43. Хозяевам и хозяйкам аккуратных домов делались ценные подарки, их имена объявлялись в рапортах. За образцовое хозяйствование женам поселян Государь дарил вышитые серебром сарафаны ценой в 150 рублей. Образование и медицинское обеспечение были предметом особой пристальной заботы устроителей военных поселений. В Новгородской губернии создан был Военно-учительский институт для подготовки учителей поселенских школ. Для детей, оставшихся без родителей, в военных поселениях были устроены военно-сиротские отделения. Самых способных мальчиков отдавали в кадетские корпуса с последующим производством в офицеры и с переходом в дворянское сословие. В 1825 году более трехсот детей военных поселян продолжили учебу в кадетских корпусах. Сам бывший «аракчеев­ским кадетом» и учившийся в Новгородском военно-учительском институте, Ф. А. Пен­кин уже в 1860-е годы размышлял над опытом юности: «Петр Великий преобразовал дворянство и государственную администрацию на европейский лад, а граф Аракчеев переустраивал быт крестьян (в малом покуда размере) также на лад иноземный, пересаживая все лучшее по сельскому хозяйству на почву русскую. Как действовал граф Аракчеев? Быстро, неумолимо, даже жестоко, как и Петр Великий…»44

Образование школьное соединялось в военных поселениях с религиозным просвещением. Именно сюда, в поселения, в первую очередь шел поток русских переводов Священного Писания, катехизисов, собраний нравоучительных историй, изданных попечением Библейского общества. Поселяне должны были присутствовать на церковных службах, их экзаменовали в знании молитв, религиозных установлений. Весьма поощрялось чтение и изучение Писания. И успехи в этой области были немалые. Аракчеев требовал от поселенских священников не только служить, но и учить поселян «духовным учениям».

К офицерам предъявлялись особые требования. И Александр, во время ежегодных объездов поселений, и Аракчеев строго пресекали все злоупотребления. В поселениях им были запрещены употребление любых алкогольных напитков, карточная игра. Зато устраивались для офицеров и иной поселенской интеллигенции дешевые рестораны-клубы, с музыкой, читальнями, игрой в шашки и шахматы.

И не следует забывать, что в руках у поселян было настоящее воинское оружие, они знали, как с ним обращаться, знали воинский строй, а притом жили не в казармах, но в собственных домах со своими семьями. Одна эта способность постоять за себя, защитить честь и свою, и своих близких не могла не воспитывать чувства гражданского достоинства, присущего на Руси казакам, но почти несвойственного крепостным. Характерно, что Император не боялся вооружить народ, но, скорее, видел в военных поселянах завтрашних ответственных граждан новой, свободной России.

Несколько раз, в Чугуеве на Украине в 1819-м, в Новгородских поселениях уже при Николае I в 1831-м, происходили восстания, которые подавлялись со всей воинской строгостью, но в целом крестьянство, с трудом привыкая к военным поселениям, к «немецкому» их быту и распорядку, через некоторое время начинало скорее с одобрением относиться к своему новому положению, ощущая, что на этот раз они для властей, руководящих реформой, не средство, а цель. Тот же Федор Пенкин вспоминал: «...Переход от крестьянского быта к военно-земледельческому был слишком крут. Сам граф Аракчеев не ожидал блестящих успехов от поколения старого. Раз он сказал в институте (военно-учительском. — А. З .): „Я знаю, что меня называют чертом, дьяволом, колдуном; но дал бы Бог мне прокомандовать поселениями еще лет пятнадцать, тогда благословляли бы меня”. Такое признание имеет известную долю правды: граф Аракчеев, тяжко налегая на поколение старое, любил поколение новое, которое и привязывал к себе и своим учреждениям в поселениях мерами снисходительными и разумными»45.

Пожалуй, наиболее взвешенную оценку отношения общества к военным поселениям дал великий князь Николай Михайлович, вовсе не жалующий Аракчеева и осуждающий приязнь к нему Императора Александра: «...Крестьяне относились в большинстве с недоверием к новшеству, подавали прошения вдовствующей императрице, великому князю Николаю Павловичу, но вначале не замечалось особого ропота. Впоследствии часто отношения обострялись, больше ради мелочей, как приказания брить бороды, носить казенные мундиры, а иногда вследствие излишней строгости или бестактности местного, подчас слишком ретивого, начальства. Но в общем крестьянство не обнаруживало того негодования, которое старались изобразить впоследствии в литературе. Более критически относились к этой мере государственные деятели, видя в военных поселениях корень ненавистного могущества Аракчеева, а также многие генералы, видя вред в поселениях для военного дела вообще»46.

Увы, великий князь прав. Сопротивлялись военным поселениям и порочили их вельможи из личной зависти к фавориту. Генералы, в том числе и знаменитый Барклай-де-Толли, возражали против военных поселений с чисто военной точки зрения, так как не видели и не понимали их гражданского значения. С военной точки зрения в военных поселениях действительно были и плюсы, и минусы, и сам Аракчеев первоначально, пока царь не растолковал ему внутренний смысл своего плана, был, как мы помним, против них. Большинство помещиков ненавидели военные поселения, поскольку они были живым упреком их бесхозяйственности, корыстности и жесто­кости, и всячески поносили и сами эти поселения, и Аракчеева как их главного устроителя.

Но если неприязнь к военным поселениям завистливых царедворцев, старых генералов и помещиков-крепостников была достаточно ожидаема, то отвержение этой идеи образованными и молодыми русскими дворянами, осуждавшими крепостное право и молившимися на конституцию, явно было неожиданно для Александра. А между тем такая негативная реакция свободомыслящей образованной русской молодежи была всеобщей. Мы помним эпиграммы Пушкина на «чугуевского Нерона» и «притеснителя всей России» или Баратынского, в которой Аракчеев приравнивается к самому «владыке преисподней». Поколение Пушкина не скупилось в последнее семилетие правления Александра на подобные комплименты. Для увлеченных идеями «свободы, равенства и братства» будущих декабристов военные поселения были ненавистны как творение абсолютистской царской власти, той самой власти, единственным добрым делом которой могло бы быть, по их мнению, дарование конституции и передача государственной власти народу. Александр и сам думал так в юности и не скрывал своих взглядов. Его речь в Польском Сейме облетела всю Россию. От него адоранты свободы ждали самоупразднения. И вдруг вместо народоправства — военные поселения с жестокой дисциплиной. Не зная внутренних мотивов действий царя, политические либералы объясняли его отход от либеральных идей мистицизмом, а ответственность за авторитарное правление возлагали на «временщика» Аракчеева, которому-де погрузившийся в религиозные бредни «кочующий деспот» препоручил государственную власть, как «помещик, наскучив сам, передает власть строгому управ­ляющему» (Ф. Вигель).

Однако политический либерализм, распространявшийся в России после наполеоновских войн, в Европе все более деградировал к этому времени в уличную философию. Интеллектуалы, наиболее глубокие умы захвачены были в эпоху Реставрации романтическими идеями. Националистический романтизм — дитя светского национализма Французской революции и религиозной реакции на революционное богоборчество — причудливо соединил черты обоих родителей. Романтики любили говорить о «душе народа», рассматривать этнос как коллективную личность и считать веру не столько индивидуальным путем к Богу, сколько формой бытования коллективной народной души. При этом именно простой народ, не развращенный скепсисом Просвещения, полагали они сохранившим в чистоте «народную психею», которая когда-то, в Средние века, была свойственна нации в целом, но потом утрачена. Отсюда повсеместный в Европе огромный интерес к народному быту, этнографии и фольклору, средневековому эпосу и литературе, живописи и архитектуре.

Слушатели Шеллинга и Гегеля, читатели Шатобриана и Баадера, молодые русские дворяне-романтики не принимали военных поселений потому, что крестьян принуждали в них к совершенствованию силой. Как и повсюду в Европе, русские романтики были уверены, и в этой уверенности прошло все последнее столетие старой России, что русский народ сохранил некую духовность, внутреннюю правду, утраченную высшими сословиями, и потому в простонародности — залог возрождения здоровой национальной и государственной жизни. Тех, кто разделял этот принцип, характерный в отношении своего собственного народа для всех европейских романтиков XIX века (эсеры в этом смысле были последними романтиками, в отличие от большевиков, воспринявших новую европейскую идеологию классовой войны и «партии гегемона»), возмущало отношение Аракчеева и Александра к русскому народу не как к объекту подражания и источнику вдохновения, а как к больному, которого надо лечить, часто весьма жестокими методами принуждая к принятию горьких снадобий, подвигавших его к тому же, как несколько позже писал Иван Киреевский, «к неметчине», к чужому и чуждому духу инославной Европы.

Итак, практически все русское образованное общество отвергло военные поселения, осудило их по совершенно разным мотивам. Такого всеобщего противления царь, видимо, не ожидал.

...Отзываясь на кончину в апреле 1834 года графа Аракчеева, Пушкин писал жене: «Об этом во всей России жалею я один — не удалось мне с ним свидеться и наговориться»47.

 

X

 

В 1814 — 1818 годах, когда заключался Трактат Священного Союза, разрабатывалась система для освобождения крестьян и введения законно-свободных установлений, Александр не ощущал временнбых пределов для своей реформаторской деятельности. Его ограничивала среда и международного, и российского общественного мнения, косность, инертность социального «материала», но не время. И он не спеша, шаг за шагом осуществлял преобразования. Одна из любимых поговорок его, которой он почти всегда следовал, была: «Десять раз отмерь, а один — отрежь». Однако примерно к 1820 году Император понял, что время, отпущенное на преобразования, не беспредельно48. В Испании, Португалии и Неаполитанском королевстве вспыхнули восстания против законных монархов. Их организовали те же силы, что и Французскую революцию тридцатью годами ранее, — враги Церкви и традиционного политического порядка, дети эпохи Просвещения и политические сторонники системы Наполеона, члены антихристианских масонских лож, иллюминаты.

Дело в том, что, возникнув в конце XVII — начале XVIII столетия внутри христианского сообщества как компенсирующая реакция на светский и сервильный характер традиционных церквей, масонство, не имея подлинно мистериальных источников восполнения своей духовной глубины, постепенно само секуляризировалось в течение всего XVIII века. В первой четверти XIX столетия многие масонские организации под влиянием политических потрясений Европы резко политизируются, теряют интерес к поискам высшей религиозной истины и используют свои организационные формы для осуществления политических революционных проектов.

Действовали эти революционеры не в безвоздушном пространстве. Народы Италии и Испании, вначале восторженно приветствовавшие возвращение законных монархов, вскоре отвернулись от них, недовольные крайне реакционной реставрацией дореволюционных порядков. Отказ от конституций, восстановление личных повинностей, возобновление инквизиции Фердинандом VII в Испании с полного одобрения Римской курии — все это сделало за несколько лет крестьянское население Испании и Италии союзниками заговорщиков, которые использовали народное недовольство, дабы разрушить ненавистные им традиционные религиозные и политические формы. Революции 1820 года по решению Священного Союза были подавлены внешними силами — в Испании французским корпусом герцога Ангулемского, в Неаполитанском королевстве — австрийцами.

Император Александр, активно выступавший за подавление революционных заговоров иллюминатов на юго-западе Европы, ясно сознавал, что заговорщики имеют международную организацию, которая стремится, используя недовольство народов, уничтожить традиционный порядок в Европе, захватить власть и покончить с Церковью и монархией. «Революционные либералы, радикалы и международные карбонарии <…> Прошу не сомневаться, что все эти люди соединились в один общий заговор, разбившись на отдельные группы и общества, о действиях которых у меня все документы налицо, и мне известно, что все они действуют солидарно, — пишет Государь князю А. Н. Голицыну 8 февраля 1821 года. <...> Все общества и секты, основанные на антихристианстве и на философии Вольтера и ему подобных, поклялись отомстить правительствам. Такого рода попытки были сделаны во Франции, Англии и Пруссии, но неудачно, а удались только в Испании, Неаполе и Португалии, где правительства были низвергнуты»49.

15 августа 1820 года, выступая в Варшаве на сессии Сейма, Александр говорит: «Дух зла покушается водворить снова свое бедственное владычество; он уже парит над частию Европы, уже накопляет злодеяния и пагубные события»50. И это были не пустые страхи. Революции в юго-западной Европе сопровождались страшными насилиями и контрнасилиями. Казни, массовые убийства, самосуды, уничтожение чужого имущества, кощунства против Церкви и инквизиционные преследования кощунников вновь, как и в конце XVIII века, стали обычным делом.

Программа Александра вовсе не была просто охранительная и контрреволюционная. Глубоко ненавидя антихристианский дух заговорщиков-карбонариев, он понимал, что их сила и влияние — в недостатках самих традиционных христианских монархических режимов, против которых выступали масоны-иллюминаты. Революционеры и стоящий за ними «враг рода человеческого» обрели такую силу потому, что высшие сословия традиционных государств, делая вид, что служат Богу, служили большей частью только «маммоне». И потому традиционные монархи и традиционная Церковь оказывались столь слабы перед бунтовщиками.

Александр вполне отдавал себе отчет, что Россия находится не в более благополучном состоянии, чем Испания, Португалия или Королевство Обеих Сицилий. И в его Империи заговорщики, буде они появятся, найдут немало горючего материала и в крестьянском рабстве, и во всеобщей политической несвободе, и в безграмотности и духовной непросвещенности народа, и в ленивой медлительности большей части духовенства.

Восстания в юго-западной Европе показали, что времени на реформы оста­лось немного. Или законная императорская власть успеет освободить, обогатить и просветить народ и тем ликвидирует потенцию революционного взрыва, или инсургенты поднесут огонь к хворосту народного недовольства, и поднимется пламя, в котором сгорит и Россия, и Православная Церковь, и большая часть Европы. Спокойные, методичные и неспешные реформы, рассчитанные на десятилетия образования, просвещения, перевоспитания народа, превращались в бег наперегонки с революцией.

«С Троппауского конгресса (осень 1820 года. — А. З. ) решительно началась новая эра в уме Императора Александра <…> Государь вполне отрекся от прежних своих мыслей», — отмечает Н. К. Шильдер51. Биограф имеет в виду отход Александра от либеральных воззрений, но в действительности отречение было в ином. Император отказывается от благодушного отношения к своей миссии освободителя и просветителя России. Перед его духовным взором открываются те бездны зла, над которыми протекает жизнь человечества. Руссоистский идеал природно совершенного человека, которого портит и извра­щает плохое общественное окружение, идеал этот пересматривается Александром. «В Александре не могло уже быть прежней бодрости и самонадеянности, — писал в это время хорошо знавший Царя Петр Андреевич Вязем­ский. — Он вынужден был сознаться, что добро не легко совершается, что в самих людях часто встречается какое-то необдуманное, тупое противодействие, парализующее лучшие помыслы, лучшие заботы о пользе и благоденствии их… Тяжки должны быть эти разочарования и суровые отрезвления. Александр их испытал: он изведал всю их уязвительность и горечь»52.

 Князь Меттерних вспоминал признание Александра, сказанное ему на Троппауском конгрессе: «Между 1813 годом и 1820 протекло семь лет, и эти семь лет кажутся мне веком. В 1820 году я ни за что не сделаю того, что свершил в 1813. Не Вы изменились, а я. Вам не в чем раскаиваться; не могу того же сказать про себя»53. «Относительно душевного состояния Императора Александра могу свидетельствовать лишь о совершенно очевидном для меня обстоятельстве, — продолжал в другом месте своих воспоминаний Меттерних, — только одна главная мысль занимала и тревожила его в последнее время — спасти себя и свою страну от гибели (d’une perte), которая ему казалась неминуемой»54.

Раскаянье Государя было тем более глубоким, что из самой России к нему стали приходить крайне волнующие известия. Как раз в те дни, когда в Лайбахе и Троппау министры и государи главных держав Европы пытались остановить революционный пожар, полыхавший на юго-западе континента, из России пришла весть о бунте в лейб-гвардии Семеновском полку. Опять же­ большинство современников и историков говорят о болезненной мнительности Александра, который увидел за банальным солдатским возмущением, вызванным излишними строгостями командира, заговор мировой революционной «закулисы». «...Никто на свете меня не убедит, чтобы сие происшествие было вымыслено солдатами или происходило единственно <…> от жестокого обращения с оными полковника Шварца (командира полка. — А. З. ), — писал Александр Аракчееву 5 ноября 1820 года и объяснял далее: — ...Признаюсь, я его приписываю тайным обществам, коим <…> весьма неприятно наше соединение и работы в Троппау»55. Цель возмущения, как счел Александр, была испугать его и заставить, прервав занятия Конгресса, вернуться в Россию, так и не решив вопрос с подавлением революций в Испании и Неаполе. Меттерних вспоминал, что, получив известия о бунте, русский Император сразу же сказал ему, что за возмущением стоят «радикалы».

Мнительности, тем более болезненной, на самом деле здесь не было никакой. С возмущения войск начались и испанская, и неаполитанская революции, и там эти возмущения были хорошо организованы заговорщиками и отнюдь не стихийны. Прекрасно зная русских солдат вообще и Семеновский гвардейский полк в частности, Александр не мог не понимать, что форма возмущения для русских солдат, тем более для гвардейцев, была необычной и, следовательно, за их действиями просматривается направляющая рука. И наконец, только Шильдер упоминает о подметном письме, от имени семеновцев подброшенном в лейб-гвардии Преображенский полк, с призывом присоединяться к восстанию. Другие историки, описывая Семеновский бунт, о письме не вспоминают. А между тем письмо это было хорошо известно Александру уже 28 октября 1820 года. Письмо было составлено очень грамотно, книжно, явно не солдатом, а европейски образованным человеком. И человеком этим оказался (если верить следствию) бывший семеновец, в начале царствования весьма обласканный Александром «свободомысл» Василий Назарович Каразин, арестованный и впоследствии сосланный. Измена когда-то близкого человека больно ранила Александра. «Переписка о Семеновском деле, напечатанная в „Русском архиве” (1875, № 3, 5 — 8, 12), — отмечает через полвека современник этих событий П. А. Вяземский, — убеждает нас, что сей бунт был не просто солдатский»56.

Еще до возвращения с Конгресса в Россию Императору была доставлена служебная записка начальника штаба гвардейского корпуса А. Х. Бенкендорфа, в которой назывались десятки имен членов русского тайного общества, поставившего себе целью свержение монархии и ликвидацию традиционной государственности в России. Среди заговорщиков были представители самых знатных фамилий, люди, облеченные властью и связанные воинской и дворянской присягой. Причин не доверять верному генералу не было, и бунт 14 декабря подтвердил правильность его донесения. Как только 24 мая 1821 года царь вернулся в Царское Село, ему была доставлена записка коман­дира гвардейского корпуса князя Иллариона Васильчикова, в которой о заговоре говорилось еще детальней и подробней. Вызванный Императором, генерал услышал странные в таких обстоятельствах слова: «Мой дорогой Васильчиков, Вы, служивший мне с самого начала моего царствования, Вы знаете, что я разделял и поощрял эти иллюзии. Не мне подобает карать» (цит. по кн.: Шильдер Н. К. Император Александр I... Т. 4, стр. 471; перевод с французского).

И действительно, Государь не осудил никого из заговорщиков. Оставаясь на высоте христианского великодушия, он старался не карать, но обогнать их в преобразовании русской жизни; не наказать, но просветить членов тайных обществ тем светом Истины и Любви, который сиял в нем самом. Он изучил сам и послал в 1822 или 1823 году для изучения великому князю Константину Павловичу устав Союза благоденствия, желая лучше понять, что заговорщики думают преобразовать в России57. Но, поступая так, он отнюдь не заблуждался в отношении противогосударственной деятельности революционеров. «Есть слухи, — писал Император в записке, относящейся, по всей видимости, к 1824 году и найденной среди его бумаг уже после воцарения Николая Павловича, — что пагубный дух вольномыслия или либерализма разлит, или по крайней мере сильно уже разливается, и между войсками; что в обеих армиях, равно как и в отдельных корпусах, есть по разным местам тайные общества или клубы, которые имеют притом секретных миссионеров для распространения своей партии. Ермолов, Раевский, Киселев, Михаил Орлов, граф Гурьев, Дмитрий Столыпин и многие другие из генералов, полковых командиров, сверх того большая часть штаб- и обер-офицеров»58.

Теперь мы прекрасно знаем, что в России тайные дворянские революционные общества существовали с 1816 года, что большинство из них действительно вдохновлялись масонами-иллюминатами, итальянскими карбонариями и греческими гетеристами, что в их руководство на самом деле входили отпрыски лучших семей России и преобразования ими намечались самые радикальные, вполне в революционном французском духе 1789 — 1793 годов, вкупе с планами убийства Государя и всего царского рода. Но возбудить к возмущению армию и народ заговорщики предполагали указанием на те действительные страшные язвы русской жизни, которые в первую очередь военными поселениями пытался исцелить Император Александр Павлович.

Через много лет после возмущения 14 декабря 1825 года на Сенатской площади один из декабристов, тогда капитан-лейтенант восьмого флотского экипажа, Николай Александрович Бестужев, вспоминал, что сразу же после принесения столичной гвардией присяги Константину 27 ноября он с братом Александром и Рылеев «решились все трое идти ночью по городу, останавливать каждого солдата, останавливаться у каждого часового и передавать им словесно, что их обманули, не показав завещания покойного царя (Александ­ра I. — А. З. ), в котором дана свобода крестьянам и убавлена до 15-ти лет солдатская служба». «Нельзя представить жадности, с какою слушали солдаты; нельзя изъяснить быстроты, с какою разнеслись наши слова по войскам; на другой день такой же обход по городу удостоверил нас в этом», — добавляет Бестужев59.

Истинной трагедией России было то, что недовольные существовавшим порядком вещей жаждали революции, мгновенного изменения жизни и совершенно не были готовы и не понимали по необходимости медленных преобразований гражданского и духовного строя огромной и косной страны. Консерваторы же, которых в русском, как и в любом, обществе было большинство и среди которых были столь блестящие и образованные люди, как историк Карамзин или адмирал Мордвинов, с неприязнью и страхом смотрели на любые новшества, будь то закон о вольных хлебопашцах, военные поселения, польская конституция или распространение Писания на русском языке. Царь в их представлении должен был быть не преобразователем жизни, но хранителем отеческих устоев. «Требуем более мудрости хранительной, нежели творческой <…> Новости ведут к новостям и благоприятствуют необузданностям произвола», — выражал общее мнение консерваторов Карамзин60.

Бунт в Семеновском полку Александр пережил крайне болезненно и, наказав виновных (впрочем, по меркам ХХ века, крайне мягко), усиленно продолжил работу по расширению военных поселений и религиозному просвещению общества. Но чем дальше, тем больше Император был вынужден планировать свои преобразования в глубокой тайне, доверять их только узкому кругу близких к нему лично друзей. И только эти близкие люди, знавшие и понимавшие Александра, оставались, несмотря на все превратности жизни, преданными его сотрудниками, вдохновленными широтой и глубиной его устрем­лений. В гражданских реформах его опорой был в первую очередь Аракчеев, а вслед за ним Новосильцев и Кочубей. Преобразования в духовной сфере осуществлял «не подданный, а друг» — князь А. Н. Голицын и бесконечно почитаемый и царем и Голицыным епископ (позднее — митрополит) Филарет (Дроздов).

Описывая атмосферу конца Александрова царствования, С. Г. Пушкарев замечает: «Мрачная и тусклая фигура гатчинского капрала Аракчеева окончательно заслонила от России некогда светлый облик Александра Благословенного. Он окончил свои дни в далеком Таганроге в полном моральном отчуждении от русского общества и атмосфере всеобщего разочарования и недовольства, а то и прямой враждебности»61. И это весьма точная характеристика если не фигур, то общественных настроений. Но самое поразительное, что никаких объективных причин для такой ненависти к Благословенному в последние годы его царствования не было. Реформы Александра, и в первую очередь создание военных поселений, вовсе не были маниловщиной. К концу его царствования на режим военных поселений была переведена треть русской армии. Четверть миллиона солдат была обустроена, просвещена, соединена с семьями, обеспечена медицинской помощью, обучена новейшим приемам агротехники. Национальные и религиозные меньшинства Империи пользовались свободой, Польша, Финляндия и Бессарабия действовали в рамках локальных конституционных хартий, и была готова уже хартия для всей России. Для Александрова царствования была в высшей степени характерна исключительная национальная и религиозная терпимость, отсутствие какого-либо чванства перед нерусскими народами и неправославными исповеданиями. Вручая бриллиантовый фермуар сестре генерала Рудзевича — крымского татарина, мусульманина, Александр объяснял своим адъютантам: «Я не различаю ни дворян, ни разночинцев, ни бедных, ни богатых; мне все равны, если служат хорошо. Рудзевич татарин, но мне дороже, чем иной столбовой дворянин»62.

Никогда ни до, ни после Александра до самого конца абсолютизма в России люди не ощущали себя так свободно и так безопасно, как при Благословенном Императоре. Будущие декабристы действовали практически совершенно открыто, и Царь не пресекал их «тайной» политической деятельности, наказывая за бунты, но не за слова и писания. Цензура практически была отменена уставом 1804 года, иностранная литература ввозилась в Россию невозбранно, правила въезда и выезда граждан и иностранцев, учеба русских за границей и учеба иностранцами русских в России были упрощены до предела. Писали и читали что угодно. Даже консерваторы, противники Александровой политики — тот же Карамзин — позволяли себе писать самодержавному Царю в резко критическом тоне. За 25 лет Александрова царствования свободное и открытое выражение мыслей сделалось привычкою, его перестали замечать как нечто вполне естественное, как дыхание.

Картинка состояния умов конца царствования Александра сохранена для нас в записках А. И. Кошелёва: «И старики, и люди зрелого возраста, и в особенности молодежь, словом, чуть-чуть не все беспрестанно и без умолка осуждали действия правительства, и одни опасались революции, а другие пламенно ее желали и на нее полагали все надежды. Неудовольствие было сильное и всеобщее. Никогда не забуду одного вечера, проведенного мною, 18-тилетним юношей, у внучатного моего брата Мих. Мих. Нарышкина; это было в феврале или марте 1825 г. На этом вечере были Рылеев, кн. Оболен­ский, Пущин и некоторые другие, впоследствии сосланные в Сибирь. Рылеев читал свои патриотические думы; а все свободно говорили о необходимости d’en finir avec ce gouvernement. .. Много мы в этот день толковали о политике и о том, что необходимо произвести в России перемену в образе правления»63. 

Даже в собственной семье, где Александра величали «нашим ангелом», не понимали и строго осуждали его политику. Незадолго до войны 1812 года сестра Александра Екатерина и ее супруг принц Георг Ольденбургский создали у себя в Твери, где принц был генерал-губернатором (ярославским, тверским и новогородским), настоящую штаб-квартиру консервативно-охранительных сил, недовольных либеральными начинаниями Александра. Взглядам этого кружка симпатизировала Императрица-мать Мария Федоровна. Не раз гостил в Твери у великой княгини и Карамзин, и как раз Екатерина Павловна предложила историку изложить резюме их тверских бесед для Императора: «Брат мой достоин их слышать». Так родилась «Записка о древней и новой России».

«Царь хотел дать нам права, но никто его не понял. Более того, число недовольных росло с каждым днем», — записал в свой дневник флигель-адъютант Александра I А. И. Михайловский-Данилевский (см.: Волков В. Е. и Конюченко А. И. Русские императоры XIX века. Челябинск, 2003, стр. 88). В это время начинает змеиться та трещина в отношениях русского образованного общества и власти, которая разверзнется пропастью к концу XIX столетия и поглотит Россию в 1917 — 1922 годах, сомкнувшись над ней коммунистической деспотией.

 

XI

За четверть века своего царствования Император Александр I прошел возвратный путь от внешнего к внутреннему, от эвдемонии к сотерии, от отцеубийства — к долгой коленопреклоненной молитве, от разгула страстей, чуть ли не кровосмешения (ходили сплетни о его отнюдь не братских отношениях с сестрой Екатериной) — к сознательному восстановлению семьи, от реформации институтов — к духовному просвещению народа, от безудержного раздвигания границ Империи — к утверждению принципов веры, нравственности и справедливости в международных отношениях. К концу царствования Александра сотерическая аксиология проявила себя в верховной власти так глубоко, как не проявлялась она, пожалуй, в России с XV столетия, с северорусских судных грамот, с игумена Сергия и митрополита Киприана. И вдруг произошел слом.

Если для фиксации процесса нужна временнбая поворотная точка, то слом александровских великих реформ можно соединить с 15 мая 1824 года. В это­т день Государь объявил о ликвидации Двойного министерства — Духовных дел и народного просвещения, созданного в 1817 году и бессменно возглавляемого председателем Российского Библейского общества князем Александром Голицыным.

«Вот видишь, Александр Николаевич, не вышла наша с тобой затея», — сказал, увольняя в отставку Голицына, Император. Сказал, должно быть, с горечью. Князь был уволен, министерство расформировано, но никакого неудовольствия старым другом у Александра не было. Он предложил Голицыну сохранить портфель министра почт, место в Государственном совете и, что самое главное, настоятельно просил продолжать свободное дружеское общение. Частые встречи Голицына и Александра, обмен глубокими духовными письмами не прекращались до самого конца царствования. Александр упразднил министерство, следуя не внутренней убежденности, но уступая общественному мнению. Хотя в России и принято во всем винить власть, но необходимо признать — Александр отрекся от программы религиозного просвещения народа под давлением общества. Из нашего времени видна трагическая ошибка Царя, пошедшего против своих убеждений в угоду русскому общественному мнению. Ошибка, соизмеримая с ошибкой 2 марта 1917 года и, очень вероятно, эту вторую ошибку предрешившая.

Чтобы понять масштаб и значение 15 мая 1824 года, необходимо вспо­мнить, чем же в замыслах Александра было Министерство духовных дел и народного просвещения. Оно было создано по указу от 14 октября 1817 года во исполнение обета, данного при создании Священного союза. Восстановление живой и сознательной веры народа, по убеждению Александра, было единственным основанием для будущей «федерации христианских государств», а эта живая и сознательная вера в столь одичавшем народе, как русский, могла быть восстановлена только через распространение грамотности рука об руку с распространением Писания и с активизацией общественного служения Церкви. В самом указе 14 октября объявлялось, что министерство учреждается, «дабы христианское благочестие было всегда основанием истинного просвещения», чтобы восстановилось «спасительное согласие между верою, ведением и властию». «Это был замысел религиозного возглавления или сосредоточения всей культуры», — подчеркивает о. Георгий Флоровский64.

Типологически министерство князя Голицына очень напоминало ведомство военных поселений графа Аракчеева. В обоих случаях Император через близких и беспредельно верных ему людей создавал механизм для выправления катастрофических последствий правления своих предшественников. XVIII век оставил ему в наследство две величайших социальных болезни: рабство большей части россиян и их религиозную одичалость, грозившую полным перерождением Православия в магический обиход шаманского типа в порабощенном простонародье и в холодное обрядоверие рабовладельцев. Для исправления ситуации Александр применил самый мощный рычаг из существовавших в тогдашней России — рычаг абсолютной монархической власти, также оставленный ему в наследство XVIII веком. Через военные поселения и Библейское общество он искренно надеялся освободить и просветить Россию. В предшествовавшем столетии именно монархи ради воздвижения Империи и упрочения собственной власти разрушили русское общество и обескровили Православную веру, — исправить это пагубное положение следовало тоже с высоты трона.

Исправляя ошибки предков, Александр меньше всего был традиционалистом, желавшим возвращения в допетровские времена. В отличие от появившихся в следующее царствование славянофилов, ретроспективная утопия не вставала перед его умственным взором. Лучшие достижения современной ему Европы — гражданская свобода, сознательная вера, всеобщая образованность, демократические политические учреждения, гуманное отношение к каждому человеку — вот что желал он дать своему народу. Но он твердо знал, что нельзя просто освободить крестьян, положившись на их природную смекалку и здоровый дух. Также и в религиозной сфере Александр, глубоко почитая святыню Православия, не решился отдать великое дело возрождения народной души в руки Церкви. Министерство Голицына было создано помимо Синода и над Синодом. В собственные силы священноначалия Русской Православной Церкви Император не особенно верил. Отец Георгий Флоровский очень точно замечает: «Петровское государство подчинило себе Церковь скорее извне и во имя мирского задания, ради „общего блага” вымогало терпимость к обмирщению жизни. При Александре I государство вновь сознает себя священным и сакральным, притязает именно на религиозное главенство, навязывает собственную религиозную идею. Сам обер-прокурор (Синода. — А. З. ) как бы „вступает в клир Церкви” в качестве „местоблюстителя внешнего епископа” (приветствие Филарета Московского князю А. Н. Голицыну)»65.

Мы помним, что за семь лет существования министерство князя Голицына воистину совершило духовную революцию, издав сотни тысяч русских переводов Священного Писания, бесчисленное количество назидательных брошюр, катехизисы. За это же время были созданы учительские и священнические семинарии, шла разработка новых программ подготовки учителей. Ко дню упразднения министерства началась реализация громадной программы издания полной Библии в русском переводе. Пятикнижие Моисеево было напечатано как раз в 1824 году (русский перевод Псалтири опубликован был несколькими годами раньше). Через губернские отделения Библейского общества министерство распространяло изданную литературу и наблюдало за соответствием практики преподавания программам министерства. Масштаб реформы, осуществлявшейся князем Голицыным, был громаден. Но реакция на нее и современников, и потомков была точно такой же, как на военные поселения.

Недоброжелательный Карамзин называл ведомство князя Голицына «министерством затмения» и публично объявлял, что не сочувствует «мистической вздорологии» Библейского общества. «Соединение двух министерств последовало с тем намерением, чтобы мирское просвещение сделать христианским. Отныне кураторами будут люди известного благочестия <…> немудрено, если в наше время умножится число лицемеров», — писал он 18 января 1817 года своему конфиденту И. И. Дмитриеву66. «Явное несочувствие со стороны общества вызвали попытки „мирское просвещение сделать христианским”, которые находились в прямом соотношении с мистическими настроениями самого Александра», — пишет об этом С. Ф. Платонов67. Н. К. Шильдер и великий князь Николай Михайлович не скупятся на самые негативные и уничижительные характеристики религиозных устремлений Императора. Николай Михайлович называет его религиозные переживания «психозом, приближающимся к какому-то общему сумбуру разума и мыслей», а то и просто «маразмом»68.

Понятно, что отталкивание Карамзина от духовных реформ Александра — вовсе не из-за боязни расцвета лицемерия. И Карамзин, и большая часть современного ему русского общества, и историки последних десятилетий старой России являлись людьми светскими, либо вовсе не церковными, либо теплохладными в делах веры, живущими интересами дольними, а не горними. Для них религиозный порыв Александра и Голицына был в существе своем непонятен, казался чуть ли не сумасшествием, а попытка религиозно просветить Россию — совершенно излишней.

Эти настроения, хорошо известные Александру, мало смущали его. Но неожиданным и трагическим стало для Государя неприятие его духовных преобразований большинством священноначалия и клира Русской Церкви. Открыв для себя Христа и Церковь, Государь с детской непосредственностью искал духовной помощи и у известных старцев-подвижников, и у виднейших архиереев. Как и многим неофитам, все в Церкви казалось ему святым и чистым, исполненным Божественной мудрости и горнего света. «При первом вступлении моем в Лаврскую церковь, — писал Император, например, о посещении Киево-Печерской лавры в 1816 году, — такое благоговение наполнило мою душу и такие чувствования проникли, что могу с Павлом сказать „был аще в теле или аще кроме тела — не вем, Бог весть”»69. Мы помним, с каким невероятным благоговением и смирением испрашивал он иерейские благословения и наставления схимников, как горячо молился дома, в церквах и на мощах святых. Но именно от лица Церкви и началось восстание на его духовные преобразования.

Дело в том, что в Библейском обществе и Двойном министерстве рука об руку работали православные архиереи, профессора православных духовных школ и видные масоны христианско-пиетического направления, нецерковные мистики. Рядом с митрополитами Михаилом (Десницким), Филаретом (Дроздовым) и Серафимом (Глаголевским), ректором Санкт-Петербургской духовной академии архимандритом Иннокентием (Смирновым), ректором Московской академии архимандритом Поликарпом (Гайтанниковым), ректором Киевской академии архимандритом Моисеем (Антиповым-Платоновым), профессором о. Герасимом Павским, рядом со всеми этими столпами православной учености усердно трудились видные масоны — Родион Кошелев, Н. Бантыш-Каменский, Захарий Карнеев, Александр Лабзин, А. А. Ленивцов, В. М. Попов. В этом, видимо, и состоял замысел Императора и Голицына, чтобы в совместной работе благочестие «вольных каменщиков» соединилось с возрождающимся церковным Православием. Но лишь мудрый святитель Филарет видел за масонскими чудачествами благородные верующие души и помогал их возвращению в сакраментальную полноту Церкви, понимая, что «любознательность <...> тем усильнее порывается на пути незаконные, где не довольно устроены пути законные». Большинство же православных архиереев и ректоров-архимандритов все более возмущались дипломатией князя Голицына, воспрещавшего критику конфессий друг другом и печатавшего наряду с православными и ино­славные, а то и прямо нецерковно-мистические сочинения (Бёме, Эккартсхаузен, Сан-Мартен и т. п.). Их возмущало, что издания Библейского общества пользуются особым спросом в среде сектантов — молокан, духоборов, хлыстов — и среди старообрядцев. Они не хотели понимать, что доброжелательное отношение к сектантам и старообрядцам, забота о просвещении их — сознательная политика Двойного министерства, выправлявшего таким образом заста­релое преступление, оттолкнувшее в XVII — XVIII веках множество взыскующих духовной Истины людей от Православной Церкви, а часто и от управлявшего ею государства.

Осенью 1822 года Александр воспретил все тайные общества, в том числе и масонские ложи, опасаясь политического радикализма. Это на время успокоило испуганных архиереев. Но, с другой стороны, Голицын, случалось, без колебаний прибегал к Высочайшей воле и цензурным репрессиям. Так, например, за допуск в печать книги некоего Евстафия Станевича, в которой содержалась критика русских масонов и Двойного министерства, был сослан в Пензу цензор ректор-архимандрит Иннокентий, один из самых ревностных сотрудников Библейского общества, даже и в Пензе переводивший Библию на мордовский язык, а само издание уничтожено. «Чувство меры и трезвая перспектива были потеряны… — резюмирует это противостояние о. Георгий Флоровский. — В разыгравшемся споре и борьбе обе стороны были только полуправы, и обе были очень виноваты…»70

Но нельзя забывать, что сама эта болезненная ситуация порождена была синодальной эпохой. Церковь не мыслила себя уже свободной, да и отвыкла ею быть. Духовные родники в ней ослабели, образованность — угасла. Русское священноначалие не имело сил обращать европейски образованных розенкрейцеров и мартинистов к преданию Отцов, которое и в Духовных академиях было порядком забыто. Богословие в церковной школе поощряли тогда только митрополит Филарет и его ученики.

С другой стороны, сама царская власть продолжала считать себя ответственной за духовное благополучие общества. По традиции XVIII века от Церкви ожидалось исполнение воли императорской власти, а не свободное духовное деланье. Ведь даже в Уставной Грамоте Новосильцева в 20-й статье было прописано: «Как Верховная Глава греко-российской Церкви, Государь возводит во все достоинства духовной иерархии». Император просто не мог восстановить симфонию допетровского времени, во-первых, потому, что сама Церковь не желала этого; во-вторых, потому, что, ослабленная Петром и Екатериной, не могла вдруг принять бремя полной ответственности, и, в-третьих, потому, что о самом принципе симфонии было тогда крепко забыто.

Митрополит Новгородский Михаил (Десницкий), митрополит Санкт-Петербургский Серафим (Глаголевский), митрополит Киевский Евгений (Болховитинов) и архиепископ Ярославский Симеон (Крылов-Платонов) были согласны друг с другом, во-первых, в том, что князь Голицын, не спрашивая их, самоуправствует в делах церковных, требует частых проповедей, церковного учительства, винит и архиереев, и их клириков в безграмотности и бездумном требоисполнительстве; во-вторых, они были недовольны распространением русского текста Священного Писания, который, по мнению этих маститых архиереев, подрывает святость и авторитетность богослужебного церковно-славянского языка и чтение на котором Библии может породить бесчисленные расколы и ереси; и, наконец, архиереи были уверены, что эти реформы вдохновляются неправославным духом, в котором пребывает князь Голицын, общающийся с западными еретиками — лютеранами, квакерами, генгутерами, масонами. «Обвинительный акт» на Голицына написал старый митрополит Михаил и отправил его Государю в Лайбах. Когда Император получил письмо, высокопреосвященного уже не было в живых, а по монастырям распускались слухи, что его убил масон Голицын. И слухам верили.

Противники Голицына подготовили и еще два хорошо рассчитанных удара. Один должен был обезвредить главного союзника Александра и Голицына среди священноначалия — святителя Филарета Московского (Дроздова), другой — использовать растущие страхи Государя перед революционным заговором. Это была интрига, проведенная по всем придворным правилам, и важно понять: Русская Церковь как корпорация более иных сил ответственна за крах Александровых реформ и, возможно, за безвременный конец самого царствования Благословенного.

Главным орудием заговора был избран архимандрит Юрьевского Новгородского монастыря Фотий (Спасский). Недоучившийся в Петербургской академии по болезни молодой иеромонах (1792 года рождения) считал себя пророком и орудием Святого Духа. Как и многие ограниченные интеллектуально люди, он с подозрением относился к большой учености. Не доверял он и традиции Церкви, полагаясь на собственные духовные дарования. Отец Георгий Флоровский дает Фотию такую характеристику: «Перед нами экстатик и визионер, почти что вовсе потерявший чувство церковно-канонических реальностей и тем более притязательный, совсем не смиренный. Это образ самозваного харизматика, очень самомнительного и навязчивого, всегда создающего вокруг себя атмосферу какого-то изолирующего возбуждения. Это типический образ прелести, страшный закоулок или тупик ложного аскетизма. <…> Всего менее слышится в неистовых воззваниях и выкриках Фотия голос церковной старины или древнего предания… „Святых отец не имею”, — писал он сам, — „одну Святую Библию имею и оную читаю”. <...> Фотий был не столько суеверен, сколько был изувер…»71

В 1822 году князь Голицын знакомится у графини Анны Орловой с молодым архимандритом, и тот производит на него самое благоприятное впечатление истово верующего и духовного человека. Начинается их дружба, вполне искренняя со стороны князя. Очарованный «новым Златоустом», князь Голицын 5 июня 1822 года устраивает Юрьевскому архимандриту аудиенцию у Императора. Александр отнесся к Фотию почтительно, проговорил с ним полтора часа, преклонив колени, просил его молитв и благословения, просил писать.

Фотий, за которым стоял митрополит Серафим, воспользовавшись этими предложениями и расположением Царя, обрушивает на Александра одно послание страшнее другого. Пишет о своих снах и молитвенных откровениях, в которых Дух якобы требует от Царя покончить с Библейским обществом, Голицыным и масонами, которые замышляют революцию, «отступление от веры Христовой и перемену гражданского порядка по всем частям». Ангел приносит ему то одну, то другую изданную Библейским обществом книгу и раскрывает ее тайный революционный смысл. Наконец, и сами Библии больше не надо издавать, так как «уже много напечатано Библий». Дух повелевает Фотию сообщить Царю, что следует «Министерство духовных дел упразднить, а другие два (образования и почт) отнять от настоящей особы (кн. Голицына. — А. З .)… Бог победил видимого Наполеона, вторгшегося в Россию, да победит Он и духовного Наполеона лицом твоим, коего можешь ты, Господу содействующу, победить в три минуты чертою пера»72. Наконец, на Вход Господень в Иерусалим в 1824 году в доме графини Орловой Фотий, повстречавшись с князем Голицыным, сбросив маску сердечной дружбы, анафематствовал министра и проклял его.

За безумствами Фотия Император ясно видел заговор священноначалия Русской Церкви против Голицына и Библейского общества. К заговору этому примкнул, увы, и граф Аракчеев, ревновавший царя к Голицыну и Кошелёву. Чиновник особых поручений при А. Н. Голицыне фон Гёц, бывший свидетелем этой интриги, вспоминал впоследствии: «Совместником в цар­ской милости оставался для него только князь А. Н. Голицын. К его устранению Аракчеев воспользовался негодованием той части духовенства, которая желала, чтобы Министерство духовных дел было упразднено <…>. Не надо, впрочем, думать, чтобы Аракчеев сочувствовал монашескому изуверству. Оно ему было нужно только как орудие»73.

После выходки Фотия в отношении своего друга и покровителя князя Голицына граф Аракчеев был приглашен в резиденцию митрополита Серафима в Александро-Невской лавре. Во встрече принимал участие и Фотий. «Во время этого совещания митрополит снял свой белый клобук и, бросив на стол, поручил графу Аракчееву сказать Государю, что он скорее откажется от сана, чем помирится с князем Голицыным, с которым не может служить как „с явным клятвенным врагом церкви и государства”», — повествует Шильдер74.

Это был ультиматум Государю. Впервые с эпохи Никона Русская Церковь осмелилась говорить с Царем на языке силы. Но на что направлена была эта сила Церкви? — На жалкую лицемерную интригу против пусть и увлекавшегося временами, но безусловно благочестивого и благонамеренного князя Голицына, никогда и в мыслях своих не являвшегося врагом ни Церкви Православной, ни Государства Российского, а, напротив, за годы своего обер-прокурорства и министерства очень много сделавшего для просвещения народа. Сила эта направлена была против Библейского общества, издававшего сотни тысяч экземпляров книг Священного Писания на понятном для народа языке, да и против самого русского перевода Библии. Сразу же вслед за увольнением Голицына новый министр просвещения адмирал Шишков и новый глава Библейского общества митрополит Серафим просят Царя общество это упразднить за ненадобностью, только что отпечатанный тираж Пятикнижия Моисеева — сжечь, «Катехизис» митрополита Филарета (Дроздова), изданный в конце 1823 года тиражом 18 тысяч экземпляров, запретить к распространению. По делам рук их познаём их. Ныне, когда ежедневное чтение Писания на русском языке считается нормой православного благочестия, а по «Катехизису» митрополита Филарета сотни тысяч русских детей и взрослых учатся началам Православной веры, мы можем дать однозначную оценку действиям митрополита Серафима, Аракчеева, Фотия и их сообщников. Мотивы их действий были различны, но филологический обскурантизм старого Шишкова, воспаленное изуверство Фотия, банальная зависть к чужой власти и славе у Петербургского митрополита и у графа Аракчеева стали той взрывчатой смесью, которой были уничтожены первые после Раскола прочные основания духовного возрождения и просвещения России, старательно возводившиеся Императором Александром и князем Голицыным. А по сути дела этой интригой была обрушена и вся система преобразований.

 

XII

Узнав об ультиматуме митрополита от своего сердечного друга Аракчеева, вспомнив недовольство Голицыным духовных особ, Император уволил князя и ликвидировал Министерство духовных дел; Библейское общество было передано митрополиту Серафиму, Министерство просвещения — адмиралу Шишкову. Благочестивый мирянин (как никогда не забывал он именовать себя в отношениях с особами духовного звания), Александр не решился бороться с Полнотой поместной Церкви, идти против воли церковного священноначалия. Первым и, кажется, последним из русских царей синодальной эпохи Александр из страха Божия смирился под волю Церкви против собственного убеждения и желания.

Не успокоившись на удалении князя Голицына, победители повели атаку на Московского митрополита Филарета и на русскую Библию. Архимандрит Фотий открыто называл «Катехизис» Филарета еретическим и тухлой «канавной водой». «Дело же перевода Нового Завета на простое наречие вечное и неизгладимое пятно на него наложило», — пророчествовал он о святителе Филарете. Шишков подавал на Высочайшее имя жалобы, что «неприлично таковым молитвам, как „Верую во единого Бога” и „Отче наш”, быть в духовных книгах переложенным на простонародное наречие (то есть на русский язык. — А. З .)», доносил, что общедоступное «чтение священных книг состоит в том, чтобы истребить правоверие, возмутить отечество и произвести в нем междоусобия и бунты». Жестко критиковал «Катехизис» митрополит Евгений (Болховитинов), а архиепископ Тверской Симеон (Крылов-Платонов) презрительно называл в своих официальных отзывах «Катехизис» «книжонкой» и находил в нем «неслыханное учение и „нестерпимую дерзость”».

И Император, смирившись, утвердил прошения Шишкова уничтожить перевод Пятикнижия и прекратить распространение «Катехизиса» Филарета. Пламя, поднявшееся от тысяч томов Священного Писания, сжигаемого на кирпичных заводах Александро-Невской лавры, ужаснуло многих. Впоследствии «с содроганием и ужасом вспоминал об этом уничтожении Священных книг» Киевский митрополит Филарет (Амфитеатров), а ныне канонизированный просветитель алтайцев архимандрит Макарий Глухарев с наивной прямотой святых усматривал в этом невероятном кощунстве и святотатстве причину и разрушительного наводнения в Петербурге в ноябре 1824 года, и декабрьское возмущение 1825-го, и холеру 1830-го…

Последствия переворота 15 мая 1824 года, однако, еще серьезней. Религиозно взыскательная часть образованного русского общества окончательно отошла или от Церкви как таковой, или самое меньшее от священноначалия. Без правильного духовного водительства, без общения в таинствах дети екатерининских и александровских масонов-мистиков вырастали уже мало религиозными, а то и вовсе богоборчески настроенными людьми, обращая свою жажду правды на социальное переустройство общества как на высшую цель и на революцию — как на вернейшее средство. Ведь, в отличие от церковной веры, индивидуальный нецерковный пиетизм поколенчески, как правило, невоспроизводим. Из него могут быть только два пути — или в Церковь, или в агностицизм и безбожие. Церковь, сжигающая Писание, не позволяющая богословствовать ни студентам духовных школ, ни образованным мирянам в то время, когда открытия науки и изменения жизни дают столько поводов для духовных размышлений, — такая Церковь перестает быть привлекательной для религиозно взыскательных натур, и потому русские интеллектуалы начинали «верить» в науку и «молиться» на нее.

В сциентизме XIX века, и не только русском, нет ничего удивительного, если мы рассмотрим его появление как следствие современного ему церковного обскурантизма. Быть может, из-за медвежьих объятий абсолютистского и просвещенческого государства, но к XIX столетию Церковь, и православная и католическая, оказалась далеко позади умственного алкания эпохи, а протестанты, вовсю занимаясь наукой, постепенно переставали быть Церковью. С другой стороны, те культурные люди, которые склонны были более к гражданско-политической деятельности, нежели к умозрительной философии, и искали в христианской вере основания для более справедливого и гуманного общества, также не обретали их в Церкви. Именовавшее себя христианским новоевропейское государство было вопиюще несправедливым и бесчеловечным, но ни на Западе, ни на Востоке христианской ойкумены Церковь не боролась за право христианина быть человеком в христианском государстве. На призывы графа Сен-Симона, аббата Ламенне, графа де Мена бороться за счастье людей не только на небе, но и на земле Католическая Церковь сочувственно ответила только в 1891 году энцикликой «Rerum novarum», Православная же Церковь не отвечала на подобные призывы до самого конца Империи75. Стоит ли удивляться, что, не найдя в Церкви сочувствия своим чаяниям большей социальной справедливости, люди с обостренным чувством гражданской ответственности, так же как и дети масонов, уходили в социалистические кружки и отдалялись не только от Церкви, но порой и от Бога, от имени Которого претендовало говорить священноначалие. Так поступали и многие дети священников, выпускники духовных семинарий, в которых веками выработанное нравственное чувство «колокольного дворянства» не обретало удовлетворения в опыте встречи с церковной действительностью XIX века.

Стоя во главе Европы, Александр мечтал, преобразовав Россию, улучшить и общеевропейский моральный климат. Погубив любимое детище Александра — Двойное министерство, Русская Церковь не взялась сама за исполнение его обязанностей, да и не имела сил взяться, — и общество ушло из Церкви.

В пламени, в котором сгорали тома русской Библии, сгорали и надежды Александра. Без духовного просвещения и военные поселения действительно превращались в фаланстер, в «колхоз», да и вряд ли могли существовать вооб­ще.

Александр, по всей видимости, в восстании митрополитов увидел свое несоответствие той высокой роли преобразователя отечества и мiра, которую он намеревался сыграть. Скорее всего, застарелая боль грехов невольного отцеубийства и прелюбодеяний юности, остро мучивших его совесть после воцерковления, была важной составляющей того нравственного состояния, которое окончательно убедило Александра, что не ему, а только человеку с чистыми руками и сердцем возможно осуществить необходимые преобразования русской жизни. Поэтому и согласился он так быстро на ультиматум Петербург­ского митрополита, сохранив при том самое доброе расположение к нему. Покидая навсегда Петербург 1 сентября 1825 года, Государь сердечно и дружески-почтительно беседовал с митрополитом Серафимом за чашкой чая в Лавре и брал от него благословение. Сохранил он, как уже говорилось, и самое доброе отношение к жертвам интриги — князю Голицыну и Кошелёву. Александр был уже как бы по ту сторону людских распрей и страстей.

Как мы помним, Александр с молодости тяготился своим высоким положением сначала Цесаревича, а потом — Императора. Он принял престол как тяжкий крест и как огромную ответственность. Приход к вере открыл перед ним бездну собственной греховности. В отличие от своего правнучатого племянника Николая II, Александр вовсе не уповал на магическую силу таинства царского помазания, но склонялся к мысли, что, как и святая Евхаристия, как и любое таинство Церкви, царский сан для грешника — только «в суд и осуждение».

Обедая в узком кругу в Киеве 8 сентября 1817 года, Александр Павлович, как записал свидетель беседы А. Михайловский-Данилевский, «неожиданно произнес твердым голосом следующие слова: „Когда кто-нибудь имеет честь находиться во главе такого народа, как наш, он должен в момент опасности становиться лицом к лицу с нею. Он должен оставаться на своем месте лишь до тех пор, пока его физические силы будут ему позволять это, или, чтобы сказать одним словом, до тех пор, пока он в состоянии садиться на лошадь. После этого он должен удалиться”. При сих словах <...> на устах Государя явилась улыбка выразительная, и он продолжал: „Что касается меня, то в настоящее время я чувствую себя здоровым, но через десять или пятнадцать лет, когда мне будет пятьдесят, тогда…”»76 Придворные прервали Императора, но мысль и без того была высказана ясно.

Два года спустя Александр Павлович познакомил со своими тайными планами брата Николая. Об этой беседе, которую 13 (25) июля 1819 года Император вел с глазу на глаз с великим князем и его молодой супругой Александрой Федоровной на маневрах в Красном Селе, сохранились личные записи обоих конфидентов Государя. Записи эти, использованные придворным историком Н. К. Шильдером, сколь мне известно, еще ждут своего издателя, но фрагменты из них историк решился привести в русском переводе с французского в своем неоконченном предсмертном сочинении о Николае I. Александра Федоровна вспоминает, что они с супругом «сидели как окаменелые», когда Государь вдруг стал объяснять им, что Николаю надо готовиться заместить его на престоле еще при его жизни: «Кажется, вы удивлены; так знайте же, что мой брат Константин, который никогда не заботился о престоле, решил ныне более, чем когда-либо, формально отказаться от него, передав свои права брату своему Николаю и его потомству. Что же касается меня, то я решил отказаться от лежащих на мне обязанностей и удалиться от мiра (а me retirer du monde)». «Видя, что мы были готовы разрыдаться, — продолжает Александра Федоровна, — он постарался утешить нас, успокоить, сказав, что все это случится не тотчас, что, может быть, пройдет еще несколько лет прежде, нежели он приведет в исполнение свой план»77.

Будущий император Николай Павлович воспроизводит эту знаменательную беседу со старшим братом с большими подробностями. «Разговор во время обеда был самый дружеский, но принял вдруг самый неожиданный для нас оборот, потрясший навсегда мечту нашей спокойной будущности <...>. Государь начал говорить, что он с радостью видит наше семейное блаженство (тогда был у нас один старший сын Александр, и жена моя была беременна старшею дочерью Мариею), что он счастия сего никогда не знал, виня себя в связи, которую имел в молодости, что ни он, ни брат его Константин Павлович не были воспитаны так, чтобы уметь оценить с молодости сие счастье, что последствия для обоих были, что ни один, ни другой не имели детей, которых бы признать могли, и что сие чувство самое для него тягостное <…> Что он чувствует, что силы его ослабевают; что в нашем веке государям, кроме других качеств, нужна физическая сила и здоровье для перенесения больших постоянных трудов, что скоро он лишится потребных сил, чтобы по совести­ исполнять свой долг, как он его разумеет, и что потому он решился, ибо сие считает долгом, отречься от правления с той минуты, когда почувствует сему время. Что он неоднократно говорил о том брату Константину Павловичу, который, быв одних с ним почти лет, в тех же семейных обстоятельствах, притом имея природное отвращение к сему месту, решительно не хочет ему наследовать на престоле, тем более что они оба видят в нас знак благодати Божией, дарованного нам сына. Что поэтому мы должны знать наперед, что мы призываемся на сие достоинство <...>. С тех пор Государь в разговорах намекал нам про сей предмет, но не распространялся более об оном...»78

Готовясь к осуществлению своего плана, 16 августа 1823 года Александр подписал манифест, составленный митрополитом Филаретом (Дроздовым) и князем А. Н. Голицыным, в котором определенно указывалось, что «Наследником Нашим быть второму брату Нашему, великому князю Николаю Павловичу». Манифест этот не был нарушением закона о престолонаследии — к нему было приложено отречение от прав на престол, подписанное братом Константином. Три экземпляра манифеста с копиями иных бумаг, проясняющих престолонаследие после кончины Александра, были тогда же вручены для совершенно секретного хранения трем ближайшим к Государю лицам — митрополиту Филарету, графу Аракчееву и князю Голицыну. Почему секретно, почему тайно? Ясных объяснений этому нет79.

Складывается впечатление, что Александр, хорошо разбиравшийся в людях, вовсе не был уверен, что его брат Николай сможет и, главное, захочет завершить дело освобождения России. Зная о готовящемся заговоре тайных обществ, он не спешил пресечь его. Это был бы иной выход — кровавый и жестокий, как во Франции и Испании, но, быть может, именно так судил Бог наказать Россию, ее высшие классы за преступления XVIII столетия, коль никак не исправлялись эти преступления мирными реформами с высоты трона, встречая непримиримую оппозицию большинства дворянства и духовенства? Может быть, Государь увидел бездну, разверзшуюся перед Рос­сией, и не чувствовал себя ни достаточно сильным, ни тем более достойным провести страну через нее. Или брат Николай с его твердым и простым солдатским характером сделает это, или — революция. Пусть решает Господь.

К Императору приходили все более серьезные предупреждения о готовящемся заговоре радикальных масонов-иллюминатов — будущих декабристов, но он не предпринимал практически никаких мер даже к обеспечению собственной безопасности, тем более — к пресечению смуты. «Я знаю, что я окру­жен убийцами, которые злоумышляют на мою жизнь», — признавался Александр одному польскому генералу во время последнего своего посещения Варшавы в мае — июне 1825 года80. Как мы теперь знаем, «цареубийственный кинжал» действительно был уже обнажен будущими декабристами: М. П. Бестужеву-Рюмину было поручено организовать убийство Государя в Таганроге. И Император ничего практически не делал, чтобы отвести его. Быть может, Александр думал, что, пав жертвой заговорщиков, он понесет достойное воздаяние за отцеубийство и откроет путь к исполнению над Россией воли Божьей? Кто знает? Таинственны глубины сердца человеческого.

В июне 1824 года скоропостижно от чахотки умирает любимая внебрачная дочь Императора шестнадцатилетняя Софья Нарышкина, и он смиренно и покаянно переносит эту страшную утрату. В ноябре ужасное наводнение разрушает значительную часть столицы. И он только себя винит в разгуле стихий. Он знает — за грехи царя отвечает народ. «Все так мрачно вокруг меня», — признается Государь своей невестке Александре Федоровне 28 ноября 1824 года. И никто не поддерживает его. Митрополит Серафим и буйный Фотий всецело поглощены новой интригой против митрополита Филарета. До духовных ли состояний Государя им в эти месяцы?

Размышляя о причинах приближения ко двору Николаем II различных проходимцев и авантюристов вроде Филиппа или Распутина, о. Георгий Шавельский, прекрасно знавший, как протопресвитер армии и флота, дворцовые настроения, писал, что ни последнему Царю, ни его супруге и в голову не могло прийти побеседовать начистоту, как мирянам с архиереем, с Петербургским, например, митрополитом, да и сам митрополит был бы смущен донельзя такой беседой. А не началась ли эта незримая духовная пропасть между священством и царством в России, столь трагически завершившаяся и распутинщиной, и спешным признанием Синодом Временного правительства, не началась ли она в те последние годы царствования Благословенного, когда русское священноначалие, за одним исключением святителя Филарета, отвергло руку, протянутую Царем для сотрудничества в деле возрождения России и равнодушно прошло мимо страждущей души самого несчастного Государя?

Предание о старце Федоре Кузьмиче, скорее всего, так и останется преданием. Ни опровергнуть идентичность Томского чудотворца Государю Александру Павловичу, ни подтвердить мы, видимо, с математической точностью никогда не сможем. Но сколь естественно для этой возвышенной души было сделать то, к чему призывал всех людей великий современник Александра — преподобный Серафим Саровский. Если уж не удалось преобразить Россию с высоты трона из-за бремени остро ощутимых грехов, то тогда можно очистить грехи смиренным подвигом самоотречения и так стяжать «дух мирен», от которого тысячи вокруг спасутся. Вряд ли случайно тогда и новое избранное Александром имя — Федор Кузьмич — «Богом данное сокровище».

Но независимо от того, закончил ли свои дни Государь Александр Павлович в Таганроге 19 ноября 1825 года или в тот же день взошел по сходням английского торгового судна, идущего с грузом зерна в Бристоль, чтобы вернуться безвестным странником в свое отечество через двенадцать лет и стать свидетелем тридцатилетнего царствования брата Николая и великих реформ племянника Александра81, для историка России важно иное — великий план преобразований, по размаху сравнимый с петровским, но идущий в противоположном направлении, совсем не по заезженным публицистами осям «Восток — Запад», «традиционное — современное», но по иной оси: «сотерия — эвдемония», — план этот не удалось воплотить Александру.

И если он действительно умер в то холодное и дождливое утро 19 ноября, простудившись несколькими неделями раньше на прогулке у Байдарских ворот в Крыму, то тогда на нем нет никакой вины за неудавшиеся реформы. Не Александр остановил их, а Провидение, и в уступке с ликвидацией Двойного министерства следует видеть тогда только политический маневр, отход на новые рубежи, с которых можно было успешней продолжать преобразование российской жизни. Но если Государь в том ноябрьском уходе осуществил свою давнюю, еще юношескую мечту о частной жизни, если отчаялся он под бременем горестей и утрат, неудач и предательств, то тогда в последующей русской трагедии есть немалая толика и его вины — цена его малодушия. И страшно смыкается тогда мнимая смерть Александра с политической смертью его правнучатого племянника, записавшего в ночь со второго на третье марта 1917 года: «В час ночи уехал из Пскова с тяжелым чувством пережитого. Кругом измена и трусость и обман!» Кругом ли только — не в тебе ли самом?

Впрочем, не нам судить святых.

 

XIII

Александрово царствование почти точно на столетие отстоит от царствования Петрова, и, сравнивая их, легко увидеть, какой огромный нравственный путь прошло русское общество за это время. Подавив стрелецкий бунт 1698 года, вряд ли ставивший серьезные политические цели, молодой царь Петр Алексеевич вел допрос в Преображенском с применением ужасающих пыток, повелел казнить тысячи людей, рубил головы собственноручно, а семьи казненных подвергал жестокой опале.

Подавив декабрьское вооруженное возмущение 1825 года, стремившееся к изменению всего политического строя России, к цареубийству и приведшее к человеческим жертвам, молодой Государь Николай Павлович привлек к следствию 579 человек, из которых виновными были признаны 289 человек. Из этих последних Верховному уголовному суду преданы были 121 человек. Из них Государь отправил на эшафот пять человек, а остальным смягчил меру наказания, сохранив жизнь. Впоследствии участь осужденных к каторжным работам и к разжалованью в солдаты неоднократно смягчалась. Из участвовавших в восстании солдат был сформирован сводный четырехтысячный гвардейский полк, отправленный на Кавказ, «под пули горцев»; правда, 178 нижних чинов были приговорены к прогону сквозь строй тысячи солдат от одного до двенадцати раз да 23 солдата наказаны палками и розгами. Но никаких пыток при допросах и в помине не было. Пытки были отменены Александром.

Николай испытывал тяжкие терзания и во время подавления бунта, когда пришлось отдать приказ стрелять «по своим», и во время следствия, и при конфирмации приговора. «Милая и добрая матушка, — писал Николай Павлович Императрице Марии Федоровне, — приговор состоялся и объявлен виновным. Не поддается перу, что во мне происходит; у меня прямо какое-то лихорадочное состояние, которое я не могу определить. К этому, с одной стороны, примешивается какое-то особое чувство ужаса, а с другой — благодарности Господу Богу, Коему было благоугодно, чтобы этот отвратительный процесс был доведен до конца»82. Император Николай считал себя «самым несчастливым из государей, потому что вступил на престол ценою крови своих подданных» (письмо графу Ф. В. Остен-Сакену вечера 14 декабря 1825 го­да — «Русский архив», 1884, кн. 6, стр. 241). У него и в уме не было мстить кому-либо из близких родственников тех, кто были осуждены за возмущение 14 декабря. Семьям казненных и отправленных в каторгу декабристов, которые с потерей кормильца лишились средств к достойному существованию, Император тайно оказывал большую материальную помощь.

В манифесте от 13 июля 1826 года, подводившем итог делу 14 декабря, Император Николай I провозглашал: «Наконец, среди общих надежд и желаний, склоняем мы особенное внимание на положение семейств, от коих преступ­лением отпали родственные им члены. Во все продолжение сего дела, сострадая искренно прискорбным их чувствам, мы вменяем себе долгом удостоверить их, что в глазах наших союз родства передает потомству славу деяний, предками стяжанную, но не омрачает бесчестием за личные пороки или преступления. Да не дерзнет никто вменять их по родству кому-либо в укоризну: сие запрещает закон гражданский и более еще претит закон христианский»83.

Как бесконечно далеки эти слова, воплотившиеся в дела, от кровавых ужасов Петра и Анны Иоанновны, и сколь еще дальше они от преступлений тоталитарных режимов ХХ века, когда быть родственником «врага народа» считалось тяжким уголовным преступлением. И нельзя не согласиться, что тогда, в 1825 году, государственная власть в России находилась на невиданной ни в XVIII, ни в XX веке нравственной высоте.

Но изменилось и общество. Старое русское гражданское общество, восстановившееся и обновившееся в борьбе с польской интервенцией в послед­ние годы Смуты XVII века, исчезло в Расколе и петровских преобразованиях. После расправы со старообрядцами охотников умирать за идею в русском обществе почти не осталось. Боролись и даже умирали в XVIII веке (если не считать воинских подвигов) главным образом за свои интересы. Мы помним, что практически все свободные сословия высказывались за крепостное право в отношении сословий несвободных и голосов, подобных голосу Радищева или Новикова, почти не было слышно в царствование Екатерины. Не было почти слышно и голосов в защиту унижаемой Православной Церкви ни со стороны духовенства, ни со стороны мирян — мужественное исповедничество святителя Арсения Мациевича так и осталось единичным фактом для XVIII столетия.

 Александрово царствование многое изменило. Сам Государь дал пример нравственного, совестливого отношения к ближнему и ответственного отношения к Богу и Церкви. Идеи гражданского самоуправления, парламентаризма, освобождения рабов, просвещения и светского, и религиозного, всех групп русского общества, принцип равной доброжелательности ко всем народам и ко всем религиозным сообществам был сначала явлен с высоты императорского трона и только вслед за тем начал распространяться в высшем сословии. «Император Александр <…> собственно причина восстания 14 декабря. Не им ли раздут в сердцах наших светоч свободы <...>?» — писал во время следствия убийца генерала Милорадовича Петр Каховский Императору Николаю I84.

Впервые с эпохи Петра в России образуется слой людей, озабоченных общественно-политическим состоянием отечества. Да, здесь было много моды, оглядок на революционную Францию, на Наполеона, было много игры в тайные общества, в античную гражданственность, но исключительно важно, что все эти взрослые игры питались жаждой Правды и искали не своего блага, а блага ближнего.

«Для того ли мы освободили Европу (в 1814 году. — А. З. ), чтобы наложить цепи на себя? Для того ли дали конституцию Франции, чтобы не сметь говорить о ней, и купили кровью первенство между народами, чтобы нас унижали дома?» (штабс-капитан А. А. Бестужев). «Любовь к отечеству и свободе <...> сострадание к сочеловекам, находящимся в столь бедственном злополучии <...> меня принудили вступить в сие общество» (подпоручик Я. М. Андреевич). «Причина, побудившая нас к сему, была: угнетение народа. К облегчению его участи я решился из патриотизма жертвовать собою» (отставной поручик А. И. Борисов). «Идея о конституции и свободе крестьян прельстили меня, и я себя почел обязанным взойти в общество, которое мне казалось стремящимся ко благу моего отечества» (штабс-ротмистр князь А. П. Барятинский). «Смело говорю, что из тысячи молодых людей не найдется и ста человек, которые бы не пылали страстью к свободе <…> И мы не можем жить, подобно предкам нашим, ни варварами, ни рабами» (П. Г. Каховский). «Мы были сыны 1812 года. Порывом нашего сердца было жертвовать всем, даже жизнью, во имя любви к отечеству. Призываю в свидетели Самого Бога» (подполковник М. Муравьев-Апостол)85. Вольнодумством было проникнуто все современное молодое поколение, а не одни лишь члены тайных обществ: «Кто из молодых людей, несколько образованных, не читал и не увлекался сочинениями Пушкина, дышащими свободою <...> О, Государь! Чтобы истребить корень свободномыслия, нет другого средства, как истребить целое поколение людей, кто родились и образовались в последнее царствование (Александра I. — А. З. )» (подполковник барон В. И. Штейнгель)86.

Это «дум высокое стремленье», высказанное декабристами во время следствия, можно множить и множить. К концу Александрова царствования действительно выросло и сложилось целое поколение дворян, желавших исцелить отечество от постыдных язв рабства и преобразовать его на началах гражданской свободы и самоответственности, принеся, если надо, в жертву этим идеалам и свое благополучие, и саму жизнь свою. Среди декабристов были, впрочем, не только пылкие юноши, но и вдумчивые мыслители, хорошо изучившие теорию и практику политической и экономической жизни своего времени, прекрасно знавшие основы государственного порядка Англии, Франции, Североамериканских Соединенных Штатов. Это был отнюдь не очередной дворянский заговор гвардии, какие не раз случались в России в XVIII столетии, как полагал С. Ф. Платонов87, но проявление внутреннего процесса гражданского возрождения, нравственное и политическое взросление души высшего сословия, доведенного до полного инфантилизма в долгую предшествовавшую эпоху распадающейся сотерии. Процесса, протекавшего почти незаметно в российском образованном классе в течение всего предшествовавшего столетия и существенно ускорившегося в царствование Александра Павловича.

Великая трагедия России состояла в том, что власть и общество, его лучшие представители, двигаясь почти параллельно, увидели друг в друге не союзников и соратников, но, скорее, соперников и врагов. Впрочем, Государь Александр I до последних дней своего царствования щадил будущих декабристов, надеясь, должно быть, на совместную плодотворную работу, и лишь 10 ноября 1825 года отдал приказ начальнику Главного штаба генералу И. И. Дибичу арестовать заговорщиков. В эти дни ему уже были прекрасно известны не только филантропические проекты «Зеленой книги», не только конституционные программы Рылеева, Пестеля и Муравьева, но и совершенно конкретные планы цареубийства и истребления всей династии Романовых. И все же Александр медлил с репрессивными мерами до последней возможности. Он добился своей цели — вырастил поколение «новых людей», свободных от растления рабским угодничеством и искательством чинов, поместий и орденов, желавших, подобно Чацкому, «служить», а не «прислуживаться». Теперь их следовало укоренить в религиозной и гражданской ответственности, но на это Государю Александру не хватило или жизни, или воли и умения…

Иначе думали члены тайных обществ. Большинство из них когда-то были очарованы Александром, его либеральными речами и действиями, его блистательной победой над Наполеоном, его открытостью к общению и скромностью в поведении. Но они ждали немедленных реформ, немедленной конституции, немедленного освобождения крепостных, а вместо этого видели военные поселения в России, освобождение крестьян только в иноязычных и иноверных западных провинциях и конституцию только для поляков и финнов, а не для русских. Они ждали, что их призовут к исполнению высоких задач реформирования государства, но их, героев войны 1812 — 1814 годов, кажется, забыли. Горечь личной невостребованности, соединенная с уязвленным национальным чувством (полякам и финнам — все, а русским — ничего) и сознанием, что ужасные язвы отечества остаются неисцеленными, толкали этих честных и благородных людей в ряды заговорщиков.

«Александр I, в последнее десятилетие своего царствования, свалил все бремя государственного управления на плечи Аракчеева, на слугу, ему верного, но не государственного мужа, а сам подчинился наущениям Меттерниха и под конец предался мистицизму и думал только о спасении собственной души своей», — писал один из декабристов — лифляндский барон, поручик лейб-гвардии Финляндского полка Андрей Розен88.

О том же в воспоминаниях писал и известный русский журналист, очевидец событий 14 декабря, внук немца-пруссака на русской службе Н. И. Греч: «...бедственная и обильная злыми последствиями вспышка 14 декабря 1825 года имела зерном мысли чистые, намерения добрые. Какой честный человек и истинно просвещенный человек может равнодушно смотреть на нравственное унижение России <...> Государство <…> обитаемое сильным, смышленым, добрым в основании своем народом, представляет с духовной стороны зрелище грустное и даже отвратительное. Честь, правда, совесть у него почти неизвестны и составляют в душах людей исключение, как в иных странах к исключениям принадлежат пороки <…> У нас злоупотребления срослись с общественным нашим бытом, сделались необходимыми его элементами. Может ли существовать порядок и благоденствие в стране, где из шестидесяти миллионов нельзя набрать восьми умных министров и пятидесяти честных губернаторов; где воровство, грабеж и взятки являются на каждом шагу, где нет правды в судах, порядка в управлении <...>; где ложь, обман, взятки считались делом обыкновенным и нимало не предосудительным; <...> где духовенство не знает и не понимает своих обязанностей, ограничиваясь механическим исполнением обрядов и поддерживанием суеверия в народе для обогащения своего; где народ коснеет в невежестве и разврате»89.

Изнанкой абсолютной монархии является пропасть между правящим государем и управляемым им народом. И если одна, все расширяющаяся, пропасть пролегла в России между рабами и рабовладельцами, то другая — между царем и обществом. А сам Александр, имея план далеко идущих реформ, никому не решался вполне его доверить, опасаясь, и не без основания, сопротивления дворян в деле эмансипации крепостных, священноначалия — в деле христианского просвещения, бюрократии — при переходе к парламентской форме правления. Он осуществлял свои реформы втайне от общества и даже втайне от самых верных своих слуг, доверяя каждому из них лишь часть плана преобразований. Абсолютизм XVIII века загнал Александра в ловушку.

Возможно ли было тогда, в 1820 — 1824 годах, привлечь хотя бы некоторых из видных заговорщиков к сотрудничеству? Ответить на этот вопрос нелегко. Уже были опыты Михаила Сперанского, который, максимально приближенный к Александру, за интриги против Царя был сослан в 1812 году в Пермь, и Василия Каразина, когда-то обласканного Государем за ум и искренность, а потом участвовавшего в возмущении Измайловского полка. Александр боялся раскрываться новым людям, а скрытность всегда порождает недоверие и как результат — интригу. Если бы в России продолжалась традиция соборного царства, как при первых двух Романовых, когда царю принадлежала сила власти, а народу — сила мнения; если бы оставался в Православной русской Церкви Патриарх, независимый от Царя в вопросах совести и религиозной жизни народа, то тогда столь болезненного разлома, скорее всего, не возникло бы. Но после века абсолютизма Царь оказался бесконечно одиноким. Вокруг него были или рабы, или враги, но не соратники, не сотрудники. Узел был затянут еще крепче тем, что абсолютизм создал крепостное рабство (вместо крепостного права XVII столетия) и дворянам-рабовладельцам для сохранения крестьян в повиновении был нужен именно неограниченный монарх, но такой монарх вовсе не должен был отчитываться перед шляхетством в своих планах и поступках.

В абсолютной монархии, при известных цензурных ограничениях, общество может влиять на выбор политического курса своего государства или всеподданнейшими записками, или интригами, или восстанием. «Русское правительство — это абсолютная монархия, ограниченная убийством», — вскоре напишет маркиз де Кюстин90. Записки на Высочайшее Имя подавались, принимались царем обычно благосклонно, но последствия от них не были видны их авторам, так как каждый предлагаемый прожект включался в систему преобразований и совсем не обязательно подлежал немедленному исполнению. На интриги большинство порядочных и благородных людей были не способны, да и интригуют, как правило, не для блага отечества, а для собственного блага. Оставался комплот.

Осуждать декабристов невозможно. После всех бесчинств российских абсолютных монархов предшествовавшего столетия слепо повиноваться Высочайшей Воле было нелегко для умного и честного человека. Слишком много в этой Высочайшей Воле проявлялось греховного, человеческого, а не Божьего. «Самодержавие, конечно, прекрасная вещь, — записала 7 декабря 1854 года в свой дневник фрейлина цесаревны Марии Александровны умнейшая Анна Федоровна Тютчева, — утверждают, что это — воплощение на земле Божественной власти; это могло бы быть правдой, если бы к всемогуществу самодержавие могло присоединить всеведение, но так как, в конце концов, самодержец только человек, подверженный ошибкам и слабостям, власть в его руках становится опасной силой»91. И действительно — становилась, много раз становилась.

Осуждать декабристов невозможно, но не скорбеть о роковой ошибке честных «сынов отечества», принявших их царственного единомышленника за врага и супостата, тоже нельзя. Последствия этого ослепления были трагическими, если не фатальными. Бороться с заговорщиками Александр не желал, сотрудничать с ними не решился. Он знал, что заговорщики ждут его смерти, а многие желают ее и «ускорить», воспользовавшись присутствием Царя на летних общевойсковых маневрах 1826 года. Ощущая себя человеком грешным, недостойным, а потому и неспособным к решению громадных государственных задач, которые он ясно видел перед собой, Александр предпочел уйти, оставив бремя решений своему младшему брату Николаю, не оскверненному отцеубийством и развратной жизнью в молодые, еще «просвещенческие» годы, да к тому же получившему рождением сыновей как бы благословение от Бога. И здесь, я думаю, величайшая, хотя и благородная, ошибка благословенного Государя.

О, как важно было бы Александру остаться на престоле! Опыт покаянного чувства в грехах молодости, опыт обращения и обретения веры выковали удивительную по уму, воле, вере и цельности личность из старшего сына Императора Павла. Еще пятнадцать — двадцать лет царствования, и Александр, опираясь на новое просвещенное дворянство, скорее всего, довел бы Россию до освобождения крепостных, всеобщей грамотности, сознательной православной веры и «свободно-законных учреждений» в духе Грамоты Новосильцева. К 1850-м годам Россия по уровню гражданской свободы, национального согласия и благоденствия встала бы тогда вровень с самыми развитыми мировыми державами, не потеряв при этом ни историко-правового преемства, ни веры Православной, а, скорее, упрочив их. Но Александр ушел, по своей ли воле, по воле Божьей — Бог весть.

И воцарился брат его Николай вместо него.

 

1Леонтович В. В. История либерализма в России. 1762 — 1914. М., 1995, стр. 60.

2 Там же, стр. 61.

3 См., например, мнение декабриста Николая Тургенева в кн.: Иконников В. Граф Н. С. Мордвинов. СПб., 1873, стр. 236.

4 Корнилов А. А. Курс истории России XIX века. М., 2004, стр. 148.

5 Письмо М. Сперанского А. Столыпину из Пензы 2 (14) мая 1818 года. Цит. по кн.: Шильдер Н. К. Император Александр I, его жизнь и царствование. В 4-х томах, т. 4. СПб., 1905, стр. 94.

6 Цит. по кн.: Шильдер Н. К. Император Александр I... Т. 4, стр. 40 — 41.

10 См.: Пушкин А. С. Полн. собр. соч. в 10-ти томах, т. 1. Л., 1977, стр. 457 — 458.

11 Томсинов В. А. Временщик (А. А. Аракчеев). М., 1996, стр. 195.

12 Там же.

13 Князький И. Алексей Андреевич Аракчеев. — В кн.: «Энциклопедия для детей». В 16-ти томах, т. 5, ч. 2. М., 1997, стр. 267.

14 Письмо от 2 мая 1818 года («Русский архив», 1869, стр. 1697, 1703). Цит. по кн.: Шильдер Н. К. Император Александр I... Т. 4, стр. 92 — 94. Выделенный курсивом текст дан в переводе с французского; все остальное написано по-русски.

15См.: Сперанский М. М. Руководство к познанию законов. СПб., 2002, стр. 452 — 463.

16 Кобеко Д. Императорский Царскосельский лицей. Наставники и питомцы. 1811 — 1843. СПб., 1911, стр. 242.

17 Шильдер Н. К. Император Александр I... Т. 4, стр. 217 — 218.

18 Платонов С. Ф. Лекции по русской истории. М., 2000, стр. 683.

19 «Русская старина», 1904, апрель, стр. 15.

20 Кизеветтер А. А. Александр I и Аракчеев. — В его кн.: «Исторические силуэты». Ростов-на-Дону, 1997, стр. 327.

21 Томсинов В. А. Временщик (А. А. Аракчеев), стр. 192.

22 Цит. по кн.: Корнилов А. А. Курс истории России XIX века, стр. 211 — 212.

23 Шуазель-Гуфье С. Исторические мемуары. — В кн.: «Державный сфинкс. История России и дома Романовых в мемуарах современников». М., 1999, стр. 294 — 295.

24 Эту пенсию на лечение за границей в Карлсбаде Аракчеев получил в 1827 году и положил в банк на имя императрицы Марии Федоровны, дабы на проценты с капитала содер­жались пять бедных девиц в военно-сиротском приюте сверх штата. Сам же граф в по­следние годы жизни распродавал свое столовое серебро и дорогие подарки иноземных монархов, чтобы сводить концы с концами (Шильдер Н. К. Император Николай Первый, его жизнь и царствование. Т. 2. СПб., 1903, стр. 41 — 43).

25 Великий князь Николай Михайлович. Император Александр I..., стр. 165, 179.

26 Врангель Н. Е. Воспоминания. От крепостного права до большевиков. М., 2003, стр. 51 — 52.

27 Вернадский Г. В. Русская история. М., 2001, стр. 209.

28Там же, стр. 208 — 209.

29 См.: «Записки сенатора И. В. Лопухина». М., 1990, стр. 169 — 171.

30 Карамзин Н. М. Записка о древней и новой России. М., 1991, стр. 64 — 65.

31 Томсинов В. А. Временщик (А. А. Аракчеев), стр. 135; Шильдер Н. К. Император Александр I... Т. 4, стр. 452.

32 Томсинов В. А. Временщик (А. А. Аракчеев), стр. 226.

33 Там же, стр. 140.

34 Шильдер Н. К. Император Александр I... Т. 4, стр. 240.

35 Вигель Ф. Ф. Воспоминания в 7-ми частях, ч. 5. М., 1865, стр. 61.

36 Пенкин Ф. А. Воспоминания о военно-учительском институте. — В кн.: «Аракчеев. Свидетельства современников». М., 2000, стр. 149.

37 Шильдер Н. К. Император Николай Первый, его жизнь и царствование. В 2-х книгах, кн. 1. М., 1997, стр. 71.

38 Пушкарев С. Г. Россия 1801 — 1917..., стр. 41.

39 Вернадский Г. В. Русская история, стр. 209.

40 Шильдер Н. К. Император Александр I... Т. 4, стр. 32.

41 «Переписка Н. М. Карамзина и И. И. Дмитриева». Под редакцией Грота и Пекарского. СПб., 1866, стр. 400 — 401.

42 Шильдер Н. К. Император Александр I... Т. 4, стр. 244.

43 Томсинов В. А. Временщик (А. А. Аракчеев), стр. 222.

44 Пенкин Ф. А. Воспоминания о военно-учительском институте. — В кн.: «Аракчеев. Свидетельства современников», стр. 152 — 153.

45 Пенкин Ф. А. Воспоминания о военно-учительском институте. — В кн.: «Аракчеев. Свидетельства современников», стр. 150.

46 Великий князь Николай Михайлович. Император Александр I..., стр. 181 — 182.

47 Пушкин А. С. Полн. собр. соч. в 10-ти томах, т. 10. Л., 1979, стр. 371.

48 Первое известное мне упоминание о «разрушительных стремлениях тайных обществ, заблуждения которых могли бы подать повод к справедливому беспокойству», присутствует в письме Александра к королю Фридриху-Вильгельму, написанном еще 15 (27) января 1816 года (см.: Шильдер Н. К. Император Николай Первый... Кн. 1, стр. 63).

49 Великий князь Николай Михайлович. Император Александр I... , стр. 191.

50 Шильдер Н. К. Император Александр I... Т. 4, стр. 179.

51 Там же, стр. 182.

52 Вяземский П. А. Полн. собр. соч. в 12-ти томах, т. 7. СПб., 1882, стр. 453.

53 Metternich C. Memoires. Т. 3, р. 374.

54 «Русский архив», 1892, № 6, стр. 201.

55 Шильдер Н. К. Император Александр I... Т. 4, стр. 185.

56 Вяземский П. А. Полн. собр. соч. в 12-ти томах, т. 7, стр. 451 — 452.

57 Письмо великого князя Константина Павловича начальнику главного штаба барону Дибичу от 26 марта 1826 г. — В кн.: Шильдер Н. К. Император Николай Первый... Кн. 1, стр. 494.

58 Там же, стр. 155 — 156.

59 Там же, стр. 262 — 263.

60 Карамзин Н. М. Записка о древней и новой России, стр. 63 — 64.

61 Пушкарев С. Г. Россия 1801 — 1917..., стр. 24.

62 Шильдер Н. К. Император Александр I... Т. 4, стр. 102.

63 Кошелёв А. И. Записки. М., 2002, стр. 15 — 16.

64 Флоровский Георгий, прот. Пути русского богословия. Париж, 1937, стр. 132.

65 Флоровский Георгий, прот. Пути русского богословия, стр. 133 — 134.

66 «Переписка Н. М. Карамзина и И. И. Дмитриева», стр. 204.

67 Платонов С. Ф. Лекции по русской истории, стр. 683.

68 Великий князь Николай Михайлович. Император Александр I..., стр. 193, 244.

69 Шильдер Н. К. Император Александр I... Т. 4, стр. 59.

70 Флоровский Георгий, прот. Пути русского богословия, стр. 153.

71 Флоровский Георгий, прот. Пути русского богословия, стр. 156 — 157.

72 Шильдер Н. К. Император Александр I... Т. 4, стр. 319; см. также: Флоров­ский Георгий, прот. Пути русского богословия, стр. 160 — 161; Миропольский С. Фотий Спасский. Юрьевский архимандрит. Историко-биографический очерк. — «Вестник Европы», 1878, кн. 12, стр. 608, 615.

73 Гёц П. П. фон. Князь А. Н. Голицын и его время. — В кн.: «Аракчеев. Свидетельства современников», стр. 42.

74 Шильдер Н. К. Император Александр I... Т. 4, стр. 319.

75 «Ни одна из ветвей христианства не обнаружила такого заскорузлого (callous) равнодушия к общественной и политической справедливости, как Русская Православная Церковь в синодальный период», — жестко, но, увы, справедливо отмечал Ричард Пайпс (Pipes R. Russia under the Old Regime. London, 1974, p. 245).

76 Цит. по кн.: Шильдер Н. К. Император Николай Первый... Кн. 1, стр. 113, 114.

77 Цит. по кн.: Шильдер Н. К. Император Николай Первый... Кн. 1, стр. 115.

78 Там же, стр. 115 — 117.

79 «Положимся на Бога. Он устроит все лучше нас, слабых и смертных», — так в конце августа 1825 года ответил Император князю Голицыну на его опасения в тайном характере манифеста о престолонаследии (Корф М. А. Восшествие на престол императора Нико­лая I. СПб., 1857, стр. 25, 31).

80 Шильдер Н. К. Император Николай Первый... Кн. 1, стр. 164.

81 Георгий Вернадский в примечании к своей «Русской истории» пишет о тайне Федора Кузьмича: «Две недавно появившиеся книги поддерживают мнение, что Федор Кузьмич действительно был бывшим царем Александром I. Одна из них — L. I. Strakhovsky. The Russian Alexander I, N. Y. 1947. — Другая — М. В. Зюзюкин. Мистерия Императора Александра I, Буэнос-Айрес, 1952. — Профессор Страховский предполагает, что „доказательства его утверждения могут быть найдены в частных бумагах английского семейства Кэчкарт”. Эти документы опровергают любые другие версии, в том числе и исследования великого князя Николая Михайловича» (Вернадский Г. Русская история, стр. 518). Исследования современного русского историка, работающего в Швейцарии, князя Г. И. Васильчикова, подтверждают этот вывод Г. В. Вернадского.

82 Великий князь Николай Михайлович. Казнь пяти декабристов 13 июля 1826 года и император Николай I. — «Исторический вестник», 1916, № 7, стр. 105.

83Шильдер Н. К. Император Николай I... Кн. 1, стр. 460 — 461.

84 «Избранные социально-политические и философские произведения декабристов». Т. 1. М., 1951, стр. 511.

85 «Избранные социально-политические и философские произведения декабристов». Т. 1, стр. 492 — 502; т. 2, стр. 447; т. 3, стр. 97, 86 соотв.

86 Штейнгель В. И. Сочинения и письма. В 2-х томах, т. 1. Иркутск, 1985, стр. 223 — 224.

87 См.: Платонов С. Ф. Лекции по русской истории, стр. 688.

88 Розен А. Е. Записки декабриста. СПб., 1907, стр. 113.

89 Греч Н. И. Записки о моей жизни. СПб., 1886. Цит. по кн.: Шильдер Н. К. Император Николай Первый... Кн. 1, стр. 542 — 543.

90 Кюстин А. де. Россия в 1839 году. В 2-х томах, т. 1. М., 2000, стр. 180.

91 Тютчева А. Ф. При дворе двух императоров. Воспоминания. Дневник. М., 2000, стр. 116.

(обратно)

"У царицы моей есть высокий дворец"

Фрагмент из книги Зощенко “Перед восходом солнца”1:

“...я невольно стал вспоминать поэзию моего времени.

Я вспомнил вдруг чувствительные и грустные романсы, которые пели тогда, — „О, это только сон”, „Гори, гори, моя звезда”, „Хризантемы в саду”.

Не скрою от вас — у меня появились слезы на глазах, когда я вдруг припомнил эти позабытые звуки...

Я стал перелистывать стихи моего времени...

У феи — глазки изумрудные,

Все на траву она глядит,

У ней — наряды дивно-чудные —

Опал, топаз и хризолит...

Какой цветистый, нищенский язык. Какая опереточная фантазия у неплохого в сущности поэта!

У царицы моей есть высокий дворец,

О семи он столбах золотых,

У царицы моей семигранный венец,

В нем без счету камней дорогих.

Нет, неприятно читать эти стихи. Нестерпимо слышать эту убогую фальшивую музыку. Отвратительно видеть эту мишуру, эти жалкие манерные символы.

Я перелистываю поэтические сборники моего времени.

С холодным сердцем, без капли волнения я читаю то, что мы читали и, должно быть, любили.

Я себе не верю, верю только

В высоте сияющим звездам.

Эти звезды мне стезею млечной

Насылают верные мечты

И растят в пустыне бесконечной

Для меня нездешние цветы.

Нет, мне не жаль этой утраченной иллюзии. Не жаль потерянных „нездешних цветов”” (стр. 57, 58).

Это один из множества зощенковских текстов, вставленных в комментаторскую оправу Бенедикта Сарнова. Книга “„Пришествие капитана Лебядкина” (Случай Зощенко)” — интересная попытка понимания одного из лучших русских писателей ХХ века, а через него и эпохи, которую он воспел эпически.

Комментарий Бенедикта Сарнова:

“Это уже вспоминает не бывшая кухарка Анна Касьянова. Это писатель Михаил Зощенко сам „невольно стал вспоминать” поэзию своего времени. И видимо, не случайно эти его воспоминания начались не с Блока, не с Ахматовой, не с Гумилева или Мандельштама, а все с того же уже знакомого нам по воспоминаниям Анны Касьяновой романса — „О, это только сон”. А завершились пошлыми манерными стишками „У феи — глазки изумрудные”, „У царицы моей есть высокий дворец” и т. п.

Сперва может показаться, что тут — сознательная и не слишком даже ловкая подтасовка. Неужели „серебряный век” русской поэзии характеризует вся эта (по собственному выражению Зощенко) „мишура”, эти „жалкие манерные символы”, эта „убогая фальшивая музыка”?” (стр. 58).

Из дальнейшего выясняется, что на вопрос этот Зощенко отвечает положительно. Упоминаемая Анна Касьянова — персонаж повести “Возмездие”, название которой прямо апеллирует к поэме Блока (использование готовых названий — фирменный прием Зощенко). Анна Касьянова — бывшая кухарка, а ныне (то есть после революции) общественный деятель. Она та кухарка, которая должна (и может!) управлять государством. Глаза простой женщины, женщины из народа, женщины со здравым народным смыслом видят все убожество дворянской культуры, не имеющей, в сущности, права на существование. Пародийному носителю этой культуры (другому герою повести) ничего и не остается в конце концов, как только застрелиться. В его лице кончает с собой вся эта культура — и не жалко: она свое отжила.

Итак, Зощенко комментирует поэзию допролетарского прошлого. Сарнов комментирует Зощенко. Подсяду и я к их комментаторскому столу.

Зощенко приводит набор текстов, отношение к которым у него хотя и отрицательное, но все-таки разное. Сначала “чувствительные и грустные романсы, которые пели тогда”. Растрогался даже и до слез. Маркс говорил, что с прошлым надо прощаться весело — весело не получается, но прощаться все равно надо. То есть это он, Зощенко, так считает.

Зато с прочими образцами поэзии прощаться ему легко и приятно — даже и непонятно, как такое вообще могло когда-то нравиться.

“У феи глазки изумрудные” — “Какой цветистый, нищенский язык. Какая опереточная фантазия у неплохого в сущности поэта!”

“У царицы моей есть высокий дворец” — “убогая фальшивая музыка”, “мишура”, “жалкие манерные символы”.

“Я себе не верю, верю только…” — “Нет, мне не жаль этой утраченной иллюзии. Не жаль потерянных „нездешних цветов””.

Сарнов в эстетической оценке приведенных Зощенко стихов вполне с ним солидарен: “пошлые манерные стишки „У феи — глазки изумрудные”, „У царицы моей есть высокий дворец” и т. п.”. “И т. п.” — даже и названия не удостаивает. Если Зощенко не жалеет для “феи”, “царицы” и “т. п.” отдельных инвектив, для Сарнова они неразличимы.

Вообще говоря, Сарнов обыкновенно дает ссылки на авторов. Это один из тех редких случаев, когда цитируемые авторы оказываются у него анонимны. Поневоле закрадывается мысль, что он не знает, что это за авторы, что это за стихи. Возможно, именно поэтому и возникает “т. п.”: стихотворение цитируется очевидным образом не с начала, а названия (первых строк) он не знает. Довольно просто было бы узнать, но Сарнов не считает нужным: не имеет значения, да ведь и так все ясно — процитированные “стишки” сами говорят за себя, эстетически они ничтожны, не стоят того, чтобы тратить на них время.

Да нет, вряд ли, все-таки Сарнов специалист по русской литературе, — не может быть, наверное, я ошибаюсь, — не может не знать, но в таком случае непонятно, почему не останавливается на “стишках” чуть подробнее: они того заслуживают, причем заслуживают, помимо всего прочего, именно в рамках общей концепции книги Сарнова.

“Фея” — это из сериала Бальмонта. У него есть несколько стихотворений о фее. Бальмонтовская фея — крохотное существо, поэтому и “глазки”. “Изумрудные”, потому что смотрит она на траву, трава отражается в них, она живет в траве, травяная такая фея; кроме того, Бальмонт играет с драгоценными и полудрагоценными камнями — изумруд понадобился ему для коллекции.

Наряды Феи

У Феи — глазки изумрудные,

Все на траву она глядит.

У ней — наряды дивно-чудные,

Опал, топаз и хризолит.

Есть жемчуга из света лунного,

Каких не видел взор ничей.

Есть поясок покроя струнного

Из ярких солнечных лучей.

Еще ей платье подвенечное

Дал колокольчик полевой,

Сулил ей счастье бесконечное,

Звонил в цветок свой голубой.

Росинка, с грезой серебристою,

Зажглась алмазным огоньком.

А ландыш свечкою душистою

Горел на свадьбе с Светляком.

Не знаю, как смотрел на дело Бальмонт, но сегодня это сочинение очевидным образом из детской. Поэзия для девочек. Легко представить себе большую яркую картинку к каждому четверостишию. Или даже раскраску. Стихи эти — ну как бы и не совсем понятно, чего о них говорить… — суровость приговора представляется неадекватной, да и вообще, с какой стати Зощенко к этой стрекозе привязался.

На самом деле ларчик открывается достаточно просто. Объект негодования Зощенко не “фея”, а “царица”: “фея” просто попалась под руку, обруганная без вины, вместе с исторгающими слезу романсами, она понадобилась Зощенко (Сарнов, судя по всему, этого просто не понял) только для того, чтобы задать эстетическое и семантическое пространство (двумерное, если не одномерное), куда ему необходимо поместить стихи следующего неназванного автора. Все, что находится в этом пространстве, нивелируется и становится неразличимо. Сарнов на эту наживку попался.

Бальмонта Зощенко не называет, но по крайней мере он говорит о нем как о “неплохом в сущности поэте” — следующего анонимного автора он лишает и такого утешительного приза. Весь пассаж Зощенко — письмо, отправленное по двум адресам. Во-первых, это послание для “всех”, то есть для того массового “пролетарского” читателя, для которого он, собственно, и старался писать. Он создает недифференцированный образ культуры, выброшенной (как он ошибочно считал) на мусорную свалку истории. Во-вторых, это послание для тех, кто прекрасно знает, что это за стихи, для тех, кто “фею” и “царицу” в состоянии отличить — для них послание это носит остро провоцирующий характер.

Неназванный автор двух стихотворных фрагментов — религиозный философ Владимир Сергеевич Соловьев. Вот они полностью:

У царицы моей есть высокий дворец,

О семи он столбах золотых,

У царицы моей семигранный венец,

В нем без счету камней дорогих.

И в зеленом саду у царицы моей

Роз и лилий краса расцвела,

И в прозрачной волне серебристый ручей

Ловит отблеск кудрей и чела.

Но не слышит царица, что шепчет ручей,

На цветы и не взглянет она:

Ей туманит печаль свет лазурных очей,

И мечта ее скорби полна.

Она видит: далёко, в полночном краю,

Средь морозных туманов и вьюг,

С злою силою тьмы в одиночном бою

Гибнет ею покинутый друг.

И бросает она свой алмазный венец,

Оставляет чертог золотой

И к неверному другу, нежданный пришлец,

Благодатной стучится рукой.

И над мрачной зимой молодая весна —

Вся сияя, склонилась над ним

И покрыла его, тихой ласки полна,

Лучезарным покровом своим.

И низринуты темные силы во прах,

Чистым пламенем весь он горит,

И с любовию вечной в лазурных очах

Тихо другу она говорит:

“Знаю, воля твоя волн морских не верней:

Ты мне верность клялся сохранить,

Клятве ты изменил,— но изменой своей

Мог ли сердце мое изменить?”

(Между концом ноября 1875 и 6 марта 1876.)

 

* * *

Милый друг, не верю я нисколько

Ни словам твоим, ни чувствам, ни глазам,

И себе не верю, верю только

В высоте сияющим звездам.

Эти звезды мне стезею млечной

Насылают верные мечты

И растят в пустыне бесконечной

Для меня нездешние цветы.

И меж тех цветов, в том вечном лете,

Серебром лазурным облита,

Как прекрасна ты, и в звездном свете

Как любовь свободна и чиста!

(1892)

Эти стихи, конечно, не относятся к вершинам русской поэзии, конечно, они могут не нравиться, почему бы и нет, но назвать их “пошлыми манерными стишками”, не видеть разницу между “феей” Бальмонта и стихотворениями Соловьева — значит проявлять культурную неадекватность. У неразличения Сарнова и Зощенко разная природа — Сарнов простодушен: он действительно не видит разницы; Зощенко совсем не простодушен: неразличение намеренно, остро концептуально.

Я вовсе не хочу обидеть Сарнова. Я повторю: он написал интересную книгу, он сплошь и рядом проявляет себя как тонкий исследователь, как тонкий и чуткий читатель. Однако у него случаются провалы.

В цитировании Соловьева есть одна деталь, дающая возможность предположить, что Зощенко его стихотворение хорошо знал: Зощенко приводит текст с маленькой неточностью. У Соловьева “ И себе не верю”, у Зощенко “ Я себе не верю” — значит, скорей всего цитирует по памяти. И неудивительно — сам же говорит: “мы читали и, должно быть, любили”.

Обратите внимание, если “фее” Зощенко дает чисто эстетическую оценку, то в отношении к Соловьеву возникает экзистенциальное измерение: “неприятно читать”, “нестерпимо слышать”, “отвратительно видеть”. В отличие от “феи”, не имеющей к Зощенко никакого отношения, здесь он лично задет. “Должно быть” — фигура дистанцирования. Конечно, любили! Раньше любили, а теперь отвратительно! Тем более отвратительно, что раньше любили!

Минималистский комментарий к стихам Соловьева.

“У царицы моей есть высокий дворец” — стихотворение написано в Каире и явилось следствием двух, близких по времени, мистических озарений: в Британском музее, где Соловьев изучал мистику Софии непосредственно перед поездкой в Каир, и в пустыне под Каиром, куда он отправился, ожидая там обещанной встречи с Подругой Вечной. Царица высокого дворца — София Премудрость Божия. Начало стихотворения — аллюзия на Притчи (9: 1): “Премудрость построила себе дом, вытесала семь столбов его”. “Лазурь” — это слово постоянно повторяется у Соловьева, когда он говорит о своем мистическом опыте. “„У царицы моей есть высокий дворец” — одно из наиболее значительных стихотворений Соловьева, дающее ключ к пониманию его теософии”2. В этом и других мистических текстах Соловьева, посвященных Софии, образная структура библейской мистической эротики инвертируется: в Библии небесное всегда мужского рода, земное — женского.

И занятия в музее, и мистический опыт описаны Соловьевым через двадцать с лишним лет, в маленькой поэме “Три свидания”. Воспроизвел “в шутливых стихах самое значительное из того, что до сих пор случилось со мной в жизни”3. Двадцать лет спустя можно было и улыбнуться. В тот момент, когда все было свежо, было не до иронии: он предельно серьезен. В “Трех свиданиях” Соловьев рассказывает, как зачастую выглядели со стороны его попытки объективировать принципиально необъективируемый опыт. Он дважды повторяет, чуть варьируя:

И детская любовь чужой мне стала.

Душа моя — к житейскому слепа...

А немка-бонна грустно повторяла:

“Володенька — ах! слишком он глупа!” —

и (о событии, случившемся тринадцатью годами позже):

И то мгновенье долгим счастьем стало,

К земным делам опять душа слепа,

И если речь “серьезный” слух встречала,

Она была невнятна и глупа4 .

Немка-бонна не слишком хорошо владеет русским, но здесь ее грамматическая несостоятельность, кроме очевидного смысла, еще и символ культурного непонимания. Бенедикт Сарнов — человек с “серьезным” слухом — воспринимает соловьевскую речь точь-в-точь как немка-бонна, его диагноз (в обоих смыслах) даже еще уничижительней.

Теперь второе стихотворение Соловьева: “Милый друг, не верю я нисколько”. Поразительный образец любовной лирики: поэт говорит “не верю” в ситуации, когда верить готовы все. Недоверие, основанное не столько на житейской опытности, сколько на онтологических предпосылках человеческого существования, как их понимает Соловьев. Подлинностью, правдой, красотой обладают только звезды, которые сообщают их слабому и переменчивому в словах и чувствах человеку. В первом стихотворении есть тот же мотив: “Знаю, воля твоя волн морских не верней…” (с красивым и редким у Соловьева воля-воя-волн-мор-верн ). Сверхчувственное способно преобразить жизнь, сделать ее прекрасной, если только человек взыскует сверхчувственное, идет ему навстречу. Соловьев начинает со скепсиса и кончает мистическим оптимизмом.

Пошлые, манерные стишки?

Что по этому поводу говорит Зощенко? “Нет, мне не жаль этой утраченной иллюзии. Не жаль потерянных „нездешних цветов””. “Нездешние цветы” здесь (во всех смыслах) — очевидная ирония. “Утраченная иллюзия” — значит, когда-то и сам в это верил, а теперь — нет. Сама постановка вопроса: “Нет, мне не жаль” — говорит о размышлениях Зощенко над соловьевскими текстами. Вывод его известен. Все это очень хорошо вписывается в концепцию Сарнова.

С точки зрения Зощенко, мистический опыт, соотнесение своей жизни со “звездами” — все это про неправду писано, все это для тех, кто “живет по-выдуманному” 5, и должно быть отвергнуто во имя невыдуманной жизни. “Всякая мистика, всякая идеалистика, разная неземная любовь и так далее и тому подобное есть форменная брехня и ерундистика”6. Если отвлечься от специфической (персонажной) формы выражения, то ведь Зощенко именно так и думает. Выбрасывая на свалку “Отцвели уж давно хризантемы в саду”, он горестно вздыхает, потому что “хризантем” все-таки жалко, а “всякую мистику” (“царицу” и “звезды”) вовсе не жалко: чего хлам жалеть! Присовокупляет заодно и “фею” — одного с ними поля ягоду — до кучи!

Душа Соловьева, когда она поглощена созерцанием “звезд”, слепа “к житейскому”, слепа “к земному” — душа Зощенко к житейскому и земному очень даже зорка.

Между прочим, если посмотреть на все творчество Зощенко, включая автобиографическое его сочинение, то ведь недоверие Соловьева к словам и чувствам, получается, более чем оправдано. Развернутая иллюстрация, что без “звезд” ничего путного не выходит. Хотя уж как Зощенко себя уговаривает, как уговаривает, что по-другому и невозможно да и не нужно: от добра добра не ищут.

Зощенко:

“Мне приходят на ум прощальные стихи. Нет, я, быть может, произнесу их когда-нибудь в дальнейшем, когда буду прощаться не с этой книгой <…> а со всей жизнью.

Это стихи греческого поэта:

Вот что прекрасней всего из того, что я в мире оставил:

Первое — солнечный свет, второе — спокойные звезды

С месяцем, третье — яблоки, спелые дыни и груши...

Впрочем, к звездам и к месяцу я совершенно равнодушен. Звезды и месяц я заменю чем-нибудь более для меня привлекательным. Эти стихи я произнесу так:

Вот что прекрасней всего из того, что я в мире оставил:

Первое — солнечный свет, второе — искусство и разум...

А уж на третьем месте можно будет перечислить что-нибудь из фруктов — спелые груши, арбузы и дыни...” (Сарнов, стр. 593).

Бенедикт Сарнов:

“Так кончается эта книга. Это — самые последние, заключающие ее строки.

Прочтем их внимательно.

„...к звездам и к месяцу я совершенно равнодушен. Звезды и месяц я заменю чем-нибудь более для меня привлекательным”.

В этой реплике слышен голос старого зощенковского героя-рассказчика — того самого, которому непонятно было странное поведение дамочки, часами глядящей в морскую даль, „словно там было что-то определенное — фрукты или ливерная колбаса”.

Но более ливерной колбасы и фруктов ему, оказывается, были нужны и дороги в этой жизни — искусство и разум.

Оказалось, что эти в высшей степени неопределенные и туманные явления <…> в его новой шкале ценностей стоят на первом месте. А прекрасные плоды земли, которые в глазах древнего поэта были таким же чудом, как свет далеких звезд, для него как были, так и остались фруктами <…>

Необыкновенно важное для автора, глубоко интимное признание снижено иронией” (стр. 593, 594).

Сарнов видит в этом признании осознанную наконец Зощенко несостоятельность редукционизма, который был его знаменем на протяжении всей творческой жизни, “новую шкалу ценностей”, смену вех. Вместо “О чем соловей поет? оттого и поет. Жрать хочет” — теперь “искусство и разум” . Конечно, заключение о соловьиной мотивации принадлежит персонажу7, но Сарнов показывает, что мировоззренческая дистанция между Зощенко и его персонажами обыкновенно сильно преувеличивается.

В отношении смены вех я бы не поспешил с Сарновым согласиться: искусство и разум всегда были для Зощенко значимыми. Не зря же величал Пушкина “пресветлым поэтом и философом”, причем именно что за редукционизм, ну не только за него, но и за него тоже:

Пора пришла, она влюбилась.

Так в землю падшее зерно

Весны огнем оживлено… —

все просто8: игра гормонов, физиология, биохимия, природный цикл — и никаких тебе звезд, возвышающих обманов, нездешних цветов и лазоревого тумана. Сколь, однако, пластичен Пушкин: только что гулял с Непомнящим, возвышенные речи говорил, акафисты вместе пели, и вот на тебе! — опершись о невский гранит, впаривает мосье Зощенко про пубертатный возраст.

Вопрос в том, какое искусство и какой разум: иное дело “мишура”, “жалкие манерные символы” — иное дело народное, пролетарское, пушкинское искусство. Разум ведь для чего дан? Для освобождения от иллюзий. Искусство и разум вполне с редукционизмом совместимы. Или, точнее сказать, могут быть совместимы.

Сарнов цитирует Камю:

“Я и теперь думаю, что в этом мире нет высшего смысла. Но я знаю: кое-что в нем имеет смысл. Это „кое-что” — человек. Ведь он единственное существо, которое требует от мира, чтобы мир наполнился смыслом”, — и выстраивает мост к Зощенко: “Да, мир двумерен. К сожалению. К сожалению, это действительно так. Никакого „третьего измерения бытия” не существует. И все-таки человек — это не только „кости и мясо”9. Человек — единственное существо во Вселенной, которое нуждается в „третьем измерении”, не может без него жить. Значит, он сам и есть это „третье измерение”.

Вот она — новая зощенковская модель Вселенной.

По-прежнему трудно дышать, и „твердь кишит червями”, и „ни одна звезда не говорит”10. Но кроме солнечного есть еще и другой свет, которому дано озарить неуютную, необжитую, холодную Вселенную: искусство и разум ” (стр. 594, 595).

Последние слова книги Сарнова. Создается впечатление, что модель эта не столько зощенковская, сколько сарновская. Руки Исава — голос Иакова. Во всяком случае, вовлеченность Сарнова и эмпатия налицо. Пафосный конец. Исполненный метафизического знания. “К сожалению, это действительно так”. Действительно! Кто это говорит? Такое впечатление, что Сарнов. Но за спиной Зощенко, который все-таки ничего подобного не утверждал и на устройство мира вроде как нигде не жаловался.

А впрочем, жаловался: “В жизни действителен только настоящий материальный подход и ничего, к сожалению, больше”11. Но это сожаление все-таки не писателя, а тех, кто не в состоянии жить не “по-выдуманному”: “Может быть, это чересчур грустным покажется некоторым отсталым интеллигентам и академикам, может быть, они через это обратно поскулят, но, поскуливши, пущай окинут взором свою прошедшую жизнь и тогда увидят, сколько всего они накрутили на себя лишнего”12.

Из того, что “прекрасней всего” для греческого поэта, Зощенко изымает порождающие иллюзии ночные светила. Но оставляет солнечный свет, в свете которого нет места иллюзиям и вещи видятся такими, каковы они на самом деле. В сущности, солнце здесь синоним искусства и разума. Зощенко мог бы процитировать “пресветлого” (солнечного) Пушкина — он не делает этого, не желая отнимать такую возможность у читателя.

Сарнов написал жутковатую книгу, и вот дрогнул, и вот делает попытку завершить ее хоть минимальным позитивом: “третье измерение”, “искусство и разум” — лишь бы не небо в червях. Что же касается отвергнутого Михаилом Зощенко и презираемого Сарновым Соловьева, то его отношение к человеческой жизни самой по себе, пусть даже и освещенной солнечным светом, исполнено скепсиса — подлинность она получает только в свете тех самых звезд, которым не нашлось места и в обновленной зощенковской модели Вселенной. Как понимает ее Сарнов.

 

1 Все цитаты из Зощенко даются по кн.: Сарнов Б. М. “Пришествие капитана Лебядкина” (Случай Зощенко). М., “Пик”; РИК “Культура”, 1993. Страницы указаны в скобках.

2 Соловьев Сергей. Биография Владимира Сергеевича Соловьева. — В кн.: Соловьев Владимир. Стихотворения. Изд 7-е. М., “Русский книжник”, 1921, стр. 10.

3 Авторское примечание к поэме.

4 Курсив автора.

5 Михаил Зощенко, “Аполлон и Тамара” (“Сентиментальные повести”): “Человек — это кости и мясо... Он помирает, как последняя тварь, и рождается, как тварь... Только что живет по-выдуманному. А ему нужно по-другому жить” (Сарнов, стр. 193).

6 Михаил Зощенко, “Дама с цветами” (“Сентиментальные повести”) (Сарнов, стр. 194).

7 Михаил Зощенко, “О чем пел соловей” (Сарнов, стр. 19).

8 Михаил Зощенко, “Любовь” (“Голубая книга”) (Сарнов, стр. 470).

9 Михаил Зощенко, “Аполлон и Тамара” (Сарнов, стр. 193).

10 “Нельзя дышать, и твердь кишит червями, и ни одна звезда не говорит” — строки из стихотворения Мандельштама “Концерт на вокзале”. Правда, далее следует: “Но, видит Бог, есть музыка над нами”.

11 Михаил Зощенко, “Дама с цветами” (“Сентиментальные повести”) (Сарнов, стр. 194).

12 Там же.

(обратно)

О любви и смерти

О любви и смерти

Павел Вадимов. Лупетта. Роман. М., “Рипол классик”; “Престиж книга”,

2005, 378 стр. (“Живая линия”).

"Настоящие книги и договоры с дьяволом пишутся только кровью. Но никто еще не ставил вопрос о качестве таких чернил. Интересно, примет ли князь мира сего манускрипт, написанный порченой кровью? Причем порченой не в каком-то суеверном смысле, типа цыганка сглазила, а в самом что ни на есть прямом. Кровью, которая медленно убивает своего хозяина, растекаясь по его венам мучительной болью. Можно ли такой кровью писать о любви? Или получится только о смерти? Бог его знает. Надо попробовать и то, и другое”. Этим фрагментом предваряет свой дебютный роман петербургский прозаик Павел Вадимов. Так или иначе на сформулированный автором вопрос отвечает каждый из читателей “Лупетты”. Книга написана от лица человека, больного неходжкинской лимфомой, одной из разновидностей рака крови, и прослоена воспоминаниями о его отношениях с идеальной девушкой по прозвищу Лупетта, волчонок. Описания онкологического отделения чередуются с рассказом о странно оборвавшейся любви. Глава про любовь — глава про смерть — этот раз заведенный порядок не нарушается на всем пространстве текста.

Споры о том, какая из двух основных линий удалась автору лучше, начались задолго до выхода книги — Вадимов по частям выгружал роман в “Живом журнале”. После того как Борис Кузьминский открыл “Лупеттой” свой новый проект “Живая линия”, сетевая дискуссия продолжилась и в реале. Результаты были, в общем-то, предсказуемы: читатели попроще предпочитали “про любовь”, тех, что поискушеннее, больше привлекала “весьма изысканная версия романа человека со смертью, весьма популярного со времен Жана Кокто, эпохи „золотого” метафорического модернизма” (из издательской аннотации).

Оно и понятно — повествователь словно бы задался целью внести поправку к затрепанному бродскому “любовь как акт лишена глагола” и доказать, что точно так же лишено глагола и платоническое парение, первое подростковое чувство, вернувшееся к тридцатилетнему цинику. Он и сам прекрасно чувствует эту языковую недостаточность и оттого, обнажая прием, постоянно оговаривается: “Вообще все это ужасно пошло: лублу, хачу . Кошмар какой-то. Отдает шавермой”, однако безъязыкость его любви подобные оговорки ни в малой степени не скрадывают. Свое высокое до невнятности чувство герой-рассказчик обволакивает сентиментальными красивостями и романтическими банальностями; не способный даже сблевать без того, чтобы не вспомнить о Сартре, он нагромождает одно на другое вычитанные из книжек приблизительные слова. Вдобавок сам образ идеальной возлюбленной абстрактен и расплывчат, а развязка истории Лупетты абсолютно немотивированна — уход героини к богачу-ювелиру никоим образом не вытекает из логики повествования. Понятно, что даже у вполне сочувственно воспринявших роман читателей возникло ощущение придуманности любовной линии. Именно так: рак был, а девушки не было.

Но, кроме вопроса о соотношении любовной и онкологической частей, существуют и другие вопросы, с неизбежностью возникающие при чтении подобных книг, будь то Вадимов или Гонсалес Гальего: где заканчивается человеческий документ и начинается роман? Можно ли назвать воздействие “Лупетты” или “Белого на черном” собственно эстетическим? Читательское впечатление от книги — вызвано ли оно качеством текста или легшим в его основу “пограничным” материалом? Что изменилось бы в наших ощущениях, прочти мы не роман, а документальный мемуар человека, прошедшего раковый корпус?

Как ни парадоксально, превращение свидетельства онкобольного в художественное произведение происходит в случае Вадимова именно благодаря повествованию о Лупетте. Да, любовная линия никуда не годится, но для целостности композиции она необходима. Проще говоря, не будь ее, не было бы и романа. Точность языка человека, день за днем пристально вглядывающегося в собственную смерть, различима только на контрастном фоне не слишком внятного, “стертого” любовного бормотания. Выдуманность Лупетты идеально оттеняет реальность Лимфомы. Блеклость одной части способствует яркости целого.

Потому что в “онкологических” главах все меняется, язык уже не вызывает чувства неловкости, напротив, заставляет вспомнить знаменитое определение поэзии, данное Колриджем: “наилучшие слова в наилучшем порядке”. “Абсолютным показанием для катетеризации магистральных вен является необходимость проведения длительной инфузионно-трансфузионной терапии…” — ощутимость и убедительность этой потусторонней латыни как раз и придается соседством с условным трубадурством любовных размышлений. Не знаю, входил ли подобный эффект в планы автора, но речь идет не о замысле, а о результате. Возможно, впрочем, что и входил, — не случайно хроника умирания подается в стилевом диапазоне от популярного медицинского справочника до Апокалипсиса, захватывая и репортаж с его протокольностью, и очерк с его натурализмом, и визионерство бреда, и традиционный психологический роман. Излишне говорить, что подчеркнутая литературность повествования и виртуозность писательской техники никоим образом не снижают экзистенциального напряжения, скорее напротив. Роман о смерти вовсе не должен быть плохо написан, чтобы казаться искренним, литературное мастерство здесь — вполне законное противоядие от искушения подавить читателя открывшейся автору страшной реальностью в ее непреображенном, внеэстетическом виде.

Итак, что же в сухом остатке? Павел Вадимов написал роман о становлении героя, переданном через становление языка. Обретение того, что Б. Эйхенбаум называл “долженствующей формой”, равно в этом тексте обретению себя. “Об этом” значит здесь “из этого”, идея превращается в тело текста, в его плоть. Она растворяется в произведении, становится способом его построения, определяя композицию, стиль, сюжет. Так преодолевается немота, так завоевывается право написать еще один роман — роман о самых банальных, в общем-то, вещах, о любви и смерти.

Михаил ЭДЕЛЬШТЕЙН.

(обратно)

Эдемские игры

Эдемские игры

Александр Климов-Южин. Чернава. Стихотворения. М., “Б.С.Г.-Пресс”, 2005, 41 стр.

В августе тыквы растут веселей, чем свиньи.

Перчик зеленый становится остро-красным.

Вот баклажан или, как там