Запах шиповника [Вардван Варткесович Варжапетян] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Вардван Ворткесович Варжапетян Запах шиповника
Посвящаю матери и отцу
Я ушел, ибо пребывание в этой обители несправедливости Не что иное, как пустая трата жизни. Пусть радуется смерти моей тот, Кто сам сумеет спастись от смерти.Омар Хайям[1]
1. СВИДЕТЕЛЬСТВО УЧИТЕЛЯ
Старик шел в Нишапур. Он мог прийти туда раньше — и год назад, и двадцать лет назад, но разве не бывает так, что мы оказываемся там, куда совсем не собирались, и как ни спешим, не можем очутиться в нужном месте? Одна цель влекла его в город — увидеть имама Омара Хайяма; говорили: имам — единственный человек в мире, кому небо ниспослало знать истину. Сам старик, бывший в разные дни жизни рабом и господином, воином и гонцом, учеником и учителем, бессчетное число раз пытался ответить, зачем аллах дарует человеку жизнь, а дав, безжалостно отбирает; не находя ответа, он искал его в беседах с толкователями Корана, звездочетами, философами, поэтами, но их слова всегда оказывались лепешкой, после которой снова наступал голод, ему же хотелось насытиться не на один день. Когда-то он был учителем Хайяма. Каким был мальчик, которого отец за руку привел в медресе сорок или пятьдесят лет назад, старик, конечно, не помнил — столько детей прошло перед глазами. Он помнил Абу-Тахира, потому что его отец — начальник тюрьмы — велел выстроить для учителя дом, помнил Хуссейна ибн Юсуфа с багровым родимым пятном во всю щеку, помнил силача и задиру Хасана Саббаха, а вот Хайяма не помнил: высокий он был или низкорослый, худой или толстый, быстрый в соображении или нерадивый, почтительный или дерзкий. Люди говорили ему: «Слышал, Малик-шах возлюбил твоего ученика как брата?», «Радуйся, хаджи, твой ученик пересчитал все звезды на небе!» И куда бы он ни приходил, люди, узнавая, что это он первым вложил калам в пальцы имама Омара, не отказывали ему ни в крове, ни в пище. Последние годы он только этим и жил; в Хорезме он говорил: «Я учитель Омара Хайяма», и в Самарканде говорил: «Я учитель Омара Хайяма», то же повторял в Багдаде, Герате, Балхе, Шахрисабзе. Его именем стало Учитель Хайяма. Однажды в Балхе, ворочаясь среди храпящих в караван-сарае, он вспомнил слова, услышанные через пространство времени: «Почтенный учитель, начало наших бед не в том, что вы не можете нас научить, а в том, что не велите знать». Но кто их сказал, Хайям или кто-то другой, разве ответишь? Старик хотел пить, а воды не было; возможно, она струилась совсем рядом, журчала по камням, светящимся солнечными бликами, или прохладными волнами омывала берег. Но старик боялся свернуть с дороги. «Ничего, потерплю. Может, встречу караван или приду в селение. Ничего, я потерплю, не такая уж сегодня жара». И он шел дальше, опустив грязноволосую голову, чтоб не смотреть по сторонам, — там виднелись деревья, зыбко дрожавшие от зноя. Только однажды, прикрыв худой ладонью уставшие глаза, старик долго смотрел на них и представил, как свернет с дороги и пойдет к деревьям: они все ближе, уже легла на лицо невесомая, но такая благословенная тень ветви, матерински разросшейся на множество веточек, что-то лепечущих зелеными губами листьев; между могучими горбатыми корнями в неглубокой песчаной ложбинке упрямый родничок — прозрачная вода переливается через край и растекается по земле; в этой драгоценной чаше кружится белый цветок с мохнатыми желтыми тычинками; губы все ниже склоняются к воде, уже вдыхая ее холод, нетерпеливое дыхание рябит воду… Старик горестно облизал пересохшие губы, вздохнул. Перетянул на впалый живот узел пояса. Веревка была толстая, поэтому узел получился большой и сбивался на правый бок, больно натирая кожу. Однажды он уже шел Нишапурской дорогой, мимо старых ветвистых черешен. Тогда в этом доме с глиняным дувалом была подстава шахских гонцов, здесь неутомимые всадники меняли коней, ели, запасались водой и мчались дальше. Сейчас дом обвалился, рухнули стены, арык засыпало песком, и только две старые черешни вышли к дороге, словно встречая гостей. Жители давно оставили дом, построили себе новое жилище, а деревья остались — теперь они настоящие хозяева дома, хранители погасшего очага; они не могут, как люди, уйти в другие селения, города, страны — здесь их вечная родина. Глубокая вода поит их корявые корни, проросшие глубоко во тьме земли, обжигающее солнце переполняет сладким соком их плоды, ветер с далеких вершин обрывает спелые черешни, роняя в мягкую красную пыль. Но пора плодов еще не настала, лишь недавно облетели цветы. — О дорога! — прошептал старик. — О великая дорога! Почему пахарь, мотыжа землю, находит серебро и бронзу, а я, который прошел тебя от начала до конца, от зари до заката, не нашел даже черствой лепешки? Я вышел в путь сильным и крепконогим, громко смеющимся над стариками, а теперь я сам стар и похож на облезшего верблюда. Ты отняла у меня все, дорога, ты ненасытно впитала мою жизнь, как пролитую воду, так дай мне хоть глоток за отнятые годы, ведь я учитель Омара Хайяма! Я кормил его своими знаниями, как голодного птенца, а сейчас он взлетел над Западом и Востоком, и в мудрости моему ученику нет равных среди живущих. Бормоча и вздыхая, старик брел дальше. Лицо его кривила боль, когда босая нога наступала на камешек, припорошенный пылью. Однажды он даже зарычал — словно пять скорпионов вонзили жала в огрубевшую подошву, это был не камень и не скорпион, а женская бронзовая пуговица в форме птичьей лапы, цепко сжимающей шарик из синего лазурита, об нее он и поранился до крови. Отерев рукавом пыль, старик сунул пуговицу за щеку — больше некуда было спрятать, к тому же, если сосать бронзу, не так хочется пить, и еще, слышал он, лазурит помогает при лихорадке и беспокойном сне. Дорога стала пурпурной, когда он услышал за спиной нарастающий топот. На стремительном коне промчался воин, спеша с повелением шаха; старик даже не успел разглядеть всадника — остались только дымные клубы пыли и ожог плети. Что ж, плеть и спина неразлучны, как иголка с нитью. Старик в молодости тоже был гонцом, до сих пор на правом запястье остался жесткий рубец, натертый кожаным темляком. Когда-то одним ударом кругло сплетенной сыромяти он мог перебить гортань волка. Пройдя еще фарсанг,[2] он увидел вдали темную точку. Путник? Нет, не похоже. Всадник? Старик торопливо свернул на обочину. И точка тоже замерла. Дерево! Старик хрипло засмеялся — вдруг там вода, ведь где ей и быть, если не рядом с деревом. Это было мертвое дерево — шелковица, пораженная гневом аллаха; обугленный ствол, расколотый до сердцевины, чернел огромным дуплом, где в полный рост мог встать человек. Кривые ветви воздели изуродованные руки, словно моля о пощаде. Уже никогда не оживут они зелеными листьями, никогда не прошуршат по листьям сладкие ягоды — божий гнев страшен. Но пока стоит дерево, пусть изрубленное, пусть сожженное, пока цепляется омертвевшими корнями за землю, у него нельзя отнять тень. В тени шелковицы лежал младенец. Старик присел на толстый корень, рассматривая красное с желтизной лицо, приплюснутый нос, синие выпуклые глаза, осторожно протянул кривой палец, и младенец довольно зачмокал. — Кто тебя здесь оставил, маленький человек? Даже волчица не бросает своих детенышей. Может, разбойники убили твою мать? — Бронзовая пуговица, царапая язык, мешала говорить, и старик положил ее на землю. — Может, змея ужалила ее в сердце, когда она искала для тебя воду? Тень, заботливо укрывшая дитя, медленно разжала громадные черные руки и передвинулась, рыжие тоненькие волосы вспыхнули медным блеском. Ребенок зажмурился и заплакал. Старик достал из-за пояса дудочку, раздвинул грязные усы, поднес к губам косточку орла. В тишине зазвучала протяжная унылая мелодия, она струилась как ручей, бегущий по горному склону, — чисто и легко, на одной печальной ноте, беззащитной в тишине и одиночестве. — Что мне с тобой делать, маленький человек? Я стар и беден, у меня нет ничего, только дудочка и бронзовая пуговица. Все, что я накопил, отняли несправедливые жадные люди. А тебе еще ничего не успели дать, кроме жизни и старой тряпки, на которой ты лежишь. Кто твоя мать, откуда? Из Герата, Бухары, Ургенча? — Ребенок брызнул тонкой струйкой на сморщенную старческую ладонь. — Мальчик. Мужчина… Может, кто-нибудь даст мне за тебя хотя бы десять дирхемов, тогда мне не придется идти в Нишапур пешком, а там мне только стоит сказать, что я учитель Хайяма, и меня сразу помоют в бане, оденут в дорогие одежды, угостят кебабом и шербетом. Ползая на четвереньках, старик собирал травинки и листья подорожника. Набрав полную горсть, вернулся к младенцу и устало лег рядом, пережевывая стершимися зубами пахучую зелень. А мальчик пищал, как птенец. Он еще был частью природы, и обрезанная серебристая пуповина еще незримо соединяла его с землей, небом, травой, птицами, зверями, обгоревшим деревом. Его круглые глаза смотрели по ту сторону бытия — бессмысленного и вечного. И все-таки это был человек, неважно — из Герата, Бухары или Ургенча, но, обреченный волей творца жить, он жил. И крохотная жизнь его — тоньше паутины, легче козьего пуха, короче ресницы — уже вобрала в себя все, что суждено испытать каждому, будь он нищий бродяга или царь царей: страх, сиротство и боль. Старик выплюнул на ладонь зеленую кашицу и, скатав шарик, вложил в рот младенца. — Ну вот, а теперь усни. Ты даже не понимаешь, какая удача тебе выпала, даровав встречу со мной, ведь я могу возвысить тебя своими познаниями. Вот, послушай-ка задачу… Ну, какую же тебе задать полегче? «Копье стояло в воде отвесно и высовывалось наружу на три локтя. Ветер отклонил его и погрузил в воду таким образом, что острие стало находиться на поверхности воды, а основание не изменило своего положения. Расстояние между первоначальным местом его появления и местом его исчезновения в воде — пять локтей. Мы хотим узнать длину копья». О, эту задачу решит не каждый, только плохо, что в ней снова говорится о воде, а я хочу пить. Можешь не сомневаться, я знаю все задачи ал-Хорезми, Абу-л-Вафа, Ибн Сины, ал-Бируни и ал-Кархи, иначе как бы мой ученик Омар стал всемогущим в познании? Если бы я разложил перед тобой сокровища своего ума, жемчуг и рубины показались бы рядом с ними камнями. Правда, я уже слишком стар, а ты еще слишком мал, но все равно великая милость в том, что ты встретился со мной, твой путь начинается с удачи. А теперь, маленький человек, я тоже отдохну. Нам еще Долго идти, и я устал. Старик развязал узел веревки и задохнулся от боли, расколовшей и обуглившей его, как молния дерево. Последнее, что он увидел, — оперенное древко стрелы, дрожащее перед глазами. Два воина в холщовых куртках с нашитыми полосками буйволовой кожи осторожно подошли к хрипящему старику. Высокий отложил лук и, осторожно вытянув руку с блеснувшим ножом, приподнял голову за седые спутанные волосы, чтобы не испачкать кровью сапоги и штаны. Второй что-то искал между корнями шелковицы. — Господину показалось, Али. У этого бродяги, наверное, нет и медной фельсы. — А я своими глазами видел, он что-то прятал. — Уж не это ли? — Длинный поднял младенца. — Хо-хо-хо! От этого змееныша воняет, как от тухлой рыбы. Самое подходящее имя для него — Аффан.[3] Воин обтер мальчика тряпкой, завернул в плащ, сорванный со старика, и понес к дороге. За ним, недовольно ворча, шел второй, вытирая о рукав лезвие ножа. На дороге их ждал надменный всадник в тяжелом парчовом халате и пышной чалме из тончайшего касаба. Белый конь нетерпеливо приплясывал, зло косясь на двух скакунов с притороченными ковровыми сумами: один конь был масти кумайт — с рыжей гривой и черным хвостом, второй хурма-гун — цвета хурмы. — О господин, мы нашли только этого ублюдка. — А что еще, дети шакала? — Бронзовую пуговицу и нищего бродягу, он уже не дышит. — Ладно, сунь этого щенка в мешок — и в путь. Хоть мальчик? Сам вижу. Отдашь его начальнику рабов, пусть запишет. Господин ударил коня плетью, и всадники, качнувшись в седлах, поспешили в путь. Порыв ветра долго гнал за ними пыль, потом вернулся к одинокой шелковице и дунул в дудочку. Она жалобно запела.
2. СЕВЕРНЫЙ ВЕТЕР
Последний верблюд не успел еще пройти арку постоялого двора, как сразу густо повалил снег. Купцы приказали слугам достать из тюков тулупы, теплые сапоги и, на всякий случай, походные жаровни со звонким березовым углем. Хайям плотнее запахнул халат из верблюжьей шерсти. Он и Абу-л-Хотам Музаффар ал-Исфазари ехали на мулах в самом хвосте каравана, за ними только конные воины — конвой. Издалека оба имама были как братья — в чалмах из зеленого бухарского касаба, в ниспадавших на плечи накрахмаленных тайласанах — черных накидках, отличающих судей и ученых. Хотя Исфазари давно уже прославился трудами по астрономии и геометрии, до сих пор в нем сохранилась давняя привычка во всем походить на учителя. Древняя дорога, выбитая в хорасанской земле еще воинами Александра Македонского, протянулась на сотни фарсангов, соединив город Нишапур и город Балх. Не один раз прошел ее Хайям: и с торговыми караванами, и с гонцами султана Малик-шаха, и в одиночестве, но всегда это случалось весной или летом, и первый раз зимой. Поэтому он не подумал о снеге. Светило солнце; белые сугробы, в некоторых местах до половины скрывшие высокие колья, ограждавшие дорогу, слепили чистым светом и еще не обдавали лицо холодом. Подняв к глазам ладонь с одинокой снежинкой, Хайям внимательно рассмотрел крошечную звездочку, пока она не превратилась в сверкающую каплю. Попробовал языком — вода пресная. «Что ж, по крайней мере мы избежим несчастья всех караванов — жажды», — подумал он. От головы каравана по обочине дороги, лихо избоченясь в седле, скакал всадник. Когда он осадил коня, Хайям узнал в нем караван-салара — помощника караван-баши, отвечающего за всех верблюдов, мулов, лошадей. Поперек его седла были перекинуты две шубы из волчьего меха. — Господин, купцы из Балха просят тебя и твоего достойного спутника принять эту одежду. — Передай им нашу благодарность. Как ты думаешь, сколько дней нам еще идти до Балха? — Если аллах так повелит и не будет пурги, через месяц мы войдем в ворота Матери Городов. Караван-салар пронзительно свистнул, и конь, взметая копытами снежную пыль, размашистой рысью пошел вдоль вереницы неторопливых верблюдов. — Ну, Абу-л-Хотам, тепло тебе в волчьей шкуре? — Я больше надеюсь на чалму, учитель. Кому суждено замерзнуть, тот окоченеет и в бане. — Вот как? Раньше я не замечал за тобой таких открытий, да и отец твой всегда больше полагался на свои глаза и уши, хотя надел чалму хаджи,[4] когда тебя еще не было на этом свете. Когда остановимся на ночлег, пожалуй, спрячу тыквы с вином, а то, чего доброго, ради спасения моей души ты выльешь вино на землю. А помнится, в Исфахане ты не отставал от Абд-ар-Рахмана Хазини и Наджиба ал-Васити в богоугодном деле осушения кувшинов, даже я порой не мог за вами угнаться. — Ах, учитель, какими только грехами мы не испытываем терпение аллаха в молодости! — Значит, ты с тех пор состарился, а я помолодел?.. Но если ты стал чаще обращаться к Корану, чем к трудам Евклида и ал-Хорезми, тебе непростительно не знать, что терпение создателя поистине безгранично и одним кувшином больше или меньше — что ему за дело? Разве, кладя ощипанную курицу в котел, ты считаешь, сколько зерен она склевала? — Но мы говорим о людях… — А к людям терпение всемилостивого никогда не иссякает. Даже халифа Муавию — да будет мир над ним! — никто не видел в гневе. Или ты не читал об этом? Когда я рассказал удивительный случай с ним великому визирю Низам ал-Мульку, он поспешил записать эту историю в свою книгу «Сиясет-намэ». — Расскажи, учитель. Может быть, она и мне послужит уроком. — Известно, что халиф Муавия был человеком очень кротким. Во время приема, когда перед ним сидели приближенные, к нему подошел молодой человек в изношенной одежде. Приветствуя халифа, он без стеснения сел перед ним и сказал: «О повелитель правоверных! Сейчас я прихожу к тебе по одному важному делу. Если исполнишь, скажу!» Муавия сказал: «Все, что возможно, исполню». — «Узнай, что я человек чужестранный и не имею жены. Твоя мать не имеет мужа. Отдай мне ее в жены, дабы я был с женой, а она с мужем, а тебе будет вознаграждение». Муавия сказал: «Ты человек молодой, она же настолько старая женщина, что во рту ее нет ни одного зуба. Почему ты желаешь ее?» — «Потому что я слыхал, что она обладает большим задом, я же люблю большой зад». Муавия сказал: «О господи! Мой отец также взял ее в жены за это качество, другой заслуги она не имела; от этой страсти он и умер. Однако я передам этот разговор матери; если она пожелает, никто не будет препятствовать ей в этом сватовстве». Он так сказал, и в нем не обнаружилось раздражения. Исфазари засмеялся. — И чем же кончилось у них дело? — Точно не знаю, но думаю — они договорились. Какая же старуха откажет молодому? — Ты прав, отец! В нашем селении тоже случилось такое. Хайям обернулся и увидел за спиной молодого воина в лохматой бараньей шапке. Конь под ним приплясывал, косясь лиловым глазом на тяжелую плеть, свисавшую с запястья всадника. Воин вытер рукавом халата слезы со щеки. — Судя по твоему налучию и колчану, ты уже четвертый год несешь службу? — Да, в Новый год будет четыре. Я старший в семье, вот и пошел в солдаты. Кормят до отвала, одежда и оружие казенные, жалованье платят, можно и домой кое-что послать. Скоро получу новое седло, узду с серебряными звездами, палицу — плохо ли? А земля в наших местах тощая, не то что зад той старухи, о которой ты рассказывал. Одни камни на ней растут. — И много у вас земли? — Совсем нет, хаджи. Отец с братом копают колодцы — это занятие у нас по наследству. — Как же узнают, где вода? — Где саксаул, там и вода. Копай вдоль корня! — И глубоко? — Иногда на пятьдесят локтей, иногда на сто. Дело простое, но очень тяжелое. Сначала пальцы опухают, потом начинаешь кашлять. А когда из горла пойдет кровь, ни один лекарь не поможет. — Как же зовут тебя, сынок? — Рахматулла. — Видишь, как получается, Рахматулла: не успели мы пройти и одного фарсанга, а ты узнал новое от меня, и я у тебя кое-чему научился. — Ха-ха! Шутник ты, отец! Будем проезжать Карабиль, там наше селение. Если остановимся неподалеку, прошу тебя быть гостем в родительском доме. — Воин поклонился и повернул коня к начальнику конвоя, взмахом руки приказавшему приблизиться Рахматулле. — Учитель, и что у тебя за страсть — тратить время на разговоры с низкорожденными? То с кузнецом, то со стражником, то с огородником. — А ты знаешь, Абу-л-Хотам, кем был мой отец Ибрахим? Он шил палатки. И дед Омар шил палатки, отсюда имя мое — Хайям. За высокий рост и худобу деда прозвали Омар Мешочная Игла. А прадед Юсуф красил верблюжью шерсть в зеленый, синий и шафрановый цвета. И сколько бы я ни копал вглубь корень рода своего, мне не найти там эмиров и халифов. И вот эти руки в мозолях и ожогах щелочи — руки не имама, а подмастерья. Абу-л-Хотам посмотрел на руки учителя, потом на его лицо: желваки отвердили широкие смуглые скулы, черная жесткая борода выбилась из-под накидки белки разгневанных глаз покраснели; в минуты гнева мало кто мог выдержать тяжелый, безжалостный взгляд Хайяма. — Тебе, сыну ученого и внуку ученого, не понять, что несколько поколений должны были откладывать каждый медяк, чтобы я первым в своем роду научился читать и писать. Моя мать — да будет память о ней долгой, как моя печаль! — не могла прочитать ни одного слова, начертанного рукой сына, — слезами радости она читала их. И я никогда не осквернял память о родных высокомерием, не считал себя возвысившимся над ними только потому, что узнал то и это, а они не знали. — Прости, учитель, если я тебя обидел. — Да, ты меня обидел. Но дело не в обиде, слово не камень — голову не разобьет; я хочу, чтобы ты понял: мы стали высокими людьми лишь потому, что о нас всю жизнь заботятся низкие. Они вбили эти колья вдоль дороги, чтоб мы не сбились с пути; они вырастили для нас пшеницу и виноград, чтоб мы не знали недостатка в хлебе и вине; это они сшили нам одежду, сделали из тростника каламы и бумагу, сложили из кирпичей обсерваторию в Исфахане и смастерили по твоим чертежам астролябию, какой не было ни у одного астронома мира. Что мы без этих людей? Снежинка… Смотри: дохнул — и нет ее. — Хайям задумался. Из шубы доносились его вздохи, — Ты мог бы вычислить ее объем и вес? — Конечно. — Он ничтожный. Думаю, это чудо творения весит не больше одной сороковой ячменного зерна. А соединенные в неисчислимое множество, невесомые звездочки сбивают человека с ног, погребают целые деревни. Я своими глазами видел, как снежная лавина перебросила через реку трех всадников вместе с конями; родственники нашли их весной, когда растаял снег на берегу. Смотри, Абу-л-Хотам, некоторые колья уже совсем занесло, — похоже, у нас сегодня будет трудный день. Отвернув высокий воротник, имам посмотрел на белесое небо, завешенное косо летящим колючим снегом. — В предсказании погоды тебе нет равных, учитель. Слышал я от отца, что в прошлом году, когда ты гостил у него в Мерве, султан Мухаммед послал к отцу слугу с поручением: «Скажи имаму Омару, пусть он определит благоприятный момент для выезда на охоту — так, чтобы в эти несколько дней ни дождя, ни снега». И отец вошел к тебе. — Да, Абу-л-Музаффар передал мне волю повелителя, и я назначил день и сам держал стремя султана. Только мы проехали расстояние в один петушиный крик, как налетел ветер и поднялся снежный вихрь — сильнее, чем сейчас. И все засмеялись. Султан уже натянул поводья, чтобы повернуть коня, но я успокоил его сердце. И точно: туча скоро исчезла и еще пять дней никто не видел ни дождя, ни снега. — А в эти дни что нас ждет? — Снег и ветер. Но они не опасны, страшнее — головорезы Хасана Саббаха. Не зря же с нами такая охрана. — Неужели правду о нем говорят, что, если он укажет на кого-то пальцем своей вражды, того не спасут ни стены, ни стража? — Думаю, так. Если уж послушные ему отравили всесильного Малик-шаха и вонзили нож в спину великого визиря Низам ал-Мулька, то трудно избежать их гнева. Но ведь и в руках противников Саббаха кинжал остер, а яд — смертелен. Еще не родился тот, кого нельзя убить. Хайям и Исфазари вели разговор по-арабски, к тому же шепотом — кто знает, в чьи уши ветер вложит неосторожные слова? Может, уже завтра их услышит Саббах в своей неприступной крепости Аламут. Красношерстные верблюды неторопливо продолжали путь. Когда ветер крепчал, колокольчики звенели тревожно. Мелкий колючий снег все сыпал и сыпал, просеиваясь сквозь небесное сито. На взрыхленной сотнями копыт дороге он торопливо заметал глубокие следы, а по обочинам, на склонах коричнево-охристых пригорков снежинки, падая, меняли цвет, розовели, словно крошки айвовой халвы, и были заметны. К полудню снег покрупнел и распушился. Теперь он был как клочья хлопка, летел не наискось, а прямо, будто нанизанный на нескончаемые нити. Ястреб, нахохлившийся на куполе одинокого мазара,[5] лениво взмахнул острыми крыльями и, плавными кругами набирая высоту, исчез за белой пеленой. Верблюды, лошади, мулы, замедлив поступь, подняли заиндевевшие морды, словно вглядываясь туда, откуда неслышно для людей пахнуло слабым запахом горьковатого кизячного дыма. — Эй, хаджи, уже близко Хейсенабад, — крикнул проскакавший Рахматулла. — Там сотворим молитву и отдохнем. Верблюд-вожак свернул с караванной дороги на узкую невидимую тропу, и вскоре путники увидели высокую голубиную башню, а еще дальше — еле различимые глинобитные домики селения. По мере приближения три здания выделялись среди других строений: маленькая мечеть с темнеющим на вершине минарета гнездом аиста; большое двухэтажное здание со множеством пристроек — караван-сарай; справа от него дом поменьше — должно быть, местного иктадара.[6] С ржавым скрежетом отворились ворота, обитые железными полосами, и караван медленно втянулся в просторный двор, защищенный высокой стеной. Дав подбежавшему слуге дирхем, Хайям поручил ему заботу о муле и поспешил в отведенную для него комнату на втором этаже. Помещение оказалось тесное, с узким, в ладонь, оконцем. Если бы не горел светильник, недолго и лоб расшибить о низкую притолоку. Штукатурка местами осыпалась, обнажив каменную кладку. К стене придвинута скрипучая суфа, застеленная потертым коричневым паласом. В углу свернутый молитвенный коврик, медный кумган, таз, глиняный кувшин с подогретой водой. Пол покрыт грязным войлоком. Да, это не постоялый двор Зубейды, где есть и повар, и банщик, и лекарь… Расстелив маленький коврик, Хайям совершил омовение и молитву и лег на суфу, достав из ниши подушки, теплое одеяло. Ноги от долгой езды затекли, и теперь в пятках щекотно покалывало. Хорошо! На двенадцатый день пути от Мешхеда и на пятнадцатый с тех пор, как за спиной остался Нишапур, показались белые волны нагорья Джуд-хыз. С каждым пройденным фарсангом они вздымались все выше, грозя обрушиться на караван, завертеть, закружить его в гибельном водовороте бурана. Верблюды ревели, кони ржали, мулы кричали, люди молились. Не окажись купцы из Балха такими почтительными к ученым, плохо им пришлось бы в чалмах и халатах. Исфазари с надеждой смотрел на учителя, словно в его власти были и снег, и ветер. Обмотав концами черной накидки лицо так, что остались одни глаза, Хайям тревожно смотрел по сторонам. Иногда, послюнявив указательный палец, высоко поднимал его — северный ветер мгновенно впивался острыми зубами в палец. С трудом докричавшись до Рахматуллы, имам велел ему найти караван-баши и передать, что у него есть важный разговор. Наконец высоко над головой Хайям увидел оскаленную морду верблюда — громадного белого мехари,[7] слившегося с бураном, еще выше — красное от ветра огнебородое лицо караван-баши. — Вот я, имам. — Как думаешь, верблюды устали? — Двух мы уже не смогли поднять. — А люди? — Э-э, что говорить! Такого даже я не видел. — Тогда слушай! Скажи погонщикам, пусть остановятся и сгонят караван в одно место. Ночью ветер утихнет и кончится снег. — Если бы так, господин! — Не сомневайся, караван-баши. И поспеши, иначе животные и люди обессилеют, а ночью, когда будет сильный холод, многие замерзнут. Белый верблюд, качнувшись опавшими горбами, растаял в снежной круговерти. Где-то впереди раздались крики, щелканье бичей, ругань. Один за другим верблюды опустились на колени, окружив кольцом людей, лошадей и мулов. За этой живой дышащей стеной ветер терял силу, но снег все выше наметал сугробы. Утрамбовав сапогами маленькую площадку, воины охраны разожгли костер и теперь отдирали сосульки с бород и усов. Абу-л-Хотам Исфазари жадно глядел на высокие языки пламени, не решаясь растолкать толпившихся, не желая попросить место у огня; но руки сами тянулись к костру. А Хайям, укутавшись с головой в волчью шубу, лег на подстеленную попону, достал на ощупь плоскую глиняную фляжку, вынул затычку и отпил несколько глотков горького вина. Зажал пальцем горлышко, прислушиваясь к заструившемуся теплу, подмигнул сам себе и еще отпил. «Если аллах доведет меня до Балха и обратно, никогда не покину Нишапур, если только жизнь моя не будет в опасности», — пообещал Хайям. «Из-за чего я трачу свое время и здоровье? Эмир Абу Са’да Джарре призвал меня составить гороскоп, пообещав награду, и я поспешил, забыв, что дома — и камни из золота. Эх, Омар, когда тебе уже за шестьдесят, пора подумать о другой награде. Если твой хлеб насущный предопределен творцом, то никто не уменьшит и не увеличит его. Не надо тужить о том, чего нет… А золото? Что золото? По ту сторону бытия ты не сумеешь взять с собой даже ячменное зерно, даже каплю вина на губах. Но живой человек все-таки нуждается в золотых монетах, в серебряных и даже медных, — унизительно просить в долг у булочника, мясника и торговца бумагой. Вот почему я оставил Нишапур и поспешил в Балх. А если награда и впрямь окажется такова, как обещал эмир, сразу закажу для библиотеки шкафы из кедрового дерева, переплету все книги в кожу и пергамент и велю их натереть кедровым маслом — тогда они хотя бы не станут добычей моли. Что-то еще хотел… Что-то связанное с эмиром… А, вспомнил! Он ведь живет на улице Работорговцев. И в Нишапуре есть такая. Шкафы, пожалуй, подождут, а вот невольницу куплю, чтоб была красива лицом и вкусно готовила, — хватит с меня обедов сестры, приправленных упреками!» К полуночи ветер утих и небо очистилось от туч. Звезды, словно бесчисленные светильники, зажженные разом, сияли отчетливо и ярко. — Учитель, смотри! — Исфазари осторожно потрогал плечо Хайяма. — Я вижу звезды! — А? — Хайям откинул шубу, поежился от холода. — Учитель, звезды подтвердили твои слова. — Да? Что ж, пусть отыщут караван-баши — пора поднимать людей. Разбуженный лагерь зашевелился; вспыхнули факелы, зазвенели бубенцы, слышалось хриплое дыхание погонщиков, снова торочивших к седлам ящики, мешки, тюки. Рахматулла подвел к Хайяму оседланного мула, но тут подоспел караван-салар, ведя в поводу игреневого жеребца с парчовым чепраком и богатым седлом; в слабом лунном свете тускло поблескивала высокая лука кованого серебра, а сам рыжий жеребец казался золотистым, как золотой песок. Хайям принял повод, протянул руку к белой стриженой гриве, но конь рванулся, сбив в снег Исфазари; имам в одно мгновенье намотал повод на кулак и с такой силой сжал удилами рот жеребца, что тот присел от боли. — Господин, от всех торговых людей тебе поклон и благодарность. Не потрудись взять у меня повод — это тебе подарок. — Рахматулла, возьми повод! Будем проезжать вашу деревню, передашь коня отцу, скажешь — от низкорожденного ему подарок. Хайям тронул каблуками мула, а воин стоял, ошеломленно глядя ему вслед. Но вот раздалась команда: «Гулямы, строем попарно, марш!» И Рахматулла, сразу очнувшись от грозного крика висак-баши,[8] лихо взлетел в седло и занял место в строю конвоя. Идти пришлось долго. К утру, увязая в глубоком снегу, спустились через перевал Ак-Таш в предгорье, а дальше — в зыбучие пески пустыни Карабиль. На дне колодцев чернел лед, приходилось туда опускать людей, обвязав веревкой, — снег растапливали только для чая. На стоянках жгли саксаул, раскалывающийся под ударом железных палиц, как мрамор, — дерево горело бездымным жарким огнем. Зато в караван-сараях наедались шурпой, пловом, вареным мясом, овечьим сыром. И снова шли дальше — через Андхой, через Мазари-Шариф, через Кубадиан — и наконец, на тридцать девятый день пути, по льду, змеящемуся поземкой, перешли реку Балх-Аб. Куропатка, с фырчаньем вылетевшая из-под копыт белого верблюда-вожака, села на обочине, ослепленная ярким зимним солнцем. Воздух за ночь промерз, холод выстудил из него запах разрезанного арбуза. Ветер сдувал алмазную пыль с руин некогда могучей Бактрии — родины Заратуштры и Кира, с неприступных башен крепости Балх. Стены, бесчисленные крыши домов, бойницы, купола мечетей искрились белым пламенем снегов. Неожиданно северный бешеный ветер одним взмахом смел драгоценные покровы — как разгневанный мастер-усто, недовольный собственным рукодельем. Когда стража, собрав пошлину, а с купцов еще и «долю султана» — налог на товар, подняла воротом громадную бронзовую решетку, пропуская в город караван из Нишапура, снова пошел снег — колючий, режущий лицо, не тающий на ладони, пока не поднесешь ее к губам. Снег ложился надолго. Почти тридцать лет не был здесь Хайям и сейчас не узнавал пригород, расстроившийся во все стороны от шахристана.[9] Новые улицы, базары, мечети, бани, караван-сараи, громадные склады задолго до въезда в крепость оглушали городским шумом. Хорасанцы, мавераннахрцы, хорезмийцы, арабы, индусы, румийцы, армены, франги, туркмены, нубийцы — какая только речь не звучала в те времена в благословенном Балхе, по праву названном еще и Об-эль-Булдан — Матерь Городов. Сюда, как стрелы, пущенные в цель, стремились торговые пути из Багдада и Каира, Исфахана и Бухары, Венеции и Ани, Пекина и Могадишо. Отсюда, как лучи солнца, они расходились по всей обитаемой земле. И над всем, что ввозили в Балх и вывозили из него, имел силу и власть эмир Абу Са’да Джарре. Его чиновники назначали купцам места в торговых рядах, ведали складами, зернохранилищами и бойнями, взвешивали бронзовые, стеклянные и каменные гири, решали, сколько серебра и меди должен отсчитать меняла за магрибский, багдадский или нишапурский золотой динар. Не перечислить того, чем торговали в Балхе. Только в один день — а это был вторник, — когда наш караван закончил долгий и опасный путь, в город вошли десятки караванов, груженные великим множеством товаров, и каждый товар писцы эмира старательно вписали в пошлинные книги: леденцы, вареный имбирь, гвоздика, цветы мускатного ореха, розовое масло, мускатный орех, корица, шелк, алоэ, слоновая кость, самаркандская бумага, сандаловое дерево, китайская камфора, моржовый клык, воск, сера, олово, сахар, квасцы, дамасская сталь, тековое дерево, кедровое дерево, свинец, медь, чай, мирра, сурьма, хлопок, кардамон, кубебовый перец, чернильный орешек, ладан, лак, шафран, мумиё, изюм, пшеница, рис, конопля, сало, рыбий клей, уголь, мыло, льняное семя, кунжутное масло, горчичное семя, бадахшанский лазурит, фундук, тростниковые древки пик… А еще в этот день караван доставил из Хамадана на продажу в Балх семнадцать детей-рабов, старшему из которых минуло десять лет, а младшему исполнилось два года — и это был Аффан, подобранный в придорожной пыли. Первым человеком, которого он увидел в этом мире, стала женщина, его мать; вторым — учитель Хайяма; третьим — стражник, перерезавший горло старому учителю. Но Аффан никогда не сможет вспомнить их, он будет обречен на незнание своего начала, на пытку воспоминания. Когда эмиру доложили, что Гийас ад-Дин ибн Ибрахим абу-л-Фатх Омар Хайям Нишапури и хаджи имам Абу-л-Хотам Музаффар ал-Исфазари уже в Балхе, он играл в нарды[10] с имамом чтецов Корана Абу-л-Хасаном Газали и, не прерывая игры, спорил с ним о толковании айята:[11] «Разве они не посмотрят на верблюда, как он создан; и на небо, как оно возвышено?» Услышав весть, эмир приказал немедленно провести ученых во дворец, помыть в бане и, если они не пожелают отдохнуть в доме гостей, пригласить их на трапезу. Распаренные и надушенные, переменив одежды, Хайям и Исфазари вошли в покои Джарре. Увидев Гийас ад-Дина, Абу Са’да встал ему навстречу и обнял, кивнул Исфазари, усадил их. Газали, воспользовавшись этим, привел новое доказательство в защиту своего толкования айята, но эмир бесцеремонно перебил его: — Остановись, замолчим! И спросим знающего. Гийас ад-Дин, еще в Балхе ты слыл хафизом[12] и знатоком семи чтений Корана. А у нас вражда во мнениях. — Я и сейчас знаю на память весь Коран и семь его чтений. Но если мое мнение подтвердит твое, я огорчу почтенного Газали; если соглашусь с ним, ты останешься недоволен. Лучше промолчать. — Да умножит аллах подобных тебе среди ученых! — сказал довольный Газали. — Правда, раньше я считал, что там, где речь заходит о знаниях, ты не считаешься ни с кем. — О знаниях, которые можно проверить, — поправил Хайям. — Если Аристотель сказал: «Длина и время, как и вообще все непрерывное, называется бесконечным в двояком смысле — или в отношении деления, или в отношении границ», то, хоть обрушься небосвод, наоборот не будет. Если Евклид доказал: «Из любого центра можно описать окружность любого радиуса», то даже все верблюды царства ни на волос не сдвинут этот постулат с опоры истины! — Выходит, неверные собаки нам учителя, а не пророк и его внуки? — Эмир Абу Са’да пихнул пяткой раба, расставлявшего на скатерти блюда с зеленью, и тот опрокинулся на ковер, устилавший пол. — Пять раз в день совершает мусульманин омовение, и каждый раз с кончиков пальцев стекает грязная вода. Что же сказать о душе, погрязшей в грехе и не обращенной к аллаху? Что пользы от грязных? Аллах сказал: «Я — с вами, укрепите тех, которые уверовали! Я брошу в сердца тех, которые не веровали, страх; бейте же их по шеям, бейте их по всем пальцам!» Исфазари незаметно сжал пальцы Хайяма, предостерегая от лишних слов, но имам вырвал руку. — Почтенный эмир, разве пчела, накапливая в улье мед, не собирает пыльцу и с розы, и с гречихи, и с кизила, и с цикория? Что для пчелы пыльца — для нас, ученых, труды предшественников. Если что-то в них соответствует истине, порадуемся этому и переймем это у них; если же что-то окажется ложным, укажем на это и простим их. Изучение древних книг не только угодно аллаху, но обязательно для мужей науки. А тот, кто запрещает их изучение людям, сочетающим в себе природный ум и богобоязненность, тот закрывает перед людьми знания врата исследования, через которые пророк призывал нас шествовать к познанию аллаха. Это высшая степень невежества и отдаленности от всевышнего. Да, эмир, в книгах неверных есть и ложь, и грязь, и заблуждения, но только из-за этого поступать с ними, как поступил халиф Омар, предав огню сокровищницу разума в Александрии, — преступление. Мало ли кто захлебнулся в воде, а мы пьем ее и без нее не можем. Прекрасно средство, которое одному вредит, но тысячи исцеляет. Потому-то, когда пророк — наилучшие молитвы и привет над ним! — повелел некоему человеку напоить медом своего брата, страдающего поносом, а тот, послушавшись, вызвал медом понос еще сильнее и обратился к пророку с жалобой, тот сказал: «Аллах правдив; лжет живот брата твоего». Хайям закашлялся — пересохло в горле. Поискал глазами чай или шербет, но не было — напуганные слуги, зажмурив глаза, толпились у дверей. Они бы и уши закрыли поплотней ладонями, но держали подносы, блюда, кувшины, не решаясь войти, и не знали — время ли ставить кушанье на скатерть. Эмир задумчиво гладил крашенную хной короткую жесткую бороду. Исфазари, морщась, посасывал кончик черного уса, словно ус его был виноградным листом, вымоченным в уксусе. Только имам чтецов с грустной улыбкой смотрел на Хайяма. — Да, Гийас ад-Дин, нет тебе равных в астрономии И философии — в этих науках тебя приводят в пословицу. И в законоведении ты наставник судей, И рубаи твои, будь они семижды прокляты, запоминаешь сразу — они, как репьи, цепляются за одежду. И в толковании Корана твои познания совершенны. Ах, если бы ко всем твоим добродетелям создатель даровал тебе главную — способность избегать неповиновения богу! Хайям улыбнулся. — Не печалься обо мне, почтенный Газали! На свете теперь два рода людей: у одних есть разум и нет веры, у других есть вера, но нет разума. Довольно обладать чем-то одним, а я ученый… Кто знает, как долго затянулось бы неловкое молчание между гостями и хозяином, если бы не наступило время второго намаза. Молитва приближает человека к богу и к подобным себе. Из дворцовой мечети они вернулись просветленные, предупредительные друг к другу. Слуги уже накрыли дастархан, красиво и щедро уставив его зеленью, мясом, жаренным на сковороде и вертеле, запеченными в тесто птицами, жирной рыбой масгуф, выловленной в Евфрате, и прочим, что бедняк не видит и во сне, ученые берут лишь с чужих скатертей, а эмирам даровано от рожденья. — Эмир, нет ли в твоем доме юноши по имени Низами Арузи Самарканди? — спросил Хайям. — Да, он у меня уже с год секретарем. — Это мой ученик, один из лучших после Исфазари и Хазини. — Что ж, он почтительный юноша и сведущ в науке. Когда я спрашиваю его о чем-нибудь, он отвечает: «Отлично, повелитель! Прекрасно, повелитель!» Служба у меня его возвысит. — Эмир хлопнул в ладоши и приказал привести Арузи. — Твоя рука, Абу Са’да, облагодетельствовала многих, и за это тебе воздастся. Эмир задержал перед губами щепоть плова, подозрительно глядя на Хайяма. Вошел стройный, слегка прихрамывающий юноша в бархатной круглой шапочке и голубом халате с коричневыми полосами, подпоясанном шелковым платком. Поклонился, краснея от смущения. — Твой учитель пожелал тебя увидеть. Сядь слева от него. Хайям обнял Самарканди, поцеловал. — Учитель, в понедельник я видел тебя во сне. Ты сидел в саду нашего медресе и чертил на земле фигуры золотой зубочисткой, которой любишь закладывать прочитанное в книге. — Ты и зубочистку помнишь, маленький самаркандец? — Я даже могу сказать, в какой одежде ты приходил на занятия. — А ты, Абу-л-Хотам? — Лучше всего я запомнил тяжелую линейку. Как вспомню, спина начинает чесаться. — Ты был лентяем и непоседой. Удивляюсь, как ты стал ученым! — Хайям подмигнул ему. — Гийас ад-Дин, люди говорят, ты учился в медресе вместе с Низам ал-Мульком и Саббахом? — отложив чисто обглоданное крыло перепелки, спросил Газали. — Будто вы даже дали клятву: тот из трех, кто добьется успеха, поможет двум. А когда Низам получил должность из рук Алп Арслана, вы с Саббахом пришли напомнить о клятве. Саббах попросил место писца при дворе — и было исполнено. — Интересно, а что попросил я? Ты не слышал об этом? — Ты попросил себе налог, поступающий в казну с жителей твоей деревни. Говорят, ты сказал: «Если исполнишь мою просьбу, я смогу под родной кровлей заниматься поэзией, которая восхищает мою душу, и предаваться созерцанию творца, к чему склонен мой ум». — И что же? — Низам исполнил твою просьбу. — Жаль, что я этого не знал… А Саббах действительно служил писцом в канцелярии. — И что ты можешь сказать об этом сыне свиньи, испражняющемся чаще дрофы? — При одном упоминании имени Саббаха эмир тяжело задышал от гнева. — То, что говорят люди. — Эх, попадись он моим воинам, я сам содрал бы с него шкуру! — Сила твоя известна, — подтвердил Хайям, — но Аламут далеко от Балха. — Багдад еще дальше, но мой дед Абу Муслим ибн Хаукиль Джарре сокрушил его своим гневом. Недавно султан Мухаммад призвал меня в Мерв, а также эмиров Туса, Нишапура, Нисы и Герата — мы собираем большое войско против Саббаха, но это тайна с золотой печатью! Будет ли благоприятствовать нашему победоносному походурасположение светил? — Ответ скажут сами светила, — я всего лишь переводчик слов неба на язык людей. Внесли сладости и напитки. Эмир все чаще опускал голову в громадном белом тюрбане, увенчанном пером павлина, смешно посвистывая распухшим от простуды носом. — Учитель, позволь мне что-то принести для тебя? — тихо спросил Арузи. Хайям кивнул. Самарканди вернулся с пузатым фарфоровым кувшинчиком, в каких обычно варят чай, налил пиалу и подал учителю. — Плохо человеку, когда зажимают ему рот, не давая вымолвить ни слова, но действительно невыносимо, когда закрывают рот, мешая выпить. — Хайям с нежностью посмотрел на ученика. — Один ты понял меня, маленький самаркандец… Ты уже стал выше меня, а когда-то не мог дотянуться рукой до моего плеча. — Учитель, я стоял в дверях, когда ты спорил с имамом чтецов, и все запомнил. Я давно уже записываю слова, сказанные тобой и о тебе, — пусть будет память моим детям. — У них будут свои учителя — лучше меня. — Нет, равного тебе не было после ал-Фараби и Абу Али Ибн Сины. Я давно хочу спросить… если позволишь… Но боюсь обидеть тебя дерзостью. — Спрашивай. — Есть ли в науках недоступное тебе? — А ты как думаешь? — Думаю, нет вопроса, на который бы ты не ответил. — Каждый может ответить на вопрос, но не всегда верно и не всегда сразу. Абдаллах Омар ал-Хаттаб однажды спросил у своего отца, уходившего из этого мира: «Когда я увижу тебя, отец?» — «На том свете». Но сын сказал: «Хочу скорее». Омар ал-Хаттаб ответил: «В первую, во вторую или в третью ночь увидишь меня во сне». Прошло время, и сын все ждал. Наконец, через двенадцать лет, увидел его во сне: «О отец! Не говорил ли ты, что я увижу тебя через три ночи?» — «Я был занят. В окрестностях Багдада разрушился мост; мои смотрители не обратили внимания на это, а у одного барана нога провалилась в дыру и сломалась — до сего времени я держал за это ответ». А можно отвечать и дольше. Можно всю жизнь держать ответ… А теперь я тебя спрошу, самаркандец. Что это: «И если прямая, падающая на две прямые, образует внутренние и по одну сторону углы меньше двух прямых, то эти прямые, продолженные неограниченно, встретятся с той стороны, где углы меньше двух прямых»? — Пятый постулат Евклида. — Да, пятый постулат Евклида. Сколько тебе лет? — Девятнадцать. — А я уже тридцать шесть лет ищу его доказательство. И множество достойных людей напрасно занимались тем же полтора тысячелетия до меня. Вот какие вопросы случаются, юноша. Правда, есть и потруднее, но число их невелико. Если будешь писать обо мне, напиши где-нибудь: «Хайям любил спрашивать, словно ребенок». — Гийас ад-Дин, о чем у вас беседа? — спросил Газали, закончив играть в нарды. — Об ответах. — Люди спрашивают у бога, дети — у отца. Жаль, что у тебя нет детей, Гийас ад-Дин. — Да, мне их уже не зачать — смерть и ослу помешала залезть на ослицу. Этот случай из непоправимых. Скоро и я усну, как эмир Абу Са’да, только спать буду без храпа. Гийас ад-Дин поднял пиалу с вином и, видя в ней неведомое другим, сказал: — Могила моя будет расположена в таком месте, где два раза в год северный ветер будет осыпать меня цветами… — А? Какие цветы? — хриплым спросонья голосом проворчал эмир. — Груши и абрикосы, — ответил Хайям.3. БАЛАГАНЩИК
Четыре муэдзина стояли на вершине минарета, прижавшись к узорчатой медной решетке. Огромным цветистым ковром под ними расстилался город. Он был подобен сну — все краски, запахи и формы смешала умелая рука создателя внутри стобашенной стены. Муэдзины смотрели на восходящее солнце, но свет умирал в их белых рыбьих глазах, как факел, брошенный в колодец. Отдышавшись от долгого восхождения по каменным виткам лестницы, трое и тот, кто подал сигнал хлопком ладоней, закричали: — Аллах акбар! Свидетельствую, что нет бога, кроме аллаха! Свидетельствую, что Мухаммад — посланец аллаха! Идите на молитву! Идите к спасению! Аллах акбар! Ля иллях илля ллах! Пронзительные звуки еще не успели раствориться в городском шуме, а четверо набрали воздух в сморщенные мехи легких и повторили призыв к молитве. — О проклятые! Пусть милосердный аллах переломает вам ноги, каждую в трех местах! — проворчал Хайям и, подтянув сползшие шальвары, повернулся на правый бок. Что же он видел во сне? Что? Разве теперь вспомнишь? Проснувшись, он любил неподвижно лежать на жесткой суфе, словно селезень, покачиваясь на волне между бытием и небытием, между сном и пробуждением. Эти краткие мгновения вмещали в себя так много, что он поражался их неисчерпаемости. Сколько раз ему снились проклятые параллельные линии! Вскочив, как будто дом пылал, охваченный пожаром, он, проклиная темноту, возжигал нетерпеливыми руками светильник, и, пока разгорался фитиль, мысли бесследно исчезали. И так же в прах рассыпались рубаи, казавшиеся во сне цветистыми и прочными, словно ковровый узор. Увы, ни сон, ни вино не открывали запоров на вратах познания. Кряхтя, имам сел на широкой суфе, поискал глазами халат. Все в комнате было разбросано: одна туфля валялась в углу, вторая красовалась на низком столике, прижав грязной подметкой листы, исписанные уравнениями; серебряный кувшин, привезенный еще из Самарканда, опрокинут; халат скомкан, из-под него змеится развязанная чалма. Хайям слез с суфы; подперев кулаком ноющую поясницу, поднял халат, но лень было продеть руки в рукава, и он накинул его на плечи. Теплый ветер шевелил всклокоченную черную с проседью бороду, гладил щеки. Смахнув со стола туфлю, старик взял верхний листок и, поднеся к близоруким глазам, покачал головой — цифры покачивались, пальцы дрожали. — О аллах, если бы ты знал, как у меня болит голова, ты бы оставил мне хоть один глоток на дне кувшина. Набралось на три маленьких глотка. Вино было мутное, горчило, но он выцедил его; постоял, прислушиваясь к ударам повеселевшего сердца. Ну вот, теперь можно сходить в медресе, узнать расписание занятий на следующую неделю. Хайям встал на четвереньки и полез под суфу, где хранил тяжелый кожаный мешочек. Откладывая в сторону золотые динары и медные фельсы, он на ощупь нашел четыре серебряных дирхема, снова присыпал мешочек землей и задом вылез на свет. Босиком прошел в сад, ополоснул в арыке лицо, руки, ноги и вытерся полой халата. Ветви шелковицы, густо усыпанные зеленой листвой и белыми ягодами, отражались в бегущей зеленой воде; хотелось сесть, прислонившись озябшей спиной к теплому сильному стволу, и смотреть в проточную воду. «Но переодеться-то все равно надо», — подумал Хайям. Вернувшись в комнату, он сменил шальвары, надел просторную зеленую джуббу,[13] обшитую у подола, ворота и края рукавов крученым золотым шнуром, сунул ноги в сафьяновые туфли без задников. Долго закручивал чалму, потом с гневом отбросил ее в угол и достал из сундука новую, уже закрученную. В ворота постучали. Торопливо бросив под суфу грязную скатерть, туда же ногой запихнув скомканный халат и чалму, хозяин поспешил встретить раннего гостя. За воротами стоял Абдаллах ал-Сугани по прозвищу Джинн. — Мир тебе, развязывающий узлы тайн! — И тебе мир, господин точный исследователь! — ответил Хайям, обняв старого друга. Пока он расстилал чистую скатерть и доставал из стенной ниши крошечные мягкие подушки, Джинн достал из сумки кувшин с гранатовым вином, очищенные фисташковые орехи и нарды. Прежде чем приступить к игре, друзья наполнили чаши и пожелали друг другу здоровья. Оба слыли азартными игроками, но, в отличие от Хайяма, Джинн не скрывал радость и гнев: если выпадало «шесть-шесть» или «пять-пять», он хлопал в ладони и так хохотал, что никак не мог бросить кости. Но первую партию он проиграл. Когда кувшин опустел наполовину, Хайям рассказал Абдаллаху о случае, свидетелем которого был в Медине: в караван-сарае двое сели играть в нарды — купец из Халеба и местный брадобрей, и мединец семь раз подряд выбросил «шесть-шесть». Джинн не поверил: «Вероятность такого удивительного совпадения столь ничтожна, что ее можно опровергнуть алгебраическим исчислением». Они заспорили о способах исчисления сочетаний и, проспорив до хрипоты, решили избрать судьей трактат ал-Хорезми «Ал-джебра». Этой книги у них не было, поэтому, доиграв партию, а заодно допив вино, мудрые вышли из дома, бережно поддерживая друг друга. Не успели они пройти квартал лекарей и травознатцев, как повстречали переплетчика дворцовой библиотеки Умара ибн Аббада. Умар спешил к купцу, заказавшему дорогой переплет для книги ар-Рази «Элегантность в шахматах», но по пути решил купить необходимое лекарство. Когда он узнал причину спора, то изъявил желание присутствовать при его разрешении — до сих пор никто из нишапурцев не был свидетелем неправоты Хайяма. Купец же подождет, а лекарство он сейчас купит. Худой, черный, как головешка, лекарь в лиловой шапочке угостил всех троих айвовым шербетом и высказал интересные суждения о таинственной медицине индусов. К тому же — воистину газель бежит на стрелка! — среди медицинских трактатов, хранившихся у врачевателя, нашелся и прекрасный список «Ал-джебры». Нашли нужное место об исчислении сочетаний, и прав оказался Джинн, но, так как Хайям своими глазами видел удивительное, решили: мединец играл пустотелыми костями, утяжеленными свинцом. Так были оправданы и математика, и очевидец. А поскольку этот день принес радость всем четверым, продолжили его в майхане.[14] Землистый запах анаши и горячего пота, дрожащие звуки рубаба и звериное рычание пьяных дервишей: «Йа-ху! Йа-хак!», золотая пыльца полудня и разноцветие вина — вот что от пола до потолка наполняло майхану, и трезвый был здесь так же неуместен, как мертвец среди живых. Пьяницы потеснились, а тех, кто не мог двигаться, за руки и за ноги отволокли в угол, освободив место для новых гостей. Громче зазвенели струны рубаба, пронзительно запела флейта, дробь барабана рванулась из-под быстрых пальцев. Два ученых и лекарь, сбросив туфли, обняли друг друга и, покачивая плечами, начали старинный танец. С каждым движением годы вылетали из их сердец степными горлинками, крепли голоса, останавливая прохожих на соседних улицах. И когда трое превратились в волчок, пущенный сильной рукой, оборвались звуки флейты, рубаба и барабана. Хозяин майханы своей рукой налил лучшего вина в китайские фарфоровые чаши, и мальчики в атласных халатах поднесли их веселым старикам. Когда они выпили и отщипнули по черной виноградине, к суфе подошел юноша. — Высокочтимые, позвольте ничтожному слуге усладить касыдой ваши благословенные уши. — И, не дожидаясь ответа, прочитал ее от первой строки до последней. — Эй, хозяин, принеси чашу с вином для поэта, — крикнул лекарь. — Лекарь, неужели ты так пьян, что одно называешь двумя? — изумился Хайям. — Где ты видишь второго поэта? Глоток воды — и то слишком дорогая плата за этот ослиный рев, ибо осел кричит своим голосом, этот же крадет чужие голоса. — Но он еще молод… — Щенков от беспородной суки и надо топить, пока слепые. Что ты прописываешь больному, если он упал и сломал ногу? — Ясно что — мумиё, лучшего лекарства нет. — Как мумиё врачует сломанную кость, так и стихи должны возвращать душу к жизни. Джинн ерзал на суфе, ему было жаль юношу, хотя он и принимал сказанное Хайямом. — Не обижайся, я тоже выслушал твою касыду, — Джинн улыбнулся покрасневшему юноше. — Некоторые строки ее подобны строкам несравненного Насир-и-Хусроу, яркость сравнений — творениям великого Рудаки, а скорбь любовного томления увлажняет ресницы воспоминанием о Абу-Теммаме… Теперь поэт зарделся от радости. — Вот-вот, об этом я и толкую, — прервал Абдаллаха Хайям. — Рифма твоей касыды напоминает одно, ее ритм — другое, а сравнения — третье. А сам ты напоминаешь кошку, которая сожрала трех соловьев и удивилась, почему она мяукает, а не поет. Ступай, несчастный, и знай: у плешивого не вырастут волосы, даже если каждый день мазать голову медом. Хайям посмотрел вслед юноше и слез с суфы. Лекарь спал; лиловая шапочка сползла на нос. Абдаллах ал-Сугани, обмакнув тонкий палец в чашу с вином, чертил на ковре геометрические фигуры. Переплетчик Умар бранился с кривым флейтистом: — А я говорю тебе, лучшее вино из рейхана, — оно укрепляет сердце, желудок и устраняет газы. — Но от него болят глаза, а утром ломит затылок. — Что за сказки ты придумываешь, проклятый! Научись сначала отличать вино от кунжутного масла! Хайям хотел вмешаться в спор, но махнул рукой и вышел из майханы; не успел пройти и тридцати шагов, как его догнал запыхавшийся переплетчик. — Опора познания, — сказал он, отдышавшись, — разреши, я провожу тебя. Солнце не щадило ни молодых, ни старых. Изумрудным и синим огнем полыхали купола мечетей, от глиняных стен струился жар, как из печей, в которых пекут лепешки. Ослепительной наготой сияли алебастровые колонны эмирского дворца. Дымы очагов лениво поднимались над улочкой. Старики обогнули огромное здание коврового склада и вышли на площадь, где по праздникам ремесленники стравливали баранов. И сейчас здесь толпился народ, окружив площадь полумесяцем. Хайям подозвал чумазого босоногого малыша с черной косичкой на бритой голове, чтобы тот острыми локтями растолкал зевак и проложил дорогу, но вспомнил, что не взял с собой ни одной медной монетки, а дирхем отдавать было жалко. — Как тебя зовут, мальчик? — Мухаммад, — гнусаво ответил малыш, не вынимая палец из носа. — Счастливое имя тебе дали родители. Ступай с миром, Мухаммад. Они и так протиснулись вперед — люди почтительно сторонились, освобождая путь имаму. Перед толпой стоял худой сутулый человек в залатанных штанах, старой рубахе, подпоясанной синим платком, и пыльных каушах. Длинный конец зеленой чалмы был пропущен под рыжей бородой и закинут на плечо. Синеглазый мальчик, находившийся при нем, достал из легкого кожаного сундука бамбуковые трубки, вытряс из них еще одни, ловко соединил и накрыл паласом. Мужчина погладил мальчика по стриженой голове, раздвинул цветастую шелковую ширму и скрылся за ней. Хотелось пить, но Хайям решил посмотреть хотя бы начало представления. И еще он старался вспомнить, где видел худого печального кукольника. В Багдаде? Самарканде? Алеппо? Там он встречал балаганщиков. И даже на родине пророка — в Медине, но тот был прибит за уши к громадным городским воротам. — Ку-ка-ре-ку! — прокричал за ширмой петух, и представление началось. Старый коврик казался волшебным. Он превращался то в лавку скупого менялы, то в баню, то в сад, куда ночью забрался осел, полюбивший дикую козу. — Хоп, хоп! Хоп, длинноухий, хоп! — По коврику, смешно хромая, затрусил тряпичный ослик, нагруженный двумя корзинами с кирпичами. Рядом шла коза, срывая листочки с дерева. Осел нежно гладил ее длинными ушами. — О коза, если в такую прекрасную ночь, когда сад полон благоухания, я не запою сладостную мелодию, не может быть услады в моей жизни! Если я сейчас не начну распевать освежающие душу напевы, какой мне толк от моего веселья и какая мне польза от моего существования? Коза тонким голосом мальчика сказала: — О осел, что за речи ты произносишь? Ты лучше говори о вьюке и погонщике. Нет голоса хуже твоего, нет звука противнее, чем твое пение. Какое дело ослу до музыки? А затем, мы ведь как воры забрались в чужой сад, совершаем кражу. Коли ты начнешь сейчас орать, садовник проснется, закроет ворота в сад, кликнет помощников и расправится с нами по-свойски… Толпа молчала. Редкие улыбки освещали угрюмые лица. Кто знает, какую цену придется заплатить за смех? Он не ткань, не бирюза, не дыня — случается, что получаешь его бесплатно, а расплачиваешься головой. Те, кто привык смеяться, убедившись, что двери дома заперты на все запоры, потихоньку выбирались из толпы. Переплетчик осторожно тронул Хайяма за локоть. — Прости меня, Гийас ад-Дин, но я совсем забыл о книге, которую обещал принести купцу. — Поторопись, Умар, — насмешливо сказал Хайям, — грех томить ожиданием богача, а то он проснется, как хозяин сада… Не дослушав, переплетчик ящерицей юркнул в толпу. — О коза, — продолжал осел, — я — горожанин, а ты — деревенская баба, я — животное домашнее, а ты — дикий зверь. Разве может неуч оценить музыку? Разве житель пустыни понимает толк в пении? Поющий отдает свою душу, а слушающий наполняет свою душу. — Какое сердце не стремится послушать пение, — молвила коза, — какая душа не жаждет музыки! Но только кто может внимать твоему реву? Боюсь, твое пение окажется пагубным. Но осел не послушал совета и заревел изо всех сил. Коза одним прыжком перемахнула глиняную изгородь сада, и вовремя: прибежал садовник, схватил осла, привязал к дереву и спустил шкуру. Толстый садовник в огромной чалме, с длинными рыжими усами и рыжей бородой, настриженной из верблюжьей шерсти, кряхтя, сдирал с осла шкуру. Сорвал и шлепнулся задом о землю, а от бедного осла осталась только… рука кукольника — длинные смуглые пальцы, схватившие садовника за бороду. Хайям не выдержал и засмеялся. Молодой кузнец, стоявший рядом с ним, посмотрел на старика и тоже засмеялся. Сперва тихо, потом захохотал, прихлопывая огромными ладонями по грязному прожженному фартуку. Хохотала вся площадь. И снова опустел коврик. Но вдруг послышался дробный цокот копыт. На площадь вылетел белый конь с чернобородым всадником в тяжелом парчовом халате — это был хранитель эмирских туфель. Чуть позади скакали два стражника на тонконогих крутогрудых скакунах: один конь был масти кумайт — с рыжей гривой и черным хвостом, второй — хурма-гун — цвета хурмы. Всадник на рыжем коне зло натянул поводья, вскинувшись на стременах; каплей воды сверкнул клинок. Ширма упала, открыв кукольника и мальчика, спрятавшегося за его спиной. Второй стражник взмахнул тяжелой плетью, висевшей на запястье, и балаганщик, закричав, схватился за лицо. Заплакал мальчик. Хранитель эмирских туфель не обернулся. Медленно, не глядя на обгонявших его людей, шел Хайям, шаркая стоптанными туфлями. Женщины в покрывалах жались к стенам. Мальчишки швыряли камнями в хромую лохматую собаку. Гончар Мурад-Али поклонился имаму, но тот не ответил. На узком коврике в тени лежал больной лихорадкой и стонал. А Хайяму казалось: стонет мир. закрыв руками окровавленное лицо. И плачет, как мальчик, которого он тоже где-то видел. Так, задумавшись и скорбя, он подошел к медресе Эль-Хуссения, в котором преподавал математику, поднялся по ступенькам и сел, устало привалившись к деревянной резной колонне. Сегодня занятий не было, и во дворе стояла тишина. Дышать стало легче. В арке ворот показался носильщик с широким ремнем. перекинутым через плечо. — Носильщик! — позвал его Хайям, — Вот тебе два дирхема, купи рейханового вина и принеси в мой дом. Слышал я сегодня, что оно укрепляет сердце и устраняет газы. Вернувшись домой, Хайям зажег светильник, но не успел совершить омовение, как в ворота постучал носильщик. Имам подивился его усердию и пригласил войти. На скатерти лежала черствая лепешка и виноград. А теперь еще и две чашки с вином, на одну треть разбавленным розовой водой. — Благодарю тебя, шейх познающих. — Разве ты меня знаешь? — удивился Хайям. — Господин, тебя не знают только те, кто ничего не знает. — Хороший ответ стоит большого глотка, — ответил повеселевший Хайям. Носильщик выпил и, поклонившись, ушел. А старик еще долго сидел, сжимая чашу. Потом взял свободной рукой светильник и, откинув ногой ковровую занавеску, вошел в комнату, где хранились книги. Здесь стояла такая же суфа, только поуже, и низкий столик для игры в шахматы, выложенный отполированными квадратиками чинары и самшита; глиняные фигурки дремали в выдвижных ящичках, а на крышке стола стояла бронзовая чернильница и резная подставка для каламов. Хайям поставил светильник и чашу, достал из ниши «Книгу исцеления» Ибн Сины. Любимая книга! Она сопровождала его в скитаниях. Хайям бережно погладил переплет из сандаловых дощечек и наугад открыл страницу. «Материальность бывает раньше, чем бытие самой вещи, и она нуждается в материи, из которой состоит. Следовательно, все, что стало существовать после того, как не существовало во времени, имеет материю, в которой и заложена сущность ее возникновения». В который раз он поразился мудрости учителя, но сегодня ему не хотелось думать о тайнах бытия. К чему исследовать тайны бытия, когда очевидное ужасно и несправедливо? Неужели наша жизнь действительно подобна игре в нарды и кто-то бросает кости нашей судьбы? Он вспомнил Абдаллаха ал-Сугани, прозванного Джинном. Сколько ночей они провели вместе в Исфаханской обсерватории, составляя новый календарь для Джалал-ад-Дина Малик-шаха! Сколько спорили! Особенно о «весах Архимеда». Сорок лет Абдаллах думал над их созданием, но даже Хайяму не объяснил их тайное устройство, только однажды признался, что бесценные весы могут изобличить любое злоупотребление. Когда казначей султана Санджара, женоподобный скопец Саада, узнал об удивительном изобретении Джинна, он испугался, что будет изобличен, и пригласил Абдаллаха во дворец. И пока они вместе вкушали плов, запивая его квашеным топленым молоком, слуги казначея рубили саблями «весы Архимеда», — среди них был и тот, кто сегодня чуть приметно кивнул свирепым стражникам на балаганщика, а сам даже не обернулся, услышав крик боли; тогда он еще не был хранителем эмирских туфель. То, что удалось разрубить, и то, что не поддалось клинкам, вместе с рукописями, числами и чертежами сложили в три больших мешка и утопили в реке. Так за время, достаточное, чтобы моргнуть, нас покидает бессмертие и в двери разума стучится безумие. — Бедный Абдаллах! — вздохнул Хайям. — Он так и не смог вынести этот удар и теперь говорит о несправедливости шепотом. Но разве сам я, вернувшись из Мекки, не придержал поводья языка и не спрятал сокровенную тетрадь подальше от чужих глаз? Может быть, мы действительно лишь фигурки на шахматной доске? Или тряпичные куклы в сундуке балаганщика? Он вспомнил сутулого бородача, схватившегося с криком за лицо. Вряд ли тот умеет извлекать кубические корни и вычислять объем усеченного конуса. Но вырастут малыши, подобные Мухаммаду, ковырявшему в носу, и тому мальчику… где же он видел его?.. и расскажут своим детям про упрямого тряпичного осла… И кто тогда вспомнит о нем — повелителе философов Востока и Запада? Кто? Какой-нибудь осел-математик да мудрец, выживший из ума. Он выпил вино. Пусть болят глаза и ломит затылок. Это будет утром, а сейчас новая рубаи щекочет ему язык. Не вставая с суфы, он потянулся к столику, но упал и больно стукнулся лбом об пол. — Лучше бы я сам слез, не дожидаясь, пока сатана лягнет меня копытом, — проворчал Хайям, приложив к ушибу монету. — Хвала аллаху, что я еще не проломил себе нос. Он взял чернильницу, подвинул серебряную подставку с каламами. Их было много, различных по длине, толщине и форме. Он выбрал длинное перо шамси, сделанное из египетского камыша. Слабый ветер вспугивал желтое пламя светильника, в соседней комнате шуршала мышь, тихо скрипело перо. Хотя Хайям был немолод, почерк его оставался гладким, ровным и красивым. Беззвучно шевеля липкими от вина губами, он писал:4. НЕ ПРОКЛИНАЙТЕ ЭТОТ МИР
В большой светлой комнате на глиняном полу сидели, поджав ноги, двенадцать мальчиков, а на ковре — учитель Хайям, в синем халате и белой чалме. От пряного весеннего тепла хотелось спать; голова медленно клонилась на грудь, и тогда дети смеялись, корчили рожи, украдкой грызли орехи. Им не терпелось скорее выбежать на улицу, где ласково сияло солнце, журчали арыки, цвели розы и барбарис. В узкое окошко влетел черный индийский скворец и, пронзительно вереща, стремительными ломаными линиями прочертил комнату. Хайям испуганно вскинул голову, разбуженный криком птицы и смехом детей. Он увидел черного скворца — в солнечных лучах грудка его вспыхивала быстрым фиолетовым огнем; скворец опустился на ковер рядом с пиалой и, кивая головкой, быстро пил чай. — Рустам, — сказал учитель толстому мальчику в расшитой золотом тюбетейке, — откинь ковер у входа, пусть птица вылетит на волю. Немудрено, что она заблудилась. Вот вы так беспечно смеетесь над ней, а разве сами не сбились с пути? Лучше бы вам стать погонщиками ишаков, чем зря переводить чернила! Скворец радостно свистнул и вылетел на улицу. Дети сидели смирно, боясь пошевелиться. — Не помню, задал ли я вам упражнения на завтра? Подскажи мне, Али. Сын хозяина ковровой мастерской встал и поклонился. — Да, учитель. Мы записали два задания: выучить суру «Муравьи» и решить задачу с торговцем шелком. — Легкие задачи я вам задал, дети, а трудную не хочется придумывать в такую жару. Ковровая занавеска откинулась, — низко согнувшись, вошел статный чернобородый мужчина, ведя за руку испуганного мальчика, утирающего слезы. — О господин, прости, что помешал твоему богоугодному делу. Я переписчик Керим ибн Маджид, в прошлом году я со всем прилежанием переписал твой труд «Ноуруз-наме». А это мой приемыш Аффан, которому я вместо отца. Дети, зажав рты, прыснули от смеха. Зашептали, кося глазами: «Аффан! Тухлый!» Учитель посмотрел на них, и сорванцы сразу присмирели. — Что ж, человек не всегда сам выбирает свое имя, а ты сделал доброе дело. И у пророка был приемный сын — Зейд. — Да, господин, злые люди так его назвали. Позволь мальчику расти в тени твоей мудрости. — Он умеет писать? — Еще с прошлой осени, господин, и почерк его уже приятен глазу. — И у тебя есть деньги, чтобы заплатить за обучение? Хотя зачем я спрашиваю? Переводчикам отваливают столько золота, сколько весит книга; переписчикам платят серебром; а самим пишущим достаются удары по пяткам. Поэтому с тебя я возьму дороже. Переписчик достал из-за пазухи маленький мешочек и, поклонившись, подал Хайяму. Тот высыпал монеты на суфу, подсчитал и остался доволен. — Ну что ж, приводи его завтра после второго намаза. — Благодарю, господин, что ты выслушал твоего слугу. Аффан, хорошенько запомни этот счастливый день. Учитель, кости у него мои, а мясо твое — научи его мудрости и не жалей ударов. — Ладно, ступай, — махнул Хайям. — Али, собери чернильницы и каламы. А вы, лентяи, бегите домой. Тот, кто не выучил сегодняшний урок, пусть съест десять лепешек с медом. Он остался один в опустевшей комнате, прислушиваясь к топоту проворных босых ног. Вот они вылетели, как скворцы. А его крылья отяжелели, потеряли силу. Что толку махать ими — курица и та взлетает выше. Все реже он видит небо и все чаще землю. И проклятая спина сгибается все круче, иногда так вступит в поясницу, что вздохнуть — и то больно. Пока сестра жила вместе с ним, он хоть не знал домашних забот — одежда была чисто выстирана, мясо прожарено, книги заботливо обернуты в прочный наманганский шелк. И даже вино всегда водилось в его доме, хотя из-за каждого глотка приходилось спорить с сестрой до хрипоты. А мерзкие старухи, которых она присылает вместо себя, своей стряпней могут отбить аппетит у любого. Эти крючконосые сварливые ведьмы только выманивают у него деньги. Но хватит! Завтра же он найдет молодую. Он давно уже присмотрел дочку старика Мурод-Али, живущего в квартале гончаров, — она стройна, как прутик ивы, лицо ее округло, словно спелый персик. Хайям вздохнул. А зачем откладывать на завтра? Все, что угодно аллаху, надо делать быстро. Он надел туфли и, не заходя домой, заспешил в квартал гончаров. Здесь же жили керамисты и мастера по изготовлению изразцов. В мастерской Мурод-Али не оказалось. Два его сына и два ученика месили ногами красную всхлипывающую глину, изредка поливая водой и подсыпая золу. Увидев Хайяма, они остановились. — Муса, где твой отец? — спросил Хайям старшего сына. — Он в саду, господин. Дядя привез ему кеклика. Действительно, мастер сидел в саду и пил чай. Перед ним стояла клетка, сплетенная из прутьев, на которую он смотрел с наслаждением и интересом: на жердочке, нахохлившись, сидел кеклик — горная куропатка. — Мир тебе, мастер. — И тебе мир, повелитель умных. Зейнаб! — крикнул он, обернувшись к дому. — Гость переступил наш порог, принеси чай. Плавно покачивая узкими бедрами, между ореховыми деревьями проскользнула Зейнаб с медным подносом на голове. Румяное лицо она закрыла широким рукавом накидки. Поставила поднос и ушла. Хайям маленькими глотками пил чай. И мастер пил, не спуская прищуренных глаз с куропатки. — Мурод-Али, возраст наш и годы дружбы заставляют меня сказать правду о деле, ради которого я пришел. — Уши мои — слуги твоих слов. — Разве, когда мне нужен кувшин, я иду к другому гончару? Нет, я иду к тебе. Искусность твоих рук известна многим. Мастер согласно кивал. Разве кто-нибудь возьмется отрицать приятное? — Вот и сейчас я вошел в твой дом с просьбой. Сделай мне красивый сосуд и прорежь в нем щель, в которую может пролезть динар, но не может пролезть палец, — буду туда складывать золотые монеты. — Какой сосуд тебе нужен, господин, большой или маленький? — Думаю, достаточно, если он будет высотой в ладонь. Хочу сложить деньги в одно место — мало ли для чего они могут понадобиться! Мастер смотрел на кеклика, но думал о другом. Его огромный лоб с гладким пятном ожога прорезали морщины. Могучие руки тяжело лежали на коленях. Пальцы, всю жизнь мявшие глину, сжимались и разжимались. — Хороший чай, — похвалил Хайям, — кто его так вкусно готовит? — Зейнаб, кто же еще? После смерти матери она теперь хозяйка в доме. Не знаю, есть ли что по женской части, чего она не сделает лучше других. — Да, счастлив твой дом, ему не нужно ни столбов, ни крыши, — вздохнул Хайям. — Ах, лучше бы мне, как отцу, тоже шить палатки, тогда я хотя бы залатал дыры на халате. Клянусь его памятью, никаких денег не жалко, только бы не знать домашних забот! — Что ж, золото — падишах среди прочих денег, оно повелевает всем. — Верная мысль. Но где найти женщину, которая согласилась бы войти в мой дом? Чтобы она была благочестива и скромна, приятна лицом и чистоплотна. Ты же знаешь, Мурод-Али, благочестие в наши дни стоит дешевле, чем финики в Басре. Видно, на тебе милость аллаха — трех сыновей и дочь оставила тебе жена. А я в этом мире один, и некому заступиться за меня перед всемогущим. Боюсь, так и останутся мои динары в глиняном сосуде. — А какой ширины ты хочешь сосуд? — спросил гончар. — Такой, чтобы в него вместились восемнадцать золотых. Такую цену и Рустем не заплатил за своего скакуна. — Так, господин, — согласился Мурод-Али, — но скакун только ржет и скачет, а та, в которой ты испытываешь нужду, должна варить, шить, стирать, ткать, подметать. К тому же от коня никто не требует скромности и благочестия. Не лучше ли тебе заказать кувшин в два раза больше? — Ах, приятель, сосуд можно сделать величиной с тюрьму, но что в том пользы? Если бы я заранее знал, что та, которая войдет в мой дом, будет стройна и свежа лицом, как твоя дочь, с такой же родинкой на правой щеке, так же искусна в приготовлении сладостей и всего остального, я бы не пожалел и вдвое больше. — Да, такое дело не решается враз, — рассудительно заметил гончар. — Есть девушка, о которой мы с тобой толкуем. Она податлива, как глина, и ласкова, как ягненок. — Отныне, Мурод-Али, благополучие мое в твоей ладони. Давно не слышал я твоих песен. Скажи дочери, пусть принесет рубаб, и спой мне что-нибудь. — Если аллаху угодно. — Он громко хлопнул в ладони. Зейнаб выслушала слова отца и принесла рубаб, выдолбленный из урючного дерева. Мурод-Али подтянул струны и, закрыв глаза, запел. Заслышав звуки рубаба, в сад вошли сыновья и ученики, потом, шепотом сказав «салам», — соседи.Накануне пятницы Хайям лег спать пораньше, надеясь проснуться утром дня украшения. Но напрасно он ворочался с боку на бок, то откидывая одеяло, то закрываясь с головой, — сон не приходил. Он набросил на плечи халат и, осторожно ступая в темноте, вышел в сад. Ковш Большой Медведицы сверкал над спящим городом. Все семь звезд ее виднелись отчетливо, словно вытканные серебром на черном бархате полуночного неба. — Скорее бы утро! Видно, проклятые, муэдзины проспали время молитвы, а я дрожу от нетерпения, как страдающий лихорадкой. Прав был Ибн Сина, болезни есть теплые и холодные. И не только болезни. Разве наша жизнь не делится на годы жара и озноба? В молодости мы бездумно бросаем в костер бытия целые деревья, сейчас же рады каждой щепке. Раньше мне ничего не стоило идти без отдыха и день, и два, и три, сейчас даже езда на смирной кобыле отдается болью в крестце… Ах, Омар, к чему роптать? Раньше было то же, что сегодня: и сто лет назад багдадский динар весил мискаль[15] а после четверга шла пятница. Мир остался прежним — изменился ты. Слава аллаху, что ты еще вдыхаешь и выдыхаешь. Волос, на котором держится твоя жизнь, истончился и поседел, но клинок смерти до сих пор не коснулся его. Помнишь, что сказал тебе в Балхе старый пьяница: «Пусть радуется смерти моей тот, кто сам сумеет спастись от смерти»? Едва ли ты слышал от людей слова разумнее. Смотри, уже тускнеют звезды, а небо становится розовым и бирюзовым. Надейся! Вон соловей сел на гранатовое дерево, раскрылись цветы шиповника. Да, Омар, мир остался прежним, и он не так уж плох. Под пронзительные крики муэдзина Хайям сотворил молитву и, надев лучшее платье, заспешил в баню. Банщик оказался из его учеников. Хайям помнил его прилежным мальчиком. Став юношей, он, по наущению отца, сменил калам на мыло и рукавицу и, судя по всему, не сожалел об этом. Увидев учителя, банщик почтительно помог ему раздеться, ввел в парную, потом в серную ванну. И так три раза. Он намыливал его и тер рукавицей со всем старанием, мял суставы так, что по всей бане стоял треск, выскоблил пятки пемзой, гладко обрил голову, обрезал ногти, окрасил ладони и подошвы золотистой хной. Потом завернул учителя в мягкую прогретую простыню. Когда довольный Хайям вернулся из бани, время уже клонилось к полудню. Вместе с ним пришел повар, одолженный у хозяина караван-сарая, со всем необходимым для обеда. Пока повар готовил, старик сходил к меняле, разменял восемьдесят дирхемов из расчета по двадцать за один динар, тщательно проверил, не обрезаны ли монеты, — случалось и такое. Потом зашел к Абдаллаху ал-Сугани, прозванному Джинном, пригласил его взглянуть на служанку и заодно скоротать время. Не успели они доиграть партию в шахматы, как повар сказал, что у него все готово — кебаб, рис, лепешки, соусы, зелень, фрукты, в кувшин с шербетом брошен снег и даже срезанные розы плавают в тазу. — Ступай к своему хозяину, остальное мы сделаем сами, — сказал ал-Сугани, раздраженный, что его отвлекли от игры. — Душа моя, Абу-л-Фатх, что ты скажешь, если я пойду правой башней? — Воля твоя, высокочтимый Джинн, а мой ход конем. — Ты отдаешь его? — На здоровье, Джинн, я же беру твою левую башню. Ха-ха-ха. — Смейся, благородный Абу-л-Фатх, умоляю тебя, смейся еще. Но если я сделаю тебе шах, закрой на минуту свой благоуханный рот и дай посмеяться мне. — Так вот какую штуку ты сыграл со старым другом! Где были мои глаза? Наверное, солнце ослепило их. — Он протянул руку к доске, но постучали в ворота. — Жаль, что нам помешали, и сегодня мы уже не доиграем партию. Посмотри, кто там? Пока ал-Сугани вводил гостей, Хайям быстро поправил чалму, одернул халат. В сад вошел Мурод-Али, за ним женщина, скрывшая лицо под тонким красным покрывалом. — Мир тебе, помощь веры, — поклонился гончар. — И тебе мир, почтенный Мурод-Али. Надо же, совсем забыл, что сегодня пятница! — Вот та, о которой мы договорились. — И она умеет все делать по дому? — Больше того. — И родинка у нее на правой щеке? — Воистину. — Или на левой? — На правой, господин. Ты мое слово знаешь. — Как ее имя, Мурод-Али? — Родители назвали ее Зейнаб. — Да умножит аллах ее дни, душа моя готова стать ее запястьем. Пусть сорвет яблоко и принесет. — Хайям толкнул острым локтем в бок ал-Сугани, кивнул: «Смотри двумя глазами!» Стройная, легко ступая по траве, вошла в сад; когда она потянулась к ветке, старики увидели, как шелковая накидка очертила бедра и тонкую талию. Обнажилась маленькая пятка, крашенная хной; нежные ямочки увидел Хайям на щиколотке — словно кто-то двумя пальцами сжал нежную плоть, как розовую глину. Зейнаб сорвала три яблока: одно подала Хайяму, второе — ал-Сугани, третье — гончару. Им это понравилось. — Что ж, Мурод-Али, время обеда. Войдем в мой дом, там все готово. Скажи Зейнаб, пусть подаст воду для омовения и делает все, что положено хозяйке. Мужчины сели вокруг скатерти, засучили рукава халатов и омыли руки. Зейнаб заботливо спросила, кто из них любит плов с шафраном, а кто с рейханом, голос ее звучал нежно и негромко. Хайям смотрел то в блюдо, то на Зейнаб, пока гончар не признался: — Это моя дочь, господин. Подумал я, у меня еще есть сыновья, а у тебя никого. Согласен ли ты, чтобы она жила под твоей крышей? Если согласен, скажи свое слово — и дело с концом. Хайям поспешно достал динары, высыпал из кожаного мешочка на скатерть. Мастер брал золотые монеты и снова клал в мешочек. — Я торгую кувшинами, но не детьми. И не сердись — это Зейнаб так пожелала. Правду говорят: женский разум что кувшин с трещиной — что ни налей, все выльется. Я ее и просил, и бил, но она хочет к тебе. Не знаю, что она в тебе нашла, кроме ума… Гийас ад-Дин, будь ей опорой. — Мурод-Али, отныне ты мне вместо брата. Вот, Джинн, теперь я снова здоров, печень моя уменьшилась, кровь снова в движении. Лучшее лекарство не описано и в «Каноне». — Верно. Даже вино, если его слишком долго прятать от гостей, превращается в уксус. Что же сказать о мужчине, в доме которого нет женщин? Только боюсь, ты теперь не захочешь играть со мною в нарды и шахматы. Где двое игроков, третий — помеха. — И тебе не стыдно, Джинн? Вспомни, сколько нашу дружбу били, мяли, трепали, а она, подобно овечьей шерсти, становилась лишь нежнее и дороже. Дом мой открыт для тебя всегда. Растроганный ал-Сугани вытер глаза концом чалмы и обнял старого друга. Хайям тоже заморгал ресницами. Мурод-Али обнял обоих огромными ладонями и прижал к груди. — Клянусь престолом пророка, ради таких минут каждого из нас зачала мать! Видно, аллах вылепил этот день из самой лучшей глины. Так за жареным мясом, квашеным молоком и чаем со сладостями старики наслаждались беседой, а Зейнаб занималась своим делом. Ей было смешно смотреть на отца, которого она привыкла видеть строгим, на мудрых ученых, заботливо подкладывавших друг другу мягкие подушки. «Какие смешные!» — подумала она. А они были не смешные — счастливые. Выплескивая грязную воду, Зейнаб услышала, как Хайям проводил гостей до калитки и сказал им: — Да, друзья, сегодняшний день из лучших. Пока зеркало запотевает от дыхания, не торопитесь звать плакальщиц. Пока сердце еще в пути, не проклинайте этот мир — лучше его нет ни над головой, ни под ногами. Что к этому добавить? После месяца шахривар настал михр — обильный месяц, когда созревают персики и груши, гранаты и ягоды тута, когда грецкие орехи роняют лопнувшую кожуру и стучат по глиняным крышам, спугивая дремлющих котов. В эти дни Хайям выходил из дома только в медресе. Мир его, вмещавший некогда вселенную, сжался до карих зрачков Зейнаб; подобно пчеле, он знал только свой улей, и порог его дома, не боясь быть ужаленными неприязнью, могли переступить Абдаллах ал-Сугани, прозванный Джинном, гончар Мурод-Али, сестра и ее муж — имам Мухаммад ал-Багдади. Теперь Хайям жил в маленькой комнате, смотревшей окном на восток, как и положено библиотеке, а большую отдал Зейнаб. Вечером, когда улица засыпала, он сидел над раскрытой книгой, не видя букв. Если бы в эти минуты кто-нибудь спросил: «О чем ты думаешь?», имам не смог бы ответить. О чем? Обо всем. Задув светильник, он приходил к Зейнаб — развязать пояс ее шальвар, ведь сказано в Коране: «Женщина вам пашня, пашите ее как угодно». Он стал ребенком, лепетал глупые слова, сравнивая любимую с розой, а себя с росой, которая ложится на цветок ночью и покидает его на рассвете. Он уходил на рассвете, шатаясь как пьяный. В узкое окно струился свет, освещая запылившиеся рукописи, а он лежал, устало закрыв глаза, и улыбался. Он был счастлив. Первыми перемену в Хайяме заметили ученики. Он не шутил с ними, но и не бил по ладоням тяжелой линейкой — просто дремал и равнодушно слушал их косноязычные ответы. Даже когда родители медлили с платой, учитель не призывал проклятья на их головы. Потом спохватились бродяги и пьяницы, с которыми Хайям водил знакомство. Думали — он заболел, пока один из дервишей не увидел его на базаре торгующимся из-за баранины. Дервиш стоял за спиной Хайяма, поигрывая чашей из кокосового ореха, подвешенной на трех цепях, спускавшихся на грудь. Дождавшись конца торга, он подмигнул своим дружкам и спросил почтенного: «Кто ты, так похожий на Хайяма, только трезвый?» Старик, даже не обернувшись, ответил: «Я-то известен вдвух Востоках, а вот кто ты, зачатый ишаком и потаскухой? Недаром тебя стреножили железной цепью». Смех посыпался на голову несчастного, как камни. По-истине нелишне знать, с кем шутишь. Но больше всех досаждал Хайяму своим злословием один законовед. Не называю его имени, потому что и у тех, кто подложил законы под зад вместо подушки, есть дети и ради чего им краснеть за глупость отцов? А этот к тому же был глупее остальных, но, желая прослыть умником, он до начала занятий приходил в медресе и брал у Хайяма уроки законодательства и толкования Корана. А на людях поносил его, о чем Хайям узнал со слов Абдаллаха ал-Сугани. В тот же день он нашел на улочке Баяти пять зурначей и пять барабанщиков, дал каждому по два дирхема, наказав рано утром ждать у ворот медресе. Как только пришел законовед, Хайям велел музыкантам надуть щеки и ударить в барабаны. Когда перед аркой собралась толпа, недоумевая, что стряслось, Гийас ад-Дин громко сказал всем: — Внимание, о жители Нишапура! Вот вам ваш ученый. Он ежедневно в это время приходит ко мне и постигает у меня науку, а среди вас говорит обо мне так, как вы знаете. Если я действительно таков, как он говорит, то зачем он заимствует у меня знания? Если же нет, зачем поносит своего учителя?
5. ДОРОГА В ТУС
Хайям въехал в Тус с восточной стороны, через ворота, в которые вошел караван верблюдов, груженный золотом по повелению султана Махмуда Газневи — плата Фирдоуси за «Шахнаме», а в тот же день и час из западных ворот Туса, скрипя огромными колесами, выехала арба с телом поэта. Вспомнив эту печальную историю, имам пробормотал:6. О ПОЛЬЗЕ СДУВАНИЯ ПЫЛИ
Громко постучали тяжелым кольцом в ворота. — Здесь живет шейх Абу-л-Фатх ан-Найсабури? — Йа аллах! — крикнул Хайям, предупреждая Зейнаб, что пришел чужой мужчина и ей надо закрыть лицо покрывалом. Судя по тому, что незнакомец назвал его ан-Найсабури, он был арабом — персы говорят Нишапури. — Я — ан-Найсабури, а ты кто, гость? Войди в дом и назови свое имя. — Я — Икрам ибн Джамал из Багдада. И отец мой, и дед торговали бумагой. Наша семья поставляла ее Хунайну ибн Исхаку, Абу-Юсуфу аль-Кинди, Абу-Насру Фараби, Абу-ль-Ала Маарри. — Вот как! Давно я не слышал столько прекрасных имен сразу! — Наша лавка рядом с Бейт ал-Хикма.[20] — Был я и там. — И у нас тоже, имам хаджи. Тогда ты удостоил беседой моего отца, а я вам прислуживал. И ты взял стопку лучшей бумаги — бирюзовой и золотистой. — У твоего отца шрам над правой бровью, и он, как суфий, бреет усы? — Память твоя огромна, господин! Тогда отец сказал мне и старшему брату Ясиру: «Дети, каждый год в этот день давайте нищим по двенадцать дирхемов». — Почему по двенадцать? — Ты осчастливил наш дом в двенадцатый день месяца рамазана. Хайям и гость прошли на айван, где Зейнаб уже постелила скатерть и накрыла завтрак. — Что же привело тебя на чужбину? — При халифе Мустаршиде многие торговцы бумагой обнищали, ибо спрос на нее упал, — воюют оружием, а не бумагой. Старший брат стал торговать хлопком и переехал в Миср, а я хотел, чтобы дело моих предков продлилось. И отец похвалил меня и сказал: «Икрам, поезжай в Найсабур. Там, где живет Доказательство истины, всегда будет нужна бумага». Я пришел со вчерашним караваном и утром поспешил к тебе. — Ты рассказал хорошее, но чем я могу помочь твоей торговле? Я человек бедный. — Имам, тебе не придется тратить, ты будешь только получать. В стене, возле ворот, есть удобная ниша. Пока я не приобрел дом, я бы хотел устроить там лавку, а тебе от меня будет плата — пятнадцать дирхемов каждый месяц. — Это за место. А за шум? — Ты шутишь, господин? — Какие шутки! Отодвинь ухо ладонью и скажи мне, что ты слышишь? Пока молодой торговец сидел, смешно оттопырив большое ухо, Хайям не спеша ел печеные баклажаны, фаршированные сладким перцем и луком. — Я слышу только журчание воды в арыке и скрип дерева. — И я это слышу. А когда ты сделаешь из моего дома лавку, у меня будет болеть голова от воплей покупателей, и мне придется каждый день пить отвар из зерен конопли, сильфия и мяты. А лекарство в наши дни стоит дорого. Кроме того, к тебе будут приходить поэты, а они не могут говорить как люди — им непременно надо выть или рычать. Неплохо иметь пятнадцать дирхемов, но тишина стоит дороже. — Может быть, двадцать дирхемов вернут тебе спокойствие, господин? — Ты прав, багдадец… — Меня зовут Икрам ибн Джамал. — Как бы тебя ни назвал отец, ты прав: чем больше дирхемов, тем спокойнее. И я не поверю, что ты желаешь зла старому человеку. — Клянусь прахом отца, это так. Но назови свою цену, имам! — Тридцать дирхемов и сто листов бумаги каждый месяц. — Если багдадской или бухарской, я согласен. — Самаркандской. — Тогда тридцать листов, хотя и это мне в убыток. — Тридцать самаркандской и сорок бухарской. — Но это то же самое! — опешил ибн Джамал. — Разве? Видишь, я уже не помню, что сказал минуту назад, и у меня начала болеть голова. — Хорошо, хорошо, тридцать дирхемов и пятьдесят листов самаркандской бумаги — только из уважения к твоей мудрости и седине. Деньги я уплачу сейчас, а товар у меня сложен в караван-сарае. Ибн Джамал достал шелковый позванивающий мешочек, положил на протянутую морщинистую ладонь. Хайям подивился верному расчету багдадца — в мешочке оказалось точно тридцать монет. — Господин, если ты не возражаешь, я сегодня же пришлю двух каменщиков и плотника — надо оградить нишу кладкой в три кирпича, оштукатурить, выложить окно и дверной проем. У Хайяма тоже нашлось дело в городе, и он вышел вместе с ибн Джамалом. Проходя мимо медресе, учитель с радостью увидел, что куча кирпичей уменьшилась и рабочий с распухшей щекой, перевязанной платком, складывает в тачку последние. Хайям захохотал. Багдадец с удивлением смотрел на него, а зеваки на них обоих. — Ибн Джамал, то, что я тебе расскажу, удивительней приключений морехода Синдбада. Однажды в нашем медресе обвалилась стена, и я нанял каменщиков для ее ремонта. Неделю они работали, а оставшиеся после них кирпичи валялись здесь три года, став причиной моих бедствий. Из-за них я совсем охромел. И когда мое терпение истончилось, я помолился эмиру Абу-л-Абассу ибн Тахиру ибн ал-Хуссейну, чтобы он обрушил эти кирпичи на голову тех, кто их здесь бросил. Прошло семь месяцев — и, как ты видишь, куча убрана, а каменщик наказан. Теперь я верю, что эмир Хуссейн действительно святой, — сам подумай, сколько людей обращаются к нему с молитвой, если моя ждала очереди так долго. Рабочий, не понимая, над чем все смеются, тоже захохотал, раскрывая рот, насколько позволяла повязка. — Отец мне говорил, имам, что однажды твои слова дошли до самого аллаха. — Я что-то не помню. — Прости, я плохой рассказчик, но дело было так. Однажды ты сидел в саду и пил вино, дабы отвлечь себя от суетного мира. И вдруг поднялся страшный ветер, он вздымал тучи пыли, Гнул к земле деревья, валил на бок людей… — Ну и ветер! — хмыкнул Хайям. — Ураган! Он набросился на тебя и опрокинул чашу с вином. И тогда ты крикнул:7. ЦВЕТЫ, ДЕРЕВЬЯ, ЛЮДИ ПОД ЛУНОЙ
Хайям сорвал яблоко, обтер ладонью, но с сожалением вспомнил, что два передних зуба шатаются. А сорванное не приставишь… Досадуя на необдуманный поступок, вернулся в библиотеку, прижал яблоком трепетавшую бумагу, где незачеркнутой осталась только одна фраза: «Перенося страдания, человек становится свободным». …Зейнаб спала, прикрыв ладонью глаза. Голубое шелковое одеяло соскользнуло на кошму — Зейнаб спала, свернувшись, как плод в чреве матери, хотя она сама уже мать, и стоит приложить руку к животу, чтобы почувствовать нетерпеливое толкание младенца. Как не похожа она на девочку, думал имам, которая плакала в ту ночь, когда ушел Джинн, ушел Мурод-Али и они остались одни. Потом… Потом было много ночей, и она смеялась, не отпуская его. Чем больше он любил Зейнаб, тем жарче становилось ее частое дыханье, обжигая его до кончиков пальцев. Однажды, обессиленно разжав руки, он открыл глаза и испугался: карие глаза Зейнаб сузились и были злыми от желания. Густые черные волосы завесили щеку и острый подбородок и шевелились от дыхания. Серебряный браслет на запястье оттиснул на бедре узорчатый след виноградного листа. Грудь тяжелая, как яблоко. Гладкая и совершенная, как яблоко. Имам почувствовал слабость в ногах и опустился на колени перед суфой. Так же подломились у него колени, когда увидел Камень, вмурованный в стену Каабы. Он упал ниц, боясь встретиться взглядом с Камнем, чувствуя, как сам погружается в черную твердь. Тогда Камень сломил его своей бездушностью и неотвратимой истинностью; миллионы исступленных взглядов не оставили на нем даже царапины. Да, пророк знал силу и власть Камня — где кончалось человеческое, начинался Камень. А та, что лежала перед ним, свернувшись, как дитя, наполняла его радостью, жизнью и ужасом перед смертью. Тяжелый купол живота, полная грудь, обжигающая ладонь, влажные зубы, белеющие сквозь густые волосы, — вот Кааба его любви, яблоко его веры, его последняя молитва богу. Ночи в его жизни были радостнее дней — так случилось. Годы работы в Исфаханской обсерватории научили его ночному бдению и отваге мышления. Ночью мир спал и не подсматривал за ним тысячью глаз. А днем досаждали люди, суета, молитвы, глупые советы сестры. Иногда в обсерватории забрасывали все дела и предавались кейфу. Пили, но продолжали спорить о происхождении и движении звезд. Смеялись друг над другом, дурачились, зная, что обсерватория — одно из немногих мест во всей державе Великих Сельджуков, где можно говорить громко, не опасаясь длинных ушей доносчиков. Они называли звезды именами любимых и даже тех, чью ласку покупали за несколько дирхемов в развалинах Исфахана, где жили зороастрийцы. Когда же Малик-шах оттиснул на первом листе «Звездных таблиц» золотого льва Большой печати, названия звезд в мире ислама стали такими же незыблемыми, как имена Али и Абу-Бекра. Хайям с удивлением посмотрел на свою морщинистую ладонь, нежно сжавшую грудь Зейнаб. «Воистину, моя рука умнее головы», — усмехнулся он. С трудом поднялся с онемевших колен, укрыл одеялом обнаженную возлюбленную, вместившую в себя все, что отныне составляло смысл и радость его жизни. А яблоко оставил возле маленькой ковровой подушки. Деревья в саду высветило лунным светом. Запах цветущих гранатов и жасмина вплетался в нежное дыхание раскрывшихся цветов шиповника. Луна, плывшая в черном небе, казалась срезанной желтой розой в бассейне, до краев наполненном водой. Он вспомнил слова поэта и обрадовался, что они живут в мире:Но и без браслета с колокольчиками он услышал весть о Зейнаб…
…Хайям шел по коврам, устилавшим улицу Вышивальщиков — кривую, как нож. Шел, шаркая ногами и опустив голову, и в глазах рябило от пестрых цветов и узоров. Сто тысяч узелков связали проворные пальцы женщин, прежде чем грубая основа стала ковром, похожим на весенний сад. А человек куда сложней и прекрасней, хотя соткать его гораздо проще — достаточно связать две нити. Нет узла сложнее этого, только смерть может его порвать. И она рвет. Но как же так? Как же случилось такое, великий и всемилостивый? Не успело масло выгореть в светильнике, яблоко, сорванное вчера, так же румяно и душисто, а мою возлюбленную отнесли на кладбище Хайра, и мулла прогнусавил над ней суру «Ясин», которую читают над покойником, и в изголовье могилы вылили кувшин воды! Как же так, всевидящий и всемогущий? Я ждал, когда мне вынесут ребенка, а лекарь вышел с пустыми руками… Пусть я недостоин продлить свою жизнь, — возьми ее, но зачем ты отнял Жизнь Зейнаб? Да, я злословил, спорил с тобой, подшучивал, но я верил всем твоим делам. Какими глазами мне теперь смотреть на тебя, если между тобой и мной — Зейнаб, заживо изрезанная ножом? Я-то, старый глупец, писал, что любовь — стон соловья, а это — стон человека, умирающего на твоих руках. Да, господи, все мы твои рабы, глина, из которой ты лепишь нас по своему умыслу. Но ведь не будь нас, что было бы с тобой? Разве не ты сказал устами пророка: «Создали мы человека и знаем, что нашептывает ему душа его, и мы ближе к нему, чем яремная вена»? Где же ты был, всесущий, что не услышал жалобных криков моего ягненка, что кровь ее не забрызгала тебя? Имам шел по пыльным коврам, и слезы отмечали его путь. Бегали босоногие мальчишки, трусили ишаки с поклажей, шли мужчины и женщины, и все, встретив Хайяма, молча уступали ему путь и смотрели вслед. Придя домой, старик наполнил пиалу вином рейхани. Поднес к губам и в гневе выплеснул на пол. «Ты обмануло меня, вино! Сердце мое пусто, как ладонь… Пусть я отныне умру от жажды, но не спасусь от нее вином. Пусть не будет мне радости. За что я проклят, если приношу одни страдания моим любимым? Смешливая Ясмин — первая, кому я открыл сердце… Грудь ее была такая высокая, что тень падала на землю, и я еще смеялся, что по тени от ее груди могу узнать час молитвы. Где она? Когда мы шли к кади, чтобы стать мужем и женой, мастер, украшавший купол мечети, выронил тяжелый изразец; бедная, она даже не вскрикнула… Мой первый учитель Мухаммад-и-Мансур, где он? На каком базаре его продали в рабство, уведя на веревке из Балха? Низам ал-Мульк — моя опора во всех начинаниях, построивший обсерваторию и академию, — где он? Упал лицом на землю, когда в спину вошел исмаилитский нож. А египтянка Кора — смуглая, гибкая, неукротимая в любви? Я дал ей имя ал-Мусика — Музыка; ее гортанный голос сводил меня с ума. Хотя она была невольницей, ее нарядам завидовали все красавицы Самарканда. Она красила кончики пальцев, и я, как помешанный, твердил: «О’ал-Мусика!» Где ты, струна моей души?.. Я вернулся от судьи Абу Тахира, а рукописи были в крови твоих убийц, а горло твое сдавлено шнурком. О’ал-Мусика, что ты защищала — свою честь, мои рукописи? Я никогда не узнаю. И вот теперь Зейнаб… Я растил ее нежностью и лаской, я терпеливо ждал, когда она повзрослеет для любви. Если на мне заклятье, то почему падают самые дорогие вокруг меня, а я стою?! …Тихо скрипело перо, оставляя черный след на бирюзовой самаркандской бумаге. Слеза, сорвавшись с ресниц, размывала горестные слова.
8. УХОД
Двор был заставлен кувшинами и блюдами, а мастер все доставал из печи новые, медля выпустить из огромных ладоней. Щелкнув ногтем по обожженной глине, он прислушивался к звуку и ставил изделие на землю. С тех пор, как его друг — колодезный мастер — нашел в заброшенном раскопе удивительную голубую глину, Мурод-Али работал только с ней. Посуда из нее не билась и звучала гулко. Сырая глина замасливала пальцы и мылилась, как бобовая мука; она снимала боли в желудке и затягивала раны, очищала от горечи хлопковое масло и отбеливала овечью шерсть. Только однажды раньше видел Мурод-Али такую глину — в зеленом городе Шахрисабзе, у великого гончара Керим-бабы, назвавшего ее «землей аллаха». Для мастера эта глина была бесценной, как для гранильщика камней — алмаз. Последним из печи мастер достал большое блюдо шириной в локоть, послюнявил палец и очистил поливу от горячей пыли, обнажив нежно-желтую, раскаленную глазурь. Пучком травы он бережно обтер блюдо, придирчиво любуясь красотой: на бледно-желтом круге, только по краю очерченном тонкой бирюзовой волной, горделиво распустил черно-зеленый хвост сиреневый павлин. Поручив сыну работу, гончар омыл руки, переменил одежду и, завернув блюдо в кусок чистого холста, вышел из дома. На базаре он купил широкую корзину, сплетенную из гибких прутьев ивы, наполнил ее лучшим виноградом и, широко шагая, поспешил в квартал переписчиков книг. После смерти дочери прошло восемь лет, и впервые за это время он шел к Омару Хайяму, услышав от младшего сына, что учитель болен и уже месяц не встает с постели. Зато каждую среду после первой молитвы гончар шел на кладбище Хайре, где долго стоял на коленях перед могилой дочери. Отвлекшись от невеселых мыслей, Мурод-Али заметил, что давно уже идет за человеком в черном шерстяном плаще, громко, как слепец, стучащим посохом. Когда человек остановился, рассматривая глиняные стены, мастер увидел лицо, прикрытое капюшоном, узкую черную бороду, крепко сжатые безусые губы. Он и раньше догадался, что идет за суфием, теперь убедился. К воротам дома они подошли вместе. Над старым дувалом высоко росло огромное ореховое дерево, между яблонями и абрикосами виднелась крыша с расстеленными одеялами. Индюки с отвисшими носами что-то искали в пыли. Суфий и гончар ждали, когда им откроют ворота. Сестра Хайяма провела мужчин на айван, застеленный белым войлоком. Вышла она с красным лицом, обиженно поджав губы. — Брат просит вас переступить порог и быть гостями. Мужчины оставили обувь у порога. Хайям лежал на суфе, придвинутой к окну. Сейчас, без пышной зеленой чалмы, его бритая голова казалась непомерно большой и тяжелой для иссохшей шеи. Высокий морщинистый лоб навис над сгорбленным носом и впалыми щеками. Короткая борода и усы белели на коричневой коже, как мыльная пена, взбитая брадобреем. Имам приветливо оглядел вошедших и шевельнул рукой, лежавшей на пестром лоскутном одеяле. Мурод-Али низко поклонился; суфий, откинув черный капюшон, почтительно поцеловал худую руку. — Учитель, я поздно узнал о твоей болезни. — Не поздно, если я жив, Санаи. Я рад тебе. И тебе, почтенный усто. Прости меня, если можешь. — В моем горе нет твоей вины — на все воля аллаха. А я принес тебе подарок. — Мурод-Али развернул холст и стал перекладывать гроздья из корзины на блюдо. — Виноград отдай сестре. Блюдо… — Гончар осторожно опустил на протянутые руки блюдо, сразу прижавшее исхудавшие ладони к одеялу. — Усто, зрение мое ослабло, но пальцы послушны — они не видят ни одной трещинки. Я помню твой рассказ о пользе сдувания пыли. Обещай рассказать его шейху Абу-ль-Маджиду Санаи — он оставит его в назидание людям. А это твоя тамга? Две линии пересекают третью… Если бы мне понадобился знак, я выбрал бы его. Верно, Аффан? Аффан! — Абу-л-Фатх, в этой комнате нет никого, кроме нас. — Позови ученика. Юноша в лиловой шапочке и синем халате, задумавшись, шел по дорожке сада. Трудно было узнать в нем испуганного мальчика, которого привел в медресе переписчик Керим ибн Маджид. Теперь он сам стал преподавателем, сменив больного Хайяма. Он успел побывать в Исфахане, три года изучал алгебру, логику и теорию музыки в багдадской академии Низамийе, его способности заметили в Мерве, при дворе султана Санджара. Сейчас Аффан как раз думал: переезжать в Мерв или остаться в Нишапуре? Увидев суфия, юноша остановился. — Учитель тебя ждет. — Сынок, это мои друзья — шейх Санаи и усто Мурод-Али. Если бы здесь стояли султан и визирь, радость моя была бы меньше. Посмотри тамгу, оттиснутую на блюде, на что она похожа? — Здесь три линии… На пятый постулат Евклида! — Мурод-Али, спасибо за прекрасное блюдо. Без него я мог бы забыть о важном. Аффан, — Хайям погладил руку юноши, — ты Делаешь первые шаги в науке, но шагаешь как скороход. Запомни: у этого пути есть начало, конца у него нет. На этой дороге нет ни попутчиков, ни колодцев с водой, ни деревьев с прохладной тенью, защищающей от зноя. Как нет верблюдов и коней, сокращающих путнику расстояния. Запомни слова Евклида: «В геометрии нет царской дороги». Нет ее и в алгебре, и в астрономии, и в алхимии. Если тебе страшно, остановись. — Я не боюсь, учитель, — ответил ученик. — Страх придет после. Обязательно придет, когда ты остановишься перед пропастью. Даже в рай есть мост — Ас-Сырат. Хотя он тоньше волоса и острей клинка, аллах ведет по нему правоверных. А через незнание нет ни мостов, ни обхода, ни провожатых. — Не пугай его, Абу-л-Фатх. Своими знаниями ты вымостил столько царских дорог! — Ты поэт, Санаи, а у поэтов свои дороги: когда путь поэта преграждает море, он становится рыбой; если пропасть — птицей. Все превращения ему доступны, но ученый, продвигаясь вперед, не может оставить за собой даже пяди незнания, не вспаханного доказательством. Ты думаешь, я пугаю мальчика небылицами? Но вот одна из бездн. — Хайям постучал ногтем по тамге, оттиснутой на блюде. — Имя ей — пятый постулат Евклида! Я даже не помню, сколько лет над ним бился, пока не понял — этому нет доказательства. — Учитель, я тоже думаю о параллельных линиях. — Сынок, твои слова причиняют мне боль… — Учитель, ради аллаха милосердного, я не хотел!.. — Я прощаю тебя и прошу, стоя на пороге жизни: не пытайся отыскать ключ к параллельным линиям! Я изучил все пути до конца; я сгорбился и поседел, одолевая их. Я прошел весь беспросветный мрак этой ночи, и всякий светоч, всякую радость жизни я в ней похоронил… Какой сегодня день? — Четверг, — поспешно ответил Аффан; в его голубых глазах стояли слезы. — 12 мухаррама 526 года.[24] — Четверг… День Юпитера, он указывает на справедливость визирей и праведность кадиев, факиров и людей веры. Если год начинается с четверга, добра будет много, и умножатся дожди, плоды, деревья и злаки, подешевеют лен, хлопок, мед и виноград, и много будет рыбы. Аффан, скажи сестре, чтобы хорошо накормила тебя. И ступай домой — завтра тебя ждут ученики. — Учитель, я учу их только тому, что узнал от тебя. И сейчас прошу совета: шейх Абу Бекр Мервази зовет меня к престолу султана Санджара. Не знаю, как быть? — Одни султаны любят драгоценные камни, другие увлекаются соколиной охотой, третьи со всего царства собирают красавиц в гарем, четвертые — ученых мужей. И Джинн, и я испытали это. Ты сам должен решить, где твое место, а я хочу напомнить: наилучший из султанов тот, кто часто общается с людьми знания, и наихудший из людей знания тот, кто часто общается с султаном. Я верю, ты не ошибешься в решении. Имам проводил Аффана ласковым взглядом, прощаясь. — Скорее принесите уксус! — Санаи взял бессильную руку Хайяма — сердце билось неровно и слабо. Вбежала сестра. В пиалу с горячим козьим молоком Санаи отсчитал десять капель густого настоя и поднес к губам больного. Обтер уксусом виски, потный лоб. Через минуту имам открыл глаза — медленно, издалека возвращался к ним свет и разум. Он пошевелил губами, собираясь что-то сказать, но сестра тут же напомнила: — Брат, врач не разрешил тебе говорить. — Если бы только врач! Всю жизнь я придерживал поводья языка, мой рот в кровь истерт железными удилами. — Твоя сестра права, Абу-л-Фатх. — Она всегда права, Санаи, но уже поздно. Помнишь, я послал тебе рубаи:9. СВИДЕТЕЛЬСТВО УЧЕНИКА
Не помню, кто и когда прозвал меня Тухлой Рыбой; все отворачивались от меня, словно я с макушки до пят был осквернен нечистотами. Даже самые мягкосердечные не говорили мне: «Мальчик, возьми лепешку», но бросали ее в пыль. Я не знал ни отца, ни матери, ни рода своего, ни родины. Старик Якуб рассказал мне, что его брат нашел меня на дороге, у одинокого дерева, но где это дерево, куда вела дорога, он не сказал. Но Якуба я разыскал много лет спустя, а брат его к тому времени умер. Годовалым младенцем меня отвезли в Балх и там, на улице Работорговцев, продали угольщику. В его доме я носил воду, подбирал овечий навоз, чистил илистое дно арыка, увлажнял землю в саду, тер зерно. Его работникам доставались объедки, а мне то, что оставалось от объедков, — кости. Работники бросали их и хохотали: «Эй, у тебя должны быть крепкие зубы, ведь ты сын собаки». Но я знал, что моя мать была человеком и человеком был отец. Вскоре угольщик разорился, его дом, скотину и меня продали за долги. Так я оказался у мастера, варившего бумагу. С утра до вечера я носил дрова и мешал тяжелой лопатой в котлах. От духоты и пара, а может, от недоедания у меня по всему телу пошли нарывы; они лопались, и от меня действительно смердило. Тогда меня за два тюка шерсти отдали шерстобиту. И тут было не легче. Девочки и старухи били шерсть, расчесывали острыми чесалами, а я, стоя на коленях, катал ее локтями, не разгибаясь. Если какая-нибудь старуха не давала мне из жалости горячего молока, я всю ночь не мог заснуть от кашля. Мои руки от запястий до локтей огрубели, как кожа буйвола. Наверное, и сейчас я бы катал проклятую шерсть, отупев как животное, но меня увидел переписчик Керим ибн Маджид — да будет милость аллаха над ним и всем его родом! — и выкупил за шесть нишапурских динаров. Он первый отнесся ко мне, как человек к человеку, заменил мне родителей, и я вечный должник его на этом и на том свете: отец и мать дали мне жизнь, ибн Маджид — свободу. Когда я научился с его помощью читать и писать, он привел меня в медресе, где я первый раз увидел имама Хайяма. Я знаю, об учителе даже сейчас продолжают говорить разное, я же видел от него только хорошее. Говорили, что он равнодушен к ученикам… Да, но только к тем, кто сам был равнодушен к знаниям. Я не помню, чтобы он нас бил или кричал, как это в обычае у других преподавателей. «Кто возвышает голос, тот не верит в силу молитвы», — часто повторял учитель. Он научил меня переносу вычитаемых членов уравнения в другую его часть, где они становятся прибавляемыми, а также сокращению равных слагаемых в разных частях равенства; научил исчислять объемы тел и расстояния. Я прилежно изучил его труды: «Проблемы арифметики», «Алгебраический трактат», «Комментарии к трудностям во введениях книги Евклида». Когда я вернулся из Багдада, учитель уже был болен и вручил мне заботу о медресе. Никогда не забуду тот день: я вошел, задержав дыхание от страха, и мальчики, приветствуя меня, опустились на колени… А я даже не видел, где место наставника; вспомнил всю свою жизнь, все побои, ругательства и унижения. Не помню, что я в тот день говорил детям… Обучая других, я с еще большим упорством и тщанием учился сам, и каждое слово имама укрепляло мои познания. Одного не могу себе простить: что в тот день — в четверг, 12 мухаррама — я ушел из дома учителя. Тогда он просил меня оставить мысль о параллельных линиях, потому что сам напрасно потратил годы на доказательство пятого постулата Евклида. До сих пор не пойму, что случилось! Словно злой дух в меня вселился — я впервые узнал, что мысль учителя не всесильна и может отступать. А я был молод и чувствовал силу; мне казалось, Хайям боится, что я отыщу ключ к доказательству. И в тот же день, забрав все деньги, которые у меня были, я вышел из Нишапура с караваном, идущим в Мерв, — меня звали ко двору султана Санджара. Еще в пути я узнал о смерти учителя, но что-то помешало мне вернуться в Нишапур… Помню, как в Мерв пришел Низами Арузи Самарканду и обо мне сказали, что я ученик Хайяма. Мы долго гуляли с ним в Павлиньем саду, и Самарканди спрашивал о моих занятиях — а я в то время день и ночь бился над проклятыми параллельными, но безуспешно. Потом он стал читать рубаи и после каждого четверостишия спрашивал мое мнение, и еще — знаю ли я, чьи это строки. Я пожал плечами — мысли мои были о другом. — Их написал учитель. — Разве он пил вино? — удивился я. — Я никогда не видел его пьющим, а также никогда не слышал, чтобы он говорил о поэзии, — мне всегда казалось, он считает ее делом недостойным и относится к поэтам с пренебрежением. Самарканди так пристально посмотрел на меня, что я смутился. — Аффан, мы недостойны своего учителя. Мы только брали от него, но ничего не дали взамен. — Но что мы, никчемные, могли прибавить к его мудрости? — Ему нужны были не знания — знаний его хватит на всех, — он испытывал нужду в понимании… В году 506[31] в Балхе, на улице Работорговцев — тебе ли не знать ее? — в доме эмира Абу Са’да Джарре остановились имам хаджи Омар Хайям и имам хаджи Музаффар Исфазари, а я присоединился к услужению им. Во время пиршества я услышал, как учитель сказал: «Могила моя будет расположена в таком месте, где каждую весну северный ветер будет осыпать меня цветами». Меня эти слова удивили, хотя я знал, что такой человек не будет говорить без основания. Но я и подумать не мог, что учитель через пространство времени видит так же отчетливо, как мы — через дорогу. Он надеялся на понимание, Аффан. Но надеялся напрасно… На следующий день, после первой молитвы, мы с Арузи на двух конях выехали из Мерва. Возле рабата Кей-Кубада мы обнялись, как братья, оставшиеся без отца, и повернули коней: он направо — в сторону Самарканда, я налево — в Нишапур. Когда я въехал в Ворота Канала, прошло уже четыре года с тех пор, как учитель закрыл свое лицо покрывалом земли, и низкий мир осиротел без него. В пятницу я пошел поклониться его праху и взял с собой одного человека, чтобы он указал мне его могилу. Он привел меня на кладбище Хайра. Я повернулся налево и у подножия стены, огораживающей сад, увидел его могилу. Грушевые и абрикосовые деревья свесились из этого сада и, распростерши над могилой цветущие ветки, всю могилу его скрыли цветами. И мне пришли на память те слова, что я слышал от Низами Арузи Самарканди, и я разрыдался, ибо на всей поверхности земли я не увидел бы для него более подходящего места.1974–1978
Последние комментарии
2 часов 56 минут назад
7 часов 4 минут назад
7 часов 21 минут назад
7 часов 42 минут назад
10 часов 24 минут назад
17 часов 47 минут назад