Новый мир, 2002 № 01 [Константин Маркович Азадовский] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Инна Лиснянская В пригороде Содома
Лиснянская Инна Львовна родилась в Баку. Поэт и прозаик. Лауреат нескольких литературных премий и Государственной премии России за 1999 год. Постоянный автор «Нового мира». Живет в Переделкине.Птичья почта
При содомских воротах
Театр одного актера
Карнавал
* * *
Дым
В пригороде Содома
Последний сон
Короткая переписка
Он:Кукловод
Имена
Валерий Попов Очаровательное захолустье
Попов Валерий Георгиевич родился в 1939 году в Казани, прозаик. В 1963 году закончил Ленинградский электротехнический институт, в 1970-м — сценарный факультет ВГИКа. Печатается с 1965 года, автор многих книг прозы. Живет в Санкт-Петербурге. Постоянный автор «Нового мира».Глава 1
— Вы знаете, что у Есенина и Зорге был сын? Я пошатнулся, но устоял. Редактор смотрел на меня пытливо и благожелательно. И это — та работа, которую мне давно таинственно обещали мои друзья, ради которой я сырым летом прогнал свою семью в холодную, дырявую халупу? Работа, которая резко должна была поднять мой имидж, а главное, доход? Не молчи! Какой-то реакции он от тебя явно ждет: если не восторга, то, во всяком случае, признательности. Главное — не сглупить, не задать мелкий, недостойный серьезного специалиста вопрос типа: «А как же у них?..» Сексуальный интерес отметаем сразу: это не тот масштаб. Редактор явно ждет от меня реакции более зрелой. А такие мелочи… Рихард Зорге, насколько я помню, был гением конспирации, так что вполне мог оказаться и женщиной. — Но это же в корне меняет… многие страницы нашей истории! — изумленно произнес я. И это была правильная реакция: редактор расцвел. Если уж они приоткрыли некоторые тайны своих архивов, то наверняка не для того, чтобы подогревать в ком-то чахлый нездоровый огонек, а для того, чтобы по-новому осветить нашу историю. Я гордо выпрямился — гордый тем, что мне доверили такое задание. Но душа скулила где-то в углу. Меня больше волновала сейчас не судьба сына Есенина и Зорге (даже если он существовал в действительности), а моя собственная судьба. Как же я сюда докатился? Ведь когда-то писал все, что мне хочется! Молодость! Дерзость! Жадность! Из этих качеств осталось только последнее, только жадность и удерживает меня пока на ногах, низкий ей поклон. Но друзья, мои друзья, направившие меня сюда с мудрыми и проницательными улыбками, считают, что я как раз до этого дозрел и больше уже ни на что не способен? Так, видимо. Это конец. И надо принять его мужественно, с улыбкой. — Мы настояли, — сообщил мне радостно Андре, — и они согласились пустить тебя — именно тебя — в их гнездо! Но яички тут оказались тухлые. — Вы даете эту папку мне? — спросил я дрогнувшим от счастья голосом. — Увы, нет, — после долгой паузы вздохнул он. — Пока еще не имеем права. Слишком многие из перечисленных здесь еще в строю. Это плохо. — Пока могу вам дать одну лишь фамилию… — Редактор вздохнул. — Полковник Етишин. Он задействован в этом весьма непосредственно. — …Я могу его видеть? — …Увы, нет. Да. Небогато. А как в смысле аванса? Чужие мысли он читал без труда. — Насчет финансов вам все скажут в бухгалтерии. Я в этом не разбираюсь! — Он благодушно отмахнулся ладонями: мол, и без этого хватает забот! — Ну, — он приподнялся, — мы надеемся на вас! На вашу добросовестность, принципиальность, а если понадобится, — он сделал паузу, — и смелость! Вот это зря. Смелость бы мне не хотелось сюда вкладывать. Да и вообще… Но что делать? Другой работы мне не светит в ближайшие годы. Мое место — тут. Печально это понимать. Улыбайся, прощайся. Рукопожатие у него оказалось довольно вялым. Не поверил в мои возможности?.. Правильно сделал. Ну, Андре, гад, который непосредственно направил меня сюда!.. «Твоя книга перевернет все!» Как бы она меня не перевернула, мой утлый корабль! Друг мой Андре, с его необыкновенной доброжелательностью и простодушием, не способный хитрить и лукавить, и зачитал мне со светлой улыбкой смертный приговор. Никогда не видать мне полковника Етишина, а если даже я с риском для моей и его жизни найду его, то полковник, разумеется, ничего не напишет и не расскажет. В хорошую иллюзию я ухожу… похожую на иллюзию вечной жизни. Осталось только поблагодарить Андре, заглянуть в его добрые глаза. Как деликатно и красиво проводил он меня в последний путь! К сожалению — не долгий. Выданного аванса хватит не более чем на месяц, а если поделиться им с семьей, что неизбежно, то на неделю. Спасибо, Андре! Я вскарабкался к нему на мансарду по крутой лестнице… Как он по нескольку раз в день сюда забирается с больной ногой? И никогда не жалуется! Светлая душа. Владелец «светлой души» встретил меня с некоторым испугом. — Если будешь еще и благодарить — я обижусь! — воскликнул он, но зато сам вместо меня заговорил взволнованно: — Ну и что они там? Крутились небось, как угри на сковороде? Пытались наверняка вырвать самые важные страницы?! Да. И это им удалось. Вырвали самые важные страницы. То есть все. Но говорить это Андре я не стал. Человек хотел мне добра. И его сделал. То самое добро, которого я сейчас, видимо, достоин. — Что там с нашим «Ландышем»? — спросил я, повернув разговор в желанную для меня сторону. — Фунциклирует? Что на этот год? Андре ласково улыбнулся, подмигнул. — Понятно. Хочется размяться перед серьезной работой? Узнаю обязательно — Любе позвоню. «Давно, усталый раб, замыслил я побег». Всю зиму я только и мечтал что об этом «Ландыше». Образовался он абсолютно неожиданно. Это на первый взгляд. Год назад мы чудесной компанией поехали в Спиртозаводск: Лунь, совесть нашего поколения и всех предыдущих, Сысой, как бы его «сменщик», но не обладающий, на мой взгляд, ни одним из требуемых для этого качеств, Марьев, главный редактор журнала «Марево», историк Ушоцкий, социолог Сутрыгин, молодая поэтесса Любовь Козырева, введенная в группу (лично мной) для молодого задора, скульптор-формалист Булыга, кинооператор Андрей Геесен (Андре) и я, летописец тех дней. Принимало нас, как это было тогда положено, местное начальство, кормило, поило, обувало, возило на разные водопады и рыбалки и на встречи с трудящимися, при этом мы абсолютно на всех встречах (так было принято в те странные годы) поносили это начальство почем зря: и экономику края они разрушили, и древнее деревянное зодчество (дома, превращенные в коммуналки) сгнило на их глазах. Самое странное то, что начальству полагалось сидеть при том с покаянным видом. Я старался хоть как-то их похвалить (водопады тут, в общем, неплохие), но мои спутники глянули на меня с яростью (ренегат!), и даже Лунь, который с его совестью вписывался во все эпохи, посмотрел на меня с грустью и покачал головой: эх! мы были другими! Когда мы шли уже на вокзал, я чуть приотстал, как отщепенец, и вдруг увидал, что подошла какая-то якобы пьяная компания, и после недолгих дебатов: «Позорите наш город!» — наших стали лупить. Наши почти не оказывали сопротивления, их сильной стороной было слово, только Любка, хулиганка с детства, отбивалась неплохо. Я кинулся к ним, но был отброшен крайним из нападавших: «А ты вали!» Так я и чувствовал, что защищенные мною водопады отольются мне горькой слезой! Однако мне все же удалось пробиться в эпицентр драки и получить несколько весомых плюх (одну, кажется, от Сысоя). Но это не спасло мою моральную репутацию: когда мы все вместе (правда, почему-то без нападавших) оказались в милиции, Сысой, достигающий небывалой своей моральной высоты в основном унижением других, рявкнул: «И ты смеешь после всего садиться с нами? Отойди!» Андре глянул на меня сочувственно, хотя поднять голос в такой момент в мою защиту не решился. Неожиданно вошел генерал. Он был в довольно элегантном штатском, но то, что это был генерал, не вызывало сомнений. Лишь генерал может держаться в милиции столь непринужденно. — Зорин Митрофан Сергеич! — запросто отрекомендовался он и сразу же сделал доброе дело: легким движением руки присоединил меня к общей группе задержанных. И даже Сысой-горлопан не подал голоса, он, в общем-то, неплохо представлял, где можно горланить и когда. — Что же вы, братцы-новобранцы, натворили? — ласково заговорил Зорин. — Народ наш вами не доволен. А? — Во-первых, мы не новобранцы, а во-вторых, не ваши! — дерзко ответил Андре. — И народ, с которым мы имели контакты, — он тронул желвак под глазом, — не наш, а ваш! — Я думаю, — улыбался Зорин, — нам нет смысла с вами ссориться. Не те времена. Я думаю, сейчас мы должны прилагать совместные усилия на благо общества! Одним из таких «совместных усилий» и оказалась моя командировка в архивы, где мне был преподнесен уже упомянутый сюрприз. После беседы мы были мгновенно тогда выпущены, более того, на перроне нас уже ждало телевидение (кажется, это Любка-партизанка сумела выбраться из окна туалета и все организовать). Уже героями, окруженные прессой, шли мы к вагону, и тут к седоглавому Луню, нашему бесспорному моральному лидеру, кинулась какая-то беззубая бомжиха в опорках и поднесла ему букетик ландышей, тугих, скрипучих, с прохладными белыми шариками меж листьев. И это сняли — и вскоре та фотография обошла мир. Бывают такие счастливые стечения обстоятельств!.. Или не бывает их? Вскоре после того, как Любке пришла мысль зарегистрировать наше сообщество официально (сопливого названия «Ландыш» я ей никогда не прощу), нас стали пускать в компании лучших людей, которых оказалось в нашей стране довольно вдруг много. И даже, благодаря энергии Любки, нас узнали за рубежом — и мы получили приглашение в международный круиз разных прогрессивных сообществ со всего мира по Балтике. Мы плыли в шикарных каютах, чудесно харчились, и все радостно приветствовали нас: ростки нового в пробуждающейся России! Лунь, конечно, был в центре — ясно, что это он нас пробудил. Потом, правда, как это умел только он, Лунь резко от нас отмежевался и осудил, оставшись одиноким и белоснежным на недоступной простым смертным высоте (отсюда и прозвище). Проплыв с нами (в каюте, кстати, люкс), примерно через неделю он выступил с резким осуждением круиза: оказывается, мы совершенно не общались с представителями народов тех стран, где сходили на берег, предпочитая общество премьер-министров и членов королевских семей, кроме того, как указал Лунь, мы сами провели время довольно праздно, не приняв ни одного крупномасштабного решения и вообще не делая ничего. Что Лунь из любого дела вдруг вылетит, опозорив всех, на недосягаемую моральную высоту, было известно. Все были начеку — но, как всегда, проморгали: момент наиболее эффектный всегда выбирал он сам и никогда не ошибался, даже вдруг с внезапным (но точно рассчитанным) осуждением членов ЦК, что позволило стать ему недосягаемым авторитетом и на следующую, послецековскую, эпоху. Статья его о круизе, перепечатанная всюду, называлась укоризненно «Хоть бы кто-то стукнул молотком!». Мы, молодые циники, после перешучивались: «Что же это ты не стукнул?!» Однако шутки вышли запоздалые: молотком по башке досталось нам. Даже Андре, солнечный мальчик, был несколько обижен, хотя по доброте своей обещал узнать, что будет с «Ландышем» ныне, — у меня лично не было никаких других возможностей как-то отдохнуть, отвязаться от повседневности хотя бы на пару недель. И если на то пошло — я-то как раз общался с простым народом: помнится, в салоне корабля, при стечении изысканной международной публики, я читал свой рассказ о том, как некрасивая девочка среди веселой молодежи, проносящейся по аллеям, гуляет вдвоем со своим папой, и как оба они этим расстроены, и как папа, чтобы хоть чем-то утешить ее, покупает ей шоколадку, и она разворачивает ее с громким металлическим шелестом фольги. Господа за столиками внимали равнодушно — но тут я вдруг увидал, как в черном проеме двери, ведущем в преисподнюю, в кочегарку, стоит кочегар-китаец с ломом в правой руке, а левой размазывает по щеке чумазые слезы. Все буквально перевернулось во мне! Как он понимал русский язык? (Корабль был датский.) Видимо, настоящее искусство не требует перевода!.. Так что и я в «Ландыше» не чужой, хотя некоторые стараются отчуждить меня от него. Причина ясна: им никогда не написать так, чтобы плакали кочегары! У меня и Есенин с Зорге еще заплачут, хотя я пока не знаю, отчего! Теперь бы мне хотелось уединиться дома и предаться отчаянию — но и этого скромного наслаждения я был лишен. Отправив семью на дачу, я задумался, как жить дальше, и тут же раздался звонок в дверь, я кинулся навстречу счастью — в дверях стоял чернявый человек с мешком, смутно знакомый. Кузен из Удеревки, с которым мы пару раз якшались в детстве. Теперь, достигнув зрелых лет, он заимел специальность ветеринара и какую-то редкую болезнь, оперируемую только в Питере. Выписался и вот явился — в самый раз к началу получения удовольствий. Их он понимал довольно-таки своеобразно: занимался исключительно мытьем и катаньем меня. В первый же день, еще качаясь от слабости, он пошел прогуляться и купил где-то на развале самое отвратительное, что только мог найти, — раздвижную писательскую голову. Точнее — сразу много голов, вставленных одна в другую по принципу: одна голова хорошо, но чем больше, тем лучше. — Во, гляди! — Петр поставил этот шедевр деревянного зодчества мне на стол. Зачем? Я с отчаянием смотрел на него: неужели не понимает, что моей головы там нет? Сейчас начнется пытка с откручиванием голов — причем откручиваться будут чужие головы, а страдать буду я! Подарить бы ему такое зеркало, где бы он не отражался! Примерно такие волнения буду сейчас испытывать я. Неужели он не догадывался, что меня в этой расчлененке нет? Догадывался! Еще как догадывался! Это и нравилось ему! — Верхний — Пушкин, что ль? — простодушно спросил он, оттягивая мучительное вскрытие. Верхний-то Пушкин. Это завсегда. А дальше — кто ж? Петр стал с жутким скрипом отвинчивать Пушкину голову. Это сам Пушкин жалобно стонал? Наконец с тухловатым чпоком и небольшим количеством опилок поэт раскололся. Следующим, знамо, оказался Толстой, глядящий скорбно и требовательно, словно вылезши из тюрьмы: «Как тут у вас с непротивлением? Блюдите, а то в бараний рог согну!» Хотелось бы поскорее следующего — дабы пытка эта не затягивалась до утра. Но следующий все никак не давался — точней, не давался конечно же сам граф Толстой, скрипучим голосом уверявший: «Да нет там более никого! Один я! А если кто и влез, то так, разная шушера — не стоит зря мозоль натирать, занялись бы лучше чем-то полезным!» Крепкий орешек! Но раскололся и он. На свет божий в умелых руках моего родственника, сельского труженика, появилась какая-то румяная кукла с завитым локоном и такими же усами. «Спи, младенец мой прекрасный…» — скорбно произнес мой родственник, знавший литературу гораздо лучше, чем можно было предположить. Лермонтов с круглыми глазами, казалось, не узнавал своих строк. — Хватит на сегодня! — взмолился я. — А что ж Гоголь? — строго спросил гость. Да, уж без Гоголя никак. Давай крути. Знатно я тут наслаждаюсь без семьи! Откуда у этого остроносого человека такая же сила, как у Тараса Бульбы? Тут я имел в виду Гоголя, а не моего родственника, тоже черноглазого и длинноносого, родом из тех же южных степей, но не достигшего, увы, славы Гоголя. А кто, собственно, ее достиг? Вот так мы весело, за расчленением, проводили вечера. В Гоголе отыскался какой-то мелкий тип, которого можно было назвать «и другие»: маленькое личико с демократической бородкой и начесом на лоб. Это они поступили широко и гуманно: почти каждый может узнать в нем своего кумира. Чехов? Очень даже может быть. Пенсне, правда, отсутствует. Бунин? У Бунина, правда, нос поострей — но длинный нос сюда не полезет. Вполне Бунин может быть! И Куприн тоже — кто любит Куприна, тоже не промахнется. Даже Чернышевский пойдет, если кто его любит. Все. Расчленять дальше некуда. Урок литературы окончен. Если он не принесет сегодня с прогулки еще более жуткую матрешку — грозился, что закажет с моим портретом, но, ей-богу, страшновато, когда отвинчивают твою голову! В этот мой приход с сыном Есенина и Зорге на руках Петр мирно пил чай, за что я его чуть не расцеловал: бывают же приятные родственники! — Домой-то собираешься? — чтобы еще улучшить впечатление о нем, поинтересовался я. Когда я навещал его в больнице, он просил помочь отправить его домой. Что я и делаю. — Да уж окрепну когда! — Он прихлебнул чай из блюдечка. По-моему, ты уже окреп достаточно, подумал я. Вон как писателям головы откручиваешь! — Слабость какая-то! — отдувался Петр, приканчивая стакан уже, я думаю, пятый. — Тебе Любка звонила! — фамильярно произнес он. — Что значит — Любка? — грозно спросил я. Еще помимо вскрытия писателей он будет лезть в мои семейные, а тем более — в несемейные дела?! — Так уж она назвалась! — пояснил Петр. …С Любкой особый случай был: она, если можно так сказать, пала жертвой моей скромности. Вариант редкий в отношениях между мужчиной и женщиной. Впервые я увидал ее на совещании молодых дарований в городе Пскове, когда еще интересовались такими дарованиями и совещаниями. Веснушчатые коленки — довольно уникальный случай. Тем более — для гурмана, каким я был тогда. Впрочем, и проза ее местами радовала: «Николаева догнала его». Согласитесь, звучит как стих. Тут она и пала жертвой моей скромности — о чем, кстати, я не жалею. Поскольку в тот год Союз писателей окончательно терял свой смысл — и экономический, и престижный, — было принято решение: поразить мир хотя бы количеством членов. И на том совещании было объявлено, что каждый мастер, ведущий семинар, может рекомендовать любого семинариста в Союз, и тот будет немедленно принят. Иногда и скромность бывает полезна. Я Любку не рекомендовал: нахально малость будет. На это она откликнулась абсолютно фантастической деятельностью: закончила в городке Кстове под Псковом финансовый техникум, трудилась там старшей учетчицей на фабрике кистеней, потом рванула в Питер, но сразу не стала использовать свой диплом, а поступила работать в ларек. Появилась она у меня в доме внезапно, после кровавой драки со всесильным Ашотом, хозяином ларька, который взял у нее какие-то памперсы, но денег не дал. Если бы я принял ее в Союз писателей раньше, то как бы забота о ее воспитании свалилась бы с моих плеч, а так я вроде бы должен был еще воспитывать ее. Потом пошли еще более феерические приключения — у нее закрутился роман с красавцем начальником охраны пятизвездочной «Пенты», и тот настолько вдруг потерял голову, что стал селить ее в незанятых люксах, и тянулось это почти год, пока его не разоблачили его же товарищи и не выгнали с работы. Сокрушительное очарование Любки этим не ограничилось: в очередной раз в гости ко мне она пришла не только с красавцем охранником, потерявшим работу и семью, но и с каким-то лопоухим стеснительным субъектом, как оказалось, прорабом, чье семейное положение в связи с появлением Любки тоже резко изменилось. Тут даже не было отношений любовных: он стоял на вокзале и пытался сдать пустующую квартиру жены, поскольку та переехала к нему. Подвернулась Любка, как раз изгнанная бдительными товарищами ее охранника из люкса. Они сговорились с прорабом, поехали на Сенную, там унылый прораб открыл дверь и увидел свою жену с любовником. Жена, особа горячая, несмотря на неоднозначность ситуации, кинулась бить Любку, пытаясь перенести вину на лопоухого мужа. Однако Любка все поставила на свои места. Нарушил все юный любовник жены прораба, который признался в том, что они с его женой любят друг друга уже давно и встречаются регулярно: тут уже и терпеливый прораб хлопнул дверью и предложил Любке поселиться у него — естественно, бесплатно. Любка оговорила сразу же, что это ничего не будет значить между ними, и вселила еще и бездомного охранника. Прораб, однако, сохранил право всюду с ними ходить, поскольку личной жизни у него теперь не осталось. Любка, как ни странно, чувствовала себя в этой ситуации прекрасно: «Николай! Подай пепельницу! Сергей, не молчи — это в конце концов бестактно!» Видимо, ей не хватало еще меня, раз она привела всю эту ораву ко мне. Слегка подавленный такой жизненной энергией, я предложил ее для поездки в Спиртозаводск, после чего она стала незаменимым директором престижного «Ландыша», причем отстаивала наши интересы даже в Смольном, где вроде бы у нас не могло быть никаких интересов. Или оказывалось вдруг, что мы накрепко связаны с какими-то предприятиями. Чем? Любка легкомысленно советовала нам не брать это в голову, и мы не брали. Заверещал аппарат: она. — Ну все! По морям мы отплавали! Все тут завидуют нам, хода больше не дадут! — прохрипела она (курит много). Да. Кончилась малина. Не скрыться теперь будет от жизни никуда, даже к королевам, на худой конец. А жизнь моя в тупике, похожем на тот подвал с папками, ни одну из которых не дали мне. — Придется в луже барахтаться! — бодро продолжила Любка. — Ты как? — Я уже барахтаюсь. — Вот и молодец! Они, — (без уточнения личностей), — согласны «Ландыш» теперь только в глубинку послать, чтобы он жизни понюхал, а не с королевами лясы точил! Есть у тебя на примете глубинка? — Е-есть! — мстительно глядя на родственника, произнес я. — Где это? — вздрогнул Петр. — И литературу там, кстати, лю-юбят! — Ничаво там не любят! — рявкнул Петр. — Литература — чушь! — рявкнула и Любка. — Теперь они, — (кто это они?), — дбела требуют! Болтовней вашей наелись уже! Настаивают, чтобы в составе группы обязательно были бизнеса, чтобы вся эта лабуда каким-нибудь бизнес-планом кончилась! Бизнесмены есть у тебя? — У меня?.. Да вот — через площадку поселился какой-то очень крутой. Четыре месяца киргизы, как выяснилось, делали ему евроремонт. Все выскребали, до последнего гвоздика, чтобы от старого ничего не осталось. Только новое признает! Такой годится тебе? — Где, говоришь, живет? — Да прямо через площадку от меня! — А-а. Напротив тебя — знаю. Это Крот. Поговорю с ним. Может, заинтересуется, где глубинка-то твоя? Глубинка-то настоящая, без подделки. Там и отец мой родился, и четверо его братьев и сестер, в частности, мать вот этого гостя… в саманном домике на берегу реки, лениво пихающейся грудью с пыльным морем. Это не там, где все любят отдыхать… но ведь мы и не отдыхать едем? Глядя во все более изумленные глаза Петра, я продиктовал адрес. — А что там есть? — Море. И река. Выход к морю. — Нет там выхода к морю! — рявкнул Петр. — Ну, и местное население… которое не знает, что у них есть выход к морю. Пожалуй, все! — Ясно. Будет им «Ландыш»! — Любка бросила трубку. Петр буквально задыхался, услыхав об «ответном визите». Вот так. Это тебе не головы писателям отвинчивать — посмотрим, чем действительно вы сильны! — А на хрена нам ваш «Ландыш»? — ощерился Петр. — Ну… например, чтобы тебя до дому на халяву довезти. Во жена обрадуется! — Она не обрадуется! — сухо сказал Петр. Любка перезвонила. — Кроту твоему никак не дозвонюсь. Видать, у него там штаб революционного восстания — заняты все шесть телефонов, что на визитке. Не в службу, а в дружбу: позвони ему в дверь, попроси быстро связаться с Любовью Козыревой — он знает. Побыстрей, пожалуйста. Вот так. Я ее воспитываю — или она меня? «Николаева догнала его». Я вышел понуро на площадку. Это конец. Когда-то я неформальным лидером лестницы считался, все жильцы с просьбами кидались ко мне: мог и в газете пропечатать, и по телевизору пугануть, а теперь — вот этот тут главный. Поставил железную дверь внизу. Себе — железную. И даже не интересуется, кто здесь живет. Сверху вдруг донеслось: «Валерий Георгиевич! Валерий Георгиевич! Не уходите!» Судя по модуляциям тона, это бывшая актриса с третьего этажа, Лидия Дмитриевна. Всегда так говорит. Но сейчас, похоже, действительно взволнованна. «Валерий Георгиевич!.. Вы… идете к нему?» — «Да. С дружеским визитом». — «Скажите, пожалуйста, ему, чтобы он поумерил свою аппаратуру, а то после того, как он начал тут жить, у меня ужасно забарахлил телевизор! Сплошные полосы. Не могли бы вы сказать ему? У других, знаете, дела — дача, работа… внуки. А у меня единственная радость в жизни… была. Посмотреть телевизор. Посмотришь — и как бы чувствуешь, что ты еще живешь, участвуешь в жизни страны, в политике и в искусстве. А теперь все это кончилось. Представляете, что я ощущаю? Что я никому, абсолютно никому не нужна и ничем абсолютно ни в чем не участвую! Живу одна, все дни в комнате, где не раздается ни звука! Вы понимаете меня?» Целый трагический монолог. — Вы-то, надеюсь, не боитесь его? — Она несколько принужденно улыбается. — А то все почему-то боятся. Не боюсь я никакого Крота! У меня в одном моем детективе есть клерк, скромный и неприметный, который еле заметным движением бумажного листа отсекает голову! Я резко утопил кнопку переговорника. Там слышится долгое сипенье и наконец: — Слушаю. Что? Наверняка он еще видит нас сейчас на экранчике, выпукло-вогнутых, с большими вывороченными лицами и маленькими ножками далеко внизу. И существо это открывает рот: — Извините, но соседка сверху жалуется, что ваши телефоны начисто забивают ей телевизор. Нельзя ли как-то этого избежать? Пауза. Потом тот же механический голос: — И вам это тоже мешает? — Мне? Нет… — Я несколько даже теряюсь, поскольку не помню, мешает или нет. Некоторое время еще слышится сипенье, потом обрывается. Вот так. Никого я не боюсь! — Благодарю вас! — кидается ко мне Лидия Дмитриевна, но я мужественно отстраняю ее — не стоит благодарности — и деловито сбегаю зачем-то по лестнице и только в самом внизу, в темноте у железной двери, спохватываюсь: ч-черт, я же по делу забыл сказать! Поднимаюсь уже с трудом. Да, это получится глуповато: человек по шести телефонам по делу говорит, а тут лезет и лезет глуповатый сосед. Позвонил. На всякий случай радостно улыбался и махал перед глазком рукой, успокаивая: это я уже по другому делу, это совсем уже не то! Представляю его гримасу! — …Что? — произнес наконец усталый голос. Представляю, как я уже надоел ему за столь короткое время! Год не общались совсем, и вдруг — такой прилив эмоций! — Извините… Любовь Козырева просила вас позвонить… Срочно, по делу. Вздох. И отключение. Продюсер я еще тот — впрочем, как и провайдер, промоутер, да и дистрибьютор я навряд ли хороший! Через час Любка перезвонила: — Готов! Теперь еще позвоню в Фонд Дугала, Мишке Берху, но к ним уже под другим соусом… — Ты знаешь лучше!..Аллё! Но ее голос говорил уже с кем-то другим по другому аппарату. — Какая-то Аэлита получается, — сказал начитанный Петр.Глава 2
Когда теперь звонит мне Андре, тем более — в радостном возбуждении, я вздрагиваю и настораживаюсь. Его «души прекрасные порывы» не раз уже кидали меня на гвозди, как вышло с сыном Есенина и Зорге, например. — Привет, — проговорил он, всячески сдерживая ликование, чтобы я опять, не дай господи, не бросился его благодарить. — У тебя завтра часов в одиннадцать будет окно? — Это смотря куда, — произнес я осторожно. От восторга он не мог сразу продолжить. — …Ты не знаешь еще?! Фрол Сапегин снимает «Ландыш» и поездку его! Вчера в три часа ночи мне позвонил, и я все устроил уже! — Что ты уже устроил? — Съемку! Завтра в одиннадцать собираемся все на студии, в кочегарке, и снимаемся… как бы перед отъездом. — А почему в кочегарке-то? — Не знаю. Так Фрол решил! Я просто сказал ему, что мы уезжаем, и он отрубил: «Только в кочегарке!» Фрол Сапегин, конечно, великий режиссер, виртуоз запрещенного фильма, прежде его душила советская власть, теперь — вульгарный рынок. Все это поднимает, конечно, авторитет… но почему-то не в моих глазах. Хотя сказать слово против Сапегина… раньше значило — объявиться коммунистом, а теперь — просто примитивом, любителем Диснея и боевиков. Сапегин умело загонял нас в угол, как рачительный хозяин загоняет кур, приговоренных к обезглавливанию. Я уже знал, что в этот год «Ландыш» так легко в руки не дастся, но что его заграбастают лапы Сапегина — этого не ожидал. Виной всему, конечно, восторженность Андре — дозвонился ему куда-нибудь на остров Ё на севере Швеции, где тот снимал какой-нибудь языческий обряд, обязательно на черно-белой пленке без звука… Тоталитаризм, глуша Сапегина, вынуждал его ограничиваться узким руслом кинематографа. На свободе, теперь, Фрол более предпочитал какие-то международные «проекты»… символическое изгнание глистов сразу у всех овец Скандинавии, снимаемое в сто камер… или падение Пизанской башни (эта акция, горячо поддержанная неформалами всего мира, все же была как-то бюрократами всего мира предотвращена). Скандал был всемирный, и в центре его — могучая медвежья фигура Фрола или, точнее, Фро, как называл его Андре и другие поклонники. После того как он бросил копаться в фильмах и занялся лишь всемирными проектами, слава его росла. А после того, как он запустил из Марселя радиоуправляемый буй в виде головы Пушкина в сторону малой родины-Африки… соревноваться с ним стало невозможно, да и не нужно. Чего он ухватился за наш скромный «Ландыш», где тут привычный ему вселенский размах? Наверняка восторженная любовь Андре в какой-то момент его подкосила и он что-то смутно пообещал — а Андре уже загорелся. — Ему заказали фильм о настоящей ситуации в России! — почему-то шепотом произнес Андре. — И он велел собрать завтра в кочегарку всю элиту нашего города!.. Ты не знаешь, Лунь дома или на даче? Лунь гордо выпал из «Ландыша», как Дюймовочка из цветка… но теперь мощное сиплое дыхание Фрола нас всех соединит! — И соседу твоему, Виктору Короткову… Кроту то есть, дозвониться не могу. Ты ему не скажешь? Скажу. «Растворимая рыба» — так дразнят меня. Плыву даже в кислоте, где полностью растворяюсь, но какое-то, надеюсь, послевкусие оставляю? И запах. «Это ваш надоедливый сосед…» Только собравшись уезжать, видишь, в каком красивом городе ты живешь! Мойка, изгибаясь, сверкала, хотя у берегов была покрыта накидкой тополиного пуха, причем странно — у того берега пушинки плыли влево, а у этого — вправо. По шершавым береговым плитам, кидая цепкие взгляды, шли бомжи, с утра еще свежие, не мятые, влажно прилизанные прически их блестели. Бодростью веяло от этого утра. Ну куда ты уезжаешь? А на кудыкину гору! Здесь ты все уже исчерпал. А вот так идти, цепко вглядываясь, не мелькнет ли где пустая бутылка, начнешь со следующей весны. На улице палила жара, и это чувствовалось даже здесь, в чаду кочегарки, среди белых обмотанных труб. Да еще жгли ДИГи, ослепительные дуговые прожектора. За то, чтобы зваться элитой, приходится претерпевать! — Как в горячем цеху! — утирая лицо, выдохнул Петр, которого я, конечно, тоже взял, не скучать же ему дома. Тем более, что весь этот парад интеллекта предназначен, в сущности, для него. В угарном чаду котлов непринужденно беседовали Чухнов, Намылис, Еженцев, Гибадан, художница Ида Колодвиженская заодно с ее полотнами, а также и те, кто лежали — или стояли? — у истоков «Ландыша»: Марьев, главный редактор журнала «Марево», историк Ушоцкий, социолог Сутрыгин, формалист-скульптор Булыга… Лунь и его верный Сысой блистали своим отсутствием, как, впрочем, и сам Фрол — таких людей полагается нервно ждать. Зато подъехал к кочегарке скромный синий «БМВ», и из-за темных стекол появился Крот — видимо, прямо от кутюрье: большой, с глубоким запбахом темный двубортный костюм (такие раньше называли «партийными»), мятая по моде сорочка, огромный недотянутый узел галстука и неожиданно — почти голая, с пористой кожей на затылке и крохотным чубчиком голова. В движениях, впрочем, чувствовалась власть, так же как и в медленном, тяжелом взгляде. Андре, восторженно хромая, кинулся к нему — против энтузиазма его невозможно было устоять: даже Крот сдержанно улыбнулся, и Андре препроводил его в угар кочегарки. — …Элита бывает лишь у коров, — услышал я не совсем удачную реплику моего родственника и кинулся туда: не обидел ли кого? Но за этих можно не бояться — все дружно расхохотались: веселые, тертые ребята, использующие себе во благо буквально все. Я сам где только не растворялся! Не пропадем. — Ты как здесь? Я слышал, ты в Праге? — Да ну ее! Уже неделю как здесь! Веселый, дружеский гул. Снимать надо — гдеФрол? Но что значит — интеллигентные люди: когда к общему угару и духоте знаменитый ленфильмовский фанатик пиротехник Боб Марягин, пройдясь с горящим куском пластмассы, размахивая им, добавил еще ядовитости, никто не дрогнул, не завопил: мол, что такое здесь деется?! — все, наоборот, улыбались сквозь ядовитые слезы и только приговаривали насмешливо: «Ну ты, Боб, даешь!» И даже с некоторой ностальгией — многие имели отношения с «Ленфильмом» когда-то: писали, сочиняли музыку, рисовали, играли… теперь только этот запах напоминает о прошлом. «Что делать? Старая школа!» — вздыхает тот же Боб, которому этот запах тоже напоминает о славном прошлом. Картин не снимается, и кто даст ему вволю подымить? Только среди старых друзей и можно еще отвести душу. Вместе когда-то переживали поправки из обкома, придирки военных, выпивали с горя и с радости… и все знали, что дым в студии — для иллюзии глубины кадра. Фрол, чьим именем были все собраны — не последний ли раз все вместе? — блистал, как водится, своим отсутствием, впрочем, собравшиеся, люди прожженные, эти его знаменитые «неявки» давно уже раскусили и лишь посмеивались: «Да он, видать, в Каннах!» — «Да у себя в Гнилухине запил небось!» Все уже понимали, что Фрол — как дым, придающий происходящему мнимую глубину. Зато вдруг пронеслось среди присутствующих: «Лунь! Лунь появился!» Где? И действительно, в тумане прорезался статный двухметровый Лунь с птичьим его профилем, сиплым насмешливым голосом: «Ну вы, братцы, надымили тут! Пожар, что ли?» При этом он цепко поглядывал из-под кустистых бровей: те ли тут, что надо, в ту ли элиту он попал? Навстречу ему бодро хромал Андре, восторженно вытягивая руки, но, когда он поравнялся со мной, я заметил вдруг у него на щеке юркую, ловко пойманную губами слезу… вовсе не химического, как показалось мне, происхождения… Опять этот великий Фрол бросил его, вдохновил и не приехал… и ясно, что не приедет уже! Позднее Луня никто не приезжает! Все! Ну, надо работать. Фрол — гений, и ему позволено все, что не дано обычным людям. Как знать, какой внезапный замысел не дал ему прийти? А может быть, он и не собирался? А кто оплатит эту съемку, неужели снова Андре из последних своих? Трагедия эта мелькнула и исчезла, и уже через минуту Андре, вцепившись в камеру, как клещ, катился вместе с ней, как пулеметчик на тачанке, и, прищурясь, выкрикивал: «Внимание!.. Камера!.. Мотор!» Элита умела сниматься толково, как бы непринужденно, а в перерывах между дублями дружно дымили: не хватило им, родимым, угара! Ко мне подошел Сысой, выбрав жертву: — Ха! А ты с какой стати здесь? С какой стати Лунь назначил его своим наместником? Ему кажется, что Сысой наиболее совестлив? — Правильно говорят, — добавил он. — Где водка — там и Попов! — Он еще задорно поглядывал, ища поддержки. Не хотелось бы портить впечатление от элиты дикой дракой! — А где ты видишь водку-то? — только спросил я. — Ха! Обещали! — гаркнул Сысой. В общем, все двигалось нормально, жужжало и крутилось, все чувствовали себя довольно бодро, хотя съемка шла уже третий час. Неожиданно самым уставшим оказался мой родственник, который, по его рассказам, мог десять часов махать косой. Здесь же он неожиданно сломался, хотя сначала участвовал в разговорах активно, но скоро сник, видимо, не понимая, как можно столько времени неконкретно говорить. В его руках вдруг появился журнальчик, который он подобрал в студийном сквере, и Петр попытался насытить познанием и каким-то смыслом бессмысленные часы. — Город в Финляндии — пять букв? Китайский поэт четвертого века — три буквы? Никто, однако, не захотел напрягаться, все чувствовали себя самодостаточно и так. И Петр, самостоятельно найдя все ответы и заполнив все клетки, устало сидел, постелив под себя кроссворд, прямо на асфальте. Видимо, он не ждал, что этот день потребует от него такого интеллектуального подвига. — Эх вы… элита! — полуустало-полудовольно произнес он, когда я приблизился. Любка, как всегда, все рассчитала до секунды. Уже когда все прощались, расходясь, она подошла ко мне и сказала негромко: — Так ты, значит, не забыл? «Ландыш» отправляется послезавтра с Витебского, в шесть утра! И расстояние было рассчитано без ошибки. Уши Сысоя с громким хрустом повернулись на сто восемьдесят градусов. Он гневно глянул на нас, особенно на меня (и тут этот пролез), потом взволнованно (уши наливались все ярче) заговорил что-то Луню. Тут к ним подкатилась и Любка. — А я думала, вы предали нас анафеме, — защебетала она. — Я не священник, чтобы анафеме предавать! — проговорил Лунь сурово. — …Ну что — поедем до дому? — сказал я Петру.Глава 3
Электричка в наши дни превратилась в какую-то толкучку. И так все мы стиснуты, к лицу лицом, а еще проталкиваются, подняв клеенчатые сумки вверх, торгаши и вопят самыми неприятными голосами (по голосам, думаю, и производят отбор): — Еще раз благодарим за внимание и просим извинения за беспокойство, а также желаем счастливого пути и доброго настроения! Предлагаем товары, необходимые каждому дачнику, — причем прямо от производителя и без торговой наценочки. Итак: водо- и теплоизолирующие накидки, защепки для белья, а также лучшее средство для уничтожения насекомых — дихлофос! Все-таки люди наши — молодцы. Только что стояли, обливаясь горячим липким потом, проклиная все, особенно власти, благодаря которым редкие электрички набиваются так тесно, и тут — все вдруг захохотали, гнусавый продавец оказался той каплей, что превращает страдание в хохот: — Мне защепку для носа, пожалуйста, и вот ему, а то он очень много воздуха вдыхает. — А мне накидку, пожалуйста, а то меня что-то знобит! — И дихлофосом нас, пожалуйста, облейте, чтоб больше не мучиться: я плачбу! Страданье закончилось весельем, как часто случается у нас. И вроде стало ехать полегче, и самый веселый купил дихлофос и орал: «Угощаю!» Но так приятно тем не менее было выпасть оттуда и вдохнуть настоящего воздуха! Толпа с платформы разошлась, и я зашагал наискосок среди сосен, на ходу себя взбадривая: «Отлично! Отлично тут, особенно после душистого дождичка! Живут как в раю — чего надо еще?» Таким способом я настраивал себя на предстоящий разговор, на прощание с моими близкими — в связи с важной поездкой. Прежде я ни сном ни духом не ведал, что скоро отъеду… Хотя сделал для этого, сволочь, все, что мог! Но они-то как раз думают, что я сейчас насовсем приезжаю к ним! А все наоборот: сегодня же надо уехать. Послезавтра — в путь… Шагая, я распалял себя: хватит! Конечно же я — «растворимая рыба», но не до такой же степени, чтобы бесследно раствориться в дачной луже: таскать дровишки из леса, чистить дряблые сыроежки с женой и девяностолетним папой. Должны же они понять (впрочем, лучше им этого не понимать!), что у меня последний шанс мелькнуть чуть-чуть повыше, взлететь, как орленку! Вот появился наш дряхлый домик и с ним унылые мысли: великая Шахматова жила себе в этом скромном домике Литфонда и не суетилась — все, включая Бродского, струились сюда! Так что не важно, где ты, важно — кто. И именно поэтому, с горечью понял я, я буду особенно яростно биться за свой отъезд, злясь именно из-за его бесполезности, поэтому особенно рьяно буду его защищать! Тупиков ты нарыл достаточно, вот посети быстро этот тупик — и вперед, в следующий! Калитку я открывал уже с яростью, может быть, чрезмерной: для того, чтобы сломить слабое сопротивление моих, и меньшей энергии достаточно… Ну где же эти счастливцы? В окнах никого не видать. Жена, видимо, прилегла с устатку после тяжелой борьбы с кастрюлями, сковородками и рюмками. Отец, видимо, предпринял очередную философскую прогулку в лес и придет, полный наблюдений и размышлений, сядет вот на эту скамеечку, начнет неторопливый анализ увиденного — не спеша, размеренно, словно у нас вся жизнь еще впереди! — Здорово! — поравнявшись с террасой, рявкнул я. Маленькая, аккуратно расчесанная головка жены возникла в окошке. Личико было румяное, но слегка подпухшее… после сна? — А-а… Венчик! — довольно вяло проговорила она (только она звала меня Венчиком). — А мы тебя ждали еще вчера. — А что я там, по-твоему, — разогреваясь для главного, я поднял тон, — ваньку валяю? Деньги я тебе… из этого вот дупла буду вынимать? …Начало неплохое. — Я понимаю. — Она вздохнула. — Но ведь скучно ить. — Скучно ей! Вон — природа какая! — Но ведь человек — венец природы. А человеков и нет. — Как — нет? — гаркнул я. — Вот же я приехал! — Я поднялся на террасу. — …На сколько ты приехал? — Потом все же… отец… не слабый типаж, — добавил я. Жена вздохнула: — Думаешь, что-то интересует его? Лишь великие открытия… и глобальные свершения, которые — он хитро это понимает — никогда не коснутся его! Вот тут он рассуждает, горячится, эмоции у него… А так… Вздохнув, она уткнулась головкой мне в грудь. Значит, лишь я могу их соединять, без меня не обойдутся? Трудней всего бороться против беспомощности… сопротивления мне не будет, знаю я… поэтому особенно тяжко! Но все же подожду, пока вернется отец, чтобы объявить про мой отъезд уж обоим сразу: часть сил у них уйдет на борьбу между собой, а мне, может, придется полегче. — А где отец? Опять в экспедиции? — бодро поинтересовался я. — Эти его экспедиции! — совсем упавшим голосом проговорила она и даже села. — …Вчера долго ходил… так же, как и сегодня. И возвращается — глаза задорно поблескивают, искоса поглядывает на меня. Сейчас, чувствую, выложит — и наверняка что-то подковыристое, без этого не может он. Так он свою боевитость поддерживает, а значит, молодость. «Ну, что ты видел на этот раз?!» — сама же его спрашиваю, чтобы уж скорей. «А? — задорно на меня поглядывает, словно подготовил какой-то радостный сюрприз. — Да что я теперь вижу? — прибедняется. — Глаз почти нет! Правда, шел возле того вон забора и видел, как мужик — основательный, видать, седобородый — дрова в сарай свой складывает, аккуратно, обстоятельно. Купил или сам наколол. Молодец!» — одобрительно так своим лысым кумполом крутит. И при этом абсолютно же ясно, что наплевать ему на этого мужика вместе с его дровами, главное — нас подколоть, какие бесхозяйственные мы, дров не покупаем, да и вообще. «Отец! — говорю ему я (хотя мне он как раз не отец). — Если бы ты действительно хотел что-то видеть… и на самом деле переживал бы за кого-то, то мог бы легко понять, что этот мужик, как бы тебе незнакомый, на самом деле наш сосед Валера Воскобойников, который, кстати, неделю назад на своей машине из больницы тебя привез… это я к тому, если бы тебе действительно люди интересны были, а не вымыслы твои! Кроме того, живешь ты не первый уже год тут и мог бы заметить, что дрова — дрова, не заготовкой коих ты нас сейчас попрекаешь, — не имеют ни малейшего отношения к конкретной нашей жизни, поскольку на нашей половине дома нет печки. Не заметил этого? А ведь мог бы… если бы что-то человеческое действительно интересовало тебя!» «…Ты закончила? — задорно так голову закинул, китайская такая улыбочка приклеилась. — Так вот, вынужден признаться тебе, что не узнал… этого человека, который привез меня из больницы — спасибо ему, — лишь потому, что я уже не вижу вообще ни черта!!! А насчет дров — я изложил лишь объективные факты и более ничего, а что вы уж там на это накручиваете… дело вашей совести — и вашего воображения! Я тут ни сном ни духом!» Швырнул в угол свой вещий посох, ушел к себе. И весь вечер не разговаривали, спросила только его: «Будешь ужинать?» — и он надменно кивнул. Хорошо, что ты приехал… теперь все будет хорошо! Горячая едкая ее слеза извилисто побежала по моему запястью… Нет — сейчас не скажу. Не смогу. Подожду, пока придет отче, и там, в общем гвалте и запальчивости, само, может, скажется… Подлый план. — Ну что… готовить жрачку? — довольно уже агрессивно сказала она. Ну-ну… Ее агрессия мне на руку… Если решусь. Жена ушла на кухню — и тут из лесу, размеренно ступая и взмахивая посохом, показался отец. Действительно, издалека было видно на его гладко выбритом лице улыбку блаженства — значит, с новым открытием. Вздохнув — надо сводить воюющие стороны, — я пошел навстречу ему. Сейчас он будет делиться жизненными наблюдениями, которым мы должны будем благостно внимать, но которые доводят жену до белого каления — потому что не имеют к реальным нашим проблемам ни малейшего отношения… а назвать их ерундой на радость жене — значит обидеть батю. Тем более это совсем не ерунда. Так и приходится метаться, удерживая их у черты! Отныне — и всегда? Нет! Специально вышел встречать его вперед, чтобы наиболее восторженная — и наиболее демагогическая на взгляд жены — часть его открытий не коснулась ее ушей. Первый заряд возьму на себя! — Эй! — окликнул его я. Чуть не прошагал в глубокой задумчивости мимо и тут резко тормознул, изумленно вытаращился. — Ты? Оч-чень хорошо! — после долгой прогулки разрумянился, крепок, крепок еще… хоть недавно и из больницы. — Ну… что ты там видал? — Я поспешно выдаивал из него прогулочные наблюдения, которые могли не понравиться жене. А если будет что-то подходящее — расскажем и ей. Хотя это навряд ли… Специально, что ли, чтобы меня терзать, встали в позиции? — А? — Он задорно закинул голову, весело глянул. — Представь себе — видал. Удивительную вещь… о приспосабливаемости растений! И тут продолжает свою почти вековую сельхоздеятельность! Ну, это еще ничего, подумал я… хотя жена к этому тоже не особо благоволит. — Представляешь? — Он огляделся, на чем бы это нарисовать, но, не найдя ничего подходящего вокруг, стал изображать своими большими ладонями. — Упала сосна. Был тут ураган… у вас в городе был ураган? — …кажется, нет. — Одновременно я оглядывался назад: не делает ли там жена что-то предосудительное, готовясь к бою? Наверняка. Потом я повернулся к отцу… Так всю жизнь и вертеться? — Так вот, — заговорил он азартно, сверкая очами. — Упала сосна. Задрала корни. И мох, что на них рос — мельчайшие ворсинки, — я разглядел. А говорит еще, что видит плохо! — И они сначала росли в прежнем направлении, то есть уже горизонтально. И вот — я сегодня заметил! — Он победно улыбнулся белыми еще зубами. — Концы ворсинок стали загибаться вверх, то есть к солнцу! Видал-миндал? — Он пихнул меня радостно в плечо. Да-а… Приятно каждый день возвращаться с открытием. Если, правда, оно никому не вредит! А кому, собственно, может вредить открытие? Я оглянулся. Жены на террасе не было. Так голову отвертишь! Он весело зашагал к дому, прислонил к крыльцу свою палку, продекламировав с пафосом: «…И, верный посох мне вручив, не дай блуждать мне вкось и вкрив». Знаю, что под настроение он может шпарить «Онегина» час подряд… но сейчас это вряд ли получится. Воинственно подбоченясь, появилась жена: — Ну что, жрать вам давать? Видимо, на кухне она усугубила свое настроение. Отец с улыбкой сел за столик во дворе, всячески демонстрируя: вот — я улыбаюсь. Не отвечаю на вызов. Я мудрый, терпеливый человек. Если дадут что-нибудь поесть — я смиренно покушаю. Нет так нет. Жена со стуком поставила две тарелки с мясом и села рядом, ничего себе не положив. — А ты почему не ешь? — кротко спросил я. — Потому, что я не понимаю — сколько же можно жрать? Отец, улыбаясь терпеливо и отстраненно, снял шляпу, обнажив мощный лысый свод, подвинул тарелку и стал есть. Ел он страстно и истово, как делал все, что действительно его интересовало. Жена глядела на него в упор и с вызовом. Ну как их оставить одних? К тому же к ограде подкатил автобус, из него вышла праздная толпа и стала слушать четко доносящиеся сюда речи экскурсовода о страданиях великой поэтессы в этом крохотном домике… Она, кстати, одна тут мучилась, а нас тут восемь человек, две семьи — еще одна семья с той стороны! Только зрителей нам сейчас и не хватало. Чувствуешь себя зверем в клетке — причем в чужой! Все! Более подходящего момента не будет! Под это вот угнетенное состояние все пойдет. — Кстати, — беззаботно обратился я к отцу, — тут Петр появился из больницы — у нас пока живет. — Да-а?! — радостно воскликнул отец, всегда проявляющий к родичам с родины восторженный, хоть и недолгий интерес. — Ну и как он?! Жена с грохотом поставила его пустую тарелку на мою. Ее-то реакция была как раз обратной: даже упоминания о родичах — даже о своих — ее утомляли. Теперь, видимо, ей казалось, что именно из-за нашествия родственников в нашу квартиру ей пришлось уехать в этот барак. Момент подходящий — хуже уже не будет. — С Петром все в порядке, — уверенно сказал я. — Более того, завтра мы с ним и с группой писателей, философов, социологов, экономистов, бизнесменов отправляемся в Удеревку, чтобы разобраться с непростой ситуацией там, чем-то помочь! — Это ты устроил?! — восторженно воскликнул батя. Я скромно кивнул. — Молодец! — сказал он. Жена со звоном швырнула вилку, вскочила и ушла. Так. Теперь бежать за ней? Но тут заговорил отец, размеренно и благожелательно: — Я очень рад, что ты не забываешь свою родину, и вдвойне буду рад, если вам в чем-то удастся всем вместе разобраться… Хрена два мы в чем-то там разберемся! — …и чем-то помочь! — договорил он торжественно. Мысль закончена? Теперь надо бежать к жене. Я побежал. Она плакала в углу кухни. — Ну что? — обнял я ее тощие, дрожащие плечи. — Должен же я куда-то ездить? Не могу же я все время один твой портрет писать? Еще кто-то мне нужен? — Да-а! — всхлипывая, произносила она. — Этот все время про Удеревку свою говорит! Как хорошо он там жил!.. Зачем, спрашивается, сюда приехал? Как мать там вкусно кормила его… Все время хочет сказать, что здесь мерзко и что я плохо его кормлю! А теперь ты туда уезжаешь? Плохо здесь, да? — Ну почему ты думаешь? — чувствуя, что она успокаивается, залопотал я. — Он просто так, вспоминает… детство всегда кажется самой лучшей порой… — Да? — Она, всхлипывая, но уже успокаиваясь, повернулась ко мне. Кажется, я сумел ее провести — с ней это так легко, что даже стыдно… перевел весь разговор на батю. А что делать? Все должно пригождаться, даже вражда, хоть и недолгая. — Раз так, — проговорила она решительно, — веди его сейчас в Дом творчества мыться, грязного его нельзя оставлять! — Конечно, конечно! — целуя ее, лепетал я… Как легко! Еще хмурясь и вытирая кулачком слезы, она стала собирать ему в пакет чистое белье. — Только плохо… что ты с ним тоже уйдешь, — значит, долго не будет тебя… Ты сегодня уезжаешь? Я кивнул. И она кивнула. — Ну хорошо. А я пойду тогда посплю. А то я очень устала, — и, махнув тощей рукой, ушла во тьму узкой комнаты. — Ну что, пойдем помоемся? — бодро сказал я отцу. Теперь, когда один фронт чуть-чуть успокоен, можно на другой. — С пр-ревеликим моим удовольствием! — проговорил отец. — Мечтал об этом с самой больницы! Ты сможешь меня сопровождать? — С пр-ревеликим моим удовольствием! — пр-роговорил я. И вот настала минута, когда все было хорошо. Жена спала, набираясь сил. Мы с отцом неторопливо шли мыться по красивой аллее. И даже солнце вдруг выглянуло, разобравшись с тучками. — Да-а! — Предчувствуя блаженство и сладострастно почесываясь, отец смотрел в небеса. — Помню, однажды точно такая же была погодка… лет восемьдесят пять назад. Так же вот — то солнце, то тучки. А мы, помню, с матерью ехали в поле, снопы скирдовать. Я спиной на телеге лежал… и в то же время как будто летел… вместе с тучками. И только выехали за околицу, сразу закапало. «Ну, — мать говорит, — скирдовать нельзя, снопы будут мокрые, давай поворачивать». И только повернули — солнышко, как вот сейчас, вылезло. До дома задумчиво так доехали — мать говорит: «Да, наверное, все просохло, дождик-то небольшой был. Едем, Егорка, скирдовать…» И только за околицу — закапало опять! — Отец засмеялся. — Уж и не помню, чем кончилось тогда! — Но мы с тобой — точно помоемся! Если урагана не будет, — пообещал я. Отец шел со скоростью пешего голубя, но за какие-нибудь полчаса мы добрались. Мы прошли через холл Дома творчества. Там в косых лучах солнца наслаждались негой (писатели здесь уже почти не жили) пышные женщины из обслуги. Мы поздоровались и прошли в душ. — А мочалку, мочалку положила она? — разволновался батя. Горяч! — А вешать все куда? Ни ч-черта тут нет — некуда вешать! Я вышел в холл, под лениво-удивленными взглядами женщин взял стул, отнес отцу. — Вешай сюда. Я пошел в соседний отсек, вяло поплескался, вытерся. Глянул к бате… Да, темперамент другой! Он натирался, сморщив лицо — не столько от мыла, сколько от страсти. Один лишь азарт жизни владеет им… а то, что он не соответствует уже его возрасту, — об этом забыл впопыхах. И как я его потащу, после этого самоистязания, он тоже не думает. Должен думать я — обо всем и обо всех. Но не всегда, черт возьми! Уезжаю! — Ты скоро? — устав от ожидания в холле, заглянул я к нему. — Я еще только намылился! — яростно отвечал он. Изменить ничего невозможно — это все равно, что остановить ладонью летящий снаряд. Может, это последнее физическое наслаждение человека, страстного во всем и всегда! Завидую его страсти! Я вышел к клумбе, смотрел, как удлиняются тени от цветов. — Азартно моется ваш дедулька! — проходя мимо, сказала уборщица. — Не чересчур ли? В ответ я только развел руками: не удержишь. И наконец он выпал из душа — с алой, глянцевой, блестящей, чуть не прозрачной кожей, с отвисшей челюстью и мутным взглядом, шел зигзагами, не видя меня. Я подхватил его, усадил на скамейку. Долго он отдыхивался, наконец глаза его обрели какой-то смысл. — С легким паром! — поздравил я. Опираясь мне на плечо, он шел довольно твердо, но, когда мы перешли рельсы, глаза его снова помутнели, и он стал, шагая, падать левым боком все сильней, ближе к земле, и на окрик: «Эй!» — никак не отреагировал. К счастью, тут рядом оказался приятель, Феликс Лурье, ловко поднырнул под левую руку, и втроем мы пошли. — Что будем делать? — за спиной отца спросил меня Феликс, но отец это услышал. — Ничего… дойдем понемножку! — медленно, но твердо произнес он. — Я ж говорил тебе: силы береги! — проговорил я с отчаянием, но он лишь ощерился в ответ… как можно объяснить тигру, что он не сможет уже догнать козу? Он улыбался уже блаженно — показалась родная изгородь. Потом мы рухнули на стулья перед столиком. Потом медленно пили чай. — Да-а-а, — в блаженстве потирая майку на груди, произнес отец. — Хор-рошо! Как заново народился!.. Да-а. — Он повернулся ко мне: — Завидую я твоей поездке: там сейчас могут быть ба-альшие дела! …Как всегда, он горячился и преувеличивал. Стукнула дверь из темной комнаты и, улыбаясь и позевывая, появилась жена. — Ну все, — сообщила она радостно. — Я поспала, и теперь все хорошо! Она развесила мокрое белье отца на веревке — как раз снова выглянуло солнышко. — Ну… вы будете жить хорошо? — Ка-нышна! — бодро ответил отец. — Теперь тебя собирать в дорогу? — дрожащим голосом проговорила она. Я по возможности равнодушно кивнул. В процессе сбора узла настроение ее снова переменилось и она, появившись передо мной, провозгласила: — Все? Больше ничего не прикажете? Может, что-то помыть? Подтереть?! — Ее слегка покачивало. Видимо, от усталости. Отец, глядя в себя, стоически улыбался. Уходя, я оглянулся. Они стояли на крыльце и махали. О господи! Что такое невероятное я должен сделать в этой поездке, чтобы оправдать свой отъезд? Солнышко кончилось, и пошел дождь.Глава 4
Последняя моя ночь здесь была бурная: я просыпался то от дрожи, то в поту. То неоправданный оптимизм вдруг охватывал меня, то отчаяние. Ну а правда — что еще делать мне, как не примыкать к разным бессмысленным поездкам, где еще кто-то видит меня? Остальное все исчезло, рассосалось, как дружба моих друзей, с которыми, как когда-то казалось, мы сделаем все. Сделали мало. Гораздо больше выпили. А из оставшихся конкретных дел?.. Полковник Етишин молчит, не подает никаких признаков жизни. Остросоциальный роман «Печень президента», который я весь год писал, ушел вместе с президентом и его печенью. За детектив «Пропавший дворник» получил аж пятьдесят долларов — и это все! Долгое время у меня жил, вселяя надежды, чешский переводчик Ежи Елпил, но, так ничего и не переведя, вернулся в Злату Прагу. В свое время, как я говорил, Любка пала жертвой моей скромности — зато потом много раз я становился жертвою ее наглости: в ее газетку «Загар», предназначенную для чтения на пляже, она заставляла писать гороскопы! Свою честь махрового материалиста продал буквально за гроши! Прям перед высшими силами неудобно. «Стрельцам на этой неделе следует всерьез задуматься об установлении натяжных потолков». То жадностью, то бедностью томим, я писал эти штуки полгода, но ни разу не получил денег — расплачивалась она в основном товарами, рекламируемыми в ее газетке: до натяжного потолка я не допрыгнул, типичной ее валютой были, например, веселенькие зажимы для белья — однажды она, расчувствовавшись, выдала их мне двести штук, даже если я все наше белье развешу, зажимов истрачу одну треть. Теперь и это кончается. И дальше — что? Пишу заказное произведение — «Песнь кладовщика», — но заказчик, кладовщик, исчез куда-то. Не на что опереться. В связи с исчезновением демократии в нашем отечестве рухнул последний устой. Теперь — только езди и езди, не останавливайся. Остановишься — смерть. Свой настоящий рейтинг я понял на днях. Позвали на презентацию сборника «Истоки глубин» — но что-то не социальное, а мистическое. Оделся изысканно, как всегда: карман для закусок, карман для горячего, карман для дыма дорогих сигарет, — и только вошел в банкетный зал, надкусил бутерброд с сыром, как вдруг распорядитель вырывает из зубов бутерброд. «У вас какой жетон? Белый! А с белым даже в здание велено не пускать! Как вы просочились?» — «Как дым». Теперь только с Петром-родственником о литературе поговорить, но и того дома нет! Решил, что в нашем городе недобрал самого главного: пошел в ночной клуб с казино. Пройдет ли фейс-контроль, а если пройдет, то выйдет ли, особенно если выиграет, что с его нахальством вполне возможно? Еще поездка не началась, а заботы и тревоги о простом труженике уже нахлынули. Подойдет ли хоть к поезду-то? Без него поездка вся будет вообще бессмысленной! Впрочем, нам не привыкать! Чего только не было за последний год! Пытался погрузиться в пучины религии, нашел одного пастыря, на Малой Охте, он долго куда-то меня вел, говорил, что успешно, но потом вдруг бросил, сказав: «Нет. До монастыря я вас доводить не буду!» И сам резко ушел — кстати, в игорный бизнес. Куда ж нынче податься? Сделаться этаким суперпатриотом, как Сысой? Этакий сказочный русский богатырь, а вокруг всяческая накипь? Увы, бессовестности не хватит, чтобы стать таким громогласно-благородным, как он! Нет. Пусть все как раньше… Сижу уже много лет над романом «Мгла», символом свободы и неопределенности… мгла никак не рассеивается. Только — ездить и ездить, чтобы все время мелькать, чтобы толком не разглядели. Тут недавно предложили суперпроект: Вронский доживает до наших дней, каким-то образом сохраняет, прямо у нас, богатство и знатность и — о, месть богов! — влюбляется в хищную пэтэушницу, которая, обвенчав себя с ним, сталкивает его на рельсы метро… Нет, мой Етишин благороднее. Хотя скрывается, собака, в тени. Господи! Но почему такой дождь? Чтобы я специально сейчас не спал, думал — как они там? А где этот чертов родственник-ветеринар? Забыл, что завтра с ранья ему на малую родину ехать? Поглядел на окна впритык к моим — Крота, миллионера нашего, тоже нет. И он забыл? А может, они как раз и рубятся сейчас в казино, пиджаки скинули, в одних жилетках, миллион туда, миллион сюда? Вот выиграет Петр его квартиру… тогда начнется настоящий кошмар. Тогда к быкам его уже силой не затащишь, будет тут кутить, а с таким соседом, тем более родственником, я точно пропаду. Нет уж, лучше поработать с прежним соседом-миллионером, показать ему в дырочку царство истины, справедливости и добра за небольшие деньги. Да. Неспокойная ночь! Спят ли они там? В такой дождь — навряд ли! Засыпая, я почему-то вспоминал рассказ отца, как зимой у них в избе ночевал теленок. «Потопчется, потопчется, словно что-то ищет, потом уляжется, свернется — и обязательно вздохнет. „Мам, — я спрашиваю. — А почему он обязательно вздыхает?“ — „А это он одеяльце на себя натягивает, сынок!“ И я тоже вздыхаю — натягиваю одеяльце!» Некоторое время я просто спал, потом пошли короткие сны, требующие обязательного действия: куда-то идти, кому-то объяснять. Знаю уже их: мочевой цикл. Переполненный пузырь зовет в дорогу: Фрейд тут и не ночевал. Фрейд тут вообще давно не ночевал. Но надо подниматься. Покачиваясь, пришел в туалет, широко распахнул дверь, врубил свет. Там, застегнутый, строгий, прямой, сидел етишинский редактор, держа руки на коленях. — Погасите свет, — произнес он тихо, сквозь зубы. — За нами могут следить. — …Здесь? — Всюду. И, кстати, уберите это — у нас серьезный разговор. — А, да… Слушаю. — Я могу передать вам те бумаги. — Насчет Есенина и Зорге?! — Не кричите так громко… Нет. Пока что — насчет полковника Етишина. — А. Слушаюсь!.. Ну? — Но не здесь же! — А. Да. — Знаете Военно-морской музей? — Обожаю. — Зал торпед. Четвертая торпеда от входа. Послезавтра, в два часа дня. Послезавтра я, надеюсь, буду отсюда далеко. — Только не вздумайте уезжать! — Есть! То есть — нет. Бежать, скорее бежать до самого Лишай-города, где человек, говорят, лишается памяти навсегда. — До свидания. Я уйду тут. Через трубу. — Это разумно. — Все. — Всего вам доброго. Я закрыл дверь, задвинул защелку. Потом смотрел на себя в зеленоватое зеркало в прихожей. — Все! Больше твои галлюцинации я обслуживать не намерен! Спи. Улегся. Но никак не заснуть. Гулко рушились миры, айсберги и торосы — краем сознания я понимал, что это размораживается отключенный холодильник, но сознание утопало в чем-то глобальном, межгалактическом! Да, такой бурной ночи я давно не проводил! Проснулся я от какой-то странной тишины. И свет из окна был необыкновенный — мертвенный, хотя очень яркий. Что-то он мне напоминал. Какое-то дальнее время года. Я подошел к окну. Подоконники на всех этажах, кроме самого верхнего, и сам двор, и крыши машин были покрыты белым пушистым снегом. Я стоял не двигаясь. Резко затрезвонил звонок. Я испуганно схватил трубку. Голос Любки: — Это ты все устроил? — Что? — Я еще не верил своим глазам. — Все это безобразие. Весь город в снегу. Твои страдания? В смысле — старания? — Н-не знаю. Нет. Господи! Как они там? — Может, лыжи тебе прислать? — сдерзила Любка. — Доберусь. — А где комбайнер? — Любка встретила меня на платформе в короткой шубке. Редкие снежинки еще сверкали под фонарем над платформой, но под ногами уже была черная грязь. Все растопчем! Народ пер, причем, что удивительно, на наш поезд, состоявший всего из двух вагонов, примерно как царский: купейный и, что приятно, вагон-ресторан. Народу оказалось полно — «Ландыш» разбух удивительно: вот уверенно катит свой чемодан известный балетный критик Щелянский. Неужто и балеты будем там ставить? Впрочем, Любка всех радостно приветствовала. — Вагон уже натоплен, надеюсь? — капризно проговорил Щелянский. Выйдя из оцепенения, я вспомнил Любкин вопрос. — Комбайнер? Какой комбайнер? Ветеринар он. — Ну, ветеринар… Где он? — Понятия не имею. Видимо, в казино. Но обещал появиться. — Ветеринары в казино ходят! Хорошо живем! — усмехнулась Любка. Рядом с ней, ни с кем, наоборот, не здороваясь, стоял Миша Берх, представитель Фонда Мак-Дугала, частично, как понял я, финансировавшего наш проект. Берх каким-то хитрым, а впрочем, самым банальным образом — немножко в оппозиции, немножко в эмиграции — сделал где-то там бешеную карьеру и стоял теперь у кормила, размышляя, кормить — не кормить? Впрочем, этих бы не кормил — на прущую, гогочущую толпу смотрел с ненавистью. Опять эти непотопляемые шестидесятники, уже которое десятилетие бузят, не смолкают, и как каждый конкретно ни называется: реформатор, писатель, экономист, социолог, — у всех одно на уме: сейчас сядут, раскинут нехитрый скарб и напьются! Причем умело напьются! Статью в номер? Эссе? Интервью? От зубов отскакивает, без малейшего промедления! А где же его любимый слой, андеграунд, с которым он столько выстрадал (не столько уж он и выстрадал)… Исчез? Казалось, такие глыбы ворочаются — пусть только коммунисты уйдут. И — никаких глыб. Вот плетется только, почему-то лысый уже, молодой композитор-модернист Урлыгаев, пишущий музыку однообразную, как кафель… Вот такая как раз Берху по душе, про такое диссертации хорошо пишутся! Урлыгаев прошел. Скульптор Булыга? Того не разберешь — и нашим, и вашим! А где же эта совесть ходячая, всех мягко поучающая, среброликий Лунь? Как всегда, задерживается… Без него не уйдут! Снежинки таяли у Берха на лысине, человек даже здоровьем специально рисковал, хотя имел сзади косичку и мог при желании сделать начес. Но раз такая проклятая жизнь — пусть голова простужается! Все равно идеалы, вымечтанные в подполье, не сбылись! Опять у дел это хищное племя, которое везде — на всех презентациях и во всех декларациях (в смысле — воззваниях), но без них — никуда. Они все держат, и держат действительно крепче всех. — Надень шапочку… или уйди в вагон! — сказал Берху я, но он не ответил. — Лунь… Лунь… — пронеслось, но как-то вяло. Берх сухо ему кивнул и злобно прокаркал: — Через десять минут после отъезда собрание рабочей группы в вагоне-ресторане! Поскольку — в вагоне-ресторане, то рабочей группой посчитали себя все, ответив радостным гулом. — Ветеринар где? — стонала Любка. — Без него поездка бессмысленна! Вместо ветеринара зато прибыл миллионер, в темном «БМВ» подкатил прямо к платформе, вышел с небольшой сумочкой, кивнул кому-то внутрь, и машина отъехала. Не с ним ли сражался в казино ветеринар? Узнать бы итог! Но миллионер, ни на кого не реагируя, прошел в вагон. Ну вот наконец и мой! Подъехал в семиметровой машине, на которой — согласно легендам — из казино вывозят то ли сказочно выигравших, то ли в пух проигравшихся. Петро — тот, похоже, все успел. Выпал в каком-то дивном полушубке, под ним светился крахмальный пластрон, бабочка в горошек, из одной — правой — руки плескал на всех шампанским, другой обнимал почти обнаженную женщину — видимо, звезду стриптиза. Хорошо отдохнул, культурно. Я почувствовал к нему острую зависть. Такой же горячий, как мой отец. Один корень! — Вот, — представил я Любке. — Ветеринар. Кстати, после полостной операции. — Похож на ветеринара, — оценила Любка. — Тебе бы застенчивости немного, — заметил ему я. — Да. А застенчивый, думаешь, с быком справится? — нагло заявил он. — Девушка с вами? — Любка приготовилась сделать пометку в блокноте. — Н-нет! Налажу там кое-что у себя — тогда выпишу! — сказал Петр, мягко отпихивая ее. Рыдая, она пошла в золотых туфельках (другой одежды не было) по платформе и скрылась в недрах семиметрового лимузина. — У меня там отел скоро пойдет! — проговорил Петр. — Едем — чего ждем? Поезд наконец тронулся. — Все! — сказал я Петру, когда мы с ним уселись в купе. — Постепенно превращайся в ветеринара. — Успею ишшо! Сунулся было Сысой, пытаясь согнать меня с нижней полки, коря, что я тут раскинулся с родственниками, но Петр показал ему кулак, которым валил, рассерчавши, быка, — и Сысой оскорбленно удалился. В общем, все распределились по справедливости. Самым справедливым — отдельные купе. А Петр долго еще не мог угомониться, ходил, резко отодвигая двери купе, звал всех «иттить кутить», но лучше других тормознул его Марьев, главный редактор «Марева», сказав, что надо «иттить заседать». Представитель Фонда Дугала Берх, сам ничего, в сущности, не создавший, но умеющий направлять, как ему казалось, сидел в дальнем конце вагона-ресторана, как бы обозначив президиум, с ним рядом Любка в строгом деловом костюме — и, знамо, Лунь, который, войдя в вагон, как бы растерялся — куды же ему сесть? Ни одного свободного места!.. Тильки в президиуме. Перекошенным от ненависти ртом (а что делать?) Берх выговорил, что первое слово предоставляется… старейшему… чей голос звучал еще тогда… когда. И в общем-то, действительно, как Горький, говорят, смягчал Ленина, так Лунь взял под свою опеку всех остальных. Слегка покачиваясь, что объяснялось, разумеется, качкой вагона, Лунь глухим голосом произнес, что в эту лихую годину, когда наша страна стонет от нищеты, бесправия, чудовищной коррупции, тихий голос совести непременно должен звучать, только он остается ниточкой в хаосе, цепляясь за которую можно выбраться к справедливости, свету, а потом уже — что, в сущности, и не важно — к благополучию. Впрочем, добавил он, для людей духовной жизни материальное благополучие и удобства никогда решающей роли не играли. Но раз уж попросили его (поворот к Любке) поблагодарить тех, кто материально помог этой поездке (поклон Берху и Кроту), то он от имени всей группы делает это… Но — проскочив это неприятное место, Лунь воспарил снова — если надо, он пошел бы по Руси и пешком — сеять разумное, доброе, вечное… В разумных пределах. Все понимали, что никогда никуда он пешком не пойдет, но тем не менее он пробрал всех до слез. Андре, снимавший все это, открыто плакал — как он плачущим глазом в кинокамеру смотрел? Кстати, Фрол, чей гений реял над нами, так и не появился, чем Андре был очень расстроен — потому, может, и плакал так шибко? Впрочем, и Любка, и даже Крот, сидевший абсолютно до того неподвижно, смахнули слезу. Берх давно уже нетерпеливо скрипел стулом, рвался в бой: сколько можно терпеть эти стариковские сопли, этот кисель, когда весь мир уже живет по другим канонам? Не дождавшись конца всхлипов (видимо, тут были уже крепко выпившие), он заговорил жестко и отрывисто: — Фонд Мак-Дугала согласился оплачивать эту поездку частично только потому, что… Резкий обрыв речи, ненавидящий взгляд: да прекратятся ли наконец эти рыдания? — …Только потому, что поездка эта ни в малейшей степени не будет напоминать прежние мероприятия, к каким большинство из вас (ненавидящий взгляд), видимо, привыкли. Пауза. Рыдания прекратились. — Поездка эта будет носить исключительно рабочий, исследовательский характер, и фонд надеется, что каждый вложенный цент, — (зал взволнованно загудел: где эти центы?), — окупится. Поездка эта ни в коей мере не будет напоминать недоброй памяти выезды советских письменников, — (тут максимум ненависти), — в подшефный колхоз для знакомства с жизнью свинооткормочного комплекса с последующим поеданием лучших образцов. — А чего ж тут плохого? — Неполиткорректная реплика Петра, оставленная без ответа, но залом принятая сочувственно. Берх заговорил еще жестче: — Исследования, проведенные западными учеными, гласят, что наилучшим методом для изучения окружающей действительности является метод провокаций: мы нарушаем обычное течение жизни какой-нибудь провокацией и наблюдаем результат! Лунь поднял седую бровь и слегка отстранился. — Так нам же харю начистят! — воскликнул Марьев. — Да, прежними мы не вернемся! — жестко проговорил Берх. — Трение с жизнью предполагает… некоторое стирание черт лица! — И так уж их почти не осталось! — выкрикнул кто-то, и зал засмеялся. Жесткая политика Берха не проходила. Пока. Скромный капустный салат, стоявший перед каждым, к провокациям как-то не располагал. — Круто берешь! — крикнул Марьев. — Желающие могут сойти! Господи — куда же несемся мы? Крот в своей речи поведал нам, что его увлекли наши гуманные идеи, поэтому он участвует. Его конкретный план — тендер, то есть конкурс, заявленный правительством на строительство нефтяного терминала. Проект обязан быть не только экономически выгодным, но и духовно насыщенным. И тут он надеется на нас. — Проект может в себя включать экономические, социальные и даже, не скрою, политические изменения в жизни края. Незыблемость «красного пояса» может быть нарушена! Ждал восторга! Жидкие аплодисменты. Не тот уже накал! — Понятно. Трест «Шантажмонтаж»! — бестактно произнес Петр. — Кстати, — явно обидевшись, сухо добавил Крот, — за реализацию этого проекта взял с меня немалые деньги известный режиссер Фрол Сапегин… которого я здесь почему-то не вижу. Все вежливо поозирались… Да, Фрола нет. Как и всегда, впрочем. Это птица дальнего полета: где-нибудь над Австралией машет крылами. Видя, что бури или даже волны сообщение его не вызвало, Крот наддал: — Еще могу добавить, что уже осуществленные мною проекты все имеют мировой сертификат и всегда безупречны. Жизнь возле наших терминалов, как правило, значительно улучшается. И по поводу экологии (взгляд на Берха) можете не беспокоиться. Возле таллинского моего терминала плавают лебеди. Максимальный эмоциональный взлет, который позволял ему его образ, был омыт жидкими аплодисментами. Совещание заканчивалось (как и капустный салат). — А что мы будем иметь? — выкрикнул Петр. — Вы уже имеете обратный билет домой, — сухо пошутил Крот. Всех, оказывается, различает! Желающие посмеялись. В общем, его сообщение мне понравилось больше других. — А горячее будет? — выкрикнул кто-то, вызвав смех. Крот сделал сдержанный жест в сторону Любки. Любка, комиссар бронепоезда, соревнуясь в сухости с предыдущими ораторами, сказала, что дисциплина должна быть железной, обстановка рабочей… — А как же! — выкрикнул кто-то. — И главное — никаких отставаний от поезда. А если кто-то все же отстанет и не сможет добраться до цели — пусть сеет разумное, доброе, вечное там, где окажется, — на обратном пути его заберут! Горячее будет, но в четыре часа. Все! — Она поднялась. — …Лебедь, рак и сука! — так кто-то вполголоса охарактеризовал президиум, но обиделся — причем явно — только Берх, который как раз и не вошел в список. И все разбрелись по углам. Как ни странно, общественной жизни не хватило лишь Петру, который пошел после этого по купе, бурно полемизируя. Проходя в туалет, я услыхал его голосок из купе аж самого Луня (начал с головы), и главное — знал, что нужно: — …Чудовищная коррупция, чудовищная!.. И бездуховность! Лунь, растрогавшись от такого слияния с народом, щедро подливал. Черезполчаса я слышал уже из другого купе: — …Экономику просрали — так? А идеологию? Это уже — елей на душу Сысоя. Интересно, что они пьют? Утомившись, я только что прилег, как дверь в купе резко отъехала, и появилась Любка… как частное, надеюсь, лицо? Но здесь, оказывается, теперь все дела были общими. — Пошли, — сказала она. Я с трудом приподнялся — что за команды? Ее слово вовсе для меня не приказ! Вот слово Етишина — для меня приказ. Тем не менее я поднялся. — Жаждет ласки. — Кто это? — Твой. — Кто это — мой? Она молча пошла передо мной по коридору. И мы оказались в купе Крота. Это ему — ласка? Я сел рядом с ним, Любка — напротив, слегка приоткрыв веснушчатые свои коленки, на которые Крот даже не глянул. — Вы говорите, что уж такая я… ради денег крикнутая. Так вот вам, пожалуйста: абсолютно бескорыстный человек! Я заерзал. Представать перед миллионером таким совсем уж бескорыстным мне бы не хотелось. Тот досмотрел наконец свои узоры на экранчике и, чуть дернувшись, слегка подвинулся — но не ко мне, естественно, а от меня, как бы освобождая место. — Да, дорого вы свою совесть цените! — Он насмешливо глянул на меня. — …Дорого? — удивился я. — Десять тысяч баксов взяли с меня. — Десять тыщ? — Я изумленно уставился на Любку. Она, вильнув бедрами, вышла. — Может, вам лучше подмять под себя шоу-бизнес? — посоветовал я. — Уже, — ответил он сухо. — Но меня больше интересуют духовные ценности. — Так где же их взять? — А вы не знаете? — Н-нет. — А разве это не вы тогда заходили ко мне по поводу просьбы старушки сверху? Просили умерить мою аппаратуру, которая мешает ей… наслаждаться телевизором? — А, да… и как вы — умерили? — И, кстати, — продолжил он, — это единственное проявление духовности, которое я здесь встретил. Пока. И не скрою: если бы не тот ваш визит, я бы и не подумал к вам присоединиться. …Значит, я теперь отвечаю тут за духовность? И при таком-то начальстве? Во влип! — А я как раз хотел тут расслабиться, — признался я. — …Тогда давайте выпьем, — улыбнулся он, доставая виски. — Да я буду вам Иваном Сусаниным по нашим местам! — радостно кричал Петр за стенкой. Впрочем, когда я вернулся в купе, то уже увидел его на месте. Петр, перехитривший тут, кажется, всех и выпивший все, стонал на полке. — Хорош, — сказал я ему. — Постепенно превращайся в ветеринара. — В ветеринара я превращусь лишь тогда, когда вы окончательно станете скотами! — произнес он запальчиво. Браво, Петр! За стенкой Андре, свято верящий в пришествие Фрола, монотонно повторял: — …ему заказали фильм о настоящей жизни в России! У меня, впрочем, тоже есть дела! Я задвинулся в уголок, зажег лампочку, достал тетрадку и написал: «Етишин ходил по кабинету».Глава 5
Эта же фраза украшала мою тетрадь и через неделю, когда я, проснувшись, увидел ее прямо перед моим лицом. Видимо, накануне, измученный борьбой с молчаливым полковником, я так и уснул. Рассмотрев фразу внимательно и ничего больше не придумав, я стал делать зарядку. Присев, я видел лишь лазурное небо, привстав, видел раздольный пейзаж. Из складки горы, плавно поднимающейся на горизонте, торчало белое облачко, похожее на растрепанную ватку. Во что это выльется? Надеюсь, ни во что. Все было рыжим — и травы, и злаки. Зелень была лишь вдоль реки. В одном месте она приподнималась. Туда трудно было спокойно смотреть — это была огромная, может быть, столетняя груша. Под ней спрятался маленький саманный домик, из которого вышла вся наша семья: и мой отец, и его братья и сестры, а от них уже все мы. Теперь там жил Петр с семейством. Зина, его мать, не вышла, единственная, в столичные знаменитости, не стала (хотя могла бы) профессором, как мой отец, а вышла замуж за местного ухаря — красавца Петра Листохвата, который во время войны тут и скрывался в партизанах — в лесах и катакомбах. Кстати, насколько я знаю, нередко скрывался он из дома и после войны, но в катакомбах ли — точно неизвестно. Зина родила двух сыновей — старшего, Юру, который был весь в нее, умный и спокойный, и стал-таки теперь профессором медицины в Москве (Зина, выходя замуж, была фельдшерицей). Младший, Петр, весь уродился в тезку-отца, и слишком бурный его нрав не позволял ему плавно идти по карьерной лестнице, благодаря чему он и остался здесь ветеринаром. Еще заимел редкую болезнь, которую по протекции брата-профессора прооперировал в Питере (почему-то не в Москве), и таким образом оказался на некоторое время у меня на шее. Теперь я надеялся сесть на его шею, но все было как-то некогда. Впрочем, я уже приезжал сюда в детстве и юности — тогда родственные связи были гораздо крепче. Брат Юра учился уже в Саратовском мединституте, а мой ровесник Петя устроил мне красивую жизнь. Сначала он с его уличными друзьями втянул меня в эпопею азартных игр (от орлянки до секи), мгновенно выиграв все мои деньги, которыми снабдили меня заботливые родители. После чего я перешел в его рабы, исполнял его приказы и капризы, бегал в сельпо за папиросами (на мои же собственные бывшие деньги). Вот когда еще у него зародилась страсть к казино! Старший брат Юра, приехав после экзаменов, попытался все ввести в приличное русло (хотя денег моих, конечно, было уже не вернуть). Юра взял в клубе шахматы и перевел бурную стихию азарта в мудрую древнюю игру. Тут я почти взял реванш и долго лидировал — за мной шел Юра, дальше — Петр, дальше тащились его уличные друзья. Победа уже была близка. Петр, правда, откладывал решающие схватки со мной и Юрой, и, как выяснилось, не просто так. Однажды на заре, когда тетя Зина выгоняла скотину в стадо, Петр резко разбудил нас с Юрой — но не до конца, — усадил нас, спящих красавцев, перед собой и выиграл у каждого по две партии, ходя, кажется, и за нас тоже. И стал победителем. Вот такой жук. Теперь его бурная натура реализовалась вся здесь, за редкими (к счастью) выездами в столицы. Впрочем, я приезжал сюда и еще, уже в юношеском возрасте, когда карты и шахматы интересовали меня уже меньше. Было другое на уме — и тут Петр тоже оказал колоссальное содействие моему развитию. Тетя Зина, кстати, тогда процветала, что было вполне естественно с ее талантами и красотой, и во второй мой, юношеский, приезд была уже главным врачом обосновавшегося здесь, на лечебных грязях, всеколхозного санатория «Колос». И жили они уже не в мазанке, а в уютном служебном домике. Санаторий, помню, был опорно-двигательный, что позволяло нам с Петром блистать всюду — и на волейбольной, и на футбольной площадке, — больные с неисправными руками и ногами не могли с нами соперничать, хотя азартно пытались это делать. Тут же, на танцплощадке, мы сделали с ним циничное наблюдение, что у женщин, имеющих пусть даже небольшие недостатки, резко снижена обороноспособность: не имея, видимо, больших успехов в той жизни, они активно добивались успехов здесь. Что вполне разумно. Помню, как мы с Петром сидели на меловой горке над танцплощадкой и с пресыщенностью восточных шахов взирали на танцовщиц: «Эта!.. Нет — лучше эта!» Впрочем, только сейчас с волнением вспомнил, что конкретное мое «падение» произошло не в санатории, а как раз в родной Удеревке (мы порой с Петром наведывались и туда). Помню тесную толпу в каком-то дворе, окруженном плетнем, таз с бурой, сладкой бражкой на табурете, которую все зачерпывали кружками. Потом торопливые объятия у неосвещенной части плетня, прерывистый шепот, чьи-то торопливые руки и ударившая вдруг снизу нестерпимая сладость. Там я и обронил свою честь. Потом я шел по теплой ночной улице, слегка ударяясь о плетни. Время от времени я падал в канаву, катался в полыни, вдыхая ее горький божественный запах, посылал воздушные поцелуи огромной луне. Потом мы с Петром, уже пресытившись обычными радостями, доступными простым смертным, углядели домик-пряник за холмом (сейчас мне, с балкона третьего этажа, видна лишь его черепичная крыша). Однажды мы сидели с ним на холме над танцплощадкой и вдруг увидели, как в наступающих сумерках по краю санатория куда-то тихо крадется вереница черных «Волг», и мы, следя за ними, и надыбали тот припрятанный домик. Его тетя Зина держала специально для услад районного начальства — а куда ей было деться в тот номенклатурный век? Потом мы проникли туда с лучшими из наложниц (а точнее, с теми, кто мог пролезть в форточку, оставленную открытой). Помню, как мы были потрясены бездарностью этой роскоши, скрываемой от народа: диван и кресла в темно-бордовых, цвета знамени, чехлах из плюша с кистями, стол, накрытый таким же знаменем, с граненым графином желтоватой воды. Впрочем, наложниц наших, так же, как и нас, возбуждала не роскошь, а запретность. Наверное, тетя Зина все узнала сразу же — сплетни были в санатории главной забавой. Только теперь понимаю, чем она рисковала! Но не сказала нам ничего, улыбалась так же безмятежно: отдых ее любимого племянника, твердо решила она, должен быть безоблачным… Да, не бывает больше такой любви! В заключение мы с Петром совершили главный наш подвиг — обнаружили в холодильнике домика-пряника шесть бутылок «Жигулевского», оставленного начальством после своих (надо отдать должное) довольно тихих гулянок. Пиво мы это выпили и, шалея от лихости и уверенные в безнаказанности, наполнили бутылки этим пивом, но уже льющимся из нас, заткнули бутылки пробками и поставили в холодильник. И потом, сидя на холме, давились хохотом, видя, как тянется вереница «Волг», и представляя, как чубатый секретарь по идеологии, расслабляясь после трудного пленума, задумчиво говорит: «Да-а. Странное нынче пиво!» Петр, человек хвастливый, вспоминает часто: «Мы с тобой с коммунизмом боролись еще когда!» Но я, человек более подавленный, вспоминаю это с трудом: представляю, что пережила тогда тетя Зина! Ее уже не спросишь, а Петр отвечает на все однозначно бодро. Но неужели это главное, что я сделал в этих местах? Еще тут были глиняные, лечебной глины, скаты к мутному морю и маленькие семейные пляжики под каждым прибрежным домом, которые так и назывались: «под-Самохиными», «под-Булановыми». Не бывал еще там в этот приезд: события тут развернулись довольно бурные — еще одна причина того, что Етишин так мало ходит по кабинету. Когда мы приехали сюда, Петр сказал: «Да, слабый „поезд совести“ наш — даже ни одна Анна Каренина не бросилась». Лунь гневно посмотрел на него. Я предупреждал Петра, что начитанность в сочетании с развязностью не доведет его до добра. Семиэтажный дом этот, гигант по нынешним местам, был построен в санатории «Колос» в виде колоса — говорят, по личной прихоти Хрущева — для ударников труда и председателей. Теперь мы тут, выходит, ударники? Я бы этого не сказал. Семинар, который образовался здесь, назывался, по предложению Сысоя, захватившего там полную власть, «Бизнес и совесть». Совесть тут, видимо, присутствовала в лице Сысоя, но бизнес, представленный Кротом, после первого же заседания исчез. Совесть-то и так хороша, а вот бизнес — праведно ли жил? Хотя и совесть, на мой взгляд, в отрыве от конкретного дела тоже представляла мало ценности. Да, честно говоря, никто из докладчиков и не стремился к этой узкой теме, все копали шире и глубже. Выслушав абсолютно непонятный доклад балетного критика Щелянского, Петр верно подметил: «Тенденцией берет». Некоторое время он еще это слушал, завороженный заклинаниями и страшными предсказаниями, и бормотал убито: «Нет сил умотать!» Но «умотал» после второго заседания. Крот — после первого. У Крота и так хватало забот. Я повернулся к морю: оно стало серым, вороненым, как сталь. Над ним висела перекрученная туча, словно отжимающая из себя воду. Вдали, где темный длинный мыс закрывал блеск моря, в поселке Притык бурлила жизнь. Пели — отсюда было слышно — эстрадные звезды, лазеры кололи ночное небо. Так главные наши конкуренты, москвичи, боролись за победу в нефтяном тендере, предлагая строить перегрузочные терминалы там. Чувствую, по общественной значимости они давно уже обогнали нас. Впрочем, у Крота была и еще одна проблема — в полусотне метров от нас был берег Ржавой бухты, отгороженной (чуть ли не с Первой мировой войны) забором с проволокой. Туда даже Петр с лихими друзьями не мог попасть: там моряки охраняли какой-то склад боевых веществ. С такой дрянью на руках трудно было победить в конкурсе — и именно там, за забором, в основном Крот и пропадал. Интеллектуалы блистали отдельно, на пятом этаже, в конференц-зале со скелетом в углу, бывшим тут от времен заседаний научного опорно-двигательного центра. Расставшись с Етишиным, я поднялся туда и некоторое время слушал, что они говорят. Все было на высшем научном уровне, как и на всех подобных семинарах от Омска до Нью-Йорка, — пересказ модных философских учений, посвященных в основном скорому концу света. С такой угрозой на носу как-то смешно даже было думать о мелких местных делах. Не состыковывалось. Поначалу планировалось, что к нам будут постепенно присасываться представители местных элит, будет стекаться местная интеллигенция, стыдливо играя на тальянках. Но она почему-то не стекалась — стесняясь, видимо, своего низкого уровня подготовки: «ботать по Дерриде» могли далеко не все, в основном только наши, из поезда, — давно уже мотались по белу свету, дело свое знали, но с народом как-то не смешивались, даже, скажем, с немецким или французским. Так что с местной элитой всегда были перебои. Как барственно пошутил тут Лунь: «Элита едет, когда-то будет». Петр, который сперва поселился здесь, сидел на заседаниях, обхватив голову, бормоча: «У меня же отелы на носу!» — Вот и сделай про это сообщение, — предложил я. — А поймут, думаешь? — Он с сомнением осмотрел зал. — Напрягутся, — сказал я. Мы послали записку в президиум, и доклад Петра после недолгой полемики был назначен и состоялся на другой день. Он назывался просто и, на мой взгляд, актуально: «Как сохранить новорожденных телят». Петр рассказал, что в связи с ухудшившимся экономическим положением, с плохим кормлением стельных коров, ухудшением их зоогигиенического и санитарного содержания, отсутствием денег на приобретение медикаментов и биопрепаратов телята в основном рождаются слабые и болезненные, с острым иммунодефицитом (в зале кто-то хохотнул), а корова, родившая его, сейчас обычно так слаба, что даже не может облизать новорожденного теленка, что абсолютно необходимо для его выживания. Плюс к тому она не может дать ему полноценных молока и молозива, совершенно необходимых для того, чтобы теленок окреп. И с первым же вздохом новорожденный вдыхает в себя уйму микробов, заболевает и, как правило, околевает в первые же дни. Из срочных и необходимых мер Петр назвал улучшение кормления стельных коров, введение им необходимых биопрепаратов, что, к сожалению, при нынешней сложившейся ситуации невозможно. Все. Петр, насквозь пропотевший (надел для доклада черную тройку), уселся рядом со мной, нервно тиская листочки. — Ну как? — взволнованно спросил он. — Нормально! — ответил я. Реакция зала была не слишком внятной. С одной стороны, все поняли, что хихикать тут особенно не над чем, с другой стороны, как-то уж больно в стороне стояло это сообщение от столбовой дороги нашего семинара. Ничего о том, как в трудной экономической обстановке спасать новорожденных телят, модный философ Деррида не сообщал. Похлопали сдержанно. Каждый рвался в бой со своей темой. Выслушав следующий доклад, Петр виновато шепнул мне, что дальше жить тут ему не с руки и он «пойдет до хаты». Удерживать его было нечем (кормили весьма скромно) — и он ушел. Посидев минут пять, я ушел тоже, чувствуя себя не совсем спокойно… Ведь это ж я все затеял!Глава 6
Единственный, кто мог что-то сделать, — это Крот. Но его, видать, мало волновала выживаемость новорожденных телят и, видимо, еще меньше — модные теории про конец света. Из всех семинаров он посетил только первый, на прочих — блистал своим отсутствием. Но раз он назначил меня своей совестью — надо идти к нему. Я постучал в его номер. — Йес! — послышалось оттуда. Видимо, он немножко подзабыл, в какой конкретно стране находится. Стол был заставлен какой-то космической аппаратурой с экранами, торчали усики антенн. Вот так вот он, видимо, телевизоры и мутит. — Отлично! — заговорил я по возможности развязно. — Семинар «Совесть и бизнес» в разгаре, а бизнес блистательно отсутствует! — А совесть, вы считаете, там присутствует? — усмехнулся он. — По-моему, даже и не проглядывает! — Ну… так чего мы… тогда? — проговорил я, смущенно почесываясь. — Собирались вроде улучшать экономическую и аж политическую обстановку. — Конкретные ваши предложения? Я пересказал ему вкратце доклад Петра. — Ясно, — усмехнулся он. — Что вам ясно? — обиделся я. — Что ни с кем, кроме вашего брата-ветеринара, вы тут общаться не собираетесь. — Ну почему? — Я не знаю почему, — сказал он. — Ну, я могу с кем-то еще… — Замечательно конкретное предложение! С мэром вы можете мне устроить встречу… или как тут называется глава администрации? — Попробую. — Попробуйте, — проговорил он нетерпеливо и уставился на экран. Вышел я от него полностью опозоренным. Впрочем, если человек еще может чувствовать себя полностью опозоренным, значит, он еще не погиб окончательно!.. Вот так ловко я все повернул. Я побрел по поселку. Когда-то я здесь потерял свою честь… теперь неплохо бы ее тут найти. Но как? Начнем с того, что все изменилось: прежней деревни и не видать… маленький городок — вон сколько блочных пятиэтажек. Дошел до моста, где река растекается по камушкам. — О, вот и закусочка идет! — донеслось вдруг оттуда. Пригляделся — из воды головы торчат. Какой-то трехглавый змей. На камушках — бутылки, огурчики. По такой пыли и жаре — лучшее времяпрепровождение. Но мэр вряд ли тут. Какая голова ко мне обратилась, почему закусочкой обозвала? — Примешь? — спросила голова бровастая. Может, это путь к успеху? — Ну что ж — рюмаху приму с размаху! — рассудительно сказал я. — Тады спускайся. Повесил одежду на парапет, спустился. Глубина была… повыше колена. Чтобы не возвышаться, тоже сел в воду. Для начала — бр-р-р!! Впрочем, дрожь эта, может быть, и нервная. Чего тут схлопочу? Но, слава богу, что хоть с места сдвинулся и куда-то пришел. — Вон — швыряло бери, наливай! — командовал бровастый. — …Вот так вот тут и сидим: снаружи — вода, внутри — водка. Видимо, это был тост, и мы выпили. Так, может, дело куда-то и двинется? Водка и огурец — отличный бизнес-ланч! — Давай хапай огурчики, — сказала вторая голова, показавшаяся женской. — Ведь вы затем сюда приехали — все захапать? Дальше бизнес-ланч пошел несколько необычно. Все вдруг мощно встали из воды. И я — тоже. Идиллия разлетелась брызгами. Один из предметов на камушке обернулся рацией и оказался в мощной лапе бровастого. — Ваня, подъезжай-ка на мост. Непорядок! — рявкнул он. Я огляделся. Наверно, у них и форма тут где-то в кустах, но видно не было. Ребята на посту, со всеми удобствами. Лучше сбежать, если получится: ничего такого позорного в этом нет. Но, может, выйду на мэра таким вот сложным путем, не даром буду хлеб исть? Пыля издалека, на мост въехал «газик». Открылась дверца, и высунулся белобрысый пацан в выцветшей форме. — Вот, Ваня, — сказал дядя с рацией. — Пристал, мешает культурно отдыхать. Видать, из этих, приезжих. Разобраться надо. — Сделаем, дядя Коля, — сказал белобрысый «племянник». Из «газика» с другой стороны вылез второй, накачанный и обритый наголо, тоже в форме, но без фурани. Может, вдариться бечь? Гологоловый взял с перил мои шмотки, поднял тапки. — Ну, едешь? — произнес он. — Или помочь? Бечь? Ну а с чем я прибегу? Даже без шмоток. Как-то слишком интенсивно я вхожу в местную жизнь. — Может, вы меня с кем-то путаете? — поинтересовался я. — Милиция не путает, милиция ищет, — произнес Ваня, видимо, их рабочую присказку, и все одобрительно хохотнули. — А если она ошибается, то извиняется. Иногда — посмертно, — усмехнулся бровастый. Помню, Жихарка в сказке не лез в печку, упирался. Но мне — надо лезть! Я вскарабкался по скату. — А Петра Листохвата знаете? — на всякий случай сказал я. — Мой родственник. — Нет, этого уважаемого коновала мы не знаем, а если бы знали, то ни на что б не повлияло, — усмехнулся гололобый. — Прошу! — Ну, раз так уговариваете — сяду. Расскажу потом нашим, как вы работаете. Эта фраза, видимо, поддала им огонька — пихнули меня в заднюю дверь «газика» довольно сильно. — Учти, за него вы головой отвечаете! — куражился главный. Что интересно — в воде была еще одна голова, причем вполне интеллигентная, даже в пенсне, — но почему-то безмолвствовала, находясь в какой-то прострации. — Его головой отвечаем! — удачно пошутил Иван, указав на меня, и все головы, кроме интеллигентной, утробно хохотнули. Вот что значит интеллигентность — корректно себя ведет. Впрочем, дальнейшего поведения его не знаю, поскольку оказался в тесной нагретой коробке, обитой жестью, и меня пошло кидать. — Вылазь! — Дверка наконец отпахнулась. Удастся ли раскрючиться? Скрюченный, как какой-то Верлиока, я вылез. Огляделся. Ого! Городской центр, выстроенный со скромной брежневской роскошью — все как положено, тильки чуть поменьше. Мэрия (ясное дело, бывший обком), под прямым углом к ней (но я не сказал бы «перпендикулярно») работает отделение МВД, куда меня, скрюченного, и ташшут. Увидел я и местного Ленина, небольшого, пропорционального, видимо, количеству населения и, к моему глубокому сожалению, свежепокрашенного. — Мне бы к мэру надо! — метнулся я в сторону Ильича. — Мэр сейчас, к сожалению, занят! — вежливо произнес бритоголовый (он казался все опасней). — Придется вам некоторое время провести с нами. Прошу! Мы вошли в их шикарное здание, но в маленькую боковую дверку, назначенную, видимо, не для самых важных особ. Мы прошли по узкому коридору с учебными плакатами (формы одежды, чистка оружия) и зашли в дежурную комнату, перегороженную барьером. — Вот, из-за вас пришлось покинуть пост! — сокрушенно признался бритоголовый. — Зря! — произнес я вполне искренне. Ваня открыл железную дверь в камеру и выгнал оттуда бомжа в морском кителе на голое тело. — Геть отсюда! И чтоб больше мы тебя не видели! Бомж радостно убрался. Кому-то я все же счастье принес! — Прошу! — повел рукой Ваня. Я вошел, и они за мной, что мне не понравилось. По возможности быстро, но и не теряя достоинства я повернулся к ним лицом. — Ты мэра видеть хотел? — как-то резко отбросив приличия, заговорил бритоголовый. — Так вот знай: здесь все решаем мы! Ячейка правящей партии — это к нам. И местное отделение мафии — тоже мы. Понял, нет? И не успел я выразить восхищение, как резко получил в глаз, даже не успев понять, от кого. Умельцы! Неплохой получается бизнес-ланч! Разведка боем… разведка боем меня. И неплохая провокация, кстати, — надо будет с Берха денег слупить. — Он, кажется, не все понял, — произнес Иван. — Нет-нет! Все отлично. Могу повторить. — И скажи… муравьеду своему, — (Крота, оказывается, знают!), — если он хочет жить — чтобы сюда приполз! — Сюда? — Нет. Туда. В разлив — где мы тебя брали. — В Разлив? Прямо как к Ленину! — восхитился я. — Ты Ленина не трожь! — окаменел бритоголовый… в честь вождя, видимо, и обрился. — Все запомнил? — А почему вы мне доверили это сообщение? — поинтересовался я. — А как самому понятливому! — произнес Иван, и они дружно рассмеялись. Озорные ребята! — Так я могу идти? — Да нет, — усмехнулся гладкоглавый. — Посиди тут, подумай немножко. Выпускать пока нельзя тебя — а то ты выходишь вроде невиновный! — Признаю свою вину… но хочу выйти! — Дать, что ли, ему еще? — Нет-нет! Вся информация вылетит. Все! — торопливо сказал я. — Бывай тогда. Ну что ж, первый контакт с общественностью прошел хорошо! И заскрипели запоры. В камере, кстати, совесть успокаивается — можешь смело сказать себе, что живешь не лучше других. Пару раз в жизни удалось так воспарить — к счастью, ненадолго. Но и сейчас вроде я правильно иду? Не ведаю, сколько прошло времени, — не ношу часов. Запоры наконец заскрипели. Заглянул средних лет лейтенант — само обаяние. Вот как жизнь бросает — то туда, то сюда. — Извините, но не могу понять… как вы здесь оказались? — А что — протокола разве никакого нет? — Я посмотрел на стол, покрытый бумагами. — Нет. — Он развел руками. — Такая уж смена идет нам! — Да… смена не особо казистая. — Но вы уж должны их извинить… — Только лично. — Ребята новенькие, неопытные. Зарплаты мизерные. — Но денег я им дать не могу. Самому мало! — Да-да, — кивнул он даже сочувственно, но сочувствуя то ли им, то ли мне. — Ой, у вас, кажется, кожа рассечена? Сейчас мы что-нибудь придумаем! У нас тут аптечка есть, но заперта, к сожалению: Марья Ивановна ушла. Кто-то может за вас поручиться, я имею в виду — из живущих здесь? — Так у меня двоюродный брат тут! Петр Листохват! — Вы брат нашего уважаемого ветеринара? Так боже мой, мы сейчас же за ним пошлем! Какая-то мучительно знакомая интонация! Каких-то книг начитался, сука!.. Достоевский, что ли? Петр появился, как раз когда материально ответственная Мария Ивановна открыла аптечку и прижигала мне рану под глазом, и я, перенося жжение, сипел сквозь зубы. — Бо-бо? — равнодушно проговорил Петр. — Во-во. Давно пытаете?Глава 7
— Что ж ты прямо ко мне не обратился? — бушевал Петр. — Я бы сам тебе все это дал! — В смысле — по харе? — …В смысле инфраструктуры! Мы сидели с Петром в чайной, обвешанной липучками с мухами, как елочными гирляндами. — Да как-то я стеснялся к тебе… после твоего доклада. А потом помнишь — в первый же день? Галя шо-то неласково нас приняла? — А-а. Это ж она думает, что это ты к казино меня приучил! — Ну спасибо, Петр! — Нравится тебе здесь? — Петр, откинувшись на стуле, огляделся. — Хорошо, но душно, — вежливо сказал я. — Дерьма куча! — заявил Петр безапелляционно. — Разве ж это клуб? Я хочу настоящий клуб сделать — с казино, стриптизом. И знаешь где? Вон там, на Пень-хаузе небоскреба нашего! — Петр кивнул в окошко на «Колос». — Мне кажется, Галя этого не одобрит. — Мне Галя не указ! Хочешь знать — я ее до этого года узлом вязал! До поездки, в смысле, к тебе. Опять я виноват! — А вы все оттяпать хотите!.. Так что ребят наших понимаю, — признался Петр. — А я что?.. Я как раз думал спонсора на опорно-двигательный наш направить! — признался я. — Помнишь, как мы здесь? — «Странное нынче пиво»? — Петр усмехнулся. — Да, было дело! Особенно когда мать тут была! — Ну а теперь все делось куда? — А куда все! — отвечал Петр. — А было — да! Заранее уже знали, когда ехали сюда: бабы тут лечат опорный аппарат, а мужики — двигательный. Я ж и с Галей тут познакомился! Вот говорят — «красный пояс» у нас. Так любой пояс покраснеет, коли все отнимать! — А кто отнял-то? — Санаторий-то?.. Да сами и отняли! Главврач там профессор Мыцин… укушенный капитализмом! Да еще к брату в США съездил, набрался там. Приватизировали, акционировали. Теперь сидят на бобах. Колхозы, профсоюзы теперь не шлют, а сам никто не едет: расценки выставили адекватные США. С вас сколько берут за номер? — Не знаю. — Вот то-то и оно. Сам Мыцин в подвале сидит, где у них прежде научный центр был. Персонал — на станции торгует, кто побойчей. А зданием командует любовница его, бывшая сестра-хозяйка. Мыцин как бы фершалом там. А какие операции делал, по голеностопу! Мать гордилась им, пока жива была. При ней-то порядок был! — «Странное нынче пиво»! — напомнил я. — Помнишь — домик-пряник! — Ну, это-то как раз осталось — там теперь своя охрана! — сказал Петр. — Кто-то там и сейчас из Москвы гужуется. — Да?.. ну а чего нам-то делать? — Прежде всего — с нами согласовывать! — отчеканил Петр. — С теми, которые там… в луже сидят? — А чего? Ключевая позиция! Я, кстати, тоже в группировку вхожу. — Так это я тебя тоже должен за плюху благодарить? — Это не тебе. — Петр усмехнулся. — Это для передачи… муравьеду твоему. — А он, думаешь, примет? — А ты уж расстарайся! — усмехнулся Петр. Мы взяли еще по стакану. — А чего-то они непочтительно о тебе отзывались! — вдруг обида захлестнула меня. — Кто? Наши? Так это у нас стиль такой. С некоторым усилием я добрался до номера, рухнул в койку. Потом все же поднялся. Надо Кроту позвонить, отчитаться о проделанной мною работе. При этом — спьяну, наверное, — почему-то рыдал. Еще классная воспитательница говорила, Марья Сергеевна, в первом классе: «Нет добросовестнее этого Попова!» Таким и остался! Рыдал приблизительно минут пять, потом резко оборвал, набрал номер. Гудки… гудки… Глухо. Не желает! Потом все же — «нет добросовестнее» — рыдания подавил, нашел записанный номер его мобильника, набрал целую кучу цифр. Запищало страшно далеко — словно на Марс дозвонился. — Да… — Вроде бы голос Крота, но какой-то придушенный. И так-то он чуть слышно гутарит, а тут — как сквозь резину говорит. Может, кто-то там душит его, не дает разговаривать? — Аллё! — закричал я. — Это Попов. Вы слышите меня? Что с вами? — Выйдите на балкон. — Что? — На балкон выйдите! А! Видно, для лучшей слышимости! Вышел. Ни фига не лучше! Еле расслышал: — В сторону Ржавой бухты посмотрите! Перегнулся через перила, заглянул туда — и обомлел! Какая-то марсианская хроника! Там, за военным забором из сетки, серебристые емкости с их отравой въезжали по трапу в какой-то огромный плавучий сундук. Предпоследняя там исчезла. Последняя. За ними ехала цистерна на машине, и по бокам от нее шли человечки в оранжевых комбинезонах и поливали из гофрированных шлангов землю какой-то пеной. Группка, тоже в комбинезонах, стояла сбоку и, видимо, командовала. — Вижу! — заорал я. Так лучше, наверное, перекликаться, чем по их технике? — …Хорошо, — просипело в трубке. — Идите сюда, не бойтесь! Одна из фигурок в группе, повернувшись в мою сторону, замахала рукой. Работодатель! Почему это именно я, из всего «поезда совести», должен «не бояться»? Вон как обуты они — а я в тапочках! Тем не менее, подавив рыдания, спустился, пошел. Приблизился к оцеплению из матросиков во фланелевых робах, тут Крот (самый маленький в группе) сказал что-то начальнику (начальника и в комбинезоне видно), и тот махнул оцеплению рукой: «Пропустите!» Большая радость. Шел по пузырящейся пене. Надеюсь, не ядовитая? Крот по ней шел навстречу мне. К нему подъехала как бы «слепая машина» с крохотными окошечками, он содрал с себя и сдал им скафандр и шел ко мне уже в элегантной «пуме». — Не бойтесь, все уже обеззаражено! — Повернувшись, он оглядел широкое, словно заснеженное поле. Все рассаживались по машинам и разъезжались. «Сундук» с явным усилием, но все же отплывал. — Представляете? — Крот сиял. — Вот здесь емкости для нефти будут возвышаться — огромных размеров. А знаете, как емкость разворачивается? Как обычный рулон! Так и привозят их в виде рулонов! В емкостях и анализ будет производиться, и отмер. А вот там, где сейчас УКПР отплывает, — терминал будет, танкеры станут подходить. И уверяю вас — полная чистота! Даже дождевая вода с терминала не будет в море попадать — сразу на флотацию, на очистку. Лебеди будут плавать — уверяю вас! У меня на таллинском терминале — плавают! Кстати, в единственном месте во всем Таллине и его окрестностях! Воспеть сумеете? — Он улыбнулся. — Да я… — Снова душили рыдания. — Саяно-Шушенскую ГЭС смог воспеть. А она! — Я взмахнул руками, частично охватывая и небо. Наверное, излишняя моя эмоциональность и подвела меня, вызвала подозрения. — Так, — снова сухо заговорил он. — Что нового? Связь с мэром удалось установить? — Нет… Но зато с местной мафией установил! — Это чувствуется. — Он приблизился. — Что пили? Виски? Джин? Текилу? — Почему? Обычную водку. Отличную, кстати! — Я вдруг вступился за отечественного производителя. — Ф-фу! Зря я противогаз снял! Ах, не нравится? Фингал, мой алый знак доблести, он даже не замечал… или толковал превратно. — Ждут там, в разливе, вас! — И Ленин там же? — усмехнулся он, но уже как-то жестко. — Извините, но на подобную ерунду у меня нет времени! На народ у него нет времени! — снова рыдания подступили к горлу. — Простите, но в ваших услугах я больше не нуждаюсь! Вот вам за труды! — протянул мне бумажку — двадцать долларов — и побежал трусцой. С плохо скрываемым омерзением я взял деньги. Вот так! Уделал. За весь мой самоотверженный труд! Взлетел в номер к себе как птица, взял из сумки последнюю бутыль коньяку, к Любке поднялся. Обида, говорят, хорошо стимулирует секс. Спорный тезис. Открыла. Но очков не сняла — как бы показывая, что не оторвется от дела ради такой чепухи. — Ну что, опять наксерился? — проговорила она. — Странная терминология. — Я стал вдруг очень обидчив. — А что же с тобой? — Вот. Подарок. От чистого сердца оторвал! — Я протянул ей бутылку. — …Попозже, ладно? — тронула за локоть меня. Всюду бумаги разложены — даже на койке. Правильно она называет себя: ради денег крикнутая! Бумаги оглядел. — Нулей-то, нулей-то! Что икры! — …Хочешь икры? — Нет! — ответил я гордо. — Тогда давай работать! Садись. Посмотрел на экранчике у нее… наполняет, видимо, свой журнальчик «Загар» — уже по всем пляжам раскинутый. — Как лучше, — спрашивает, — магазин «Шило и мыло» или «Хоз-Мари»? — Оба лучше. — Да. Ты сегодня не в форме… А это как: «Подарки любимым по разумным ценам»? — Гениально! — Тогда садись за компьютер, пиши: «Овнам сейчас… рекомендуется получение взятки в особо крупных размерах»… Есть тут один такой. Ну что? — Не буду! — Тогда раздевайся. — Это другой разговор. — Стоп! Не надо. — Пач-чему? — Да так. Не стоит. Гляжу я на тучные поля за окном и думаю: что от тебя тут будет? Град? Ураган? У тебя ж так потрясения отмечаются? — Да ну… ты преувеличиваешь! — Я — нет. Ты — да. Одевайся! Потом выпили с ней просто так и валялись, отдельно. И солнце, в море садясь, руками разводило: а что делать? — Семинар — дрянь, — с горечью сказал ей я. — Какое он отношение к этой жизни имеет? — А давай скажем все, что о них думаем, — но через недельку? — А не забудем? — А забудем — совсем хорошо! — снова уселась за компьютер. — На тебя заглядевшись учтиво, застрелился проезжий корнет! — проговорил я и вышел. Вошел в лифт. Хотел поехать наверх — еще малость семинар послушать. Но тут увидал, вглядевшись, что верхняя кнопка залеплена чем-то белым вроде жвачки. Это она всюду жвачку свою разбрасывает. Во, и у меня на локте! Злобно оторвал — от локтя сначала, потом — от кнопки. Вдарил в кнопку — и полетел! Долго что-то летел. Двери наконец разъехались. И я шагнул — в полную тьму! Обернулся — и сзади уже тьма, двери захлопнулись. Стал руками ловить — и никакой опоры вокруг: ни двери, ни стенки! Где это я? Чье-то сиплое дыхание рядом. Мое? Куда это я взлетел-то? Смерть, что ли, матушка выглядит так? А как же дыхание?.. Прервется сейчас? И точно — получил вдруг из тьмы зверский удар, прямо в лицо. Ах вот как здесь принимают? Махнул во тьму — ну и, естественно, в пустоту — и тут же получил зверский удар в затылок. И упал — видимо, на пол, хотя какая тут терминология, в точности неизвестно. Недавно же били меня? Но там мне больше понравилось: был какой-то видеоряд, какой-то был смысл, хоть и минимальный! А здесь? Страшно — и все. Но и этого им (кому?) мало показалось, вздрючили на ноги меня, куда-то поволокли. Этот странный бой с невидимками кончился вдруг — передо мною расширился свет… Тоннель, что ли, тот пресловутый? Лифт! Кабина лифта! Что-то родное хоть! Вбили меня в него, размазали об стенку. Стал я кнопки искать, гляжу — все стенки в крови! Я, что ли, успел так намазать? Или это такой спецлифт? Кнопки вот. Нажал для контраста на самую нижнюю — и по стенке сполз. И вниз рухнул. Разъехалась дверь. Надо подниматься на ноги. Немножко поднялся — и выпал на чью-то белую грудь, в медицинском халате. Опять я — «самый понятливый»? Но что тут можно понять?Глава 8
Открыв глаза, я увидел над собой светящийся череп. Смутно вспомнив происшедшее, я понял, что нахожусь скорей всего в какой-то амбулатории, а светящийся надо мной череп — скорей всего мой, снятый на пленку и подсвеченный изнутри. Некоторое время любовался им и даже восхищался, но потом тревога посетила меня: если его тут повесили — значит, изучали, значит, не все в порядке с ним? После полученных мной в темноте ударов это немудрено. Кстати, кто же мне их нанес? И за какие заслуги? Видно, я вторгся в какую-то область тьмы, в которую не положено вторгаться? Но я же на обыкновенном лифте туда доехал! Отчаяние заполняло меня все больше. Дурак и на лифте заедет на эшафот — был про это фильм, кажется, французский. И так я лежал в свете своего черепа, довольно мерзкого на просвет, и предавался отчаянию. Больше ничего не разглядывалось в полутьме — мерцал, кажется, какой-то стеклянный шкафчик. Вдруг скрипнула дверь, и я различил приближающийся белый халат, холодные руки на моем лице, потом, тоже холодный, блеск пенсне. — Кто вы? — поинтересовался я. — Профессор Мыцин. — А! — А вы… Как бы половчее сказать: — Я… племяш Зинаиды Ивановны! — Я так и понял. — Довольно холодный ответ на мое восклицание. — Вы знаете ее? — Разумеется. Я ее ученик. Тут бы и раскрыть всю душу — но он молчал. — Ну… и как он? — Не утерпев, я кивнул на свой череп. — Да на удивление хорошо. Никаких существенных изменений. Всего лишь несколько поверхностных гематом. Опорно-двигательный аппарат не поврежден. — Так это, значит, большая удача? Странные эксперименты тут проводятся у вас! — Это не у нас. — Но в вашем же здании! — Наше здание разнородно, — глухо произнес он весьма загадочную фразу. — Вот хотелось бы это понять. — Вот этого как раз не надо вам понимать! Вы что, решили уже все загадки жизни? Тайну человеческой речи? Возможность бесконечной Вселенной? Думайте над этим! И не отвлекайтесь на пустяки. — Думаете, пора уже… о Вечном? — Об этом — всегда пора. — Во всем мне хочется дойти до самой жути! — Считайте, что вы там уже побывали. — А где же признание? — У вас на лице. — Но за что это мне? — За наблюдательность. — Но я даже не знаю, что я… наблюл. — Думайте о чем-то приятном! А эту загадку оставьте… на конец. — И как он… близок? — Все зависит от вас. Второй раз в таком же виде я вас не приму. Там будут недовольны! Почему вы на семинаре не сидите, как все? Да, умные люди — на семинарах. А я лезу куда-то. Но тем не менее не удержался, спросил: — А что там у вас наверху? Секция слепых боксеров? — Ну, угадали примерно. Что в стране есть у нас? — …Народ. — А еще что? — Руководство? — спросил я. Он многозначительно молчал. — Странно они нами руководят! — Ну почему странно? Как всегда — немножко ограничивают. Лишают кое-каких прав. — А каких прав там лишают? — Права видеть. — Что? — …Далее я умолкаю. — Что там можно увидеть-то? — Лучше вам этого не видеть. Второй раз, повторяю, я вас уже не приму. Профессор вышел, но тут же снова заглянул: — К вам посетитель. Вошел Крот. Пригляделся в полутьме. — О! — обрадовался я. — Значит, я не уволен? На больничном? — Больничные платят тем, кто приносит пользу! — Крот проскрипел. — А вы только проблемы создаете! — Кому? — В основном себе. — А не в основном? — Мне. — А еще? Тем? — Я показал вверх. — Повредили свой опорно-двигательный аппарат об меня? — Вы, наверное, часто через стеклянные стены проходили — с большими потерями для себя? — Почему? Для стен тоже. — Луч света в темном царстве? — усмехнулся Крот. — Это Катерина, кажется, из «Грозы»? В Волге утопилась. — Не, лучом света никогда не был! — Однако проникли куда не надо! — произнес он. — Но я абсолютно там ничего не видал. Ей-богу… Только осязал. — Что осязали — это я вижу. Но больше осязать не хотите? — А надо? Могу! Крот покачал головой. — Оптимизм ваш меня поражает. — Это не оптимизм. Это мстительность! — Хотите там… разобраться? — Может, мне железную маску надеть? — Плавки тоже железные наденьте. Я вижу, вы добросовестный человек. — Но раз заплачено — то надо, наверное. При слове «заплачено» Крот даже смутился — впервые видел его таким. Пришлось выводить его из неловкости. — Да, заплачено, я имею в виду — здоровьем моим. — Ну, я надеюсь, — Крот твердо сказал, — что это будет не единственная форма оплаты! — Да? А что надо делать? — Теперь немножко смутился я. — Пока — не потерять уже наработанного! — сурово произнес Крот, и мы торжественно посмотрели на череп. — Да-а-а… Наверное, вас там за снайпера приняли. — …За снайпера? А в кого там можно стрелять? — Оттуда много в кого можно стрелять. Потому и окна забиты! — А-а! Понял наконец! Домик-пряник! «Странное нынче пиво»! — О чем это вы? — изумленно проговорил Крот. — Да так. Сложно. Поток ассоциаций. Я, конечно, не снайпер, но сволочь порядочная! Хоть и с некоторым опозданием, но правильно дали мне! Виноват я там. — Вы, я вижу, одобряете побои? — усмехнулся Крот. Мы снова посмотрели на череп. — Сложный вопрос. Побои — да. Но «побойщиков» скорее нет! Боюсь, они точно не понимали, за что бьют! — А за что? — Однажды я в домике том… в бутылки вместо пива напбисал! Крот слегка качнулся на стуле. — Когда это вы успели? — А, да еще давно. — Как давно? — Лет тридцать назад. Крот снова качнулся. — Ну у вас и память! За такой срок давности и убийство прощают. — Смотря кто. Так что: может, еще разок поднимусь, пожму их честные руки, если, конечно, не повредили их они об меня? — Боюсь, что если они еще раз вас встретят, то повредят. — Что? — …Руки. И еще кое-что. Исчезните пока. — Так чтбо, мне так тут и лежать? — Да. Пока я эту тему не разработаю. Но за тему — спасибо. — Рады стараться! — Все! — Крот шлепнул ладонью в мою ладонь и вышел. Сразу же вслед за ним вошел профессор. — Это ваш друг? — М-м-м… Типа да. — А скажите, он не хочет вложиться в наш опорно-двигательный центр? По-моему, ему в связи с конкурсом на нефтяной терминал нужнырекламные акции? — М-м-м… Да. — По-моему, нет более благородного дела! — Мыцин проговорил. — А то, видите, — он почему-то с презрением показал на мой череп, — чем приходится заниматься! А что здесь такого позорного? — я чуть было не обиделся за мой череп. — Мы ж делали великолепнейшие операции! — воскликнул он. Так сам же все под откос пустил! — я вспомнил рассказ Петра о реформе, которую Мыцин тут провел, из-за которой все специалисты слиняли. Ч-черт! Важное дело мне поручил! А череп мой — я глянул на фотоснимок — варит не ахти. — К вам гость! — торжественно Мыцин объявил. Надо же — сплошные гости! Раньше такого не было. Большой успех! Петр вошел. Был уже в курсе всего. — Они этот этаж ржавым железом заделали давно. Еще при Умельцыне. А там люксы для передовиков были, на крыше солярий, бассейн. Да вот беда: оттуда, оказывается, их домик за горкой видать, все его внутренности. Разве ж они могут такое допустить? Мать с этого дела уволилась и слегла. Ну суки! Значит — не моги?! — Знаешь, — сказал я, — мне лучше, когда я думаю, что это не просто так, а наказание. За то… помнишь, что мы там у них с пивом сделали? — «Странное нынче пиво»? — усмехнулся Петр. — Тебе, кстати, тоже причитается. — Ну нет уж! — сказал Петр. — Да и откуда эти могут помнить про то? — Главное — я помню. — Ну и лежи, отдыхай тут. А я за мать им отомщу! А этаж тот, как и весь дом, на Мыцине числится — да он трухает туда ходить! — Я его понимаю. — Если муравьед твой их оттуда не скинет… значит, ежик он, а не бизнесмен! Ты скажи ему это! — Попробую… Что-то много поручений у меня! Потом вдруг Любка пришла. Я слегка напрягся. Эта не ходит просто так. — Да-а, ты не подарок! — бодро заговорила она. — Когда там лупили тебя — как раз от меня ушел, — колоссальный смерч на море возник, всосал несколько тысяч тонн воды и в ущелье закинул! — Думаешь — это я устроил? — Похоже на тебя. Снегопад помнишь? Видно, эркгрегор твой — мысленный столб — до небес достает. Так что ты больше не волнуйся — а то, говорят, много птичек погибло. — Такая трактовка моего образа мне нравится. Что еще? Наверняка это лишь прелюдия. — Как — работает у тебя? — вроде бы взволнованно на череп кивнула. — А ты что — хочешь проверить? Я же говорил! — Да так. Ерунда. Одну вещь надо, но не к спеху, — отмахнулась как бы беззаботно. Значит, к спеху, если к раненому пришла, не смогла дождаться выздоровления. — Ну говори. Мне самому интересно было проверить, работает ли мой мыслительный аппарат. — Да тут… надо рекламу для презерватива придумать. Можешь, нет? — … Желательная резинка! Да, работает аппарат. Но не шибко. — Все! — Она поцеловала меня прямо в рану и унеслась. Эта и умирающего поднимет! Но ненадолго. Истратив все свои умственные силы, я уснул. И не знаю, сколько спал. Может, сутки?Глава 9
Проснулся я оттого, что кто-то тряс меня за плечо, и, открыв глаза, увидал над собой Андре. Был он абсолютно счастливый! Что же за радость такая у него? — Фрол объявился! — заметив, что я его вижу, выпалил он. — Ух ты, — равнодушно сказал я. — Он ведь из-за тебя приехал! — гордо сообщил он. — …Ух ты, — почему-то повторил я. Все «ух ты» да «ух ты»! Забыл другие слова? — А что я могу-то? — растерялся я. — Ты уже смог! Ты… подвиг совершил. Теперь за тобой другие пойдут! Фрол, что ли, их поведет? — Фрол такую акцию уже проводит! На весь мир! «Срывание последних шор тоталитаризма» с окон последнего этажа! — А эти-то согласны? Из домика-то? — Ну ясно — нет. Он там объединенный центр религий хочет сделать! Представляешь? — …Нет. Может, голова плохо варит у меня? — Уже зороастрийцы приехали с ним! — …Кто? — Зороастрийцы… Представители древнейшей религии! Огнепоклонники. — …Странное начало. — Так это ж его штучки! — с восторгом сказал. — Уже зороастрийцев на штурм повел! И я с ним ходил!.. Одного зороастрийца уже убили там… говорят… где тебя. — Что значит — говорят? — Я еще больше удивился. — Ну… сам я этого не видел, — Андре, как честный человек, немного смутился, — но реакционная пресса пишет… Уже и реакционная пишет! — …что Фрол уже мертвого зороастрийца подкинул! — Этот может! — …Но я этому, естественно, не верю! — произнес он с новой вспышкой энтузиазма. Ну что ж… не верь, подумал я, раз ты такой. Такие люди тоже нужны. Без них как-то… холодно. — Ну, тогда… — Я приподнялся. — Лежи, лежи! — взволнованно произнес он. Ладно. Может, я как раз красиво лежу, может, для Фрола — чем больше полегло, тем лучше? Наверняка! Моя работа — лежать. — Уже и Москва гудит об этом! — продолжил радостно Андре и вдруг снова смутился: — Там как раз, в том домике маленьком, из-за которого закрутилось все, как раз один из Москвы отдыхает… причем из наших, из демократов… вроде. Может, вроде он и демократ, но защищают его тоже крепко! — я на череп свой посмотрел. И Андре взгляд мой понял. Вздохнул. — Не-не… ничего! — пробормотал я. Что будет вообще, ежели и его энтузиазм вдруг улетучится?! Надо поддерживать. — В общем… живем! — радостно воскликнул он, но, поглядев на меня, снова смутился: я вроде не очень так живу? — Нормально! — сказал я. После его ухода я поднялся — хоть и большое дело делаю, но лежать устал. Надо идти миллионера воспитывать. Встал, пару раз качнулся взад-вперед, потом все же пошел. Мыцина не видать. Через маленькую комнатку, где грудой медицинское оборудование свалено, а также части скелета — надеюсь, не настоящего, — вышел на воздух. Хотел пойти раздышаться. Пляж. Серая галька. Прибой цвета морской волны. И сразу же почти Крота встретил, как назло — не успел даже с духом собраться: нелегкое это дело — миллионеров воспитывать. А он как раз из воды выскочил, полотенцем растирался. — Плавали? — для начала задал ему легкий вопрос. — До буя и дальше, — довольно мрачно ответил он. Да, нелегко будет! — Что-то не так? — поинтересовался я. Видно, он посредством купания успокоиться хотел — но не удалось ему это! С болью на самый верх нашего небоскреба смотрел. И там уже дымок какой-то струился. Что-то уже горит? — Вы знаете, какой счет он мне выкатил? — проговорил он злобно. — Больших цифр стараюсь не запоминать. Ни к чему мне это! — попытался пошутить я. — Я тоже их не всегда люблю! — продолжил он тем не менее еще мрачней. Я-то чем виноват? Хотя конечно… Кто туда первый влез? Я вздохнул как бы сочувственно. — И что он там, спрашивается, творит? Говорит — зороастрийцев этих в горах Индии отлавливал поштучно — десять тысяч якобы долларов за каждого! Я их заказывал? — Большой художник, — уклончиво сказал я. — Авантюрист он, а не художник! — в сердцах воскликнул Крот. — Что он там вытворяет? — Что? — Вон… зороастрийца жжет! А с вертолета вон Си-эн-эн это снимает, как большой праздник! И это еще начало только!.. Не забыть бы мне, что я проплачиваю… «Срывание последних шор тоталитаризма»! — на глухие верхние окна показал. — Так на месте вроде бы шоры? — неуверенно сказал я. — Так то отдельный будет праздник! Снова им выкатывай! — Он почти орал. Да-а… Встретились два гиганта! Момент для воспитания не очень уютный возник… особенно для выклянчивания денег. А я Мыцину обещал… Выждем! — Большой мастер! — уже слегка успокаиваясь, произнес он. Я развел руками… да, мол, бывают большие мастера! Начать про Мыцина? Но момент неподходящий все же: дым еще гуще повалил! — Что он там у них… пластмассовый, что ли? — снова Крот заорал. Не могут начальники эти не вмешиваться в художественный процесс! — Может, мировое телевидение меня и раскрутит, — сказал он, — но зато местные точно… в банку закрутят, как помидор! Может, я и выхожу с этим, — (дым все усиливался), — веротерпимым деятелем, любителем разных религий… но уроют меня просто, по-христиански! — Так надо с местными больше контачить! — ввернул я. — Вы уже… поконтачили! — Он впервые на меня поглядел. — Так еще надо! — воскликнул я. — …Спасибо, — сказал он, — но больше всего меня волнует тот домик за холмом. — И на него выйдем! — пообещал я. — Вы уже вышли! — Теперь по-доброму на меня поглядел. — Еще с народом бы надо пообщаться. — С народом? — дико удивился. — Говорят, это облагораживает. — Нет. Со мной это безнадежно. В смысле облагораживания. — Но все же. — Я сделал приглашающий жест, рекомендуя прогулку. — Ну… попробуем, — произнес он. — На фоне этого, — снова глянул на дым, — все более-менее нормальным кажется! Дым уже полнеба чернил! — Да скольких он там сжигает?! — снова сорвался он. — …Давайте пройдемся… — успокаивающе сказал ему я и вдруг закашлялся от дыма… Да, Фрол дело знает свое! По ходу прогулки я мягко втюхивал Кроту, какой тут замечательный опорно-двигательный санаторий был и как люди счастливы были. — А кто вам сказал, что людское счастье меня волнует?.. Потом этот Фрол, — (снова нервно оглянулся), — хоть и сука, но дело знает свое! Словно подслушал мою мысль. — Есть в округе хоть один, кто дым этот не видит? То-то. И весь мир это увидит! Точно. У Фрола не заржавеет. А санатории для колгоспников… — усмехнулся он. — Даже Москва это теперь не покажет! Как там было у них? «Пальцы и яйцы в солонку не макать». Абзац! Прошло все это. Некоторое время мы шли молча. Но не бессмысленно: многоглавый змей на месте оказался, в воде, — от жары там спасался. Может, что удумаем вместе? Одна голова — хорошо, а много — лучше! Тем более — там еще добавилось несколько голов. Петр, что было приятно, и те двое — «новеньких», что в милиции привечали меня… что было неприятно, и еще одна — коровья — голова. Видно, с совещательным голосом. Солнце словно плавилось в реке, и они как бы сидели в расплавленном солнце. — Вода теплая! — прокаркала бровастая голова. — Купайтесь! И те «новенькие» как-то дружелюбно глядели на нас. Не при исполнении? Крот, кстати, так в трусах купальных и шел. Все продумано у меня! — Ну что ж… — произнес Крот и слез в воду. Я за ним. Пока все неплохо. — Виски? Коньяк? — предложил бровастый, хотя не наблюдалось ни того, ни другого. — Предпочел бы минеральной, — ответил Крот. — А это ты из реки пей! — рявкнула крайняя голова, вроде как женская, давая сигнал к атаке. — Ну что? Продал уже? — кивнув на дымящийся небоскреб, произнес бровастый. — Приехал тут телевизоры мутить! — подъелдыкнул и Петр, и это почему-то как раз и задело Крота: глянул на меня гневно… В плане предательства моего? Что это я про телевизоры выдал? Ей-богу, нет! Это Петр сам подслушал, когда гостил у меня: Лидия Дмитриевна с третьего этажа приходила жаловаться… сейчас, впрочем, не в этом суть — с Кротом сейчас нет смысла ругаться… Да он неплохой вроде мужик. Мои друзья, «новенькие» из милиции, проявили вдруг повышенный интерес к моим ранам, окружили меня и почтительно разглядывали. — Да-а! Профессионалы работали! — говорил Иван восхищенно, нежно прикасаясь к моему лицу. — А вы что же — любители? — удивился я. — Нам до них далеко! — самокритично сказал гологоловый. — Молчать! — рявкнул бровастый. — Хватит херню тут молоть! Будем разговаривать? — Он обернулся к Кроту. — Давайте, — спокойно ответил Крот. — Впрочем, кого не интересуют нефтедоллары — могут выйти! Таковых не оказалось — наоборот, все головы проявили интерес, и даже интеллигентная голова, в пенсне, подвинулась поближе. Женская голова заулыбалась кокетливо. Бровастая зашевелила бровями, усиленно соображая. Петр и корова погрузились в задумчивость. — Знаешь, сколько оператор-сливщик получает у меня? — обратился Крот прямо к гололобому, видно чуя в нем наиболее опасного. — Откуда ж, — сглотнув слюну, выговорил тот. — Так вот. Нисколько, — жестко проговорил Крот. — Если терминал тут не будет построен. Кто-то что-то имеет против меня? — Он обвел всех взглядом. Все помалкивали. Только бровастый открыл рот и, подержав его в этом положении, снова закрыл. — Так вам охрана, наверное, будет нужна? — ревнуя к успеху друга, уже фактически сделавшему карьеру, встрял Иван. Крот перевел на него тяжелый взгляд. — Нужна, — сказал он. — Но дисциплинированная. Которая приказы мои выполняет беспрекословно! Ваня всеми немногочисленными выразительными средствами своей физиономии изобразил беспрекословность. — Давай я тебя к мэру сведу! — наверстывая гигантским броском вырвавшуюся вперед шушеру, предложил Кроту бровастый. Крот долго насмешливо смотрел на него. — А к мэру мы не с тобой пойдем! — торжествуя, разделяя и властвуя, проговорил Крот. — Мы вот с молодежью к нему пойдем! И потребуем все, что нам положено. Правильно, молодежь? Молодежь стеснительно кивнула. Бровастый, не в силах подавить раскол в своей армии, начал икать. — Замерз? Выйди, — усмехнулся Крот, и молодые подобострастно хохотнули. Победа. Те, кто не молодежь, просто улыбались, глядя на Крота. Держались только Петр с коровой. Корова (совещательный голос) задумчиво смотрела на Петра. — А что с крупным рогатым скотом будет? — мужественно произнес Петр. Тут Крот решил прибегнуть к моим (кстати, совершенно неоплаченным) услугам. — Это твой родственник, что ли? — спросил он у меня. Я вынужден был кивнуть: с какой стати отказываться? — Так вот, скажи своему родственнику, — проговорил Крот, — если он не обеспечит молоком и мясом две тысячи человек, что будут у меня работать, а также экипажи танкеров, что будут сюда приходить, то он тебе больше не родственник. Вечно через меня норовят неприятное передать! Такой текст я, естественно, не собирался произносить, но этого и не требовалось — все было сказано и так. Корова, начав с какого-то продолжительного утробного сипенья, вдруг оглушительно замычала — видимо, выражая одобренье, — и стадо, разлегшееся вдоль берега, поддержало ее. Полная победа, но… победа не бывает без проигравших — об этом я забыл. Все тоже слегка расслабились. — А наверху «Колоса», — Петр, разнежившись, указал заскорузлым пальцем на верхушку нашего небоскреба, доминирующего в пейзаже, — Пень-хауз сделаем, как в Америке! Казино там заведем, стриптиз! Женская голова вдруг зарделась, как будто это некоторым образом касалось ее. — Есть у меня в Питере один кадр на примете… — размечтался и разоткровенничался Петр. — Ну что, по рукам? — повернулся он к нашему миллионеру. — А это уж как молодежь скажет! — Продолжая разделять и властвовать, Крот опять обратился к молодежи, к нашему будущему. Те застенчиво потупились, не выражая, в общем, против стриптиза решительного протеста. — …А как же санаторий опорно-двигательный? — был вынужден произнести я. — Одним стриптизом марку не сделаешь! Лучше, конечно бы, мне сказать это Кроту в качестве переводчика, переводя как бы с местного, с голоса народа. Но поскольку народ безмолвствовал, пришлось мне — раз никто этого не сказал. Даже сын тети Зины. — …Опорно-двигательный? — Крот насмешливо посмотрел на меня. — А что — у тебя плохо двигается? Почему-то от него такого удара в спину я не ожидал. Общий хохот — в том числе и визгливый, женский — обозначал полную его победу и мое поражение… непонятно, правда, в качестве кого? Я вылез, оделся. И никто — даже Петр! — не сказал мне ни слова: я лишь услышал за спиной звяканье стаканов.Глава 10
Любка встретила меня в холле. — Уезжаешь? Может, зайдешь проститься? — Да я расписание не знаю еще… — Это я бормотал уже в лифте. Обиды, говорят, хорошо трансформируются в сексуальную сферу… говорят. Мы вошли в ее полулюкс… Однажды — первая попытка была — мы пытались на море сблизиться с ней, в круизе: почему-то осенило нас в дикий шторм. Каюта была громадная у нее, качка высокая — и мы с протянутыми руками все время мимо друг друга пробегали. Кстати, и сейчас расштормливалось — я через окошко подглядел. Неспокойно синее море — словно на него уголовное дело завели. Но Любка пресекла мой взгляд — мол, штормит опять что-то… — Это мы отметаем! — просто сказала она, задергивая штору. Но тут зазвонил ее мобильник. Она кинула яростный взгляд на меня — будто это я мог звонить, отвлекая. — Да! — резко сказала она, потом несколько сбавила тон, но разговаривала все равно агрессивно. — Доход? Вам нужен доход? А зачем, позвольте вас спросить? Чтобы налога больше платить?! Она явно была зла: сбили с интересного дела. Неужто такое из-за страсти ко мне? Не хотел бы встревать между ними, третьим лишним. — Поэтому я прячу его. Вам интересно — куда? — в том же стиле она продолжила. — В землю закапываю!.. Абсолютно серьезно! Расходы на экологию, на зачистку почвы после военных! Устраивает вас?.. Хорошо, — трубкой брякнула. — Еще проверять меня вздумал! Ноликов на конце мало! — Круто ты с ним! — А это пусть тебя не волнует! Досталось и мне. — …тебя пусть другое волнует, — уже помягче сказала она. — Что? — уточнил я. — «Кто», я бы сказала, — плечом повела. — Ч-черт! Мне же работать надо, — вспомнил я. — Полковник Етишин… А я, как назло, номер уже сдал… Не возражаешь, если я в гладильную пойду? Видел я тут гладильную, на углу коридора… Пойду… Можешь иногда заходить меня погладить. — Ага. Утюжком. Чтобы выведать, где ты валютку прячешь. Остаюсь! Примерно через час Любка, нервно вздохнув, вышла на балкон. Грохот моря донесся. Ого! — Твоя работа? — Любка спросила, указывая в шумную бездну. — Ну почему — моя?! — Да-а, — размышлял я во тьме, под грохот моря. — А с сексом, видимо, в моей жизни покончено навсегда… так же, как и с самой жизнью, видать. Но с сексом уж точно! И поделом ему! У меня с ним свои счеты. Издательство, которое вроде бы мои книги собиралось выпускать, целиком вдруг на сексуальные альбомы перешло. Так что к сексу я не испытываю ничего хорошего. И вот то, что сейчас происходит, — это месть ему. Страшная месть! На этом я успокоился. Все. Хватит. До двух часов ночи — мучительный самоанализ, дальше — сон. Крот на утренней заре ворвался. Я в ужасе открыл глаза: красный шар среди абсолютно черных туч! Где я? — Ага. Вы снова вместе? Это хорошо! — злорадно Крот проговорил. — А что еще хорошего? — холодно поинтересовалась Любка, запахивая халат. — А больше ничего-о-о! — Крот, присев, руками развел. — Остальное все пло-охо! — Что именно? — деловито вставая, спросил я. — А что ни возьми! Например — гений наш отвалил! — …Фрол? — И Берха увел с его фондом! Так что вы теперь полностью на моей шее! — Фрол ушел? — тупо повторил я. — Он самый! Придрался к какому-то пункту сто девять нашего договора — о том, что, оказывается, запрещены всякие контакты с общественностью помимо него. А мы вчера общнулись благодаря вам. — Он поклонился мне. — Спасибочки! И кто, интересно, донес? — Взгляд его скользнул по мне, но отмел меня как предполагаемого доносчика — мало извилин. Он уставился на Любку: она? — Теперь он к москвичам сбежал, к конкурентам! — прорычал он. Да, тяжелая жизнь в мире бизнеса! — Но мы же… с пользой вчера пообщались, — промямлил я. — А, пользы от вас!.. Скоро тендер решается — а он, между прочим, международный, — и где она, гуманитарная крыша нашего проекта? Что такого замечательного мы собираемся совершить? Я вздохнул. Да, совещание с участием коровы шикарным не назовешь. — Что делать будем? — спросил он. Неожиданно вдруг коллегиальным стал. — Бухта тут хорошая, глубокая, любые танкера могут подходить. Неужто вам не жалко такое терять? Нам-то, в общем, не жалко. Но раз уж… — Сделаем! — сказал я. — Я лично, как и всегда, буду делать баланс, — дерзко произнесла Любка и в ванную ушла. Крот уставился на меня. Последний остался друг! Хоть он меня давеча кинул… Так ведь то было вчера! — Перво-наперво надо к народу податься, — рассудительно произнес я. — Что вас так к народу все тянет? — вспылил Крот. — Что вы там такое видите в нем? — …Так ничего больше у нас с вами и нет. Остальное все слишком дорого. И — увы! — как видите, ненадежно. — Только давайте — не со всем народом сразу, а с отдельными его представителями, — нервно сказал Крот. — Ну, знамо дело, — сказал я. Мы вышли на воздух. Утро расцветало. Пели птички. — Природу ненавижу! — вдруг снова сорвался Крот. — Тут одна птичка наладилась звонку моего мобильника подражать! Все ночи не сплю! — А вы смените мелодию сигнала. — Уже! Да, природа умнее нас. Мы вошли во двор к Петру. И — к моему отцу. И всем, кто здесь родился или сюда приезжал когда-то, как я. Вот старая, огромная груша посреди двора. Давно уже, сколько я помню, она была чем-то вроде уличного шкафа: на мощные сучки ее вешали серпы, грабли, кружки. Садясь обедать за стол во дворе, вешали на нее кепки и шляпы. Галя, тучная брюнетка, жена Петра, задавала корм темным мохнатым козочкам, совала им шумную охапку веток. Козочки вставали, стуча по перегородке копытцами, пытаясь ухватить листья как можно быстрей. — А где Петр? — На лугу. Сено валкует, — хмуро ответила она. По пологому лугу у реки тащился маленький трактор — «шассик» с розовым кузовом впереди. Сбоку, как огромная клешня краба, тащились, сгребая сено, тракторные грабли. Иногда Петр поднимал их, оставляя ровный валок сена, потом, брякая, опускал их и греб дальше. — Отойди! — рявкнул он. — …Счас! Потом он отцепил грабли, усадил нас в жесткую тесную кабину, и мы, глотая пыль и раскачиваясь, помчались вдоль кукурузного поля, догнали комбайн, плывущий над высокими стеблями, как динозавр, и он срыгнул нам в кузов с верхом силосную массу, пережеванные им кукурузные стебли и листья. Ударяясь о железные стенки и друг о друга, мы тем не менее бурно общались и за несколько ездок от поля до силосной ямы обрешали все. — Фрол, рекламщик наш, москвичами перекуплен, — слегка шепелявя (прикусил в качке кончик языка), сообщил Крот. — И мир отвернулся от нас! — добавил я. — Да я тебе, — Петр повернулся к Кроту, — буквально за копейки такую акцию сделаю! Могу с крыши Пень-хауза упасть. А Мыцин, профессор, меня потом соберет. А Андре это снимет. И все телеканалы это купят — обогатится Андре! — А откуда ты знаешь, что он с Фролом не отвалил? — удивился я его проницательности. — Так я ж знаю его! — Петр в свою очередь удивился. — Боюсь, что если вы упадете с крыши, то нечего будет собирать и снимать, — усмехнулся Крот. — Ха! А где я в армии служил? В ВДВ — войсках дяди Васи. И там на полгода мы прикомандированы были к Одесской студии — фильм снимали про Малую землю. Да-а… пожили! С чего я только не падал тогда! С самолета без парашюта! А уж с домов!.. Способ этот называется «яйца всмятку». — И вам нравится он? — А чего? Нормально. Ты, наверное, недопонял! Просто берется гофрированная тара из-под яиц, укладывается слоев в двадцать, и слои эти, поочередно разрушаясь, растягивают удар на двадцать этапов. Вообще могу ничего не ломать! Но раз надо! — Веселый у вас брат! — сквозь грохот и лязганье проговорил Крот. — Но хотелось бы сперва с этим Мыциным проконсультироваться. — Запросто, — уверенно сказал Петр. — Он уважает меня. Сейчас — только на конюшню заскочим! Мы заскочили на конюшню, прошли по скользкому от навоза, разбитому копытами полу. — Поможете тут мне, — проговорил Петр деловито. — Тут старухе одной надо зубы подпилить. Расщеперились — есть больше не может. Петр сначала зашел в пустое стойло, заваленное дугами, хомутами и прочим, и вышел с огромным рашпилем в руках. — У вас тут колхоз, что ли? — спросил Крот, якобы интересуясь, на самом же деле, похоже, борясь со страхом: уж больно мощные зады и ноги начинали нервно дергаться при нашем приближении. — У нас тут АО с ограниченной безответственностью, — сказал Петр. — Ну, входим. Я иду нежно к голове, а вы с боков ее побудьте, чтоб не брыкалась. Я вдруг заметил, что Крот побелел. Да, не везде гиганты равны себе! Тем не менее он вошел за Петром, и я тоже. Огромная седая кобыла сильно дрожала, прижав нас боками к стенкам, — и ее можно было понять. Петр взял ее за морду, резко повернул, прижав к себе, и задрал ее верхнюю губу. — Н-ну… Прими!.. Прими! — орал он. И с громким шорохом стал пилить. Дрожь кобылы передавалась нам. Явственно завоняло жженой костью. Крот, кажется мне, не упал лишь потому, что был прижат кобылой. Петр наконец скомандовал: — Ну все! Выходь! Мы, продолжая дрожать уже отдельно от кобылы, вырвались из живых тисков. Петр вышел. В правой руке свисал рашпиль, левой он утирал пот. Мы, хотя всего лишь ассистировали, тоже были вспотевши. Кобыла, тяжело вздыхая, сразу же улеглась. Кожа на ее крупе дрожала. Петр похлопал ее ладонью. — Ишь устала! Ну ничего, теперь еще пожуем! Так поехали? Под грохот и лязганье он рассказал нам историю Мыцина, столь обычную в наши дни: приватизация, акционирование, разорение. — В общем — звериный оскал капитализма! — подытожил Петр. — Звериный оскал, — произнес Крот холодно (похоже, уже стал приходить в себя), — это когда поджигают ларек Ашоту. Или Акопу. К современному цивилизованному бизнесу это не имеет ни малейшего отношения. Сейчас дела имеют только с тем, кто вызывает безусловное доверие. И желательно — симпатию! Вот этого я не замечал. — Если хотите знать, — Крот даже слегка завелся, — кроме всего я имею еще сеть сотовой связи — и вот недавно, когда мой главный конкурент вежливо попросил установить свою антенну на моей башне, рядом с моей антенной, я сразу же разрешил ему это, причем — с радостной улыбкой. С радостной улыбкой не представляю его. — Ныне только так! — Крот закончил. — Так вот зачем Пень-хауз тебе! — проговорил проницательный Петр. Крот как бы легкомысленно отмахнулся. — И что этот Мыцин? Действительно — звезда? — вскользь поинтересовался он. — Ну! Такие тут операции делал! На весь мир гремел! — Так почему не уехал? — поинтересовался Крот. — Так сын тут у него. Тоже неслабые операции делал. — Умер? — испугался Крот. — Хуже, — сказал Петр. — Для еврейского папы-профессора — даже хуже. Спилса. — Как? — удивился я. — Да почти как другие. С небольшой только разницей. Папа зачем-то в Америку послал учиться его — тому дико не понравилось там, со всеми разругался. Характер батин у него… местами. Приехал сюда — а и тут уже все прикрылось. Разругался с батей — и пошел бомжевать. На станции ошивается в основном. Тот пару раз приводил его — бесполезно. Сбегает. Вот где у профессора болит-то! Каково перед коллегами-то ему? Впрочем, сейчас почти весь его персонал на станции торгует: жить-то надо — нет? — Да-а… бизнес у вас еще тот! — Крот усмехнулся. — Такого оскала мир еще не видал! Мыцин держался надменно, словно он по-прежнему главный врач крупного медицинского центра… которого давным-давно нет. Впрочем, кто кем себя ощущает… — Расскажите о ваших условиях! — высокомерно произнес он, обращаясь к Кроту. — У вас есть имя? — довольно резко спросил Крот. — Да… у меня есть имя, — проскрипел тот. — Мировое? — …Да. — Попробуем тогда возобновить ваш центр, — пообещал Крот. — Не только у вас, — (он посмотрел на Петра), — у меня тоже люди падают. И на буровых… а чаще всего — на ровном месте. Вы способны наладить работу? — У меня несколько условий! — произнес Мыцин. Еще условия он собирается диктовать! Да, есть железные люди! — Условия? — несколько удивился Крот. Капиталистам тяжко нынче: и за комсомол приходится быть, и за профсоюз! — Да. К нам будут поступать сюда не только… ваши кандидаты, но и все случаи, которые заинтересуют нас! Сын мой должен закончить кандидатскую диссертацию! «Закончить»?! Петр изумленно потряс головой. — Но у вас приличная репутация? — поинтересовался Мыцин. Да, за этим Мыциным нужен глаз да глаз, ухо да ухо. Потом я сбегал за Андре, поманив, вызвал его с семинара, откуда доносилось лишь тягучее жужжание мух, и он, взяв застоявшуюся камеру, радостно хромал со мной. — Я думал, ты уж забыл меня со своим миллионером! — произнес он. Мы подошли к живописной нашей группе. Мыцин приветствовал мастера кинокамеры сухим поклоном. — Ну вот, — обратился Петр к Мыцину и Андре. — Хочу с крыши упасть, на коробки из-под яиц. Коробки, ясно, не покажем. Рекламный трюк. — И что же это рекламирует? — поинтересовался Мыцин. — Вас. — Меня? — И его! — Петр ткнул в сторону Крота. — Я что-нибудь поврежу маленько, а вы почините. А он тут же подсуетится, оплатит. — Вы уже падали с крыш? — поинтересовался Мыцин. — Сколько раз! Запросто. Скажите только, что ломать. — Ну давайте поднимемся, посмотрим, — хладнокровно пригласил хозяин. По-моему, нам заранее все переломают! — испуганно думал я в лифте. И вот мы шагнули в темноту — я вежливо пропустил всех вперед. Ничего! Тишина! Даже обидно. Без меня, видать, вообще никакой жизни бы не было! Уважали Мыцина? Боялись Крота? А может, утомленная нудной борьбой с зороастрийцами, охрана отдыхала? Враги ведь тоже устают. Мы спокойно прошли через тьму и под предводительством Мыцина поднялись на крышу. Да, неплохо тут когда-то отдыхали колхозники! Точнее, председатели, думаю я. Даже бассейн тут имелся — сейчас, ясно, без воды. На облупившемся дне видна была длинная кучка пепла. Крот покачнулся и зажал рот. Мыцин смотрел абсолютно равнодушно. А вот Крот стал зеленоватым. Супермен тоже не всегда адекватен себе. — Здесь должен быть солярий, — бубнил профессор. — При лечении некоторых болезней суставов солнечные ванны крайне необходимы. — А как зайдет солнышко, — воскликнул Петр радостно, — казино! — Так обдумаем ваше падение, — хладнокровно произнес Мыцин. — Прошу! Они приблизились к краю. Крот, покачнувшись, остался на прежнем месте. Я подошел к ним трясясь. Писателю, говорят, надо все — и потрястись тоже. — Мотивы вашего прыжка? — допытывался методичный профессор. Тоже в законах шоу-бизнеса понимает! — Любовь! Несчастная любовь! Жена меня не любит! — бодро чеканил Петр. Тоже — соображает! — Только не ломайте ступню — это самое сложное, там слишком много косточек! — поучал добрый профессор. В сочетании с высотой это действовало как-то неприятно — и я отошел по краю. Да, вид отсюда силен! Море, уходя, меняло цвет: у берега нежно-зеленое, дальше — ярко-синее, потом, к горизонту, — сверкающее, слепящее. Но до него будет не долететь. — Ладно… Не прыгайте. Я согласен и так, — слабым голосом проговорил Крот, но прожектеры к нему не обернулись, оживленно беседуя. — Только из уважения к вашей матери, Зинаиде Ивановне! — долетел голос Мыцина. Отсюда домик за горкой был виден насквозь! Петр даже не смотрел туда, на место наших юношеских преступлений… Интересно, холодильник там тот же еще — куда мы ставили «странное пиво»? Да нет, тот же навряд ли. Но сердце жмет — хотя того уже не исправить! Душевные мои терзания были прерваны резко. — Позор! — вдруг прогремело сзади. Я повернулся, удержав равновесие. На нас грозно, как тень отца Гамлета, надвигался Нуль… то есть, извините, — Лунь! Спутался от волнения. Держась как бы в тени, за ним скромно двигался другой человек, и скромность его можно было понять: и так его показывали по телевизору почти ежедневно. Как же было не узнать: Арсений Фалько, последнее лицо нашей демократии (наверху), последний наш человек в Кремле, последняя наша надежда… Так это он в домике-прянике живет?.. Это за него так меня помолотили?.. Но он ведь не знал, наверное? Хотя за ним следовал тот, кто, наверное, знал! Зорин, Митрофан Сергеич, который у истоков нашего «Ландыша» стоял, который в Спиртозаводске нас из кутузки выручал… генерал. Да, крепко охраняет устои! Рожа у меня сразу зачесалась. И кулаки. Но не в такой же компании? Сам Фалько… последняя наша надежда. Безобразной сценой встречать его? И — при Луне, полном праведного гнева? — Стыдно! — прогрохотал Лунь. — Стыдно видеть прежде уважаемых мною людей за столь неприглядным занятием! — Седыми бровями он указал направление нескромных взглядов: мы явно, увлеченно (и извращенно) подглядывали отсюда за тем, что творится в том домике. Иной цели у нас и быть не могло! Это было ясно, судя по Луню. Он видит глубже нас! Хотя в домике том абсолютно ничего сейчас не творилось и вообще не было ни души. Все души были тут. И какие души! Все творилось как раз тут: может быть, даже сама История? Камера Андре стрекотала непрерывно, фиксируя все: и, конечно, появление этой величественной процессии, и то, как Лунь приосанился перед камерой, бросая возмущенный взгляд вниз, в сторону домика. Снят был и домик. Луня явно пьянило это стрекотанье, без него, можно сказать, он и не мог по-настоящему опьяняться жизнью. Реакция Фалько была прямо противоположной — он, наоборот, всячески старался не выглядеть никак, сутулился, кукожился, говорил глухим голосом, так непохожим на его громогласный публичный. — Понимаете, — услышали мы. — Мою морду и так уже размазали по всем экранам. Могу я хотя бы на отдыхе приватно пожить, чтобы никто не заглядывал в мою спальню? А не то… мы знаем, что будет. Но главное — надо было моральную оценку этому дать. И Лунь давал, от всей души, которая особенно широко раскрывалась почему-то лишь на самом высоком уровне — как сейчас, давно он не смотрелся так праведно — видно, силы берег. Крот посмотрел на Фалько. На Луня он боялся смотреть: это все равно что видеть в подлиннике какого-нибудь святого Иоанна! — Поскольку рынок сейчас, — обратился Крот к Фалько, — даже перенасыщен порнографической продукцией, то в спальню к вам вряд ли кто будет смотреть! Крот снова был боец. Фалько, в отчаянии махнув рукой, засеменил к выходу. — Да! — произнес Крот. — Эти никогда не допустят, чтобы кто-то над ними жил. Безнадега! — Он сделал знак Андре, Мыцину и Петру: уходим отсюда. — Стыдно! — повторил Лунь. То был раскат уже удаляющегося грома. Ему всегда становилось мучительно стыдно в абсолютно точно выбранный момент, в самом нужном месте. Этим и велик. У Крота закурлыкал телефончик. Крот отошел в сторону, послушал и сказал лишь одно слово: нет. Потом подошел к нам (великие уже удалились). — Фрол звонит, — усмехнулся он. — Предлагает за энную сумму тело Ленина сюда положить. Гарантирует дикую раскрутку. — Тогда я сам отсюда спрыгну! — произнес Мыцин. — Охо-хо! Тошнехонько! — завопил Крот.Глава 11
Все! Мучительный самоанализ — и глубокий, освежающий сон! Следующий день я встретил работой. У меня тоже есть свои дела! Полковник Етишин ходил по кабинету. Но с огромным трудом. И тут в дверь забарабанили, и вошел Крот. — Все! — Он сел на стул у входа. — Хана! — Какая именно? — Полная! А я думал, что уже была полная хана. Нет, оказывается? Это хорошо! — Лунь заявление делает. Хочет придушить нас в своих объятьях. Весь народ сбегается: такое разве пропустят — когда мудрый старец разоблачает нынешнюю коррупцию: народ от этого шалеет. Так что он опять попадает в десятку! Как всегда! Действительно — клубился народ! И даже ликовал. Пьянел почему-то от омерзительных новостей. Толпа! В конце конференц-зала нам пришлось подниматься на цыпочки. На сцене на простом стуле сидел Лунь, в посконной рубахе, растрепанный… как бы вышедший к народу на покаяние — один за всех! Даже за тех, кто его об этом не просил. За ним бычился Сысой: мол, если надо, то мы добавим. Вела все эти дела почему-то Любка — видно, переметнувшаяся от Крота из-за какого-нибудь лишнего (или недостающего) нуля. Всем своим скромным видом она как бы подчеркивала, что духовное ей тоже гораздо важней материального. — …Наш глубокоуважаемый расскажет о… — Она вопросительно уставилась на Луня. — Да что ж тут расскажешь? — скорбно начал Лунь. — Просто — наболело… где-то вот здесь. Потом он молчал довольно долго (сильный эффект!). Потом глухо заговорил. Суть его речи была известна — и обречена на успех. В эту лихую годину, когда народ стонет от нищеты, бесправия, чудовищной коррупции, он (Лунь) выбрал время, которого Бог ему уже не так много отвел, чтобы принять участие… — Возглавить! — выкрикнул Сысой, но Лунь лишь горестно отмахнулся. — Возглавлять мне что-нибудь уже поздно, — умудренно улыбнулся он. — Я просто поехал сюда, потому что надеялся в меру моих слабых уже сил как-то помочь людям в их нужде. Одному он помог точно — Фалько. — Но оказалось, — голос его вдруг окреп, — что здесь, под прикрытием высоких словес, творится… торжище! Совершаются сделки! Народ зааплодировал. Он, как и всякий народ, обожал безумно, когда его чудовищные подозрения наконец оправдываются и кто-то режет наконец правду-матку. Особенно — такой вот!.. Кстати — какой? — Да ну… — произнес мужик с нами рядом. — Он, говорят, еще в ЦК был! — Ну и что? — горячо возразила ему его жена. — А где ж такому человеку тогда было быть? В Париже — или в ЦК! — Поэтому, — скорбно закончил Лунь, — я покидаю… это торжище! Отличное, кстати, слово нашел. Лунь спустился со сцены, поддержанный на ступеньках Фалько. — Во, — загудели в зале, — тот самый с ним! Который все тоже насквозь видит! Народ шумно расступался. Лунь шел, благодаря кивками всех тех, кто освобождал ему путь, шел, как и обещал когда-то, — пешком. Правда, судя по спутнику — недалеко. Прием этот — «полет Луня» — знали все опытные люди: внезапно вылететь, чисто и светло, из какого-нибудь крупного дела, обдав его белоснежным своим пометом… Что может быть краше? Остается лишь гордиться тем, что есть еще у нас такие люди… пока. — Это конец! — сказал мне Крот. Нас обтекала толпа, устремившаяся за пророком. — После такой плюхи нам уже не встать! — Встанем! — сказал я. Настоящих плюх не видал. Молодой ишшо. В следующие дни мы с Кротом пытались как-то восстановить хозяйство. Потерпев полное поражение наверху, взяли пониже, снова подались в народ, пришли на разлив у моста, где нежился многоглавый змей, явно торжествуя. — Ну что? Вмазали вам? Не любите правду-то?! — проговорила его главная, бровастая голова. Судя по его голосу, лицу, стилю поведения, он сам был не чужд восприятию сумм «в особо крупных размерах»… но при торжестве правды ликуют все — особенно если эта правда к тебе не относится. — Ну что? За помощью пришли? — торжествовал он. — Да хотелось бы через вас выйти хотя бы на мэра, — скромно произнес Крот. — Ящик коньяка-то хоть будет? — пренебрежительно поинтересовался тот. Мол, на такое хоть вы способны? Так куда ж мы денемся-то, с погубленной репутацией? Ящик коньяка мы лично тащили с Кротом. Ничего более безобразного, чем эта тайная встреча с мэром, я не видел давно. Мы долго поднимались в машинах по ущелью и наконец вылезли в условленном месте. Распоряжался всем бровастый. По сигналу его бровей Ваня и его друг с хрустом полезли в кустарник, в гору, и, пошебаршив там в наступившей уже тьме, выкинули на площадку что-то тяжелое, мертвое и голое. Тело тяжело шлепнулось. Отряхивая ладони от растительного мусора, ребята, отдуваясь, слезли на дорожку. — Вы что мне сбросили? — зашептал бровастый. — Я ж осетра заказывал! А это человек! Я, оказавшись рядом, невольно тоже пригляделся. Человек. Голый, в одних лишь плавках, и, похоже, бездыханный. — Так то егерь! — приглядевшись, сказал бритоголовый. — А осетр где? Растерянно переглянувшись, орлята снова полезли в кусты, долго там ползали в наступившей уже полной тьме, матерясь все более и более безнадежно. Ломая с треском кусты, на тропу вылетело еще одно длинное голое тело — в этот раз, похоже, осетр. — Ну вот, — удовлетворенно произнес бровастый. Осетра стали торопливо, как бы испуганно, рубить топорами, швырять куски в котел на костре. Огромные тени метались по горам. Нарастало манящее бряканье бутылок. Крот и мэр, по фамилии Мурцовкин, как бы не замечая всей этой презренной суеты, галантно беседовали в сторонке. Несмотря на то что ночь наступила, мэр почему-то оставался в черных очках. — Да-а… Дыр у нас много! — говорил он. — И опорно-двигательный — это наша боль. Так что… — Он развел руками, как бы принимая дорогого гостя в объятья. — Ну… некоторые инвестиции возможны, — рокотал Крот. Успокоенный — тут все ладится, — я отошел. — У вас есть связи в Минприроды? — протаскивал свое Крот. — Да, многие бывали здесь. А благодарность? — гнул свое мэр. Голоса их затихли. Я подошел к Петру. Петр, который тоже, как член местной мафии, был здесь, поначалу чурался меня, как соучастника опозоренного всеми «торжища» (и его чуть не втянул!). Но, размачивая себя вином, постепенно отмяк. — Мой прыжок, значит, похерен? — горестно произнес он. — Подожди! Еще не вечер! — подбодрил его я. Меня по-прежнему смущал безжизненный егерь, которого тоже, как осетра, подтащили к бурлящему котлу. Но, поглядев на него в очередной раз, я увидел, что глаза его открыты, весело бегают по сторонам, — и я успокоился. Метнувшееся пламя костра высветило вдруг Ваню и его бритоголового друга, оказавшихся в непосредственной близости от нас и поглядывающих неадекватно. — Все! — шепнул Петр. — У этих уже кулаки чешутся! Валим отсюда! Свою работу пресс-секретаря я, в общем, считал исполненной, и мы съехали в душный, пахучий овраг. В мешке у Петра что-то брякало — и я, кажется, догадывался — что. — Есть тут одно местечко, — прошептал Петр. — Ухайцы держат. Только примем сначала — на ход ноги. Мы приняли и поползли по оврагу. — С Мурцовкиным бесполезно о крупном разговаривать! — шептал Петр. — Им Джемал Дваждыхиреев командует, с кошар. Сами позвали их, от своей же лени, наших овец на кошарах пасти все лето. Теперь тут сила у их! Ухайцы же, по словам Петра, — наоборот, мирное племя, которое было тут еще до мусульман и христиан, их обычаи совсем древние. — Не огнепоклонники? — с опаской спросил я. — Да не-ет! — успокоил меня Петр. Какая-то горькая травка замечательно пахла. Дивная ночь! — У них свои обычаи! Похороны, например… еще живого человека замуровывают сверху в такой глиняный столб: какие-то особые сигналы с небес он тогда получает, пока жив. — Так на хрена мы туда идем? — Я остановился у каких-то свисающих на длинных ветках, щекочущих щеки цветов. — …Так теперь не замуровывают вроде живых-то. Там у них вроде кабак, а длякультурного отдыха — музей. Культурный отдых я помню плохо… Резная терраса, наполовину затемненная моей гигантской тенью от костра. Быстрый, холодный ручей с сетью… но сеть не для рыбы, а для того, чтоб не унесло течением бутылки, охлаждаемые для гостей. Они, собственно, и не успели бы далеко уплыть. Помню широкую утоптанную площадку за оградой: музей их древнего быта. Бубны с колокольчиками и ленточками, такие же шляпы, детская люлька-качалка, тоже вся обвешанная. Изделия эти продавались любознательным и, как правило, пьяным туристам. Одно, кстати, изделие, уходящее корнями в седую древность, пришлось очень кстати и в наши дни: древнее приспособление для ходьбы в пьяном виде. Дуга на колесиках по концам: продеваешь шею в хомут, руки в кожаные петли — и идешь. Дуга, упираясь в землю, не дает окончательно упасть, колокольчики звенят, ленточки развеваются! Еще ухайцы предложили нас замуровать, незадорого, но мы отказались. Мы вылезли на шоссе. Я шел, бренча и развеваясь, Петр держал меня за пояс, не отставал. Водители, принимая нас за представителей древней цивилизации, бодро сигналили. — Ты, можно сказать, в родном доме и не был еще, — прошептал Петр. — Ну… Войдем тихо, как два кота. Мы, обогнув плетень, тихо вошли во двор. Родной дом был высотой метра в два длины и в ширину такой же. Как только могучее племя братьев и сестер, давшее жизни и нам, тут размещалось? Теперь он имел, правда, лишь мемориальную ценность: Петр уже всего понастроил кругом. — Стоит, как домик Ильича среди современности, — пояснил Петр. — А вот для Славки хитрый дом строю. В одну ендову три крыши свожу! — Да, ендова сложная! — согласился я. Мы сели в беседке на крутом берегу, унизанном мелкими белыми розами. Капли росы на них, наливаясь солнцем, желтели. Все еще спало вокруг, лишь скотина, ворочаясь, сладко вздыхала во сне, готовясь к пробуждению. — Тут у меня козы сейчас шерстяные. Свиней прежде держал. В горы их гонял, с кабанами скрещиваться. Шикарное мясо выходило, с дымком, с ягодным запахом. Гурманы приезжали за ним. Однажды свинка моя на спаривание мчалась и сбила с ног Мурцовкина, мэра нашего, что по шоссе вниз от бабы возвращался. Упал в пропасть Мурцовкин, три дня на лианах над бездной висел. С тех пор запретил это скрещивание как антинаучное. Пришлось запереть моих наглухо. Так к ним Ромео пришел! — Ромео? — ошарашенно спросил я. — Ну да, — спокойно ответил Петр. — А кто же он? Петр открыл дверь нового дома, ведущую, как понял я, в их гостиную, — и я отшатнулся, увидав прямо напротив двери жуткую мохнатую, клыкастую морду со стеклянными, розовыми от зари глазами. — Вот любовь! — Петр указал на кабанью морду. — Ведь на верную смерть пришел! А свинюшки, красавицы мои, прикрывали его от моей пули! Но все же настигла она его, я плакал! Неравнодушен к животным — от деда у меня. Тот вообще верблюда держал. Уверял, что верблюд — лучшее животное для нашего пояса! С самим Мичуриным переписывался… тот, правда, не отвечал. А дед на верблюде даже пахал, пока тот не разнес на хрен ворота и не убежал. А ближайшая самка отсюда — пятьсот км! Я молчал, пораженный столь щедрой генетической информацией. — А батя, тот охотник был, да. Тот пропадал все время — в партизанах привык к лесной жизни, остановиться не мог. Так что изредка его видели. Однажды мать с утра, пока он не очухался, не ушел, говорит ему: возьми крючок, иди хоть сена из стога в кошелку надергай, да бери не верхнее, мерзлое, а из глубины! Тот оделся, пошел. Подходит к стогу — глядь: совсем свежие по пороше заячьи следы — только что приходили кормиться. Зашел тихо в избу, схватил ружье и — по следам: вдоль речки, на холмы. И весь день так прошастал, никого не убил. Вернулся ночью — все уже снова спят. Жрать охота, рассказывал. В печку залез, пощупал — какая-то кастрюля теплая, в ней что-то жидкое, но попадаются и куски. Покушал и спать рухнул. Просыпается — мать ругается: «Куда болтушка для свиней делась — вечером заготовила? Ты, что ль, схлебал?» Мы некоторое время сидели, тихо улыбаясь. Потом Петр поднялся: — Все, пойду сдаваться властям. А ты сиди: может, еще покормят! Он зашел в летнюю выгородку, где спала жена. — Галя! Я животное? — послышалось оттуда. Ответа нет. — Галя! Я животное? Потом, на пятый уже запрос, послышалось долгожданное: — Да! Да! Петр вышел оттуда довольный. — Ну… сейчас маленько покурим — потом повторный заход предприму!! Мы посидели молча, пока Петр набирался духу на второй заход. К беседке был прислонен черный мотоцикл, еще пахнущий разогретым мотором. — Славки моего, — не без гордости сообщил он. — Скотиной совсем не интересуется. Одна техника на уме. Гоняет все ночи с дружками своими! — (Как же, слышал их грохот!) — А теперь вот дрыхнет… Не то что мы!Глава 12
Все! По рюмочке — и спать! По дороге в гостиницу я выгреб на старый центр: буквою «П» три красно-белых кирпичных домика — прежде, видимо, тут самых главных. Управа? Полиция? Почта? Сейчас все здесь подзаросло лебедой, но жизнь, несмотря на ранний час, бурлила. Результаты ночного бдения бизнеса и власти были налицо: Крот получил в свое распоряжение дом, один из трех. Мебель прежних обитателей, выкинутая решительными «секьюрити», валялась под окнами. Рядом стоял народ. Многие почему-то оказались слепыми, с какими-то бандурами, висящими на груди. Да, динамично тут работают: выселили не просто общество слепых, а филармонию слепых бандуристов! И вот они, сойдясь к дому и навострив свои бандуры, грянули «Интернационал»! Вспомнился Петр: «„Красный пояс“, говорят! Так любой пояс покраснеет, коли все отнимать!» Потом начался ор. Мэр все же вышел к народу. Постоял перед ним, слегка покачиваясь, почему-то с закрытыми глазами и вдруг как подкошенный рухнул в мягкую пыль. Застрелили?.. Через секунду раздался храп. Я вошел внутрь. Крот, гулко стуча каблуками, ходил по комнатам. Подошел ко мне — бледный, невыспавшийся, похмельный. — Ну что? Не нравится? Ну так и иди! И я пошел. В гостинице я вошел в лифт. Все как раз, свежие, побритые, благоухая лосьонами, струились на семинар. Вот как люди живут! Побрились, позавтракали и теперь будут говорить о высоком, наполняясь значимостью. А ты все где-то мечешься, как раненый скунс! Может, еще не поздно? Я пошел с толпой. Но — поздно оказалось. Сысой, не находящий применения своей праведности, увидев меня, просто беркутом вылетел на трибуну. Счастью не верил своему — и торопливо, пока я не ушел, обвинил меня в чудовищной коррупции, безнравственности и пропихивании (спихивании с крыши?) ближайших родственников. Это я удачно зашел! Быстро отделался. Я встал. Только честный Андре вышел за мной, но, как выяснилось, не с целью утешения, а, наоборот, для того, чтобы растравить мне душу еще больше. — Явился? — спросил он гневно. — В общем, да. — Ну что, — спросил почему-то именно у меня. — Будет когда-нибудь справедливость или нет? Трудно быть справедливым с похмелья. Но надо постараться. — Слушаю тебя. Мы спустились с ним на первый этаж. Он провел меня в комнату, оборудованную под монтажную. Стал прокручивать пленку вперед и назад, и на маленьком экранчике, торопливо размахивая руками, забегали фигурки. — Вот! — дал нормальную скорость. — Вот Фалько говорит… А вот Лунь. А вот я забитые окна подснял, и здесь будет мой текст: «Любимец нашей демократии Фалько не хочет срывать последние шоры тоталитаризма, когда это касается лично его!» А вот опять Лунь вещает… Голова моя сонно падала, но я мужественно ее поднимал. — Ну как же ты? — проговорил я. — Хочешь последние наши устои порушить? Если не Лунь, если не Фалько — тогда кто же? Идеалы не бывают идеальными. — А мне наплевать! И я заметил, что он дрожит. Да. После того, как его земной бог — Фрол — покинул его, лишь отчаяние руководило им. В холле встретил меня генерал Зорин, весь в белом. В петлице у него был тюльпан. — Вы были у него? — От вас ничего не скроешь. — Вы видели это безумие? — От вас ничего не скроешь. — Что вы все повторяете одно и то же? — вдруг вспылил он. Потом взял себя в руки и даже пошутил: — Мы не для того вам дали свободу слова, чтобы вы все время одно и то же повторяли! — …Извините. — Вы знаете, как я люблю вас. …Возможно. — И я ценю вашу дружбу с Андре. И слишком люблю этого чистого, светлого человека для того, чтобы жертвовать им. Поймите — не все же зависит от меня! Однажды он уже оказался под автомобилем, но — к счастью! — отделался ногой. Поговорите с ним. Сейчас, когда ростки демократии и справедливости только-только укрепляются в нашей почве, не следует выдирать их с корнями, чтобы посмотреть, правильно ли они растут. Не выдернем… Конечно, ничего этого я Андре не передам. Гнусно — сбивать ангела с полета!.. Ну так другие его собьют… машиной. И все при этом благородно стоят ничего не делая! Принципы — не тронь! И так же — и даже еще благороднее — будут стоять на похоронах: погиб за идеи — и это хорошо!.. Только такой суетливый тип, как я, может еще что-то спасти. У Зорина зазвонил телефончик, он послушал и стал вдруг белей ослепительного своего костюма, а нос, что удивительно, — алей тюльпана в петлице. — Ваш Крот тоже сошел с ума! Все буквально обезумели! И Крот, получается, у меня на руках? И этого вот, с тюльпаном, тоже жалко. — Так что произошло? — Он купил это здание! — Это? — Да! В котором мы с вами находимся! У спящего мэра купил! — Объясните хоть вы ему, — (довольно-таки обидная формулировка!), — что здесь ему все равно не жить! — Уточните, — пробормотал я. — Никогда не будет того, чтобы кто-то взирал на тот домик сверху. Поймите — никогда! Ни при какой власти! Эту ошибку архитекторов уже не исправить. И поймите: я начальник охраны Фалько, самого гуманного из политических лидеров! А ведь туда могут и другие приехать! Думаю, хватит и тебя! Однако я пытался еще защищать позиции частной собственности, чуждые мне: — Но ведь он это здание купил!! — Да. Но у него нет наследников! — жестко произнес он. — А в действенности наших методов вы уже убедились! Убедился… — Попробую. — Я побрел к лифту. Двери его разъехались — и оттуда выпорхнула почти обнаженная Любовь. Неуместность ее наряда бросалась в глаза, во всяком случае, в мои глаза — это точно. — Отличная погода! — пропела она. Не до погоды! У меня два кандидата в трупы на руках. Я поспал у себя минут двадцать и пошел к Кроту. Он был уже на месте — что значит деловой человек. — Аг-га! — произнес он яростно, увидев меня. Опять достанется все мне! Ну что ж — такая работа. К сожалению, неоплачиваемая. Перешел уже на «ты» — видно, крепко мы за это время сблизились: — Ты все хотел звериного оскала капитализма — так получи его. Почему же все мне? — Так что — все! Твои разорившиеся ортопеды, падающие братья, надоели мне. Выметайся! И кстати, этот свой дурдом на колесах — тоже забирай! Надоела мне их бессмысленная болтовня: только о себе и думают, исключительно — как поширше сказать! Вагон уже заказан, тот же самый, на четыре часа! И если кто-то тут задержится — пусть пеняет на себя! Крепость Ваниных кулаков ты уже испытал — не делай так, чтобы другие их попробовали! Ну ясно. Как «самый понятливый» и тут всех опередил! Набрал столько авансов, что прямо разбегаются глаза. — Понял, нет? Понял. Но его угроза на меня действовала как-то меньше: другая опередит! — Осторожнее будь — ты в опасности! — предупредил его я и вышел. В холле подбежал ко мне Зорин, в том же безукоризненном костюме. В петлице у него был огурец. Судя по встревоженным глазам — уже в курсе. — Все будет о’кей! — бодро произнес я. — Могу я видеть Великого Старца? В глазах у Зорина появились слезы, и, несомненно, то были слезы счастья. — Я думаю, вы просто обязаны! — улыбнулся он. И мы пошли к домику-прянику. Сердце прыгало. Давно я в нем не бывал. С самой юности! Зорин отпер калитку. Ничего тут почти не переменилось! Лишь копию Шишкина убрали со стены да скатерти-знамена со столов. Неужто холодильник тот же? Этого сердце может не выдержать. Перед террасой два титана пилили дрова, и опилки сыпались в паутину на козлах. Я поглядел на их снующие бицепсы, кулаки на ручках пилы. Не их ли я осязал тогда, в темноте?.. Да нет! То, наверное, другая смена. Лунь с Фалько скорбно сидели на покосившейся террасе и, увидев меня, еще больше понурились: вот так вот и живем, без затей! Все вокруг было какое-то скрипучее, ветхое… какое-то тургеневское, я бы сказал. Не хватало только стройной девушки с косой… насчет косы не поймите меня превратно: тьфу-тьфу-тьфу! Вот, говорил их вид, столько пережито, стольким пожертвовано, столько сделано… и где она, человеческая благодарность?.. Да вот же она! — Без вас как-то худо! — Я тяжко вздохнул. Они подняли головы: ну? ну? — Тут вообще оркестр слепых музыкантов из помещения выгнали! — Как? — воскликнул Лунь. При нем такого быть не могло! — …Слепых?! — Слепых! Без приюта остались!.. А тут вон какой Пень-хауз пустует! Лунь и Фалько поняли друг друга без слов: есть вещи, которые в словах выглядят грубовато — лучше их оставить в сфере эмоций. — Я что-то могу сделать? — приподнялся Лунь. Старый Дон Кихот снова в бою! — Да, кстати, неправильно меня поняли! — улыбнулся Фалько, кивая вверх. — Срывайте эти шоры к черту! Отдайте помещение… хотя бы вот этим несчастным, о которых вы говорили сейчас! — Слепым? — Да хотя бы слепым! — взволнованно произнес Фалько. — Они что, не люди? Лунь гордо выпрямился: люди! да какие еще! …Самые как раз подходящие! Меня как бы уже и не было — они радостно переглядывались поверх меня. Безусловно, благородная эта идея зародилась в глубине их сердец! — К кому я должен идти? — растерянно произнес Лунь. Он беспомощно огляделся: да, я чувствую боль… но я должен почувствовать ее всенародно! Где же пресса? Вот оно все и уладилось! — Ладно, идемте! — Лунь вдруг решительно двинулся. — Старый Дон Кихот еще поскрипит! — …Спасибо, что не забыли старика! — вдруг произнес он, пока мы шли. Такого забудешь! Потом мы добрый час уламывали упрямого и злого Крота. — …Если уж на то пошло, — говорил Фалько, — наша партия купит бандуристам новые красочные наряды — я видел такие в Албании. Через ту бандуру бандуристом стал. — Не будет никаких бандуристов! — цедил Крот. — Тем более в Пень-хаузе! — Но у вас есть совесть! — ворковал Лунь. — Тому хорошему, что есть в вас, надо помочь! — Вашу помощь я уже видел. Спасибо. — Надеюсь, что она пошла вам на пользу! — произнес Лунь. — Короче, нужен красивый акт справедливости, — резюмировал я. — Без него пропадем! К концу часа Крот, все понимая, сломался: — Ну ладно. Давайте ваших слепцов! Тут же на столике зазвонил телефон. Крот с тяжелым вздохом снял трубку. — Извините, что я вмешиваюсь, — послышался на всю комнату взволнованный голос Зорина. — Но я поздравляю вас! Я считаю, что вы приняли продуманное и прежде всего — гуманное решение! Гуманное прежде всего по отношению к вашей жизни! — добавил он. Уж не мог без этого! — Охо-хо! Тошнехонько! — завопил Крот, кинув трубку. На этой пресс-конференции Луня народу было мало. Разоблачения больше любят. Добро трудно пролагает дорогу! Это я уже как Лунь заговорил. Но и сам он неплохо справлялся: — Я рад, что после моих трагических переживаний я встретил вдруг человека новой формации, бизнесмена с душой и сердцем! Крот, «бизнесмен с душой и сердцем», сидел потупясь. Фалько задумчиво кивал. После пресс-конференции на меня вдруг накинулся Андре: «Ты продал наши идеалы! Шоры срываете — и запускаете слепых!» Ну а как же иначе? Кстати — первый раз я видел Андре пьяным, но, к счастью, не последний раз живым. Лунь, Крот, Зорин, Фалько, бодро беседуя, вышли на воздух… Друзья! Дай только людям совершить добро. Не загоняй их в угол. И вот как складненько все! Но не все еще, оказывается! В Ржавой бухте клубилась толпа. Табор телевизионщиков. Приплясывали в длинных балахонах толпы зороастрийцев (или это буддисты уже?). Они трясли в руках высокие палки с плакатами, на которых были намалеваны скелеты рыб. Броско! Да, этот Фрол мастер постановок! Самого бы его когда увидать! Не этот ли — маленький, бородатый, в полотняном креслице на холме? Группа техников в оранжевых комбинезонах спихнула, испуганно отпрянув от воды, что-то большое и белое — и по воде (действительно не совсем чистой на данный момент) поплыл, лязгая челюстью, огромный радиоуправляемый череп (оставшийся, видимо, от головы Пушкина, которую Фрол к Африке запускал)… Крепко! Крот, забыв о нашей размолвке в луже под мостом, кинулся ко мне. Ну что же, забудем! Не впервой! — Что творят, а? — проговорил Крот. — Уже в газете «Диверсант» статья вышла. Называется — «Бухта яда»! — Подержи-ка костюм! Я разделся. И нырнул. И море уташшыло меня. Хышшно! Потом, со всех сторон обснимаемые, мы шли с ним, и Крот говорил растроганно: — Я понял, что только благородство может победить! Главное — что я не растворился в этой воде. — Не волнуйся! — Я похлопал его мокрой рукой по плечу. — Со мной не пропадешь!Глава 13
Срывание шор было приурочено к прилету министра, который и конкурс, кстати, судил — кому отдать предстоящее строительство. Пока что он пребывал на дальнем мысе, у москвичей. Там грохотала эстрада, лазеры кололи небо. Размах! У нас зато — все скромно и достойно. Публика собиралась на крыше Пень-хауза. Самой элегантной парой я бы назвал пару нежно-желтых бабочек. Как они залетели на эту высоту? Он гнался за ней, она от него увиливала среди гостей. Ее полет был непредсказуем, прерывист, она меняла то направление, то ритм — и он с ленивой, уверенной грацией, с чуть заметным элегантным отставанием повторял все ее движения. Наверное, это и называется — волочиться. Кроме них присутствовали: Лунь в мятом выцветшем пиджаке и черных тяжелых брюках, весь такой абсолютно неприспособленный к светской суете. А ведь он действительно материально беден! — вдруг пронзило меня. Как вторая бабочка, за ним неотступно следовал Фалько. Мрачный Сысой, тяжело переживавший опалу, рвался к столам, пытаясь досрочно напиться, но официанты отгоняли его. Были: и тучный местный контр-адмирал с женой, и мэр с супругой, благожелательно внимающие наигрыванию бандуристов, — как-никак, мэр тоже приложил руку к судьбе артистов! Бандуристы были строгие, седые, их длинные волосы были прижаты ленточками из лыка. Костюмы из Албании молодили их. Крот, бледный на лицо (на высоте его крепко подташнивало), шептал мне: — Влетели мне эти бандуристы в копеечку! От мафии были — бровастый, его заместитель в интеллигентном пенсне и взволнованный Петр, еще надеющийся исполнить свой смертельный номер — прыжок с крыши. Были Мыцин и его сын, пока еще поглядывающие друг на друга враждебно. Ваня и его лысый друг — теперь уже не просто мильтоны, а секьюрити — стояли в черных костюмах, флегматично застыв, сложив руки с мобильниками на причинном месте, как их голливудские коллеги. Берх, с тугой косичкой на лысой голове, снова с его фондом оказавшийся здесь, пытался воротить башку от Луня и Фалько: долго еще эти будут тут всем командовать? Долго. Долго еще. И голову, как ни старайся, на сто восемьдесят градусов не отвернешь: шея сломается. Вот так. Справедливость у нас всегда будет вершиться!.. кто бы ее ни вершил. Тут же был и Фрол, с заросшим маленьким личиком, в натянутой до бровей бейсбольной кепочке — как бы отсутствующий на этом позорном акте, — но ставил-то его он! А куда денешься? Наших слепых бандуристов ничем не перекрыть. Супротив нашего благородства не попрешь! И телевидение толклось тут в сладком ожидании. Фрол наверняка что-то отмочит! Фалько, хоть и был тут первый человек, держался скромно — успел, правда, в телевизор сказать, что партия его оплатила красочные костюмы для бандуристов. Скромный-то он скромный, но недавно, напирая на общность наших убеждений, требовал, чтобы я плыл туда, на дальний мыс, во вражеский стан с чемоданом листовок. — Нет! Только с чемоданом колготок! — твердо ответил я. Любка была в преступном, на мой взгляд, мини: могла бы одеться и поскромней. Андре, осунувшийся от слишком бурных переживаний последних дней, пока снимал только бабочек, порхающих средь гостей. С дальнего мыса вспорхнул скромный вертолет министра в сопровождении двух «барракуд». Кортеж приближался… и вот — с пушечным грохотом вылетели из окон ржавые щиты!.. Узнаю эти крепкие руки! Слепые грянули «Встало солнышко» в переводе с «Битлз». Вертолет опустился прямо на нашу крышу. «Барракуды» кругами сновали в небесах. Сутулясь под замедляющимися лопастями, к трапу кинулся Крот. По ступеням молодцевато сбежал, с черными бровями и в белом костюме, министр ресурсов Шпандырин, и они с Кротом обнялись. — Ну, этого вы знаете — наша общая совесть! — Крот подвел его к нам. Шпандырин взмахнул руками: — Ну как же! И моя тоже! — и обнял Луня. — С Фалько вы, я думаю, сталкивались? — Сталкивались! И еще будем сталкиваться! — боевито сказал министр. Похоже, наш моральный климат нравился ему. — Упаду для верности? — взволнованно шептал мне Петр. — …Погодь. — Эх, погощу я у вас, пожалуй, недельку! — сладострастно почесываясь под костюмом, сказал министр. — И этот сюда! Что там у них — медом намазано? — Я с изумлением глядел на домик-пряник. Тут у Вани заверещал телефончик, он поднес его к уху, и было слышно не только ему: «Проверить, все ли слепые слепые!» Он кинулся к бандуристам. — А это наш замгенерального по экологии, контр-адмирал Дыбец! — Очищаем бухту! — отрапортовал тот. — А это замгенерального по связям с общественностью, писатель Попов. — Тот самый? Что написал «Ой, не кори меня, мати»? — Министр буквально расцвел. Пришлось сознаться: за деньги, обещанные Кротом, и не в том сознаешься… Вот я и зам! — По голосу совести нашего уважаемого, — забубнил я, указывая на Луня, — решили отдать Пень-хауз оркестру слепых… Моей бы совести точно не хватило на это! Ход Лунем. Министр благосклонно кивал… Недолго длилось это блаженство — секунд приблизительно двадцать, но какой-то «терем справедливости» я тут воздвиг. У Любки заверещал телефончик, и она, поднеся его к уху, с отвращением, как лягушку, передала мне. — Что там? — испуганно произнес я. — Не знаю. Видимо, землетрясение, — проговорила она. …Я медленно поднес трубку к уху. Голос жены: — Приезжай в темпе — отец в больнице! Вот я и не зам. Связь неожиданно оборвалась, и в трубке захрипел Зорин: «Проверить — все ли слепые слепые?» Я вернул аппарат. Прощай, море! Прощай, Ярило! Прощайте, бабочки! Вечно меня кидает почему-то сверху вниз! …Ярило, впрочем, я видел еще раз, когда самолет пробил облачность и ухо сидящего далеко впереди, в бизнес-классе, японца вдруг налилось солнцем и стало алым, как тюльпан. И вот — снижение. И спинки пустых кресел (кто же улетает с югов в такую благодать?) с легким стуком попадали вперед друг на друга, как костяшки домино.Глава 14
— В реанимацию входить запрещается. Но вы можете поговорить с ним — у него мобильный телефон. — Откуда? — …Принесли. Спасибо, ребята! Я набрал нарисованный на бумажке номер. Гулкий, очень далекий (не через Пень-хауз ли связываемся?), но вполне внятный и яростный голос отца: — Одну руку отвязали, слава богу! Ты скажи — почему они меня тут привязанным держат? И голым, абсолютно?! — Почему он привязан? — обратился я к медсестре. — Чтобы не вырывал капельницу. — А почему голый? — Так положено в реанимации. Чтобы любая точка на теле была мгновенно доступна. — …Слышишь? — спрашиваю я у отца. — …Слышу, — недовольно хрипит он. Потом он лежит уже в палате. Я сижу рядом. У другой стены — такая же трогательная пара: отец и сын. Их любовь — в отличие от нашей, сдержанной, — бурлит, не вызывая никаких сомнений в ее существовании: — Отец! Ну почему ты так пьешь? — А ты почему так пьешь, сын? Обуреваемые этой нежной заботой, они приканчивают бутылку. И это — после инфаркта! Палата лишь на две койки, и не общаться тут нельзя. Тот отец наливает остатки и протягивает моему отцу: — На, выпей!.. Ты что — не русский человек? — Я русский человек. — Отец усмехается. — Но предпочитаю следовать указаниям врача. Вдруг у него под подушкой что-то крякает. Отец изумляется, подняв брови, потом, вспомнив, достает мобильник. Недоуменно слушает, потом тыкает телефончиком в мою сторону: — Тебя. — Слушаю, — солидно говорю я. Некоторое время там тишина — потом голос Любки: — Поскольку замгенерального по связям с общественностью теперь я, а общественность теперь — это ты, то я связываюсь с тобой и сообщаю, что тендер мы выиграли. — Ура, — произношу я. — Но чуть было не проиграли. — Почему? — Сразу после твоего ухода Андре с крыши кинулся. — …Погиб?! — Нет, слава богу! Зорин спас. — Зорин?.. За ним кинулся? С парашютом? — Нет. Это уж ты преувеличиваешь! Просто заранее Андре за ногу привязал. — Внимательны вы к нему. — Так он же сын Есенина и Зорге! И вот отец уже, упрямо шаркая тапками, идет по длинным больничным коридорам, пристально — и как бы недоуменно — разглядывая то одно, то другое. Подходит к залитому солнцем окну, сморщившись, разглядывает цветы в горшках. И, продолжая свою почти столетнюю сельхоздеятельность, цепко хватает какой-то лист и с яростью разглядывает его, вывернув, как ухо провинившегося. — Не может быть такого растения! — отпихивает лист. И он, видимо, прав! Потом вдруг, повернувшись, смотрит на меня: — Ну а как ты — сделал там, что намечал? — Ничего я не сделал! — …Турок ты, а не казак, — ласково говорит папа. Мы привозим его из больницы домой, кормим, и он укладывается отдохнуть. Я заглядываю в светящуюся щель: читает, почти вплотную поднеся книжку к глазам. Молодец. Потом мы на кухне ругаемся с женой. — У тебя после этого юга морда… как красный таз! — А у тебя… как губка! — Значит, мы созданы друг для друга? На радостях мы дарим одному таракану жизнь.Секонд-энд
Думал, когда вернулся сюда: на берегу Невы всю душу распахну! Однако дело не бойко идет. Етишин погиб: отсек-таки клерк-злодей ему голову листом писчей бумаги — и на этом все кончилось. Из вещей написал только «Песнь кладовщика», но кладовщик почему-то за ней не явился. Хотелось бы написать что-то более накипевшее, да слова не идут. Однажды забрел на заседание «Ландыша», но Сысой, сильно за это время заскучавший, накинулся с воплем: — И ты смеешь к нам приходить?! После всей той коррупции? Да, я коррумпировался. Но как-то мало. И я вышел. Лунем ему не стать никогда. Специально прошел мимо дома Луня на Крюковом канале. Думаю, встреться мы сейчас с ним, нашли бы друг для друга немного доброты. Все-таки душа у него есть, хотя и хитрая. И вспоминается он почему-то тепло: может быть, по сравнению с нынешними?.. Что еще? Был тут в доме культуры моряков на встрече общественности с Фалько. Говорил-то он горячо и потом, пожимая со сцены руки, пожал и мою, но явно не узнал при этом. Кто я ему? Пересекались однажды… Таких у него полно. Да и невозможно, наверно, различить отдельные лица в толпе? Конечно, хотелось бы это проверить — но где ж я возьму толпу? Только старина Зорин меня узнал, помахал. Есть и удачи. В ГНИИ чумы, где я вел литературный кружок, с нового года возобновилось финансирование. Так что я теперь снова на коне. К сожалению, на зачумленном. Написал басню «Мышь и батон», где батон все-таки побеждает. Крот здоровается со мной на лестнице бегло: забыл, видимо, своего замгенерального! Однажды только погутарили с ним. Я вышел из дома очень рано: чумовики почему-то любят литературой заниматься до начала рабочего дня. И у парадной стоял Крот, ждал машину. Было еще темно, но на тонком снегу кто-то уже отпечатал черные следы через двор наискосок. — Знаете, — Крот сладко потянулся, — а я часто вспоминаю те дни. Очаровательное захолустье! Ветеринары, коровы… Это же мой проект! Я еще могу! — я обрадовался. Тут подъехал «БМВ», оставляя два темных следа. — Но предпочитаю работать более скучно, — сухо закончил он и уехал… Любка вышла замуж за Андре, и теперь у Есенина и Зорге есть внук. В кого-то удастся? Однажды вдруг позвонил мне Фрол и замогильным голосом спросил: не могу ли я написать ему речь на открытие берлинской выставки русских икон и пиломатериалов? Свести их, так сказать, вместе с присущей мне… Я отказался. О чем жалею. Может, все-таки можно было свести, за большие деньги? По телевизору я гляжу, как он гуляет по странам и континентам, но не завидую ему: на него порой смотреть страшно. Приехал вдруг Петр со своим сыном-красавцем Славкой, показывать нам его (явно гордится), а ему — Петербург. Петербург ему вроде нравится, а мы нет. — Господи! Ну и родственнички! — читается в его взгляде. Точно так в юности я глядел на родственников там. Петр, видя, что от сынка не дождешься ни слов, ни эмоций, взволнованно рассказывал все сам. Упорный Мыцин восстановил-таки опорно-двигательный, но размещается он не в небоскребе, а в «жалких таких» домиках, построенных для санатория еще до тети Зины. Так что история порой движется и вспять. В небоскребе, как и мечтал когда-то Петр, теперь развлекательный центр, но на фейс-контроле стоит Ванька с дружком и местных пускает «под настроение». — Но я там свой, понял? — подмигивает Петр. Хотя, конечно, не все так, как мечталось: бандуристов перекупило рекламное агентство, а в Пень-хаузе теперь океанарий: поднимаешься в то помещение — и видишь там за стеклом скатов и мурен и ничего больше. А сколько было надежд! — Зато коровы, — мысль Петра делает внезапный, но точный зигзаг, — поздоровей нынче, добываем корм. Рожают телят и, как положено, облизывают. А это значит — будет жить. Со слезами гляжу! Судя по красным его глазам, это бывает нередко. — Но главное ж, — восклицает он, — терминал построен, подходят танкера! А этот, — влюбленный взгляд на сына, — там оператором-сливщиком у них. По триста номеров цистерн, бывает, сливает за раз! Славка его кривится: — Ну что ты, батя, несешь? — Ревнует в отношении производства, — гордо поясняет Петр и, не сдержав радости за карьеру сына, восклицает: — Ну а что ж, коли хорошо? Чистота ж абсолютная! Даже дождевая вода с терминала в море не попадает, сразу на очистку идет! Представь: лебеди плавают! Но не белые, а наши, южные. Черные. …Кстати, первым лебедем там когда-то был я. Но племяша это вряд ли заинтересует. Зато кое-чем радует Петр. — Тут как-то померла королева Бурунди, небольшая пьянка была. Так тебя вспоминали с теплом. — Кто ж вспоминал меня с теплом? — не верю я. — Ну, этот бровастый… Зыкин наш. Говорит: «Тут твой брат приезжал — большой чудак. По-прежнему умывается из портфеля?» — «Это почему же?» — говорю… В общем, вспоминали с теплом. Ну, я до туалету! — исчерпав все самое главное, с облегчением произносит Петр. Он удаляется, а я иду с кухни в комнату и погружаюсь в мой роман «Мгла», вечный символ свободы и неопределенности. Но недолго длится эта идиллия: дребезжит звонок, и я по ритму его узнаю — Лидия Дмитриевна, соседка с третьего этажа! Я открываю. В ней нет уже прежнего кокетства, а лишь отчаяние: — Этот ваш визави совсем распоясался — по телевизору одни помехи опять! Хотя бы вы… Спасибо за комплимент! — …сказали ему! И я иду.Илья Плохих Глаза не врут
Плохих Илья Николаевич родился в 1965 году в Свердловске. По профессии инженер-электрик. Стихи публиковались в столичных и провинциальных журналах и альманахах. Живет в Подмосковье.* * *
Рисуя кошку
* * *
* * *
Издалека
Лене.* * *
Андрей Волос Мутооп Рассказ
Волос Андрей Германович родился в 1955 году. Окончил Московский нефтяной институт им. Губкина. Постоянный автор журнала. Лауреат Государственной премии РФ, а также премий «Антибукер» и «Москва — Пенне». Живет в Москве.Л. В. Медицину.
1
Иногда ей казалось, что лицо — чужое. Нет, ну правда, почему — ее? Она могла бы родиться дурнушкой. Или брюнеткой. Впрочем, это почти одно и то же. Ева щелкнула зажигалкой. Затянулась. Отражение в зеркале дрогнуло и поплыло вместе с дымом. Нет, все в полном порядке. Еще раз затянувшись, нетерпеливо загасила. Взяла с зеркальной полочки флакон и несколько раз окутала себя удушливо-пряными облачками парфюма. Встала на пороге комнаты. — Ты опоздал, — бесцветно сказала она горшку с геранью. — Я полчаса ждала. — Я не виноват! — забасил Мурик. — В окно-то смотрела? Нет, ну ты взгляни! На эстакаде — вообще! Чума! — Зачем мне в окно? Этого еще не хватало. Под отсутствующим взглядом светло-карих глаз он морщился, будто ему жали туфли. — Ну, кукленочек, прости. — Гад, — сказала она, улыбаясь той самой ледяной и пронзительной улыбкой, которую переняла с лаковых обложек «Фараона». — Какой же ты гад! Он просиял, сделал шаг и тут же облапил, заглядывая в ее золотые глаза. — Ты готова? — Не знаю… Я решила, ты не приедешь. — Я?! Ты что! Ладно тебе, кукленочек… Поедем в «Бочку»! — Опять в «Бочку»? — Ева капризно отстранилась. — Надоело. — Не хочешь в «Бочку» — можем в «Пескаря», — ворчал он. Она уворачивалась. — А можем в «Аркаду»… А еще — это, как его… забыл, как называется… Типа это… Короче, Сявый говорил… как его… там дороговато. Она фыркнула и смерила его взглядом. — Ты как будто не зарабатываешь! — Нет, почему… как его… давай… ну? — Закакал! Отпустил, быстро!.. — Ну, кукленочек! — Отпустил, сказала! Мстительно топнула шпилькой по мыску тупоносого лакового ботинка, налегла всем весом, мурлыкнула: — Будешь еще? Нет, ну скажи — будешь? Он выругался и, схватив в охапку, резким движением переставил ее на полшага в сторону. — Ты что?! Ноги-то не казенные!.. Ева едва не упала. — Дурак! Куда скажу, туда и пойдешь! Понял?! Отвернулась, готовая заплакать. Дурак! Мясо! Бычина!.. Несколько секунд слушала его недовольное сопение. Приласкает? Не приласкает? Баран!.. Самого бы тебя на шашлык!.. Ну что с ним делать? — Ладно, что ж, — вздохнула она. — Я тебя прощаю… Мурик все еще сопел. — Ну ладно тебе, ладно… Хочешь?.. уж так и быть… к тебе заедем? Хочешь? На. И подставила губы. А потом весело крикнула от дверей: — Мамулечка! Мамуленочка! Закрывайся! Мы уплыли!2
Как обычно, она настояла на своем и теперь пыталась немного поусластить пилюлю: держа его под руку, говорила на ходу низким подрагивающим голосом: — Ты меня снова замучил, маньяк. Тебе гарем нужен. Я сейчас с голоду умру. Над домами уже колыхались серо-синие сумерки, душные, как бильярдная. Ева и в самом деле еще чувствовала сладкую слабость, заставлявшую безвольно клониться к нему. — Людоед. Туземец. Пятница. Папуас чертов. Только дырок в ушах не хватает. Нет, нет. Ты хуже дикаря. Павиан. Орангутанг. Зверюга… Сколько раз я тебе говорила — сними эту дурацкую цепь. — Вот опять за рыбу деньги… — пробасил он. — Далось тебе. Все наши носят — и ничего. Голда — она и есть голда. Подумаешь. Протвиновские пацаны все носят. Ты ж с протвиновским ходишь? — все, не выступай за голду. — Не выступай за голду. Ужас. Давай, давай. Носи свою голду. Еще денег наработаешь — другую тебе купим. Как у попа. С крестом. Дикарь, дикарь. Дикарина невоспитанный. Прильнула к тяжелому размашистому телу и что-то промурлыкала. — Что? — Наклонись, говорю! — И прошептала в самое ухо: — Павианище ты мой любимый! — Ну ладно, ладно… Люди кругом. — А что мне люди? И с вызовом оглядела низкорослого метрдотеля, в ту самую секунду мелко выбежавшего навстречу из полумрака ресторанного зала. — Добрый вечер! — воскликнул метрдотель. — Пожалуйста! Из-за того, что он говорил с сильным акцентом, получилось: «Дъёобры фетче! Пизалусьтя!» Ева хихикнула. — Да чего ты… — прогудел Мурик. — Иностранец, понятное дело. — Ой, прикольно. Тут что же, всего один столик? — Как видишь, — ответил он, озираясь. — Один, да. — Хай класс, — сказала она и добавила с удовлетворением: — Уж это точно влетит в копеечку… Мурик неопределенно хмыкнул. Во влажной темноте зала могло показаться, что дальней стены попросту нет, а пространство обрывается в текучее шевеление негромко шумящей реки, — там густились мокрые заросли, журчала вода, что-то незримо плескалось и хлюпало у корней. — Бр-р-р-р! — Ева передернула плечами. — Ну, узкопленочные наворотили джунглей… Змей-то нет? — Как же, как же! — всполошился метр. — Как же нет! Пожалуйста! Вареная змея хунцу, жареная змея хунцыг. Хунцани-хунган — змея, глотающая теленка. Пожалуйста! Все в меню! Прошу вас. Между тем на маленькой эстраде появились музыканты. Один держал в руках плоскую коробку с тремя короткими грифами, на которых поблескивали струны, другой прижимал к губам нечто духовое: несколько разносортных гнутых трубок, расходящихся от одного мундштука. Третий был обвешан мелкими барабанами, в совокупности похожими на виноградную гроздь. — Хуйцу-хуйган… — пробормотал Мурик, раскрыв меню и время от времени недоверчиво озирая щупленького официанта, как будто прикидывая, какой подлянки ждать. — Черт-те чем кормят, сволочи. Нужно было в «Бочку» ехать… Водка есть? Официант закивал, залопотал, радостно улыбаясь. У этого с русским и вовсе дело было швах. — М-да… — Мурик зачем-то вынул из керамической вазочки хризантему, понюхал и брезгливо вернул на место. — Ой, а мне нравится! — сказала Ева. — Смотри! Red sun — триста, blue sun — триста пятьдесят! — Это что? — спросил Мурик, тяжело всматриваясь в непонятные слова. — Я же говорю — ты папуас. Нельзя быть таким папуасом! Red sun — красное солнце, blue sun — синее. — Тихо, тихо… А цены-то у них в зеленых? — Спрашиваешь!!! — ликующе воскликнула Ева. — Это тебе не «Бочка»! Сюда с полтинником не суйся! — А это что, солнца-то эти? — недоумевал Мурик. — Блины, что ли?.. Ева фыркнула. — Блины! Деревенщина! Наверняка не блины, а что-то экзотическое. Помнишь, в тайском ресторане? Луч с вершины горы — помнишь? Такая огромная тарелка с этим, как его… Ой, а вот еще last sea look! Поэзия! — А это что? Пы…кор… — водил Мурик пальцем. — Двести сорок. Ни фига себе! Что за пыкор? Это не по-английски, — уверенно сказал он (Ева пожала плечами, нехотя соглашаясь). — Хоть бы картинки нарисовали. Лу…ко…кук. Какой-толукокук. Двести двадцать. С луком, что ли?.. Му… мо-он, — выговорил Мурик. — Ё-мое! Полторы косых этот мумоон. Да они озверели! Это из чего — мумоон-то этот? — Где? Да не мумоон никакой. My moon! Опечатка. Должно быть отдельно — my moon. Моя луна, короче. Ой, как мне нравится! You are my mo-o-o-on!.. — напела она и восхищенно подтвердила: — Полторы косых! С ума сойти! Ой, Мурочка, можно, я буду эту луну? Ну, пожалуйста! Мурик крякнул. — Да ради бога, кукленочек, — сдержанно сказал он. — Луну так луну. А мне чего? — Ты тоже можешь луну, — великодушно предложила Ева. — Хочешь? — Луну? — Он пожал плечами. — Нет, ну а что это? — Не знаю. Какая разница! Не бойся, за полторы косых плохого не дадут. Их бы уже всех постреляли, если б за такие бабки вермишель лопать. А, кисик? — Это точно, — хмуро согласился Мурик. — Гм… Да ну ее. Мне бы мясца какого… рыбки там… Водочки. — Ну и пожалуйста! А я — луну! You are my moon! my gold fantastic mo-o-o-o-on! — дразнясь, пропела она, а затем обратилась к официанту: — Скажите, вот у вас тут в меню. My moon, что ли. Что это? — Маймун, маймун. Обед из яня, — пояснил официант, восторженно улыбаясь и кивая. — Маненьки обед из яня. — Из какого еще яня? — хмуро спросил Мурик. — Что за обед? — Маймун, маймун, — терпеливо толковал официант. Он показал руками что-то в размер средней щуки. — Обед из яня, понимать? Маймун. Эге? — Что это? — Такая маненька плохая селовека. — Улыбка становилась все шире. — На деревня. Понимать? — Маленький человек из деревни, — с натугой перевел Мурик. — Колхозник, что ли? Нет, я не буду. — Нета, нета, не селовека, а такой прыг-прыг по деревня. — Официант просто выходил из себя. — Прыг, прыг. Обед из яня! — Он задрал руку и вдруг безобразно почесался, ухая и качаясь. — Понимать? — Обезьяна! — ахнула Ева, прикладывая ладони к щекам. — Да, да! — обрадовался тот. — Понимать! Обед из яня! — Вареная, что ли? — скривился Мурик и сказал твердо: — Нет, все равно не буду. Я лучше рыбки какой… — Полторы тысячи, — задумчиво проговорила Ева. — За такие-то деньги… Это тебе не антрекот. — Это отлисно! Отлисно! — толковал официант. Глаза его блестели. — Это кусали наши сали! Понимать? Это для осень! для осень вазных людей! Целебно! Он замолчал, с восторженной надеждой переводя взгляд с одного на другого и так переминаясь, словно готовился к бегу. — А она в чем? — поинтересовалась Ева. — Ну, какая? — Такой том! — заволновался официант, и даже улыбка его поблекла. — Такой калетка! Сивежа маска! Понимать? Отлисно! Цари! Тысяся лет! Целебно! — И он молитвенно воздел руки к потолку. — Ни черта не поймешь, — заключил Мурик. — Да ну ее. Обезьяна? Нет уж. Значит, так. Это что? Вот это. Мясо? Жареное? Во, давай это. Понял? Потом. Так. Водки давай. Понял? Это что за плошка? Ты эту плошку унеси, а дай рюмку. Большую рюмку. Понял? Так. Зелень. Понял? Маринованное что-нибудь есть? Не понимаешь? Ну, блин, с ними тут наговоришься… Соленое есть? Знаешь соленое? Во народ. Слышь, Ев, они тут огурца никогда не видели. Попали. Не понял? Ну этот, как его… камамбер! Есть? — Кукумбер, — машинально поправила она. — Во-во. Кукумбер. Все, давай, мужик, неси. А то мы так до ночи не выпьем. После еще поговорим. Ева колебалась, пролистывая меню. — Ну не знаю… А что тогда? — нерешительно проговорила она и вдруг встряхнула челкой: — Нет уж, давайте обезьяну!3
Сигарета была заправлена в длинный тростниковый мундштук, доставленный официантом вместе с пепельницей. Струйка дыма тянулась вверх, пугливо отшатываясь, когда ее достигало дыхание. — И откуда берутся такие гадкие девочки? — говорила Ева. Когда она улыбалась, глаза немного флюоресцировали. — Зачем ты со мной связался? От меня теперь не отвяжешься. Ведь не отвяжешься? — Да ладно тебе, — возразил он. — Я и не хочу. — А если бы даже и хотел! — Она рассмеялась и протянула ладонь к его щеке. — Нет, поздно. Ведь поздно, милый? — Поздно, — кивнул Мурик. — Это точно. Ева взяла мундштук, неглубоко затянулась. — Хорошо, да? И вино такое странное… Знаешь, так редко бывает по-настоящему хорошо. Как во сне. Иногда видишь такие сладкие сны… такие долгие… особенно в детстве… куда-то плывешь, плывешь… так хорошо, так сладко… и вдруг просыпаешься — бац! зима… в школу… физика… — Она вздохнула и мягко сказала, беря его за руку: — Знаешь, давай выпьем за нас. Я тебя люблю. И пускай не говорят, что жизнь — это для других. Неправда. Жизнь — это для нас. И не когда-то, а немедленно. Да? Вот прямо сию секундочку. — Ну. — Потому что если ждать, когда жизнь начнется по-настоящему, так она вся пройдет — и не заметишь. Ева подняла полупрозрачную чашечку, в которой было подано маслянистое душистое вино. — И вообще — почему в жизни должно быть что-нибудь плохое? Обязательно просыпаться? Обязательно — зима и в школу?.. Совсем не обязательно. Мне это так надоело, — сказала она, передернув плечами. — Так все обставлено по-дурацки. Надоело. Знаешь, надо просто не делать ничего такого, чтобы… ну, ничего плохого, что ли, не делать. Чтобы не опускаться, что ли. Ну понимаешь, надо, чтобы каждый шаг вел вверх. Понимаешь? Как альпинисты. Нужно смотреть, куда ставишь ногу. И тогда все будет хорошо. Никакой зимы, никакой школы, никакой физики!.. понимаешь? Просто тянуться вверх. Как подсолнух — тянуться, тянуться… и плевать, что ветер там какой-нибудь… или снег даже… плевать! И все придет само. Ведь правда? Мурик опрокинул рюмку, помедлил, выдохнул, погонял желваки по скулам, подцепил что-то с тарелочки, стал было брезгливо присматриваться, но потом нахмурился и сунул в рот. По мере жевания лицо его разглаживалось. — Конечно, — сказал он. — Что там менжеваться. Нет, ну ты класс. Правильно. У нас все пацаны так конкретно думают. Чего ждать? Это же чисто без толку. Да — да, нет — нет. Верно? А про деньги ты не беспокойся. И про хату тоже. Да чего ты? — все путем. Давай выпьем, что ли. Меня Сявый обещал откидным поставить. А если… — Откидным? — Ну да, откидным… ну, когда типа подлом или чего не в масть… или еще фурявые, бывает, не канают. Ну, как тебе объяснить? М-м-м… Короче, откидной. Поняла? — Ах, не важно, — с досадой сказала она. — Ладно, давай… Но я о другом. Я хочу сказать, что нужно кверху, кверху тянуться! Понимаешь? Ну, вот смотри. Вот мы тут живем в Москве, да? Ходим в «Бочку». А где-нибудь в Лондоне тоже живет человек, да? Он в «Бочку» не ходит. Он надевает смокинг и идет совершенно в другое место. И ест лягушек. — По мне, так лучше в «Бочку», — буркнул Мурик, недовольно оглядываясь. — Нет, ну а что плохого? Мясца, водочки… — Да подожди же, дай сказать! Ты понимаешь, что это — выше? Понимаешь? Он — выше. Это факт. Я не знаю почему. Но выше. А чем он лучше нас? Чем он круче? У тебя вот тоже есть деньги, да? Но ты не такой. Нет, ну ты не обижайся только, ладно? Мурик засопел. — А почему? — продолжала она. — А может быть, потому, что в смокинге ходит? Или ездит в «ягуаре»? А? Но если тебя одеть в смокинг и посадить в «ягуар», ты же все равно не пойдешь есть лягушку. Ты попрешься непременно в «Бочку», чтобы трескать там шашлык! А почему? Ну почему, скажи мне! Ведь деньги-то у него тоже не от дяди, верно? Это все сказочки — наследства там всякие, то-се… Нет! У него то же самое — как это ты говорил? — откидной подлом или что там? Он за них тоже небось ночей не спит, головой за какие-нибудь там свои фурявые масти отвечает! — Она говорила все горячее. — И почему же тогда он живет так — и смокинг, и лягушка, — а мы совсем иначе — «Бочка» какая-то долбаная, джип этот твой несчастный! А? Почему, спрашиваю тебя! Почему в жизни обязательно должно быть что-то плохое?! — Да ты чего? — спросил Мурик. — Подожди! Ты чего, кукленочек? Ну, хочешь, давай тебе… — Ах, да не надо ничего, не надо! — Ева встряхнула головой, отвернулась и несколько секунд молчала, глядя в темноту зала и порывисто дыша. Вздохнув, смахнула непрошеную слезинку косточкой указательного пальца. — Ничего… извини. Просто обидно, что мы… что как-то… что вроде все есть… и не знаю, что делать, чтобы… Вот. Вот что обидно. Не знаю, что делать. А? — Да ладно, ну что ты, — жалобно прогудел Мурик, беря тонкую влажную ладонь в свои лапищи. — Хорошо, хорошо, — шепнула она, улыбаясь. — Не обращай внимания… Ладно, иди. Ты же руки хотел мыть. Что я тебе голову морочу… Оставшись в одиночестве, Ева отпила еще глоток вина. Почему-то подмывало оглянуться. Пахучая влажная темнота обступала столик под лампой-луной. Разумеется, зал не мог быть слишком большим — но все-таки казался бесконечным. Невдалеке жирно поплескивала вода возле корней замеревших у берега растений. Ровный хор насекомых время от времени разрывался резким жужжанием. Листва шевелилась почти беззвучно, но, когда долетало слабое дыхание ветра, слышался отчетливый многоголосый шепот. Где-то далеко мерцали зыбкие огоньки. Может быть, лодка безмолвно плыла по зеркальному стеклу и тусклый масляный светильник покачивался на корме? Или просто низкие желтые звезды? А может быть, кто-то коротал ночь на берегу у затухающего костра?.. Это было совершенно невероятно, но на секунду отчетливо представилось: кто-то и впрямь следит за ней оттуда, с дальнего берега. Он подносит ко лбу смуглую ладонь и щурится, и помаргивает. И вот наконец разглядев — там вдалеке одинокая женщина сидит за столиком под круглой лампой, — растягивает узкие губы в неясной усмешке… Ева передернула плечами: показалось, совсем рядом что-то лоснящееся прошуршало в мокрых зарослях. — Наконец-то, — с облегчением сказала она и нежно протянула: — Фу, какой! Я тут сижу-сижу… Мурик снова повесил пиджак на спинку стула, а затем и сам основательно уселся. Ба-ба-ба-бам! — ударили литавры, и они одновременно повернули головы в сторону разъехавшихся парчовых занавесок.4
Первым выступал человек с инструментом, чей вибрирующий звон так походил на литавры. В левой руке человек держал цепь, приклепанную к начищенному листу красной меди. В правой — длинный железный штырь, которым наяривал по звонкому металлу то плашмя, то острием. Резкие бряцания неожиданно складывались в переливчатую мелодию, к недостаткам которой взыскательный ценитель отнес бы разве что присущий ей дребезг. Человек был одет в сверкающий златотканый халат с такими широкими и длинными рукавами, что целиком закрывали ладони. Голову украшала низкая малиновая шапка, по тулье обшитая сине-красной тесьмой. За ним приплясывали музыканты. Теперь они наигрывали что-то веселое и даже бравурное: первый резко и часто бренчал по струнам своего трехгрифного инструмента, второй до красноты надувал щеки, выжимая из кривых разносортных трубок визгливое дудение, ладони третьего двумя смуглыми бабочками порхали над рокочущими барабанами. Следующим торжественно шагал официант, несший большую и, судя по всему, тяжелую металлическую клетку, а уже за официантом — метрдотель, имевший в руках длинное золоченое древко с какими-то хвостами на верхушке. Он то бил им в пол, то возносил к потолку — и в целом походил на тамбурмажора перед полковым оркестром. Прижав кулак ко рту, Ева молча смотрела на обезьяну. Обезьяна жмурилась и испуганно крутила головой. Она то и дело хваталась морщинистыми лапами за прутья решетки и, словно обжегшись, отпускала, чтобы тут же схватиться за другие. С одной стороны клетки было предусмотрено круглое отверстие размером чуть меньше ее головы. Время от времени обезьяна приникала к нему, выглядывая как в иллюминатор. Она злобно скалила клыки и фыркала, а иногда далеко высовывала руку и растопыривала скрюченные пальцы, стараясь схватиться за что-нибудь снаружи. Совершив неторопливый круг, участники процессии остановились. Тот, что колотил штырем по меди, сделал два или три мелких шага. Оказавшись в центре группы, он резко выгнулся в пояснице, зажмурился от натуги и издал протяжное и хриплое горловое рычание. Затем вновь принялся ударять в медь, на что музыканты ответили несколькими дружными аккордами. Тот опять прогнулся и яростно прорычал теперь уже целую фразу. — Да что с ним? — испуганно спросила Ева. Исполнитель снова несколько раз ударил, а музыканты снова согласно ответили. Рычание сделалось безостановочным, и стало понятно, что это вовсе не припадок, а пусть и своеобразное, но все же довольно красивое пение. При этом певец не уставал громыхать, прерываясь только для того, чтобы гневно указать острым концом штыря в сторону клетки. Так продолжалось минуты три. — Дорогие гости, — торжественно сказал метрдотель, как только они смолкли. Певец тяжело дышал и мелко кланялся. — Вы видели серемония. Серемония цыхуциг три тысяся лет. Певец пел боевую песню. Он пел, что царь должен есть мозг, а не печень, потому что сила не в печени, а в мозге. Церемония цыхуциг кончена. Вы можете приступить к еде. Пожалуйста. Отступив, метр махнул рукой, и официант с некоторой натугой поставил клетку на стол. Затем раскрыл дверцу, сунул руки внутрь и сделал несколько неуловимо быстрых движений. Что-то щелкнуло. Обезьяна дико завизжала. Ее голова оказалась зажатой в специальное устройство: теменная часть черепа высовывалась из клетки, затыкая собой круглое отверстие. Ева ахнула и сморщилась. Обезьяна схватилась за прутья, силясь вынуть голову из западни. Она хрипло скулила и остервенело трясла прочную клетку. Официант мягко отступил, и вдруг в руках у него оказался небольшой серебряный топор. — Цыхуциг! — воскликнул метрдотель, молитвенно складывая руки. — Это очень важный момент, дорогие гости. Вам понадобится некоторая торопливость: как только служитель срубит обезьяне макушку, нужно немедленно посыпать мозг пряностями и есть. Видите эти склянки? В них соль, перец, тертая трава ахуль и соус карциг. Ложечки лежат справа от ваших тарелок. Дайте знак, когда вы будете готовы. Официант занес топор и замер. Очевидно, уяснив, что лишь причиняет себе лишние страдания, обезьяна тоже замерла. Она часто облизывалась, а когда пыталась свирепо ощериться, густая перламутровая слюна пузырилась между зубов. Шерсть на загривке стояла дыбом. — Вы чего, мужики? — спросил Мурик, приподнимаясь. — Вы чего?! Ну-ка дай сюда! Официант отскочил. — Подожди, — сказала Ева. Побледнев, она смотрела на зверя. В углах диких желтых глаз выступила влага, а сами они подернулись белесой пленкой. — Что с тобой, милый? — спросила она ласково. — Подожди. Сядь. Это такое блюдо. Церемония цыхуциг. Ты не понял? Мурик помотал головой. — Ладно, хватит прикалываться. Пошли, — сказал он, поднимаясь и беря пиджак. — Посчитайте. Только быстро. — Не бусесе? — заискивающе спросил метрдотель. Ева мельком взглянула на клетку. Поймав ее взгляд, обезьяна вытянула мокрые губы дудочкой и неприятно проскрежетала: — Е-е-е-а-а!.. Официант откинул полу своего синего бархатного сюртука и разочарованно сунул топор обратно в петлю. — Ну, Муричка! Ну подожди… Что ты?! Коров же тоже режут! Твоих любимых баранов в «Бочке» — их что, с деревьев снимают?! Мурик нерешительно оглянулся. — Тоже мне откидной! — презрительно сказала Ева, отворачиваясь. — Людей-то небось не жалко. А тут — вон чего… Разнервничался. Метрдотель улыбался кивая. Мурик издал глухой утробный звук, напоминающий что-то среднее между икотой и кашлем. Так крякают люди, когда их бьют бейсбольной битой по голове. Еве показалось, что сейчас он ей врежет, и она защебетала, стараясь загладить неловкость: — Ну что ты рассердился, милый? Это такая церемония у них… такая страна. Такая еда у них. Нет, ну дичь же, конечно! Но я же ничего не могу сделать, кисик! В конце концов, ты сам меня сюда привел, да? Нет, ну если ты настаиваешь, то… конечно, пойдем… Но как-то странно. Почему так: как до дела доходит, так сразу на попятный, что ли? Ну, не сердись! Не сердишься? Мур-мур! Ну, поцелуй! Мурик раздосадованно выругался и сел. — Да не люблю я этого, — заворчал он. — Нет, ну смотри. Какая-то грязная вся… хоть бы помыли, блин. Вот умора. Смотри, скалится-то, скалится… у-у-у, зверюга! — Он неожиданно расхохотался и проговорил, смеясь и притворно ужасаясь: — А в лесу такую встретишь — ой, бли-и-и-н! Сама сожрет! Смотри: клыки-то, клыки!.. Хуже собаки! У-у-у-у, таращится!.. — Полторы косых, Мурик! — ликовала Ева. — Я же говорю — это тебе не в «Бочке»! Не в «Пескаре»! Ты понимаешь? Это потолок, потолок! Круче не бывает! Ты понял? — Ну как хочешь, — согласился он, отсмеявшись. — Ладно, себе-то я потом мясца какого… рыбки… — Он повелительно махнул рукой: — Ты!.. Как там тебя?.. Что щуришься? Давай, ладно… чего уж… как говорится, уплочено. Официант с готовностью поклонился и, приятно осклабившись, ловко выдернул топорик из петли.5
Музыканты вернулись на эстраду, и теперь оттуда текла негромкая музыка. Ее тягучий медленный поток не бурлил — только вздыхал, а то еще волновался, как будто огибая камень или корягу. — Нет, — сказал Мурик, морщась и мотая головой. Он выдернул из серебряного стаканчика зубочистку и сунул в рот. — Нет, это не по мне. Кисель какой-то. Даже противно. — Я же говорю — ты дикарь, — разнеженно констатировала Ева. Она полулежала, откинувшись на спинку удобного кресла. — Тебе и устрицы не нравятся. — Устрицы! — возмутился он. — Что там может нравиться? Сопля в ракушке. Вот у нас, бывало, в Протвино… — Ну, началось! Во-первых, не в Протвино, а в Протвине, я тебе тысячу раз говорила, грамотей несчастный… Мне нравится: у них в Протвине! Ну просто диву даюсь!.. Нет, ну откуда это? — Она повторила, дразня: — У них в Протвине! Тоже мне пуп земли! Протвино! Законодатель мод! И вкусов! Мурик недовольно засопел — по-видимому, собираясь с мыслями для достойного ответа. Неслышно появился низкорослый служитель. — Хуа? — деловито переспросил метрдотель, когда тот шепнул ему что-то. — Хинцы? Служитель утвердительно кивнул и пояснил: — Кариц хуару ганциг. Кариц царуг. — Кариц дуци-и-иг, — неодобрительно протянул метрдотель, а потом приказал: — Кариц прициг!.. Служитель кивнул и также бесшумно удалился — медленная тень, плывущая в зеленоватом струении благовоний. Ева ласково взглянула на фарфоровый кувшинчик. Официант безмолвно наполнил чашечку. — Всякую дрянь жрать — большого ума не надо, — заметил Мурик. — Это у них с голодухи. Если нормальной хавки нет, так и кузнечиков начнешь трескать. Вон Сявый с пацанами в «Пекине» червяков жрал. И мне заказал, урод… Чуть не стошнило… а разве откажешься?.. Не знаю… Нет, а на фиг надо? — оживился он. — Мать, бывало, напечет пирогов. Другое дело. С луком — раз! — загнул мизинец. — С картохой — два!.. Как навернешь со сметанкой!.. — Разочарованно цыкнул и заключил: — Тоже мне — цыхуциг! Ева рассмеялась. — Повторил! Ты обучаем, Мурочка. Тебе бы глаза поуже, росту поменьше… и разносил бы тут обезьянок как миленький! Ага, Муренок? Мурик хмыкнул. Неторопливо налил себе водки. — А что, — вздохнул он, выпив. — Ко всему привыкаешь. — Тебе бы хватит, — наставительно заметила Ева. Убедившись, что она не собирается продолжить фразу, метрдотель поклонился и залопотал, странно кося глазами: — Простите, госпожа… Прошу прощения, господин… Позвольте угостить вас, госпожа… Это харцин… это входит в церемонию. За счет заведения, госпожа… Пожалуйста, господин. — Что это? — подозрительно спросил Мурик. — Бери, бери, — приободрила она. — Не отравят. Улыбаясь, Ева тоже взяла с подноса синюю пиалу. Поверхность парящего напитка маслено колыхнулась, мгновенно исказив отражение двух золотых драконов. Голова закружилась от пряного аромата горячей жидкости. Первый глоток ей понравился: хотелось пить еще и еще — цедя по капле, ловя сладостные оттенки густых цветочных запахов… мир начал радостно покачиваться… хотелось еще, еще… Метрдотель ловко вынул пиалу из ее готовых разжаться пальцев. Ей нужно было возмутиться!.. Крикнуть: «Мурик!..» Но пространство вокруг уже трепетало, превращаясь в переливающееся переплетение жемчужных воронок.6
Справа что-то влажно цокнуло. Она открыла глаза. Свет был тусклым. В полуметре от нее, по-стариковски сгорбившись и обхватив лапами колени, большая черная обезьяна сидела на низком стуле, горестно раскачиваясь, как на молитве. Золотая цепочка на шее моталась из стороны в сторону. Ева зажмурилась — зажмурилась изо всех сил. Конечно, этого не может быть! Этого не может быть по многим причинам. Во-первых, обезьяна не должна сидеть на стуле — по крайней мере живая. Во-вторых… во-вторых, это сон. Просто глупый и страшный сон. А на самом деле они еще идут, идут по тротуару… скоро она увидит горящую огнем вывеску ресторана и скажет: «Хочу сюда!» А Мурик ответит: «Кукленочек, ну что ты гонишь? Что это за место? Опять какой-нибудь дрянью накормят. Давай-ка лучше в „Бочку“. Нет, ну а что? — мясца, севрюжки…» И тогда она не станет капризничать и настаивать на своем, а скажет, нежно беря его за руку: «Конечно, милый!.. Ты прав — мне здесь тоже не нравится!..» Да, именно так. А то, что ей сейчас мельком привиделось, — так это просто сон. Или бред. Конечно. Наверное, она заболела. Ей мерещится. А на самом деле она не здесь. На самом деле они идут по тротуару, сейчас она увидит вывеску ресторана, но не… — Йа-а-а-а! — негодующе проревела обезьяна. Ева вздрогнула и снова раскрыла глаза. Подвал был залит желто-серым светом потолочной лампочки, забранной стальным намордником. Сорвавшись со стула, обезьяна металась от стены к стене, как будто не находя себе места. Скачки сопровождались резкими звуками — цоканьем, скрежетом когтей по бетону, хрипом; вот она задела стул, и он с грохотом повалился; а тень ее сигала со стены на стену совершенно беззвучно, и это было еще жутче. Вдруг, словно осознав бессмысленность своих действий, обезьяна остановилась как вкопанная; вот медленно села на пол и помотала башкой; протяжно завыла в припадке отчаяния, по-собачьи задирая морду к потолку; потом повернула голову, и ее круглые желтые глаза встретились с глазами Евы. Взгляд обезьяны был так пронзителен, что Ева попыталась вскочить. Должно быть, однако, действие дурмана еще сказывалось: тело казалось слепленным из какой-то тяжелой и сырой субстанции; ватные ноги не послушались, и единственное, что она смогла сделать, — это лишь плотнее прижаться к стене. Негромко заурчав, обезьяна решительно двинулась к ней. Сгорбившись и опираясь на длинные черные лапы, она сделала всего два или три быстрых и по-зверьи легких шага. Ева успела подумать, что повадки обезьяны стали иными — казалось, она чем-то обрадована; да и шагала теперь как-то иначе — по-хозяйски. Обезьяна приблизилась и, снова низко заурчав, потянулась к ней широкими мокрыми губами. Ева не закричала. Странно, но она испытывала не ужас и не брезгливость. Да, ей было неприятно, что обезьяна обратила на нее внимание, подошла и теперь тянется к ней губами. Но это было не омерзение, не гадливое чувство, в котором пронзительный страх мешается с гневом, а обычное, нормальное неудовольствие субъекта, которому досаждают ненужным ему сейчас вниманием. — Отстань, — фыркнула она, отворачиваясь. — Голова болит. Обезьяна заурчала настойчивей и схватила ее за руки. — Ну что же это такое! — слабо вскрикнула Ева. Но у нее не было сил сопротивляться, и поэтому через несколько секунд вялой борьбы она подчинилась. Ласково ворча, обезьяна неторопливо овладела ею раз и другой, а потом села рядом и стала искать у нее в голове, подтверждая свое расположение добродушным уханьем. Это продлилось недолго. Послышались невнятные голоса… какое-то громыхание… Обезьяна вскочила, угрожающе рыча. По нервам ударил резкий скрежет. Дверь распахнулась. Ева тоже попыталась подняться на ноги — но тело снова ее не послушалось. Вошедших было двое. Официант с грохотом поставил клетку на пол. Метрдотель прислонил к стене украшенное куньими хвостами золоченое древко. Ева с ужасом смотрела то на одного, то на другого. Обезьяна прыгнула в дальний от них угол и сжалась там, рыча и скалясь. — Хуа? — спросил официант. — Хардациг, — ответил метрдотель, пожав плечами. — Хуа прициг? — Прициг нут, — сказал метрдотель и безразлично махнул рукой в сторону Евы. Официант наклонился и просунул ладонь под ее плечи. — Цигуа анциг, — заметил метрдотель. Когда они затолкали безвольное тело в клетку, официант прижал голову Евы к круглому отверстию и, сморщившись от усилия, чем-то щелкнул. Одна полукруглая железка жестко схватила подбородок, вторая — затылок. Ей показалось, что голова вот-вот расколется. Облегчить страдание можно было лишь одним способом, заранее обреченным на неудачу: изо всех сил заталкивать темя как можно глубже в эту проклятую дыру. Губы не шевелились. Она стонала беззвучно. — Хацуг! — приказал метрдотель. Оркестр построился у дверей. Тот, кто управлял медным листом, ударил в него железкой, и звон наполнил все помещение. Музыканты двинулись за ним: первый бренчал по струнам, второй пронзительно дудел, третий молотил в барабаны. Официант просунул древко в кольцо, приваренное к верху клетки. Обезьяна в углу горестно завыла, отчаянно стуча себя кулаками по голове. — Хицаг! — скомандовал метрдотель и первым подставил плечо под свой конец древка. Клетка раскачивалась. Хрипло скуля, Ева бесполезно хваталась морщинистыми лапами то за один прут, то за другой. Шерсть на загривке стояла дыбом. Она злобно скалилась, и перламутровая слюна пузырилась на клыках. Музыканты уже выходили в зал. Шагающим следом приходилось поспешать. Древко прогибалось и угрожающе поскрипывало.Александр Кушнер Путешествие
Кушнер Александр Семенович родился в 1936 году. Поэт, эссеист, лауреат отечественных и зарубежных литературных премий. Живет в Санкт-Петербурге.Эфес
1
2
* * *
* * *
Уточнение
* * *
* * *
Кто с чем
Омри Ронену.* * *
Высоцкий
Начало см. «Новый мир», 2000, № 11, 12. Полностью книга выходит в серии «Жизнь замечательных людей» издательства «Молодая гвардия».Своя заграница
Год семьдесят третий начался для Высоцкого с написания последних песен. Последних — не в буквальном смысле, конечно, — зачем торопиться туда, куда мы все равно приедем? — а в плане жизненно-композиционном. Сколько имеется уже в наличии песен и стихов? Триста? Четыреста? Статистикой заниматься некогда и неохота — дело не в количестве, а в результате. Насчет театра наступила полная ясность. Он из него уходит — в душе заключает такой тайный договор с самим собой. То есть играть он будет — сколько хватит терпения у него и у Таганки. И играть честно, по-другому просто не получится, на ослабленном нерве, с прохладцей ничего делать ему пока не удавалось. Но сердце совершило выбор между двумя страстями — слово теперь важнее игры, поэт стоит впереди актера:Новые надежды
В каком-то современном рассказике запомнилась ему одна мелкая, но красноречивая подробность: школьный учитель музыки видит на улице большую афишу с именем своего бывшего однокурсника, дающего сольный концерт. «Ничто так не огорчает, как успех товарища», — резюмирует по этому поводу не то персонаж, не то автор, не то оба вместе. Огорчает, да не всех. Высоцкий очень обрадовался, узнав, что в журнале «Юность» опубликована повесть Золотухина «На Исток-речушку, к детству моему». Да еще в одном номере с Борисом Васильевым — компания что надо! Когда один из наших выходит в первые ряды, в этом же нет ничего плохого, кроме хорошего. Он и нас туда тянет своим вдохновляющим примером! Вознесенский пригласил к себе на дачу в преддверии пятисотых «Антимиров». Попробуем ему новые стихи показать, посоветоваться насчет возможной публикации. Есть шанс — именно теперь. Кто-то в литературу входит без проблем, как по лестнице. Некоторых даже везет туда эскалатор — за хорошие анкетные данные. Ну а нестандартным авторам приходится карабкаться на скалу, цепляясь за любой уступ. В июле приехали в Пицунду — с Мариной и Севой Абдуловым. В Доме творчества кинематографистов встретились московские знакомые — Инга Окуневская и Виктор Суходрев. Виктор переводчиком в МИДе работает — ему доводилось даже с Хрущевым иметь дело. Инга и Виктор захотели в столовой позвать вновь прибывших за свой столик, но выяснилось, что в престижный ряд у стены не всех пускают, а только Сергея Герасимова, Эльдара Рязанова и лиц, к ним приравненных. За соблюдением иерархии строго следит администраторша по имени Гугулия, бывшая партработница. Тогда Инга с Виктором сами пересели в демократическую середину зала, где Высоцкий с Мариной и Севой получили неудобный стол у прохода. И неловкость сразу исчезла. Так оно проще, чем качать права и доказывать, ху из ху. У многих амбициозных жрецов прекрасного вся жизнь и все силы уходят на борьбу за то, чтобы их селили и сажали куда надо. Три недели вполне безмятежного отдыха. Ездили за вином «Изабелла» в один знакомый абхазский дом, где Высоцкий прошлой осенью бывал во время съемок «Плохого хорошего человека». Сам он на этот раз в дегустации участия не принимал, а потому вел машину и по возвращении в Дом творчества выгружал из нее сначала полученную в дар бутыль, а затем павших жертвами кавказского гостеприимства Севу и Виктора. Спокойное курортное море однажды вечером взбунтовалось, купание запретили. После дождя отдыхающая публика вышла на берег, Высоцкий со своей компанией тоже. И вдруг линия, разделяющая море и сушу, представилась ему границей между двумя мирами. И как странно ведут себя обе стороны! Белые барашки несутся со всего разбега к этой линии — и возле нее разбиваются, превращаясь в ничто. А люди хладнокровно глазеют на гибельный процесс, развлекаются им, но даже близко не подойдут, чтобы не забрызгало их холодной влагой. Поэт, как всегда, разрезан на две половинки, одна — со страдающими, другая — с наблюдающими. Наутро прочитал эту песню своему узкому кругу, мелодию предпочел не озвучивать. Слушали с пониманием, но, кажется, не очень восприняли последнюю строфу:Тридцать седьмой
Так уж сложилось, что собственный день рождения для Высоцкого редко получается праздничным. В середине января семьдесят четвертого у него была неделя отгулов после напряженной занятости в театре во время школьных каникул. А где отгул — там и загул, согласно корневой системе русского языка. В день тридцатишестилетия Высоцкого его нет на «Антимирах», двадцать шестого он отсутствует на репетиции. Опять пошли разговоры о заменах, но взялись за него, внедрили в его тело, и без того истерзанное, пресловутую «спираль» — и вот он снова Гамлет и Галилей. Политическая погода заметно начала портиться. Можно даже сказать — климат политический переменился. В январе исключают из Союза писателей Лидию Чуковскую, в марте — Владимира Войновича. Давно выгнанный из всех творческих организаций Галич ходит по друзьям, поет прощальные песни и надеется, что кто-нибудь его отговорит от отъезда. Но главное событие года, а может, всего десятилетия — это изгнание Солженицына. Всемирно известного писателя, нобелевского лауреата арестовали, как урку, и в Лефортово привезли. И уже оттуда в порядке особой милости — в аэропорт. Пусть не на Колыму, а во Франкфурт-на-Майне, но он же туда не просился! Помимо права на убежище есть у человека еще и право на единственную родину… И все это произошло почти при полном равнодушии сограждан. А где мы были в этот момент, тринадцатого февраля? Играли, пели, народ тешили… Мы, если честно сказать, просто не заметили солженицынского отъезда — в душе не отметили, чтобы избежать ненужных страданий. Мол, у самих положение шаткое. Но ведь все эти карательные акции против наших коллег имеют прямое отношение к каждому из нас. По ком звонит колокол, спрашивается?.. Если кто сейчас произнесет в ответ дурацкий каламбур «Обком звонит в колокол», — я такого идиота убью на месте. Не дети мы уже с вами, чтобы так непринужденно шутить по любому страшному поводу. Вот так и в тридцать седьмом году равнодушно слышали, как соседа ночью забирают, а утром шли заниматься своими маленькими делами. И постепенно переставали быть людьми. В середине марта Таганка давала спектакль в подмосковном городе Жуковском. Публика там интеллигентная, искушенная в авиаконструкциях, в поэзии, в политике, во всем на свете. И просто стыдно было потчевать их халтурой. «Антимиры» износились до дыр, и все мы это чувствуем. Не какой-то там ворон кричит: «А на фига?», мы сами циниками окончательно заделались, пропитались «анафигизмом». Пробовал поделиться этими ощущениями с Золотухиным и Смеховым: — Мы ничего не понимаем ни в экономике, ни в политике… Мы косноязычны, не можем двух слов сказать… Ни в международных делах… Страшно подумать. И не думать нельзя. А думать хочется… Что же это такое?! А они — эти — всё понимают… Закрутил только нервы — и себе, и другим, а к ясности никакой не пришел. Ясность может прийти только стихом и песней.Весь мир на ладони
Последнюю «фатальную цифру» отметил в дороге: накануне, двадцать четвертого января, отправились с Мариной из Москвы. А за два дня до отъезда у них была встреча с Демичевым. Петр Нилович принимает их по первому разряду — поит кофием, расспрашивает о творческих планах, о погоде в Париже и прочих светских вещах. Потом велит секретарше соединить его с директором «Мелодии» и выражает искреннее недоумение в связи с тем, что до сих пор еще не выпущена пластинка Марины Влади и Владимира Высоцкого. Все разыграно по системе Станиславского, красиво и убедительно. Наверху звучит «да», а внизу потом все сводится на нет, причем без слов, втихую. Грустное настроение передалось автомобилю, и его мотор заглох километров за двести до Бреста. Множество добрых людей пришло на помощь, но в импортной технике разобраться не смогли. Поляки — те честно отказались связываться с «БМВ». Только в Западном Берлине, в мастерской с теми же тремя буквами на вывеске, машину легко вернули к жизни. Из впечатлений: в Варшаве у Вайды спектакль-премьера «Жизнь Дантона», а на стыке Германии и Франции город Страсбург. Третий Париж омрачен, даже отравлен историей с Игорем — старшим сыном Марины. Он в наркологической больнице, как и его неотлучный дружок Алекс. Долгие беседы с врачом, надменным и самоуверенным типом, поиски приемлемого для всех выхода из безвыходной ситуации. Некоторое успокоение приносит вечер в ресторане «У Жана», где обосновался Алеша Дмитриевич — русский цыганский барон. Но душе тесновато, хочется совсем в другие места. Вот рассказали, что Андрею Донатовичу Синявскому будут вручать премию имени Даля. Подходящий повод увидеться с учителем десять лет спустя, посмотреть, какой он теперь. Но заявиться в малину реакционной эмиграции — это удовольствие может слишком дорого обойтись… Все-таки рискнул. И Синявского поздравил, и со многими пообщался. Знакомили его с разными людьми. Тут у них большая русская литературная жизнь. Владимир Максимов с прошлого года издает журнал с красивым названием «Континент», в котором можно опубликоваться — если ты готов никогда не печататься в Союзе или вообще намерен «свалить». Притом никто силком в антисоветские объятья не тащит, все достаточно сдержанны. В общем, не зря сходил, почувствовал свою независимость, так сказать, с обеих сторон. Но, как говорится в повести «Дубровский», на другой день весть о пожаре разнеслась по всему околотку. Уже по телетайпу передали, что на вручении премии Синявскому присутствовал лично товарищ Высоцкий. Как они все-таки, суки, оперативны. И уже звонки пошли от некоторых двусмысленных личностей, с провокационными вопросами типа «Ты из повиновения вышел?». «Я в нем и не был» — единственный тут возможный ответ, но противно, когда цитатами из Высоцкого сыплют люди, никогда не бывшие его друзьями, а сейчас пытающиеся сделать на нем свой маленький бизнес. Может быть, прямо с телефона на магнитофон записывают. А у него и у Марины это все вызывает нервозность еще и потому, что виза-то оформлена на тридцать дней, и вскоре предстоит обращаться к советскому послу Червоненко с просьбой о продлении. Свободу передвижения «туда и обратно» приходится отстаивать шаг за шагом, по сантиметру, а некоторым мелким людям — что там, что здесь — очень приятно было бы полюбоваться, как он ступит не туда — и упадет, пропадет… Примерно две недели он вел дневник, описав в нем дорогу до Парижа и первые французские впечатления. Делал это, в общем, для себя, но и не без оглядки некоторой: вдруг получится проза, вдруг вырулит перо с дневниковой тропинки на дорогу большого романа… Перечитал — и страшно огорчился. Так все плоско, одномерно — никакой объемности. И слишком серьезно — о тех бытовых мелочах и невзгодах, которые привык шутя воспринимать. А ведь вроде искренне писал, стремясь к точности и конкретности. Но для себя как читателя не воскресил только что происшедшее, при перечитывании заново его не пережил. В чем же дело? Писать для себя и писать для читателя — совершенно разные вещи. Дневник — это не литература, это психотерапевтическое средство, способ самолечения, зализывания ран. Жалобы никто слушать не любит, а бумага все стерпит. Вот и он излил на нее только тревогу, досаду, недовольство, раздражение по большим и малым поводам. Все значительное, все, ради чего живешь, остается между строк. Ну, например: «Я послал 3 баллады Сергею и замучился с 4-й о любви. Сегодня, кажется, добил». Имеется в виду Сергей Тарасов и его фильм «Стрелы Робин Гуда», для которого сочиняются песни-баллады. Написано уклончиво, как бы в маске затраханного профессионала, уставшего от объятий музы. А как было на самом деле? Сидишь, грызешь карандаш, коришь себя за беспомощность, униженно сравниваешь свои потуги с творчеством великих: Пастернак — тот писал по-настоящему, а я… Пора бросить это дело и замолчать навеки. И вот когда ты уже пал в собственных глазах ниже некуда — вдруг набегает откуда ни возьмись волна и тащит…Совсем другой театр
Любимова итальянцы позвали ставить оперу в миланской «Ла Скала» — как говорится, от таких предложений не отказываются. И вот по случаю отъезда он позвал сделать что-нибудь на Таганке Анатолия Эфроса. Тот выбрал «Вишневый сад». Об этом велись разговоры давно, и намекалось, что Лопахиным будет Высоцкий, но пока он путешествовал, начались репетиции. С Шаповаловым. Надо посмотреть, что там такое происходит. Прошел незаметно в неосвещенный зал, устроился в одном из последних рядов. Может, сзади и не так красиво, но — намного шире кругозор… Так что же мы видим на сцене? Режиссер расхаживает по ней с актерами и наговаривает текст. То с одним прогуляется, то с другим… Ничему не учит, ничего не требует, а просто выхаживает с ними их роли таким способом. Вот это да! Неужели можно так просто и так нежно осуществлять эту мужественную функцию? Потом режиссер приступил к замечаниям. Буквально — что заметил, тем и поделился, спокойно, без резкостей, глядя куда-то в пространство. А пространство-то его слушало внимательнейшим образом, усваивая каждое слово… Пора выходить из тени. «Ах, это вы, Володя!..» — «Да, Анатолий Васильевич, с корабля на бал…» Бал закрутился стремительно. Чехов неожиданно оказался переводимым на таганский язык. У него в тексте много слоев, там и проза есть, и поэзия. И для некоторого брехтовского «очуждения» обнаружились ресурсы, можно и без зонгов обойтись. Эфрос выделил куски, монологи, которые произносятся Демидовой — Раневской, Лопахиным — Высоцким, Золотухиным — Петей Трофимовым в зал, почти с выходом из образа. На общем достоверно-психологическом фоне это производит потрясающий эффект. Так называемая «четвертая стена» время от времени открывается, а потом закрывается вновь. Получается замечательная мешанина из «мхатства» (не нынешнего, а давнишнего, настоящего) и «любимовщины» самого первого сорта. Это Высоцкому — просто маслом по сердцу, именно этого ему всю таганскую жизнь так не хватало. Его личная стратегия в искусстве — всегда тащить сразу две линии, переплетая их между собою. Думал, что в «Гамлете» этого он добился полностью, а может быть, и нет, еще один горизонт впереди открывается. Есть роли, в которых задана духовная вертикаль, и в таких случаях актеру надо только тянуться, упираться изо всех сил, чтобы решить свою задачу. Таковы для него были Галилей и Гамлет (в кино, увы, пока не довелось вершин штурмовать). А есть роли, куда надо чего-то своего крупно добавить. Таков Лопахин. Чехов задал нам в нем некоторую загадку, задачу, допускающую несколько решений. Почему это у него тонкие, нежные пальцы, как у артиста? Почему он не просто мужлан и мурло, какими, судя по всему, были в большинстве своем купцы такого среднего класса? Эфрос предложил актерам вообразить, что все персонажи — дети, бегающие по заминированному полю, а Лопахин — единственный взрослый, рассказывающий им об этой опасности, безуспешно взывающий к осторожности. Этим режиссер, конечно, выдвинул Лопахина в великаны, нашел обоснование для избыточного темперамента исполнителя. А психологическая достоверность достигается вполне традиционным решением: Лопахин влюблен в Раневскую с тех самых пор, когда он был мальчиком, а она барышней. «Любовь Андреевна — молоденькая, худенькая…» — как произнес Высоцкий эти слова с мужественной, только ему доступной нежностью — так и пошло-поехало. Демидова откликнулась — глубоко и пронзительно, вызвав у него абсолютно искреннее восхищение. Да, она играет здесь лучше всех. Много чего делалось за эти одиннадцать лет на таганской сцене. Здесь пели, кричали, выделывали невероятные кульбиты, стояли на голове, маршировали, палили из огнестрельного оружия… А вот была ли любовь на сцене у Любимова? Оставим этот вопрос историкам театра. Эфрос, во всяком случае, ее контрабандой пронес — и что-то здесь переменилось, сдвинулось. Но как же все-таки быть с покупкой Лопахиным вишневого сада? Тут, как ни крути, лирика кончается. «Вишневый сад теперь мой!» — и начинается бешеная пляска, экстаз, демонстрация душевной изнанки. Чисто театрально это все можно истолковать: контраст, перепад от лиризма к сарказму — и прочие эстетические штучки. А вот как самому себе это объяснить — чтобы органично существовать в роли до конца? Ясно, что Лопахин перегнул палку в утолении инстинкта собственника. Но как Высоцкому-то проникнуться этим ощущением? Что такое деньги — он по-настоящему не знает, поскольку подолгу с ними не живет. Даже автомобили свои бережет скверно, а недвижимостью пока никакой не обзавелся. Нужен, нужен эквивалент страсти. Каким таким вишневым садом хотелось бы ему самому обладать? Успех — вот, наверное, возможный ответ. Человек пишущий и играющий не может не желать успеха, тут полное бескорыстие было бы противоестественным. Желание успеха помогает нам вынимать из душевных глубин полезные ископаемые. А что, если это желание выпустить из себя в его полном объеме, без сдерживающих пружин? Представить, как тебе вдруг все пошли навстречу — печатают каждую твою букву, дают играть все, что захочешь, говорят и пишут о тебе без конца… А ты хочешь еще и еще: хвалите, восхищайтесь, преклоняйтесь! В художнике живут одновременно ребенок и зверь. Ребенок творит бескорыстно, играючи, а зверь для осуществления своих творческих аппетитов кушает всех, кто рядом. Может быть, даже жалеет их, но поглощает неумолимо. Как сам Высоцкий — с чьей-то точки зрения — скушал Шапена, хотя это и способствовало повышению питательности спектакля в целом. Ни у кого нет сомнения, что Высоцкий играет эту роль лучше, но чтобы так сыграть, нужен был тот победительный и беспощадный азарт, с которым он на роль накинулся. Перенес эти «предлагаемые обстоятельства» в монолог Лопахина в третьем акте. Получилось ошеломляюще и жутковато вместе с тем. Зверское упоение, а потом — стыд, раскаяние, когда он в своей бешеной пляске перед Раневской на коленях оказывается. Демидова потом сравнила эту сцену с его лучшими песнями… Да, пришел, увидел, победил… Между первой репетицией и премьерой — шестого июля — прошло чуть более месяца. Любимов просто возненавидел и спектакль этот, и режиссера. Широкая у шефа натура: не только Моцарт в нем живет, но и небольшой Сальери где-то в уголке души угнездился. Однако все-таки не стал вырубать «Вишневый сад» из репертуара, а чтобы душу отвести, начал выступать против «звездной болезни» у актеров. Эфрос, конечно, в этом повинен — умеет звезды зажигать. А вот Шаповалов ситуацию пережил болезненно. Всех оповестил, как перед сдачей спектакля пришел на примерку в мастерские Большого театра, а там говорят, что костюм Лопахина сшит на Высоцкого. Мягкий и интеллигентный Эфрос не сказал вовремя, что Шаповалова держит в качестве второго. Тот — и его можно понять — заявил: «Не надейтесь, что буду у вас играть, когда Володя уедет в Париж». В труппе, в «коллективе», постепенно сгущается неприязнь к одному чересчур заблиставшему товарищу. Все ему позволено — по Парижам и по Италиям разъезжать, а потом по возвращении отхватывать лучшие роли. Срывать спектакли в родном театре и аплодисменты на персональных концертах. Одним все, другим ничего… Песня старая как мир, но оттого не менее угрожающая. Все-таки вера не утрачена, все-таки он в эту жизнь штопором ввинтился, и уже что-то вокруг него затевается интересное и нестандартное. Александр Митта, с которым они уже столько лет дружат, задумал «под Высоцкого» фильм о царе и поэте, как бы о первом русском интеллигенте, «черной овечке» в варварском окружении. И сценарий Дунский с Фридом написали с такой установкой — «Арап Петра Великого». Недописанный роман Пушкина — здесь только повод, трамплин. Собственно, можно в «арапе» самого Пушкина сыграть, в сопоставлении с Петром Первым… Не обошлось, естественно, без трудностей с утверждением на роль. Начальство стало требовать натурального эфиопа, режиссеру пришлось даже для блезиру снять пробы с двумя африканцами и их отбраковать. Возникала также идея совместного с американцами фильма — при условии, что главную роль исполнит чернокожий актер. Отбились и от этого. Высоцкого достаточно чернили на его профессиональном пути, так что к этой роли он готов — и внутренне, и наружно. Съемки начинаются в июле в Юрмале, куда он приезжает с Мариной после короткого пребывания в гостях у Говорухина под Одессой. Выходит наконец «День поэзии-1975», но радости приносит мало. В результате опубликована ровно одна вещь — «Ожидание длилось…», к тому же в последний момент подлая начальница по фамилии Карпова резанула оттуда две строфы. После такого длительного ожидания увидеть в печатном шрифте треть своего триптиха, да еще с увечьями… Вегину он, конечно, сказал только добрые слова: «Старик, здорово размочили! И славно, что мы с тобой рядом напечатаны!» Но неуютно как-то почувствовал себя в стихотворной «братской могиле», где все лежат в алфавитном порядке. Люди могут просто не догадаться, что это «тот самый Высоцкий». Подумают, какой-нибудь однофамилец, — и даже не прочтут. А в «Авроре» дело ограничилось публикацией дружеского шаржа на Высоцкого. Подборка стихов, правленная, исчерканная, с дурацкими замечаниями на полях, отправлена в корзину. Хотя, может быть, кто-то ее приберег на будущее — потом отдаст в музей. Про Цветаеву рассказывают, что, когда она в Союз вернулась, вокруг нее вились коллекционеры ее рукописных автографов — люди грамотные и культурные хорошо понимали значение этих бумажек. Еще она много и нервно говорила о поэзии, о музыке, обо всем на свете — часто совершенно случайным собеседникам, и те просто неловко себя чувствовали: такой роскошный монолог звучит, запомнить невозможно, пропадают такие слова… Не было тогда у людей магнитофонов — теперь все-таки меньше потери на переправе через Лету… Первая, кажется, большая «персональная» статья вышла о Высоцком. В сборнике «Актеры советского кино» о нем написала дама по имени Рубанова. Сносно, в общем, но эти критики так нечувствительны к слову, что, как говорил товарищ Чацкий, «не поздоровится от этаких похвал»: «Высоцкому не дано того, что называют абсолютным обаянием. В его артистическом облике вызов и сознательное стремление жить в роли наперекор принятому представлению о привлекательности. Это и вообще характерная черта для актеров Театра на Таганке — А. Демидовой, В. Золотухина, З. Славиной. В Высоцком она усилена индивидуальным природным „вопрекизмом“». Ну как вот это перевести на простой русский язык? Что Высоцкий и его товарищи по театру — вообще-то уроды, но своей игрой они доказывают, что быть красивыми не обязательно? Нет? А что тогда? И зачем придумывать какие-то дурацкие «вопрекизмы»? Нормальный читатель увидит начало абзаца: «Высоцкому не дано…» — и сразу споткнется. А, ладно. «Хвалу и клевету приемли равнодушно и не оспоривай глупца». Только бы равнодушием где-то разжиться, хоть самую малость… В Риге записал баллады для «Стрел Робин Гуда». Колоссально понравилось себе самому, ну просто, как говорят руководители нашей страны, — чувство глубокого удовлетворения (по-брежневски, как будто камни пережевывая и с этим южным «г» — «хглубокого»). Не первый ли признак маразма — такое самоупоение, а? Да нет, просто баллады эти написаны на выдохе — может быть, он десять лет воздуху в легкие для них набирал. Высказался прямой речью наконец — как говорится, без позы и маски. Только «Песня о вольных стрелках» — условная, ролевая, что ли. А остальные — без игрового раздвоения, без намеков и подтекстов. И без иронии смог обойтись, даже, пожалуй, здесь есть какая-то антиирония: отважная прямота, как ударом меча, крушит иронические ухмылки, голову любому цинизму отрубает:Крыша над головой
Квартирный вопрос в нашей стране всегда исполнен особой важности и напряженности. По мнению булгаковского Воланда, многих москвичей он испортил. Ох уж эта борьба за квадратные метры, эти многолетние очереди, интриги, семейные драмы. Западным людям этого никогда не понять — они часто не знают своего метража, а некоторые могут даже ошибиться насчет количества комнат. У нас же цифра метража — это коэффициент оценки личности, не менее важный, чем ставка зарплаты. Обладателя трехкомнатной квартиры никак не спутаешь с жильцом комнаты в коммуналке — у них и осанка разная, и выражение лица. В возрасте тридцати семи лет Высоцкий наконец достиг высокого титула «ответственный квартиросъемщик», получив ключи от трехкомнатной квартиры номер тридцать на восьмом этаже нового дома номер двадцать восемь по Малой Грузинской. Дом кооперативный, населенный художниками, у некоторых есть мастерские на самом верху, а также «искусствоведами в штатском». На первом этаже — выставочный зал. С новосельем пришлось повременить: гастроли в Ростове, по возвращении — почечный приступ и несколько дней в Институте имени Вишневского. Но вот наконец перевезли туда мебель, которой, конечно, оказалось слишком мало для новых владений. Проявив деловитость, хозяин квартиры находит каких-то шустрых солдатиков, которые за несколько часов изготовляют для кухни стол и две большие лавки. А для кабинета он им заказывает полки — из самых толстых досок, чтобы не прогибались под книгами. Вынули с Ваней Бортником все книжки из картонных коробок, расставили. Ну вот, можно начинать новую, счастливую жизнь. У Рембрандта есть «Автопортрет с Саскией» — веселенькая такая картинка. Были бы у Высоцкого дома палитра и мольберт, он так же бы изобразил автопортрет с Мариной. Но самому осваивать искусство живописи недосуг, заказать некому (не Глазунову же — пусть тот лучше рисует Брежнева с Индирой Ганди на коленях!). Воспользуемся предложением самого модного сейчас фотохудожника — Валерия Плотникова. Некоторые говорят, что его работы слишком статичны. Но именно статика нам и нужна, к динамике будем стремиться на киноэкране. А тут бы — поймать и остановить мгновенье. Они получились в этом кадре почти такими, какими были восемь лет назад, а точнее — вне времени. Оба молодые, в джинсах. У Марины — улыбка и рука, покоящаяся на его колене. У него — длинные волосы, отпущенные для «Арапа», но аккуратно уложенные. По горизонтали — гитара, как линия жизни. Сам он так здорово развернут вертикально, приподнят над землей. И никаких нервов, никаких драм… Останемся для людей такими, пусть им будет хорошо… В большой комнате повесил карту мира, хорошую такую, с прочным целлофановым покрытием. Еще в Париже купил кнопок с разноцветными пластмассовыми шляпками и начал отмечать ими те города и страны, в которых за последние неполных три года довелось побывать. Польша, Германия, Франция, Англия, Югославия, Венгрия, Болгария, Италия, Испания, Марокко, остров Мадейра, Канарские острова, Мексика… Неплохо. Северная Америка пока не освоена — ничего, доберемся. Со «Стрелами Робин Гуда» подтвердились худшие опасения: ни одна стрела не долетела до цели. Мол, картина приключенческая, не вписываются в нее серьезные баллады… И как издевательский намек — выходит рекламно-коммерческий фильм «Знаки Зодиака», где благополучно звучит совершенно проходная песня Высоцкого об этих самых знаках. Там задача была предельно простая: перечислить все двенадцать созвездий плюс обыграть как-то тему ювелирных изделий. Сочинил без труда: «Он эти созвездия с неба достал, оправил он их в драгоценный металл…» А по поводу предшествующего текста, где изголодавшийся Лев глядит на Овена, а к Близнецам Девы руки воздели и прочее, один человек ему так задумчиво сказал: «Слушай! Пушкин на эту твою песню давно сочинил пародию…» — «Какую?» — «Смешалось все под нашим Зодиаком. Стал Козерогом Лев, а Дева стала Раком». Тут уж крыть нечем, у Пушкина и короче, и остроумнее. Но случай этот мелкий как эксперимент показателен: халтура никого не смущает, а честная, вдохновенная работа оказывается в результате не нужной… Началась запись для «Алисы». Досочинил несколько песен в срочном порядке, выматывая жилы. И когда все сложилось вместе, он эту работу полюбил. Бывает и такое: едешь на чьем-то буксире, а потом так разгонишься… Теперь он себя чувствует автором этого спектакля — не меньшим, чем Кэрролл и Герасимов. И ему очень небезразлично, кто и как там будет петь. Попугая и орленка Эда он зарезервировал для себя. Кэрролла споет Сева Абдулов. Долго искали Алису — наконец нашли Клару Румянову, ту, которая Заяц в мультфильме «Ну, погоди!». Вещь получается ни на что не похожая: английская эксцентричность полностью прижилась на русско-советской почве. «Много неясного в странной стране…» Да каждая страна по-своему странна. Что касается нас, то нам больше всего мешает склонность к заведомо нереальным целям — со времен Петра Первого, а то и более ранних задолженность накопилась:Друзья и дружба
«Что дружба? Легкий пыл похмелья, обиды вольный разговор, обмен тщеславия, безделья иль покровительства позор». Это невеселое определение дал Пушкин, которого вопрос о дружбе занимал всю жизнь. Говорят, слово «друг» в его произведениях встречается чуть ли не семьсот раз, ну это вместе с письмами и т. д. Для Высоцкого это тоже важное слово, и проблема им от Пушкина унаследована в полном объеме. Как классик наш верил в лицейское братство и девятнадцатого октября честно вспоминал товарищей по Царскому Селу, так и Высоцкий старается отстоять идею дружбы в своем диалоге с неуклонно расширяющейся аудиторией. Все чаще он рассказывает о том, как появились его первые песни, о Большом Каретном, и это становится уже устойчивой устной новеллой: «Мне казалось, что я пишу для очень маленького круга — человек пять-шесть — своих близких друзей и так оно будет всю жизнь. Это были люди весьма достойные, компания была прекрасная… Я никогда не рассчитывал на большие аудитории — ни на залы, ни на дворцы, ни на стадионы, — а только на эту небольшую компанию самых близких мне людей. Я думал, что это так и останется. Может быть, эти песни и стали известны из-за того, что в них есть вот этот дружеский настрой…» Он уже убедил в этом и себя, и сотни тысяч людей, переписывающих эти слова с магнитофона на магнитофон. Слушатели Высоцкого давно усвоили, что его рассказы — не просто заполнение паузы в перерыве между песнями и называемые здесь имена навсегда увековечены. Кочарян, Макаров, Акимов — это звучит теперь, как Дельвиг, Пущин, Кюхельбекер. Если и преувеличена слегка роль Шукшина и Тарковского в истории Большого Каретного — так не для собственного же тщеславия, а для полноты и внушительности общей картины: какие люди там бывали! Вернемся все-таки к поставленному Пушкиным вопросу: что есть дружба? «Легкий пыл похмелья» — это у нас в далеком прошлом, теперь о легкости и речи быть не может: если опять начнется это безрадостное дело, то уж не до дружбы будет. «Обиды вольной разговор» — это нам знакомо, в среде артистической необидных разговоров почти и не бывает. «Обмен тщеславия, безделья» — стараюсь в этом участия не принимать, что, кстати, неминуемо ведет к изоляции. «Покровительства позор» — тут Бог миловал: хоть и приходилось иногда петь в присутствии высокопоставленных особ — дружбы с ними не сложилось. Хотя столько ходит слухов, и песни порой слишком буквально понимают: мол, Высоцкого к себе зовут большие люди, чтоб он им пел «Охоту на волков». Ну, во-первых, это художественный вымысел, а не репортаж с места события. А во-вторых, и в-главных, нет в стране такого большого человека, чтобы мог смело покровительствовать — это вам не в царской России. Случалось ведь петь в доме Галины Брежневой, папаша которой в это время лежал в больничной палате и в телефонную трубку слушал голос Высоцкого. Трогательный факт, конечно, но что он меняет в жизни? Даже Брежнев не может разрешить Высоцкого — ему Суслов не позволит.Система устроена таким образом, что «первый» контролируется и блокируется «вторым»… Пушкин недаром выговорил в горькую минуту эти четыре беспощадные строки о дружбе — в конечном счете его вера в друзей оказалась иллюзией. В последний год никто не заботился о нем настолько, чтобы уберечь от дуэли, от поединка со смертью, выступившей под псевдонимом Дантес. Не было рядом равного человека. Не обязательно равного по таланту — жизнь к поэзии не сводится, — а по жизненной силе. Такая витальность зашкаливала всех, с кем сводила его судьба. За границей в этом отношении проще, они называют «друзьями» всех подряд — знакомых, приятелей, коллег и партнеров. Слово «друг» у них — знак вежливости, не более. У нас же «дружба» означает нечто святое, это понятие прямо-таки религиозное. А где религия, культ, там неизбежное противоречие между словом и делом. Если считать по-иностранному, то у Высоцкого друзей не меньше тысячи — все, с кем есть общие дела, кто приглашает его в разные города, кто собирает его записи. А считай по-нашему — так получится совсем немного, почти ничего. В театре и в кино — дружба дружбой, а служба службой. С Миттой вот как уж дружили, сколько Новых годов вместе встретили, а на съемочной площадке все разлаживается. Начали делать один фильм, а теперь получается совсем другой, и название поменяли — появилась в нем лубочная пошлость: «Сказ про то, как царь Петр арапа женил». Теперь Высоцкий после Петра и после запятой. Что говорить, Алексей Петренко, конечно, мужик фактурный, но почему бы тогда не снять с ним чистого Петра, без нас с арапом и с Пушкиным? Эта подлая советская иерархия во все проникает: царь вроде генерального секретаря и должен везде быть первым, а интеллигент может быть только безответным придурком, которого все, кому не лень, унижают. А мечталось, что творческая личность у нас на равных с властью предстанет. В жизни подобного еще не было, так хотя бы на экране… Ну и опять с песнями… Ни «Купола», ни «Разбойничья» в фильм не попадают. Митта говорит, что песни выносят наружу весь наш замысел, что мы с ними будем беззащитны перед редакторскими претензиями. Хорошо, от редакторов замысел мы скроем, но ведь и от зрителей тоже! Для чего тогда огород городить? Зачем тогда работать вообще? Друга Золотухина тем временем толкают в Гамлеты. Шеф прямо ему сказал: «С господином Высоцким я работать больше не могу». Да, «господин» — это впервые. У Любимова был целый спектр способов называния, иногда в пределах одной репетиции. Сначала «Володя» или даже «Володенька», потом: «Владимир, ну что ты…», потом: «Владимир Семенович, так нельзя…», наконец, в третьем лице, апеллируя к другим артистам: «Скажите товарищу Высоцкому, что…» Теперь Высоцкий уже и не товарищ… «Господин» — это значит: катись в свой Париж или еще подальше. С Валерой довольно нервно поговорили. Ехали от театра в машине, и, миновав площадь Ногина, Высоцкий тормознул: «Если ты сыграешь Гамлета, я уйду из театра». Говорил ему еще: для меня самое главное в жизни — друзья, дружба. А потом, вспоминая эту сцену, самокритично подумал: почему ради дружбы на жертвы должна идти только одна сторона? Тоже не совсем честно получается… А дружба с поэтами? Снаружи все нормально, а как дойдет до самых главных дел, начинается: ну зачем тебе этот Союз писателей говенный, зачем тебе, такому независимому, подчиняться какой-то сволочи? Мало тебе твоей фантастической известности, всенародной славы? Книжку твою если даже выпустят, то в таком кастрированном виде, что сам себя не узнаешь. Зачем, мол, тебе становиться начинающим поэтом? Ты же теперь совершенно легально можешь выступать и через общество «Знание», и через общество книголюбов… Трогательна эта забота о репутации Высоцкого. Уж в начинающие-то он никак не попадет, читатели его стаж и выслугу лет хорошо помнят! Это ведь как защита диссертации: у одного она поздно состоялась потому, что он слабак и серость, а у другого — потому, что его за научную смелость тормозили. И хоть научные степени у бездарей и талантов называются одинаково, толковый народ понимает разницу. Вроде и помогают друзья-поэты, куда-то носят его стихи, с кем-то из начальства беседуют. Но не идут на рискованные обострения, потому что считают литературные заботы Высоцкого блажью. Не чувствуют, чтó у него внутри творится. Разорвет его критическая масса написанного за пятнадцать лет, разнесет в клочки! Чем больше перепад между реальной известностью и официальным непризнанием, тем страшнее давление внутри души. Это природа, физика, и никакие разумные успокаивающие речи тут не помогут… Эта проклятая слава разлучает буквально со всеми. Как знакома ему холодная маска, вдруг возникающая на лицах даже близких людей! «Только не подумай, что я тебе завидую», — и от этого банального, совершенно одинакового у всех секундного мимического паралича рушится все, что когда-то объединяло с людьми, радовало, давало силы жить и работать.Вадим Туманов
Их познакомил один товарищ из Магадана, потом встретились в какой-то компании. Туманов организовал старательскую артель в Сибири: моют мужики золотишко, и нет у них там ни начальников, ни подчиненных. И в московской среде тоже этот человек держится со всеми на равных: цепкий взгляд, глуховатый голос, невозмутимая интонация. В общем, сошлись сразу. А потом уже Высоцкий узнал подробности биографии нового друга: в сорок восьмом году, будучи молодым штурманом на Дальнем Востоке, схлопотал 58-ю статью, пункт 10 — «антисоветская агитация и пропаганда» — за неодобрительные высказывания о Маяковском, за чтение Есенина и за большую любовь к Вертинскому, сорок пластинок которого были конфискованы у Туманова при обыске. (Господи, где еще, в какой стране такой ценой платят за свободу эстетического вкуса!) Из лагерей Туманов бежал семь (прописью!) раз и при этом непостижимым образом остался жив. Освободился в пятьдесят шестом. При таких анкетных данных отношение человека к песням Высоцкого вычислить нетрудно — самое прямое. Ерунда, что друзья приобретаются лишь в детстве и в юности. Может быть, уже проскочив все фатальные даты и цифры, ты только и начинаешь понимать, чувствовать разность и равенство — два необходимых условия подлинной дружбы. Равенство — это не одинаковость. Недаром близнецы редко дружат и стараются вместе не показываться — если не эксплуатируют свою похожесть, работая в цирке. Много есть видов ложного равенства: одноклассники, однокурсники и прочее. Причем люди почему-то стесняются сами себе признаться, что не так уж сильна близость, создаваемая обстоятельствами. Ну и что с того, что вместе учились, жили в одном дворе, да хоть и работали вместе в одном учреждении! В глубине души, на подсознательном уровне каждый хочет отличиться от себе подобных, проявиться как личность, а не как частичка, крупица. Отсюда — потребность в непохожести, в разности, к дружбе с совсем другими, чем ты, людьми. Может быть, и внутри любви иногда содержится дружба: мужчина и женщина быть одинаковыми не могут по законам природы — стало быть, для зависти и ненависти меньше поводов и оснований. Если на то пошло, Марина все эти годы была ему еще и настоящим другом — на одной любви они бы далеко не уехали и так долго вместе не пробыли бы. С Вадимом у Высоцкого и разница есть в одиннадцать лет, и равенство — в бесстрашии перед судьбой. Оба, по сути, старатели, вложившие себя в работу со всеми потрохами — так, что уже поздно выгадывать, высчитывать другие варианты судьбы. Туманов реально испытал то, о чем Высоцкий уже написал, — по интуиции, за счет воображения. Редкая возможность проверки и подтверждения искусства — жизнью. Вадим, в свою очередь, из тех людей, которые испытывают непритворную психологическую потребность в искусстве — не для развлечения, не для престижа. Короче, близкие по духу люди могут долгое время жить параллельно и встретиться в возрасте вполне зрелом. «Не хватает всегда новых встреч нам и новых друзей…» — сказано давно и без особой задней мысли, а теперь вот подтверждается. Как-то они сидят на Малой Грузинской около телевизора, в котором политический обозреватель Юрий Жуков что-то врет, изображая чтение «писем трудящихся». И откуда таких выкапывают? Вдруг Высоцкому приходит идея, чтобы каждый написал список из ста самых ненавистных людей. Разошлись по разным комнатам. У Высоцкого список минут через сорок готов, он уже торопит Вадима: «Скоро ты?» Сравнили: процентов на семьдесят списки совпали. Первая четверка одинаковая: Гитлер, Ленин, Сталин, Мао Цзэдун. Причем Мао оказался у обоих четвертым, а «пьедестал почета» слегка расходится. Попали в общий список и Фидель Кастро, и Ким Ир Сен — словом, вся история двадцатого века в лицах. Ну и столетие нам досталось: все герои — отрицательные! И что занятно — и у Высоцкого, и у Туманова под четырнадцатым номером оказался певец Дин Рид. После таких совпадений и группу крови проверять не надо — она общая. Только с Вадимом он смог поделиться мучительными мыслями о невыносимо двусмысленном своем положении в мире поэзии, неудовлетворенностью контактами с Вознесенским и Евтушенко. «Они меня считают чистильщиком», — вырвалось вдруг. Туманов не переспросил, что имеется в виду, да и сам Высоцкий, честно говоря, не очень понимал, что хотел обозначить этим небрежным словечком. Но надо, просто необходимо, чтобы кто-то понимал тебя и вне слова, без слов.История болезни
Это медицинское выражение давно засело у него в сознании: жужжит, как муха, накручивая на себя ритм и сюжет. Сколько времени провел Высоцкий в больницах! Сколько всяких мучительных процедур над ним проделали! Честное слово, к перечню его ролей в театре и кино надлежит добавить еще роль Пациента в театре жизни. Кто-то ему сказал, что «пациент» — по-латыни означает «страдающий», и в этом есть момент истины. Вроде бы добровольно поступаешь в медицинское учреждение, иногда тебя по знакомству, по блату пристраивают. А ощущаешь себя там как узник, как жертва, во врачах и персонале видишь палачей и инквизиторов.От Бодайбо до Монреаля
И опять от всего помогает отвлечься очередное путешествие. Первого апреля они с Мариной отправляются по накатанному маршруту. На этот раз почему-то в глаза бросается обилие бездомных собак — сугубо отечественная особенность, зарубежные псины все в ошейниках и при хозяевах:Дмитрий Воденников Ягодный дождь
Воденников Дмитрий Борисович родился в 1968 году. Закончил Московский Государственный педагогический институт. Автор трех книг стихов, лауреат сетевого литературного конкурса «Улов» (2001). В течение длительного времени работает на «Радио России», автор передачи «Своя колокольня», посвященной современной литературе. Живет в Москве.Так вот во что створожилась любовь
* * *
* * *
Георгий Хазагеров Персоносфера русской культуры
Хазагеров Георгий Георгиевич — филолог. Родился в 1949 году в Ростове-на-Дону. Закончил Ростовский университет, где в настоящее время является профессором. В Москве — сотрудник Института национальной модели экономики. Публиковался в научной прессе, в журналах «Знамя», «Человек» и др. В «Новом мире» печатается впервые.Два свойства персоносферы
Идея персоносферы возникла как естественное продолжение мысли академика Д. С. Лихачева о концептосфере русского языка. Она лежит в русле общих представлений об объективности идеального, посетивших наши палестины, как только отпала необходимость присягать на «Материализме и эмпириокритицизме». Очевидное соображение о том, что мысли и представления других людей существуют для нас так же объективно, как предметы материального мира, внезапно сделалось в нашей филологии легальным. И сразу же появилась возможность говорить о «небе идей», языковой картине мира, гумбольдтианстве, потебнианстве и даже о мнениях, правящих миром (в брезгливой терминологии — мифологемах). Этим немедленно воспользовалась наиболее культурная часть нашей гуманитарной среды, а также чуткая к новациям научная молодежь. На этой волне, в частности, вышел и словарь академика Ю. С. Степанова «Концепты русской культуры». Мысль о том, что концепты образуют в национальном сознании свой собственный мир и что любая концептуализация должна с этим миром так или иначе считаться, стала для современного русского интеллектуала общим местом. Что же такое персоносфера? Это сфера персоналий, образов, сфера литературных, исторических, фольклорных, религиозных персонажей. И в этом смысле можно говорить не только о национальной персоносфере, но и о персоносфере отдельного человека, персоносфере социальной группы, о транснациональной персоносфере, свойственной тому или иному культурному ареалу, и даже о персоносфере всего человечества. Однако, поскольку значительная часть персонажей «говорящая», интереснее всего именно национальная персоносфера, в которой инонациональные и транснациональные персонажи (библейские, античные) воспринимаются сквозь призму национального языка. Обитатели персоносферы русской культуры говорят по-русски, а иногда и по-церковнославянски. Правда, на ее билингвистической периферии отдельные зарубежные персонажи изъясняются по-немецки, по-французски, по-английски, по-итальянски и на разных других языках. (Я назвал европейские языки в порядке убывания глубины контакта с нашей культурой.) Но в центре персоносферы те же персонажи говорят сугубо по-русски: Цезарь — «Пришел, увидел, победил»; Лютер — «На том стою»; Генрих IV — «Париж стоит мессы». Персоносфера — живое, одушевленное население планеты концептов. Она находится с этой планетой в таких же отношениях, в каких биосфера — с геосферой. В качестве ноосферы, наверное, можно рассматривать «говорящую» часть персоносферы. Конечно же все это не более чем уподобления. Реально же персоносферу от концептосферы отличают два фундаментальных свойства, первое из которых достаточно очевидно, а второе требует специального разъяснения. Первое свойство (есть резоны назвать его диалогизацией) состоит в том, что объекты персоносферы — это лица, личности. Отсюда проистекает возможность сопоставления себя с ними, возможность сопереживания, подражания, в частности, копирования речевых манер; возможность помещения себя в мир персоносферы, моделирования своего поведения в этом мире. Второе свойство можно понять, обратившись к явлению, которое в поэтике и риторике называется антономасией. Оно состоит в том, что о ревнивце мы говорим: «Отелло!», бескорыстного идеалиста называем Дон Кихотом, а силача — Ильей Муромцем. Интересно же вот что. Любой продвинутый школьник помнит, что «Отелло» Шекспира — это трагедия обманутого доверия, а не ревности. Мы, однако, интуитивно чувствуем, что «неправильное», упрощенное понимание образа мавра не только не мешает нам в повседневном языковом общении, но, пожалуй, и способствует этому общению. И так обстоят дела не только с маврами. Невинный басенный Заяц, один из низовых жителей персоносферы, как известно, труслив и бесправен. Однако поведение реального зайца не столь однозначно: что хорошо видно хотя бы из рассказов писателей-натуралистов: он и труслив и храбр одновременно. Похоже обстоит дело и с народами мира. Каждый видит собственную сложность и противоречивость, а в других, особенно малоизвестных, замечает только их басенные качества; тут достаточно задуматься над словом «вандал», обозначавшим реальный народ. Как относиться к рассматриваемому свойству персоносферы (резонно назвать его метафоричностью)? Очевидно, как к полезному. Сказав «Иванов поступил как заяц», мы ясно охарактеризуем поступок Иванова. Семиотическая прелесть басенного зверя в том, что он прост. А прост он исключительно потому, что далек от нас. Метафоричность персоносферы состоит в способности более близкое схватывать через более далекое и поэтому более однозначное, несущее определенность. Но, спросит читатель, не есть ли это ущемление прав зайца и искажение его облика? Нет, потому что на авансцене может оказаться любой объект, и тогда другие объекты превратятся в обслуживающих его «зайцев». Однако при всей обратимости метафоры (сегодня Иванов похож на зайца, завтра заяц похож на Иванова) национальная персоносфера имеет свою, как бы априорно заданную, центрально-периферийную структуру. Скажем, античные персонажи занимают в русской персоносфере явно не центральное место, и это делает их удобными значками внутри самой персоносферы. Когда Константин Аксаков называл Гоголя Гомером, а Белинский с ним не соглашался, Гомер выступал как знак народного эпически объективного художника. В таком дискурсе, конечно, нет места для пресловутого гомеровского вопроса. Красноречивого человека можно назвать Демосфеном, не вдумываясь особенно в характер Демосфенова красноречия. Только специалист станет сравнивать Демосфена с Лисием, а Цицерона с Гортензием. Однако поле символов Демосфен — Цицерон — Златоуст, объективно присутствующее в нашей персоносфере, дает возможность различать некоторые нюансы ораторского искусства и характеризовать с помощью «басенных» персонажей наших знакомых. Демосфен — это и красноречивый человек, и тот, кто старанием добился совершенства в своем искусстве. Цицерон — искусный оратор на общественном поприще. Златоуст — оратор-проповедник, мудрый и в то же время сладкоречивый, очаровывающий собеседника словом. Таково примерно положение этих персонажей в общенациональной персоносфере, насколько его можно определить, не прибегая к специальным исследованиям. Языкознание больше полувека оперирует термином «поле». Суть «поля» в том, что значение слова определяется тем положением, которое оно занимает среди других слов, подобно тому как значение игрока на поле определяется положением других игроков. Если, например, в системе школьных оценок есть только «удовлетворительно» и «неудовлетворительно», объем значения оценки «удовлетворительно» будет шире, чем в том случае, когда система оценок охватывает шкалу «отлично — хорошо — удовлетворительно — неудовлетворительно». Первое «удовлетворительно» родитель проглотит, второе его насторожит. В своей метафорической функции «игроки» национальной персоносферы образуют поле, вернее, поля, например, поле ораторов, о котором говорилось только что, поле царей, поле жен, поле начальников и т. д. Ясно, что от структуры этих полей сильно зависит наше понимание роли оратора или роли царя вообще. Национальное поле царей — это набор лекал, которым располагает нация, вычерчивая для себя образ царя, оценивая того или иного правителя как царя. Кто он? Иван? Петр? В чем он Иван Грозный? В какой мере он Петр Великий? С такими мерками подступаем мы к правителям. Имея другую персоносферу, мы замечали бы другие черты первого лица государства (например, Александра II) и не замечали бы те, которые хорошо видим сегодня. Национальное видение мира далеко не в последнюю очередь определяется характером персоносферы, но при этом именно персоносфера — самая изменчивая часть картины мира. Национальные открытия и переосмысления происходят прежде всего через изменения персоносферы, где все культурные потрясения сопровождаются великим переселением народов — персоналий. Факт крещения Руси означал не только обращение к новым концептам, идеям, но и приобщение к новой персоносфере. В древнерусском сознании появились евангельские персонажи и святые, а визуально эта персоносфера заявила о себе в иконографии. Вот тогда очень важным стало понятие «образ», в девятнадцатом веке превратившееся в синоним литературного персонажа. Весь литературоцентрический девятнадцатый век был веком активного заселения светского континента культуры литературными персонажами русской классики. Демография духовного континента колебалась, но оставалась невысокой. После семнадцатого года на обоих континентах началась резня. Появились новые персоны, прочно обосновались в нашем сознании «вожди», а вот новые литературные персонажи хоть и плодились, но быстро хирели и умирали, чему были свои резоны. Но о персоносфере советского и постсоветского периода разговор особый.Параллели: я и другие. Лакуны в русской персоносфере
Реципиент персоносферы по-разному соотносит себя с ееперсонажами. Расширяя геометафору, можно обозначить эти соотношения как параллели и меридианы. Параллели — это когда я соотношу себя с героями персоносферы, сравниваю с их свою жизнь, с их свое поведение, в том числе поведение речевое. Живу, как Башмачкин, мечтаю, как Манилов, изъясняюсь, как Козьма Прутков. Меридианы — это когда я ставлю себя на одну прямую с персонажами персоносферы, соотнося с ними тех, с кем мне предстоит взаимодействовать. Ведь я не гарантирован ни от «душечки», ни от «попрыгуньи» в роли подруги жизни, ни от Беневоленского в роли начальника, ни от Чичикова в роли подчиненного. Начнем с параллелей, и притом с параллелей языковых. Они откроют нам глаза на несовершенство нашей школы и укажут на реальный путь трансляции культуры. Никого не удивишь тем фактом, что основная масса косноязычных людей произросла отнюдь не в культурных семьях. Не удивит и указание на то обстоятельство, что люди эти не зачитывались в детстве Тургеневым, не смаковали прозу Бунина, не пытались подражать речам Плевако. Тем не менее культура речи как учебный предмет апеллирует к безличному владению языком. «Соблюдай языковые нормы!» — говорят школьнику, начисто забывая, что нормы эти возникли не в результате прямого усвоения языка каких-то неведомых «мастеров слова», а как подражание языку вполне ведомых Александра Сергеевича, Николая Михайловича, Михаила Юрьевича. Ребенок инстинктивно подражает родителям, читатель — писателям. А «Родная речь» отвращает нас, вопреки названию, от подражания классикам. В писателях она не видит учителей, безусловные авторитеты, которым следует довериться. Учителем для школы является автор учебника или тот, кто стоит с указкой у доски, писатели же есть лишь исторический коллаж. Советская школа вообще не слишком доверяла властителям дум, силясь объяснить их историческую и сословную ограниченность. Логика персоносферы диктует совершенно другой взгляд на речевую культуру. Логика эта проста. Бери себе в учителя Крылова, Карамзина, Пушкина. Научись сначала говорить языком крыловских басен, потом писать языком русского путешественника, затем рассказывать языком Белкина. Не ищи у одного лексики, у другого синтаксиса, у третьего семантики. Подражай им. Доверься им. Худому не научат. А если что не так, то при достаточно широком репертуаре сам сообразишь, что хорошо, что худо. Речевая культура — это культура освоения персоносферы, освоения того немалого богатства речевых манер, которое в ней заключено. Напомню, что образами у нас называют не только иконы, не только литературных героев. Чтобы придать образ себе, чтобы образовать себя, чтобы получить образование, надо примериться к образам других людей, в том числе — к «образу автора», надо уметь подражать им, надо пропустить эти образы через себя. Как это делать? Кому подражать, а кому нет? Учиться ли у литературных персонажей? А как поступать с персонажами заведомо отрицательными, с теми, чье языковое поведение смешно? Греческое слово «мимесис» буквально значит «подражание», «изображение», в риторике так называли еще и передразнивание чужой речевой манеры. Есть разные виды подражания. Это и стилизация, и пародия, и травестия. Особо хочется сказать о мимесисе как умении понять дурное и тем самым избавить от аналогичных черт собственный язык. Такое понимание дает пародия. Однажды мне пришлось неделю прожить в доме, где не было ничего, кроме дореволюционного собрания сочинений Леонида Андреева. Результат не замедлил сказаться: я заговорил его языком. Заговорил — и ужаснулся. Мне нравится писатель Андреев, но в его языке есть то, что можно назвать издержками серебряного века. Единожды это почувствовав, я понял больше, чем понял бы сегодня, читая солидные ученые монографии, хотя тогда был всего лишь подростком. Но мы увлеклись языком. Пора обратиться к героине, которой рано нравились романы. Они ей заменяли все. Пушкин ясно показал нам, что у Татьяны была своя персоносфера, по ней училась она культуре чувств. Но и сама Татьяна стала неотъемлемой частью персоносферы русских женщин. Шутки шутками, а ведь сотни тысяч русских девушек хоть раз в жизни, но определяли свое место в системе «Татьяна — Ольга». Здесь то же, что и с языком. Религиозное воспитание немыслимо без библейских образов и образов святых, патриотическое — без образов героев. Воспитание же чувств трудно представить без поэтических образов. В отличие от языкового поведения героев персоносферы, дающего нам лишь образцы речи, реальное их поведение дает образцы поступков и более того — образцы всей жизни, образцы биографий. В этом глубокий смысл слова «житие». В интерпретации советского поэта это называется «делать жизнь с кого». Образцы поступков — это атлас, в левой части которого стоит «если». А если нападет враг? А если она меня разлюбит? А если настанет голод? А если другу станет худо и вообще не повезет? Образец жизни — это путь, который выбирает себе человек, образ жизни в прямом смысле этого слова. Путь веры, служение науке, судьба художника, женская доля, путь народного заступника. Путь — чрезвычайно важная категория в формировании личности. И задается он не абстрактным вычислением жизненной траектории, а примерами, персоносферой. Путь революционера, проложенный Рахметовым и укрепленный революционными житиями и апокрифами, создал особый тип личности. Но были и те, кто повернул с этого пути в отчий дом, ибо и на это существовал свой пример — притча о блудном сыне. Вообще в определении пути ощущается превосходство религиозного над светским. Давно замечено, что путь Павла Корчагина — это советская рецепция жития мученика за веру. Советская литература не один и не два раза возрождала сюжеты, в которых вера в будущую жизнь (земную, разумеется) позволяла герою преодолеть телесную немощь. Самый главный, исконный, архетипический сюжет, путь всех путей — это, конечно, воскресение. Вспомним, с какой настойчивостью в балладах самого популярного поэта-барда советского времени Владимира Высоцкого воспроизводится знакомый сюжет: страсти, гибель — и чудесное воскресение вопреки всему. Мы любим узнавать эту схему и в отечественной истории. Это придает нам надежды. Персоносфера помогает изживать пороки. Это верно как в случае с языком, так и в случае с поступками и чувствами. Никто не хотел бы высечь себя, как пресловутая унтер-офицерская вдова, завраться, как Хлестаков, быть неотесанным, как Скалозуб. Отрицательные персонажи словно подстерегают нас: сделал ложный шаг — и оказался в их объятиях. В так называемой двойнической литературе XVII века человеческие пороки в самом прямом смысле слова выскакивали на человека: «Скочи Горе из-за серого камня». Пьянство и слабоволие персонифицировались в Горе и Злочастии, одновременно определяя уже и «путь» (Горе подпоясано лыком, подобная манера одеваться ждет и самого доброго молодца). Позже из-за серого камня выскакивали то Плюшкин с Коробочкой, то Штольц с Обломовым, то Ионыч с Котиком. Обо всем этом можно говорить с улыбкой, но дело-то довольно серьезное. Исключительно сильная своим обличительным пафосом, наша литература наложила эмбарго на целые занятия и профессии. Началось это в незапамятные времена с насмешек над подьячими. Если бы Пушкин в «Станционном смотрителе», Гоголь в «Шинели» и Достоевский в «Бедных людях» не заступились за чиновников, мы не узнали бы, как можно быть чиновником, оставаясь человеком. А купцу, негоцианту, предпринимателю охотно и много показывали, как выглядят пороки его профессии, на показ же добродетелей скупились. Лакуны в персоносфере — вот тема для размышлений. Полагаю, что наличие этих лакун самым плачевным образом сказалось на нашей истории. Можно только удивляться мудрости Пушкина и досадовать на писателей рубежа веков, объявивших войну мещанам, обывателям и дачникам. После революции война «с серединным» началом, развязанная самим великим Гоголем, перешла в другие руки и приняла характер геноцида. Говоря о наших лакунах, полезно вспомнить, что Чарлз Диккенс, великий, по определению Достоевского, христианин, показал на примерах своих героев, как можно обладать высокой душой без посредства эпилепсии и преступления. В «Больших надеждах» есть замечательный диалог. Юный Пип спрашивает беглого каторжника, кем тот готовился стать в детстве, и получает честный ответ: «Кандальником, сэр». Когда школа воспитывала нас на примерах Разина, Пугачева, Болотникова, кого она из нас готовила? Если законопослушный гражданин всегда туп, а часто и подл, если торговец всегда вор, чего же ждать от общественной жизни и от торговли? Если всегда прав бунтарь, то почему нельзя разбить стекло в учительской и изрезать сиденье в автобусе? Нет персоносферы без лакун, как нет человека без греха. Но национальные раны надо знать хотя бы для того, чтобы не бередить их. Двадцатый век показал: опасность исходила не от дачки на речке. Но что могли сделать очевидные бесы Достоевского против целой когорты положительных бунтарей, сущих ангелов? А симпатичные мещане, жмущиеся по углам персоносферы, — против легионов мещан-уродов? Пусть наше поколение по крайней мере не расширяет этих лакун.Меридианы: я и другие. Парадокс русской персоносферы
Параллели не существуют без меридианов. Вообразившая себя Татьяной должна вообразить себе и Онегина. Кто она, та самая Женщина, с которой предстоит встретиться мальчику, когда он вырастет? Лиза Калитина? Девушка из Нагасаки, танцующая джигу в кабаках? Тоня Туманова, пытавшаяся сбить с истинного пути Павку Корчагина? Старуха Изергиль с ее декамероновской биографией? Забава Путятишна? Рабыня Изаура? Алла Борисовна Пугачева? Чего ждать от этой виртуальной женщины? Верности боевой подруги? Коварства пресловутой Мурки? Материнской заботы Василисы Премудрой, которая с помощью мамок-нянек поможет решить трудные задачи века сего? Пушкинская Земфира поет: «Режь меня, жги меня», современная Земфира: «Хочешь, я убью соседей, что мешают [тебе] спать?» А лермонтовская царица Тамара, например, имела прискорбное обыкновение сбрасывать своих любовников в Терек. Даже беглый обзор галереи женских образов ставит вопрос о бедности и богатстве идеала, а также о его добротности, пригодности для жизни, или, выражаясь сухо, адекватности. Неадекватность возникает в том случае, когда персоносфера бедна, а образы ее экзотичны. Женщины из жестоких романсов вроде зарезанной девушки из Нагасаки, отравившейся Маруси и девочки из ма-аленькой таверны сами по себе вполне невинны, я бы даже сказал, расширяют представления если и не о женщине как таковой, то о чем-то с ней связанном. Но все это при условии широты диапазона. А без широты — это все то же диккенсовское «Кандальником, сэр!». Пересечение в персоносфере параллелей с меридианами задает драматургию человеческих отношений. Может быть, в первую очередь здесь действуют он и она. Перипетии любовных диалогов, исходы любовных драм — все это черпается из недр персоносферы и воплощается в жизнь. И здесь мы приближаемся к парадоксу или, если угодно, к драме нашей персоносферы. Уже стало общим местом наблюдение, что русское «друг» не передается английским friend или даже close friend. Наша дружба предполагает — и это признают зарубежные исследователи — более тесные отношения. Есть повод порадоваться, какие мы хорошие. Но вот странно… В английской и американской литературе тема мужской дружбы звучит внятно, а у нас слышны лишь неясные, хотя и возвышенные звуки. Да, Пьер с Андреем открывают друг другу душу, а у Холмса с Ватсоном (как, впрочем, и у Арамиса с д’Артаньяном) этого и в заводе нет. Но вправе ли граф Безухов похвастаться таким надежным другом, которому, как герою О. Генри, можно адресовать короткий призыв: «На помощь, друг!» Для нас дружба — это прежде всего доверительное общение, взаимная исповедь, осознание братства и совместной устремленности к высшему началу. И лишь в последнюю очередь это партнерство, парные отношения, восходящие к рыцарскому воинскому товариществу. Но ведь именно этот рыцарский союз и есть дружба в собственном, узком смысле слова, подобно тому как любовью в узком смысле слова называется чувство между мужчиной и женщиной, а не братская привязанность. Однако и в отношениях между мужчиной и женщиной в нашей литературе, как ни в какой другой, присутствует нечто большее, чем просто любовное влечение. Здесь и духовный союз, и целая гамма сложных чувств, иногда трогательных, как у Александра Адуева и его молодой «тетушки» Елизаветы, иногда смешных, как у Верховенского-старшего и Варвары Петровны. Ни для кого не секрет, что подобная «размытость» интимных отношений присутствует и в нашей жизни. Но драма нашей персоносферы распространяется не только на любовь и дружбу. Всякие «специальные» отношения, всякий «специальный» человек вызывают у нашей литературы некоторое подозрение: а не есть ли эта специализация — отпадение от целого? Верный слуга, исполнительный чиновник, хозяйственный помещик — все это хорошо, но не кроется ли за этим однобокость? Если даже от женщины требуется нечто большее, чем любовь и семья, то что же говорить об отношениях служебных! Социальная жизнь представлена у нас богатейшей коллекцией карикатур, помпадурами и помпадуршами. Положительный идеал — редкость. Может быть, драма всей нашей культуры в том, что стремление к целостному, истинному существованию ставит под сомнение решение частных задач. Все это, разумеется, не стоит понимать слишком прямо. В нашей персоносфере живут и Гринев, и Савельич, и капитан Миронов, и Максим Максимыч, и Тимохин. Но характерно, что все это герои нерефлектирующие, «простые». Чем дальше отстоят литературные персонажи от бытовой православной жизни, тем громче взыскует автор вышнего града. Простому чиновнику Лескова не нужно надрываться, чтобы стать «всечеловеком». А вот у писателей больших тем коллизия русской драмы ощутительна: либо все (чего не бывает), либо ничего (откуда галерея уродов), либо (что чаще) постоянное недовольство собой. Но какие бы драмы ни разыгрывались на меридианах русской персоносферы, они формируют нашу жизнь и требуют серьезного осмысления. Ведь здесь и любовь и дружба, и отцы и дети, и начальники и подчиненные, и, наконец, народ и власть.Полюса: мы и другие. Три кита русской персоносферы.
Историзм против дидактики. До сих пор мы рассматривали оппозицию «я» — «другой», теперь рассмотрим отношения «мы» — «другие». Русская персоносфера отражает и русскую жизнь, и жизнь других народов, поскольку они имеют в ней свои представительства в виде «переводных» персонажей. Начнем со «своего», а там доберемся и до «чужого». Полнокровное существование в русской вселенной обеспечивается четырьмя источниками: православием, историей, литературой и фольклором. История и литература — это светская культура, православие — «духовная культура», фольклор же — «народная культура». Когда одной из опор недостает, культура хромает. Наиболее типичный случай — человек, упустивший из виду Библию, знакомый со стихией фольклора по анекдотам, знающий историю по ее отдельным вехам, а русскую литературу — по тягостным школьным воспоминаниям. Таких людей Солженицын назвал «образованщиной», хотя с таким же успехом их можно назвать и «необразованщиной». Негуманитарное образование вообще не имеет отношения к нашим рассуждениям, потому что само по себе не прибавляет фигур к персоносфере человека. Гуманитарное образование, особенно филологическое, имеет к персоносфере отношение самое прямое, но здесь-то и встает вопрос о его качестве. Так или иначе, но литературно-фольклорная персоносфера, в которую не так давно вводило простого советского человека наше филологическое образование, оставляет огромный провал в понимании «своего». Попытка интерпретировать христианский фундамент культуры как поэтический вымысел, научную отсталость и происки попов оказалась не вполне состоятельной. Гораздо реже встречается фигура негуманитария-неофита, шагнувшего от братьев Стругацких и «Техники молодежи» непосредственно к Священному Писанию. На русскую литературу такой человек посматривает свысока, считая все светское чем-то второсортным. Забвение фольклора — это следствие другого неофитства — светского. Это продолжение так называемого гиперурбанизма, когда сельский житель, приметив, что в городе говорят «Федор», а не «Хведор», начинает произносить «фост» вместо «хвост». В мои ученические годы таким «фостом» был уже упомянутый мной серебряный век. «Ante lucem», — с вызовом произносила аспирантка, но брезгливо корчилась при слове «былина», не помнила русских сказок и как бы не ведала о частушках. Я не ставлю, конечно, Устюшкину мать в один ряд со святыми, в Русской земле просиявшими, или с рефлектирующими героями русской классики, я утверждаю только, что познание «своего» не должно быть прихотливо выборочным. Персоносфера русской культуры — реальность. А что «чужое»? Как представляем себе мы иные культурные миры? Начнем с мира изучаемого языка. Здесь на наших глазах произошла смена парадигмы. Сначала школа изучала иностранный язык не столько даже на русских, сколько на советских реалиях. В учебниках изображалось то, что в логике называют «возможными мирами». Мы перевели на английский язык слово «колхоз», а во французский его, так сказать, заимствовали. Если верить старым учебникам, во всех странах происходит примерно одно и то же. Позже в основу обучения были положены коммуникативные ситуации, и теперь вместо разговоров о забастовках можно заказать себе обед, снять номер в отеле, сделать покупку в магазине. Но дедовский и прадедовский способ познания чужой культуры через чужую литературу и фольклор и сейчас используется очень и очень скудно. Ну а что сама литература? «Зарубежку» советского периода отличало беззастенчивое хозяйничанье в чужой культуре: в первом ряду оказались авторы, которых у себя дома изрядно подзабыли, а во второй были оттеснены те, кто составлял цвет чужой культуры. Любопытно, что с немецкой литературой считались все-таки больше, чем с английской. Очевидно, длительный культурный контакт ставил какие-то ограничения на перетолковывание чужой культуры. Вот один пример из жизни английской персоносферы в вузовской программе по зарубежной литературе. Диккенс, будем справедливы, входил в программу. Но что? «Тяжелые времена». Имя Скрудж «наш человек» узнал только благодаря мультфильму, Юрай Хипп (Урия Гип — в старой транскрипции) — благодаря названию рок-группы, Дэвид Копперфилд — благодаря псевдониму фокусника. Но вузовская программа для филологов — не самые широкие двери в персоносферу. Огромную роль в освоении чужого играет приключенческая литература, а с нею, к счастью или к несчастью, и язык ее переводов. Русский Джек Лондон — вот самые широкие ворота в западный мир. Твен, так много дающий для понимания Америки, — ворота поуже. Вообще-то на приключенческой литературе, да и едва ли не на всем, что занимательно, остроумно и читабельно, лежит «фост» гиперурбанического презрения. Презрение это абсолютно безосновательно. Надо только отличать приключенческую литературу, поставляющую в нашу персоносферу долгожителей, от литературы, таковых не поставляющей. Последнюю, если очень хочется, можно презирать. С первой воленс-ноленс приходится считаться. Нельзя отменить Шерлока Холмса и доктора Ватсона. Можно сказать студентам, что «Три мушкетера» написал не тот Дюма, который у себя на родине прочно вошел в курс истории французской литературы. Но выкурить самих мушкетеров из русской персоносферы никак невозможно. А совсем недавно в нашу жизнь вошли добротные хоббиты, до этого мы о них и не подозревали. Разговор о персоносфере возвращает нас к теме школы, что, впрочем, вполне естественно: именно она ответственна за трансляцию персоносферы и за ее единство. Сколько себя помню, дореволюционную историографию школа ругала именно за привязывание исторических событий к «царям». Вместо царей в ход шли «формации» и «законы истории». В результате происходило обеднение персоносферы. Исторический мир, лишенный исторических личностей, оставлял в памяти только голые схемы, да и долго они там не задерживались. По большому счету, все это издержки культурно-исторической школы и принципа историзма вообще. Проделав огромную работу, проявив ставшую легендарной научную добросовестность, культурно-историческая школа упустила из виду дидактический момент. Предположим, применительно к научной истории литературы принцип «петраркизм важнее Петрарки» можно принять как рабочий прием, но применительно к школьной программе этот принцип просто никуда не годится. Если бы древним римлянам предложили вместо Вергилия «вергилизм», они были бы, должно быть, очень озадачены. Античный мир основывал на персоносфере все свое воспитание. Слово подкреплялось здесь пластикой. Ну а христианский мир без персоносферы просто немыслим. Язык не поворачивается примериться с «петраркизмом» к святому. Историзм фиксирует свое внимание на причинно-следственных связях, а дидактика стремится вооружить обучаемого яркими образами, закрепляющими воспроизводимую систему ценностей. Позитивизм, охотно делившийся своими методами с гуманитарными науками, свел образы исторических личностей и литературных персонажей до уровня наглядных пособий по биологии. Но заспиртованные лягушки не транслируют этических норм, не являются примерами поведения. Если и возлагать такую задачу на лягушек, то на басенных, которые воюют с мышами и тщатся изобразить вола. Справедливости ради следует сказать, что наша школа все же не была безгранично историчной. Она отступала от этого принципа, когда речь шла о вождях революций, мятежей, восстаний и бунтов. Образ бунтаря был разработан достаточно детально. Однако для постижения национальных культур он мало что давал. Вся галерея бунтарей от Спартака до Ильича даже не намекала на национальную специфику. И здесь раскрывается еще одна грань принципа историзма: его акцентирование приводит к интернационализации истории. Самое плохое, что сделала наша школа в отношении понятия «чужого» и с чем теперь нельзя не считаться, — это то, что она создала прецедент схематического, безбобразного его усвоения.Оледенения и потепления. Животворящий образ и мертвящая схема
Обратимся к бурным процессам, происходящим в нашей персоносфере, — к ближайшей истории, с которой тесно связано наше сегодняшнее национальное самоопределение. Мне кажется, что самой большой ошибкой советской идеологии, ошибкой, которая, быть может, стоила ей жизни, было сочинение образов «под идею». Это путь диаметрально противоположный христианству. О Христе можно говорить и с ребенком, но сумму христианских идей не уместишь ни в один компендиум. Мы же имели дело с небольшим набором идеологических установок, гибко корректировавшихся в связи с задачами дня. Набор можно было уместить в школьной тетради, и для наглядности к установкам привязывались образы. Наспех создавалась новая персоносфера. Даже на образах реальных людей в советской персоносфере лежит печать поспешной подгонки под злобу дня. Стахановцы, например, начиная с самого Стаханова, лепились точно так же, как сегодня «раскручиваются» эстрадные звезды. Вообще идея «звезды», не советская по своему происхождению и активно эксплуатирующаяся у нас сегодня, замешена на том же самом эрзаце и на том же непонимании фундаментальных свойств персоносферы. Думаю, что там, где персоносфера «нежней», психологичней, а абстрактно-схоластическая проработка мира «мягче», «раскрученная» культура оказывается менее жизнеспособной. Держаться она может только за счет совсем уж девственных душ. Ее база — либо тинейджеры, которым просто недостает жизненного опыта, либо жители резерваций, куда вся информация поступает через радиоточки, либо люди, не умеющие ни читать, ни писать. Байки о фантастических промываниях мозгов и коварных политтехнологиях, способных в условиях свободы слова и всеобщего образования имплантировать высосанные из пальца идейные установки, — сон человека, родившегося в резервации. Конечно, обществу нужны и герои, и «стахановцы», и эстрадные звезды, — мало ли чем живет полнокровная персоносфера. Только естественный путь — это путь от личности к идеологии, а не наоборот. Идея столпничества не рождается в кабинетах. Рождается не идея, а столпник. Исторический Стаханов не хотел читать книг, а по схеме ему полагалось, он пил водку, а по схеме ему не полагалось. Народ прозвал его «Стакановым», а это никак не входило в пропагандистский план. Жития не получилось. Не все советские жития отличались подобной несостоятельностью, однако недоверие к собственным святцам, быстро меняющаяся политическая конъюнктура, технологии возведения потемкинских деревень сказались на долголетии этой персоносферы. Еще пышнее подгонка образа под идею, как известно, расцвела в советской художественной литературе. Ей так и не удалось вынырнуть из «железного потока», и, устав от него, она принялась над ним смеяться. Но он (как «Бурный поток» Евгения Сазонова) оказался не очень-то и смешным. Сон разума рождает чудовищ, а сон души не рождает ничего. Безбобразность скучна, ее не хочется даже пародировать, как Мастеру не хотелось описывать Алоизия Могарыча. Помню страдания не только абитуриентов, но и членов приемной комиссии, когда они пытались отличить один от другого женские образы романа «Мать». Кто Саша? Кто Наташа? Кто Софья? Хорошо, что Находка был по крайней мере хохол. Душа на нем отдыхала. Но то, что не сделала или почти не сделала советская литература, сделало советское кино. Актерская игра поддерживала целостность образа, выходила из-под рационального идеологического контроля. Здесь действительно была игра, импровизация в пределах темы. Как и русской классической литературе, которой и наследовало кино, ему блестяще удались образы сатирические. Лидирует, видимо, «Бриллиантовая рука», в чем можно убедиться, перелистывая словарь киноцитат. Однако если официальные образы советской персоносферы были картонными и неживыми, то сама она находилась в постоянном движении, и движение это не контролировалось сверху. О последнем свидетельствуют два любопытных феномена: путь из героев в анекдот и путь из сатиры в идеал. Классические герои первого пути — Василий Иванович и Петька. Эти первопроходцы выявили глубокие тектонические процессы, происходящие в персоносфере в связи с самоидентификацией позднего советского человека. Некогда с Василием Ивановичем и Петькой надо было соотносить себя. «А теперь?» — спросил себя советский человек, окончивший десятилетку, — и начал помещать эти образы в заведомо современные ситуации. Анекдоты строились на неадекватности старого Василия Ивановича новой жизни. Герой не понимал новых слов, не соблюдал правил гигиены, не знал (что достаточно любопытно) английского языка. И вместе с тем юмор анекдотов о Василии Ивановиче я не назвал бы злым. Смеялись над собой, над теми своими чертами, с которыми спешили расстаться. Показателен и гигантизм анекдотического образа. У Василия Ивановича был масштаб Гаргантюа. Стоило ему опустить в озеро носок — и вся вода делалась черной. Мощный, дремучий, почти хтонический образ революционного прошлого в рецепции советского инженера — вот что такое Василий Иванович. Более тонкое дело — анекдоты о поручике Ржевском. Тут, напротив, себя помещали в дворянскую среду — и тем самым тоже смеялись над собой. Проверяли, насколько мы, теперь уже образованные, соотносимся с теми, из царской России, про которых учат в школе. Неспроста Ржевский общался с Наташей Ростовой. Чтобы поддержать светский разговор, он подбрасывал ногой собаку и галантно замечал: «Низко пошла!» Смеялись главным образом над своей неловкостью и неотесанностью, отсутствием должной куртуазии в обращении с дамой. Другой путь — путь из сатиры в идеал. Его с блеском проделал Остап Бендер Задунайский. Бендер как положительный идеал вызревал в среде советской интеллигенции, не в последнюю очередь партийной, на протяжении пятидесятых — шестидесятых — семидесятых годов. Своеобразная и достаточно амбивалентная фигура, великий комбинатор был носителем расхожих истин, не санкционированных официальной моралью, но тем не менее широко применяемых в быту. По-видимому, без Бендера концептуализация нашей хозяйственной жизни вообще была бы невозможной. «Сначала деньги, потом стулья» и прочее, и прочее. В условиях культурного дефицита Бендер был единственным полноценным жителем этого сектора персоносферы. Интересно отметить и своеобразную демократизацию образа Бендера: в тридцатые годы это был герой интеллигенции, в конце семидесятых он спустился до уровня хозяйственника с неоконченным высшим. Не надо забывать и о том, что великий комбинатор восполнял старую лакуну — был достаточно обаятельным для человека, блюдущего свою выгоду. Первые представления о морали в бизнесе несут на себе отпечаток именно его черт. Безбобразность советской персоносферы, ее картонность вызвала к жизни еще одно мощное явление — вестернизацию. Но слово «вестернизация» отражает лишь поверхность этого непростого феномена. Дело не в одном только заимствовании западных слов, стереотипов или институтов. Дело в том, что в теории тропов (образов) называется «реализацией метафоры». Метафорическое «чужое» используется как материал для постижения, упорядочения «своего». Сегодня мы понимаем под цирком не совсем то учреждение, что было в древнем Риме. Арена — это отнюдь не посыпанная толченым мрамором площадка для гладиаторских боев. Но если бы мы вдруг завели у себя цирк в старинном смысле слова, то есть реализовали метафору, мы бы уже не распевали: «Цирк не любить все равно, что детей не любить». Когда «свое» становится безликим, к «чужому» обращаются не как к метафоре, а как к источнику восполнения «своего». Чужое «свое» выглядит при этом достаточно фантастично. Многое тут и началось с фантастики, с гриновского мира, с Зурбагана и Лисса. В сущности, это мир макаронический, мир иностранно-русской диффузии. Асоль и капитан Грей говорят по-русски не потому, что они переведены на русский язык, как Смок и Малыш, а потому, что они рождены на русской почве. А с ними и Ихтиандр, и пираты из мультфильмов и авторской песни, и волшебник Изумрудного города, и другие ангажированные и неангажированные макаронические персонажи, по-своему сигнализирующие о разломах в нашей персоносфере. Истинный же вред безбобразности, о которой говорилось выше, — это невозможность задать норму. Язык, не поддержанный персоносферой, не может быть задан как норма, как образец. Все литературные языки сформировались под влиянием практики художественной литературы. Пушкин стал основоположником русского литературного языка не потому, что так захотел царь Николай или, предположим, декабристы, а потому, что языку Пушкина хотелось подражать. Безличные, призрачные силы не способны ни задавать, ни поддерживать норму. Отсутствие авторитетных писателей, отказ литературы от создания ярких персонажей не создают условий для закрепления языковой нормы. Это трагедия наших дней. То же самое справедливо и в отношении норм поведения. Для современного публичного пространства характерно бытование лозунгов, за которыми нет никакого образа. Огромное распространение получили сегодня лжеобразы — образы «раскрученные», ненастоящие. Не все лжеобразы сочиняются под идею. Иные рождаются под девизом искусства для искусства, если только этот девиз можно отнести к ситуации, когда искусством не пахнет. Избыточное, пустопорожнее образотворчество пустило корни в художественной литературе. Семиотически оно похоже на создание ненужных перифразов вроде «обойтись посредством носового платка». Лжеобразы активно творятся в мире эстрадных звезд, сочиняются в ходе пиар-кампаний. Все это — деньги, вложенные в холст, на котором ничего не написано.Реставрация персоносферы?
Исторические разломы в коре персоносферы, пустыни лжеобразов наводят на мысль о желательной реставрации персоносферы русской культуры. Возможна ли такая реставрация как культурный проект? Оплот русской персоносферы — русская классика, а естественный ее хранитель — русская интеллигенция. В свое время было много дискуссий о том, что же такое настоящий русский интеллигент. Обычно спорщики, среди которых были и люди очень для меня авторитетные, начинали с того, что интеллигентность не имеет отношения к профессиональным занятиям, затем, развивая эту мысль, говорили, что она не имеет отношения и к образованности, а далее обращались к высоким моральным качествам русской интеллигенции, причем каждый называл те из них, которые ему больше приглянулись: жертвенность, бессребреничество и даже готовность за свои убеждения взойти на костер. Вот уже лет двадцать, как хочется на это возразить, и год за годом я все больше и больше укрепляюсь в своих возражениях. Старую интеллигенцию мне случалось наблюдать вживе. Благодаря отдельным семейным заповедникам ее можно увидеть и сегодня. Последним, с кем довелось мне разговаривать, был покойный Владимир Сергеевич Муравьев. А познакомился я с ним при весьма знаменательных обстоятельствах, способных, как мне кажется, пролить свет на природу старой русской интеллигенции. На сайте «Дальняя связь» были помещены вопросы Владимира Сергеевича о Толстом и Достоевском. Главная мысль вопрошающего состояла в том, что именно Толстой и Достоевский определили наше умственное пространство, в связи с чем он и интересовался отношением читателей сайта к этим писателям. Вопросы, ответы и комментарии к ним В. С. Муравьева печатались в «Независимой газете». То, что уместилось на паре газетных страниц, можно смело назвать диалогом между русской и советской интеллигенцией. Диалогом и коммуникативной неудачей. Для читателей сайта оказалась непонятной сама идея презумпции русской литературы — идея, из которой исходил переводчик и литературовед Муравьев. О Толстом и Достоевском говорили просто как об авторах, которых когда-то прочли (многие без стеснения признавались в том, что не смогли дочитать длинных романов до конца). Толстого свысока поругивали за отклонение от православия, Достоевского — за национализм. Похваливали бывших властителей дум за их, так сказать, литературные дарования. Реакция автора вопросов только на первый взгляд могла показаться неоправданно гневной, ибо старая русская интеллигенция — это та часть России, для которой русская словесность, русская книжность были альфой и омегой ее существования. Русская интеллигенция жила в пространстве, созданном русским Словом, в русской персоносфере, считала ее исходной реальностью, мерила жизнь ее мерками. Бессребреничество и прочие добродетели — лишь следствие того климата, который царил в этой персоносфере. Отлучение Толстого и толстовство, безумное бунтарство и расшатывание устоев, столь же нетерпимая «охранительность», спор славянофилов и западников — все это дела внутренние, и чтобы вникнуть в них, надо поселиться в царстве русской культуры, а не наблюдать его в музейной экспозиции, зевая перед громоздкими экспонатами вроде «Братьев Карамазовых». С русской персоносферой и с русской интеллигенцией дело обстоит достаточно ясно. Вопрос в том, насколько живы сейчас и та, и другая (при том, что жизнь одной без другой представляется достаточно проблематичной). Чтобы ответить на этот вопрос, надо задуматься над тем, а что же такое советская и постсоветская интеллигенция и что такое советская и постсоветская персоносфера. Ясного ответа на эти вопросы у меня нет. И все же попробую дать общий его абрис. За годы советской власти персоносфера пополнилась многими именами. В ней, например, поселился Буратино, которого Ю. С. Степанов удостоил включения в словарь концептов русской культуры. Но сама советская персоносфера не обладает той цельностью, которой обладала старая русская. На ней отразилась череда идеологических кампаний, колебание «генеральной линии», глубокий внутренний раскол общества, образовавшийся после семнадцатого года, постоянное сокращение социальной базы примитивного агитпропа, бытование несусветного количества призрачных персонажей — поручиков Киже, делающих персоносферу растяжимой. Неоднородна и сама советская интеллигенция, состоящая, помимо всего прочего, далеко не в таких кристально ясных отношениях с собственной персоносферой, как интеллигенция старая. Мне кажется, что с середины шестидесятых годов стала складываться новая российская интеллигенция — носительница новой персоносферы. Эта персоносфера вобрала в себя значительную часть старой русской и наиболее жизнеспособную часть ранней советской. Это персоносфера, где проживают Высоцкий, Окуджава, великие артисты советского кино, космонавты, Штирлиц и Деточкин, Сахаров, Солженицын, Хрущев, Брежнев, физики, художники… Главная ее особенность — малый удельный вес художественной литературы, пока еще неуверенное освоение религиозной культуры, угасание сельского фольклора и расцвет городского. В постсоветское время в формировании персоносферы обозначились центробежные силы. Расцвели субкультуры и разного рода, как теперь принято говорить, тусовки. Для интеллигенции культура тусовок равнозначна самоустранению: или они, или она. Сегодня интеллигенция существует постольку, поскольку тусовки еще не покрывают всего социального пространства. Общенациональная же персоносфера поддерживается главным образом существованием телеперсонажей. Это последний на сегодняшний день источник «образов». Персоносфера пополнилась телеведущими и героями мексиканских сериалов. Под ружье встала эстрада. Алла Пугачева и Филипп Киркоров занимают умы вместо Татьяны Лариной и Евгения Онегина. Пока интеллигенция упражняется в самоуничтожении, плодя тусовки и не утруждая себя высоким или даже приличным слогом, власть старается сколотить общенациональную платформу из неодиозных (или кажущихся неодиозными) частей советской культуры, с надеждой поглядывая в сторону религии и русской старины. Что до меня, то я приветствую этот замысел как конструктивную идею. Исполнение же его (как оно выглядит на сегодняшний момент) я приветствовать никак не могу, потому что ставка делается на символы и слоганы, в лучшем случае на идейные установки, но не на образы, не на живые примеры. Конечно, можно сочинять образы под идеи, даже под лозунги, и охотники всегда сыщутся, ибо жива старая традиция возведения потемкинских деревень. Но ведь такое уже было, и плоды оказались горьки… В одном можно быть совершенно уверенным. Поддерживая русское Слово, относясь к образам русской персоносферы как к образам, а не комиксам, мы поддержим нашу культуру в момент, когда она переживает не лучшие свои времена.Татьяна Чередниченко Онкология как модель
Чередниченко Татьяна Васильевна — музыковед и культуролог, доктор искусствоведения, профессор Московской государственной консерватории, автор шести монографий по музыкальной истории, эстетике, современной массовой культуре. Постоянный автор и лауреат премии «Нового мира». Нижеследующие заметки не претендуют ни на что научное или литературное. Просто расскажу о приключившихся со мной событиях и сопутствующих им размышлениях. Размышления копились два года. В предлагаемом тексте они датированы — не из самопочтения мемуариста, но чтобы показать, как непредвидимо и органично уложился в личную историю (в ее смысл) внешний контекст (его смысл), включая и события сентября 2001 года. В компьютерной. Октябрь 2000 года. В Онкоцентре на Каширке доктор В. А. Кукушкин пригласил в кабинет, где анализируют снимки, наглядно убедиться, что успехи есть. Работают два монитора. На одном — картинка полуторамесячной давности; на другом — сегодняшняя. Спрашиваю: «А эти вот белые пятна почему не становятся меньше?» — «Это сосуды — с чего бы им уменьшаться! А вы, как я посмотрю, проявляете любознательность…» Всеволод Александрович невозмутим и внимателен; взгляд усталый, пристальный. Вырывается не предусмотренный сюжетом монолог: «Да, пытаюсь разобраться в работе онкологов. Мне интересно не только как пациентке. Онкология — заповедник необольщенного ума и милосердного упорства. Если бы рак гарантированно излечивался, пройти через борьбу со злокачественной опухолью полезно было бы иным социальным стратегам». И вот что ответил доктор: «Да куда ж они денутся? И с ними это случится». Опытный рентгенолог вовсе не думал поддерживать рискованное медицинское морализаторство. Он имел в виду свое, профессиональное, — статистику заболеваемости. Шансы оказаться лично вовлеченными в работу онкологов год от года становятся более высокими. Но обретаемый опыт несоразмерно скудно просачивается за стены лечебных учреждений — более чем у половины пациентов рост опухоли пока что необратим. И здесь идеология. Раз уж об этом зашла речь: адекватная система помощи уходящим больным в России отсутствует. В профильных клиниках нет отделений паллиативного лечения. Доктор медицинских наук, профессор С. А. Тюляндин пишет в журнале «Практическая онкология» (март 2001 года): «Казалось бы, раз естественное течение болезни подразумевает неотвратимость для многих больных перехода в терминальные фазы заболевания, то этот наиболее трудный для больного и его семьи период времени должен быть объектом пристального внимания онколога, который до этого момента был ответствен за проведение специфического противоопухолевого лечения. В реальности все обстоит иначе. <…> Пока у больного есть перспективы на успешное лечение, он лечится в онкологическом учреждении под руководством онколога. Стал бесперспективным — уходи куда хочешь: в клинику паллиативной медицины или в хоспис, которые способны принять единицы онкологических больных, или домой <…> Для самого больного и его родных этот переход является подтверждением безнадежности и скорого конца. <…> А разве можно считать полноценной оказываемую медицинскую помощь в хосписах <…> если там нельзя провести паллиативную химиотерапию или лучевую терапию?» Сложившаяся организация здравоохранения такова, что общество отправляет в небытие, и довольно мучительное, своих членов раньше, чем это делает Господь Бог. Так воплощаются примат коллектива (отдельные страдальцы, будь их хоть тысячи, системой в расчет не принимаются) и свободная конкуренция (лечим только тех, кто имеет шансывыздороветь, а на «неконкурентоспособных» финансирования не напасешься). «Лес рубят — щепки летят» = «Боливар не выдержит двоих» — не так уж далеки друг от друга тоталитарные и рыночные установки. Право решать за Бога заразительно. Если им привычно (по формуле «практически здорова») инфицирована целая отрасль жизнеобеспечения, то и за отдельных ее работников поручиться нельзя. Могут решить не только за Всевышнего, но и за нас, с нашей свободной волей, на которую и сам Господь не посягает. Как без меня меня списали. В декабре 1996 года в почтенной городской клинике мне удалили долю легкого. Отпуская на волю, хирурги подвели черту: рак — нулевой степени; химиотерапию делать не нужно и даже вредно — инвалидом стану. Потом из специальной литературы узнала: рак легких тем и плох, что дает очень ранние микрометастазы; поэтому химиотерапия обязательна. В авторитетной столичной больнице об этом не знали… Впрочем, судя по дальнейшим событиям, дело не в незнании. Когда в мае 1999 года случился обсев (об этом можно было догадаться по неестественно бодрой интонации докторов, но не догадалась), решили не предпринимать специальных лечебных мер, а также ничего не говорить — ни мне, ни родным. Во-первых, жалко мучить, через шесть месяцев (стандартный прогноз) все равно умру. Во-вторых, забот и без того хватает; а расскажешь родным — станут биться в конвульсиях последней надежды… Повторяли что-то насчет упорного бронхита и какой-то лимфоидной инфильтрации (такого диагноза не бывает, как потом выяснилось). Раз в полтора месяца, при нараставших одышке, кровохарканье и учащавшихся подъемах температуры, я приходила на рентген. Снимки смотрели и восклицали: «Уже лучше!» Но пациентка все не умирала. Даже более или менее работала. Отведенные сроки прошли, а автор этих строк по-прежнему являлся на рентген и вынуждал медперсонал к мимическому оптимизму… Об ответном фатализме. Работники муниципальной клиники не хотели лишних хлопот с (и для) безнадежной больной. Но действовала еще одна причина. От представителей других корпораций (например, чиновников или журналистов) не принято ожидать героической верности долгу; как раз напротив. Но медицинским работникам с детской непоследовательностью вменяется нравственное подвижничество. Соответственно первых общество вроде как задабривает сравнительно высокими стандартами жизни, а для вторых (которые должны, в то время как все остальные почему-то не должны) сойдет как есть. Ссылки на клятву Гиппократа в такой ситуации звучат вырожденным ритуалом, как припев позднезастойной пионерской песни: «Ты обязан быть героем, если ты орленком стал!» В поведении специалистов из муниципальной клиники угадывается ответ на многолетнее пренебрежение к бюджетникам (характерно само это уродливо-казначейское обозначение группы важнейших профессий, объединенных не их социально-гуманитарной ценностью, а неизбежным злом госрасходов). Переадресовка фатализма: раз нельзя повлиять на власть, разрушающую дееспособность больниц и достоинство врачей, то и для конкретного больного выше головы не прыгнешь. Государство у нас традиционно почитаемее личности. Даже когда его винят в немытости больничных коридоров, оно важнее, ценнее, субстанциальнее, чем имярек, занимающий коридорную койку; последний — только случайный субститут подлинного «нашего всего». На беду, злосчастный субститут конкретен и досягаем — на нем и фокусируется недооцененность, спущенная по властной вертикали. Бессознательная месть за этатистское унижение задела и мои обсеянные легкие. Еще симптом. Установку «насколько государство нас ценит, настолько будем лечить» не могли поколебать деньги, передаваемые в конверте. Официальная — насаждавшаяся сверху — этическая астения не отзывалась на низовой допинг нелегальных гонораров. Похоже, деньги не так сильны, как их малюют. Денег никогда не будет достаточно для качества труда и ответственности работника, если выродились профессиональная школа, творческая традиция, коллективные честь и память. Там, где меня сперва лечили (то есть не лечили), перечисленное не было уже и легендой — разве только слоганом для организаторов платных услуг, арендовавших больничные корпуса. Надо надеяться, здоровый профессиональный дух мало-помалу оклемается в персонале, перемещенном в отремонтированные ординаторские и под надзор коммерческого медицинского страхования. Но на описываемый период (май 1999 — январь 2000 года) славные традиции известной городской клиники были скорее мертвы, чем живы. Оттого столь безоговорочно «умерли» и меня. В КаФе. В Онкоцентре РАМН отделение клинической (К) фармакологии (Ф) именуют с юмористической легкостью: «кафе». В это-то «кафе» в феврале 2000 года измученные тревогой родные принесли мои снимки и стекла (обработанные цитологами срезы опухолевой ткани). На руководителя отделения А. М. Гарина, основоположника химиотерапии в нашей стране, доктора наук, профессора, академика РАЕН, объективное досье произвело удручающее впечатление. Что к отметанию пациентки с порога, однако, не привело. Август Михайлович и его коллеги работают в условиях, требующих не меньшей выносливости, чем у муниципальных хирургов, о которых рассказано выше. Но их «кафе» защищено живыми ценностями — наукой, научным сообществом, принятым в научном сообществе «гамбургским счетом» (впрочем, перечисленные ценности живы тоже не сами по себе, а благодаря исповедующим их людям). Нормальная наука равно открыта установленным закономерностям и неожиданным эффектам. В онкологии этот паритет воплощается в трезвой оценке непрозрачно-сложных, скользко-коварных свойств реальности, к людям отнюдь не благосклонной (не такова ли вообще реальность?), и в зоркой, настороженной, постоянно отмобилизованной надежде на несводимость к среднестатистическим показателям конкретных человеческих случаев. За мой случай взялся ведущий научный сотрудник С. А. Тюляндин. Сергей Алексеевич диагноза не скрывал, ложных упований не внушал. Сказал по поводу прогноза: «трудный вопрос» и повел очередное исследование. Повел так, как подразумевается призванием (а слово-то неактуальное — пишу и чувствую стилистическое неудобство, как будто «днесь» какое-нибудь вывела). Призванием же подразумевается, что от поглощенности анализом, взвешиванием решений, перепроверкой результатов ученый просто не способен избавиться, как бы ни уставал и что бы вокруг ни происходило. При общении с проф. Тюляндиным в памяти приветно звучал пугавший в школьные годы самоироничный афоризм учителя моего Ю. Н. Холопова, великого работника и живого классика музыкознания. В начале урока гармонии (по расписанию должен длиться 50 минут) Юрий Николаевич повторял: «Не пройдет и трех часов, как мы закончим заниматься» (а проходило нередко больше трех часов)… Несгибаемый перфекционизм. Эта константа науки (да и любого квалифицированного труда) ощутимо маргинализуется (ср. «Маленькие истории из научной жизни» Р. М. Фрумкиной, опубликованные «Новым миром» в июне 2001 года). В том ли причина, что членам научного (образовательного, художественного и др.) сообществ не доплачивают? Именитым музыкантам-«звездам» платят неплохо. А выдают некоторые из них нередко (и даже систематически) продукт, мягко говоря, неряшливый. Но считается за ценность: действует понятная потребность уважать крупные имена и многолетние биографии. К тому же пиар (он же гонорар) выдан «звезде» вперед. За билеты, буклеты и букеты публика успела заплатить — высшее художественное достижение материализовалось (а тем самым как бы состоялось). Если на таком фоне некий газетный критик объявит, что король-то голый, на него упадут подозрения в оплаченной пристрастности… Замкнутый круг. Сомнительности громко анонсируемых свершений «звезд» прямо пропорциональна сомнительность публичной критики в их адрес. Рыночный принцип — чем меньше текущие трудовые затраты, тем эффективней производство — усвоен на всех ступеньках профессиональных лестниц. Составитель примечаний, списанных из справочного издания (чего в общедоступном справочнике нет, о том нет и примечаний), как бы мизерно ему ни заплатили, получает существенно больше, чем стоит его работа, ибо его работа не стоит ничего… Ввести бы дифференцировку: настоящая «звезда», настоящий доктор наук — в отличие от тех «докторов наук», число которых, например, множится в Госдуме (научные степени, полученные после депутатских мандатов, смахивают на автоматически штампуемые приложения к удостоверению VIP). Но это как с осетриной второй свежести: рядом с настоящим доктором наук будет легализован и «ненастоящий» (но все-таки «тоже») доктор наук. Премию, что ли, национальную учредить для тихо упорствующих перфекционистов? Но из кого формировать жюри? Разве только из лауреатов этой премии. Еще один замкнутый круг… С другой стороны, импульс для санации замусоренных иерархий (как и вообще понятия иерархии) необходим — самопроизвольно они в действующей системе отношений не прочистятся. Сплющенная иерархия. Новое время, конвертируя христианство в либерализм, строило культуру без иерархии. Итог эксперимента: злокачественное перерождение ключевой просветительской формулы «знание — сила» — пиар в связке и в тождестве с террором. Террористическая атака на небоскребы — сразу и то и другое, а также и бизнес, оптимальный в условиях транснациональной монополизации рынка (в СМИ промелькнули сообщения об активной биржевой игре с акциями авиационных страховых компаний накануне взрывов). Обратимость «знания» и «силы» наблюдается не только в поведении правящих элит. С. С. Аверинцев (в Сети — в июле 2001 года, в печати — в «Новом мире» за сентябрь 2001 года) с тревогой описывает эпизод: в Вене «мальчики и девочки маршируют под простенький ритм бесконечно повторяемого выкрика: „Eins, zwei, drei — Palestina frei!“» Что чувствуют марширующие и скандирующие? То же примерно, что футбольные фанаты со своим «Оле-оле-оле-оле! Спартак — чемпион!» — необоримый напор, смелый натиск, победительную силу, которой каждый в отдельности, наедине с собственной жизнью, лишен. Содержание лозунгов, выкрикиваемых хором, не имеет особого значения. Значение выкриков состоит в стимуляции/манифестации «энергетики». Сила есть единственное и упоительное «знание» скандирующих и марширующих. Сходным образом обращаются друг в друга культурное и биологическое. Если в политически корректных кругах популярно становится самоопределение по сексуальной ориентации как способ мировоззренческой самоидентификации, то в кругах политически некорректных — объединение по цвету кожи (напомню довольно давний лозунг афро-американского писателя Дж. Болдуина «Будущее будет черным»; сегодня игра значений, в нем заложенная, уже как-то не бодрит). Взаимозаменяются также лицо и тело. Фигуры топ-моделей стали «лицами» рекламируемых товаров; лица политических и духовных лидеров в медиальной системе означают не столько самих себя, сколько коллективное тело нации или религиозного движения. В близнечную пару превращаются бессмертие и смерть. Новейшие панацеи — клонирование и эвтаназия, надо думать, скоро будут предложены в качестве взаимодополнительных способов терапии. Взаимодополнительности бессмертия/самоубийства подчинен и террористический суицид. Если вернуться к событиям вокруг 11 сентября 2001 года, то перечисленное укладывается в совпадение экономической ликвидности и антропологической самоликвидации. Дело отнюдь не сводится к широко обсуждаемым ныне «двойным стандартам». Так называемые «двойные стандарты» маскируют и проявляют наличие единого неиерархического стандарта: «верх — то же, что низ». Катастрофы и иммунитет. Действительность, из которой вынут стержень иерархии, оказалась предательски хрупкой, как организм, в котором выключена иммунная система. Такой организм становится в одних случаях (аутоиммунные заболевания) собственным убийцей, в других (например, ВИЧ-инфекция) — пособником своих убийц, в третьих (злокачественные опухоли) — тем и другим сразу. Случай 11 сентября относится к третьему роду. Дьявольский замысел удался террористам не столько по причине их, как звучало в прессе, «гениальности», сколько из-за безмятежной расхлябанности спецслужб. Цивилизация, которой не интересна идея скромного служения совершенству, непроизвольно пособничает палачам. Террористы — внешний агрессор. Но степень нанесенного ими ущерба имеет аутоиммунную природу. Наиболее престижный в рыночном мире участок застройки был использован предельно эффективно: вверху теснятся гигантские высотки, внизу — сплошные полости гаражей, туннелей и станций метро. И вот две протараненные башни падают, нарушается балансировка почвы и еще несколько зданий обваливаются или утрачивают вертикаль уже как бы сами по себе. Достичь апокалиптического масштаба террористам «помогла» ничем не сдерживаемая (ничего выше себя не признающая — эмансипированная от иерархии) идеология капитализированной власти над землей. Как выключается цивилизационный иммунитет? Почему в западном мире он очевидным образом ослаб? В принципе и в общем случае уязвимость возрастает пропорционально сложности. Не зря в словаре засвидетельствовано: синоним сложного — хитрый, а синоним хитрого — каверзный. Но мало сложности самой по себе. Решает то, ради чего появляются все более «навороченные» способы адаптации человека к среде, будь то небоскребы, авиалайнеры или бытовые предметы. В последние десятилетия вещи усложнялись ради растущего удобства пользования ими. Целью совершенствования техники стала легкость обращения с ней, доходящая до подмены трудовой сосредоточенности празднично-игровым состоянием. Подспудным направлением прогресса оказался упадок дисциплины. Отсюда и катастрофы — как непреднамеренные, так и целенаправленные. Опытным пилотам пассажирского лайнера, упавшего весной 2001 года под Иркутском, достаточно было выпить пронесенного на борт горячительного и случайно задеть некий рычаг. А террористам, чтобы потрясти мир, хватило овладения во флоридской летной школе всего лишь двумя маневрами пилотирования — разворотом и пикированием. Противостоять разрушительному всесилию комфорта может лишь этика перфекционизма. Но ей-то как раз неоткуда в сегодняшней неиерархической культуре взяться. Хочется утешиться мыслью: перфекционисты и дальше будут рождаться — столь же непредвидимо и необходимо, как рождались до сих пор. Но допустимо предположение, что их нынешнее наличие — проедаемое наследие культуры настоящей иерархии, чьи очертания всё более остаточны и размыты. Культурные гены по инерции продолжают действовать — в мутировавшей системе. Дальше может произойти вытеснение их в апоптоз (запланированную смерть)… «Короткими перебежками». В ходе химиотерапии вены постепенно выжигаются изнутри; боль при вливаниях нарастает. Процедурная сестра Т. Гришечко вначале садилась рядом и вовлекала в разговор. Порог шуток-прибауток был перейден, и в дело пошел новокаин. Цитостатик смывает обезболивающее со стенок вены, но какое-то время помогает. С восхождением на ступень «заслуженной пациентки» (это когда уже очень больно) начались «короткие перебежки» (из сленга инфузионной процедурной): капельница периодически отключалась — до стихания боли и включалась — до усиления болевого синдрома. Важно правильно схватить момент: боль не должна набрать высоту, с которой спускаться предстоит слишком долго. Татьяна с непостижимой точностью улавливала этот миг, не принимая во внимание заявления, что лучше потерпеть подольше, зато поскорей завершить процедуру. На самом деле быстрее получалось по ее опытно-интуитивной схеме, а не по моей, основанной на нетерпеливой рациональности. Летом 2000 года, когда я раз в две недели мозолила взглядом банку с лекарством (когда же оно кончится?), а Татьяна юмористически прикрикивала: «Не надо гипнотизировать раствор!», у нее тяжко болел отец, а потом и умер. Об этом мы тоже говорили во время процедур, и ни разу медсестра не допустила (в интонации — не то что в выборе слов) экспрессии, способной ассоциативно задеть пациентку. Разумеется, ей было нелегко. Но к тяжелым переживаниям в этом месте относятся как к правильной постановке вопроса. О древних финикийцах. Замечательная скрипачка Татьяна Гринденко, вдруг ощутив разом беспросветную натруженность и изумленную благодарность, воскликнула, когда после ее победы на конкурсе в Брюсселе королева Бельгии подарила ей феноменальной красоты, воистину королевское концертное платье: «Большое, огромное, чудовищное спасибо!» Отголосок непомерности слышится и в моем «спасибо», обращенном к медикам, подарившим вот уже полтора года «сверхсрочной» жизни; время-то подарено довольно тяжелое. Древние финикийцы измеряли прожитые дни в категориях веса: вот где берет начало онкология. Не знаешь, куда что пойдет. Финикийцы и их меры времени в конце 1980-х аллегорически пригодились в исследованиях современного шлягера (тогда он обрел по сю пору действующий кодекс времени: ритмическое размалывание базовых акцентов в невесомо малые величины). А нынче взвешивавших время финикийцев приходится вспоминать как по личному случаю, так и в связи с глобальными судьбами. Должно ли время быть не тяжелым? Не выяснилось ли, что легкость времени опасна? Празднично-доступный комфорт, царивший на переднем плане культурной картинки до самых последних недель, — насколько он антропологичен? На первый взгляд дальше некуда: все во имя человека, все во благо человека. Но ведь по определению нетяжелое мало весит — и стбоит. Время жизни исподволь обесценивалось. Его пришлось искусственно насыщать катастрофическими субститутами веса — и в кинобоевиках со спецэффектами, и в интеллектуальном бомбизме всякого рода «красных бригад». Террор как вызов/протест/рыночный/политический инструмент и вместе со всем этим также шоу в генетическом отношении есть сытая европейская идея, а не голодное отчаяние «третьего мира». Но, к несчастью, как раз «жирные» идеи, возникающие на почве пресыщения, особенно успешно овладевают тощими массами. Развлекательные кадры взрывов и карнавальные студенческие беспорядки поначалу всего лишь оттеняли и взбадривали несколько скучную атмосферу благополучного цивилизованного быта. Но тень мало-помалу субстантивировалась и стала привилегированным жанром культуры. Случайно ли: хитом поп-сцены летом 2001 года стал клип немецкой группы «Раммштайн», изображающий террористический захват города, на текст «Я хочу вас контролировать, / Я хочу вас подчинить…»; при этом никаких «хороших парней», которые победили бы «плохих», в клипе не присутствует (а присутствует, между прочим, самоподрыв одного из брутальных героев)… Еще шаг — и тень начнет действовать самостоятельно. И вот мутация произошла. Теперь вес времени будет определяться изнурительно тяжелой борьбой с рассеянными повсюду метастазами террора, то есть в онкологически-финикийских категориях. После ошибки в описании снимка. Первый курс химиотерапии (апрель 2000 года) дал успех: «положительная динамика». После второго курса с надеждой на повторение приведенной формулы пришлось подождать. «Без динамики» — значит, опухоль лекарственно резистентна (адаптируется к долженствующим разрушать ее медикаментам). Сдерживая похоронную мимику (в стенах Онкоцентра терминальное выражение лица, по негласной солидарности пациентов и докторов, тщательно избегается), приношу выписку из рентгена кандидату медицинских наук М. Б. Стениной (она «подхватывала» меня в отсутствие С. А. Тюляндина). Неуязвимо свежей миловидностью и рассудительным спокойствием Марина Борисовна убедительно противостоит предмету собственных научных занятий. «Что будем делать?» — «Подумаем» (думы привели к повторному анализу снимка — динамика имелась, но увидеть ее помешал случайный компьютерный сбой). Не могу сдержаться, задаю психологически давящий вопрос: «Это фатально?» В ответ: «А знаете, от чего по статистике чаще всего умирают?» — «…?» — «От жизни». О неразрешимых проблемах. В начале нашей эры гарантировалось только право духовного выбора. В XX веке оказались общепризнанными (словно столь же трансцендентно гарантированные) права на высокое качество и желательное количество жизни. Массовый культурный дискурс культивирует небезобидные предрассудки. «Ведь я этого достойна!», «Вы достойны самого лучшего!» — речь ведется всего-то о продвигаемых на рынок марках шампуня или жвачки, но безмятежная самоуверенность усваивается как фундаментальный принцип. Из безусловного права на «самое лучшее» вытекает право притязать на то, что уже кому-то принадлежит. Например, на право акционеров управлять собственностью (ср. скандал вокруг НТВ весной 2001 года), или на финансовую помощь со стороны более сильных экономик (ср. условия афганских талибов в сентябре 2001 года: бен Ладен — в обмен на финансовые вливания), или на включенную в признанные границы территорию для национально-государственных новообразований (ср. действия албанских сепаратистов в Македонии летом — осенью 2001 года). Эйфория разрастающихся прав конвоируется уверенностью в разрешимости любых проблем: «и на Марсе будут яблони цвести». И ведь мало того, что если есть проблема, то есть (?) и решение. Якобы всегда возможен выход из тупика, не затрагивающий априорно привилегированных комфорта и долголетия. Не зря же с 1999 года в политических раскладах все более громко и расчетливо использовались иннервирующие гуманизм обвинения в непропорциональном применении силы, когда речь шла о борьбе с чеченскими террористами (теперь-то проповедники пропорций сами готовы нанести истребительные удары — и чуть ли не куда угодно, лишь бы действовать)… С другой стороны, не видно, что где бы то ни было опасность конфликтов и агрессий отслеживалась и оперативно купировалась бы на стадии, аналогичной предраковым состояниям… А ведь главная проблема борьбы со злокачественными новообразованиями — ранняя диагностика. Она ни в одной стране не развита — ни как институция здравоохранения, ни как личная практика. Благополучным обывателям кажется, что им потакает сам порядок вещей. «Со мной этого не случится» — ненадежный оберег. Каждый третий, согласно проективной статистике ВОЗ, в ближайшие 15 лет станет онкологическим пациентом, а до того лет 5 не будет об этом догадываться. Когда клинические симптомы обнаружатся, проблема уже станет неразрешимой. Из веры в «мы достойны, следовательно, осуществимо» проистекают вошедшие в норму оплошности проектантства, как лично-биографического, так и социально-глобального. Сознанию, зачарованному прогрессом, хочется (а значит, как бы и «можется») всего сразу и окончательно: если не коммунизма, то какой-нибудь сверхсистемы космической защиты. Между тем коммунизм с успехом замещается олимпиадой (или даже просто колбасой), а агрессорам, наносящим неприемлемый ущерб, вполне хватает ножей для резки картона… Несмотря на поучительный опыт XX века, утопический стереотип действует и сейчас. Не зря в СМИ почти ничего не слышно о повседневном, трезвом, конструктивном, происходящем не в будущем совершенном времени, а в настоящем продолженном, — например, о труде тех же онкологов. Характерный штрих. В ноябре 2000 года в Москве проводился Международный симпозиум онкологов. Информация о предстоящем событии доводилась до центральных телеканалов. Так вот: лишь в одной телевизионной дирекции не потребовали денег за съемку сюжета и его выдачу в программах новостей… Распространенная ментальная конфузия заключается в том, что на неразрешимые проблемы, безвыходные обстоятельства, необратимые деструкции культурно выговариваемое сознание не ориентировано ни стратегически, ни тактически, зато ориентировано на недосягаемое светлое завтра. Между тем в реальности означенные проблемы, обстоятельства и деструкции из малоосязаемого «вчера» неуклонно становятся грозным «сегодня» — именно потому, что «вчера» было упущено как «сегодня», именно оттого, что его проглядели за миражами «завтра». Но из признания, что неразрешимые проблемы есть (и даже что сегодня с локальных обочин мирового развития они переместились в самый его центр, а следовательно, задевают всех), призыв к недеянию отнюдь не вытекает. Злокачественные новообразования не считаются излечимыми (в смысле окончательного и бесповоротного исцеления). Профессионально вменяемый врач не скажет пациенту: «Всё, вы здоровы», а тем более не пообещает непременно справиться с болезнью. Тем не менее рак лечат. Каждый раз заново онкологи продвигаются в узком и темном коридоре (заденешь плечом — обрушится) между агрессивностью опухоли и сопротивляемостью организма. И нередко достигают успехов, бесценных для их подопечных. Есть еще надежда на чудо. Она тоже способствует деятельной и осмотрительной настойчивости. Но именно надежда, а не наглость в стиле «мы достойны самого лучшего». Изречение Силуана. «Держи ум во аде и не отчаивайся» — об изречении афонского старца Силуана узнала в апреле 2001 года, работая над разделом о музыке Арво Пярта (у Пярта есть сочинение «Песнь Силуана») для новой книги. Замысел книги возник благодаря телефонному разговору с известной издательницей И. Д. Прохоровой. Тогда, в марте 2000 года, шел десятый месяц со времени обнаружения инкурабельного состояния, четвертый месяц жизни, перевалившей за первоначальный прогностический рубеж, и первый месяц лечения на Каширке. Когда книга для Ирины Дмитриевны дописывалась, специалисты по компьютерно-томографическим обследованиям характеризовали состояние моих легких словами «фиброз» и «рубцы». «Рубцы» — значит, опухоль ссохлась, как корка на заживающей ссадине. Настоящие заметки пишутся в августе — сентябре 2001 года. Августовская рентгенография показала новые слабовыраженные пятна: рецидив. Снова капельницы, снова ожидание снимков. Но на сей раз мне легче: я знаю изречение Силуана, я его проверила на себе еще до того, как оно мне стало известно. Не уверена, что лечащие врачи знакомы с этим афоризмом. Но действуют и говорят с пациентами они так, как если бы сами были авторами Силуановой максимы. Аберрация масштабов. Ожидаемую продолжительность жизни в исследованиях по клинической онкологии принято подсчитывать в месяцах. Эффективность лекарственных средств измеряется (в зависимости от вида опухоли) с точностью от двух месяцев до полугода. Оптика, ориентированная на подобные величины, со стороны кажется крохоборческой. В публичном речеговорении преобладают инициативы, обращенные не просто к большому — к тотальному. Даже прибыльное малое не в чести, если его карикатурно не увеличить. Ср. рекламные ходы: «Люди пойдут на все, чтобы собрать как можно больше оберток от „Стиморол“» или «Запишите телефоны горячей линии „Антиперхоть“». Коммерчески обыгрываемые пустяки пробрались в семантическое поле «мы за ценой не постоим» и «погибшие в авиационной катастрофе и их семьи»… Культурный стандарт престижного здания — небоскреб. Культурный стандарт престижного транспорта — огромный авиалайнер. Культурный стандарт обороны — противоракетный космос… Пересадим всех ездящих по служебной надобности с одних автомобилей на другие. Поменяем алфавит с кириллицы на латиницу. Поменяем русскую орфографию, чтобы все двоечники стали отличниками и наоборот. Форматы-то какие гигантские. И расходы тоже. А вот керосиновое озеро под подмосковным поселком, что вблизи аэродрома, — это так, мелочь. Еще менее презентабельны нужды онкопациентов, на которых не хватает ни лекарств, ни компетентных врачей, ни клинических площадей, ни диагностической и лечебной аппаратуры, ни даже пробирок для гематологических анализов… Услышанное из коридора: в кабинете онколога пациентка (видимо завершившая курс лечения и, вероятно, не потому, что получен хороший результат, а потому, что химиотерапию продолжать опасно) повторяет: «Вы уже продлили мне жизнь… Спасибо… Пусть всего на четыре месяца… Спасибо, спасибо…» Цепь случайностей, или Сокровенный союз людей. Вернусь к изречению, переданному по причудливо неразрывной цепи от афонского аскета через эстонского композитора и московского издателя. Сама эта цепь подтверждает требовательное: «…и не отчаивайся!» Цепь оказалась многозвенная. От бытовых тягот, неподъемных при химиотерапии, спасали родные. От губительного страха смерти спас о. Павел Лысак, которого в самый критический момент (весной 2000 года) привез ко мне давний и постоянный мой советчик Владимир Юмашев. От пневмонии, разыгравшейся в паузе между курсами химиотерапии летом 2000 года, точными (даже щегольски точными) действиями спасли пульмонолог Сергей Маланичев и терапевт Галина Филиппова из Бассейновой больницы. Их тандем безошибочно и оперативно вычислила для меня доктор Ирина Куница, уловившая профессиональным слухом угрожающие нюансы в одышке телефонной собеседницы. А И. М. Куница приняла надо мной шефство в марте 2000 года по тревожной просьбе предпринимателя Александра Захарова, позвонившего с рабочим предложением и в ответ узнавшего о моих обстоятельствах. Еще одна случайность и еще одно звено цепи: после избавления от пневмонии (а именно в июле 2000 года) на Каширке случился перебой с лекарствами — ровно с теми, которые требовались для выработанной проф. С. А. Тюляндиным новой схемы лечения. Их одноразовый коктейль стоил больше полутора тысяч долларов. А регулярность приема коктейля — каждые две недели. А заработок профессора консерватории… И если бы не… Небольшое хронологическое отступление. «И стал пред ним ходить». В январе 1999 года в «Новом мире» опубликована статья «Радость (?) выбора (?)», вызвавшая полемику. Досталось тезису о благотворительности, способной смягчить рыночную реальность, не посягая на ее либеральное (в генезисе христианское) основание — свободную персональную инициативу. Благотворительность ведь и есть добровольное личное деяние, а в то же время сильнодействующий фермент социальной солидарности. Но в надеждах на нее усмотрели намек на «третий путь» и, следовательно, недостаточную верность не то «первому», не то «второму» путям развития. Во время дефолта 1998 года, когда писалась статья с абзацем о благотворительности, начиналась работа, приведшая к учреждению Благотворительного Резервного фонда. Фонд повел социально неотложные проекты. В частности, прошел конкурс среди кафедр последипломного медицинского образования, базирующихся в непривилегированных клиниках. Семь кафедр в разных городах зимой 1999 года получили гранты в виде необходимой диагностической и хирургической аппаратуры: и научным коллективам почет, и для специального образования толк, и для больных новые шансы. А заодно, между делом, ответ на полемику — в духе предания о незатейливо-убедительном аргументе в споре с Зеноном, отрицавшим движение: «И стал пред ним ходить». Нашлись у фонда и попечители, и доноры, и добровольцы (в том числе эксперты, которые, зная положение дел в своих областях, продумывали, как достичь оптимальности благотворительных затрат). Объединил их А. Е. Лебедев — руководитель Национального Резервного банка, чье имя в этом тексте уместно еще и потому, что он поддержал выше цитировавшийся журнал «Практическая онкология». Вообще же Александр Евгеньевич поддерживает многое и многих, нередко без специальных просьб. И я, в непредвиденный момент истощения онкоцентровской аптеки, пополнила этот ряд. В круг экспертов фонда почти с самого начала одним из координаторов-добровольцев был вовлечен проф. С. А. Тюляндин. Его аналитические записки были учтены в нескольких проектах. И надо же: спустя год как раз на то клиническое отделение, в котором он работает, мои снимки и стекла были выведены лихорадочными усилиями моих родных… Так вышло-сошлось. Упорствующие в хождении перед зенонами выходили и меня. Люди, неформально (вне всяких контрактов и даже вне личных знакомств) объединенные персональной свободой долженствования, в критической ситуации не просто оказались под рукой — сообща персонифицировали руку Спасителя. Во всяком случае, рентгеновская картинка моих легких на время прояснилась. Она была настолько чиста, что химиотерапевты отпустили меня на каникулы… Теперь лечение идет на существенно менее кромешном фоне, чем прежде. Может быть, удастся дотянуть до выхода в клиническую практику ныне испытываемых лекарственных препаратов, длительность использования которых не лимитирована токсическим эффектом. Онкология как модель. Сменим масштаб. Все-таки модель — не конкретная история болезни (можно рассказать еще несколько историй о «сверхсрочной» жизни, иногда многолетней, но они будут уже из вторых рук), а онкология в целом. Спросим: часто ли вне онкологических ситуаций можно наблюдать в действии спасительное согласие людей? И чем объяснить особую отмобилизованность свободного чувства долга именно в онкологических обстоятельствах? Не тем ли, что онкологическое страдание — опасность, которая таится внутри нас и заключается в нашем неконтролируемо-подспудном перерождении? Не ужас ли перед угрозой собственной мутации объединяет людей? Рак натурализует ужас в мучительных болях, интоксикации, кахексии, патологических переломах костей и т. п. Но для здоровых, помогающих больному, угроза страшна скорее своей метафизической сутью, неизмеримо более широкой, чем площадь опухолевого поражения у отдельного пациента. Рискну предположить, что онкология воспроизводит в обмирщенной культуре то, что традиционно называлось «страх Божий»: безусловный ограничитель самоубийственной свободы притязаний. …Кстати, по реакциям мировой элиты на события 11 сентября 2001 года пока не заметно, что необходимость в таком ограничителе осознается; напротив, спираль притязаний раскручивается… Вернусь к онкологии. Поразительно: кроме нее, пожалуй, нет другой области прогресса, плотно интегрированной в рынок, в которой неуклонно избегались бы искушения алчной политизации, пустопорожнего пиара, виртуальных стоимостей. Доведение до клинической практики новооткрытого лекарства обходится в суммы от 600 млн. до 1 млрд. долларов. Открытия чаще всего совершаются небольшими исследовательскими коллективами; реализуются же крупными фармацевтическими компаниями. Каковые, при всей их коммерческой функциональности, не прибегают к обычному на современном рынке рекламному надувательству. Множество химических субстанций и молекулярных конструкций снимались с дистанции ввиду выявившихся в ходе дорогостоящих испытаний недостаточной эффективности или чрезмерной токсичности. То есть: профессиональная специфика онкологии, связанная с осознанием масштабов угрозы, заключенной в самом человеке, даже рынок делает моральным. Кодексы онкологии содержат образцы для социальной практики, столкнувшейся с тяжелыми проблемами. А также для своевременного распознавания таких проблем. Надеяться надо («…и не отчаивайся!»). Но надежда должна быть деятельной и предусмотрительной. Ценностная конституция, при которой обеспечивается такая строгая надежда, не должна оставаться внутрицеховой принадлежностью онкологии. Ведь мы этого достойны?Константин Ливанов Без Бога
Константин Александрович Ливанов родился 19 (31) декабря 1874 года в селе Александрова Пустынь Николо-Задубровского уезда Ярославской губернии в семье сельского священника. Отец его, Александр Николаевич Ливанов, рано овдовел и сам воспитывал четверых детей. Его очень любили прихожане, которым он никогда не отказывал в совете и помощи. Константин Александрович, получив образование в Ярославской духовной семинарии, а затем в Томском университете, работал земским врачом в Ярославской губернии. Участвовал в создании детских яслей на селе, активно сотрудничал с «Вестником Ярославского земства». В 1900 году он женился на Надежде Васильевне Богородской, происходившей из духовного сословия. У них родились два сына, Вадим и Герман, и дочь Галина. В 1907 году он переехал с семьей в Рыбинск и стал вольнопрактикующим врачом. Несколько лет они жили в одном доме и поддерживали дружеские отношения с семьей Ошаниных, в которой в 1912 году появился на свет будущий известный поэт-песенник Лев Иванович Ошанин. С началом Первой мировой войны Константин Александрович организовал в Рыбинске военный лазарет для раненых, которых привозили с фронта, и заведовал им до 1918 года. С 1920 по 1930 год он работал врачом в поликлинике им. Семашко, занимался частной практикой. В 1916 году доктор Ливанов стал членом Рыбинского научного общества. Он пытался обобщить опыт своих коллег-врачей и был деятельным сотрудником журнала Рыбинского горздравотдела. Константин Александрович на протяжении всей жизни увлекался земледелием. В 1911 году Ливановы купили дачу в деревне Михалево под Рыбинском, которую их знакомые прозвали «Ливановкой». Вместе со своим отцом Александром Николаевичем Константин Александрович выращивал там редкие сорта деревьев, кустарников и даже южных растений. В начале 20-х годов он отдал «Ливановку» молодежной секции Рыбинского научного общества для создания биологической станции. Активными членами этого кружка были дети доктора Ливанова. В 1928 году Константин Александрович оказывал врачебную помощь известному философу, профессору С. А. Аскольдову, сосланному в Рыбинск. Он очень был дружен с Алексеем Алексеевичем Золотаревым, писателем и краеведом, председателем Рыбинского научного общества. (А. А. Золотарев посвятил К. А. Ливанову один из очерков своей и посейчас полностью не опубликованной книги «Campo santo моей памяти».) В 1930 году Константин Александрович был арестован и через год выслан в Казахстан. Еще находясь в рыбинской тюрьме, он заболел. В ссылке болезнь прогрессировала, в 1932 году его, парализованного, привезли на родину, в Рыбинск. Родственники ухаживали за ним в течение двенадцати лет. Двенадцать лет страданий, невозможности не только ходить, но даже общаться с близкими. 17 ноября 1942 года Константин Александрович Ливанов скончался и был похоронен на Старогеоргиевском кладбище возле Георгиевской церкви. Дневник, предлагаемый вашему вниманию, он вел с 1926 по 1929 год. Скорее это записки дневникового характера, воспроизведение, даже с сохранением транскрипции и диалектов, рассказов его пациентов. Это отдельные запомнившиеся ему выражения или просто интересные фамилии. Из этих записок видно, насколько любили и доверяли своему доктору больные, приходившие к нему в Рыбинск даже из далеких сел. По словам А. А. Золотарева, К. А. Ливанова отличало «уменье разбираться в житейском испытании, вскрыть греховную язву и удалить ее — это было наследственное богатство Константина Александровича, умноженное высшим медицинским образованием и глубоким, постоянным наблюдением людского быта и земного царства. Диагнозы Константина Александровича были зачастую блестящи, выводили товарищей-врачей на верный путь лечения, подтверждались в столицах — в Питере и в Москве. С другой стороны, тоже наследственная страстная любовь к любимой и родящей Земле делала из Константина Александровича изумительно терпеливого и бесценного врача-утешителя, врача-исповедника, готового, как и его отец, принять последние минуты умирающих так, как велит Бог Отец всяческих и как того требует наша человеческая совесть»[1]. Дневник К. А. Ливанова чудом уцелел во время обысков. Родственникам удалось спасти эту маленькую тетрадь, исписанную бисерным почерком Константина Александровича. В настоящий момент «Дневник» хранится у его внучки Светланы Всеволодовны Вейде, в Рыбинске. Записи К. А. Ливанова публикуются в сокращении, обусловленном форматом журнальной публикации. Издание их отдельной книгой — дело, надеемся, недалекого будущего.1926
24. IV.26. Ночь под Вербное воскресенье. «Мне и одному хорошо, и со всеми. Я не одиночка и не общественник. Но когда я один — я полный, а когда со всеми — не полный. Одному мне все-таки лучше. Одному лучше — потому что, когда я один, — я с Богом!» Почему-то пришли на память эти милые, чудесные слова даже и не вспомню кого… Может быть, потому, что за стеной играет моя Галя[2]… Весь день у меня какое-то тревожное, потерянное настроение. Как будто обронил что-то важное, нужное — и не могу найти. Сейчас Галя вернулась из церкви и очень оживлена: до самого дому донесла горящую свечку, и только у самого крыльца свечечка догорела, не потухла, а догорела до конца, обжегши ей пальцы. Рассказала, как на улице какой-то кавалер под ручку с дамой, поравнявшись с ней, хотел было что-то сказать по поводу горящей свечки, но не успел, а только презрительно фыркнул и получил за это «большого дурака». Рассказала и улетела. И вот слышу: подбирает что-то на рояли… И вдруг как-то светло и тихо стало. Такая знакомая, давно-давно родная мелодия… Вспомнилось, как в далекой юности я услышал ее в необычной обстановке. Летняя ночь — удивительно ясная, лунная — в моем родном селе. Густой, молочно-серебристый туман закрыл все кругом. Не видно домов, чуть-чуть холмиками выступают из белого моря верхушки деревьев на погосте. А над морем голубое сияние. По дороге слышен стук одинокой телеги. Все ближе, ближе… И вдруг чудесный голос: «Выхожу один я на дорогу, сквозь туман кремнистый путь блестит. Ночь тиха, пустыня внемлет Богу, и звезда с звездою говорит». Не видно ничего, слышно только, как стучат колеса, фыркает лошадь. Голос — высокий, чистый, нежный тенор — как будто плывет из тумана. Никогда потом ни одна песня не производила на меня такое глубокое, такое волнующее впечатление. Кто был певцом — я не знаю. Ночь была поздняя. Все в доме спало. Я стоял на балкончике нашей светелки — и весь дрожал и плакал. И мне теперь кажется, что я впервые тогда сознательно почувствовал Бога и научился молиться ему. Сижу один за своим столом и так живо чувствую, почему одному мне лучше: «Пустыня внемлет Богу…» 26. IV.26 г. Прислуга поздно вечером докладывает: «Пришла какая-то женщина и просит повидать Вас „на одно только слово“». Входит крестьянка лет 45 и сразу в ноги: «Уж я к тебе, кормилец ты наш, за советом; вся на тебя надежда, заставь за себя Бога молить!» — «Расскажите, в чем дело?» — «С дочкой у меня беда стряслась. Сам знаешь — какая молодежь-то нонче стала: гуляют до утра, разве углядишь за ними — ну идогулялась!» Разъясняю, в каких случаях законом допускается аборт. Выясняется, что ни одного подходящего условия здесь нет: живут хорошо, дочка единственная, совершенно здоровая, сошлась с кавалером добровольно, и главное, до родов остался один месяц. Никакие резоны не помогают: — Уж сделай милость, дай ты какого ни есть лекарства; есть, говорят, такие средства, никто ничего не узнает, под большим секретом держать будем. И сейчас еще никто не знает, отец и то ничего не замечает: право слово, живота совсем не заметно. — Слушайте, мамаша: до родов остался только месяц — значит, ребенок уже большой, живой ведь, а не мертвый, и вы, значит, предлагаете мне убить живого человека… убить живого ребенка — будет это называться убийством или нет? — Конечно, убивство. Дак ведь никто не узнает, мы уж молчать будем, ну и ты уж никому ни гугу. — Пусть никто не узнает, а совесть-то на что существует, совесть-то человеческая позволяет делать такое злое дело? Вы лучше вот как сделайте: пусть дочка родит, тяжело это, неприятно, много всяких пересудов, и вас жаль, и мужа вашего жаль; а все-таки лучше пережить это тяжелое испытание, чем делать то, что задумали. Понемножку все сгладится, переживется, забудется. Урок страшный, но хоть не будет черного пятна на душе, и, может быть, это научит и дочку жить по-другому, по-хорошему. А отец-то ребенка вам известен? — Как же, батюшка, — хороший такой, из себя видный, в годках уж — так под тридцать будет. Слова худого сказать нельзя — уж такой ли жених, что лучше не сыщешь! — Ну так за чем же дело стало? Значит, и женится! — Ну где женится? С полгода как укатил в Питер — и ни слуху ни духу. Удрал, мазурик, удрал. — Вот тебе раз: сами же говорите, что человек хороший, — хороший человек не удрал бы… — Жених-то больно завидный, говорю, а какой он там человек — разве разберешь? — Ну, а про алименты вы слыхали? — Ну как не знать… Ах ты, горе какое! Разве мы так жили раньше-то! Батюшка-то твой, отец-то Александр — голубчик наш, наставитель-то наш, — да разве он допустил бы до этого?! При нем, скажи, все как святые жили. Ну, делать нечего — видно, и вправду об алиментах надо хлопотать. Спасибо тебе, кормилец, за совет, за ласку — думала, думала, к кому пойти: Бог-то, видно, и надоумил! Около полугода тому назад обращалась ко мне в амбулаторию женщина лет 35, жена военнослужащего, с такой просьбой: осмотреть ее и дать справку, чем она больна. Справка нужна для того, чтобы спасти мужа, который, напившись пьяным, что-то такое натворил, за что ему грозит суровая кара. Болезнь жены, необходимость за ней ухода даст возможность спасти мужа. Женщина оказалась действительно больной, и справку я дал. Через несколько дней она приходит и благодарит: мужу простили его вину. Приходил потом и муж и тоже благодарил за помощь. Произвел он на меня впечатление простого, доброго человека. И вот сегодня (через полгода) опять эта женщина у меня, но уже с другой просьбой — осмотреть ее и дать удостоверение о побоях, нанесенных ее мужем: часто пьет и в последнее время стал драться. Хочет подать в суд: «Все могла стерпеть, а побоев простить не могу». Настроена решительно — в суд, и больше никаких! — Может, лучше без суда обойтись? — говорю. — Будете судиться — мира уже никогда не будет у вас, только озлобите мужа. А разойдетесь — как же вы будете жить одна с троими детьми? Подумайте, какая это будет жизнь — в вечной вражде. И вы сами чувствуете, что, если вашего мужа осудят, его положение будет ужасное: оставшись без места, опозоренный, он будет считать вас виновницей и никогда не простит вам этого. Наконец — насколько я помню, — ваш муж, по-моему, хороший и добрый человек и вас жалеет и любит. Я помню, как он был счастлив, когда его освободили от военного суда. Вы сами же говорите, что ему простили под условием: если обнаружится, что он пьянствует, второй раз его уже не помилуют. Если хотите, давайте устроим так: я напишу командиру полка частное письмо, в котором попрошу подействовать на вашего мужа путем отеческого внушения… Женщина вынимает из кошелька маленькую бумажку и подает мне. На бумажке написано: «Даю сию записку в том, что больше обижать жену не буду и буду заботиться о ее здоровье, как требует медицина». И подпись мужа. Эту записку дал ей муж полгода назад, после избавления от суда. — Ну вот видите, — говорю, — муж-то у вас просто милый человек, никто его не тянул — сам, по собственному почину, написал вам такую славную бумажку. Он, несомненно, и любит вас, и жалеет. Просто сбился с толку человек. Давайте поможем ему выбраться на путь истинный. Жена растрогалась, заплакала… — Спасибо вам, доктор, а уж я сгоряча-то совсем обезумела. Сделайте милость — напишите, как вы говорили. Идти по судам — какое уж это дело, добра не будет! Бумажку я написал, и жена ушла совсем в ином настроении, забывши и про свои синяки. Пьяный муж бьет жену по каждому пустяку — просто здорово живешь — и при этом приговаривает: «Убью — невелика штука, получу за это два месяца, тем дело и кончится, — много вашего брата найдется!» Дочь с матерью не видались восемь месяцев, живя в одном городе. Встретились случайно на улице. Дочь говорит: «Здравствуйте, мама!» Мать останавливается и сухо говорит: «Извините, я что-то вас не знаю». — «Мама, милая! неужели не узнала, да ведь это я, твоя дочка Таня!..» — «Батюшки-светы, да что же это с тобой сделалось?.. похудела-то как… Царица Небесная! до чего дожили — дочку свою родную не признала!..» «Семеро ребяток. И всех-то жалко. В большой бедности живем. Околевать бы надо, да ребяток-то жалко! Такие-то все хорошенькие, кругленькие, как мячики катаются. Все и норовишь их покормить, ну и общиплют всю, как куру. Ничего в жизни не жалко, только ребяток жалко». Жена о муже: «Ни от кого не слыхала худого слова. Ну пусть бы он еще меня одну ругал, а святых-то не задевал. Ведь и не пьяница, а просто так, со злости: знает, что я не выношу, — ну и зачнет ругать и Пресвятую Богородицу, и Николая-чудотворца. Все иконы, какие висят в углу, — все изматерит! Он ругается, а я плачу… С этим переворотом совсем обусурманел народ. А нам-то, женщинам, как тяжело! Вот и вспоминаю, как прежде у родителей-то жилось. Такие-то все хорошие да ласковые. Дедушка был — старенький-старенький. Не кричит, бывало, никогда, а все с такой лаской: „Аннушка, принеси-ко ты мне, милая…“ А я давай плакать: хоть бы он построже как-нибудь сказал! Вот была какая дура». 27. IV. «Уж такая жизнь, что не приведи-то Господи! За один год на меня восемь выпадов!.. Только подумать надо, как все это пережить… Первое дело — овца пала. Купили трех овец — две принесли мертвых ягнят. Потом поросенка задавили ребята на улице, потом лошадь обезножела, муж захворал, крыша на сарае провалилась, а теперь — пожалуйте! — еще напасть: дочка невенчанная сына родила!» 5. V. Неожиданный результат моего обращения к командиру полка (см. 26.IV). Жена приносит мне обратно мое письмо с сообщением, что командир не может разобрать написанное мною, и просит меня написать покрупнее и появственнее: «Я должен, говорит, вслух прочитать твоему мужу, о чем пишет доктор, а как же буду читать, когда разобрать не могу». — Вот тебе раз — я и так старался написать лучше, чем всегда пишу. Вы-то сами ведь разбираете? — Конечно, разбираю… дак чего уж с теперешних спрашивать: называются командирами, а совсем ведь малограмотные. Переписал заново, большими буквами. — Ну, теперь ладно будет, разберет? — Теперь, пожалуй, разберет… как не разобрать — ведь я каждое слово издали вижу! «Музыка и человеческая душа — да ведь между ними никакой разницы: они сестры. И когда человек играет или слышит музыку, обе сестры сходятся, обнимаются, поверяют друг другу свою тоску, желания, радости и надежды, ласкают друг дружку — и человек радуется, сам не зная чему, или скорбит, не знаю о чем» (из моих старых записей). 10. V. Мать о сыне. «Пришел как-то сынок ночью выпивши. Подошел к постели и сноху-то хлясть по лицу. Заступилась я… А он на меня, да все под зад-то сапогом, все сапогом, а сапожищи-то гвоздями подбиты. И не раз, и не два, а поди разов пять ударил. Как есть, всю искалечил, да и как не искалечить — не молоденькая, восьмой десяток пошел. А что ему сделала? Только молодуху, вишь, пожалела. На сносях ходит! Вот и пришла к тебе: полечи уж, сделай милость! Только — прости ты меня Христа ради — не обидься, что я тебе скажу: никому не говори про сына-то, не засади его кому-нибудь. Мастер-то он больно хороший. А как выпьет этого самого „сраму“-то, „говна“-то этого, — так без ума и сделается. Тебя как звать-то? Вот я и помолюсь за тебя. Уж больно я в Бога-то верю. Грешница — только по ночам молюсь, тайком молюсь, чтобы никто не увидел да не засмеял». «Радехонька бы умереть — да смерть-то не приходит. Прошу у Господа смерти, как милости: от нонешней-то жизни, от деток-то любезных». «Уж не собиралась в Рыбну-то, да услыхала, что тебя переводят в Москву. Уж што у нас в деревне-то горя-то было… Видно уж, помирать надо будет без тебя. Вот и приехала проверить — правда ли?» — «Кто же меня переведет в Москву или другое место, если я сам не захочу?» — «Силой будто перевели. Сначала сказали — в Ярославль: ну еще до Ярославля можно доехать! А потом, говорят, в Москву: ну уж в Москву-то не доехать!» 14. V. Мать о дочери. «К Пасхе-то все торопятся, готовятся, у всех-то одна забота, как бы встретить праздник с радостью. А мне-то как тяжело — нету у меня родимой моей детушки. Звонят — такая тоска подымается. Забьюсь в угол — всю ночь просижу и проплачу. Уж, видно, пока не закрою глаза, не видать мне покою!» Имя: Владлен; фамилии: Нечесанова, Баланцева, Моченова. 21. VI. На улице мать кричит дочери 3-х лет: «Не ходи за мной, окаянная! Тебе говорят, нечистый дух! Иди домой, засеря! Вот я тебя, черт вялый! Иди домой, черт, глиста окаянная!» «Слава тебе, Господи! К кому хотелось, к тому Господь и привел. Сразу лучше стало, как вошла: как будто вполовину болезни не стало». «Кажный вечер молюсь: Господи, скоро ли ты их сковырнешь — никакой мочи больше нет терпеть!..» «Заставляют вязать метелки по 5 штук на человека. Мы заявили: не по пять, а по сотне рады навязать, чтобы этими метелками вас прогнать» (из записей 1919 года). «Чересчур» довольна вами. «Кашляю, да не больно люто, — так, керкаю немножко». 25. VI. Девочка-беженка из Самарской губернии, 15 лет, явилась ко мне на осмотр по поводу острого бартолинита (гонорейное заражение). Чтобы доехать до Рыбинска, чуть не на каждой пристани ей пришлось отдаваться матросам. Таких случаев не один, а несколько известны мне (из записей 1920 года). «Нам, русским, хлеб не надобен: мы друг друга едим и через то сыты бываем». «Барышня?» — «Нет, дамочка!..» «Мы возьмем трубку Карла Маркса, набитую ленинским табаком, и, закурив эту трубку, дымом и искрой ее зажжем Октябрь в Европе» (из речи одного учителя на Всероссийском учительском съезде 1925 года). В период 1920–1923 года беременные девицы плакали от стыда и отчаяния; в 1925–1927 годах беременность уже не встречается с таким ужасом, наблюдается чисто практический подход к делу: спокойно и трезво девушка пускается в обсуждение вопроса: что делать? — делать аборт или оставить так, как есть, выходить замуж за виновника беременности или нет. Ни слез, ни просьб. Парень, чтобы отомстить девице за то, что она предпочитает ему другого, овладел ею силой. Беременность. Девушка занята мыслью, как бы ему в свою очередь отомстить. Фамилии: Ращепова, Молодочкина, Замараев, Навозова. 27. VI. «Нам бы хватило его (хлеба) лет на пять. Все обобрали. И куда все пошло — неизвестно. Какому-то чужому дяде… Советская власть — сукины дети!» (крестьянин Симбирской губернии — из записей 1918–1919 гг.). Фамилии: Ращупкина, Говякова, Носопыркин, Козуха, Опе(ы)шкина, Подковырова, Соплякова, Матюгова, Голопупов, Растрепин, Заштова, Заднева. Фрунина, Вошкина, Обернибесов, Гнидина, Свинолупова. 30. VI. Учительнице (Мологский уезд), заплакавшей по поводу увольнения за сокращением штатов, заведующий ОНО сказал: «Вы, как советская служащая, не имеете права плакать; эту буржуазную привычку пора оставить. А если вас не переделаешь, то можете убираться вон». «Я, товарищ, пессемист — и потому с надеждой смотрю на будущее». «Не выдержали мы ни коммунистически, ни марксически, и нужно нашу активную силу поставить в „уголь угла“». Пословица: «Русский мужик Бога слопает». Пословица: «Быль — что смола, небыль — что вода». 2. VII. «Русский человек только тем и хорош, что он сам о себе прескверного мнения». Привез мужик жену в город полечиться к доктору. Кстати, взял с собой на продажу три пары валенок. Пока жена была в амбулатории, муж отправился на базар. Не успел вынуть валенки — как его забрали в финотдел за невыборку патента. Жена просит у меня удостоверения, что он действительно приезжал в город до лечения. Приехали за 60 верст и в «ужасе» от такой смычки (из записи 1926 года). «Так хорошо себя чувствую, ничего не болит, а только слабею и слабею… Да вот еще — что за чудо такое! — появляется ни с того ни с сего чихота: как чихну, так и сикну, чихну — и сикну!» 4. VII. «Мы, женщины, вдвойне грязны: на нас своя грязь и мужская грязь на нас». Идет молодой человек вечером по улице. Видит: тащит милицейский пьяного и довольно грубо его толкает. Молодой человек не утерпел и сквозь зубы пустил: «Жандармерия!» Милицейский бросил пьяного и потребовал с молодого человека 1 рубль за оскорбление власти, в противном случае пригрозил милицией. Пришлось уплатить. Милицейский выдал квитанцию. 16. VII. Пословица: «Два дурака съедутся — инно лошади дохнут». «Недурно почитать Маркса где-нибудь в хорошем парке или лесу, как говорится — на лоне природы». Дочь, комсомолка, в один прекрасный день говорит матери: «Мне велели переменить фамилию; говорят, неприлично быть в комсомоле с такой фамилией и подрывается авторитет партии среди несознательных элементов». Фамилия — Генералова. 20. VII. Муж с женой жили дружно 15 лет. На 16-м жена сошлась с коммунистом. Раньше с мужем жили душа в душу. Вдруг возненавидела. Попреки, ежедневная грызня, скандалы. Муж подал заявление о разводе. Жена требует отдать ей почти все имущество — иначе не хочет уйти из дома. Кроме того, требует на содержание имеющегося родиться ребенка (от коммуниста). Муж вынужден через комиссию доказывать, что от него не может родиться ребенок. Комиссия это удостоверила. С некоторого времени муж стал чувствовать боли в желудке, общее недомогание, потерю аппетита — по-видимому, без всякой причины. Только спустя две недели после начала болезни подруга его жены, рассорившись в чем-то с ней, открыла мужу, почему он хворает: жена ежедневно подмешивала ему в пищу буру и мышьяк. Женщина 50 лет жалуется на то, что ее муж (57 л.) каждую ночь пытается изнасиловать их дочь 18 лет. «Живем в одной комнате. Сколько дней и ночей не смыкаю глаз — все стерегу. Уж я стыдила его, бранила, плакала. Ничего не берет. „Мое дело, — говорит. — Не с тобой же, старой чертовкой, валандаться. Девка моя — что хочу, то и сделаю“». 22. VII. Молодая женщина плачет, что ее муж сошелся с ее родной сестрой. «И стыда нету — не таятся нисколько, а комната-то одна». 28. VII. Ребенок одного года с резким воспалением pracpos и головки penis’a. Из объяснения с матерью выяснилось, что причина болезни — «шалости» безработного мужа. «Целые дни ничего не делает, валяется на постели и играет с ребенком: дергает его за член и в восторге, что член напрягается. „Ну и молодчина, Васька, — да тебе скоро девку надо!“» 3. VIII. Вечерком на улице двигается пара — муж с женой (рабочие). С ними двое ребят. Одного ребенка ведет за руку мать, другого — отец. Жена впереди, отец сзади. Пошатывается и энергично жестикулирует: «Чтобы я своих ребят в комсомол отдал? Да ни в жизь! В комсомоле словно в бардаке в прежнее время: скачут, прыгают! Как есть в бардаке! Или точно на пожар торопятся. Правильно я говорю или нет?!» Жена что-то вполголоса говорит мужу — очевидно, уговаривает не кричать. «На улице нельзя говорить? А что, меня за это в тюрьму, что ли, посадят?! Нет, брат, врешь! Где хошь скажу: бардак и бардак. И всех к… матери. На х… вас всех с комсомолом с вашим!» «Ну, чево ты раскатилась (расплакалась), большеротая ты экая, сопля ты экая! Ишь сопли-то распустила, дикарь ты экой — боишься всех. Никому ты не нужна! Ну, кто тебя возьмет, экую сопливую да страмную?» Мелкую травку родить — труднее, чем разрушить каменный дом. «Должна быть у человека область выше всего временного и земного, область, в которую он мог бы подыматься, спасаться от всяких зол и всего, что называется жизнью. Иначе он — вечный мученик» (Н. Н. Страхов, «Переписка с Толстым»). 21. VIII. «Детки-то нонче какие? Слушать не слушают; будешь говорить — так драться лезут. Отца бьют, а меня уж и подавно! Прошлый год старшой сын в суд таскал отца. Суд присудил выделить ему две десятины, а нам оставили по десятине. Телку отдали, и еще два года работать надо на него. Оправиться никак не можем, а теперь и второй требует выдела. Этта отец боронит, а он к нему бежит драться. Сколько раз сзывали народ вязать, а то убьет! Уж такая жизнь — теперь только и молюсь Богу, чтобы поскорей его в солдаты взяли, чтобы семья-то хоть отдохнула немножко. Дочкам-то тяжело. Хоть в люди, говорят, уйти от такого житья: молчи, да принеси, да выстирай на братцев любезных, а от них только ругань. Житья никакого не стало — родные стали хуже чужих!» «Время, што ли, такое: растила, растила деток — вырастила. Живут все хорошо, а матери с голоду помирать приходится. Покуда нужна была — хороша, а теперь — не нужна: куда хошь девайся!» 23. VIII. Старик 75 лет. Страдает ужасными головными болями из-за гнойного воспаления глазного яблока (панофтальмит). Не имеет покоя ни днем, ни ночью. И вот его, такого несчастного, изо дня в день травит и издевается над ним внучка — комсомолка 16 лет. «Другого и званья для меня нет, как косой черт: вот возьму да выбью тебе и другой глаз! Что поделаешь — терплю! Сына-то вот жалко, 50 годов ему, никогда слова от него не слыхал обидного, все „папа“ да „папа“. Жалеет — спасибо ему! — а поделать ничего не может. Придет с работы усталый. Пусть себе спит! Не бужу его и сижу до 3–4 утра, когда вернется внучка, чтобы отпереть ей. Куда ходит, что делает? — слова сказать не смей! На Пасху отец с матерью — моют, чистят, прибирают, а внучка сидит на лавке и смеется над ними: „Поработайте, поработайте, а я погляжу!“ Сноха тоже хорошая, а дочка ее зовет „седая крыса“. Сынишка еще есть, 13 лет, — тот уж матерно отца ругает. Ночь-то сидишь и вспоминаешь прежние-то годы: отец у меня умер 110 лет, семья большая, а вот жили по-хорошему, по-божьему… Стучит… Надо отпереть! Ну как не спросишь: где была? А спросишь — „а тебе какое дело, косой черт! Стану я тебе отчет давать, куда хочу — туда и хожу!“. Нигде не служит, ничего не делает. Отец и то не выдержит и скажет когда: „Лизушка! ты жрешь и пьешь наше — неужели тебе не стыдно?!“ — „Должны кормить: у меня начальство есть, заставят кормить — больно я испугалась!“» 24. VIII. Вечером около бульвара отчаянный крик: «Ну и Рыбинск, ну и город! Проходу не дают — что ни шаг, то блядь! Шагу нельзя ступить, чтобы не пристала какая-нибудь сволочь!» 26. VIII. Молодая крестьянка, 27 лет, три месяца, как вышла замуж. Беременна. Просит дать ей лекарства, чтобы «выкинуть». — А вы знали, для чего выходили замуж? Ужели вам не стыдно обращаться с такими просьбами?! Сами же говорите, что муж у вас хороший, нужды ни в чем не видите? Неужели вас не радует, что будете матерью, что будет для кого и для чего жить? Да наконец — неужели просто не жалко ребенка? — Чего его жалеть — эко, подумаешь, добро какое! — Вы верующая? — Ну кто же нынче верит?! 28. VIII. «Всех деточек у меня была только дочка. И она умерла! Теперь бы ей было девять годочков… Никак не могу забыть — все и плачу об ней… В Троицын день пошла на могилку и такой тут удар получила, что и сказать не могу… Срубили, окаянные, рябинку мою… Сама своими руками посадила ее на могилке — девять лет ей было, как и голубушке моей — Клавденьке! Приду на могилку, послушаю: шумит рябинка — точно доченька моя милая говорит… поплачу — и словно легче станет!.. Последнюю утеху-то мою отняли, и за что?! Кому она помешала?! Ведь это было у меня последнее!» (Местная ячейка комсомола так проводила борьбу с религиозными предрассудками.) 30. VIII. Ребенок 4-х лет, бледненький, прозрачный какой-то. Шейка тоненькая; не лицо, а лик, светящийся изнутри. Голова не держится и клонится к плечу матери. В лице и во всем хрупком тельце полное изнеможение. Мать на случайной работе. Когда уходит на работу, оставляет мальчика одного в квартире, запирая его на замок. С утра и до темноты ребенок совершенно один. Дается ему на весь день кусок черного хлеба и 3–4 картофелины. Представьте себе этого ребенка. Одного в пустой комнате, совершенно без людей… О чем он думает? Чем живет его бедная душа? 4. IX. «Мамочка, купи мне яблочко! Купишь?!» — «Куплю, куплю, милый мой, дорогой мой!» — «Ну так купи!.. Купишь, сейчас купишь?!» — «Не сейчас, а вот заработаю, получу денежек и куплю, много-много куплю тебе яблочков!..» — «А ты сейчас купи, не надо мне много, ты купи только один яблочек — маленький, самый-самый маленький!» — Боже мой! Если бы вы знали, доктор, как тяжело видеть страдания детей!.. 6. IX. Больной — еврей, у него небольшое пятнышко сухой экземы под мышкой. — Давно ли болен? — Да так узе с недели две. Ну, думаю, ницего себе, пускай болит! А вцера взглянул и узаснулся! Ай-ай-ай! Зовсе нехорошо… Надо, думаю себе, сходить до господина доктора… Ну, как это, господин доктор, не опасно? Или, мозет быть, это узе рак? Вы сказите мине откровенно, мозет, надо посоветоваться з профессором в Ленинграде, Москве, в клиник? Цто знацит расход, когда здоровье дорозе всего?!.. — Ну, полноте, у вас совершенные пустяки! — Ну какая зе это пустяк: я как увидел, так спугался, так узаснулся… Вы не хотите мине говорить?! Аппетит нет, сон нет — хороший пустяки, я так спугался, так узе узаснулся, а у мине зена, а у мине пара дети!.. Ницего себе, хороший пустяки! Ай-ой-ой, как это нехорошо з вашей стороны так говорить, господин доктор… Звините мине, позалуйста, цто я так вас сказал, но я так спугался, так узасно спугался! А ви мине, мозет, мази какой дадите? А и где надо мазать? Где болит? А мозет, и тут помазать нузно (указывает на здоровую подмышку). — Да зачем же мазать там, где не болит? — А цтобы не заболело… ви только мине сказите: хузе не будет? Если вредного ницего не будет, цто значит! Я так спугался, зена плачет, дети, пара, плачут… Ви не поверите, господин доктор, как я спугался! Так я узе помазу и на этом месте! А пускай себе, цто значит, если хузе не будет?! 7. IX. Приходит к доктору крестьянка с дочкой лет 17-ти. Происходит такой разговор с женой доктора: — Хочу попросить доктора сделать вычистку моей девке. — Доктор этим не занимается, а сколько же времени беременна твоя дочка: вон у нее живот-то какой? — Нюшка! Сколько время брюху-то твоему, месяцев шесть, што ли? — Шесть? Во-о-семь! — Восемь! Да какая уж тут «вычистка», один только месяц осталось доносить — пусть уж лучше доносит. — Ну так как же, Нюшка, доносишь, што ли? — До-ношу! 15. IX. Старуха 70 лет. Парез руки и ноги. С трудом ходит, подпираясь палкой. Шла из деревни — 6 верст от города — целый день. По дороге, в перелеске, двое мужиков (один из них молодой парень) сняли с нее сапоги, пальтушку, оставили в одном платье. Издевались, когда она молила их и плакала. 16. IX. «Живу одна-одинешенька: были две дочки, да и те обребятились». «Лягу на бок — нельзя! Лягу на другой — а там словно кот песни поет». 17. IX. — Все хочу спросить вас: папашеньку-то где схоронили? — На родине! — Вот хорошо-то — с мамочкой, значит, вместе! — Как хотелось голубчику, так и устроил Господь! 18. IX. «Как человек, сведущий в медицине, ненавижу я мочевую кислоту, от которой организму получается зло сверхъестественного масштаба. Ну, это между прочим, а главное, с чем я к вам обратился, — это боли у меня в правом подреберье, те самые, которые бывают при воспалениях печени, так называемых циррозах, при некоторых душевных и нервных состояниях. Между прочим, нет ли у меня миокардита или эндокардита как происходящих от греческого языка? Не принимать ли мне йод, который содержится в большом количестве в морских водорослях? Или, может быть, лучше белладонну в небольших, конечно, дозах, как советуют лучшие медицинские авторитеты? Впрочем, в этом вопросе я всецело буду согласен с вашим мнением как авторитетного диагноста и прогноста, тоже слова природы греческой…» «Какая теперь жизнь — спаси, Царица Небесная! — когда мужикам работать нечего… Дали этто работу на бумажной фабрике: распилить, расколоть и сложить кубок дров за два рубля! Да разве это работа — одно мученье! А ведь мужик-то у меня — слесарь, и хороший слесарь!» «Пришлю к вам „насчет абортика“ поговорить». «Революция несчастная! Вот все с нее и хвораю… только уж вам и говорю, потому мы считаем вас не за человека, а как бы за ангела». «Спасибо тебе, батюшко ты наш, оздоровитель ты наш… Через тебя, добродетеля нашего, Господь посылает нам свои милости». «Уж очень я похудела: как две доски сложены вместе, скажи, нисколько мяса нет!» Фамилия — Папиросова, имя — Эльвира. — Ну, чем хвораете? — Чем хвораю? Послушай — так скорей узнаешь! Где же мне самой знать… Вы люди ученые, все лучше нас знаете! — Ну, все-таки надо же с чего-нибудь начать, ну, что больше всего беспокоит? — Што беспокоит? Да все: и голова, и грудь, и живот, и ноги, и руки — все болит! А уж как голова болит — скажи кто-нибудь, что легче будет, если оторвать голову, — оторви, сделай милость! В ножки поклонюсь! Вот голову-то мне и прослушай хорошенько!.. Нельзя прослушать?! Как это нельзя? У других слушаешь, а у меня нельзя? Ну, дак пошли на лучи: пусть так просмотрят… И на лучи нельзя! Ах ты, Господи: у других можно, а у меня нельзя?!. Голова от живота, говоришь? Ну, а живот-то от чего? Уж так болит, так болит — места не нахожу! А уж как ноженьки мои — совсем не ходят, вовсе отымаются! И рученьки болят, уж так болят: всю-то ноченьку все и качаю их — пока качаю, только и свет вижу… Все нервенное, говоришь, от расстройства?.. Кормилец ты мой! Вот уж правильно так правильно! Уж така моя жизнь — тошнехонько! Не приведи, Создатель, никому!.. Напиши ты мне бумажку, сделай милость, — продналог с меня требуют, а какая я работница — сам видишь: как есть вся больная!.. «На днях был у вас мужичишко: такой мусорный, никудышный, просто сопля какая-то, а не мужик, посмотреть тошно: ну, дак это мой муж!» Имена: Ревмира, Джера. «А уж нервы мои никуда не годятся… Самое главное — нет сна… Не сплю и не сплю… Уж я вам прямо скажу: не сплю из-за мамаши. Взяла манеру молиться по ночам. Только начнешь засыпать, начнет мамаша возиться, кашлять. А потом молиться зачнет вслух… Ну хорошо бы одну-две там молитвы, а то часа на два машину заведет. Сил никаких нет! Перегородка тоненькая, всякий шепоток слышен. Мамаша, говорю, дорогая, надо же людям покой дать! Если вам не спится, так я-то чем виноват! Мне нужно на службу идти: сегодня не поспи, и завтра, и послезавтра — с ума сойти можно! Вот уйду на службу — пожалуйста, хоть целый день молитесь; сделайте милость — не запрещаю, хоть лоб себе расшибите! Ну и пойдет тут у нас баталия. Она меня и „басурманом“, и „нехристем“, и всякими другими словами, а я пошлю ее к „чертовой бабушке“, а то и еще похуже — прямо, можно сказать, матом и обложу. Самому потом смешно станет, да и жалко, что старуху обидел. Давал себе слово ничего не говорить: одеялом голову закрою наглухо, да еще и ухи заткну — душно, вспотею весь! Откроешь голову, а тут тебе: шу-шу-шу, жж-жж-жж! Хоть что хошь — не заснешь, да и полно! Два дня крепился, а сегодня не выдержал — запустил в перегородку сапогом. Сам сознаю, что глупо, а ничего поделать не могу. Все молилась как следует: „Богородицу“ там, „Отче наш“, за здравие, за упокой и т. п. А сегодня слышу: „Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых, и на пути грешных не ста, и на седалище губителей не седе“. Во весь-то голос! Сразу видно, что нарочно, со зла. Потому какая же это молитва? И вовсе тут никакой молитвы нет! Конечно, глупо было с моей стороны кидаться, а вот поди ж! И уж чувствую: как услышу опять про „седалище“ — обязательно запущу опять чем-нибудь, а то и отдую мамашу! Ведь вот какая анафемская жизнь!» «Когда родила я дочку — муж уговорил устроить октябрины. Назвали дочку Ревмирой в честь мировой революции. Ну, думаю, что ж: Ревмира так Ревмира — ничего, имя звучное! Я уж и привыкла. А вот теперь мужа сократили, не посмотрели, что партейный! И идут у нас теперь грехи. Я его браню — зачем дочку назвал не по-людски: вдруг все перевернется? Куда мы деваемся с таким прозвищем?! Да и все врал, говорил, что по службе дальше двинут. Вот тебе и двинули! Пожалуйста — без места! Говорил — сам не ожидал. Ну и дурак, коли не ожидал — только дочку понапрасну испоганил!» Мать приносит девочку трех лет с просьбой осмотреть ее… Сама вся бледная, трясется, на лице ужас… Приходят со двора — вот эта маленькая и другая дочка, постарше — 5 лет. Маленькая плачет. «Спрашиваю: о чем ты? Старшая и говорит: „Ее Васька (сын другого жильца, 7 лет) обсикал!“» Оказалось, что Васька положил маленькую на землю, сам на нее лег и что-то с ней делал. «Побежала к соседям, говорю им про мальчишку… Отец только смеется: „Эка беда, что поиграл с девчонкой, обмочилась, так высохнет!“» «Доктор, миленький доктор, куда деваться от этого ужаса!» На улице, на крыльце одного дома, группа человек десять, тут же вместе со взрослыми несколько мальчиков 10–12 лет. Один взрослый рабочий читает местную газету «Рабочий пахарь» с подробностями показательного процесса об изнасиловании работницы. Дети с жадностью заглядывают в газету через плечо читающего. На лице одного мальчика скверная усмешка. Вечером на улице догоняет меня толпа девочек-подростков. Разговор: «Сегодня интересный процесс…» — «Ах, это об изнасиловании!» — «Пускать, говорят, будут только по билетам…» — «В газетах все равно напечатают…» — «Ах, это совсем, совсем не то!» Возвращаюсь поздно вечером в город со своей дачи. На монастырском поле догоняет меня девушка лет 15–16. — Вы в город, дяденька? — В город. — Ну так я с вами и пойду, а то боюсь одна-то! Дорогой рассказала мне, как на этом же самом поле на днях напал на нее какой-то парень, схватил за горло и все хотел повалить. — Я уж и кричала, и царапалась, и кулаками отбивалась… молчит и все хочет повалить! Спасибо, красноармейцы услыхали и заступились. Услыхал, что бегут, и бросился в кусты. Не догнали. Удивительная пословица: «На стриженую овечку Бог теплом дует». 6. X. Поздно вечером идет по улице пара: впереди муж-рабочий, сзади, шагах в пяти, жена. Муж изрядно выпивши, шатается, часто останавливается и грозит кулаком жене: «Не смей идти за мной, стерва! Мать, мать. Уходи, говорят тебе. Не хочу домой — будет, насиделся! Пошла к… матери и с ребятами вместе! Уходи, говорю, а то дам тебе по морде. Мать, мать… Хочу с друзьями жить и буду, а не с тобой, сволочью!» «Сколько больных?! И откуда они берутся?» — «Откуда? А жизнь-то какая — из-за жизни больше и больных!» (В амбулатории.) Мать испытывает большое недоумение и растерянность, что ей говорить дочери 12 лет, которая спрашивает: «Что это, мама, значит — изнасиловать? Что же это — руки и ноги, что ли, ломают или что другое делают?» 9. X. «Кабы здорова была — не бросили бы детки! А как не могу ничего делать: поди, матка, по миру! Не нуждаемся!» «Если поешь, сколько захочется, — одеться не во что! Мало-мальски оденешься — поесть нечего! Вот так и вертишься!» 16. X. «Не кормят, не одевают детки, хотела судиться. А потом уж решила на Господа положиться! Его святая воля! Значит, Отец Небесный лучше знает, что надо мне: велит терпеть — и буду терпеть! Господь наш Иисус Христос сам перенес великие муки и нам велел терпеть. Значит — воля Божия! Этта проплакала целый день, а ночью уснула, и приснился мне сон — уж такой хороший, такой приятный, что без слез и пересказать не могу. Отворяется будто дверь, и входит старичок — такой маленький, седенький, светленький такой. Вошел в комнату-то и остановился и смотрит на меня. А потом усмехнулся таково ласково, подошел ко мне и протягивает ручку. А в ручке-то у него горбушечка беленького хлебца. Да и говорит: „Это тебе принадлежит, раба Господняя!“ Заплакала тут я и только хотела ручку-то его беленькую да худенькую поцеловать, а он уже и пропал!» 22. X. Мать. — О чем ты плачешь, Клавдя?! Клавдя уронила голову на исходящий журнал и тихо плачет, не отвечая на вопрос. Кто-то сказал: — У нее умер сегодня ребенок! — Ребенок умер?! — так и слава же, Господи: не ты ли сама желала его смерти. Вот уж ни капельки не трогают меня твои слезы и нисколько мне тебя не жаль! Мать плачет о детях, а какая же ты мать — только слово одно, что мать! Родила ребенка и бросила его, как кошку! — ведь уж ему год исполнился, а ты навестила ли его хоть раз? Взглянула ли хоть в щелочку на него? Ты ни разу не видела своего ребенка, тебе стыдно было подойти к дому, где он находился. Мало того, тебе ведь передавали слова докторши, что ребенок твой захворал и положение его тяжелое, а вчера тебе известно было, что ребенок умирает. Тебя и это не тронуло! Помнишь, сколько раз я говорила тебе: Клавдя, пойдем вместе навестим ребенка. А ты что мне отвечала — помнишь? У тебя был только один ответ: «А ну его! Хоть бы умер поскорей!» Сначала я тебя жалела, пока не узнала, какая ты дрянь… Еще можно было понять тебя вначале, когда ты была одна и брошена всеми, даже родной матерью. А потом ведь ты вышла замуж, сама же говорила, что муж твой хороший и ты ему все рассказала про себя, почему же ты не взяла к себе ребенка, а так и оставила его в приюте? Почему, наконец, ты не отправила его к своей матери, с которой ты помирилась?! Неужели же она не могла взять его к себе — уж не потому, что он ребенок дочери, а хоть ради тех денег, которые шли на ребенка? Ведь ты на него получала по 12 рублей в месяц! Господи, какой стыд! А ведь ты еще духовного роду, мать твоя дьяконица, и отец твой жив, и живут неплохо. Около церкви родилась, а сердце у тебя каменное. Не верю я твоим слезам и не жалею!.. Ну вот ребенок умер — что же ты плачешь?! Радуйся! Ведь ты ждала этого дня, ты думала, что стоит ему исчезнуть — и все будет хорошо, и заживешь по-новому, будешь счастлива! Не будет тебе покоя!.. Послушай, Клавдя: если ты сама не видела ни разу своего сына и не знаешь, какой он у тебя был, — я тебе скажу. Недавно я приходила в приют и видела его. Маленький-маленький, а уж ходит и смеется, и зубочки у него четыре — беленькие; принесла ему яблоко, взял он его ручонкой и показывает няньке: «мама» говорит. Головка черненькая, хорошенький, весь в тебя. Ты не хотела его знать — теперь будешь помнить с моих слов. И никуда не скроешься от него… Ну а теперь к делу: поди получай скорей деньги! Тебе выдадут 25 рублей на похороны: хоть похорони его как следует! Клавдя одевается и говорит: — Я попрошу дочку хозяйки: она сходит и похоронит, сама я не пойду! — Что!! И похоронить не хочешь сама? Да что же это такое! Ах ты несчастная!.. В последний раз говорю тебе, Клавдя: если ты сама не оденешь ребенка и не проводишь его на кладбище — я тебе буду чужая… И не смей ко мне подходить!.. (Разговор между сослуживицами в амбулатории.) 24. X. Мать так и не была на похоронах, так и не взглянула на него в первый и последний раз. Чужие люди сделали все, что нужно. «Не знаю, чем отблагодарить-то вас? Думаю, думаю — ничего не придумаю! Просто мучит меня это дело… Ничего не надо? Да как же это? Помолиться, говорите, за вас? Да с превеликим моим удовольствием! А сколько поклончиков-то положить? Может быть, день и ночь молиться надо: трудненько будет! А ничего не поделаешь: если прикажете — так и буду молиться! Что другое, а уж мы этот порядочек знаем — не нонешний народ!» После того как я пробыл несколько дней в обществе нашей молодежи[3], мне захотелось всем им сказать: — Милые, друзья мои! Как мне хочется всех вас видеть счастливыми. Но в том-то и горе, наше общее горе, что никто не знает: где мое счастье и в чем оно?! Кажется, как будто вот, вот… а подойдешь поближе, вплотную: даже страшно и стыдно становится, как оно не похоже на то, что казалось. В вашем возрасте высшее счастье на земле — любовь к человеку противоположного пола. В мечтах об этой любви, в стремлении как можно скорее достичь этой вершины личного счастья на земле — весь смысл дальнейшей жизни, душа как музыка, все отдельные струны непрерывными волнами звуков несутся к одному центру, чтоб слиться в общую гармонию победного гимна божественной силы и красоты. И почти всегда взлет на недосягаемые высоты сразу же кончается быстрым падением. Чем чище, красивее, чем могучее песня торжествующей любви, тем круче, гибельнее падение. Красота, любовь, счастье — это все было только «видением», сном. А значит: «Боже мой! Как холодно, как неуютно в Твоем мире»… И мне кажется теперь — и это особенно следует отметить, так как я сам в своей личной жизни больше «видел», чем «знал», — что настоящее счастье, для которого стоит жить, то, которое дает возможность «тихо» жить, состоит прежде всего и главным образом в том, чтобы «не создавать себе кумира» на земле. Нужно уметь жить относительно счастливо. А это то же, что вести безубыточное хуторское хозяйство: всем интересоваться, всем заниматься — не повезет в одном, поправить можно другим, третьим. Немножко скучновато, скажу даже «пошловато». Но с «кумиром» непременно рискуешь оказаться у разбитого корыта. Я не против иного «кумира», не против того, что откуда-то издалека вторгается в нашу душу и как бы прирастает к нашему сердцу. Но ведь это «святыня», которую нельзя «сотворить!». Ее можно только принять и, если примешь, бережно хранить, как средство, как орудие для неустанного труда любви. То же слово, но какая разница от слова любовь в кавычках! Обладать этой святыней не всем доступно, но только «избранным» — ибо дается только подвигом, мучительно трудным путем. И оно несет в себе и великую радость, и великую скорбь… И это понятно, ибо без борьбы этих двух противоположностей очерствело бы и засохло сердце человеческое. «Не моя воля, а Твоя да будет» — в этом и смысл жизни, и ее несказанная радость, и ее покой. И в то же время все, кому: «Боже мой, как холодно в Твоем мире», — самые любимые, самые милые и дорогие для иного мира, самые ценные и нужные для здешнего. Чем больше таких не познавших личного «счастья» людей, этих бездомных странников на земле, душевно одиноких, — тем ближе к нам небо. Без этих случайных, редких гостей (оттого и холодно им, что они чужие, нездешние) бесконечно сиротливо было бы на земле. От них тепло и светло всем… 7. XII. «Летом мой муж хоть и работал — да все пьянствовал. Уж так было тяжело жить! Теперь стало полегче — хоть без работы сидит, да хоть не пьет!» 10. XII. «Местишко бы какое найти: хоть какое ни на есть плохонькое — тогда неужто не поправилось бы, еще как бы поправилось!» Пятилетний ребенок. Болен воспалением легких. Принесла его бабушка, которая говорит: «Это все нонешние матери, комсомолки проклятые, ну-кася, потащила экого-то крошку на собрание, в экую-то погоду — ну и простудила. Хоть и дочка она мне, а по совести вам скажу: всех бы их, таких-то матерей, перевешать!» Крестьянская девица 20 лет просит сделать ей аборт: беременность от родного брата. 14. XII. Мать привела девочку 9 лет с просьбой осмотреть: жалуется на боли в ногах и животе. Оказалось, что в школе девочку пнул носком сапога в половые части ученик 13 лет. Девочка упала замертво. Дома мать увидала на рубашке кровь. Осмотром установлено резкое опухание наружных половых частей и кровоподтек внизу живота и на внутренней стороне бедер. «Девица?» — «А и сама не знаю: хошь девица, хошь — как хошь! Разведенная — так неуж и знать, за кого себя считать…» «Как же это вы зимой ходите без штанов?» — «Что поделаешь, батюшко: после переневороту никак обстепениться не могу, все не хватает!» 19. XII. Празднование в тесном домашнем кругу 25-летия моей врачебной деятельности (о чем я говорил, о чем думал и что, может быть, не удалось ясно выразить на словах). 25 лет врачебной деятельности, 52 года жизни моей на земле — это грань, разделяющая мою жизнь на две половины; водораздел, по одну сторону которого я поднимался до сих пор, по другую — буду спускаться к тем истокам, откуда «взят бысть». Не знаю: может быть, перевал, на котором я нахожусь сейчас, крут и остер, как гребень скалы, и сейчас же начнется спуск, а может быть, он представляет собою довольно ровное плато, ровное поле большей или меньшей длины… Перед тем как идти дальше, хочется оглянуться назад, окинуть взглядом весь пройденный путь. Большое смущение чувствую и, пожалуй, даже страх: каким чудом поднялся я на вершину горы? Как удалось мне побороть и крутые подъемы, и глубокие пропасти? Чего только не было на этом пути: смерть матери в раннем моем детстве, опасные болезни, душевный разлад в юности, шесть лет студенческой жизни в Сибири, начало врачебной деятельности в деревне (кипучая работа с готовностью жертвовать собой для блага народа, травля властей, одиночество, скорбь и муки бессилия, незаслуженной обиды). Тюрьма (брошенные на произвол судьбы жена и дети; страдания бедного отца)[4]. Ночи бессонные, тоска по солнцу и небу, тоска по воле, крушение всех упований, жизнь без улыбки, без радости. И снова голубеет небо, снова солнце, цветы, милые, родные лица, хочется пасть на родную землю — целовать ее и плакать… Война. Снова тень печали одевает душу… Общий развал, голод, страх животный, волчий жуткий вой… Как птица с перешибленными крыльями, ползу по земле, прячу свою голову и кое-как укрываю птенцов своих <…> Вглядываясь снова назад, вспоминаю тех, кому поручил Бог хранить и беречь меня и кого отозвал во времени, признанном им за благо для меня и моего рода: мою мать, моего деда и моего отца. Только теперь, оставшись один, я хорошо вижу их, и понимаю их, и люблю их — как друзей моих, и хранителей, и наставников, и молитвенников, и печальников. Только с их помощью я прошел благополучно путь свой. Верю, что помощь их, попечение обо мне и всех моих продолжается и до сих пор. Туда же, в ту сторону, где мои предки, ушел, едва появившись на земле, маленький сын мой. Этот маленький, слабенький унес у меня много покоя и радости… И в этот день своей зрелости не могу не поплакать о нем. Живу теперь одиноким, впереди рода своего. С внешней стороны жизнь моя сложилась хорошо:здоров, бодр, и семья у меня крепкая, дружная, и поле моей деятельности широкое. Пользуюсь большим доверием, уважением и любовью массы людей. Все хорошо, кажется. Но вот что я наблюдаю в себе: чем больше теплоты вокруг меня, тем сильнее внутри меня чувство одинокости, меньшей связанности с другими, далекости от всех — даже самых близких… С каждым годом своей жизни я все реже улыбаюсь и все живее ощущаю свою обособленность в мире. Но не пугаюсь и не скорблю. Вся моя жизнь — в ее прошлом, настоящем и будущем — чувствуется и понимается мною, как странничество на земле, как выполнение не моей воли, а Того, Кто послал меня в мир. Еще крепкие нити связывают меня на земле, но сердцу ясно, что я уже вошел в предрассветную полосу… И вот последнее: моя глубочайшая благодарность моему верному попутчику, другу и товарищу моей жизни — жене моей. С благословения святого старца Оптиной пустыни мы начали совместную жизнь, с согласия наших общих родителей, — свободные в своем выборе. Среди всяких тревог и скорбей не распался наш союз и не остыл огонь нашего очага. Стоя вместе с нею на рубеже нашей жизни, я с большими, чем когда-либо, верой и упованием молюсь Небесному Отцу: «Да святится Имя Твое… да будет воля Твоя…» (Окончание следует.)Задались ли реформы Гайдара?
Белкин Виктор Данилович — доктор экономических наук, профессор, главный научный сотрудник Центрального экономико-математического института Российской академии наук (ЦЭМИ РАН). Публикуя полемический отклик В. Белкина на книгу И. Бирмана, редакция «Нового мира» не предполагает открывать на страницах журнала дискуссию о так называемых гайдаровских реформах. Вышедшая вторым изданием книга нашего бывшего соотечественника — российского, а ныне американского экономиста Игоря Бирмана[5] — захватывающе интересна: подобную книгу мог написать только «один из тех немногих счастливцев, у которых совпадало дело и хобби», о чем поведал автор, цитируя Честертона. Полагаю, однако, что на самом деле таких счастливцев и среди экономистов немало, но почему-то никому, даже самим себе, они в этом не признаются. Книга многопланова: в ней и биография автора, и сказ об известных и малоизвестных, но всегда интересных людях, с которыми на своем веку он встречался, об СССР, где Бирман прожил первую половину своей взрослой жизни, и о США, где обитает ныне. В книге — занимательные подробности об этих странах и их жителях — русских и американцах — и многое другое, подмеченное вдумчивым и любознательным автором. Но наибольший интерес для российского читателя представляют те разделы, в которых речь идет об экономических реформах: в СССР в 60-х годах и в современной России. Игорь Бирман активно занимался подготовкой первой и принимал участие во второй — в качестве американского эксперта в рамках программы Министерства финансов (Казначейства) США по оказанию технической помощи России, он исследовал вопросы динамики уровня жизни населения нашей страны в период рыночных преобразований. Итак, сперва об экономической реформе 1965–1967 годов, которую на Западе называют либермановской, а в России — косыгинской. В конце 50-х годов профессор Харьковского инженерно-экономического института Е. Либерман опубликовал в главном советском журнале той поры, «Коммунисте», две статьи с критикой планирования, а в 1962 году — статью в «Правде» с еще более резкой критикой всего хозяйственного механизма [6]. Эта статья открыла целую серию реформаторских публикаций в экономической и массовой печати, в числе которых была опубликована и наша с Бирманом статья [7]. Что же касается аппаратной подготовки реформы, то она без лишнего шума проводилась поначалу в Госэкономсовете — учреждении, созданном в противовес Госплану в 1961 году. Возглавил Госэкономсовет заместитель Председателя Совмина А. Засядько — человек, близкий Н. Хрущеву. Засядько начал с того, что созвал совещание «ста ведущих экономистов», как это было сказано в его «тронной» речи. Участникам совещания из экономических ведомств Совмина СССР, соответствующих отделов ЦК КПСС и Отделения общественных наук АН СССР он предложил сотрудничать с Госэкономсоветом в области совершенствования планирования и ценообразования. На это совещание я, в ту пору еще кандидат наук, был приглашен академиком-секретарем Отделения общественных наук АН СССР В. Немчиновым. В итоге выявился полнейший разнобой мнений по этой проблеме. Большинство участников совещания согласились лишь с тем, что, как сказано в протоколе, «необходим переход к экономически обоснованным ценам». После интенсивных дискуссий в комиссии В. Немчинова такими ценами были признаны цены единого уровня, включающие прибыль равно пропорциональную производственным фондам, то есть, по сути, цены производства. Руководство Госэкономсовета стояло на той же позиции. Будучи заведующим отделом экономики Института электронных управляющих машин (ИНЭУМ) АН СССР и занимаясь проблемами применения ЭВМ в экономических исследованиях, я предложил провести расчеты цен производства на основе межотраслевых балансов продукции, производственных основных фондов и материальных оборотных средств. По поручению Засядько ЦСУ СССР составило такие балансы, и к 1963 году по ним были исчислены индексы перехода от действующих цен к ценам производства по всему народному хозяйству [8]. Ввиду серьезных вычислительных трудностей к их проведению были привлечены выдающиеся математики — доктора наук А. Брудно и А. Кронрод — тот самый Александр Семенович Кронрод, который в начале 50-х годов руководил математическим обеспечением советского атомного, а точнее, водородного проекта [9]. В 1963 году Засядько скоропостижно скончался. Госэкономсовет стараниями Госплана был ликвидирован. Однако джинна из бутылки уже выпустили, и подготовка реформы была продолжена — в основном в Госкомитете по науке и технике (ГКНТ) и в Академии наук. В августе 1964 года заместитель председателя ГКНТ академик В. Трапезников опубликовал в «Правде» статью «За гибкое экономическое управление предприятиями». Ознакомившись с этой статьей, Н. Хрущев начертал резолюцию: «Прошу рассмотреть, дать предложения». С этой целью в ГКНТ была создана комиссия во главе с Л. Ваагом, главным специалистом этого ведомства, занимавшимся вопросами оценки экономической эффективности новой техники. В комиссию входили В. Трапезников, З. Атлас, И. Бирман, С. Захаров, Л. Леонтьев, И. Малышев, Н. Петраков, автор этих строк и другие. Вааг с Захаровым написали обоснование необходимости экономической реформы, а Бирман и я — проект постановления ЦК и Совмина о реформе. Суть нашего проекта кратко сформулирована в книге Игоря Бирмана: оценивать деятельность предприятий и вознаграждать их работников не по степени выполнения плана выпуска валовой продукции, а в зависимости от прибыли, при условии выполнения задания по номенклатуре. Причем переход на такую систему оценки работы предприятий и оплаты труда их персонала, как было специально указано в проекте, предполагал предварительный пересмотр действующих оптовых цен, их замену ценами производства. Проект реформы предполагал введение платы за фонды, которая должна была в дальнейшем стать главным доходом госбюджета, заменив большую часть налога с оборота и других его доходов. Подготовленный нами проект реформы с небольшими поправками был принят комиссией Ваага и представлен ГКНТ в Совмин. Однако к тому времени сместили Хрущева, а новые руководители страны занялись прежде всего ликвидацией хрущевского наследия — упразднением совнархозов и воссозданием отраслевых министерств. Тем не менее Косыгину, до последнего времени всячески тормозившему реформу, на новом высоком посту пришлось заняться ею вплотную. Для подготовки реформы он создал Правительственную комиссию во главе с А. Коробовым. Заместителем Коробова был назначен заместитель начальника ЦСУ И. Малышев — наш с Бирманом коллега и единомышленник. Что было в его силах, Малышев из проекта ГКНТ сохранил, и в урезанном виде на сентябрьском 1965 года Пленуме ЦК КПСС Косыгин его озвучил. Чтобы не быть голословным, замечу, что еще осенью 1964 года «Известия» опубликовали нашу с Бирманом вторую реформаторскую статью «Самостоятельность предприятия и экономические стимулы». Английский советолог Зауберман, напоминает автор книги, сличив эту статью с текстом доклада Косыгина о реформе, отметил их совпадение. Казалось, что наша деятельность по подготовке «реформы-65» заслуживала поддержки тогдашней власти: ведь мы старались улучшить ситуацию в экономике. Однако за исключением отдельных представителей второго эшелона власти — А. Засядько, Н. Байбакова, К. Руднева, И. Малышева и еще некоторых — большинство власть предержащих любым попыткам реального реформирования экономики оказывало ожесточенное сопротивление. Особенно, как ни странно, противились именно те, кому по определению предназначалось подобным реформированием заниматься. Приведу пример. В качестве докторской диссертации я представил упомянутую выше монографию «Цены единого уровня…». За пятнадцать минут до начала процедуры защиты диссертации в МГУ (на Моховой) прибыл фельдъегерь с письмом на имя председателя ученого совета В. Немчинова. Вскрыли конверт — и Немчинов зачитал отзыв на мою диссертацию, подписанный зампредом Госплана А. Коробовым — будущим председателем Правительственной комиссии по реформе. В отзыве говорилось, что диссертант с помощью цен производства пытается реставрировать в СССР капитализм. Видавший виды Немчинов, мужественно противостоявший Лысенко на печально известной сессии ВАСХНИЛ, дрогнул и отложил мою защиту… Докторской степени я был удостоен четыре года спустя, уже после того, как рекомендованные в моей монографии-диссертации цены были введены. Чем же объяснить такое сопротивление власти реформированию советской экономики? Краткий и вместе с тем исчерпывающий ответ на этот вопрос дан в книге Бирмана: «…по-звериному чуяли: начни настоящие реформы, раскачай систему, все рухнет». Полностью с этим согласен. Но с утверждением Бирмана о «неуспехе реформы-65» согласиться не могу. Даже и в ослабленном по сравнению с первоначальным замыслом виде она оказала благотворное влияние на экономику страны. Прирост национального дохода СССР в восьмой пятилетке (1966–1970 годы) составил 41 процент по сравнению с 32 в седьмой и 28 в девятой. Реальные доходы населения в восьмой пятилетке увеличились на 1/3, тогда как в предыдущей этот показатель составлял 1/5. Вместе с тем уже через год становилась все более очевидной необходимость дальнейшего развития реформы. Одновременно пришло понимание, что в условиях административно-командной системы управления хозяйством добиться этого невозможно. В печати началось обсуждение проблемы перехода к экономическим методам управления. Наилучшим образом управлять хозяйством подобными методами имел возможность, по моему мнению, только банк. Осуществляя безналичные платежно-расчетные операции, Госбанк СССР владел всей полнотой информации о функционировании хозяйства страны и обладал наиболее действенными инструментами экономического управления — денежными. Эту идею — разумеется, с более развернутой аргументацией — в соавторстве с финансистом В. Ивантером (ныне академиком, директором Института народно-хозяйственного прогнозирования РАН) мы опубликовали в «Правде», в статье «Реформа и банк» (1966, 29 декабря). Статья вызвала негодование в Госплане и в отраслевых министерствах: буквально на следующий, почти предновогодний, день несколько министров обратились к главному редактору «Правды» М. Зимянину с энергичным протестом. Хотя наши исследования по проблеме банковского управления экономикой были продолжены, обнародовать их результаты стало невозможно. Не устрашился один лишь А. Твардовский: в «Новом мире» (1967, № 12) появилась наша с Ивантером статья «Банк и управление экономикой». Хотя в начале 1968 года еще казалось, что «реформа-65» будет продолжена, дальнейшего развития она не получила: опасаясь резонанса чехословацких событий, реформу спустили на тормозах. Наиболее последовательные реформаторы, названные бранными словами «рыночники», «адепты рыночного социализма» и т. п., подверглись остракизму. Хвала Всевышнему, на сей раз обошлось без репрессий, как это бывало прежде. Положительное влияние «реформы-65» Бирман недооценивает еще в одном отношении. Предоставление предприятиям пусть даже и ограниченной самостоятельности развязало инициативу их руководителей, а затем и рядовых работников, позволило им почувствовать себя личностями, хоть в какой-то мере влияющими на ход событий, а не винтиками государственной машины, что годами вдалбливалось в сознание советских людей агрессивной пропагандой, а прежде, в сталинские времена, также и репрессиями. Наконец, следует отметить, что широкое обсуждение проблем «реформы-65» в печати и других средствах массовой информации, на разного рода совещаниях, собраниях и конференциях пробудило в обществе небывалый прежде интерес к экономике — науке и практике. В книге Бирмана приводится оценка роста престижа профессии экономиста. Согласно указанной оценке, данной видным социологом В. Шубкиным, с 1964 по 1994 год популярность этой профессии в СССР — России повысилась в 2,5 раза. Соответственно возросла привлекательность экономического образования, что обусловило приток способной молодежи в экономические вузы. Из этой молодежи вышло немало профессоров и преподавателей, научивших своих студентов размышлять над реальными экономическими проблемами, а не зазубривать постулаты классиков марксизма и руководителей КПСС о мнимом превосходстве социализма над якобы пребывающем в перманентном кризисе, «загнивающем» капитализме. Это положительно сказывается и в настоящее время, облегчает нынешние рыночные преобразования, осуществляемые в основном теми, кто учился в экономических вузах в 80 — 90-е годы. О современных преобразованиях российской экономики в книге Бирмана повествуется в разделе с интригующим названием: «Отчего не задались гайдаровские реформы». Этот раздел, на мой взгляд, — наиболее спорная часть книги. Разумеется, прежде чем ответить на поставленный вопрос, нужно доказать, во-первых, что проводимые у нас вот уже десятилетие реформы правомерно называть «гайдаровскими» и, во-вторых, опять же доказать, что они и в самом деле «не задались». С первым доказательством Бирман справился, как говорится, мимоходом. Действительно, хотя из десяти минувших лет экономического реформирования Е. Гайдар находился у власти всего полтора года, именно он «задал курс. Черномырдин им и следовал». Добавим, что и другие премьеры — преемники Черномырдина тоже следовали гайдаровскому курсу. Порой реформы пробуксовывали, но сколько-нибудь серьезных откатов — типа реприватизации — не наблюдалось. С избранием В. Путина Президентом и назначением Г. Грефа руководителем экономического ведомства рыночные преобразования получили новый импульс, ускорились структурные реформы. Причем Гайдар, будучи директором Института экономики переходного периода, неизменно участвует в подготовке мероприятий по рыночной трансформации. Таким образом, проводимые в стране рыночные реформы Бирман называет «гайдаровскими» с полным на то основанием. Иначе обстоит дело с утверждением Бирмана, что «гайдаровские реформы не задались». За ограниченностью журнальной площади рассмотрим лишь основные приведенные в его книге аргументы. «Идет отрицательная амортизация… Резко увеличилось социальное расслоение, тяжко маются громадные слои… доходы сильно перераспределились в пользу небольшой группы населения… производство… потребительских товаров резко упало… убийство вкладов в сберкассах… Худшее отнюдь не позади, хотя бы из-за продолжающегося спада производства, не говоря уже о растущих суммах невыплаченной зарплаты». В отношении амортизации и социального расслоения автор безусловно прав. Что же касается других названных в книге отрицательных последствий гайдаровских реформ, то здесь положение обрисовано с точностью «до наоборот». Впрочем, некоторые, едва ли не главные, аргументы автора опровергаются в его же книге. Действительно, если доходы перераспределились в пользу небольшой группы населения и «тяжко маются громадные слои», то каким образом «три четверти населения несомненно выиграли, в целом их уровень жизни поднялся»? И это — отнюдь не голословная констатация: Игорь Бирман исследовал проблему российского уровня жизни достаточно подробно. По результатам своего исследования он совместно с Ларисой Пияшевой подготовил доклад к парламентским слушаниям, которые состоялись в Совете Федерации РФ в 1997 году. В этом докладе, изданном в виде брошюры, черным по белому напечатано: «Наш анализ привел нас к следующим выводам… 1. Официальные показатели потребления товаров и услуг, а также денежных доходов населения занижены… размер занижения значителен, по всей видимости, не менее чем на половину… жизненный стандарт для больших групп населения (…примерно три четверти населения) за последние годы повысился, причем население в целом потребляет больше товаров и услуг, чем раньше, то есть общее количество товаров-услуг, потребляемых основной массой населения, возрастает. 2. Не приходится отрицать громадное положительное влияние ликвидации товарного дефицита на общий стандарт жизни… люди… тратят свой денежный доход много рациональнее прежнего, но непонятно, как синтезировать этот эффект в итоговые численные показатели уровня жизни»[10]. Замечу, что эффект ликвидации товарного дефицита оценен не полностью. К сказанному о более рациональных тратах следует добавить избавление россиян от утомительных поисков нужных товаров, стояния в многочасовых очередях, от поездок за дефицитом в другие города и т. д. Влияние гипотетической свободы потребительского выбора на реальные доходы населения по сравнению с почти полным ее отсутствием различными авторами оценивалось в 80-е годы коэффициентом 1,5. С учетом этого коэффициента получается, что жизненный уровень 3/4 российского населения за годы российских реформ поднялся почти вдвое. И еще одно замечание по поводу вышесказанного. С одной стороны, Бирман утверждает, что производство потребительских товаров резко упало, но с другой — что население потребляет больше товаров и услуг, чем раньше. Как согласовать эти утверждения? Остается предположить, что занижаются официальные показатели не только потребления, но и производства потребительских товаров, хотя и в меньшей степени. Расхождение между потреблением и производством таких товаров восполняется их импортом, который покрывается экспортом сырья, главным образом энергоносителей — нефти и газа. Добавим, что в еще большей степени, чем производство потребительских товаров, официальная статистика занижает выпуск продукции производственного назначения, сельского хозяйства, объемы строительства и услуг и, стало быть, ВВП, о чем свидетельствуют результаты исследований, выполненных в 90-е годы. В одном из таких исследований, проведенном в 1995 году статистиками Мирового банка с привлечением сотрудников Госкомстата РФ, Минфина, РАН и других учреждений, мне довелось участвовать. По итогам нашего исследования опубликованные ранее показатели ВВП были скорректированы в 1,3 раза [11]. Еще больше — в 1,8 раза — отличаются от публикуемых Госкомстатом размеры российского ВВП, исчисленные А. Ослундом с более полным учетом теневой экономики и уточнением макроэкономических показателей 1990–1991 годов, которые используются в качестве базовых для разного рода расчетов ущерба от рыночной трансформации [12]. В то время как Госкомстат определяет масштабы теневой экономики в размере 20 процентов ВВП, соответствующим образом досчитывая этот показатель, по данным экономической разведки ФСБ, удельный вес теневой экономики в ВВП вдвое больше и достигает 40 процентов[13]. Согласно классификации Госкомстата, теневая экономика включает запрещенную законом экономическую деятельность и разрешенную, но осуществляемую незарегистрированными предприятиями и частными лицами, уклоняющимися от уплаты налогов. Из незаконных видов деятельности назовем изготовление и продажу наркотиков, оружия и боеприпасов, содержание притонов, съемку и показ порнофильмов, аудио- и видеопиратство. Разрешенная экономическая деятельность, но осуществляемая незарегистрированными предприятиями и уклоняющимися от налогов частными лицами, многообразна. Особенно высока ее доля в дачном строительстве, ремонте жилых домов и квартир, техническом обслуживании автомашин и компьютеров, медицинских и репетиторских услугах, в сельском хозяйстве и торговле, в том числе внешней («челноки»). С целью занижения своей налогооблагаемой базы даже зарегистрированные предприятия существенно преуменьшают истинные объемы выпускаемой продукции и получаемой прибыли. Что касается показателя ВВП за 1990 год, то здесь следует принять во внимание результаты пересмотра динамических рядов промышленного выпуска за 1960–1988 годы, предпринятого НИИ Госкомстата в 1991–1992 годах. Рост промышленной продукции в этот период оказался завышенным в 2 раза, в том числе машиностроения — в 4 раза[14]. А ведь значительная часть продукции машиностроения — конечная продукция, которая целиком включается в ВВП. Сказанное свидетельствует о крупномасштабном завышении официальной статистикой показателей ВВП в 1990–1991 годах. Причем, несмотря на указанный пересмотр динамики промышленной продукции, авторы книг по экономической истории СССР, как в России, так и в США, оперируют прежними, неисправленными данными[15]. Причина завышения отчетных данных была достаточно откровенно названа последним председателем Госкомстата СССР В. Кириченко. По его признанию, методология статистических расчетов указанного ведомства была «подстроена под политические задачи» («Коммунист», 1990, № 3). Особое внимание уделялось при этом обобщающим показателям экономического развития, ибо главным их предназначением была демонстрация успехов и преимуществ реального социализма, его достижений в соревновании с капитализмом, успехов в решении «исторической задачи догнать и перегнать крупнейшую капиталистическую державу — США». Теперь относительно вкладов в сберкассах. Следуя образной терминологии Бирмана, назовем их обесценение «убийством», которое действительно состоялось, но не в 1992 году, а задолго до гайдаровских реформ. Началось оно в 1963 году, когда Постановлением Совмина СССР сберкассы были переданы из Минфина в ведение Госбанка. Именно тогда сбережения вкладчиков стали направляться на пополнение кредитных ресурсов Госбанка, которые в свою очередь почти целиком шли на финансирование сверхбюджетных военных расходов, связанных с гонкой вооружений. Заметим, что одним из первых проблему советских военных расходов и их финансирования досконально исследовал Игорь Бирман. Его сенсационные выступления на этот счет — как в американской, так позднее и в советской печати — общеизвестны[16]. В результате непомерных затрат на военные нужды уже в 80-е годы средства населения, помещаемые во вклады в сберкассах, стали существовать лишь номинально — в виде записей в сберегательных книжках. Тому, кто в этом сомневается, напомню, что вслед за сбережениями, а уж никак не прежде, на те же цели было израсходовано почти 2/3 золотого запаса СССР: по недавно опубликованным данным, за период с 1953 по 1991 год он снизился с 2050 до 784 т.[17]. Таким образом, в «убийстве» сбережений населения гайдаровские реформы неповинны. Просто тайное сделалось явным. Впрочем, накануне реформы не только сбережения, но и любые рублевые средства и так омертвились — в магазинах в 1990–1991 годах купить на них было буквально нечего. И другие указанные в книге просчеты Гайдара и его команды столь же не очевидны. Таков, например, часто повторяемый — не только Бирманом — рефрен о недостаточной скорости и жесткости реформ. Претензии, предъявляемые к реформаторам по этому поводу, весьма сомнительны. Ббольшая скорость и радикальность реформ, не говоря уже о прочем, могли бы вызвать серьезные социальные катаклизмы. Наконец, относительно мрачных прогнозов автора, основанных на устаревшей констатации спада производства и роста задолженности по зарплате. В действительности ничего подобного с 1999 года уже не наблюдается. Напротив, производство растет и задолженность по зарплате почти ликвидирована. В 2000 году, впервые за последние 15 лет, ВВП, по данным Госкомстата РФ, увеличился на 7,5 процента, промышленное производство возросло на 9 процентов. Заметим, что вполне авторитетной исследовательской организацией — Центром развития (С. Алексашенко) — последний из названных показателей был скорректирован в сторону увеличения — повышен до 11,9 процента[18]. Как было указано, все еще неизжитые последствия гайдаровских реформ — отрицательная амортизация и падение инвестиций. Но и здесь, как говорится, виден свет в конце туннеля. В первом полугодии 2001 года около 2/5 прироста промышленного производства приходилось на долю машиностроения, в том числе инвестиционного[19]. Тем не менее закономерно поставить вопрос: можно ли было осуществить переход к рыночной экономике как-то иначе — с меньшими социальными издержками начального его периода? Прежде чем ответить на этот вопрос, напомню, что проблема перехода к рынку возникла еще во время горбачевской перестройки. Обсуждалось и публиковалось несколько альтернативных программ рыночной трансформации российской экономики. Общеизвестна программа перехода к рынку «500 дней», подготовленная под руководством С. Шаталина и Г. Явлинского в 1990 году. Менее известна концепция такого перехода на основе параллельной валюты, разработанная автором этих строк совместно с И. Нитом и П. Медведевым, хотя начиная с 1986 года она публиковалась неоднократно, в том числе и в массовых изданиях[20]. Однако ни программе «500 дней», ни нашей концепции не суждено было воплотиться в жизнь. А в 1992 году, в преддверии быстро надвигавшейся экономической катастрофы, ничего иного, кроме реформ по гайдаровскому сценарию, сделать было уже невозможно. В заключение остановимся на обсуждаемых Бирманом вопросах технологии проведения гайдаровских реформ. Основной недостаток он усматривает в том, что затянули приватизацию и провели ее так, что «образовались крупные богачи, а не многомиллионный средний класс». Но ведь для образования многочисленного среднего класса понадобилось бы несколько сотен тысяч россиян, обладающих рыночным менталитетом. Между тем после семидесятилетнего господства командно-административной системы наших соотечественников с подобным менталитетом в таком количестве в стране не было, да и быть не могло. Острый дефицит эффективных собственников — одно из существенных препятствий на пути рыночных преобразований и главным образом приватизации. Притом препятствие это — долговременного характера. За короткие сроки его не устранить. Другой недостаток в проведении реформ, который автор вменяет в вину гайдаровскому правительству, — отсутствие должного протекционизма, я бы сказал — государственного патернализма, способного защитить нашу «слабую неконкурентоспособную на мировых рынках экономику». Подобная защита — это высокие пошлины на импортные товары. Защитив отечественных производителей низкокачественной продукции, такие пошлины не способствовали бы улучшению ее качества, а с другой стороны — ограничивали возможность российских потребителей среднего достатка приобретать импортные товары. Убедительный пример тому — рынок отечественных автомобилей, на долгие годы защищенный непомерно высокими пошлинами. Из других главных недоработок гайдаровского реформирования, названных в книге, рассмотрим еще три: «Не смягчили острейшую социальную дифференциацию, не боролись со взрывом преступности, не создали условий для инвестиций». Чтобы смягчить социальную дифференциацию, нужны средства на всякого рода пособия и дотации, которые у нашей власти до последнего времени были в дефиците. Что касается преступности, то и в богатой Америке она не уступает российской. Впрочем, небывалый прежде масштаб преступности объясняется в основном исчерпанием инерции страха, которая в нашей многострадальной стране почти на полвека пережила Сталина — вдохновителя и организатора небывалых в мировой истории кровавых репрессий. От реформ многие ожидали и ббольших неприятностей, в том числе и автор книги. По сути, за десять последних лет один общественный строй сменился в нашей стране другим без сколько-нибудь серьезных социальных потрясений. Как пишет об этом Бирман, «к моему удивлению, пока не очень проявляются социальные конфликты». Теперь можно надеяться, что они уже и не проявятся. Разумеется, бескровная смена общественного строя была достигнута не слишком праведными методами. Так, приватизация была во многом «номенклатурной» — обменом власти на собственность, что, мягко говоря, не слишком этично. Но это тот самый редкий случай, когда цель оправдывает средства: ни революции, ни гражданской войны, как в 1917–1921 годах, не произошло. Остановимся наконец на последнем из перечисленных возражений против гайдаровских реформ: «не создали условий для инвестиций», что правда. И, увы, — горькая правда, ибо ббольшая часть производственного аппарата изношена до крайности — и физически, и морально. Доживают нормативные сроки эксплуатации так называемые вековые сооружения — мосты и путепроводы, построенные еще в царское время. На нашем устаревшем оборудовании, как ни старайся, качественной продукции не произведешь. Так что отсутствие условий для инвестиций действительно не может не тревожить. Из всего многообразия условий, необходимых для масштабных инвестиций, назову два основных: инвестиционный потенциал и инвестиционный климат. Как свидетельствует исторический опыт, тремя главными источниками финансирования инвестиций в российскую экономику служили амортизационные отчисления предприятий (в части реновации), средства населения (в банковских вкладах и ценных бумагах), зарубежные кредиты. Амортизационных отчислений едва хватает ныне на капитальный ремонт; названная в книге Бирмана отрицательная амортизация означает проедание основного капитала. Больше половины сбережений населения — «матрацные». Зарубежные инвестиционные кредиты и прямые вложения зарубежных инвесторов остаются до последнего времени весьма ограниченными. Причина — неблагоприятный инвестиционный климат, низкая по сравнению с другими странами инвестиционная привлекательность российской экономики. Дочерняя компания «The Economist» — «Economist Intelligence Unit» — составила прогноз инвестиционного климата на ближайшие пять лет в 24 странах, распределив их по десятибалльной шкале. Россия в этом прогнозе оказалась на последнем месте — ее инвестиционная привлекательность оценена 5,5 баллами — вслед за бразильской, филиппинской и китайской (от 6 до 7 баллов). Она существенно, почти в 1,5 раза, уступает тайваньской и израильской (соответственно 7,5 и 8 баллов). Иными словами, инвестиционный климат в России хуже, чем в странах, политическая стабильность которых по известным причинам оставляет желать много лучшего[21]. Из факторов, оказывавших наиболее негативное влияние на инвестиционную привлекательность российской экономики, на мой взгляд, самый существенный заключался в отсутствии частной собственности на землю. Создавая или приобретая в России какое-либо предприятие, зарубежный инвестор до последнего времени не являлся его собственником в полном смысле этого слова, ибо земля под таким предприятием ему не принадлежала. Но ныне ситуация в корне изменилась: Госдумой РФ принят наконец Земельный кодекс, включающий право частной собственности на земли несельскохозяйственного назначения. Преодолевая немалые трудности, законодательные процедуры близятся к завершению. Но ведь это стало возможным только теперь, после того, как фракции коммунистов и аграриев оказались в Госдуме последнего созыва в меньшинстве. А прежде любые попытки ввести частную собственность на землю, пусть даже и не сельскохозяйственного пользования, в зародыше блокировались лево-коммунистическим думским большинством. Подводя итог сказанному, отметим, что одни из названных Бирманом недостатков гайдаровских реформ исправлены, другие в меру появляющихся возможностей исправляются. Однако все и сразу — подобно либерализации цен, проведенной почти одномоментно на старте рыночных реформ, — по разным причинам сделать было нельзя. Здесь уместно прислушаться к сказанному Гайдаром в его интервью газете «Московские новости»: «Способность любого правительства проводить такие реформы всегда ограничена. Когда пытаешься провести все и сразу, то неудача гарантирована»[22]. Об одном и том же одинаково наполненном стакане пессимист говорит, что он полупустой, а оптимист — что полуполный. В данном случае я бы сказал, что стакан наполнен на 3/4. Мое мнение о гайдаровских реформах, в противоположность автору книги, однозначно положительное: они «задались».Голос Евгений Гришковец. Город. М., «Проспект», 2001, 224 стр
От редакции: Прозаик-драматург Евгений Гришковец — сегодня заметная и значимая фигура. Считая полезным увеличить объем суждений о нем на страницах «Нового мира», мы публикуем два отклика на его книгу.Как часто при чтении дневников приходит особая, соединенная с удивлением жалость к их автору: к кому же ты, собственно, обращаешься, описывая горести свои и недоумения, кому жалуешься? Кому повем печаль мою?
А драма, не правда ли, — это искусство диалога, выражающего конфликт, и даже монопьесы должны содержать в себе присутствие иных голосов, каких-то воспоминаний об отношениях, переживаемых, или пережитых, или грядущих. Говорящий пребывает в мире людей и рассказывает о них другим людям, слушателям, зрителям. Кто слушатель и зритель дневника, кому жалуется, с кем делится радостью пишущий? Безмолвные монологи дневника не соприкасаются с искусством театра, который есть со- переживание? Нет ответа, если не считать упоительной надежды на посмертное понимание со стороны близких, подобно надписи на могиле из старого анекдота: «Теперь, сволочи, вы верите, что я был болен?» То есть ответ-то есть, но не для героев Гришковца, как и большинства его и наших современников и соплеменников, даже и исправно крестящих лоб, завидя купол, и даже, подозреваю, среди соблюдающих пост и проч. Как ни странно, вовсе не монологические пьесы Гришковца «Как я съел собаку» и «ОдноврЕмЕнно» навели меня на острое ощущение экзистенциально одинокого вопиющего голоса как определяющей его творчество доминанты, а пьеса «Город» аж с пятью действующими лицами. Он, Она, отец Его зачем-то снабжены именами. Затем же, зачем поселены в квартире, говорят по телефону, страдают от комаров, но все это совершенно не важно. А важно то, что Он, желая жить, ежесекундно чувствует и сознает, что не живет. Он завидует чужому ремонту, разводу, любому действию, любой зависимости от жизни, которой он не ощущает. «Я ничего не чувствую, кроме этого глобального какого-то процесса… процесса понимания моей слабости, вот этой моей неспособности ни к чему… И еще я понимаю, понимаю очень остро, что я буду тем, кто я есть, всегда. Понимаешь, всегда! То есть не буду знать итальянский язык никогда, никогда не буду богатым, никогда не побываю в Аргентине и так далее, и так далее… нет, Макс, не получается объяснить, потому что, Бог с ней, с Аргентиной, главное — вот это „навсегда“». Это сочетание монолога дяди Вани с миниатюрой Жванецкого выдает в Нем наследника традиции, может быть, восходящей к лишнему человеку, а в советском варианте, допустим, — к мэнээсу Жванецкого, завещающему свой антиопыт («Никогда корабль под моим командованием не войдет в нейтральные воды. Да и из наших не выйдет») сыну. А назойливое: уеду, уеду, уеду? Куда, зачем? Зилов с его утиною охотой? Чеховские сестры? Или вовсе некто с его «охотой к перемене мест»? Немало родственников наберем, и все же и у сынов позапрошлого века, и у детей советского времени, кажется, чуть побольше надежды и отвлечений от ноющей мысли, чем у героя «Города». Он хочет жить, но отключает телефон, он адресуется близким, они же не слышат его, как не понимают друг друга 1-й и 2-й из «Диалогов к пьесе „Записки русского путешественника“» («друзья с детства, образованные люди»), страдающие почти одинаково, но только каждый для себя. Лишь Отец («Город») и способен понять Его, поведав, что и сам некогда «все это прошел по полной программе», а теперь равнодушен к тому прошлому как «эгоизму» и «соплям». (Между прочим, а почему «Город»? Ведь и крестьянки любить умеют? Только тоска «озерная, лесная» всегда выражалась и проявлялась иначе. Или деревни теперь нет, а есть сплошной Город, всосавший в себя и деревню с ее обитателями и их тоскою?) Бьется над неразрешимым герой-рассказчик в пьесе с вариативным, как словарная норма в отношении ударений в наречии, названием «ОдноврЕмЕнно» перед школьным пособием по анатомии человека. «И вот как к этому относиться ко всему? Ведь я же понимаю, что во мне всего этого (показывает на схему) полным-полно, и что?…мои кишки и мой желудок — это не Я. А где Я?…мои руки тоже не Я… мозг тоже не Я, а только — мой мозг. А где Я?» Совсем по Ходасевичу: «Я, я, я. Что за дикое слово!» И та же, что у Ходасевича, приговоренность к одиночеству. Я не видел пьес Гришковца на сцене, но, думаю, особую притягательность им сообщает способность автора мучительные вопросы экзистенции выводить из каких-то дурацких и общепонятных мелочей. То, что желание богаче его реализации, в «Диалогах…» звучит так: «Я вот смотрю кино про… гражданскую войну, а там бандиты или анархисты пьют самогонку. Из таких больших бутылей… здоровых, стаканами, мутную такую жидкость… и крякают так… Видимо, актерам весело бандитов играть… и мне всегда так хочется вот этой самогонки выпить… Я знаю, что такое самогон, — его не хочу. А хочу того, который там, в кино, с детства хочу». В «ОдноврЕмЕнно»: «Хочется в Грузию, к этим людям… которые так поют… Которые так поют… Которые так поют — как нам нравится. Не к этим, которые на рынке, или к тем, которые на вокзале или в аэропорту, и не к тем, которые… не к конкретным… к которым… Какую Грузию?.. А то можно было бы купить билет на самолет… Я там не был никогда, но понятно же… прилетишь в Грузию, а там аэропорт, автобусы, такси… поедешь в город, а там ведь, в Грузии, города — улицы, магазины, люди ходят… Я там никого не знаю… Так что, наверное, не споют, чего там… А если ехать к друзьям, то споют друзья… за то, что ты их друг, а это уже не то. Понимаете, совсем не то». Все это подводит рассказчика «к очень важной мысли». Важность ее уже в том, что ее «очень сложно» выразить: «Как надо, сказать не могу. Потому что нужно сказать… одновременно… об очень многом. И сказать не быстро, а сразу…» В «Диалогах…» это чувство Родины: «Я когда решил, что уезжаю, и узнал, что все возможно… Я… Очень счастливый период в жизни был. Я всем говорил, что уезжаю, прощался со всеми, чтобы уж наверняка… чтобы обратной дороги не было… А когда со всеми распрощался, я вдруг почувствовал себя привидением… неуязвимым. Меня уже никто не мог обидеть, ранить, задеть… понимаешь. Хорошо!.. Например… Вот видел — иностранцы на Красной площади… Ветер, холод, январь, снег колючий такой, минус двадцать градусов. А они такие забавные, щебечут… в кепочках, в шапках с помпончиками… и не холодно ведь ему в курточке или пальтишке. А мы в шубах, мерзнем, сутулимся, нос кутаем, бежим… у перчаток пальцы пустые, руки в кулаки… холодно! Мерзнем! А они нет! Так вот, как только я понял, что уезжаю, — перестал мерзнуть! Мороз-то уже не мой. Он меня не морозит. Подштанники не надеваю, иду в курточке — хоть бы что. Весело, понимаешь. Уши прихватывает… конечно, но не давит, мороз не давит… Вижу — красиво! Русская зима — красиво! Не моя уже, чего мне… теперь…» А в «Городе» о самом главном — о том, что мучает Его и чего не слышат, как ему кажется, окружающие: «Я же не помню момента в моей жизни, после которого весь уклад моей жизни, если это можно назвать укладом (усмехается), стал бессмысленной чередой каких-то… каких-то действий. То есть не было такого момента, после которого то, чем я был доволен, или то, в чем я был уверен, вдруг стало вызывать недоумение или неприязнь. Не было никакого мгновения озарения, прозрения или какого-то другого рокового происшествия…Я его не помню… этого мгновения… Не помню. Зато помню, как ехал в автобусе…» Смерть неведомой женщины в автокатастрофе и оказывается для героя именно тем мгновением, после которого… «И тут мы не знаем, в какой момент мы почувствуем, а в какой нет. И какие для этого нужны условия… для того, чтобы почувствовать. Иногда вообще никаких условий не надо». Не надо условий Гришковцу и его персонажам, пребывающим то на условном мини-ринге, то в не менее условном зимнем лесу, то в бестелесном жилище. Монологи бедны лексикой, они мучительны для говорящих, которые, по выражению не любившего мучительных вопросов Алексея Н. Толстого, «крутятся, как овца на приколе, вокруг ужаса смерти». Самая первая и самая плотная по языку и фактуре пьеса, как бы еще полупроза, «Как я съел собаку», наиболее реальна, она как бы еще в предчувствии грядущих вопросов, рассказчик юн, он лишь подозревает их явление: «Мама писала письма каждый день. Посылки посылала. А мне было трудно есть печенья, которые лежали в этих ящичках. Мне было жаль нарушать положение вещей в уложенной мамой посылке. Эту посылку они посылали тому, кто махал им рукой из уходящего на восток поезда… А этого мальчика уже нет. Посылка пришла не по адресу. Она пришла не к их милому, единственному, умному мальчику. А к одному из многих грязных, затравленных и некрасивых пареньков, который имеет порядковый номер и… фамилию…эту фамилию один раз в сутки выкрикивают на вечерней поверке…» Здесь на переднем плане еще очевидность: был домашний мальчик, сделался затравленный, на печально известном острове Русский, солдат, но фраза «этого мальчика нет» содержит зерно грядущих вопросов и наблюдений. Она же напоминает о еще одном предшественнике Гришковца в русской литературе: «Никого из этих мальчиков нет теперь на белом свете. Кто погиб на войне, кто умер от болезни, иные пропали безвестно. А некоторые, хотя и живут, превратились в других людей. И если бы эти другие люди встретили бы… тех, исчезнувших… они не знали бы, о чем с ними говорить. Боюсь, не догадались бы даже, что встретили самих себя» (Юрий Трифонов, «Дом на набережной»). Очищенные от «прозы» последующие, особенно «Город», пьесы, где язык персонажей уже просто убог, совсем как в жизни, тем сильнее говорят о главном. Книга Евгения Гришковца при малом объеме кажется очень большой, долгой, словно бы, раскрыв ее, освобождаешь таившуюся под переплетом энергию сжатого до предела содержания.Саратов.Сергей БОРОВИКОВ.
Взрослая жизнь молодого человека
Евгений Гришковец встретил такой дружный и восторженный прием, так удачно нашел маску и так умело ее эксплуатирует, что поневоле хочешь нарушить эту идиллию каким-нибудь диссонансом, охладить пыл, вклиниться в хор похвал скептическим отзывом. Однако любой, кто читал или видел Гришковца, прекрасно понимает, что и славу, и хвалы, и «Золотые маски» этот тридцатипятилетний драматург и режиссер (в прошлом кемеровский, ныне калининградский) вполне заслужил. Заслужил не только удачно найденной маской, но и тем, что маска эта у него не одна, приемы весьма разнообразны, а в основе успеха лежит не прицельное чувство конъюнктуры, а врожденное чувство театра. Успех Гришковца обеспечен тем, что он вернул наше театральное искусство к его естественной задаче — к самовыражению. Гришковец ничего не угадывал, не подгадывал и не выгадывал: он честно рассказал о себе и потому попал в нерв. Это самовыражение без оглядки на аудиторию (однако с превосходным пониманием ее предпочтений и законов сценического действа) само по себе трогательно и притягательно. Гришковец может играть свои спектакли перед большим и маленьким залом, перед знатоками и неучами, перед первым встречным. Он, кажется, ценит в себе не художника, не артиста, а прежде всего типичного представителя — того самого, о котором наш театр в последнее время забыл. Голый человек на голой земле, на пустой сцене (в «ОдноврЕмЕнно» эта метафора наготы буквализуется), растерянный, не знающий, что делать со своим новым опытом, и делящийся этим опытом с беззащитностью случайного собеседника, — вот сценический образ, с которым автор монолога «Как я съел собаку» вошел в сознание зрителя и читателя. И этот образ идеально совпал с самоощущением большей части аудитории. Прикидываться, как выяснилось, не надо. Можно вот так выйти и начать говорить, и если говорить честно — будут слушать. Гришковец разрушил театральную условность, точней, перевел ее в иной регистр. Не сказать, чтобы его вещи были враждебны традиционному театру: напротив, они и есть театр в высшем смысле, минималистский, без всяких эффектов, возникающий из ничего. Эти пьесы рассчитаны на игру, на вживание в образ, на вполне традиционное актерское перевоплощение, — они хороши отнюдь не только в авторском исполнении. И образ автора в «Собаке» сильно отличается от авторского образа в «ОдноврЕмЕнно». И в их речи множество тонких различий: герой «Собаки» куда интеллектуальнее, рефлексивнее, попросту взрослее человечка из «ОдноврЕмЕнно». И опыт у них разный — собственно, эти два жизненных опыта объединены только одним: непонятно, что с ними делать. Герою немного за тридцать, он кое-что повидал и понял, но все это никому не нужно. Между ним и миром образовался некоторый роковой зазор, в эту щель сквозит, и эта драматическая коллизия становится для Гришковца главной. Человек не сводится больше к своей социальной роли, ему в ней тесно. А между тем скудеющая наша действительность с ее стремительными переменами, не затрагивающими ни души, ни разума, в личностях не нуждается абсолютно. Мир фантомен, все заняты какими-то страшно важными, но на поверку совершенно бессмысленными вещами вроде оформления дембельского альбома. Успел появиться новый тип людей, новый класс, если угодно, — эти люди прошли через все соблазны своей эпохи и не прижились в ней. Вот от имени этих новых лишних и говорит Гришковец. Все они начинают с нуля, и не зря его главный герой — «молодой человек тридцати — сорока лет». Молодые люди в знаменитой пьесе Славкина могли так называться в силу своего бессмертного и прекрасного инфантилизма, способности поддаваться гипнозам собственной юности; молодые люди Гришковца никаким гипнозам уже не поддаются. Но ощущение начинающейся с нуля жизни точно так же обеспечивает им непрекращающуюся молодость. Стремление такого героя остаться на сцене голым или рассказать о себе самое постыдное — как раз естественная, необходимая вещь. Главная задача этой маски — сбросить маску, потому что ни одна из серьезных ролевых игр, протекающих вокруг, Гришковца не устраивает. Его тема — человек, выломившийся из контекста, усталый от роли (почему и играющий себя, то есть только о себе и говорящий). Диверсанты из пьесы «Зима» ужасно устали быть диверсантами. Хороший книжный мальчик, попавший на флот, устал играть в солдата могучей сверхдержавы, в мужское товарищество, в крутизну. Герой «ОдноврЕмЕнно» вообще открывает для себя тьму простых вещей, — например, тот факт (в свое время меня тоже потрясший), что машинист, оказывается, не едет с поездом из Москвы, допустим, в Крым, а уступает место другому машинисту, который ведет поезд следующие 200 километров… и так далее. Происходит некое новое открытие мира. Слишком долго все мы смотрели на него сквозь призмы тех или иных идеологем, тех или иных социальных ролей — короче, жили опосредованно. Гришковец предпочитает соприкасаться с голой реальностью: иногда для такого соприкосновения нужен шок вроде призыва во флот, иногда довольно накопившейся усталости. Герой пьесы «Город» — хронологически последней и, боюсь, не самой удачной у Гришковца — устал от бесчисленных и унылых социальных обязательств, от друзей, просящих участия или денег взаймы, от жены, предъявляющей претензии и права… Между человеком и миром воздвигнуто слишком много препятствий. Гришковцу хочется отказаться от всякого вранья и договориться до себя — любой ценой. В некотором смысле его саморазоблачения на сцене — и буквальные, и вербальные — это такой сеанс психотерапии, который он сам же себе и устраивает. Просто чтобы после всех пертурбаций восьмидесятых — девяностых годов выстроить себе картину мира и разобраться, во что, собственно, превратилось загадочное Я. Эта проблема, очевидно, насущна, о ней сейчас так или иначе пишут все сколько-нибудь серьезные авторы. Случился капитальный кризис самоидентификации: человеку элементарно некогда себя спросить, кто он такой. Вопрос даже не в цели жизни или в смысле ее — это все придет потом, сначала надо разобраться с простейшим: кто я и где я. Советские корни, любовь к советским праздникам, советский культ семьи и дома, советский страх перед любой нестабильностью: это в бэкграунде. В бэкграунде — и доброта, и порядочность, воспитанные все тем же оранжерейным миром детства. Но есть и еще одно очень советское качество — адаптивность, приспособляемость, и герой Гришковца наделен им не в меньшей степени: он всюду умудрялся быть внутренне чужим, но внешне вполне своим. Теперь идет мучительный процесс сбрасывания всей шелухи, мимикрийных обличий, масок, кожи — процесс, который затронул и общество. Некоторые боятся, что оно вернется к «совку». Очень может быть: не случайно все детские воспоминания, все лирические реминисценции в «Зиме» кажутся фрагментами старого доброго советского кино. Но и «совок» не поощрял тех качеств, которые столь дороги герою Гришковца: честность, чувствительность… Так что есть шанс, что процесс пойдет и дальше, глубже. Что вернемся мы к человеку, а не к гомо советикусу. Хотя, повторю, все советское — от детских книжек до новогодних салатиков — Гришковца очень умиляет, и здесь он тоже честен. На протяжении всего XX века Россия уродовала своих жителей: сначала — насильственной советизацией, потом — столь же насильственной десоветизацией, рынком, социальным дарвинизмом, декадансом и снобизмом нового образца, модами, халявой, наркотиками, чем попало — словом, всем тем угаром, который заменяет нам общественную жизнь вот уже лет пятьдесят. И в нашем патриотизме, и в нашем западничестве было очень мало здорового — преобладала ложь и дешевые понты. Стремление наконец выговориться, спустить «черную кровь», как в сказке о Робин Гуде, и добраться до алой, содрать маску и доискаться до лица — вот пафос Гришковца, и в этом смысле его «Город» — очень своевременная книга. А самой удачной пьесой мне представляется все же «Зима» — обаятельное и в высшей степени сценичное произведение. Идея проста: разыграть все возможные модели отношений, которые складываются в треугольнике «Двое плюс одна». Исходная ситуация довольно экзотична (и, сдается мне, идеальна для новогоднего представления): в лесу скрываются два подрывника, им надо взорвать какой-то секретный объект. Появляется Снегурочка, вместе с которой они начинают разыгрывать разные ситуации из своего прошлого: вот они школьники, и оба в нее влюблены, и робеют признаться; вот они соперники и коллеги, вот она любит обоих, вот обоих не любит… Этот мгновенный переход из одной ситуации в другую, с одними и теми же действующими лицами, мгновенно меняющими маски, завершается великолепной и истинно праздничной сценой, когда оба боевика решаются наконец воспользоваться проклятым рубильником и в результате устраивают грандиозный фейерверк. Это очень хорошо у Гришковца — какая-то чистая детская вера в то, что мир прекрасен и щедр в своей основе, что задуман он не враждебным человеку, а доброжелательным, полным изумительных сюрпризов. Только эта априорная вера и позволяет с такой тоской и злостью обрушиваться на скучные условности и идиотские обязанности, которыми обставлена наша жизнь… или, вернее, какими мы сами ее обставляем. Что касается «Города» — из всех пьес Гришковца эта выглядит наименее оригинальной, наиболее вампиловской и, конечно, не выдерживает сравнения с «Утиной охотой». Вампилов куда богаче, разнообразнее, тоньше, типажи у него замечательные, каждый узнаваем и интересен — не только Зилов важен, но и его окружение, едва ли не более колоритное; у Гришковца все герои, кроме протагониста, достаточно служебны. Написать каждому живую и яркую речь то ли не можется, то ли не хочется — все они говорят более или менее по-гришковецки и почти одинаково. Кризис среднего возраста, столь объяснимый (и даже не требующий объяснений) в пьесах-монологах, здесь заявлен, но не прописан и не доказан; похоже, Гришковцу… страшно сказать, а все-таки это скорее комплимент: Гришковцу совершенно не даются традиционные формы сценического действия! Он не может написать Просто Пьесу, пьесу в классическом понимании, с сюжетом, с развитием характеров, эффектными мизансценами, возрастающим напряжением и проч. Ну так ведь и от птицы не требуется высокий класс ходьбы. Скажем, не требуем мы от Петрушевской, чтобы она писала интеллектуальные диалоги, а от Ионеско никто не ждал античной трагедии… В драматургии — не знаю уж почему — специализация еще более отчетлива, нежели, скажем, в прозе. Хороший прозаик запросто сочинит и детектив, и амурную историю, но хороший драматург крайне редко способен писать что-нибудь кроме того, на чем он съел собаку.Дмитрий БЫКОВ.
Просто призрак Андрей Николев. Елисейские радости. С предисловием Глеба Морева. М., О.Г.И., 2001, 61 стр. (Поэтическая серия клуба «Проект О.Г.И.»)
Андрей Николаевич Егунов (1895–1968), известный под настоящей фамилией в классической филологии и под псевдонимом «Андрей Николев» в истории литературы, — фигура и характерная, и маргинальная, и изученная (в первую очередь Г. Моревым, подготовившим текст его книги), и загадочная. Характерна прежде всего его судьба: Тенишевское училище (позже Мандельштама, раньше Набокова); университет; «поденщина на рабфаках»; почти четверть века (1933–1956) изгнания — ссылка, принудительные работы в Германии, сталинский лагерь; утрата значительной части наследия — в том числе всей прозы, кроме напечатанного в 1931 году романа «…По ту сторону Тулы». (В сущности, этот роман, лирическая поэма «Беспредметная юность» и, наконец, книга «Елисейские радости», составленная самим Егуновым в конце жизни и включающая 45 стихотворений 1929–1966 годов, — все, что сохранилось от писателя Николева.) Путь многих представителей «последнего поколения петербургской интеллигенции», как пишет Г. Морев (вот с этим определением я бы не согласился: последнее поколение — это Хармс, Введенский, Д. Е. Максимов, Д. С. Лихачев, наконец — те, кому не довелось вырасти и выучиться, хотя бы в гимназии, прежде 1917 года; Егунову в этом смысле повезло больше). О «маргинальности» Егунова-Николева можно говорить в разных смыслах. «Классическая советская эпоха» навязывала маргинальный статус авторам, совершенно к тому не предназначенным и не приспособленным. Существовали писатели, которые, будучи безнадежно отрешены и от Гутенберга, и от иных форм контакта с каким бы то ни было читателем, писали в таких формах и с такой интонацией, словно имели в виду миллионную аудиторию (Даниил Андреев, скажем). Но сочинения Николева, во всяком случае сохранившиеся, — именно маргиналии, беглые наброски на полях жизни и других (реально существующих и подразумеваемых) текстов. Это, собственно, не противоречит утверждению Морева, что стихи Николева «давно стали для немногих русской поэтической классикой». Дело в том, что для этих немногих (очень и очень немногих — речь идет, в сущности, о нескольких петербургских и московских литераторах и филологах 80 — 90-х годов, связанных с журналом «Равноденствие» и отчасти с «Митиным журналом») пафосность, большой стиль и т. д. изначально были под подозрением; их могла привлечь в стихах Николева именно их «странность» и непритязательная полемичность по отношению к мейнстриму. При чтении стихов Николева сразу же сталкиваешься с тем редким сочетанием стыдливой лаконичности и высокого лирического бесстыдства, которое иногда даруется именно таким людям — ощущающим свою позицию в искусстве как «боковую» и не претендующим на большее. Причем объект умолчания и объект речи в каждом случае связаны причудливо и не без иронии. С одной стороны, темой стихотворения может быть метафизически осмысленный процесс поедания огурца; или — «колю я на балконе сахар, / вспоминаю Кольку и уста» (гомоэротическая тема как одно из проявлений сознательной маргинальности намеком, пунктиром задана еще в нескольких стихотворениях). С другой — в лучших текстах Николева речь, уходя в изящные тавтологии, оскользает решительно все в мире, чтобы (опять-таки на мгновение, намеком) коснуться самого главного:С.-Петербург.Валерий ШУБИНСКИЙ.
Видения, что бродят на скрещеньях троп, протоптанных башмаками разных эпох Григорий Кружков. Ностальгия обелисков. Литературные мечтания. М., «Новое литературное обозрение», 2001, 704 стр
Григорий Кружков известен в первую очередь как переводчик поэзии — англоязычной, но не только. Перевел он много из самых разных эпох: от средневековых английских и ирландских поэтов-монахов до современного лауреата Нобелевской премии по литературе Шеймаса Хини — тоже, кстати, ирландца — и современного же американца Марка Стрэнда. Но есть еще два дела, в которых Кружков интересен и хорош. Во-первых, Кружков — оригинальный поэт. И взрослый (маленькими тиражами, но книги все-таки выходили), и детский — детские его стихотворения, может быть, даже более известны, на одно написал песню знаменитый музыкальный авангардист Федор Чистяков. Во-вторых, в 90-е годы в журналах регулярно публиковались статьи и эссе Кружкова о литературе. Теперь собраны в книгу, и выясняется, что Кружков — еще и автор со своим взглядом на самые разные культурные сюжеты. Хотя, кажется, еще больше, чем стихи, Кружкову интересны люди, которые их пишут. Перевод, по Кружкову, оказывается частным случаем притяжения между людьми: «Какова причина (raison d’кtre) переводов? — Та же, что и в любви: влечение к прекрасному. Это бессознательное чувство, проявление универсального Эроса, правящего миром… Перевод есть акт любви». Но понятно, что любовь эта — на расстоянии. Эрос можно понимать как пространство человеческих отношений, выходящих за пределы языков и эпох. Это пространство сложно устроено, невидимо и доступно для восприятия только путем особых усилий. Той же причиной, Эросом (здесь легко видеть полушутливую-полусерьезную отсылку к «Пиру» Платона), толкающим и гонящим в путешествие, объясняется и название книги: это из стихотворения Теофиля Готье, которое Кружков перевел в 1970 году. «Сюжет его связан с египетским обелиском, перевезенным во Францию и установленным на площади Согласия в 1835 г. Другой обелиск… остался на берегу Нила, в Луксоре. В стихотворении Готье луксорский обелиск скучает по брату и мечтает перенестись в Париж, а парижский — наоборот, жаждет вернуться на родину… Вроде „Сосны и пальмы“ Лермонтова; только там речь идет о любви или о дружбе, а здесь — тоска по далекому в чистом виде. Ведь и перевод тоже — тоска по далекому… Перевод по-прежнему — путешествие и приключение». Здесь неявно говорится и о переводческих принципах Кружкова, хотя прямо в книге нигде об этом не сказано: насколько можно судить, для Кружкова очень важным является создание соответствующего по энергии русского ответа на английское стихотворение. Поэтому переводам Кружкова могут быть свойственны — при соблюдении общих пропорций и всего рисунка — некоторые смысловые вольности, рассчитанные на то, чтобы перевод производил столь же сильное энергетическое воздействие, как и оригинал, вызывал столь же глубокие ассоциации — но еще и давал бы ощущение все-таки чужого текста, основанного на ином опыте. Подобное отношение к переводу «срабатывает» в случае непереводимой поэзии. Для Кружкова, который чрезвычайно интересуется синтезом сказки, романтики и абсурда (этим интересовался и Йейтс, и это же — важный сюжет «Ностальгии обелисков»), примером таких непереводимых текстов стала английская «поэзия нонсенса». Кружков много ее переводил, а в 2000 году издал целую «Книгу NONсенса»[24], где есть и Эдвард Лир, и Льюис Кэрролл, и Хилэр Беллок — отличный английский поэт, друг Честертона, ныне в основном известный детскими стихами, и современный детский поэт Спайк Миллиган, не переведенный, а уже откровенно пересказанный (предисловие к этому разделу так и называется — «Хочется помиллиганить»), — привет Набокову с его русифицированным переводом «Алисы»!Илья КУКУЛИН.
Портрет незаговорщика на фоне эпохи Ефим Эткинд. Записки незаговорщика. Предисловие Н. О. Гучинской. Барселонская проза. Предисловие Э. Либс-Эткинд. Послесловие С. А. Лурье. СПб., «Академический проект», 2001, 496 стр
Когда его заставили уехать осенью 1974 года, он думал, что это навсегда. Точно так же думали и мы, студенты, аспиранты, участники его переводческого семинара… Мы-то хорошо понимали, кого потеряли в лице Ефима Григорьевича и сколь невосполнима эта потеря. Настроение было тягостное, подавленное. Но болезненнее всех, казалось, переживал свой отъезд сам Эткинд. Еще бы! Ведь совсем недавно он решительно призывал своих соотечественников, в особенности молодых, — остаться. Эффект от написанного Эткиндом «Воззвания к молодым евреям, уезжающим в Израиль» был оглушительным: он бросил поистине открытый вызов. То, что многим казалось спасением, выходом, последним шансом, он называл губительным шагом. «Зачем вам чужая свобода? — писал Эткинд. — Что с того, что вы сможете на площади перед Капитолием провозглашать лозунги? Ведь вы и теперь можете выйти на Красную площадь и требовать свободы для Анджелы Дэвис. Оттого, что вы воспользуетесь чужими демократическими свободами, у вас дома не введут многопартийной системы и не вернут из ссылки Павла Литвинова». Остановил ли этот призыв хоть одного отъезжающего? Сомневаюсь. Зато, несомненно, пополнил собой гэбэшное дело Эткинда, уже и без того достаточно пухлое. Ведь к 1974 году в нем скопилось немало улик. Прежде всего — защита тунеядца Бродского на памятном процессе 1964 года; этот героический (по тем временам) поступок Эткинда привлек внимание к его фигуре, но тогда он отделался легким испугом. Следующий виток неприятностей — скандал в редакции «Библиотеки поэта» (1968). В предисловии к составленному им двухтомнику «Мастера русского стихотворного перевода» Эткинд высказал взрывоопасную мысль: дескать, крупные русские поэты (Заболоцкий, Пастернак и другие), лишенные в советское время возможности выразить себя в оригинальном творчестве, отдавали свой талант переводческой работе; отсюда — блестящая школа советского художественного перевода. Рассуждение, что и говорить, крамольное — не случайно партийные органы расценили его как отрицание свободы творчества в СССР и признали грубой политической ошибкой. Наконец, дела В. Марамзина и М. Хейфеца (1973) — прелюдия к вынужденному отъезду. Но основным побудительным мотивом к расправе послужило, по видимости, другое отягчающее обстоятельство: дружба с Солженицыным. В так называемой справке, вынесенной в 1974 году на обозрение «нашей общественности», говорилось: «В поле зрения КГБ Эткинд попал в 1969 году в связи с тем, что поддерживал постоянные контакты с Солженицыным и оказывал ему помощь в проведении враждебной деятельности». Таковы были обвинения, подлежавшие огласке. А сколько поступило на Эткинда в те годы агентурных донесений — об этом мы, наверное, никогда и не узнаем! Да и могло ли быть иначе! Из Большого дома пристально наблюдали за той оживленной, неповторимо творческой атмосферой, что царила на лекциях и семинарах Эткинда в Педагогическом институте, носившем имя вольнолюбивого Герцена («Факультет кишел стукачами», — вспоминает Нина Гучинская, автор превосходного вступительного очерка к «Запискам незаговорщика»). Было наверняка известно и о том обожании, с которым относилась к Эткинду литературная молодежь — филологи, поэты, переводчики (для многих он был не просто любимым профессором, а кумиром). И о его встречах — неофициальных контактах! — с западными славистами и писателями, приезжавшими в нашу страну (например, Генрихом Бёллем). Нет, не было и не могло быть у наших доблестных органов ни малейшего сомнения в том, что этот человек — не наш, не советский. И началось. Завертелась отлаженная проработочная машина: заседание большого ученого совета, обличительные выступления коллег, истерические выкрики: «Антисоветчик!», «Политический двурушник!», «Разлагал молодежь…», «Такому не место!». А потом — как водится: освободить от должности и ходатайствовать о лишении ученых степеней и званий. Результат голосования в таких случаях предрешен заранее: единогласно. То же самое на малом, факультетском совете. То же самое — в Союзе писателей. Осудить! Исключить! Единогласно. Обо всем этом, как и о многом другом, Ефим Григорьевич рассказал, оказавшись на Западе, в документально-мемуарной книге «Записки незаговорщика». Появившись впервые в Лондоне (1977), эта книга мгновенно стала бестселлером. Ее переиздавали, переводили надругие языки (наибольший успех она имела в Германии, озаглавленная в переводе «Бескровная казнь»); по-русски же она читалась «вражьими голосами». И вот наконец «Записки», тщательно подготовленные друзьями и близкими Эткинда, изданы в Петербурге, его родном городе, где и разворачивались описанные события. Под одним переплетом с «Записками» поместилась и «Барселонская проза», новое мемуарное произведение Эткинда, состоящее из ряда очерков или новелл, которые он не спеша и с явным удовольствием писал на протяжении последних лет. Этим удивительным мемуарным зарисовкам не суждено было — из-за смерти Ефима Григорьевича в 1999 году — сложиться в самостоятельную книгу, поэтому все то, что было им написано в Барселоне (и других городах), оказалось «подверстанным» к «Запискам незаговорщика». Интеллигенция на берегах Невы жила в те годы немного иначе, чем в неспокойной Москве, растревоженной хрущевской «оттепелью». В Ленинграде не было «Нового мира», своего Галича, своих диссидентов. Никто не выходил на Дворцовую площадь, протестуя против оккупации Чехословакии, — разве что на Сенатскую, да и то лишь в память о дворянских революционерах. Мы углублялись скорее в «эстетику». Протестующее гражданское чувство хотя и будоражило, но не вырывалось наружу. Политика была делом опасным, так что даже приближаться к ней — в среде ленинградских гуманитариев, ученых и писателей — не осмеливался никто. За исключением Эткинда. Рискну сказать, что блеклая общественная панорама нашей тогдашней питерской жизни могла бы показаться сегодня — если оглянуться назад — совсем обесцвеченной, когда бы не оживлялась яркой фигурой Эткинда, неутомимого организатора, блестящего оратора, обаятельного собеседника. В течение долгих лет Эткинд вел в ленинградском Доме писателя устный альманах «Впервые на русском языке», превратив это невинное литературно-переводческое мероприятие в клуб или, если угодно, трибуну. Читались «впервые» (значит, еще не опубликованные, не прошедшие цензуру) произведения, и — рушился на глазах занавес, что называли железным. Конечно, до открытых выпадов и манифестаций дело не доходило — правила игры неукоснительно соблюдались ее участниками! Никто не обличал, не клеймил и не призывал. «Антисоветский» дух, овевавший собрания питерской интеллигенции, таился в стилистике. Высокое, подчас высочайшее качество текстов, звучавших со сцены, уровень исполнителей, изредка позволявших себе отдельные реплики-пояснения, реакция зала, от которого не могла укрыться ни одна даже очень запрятанная аллюзия, — как это разительно отличалось от привычного советского стиля! В этом не было, впрочем, ничего «возмутительного», и многое, что мы слышали на тех вечерах, появлялось рано или поздно в печати. Но почти каждый раз, читая глазами то, что уже слышали раньше, мы только диву давались: звучит-то ведь совсем по-другому! Тонкий знаток законов стилистики, Ефим Григорьевич, как никто другой, сумел уловить важнейший оттенок: текст, не оскверненный вмешательством цензуры, просвещенная литературная аудитория, способная понимать с полуслова, — такая ситуация в советских условиях уникальна; ее можно оживить, обострить. Присутствовал и другой элемент: внутреннее единство исполнителей и слушателей. «Публика была талантливая, жадная до поэтических открытий», — вспоминает Эткинд. Верно, если добавить, что и сидевшие в зале, и выступавшие на сцене составляли одну и ту же «публику»: то был не театр, а собрание единомышленников, созданное усилиями и талантом «незаговорщика». Эффект «Альманаха» превзошел ожидания его устроителей; почти каждый переводческий вечер в ленинградском Доме писателя превращался в общественное событие. Сейчас понятно, что эти-то вечера и восполняли в ограниченной мере отсутствие у нас «Нового мира» и московской общественной среды. Но тогда это воспринималось иначе, проще. «Эткиндовский альманах», — говорили мы. Или: «Сегодня идем на Эткинда». На одном из таких вечеров (кажется, в 1963 году) Эткинд дал слово Бродскому; молодой поэт, еще не слишком известный даже питерской публике, прочитал в своем переводе несколько стихотворений польского поэта Галчинского. Хорошо помню сильнейшее впечатление, которое Бродский произвел на слушателей. Запомнился тот вечер и Ефиму Григорьевичу: «Выступление Бродского перед набитым залом не походило ни на какие другие: его словесно-музыкальный фанатизм действовал магнетически… и зал тоже сидел завороженный, хотя поначалу невнятные нагромождения картавых „р“ могли даже показаться смешными». «Альманах» прекратился с отъездом Эткинда и более не возобновлялся. Группа ленинградских переводчиков, во всяком случае старшего поколения, представляла собой в то время плеяду выдающихся профессионалов. Не знаю, как много было среди них несостоявшихся оригинальных поэтов — наверное, были! Но не было среди них никого, кто обладал бы кипучей энергией, неугомонным нравом и, можно сказать, азартом Ефима Эткинда. Филологическая традиция Петербурга, восходящая к академику А. Н. Веселовскому и продолженная в советское время прежде всего трудами В. М. Жирмунского, — едва ли не самое замечательное, что сложилось в русской гуманитарной науке за последние сто с лишним лет. (Не потому ли она и подверглась разгрому в 1948–1949 годах — ведь громили все лучшее!) Ефим Эткинд принадлежал к этой школе. Ученик В. М. Жирмунского, глубоко вобравший в себя романскую и германскую культуры (коим в стенах Петербургского университета традиционно отдавалось предпочтение перед английской), Эткинд усвоил тот всемирный, «космополитический» дух культуры, который, обладая широтой охвата, находит общность между отдельными, казалось бы, очень далекими явлениями и не позволяет выпячивать «свое» вопреки «чужому». Национальная культура мыслится как часть мировой. Ученый-филолог обязан быть историком. Школа Петербургского университета учила конкретно-историческому подходу, и не случайно Эткинд-мемуарист постоянно размышляет о прошлом: не только о собственном — о нашем общем. Автобиографический и мемуарный жанр неизбежно содержат в себе элемент историзма. Рассказывая о себе или других людях, Эткинд каждый раз говорит об историческом времени, на фоне которого ярче высвечивается отдельная жизнь. Так строится почти каждый из очерков, составляющих «Барселонскую прозу», — мемуарист неотделим в этой книге от историка. В своем предисловии к «Барселонской прозе» Эльке Либс, вдова Эткинда, вспоминает о Геродоте: лишь рассказывая истории, можно объяснить Историю. В отличие от «Записок», Эткинд пишет в «Барселонской прозе» главным образом о своих современниках — друзьях, а порой и недругах, повествует о судьбе поколения, о котором принято было говорить: «Ровесники Октября». Чередой проходят замечательно вылепленные фигуры — например, Давид Прицкер, историк, или Игорь Дьяконов, всемирно известный ученый-востоковед. Герои Эткинда не всегда привлекательны. История — это драма, столкновение противоборствующих сил, и Эткинд пытается воссоздать «и тех, и других», и жертв режима, и их гонителей. Вот германист А. И. Домашнев, декан факультета иностранных языков, громче других обличавший Эткинда во время проработочного заседания; вот широко известный Александр Дымшиц, так много сделавший для культуры Германии в первые послевоенные годы и ставший позднее, в брежневскую эпоху, одиозной фигурой, жупелом для либеральной интеллигенции; вот «конкистадор» Юрий Корнеев, талантливый переводчик западноевропейской поэзии, одновременно — партсекретарь писательской организации и преподаватель в спецшколе КГБ. О некоторых из них Эткинд пишет подробно, о некоторых упоминает вскользь, но из этого столкновения светлых и темных пятен слагается атмосфера той жизни, в которой долгие годы жил автор и которая до боли памятна нам, советским… Не будет преувеличением назвать эту атмосферу удушливой. Однако в действительности все сложней, и Ефим Эткинд, обладавший ясным умом и тонким юмором, умеет видеть и другую сторону той, казалось бы, беспросветной жизни. Люди, помещенные внутрь кошмара, не всегда сознавали, где они находятся; радовались, шутили, рассказывали анекдоты. Мистификация с маркизом де Лапюнезом — один из ярких примеров. «Да, стоял 1937 год, а мы, не отдавая себе отчета в происходившем, мы — хохотали». Люди принимали облик эпохи, впитывали в себя ее страшные противоречия, насыщались ее ядами. И одновременно — вырабатывали в себе противоядие. Несчастные или уродливые в одном, они в другом возвышались порой до истинного благородства. Следователь из СМЕРШа, спасший московского критика Федора Левина, — тому, кто не испытал на себе безграничные возможности Абсурда, эта история может показаться слащавой; но она правдива. Подвиги совершаются в экстремальных условиях. Нет вымысла и в новелле, посвященной Татьяне Гнедич, которая, находясь в заключении, по памяти перевела байроновского «Дон Жуана». (Хорошо помню первое чтение этой поэмы в ленинградском Доме писателя в 1957 году: Татьяна Григорьевна читала и плакала, и вместе с ней плакала половина зала.) Новелла называется «Победа духа». Эткинда интересует психология современников, в чьих душах соединялось подчас несоединимое: пребывание в партии и ненависть к ней; трусость и гражданское мужество; рабство и героизм. Такими противоречивыми чертами отмечены, например, портреты именитых писателей, с которыми автора свела жизнь, — Павла Антокольского и Михаила Дудина… Или, скажем, ректора Тульского пединститута А. М. Богданова, в труднейшие годы принимавшего на работу евреев, или А. Д. Боборыкина, ректора ленинградского Педагогического института, который, насколько мог, пытался смягчить карательные акции против «антисоветчиков». Нельзя не упомянуть и о Солженицыне, которому Эткинд уделяет на страницах «Барселонской прозы», кажется, наибольшее внимание (новеллы «Другой» — глава «Русский писатель и два еврея», «Обошлось»). Его отношение к Солженицыну — двойственное. С нескрываемым восхищением пишет он и в 90-е годы о волевых качествах знаменитого писателя; но с горечью — об эволюции его взглядов. «Странно, что Солженицын не увидел солидарности тех, кто причастен к культуре, не оценил независимой от состава крови потребности интеллигенции к взаимоподдержке». Взгляд на Солженицына был и остается важным критерием в России; им поверяется человек и его гражданская позиция. В 60-е годы Эткинда и Солженицына многое сближало; оба были противниками системы, ее критиками, диссидентами. Но уже тогда между ними пролегала граница: подобно многим советским интеллигентам, Эткинд был и вправду всего лишь «незаговорщиком», тогда как Солженицын — борцом. Оставляя в стороне этот непростой вопрос, отметим: идейное расхождение Солженицына и Эткинда отражает в известной степени два противоположных пути, которыми искони двигалась наша общественная мысль: «национальный» и «космополитический». Космополитизм. Извлеченное из благопристойного европейского лексикона, это слово наполнилось у нас в конце 40-х годов особым, зловещим смыслом: стало ругательным, звучащим, случалось, как строка приговора. Космополитами называли тех, кто якобы пресмыкается перед буржуазным Западом, восхищается его мнимыми достижениями, недооценивая наше национальное наследие, великие завоевания русского ума… Но все это было лишь прикрытием: понятие «космополит» (часто с эпитетом «безродный») стало синонимом слова «еврей». Борьба с «космополитизмом» обернулась в СССР разгромом отечественной интеллигенции и нанесла непоправимый урон нашей науке и культуре, не говоря уже о морали. События той поры не могли не коснуться Эткинда. До конца своих дней запомнил он показательно проработочные заседания в Ленинградском университете, где громили, шельмовали, изничтожали всемирно известных профессоров-филологов, его недавних учителей: Гуковского, Жирмунского, Эйхенбаума и других (арестованный летом 1949 года Гуковский в скором времени умер под следствием в Лефортовской тюрьме). Эткинд, в то время — преподаватель ленинградского Института иностранных языков, был уволен «за ошибки космополитического характера» и лишь с трудом устроился — да и то потому, что ректором был Богданов, — в Тульском педагогическом институте. О чем и о ком ни писал бы Эткинд, он снова и снова возвращается памятью к тем временам, пытается осмыслить: что же произошло? Как случилось, что в стране победившего Интернационала дело дошло до этнических чисток? Как и почему, разгромив фашизм на фронтах войны, мы понесли тягчайшее поражение в области идеологии — восприняли расовую доктрину нацизма: антисемитизм? Его рассуждения по этому поводу часто перекликаются с мыслями его любимого автора Василия Гроссмана, автора книги «Жизнь и судьба» — главного, по слову Эткинда, русского романа о Второй мировой войне. Современный историк не должен пройти мимо этих важных свидетельств. «Все началось, — пишет Эткинд, — не с расизма, а с кризиса социалистической идеологии, которую пришлось поспешно… заменить патриотизмом, до тех пор повсеместно и высокомерно отвергавшимся советскими идеологами. Подчеркнуто русский патриотизм, который был призван достойно противостоять германскому национализму, привел к отчуждению евреев. Евреи стали другими, их отодвинули в сторону, в тень». Нужно ли объяснять, что все это значит — видеть себя другим, отодвинутым в тень. Русскому еврею (и конечно же более русскому, чем еврею), насквозь пропитанному русской культурой, Эткинду, как и многим, было стыдно и больно сознавать себя второсортным, лишним. Не случайно события сталинской (да и позднейшей) поры стали для него глубокой незаживающей раной, беспощадной трагедией, неутихающей болью — конечно, не за себя одного. «Меня изгоняли из науки и литературы трижды, — вспоминает Эткинд. — В 1949 году — как космополита; в 1964 году — как литератора, посмевшего выступить свидетелем защиты в суде над поэтом Иосифом Бродским… в 1974 году — как состоявшего в близких отношениях с врагом режима А. Солженицыным, а также как автора открытого письма, призывавшего молодых евреев не уезжать, а бороться за свою свободу дома, в России». Трижды изгоняли. И виной тому каждый раз была его принадлежность к еврейству; защита поэта-еврея; попытка вмешаться в судьбу евреев. Добавим, что именно как еврея его изгнали в 1974 году не только «из науки и литературы», но также — из родного отечества. Генерал Смирнов, принявший Эткинда «в просторном кабинете», доходчиво объяснил ему, что уехать из СССР, подобно М. Ростроповичу, В. Максимову или В. Некрасову, у него не получится: «Для вас это невозможно». «Я понял, — пишет Эткинд, — те, кого я рассматривал как моих предшественников, принадлежат к „коренной национальности“, они русские; я же — еврей, и мне надлежит отправляться в Израиль, да поскорее». Он все правильно понял и выехал с семьей в Израиль. А что через несколько дней он оказался в Париже, так это уже мало интересовало советские органы. Ведь формально-то он уехал как еврей. Пусть помнит, что он — другой! И он всегда это помнил. Бывший советский профессор, бывший доктор наук, лишенный всех степеней и званий, бывший член Союза советских писателей, Эткинд обретает на Западе подлинную и заслуженную известность. Он избирается профессором Десятого Парижского университета, членом всевозможных европейских обществ, академий, союзов — всего и не перечислишь! Лекции, студенты и аспиранты, общественные выступления, международные конференции — таков привычно лихорадочный ритм его новой жизни. Он защищает французскую диссертацию на степень доктора литературы и гуманитарных наук (1975). Один за другим появляются в печати его новые труды — количество их к середине 90-х годов дорастает до цифры 500. Живя в Париже, он встречается и дружит с Александром Галичем, Виктором Некрасовым, Андреем Синявским, да и сам становится одной из влиятельных фигур среди русской эмиграции «третьей волны». Позднее, расставшись по возрасту с Парижским университетом, преподает в качестве «эмеритуса» в университетах Женевы, Лозанны, Кёльна, Иерусалима, Венеции, Вены, Барселоны, Хельсинки… Жизнь, говоря словами Иосифа Бродского, «оказалась длинной». Но из всех перечисленных выше стран ни одна не была так важна для Эткинда (после России, конечно), как Германия. Соперничая с Францией, немецкий язык и немецкая культура занимают в его жизни наибольшее место. Университет, преподавание немецкого в вузе, работа военным переводчиком, переводы немецкой поэзии и прозы, коим в 50 — 60-е годы Эткинд отдал немало сил и времени, — все это формировало его духовную личность. Однако за увлеченным интересом Эткинда к Германии видится не просто германист или историк литературы. Еще важней, чем литература, была для него опять-таки история — германская история XX века, столь тесно слившаяся с российской. Германия, подобно России, была другой его болью. В «Барселонской прозе» выделяется очерк, посвященный Виктору Клемпереру, известному немецкому филологу и культурологу, чьи дневники 1933–1945 годов, впервые изданные в 1995-м, стали своего рода событием. Клемперер прошел в Третьем рейхе через все обязательные для еврея унижения, но чудом не попал в лагерь и выжил. Он тоже был подвергнут «бескровной казни», и дневник его чем-то напоминает «записки незаговорщика», пытающегося — в совершенно иных условиях — понять, что же произошло с его страной, поколением, с ним самим. Естественно, что в судьбе Клемперера Эткинд увидел сходство с собственной (очерк так и назван — «Две еврейские судьбы»). Жизнь еврея в гитлеровской Германии и жизнь еврея в послевоенном Советском Союзе оказались похожими, созвучными, родственными. «Быть вместе с ним и рядом с ним, — пишет Эткинд о Клемперере, — мне было пугающе легко, потому что он, принадлежащий к другому поколению (на сорок лет старше), казался мне мною — только раньше во времени, западнее в пространстве…Вот почему я читал дневник Виктора Клемперера с особым чувством; ведь я как бы заново пережил собственную жизнь — советский коммунизм оказался для меня тем же, чем для Клемперера был немецкий нацизм». Еврейская тема все более мучает Эткинда. Сопоставление германского фашизма и советского коммунизма, наметившееся уже в «Записках незаговорщика», становится сквозным мотивом «Барселонской прозы». Как очевидец он вновь и вновь подчеркивает схожесть того, что происходило в нацистской Германии и в Советском Союзе. «Коммунисты вслух говорили о преступности антисемитизма, но делали нечто подобное тому, что до них творили нацисты: готовили поголовное истребление российских евреев, свой вариант „окончательного решения“…» Впрочем, Эткинд не отождествляет полностью немецкий нацизм с советским коммунизмом, различая «массовый террористический антисемитизм в Германии и правительственно-партийный в России, поддерживаемый снизу, к счастью, не слишком активно». Но горькая мысль о трагедии, постигшей Россию после разгрома фашизма, не покидает его. Она до предела обостряется при посещении Эбензее, немецкого концлагеря в Австрии, который Эткинд, переводчик в разведотделе штаба 26-й армии Третьего Украинского фронта, освобождал в мае 1945 года. Эткинд вспоминает о возвышенных патриотических чувствах, что владели тогда освободителями, — он и сам, по его признанию, искренне гордился тем, что принадлежит к армии, избавляющей мир от нацистского мракобесия и террора. Кто мог бы в то время подумать, что советские узники Эбензее отправятся прямиком в советские лагеря. «А ведь случилось именно так: из Эбензее их перегнали на Колыму, из рабства в рабство». Каков же итог долгой жизни одного человека и целого поколения? Чем обернулась великая победа, под знаком которой мы прожили более полувека? Где мы были и куда пришли? Ответим на эти вопросы отрывком из очерка «Эбензее»: «Во что превратилось все то, что было предметом моей гордости и всеобщего нашего восхищения! Победа над гитлеризмом приняла гротескно-кошмарный характер. Чувство свободы удушила сначала ждановщина, в 1946 году, а потом все дальнейшее развитие советского деспотизма. Чувство международной солидарности погибло под напором звериных национализмов. Благородный порыв коммунистов уступил их союзу с нацистами. Антифашистское движение переродилось в самый откровенный фашизм. Таков итог, который приходится подвести в 1998 году, в самом конце XX столетия». «Барселонская проза» — гражданское завещание Ефима Эткинда. Перенесемся в демократическую Россию. 1989-й год. После долгого пятнадцатилетнего перерыва Эткинд получает возможность приехать в родной город. В Герценовском институте создается Комиссия, призванная пересмотреть решения 1974 года. «Рассказывать об этом не могу, — пишет Эткинд в очерке „После казни“, — все равно не поверят». И ограничивается выдержками из документов и кратким перечислением событий. Так что же было? Изучив (можно вообразить, с какой неохотой!) «дело» Эткинда, Комиссия пришла к выводу, что в отношении «Ефима Гиршевича» имело место нарушение законности и прав человека («Квалификация действий была чрезмерной и была обусловлена режимом ограниченного демократизма того времени»). Посовещавшись, решили: рекомендовать ученому совету отменить решение 1974 года как «необоснованное». Вопрос о помиловании Эткинда в ту пору — на ранней заре российского демократизма — решался по-прежнему, то есть тайно, тайным голосованием. Результат: тридцать шесть человек одобрили решение Комиссии; семеро были против; семеро воздержались. Потом наступила техническая пауза, затянувшаяся… на пять лет. Через пять лет Эткинда пригласили на заседание Совета (уже не институтского — институт преобразился за это время в университет) — для торжественного вручения некогда аннулированных дипломов доктора наук и профессора. Эткинд приехал и принял участие в этой странной, ни в каком уставе не прописанной процедуре. Принял участие, думается, лишь с тем, чтобы посмотреть на лица коллег. «Нет сомнений, что четырнадцать человек, которых я имел в виду, сидели передо мной в зале; но все они молчали — ведь голосование было тайным. Какая тоска! Прежде молчали наши сторонники, теперь молчат наши противники. Страна рабов». Слово «рабство» повторяется в его книге не раз. «Я с удивлением смотрю на вас сегодняшних, — говорил Эткинд, обращаясь тогда к совету, милостиво вернувшему профессору „корочки“, ему уже, кстати, совершенно не нужные, — на тех анонимных четырнадцать человек, которые согласны со своим прежним рабством». В последние годы, встречаясь с Ефимом Григорьевичем (чаще — на Западе), мы не раз беседовали о нынешних российских делах. Он говорил о рабстве как тягчайшем наследии нашей истории. Вспоминал пророческие строки Максимилиана Волошина: «Вчерашний раб, усталый от свободы, — / Возропщет, требуя цепей». Мы обменивались впечатлениями, спорили. Мне хотелось знать мнение Эткинда, моего учителя, по насущным больным вопросам. Но Ефим Григорьевич не спешил с выводами. Я никогда не слышал от него запальчивых скороспелых фраз насчет «обнищания народа» или «разгона парламента». Он более вслушивался, нежели судил сам; наезжая в Петербург и Москву, внимательно вглядывался в происходящее. Историк, он, кажется, угадывал, в какую историю попала Россия. Он пытался уловить глубинное содержание перемен, и «Барселонская проза» отражает местами ход его мыслей. «Распался СССР, развалилась коммунистическая идеология, но формировавший сознание каждого советского человека религиозный принцип никуда не делся», — пишет, например, Эткинд в очерке, посвященном П. Антокольскому. Жаль, что ему не хватило времени развить эти мысли. А заодно — подумать о том, что случилось в России за последние полтора года. Да, похоже, что мы, сегодняшние, еще долго не выйдем из прежнего рабства — все так и будем вставать под советский гимн и требовать казни — смертной или гражданской, кровавой или бескровной. Давать отпор фашизму (теперь уже нынешнему, российскому), защищать узников совести, протестовать против чеченской войны — это и сегодня под силу лишь единицам. А ведь для этого не требуется готовить «заговор с целью свержения» — достаточно обладать культурой, гуманитарным сознанием, историческим взглядом. И еще одним естественным свойством, увы, столь редким в России, — чувством свободы и собственного достоинства. Соединив все эти качества вместе, мы получим портрет незаговорщика.Август 2001.Константин АЗАДОВСКИЙ.
Книжная полка Кирилла Кобрина
+8
Луи-Фердинанд Селин. Интервью с профессором Y. Перевод с французского, примечания Маруси Климовой и Вячеслава Кондратовича. СПб., Общество друзей Л.-Ф. Селина, 2001, 102 стр. Сколько ни читаю Селина, не могу отделаться от дурацкого ощущения — в моей голове его тексты будто озвучиваются голосом Жириновского. Не читается Селин глазами, и все тут. Никак. Будто кто неизвестный и тайный заставил лидера ЛДПР набормотать в микрофон все сочинения этого мизантропичного истерика, а потом способом, почерпнутым из «Секретных материалов», вживил эти записи в мое сознание. А жаль, писатель ведь первоклассный… Если же серьезно (впрочем, и предыдущий абзац абсолютно серьезен и правдив), то у актерствующего постсоветского политика и у знаменитого маргинал-писателя есть какое-то пугающее сходство. Оно заключается в том, что оба нередко правы. Жириновский ведь часто, слишком часто говорит то, что знают и чувствуют все, но боятся признаться себе (и, конечно, другим). Жириновский — нечто вроде коллективного бессознательного, перехлестывающего через шлюзы внутренней цензуры, то есть культуры. Если верить психоанализу, это и есть подлинное. Честно говоря, с Селином тоже почти всегда соглашаешься (если не трусишь). Взять хотя бы пассаж, вынесенный на обложку этой замечательной книги: «То же самое и прол, заметьте!.. но ему уже обычной фальшивки недостаточно!.. ему нужен ее суррогат!.. „подретушированное фуфло“!.. и что, вы думаете, у вас украдут сначала? на что набросятся ваши „чистильщики“? в первую очередь? при первом нападении? на ваш домашний очаг? да черт побери, на всякую гадость, на то, что вы сами постеснялись бы на себя надеть!.. а ваши хорошие вещи просто сожгут!» Ведь верно. Недавно у меня обокрали свояченицу. Унесли старый полудохлый монитор, приняв его, видимо, за ящик грез — телевизор. А только что купленный системный блок не взяли, но разбили чем-то тупым и железным. Единственное, что надо иметь в виду: и Селин, и Жириновский (при всей гигантской разнице их дарований) работают только на одном довольно быстро достижимом уровне правды. Уже следующая ее ступень предыдущую хотя и не отменяет, но «снимает» — по-гегелевски. Для неэстетической практики (как в случае Жириновского) это обстоятельство гарантирует одноразовость употребления правды ее уровня. Для практики эстетической, для литературы, например, все зависит от таланта. Селин дьявольски талантлив. Именно потому его инвективы в адрес несправедливого и лживого мира пережили несчастного мизантропа. Примером тому — эта книга. Памфлет о продажной и фальшивой культуре. Трактат о мерзавцах издателях, жуликах писателях и идиотах читателях. Апология сумасшедшего гения. Фантасмагорический рассказ о бейнальном изнасиловании. Как угодно. Перевод книги энергичен и полнокровен. Отдельное спасибо Марусе Климовой и Вячеславу Кондратовичу за слово «фуфлогон». Одна из мишеней хорошо организованной истерики Селина — знаменитый издатель Гастон Галлимар. Гастон такой и Гастон сякой… «…для Гастона, имеющего репутацию „акулы“, сожравшей уже не одного своего конкурента, проглотить всю эту мелюзгу не составляло большого труда! Гастон есть Гастон! о, о нем вы можете не беспокоиться!.. взгляните лучше на его автомобиль!.. роскошная машина, как бы специально созданная для акулы… с вот такими зубищами в виде радиатора!» Заглянем в выходные данные книги, в место ее первого издания на языке оригинала. «Editions Gallimard». Владимир Набоков. Русский период. Собрание сочинений в 5-ти томах. Том 5. Составитель Н. Артеменко-Толстой. Предисловие А. Долинина. Примечания Ю. Левинга, А. Долинина, М. Маликовой, О. Сконечной, А. Бабикова, Г. Глушанок. СПб., «Симпозиум», 2000, 832 стр. Кажется, еще совсем недавно сочинял рецензию на первый том симпозиумовского собрания сочинений Сирина. А вот уже — последний. Можно, приложив козырьком ладонь к глазам, обозреть законченный пейзаж русской прозы Набокова. Пейзаж этот таков. Период с 1930 по 1937 год (от «Соглядатая» до «Дара») высится истинными Альпами, по ним упрямо карабкается Мартын Эдельвейс в тяжелых башмаках на резиновой подошве, пылит по горной дороге авто с Фердинандушкой и загадочным Сегюром, в шале в долине торопливо вбегает Герман с немецкой газетой под мышкой. Перед 1930-м — предгорья, обильно поросшие нежной зеленой травой, а вот после 1938-го… Вниз, взгляд незаметно идет вниз, горы мельчают, превращаются в бутафорию, детали до сих пор малозаметные назойливо лезут в глаза, слишком красивые, слишком самостоятельные, чтобы подчиниться течению прозы. Тщательная отделанность спичечных коробков, фешенебельных магазинов готового платья, брелоков и гильотинок для обрезания сигар. Писать стало не о чем. Писать стало подозрительно легко и просто. Вот тут-то и закончился Сирин: не на пароходе «Шамплен», увезшем Набоковых в Америку, а в последних предложениях никогда не законченных «Solus Rex» и «Ultima Thule». Кстати, эти названия будто сочинил уже не Сирин, а Vladimir Nabokov. У Сирина же теперь есть ПСС. Как у людей. Скажем спасибо всем тем, кто вложил свою любовь и труд в это превосходное издание. И будем перечитывать сочинения писателя, в прошлом веке почти двадцать лет баловавшего русскую публику не заслуженными ею шедеврами. Алексей Крученых. Стихотворения, поэмы, романы, опера. Вступительная статья, составление, подготовка текста, примечание С. Р. Красовицкого. СПб., «Академический проект», 2001, 480 стр. Ну конечно: и футуристический иезуит, и графоман, и плюшкин русского авангарда и прочая, и прочая. И автор «дырбулщыл»’а. И все-таки. Не «варвар», а истинно «литературный» русский поэт. Не колоритный исполнитель роли второго (пятого, десятого) плана, а влиятельнейший на современную русскую поэзию автор. Учитывая написанное и изданное — истинный работник отечественной словесности. Хрестоматийное заклинание, воспетое Павлом Флоренским и ужаснувшее Ходасевича, тоже не прочитано. Оно является составной частью цикла, который открывается предуведомлением, спокойным и благородно-сдержанным:3 стихотворения написанные на собственном языке от др. отличаются: слова его не имеют определенного значения.Только в этом контексте стоит говорить о «дырбулщыл»’е. И так во всем, что касается Крученыха. Он прожил трудную и достойную жизнь поэта и «деятеля культуры» (в прямом значении он «делал», а потом — «хранил» культуру). Это издание содержит в себе огромное количество чрезвычайно интересных текстов. Я читал книгу залпом — как детектив. По странному совпадению 11 сентября, в день американского Армагеддона, мне попались на глаза такие крученыховские строки:
Последние комментарии
4 часов 38 минут назад
21 часов 59 минут назад
22 часов 22 минут назад
22 часов 37 минут назад
22 часов 37 минут назад
22 часов 38 минут назад