Помилование (fb2)


Настройки текста:



Мустай Карим

Помилование

И что за мысль, ну об этом ли думать… В такой страшный час привязалась — страшнее часа ожидания смерти. И мысль–то не мысль, воспоминание одно. Там, над шалашом, лунная ночь — сердце теснит. С шорохом падают сухие листья — листья двадцатой осени Янтимера. Иной ударится о землю и прозвенит тягуче. Это, наверное, осиновый лист. Березовый так не прозвенит, он помягче. Или вместе с листьями, звеня, осыпается лунный свет? Луна полная, и тоже с этой ночи в осыпь пошла. А полная луна с детства вгоняла Янтимера в тоску и тревогу. Сейчас тоже. Впереди бесконечная ясная ночь. Будь она темная, с дождем и ветром, может, прошла бы легче и быстрей, а тут — замерла, словно тихое озеро, не течет и не всплеснет даже.

А память своим занята — она потери перебирает, крупные и мелкие. Отчего же не находки, не обретения, а утраты? На это Янтимер и сам бы ответить не смог. И правда, почему? Какие у него, у двадцатилетнего лейтенанта Янтимера Байна–зарова, потери, чтобы перед тем, как на рассвете совершить страшное дело, исполнить беспощадный долг, вот так перебирать их? Видно, есть. Время до войны в этот счет не входит. Там — другая жизнь, другой мир. Даже иная тогдашняя потеря теперь кажется находкой.

И странно — этот счет начался с ложки.

Первая напасть, случившаяся с ним на воинской стезе, — он ложку потерял. Широкая оловянная ложка, которую мать сунула ему в мешок, первой же ночью, как сели они в красный вагон, исчезла. Хотя, как это — исчезла? Не сама же, испугавшись фронта, из вагона выпрыгнула, назад подалась. Нет, его ложка была не из трусливых. Она с отцом Янтимера, Янбирде–солдатом, еще ту германскую прошла, в боях и походах закалилась, жизнь, с ее горечью и сладостью, вдоволь похлебала, набралась житейской мудрости. Каши–супа из котелка, горшка, чугунка, тарелки прямиком в рот, капли не обронив, бессчетно перетаскала, хорошо тянула, такая была ложка — хоть коренником ее запрягай! С правого краю, словно лезвие ножа, сточилась. Мать Янтимера, левша Гульгай–ша–енге, так обточила ее, что ни день — дно казана отскребывала. Это была не просто ложка — боевое оружие. Такие своей волей службы не бросают — разве только сгорят или сломаются. Надежный будет у моего сына спутник, — думала Гульгайша–енге. И вот как вышло…

Солдату остаться без ложки — все равно что без еды остаться. И на душу смута. Тем более в такой дороге: кажется, что пищу, тебе на этом свете назначенную, ты уже доел. Потеряйся нож, не так бы тревожно было.

В солдатском вагоне по обе стороны настелены нары в два яруса. Набилось человек тридцать. Все в одинаковой форме, все одинаково бритоголовые, и с лица сразу не отличишь. К тому же и света маловато — только от приоткрытой двери. Одни с вечера, сразу как сели в вагон, перезнакомились, другие пока в стороне держатся, в компанию не входят, эти, видно, еще душой от дома не оторвутся. Возле двери стоит худощавый паренек, печальную песню поет. До тех, кто в вагоне, ему дела нет. Он свою песню сквозь открытую дверь туда, к оставшимся, с кем разлучен, посылает.

Я вышел в путь, а путь все длится, длится,

И я к Уфе дорогу потерял.

Боясь душою мягкой прослезиться,

Руки тебе, прощаясь, не подал.

По щекам паренька катятся слезы. И впрямь «душа мягкая». Влюблен, видать. Любовь, пока через тоску разлуки не пройдет, вот такой, малость слезливой, бывает. Певец вдруг замолчал. Маленькая голова, острый нос — он в этот миг стал похож на дятла. К тому же стянутая ремнем гимнастерка оттопырилась сзади, совсем как хвост. Вот–вот он в сердцах тюкнет клювом дверной косяк. Нет, не тюкнул.

А вон там, свесив ноги, сидит на верхней полке еще один — лет двадцати пяти, иссиня–черные волосы, впалые щеки, горбатый, чуть скривленный набок нос. Ростом далеко не ушел, но каждый кулак — с добрую кувалду. На глаз видно, какие они увесистые. Дня не прошло, а этот молотобоец стал в вагоне за атамана.

— Я — Мардан Гарданов, прошу любить и жаловать, — сказал он вчера, как только эшелон тронулся. — Я такой: любишь меня — и я люблю, а не любишь… луплю! — И, довольный, что так складно сказал, так же ладно рассмеялся. — Я думаю, вы меня полюбите. Так что не бойтесь.

Сначала его выходка показалась странной, насторожила. Однако улыбчивое его нахальство, простодушная заносчивость, похвальба напропалую — позабавили. А потом все это даже пришлось по душе. Речь у него только об одном, о лошадях. Говорит вдохновенно, все забыв, хмелея даже. Оказывается, в Зауралье, в совхозе он был «объездчиком–укротителем» — выезжал под седло полудиких лошадей, которые ходили в табуне, узды и седла не знали. И свои «люблю» и «луплю» он, наверное, сказал так, из ухарства.

— Если всех лошадей, какие через мои руки прошли, вместе собрать, полную дивизию в седло посадить можно, — похвастался он, — и еще коней останется. А если всю водку слить, какую я выпил!.. Впрочем, чего ее сливать, кому она нужна, выпитая водка? А вот лошадь… да–а, лошадь… Ты мне любого черта дай… моргнуть не успеешь, а черт уже, что ангел небесный, по струнке идет! Только один с хребта скинул и копытом нос мне своротил, — он пощупал свой нос. — Рыжий был жеребец. Рыжая масть упрямая бывает, дурная, а саврасая или буланая — послушная, терпеливая; вороная масть — сплошь скрытная и хитрая, а вот белая — чуткая и чувствительная, особенно кобылицы. Думаешь, зря в старину батыры на Акбузатах* ездили?

* Акбузат — мифический конь белой масти.

Правда ли, нет ли все эти его рассуждения о нравах–повадках лошадиных мастей — неизвестно. Но слушатели верят. А коли верят, значит, так оно и есть.

Янтимера еще в детстве лошадиный бес пощекотал, и рассказ Гарданова он слушал так, что сердце замирало. Еще до того, как поступить в театральный техникум, он четыре лета помогал пасти колхозный табун, и потом, когда учился, каждое лето, вернувшись домой, брался за эту же работу. Казалось, не то что повадки — он даже мысли каждой лошади в табуне знал. А вот чтобы норов по масти различать, — такого не помнит. «Наверное, объездчик–укротитель больше знает. А ведь интересно…» — сказал он про себя и подошел к Мардану Гарданову. Встал перед ним… да и застыл. Что это? В глазах мерещится?..

Если бы только мерещилось!

Из левого кармана гимнастерки Гарданова торчала ручка оловянной ложки — его, Янтимера, ложки! Она самая! На конце ее выцарапана родовая Байназаровых тамга — «заячий след». Укротитель диких коней уже завел новую побасенку. Слушатели опять расхохотались. Янтимер же ничего не слышал, стоял и смотрел. Хотел сказать что–то… Куда там! Только — тук–тук, тук–тук — перестук колес бился в ушах. Не то что слово сказать… Только перестук колес в ушах.

А может, не колеса это — кровь в ушах стучит? Перед ним вор. Ложку украл. Да хоть иголку — все равно вор. Вот сейчас Янтимер схватит вора за шиворот, закричит, осрамит его на весь вагон. «Ты вор! Бесстыжий! Ты никудышный товарищ!» — закричит он. Вот только с духом немного соберется… и скажет: «Попросил бы, я и сам отдал. Дело не в ложке. Дело в тебе самом».

С духом не собрался, язык не повернулся. Нет, увесистых кулаков Гарданова он не испугался. Перед людским бесстыдством спасовал. «Эх ты, Янтимер!* — вдруг вскинулось сознание. — Дух твой не железный — а тесто, воск, кисель! Вора в воровстве уличить силы не хватило. Засмущался, струсил… Размазня! А еще с врагом сражаться едешь. Родину защищать! Геройство выказать! Комедиант несчастный!» — «Комедиант» — это он уколол себя тем, что учился на артиста.

* Янтимер — железный духом (башк.).

Разум бушует, а язык молчит.

И вот что ясно почувствовал Янтимер: он тогда не только взятую из дому ложку, но какую–то частицу своего достоинства потерял. Вот как оно выходит — коли вещь твою украдут, то и душу без ущерба не оставят.

* * *

…В роще, где береза смешалась с осиной, мотострелковая бригада коротала последнюю свою ночь накануне ухода на передовую. На рассвете она выстроится… Потом все кончится, и в …часов ноль–ноль минут она тронется с места. А пока между благополучно миновавшим «вчера» и неведомым «завтра» спят, размякнув, тысячи людей. Кто в землянке, кто в палатке, кто в шалаше. Только часовые бодрствуют. И еще трое… Один из них — комиссар бригады Арсений Данилович Зубков, другой — командир мехбата капитан Ка–зарин, ну а третий — командир взвода разведки Янтимер Байназаров. И в палатке медсанбата не спит одна девушка. Но ее печаль иная — ее тоска не на смертной еще черте.

Одиночные взрывы вдалеке не могут сотрясти покоя этой ночи. А ночь людям не только для любви и злодейства, она и для раздумий дана. Не будь ее, человек не знал бы ни сомнений, ни раскаянья, не смог бы судить о самом себе.

В застланном травой и листьями шалаше рядом с Янтиме–ром спит, по–детски посапывая, начальник техники артдивизиона техник–лейтенант Леонид Ласточкин. Уткнулся носом под левый локоть, словно спрятал клюв под крылом, и спит. Леня на два года старше Янтимера, но рядом с ним выглядит совсем подростком. И натурой своей еще из детства не вышел, все время в голове роятся какие–то несбыточные планы, мечты, надежды. Нет такой работы, чтобы ему не с руки, нет такого поручения, за которое он не взялся бы со всем усердием. Скажи ему: «Леня, вытащи вот этот колышек зубами», и он тут же своими торчащими, как долото, расшатанными на двухмесячной пшенной баланде зубами в колышек и вцепится. Он не думает, получится — не получится, прикидкой, с какой стороны взяться, тоже себя не утруждает. Что скажут — сделает, что поручат — исполнит. Одного подстрижет, другому каблук к сапогу прибьет, третьему треснувший черенок лопаты заменит. Туда–сюда его носит, за одно берется, за другое. А если что не вышло — он не убивается, иную заботу ищет, в новую суматоху ныряет. И все это без малейшей корысти. Все старается доброе дело сделать, кому–то пользу принести. А у самого гимнастерка уже засалилась, пилотка от пота и грязи заскорузла, пуговицы на шинели через одну остались. Постирать, зачинить, пришить руки не доходят. Командир дивизиона — кадровый военный. Неряшливости на дух не выносит. Только увидит офицера или солдата, у которого одежда в чем–то не по уставу, разнесет в пух и прах, потом еще и взыскание наложит. А вот на Ласточкина рукой махнул: дескать, должен же быть один недотепа на дивизион, пусть ходит.

Ласточкин, печали не ведающий, почмокал во сне губами. Видно, какое–то угощение привалило. Ему что? Встанет утром и, развевая полами шинели, туда побежит, сюда ринется, пушки, минометы, пулеметы, автомашины в дивизионе проверит, осмотрит все, на кухню заглянет, принесет котелок жидкой пшенной баланды на двоих с Янтимером и, когда будут хлебать ее, уставит на друга свои голубенькие глазки да посулит: «Я тебя, дружок, бог даст, уж так накормлю — до отвалу, до отрыжки». — «Чем, когда?» — спросит потчуемый. Ответ придет скорый и ясный: «Чем–нибудь, когда–нибудь», — скажет хлебосол.

Лунный свет осторожно, на цыпочках вошел через лаз внутрь шалаша. Коснулся серого лба лежавшего головой к выходу Ласточкина. Янтимер вскочил и сел. Отодвинулся невольно. Будто и не Леня Ласточкин лежит рядом, а высохшая закостеневшая лягушка. Откуда вдруг неприязнь такая? И к кому — к другу, который столько месяцев всегда рядом с тобой, голову положить, душу за тебя отдать готов? Чем так уязвил, чем обидел? Ничем вроде не обидел, ничем не уязвил. Только однажды он был причиной унижения Янтимера.

Тогда Янтимер особенно не переживал и потом не вспоминал, в душе не пережевывал. Ну, было и прошло. Но теперь, в тягостную эту ночь, толкнулось в памяти то унижение, та потеря.

Байназаров вышел из шалаша, сел, прислонившись спиной к березе. Лунный свет загустел, падающие листья он не отпускает сразу, а будто держит на весу, и листья теперь опускаются медленней, плавней. И только упав на землю, перешепчутся о чем–то. От щедрого света мутится рассудок, перехватывает дыхание.

Совсем близко раздался резкий сухой окрик:

— Стой! Кто идет?

— Разводящий!

— Пароль?

Это возле гауптвахты. Смена караула. Осужденного стерегут.

А Ласточкин знай себе спит… Утром встанет, протрет кулачками голубые свои глаза и так, словно во всем мире ни беды, ни войны, широко улыбнется. Потом слегка накренит лежащую за шалашом каску с водой, плеснет на глаза две–три капли — и умыт. (Каска Ласточкина пока что им обоим служит умывальником.) Подолом гимнастерки вытрет руки. А лицо и само на ветерке обсохнет. А пока он, причмокивая губами, сладкие сны гоняет. «Вот для кого ни бед ни забот», — опять подумал Янтимер.

С Ласточкиным они встретились семь месяцев назад. Стояли лютые февральские дни. Три лейтенанта — Леонид Ласточкин, Янтимер Байназаров и Зиновий Заславский — только что закончили разные училища и в одну и ту же ночь прибыли в Терехту, где формировалась мотострелковая бригада. Все втроем сошлись они в райвоенкомате. Здесь о бригаде еще и слыхом не слыхивали. Хромой капитан, работник военкомата, дал такой дельный совет:

— Вы пока отдыхайте. Если что, я вестового пошлю.

— А где мы отдыхать будем? И как? — поинтересовался любознательный Ласточкин.

— А вы что, не устроились разве?

— Нет.

— Вон как… — Капитан зачем–то выдвинул ящик стола. И снова, уже протяжней: — Вон, значит, ка–ак… — И вздохнул: — И даже ведь кумушки–вдовушки с дойною коровушкой у нас нет, будь ты неладен! Не город, а недоразумение какое–то…

Капитан–то, похоже, человек бывалый, «вдовушку с коровушкой» он произнес так, будто на вкус попробовал.

— Ребята! А вот что… — вдруг оживился он. — В конце этой улицы дом есть — извозчики там останавливались. Первейший в Терехте хотель. Так что я вас в хотель и определяю! — Он со стуком задвинул ящик стола. Будто троих лейтенантов тоже посадил туда, и делу конец.

— А где продукты по аттестату получить будет можно? — опять не смог унять своей любознательности Ласточкин.

— Будет нельзя.

— Как это?

— А нет у нас такого места. Пока бригада не сформируется, будете на подножном корму, — объяснил капитан.

— А как это?

— А как придется. Как птички божии.

Вот так, с распростертыми объятиями встретила Терехта трех лейтенантов. «Хотель» и впрямь оказался на славу. В большой комнате — шесть голых железных кроватей. В глубине комнаты стоит стол. Даже табуретки есть. Правда, одеяла, подушки, простыни на днях только отдали детишкам, вывезенным по ладожскому льду из осажденного Ленинграда, их разместили через улицу в здании почты. Так что в смысле убранства «хотель» немного пустоват. Но краса его, пылающая его душа — большая чугунная печь посередине комнаты. Она все время топится. Дров — полные сени. Видать, рачительный хозяин их загодя, весной заготовил, еще до войны. Сложил и ушел на фронт. Теперь здесь правит Поля, цыганка лет пятидесяти — медовый язык, приветливая душа. Высокое звание постояльцев у нее с языка не сходит, только и слышно: «Лейтенантики–касатики, подметите пол», «лейтенантики–касатики, сходите за водой…» Понемногу лейтенантики тоже начали друг друга «касатиками» звать. Цыганка и сама, руки скрестив, сиднем не сидит, на чужую работу со стороны не смотрит. Раздаст приказы своим «военным силам» и бежит через дорогу в почтовую контору к ленинградским ребятишкам. День–деньской с ними. «Даже ведь ложку поднять силенок нет у бедняжек», — убивается она.

Касатики от дела не отлынивают. Особенно Ласточкин. С первого же часа показал себя проворным, заботливым товарищем. Родом он из этих же мест, Однако словоохотливый Леня о доме, о родне говорить не любит. Однажды только обронил: «Я в чужом гнезде рос, вечно исклеванный».

В двадцать первом, когда голод выморил всю их семью подчистую, двухлетнего Леню взял к себе дядя, живший в соседней деревне. Так и рос в чужом доме лишним ртом, одни попреки слышал. У крутой бессердечной тетки только одно и было слово для него: «Дохлятина». Он и впрямь был голь–ные кости. И старше стал — особо не выгулялся. Да и на чем выгуливаться–то? Бывало, обидят его совсем уж больно, сядет он и заплачет горько: «Отчего же с отцом–матушкой вместе и меня не схоронили? Лежал бы себе в могилушке…» Шесть лет всего, а жить не хочет! Когда же маленько подрос и работа какая уже была с руки — отношение к нему изменилось. Послушный, старательный, он и дома и в поле был усердный, что скажут и чего сказать не успеют — все мигом исполнит. В учебе тоже бог сметкой не обидел. Отучился четыре года в Ярославле и вернулся с документом, что теперь он «техник железной дороги». Дома только показался и уехал по назначению в Сибирь.

Самый старший среди них — Зиновий Давидович Заславский. До войны он преподавал философию в Киевском университете. Его семья — жена и двое маленьких детей — остались там, на занятой врагом территории. Ночами он долго лежит без сна. Только иной раз вздохнет глубоко. Но горе свое в себе держит, с товарищами не делит: разве, дескать, он один такой сейчас? Сюда он прибыл, окончив курсы шифровальщиков.

Ну а Янтимер Байназаров — актер. Ему только недавно исполнилось двадцать. Артист, который не успел ни разу выйти на профессиональную сцену, как сам говорит, — комедиант. Высокий, статный, крепкий телом джигит, широкоскулый, с чуть приплюснутым носом, густыми черными бровями. Мечтал сыграть на сцене роль поэта и полководца Са–лавата Юлаева, но судьба покуда приготовила ему в жизни другую роль — командира взвода разведки.

Замков–запоров в «хотеле» нет, открыт для всех, документов не спрашивают, денег не берут. Иной раз набежит человек пять–шесть, переночуют и уйдут. Места всем хватает, пол широкий. А иную ночь никого не бывает — только сами.

Сложили крохи из трех вещмешков и с грехом пополам протянули три дня. Заславский принес из библиотеки охапку книг. Хотели чтением голод отвести — но он не больно–то уводился, он теперь тоже хитрый. На четвертый день стало совсем невмоготу. И никуда не пойдешь, ничего не придумаешь. Но все же шустрый Ласточкин долго пропадал где–то и вернулся с буханкой хлеба за пазухой. А самого так и трясет, продрог насквозь. Но войдя, к печи сразу не пошел, а двумя руками выложил хлеб на стол. На вопрос: «Откуда?» давать полный ответ не счел нужным, бросил только: «Законным путем». А по правде, он эту буханку выпросил в хлебном магазинчике на окраине — так, без карточки, попросту вымолил. «Не для себя, сам–то я могу и не есть, товарищ у меня болен, кроме хлеба, ничего душа не принимает», — уверял он девушку–продавщицу. А чтоб в его бесхитростные голубые очи заглянуть и каждому его слову не поверить — такого не бывает. Простому смертному это не по силам.

Вот он, на столе — с блестящим черным верхом, с желтыми боками золотой кирпич. С кипятком же полный достаток. Большой жестяной чайник целый день на чугунной печке песни тянет — так выводит, будто созывает к застолью, которое ломится от угощения.

Только лейтенант Ласточкин разделил хлеб на четыре куска по справедливости (к ним тут на днях прибилась еще одна «птичка божия»), как в дверь боком ввалился кто–то в старом нагольном тулупе, в подшитых валенках с обрезанными голенищами, голова обмотана вафельным, когда–то белым, полотенцем. Огромный и нескладный, он втащил с собой облако холодного пара.

— Говорят, счастье задом входит, а этот боком влез, — отметил Ласточкин. — К добру бы.

Верзила, не опуская воротника тулупа, оглядел комнату, заметив возле печки стул, молча прошел и сел.

— Ух! Скрючило, как коровью лепешку на базу. Думал, уже не разогнусь. — Он надрывно закашлялся. Долго кашлял. Заславский налил в кружку кипятку и подал ему. Тот глотнул два раза, и кашель отпустил.

— Здорово, ребята! Я Пэ Пэ Кисель. Прокопий Про–копьевич Кисель. Ветеринарный фельдшер. Коновал, значит, полковой… — Он опустил воротник тулупа, размотал полотенце — и явилась ладная округлая голова тридцатипятилетнего мужчины с широким лбом и круглыми глазами. Лицо выбрито так чисто, что Янтимер подумал: «Острая у него бритва — действительно, коновал».

— Оно, конечно, мундир мой под устав не идет… Мало того, прошлой ночью шапку в вагоне сперли. Из Коврова ехал.

— Так вы, наверное, еще и голодный, — сказал мягкосердечный Ласточкин.

— Да уж позабыл, как едят… Оттого и окоченел. А здесь тепло. Не зря хромой–то капитан в военкомате хвалил: «хотель», дескать. Ну вот, куда назначено, прибыл. Теперь все на лад пойдет.

Ласточкин сунул один из четырех ломтей Киселю. Тот сказал «спасибо» и, опустив голову, прихлебывая из кружки, принялся неспешно есть. От ломтя кусками не отхватывал, откусывал помаленьку, словно лишь чуть губами касался. Смирная лошадь так ест. Байназаров с удивлением смотрел на этого большого, богатырского сложения человека. Он представил его среди лошадей. Лошади таких любят, по пятам ходят. А вот тщедушных, нескладных лошадь не выносит. Сядет такой хилый верхом, и лошадь от стыда начинает артачиться, вот, дескать, до какого дня дожила, под кем ходить приходится. А если богатырь в седле, ей и тяжесть не в тяжесть, от гордости, от азарта не знает, куда ступить, на месте пляшет. И то нужно сказать, коротышка, от нехватки роста или силы, тоже бывает к лошади придирчивым и мстительным. Вот сосед Янтимера, по прозвищу Скалка, еще до того, как вступить в колхоз, каждый день молотил свою пегую кобылу кнутовищем по голове. В конце концов и пегая кобыла взяла свое, передним копытом хозяину в пах приладила — чем дальнейшее Скалкино воспроизводство и остановила. Это всему аулу известно. Ибо… за четыре года принесшая троих, верная мужу Марфуга–енге с деторождением оборвала разом. Аминь!

Еще вспомнился Байназарову «объездчик–укротитель» Мардан Гарданов, тот самый, что и «любит» и «лупит». Наверное, тоже человек жестокий. И щедрому его смеху верить нельзя. А вот Кисель совсем другой.

Прокопий Прокопьевич тем временем дожевал последний кусочек хлеба и, запрокинув кружку, допил кипяток до капли.

— Спасибо, хлопцы, душа домой вернулась, — сказал он. Сняв тулуп, повесил его рядом с шинелями. Под тулупом оказалась хоть и порядком уже заношенная, но без дыр, без заплат черная суконная пара.

Чего только не изведал Прокопий Прокопьевич, пока не добрался до Терехты! С июля по самый сентябрь сорок первого он вместе с тремя товарищами гнал стадо коров от Чернигова до Саратова. Три раза попадали под бомбежку, два раза отступавшие войска обгоняли, оставляя их за линией фронта. Отстать от своих было всего страшнее. Но и в этих тяготах он не терялся, стадо не бросил, раненой корове раны перевязывал, занемогшую лекарствами отпаивал, у той, которая пала, со слезами просил прощения: «Не взыщи, душа замученная! Не было у меня мочи спасти тебя». Стадо свое слишком не гнал, да и гнал бы, все равно на коровьей рысце шибко не угонишь. Но не останавливался. Шли да шли. Все четверо погонщиков измучились, исхудали, кожа да кости. Ноги у грузного Киселя опухли, почернели… Но даже когда последние надежды готовы были рухнуть, веры не терял. «Все равно не догонишь, супостат! Не у тебя правда, а у моих безвинных коровушек», — говорил он.

И, когда уже траву выбеливали утренники, всех уцелевших коров доставили в пункт назначения, в Саратов. Человеку, который принимал стадо, Кисель еще сунул пачку расписок на скот, сданный воинским частям, и сказал: «А эти свой долг еще до срока исполнили». А сам ветфельдшер и трое его товарищей уже не стояли на ногах, их отправили в лазарет. Отлежав три недели, набрав немного веса, округлившись лицом, Прокопий Прокопьевич вышел из госпиталя. Валил на Тамбовщине лес, потом был грузчиком на железнодорожной станции, рыл противотанковые рвы под Москвой, работал в госпитале санитаром. Но все время надеялся попасть в кавалерийскую часть. «Один бес плутает без надежды», — думал он. А его надежда всегда при нем, потому и получил наконец в должном месте должную бумагу и отправился из Москвы в Муром, из Мурома в Ковров, из Коврова сюда. Так и прибыл в Терехту. На руках документ: «Направляется в …тую конноартиллерийскую дивизию ветфельдшером».

Прокопий Прокопьевич достал из нагрудного кармана тряпичный кисет, вынул оттуда бумагу и протянул Заславскому, видимо, посчитал среди них за старшего.

— Вот… Стало быть, теперь на учет поставят и одежду, какую положено, выдадут.

— Одежду–то выдадут… — поджал тонкие губы Заславский. — Только часть не ваша. Здесь мотострелковая бригада будет формироваться.

— Да нет же! Тут «артиллерия на конной тяге» написано. Вот почитайте… и все прочитайте. Вот печать. При печати ошибки не положено. С такими муками добирался… не должно быть ошибки. — Кисель сразу сник.

Байназаров от души пожалел Прокопия Прокопьевича.

— Для одного–то вас в бригаде место найдется, — постарался он утешить его. — Назад не отправят.

— Мне ведь не место нужно, ребята, мне лошадь нужна, живая душа, — вздохнул Кисель.

Кто–то громко протопал в сенях и начал дергать, не в силах открыть плотно усевшуюся дверь. Янтимер ударил в дверь ногой. Улыбаясь, вошел горбун, он уже две ночи подряд ночевал в «хотеле».

— Ну и лютует, а? Плюнь — сразу ледышка. Три раза плюнул, и три раза — тюк!

Он в свои кирзовые, с широкими голенищами сапоги чуть не по самое гузно сел. Стеганка с обгорелой правой полой достает ему чуть ниже пояса — горб оттягивает. Два уха тряпичной шапчонки в обе стороны торчат, к тому же и грудь нараспашку.

— И сегодня не повезло! — оживленно сообщил он. И голосом цыганки Поли, отдающей по утрам приказания, продолжил: — Вы, лейтенантики–касатики, не унывайте, все равно весна придет, мы ее не увидим, так другие увидят. Цивильным привет! — кивнул он Киселю.

Возраст у горбуна непонятный. Тридцать дай, пятьдесят дай — все примет. Он — по торговой части, сюда из–под Смоленска, от оккупации бежал. Когда спросили имя–отчество, сказал, чтоб звали Тимошей. Хрипит–сипит, а вонючий самосад курит без остановки. Единственная, видно, у мужика утеха. Потому и терпят, ни слова не скажут. Он ждет назначения в сельпо в деревне Вертушино, километрах в четырех отсюда. Только районное начальство все тянет чего–то. Видно, Тимошино происхождение, отцов–дедов проверяют. А чего проверять, все его богатство–достояние — кисет самосада, горб сзади и чистая улыбка, что любое сердце растопит.

Ласточкин долго ворожил, деля оставшиеся три куска на четверых. Налил в четыре стакана кипятку.

— Ну–ка, лейтенантики–касатики, и ты, Тимоша–купец, пожалуйте к столу!

Тимоша, стоявший за спиной Киселя, показал на него подбородком: а ему, дескать?

— Прокопий Прокопьевич только что отобедали! — громко пояснил Леня.

— Да–да, вы не стесняйтесь, приступайте, — сказал Кисель.

Всегда унылый Заславский, видно, и голода не замечает. Или читает, или, вытянувшись, лежит молча на кровати. Только вздохнет порой: «Скорей бы уж на фронт!» Он и сейчас к столу подошел лишь потом, когда те трое уже смахнули свой пай.

— Эх, ребята, накормил бы я вас — до отвалу, до отрыжки! Да времена не те! — посетовал Леонид Ласточкин. Мог бы он — так и впрямь, как ласточка, носящая мошек своим птенцам в клюве, таскал бы еду своим товарищам.

Стемнело. Умаявшийся долгой дорогой Прокопий Прокопьевич лег на указанную Ласточкиным кровать, с головой накрылся тулупом и заснул. Заславский снова уткнулся в книгу. Тимофей и Ласточкин сели играть «в дурака», шлеп да шлеп со всего маху, карту легонько положить — сласть не та. А Янтимер уже третьи сутки не может оторваться от «Собора Парижской богоматери». Влюбился в Эсмеральду — назло и капитану Фебу и Квазимодо. До этих своих лет дожил Янтимер и ни одной еще живой девушкой всерьез не увлекся. Если в кого и хотел влюбиться, так они на него внимания не обращали, и он тут же разочаровывался в них. Молодые девушки длинных нескладных парней не очень–то жалуют. А Янтимер до восемнадцати такой и ходил. У него и прозвище было — Жердяй. Впрочем, джигит и сам особой бойкости не выказывал, стеснялся. Когда другие крутились в пляске, он боялся отойти от стены, чтобы не увидели заплатанные на заду штаны. За два последних года он раздался в кости, пополнел, но стеснительность не прошла. Старший брат, тракторист, который сейчас остался в ауле, в прошлом году привез ему с толчка уже поношенный, но вида еще не потерявший однобортный голубой костюм. И даже голубой костюм отваги не прибавил. Янтимеру казалось, что девушки все так же с усмешкой смотрят на него. А есть ли стыд горше? Эсмеральда же его любви не отвергнет. Люби сколько хочешь. А капитан Феб и урод Квазимодо ему не преграда. И все же горбуна Тимошу, который сейчас шлепает картами, слегка душа не принимает. Жалеет, но не принимает. Вот он с азартом хлопнул картой об стол и прилепил Лене на плечи оставшиеся две шестерки:

— Ты теперь не лейтенантик–касатик, а ваше высокоблагородие полковник! Га–га–га!

Его хриплый прокуренный смех идет откуда–то изнутри, с рокотом поднимается из глубины.

— Ну, Тимоша, если бы еще табаком своим не дымил, цены бы тебе не было, чистое золото, — сказал Леня.

— Ты чистое золото, он чистое золото, я чистое золото — какая же тогда золоту цена останется?.. А вот самому себе я, какой уж есть, по хорошей цене иду. Ни на кого не променяю. Так–то, брат!

Помолчали. Тимофей–купец сказал тихо:

— Люди, наверное, смотрят на меня и думают: этот–то горемыка зачем на свете живет? И правда, война, голод, мороз сорок градусов, а он знай свой горб таскает. Куда ходит, зачем ходит? Я отвечу: душа у него не горбатая, — затем живет, затем и ходит. Свет дневной да жар земной мы, калеки, пуще вашего осязаем, а потому уж если вцепимся в жизнь, не отдерешь. Мы сами на себя рук не накладываем, потому как мы жизнью не заелись, с жиру не бесимся.

— Так ты, Тимоша, еще и философ у нас! Куда там Заславскому!

— Каждый человек свою жизнь по–своему обоснует, браток. А не то страшно… — Последние слова он сказал так, что услышали все. И в голосе проскользнула печаль.

Больше не говорили. Прокопий Прокопьевич ночь напролет кашлял, горбун курил возле печки, Заславский лежал, глазами в потолок, и вздыхал. Только Леня и Янтимер отдали, что ночи положено, проспали беззаботно. Тимофей изредка подкидывал дрова, только перед рассветом так, сидя у печки, и задремал.

С утра немного потеплело. Есть было нечего, значит, и не было возни с завтраком. «Купец», не ленясь, тут же отправился по своим делам, удачу ловить. Ласточкин ушел в глубокую разведку на продовольственный фронт. Прокопий Прокопьевич долго шоркал бритвой по брючному ремню, взбил в консервной жестянке мыльную пену и обстоятельно побрился. Казалось, положит он сейчас бритву и раздастся чей–то голос: «А теперь к утреннему чаю пожалуйте!» Байназаров, не поднимаясь с кровати, взялся за книгу об Эсмеральде. Заславский отвернулся лицом к стене, только теперь он сможет немного вздремнуть.

Зашла цыганка Поля, дала обычные распоряжения. Сегодня она была угрюма, неразговорчива, без всегдашней игривости. Этой ночью умер восьмилетний мальчик из Ленинграда — заворот кишок, от голода спасся, горемычный, так умер от переедания, съел тайком лишнего. На руках у цыганки умер. Уже и стонать не было сил… Про ребенка лейтенантам она ничего не сказала.

Байназаров, удивленный необычным видом хозяйки, спросил:

— Что с вами, Полина? Что случилось?

— Горе!.. — промолвила она и, тихо заплакав, вышла.

— Эх, время–времечко, горе горькое! На каждом шагу беда человека подстерегает, — сказал Прокопий Прокопьевич. — Видно, кто–то из близких погиб… — И добавил: — Утешить бы надо… Да чем утешить?

Его слова остались без ответа. Да и что ответишь?

Байназаров, положив книгу, поднялся с кровати. Нехорошо стало: у человека горе — и слезами не выплачешь, а он лежит, роман про любовь читает. Немного погодя вернулась Поля.

— Мужики, — сказала она, — надо могилу выкопать. Все трое встали на ноги.

— Кто умер?

— Дите умерло. Из Ленинграда… Надо его похоронить. Тут же оделись и вместе с Полиной пошли в здание почты, где жили дети.

Пока женщины обмывали умершего ребенка, Прокопий Прокопьевич раздобыл где–то досок и, не обстругивая, сколотил гробик, из белой жестянки вырезал пятиконечную звезду и прибил к палке. Ручную пилу, ножницы и гвозди дала работавшая на почте девушка. Тельце ребенка, с дикую уточку величиной, положили в вечную его колыбельку и отправились на кладбище. За городом пошли через голое поле. Тропинки даже нет. Верткая быстрая поземка, какая бывает только в морозы, прокрутится у ног и, взвившись, укусит в лицо. Первой шла с лопатой в руках Полина, за ней — Прокопий Прокопьевич, держа под мышкой гробик и палку со звездой, третьим с ломом на плече шагал Янтимер. Позади всех брел Заславский. За пояс топор заложил. Катящиеся из его глаз слезы не успевают упасть на землю, крупинками застывают в большой, давно не бритой щетине. По ком он плачет, кого жалеет? Младенца ли этого, у которого судьба оказалась такой короткой, своих ли детишек, оставшихся там, у врага, и неведомо, живы ли, нет ли, а может, себя — бредет в трескучий мороз, в следы идущих впереди не может попасть, проваливается, спотыкается? Обо всех, наверное, плачет, всех жалеет. Спутники его назад не оглядываются, потому и слез своих он не удерживает.

Шли недолго, кладбище было рядом. Но пока долбили чугунную землю, выбились из сил. Топором рубили, ломом выворачивали, лопатой ковыряли. Яма была маленькая, приходилось работать по очереди. Пока долбили — и голод забылся, и холод не кусался. Прокопий Прокопьевич даже тулуп скинул, начал было и полотенце с головы разматывать, Полина остановила: «Не расходись!» Помучились изрядно, однако могилу выкопали довольно глубокую.

Прежде чем ребенка предать земле, откинули белую тряпицу с лица и попрощались по одному. На висках мальчонки двумя черными веточками просвечивали две жилки. Прокопий Прокопьевич заколотил крышку гроба, встал на колени. И они вдвоем с Янтимером на ладонях опустили гроб в могилу. Полина опять всхлипнула, Заславский отвернулся, Ян–тимер глянул на маленький гроб в могильной яме и думал: «Где, кто еще, кроме Полины, заплачет по нему? И заплачет ли?» Вот кого суждено Янтимеру положить в черную могилу первым на этой войне — безвинного восьмилетнего ребенка…

Землю побросали быстро. В изголовье Прокопий Про–копьевич воткнул палку со звездой.

— Тут звезда положена. Не герой, так жертва войны, — пояснил он и не спеша натянул тулуп.

На белом снегу вырос черный холмик. Исполнив тяжелый долг, они разобрали инструменты и пошли обратно. Черный холмик остался один.

Вернувшись в «хотель», все трое сели по разным углам. Идущее на закат солнце бросило сквозь индевелое окошко тусклый взгляд, словно хотело сказать: «Посмотрите на меня, гляньте, ухожу ведь». Никто на него не обратил внимания. Казалось, время в комнате остановилось.

В тепле голод взыграл снова. Каждого в одиночку терзает. Впрочем, его и артелью не побьешь. Первым заговорил Кисель:

— Нет, ребята, так не годится, надо что–то придумать. Четыре таких бугая, ногою пнем — железо разорвем, а сидим, с голоду воем!

— А что делать?

— Делать!

— Что?!

— Дело делать! Работать! Дрова пилить, мешки таскать, снег отгребать. Мало ли работы на свете!

Заславский посмотрел на свои тонкие волосатые руки: «Снег отгребать или дрова пилить — пожалуй, еще можно. А вот мешки таскать… Впрочем, тоже посильное человеку дело».

За дверью послышался стук шагов, кто–то решительно протопал через сени и торжественно замаршировал на месте. Раздалась команда: «Стоп!» — и, распахнув настежь дверь, в комнату гордо вступил Леонид Ласточкин. «Словно батыр, победивший в схватке», — подумал Янтимер. В правой руке Леня держал жестяное ведро — с виду не порожнее.

— Царь–голод свергнут! Ур–ра! Ложки к бою готовь! — подал он команду и поставил ведро на стол. А в нем — больше чем до половины густой овсяной похлебки. И не пустой похлебки, не постной — сверху плавали куски сала в палец толщиной. Такие красивые — словно лебеди на круглом пруду!

В горестные времена человек одной какой–то бедой, одной тоской долго не живет, приходят другие заботы, другие мысли, другие переживания. Душевные потрясения хоть и не забываются, но отступают, и их место зачастую занимает самая мелкая, обыденная суета. Вот и сейчас все внимание перешло на ведро.

Леня перелил похлебку в единственную в «хотеле» кастрюлю, оставив на дне ведра Тимошину порцию. Кастрюля наполнилась чуть не до краев. Пока ложки свое не отплясали, никто себя вопросами не утруждал. Даже философ Заславский не стал выяснять «источник происхождения». Факт пищи налицо, значит, была тому причина, будет и следствие. Первый философский вопрос, облизав ложку, поставил Прокопий Прокопьевич:

— Откуда такое яство?

— Яство? Это разве яство? Это лишь аванс. Малая часть задатка, — скромно сказал Леня. — С завтрашнего дня я вам дом отдыха устрою, санаторий, нет — курорт! Только винегрет и котлеты будете есть, киселем… компотом то бишь запивать. Полная договоренность. Твердая. Печати не надо!..

— С кем договоренность? С военкоматом? — этот наивный вопрос задал, конечно, Байназаров.

— С нужным человеком. С самым главным, — туманно ответил Ласточкин, но тут же пояснил: — С Нюрой. С шеф–поваром столовой райактива Анной Сергеевной.

— А чем будем расплачиваться? У нас и денег нет.

— Деньги? Деньги — навоз, сегодня нет, а завтра воз. Есть на свете кое–что и посильнее денег. Это — любовь! — возгласил Ласточкин. — Платить будем горячей, пламенной любовью от всего сердца! Так любовь побеждает смерть, голодную смерть.

— Ну, Леня, настоящий ты мужчина! — сказал Янтимер, стиснув его локоть. — Если какая тебя не полюбит, значит, у ней совсем сердца нет.

— Значит, не–ет, — протянул Леня, — нет у нее сердца…

— Да что ты?

— Не глянулся я ей… «Жидковат больно, — говорит, — от горшка два вершка. Тебя, говорит, и коснуться–то страшно — еще рассыпешься. Не изуверка же я». А я не сдаюсь, на своем стою: «Ты, говорю, на рост, на красоту мою не смотри — я весь из одних жил скручен. Во мне ни мяса, ни сала, ни костей — одни жилы. Даром что маленький, а страсть какой горячий». Выпятил грудь посильней, голову было откинул, да закружилась она у меня, чуть похлебку не расплескал. «Ступай, — говорит, — и вечером, к концу работы кого–нибудь из приятелей посимпатичней приведи». Хотел вас в такое щекотливое дело не впутывать, да не вышло. «Посимпатичней» нужно, мы не глянулись…

Разумеется, с Нюрой такого долгого разговора не было, его Ласточкин придумал для вящей убедительности. А Нюра полушутя сказала только: «Хоть бы с каким симпатичным лейтенантиком познакомил, что ли…»

— Сама–то из себя ничего? — поинтересовался Кисель.

— Да ведь, Прокопий Прокопьевич, дареному коню в зубы не смотрят. А потом, какая же «из себя ничего» по нынешним временам ведро похлебки с салом тебе отольет? Средненькая, в общем. Так ведь ночной бабочке узоры ни к чему.

Тревога прошла по сердцу Янтимера: кому выпадет жребий? Коновал — так одним своим нарядом среди бела дня может напугать. Заславский ничего кругом не замечает, даже голод нипочем. Горбун и вовсе не в счет. Кто еще остался? Он сам — Янтимер Байназаров.

— Дискуссии не открывать, в спор не вступать! — дал общий приказ лейтенант Ласточкин. Потом окинул взглядом товарищей, одного за другим. — Лейтенант Байназаров! Ответственное задание поручается вам!

Решение было справедливое и жизненно обоснованное. Потому встретило всеобщее одобрение и было утверждено без слов.

Янтимер особо не противился. Кто знает, а вдруг и по душе придется. Первая ночь любви была для него еще только мечтой. Может, и настала пора, пробил заветный час? «А что, — думал он, когда, скрипя снегом, шагал следом за Леней к столовой на смотрины. — Все равно никто по мне не страдает. И разве я не мужчина? Вон ребята, не старше меня, а уж сколько женщин соблазнили. Зря–то рассказывать не станут…»

Леня оставил приятеля на улице, а сам, даже не постучавшись, прошмыгнул через заднюю дверь в столовую. Он тут же вернулся с маленькой женщиной в высоком белом колпаке и накинутой на плечи телогрейке. Лица ее в темных уже сумерках Янтимер толком не разглядел.

— Нюра, — сказала женщина и смущенно протянула руку, Янтимер не ответил, не смог ответить, язык не повернулся. Что это — неловкость, стыд, злость? Или все вместе? Привели как гусака, чтоб с гусыней свести! На протянутую руку Нюры он даже не взглянул. Женщина совсем смутилась, сказала тихо: — Анна Сергеевна, — и, чуть отвернувшись, опустила голову.

Янтимеру стало жалко женщину, он отыскал ее опущенную руку и легонько пожал:

— Янтимер.

— А как по–русски будет?

— Никак не будет, Янтимер, и все.

— Вкусная была похлебка, Нюра, ведро завтра занесу. На еду ты, оказывается, большая мастерица, — сказал Леня. Но слова эти не столько Нюре, сколько Байназарову были назначены: дескать, не плюй в тарелку, из которой ешь, помни, зачем пришел.

— Я сейчас… оденусь только, — сказала Анна Сергеевна и ушла в дом.

Парни, подпрыгивая на месте, колотя сапогом о сапог, остались ждать.

— Ну как? — спросил Ласточкин.

— Да я и лица ее не разглядел.

— Лицо, оно, брат, только при первом знакомстве в глаза бросается. Потом привыкнешь, не замечаешь даже. И вообще — с лица не воду пить. Одной красотой сыт не будешь. Вон сосна — какое красивое дерево, а ягоды на ней не растут. Плоды–ягоды, брат, они все больше на кривых деревцах, — пустился Леня в философию. — Ты Нюре глянулся, как увидела, оробела даже. А если женщина при знакомстве оробела — все! Отныне ты хозяин, она — слуга!

Разглагольствования приятеля начали раздражать Байна–зарова, но он ничего не сказал. Да и что скажешь? Судьба судила — жребий его сыскал. Тем временем и Нюра появилась, в белом платке, в черной шубе. Оделась — и вроде еще приземистей стала.

— Ну ладно, совет да любовь, — сказал Ласточкин, собираясь уходить.

— А что… проводим вместе Анну Сергеевну, — пробормотал Янтимер, — веселее будет.

— Порою человеку должно быть и невесело, — сказал Леня с тоскливым нажимом на слове «невесело». И отправился домой.

По темной холодной улице они пошли туда, где жила Нюра. Он к ней не подался, и она к нему не прильнула. Так и шагали без единого слова, друг дружки не касаясь. Но шагнет она — и снег под мягкой подошвой ее валенка всхлипнет жалобно, шагнет он — и под мерзлым каблуком лейтенантского сапога взвизгнет с рыданием. Идут по темной земле два чужих человека, ничего друг о друге не знают. Ждет их двоих одна постель. Только согреет ли она их? Ласточкин верно сказал, по природе бойкая, говорливая, Анна при Янтимере застеснялась, потерялась как–то. Хоть и двадцать три ей всего, но мужских объятий Анна Сергеевна уже изведала немало и чистоту, безгрешность Янтимера угадала сразу. О, женщина на это чутка! И Анна почувствовала себя перед парнем виноватой. Первой заговорила она,

— А ведь я, лебедыш ты мой, намного тебя старше, мне двадцать три уже.

— И мне двадцать три, — соврал парень. — Я только с виду молодо выгляжу. У нас вся родня такая.

Почему он так сказал? Анну ли хотел успокоить, сам ли вдруг пожелал быть к ней ближе? А может, перед зрелой женщиной не хотел выглядеть мальчишкой? Наверное, так. А сердце свое выстукивает: «Нет, не та, нет, не та…» И Анна, кажется ему, не шагает рядом, а катится, словно клубочек. Белый–беленький клубочек. Будто он, Янтимер, как падчерица из сказки, пустил его перед собой и бежит следом. И клубок–то — не белая шерстинка смотанная, а сердце Янтимеро–во. Бежит Янтимер, спрашивает у встречных жалобным голосом: «Круглое клубочек–сердце не видали, милые?» Куда же оно катится, его сердце? Странно, чего только человеку на ум не придет… И правда, сердце его — ни тоски, ни любви еще не изведавший клубочек маленький, — куда оно заведет?

Вошли в дом, зажгли лампу. Но у Янтимера в душе огня не затеплилось. В круглом Нюрином лице ничего вроде неприятного нет. Чуть заострившийся носик, выпуклый лоб, густые брови, припухшие губы и маленькие ушки — все по себе будто бы и мило, а вместе — чужие друг другу, в один облик не льнутся. Словно бы каждое было назначено разным людям, а их собрали и отдали Нюре. Бывают некрасивые лица, однако все в них свое: и кривой нос, и косой глаз, и скошенный рот, и вислое ухо. А тут вот как–то не сладилось…

Нюра, быстренько взбив тесто, спекла оладьев. Попили чаю.

— Водки нет, не обессудь, — сказала она. — Отраву эту и в дом не пускаю. Зареклась. Из–за нее муженек мой подурил всласть и пропал из дому.

— А где он?

— Не знаю. Перед войной уехал куда–то, мне не доложился.

Анна Сергеевна притушила лампу и, не стыдясь и не бесстыдствуя, начала раздеваться. Осталась в одной исподней рубашке. Янтимер вздрогнул. Она прошла за занавеску, гулко взбила перину, подушки, потом легла. Проскрипела железная кровать…

— Ну, иди же… свет погаси… — позвала женщина совсем незнакомым ласковым голосом. Янтимер вздрогнул во второй раз. А сердце свое выстукивает: нет, не та, нет, не та, нет, не та…

Янтимер, торопясь, путаясь в одежде, разделся и прошел за занавеску. Шероховатая, в «гусиной коже» рука обняла его за шею. «Лебедыш ты мой, ах, лебедыш, не дрожи, не дрожи… не бойся, — зашептала Анна. — Дурачок… дурачок ты мой, — погладила по волосам, — беленький мой, сладенький мой…»

…В какой–то миг, когда был еще в полузабытьи, Нюра положила голову ему на грудь и заплакала.

— Анна! — в первый раз Янтимер назвал ее по имени. — Ты что?

— Мне ведь не мужика надо. Если бы мужика только, вон и Ласточкин есть. Мне ты нужен был — такой, чтобы сердце приворожил, чтобы всю взял, с душой и телом! Ой!.. — засмеялась она сквозь слезы. — Что я говорю? Я же и не знала тебя. Разве бывает нужен человек, которого не знаешь? Оказывается, бывает… Телом и душой, всей жизнью желала такого, чтобы по сердцу был, чтобы ни страха, ни стыда не знать, когда вместе… С тобой и не страшно, и не стыдно. Сколько уже месяцев ни один мужчина ко мне в дом не входил. Разве я виновата? Ласточкиных–то много…

— Ласточкин — парень хороший.

— Тебя сюда не любовь привела, — продолжала она, — неволей пришел. Потому и радости я тебе не дала. Прости, мой лебедыш…

Вдруг ревность уколола Янтимера. Лебедыш, это кто? Наверное, птенец лебедя. Кого она еще так называла, кого ласкала? На этой же кровати, под этим же одеялом?! И зря так подумал. Вчера, когда шли по улице, слово это пришло Анне на ум впервые. Нет, не оттого, что Янтимер напомнил ей птенца, который только–только учится летать, пробует встать на крыло. Так она подумать не могла, не в ее разуменье было бы. Такое белое, чистое, мягкое — лебедыш… Само с языка слетело.

— Ну, давай спать, — успокоившись, Нюра перелегла головой на подушку. — Ты мою несуразицу не слушай. Баба разнюнится, чего не скажет. — И она вдруг, потянувшись к нему, поцеловала его в плечо.

Слабая струйка тепла прошла по сердцу Янтимера. Прошла и растаяла, и потерялась. И больше не появилась.

— Спи, лебедыш. — Горечь прощания прозвучала в ее голосе.

Последнее слово, которое он услышал от нее, было это — «лебедыш».

…Янтимер открыл глаза. В доме никого. В нос ударило запахом томящейся пшенной каши. Почему так знаком этот запах? Откуда он? А, вспомнил!.. Янтимер даже улыбнулся.

Было это лет восемь–девять назад. Промозглым днем, когда шел дождь пополам со снегом, Янтимер с Абугали, соседским мальчиком, отправились на Заячий надел собирать редкие головки подсолнуха, которые еще торчали на стеблях посреди пустого поля. Год шел тяжелый. Начало осени, а в доме, когда он уходил, не нашлось даже ломтя хлеба, чтобы сунуть за пазуху. Ребятам выпала удача: семечек натерли почти по ведру на каждого, да и так, головками, тоже набили мешки. Под мокрым снегом бешметы промокли насквозь, мальчики замерзли, оголодали, но когда, взвалив на себя драгоценную ношу, вышли в обратный путь, забылось все. Не в силах сдержать радости, они в один голос запели:

На коня взлетай, как птица,

Так, чтоб кудри размело.

Не печалься, не кручинься,

Веселись судьбе назло.

А что Янтимера ожидало дома? Только открыл он дверь в сени — встретил его пьянящий запах кипящей в молоке пшенной каши. Вот оно, счастье, если привалит человеку, то уж валом: в мешке — семечки, в казане — каша, в натопленной избе — отец с матерью, маленькие братишки и сестренки тут же крутятся.

…Янтимер оглядел комнату Нюры. Тоска охватила его. Все чужое, постылое. Даже от запаха каши с души воротит. Казалось ему, что из первой ночи любви, которую он так долго выхаживал в своих мечтах, в новый день он вылетит, широко раскинув окрепшие крылья, и начнется новая пора, более светлая, вдохновенная, отважная — пора его мужской жизни. А вместо всего — тяжелое раскаянье. Словно на четвереньках выкарабкался он из этой ночи. Не сойдясь душой, телом сошлись. Оттого и душа побита вся.

Откуда–то протиснувшись, на стол упал солнечный луч. Там лежал листок бумаги. Янтимер потянулся и взял его. Строчки твердые, ровные, каждая буква отдельно. «Каша в печи. Встанешь, поешь. Самовар вскипел. Портянки постирала, на печке. Наверное, высохли. Гимнастерку не стирала, боюсь, не высохнет. Бегу на работу. Будешь уходить, замок на скамейке, повесь на двери. Аня». Много ниже торопливо приписано: «Придешь, не придешь, буду ждать. Не обессудь».

Байназаров с трудом, словно исполнял непосильную работу, оделся. И брюки, и гимнастерка и даже портянки были не его, а того, вчерашнего парня. Зачем он надевает чужую одежду, по какому праву? Тут еще ласковое слово ее вспомнилось — будто в висок ударило. «Лебедыш, — с издевкой сказал он самому себе, — какой же ты лебедыш? Гусак ты пестрый, которого Ласточкин к гусыне привел». Вчерашнее сравнение показалось ему и метким, и едким, он повторил его снова.

Самовара Янтимер не потрогал, на кашу даже не взглянул. Скрутил из клочка толстой газетной бумаги самокрутку, закурил и, вдев замок в щеколду, вышел на улицу. Мороз тут же вцепился в него. Опустив голову, он зашагал в сторону «хоте–ля». Во всем этом мире, оцепеневшем от ярого, с индевью мороза, под тусклым утренним солнцем — самый озябший и самый виноватый был лейтенант Байназаров. Когда он вошел, кроме горбуна, все были дома. Не ожидая, кто как его встретит — шуткой, одобрением или насмешкой, — Янтимер всю злость и весь стыд, копившиеся в нем, выплеснул разом:

— Все, хватит!,. Я вам не мирской баран, чтобы по всем хлевам ночевать. Хоть с голоду скрючит — шагу не шагну. Все! Хватит!

— Как это все? Как это хватит! — вскочил Ласточкин. — Ты себя в грудь не колоти: от голода он, видите ли, скрючится! Нашел, чем хвастаться. Кроме тебя мы еще есть. Вон, Проко–пий Прокопьевич, Зиновий Заславский есть, горбун Тимоша, божий человек! Себя я в счет не беру, я к голоду уже привык. — Он помолчал и повторил, уже мягче: — Другие есть.

— Ну и что? — Янтимер, не снимая шинели, прошел и сел на кровать. От его холодного тона Леня вспыхнул снова.

— Ты предатель! Изменник! Каин ты!.. Брут, который Юлию Цезарю кинжал в спину воткнул!.. — хотя общие познания Ласточкина были и умеренные, но в истории Древнего Рима он был почему–то осведомлен. — Ты палач! Без стыда, без совести, без сердца!.. Что тебе четыре человека, четыре живые души! Ты же нам всем братскую могилу роешь! Ну, рой, рой, бездушный ты человек! — Ласточкин вдруг разом обессилел. — А я стараюсь, бегаю туда–сюда, стыда не знаю, плюнут в глаза, а я: божья роса! Эх ты!.. — Из глаз его брызнули слезы, детские слезы.., — Сам подумай, как я теперь ей на глаза покажусь?!

Янтимер и не шевельнулся. Заславский, читавший книгу лежа в кровати, на эту сцену даже глаз не поднял. Кисель с упреком сказал:

— Леня, не надо просить. Видно, душа у него не лежит…

— Душа, душа… У всех душа имеется. Оттого и есть хочется… — Ласточкин пустился в глубокомысленные рассуждения. — Вы подумайте, вы хоть немножечко подумайте! Какие люди могут дуба дать! Зиновий Давидович Заславский… Может, в будущем из него новый Бах, Фейербах или Гегель получится. Вот протянешь ноги ты, лейтенант Бай Назаров, а вместе с тобой и новый Щепкин или новый Качалов ноги протянет… А горбун Тимоша? Может, он святой человек — пророк, может быть? Или возьмем Прокопия Прокопьевича Киселя… Великий коновал! Себя я не считаю. Я — ноль!

— Ладно, чего–нибудь придумаем, — сказал Кисель.

— А что? Что придумаем?.. Я ведь, Прокопий Прокопь–евич, еще и тебя к Нюре вести не могу.

— А чем я хуже? Пусть Байназаров свое обмундирование одолжит… я не такой привередливый, — усмехнулся Кисель.

Янтимер ткнул кулаком в спинку кровати.

— Анну Сергеевну не троньте! Она вам не уличная метла!

— Так–та–ак! — удивился Ласточкин. — Это что же выходит, сам не гам и другим не дам?

Янтимер молча отвернулся. Взгляд его упал на лежащий на подоконнике «Собор Парижской богоматери». Он схватил книгу, откинул дверцу чугунной печки и швырнул прямо в огненный зев. Заславский кинулся было спасти книгу, Байназаров крикнул:

— Не тронь! Тебе говорят, не тронь! — и бросился на кровать.

В печке пляшет–догорает Эсмеральда; лежит, корчась в судорогах, капитан Феб; стройный, красивый Квазимодо, все уродство которого выгорело в огне, улыбаясь, уже становится красным пеплом…

Топая громче обычного, уже из сеней подав голос, вошел в дом горбун. Телогрейка на сей раз застегнута, шапка сидит прямо, и голенища сапог теперь не хлюпают, — оказывается, Тимофей в новых ватных штанах. Передний горб почему–то еще больше выпятился. В правой руке у Тимоши освежеванная кроличья тушка, под левой подмышкой — буханка хлеба. Взмахнув тушкой над головой, он возвестил:

— Живем, братцы! Меня на должность определили. Первый паек дали. Приодели вот, хоть и не с ног до головы, а все же, — и он подбородком показал на ватные штаны. — Живем! И еще, ребята, сегодня ночью вагон на станции будем разгружать, уже договорился. Мука придет. Платить будут натурой.

После этого, громко простучав сапогами, он подошел к сидевшему на кровати Прокопию Прокопьевичу, достал из–за пазухи, из–под горба, рыжую мохнатую шапку.

— Командование, то есть мы сами, решили обмундировать тебя. Начнем с мудрой головы. Береги ее, державе понадобится, — и натянул шапку на голову Киселя.

То есть, конечно, до конца натянуть не смог, но макушку прикрыл. Рыжая мохнатая ушанка была на славу. Только вот не по колодке досталась. Но это мелочи. Весь «хотель» выразил шапке бурный восторг.

С той ночи, как разгрузили вагон, нужда ушла. Имея муку, Ласточкин поставил жизнь на широкую ногу. Иной раз на столе даже мясо и маслице стали появляться. А там и будущий командир бригады прибыл, с ним штаб и другие службы. Партизанщина кончилась, жизнь пошла на военный лад. «Хотель» понемногу пустел. Сначала горбун Тимоша ушел в свое сельпо. Но, приходя в город, всякий раз наведывался к друзьям, оставлял или бутылку водки, или кусок мыла, или две–три пачки махорки. Потом, когда бригада ушла на фронт, писал он Ласточкину и Байназарову письма. В начале апреля Прокопию Прокопьевичу вручили новое предписание и отправили в кавалерию. Перед отъездом все же порадовали, выдали полное обмундирование. Шифровальщик тоже в бригаде оказался лишним, и Заславский получил направление во фронтовую часть. Уехал довольный: как хотел, так и получилось. Пригрело немного, и цыганка Поля отправилась с ленинградскими ребятишками в теплые края. Остались только Янтимер и Ласточкин…

Вот он, Леня Ласточкин, причмокивая губами, спит в шалаше. Лунный свет падает на его серое лицо. Байназаров сидит, прислонившись к березе, ни лица его не видит, ни причмокивания не слышит. А Лене снится сон, знатный такой сон, упоительный. Вот только конец нехороший… Будто он, в красной косоворотке, в черных хромовых сапогах со шпорами, стоит посреди какой–то поляны, а сам почему–то без порток. Однако это его ни капли не волнует. Длинная, до колен рубашка от сраму спасает. Вдруг перед Леней садится стая птиц. Сказать бы — голуби, да вроде покрупнее, сказать бы — гуси, да, кажись, помельче. Вытянув длинные шеи, плавно покачивая головами, чуть распахнув крылья, птицы пошли танцем вокруг Ласточкина. И так, танцуя, они стали превращаться в красивых, стройных девушек. Каждая старается, чтобы парень на нее взглянул, к себе зовет. Манят, крыльями–руками машут, но его не касаются. А Леня стоит в изумлении, не знает, какую выбрать, вконец растерялся. Значит, любят его, мил он им, пригож. Желанен! Радость, безмерная, безграничная, охватывает его… Вдруг доносится какой–то грохот, девушки снова превращаются в птиц, в испуге сбиваются вместе, словно ожидая какой–то беды, льнут друг к другу. Откуда–то появляется лейтенант Янтимер Байназа–ров с двустволкой в руках и прицеливается в одну из птиц. До–олго целится. Ласточкин машет руками: «Не стреляй!» А Байназаров все целится. Тогда Ласточкин собственной грудью закрывает оба ствола: «На, стреляй, коли так!»

…Сидевший под березой Байназаров вздрогнул. «На, стреляй!» «Откуда этот голос? Ласточкин? Нет, спит, сопит все так же. И как сладко спит! Бывают же люди…» — подумал Янтимер. Но если бы потрогал приятеля — узнал бы, что тот весь мокрый от пота.

— Стой! Кто идет?

— Разводящий!

— Пароль?..

Это сержант Демьянов, опять меняет караул. А ночь, тихая, с ума сводящая, лунная ночь — все на одном месте, как стала, так и стоит. Мерный, вперемешку с лунным светом, дождь листвы льет и льет, не останавливаясь и даже не затихая. Его теперь уже совсем беззвучный ход ложится на сердце холодной тоской.

А время стоит, нет ему исхода. Словно заточило его в землянке в двухстах шагах отсюда, и не может оно выйти. В той землянке гауптвахта. На гауптвахте сидит механик–водитель сержант Любомир Зух. На рассвете его расстреляют. Расстрел поручен взводу разведки, которым командует лейтенант Янтимер Байназаров. Любомира Зуха, с завязанными глазами, без ремня с вырванными петлицами, подведут и поставят на краю только что вырытой могилы, зачитают приговор трибунала, и лейтенант Байназаров отдаст приказ. А как скомандовать, какими словами — его научили еще вчера.

* * *

И ничего бы этого не случилось, ничего не случилось, — если бы в семнадцати километрах отсюда в деревне Подлипки, небольшой деревушке в сорок пять домов и шестьдесят труб (пятнадцать изб нынче зимой немец спалил), в сожженном дотла саду с единственной, чудом выскочившей из огня яблоньки семнадцать дней назад с мягким стуком не упало яблоко, и если бы это яблоко не подняла черноглазая, черноволосая, с тонким носом и пухлыми, будто для поцелуев сотворенными губами, с острыми коленями, острыми локтями, с оленьей походкой, оленьими повадками семнадцатилетняя девушка, и если бы она не бросила это яблоко через плетень механику–водителю, который, лежа под бронетранспортером, крутил что–то большим ключом, и если бы это красное яблоко не упало солдату на грудь, — наверное, ничего бы и не было. Конечно, ничего бы и не случилось…

Но когда, с треском рассыпая по саду искры, горели ее подружки, одна из яблонь спаслась. А раз спаслась — то и яблок народила. И одно из тех яблок — вот к какой беде привело. Знать бы яблоне, в какую беду заведет детей человеческих ее яблочко, — или сама тогда в огонь бросилась, или по весне содрала бы у себя свой цветочных наряд, каждый цвет по лепестку растерзала — осталась бы нынче бесплодной. У яблонь сердце жалостливое. Кто плод вынашивает — и всегда мягкосердечен.

Если бы знать…

Когда бригада подтягивалась к линии фронта, мехбат капитана Казарина расположился возле Подлипок на опушке, там, где дорога входит в лес. Несколько экипажей разместились в самой деревне. Сделано было с умыслом — чтоб немец знал: мы здесь! Но знать–то знал, а вот сколько — углядеть не смог.

На этом фронте мы вели бои, чтобы связать как можно больше немецких частей, не дать перебросить под Сталинград. Вот и пусть чует фашист: здесь копится наша сила. Но — только чует.

А лежал в том саду навзничь, головой под бронетранспортером, — на весь батальон славный своей сноровкой, удалью, находчивостью и щегольством сержант Любомир Зух. Даже фамилию будто по мерке подогнали. Зух — по–украински хват, хваткий. Запоет вечером Зух, от его печального голоса будто сама земля плачет навзрыд. Одну его песню никто не мог слушать без слез — про дивчину Галю, над которой надругались и привязали за косы к сосне. Так поет, — кажется, не былое горе девушки из незапамятных времен, а льются на землю стенания тех Галин, что сейчас там, под пятой врага. Бренен мир, все проходит. Только народному горю исхода нет.

Пробьет час, горе перельется в ненависть, ненависть — в месть, а месть станет оружием.

Ударилось яблоко в грудь Зуха, скатилось и легло неподалеку. Он ничуть не удивился, лежа все так же навзничь, нащупал яблоко и с хрустом откусил от него.

— Только что лежал и молил: яблочко, сорвись, ко мне скатись! — послышалось из–под бронетранспортера. — Чудны твои деяния, господи! — Зух вылез из–под машины, сел, положил надкушенное яблоко на подол гимнастерки и, словно совершая молитву, скрестил ладони на груди: — Слава тебе, истинный боже, за милость, явленную мне!

Совсем близко раздался смех. На глас божий он не походил вовсе — нежный, свежий, молодой.

Перед Зухом стояла тонкая, с пышными черными волосами, с налившимися, но не тронутыми поцелуем губами и с такими глазами — весь мир в себя утянут… сказать бы, девочка — плечи уже округлились и груди на место, куда назначено, успели стать, сказать бы девушка — лицо еще совсем детское.

— Уф, а брови–то!.. Войдешь — заблудишься! — усмехнулась она, глядя на эти черные, густые, почти смыкающиеся брови, тень от которых притемняла голубые Зуховы глаза. Есть такая примета: у кого брови близко сходятся, тот и невесту сосватает близкую — с соседней улицы или из соседней деревни, не дальше. А тут перед Зухом стояла испанка, в крови которой горело жаркое солнце далекой Андалузии. Хотя… разве она ему невеста?..

— Уф, а глаза–то! — сказал он. — Нырнешь — не вынырнешь.

— Вынырнешь, В моем глазу сор не держится. Парень еще раз яростно отхватил от яблока.

— А вкуснотища! М–м–м… — Он хитро улыбнулся и, поворачивая яблоко, трижды чмокнул его: — Это — щечка левая, это — щечка правая. Ну, а это? Это — губки твои алые!

— Тогда я вечером ведро яблок принесу. Целуй себе ночь напролет… — очень серьезно сказала девушка. — А не хватит, картошка есть. Подсыплю…

Убила!

Нет, жив еще бравый сержант. Вскочил, отдал честь:

— Сержант Любомир Зух!

Девушка встала по стойке смирно, кончиками пальцев по–военному коснулась виска:

— Мария Тереза Бережная. Звания нет.

— Мария… — удивленно повторил парень, — Тереза… Одной — и два имени сразу. Фамилия одна, а имени два. Чудеса!.. Что ж — чудесного на свете много. Может, еще и больше, чем обыденного.

В Испании, на земле благословенной Андалузии, родилась Мария Тереза и двенадцать лет своей жизни там прожила, там росла. Счастливая была она: есть захочет — ломоть хлеба найдется, хоть и в единственное платье, но всегда одета, отец с матерью живы–здоровы, рядом с ней, трое маленьких братьев здесь же бегают, и порою, утверждая прочность этой жизни, в хлеву закричит ослик, прокудахчут куры, кукарекнет петух. Голос этого красного, с золотыми крыльями петуха Мария Тереза помнит и сейчас. А утренний туман над рекой Гвадалквивир так бел и густ, что войди в него и плыви. Но беспечальная пора, когда плаваешь в туманах, миновала быстро. В одно утро над Гвадалквивиром вместо белого тумана поднялся черный дым. Огнем занялась Испания. И вся жизнь пошла прахом. Отец Марии Терезы ушел воевать против мятежников Франко и пропал, мать ушла, чтобы отыскать его, и тоже не вернулась. Гнездо опустело, птенцов разбросало кого куда. Много сирот таких, как Мария Тереза, приютила Страна Советов.

Однажды подлиповский учитель Кондратий Егорович Бережной вернулся из города с девочкой лет двенадцати. Анастасия Павловна, жена Кондратия Егоровича, отроду бесплодная, очень обрадовалась девочке. Так у Бережных появилась дочка, а у Марии Терезы — отец с матерью. Вошла она в их дом, и случилось с Анастасией чудо. С пятнадцати лет и до своих сорока она каждый месяц три дня кряду исходила в родовых схватках, рожая незачатое дитя. Оттого–то красавица Анастасия до времени выцвела, усохла, яркие, когда–то лучистые глаза потухли, ввалились.

Но вошла Мария Тереза в дом — и тот месяц прошел у Анастасии Павловны много легче. На второй и третий месяц она уже и вовсе не страдала. Вот чудо. Вот колдовство. Боясь сглазу, Анастасия даже самым близким подругам об этом не обмолвилась. Только однажды ночью открыла свою тайну Кондратию Егоровичу.

— Видно, мне Марию Терезу выносить было назначено, — прошептала она. — А что суждено, то и случилось наконец… Кондратий молча обнял жену и крепко прижал к себе. «Обнимай, обнимай, — сказала она, — мне теперь хорошо». Ни в заговоры–заклинания, ни в приметы никакие не верила Анастасия Павловна, но в то, что должна была выносить Марию Терезу и даже выносила ее, — всем сердцем взяла и поверила. Изможденное, измученное лицо сорокалетней женщины снова округлилось, голос раскрылся, позвучнел. Только в глаза тот давний свет не вернулся. Кондратий Егорович почувствовал себя перед женой нечаянным чудодеем. Сколько там было детей, а он выбрал Марию Терезу. Не кого–то, а именно ее!

В счастье и покое прожили они эти годы. Кондратий Егорович вел в Подлипках начальные классы, учил малышей буквам, счету, рисованию. Мария Тереза сначала училась у него, потом стала ходить в соседнюю деревню в школу–семилетку. И уж до чего смышленая оказалась — на лету все схватывала, особенно язык, и вскоре уже бойко лопотала по–русски. Ну а хозяйка, Анастасия Павловна, работала по–прежнему на колхозном поле. Так они втроем и жили. Кукарекнет на рассвете петух с насеста, промычит корова в хлеву, с гоготом проснутся гуси во дворе. А по утрам на окраине леса белый–белый туман. Беги, ныряй, плыви…

Но черной копотью опали белые туманы. Ясным июльским днем (в такой же ясный день отправился когда–то на войну и первый, родной отец Марии Терезы) ушел на фронт Кондратий Егорович. Ушел и пропал. Ни письма, ни весточки не пришло. А нынче зимой в трескучие морозы немцы погнали людей на лесоповал. И Анастасию Павловну насмерть придавило деревом. Минуты не мучилась, отошла. В короткой своей жизни Мария Тереза стала круглой сиротой во второй раз.

Боль, страдания, слезы двух стран пропустила через свое сердце Мария Тереза — на поле, развороченном бурями, выжженном заморозками, живая травинка!.. Как стебель не выжгло, на чем душа выжила, Мария Тереза? Нет, зря сравнил я ее с былинкой в поле, где тяжелый пал прошел. Она совсем другой породы и другой судьбы. Только глянуть на эти губы, словно готовые раскрыться почки, на большие черные, до краев полные озорства глаза, на тонкие трепещущие крылья красивого носа, на сильные, словно юной оленихи, колени — долго жить ей, наверное, суждено и вкус жизни до самого отстоя узнать. Красавицей Марию Терезу не назовешь. Однако и не заурядный у бога подмастерье лепил эту плоть. Ладонь создателя сама коснулась ее. Из–за таких в старину владыки учиняли войны, клали головы герои и поэты сходили с ума.

— Ну, говори, скажи что–нибудь еще. — Она все так же, с усмешкой смотрела на парня, вертевшего в руках огрызок яблока.

Но Любомир Зух, первый балагур батальона, который перед девушками стрижом носился, соловьем заливался, — застыл, что истукан. И застынешь, когда перед тобой этакая колдов–ка стоит. Многих парней Мария Тереза одним посверком насмешливого взгляда вгоняла в тоску. Им тоска — ей ожидание. Ее сердце суженого ждало. И вот она вышла из тени и стоит, беззащитная, на открытой поляне своей девичьей судьбы. К тому же сама в него красным яблоком бросила. И яблоко огнем обожгло грудь Любомира Зуха. И нет прежней беспечной удали — вся пропала. Стоит сержант и улыбается. Но разве это улыбка? Просто рот разинул от удивления.

Посреди огнем выжженной, слезами омытой, любовью обогретой, клятвами освященной подлиповской земли лишь в трех шагах друг от друга стоят они. И на двоих им тридцать семь лет. Что ждет их впереди? Даже подумать страшно.

Потом наступил вечер. Первый их вечер перешел в последнюю ночь лета. Все больше чувствовалась легкая стынь, какая бывает в начале осени. Летними утрами земля просыпалась сразу, вздрогнет и проснется, а теперь вяло, медленно выходит из сна. И звезды ночами падают реже, не кидаются, как прежде, друг за другом, очертя голову. Ясные, с тихим солнцем дни — и мы уже, дескать, остепенились — печь–палить не спешат. Везде спокойствие, во всем умеренность.

И в эту самую благоразумную пору неразумные Любомир Зух и Мария Тереза Бережная полюбили друг друга. И той же ночью, тридцать первого августа, народился тоненький месяц, всплыл и лег на бочок. Лег и, покачиваясь, поплыл сквозь зыбкие облака. Куда он, малыш, — куда отправился по этой глухой бескрайней вселенной? Заблудится, пропадет…

Они же, боясь коснуться друг друга, сидели на крыльце дома Бережных. Крыльцо это — большой плоский камень. Когда–то он лежал на улице, возле плетня. Однажды отец Кондратия, кузнец Егор, во хмелю, на спор притащил его и шваркнул сюда. Уже дважды перестраивали дом, а камень так и лежит здесь. Камни живут долго.

Еще ничего общего, чтоб на двоих только, у Любомира и Марии Терезы нет, — разве что вон тот народившийся месяц. Даже еще рука руки не коснулась. Но и самое великое счастье и несчастье начинаются с чего–то — молчания, жеста, слова. Сначала они долго сидели молча, потом Мария Тереза нащупала упершуюся в камень руку Любомира и легонько погладила. Любомир взял ее маленькую шершавую руку в свою ладонь, пожал осторожно. Рука в руке, пальцы пальцев кончиками коснулись.

Первый чистый, светлый миг, когда мужчина и женщина чувствуют телесное тепло друг друга.

Два чуда было в мире: в небе — только что народившийся месяц, на земле — только что народившаяся любовь.

— В Андалузии, наверное, такой же месяц, и свет так же падает на Гвадалквивир, — сказала Мария Тереза. Она еще днем, объясняя, почему у нее два имени, рассказала о своей далекой родине. А два — потому что в Испании часто к имени девочки прибавляют имя святой, в день которой она родилась. Так и к Марии добавили Терезу.

— Месяц там всегда против нашего дома стоял, — вздохнула она. — Знаешь, а ведь луна и по–испански «луна». Только чуть… — она улыбнулась, — чуть–чуть по–испански… луна.

Парень вдруг резко выпрямился:

— Мария Тереза! Знаешь что?

— Что, Любомир? — насторожилась Мария Тереза.

— Я, Мария Тереза, когда Берлин возьмем, я сразу… ну разве только перекушу малость, и сразу свою машину на Мадрид поверну. А там — на Андалузию! Потому что я… Я твою землю, Мария Тереза, от фашистов спасу! Потому что я, Мария Тереза, люблю тебя!

— Я верю, — качнулась она к нему. — Я верю, — прошептала она.

А чему верит — что любит или что спасет — не сказала.

Любомир обнял ее и мягко притянул к себе. Она чуть отклонилась, но из объятий не вышла. Так горячо было тугое тело под тонким платьицем — незнакомая доселе дрожь коснулась Любомира, он потянулся к ее губам. Она не отвернулась, но, уводя губы, запрокинула лицо:

— Не надо, милый. Страшно пока, я сама, потом…

— А сама говорила «верю»…

Мария Тереза погладила его по плечу, по лбу:

— Да вот, верю… Потому вошла в эти брови, — она ткнула пальцем туда, где сходились две густые Зуховы брови, — sejas cenidas*, и заблудилась.

* Густые брови (исп.).

— Мария Тереза! Ты никогда в этом мире не заблудишься, я не дам. Вот этим месяцем клянусь.

Страх у Марии Терезы недолгим был. Когда занялся рассвет, на этом же камне, обняв обеими руками за шею, она поцеловала Любомира и уткнулась ему в плечо:

— Глупая я. Так хорошо…

А поутру, пока в дивизионе не началась обычная суматоха, Любомир нашел белую краску и на обоих боках своего бронетранспортера вывел две великолепные буквы — «МТ». У грозной машины и имя должно быть грозное. Как ведь звучит — «Мария Тереза!», словно зовет: «Вперед! К победе!»

С этой минуты сержант Любомир Зух две недели, то есть четырнадцать суток, то есть триста тридцать шесть часов жил в каком–то необычном — вышнем мире.

Днем на учениях он выказывал сметку, зоркость, сноровку, поставленные командиром военные задачи решал смело, находчиво, точно. Сна, голода, усталости не знал. Однажды на ночных учениях подвернулась речка, так его бронетранспортер, с прицепленной сзади пушкой, эту речку не вброд пропахал, нет, взмыл и по воздуху через нее перелетел. Жаль, никто, кроме самого Любомира, этого не заметил. И в пешем строю — хоть бы кто обратил внимание, что сапоги сержанта Зуха земли не касаются, по воздуху шагают. Глухоты и слепоты в людях хоть отбавляй.

Даже на рассвете, лишь задремлет чуток, он летал над Украиной, над Испанией летал — или один, или с Марией Терезой. Две недели для него небесные ворота держали открытыми. И если выбрать сейчас на земле трех самых отчаянных, неистовых солдат, то, может быть, первый среди них звался бы Любомир Зух. Потому что он был влюблен.

День за ночью, ночь за днем, — время шло. Сержант жил в своей счастливой Сказке и ничего не замечал — ни насмешки, ни ухмылки до горнего его парения не доходили. Орла с поднебесья камнем не собьешь. Любители почесать язык угомонились быстро, мало что угомонились, появилась редкая в них сдержанность. Мария Тереза всех взяла в плен, на свой лад переиначила.

Наступят вечерние сумерки, и весь батальон ждет похожего на птичье щебетанье посвиста Марии Терезы. Так она вызывала своего любимого. Подойдет к ним Мария Тереза — сразу вскакивают, встретят на пути — отдают честь. Словечки, словарями не учтенные, тоже стали слышаться реже. Донской казак, старшина Павел Хомичук, крывший в три и в четыре этажа, теперь даже в великой досаде или большом восторге выше второго этажа не поднимался. Анекдоты про женский пол, похвальба любовными победами, можно сказать, совсем прекратились. И все потому, что где–то рядом была Мария Тереза. Боялись, что услышит девушка срамное слово, а того больше — что слово это ненароком коснется и запятнает ее. Не умом боялись, нутром. И то нужно сказать, полюбила она — и сделалась еще красивей. И Любомир понемногу стал среди товарищей кем–то вроде героя. Ведь настоящий мужчина оценит по достоинству: и отвагу в бою, и отчаянность в любви. Или с завистью, или с восхищением, но оценит. — С такой — хоть в ад провалиться, не страшно. Вот, ай, бывают же девушки! — выразил как–то свое восхищение старшина Хомичук. — Да–а, брат… такую на вороного, донской породы жеребца не променяешь.

Мария Тереза, нужно сказать, за Любомиром, как пришитая, не ходила, на людях старалась держаться поодаль, терпеливо ждала вечера. Но пробьет час, настанет минута, и свистнет она птичьим посвистом.

И каждую ночь поднимались они на взгорье возле деревни. Там и луна, и звезды светили ближе. Старинная примета: влюбленные на гору поднимаются, блудники прячутся в овраг.

Иной раз, забыв все на свете, они выходили к опушке, натыкались на посты.

— Стой! Кто идет? — раздавался резкий голос. И каждый раз Мария Тереза пугалась.

— Мы, — спокойно отвечал Любомир.

Жалко было часовым заворачивать их обратно. Голос становился мягче:

— Проходите…

В восьмую ночь того новорожденного месяца Мария Тереза, словно чуя какую–то беду, впала вдруг в тоску. Засаднило сердце. И когда стояли на горе, у нее вырвалось:

— Что же с нами будет?.. Милый, любимый, скажи: что же будет–то? — Она крепко обняла Любомира за шею. — Скажи, милый.

— Счастье! — не раздумывая, ответил Любомир. — Вот победим врага и будем навеки вместе.

— Когда–а?!

— Разобьем фашиста…

— А я сейчас хочу быть вместе–Возьми меня к себе! Скажи командиру, Мария Тереза без меня ни дня не проживет! Скажи: останется одна — с ума сойдет. Или умрет! Antes, me mataran!* А зачем командиру моя смерть! Он согласится. Буду в фашистов стрелять, солдатам кашу варить, от меня вреда не будет. Уговори командира!

* Умру, и все! (исп.)

Этого сержант Любомир Зух и представить не мог. Но потом в голову пришла простая мысль: «А что, в батальоне и санинструкторы, и радистки, и телефонистки есть.

Уж для одной–то Марии Терезы дело еще найдется. Кто за нее заступится, если не я, кто защитит, кто от беды укроет? Кто у нее есть, кроме меня?»

— Уговорю! — твердо сказал он. — Не может быть, чтобы не уговорил. Он поверит.

— О Любомир! — только и сказала она. Убаюканная сладкими надеждами, счастливо спала в эту ночь Мария Тереза. Даже снов не видела. Наверное, с самого начала войны эта была ее первая счастливая ночь. Утром сержант Зух пришел к штабной землянке и встал перед командиром батальона капитаном Казариным.

— Разрешите обратиться…

Командир разрешил. Любомир, хоть и с запинкой да с заминкой, но доложил о своей просьбе. С пепельно–желтым лицом, усохшими синими губами, с тусклыми серыми глазами, капитан выслушал Зуха, морщась от боли. Опять расходилась печень. И не без причины: вчера он получил весть, что жена бросила его, ушла к другому. Ко всему женскому роду чувствовал он сейчас ненависть и отвращение. Разумеется, Мария Тереза была из тех же, кого в эту минуту проклинал в душе капитан Казарин.

Поняв, в чем дело, он резко оборвал Зуха:

— Занимайтесь своим делом, сержант Зуд!

— Зух! — поправил Любомир.

— Зуд! — повторил Казарин мертвым, как скрип пилы, голосом. — Не зудит, а чешетесь. Кру–гом!

Мария Тереза копала землю в саду. Встревоженная вялой походкой Любомира, она выпрямилась и встала, положив обе руки на черенок лопаты.

— Давай покопаю, — сказал Любомир, подойдя к ней.

— Не копай, рассказывай.

— Плохо. И не расскажешь…

Спокойно выслушала Мария Тереза новость, только в глазах ее будто заслонка упала — хлоп, и погас свет. Но потом снова проблеснул и замерцал. Хоть ночь и проспала беззаботно, проснулась со смутой в сердце. И, как ни старалась, радости вчерашних надежд вернуть не смогла, она осталась по ту сторону ночи. «Любомир… Любомир…»— позвала она. Но радость заблудилась где–то, обратно не пришла. Чуткое сердце сказало: это нам так просто не обойдется. Потому и к безжалостному приговору капитана Мария Тереза наполовину была готова.

— У твоего командира сердца нет! — с горечью сказала она. — Как он живет… без сердца?

— Живет как–то…

Только самого себя винил перед ней Любомир. Безголовый! Наговорил, наобещал, обнадежил! Впрочем, он ведь и сам верил в это. А разве тяжкий грех — в том обнадежить человека, во что веришь и сам.

— Жить–то живет… — повторил он. Но договорить не успел, послышался густой голос старшины Хомичука:

— Сержант Зух! К столу пожалуйте! Кушать подано! «Нашел время шутить, бестолочь!» — подумал сержант.

— Иди, — тихо сказала Мария Тереза. И окрепшим голосом добавила: — Выше голову, тореадор! Бой с быком еще не окончен! — И она, загоняя лопату глубоко в землю, снова принялась копать.

— Есть выше голову! — ответил Зух, перепрыгнул через плетень и исчез.

Снова, не в пример утру, связав оборвавшиеся надежды, утешив измаявшиеся души, верный самому себе, пришел вечер. Набравший за половину месяц по небу уже не младенцем–сиротой плывет, а полноправным хозяином. И свист, похожий на птичье щебетанье, раздался в свой час. В ночи, где гудят самолеты, рвутся снаряды, свистят пули, два сердца не затерялись, по стуку нашли друг друга. И снова ни горя им, ни печали. Отказ капитана Казарина еще туже стянул узелок их судьбы.

Они были свидетелями и девятого плавания лунной лодочки, и десятого. А в одиннадцатом плавании свидетелей уже не было.

Перед закатом бригада поднялась и двинулась к фронту. Последним тронулся батальон Казарина. Уже был приказ садиться по машинам, а Любомир еще искал Марию Терезу. Обежал все вокруг… Ни дома, ни в саду, ни у соседей. Он вынесся к лощине, прорезал рощу, задыхаясь, вбежал на холм. «Мария Тереза! Мария Тереза! — кричал он. — Я ухожу, Мария Тереза!»

Мощный окрик старшины Хомичука нагнал его самого:

— Любомир! Сержант Зух! В машину! Дуррак!

Зух повернулся на голос и сломя голову пустился назад. Казалось, уже все равно куда бежать, лишь бы бежать.

— Сержант Зух! Любоми–ир! — все звал старшина Хоми–чук.

В черном поту, с перехваченным дыханием, Любомир еле вскарабкался на бронетранспортер.

…Когда в батальоне началось движение, Мария Тереза выбежала в сад, прыгнула в погреб и захлопнула над собой крышку. Знала: мук расставания она не вынесет — или, раздираясь в плаче, будет кататься по земле, или же бросится под машину Казарина. Оба эти видения пришли ей разом. Она не плакала, не стонала, скрутилась в клубочек и застыла. Даже зов Любомира: «Мария Тереза! Мария Тереза!» — не вывел ее из оцепенения, голос, казалось ей, исходил не из человеческой груди, а шел из какого–то земного провала.

Загудели моторы. Рванулись машины. Подскочила крышка погреба, затряслась земля, вот–вот погреб обрушится. Она вдруг вся разом очнулась. «Se marchan… Ya se marchan! No, resistir, resistir hasta el fin! Dos minutos mas, solamente dos minutos, un minuto. Unos segundos mas… Resistir, resistir hasta el fin!»*. He стерпела, не выдержала! Одним рывком вылетела из погреба.

* Уходят. Уходят же! Нет, стерпеть, выдержать! Еще две минуты, только две минуты, одну минуту. Полминуты… Стерпеть, выдержать! (исп.).

Далеко позади колонны в облаке пыли шла машина Любомира.

Мария Тереза бросилась за ней. То ли нечаянно, то ли рассудок потеряла — с разбега ударилась о ту единственную оставшуюся в живых яблоньку. Ударилась и обняла ее. Крупные красные яблоки со стуком посыпались на землю. Одно яблоко далеко откатилось. Мария Тереза сама бежать рвется, и сама же намертво обняла яблоню — не отпускает. И молит: «Любомир! Стой же! Подожди меня, Любомир!» Опять рванулась, и опять! Но теперь уже дерево не пускает. И чем дальше уходила колонна, тем сильнее рвалась она, ногами уперлась, всем телом выгнулась… Все так же обнимая голыми руками шершавый ствол, она медленно опустилась на корточки. На разодранной белой коже выступила кровь. Потекла по коре.

Она была сейчас похожа на Галю, ту Галю из песни Любомира, которую привязали за косы к сосне. Только дерево другое — яблоня. А муки те же. В сухих глазах девушки ни слезинки. Только мука, неизбывная мука.

Одинокая яблоня. Одинокая Мария Тереза. Так она осиротела в третий раз.

* * *

Стоит время для Янтимера Байназарова. Но часы–то идут. В третий раз уже от гауптвахты доносится: — Стой! Кто идет?

— Разводящий!

— Пароль?

Слова эти звучат для Байназарова как выстрелы. Будто не с человеческих губ они сходят — а с треском вылетают из винтовочного дула. И прямо в грудь. Тупая боль отдается меж ключиц.

Словно почуяв что–то, Янтимер вскинул голову. А там, в небе, — диковинное зрелище, удивительная схватка. Вдруг невесть откуда забредшее облако подкралось к луне и ткнулось в серебряный бок. Луна даже сплющилась чуть, но не поддалась, оттолкнула назойливое облако и поплыла дальше. Облако пустилось вдогонку. Вот уже настигло, уже бьшо схватило в объятия — луна ловко увернулась и метнулась вверх. Облако, раззадорившись, бросило невод — невод пролетел мимо. Вспыхнуло от стыда облако, сверкнуло и растаяло. А может, от любви так вспыхнуло — от любви растаяло…

Даже небесным событиям человек дает с земли свое толкование. Пожалел Янтимер угасшее облако, а на заносчивую луну осталась досада. Луна сегодня и вовсе разгулялась, совсем с привязи сорвалась, заворожила, всю вселенную замаяла.

Льет и льет с шорохом листва. И в нескольких шагах отсюда, не слыша этого дождя, не видя лунного сияния, подложив обе ладони под голову, подтянув колени к подбородку, на голом полу землянки спит Любомир Зух. Лежит он — совсем как младенец в утробе. А давно ли, выйдя из материнского чрева, ступил на теплую землю? Всего–то двадцать лет прошло… Сначала очень старательно ползал на животе, потом на четвереньках пошел, год исполнился — на ноги встал, постоял, покачался, заковылял косолапень–ко, а потом и побежал. Теперь же, когда пришла пора твердо, уверенно шагать по земле, снова собрался в клубочек. Отчего же он опять вернулся в то, изначальное свое положение? Или — уже готов воротиться в чрево земное? Спит бравый сержант — непутевый Любомир Зух. Сладок его сон. И он улыбается во сне. Мария Тереза протягивает ему красное яблоко. А яблоко в ее ладони растет прямо на глазах. Вот чему улыбается Зух. Жалко только: станет яблоко величиной со сдвоенный кулак — и тут же с треском разваливается пополам. И одна половинка его сразу исчезает. Мария Тереза ничего этого не видит, знай смеется. Вот и весь сон — он снится и снится ему. Всю эту ночь. Если бы капитан Казарин печенью не маялся, если бы жена его в тылу не ушла к другому, если бы не поднялась в душе комбата такая обида, может, и сержант Любомир Зух не вышел бы в прошлую ночь, очертя голову, в свой гибельный путь. Наверное, не вышел бы. Скажи тогда капитан: «Ладно, сержант, будь по–твоему», — и он бы не вышел.

Но он вышел.

…Покинув Подлипки, мехбат капитана Казарина передвинулся ближе к линии фронта и встал вдоль неглубокого оврага с восточного края той самой рощи, где береза смешалась с осиной. Рядом проходит большак. Отсюда уже недалеко до передовой, четырнадцать — пятнадцать километров от силы. Ночью слышны редкие разрывы снарядов. Большие сражения на этом участке фронта еще не начались. Наши, чтобы не давать врагу покоя, то хуторок, то высоту какую–нибудь возьмут — немец тут же атакует. Но сам покуда в наступление не идет, силы копит.

Деревня Подлипки, в семнадцати километрах отсюда, сделалась вдруг для Любомира недоступной, осталась за какой–то заветной чертой, беги — не добежишь, мечтай — не измеч–таешь. Там — Мария Тереза. Неужели и она теперь несбыточная мечта? Мария Тереза…

* * *

…Когда в облаке пыли исчез бронетранспортер Любомира, Мария Тереза заплакала — не рыдала, не всхлипывала, только слезы бежали в два потока. Уже и сумерки опустились, а она сидела все так же, обняв яблоню. Кровь, сочившаяся из обеих рук, потихоньку пристыла, спеклась, что на землю упало, в землю ушло, что на коре размазалось, ветер высушил, только осталось бурое пятно. Вдруг Мария Тереза вскочила и бросилась к дому. В чулане за ларем лежал топор на длинном топорище. В прошлую зиму Анастасия Павловна брала этот топор в лес обрубать сучья. Когда ее придавило деревом, соседи привезли Анастасию домой, положив топор в сани рядом с ней. Так и лежала Анастасия Павловна, будто солдат рядом со своим оружием. Топор долго стоял на улице, прислоненный к углу дома, до самого почти острия покрыла его ржавчина. И только недавно Мария Тереза засунула его за ларь.

Обеими руками схватила она этот страшный топор и побежала в сад.

Горькой мукой стянуло лицо, нижняя губа дрожит, глаза — две черные холодные бусины. Она прибежала к той единственной оставшейся в живых яблоньке и широко, думая срубить с одного удара, замахнулась — не попала, топор ушел дальше, только топорище глухо стукнулось о ствол. Снова размахнулась, но на этот раз смертное лезвие в яблоньку не направила, отбросила топор далеко в сторону. А сама снова обняла неистребимое деревце. Не плакала, не убивалась, уперлась в него головой и застыла.

Должно быть, прошло много времени. Уже похолодало. Кто–то легонько похлопал девушку по плечу. Это была соседская старушка, сказочница, кружевница, травница–знахарка Федора. У маленькой сухонькой Федоры правая нога много короче левой. Издалека посмотреть — будто на велосипеде катит. Потому и прозвали ее Федора–самокат. Самокат так самокат, знай себе катит. Шум–свара ли где поднимется, свадьбу ли играют, смерть ли случится, Федора там уже, первой приковыляла. И везде ее принимают охотно, потому что в каждом деле она весь порядок, все обряды–обычаи знает. Повздоривших помирит, болящего вылечит, унылого утешит, с горюющим горе разделит. А кто саму излечит, саму утешит?

— Совсем окоченела, глупая, пошли в дом, — сказала старушка и взяла девушку под руку. Та не противилась. — Понимаю, дочка, все понимаю, сама молодая была, сама от любви скудный разум теряла. Увезли моего суженого на японскую, ночи напролет плакала, думала, пойду бултыхнусь в прорубь… Слушаешь ли, милая?

Девушка кивнула молча.

— Вот и слушай… Чтобы любовью жить, любовь выносить, терпение великое нужно. А у кого терпения нет, пусть любить и не берется.

— А сама? В прорубь, говоришь.

— Так ведь не пошла же! Стерпела. Дождалась суженого–то. С медалью вернулся. Если уж сил не будет терпеть, мне скажи, отваром напою. Выпьешь — и прочь вся любовь. Есть у меня средство. Враз пустой останешься.

Мария Тереза выдернула руку из ее ладони. А Федоре того и нужно было. Значит, согласна девушка ждать и терпеть.

— Пойдем ко мне. Картошки в печи испекла. Захочешь, у меня и переночуешь.

Но Мария Тереза на прощание молча обняла соседку одной рукой и пошла к себе в дом. Старушка, довольная хоть этим, осталась на улице.

Наутро Мария Тереза встала вся разбитая. Но яснел день, яснело и настроение. Она поела и вышла в сад, нашла заброшенный вчера топор. Останки четырех яблонек, которые в прошлом году сначала в огне горели, потом в лютые морозы замерзли, — срубила под корневище, затем лопатой откопала корни, сноровисто орудуя топором, стала вырубать и их. Однако за восемь–девять лет корни ушли далеко, вцепились крепко и теперь поддавались с трудом, кажется, все уже, вырубила, а какой–то, далеко уползший, держал все корневище, вырубит его, но тут же другой объявится. Долго билась Мария Тереза — пока четыре дерева выкорчевала, наступил полдень. Пообедав, она снова взялась за работу. Оставшиеся четыре ямы заровняла, взрыхлила заново, а поодаль, отмерив меж ними по пять шагов, вырыла четыре новые. Придет время, и она посадит здесь четыре яблоньки. Так она решила прошлой ночью, когда тянула–тянула нитку своих дум, а все ей конца не было. Но решила вот так и тут же уснула. К возвращению Любомира на маленьких яблоньках будут дрожать первые листочки. Увидит их Любомир и обрадуется. Наверное, он вернется весной. Терпеливо, без жалоб будет ждать она его. Верно говорит бабушка Федора: терпеть не умеешь, не берись и любить. Вон сама–то Федора все вытерпела, все вынесла, потому и любимый ее с японской вернулся цел–невредим. А где же теперь суженый бабушки Федоры?

Будь благословенна на старости лет Федора–самокат! Пусть до последнего дня не оставляют тебя люди своей заботой. Быль ли поведала, небыль ли наплела, мне дела нет. Наплела, так небыль твоя любой побывальщины дороже. И все же на случай, если Мария Тереза начнет допытываться, умная старушка уже заготовила сказку о своем суженом, который с японской войны с медалью вернулся.

* * *

Неделю Любомир Зух жил — то в небо взмывал, то падал в бездну, а в последние два дня и вовсе крылья опустились, ходил словно во сне. Покажут — видит, скажут — слышит, прикажут — исполнит, а на большее ни сил, ни желания нет. Конечно, это заметила вся батарея. Особенно его вид удручал старшину Хомичука, со дня на день в бой, проверки из штаба дивизии зачастили, а тут такое с парнем творится. Вот и думал старшина, как бы вышибить Любомира из этого состояния. И, кажется, наконец придумал.

— Сержант Зух, встать! — вдруг заорал Хомичук. — Наряд вне очереди. На кухню. Картошку чистить.

— За что? — удивился Любомир. Он лежал под бронетранспортером и делал вид, что починяет что–то. В последнее время он повадился туда — чтобы никого не видеть, ни с кем не говорить.

— За унылый вид. За дурное настроение. За слюнтяйство, — трижды отчеканил старшина.

— Брось, Паша, не до шуток. И так ворон душу клюет, — хмуро ответил Любомир из своего закутка.

Однако старшина не шутил. В нем уже начало подниматься раздражение. На весь лес прогремело: |

— Сержант Зух! Встать! Так твою в бога душу мать, собачье отродье!

Любомир, порядком оглушенный, выскочил из–под машины и стал по стойке смирно.

— Смирно! Еще смирней! — грохотал Хомичук.

— Паша, за что?.. да ведь я… — забормотал Любомир.

— Молчать! Марш на кухню!

На маленькой поляне под могучим дубом кипели на железных треногах два огромных котла. В одном варилась на обед жидкая пшенная похлебка, в другом пшенная каша. В вечернюю похлебку и картошки немного покрошат. Нынче особенно привередничать не приходится. Тут уж: все, что в доме — то в котле, что в котле — все на столе.

Любомир к кухне и направился. Только пройдя немного, он пришел в себя. Но, странное дело, на старшину не разозлился, даже не обиделся. Он словно очнулся вдруг. Снова стал самим собой. На кухне, за что ни брался, по приказу ли, без приказа ли, своим почином, все делал с охотой, с азартом даже, картошку чистил с таким усердием, словно святой обряд исполнял, дно котла отскребывал — слышался ему торжественный гул, будто гремел церковный колокол, дрова рубил — плечи играли, по рукам сила бежала. С поваром говорил и все никак не мог наговориться. Был бы случай, и запел, наверное, только случая не было.

В этот час в его душе послышался голос — неведомо куда кличет, неведомо на что зовет. И зов этот становится все громче, все ясней.

С кухни Зух освободился поздно. Вымыл оставшуюся после ужина посуду, прибрался, дров нарубил, воды на утро натаскал. Когда вернулся, было уже за полночь. Товарищи его настелили в шалаше соломы и теперь спали, храпя и посапывая, каждый на свой лад. Им что, им спокойно. Ни огонь не горит в них, ни котлы не кипят. Любомир заходить в шалаш не спешил. Так и застыл, прислушиваясь к тому зову, к тем непонятным звукам. Откуда идут, куда уходят эти звуки? Издалека прямо к сердцу идут или из сердца выходят и уносятся вдаль? Тот зов прозвучал опять, ясней и настойчивей. Тут еще и густой лунный свет, вырвавшись из–под облака, ударил в лицо. Зух даже слегка покачнулся. Что ни ночь, луна эта преследует его, на пядь не отстает… Теперь она уже в теле, круглая, изобильная, пора бы и образумиться. Нет, не луна преследует парня, преследует его любовь, которая народилась вместе с этой луной. Мария Тереза зовет его! Так зовет — сил больше нет терпеть. В такие–то минуты и ломаются крылья терпения у мужчины.

Ночная–то хозяйка, звездная владычица еще образумится. Есть солнце — ее светлей, ее державней. Явится и наставит на ум. Оно уже в пути. А вот Любомир Зух совсем рассудка лишился. Отчаянная мысль пришла ему в голову. «Не за тридевять же морей эти Подлипки, семнадцать верст всего — если бегом, так за пять часов обернуться можно, — прикинул он. — Кто увидит, кто заметит? Никто не увидит и никто ничего не заметит. Да и зачем самому бежать? Машина моя хорошо бегает. Туда и обратно. Большак рядом… Ведь, говорят, дня через два уходим в бой. Может, увижу разок, и сердце уляжется немного. Иначе от тоски умру. А мне умирать нельзя. Мне фашистов бить надо… И узнают, так велик ли грех? Простят… Война, говорят, все спишет. А я зато буду еще злее драться. Наверно, Мария Тереза уже спит. Вот обрадуется!» — отрывочные мысли, обгоняя друг друга, пронеслись в голове.

А коли подумал — то и решился.

«Война спишет, война простит…» Эх, Любомир, детская душа! Война никому — ни своему, ни врагу никогда не прощает. Скоро сам на себе узнаешь…

Зух подошел к своему бронетранспортеру, стер ладонью пыль с букв «МТ», потом отцепил прицепленную сзади пушку. Стоявший на карауле ефрейтор Дусенбаев окликнул его:

— Чего не спишь, Любомир? Грех неправду родит.

— Тормоза что–то барахлили, — соврал Зух, — днем отладил, да проверить не успел, старшина на кухню послал. Не сегодня–завтра в бой, а тут не знаешь, что с тормозами. Пожалуй, километров семь–восемь прокачусь, проверить надо.

— Прокатись, если надо. Ночь светлая, — сказал простодушный Дусенбаев.

— Ты уж старшине не говори, еще рассердится.

— Не скажу, — успокоил его ефрейтор. — Зачем зря человека сердить. Надо жить дружно.

Сын степей Калтай Дусенбаев до тридцати дожил, а что такое хитрость, так и не узнал. Потому и в словах Зуха не усомнился.

— Мужчине — по коню почет, по оружию честь. Эта машина — и твой конь, и твое оружие. Их беречь надо, — дал еще от себя обоснование его словам Калтай.

Странной, околдованной, видно, была эта ночь. Бронетранспортер пересек вытянувшийся вдоль леса овражек, проломил кусты и вышел на большак, а никто, кроме ефрейтора Дусенбаева, ничего не видел и не слышал. Вот так. Полон лес народу — и будто все на несколько минут лишились зрения и слуха. На следующий день опытные военные следователи — даже они были изумлены: никто не видел, никто не слышал. «В голове не умещается! — сказали они. — Быть такого не может». Оказывается, и такое на свете случается, что вроде никак «быть не может». А случилось — тут уж и в голове приходится уместить.

Перерубил Любомир Зух аркан сомнений и по широкой ровной дороге устремился вперед И чем дальше отъезжал, тем больше полнилась в нем неожиданная радость. Словно был он сейчас всего этого огромного ночного мира единственным хозяином. И не в лязгающей железом машине мчится, а на лихом скакуне, не мотор гудит, а гулко бьется сердце коня.

Издревле отважные мужчины, не в силах вынести сердечных мук, вот так спешили к своим любимым. Или умыкали их. Или возвращались домой тела удальцов, привязанные к седлу поперек. Любомир в этом сердечном промысле не первый. И будет не последним.

* * *

Три века тому назад по степям Таврии, разрезая надвое ночную тьму, скакали в сторону Днепра два всадника. На вороном жеребце сидел богатырского сложения казак, на рыжей кобылице — тонкая, стройная, словно озерный камыш, юная девушка.

Парня звали Пантелеймон Зух, девушку — Гульризбану. Как, почему вышли эти двое в столь опасный путь? Чьим повелением? Ответ короткий, повелением любви.

…Когда в степи цвели красные маки, случилась между казаками и вышедшими в набег турками жестокая схватка.

Много голов скатилось в траву, много осиротевших коней, казачьих и турецких, с ржанием носилось по степи. Зеленая поутру трава к вечеру была красной. Сначала взяли верх казаки. Черным вихрем налетели они на врага. Сколько кочек на болоте, столько поверженных тел лежало вокруг. Турки, уже не надеясь спастись, сбились вместе, в одну тесную кучку, но казаки разнесли и ее. Уже раздавались первые победные клики — как вдруг из–за двух холмов двумя ураганами на горячих конях вынесся новый отряд турок и окружил казаков. Поняв, что дело плохо, усталые казаки, не завязывая сражения, прорвались и помчались прочь. Однако нашлись удальцы — ринувшись за Пантелеймоном Зухом, они без оглядки бросились в бой. И не заметили, что их товарищи, вздымая облако пыли, исчезли за холмами. Беглецов турки не преследовали.

Оставшимся спасения не было. На двадцать–тридцать казаков навалилось больше сотни турок. Храбро бились казаки, молнией взлетали сабли и булавы, но в черной крови были и сами всадники, и их кони, и один за другим валились они из седел. И вот посреди этой сечи остался один Пантелеймон Зух. С добрый десяток врагов — проломив булавой бритые головы или саблей распластав тулова надвое — уложил он вокруг себя. Крушил и крушил. А сам жив–целехонек. Словно бог войны заслонил его крылом, и для смерти он неуязвим. И саврасая, страха не знающая кобыла, вставая на дыбы, отшатываясь в стороны, отскакивая назад, спасала хозяина от ударов.

Чернобородый, сорокалетний военачальник Ахмет–паша верхом на тонконогом, с длинным крупом белом аргамаке со склона холма следил за тем, как одинокий казак сражается с целым войском. Крупное мясистое лицо его под синей чалмой то бледнело, то краснело. Не оглядываясь на стоящего сзади вестового, он бросил:

— Не убивать! — и подумал: «Такие воины часто не рождаются». Много боев видел паша, цену геройству он знал. Гонец, подскакав к месту схватки, издал клич. Обложившие Зуха всадники, точно просыпавшийся горох, разлетелись в разные стороны. Саврасая кобыла, почуяв беду, пронзительно заржала и так подпрыгнула, словно хотела умчаться в небо. И вот, будто на ловле дикого жеребца, со всех сторон полетели на Зуха арканы. С быстротой, удивительной для его огромного тела, он крутился, изворачивался в седле, один летящий со свистом аркан перерубил саблей в воздухе. Но все же другая ловкая петля захлестнула его — и с перетянутым горлом, задохнувшийся казак грянулся с коня. Верное животное хозяина не бросило, уперлось четырьмя копытами в землю и осталось стоять на месте.

Пантелеймона Зуха привели к паше, конец аркана намотан на руку толстого рябого турка: шевельнется пленник — и рывок аркана свалит его на землю. Стоит Пантелеймон Зух, в правой руке сабля, в левой — булава, на шее — петля. Тем временем накинули аркан и на саврасую — попыталась вырваться, побуйствовала немного и покорилась своей судьбе. Ее увели. Лошадь и хозяин разлучились навсегда.

— Много ты, гяур презренный, священной мусульманской крови пролил. За это, хоть самой страшной казнью тебя казнить — все будет мало, — сказал паша. Толмач, с большой медной серьгой в единственном ухе, перевел его слова.

Пантелеймон Зух поднял голову, глянул прямо — и словно ожег глаза паши. Но тот выдержал его взгляд.

— Если та кровь, паша, для тебя священна, то для меня рекой пролившаяся казачья кровь свята. Видишь, лежат тела, будто снопы в поле. Так что грех да вина перед богом у нас одинакова. А господь для всех един.

Такие слова «гяура презренного» удивили пашу. И грубыми без почтительности или глупыми без смысла их не назовешь. Гордая осанка казака, его спокойная речь не рассердили военачальника. Паша был не из глупых.

Дальше Ахмет–паша говорить с пленником не стал, только сделал правой рукой взмах, «отправить в мой дворец» — означал он. Значит, пока смерть прошла стороной. Несколько турок тут же вырвали у Зуха оружие, завернув локти далеко назад, связали руки и сняли петлю с шеи. Началась неволя.

На голых утесах, пробив гранитную толщу, всходят тонкие ростки травы, просочившись сквозь камень, капает в ущельях вода, в глухие темницы проникает благая весть, до страждущих в тяжкой неволе дотягиваются милосердные руки. И милосердную руку, благую весть, каплю воды и росток травы никто, ни в какие времена и ни в одной стране усмирить не мог.

За три года неволи судьба дала Пантелеймону Зуху две опоры, две надежды, два утешения: печального Исмаила, в конюшнях паши он смотрел за лошадьми, и Гульризбану, неунывающую, веселую нравом рабыню, нянчившую детей паши. С Исмаилом связала дружба, с Гульризбану соединила любовь.

После одного затянувшегося на неделю праздника дворец затих, погасли огни, утомленный люд заснул. Подруга Гульризбану, разносившая блюда, оделила бузой и вином стражу дворца, и эти тоже на время отрешились от мирских забот.

Стояла черная осень, над землей шумела буря. Пантелеймон и Гульризбану проползли заранее вырытым лазом под крепостной стеной и оказались снаружи дворца. В назначенном месте их ждал печальный Исмаил, он держал под уздцы оседланных коней, вороного жеребца и рыжую кобылу.

— Пусть ангелы летят перед вами, показывая путь, — прошептал он.

— Поедем с нами, Исмаил.

— Нет, казак, я не раб, не пленник, чтоб бежать, я вольный.

— А если проведают?

— Я не стражник вам, я за конями смотрю. А коням паши никто, кроме меня, счета не знает. Спешите.

Гульризбану в степях родилась, в седле выросла. Ласточкой взлетела она в седло. А казак вскочил — чуть прогнулся вороной, но вида не подал, гордо вскинул красивую голову.

Остерегаясь топота копыт, сначала шли шагом. Но тихо было позади — и они понеслись. И чем дальше мчались скакуны, в беге своем распалялись все больше и больше. Теребя гривы, свистит встречный ветер. Пыль взлетает из–под копыт. Разрезая ночь надвое, через степи Таврии скачут они к берегам Днепра. Что же погнало их в эту опасную дорогу и что зовет? И гонит их, и зовет один повелитель — Любовь.

И два попавших в плен любви невольника все скачут и скачут широкой вольной степью, все скачут и скачут. Месяцы, годы, столетия остаются позади. Сквозь даль времен несут они потомкам свой завет. От дробного перестука копыт и сейчас нет–нет да и вздрогнет земля…

* * *

Ты слышишь, Любомир Зух?

Нет, двух скачущих от Таврии к Днепру всадников он не видит и не слышит. А чует ли, что по жилам бежит огонь, который перешел к нему из крови тех двоих?

Нет, не чует. Как же почует человек огонь, коль бежит он в собственной крови?

По ровной, мерцающей в лунном свете дороге мчится Любомир Зух. До линии фронта рукой подать — только на этот раз путь Любомира совсем в другую сторону. Возле Чернявки, небольшого, в четыре–пять домов хуторка, дорога круто поворачивает влево. На самом повороте, у обочины стоит то ли домик маленький, то ли сарайчик. Любомир, когда еще из Подлипок шли к передовой, приметил его: чуть правым боком бронетранспортера не зацепил тогда, прошел впритирку. Выходит, всего километра три проехал. На половине пути будет большой мост, потом опять лес, а за лесом — и Подлипки. За всю дорогу встретились ему лишь три санитарные подводы и одна машина.

Когда он подъехал к опушке, где дорога, как в горловину, уходила в чащу, вдруг его охватило смятение. Ночной лес — и всегда расшевелит тревогу, разбудит страхи. Но въехал в лесную тень, и тревога понемногу улеглась, и страх рассеялся, на открытую поляну он выехал опять воодушевленный.

Когда он въезжал в Подлипки, рыжий лохматый пес по кличке Гусар, весь в клочьях так за год до конца и не слинявшей шерсти, — единственный на всю деревню ночной сторож и защитник, — с лаем набросился на бронетранспортер. Облаял и замолк, не побежал следом, задором исходя, — может, гостя узнал, а может, решил беспечно: «Доложено как положено — дальше как сами знаете…» Гусар был стар и измучен, когда бы не гордая кличка Гусар, он бы по нынешним временам и вовсе сдал.

Услышав собачий лай и гул мотора, лежавшая в постели Мария Тереза сначала сжалась комом, потом распрямилась, откинула ногами одеяло в сторону и вскочила. В последние ночи сон ее был особенно чуток. Накинула кофту поверх ночной рубашки и бросилась было на улицу. Но вернулась, приникла к окну. И — словно ткнулась лбом в полную луну. Отшатнулась в испуге. Луна стояла над самым наличником.

А там, на улице, с гулом и грохотом надвигалась огромная черная тень. Вот она резко повернулась и, уткнувшись в плетень, стала. Мотор замолк. Кто–то выпрыгнул из машины… Неистово забилось сердце: «Любомир!..» Она сама, вдохом своим вытащила его сюда, по взгляду ее он пришел к ней… Что в думах стояло — встало воочию, сон свой явью сделала. «Любомир!» — вроде и вскрикнула она, но голос остался в груди, на волю не вышел. «Любомир… Любомир… Любомир…»

Открыв калитку, Зух вошел во двор. Разве утерпишь, разве удержишься на месте, разве дождешься?.. Мария Тереза, махнув дверью из горницы, махнув дверью из сеней, вырвалась из дома. Только парень ступил на большой плоский камень на пороге, девушка прильнула к нему, сильными тонкими руками обняла его за шею, застыла, долго молчала, потом, чуть отстранившись, стала гладить лоб, брови, веки, волосы любимого. Прильнула снова и губами отыскала губы Любомира.

Девушка беззвучно всхлипнула. Опять обняла его голову и прижала к груди.

— Зачем приехал? Зачем?.. — горестно сказала она. — Чтобы снова бросить меня? Тоску мою разбередить? Снова сиротой оставить? Зачем приехал?

— Затем, что сил не было терпеть… Затем, что люблю…

— Спасибо… Спасибо, любимый! Сердце от счастья разорваться готово. Обними меня, крепче, еще крепче.

Парень еще крепче обнял ее.

— Вот так!.. Pues asi!*

* Вот так! (исп.).

И она сразу обмякла, будто истомилась вся.

— Сил не было терпеть, Мария Тереза, — повторил Любомир. Сотни слов, что теснились в душе, враз куда–то исчезли.

— А нет сил, так зачем терпеть, — согласилась девушка.

— Я–то, дурень, тоской исхожу. А тут, оказывается, моргнуть не успеешь — и уже здесь!

— А не заругают?

— За что же ругать? Я ко времени вернусь.

Когда вошли в дом, Мария Тереза сначала надела платье, потом зажгла лампу–пятилинейку.

— Проголодался, наверное, — просто, привычно сказала она.

— Нет, я сегодня на кухне работал, — усмехнулся парень. — На сытый желудок и пришла такая хорошая мысль.

— Какая мысль?

— К тебе приехать.

— А все же ты гость. Будешь есть, по обычаю положено. Она залила воду в самовар, разожгла его. Медный самовар, чудом переживший все беды–невзгоды месяцев войны и немецкой оккупации, тут же тоненько запел. Самовар этот Кондратию Егоровичу и Анастасии Павловне подарили на свадьбу, так, для потехи. Потому для потехи, что в Подлипках в то время пить чай из самовара обычая не было. Но Анастасия подарок уважила, — хоть и редко, но самовар свой долг исполнял, нес потихоньку службу. На правом его боку есть большая вмятина — ее вполне можно засчитать за полученное в бою ранение. Прошлой зимой, еще Анастасия была жива, немецкие солдаты ходили по домам с обыском, искали партизан, и кривоногий ефрейтор, увидев тихо, благочинно стоявший в углу самовар, рявкнул: «Партизан!» — и с маху поддел его сапогом. Хоть так зло сорвал. Самовар ударился о стену — и ни звука, даже вида не подал, молча стерпел. Стоит теперь, весь свет забыл, песню свою тянет.

А Мария Тереза вся вдруг преобразилась. Движения медленны, взгляд безмятежен, даже пригас будто, голос мягок и тих. Что сталось с ней? Отчего вдруг? Войдя в дом, она уже к Любомиру не льнула, даже не коснулась его ни разу. Если что и скажет, все по пустякам. Ни страсти в ее словах, ни горести. Почуяв это, Любомир насторожился: «Может, обидел ее, душу чем–то задел?» Сидя на скамейке возле печи, он смотрел, как она собирает на стол. Вот она поставила две чашки; прижав к груди, отрезала от каравая два больших ломтя; достала блюдечко сушеной черемухи.

— Сахара нет, — сказала Мария Тереза. — Вот, чем богата… — Она повернулась к Любомиру и, увидев его смешную длинноносую тень на белой печке, чуть заметно улыбнулась. — Садись же.

Любомир перенес скамейку к столу. Сели рядом, лицом к окну.

— Это будет наш праздничный стол, — грустно сказала Мария Тереза. Она разлила чай. Но никто еды не коснулся.

— Мария Тереза! Что с тобой? Что случилось, душа моя?

— Ничего не случилось, — шепнула девушка. — И случай впереди. И судьба тоже впереди. — Она чуть отодвинулась от него.

И нарезанный хлеб, и чай в чашках так и остались нетронутыми. Мария Тереза сняла с сундука белое холщовое покрывало, расстелила на кровати, надела новую цветастую наволочку на большую подушку, взбила ее, собрала тонкое суконное одеяло, вышла с ним на крыльцо и вытрясла. На улице она стояла долго. Сержант Зух, хоть и выставлял себя перед девушками парнем бывалым и искушенным, ни девичьих повадок, ни изменчивости девичьего настроения, которое за день на сорок ладов переиначится, ни ощутить, ни представить не мог. Конечно, речь идет не о натурах просто взбалмошных, а о тех, незатейливых вроде, — но, что ни взглянешь, открываются чем–то новым. Вот такой и была Мария Тереза.

Почему же ходит она, ступая осторожно, словно чуткий ночной зверек, почему замкнулась вдруг? Любомир даже задаться такими вопросами не смел. По сути, перед тайной, именуемой «женщина», он был щенком, и глаза–то еще не открылись. Семнадцатилетняя же девочка в этот час приняла для себя решение, которое принимают только раз в жизни. А решила — то и своих семнадцати почувствовала себя много старше. Вышла из отрочества — стала девушкой. Девушкой стала… Вернувшись с одеялом с улицы, Мария Тереза постелила его на кровати, отогнула лежащий на подушке угол. Подошла к парню, все так же сидевшему за столом.

— Любомир, — сказала она спокойно. — Наша luna* благословила нас, я сейчас разговаривала с ней… Любомир! Сегодня наша свадьба. Я выхожу за тебя замуж.

* Луна (исп.).

Душа Любомира словно вспыхнула и с тихим шорохом погасла. Тишина, стоявшая в доме и в мире, сжала его сердце. Нет, отпустила.

— Милая…

— Молчи. Подожди. Не торопись…

Потянувшись, она пригасила лампу, но совсем не потушила. Сняла с жениха ремень, расстегнула пуговицы гимнастерки — словно бы исполнила обряд.

— А дальше сам… — сказала она и отвернулась в сторону. Постояла немного и нырнула под одеяло.

Когда Любомир лег рядом, она приникла к нему и замерла не дыша, даже сердце какое–то мгновение не билось. Может, минута прошла, может, целая жизнь. Вздохнула глубоко, словно выжала из себя последние страхи, последнюю сердечную муку, и зашептала Любомиру: «Ну иди ко мне, жизнь моя, счастье мое, иди ко мне…»

В короткую эту ночь сквозь душу Любомира Зуха прошли и весенние ливни, и летние грозы, и осенние бури — прошли, омыв, очистив, осветлив. Он стал мужем, ее сделал женой. Познал мир, имя которому женщина. Любомир и сам теперь целый мир. И утром, вероятно, заря из его сердца забрезжит, солнце из его груди взойдет. Ни умереть, ни побежденным быть Любомир теперь не может. Права нет.

А Мария Тереза, став мужней женой, успокоилась, уверенность и терпение пришли к ней. Есть отныне у нее в мире надежда и опора. «Война век не протянется, а любовь — навек», с этой простой мыслью встретила она чуть затеплившиеся сумерки. Выйдя провожать, не рыдала, не терзалась, как в прошлый раз. Она мужа в бой провожает. И тут нельзя лить слезы, солдатскую душу бередить.

Бронетранспортер, уткнувшись в плетень, словно конь, привязанный к воротному столбу, ждал хозяина. Не ржал, не дергался, копытом не бил — выдержка была железная.

— Ну, милый, прощай, — сказала Мария Тереза. — Головы не теряй! — Сначала она поцеловала его в обе щеки, а уже потом в губы. Поцеловала спокойно, без страсти или горечи, как целуют в дорогу. А Любомир стиснул руками жену, поднял ее и выдохнул горестно: «О–х!»

— Скоро светать начнет, опоздаешь, ругаться будут, — напомнила молодая жена.

— Не оставляй меня, Мария Тереза. Не забывай! А забудешь, беда будет, большая беда. Для нас обоих…

— Я буду ждать, Любомир. Сколько нужно, столько и ждать буду.

— Я вернусь–Я через Берлин, через Андалузию вернусь. Меня теперь и смерть не возьмет. Береги себя!

Он впрыгнул в машину, завел мотор, дал задний ход и, круто развернувшись, устремился в обратный путь. Мария Тереза, стоя возле ворот, проводила его спокойным взглядом, даже рукой не помахала, впрочем, и помахала бы — он уже не увидел. У околицы машину снова встретил лохматый пес Гусар, облаял добродушно, пробежался немного, провожая гостя, и отстал. Потом он сел на задние лапы, вытянул морду, молча посмотрел на луну — и заскулил. Мозжащий душу скулеж тянулся и тянулся. Долго скулил, долго плакал этот в лохмах так за год до конца и не слинявшей шерсти рыжий пес, бедная, одинокая душа. Стоя в воротах, Мария Тереза слушала его, терпела–терпела и покачнулась вдруг. Покачнулась, но не упала…

Все так же сияла луна — весь большак лежал нараспашку. Казалось, в обратный путь машина тянула еще быстрей, еще мощней. В сердце Любомира страсть смешалась с тоской. Но чувство это к земле не гнет, в небо тянет. Теперь две души в нем, два тела, слившись, будут жить. Если, конечно, доведется жить…

Возле хутора Чернявка сержант Зух как–то упустил из виду крутой поворот. Заметив, резко переложил рычаг, но было поздно. Левый бок транспортера зацепил стенку скосившейся глинобитной лачужки возле обочины. Фыркнув, взметнулось облако пыли, с истошным кудахтаньем вылетели оттуда разбуженные три курицы. Зух, остановив машину, спрыгнул на землю. Пролез через пролом в стене, осмотрел лачужку. Кроме тех трех кур, никакая другая живая душа вести не подавала. Да и куры улизнули в крапиву.

Шагах в пятнадцати — двадцати отсюда внутри ограды стоял довольно большой дом. В доме тоже ни огня, ни звука. «Э, не бог весть какая беда, война как–никак… — стал успокаивать себя сержант. — Трем курам сон потревожил. А лачужку починить — глины полон овраг». Подумал так Любомир Зух и отправился дальше. Пегую козу, что лежала в дальнем углу и лениво жевала жвачку, он не заметил. И та знать о себе не дала.

А дом за оградой не был пуст и безжизнен, как показалось Зуху. Кто–то один сначала осторожно подошел к окну, высматривал, что там, на улице, когда же машина тронулась, он вышел к жердяным воротам, постоял, вытянувшись длинным телом, но на улицу выходить не стал, лег грудью на верхнюю жердь и смотрел вслед бронетранспортеру. Дорога вся лежала на виду.

Это был Ефимий Лукич Буренкин, мужик крепко за шестьдесят, известный в округе печник и жестянщик. И так же известен был он в округе своей прижимистостью. Чужого не возьмет, однако и своего, хоть сдохнет, а не даст — вот таков Ефимий Лукич, скуп, а не жаден. И упрямства хватает. Из–за этого своего упрямства он и перед немцами не трусил, наши вернулись — и перед нашими особенно не суетился, тело свое, длинное, узкое, как вечерняя тень, ни перед кем не гнул. Единственного сына Ефимия Лукича в первые же дни войны призвали в армию. Пришли откуда–то из–под Казани два письма, и больше вестей не было. Да и какие вести — сколько времени между ними стоял враг. Может, сын и живой еще. Сноха — кроткая Фрося — прошлой осенью, когда на дальнем поле всем хутором молотили для немца хлеб, однажды ночью сошлась с немецким солдатом и, не вынеся позора, на рассвете повесилась на суку одинокого дуба на меже. Ни обвинить, ни осудить ее никто не успел. Сама себя обвинила, осудила, и сама себе эту казнь назначила. На руках у дедушки остались восьмилетний внук Васютка и внучка Маринка, пяти лет. Старуха у Ефимия Лукича умерла еще четырьмя годами раньше.

Ефимий Лукич подошел к совсем уже покосившейся лачужке. Не успел и коснуться ее, как остальные три чудом еще державшиеся стены рухнули разом. Пегая коза промекала коротко и затихла. Последней ее жалобы хозяин и не расслышал. «Чтоб тебя, окаянного!» — обругал кого–то Ефимий Лукич. Потом принялся рассуждать. «Без причины не то что сарай, а даже галочье гнездо разорять нельзя. Прежде чем разрушить, кто–то ведь строил его. Кто сломал, пусть и ответит. По всей строгости закона». Тут он вспомнил про пегую козу. «Коза! Эй, коза' Козочка'» — позвал он. Ответа не было. «Бродит, должно быть, где–то», — решил Ефимий Лукич, пошел домой и лег спать. Только рассвело, не вытерпел, снова пошел к сарайчику. Из–под кучи глинобитных обломков торчала одна пегая нога. Из четырех кур на глазах было только две. Большая беда пришла в дом Ефимия Лукича.

* * *

Словно сон, было это ночное путешествие Любомира Зуха. Когда он вернулся, на посту, уже раз сменившись и заступив снова, стоял все тот же ефрейтор Калтай Ду–сенбаев.

— Долго ездил, — сказал ефрейтор. — Я уж бояться начал. Там, на передовой, погромыхивает, а тебя нет. Сказать кому, да ведь тут такое поднимется.

— За тем оврагом опять тормоза полетели. С ними провозился, — снова соврал Зух.

— Исправил хоть?

— Порядок!

— Хорошо, ночь светлая, не то все шурупы растерял бы. Ищи потом.

— Меня никто не спрашивал?

— Все спят. Кто спросит?

Любомир к товарищам в шалаш не полез, расстелил шинель под машиной и лег. Там и уснул.

И впрямь чудо какое–то. С грохотом ушел бронетранспортер, с грохотом пришел — и никто, кроме ефрейтора Калтая Дусенбаева, ничего не слышал. Полон лес людей, и все — будто слуха лишились… Блюстители закона, когда днем расследовали это дело, сами были поражены. «Невозможно! В голове не умещается, — сказали они. — Не может быть, чтобы никто не видел и не слышал». Оказывается, случается в жизни и такое. А случилось — то и в голове уместить приходится.

* * *

Ефимий Лукич легонько потянул торчавшую из кучи обломков пегую ногу. Коза не шевельнулась. Потянул сильнее. Не поддалась. «Так и покалечить скотину недолго. Откопать надо», — подумал хозяин. Он и чуял, что коза давно уже богу душу отдала, скоченела уже вся, однако думал о ней, как о живой. Хотя с людьми Ефимий Лукич был и крутоват, но скотину любил и жалел. Еще в давние времена старик Лука хотел было семнадцатилетнего Ефимия, последыша в семье, приохотить к своему ремеслу и как–то взял его с собой. В соседнем селе на базу у тамошнего богатея увидел Ефимий впервые, как свалили стройного, с гордой шеей солового жеребца–трехлетку и охолостили. Жеребец лежал навзничь, передние ноги намертво скручены веревкой, дергающиеся задние ноги, разведя в стороны, держат два дюжих мужика, и в глазах жеребца такая мука и мольба — глянул Ефимий и чуть не застонал. Острая бритва словно не по жереб–цову сокровенному, а по его сердцу полоснула. «Чего застыл, как Иисус распятый! Жми ему голову, до земли жми!» — закричал отец. Упрямый Ефимий, не слушая отца, ушел с база. Больше Лука этого валуха с собой не брал, ремеслу выучил среднего сына. Только ошибся старик, посчитав последыша валухом. Строгим мужиком вырос Ефимий, если кто палкой замахивался — отвечал дубиной. А вот скотину жалел.

Ефимий Лукич взял железную лопату на коротком черенке и начал осторожно отгребать куски сухой глины, засыпавшие козу. Гнилое дерево, обломки досок, обрушившиеся с потолка, выбирал по одному и складывал в сторонке. Сначала из мусора явился козий зад с белым хвостиком, потом показался и единственный рог. Многих в свое время вгонял в страх божий этот остро закрученный рог. Чужой ли пес, незвано пожаловавший во двор, свои ли гуси и куры, нечаянно заступившие дорогу, — порядком его отведали. А теперь это грозное оружие, как и его хозяин, никому не угрожает.

Под конец Ефимий Лукич воткнул лопату в землю и принялся черпать глиняное крошево ладонями. Теперь уже и вся пегая коза вышла из–под обломков. Передние ноги к животу подогнуты, задние торчат в разные стороны. Ефимий Лукич попытался свести их вместе, однако ноги не послушались, словно обидевшись, растопырились снова. Впрочем, эта скотинушка и при жизни была довольно упряма.

Потому что была она истинной козой. А вот глаза сейчас совсем другие. Застывшие двумя большими фиолетовыми пуговицами, они смотрели с детской жалобой и укором. Дрожь прошла у старика по телу. На обе руки, как берут спящего ребенка, он взял козу, принес на середину двора и положил на еще блестящую от росы траву. Положил и задумался: «Вот и этого пропитания лишились мои сироты… Хоть молоком и умеренна была, но душа открытая. Ни капли не утаивала, все отдавала. Спасибо тебе, душа божья, скотинушка милая, хозяину угождала, чем кормил, не гнушалась, жильем своим была довольна. И хозяина не срамила, на чужое не зарилась, на стороне не шаталась… — В этом месте Ефимий Лукич, конечно, чистую истину малость затускнил. Но его понять можно. Благо, творимое козой, многажды перевешивало ее малые изъяны. Да и обычай есть: покойного на тот свет худым словом не провожают. — Ты была хорошей козой. С богом, не поминай лихом!»

Покуда о виновнике беды он не думал. Но представил Васютку и Маринку, которые каждое утро с жестяными кружками в руках бегут туда, где дедушка доит козу, и сжалось сердце у старика.

— Дедушка! Мы встали! — первой из дома в одном платьишке, босиком, держа наготове свою посудину, выскочила Маринка. Подбежала к деду и остановилась в удивлении: коза еще спит, а у дедушки и медного котелка почему–то в руках нет. «Дедушка, а почему ты козочку не разбудишь? Вон и солнце уже взошло», — прошептала она. Ефимий Лукич молча поднял внучку на руки и, прижав к груди, растер ладонью маленькие озябшие ступни. Тем временем и Васютка подлетел — в пилотке, тряпичных чувяках, большой залатанной телогрейке.

— Деда! — уже с полпути закричал он. — И мне пенки оставь!

Его сметливый взгляд сначала пробежал по развалившейся лачужке, потом остановился на бездыханно лежавшей козе.

— Бомба, да, дедушка? А я и не слышал.

Поняв беду, Маринка обняла дедушкину ногу и заплакала, Васютка присоединился к ней. Долго плакали дети, долго всхлипывали потом. Ефимий Лукич не унимал их. Пусть поплачут. И того хватит, что в другие разы терпели.

Только сейчас вернулась к нему прежняя злость, ночная обида. «Без нужды и галочье гнездо разорить — грех. Галка птенцов растить, жизнь править строила его, — размышлял он опять. — А тут — тварь божья, людям надобная, пала до срока, без вины и без причины. К тому же сироты, дети малые, в чем только душа держится, последнего пропитания лишились… Нет, зло должно быть наказано».

Ефимий Лукич пришел к твердому решению.

Он завел детишек в дом, накормил всухомятку. Привел перед зеркалом в порядок бороду и усы. Потом достал из сундука одежду, в которой выходил на люди, — синюю косоворотку, совсем еще справную коричневую пару и черный картуз с крутым козырьком. Достал из чулана кожаные сапоги, смазал их дегтем. Хотел было надеть и медаль, которую прислали из Москвы, с сельскохозяйственной выставки, за то, что вырастил уж особо хорошую гречку, но передумал. С одной стороны посмотрел, с другой, покрутил в руках и бросил медаль обратно в сундук. Конечно, тамошние генералы при виде твоей медали так и попадают. Да и ни к чему это — медаль надевать, он же не за отпущением грехов идет, а на виновного управу ищет, справедливости добивается. Он свое и без медали докажет.

Сначала детишкам было в диковинку — сундук открыли, который бог весть сколько был на замке! Они, отталкивая друг друга, бросились смотреть тамошнее богатство. Дедушка велел им только глазами смотреть, руками не трогать. Но потеха была недолгой. Ребятишки встревожились: видно, дедушка собрался уходить. Больше всего они боялись этого — остаться одни. Сначала уехал отец, потом прошлой осенью ушла в могилу мама, оставила их сиротами. Теперь и дед куда–то собрался. Бабушку они уже успели забыть.

— Дедушка, ты куда? — робко спросил Васютка, дед не любил, когда приставали с расспросами. Однако он на сей раз не отрезал, как обычно: «На кудыкину гору!» — объяснил мягко, терпеливо:

— Нужда выпала, ребятки, большая нужда, я к большим начальникам пойду. Я скоро вернусь. Вы пока дома поиграйте, никуда не выходите.

Выросшие в строгости дети спорить не стали.

Вот так, прибравшись, приодевшись, как мог, Ефимий Лукич вышел на крыльцо. Обернулся на лежащую посреди двора козу и направился к воротам. «Пусть лежит, — подумал он, — если что, жертва налицо». Четыре испуганных глаза смотрели ему вослед.

И зашагал, покачиваясь, долговязый Ефимий Лукич Буренкин. Дорога известна: всего километрах в четырех отсюда, в березовом лесу войск видимо–невидимо, так и снуют.

Тот туполобый танкист, должно быть, оттуда. Машину он хорошо разглядел. На танке почему–то колпака с пушкой не было. Сняли, видать, колпак–то. Только увидит, признает сразу.

Ноги у Ефимия Лукича длинные, отмеривают хорошо. За полчаса дойдет. Солнце только' что взошло. Легкий туман висит над дорогой… Утро тихое, светлое. Словно во всем божьем мире только и есть что благо да милосердие. В душе путника тоже вспыхнула искорка великодушия. «В такой бы час с добрыми помыслами в дорогу выходить, — подумал он. — Или отдать все на волю божью и пошагать домой? Будет день, будет и пища, проживем…» Может, и повернул бы обратно, но вдруг увидел в дорожной пыли два широких следа железных гусениц. Того злодея следы! И перед глазами встали разрушенная лачужка, пегая коза, распростершаяся на траве, два заплаканных, опухших от слез детских лица. Он прибавил ходу. «Ну, след держу, теперь он у меня не вырвется», — добавил Ефимий Лукич себе решимости.

Он — ущерб понес, лицо пострадавшее, за ним правда. Вот только бы потом в этой правде каяться не пришлось. Бывает, так свою маленькую правду тягаем, что до большой беды и дотягаемся.

Ефимий Лукич, словно чуткий охотничий пес, не сбиваясь со следа, вышел прямо к березовому лесу, где стоял мехбат капитана Казарина. На опушке его окриком остановил часовой:

— Руки вверх! Куда прешь? Стрелять буду. Буренкин не испугался, хотя, подумав, руки и поднял.

— Ишь расстрелялся. Быстрый какой, фашистов тебе мало, чтобы в меня стрелять?

Лядащенький солдатик строго выкатил глаза:

— Может, ты фашист и есть.

— Как же, дурак он, фашист, чтобы прямо с утра тебе в лапы идти.

В это время в березовом вперемешку с осиной лесу уже вовсю сновал народ. Военный люд, отзавтракав, принялся за свои дела. Действительно, какой же фашист будет околачиваться здесь, если и впрямь не круглый дурак.

— Опусти руки! — приказал солдат. — И выверни карманы.

Ефимий Лукич спорить не стал, вывернул все карманы. То, что этот тощий верзила так послушно исполнил приказ, коротышке весьма понравилось. Захотелось скомандовать:

«Смирно!» — и поставить старика навытяжку, но он удержался. И так видно, что тут его власть.

— Служба, отец, служба. Порядок требует, — сказал коротыш, позволяя себе снисходительность. — Ну как теперь нам с тобой быть?

— У меня дело есть. К командиру.

— Какому такому командиру?

— К такому, какой побольше.

— Тоже сказанул. Тут, отец, начальники — один другого выше. Ты говори, дело какое?

— Военный человек хозяйство мое разорил. Ищу возмещения и наказания.

— Такое дело только старшина может решить.

— Не решит. Тут начальство подюжей требуется.

В этот момент из оврага вылез солдат с двумя ведрами воды.

— Эй, Эпштейн, мне тут с поста сойти нельзя, поставь–ка свои ведра и отведи вот этого к капитану.

— А я должен, что ли?

— Коли я сказал, должен, — отрезал коротыш.

Вот так, без всяких мытарств и излишних проволочек Ефимий Лукич Буренкин предстал перед капитаном Русланом Сергеевичем Казариным, чей мехбат, передислоцируясь во фронтовой полосе, задержался как раз на полпути от Подлипок к передовой. И с этой самой минуты судьбу третьего уже решали не житейские законы. Они отступили. В силу вступил закон войны.

За эту неделю на душе у комбата Казарина немного улеглось, и печень отпустила, а оттого и лицо маленько посвежело, отошла синева с сухих потрескавшихся губ, в серые, потухшие глаза вернулась ясность. Сердечной боли, нанесенной изменой жены, он решил не поддаваться. Старался изо всех сил. Вспоминал все дурное, что было в Розалине и прежде, все ее выходки — хотя бы как она даже в лучшие их времена вечерами допоздна не возвращалась домой, а он ждал, изводясь ревностью. Но перед глазами возникала и другая Розалина — красивая, стройная, разметав свои черные длинные волосы, смеясь, она бежит по тропинке в гору. Они уже давно законные муж и жена. «Догоняй! — кричит Розалина. — Догонишь — твоя!» — и вдруг, резко повернувшись, бросается мужу в объятья. Так, в обнимку, они скатываются по склону и пропадают в густой траве под деревьями.

Нет, все это Руслан Сергеевич должен забыть, раз и навсегда. Иначе вконец изведешься. И прошлой ночью двадцатидевятилетний капитан решил прибегнуть к такой уловке: каждый раз, как вспомнит Розалину, будет выдергивать у себя с головы щепотку волос. Если он своим чувствам не хозяин — значит, останется совсем плешивым. «А ведь эта беспутная даже волоска моего не стоит, — с неожиданной бодростью заключил он. — А коли так быть гордой голове капитана Казарина с кудрявой шевелюрой!..»

После такого решения он почувствовал свободу — словно скинул с души какой–то груз. Поникший, съежившийся в последние дни, он расправился, распрямился. О своих переживаниях Казарин никому не обмолвился ни словом, хотя, может, и нашлись бы, кто его жалобу выслушал. И телесную боль, и душевную тоску капитан в себе, в одиночку перемалывал. Не из тех он был, кто и мелкие свои невзгоды, и большое горе по сторонам расплескивает. Может, потому и чужие жалобы, чужую печаль принимал не сразу. Как бы там ни было, сам с собой Руслан Сергеевич Казарин обходился без жалости, без пощады. И победил. И в другой раз уже не поддастся.

Сегодня, казалось, комбат был в приподнятом настроении. Раза два, так просто, без причины, подергал себя за волосы и улыбнулся — смешно. «Держись!» — сказал он то ли себе, то ли волосам.

И даже этого, странного здесь, явившегося спозаранку человека встретил Казарин довольно благодушно. Забавными показались и его худая длинная фигура, и одежда, — то ли кучера, то ли коробейники одевались так в прежние времена. Этот долговязый старик, коснувшийся картузом потолка землянки, даже понравился ему. А тот пролез в дверь и, разогнувшись, кивнул: «Здравствуй».

— Капитан Казарин, Руслан Сергеевич, — улыбнулся хозяин землянки. — Что прикажете?

— Буренкин я, Ефимий Лукич. Не приказ у меня, вопрос.

— Спрашивайте.

— Если, скажем, военный солдат кому–то по хозяйству ущерб нанес, кто его, значит, возместить должен?

— Что–что? Какой солдат? Какой ущерб? — отрывисто спросил Казарин, но без обычного пока металла в голосе. — Объясните толком. Что вам нужно?

— С хутора я, с Чернявки… Сесть можно? — Комбат показал на длинный ящик возле двери. — Тут недалеко, четыре километра всего, Чернявка–то. С двумя внуками–сиротками проживаю. Васютке восемь, Маринке пять… Беда у нас.

Нынче ночью ваш танк сарайчик развалил. Единственную нашу козу насмерть придавило. Также две курицы. Курица, конечно, курица и есть, невелика живность. А вот с козой — подкосило. Сироты мои без пропитания остались.

Капитан Казарин спокойно выслушал старика, но сути так и не понял.

— Ты, старик, путаешь что–то…

— Не путаю. Перед самым рассветом было. Своими глазами видел.

— У нас танков нет.

— Есть. Я по его следу до самого этого оврага дошел. Колпака только с пушкой нет. А так с виду полный танк.

«Бронетранспортер…» — сказал про себя капитан. Смутная тревога уже охватила его.

— Перед самым, говоришь, рассветом?

— Перед самым… Танкист еще вышел, вокруг сарайчика походил. И за галочье гнездо, если кто разорит, должен бы отвечать. Птица тоже не зря гнездо вьет. Призови к ответу, командир. И пусть за козу ущерб возместят.

А ведь как раз посреди ночи, когда лежал капитан в полузабытьи, вроде послышался ему гул мотора, но он решил, что во сне это, и успокоился. Однако же какая–то тревога не отпускала его. Казарин нехотя все же выбрался из землянки, огляделся, прислушиваясь к глуховатым раскатам артиллерийской канонады, обошел несколько подразделений и, только убедившись, что вроде бы в батальоне все в порядке, вернулся на свою уже стылую лежанку. Перед рассветом гул мотора повторился снова. Комбат, у которого все ночи в последнее время были ни явь ни дрема, теперь и это списал на сон. Говорят же, беда, прежде чем очам явиться, разум застит. Так и вышло. За одну секунду капитан перебрал с десяток разных догадок, однако не годилась ни одна. Он, еще не поднимая голоса, в котором уже привычно зашевелился металл, спросил:

— Правда?

— Что — правда?

— Что вы тут мне нарассказали?

— А какая мне польза врать? Не верите, пойдите посмотрите. Сарай развален, коза богу душу отдала… Двух кур я уже не считаю. А след прямо от нашего куреня и досюда, до Анискиного оврага. — И Буренкин большим пальцем показал на дверь.

Капитан Казарин был человек горячий, крутой, но от скоропалительных выводов себя удержать мог. Он снова упрятал металл в голосе.

— Ладно, все понятно, — спокойно сказал он. — Разберусь до точки. За козу, за сарай и за кур — весь убыток подсчитаем.

— Мне счет–подсчет не нужен, коза нужна, дойная. Детишки голодные, есть просят.

— За козу заплатим. Ступай пока домой. — Он открыл дверь и крикнул: — Эй, есть там кто?

В землянку тут же влетел солдат с лицом круглым как мяч. Посмотреть, так ни носа, ни глаз, ни даже рта не различишь, все кругло, шар, и только.

— Слушаю! — подскочили губы на лице и этим испортили идеальную округлость шара.

— Проводи гостя до большака, — приказал капитан. Он подошел к старику. — Ну, прощай, Евгений Кузьмич, — он протянул руку.

— Ефимий Лукич, — поправил гость, встал и пожал протянутую руку. — Ефимий Лукич Буренкин с хутора Чернявка.

— Ладно, сейчас же запишу, чтоб не забыть.

Во всем ином толковый и сметливый капитан Казарин мучался тем, что не мог удержать в памяти имен и фамилий. Даже когда познакомился с Розалиной, сначала запомнил ее как Розанну.

— За душевность спасибо, командир. Я, значит, тогда пойду, утешу сироток.

— Иди, утешь.

Когда старик вышел, капитан и впрямь сел за стол, открыл планшетку и записал крупными буквами: «Чернявка. Ефимий Лукич Буренкин. Сарай, коза, 2 курицы». Потом обеими руками подпер голову. Громко прочитал написанное:

— Чернявка. Ефимий Лукич Буренкин. Сарай. Коза. Две курицы.

Что за наваждение? Ничего непонятно! Старик, ясное дело, не врет. Какому дьяволу нужно было это ночное путешествие? Куда ездил? Зачем? Не затем же, чтобы сарай протаранить. Что это — глупость или преступление? Хотя по нынешним временам одно от другого отличить не просто. Любая глупость готова кончиться преступлением.

Руслан Сергеевич решил сначала, не поднимая шума, сам разобраться, как сказал, до точки. След, по словам старика, ведет прямо в его мехбат. Это несомненно. С чего же начать? Сходить, взглянуть на след он посчитал излишним. «Не дело боевого командира следы обнюхивать, — подумал он. — В моем ведении люди и оружие». Решил начать с людей. И вызвал старшину Хомичука с первой батареи. Этот порой больше самого комбата видит, больше других слышит и больше других примечает и соображает. Однако минувшей ночью и старшина Хомичук оказался не лучше других. «Может, знает что, да хитрит?» — подумал было Казарин. Но мысль эту отмел тут же. Преданный службе старшина и слову своему был верен. К тому же Хомичук, годами постарше комбата, любил его скрытной заботливой любовью. Казарин это чувствовал и ценил. Нет, решил он, не врет и не хитрит.

— И мотора не слышал?

— Слышал, только вроде как во сне.

— Что за черт! Уже на ходу сны видим! Кто на посту был?

— Ребята надежные. — Хомичук поименно перечислил всех из ночного дозора. — Разрешите, я разузнаю.

— Только паники не поднимать.

— Понятно.

Будь на месте Хомичука кто другой, дал бы комбат выволочку, перья бы полетели. «Ты у меня, так тебя в душу, мало что мотор, комариный писк за версту будешь слышать», — сказал бы он. Но если уж и Хомичук не слышал, значит, тут что–то не так. Только когда старшина вышел, он выругался: «Недотепы!..» В число недотеп он записал и себя.

Через полчаса все выяснилось. Ефрейтор Дусенбаев рассказал старшине, что Любомир ездил отлаживать тормоза, пробыл долго, там по пути опять сломалось что–то, намучился, пока починил, хорошо, все обошлось, товарищ вернулся цел и невредим. Хомичук ругнулся, да только про себя, а ему и слова не сказал. И с Зухом говорил спокойно. Если бы тут можно было исправить глоткой, уж он бы ее не пожалел. Сержант не отпирался и не оправдывался, рассказал, как все было.

— Ты ведь не только свою, ты и наши головы на плаху кладешь, — тихо сказал старшина и даже выругаться забыл, такая взяла горечь. — Хоть бы покаялся, дубина!..

— А что я такого сделал, чтобы каяться? За козу и сарайчик отвечу. И наказание приму.

— Коза! Если бы дело в козе было…

— А в чем же? За мной другой вины нет.

— Ладно, не мне твою вину мерять. А вот беду чую. Большую беду, Любомир.

Говорили они возле бронетранспортера, сидя на траве.

— О чем ты, Паша! Ты что говоришь?

— Байку рассказываю. Анекдот. Эх, парень…

* * *

Поначалу сержант Зух держался перед капитаном не то что спокойно, но и беспечно, словно даже придуривался. Казарин, видя это, вспылил про себя, но гнева своего ничем не выдал.

— Ну, Зуд, расскажи, какие геройства совершил? — «Геройства» он сказал с особенным нажимом.

— Не Зуд, товарищ капитан, Зух. А геройства мои еще впереди. Не подкачаю. Дай только с фрицем встретиться.

Серые холодные глаза капитана столкнулись со взглядом голубых, смотрящих из–под густых бровей глаз Любомира.

— Ты не придуривайся. Где ночью ходил?

— В Подлипки к невесте, вернее сказать — к жене ездил. Пешком хотел, да очень долго получилось бы.

— Какая еще жена?

— Законная жена, Мария Тереза. Вы ее знаете. Когда в Подлипках стояли, я к вам приходил насчет нее. Вы меня тогда выгнали. Если бы вместе служили…

— Здесь мехбат, сержант, механизированный батальон, а не бардак. И всех баб собирать, с которыми шьетесь…

— Она жена моя. Законная. Единственная. Не унижайте ее, прошу вас.

— Под кустом обвенчались — и весь «закон»!

— Товарищ капитан, — тихо сказал Зух, — вас бог накажет.

Капитан Казарин еле заметно вздрогнул. Он спрятал руку за спину и отпустил зажатую между большим и указательным пальцами щепотку волос.

— Уже наказал. А господь бог, которого ты вспомнил, в одно темя дважды не бьет.

Оттого, что разговор пошел как–то вкось, мысли капитана тоже сбились. Он постоял молча, обежал глазами землянку. Взгляд остановился на мохнатой черной бурке, висевшей на гвозде. Уже сколько лет Казарин возил ее с собой, но на людях не надевал ни разу. «Когда меня хоронить будете, в нее завернете», — шутя говорил он товарищам. Черная бурка вызвала мрачные мысли. Мысли эти были о сержанте Зухе.

— Ты — дезертир. Вот ты кто. А мы в действующей армии, значит, на фронте. Не сегодня–завтра — в бой! Ты это понимаешь?

— Понимать–то понимаю… Так ведь ничего не случилось. А за козу…

— Тебя что, никогда уставу не учили?

— Учили. Драться учили. И я буду драться, крепко буду драться, без пощады. У меня там, на той стороне, мать осталась. И вся родня… Надо их спасать.

— Можете идти.

— А какой мне выговор будет?

— За это выговор не дают. За это, сержант, расстреливают.

Последние слова Зух всерьез не принял. Из землянки он вышел с чувством облегчения. Вроде обошлось. И старшина тоже на него не кричал. Будь вина и впрямь стоящая, так бы обложил — весь лес бы дрожал.

Перед капитаном Казариным было два пути.

Первый путь — так как о Зуховом ночном похождении еще никто не знает и слухов никаких пока не разошлось, то вызвать сейчас старшину Хомичука и приказать: по поводу Зуха больше не распространяться, а живо забросить в кузов мешок пшена и хоть как, хоть где, но обменять его на дойную козу; козу же (он достал планшетку) отвезти к живущему на хуторе Чернявка Ефимию Лукичу Буренкину, стоимость двух кур возместить деньгами (деньги он даст старшине из своего кармана). А сарайчик Буренкин может починить и сам В общем, хозяин козы должен остаться доволен, снова ходить и поднимать шума не будет. И шито–крыто. Вот такой путь.

Другой же — путь опасный, путь страшный. Сейчас он должен поднять вот эту телефонную трубку и сообщить командиру бригады: «Во вверенном мне батальоне чепе. Разрешите явиться и доложить лично». Комбриг, человек по натуре мягкий, вежливо скажет: «Извольте, жду вас».

Тот первый путь — тайный, короткий и бесхлопотный. Но — скользкий. Сокрытие преступления, сознательного ли, бессознательного ли, не только уставу, но и совести претит. Ступит на эту тропку капитан Казарин — и как ему потом с самим собой ужиться, как от других искренности и правдивости ждать? Как он после этого усердному, дельному службисту Хомичуку будет смотреть в глаза? Или — взять грех на душу? Война спишет. А спишет ли? В этот миг шевельнулся в левом плече засевший осенью прошлого года под Москвой осколок фашистского снаряда, царапнул стальным когтем, огнем ожег. Не по мясу — а по совести процарапал. Руслан Казарин, у которого воинский долг и честь командира были превыше всего, избрать первый путь не смог. Он долго смотрел на лежащую на четырехугольном ящике трубку полевого телефона. Потом не спеша начал крутить ручку аппарата, крутил долго. Только снял трубку, послышался голос телефонистки.

— Я седьмой… — сказал капитан, словно в нерешительности. — Соедините меня с двадцатым. — Телефонистка соединила тут же, — Товарищ двадцатый, я седьмой. Разрешите явиться?

Мягкий густой голос ответил:

— Пожалуйста, жду вас.

* * *

…И страшная машина пришла в движение, ни удержать, ни остановить ее уже было нельзя. По телефонному проводу с этого, ближнего конца туда, наверх, оттуда еще выше побежали два слова: сержант Зух… сержант Зух… сержант Зух.., Это имя вошло в военные донесения, было занесено в журналы. Аппараты Морзе выстукивали по телеграфным проводам эти же слова: сержант Зух… сержант Зух… сержант Зух. Военный прокурор и следователь принялись за работу, пришел в движение военный трибунал. Впрочем, можно было сказать заранее: если человек в прифронтовой полосе посреди ночи самовольно на военной технике покинул часть действующей армии и отправился в тыл — он уже сам себе вынес тяжкий приговор. Мало того — обман. То, что он заведомо обманул стоявшего на посту Дусенбаева (часового), — было отягчающим вину обстоятельством. Военной прокуратуре оставалось только, исходя из соответствующей статьи Уголовного кодекса, дать юридическое обоснование.

Тем не менее следствие велось всерьез и досконально. Сначала не спеша, обстоятельно допросили подследственного сержанта Зуха. Сержант был без ремня, враспояску, пилотка без звездочки, петлицы вырваны. Впрочем, и обращались теперь к нему не «сержант», а «гражданин». Любомир ничего не скрывал, ни от чего не отпирался. Посадив подследственного на гауптвахту, проверили весь его ночной путь. Сначала плотный розовощекий майор в очках с толстыми линзами и худой, как хлыст, весь навытяжку, лейтенант сели в открытый «виллис» и поехали в хутор Чернявка. Большую свою голову, крепко посаженную на короткую шею, майор держал прямо и неподвижно. И вообще озираться по сторонам не любил. Он — военный прокурор. Лет ему было за сорок. А тот, молодой, — его помощник, военный следователь, порывистый, суетливый.

Ефимий Лукич издалека увидел пылившую по дороге машину и вышел к воротам. «Сдержал командир слово, — подумал он, — разобрался быстро. А не пойди я туда сам — кто бы мне принес?»

«Виллис» остановился возле разрушенного сарайчика. Сначала спрыгнул длинный худой лейтенант. Потом сидевший рядом с шофером майор не торопясь открыл дверь и одну за другой опустил на землю обутые в кирзовые сапоги толстые ноги.

— Ты хозяин? Подойди сюда, — позвал он. Долговязый Буренкин, не сходя с места, бросил взгляд в машину. Никакой козы там не было,

— Я, — кивнул Ефимий Лукич.

— Кто разрушил это строение?

— По имени не знаю.

— Я тебя имя не спрашиваю. Что за человек, какой из себя?

— Военный человек. Вон оттуда выехал, на танке без колпака. Ошибкой, наверно. На повороте занесло.

— Ошибкой, не ошибкой, не тебе, старик, судить.

— Так точно. Закон судит.

— А танкиста этого в лицо видел?.. Ну… какого роста?

— В лицо не видел. Ночь была. Ростом, кажись, не так чтоб очень.

— Толком не видел, а говоришь «военный».

— А кто же еще? Пономарь, что ли?

Тем временем лейтенант обошел вокруг сарайчика, подошел к лежавшей посреди двора пегой козе, перевернул, осмотрел внимательно и, открыв новенький планшет, занес туда свои наблюдения и ответы Буренкина.

— Сколько твоя коза стоит? — спросил майор.

— А сколько сдохшая коза может стоить? Ничего не стоит.

— Ты меня не путай, хозяин, я про живую спрашиваю. Ефимий Лукич уже почуял, что дело оборачивается худо,

нечто вроде сожаления шевельнулось в нем.

— За нее и за живую не больше давали, — пробормотал он.

— Ты конкретно говори. И стоимость двух кур тоже.

— Тоже добро — курица…

— Не крути, старик, говори цену. Положено возместить ущерб.

— Нет, не нужно. На то и война — без ущерба не бывает. Как–нибудь проживем.

Лейтенант эти слова тоже записал и подчеркнул двумя чертами.

— Как хочешь, — сказал майор, снял очки и, достав платок, долго протирал их.

После этого следствие направилось в Подлипки. Когда машина въезжала в деревню, Мария Тереза копала огород. Не оттого, что не знала, куда себя деть, — хозяйство требовало. Она теперь замужняя женщина, а замужняя и дом свой в порядке держать должна.

«Виллис» проехал по четко отпечатавшемуся в мягкой почве следу бронетранспортера и остановился там, где ночью стояла машина Зуха. Толстый майор и худой лейтенант слезли с «виллиса» и вошли во двор. Мария Тереза краешком глаза приметила это, но повернуться и посмотреть на них прямо почему–то заробела, словно не люди в ворота вошли, а две страшные тени.

— Здравствуй, красавица! — сказал майор как можно любезнее.

Мария Тереза кивнула, не повернув головы, и продолжала свою работу.

— Мария Тереза, я тебе говорю…

Вдруг ее всю будто судорогой свело, лопата чуть не выпала из рук. Но она тут же пересилила себя. Опершись на лопату, она прямо посмотрела на майора.

— Слушаю.

— Ты — Мария Тереза?

— Я. Что вам нужно?

— Только это. Что ты — Мария Тереза Бережная.

— Я теперь должна зваться Зух. Мария Тереза Зух.

— Возможно, только… Еще вопрос: не был ли здесь прошлой ночью некто сержант Зух.

— Был. Он не некто. Он мой муж.

— Что — и брачное свидетельство есть?

— Свидетельство? А зачем?!

— Ни за чем. Я просто так спросил.

— Вы просто так не спрашивайте,

— Все, все, красавица, больше вопросов нет.

Долговязый лейтенант достал было планшет, но так ничего и не смог записать — стоял, разинув рот, и смотрел на девушку. «Бывают же такие! — вконец размякнув, думал он. —За такую и головы лишиться не жалко. Не жалей, Любомир Зух, ни о чем не жалей…».

— А вы что с ним сделаете? — настороженно спросила Мария Тереза.

Прокурору от души стало жаль красивую занозистую девушку, вернее — почти еще девочку. Потому и правды ей сказать не решился.

— Ничего не сделаем. Не бойся. Я так просто, для разговору только спросил. Мимо ехали и заглянули по пути. — Майор даже прощения попросил, протирая белым платком очки, кивнул: «Извините».

Они сели в «виллис» и уехали. Это сказать легко: не тревожься. Земля медленно разверзлась под ногами Марии Терезы… Но если бы кто–то случился здесь и чутким оком души посмотрел на окаменевшую девушку — он увидел бы, как в венце ее волос замерцало слабое сияние, затем свет, золотясь, медленно сошел на лоб, на глаза, на шею, обтек плечи, груди, обволок пояс, бедра, по икрам спустился к ступням. Потом она уже вся стояла в желтом сиянии, словно превратилась в богиню любви, золотую Афродиту. Значит, солнце еще не погасло — ни там, в небе, ни здесь, в ее груди. А небо сегодня такое синее, высокое, солнце так близко, но и так милосердно. Солнце, когда оно прямо над головой, всегда ощущается близким, своим. Потому что стоишь ты посреди земли, а оно — войдя с востока, идет через тебя и выходит на западе… Вот и сейчас в середине земли — Мария Тереза, в середине неба — солнце.

* * *

Капитан Казарин обязательства своего перед Ефимием Лукичом не забыл. Он вызвал Хомичука и приказал, хоть как, но рассчитаться со стариком. Пострадавший все же. Зло взяло на Буренкина — «занесло чуму на нашу голову», — но старшине ничего не сказал.

Вскоре после полудня Хомичук закинул в кузов старой полуторки мешок пшена и поехал в Чернявку. Заглянул в две ближайшие деревни, поспрашивал, не сменяет ли кто козу на пшено, охотников не сыскалось, и он решил рассчитаться крупой. Нужный дом старшина нашел сразу. Впрочем, для этого особой наблюдательности и не требовалось. Рухнувший сарайчик и сдохшая коза кричат будто: «Мы здесь!»

Машина остановилась, но Ефимий Лукич на сей раз навстречу им не вышел. Он был весь в своих невеселых думах. Чуяло сердце беду, иначе не сжималось бы так, до темноты в глазах.

— Эй, старик, ты дома? — крикнул Хомичук с улицы.

Хозяин подался во двор. Он еще не снял той одежды, которую надел утром, только картуза с крутым козырьком не было на голове. Тем временем пожилой длиннорукий шофер откинул задний борт машины, подтянул мешок к краю, как–то очень сноровисто уложил его на плечо, не положил даже, припечатал (было видно, что такая работа ему привычна), и, чуть приседая на коротких кривых ногах, пошел следом за Хомичуком. Старшина остановился возле пегой козы, шофер тоже встал за его спиной со своим грузом.

— На, долг от сержанта Зуха прими. Тут за козу, тут и за сарай. Мешок пшена, — сказал Хомичук. — Заварил ты одну кашу, вари теперь другую.

Шофер ухватил одной рукой мешок под завязку и, легко смахнув с плеча, с глухим прихлопом поставил перед стариком.

Старшина достал из кармана гимнастерки деньги и протянул Ефимию Лукичу.

— Это за кур. От командира лично.

— Не надо, — сказал Ефимий Лукич. — Раздумал я. Не нужно ни крупы, ни денег, вези обратно.

У старшины Хомичука даже дыхание перехватило. Ярость четырех–пятиэтажных ругательств, копившаяся в нем, смяла, наконец, его безграничное терпение, он уже не мог удержать себя — все постромки лопнули.

— Ты, в бога душу мать, — выдохнул он, — шестьдесят лет некладеный вонючий козел! Где я тебе в этом аду кромешном, в чертовом огне, на кухне сатанинской козу найду! Сам, что ли, рожу! Или вот он родит? — ткнул на шофера. Долго кричал взъяренный старшина, долго ругался. Дедов–прадедов бедного старика до семи колен, всю родню–породу, всех кумовьев–свояков перебрал, на вальне свалял и прокатал.

Ефимий Лукич стоял молча, потупив голову. Услышав крик дяди–солдата, в испуге сбежали с крыльца Марина с Васюткой и с двух сторон прильнули к дедушке. Старик словно и не заметил их. Но Павел Хомичук при виде худых белобрысых малышей с бледными лицами замолк на полуслове. Долго молчал. Потом откашлялся и, ни слова не говоря, пошел к машине. Кривоногий шофер быстро забрался в кабину.

— Подожди–ка, — тихо сказал Ефимий Лукич. — А ведь ты, парень, зря меня ругал. Разве в козе теперь забота?

— А в чем твоя забота? — неприязненно спросил Хомичук, хотя переживания старика уже начал понимать.

— Это… парень тот, танкист. Как он там? Ему что будет?

— Плохо. Хуже некуда. На волоске висит.

— Давеча двое приезжали, на маленькой машине. Я сразу неладное почуял… сразу сердце замаялось… А на твою ругань я не обижаюсь, бог простит. А как зовут его?

— Любомир. Сержант Любомир Зух. Настоящий был парень.

Любомир… В первый раз услышал Буренкин его имя. А услышал — еще сильней ощутил смуту. До этого он был кем–то безымянным, просто «танкистом», мелькнувшей в лунном свете фигурой. А теперь стал живым человеком — с именем, фамилией, званием. Даже будто лицо его увидел. Весь встал перед глазами — человек по имени Любомир Зух. Ростом и сложением вроде на его без вести пропавшего сына похож. Точно, похож. Старик хотел спросить, сколько лет ему, но тут кольнуло слово, только что сказанное старшиной — «был».

— А почему говоришь «был»?

— Потому что уже «был», хотя и наполовину пока.

— Надеяться надо. А надежда половиной не бывает, даже маленькая — целиком. — Это Ефимий Лукич сказал, подумав и о бедном танкисте, и о своем пропавшем сыне. Сам не заметил, как погладил внука по голове. В детстве отец Васютки был таким же беловолосым. Но не помнил Ефимий Лукич, чтобы хоть раз вот так гладил сына,

— Ладно, нам пора, — попрощался старшина.

— Не оставляй, забери с собой, — показал старик подбородком на мешок. — Все равно теперь этот кусок мне в горло не пойдет. Грех будет.

— Да не тебе. Кроме тебя еще два цыпленка есть. Они пока греха не знают. — Старшина вернулся к мешку, рывком поднял его с земли и понес в дом. И старик, и малыши остались стоять на месте.

Про деньги Хомичук и не вспомнил. Прощаться снова не стал, только в воротах оглянулся раз, но и тут взгляд его упал не на хозяина, а на лежащую посреди двора пегую козу. Ефимий Лукич заметил этот взгляд.

Когда старшина уехал, он оттащил козу к овражку и там похоронил. Закапывая ее, он не чувствовал ни жалости, ни брезгливости. Но внучатам смотреть не разрешил, велел сидеть дома. Покончив с этой работой, он вымыл ребятишкам лицо и руки, расчесал волосы, покормил, чем бог оставил, одел их в одежду почище и посправней, а сам достал медаль, брошенную утром обратно в сундук, и нацепил на правый лацкан пиджака. Внучата, не приученные лезть с вопросами, не допытывались и на этот раз. Только Васютка сказал несмело:

— Наверное, в гости пойдем куда–нибудь… Да, дедушка?

Дедушка не ответил.

Внучку Ефимий Лукич взял за руку справа, внука — слева и повел их все по той же знакомой пыльной дороге. Посредине, оставляя большие, с лопушиные листья, следы, шагает пара сапог, а по бокам, с двух сторон, рассыпая в пыли узоры, бегут две пары босых ножек. Есть ли что беззащитней и умилительней на свете, тревожней и печальней, чем вид оставленных на пыльной дороге крошечных следов? Куда они выйдут, какими дорогами судьбы и куда придут? Благословляю вас, молюсь за вас, в мягкой пыли оставшиеся маленькие следы!

Слева — внука, справа внучку за руки держа, Ефимий Лукич вновь предстал перед капитаном Казариным. И снова никто не помешал им, никто не остановил. Удивительно и это.

Капитан Казарин мог бы Буренкина во второй раз и не принимать, мог бы даже приказать удалить с территории, вывести на большак, и пусть шагает восвояси. Но он принял его. Потому что тогда, в Подлипках, он толком не выслушал сержанта Зуха, выгнал — и теперь с утра муча–лась память, снова боль временами полосовала печень. Для доброго дела он тогда ни своей власти приложить не захотел, ни у власти повыше помощи не попросил. На недоброе же дело и свою власть впряг, и власть повыше стронул с места. Наказания, которое ждало его за ЧП в батальоне, он не боялся, даже не думал об этом. Не таков человек был капитан, чтобы разом два горя горевать. Умел одно из двух — горе поменьше — скинуть с души прочь. Сейчас для Руслана Казарина, с его жестким характером, твердой волей, с его привычкой четко различать, что хорошо, что плохо, вопрос чести был дороже собственной головы. Конечно, там, в Подлипках, когда он приказом «кру–гом» повернул Зуха от себя на сто восемьдесят градусов, и по уставу, и по долгу службы комбат Казарин был прав. Но сегодня устав и долг отступили назад, возмутилась и забастовала совесть. В Ефимии Лукиче Буренкине он увидел человека, который хоть немного, но разделит вину его — вину перед Зухом. Этот худой высокий старик с изнуренным лицом, стоявший у порога, вдруг показался ему близким человеком, а к двум тщедушным малышам капитан почувствовал острую жалость. «И то ладно, что своих детей у меня нет. Розалина не захотела», — подумал он. Хотя и вспомнил Розалину, дергать волосы не стал, о зароке он уже забыл — комбат два горя разом не горевал.

Ефимий Лукич, все так же держа внучат за руки, стоял и ждал от капитана какого–нибудь слова. Но тот разговора не начинал, ушел в свои думы. Не дождавшись, старик заговорил:

— Вот, опять пришел. Пришли… Это внук мой, Васютка, — он вывел мальчика вперед, потом вернул на место. — Это Маринка, внучка. — Девочку он с места не тронул.

— Пришел. Вижу. И что же? — в голосе капитана прозвенел все тот же металл. Жалость и смущение, охватившие его, он попытался заглушить этим звоном. Но не вышло — только бросил взгляд на детей, металл хрустнул. Он спросил: — Обещанное я тебе выслал, получил, наверное?

— Я не взял. Они сами, без разрешения, оставили.

— Что же тебе еще нужно? — капитан сразу понял, что старик с двумя малышами не выпрашивать что–то пришел, другая теперь у него печаль, другая забота. Но все же повторил вопрос: — Что, говорю, нужно?

— Не нужно. Самому мне ничего не нужно. Другому нужно. — Ефимий Лукич заговорил громче: — Милосердие нужно' Прощение! Ошибка — не преступление. Вы же меня виновником смерти сделаете. Простить нужно! Я простил ему. И вы простите.

Руслан Сергеевич понимает боль старика, очень даже понимает, но слов, похожих на правду, не находит, а саму правду сказать не может. И он говорит:

— Легок ты прощать. Перед нами–то его вина потяжелей будет. Дело еще не закончено.

— И хорошо, что не закончено. И не надо. Пусть так и останется. Закончится — поздно будет. Защити парня… Танкиста… Любомира Зуха. — Ефимий Лукич замолчал на мгновение.

Увидели бы его сейчас люди, что рядом с ним, бок о бок прожили… Не узнали бы Буренкина, а узнали — изумились бы. Весь свой век людей сторонился, жил по правилу:

«Моя хата с краю, своего не дам и твоего не возьму», — что с ним случилось? Может, через сердечную боль и муки совести он к чему–то изначальному своему вернулся?

— Из–за лачужки развалившейся… и подохшей козы — нельзя человека губить. Он молодой, ему жить да жить еще! А жив–здоров будет — он каменные дворцы построит, тысячные стада разведет! — Старик как стоял меж двух внучат, так и тюкнулся на колени. — Ради вот этих безвинных душ! Не клади нас в огонь!

То ли испугавшись, что «в огонь положат», то ли от жалости к дедушке, Маринка заплакала. Не с визгом, не навзрыд, а плачем тихим и глубоким. Васютка дернул деда за руку. Тот встал на ноги.

Что скажет, что может обещать капитан Казарин?

— Ты же сам только утром говорил: «Даже галочье гнездо разорит — наказывать нужно», — помолчав, напомнил Руслан Сергеевич, как бы оправдываясь.

— Утром! Эх, командир! Мало прошло, да много минуло. Утром–то другой человек говорил. Да и ты теперь другой! Еще не поздно, постарайся.

— Судьбу Любомира Зуха теперь не я решаю, а там… — капитан показал большим пальцем в потолок. Где там? То ли военные власти, то ли небо само.

— Он мне ущерб нанес, я простил его, кто еще может его винить? — упрямо сказал Буренкин.

Капитан открыл планшетку, нашел имя–отчество старика и спокойным, немного даже укоряющим голосом сказал то страшное, о чем старик догадывался и сам:

— Ефимий Лукич, сержант Зух не за твою козу привлечен к ответственности, а за то, что ночью на боевой технике покинул боевой порядок, что равносильно дезертирству.

— Он же обратно вернулся!

— Равносильно дезертирству.

— Сколько лет?

— Кому, ему?

— Да, сержанту… Любомиру?

— Двадцать.

— Двадцать лет… Не может парень в двадцать лет совершить такое преступление.

Капитану захотелось сказать Ефимию Лукичу утешительное слово, как–то подбодрить его.

— Хорошая медаль, — показал он на грудь старика. — За что получил?

— Сеял, жал. Невелики заслуги, — отрезал тот. Мысли его были об одном. — Вот и посеял… Доносчик. Коли ты доносчик, коли душа у тебя такая, значит, и позор должен нести. Что посеял, то и пожнешь.

От этих слов, которые старик назначил только самому себе, комбат крепко, чуть не до крови, прикусил губу,

— Коли так, — заговорил после долгого молчания Ефимий Лукич, — выполни напоследок мою просьбу: покажи мне того парня. Встану перед ним на колени и попрошу прощения.

Капитан долго медлил с ответом.

— И тоже не в моей власти, Ефимий Лукич, — неуверенно сказал он наконец.

Такую просьбу Казарин, наверное, мог бы и выполнить. Обвиняемого пока охраняли его солдаты. Но тяжелую эту встречу он посчитал ненужной — ни для старика, ни для Зуха, ни для двоих малых детей. Особенно для Зуха. Ни страх, ни тревога еще не успели войти в его душу.

— Не в моей власти, — уже твердо повторил комбат.

— А что же тогда в твоей власти, командир? — сказал Буренкин не со злостью или раздражением, а словно жалеючи. Повернулся и, все так же ведя двух сирот за руку, вышел из землянки.

Миновав опушку, они пошли по большаку. Посередине, сгорбившись, шагает Ефимий Лукич, а с двух сторон две белые головки, как два белых цветка, нет–нет да и блеснут на солнце. Старик шагает, детишки трусцой бегут рядом. Они позабыли голод и усталость, потому что дедушка плачет. Сам идет, сам плачет. На пыльной дороге остаются следы. Большие посередине. Крошечные по краям. А есть ли что печальней и тревожней, чем крошечные детские следы, оставленные на пыльной дороге?

* * *

Комсоставу было известно, что в течение ближайших суток бригада будет полностью подтянута на передовую. Потому военный прокурор повел дело быстро и без проволочки. Вернувшись из Подлипок, румяный щекастый майор в очках с толстыми линзами и длинный худой лейтенант сняли показания со свидетелей. Первым вызвали ефрейтора Калтая Дусенбаева. Тот доложил все подробно, не забыв и не утаив ничего. Сказал, что днем сержант Зух чинил машину, однако проверить не успел — дали наряд на кухню, освободившись на кухне, он сказал, что нужно испытать тормоза, и уехал.

— Он обманул вас, — сказал майор спокойно.

— Никак нет, товарищ майор. Не такой он человек, он хороший человек, честный.

— Почему вы не остановили его?

— Так ведь… в бой скоро, а машина не проверена, как тут в дорогу выйдешь? Потом встанешь на полпути…

— Растяпа вы, ефрейтор Дусенбаев, — тем же ровным голосом сказал майор и добавил: — Разиня и ротозей. Никаких он испытаний не проводил.

— А что проводил?

— Это вас не касается.

Каждый раз, когда свидетели задавали вопрос, майор раздражался, но раздражения своего не показывал.

— Ступайте, — все так же невозмутимо приказал он. Старшина Хомичук решил, что лучший путь защиты — хвалить что есть мочи:

— Механик–водитель высокого класса. На воинских учениях всегда первый. Толковый, дисциплинированный боец. Краса роты, — и еще много хороших слов сказал он про подследственного.

Майор слушал его терпеливо, не перебивал. Такая невозмутимость сбила Хомичука, и он замолчал. Только тогда майор, протирая платком очки, спросил:

— Мы имеем сведения, что этой ночью сержант Любомир Дмитриевич Зух покинул на бронетранспортере часть и отсутствовал примерно с ноль одного часа до ноль шести часов. Известно ли вам это?

«Дмитриевич» прозвучало для Хомичука как–то особенно безнадежно. Хоть и был он старшиной батареи, но отчество Любомира давно уже забыл.

— Сам не видел. Зух говорит, что был такой случай. И ефрейтор Дусенбаев подтверждает.

— А вы сами что делали?

— Спал. Да если бы я не спал, товарищ майор!.. — вырвалось у Хомичука, но он тут же осекся и отвел взгляд.

— Значит, подтверждаешь?

— Сказал ведь уже.

Лейтенант записал: «Подтверждает».

Не обошли стороной и капитана Казарина. Однако первым вопрос задал он сам — Нельзя ли остановить этот маховик? Всю ответственность беру на себя.

То, что свидетель сам начал задавать вопросы, майору не понравилось и на этот раз. Отвечать на вопросы свидетелей он не привык. Майор достал белоснежный платок и долго протирал стекла очков. Несколько раз погладил нос. Он часто так делает, когда снимает очки. Но выдержку, согласную правилам службы, сохранил, постарался быть вежливым и благожелательным.

— Нет, капитан, — сказал он и даже вздохнул, — этот маховик остановить нельзя. Ответственность же, которую вы возьмете на себя, определять буду не я — определят другие. Случай этот — не украшение на знамени бригады, а большое черное пятно. Пятно, сами знаете, нужно вовремя смыть, а не смоешь — расплывется еще больше… — майор поднес очки к глазам, поискал на стеклах пятнышко, только убедившись, что нет на них ни пылинки, надел снова. — Смывают же по–разному…

Как размеренно, спокойно говорит он эти страшные слова!

Вопросов было немного. Пометкой «подтверждает» закончился допрос и этого свидетеля.

Вечером Любомира Зуха опять привели на допрос. Еще раз выяснили, как, с каким умыслом он ночью на боевой технике, обманув часового, уехал из части. К сказанному ранее сержант Зух не добавил ничего.

— Да, уехал, обманул Дусенбаева и уехал. Умысел? Навестить жену. На обратном пути налетел на сарайчик, придавил козу. Вот моя вина, — заключил он.

Румяный щекастый майор, платком протиравший очки, сильно дернул левым веком, но выдержки не потерял и на этот раз.

— Ты, Зух, или подлец, каких мало, или немного придурковатый. Ты хоть чуточку понимаешь, что ты натворил? Дезертир ты, Зух. Знаешь, что такое дезертир?

— Знаю. Кто сбежит — дезертир. А я поехал и вернулся.

Любомир был искренне убежден, что никакого преступления он не совершил. Долговязый лейтенант, человек по природе не храбрый, даже почувствовал восхищение решительностью подследственного, отчаянным его поступком. Книги об отважных влюбленных лейтенант читал запоем. Самая его любимая книга — роман французского писателя Стендаля «Красное и черное», самый любимый герой — Жюльен Сорель. А сегодня он сам принимает участие в обвинении и осуждении одного из этих влюбленных. А что делать — обязанность такая. Если он так же будет исполнять свои обязанности и дальше, то через годы на Жюльена Сореля и Любомира Зуха он уже будет смотреть свысока, с издевкой, быть может, даже с ненавистью; за несбывшиеся в любви мечты обвинит их, осудит, как обманщиков. У майора натура другая. Ни восхищения, ни ненависти. Работу свою делает спокойно, тщательно, беспристрастно. Над ним — Закон, Статья, Параграф военного времени. «До каких же дней мы доживем, если каждый на танке или бронетранспортере будет гонять, куда хочет. У одного — любовь, у другого — черт на уме. Мало ли у кого что… — думал он. — Сержанта Зуха хвалят. И сам вижу — хороший парень. А хороший за свои проступки не должен отвечать, так, что ли? Для каждого, и для хорошего, и для плохого, Закон один. Если подумать, хороших еще строже судить надо, они не только преступление совершили, они еще и надежду обманули…»

В странноватую философию пустился майор юстиции. Однако не такую уж и странную, если хорошенько подумать. Действительно, дурные, творя дурное, никого веры не лишают — иного–то от них и не ждали. Преступление же, совершенное хорошим, кроме самого закона задевает и честь общества, оскорбляет веру. Обманутое доверие вызывает у общества чувство обиды: нет, не этого мы ждали от него — и судят его строже вдвойне. Разумеется, не этими чувствами руководствовался майор. Он чувствами не руководствуется вообще. И все же то, что Зух не был плохим человеком, вызывало у него какую–то неловкость. И это раздражало майора.

Любомир Зух стоял прямо, не шевелясь. Гимнастерка с вырванными петлицами застегнута на все пуговицы, сапоги начищены до блеска, грустные синие глаза под густыми бровями устремлены вниз. Майор старался на арестованного не смотреть. А лейтенант, не находя дела рукам, возился с планшетом — откроет–закроет, откроет–закроет.

— Ну, Зух, есть что еще сказать? — майор поднял взгляд и долго смотрел на него.

— Нет, товарищ майор.

Надо бы, как положено по закону, поправить его: не «товарищ», а «гражданин майор». Прокурор не поправил.

— Уведите, — сказал он.

Зуха увели. Лейтенант открыл свой новенький планшет и записал: «Все подтвердил вторично». Поставил часы и минуты, день, месяц, год.

Перед самым заседанием трибунала выявился один недочет в работе молодого следователя, опыта еще было маловато: хотя лейтенант на допросах записывал все подробно, чуть ли не слово в слово, однако подписи у обвиняемого и свидетелей взять забыл. Пришлось ему тут же обежать всех и собрать подписи (на Чернявку и Подлипки оставалось только махнуть рукой). Майор ничего ему не сказал, лишь глянул недобро из–за толстых стекол очков. У лейтенанта поджилки затряслись.

В девятнадцать часов тридцать минут началось заседание трибунала. Существует такое правило: смотря по тому, в каком звании был обвиняемый, одним из членов трибунала временно назначают представителя в таком же примерно звании. В этот раз от роты минометчиков был назначен старший сержант с зашитой заячьей губой. Любомир в надежде украдкой бросил на него взгляд: что ни говори, свой брат сержант, войдет в положение. Но в круглых, голых, без ресниц, глазах старшего сержанта не было ни проблеска жалости. «Я, как представитель младшего комсостава, — сказал он блеющим голосом, — требую самого жестокого наказания. Чтоб другим неповадно было, понимаешь». Этот, с козлиным голосом и заячьей губой, старший сержант в последние дни метил на место помкомвзвода. Заседание трибунала не затянулось. Приговор, юридически обоснованный, в котором преступлению была дана оценка с военной, политической и моральной точки зрения, был готов заранее. Его зачитали Зуху. В заключение было сказано: «За тяжкое воинское преступление, выразившееся в угоне, путем обмана, боевой техники в боевой обстановке, также в отсутствии из боевого порядка в течение более пяти часов, бывший сержант Зух Любомир Дмитриевич по статье 193/7, пункт «г» Уголовного кодекса РСФСР по закону военного времени приговаривается к высшей мере наказания — расстрелу. Приговор немедленно привести в исполнение. Обжалованию не подлежит».

О козе и сарайчике в приговоре было сказано лишь вскользь. Видно, как преступление оно всерьез и не принималось. Только слушая приговор, Любомир начал немного понимать, что проступок, совершенный им, кажется, и впрямь нешуточный. На месте обвиняемого он увидел не себя, а кого–то другого. И на мгновение понял ошибку того. «А если бы ночью подняли по тревоге? Бросили в бой?.. А тот… так бы в объятиях жены и остался?» — прошли отрывочные мысли, сердце вдруг заколотилось, словно рванулось наружу. Конечно, если не брать в расчет любовь, — поразительное головотяпство, А кому какое дело до твоей любви? Ни свидетелем защиты ее не зовут. Ни заступницей она быть не может. Саму судят. Лишь слово «расстрелять» немного успокоило его, Любомир ему не поверил. Такого быть не могло.

Выгнали с гауптвахты двух посаженных за какую–то мелкую провинность солдат и заперли Любомира Зуха там одного. Охрану поручили взводу разведки, то есть Янтимеру Баиназарову. Одно из его отделений будет стоять в карауле, второе, как только поступит приказ, приведет приговор в исполнение.

Решение военного трибунала обжалованию не подлежало. Так было сказано и в самом приговоре. Но один человек все же решился обжаловать его. Это был комиссар бригады Арсений Данилович Зубков. Он дал наверх шифровку с просьбой о помиловании Зуха и поставил в известность об этом командира бригады. Командир и возразить не возразил, и согласия не высказал. «Воля ваша, — пожал он плечами, — на комиссара моя власть не распространяется». Оставалось ждать долгих двенадцать часов. По просьбе Зубкова комбриг согласился перенести исполнение приговора на семь часов тридцать минут следующего дня.

Арсений Данилович Зубков, носивший в петлице четыре шпалы полкового комиссара, был из петербургских революционеров. У этого ладного, сухощавого, с худым лицом, живого, как ртуть, человека, летами чуть за сорок, были совершенно седые волосы. Еще подростком он с оружием в руках брал Зимний. В гражданскую воевал в Сибири с Колчаком. После гражданской закончил рабфак, потом — Пром–академию. В тридцать третьем году направили работать в торговое представительство в одной из Скандинавских стран. В тридцать седьмом году, когда возвращался в отпуск на родину, его встретили прямо на вокзале в Ленинграде. И домой он попал только через шесть месяцев. Старые товарищи заступились за него. В эти–то месяцы черноволосый прежде Зубков и стал совершенно седым. Не от страха или от горя, не от жалости к себе — от чувства несправедливости. Но «живая ртуть» живой и осталась. Бывали времена, так расшибали, на мелкие капли расплескивался, но вновь собирался, забывал обиду и несправедливость. Работал секретарем парткома на большом заводе. Жил делами страны, людскими заботами. Только своего гнезда так и не свил.

Арсений Данилович многих в бригаде знал в лицо. Лейтенанта Янтимера Байназарова он приметил еще по дороге на фронт. Как–то перед закатом, когда проехали Тулу, на состав, в котором размещался штаб, налетели две эскадрильи вражеских самолетов. Должно быть, промышляли где–то, да неудачно, и теперь несолоно хлебавши возвращались домой. Раздался приказ покинуть вагоны. Все, кроме зенитчиков, выскочили из эшелона и рассыпались в кукурузе. Зенитчики на платформах открыли беглый огонь. Смотрит комиссар, на крыше вагона стоит кто–то и садит из автомата по идущему вдоль эшелона самолету. «Дурак! Сумасшедший; Слазь!» — закричал комиссар, но никто его не услышал. Самолеты как появились, так и, не причинив особого вреда, исчезли. Над самым вроде эшелоном летали, а бомбы рвались метрах в тридцати — сорока по сторонам. (Как потом сказал Ласточкин: «Руки у сволочей дрожат, кур, видно, воровали».) Арсений Данилович того «сумасшедшего на крыше» приметил и, когда поезд остановился на станции, вызвал его к себе. «Дурацкая бравада, людям напоказ! Мне такие заполошные герои не нужны! — дал он ему выволочку. Но с тех пор этого высокого, крепкого в кости парня с широким лицом и смущенным взглядом, командира взвода разведки, держал на примете. А по Янтимеру, если бы его схватку с вражьими самолетами вместо комиссара видела медсанбатовская сестра Гульзифа, девушка из Давлеканова, было бы в тысячу раз лучше. Не видела Гульзифа. Лежала носом в землю.

Когда стояли в лесу возле Подлипок, был концерт бригадной художественной самодеятельности, и Байназаров прочитал «Левый марш» Маяковского. После концерта Зубков пожал лейтенанту руку и сказал громко, при всех «Молодец!» и назвал его «пламенным трибуном». На этом концерте была и Гульзифа. Знаток истории Древнего Рима Леня Ласточкин тут же развернул характеристику: «Народный трибун Тиберий Гракх». Но к замкнутому, медлительному, малословному в повседневной жизни Байназарову прозвище не прилипло. Бывают же люди, никакое прозвище к ним не пристает.

* * *

— Стой! Кто идет?

— Разводящий!

— Пароль?

Те же слова, та же луна, тот же шорох листопада и та же тревожная маета. Уткнуть бы голову в какойнибудь угол, спрятать душу. Терпение лейтенанта Янтимера Байназарова дошло до предела. Леню Ласточкина разбудить, что ли?.. Разбудить можно, но утешения это не даст. Потому что Леня Ласточкин вздыхать, вникать не станет, сразу все на хорошее истолкует. Слова его известны: «Знать, судьба у Зуха особенная, высокое, геройское у него назначение. Вот увидишь. Потому судьба перед тем, как вознести, испытывает его. А без страданий героем не станешь. Судьба ведь тоже не каждого испытывает, зря не суетится — на такого взваливает, который сдюжит». — «О чем ты говоришь? Смерть его уже в дороге. Вот–вот здесь будет». А Леня свое: «Она–то у каждого в дороге, а его смерть пока мимо пройдет. Я во сне белого аиста увидел. Это на хорошее».

За эти месяцы Байназаров привык, что приятель под каждый случай удобную философию подведет, на любую неудачу отговорку найдет, сон увидит, что любую тревогу развеет. Только от всех его складных умствований, всех добрых пророчеств и вещих снов утешения ни на грош.

Пусть спит Леня Ласточкин со своей философией, видит свои вещие сны.

Вон за тем взгорком, в голом березняке на круглой поляне стоит большая палатка медсанбата. А в ней — давлекановская девушка Гульзифа.

Первым, еще в Терехте, весть о Гульзифе принес Леня Ласточкин — после того как ходил в медсанбат со своим фурункулом. Они тогда из «хотеля» уже съехали и квартировали у одинокой старушки.

— Ну, парень, кого я в медсанбате видел! Ангела небесного! Гляди в лицо и молись! Куда там дева Мария! Родинка даже есть, на левой щечке, розовая, с просяное зернышко. Ростом, правда, не очень, но пухленькая, кругленькая, вертится, что веретенышко. Землячка твоя. Из этого… на «д» как–то…

— Давлеканово? Дуваней?

— Во–во. Из Давлеканова! А имя, ну прямо песня — Гуль–зифа!

Конечно, ангелов и деву Марию Леня маленько скинул в цене. Но все же Гульзифа хоть ростом–статью и не очень вышла, но с лица миловидна, даже по–своему красива. Ласточкина понять можно. Для человека, который во всю жизнь откормиться не мог, конечно же, ничего красивее круглого лица, румяных щечек, пухленького тела и быть не может.

— Влюбился, что ли? Даже глаза горят.

— Что глаза? Глазки не салазки, их не удержишь. — Леня вздохнул и погрустнел. — Эх, браток, мало ли что глаза горят. Видит око, да зуб неймет. Я–то, может, залюбуюсь, да на меня не заглядятся. Разве слепая только.

— Ты уж так совсем себя не изничтожай, — заступился Янтимер перед ним за него же самого. — Чем ты хуже других?

Но тут Леня по привычке смахнул с себя все уныние разом:

— Брось, нашел кого утешать! Я — Ласточкин, птичка–невеличка, спереди шильце, сзади вильце.

После этого разговора Байназарову захотелось наведаться к Гульзифе, так просто, без повода, как к землячке. В медсанбат дорога никому не заказана, иди любой. Но день прошел, другой прошел. На третий день решил твердо: «После учений зайду!» Но подошел к медсанбату и остановился в растерянности. Вдруг перед глазами, укутанная в белую шаль, скрипя валенками по белому снегу, прошла Анна Сергеевна. Запах упревшей каши ударил в нос. Память той ночи тенью легла на душу. Теперь уже и снег сошел, земля открылась, и на припеке, чуть краснея, пробилась трава, речка Солоница вышла кое–где из берегов. И мусор, что всю зиму собирался по дорогам, улицам, дворам, выполз из–под снега. Все это время Анна не подала ни знака, ни весточки. И ни разу не встретилась. Может, так выбирала — дорогу укромней и время безлюдней? А коли на глаза не попадалась — то и парень забыл о ней. Ту память февраль снегом присыпал, март бураном занес. Да, видно, не до конца. Вместе с красноватой травой, выбившейся на припеке, вместе с сором на дорогах вышло на свет и это воспоминание.

Вот так он перед Гульзифой, которую еще и в глаза не видел, почувствовал себя провинившимся. Потом он один раз видел ее со стороны. Но подойти не решился.

Когда же отбывали из Терехты и разведвзвод направили помочь медсанбату погрузить в вагон их пожитки, Янтимер разглядел Гульзифу уже вблизи. Круглолицая, с лучистым взглядом узковатых глаз, приветливая девушка задела сердце парня. Нет, с ума не свела, только задела. Янтимер командира из себя не строил, приказы не раздавал, брал самые большие ящики и тащил их к выделенному для медсанбата вагону. Солдаты, глядя на лейтенанта, старались еще больше. Когда началась погрузка, Байназаров в вагон сам залез, солдаты подавали, он принимал. Гульзифа говорила только «это туда», «это сюда», показывала, куда какой ящик, куда какой мешок, куда какой сверток положить. Всему свое место — понадобится, так чтобы любую вещь можно было найти сразу. Аккуратно уложили все бьющееся. И, когда уже кончили погрузку, Гульзифа мягко звенящим голосом сказала парню по–башкирски:

— Выходит, с земляком мне повезло. — «Повез–зло–о», — прозвенело серебро в ее голосе. — Не зря говорят, в Деме–реке вода целебная, на пользу пошла, — «польз–зу–у».

Чуткий на слух Янтимер подивился красоте и звучности переливчатого, словно в узорах, голоса. Вот ее завораживающая сила — голос! А Леню Ласточкина восхитило розовое просяное зернышко на левой щеке.

— А ты откуда? — прикинулся несведущим Янтимер.

— Из Давлеканова. Разве лейтенант Ласточкин не сказал? Взахлеб тебя хвалил, все уши прожужжал,

— Сказать–то сказал, да бестолково как–то, я не понял, — и сам не заметил, как проехался насчет друга Янтимер. Но тут же пожалел.

— Говорливого понять трудно, — согласилась Гульзифа. — А он любит много говорить.

Вот так ни с того ни с сего наподдали Лене Ласточкину с обеих сторон. А в чем его вина, кроме того, что каждому хотел добра? Может, в этом–то и грех?

— Ласточкин, он хороший, — решил искупить вину парень. Но девушка его слова пропустила мимо ушей.

— Ты на артиста похож, который в кино Салавата Юлаева играл.

Янтимер покраснел — будто открылась давно хранимая сердечная тайна. Девушка, разумеется, в темном вагоне ничего не заметила. И Салават Юлаев, и артист, игравший его, — были идеалом Байназарова.

— Говорят… — пробормотал он. — Толку мало, что похож

— И все же лучше на хорошего человека походить, чем на плохого.

Разложив весь груз, Янтимер спрыгнул на землю и подал руку Гульзифе. Ладонь ее была мягкой и теплой. Даже когда Гульзифа встала рядом, он не отпустил ее теплой ладошки. Она тоже не отняла, но мягкие, плотно сомкнутые пальцы остались спокойны и безответны. Видно, большая крепкая рука Янтимера ни искорки ей в кровь передать не смогла.

— Спасибо, лейтенант… Ласточкин все рассказал — где ты родился, какую воду пил. Только вот имени твоего не назвал.

— Янтимер. Байназаров Янтимер.

— Янтимер… И имя у тебя красивое, — только тут она высвободила руку из его ладони.

— А твое — особенно!.. Как мне тебя называть? Зифой?

— Гульзифой…

Не зная, о чем говорить дальше, парень сказал:

— Значит, мы с тобой одну воду пили, ты у истока, я в низовье, в Чишмах, в Карагуже. Знаешь, наверное, песню: «На Деме я родился, на Деме вырос я…»?

— Ну коли так, — рассмеялась девушка, — я еще знаю: «Деньги есть — Уфа гуляем, деньги нет — Чишма сидим».

Где только не услышишь эту прибаутку? И в Сибири, и на Карпатах, и на Белом море, и на Черном. Узнают про кого–то, что он родом из Уфы или Чишмы, и сразу: «А–а, деньги есть — Уфа гуляем?..» Происхождение этой присказки, которая всю страну обежала, во тьме веков не прячется. Она самого–то Янтимера всего года на четыре старше. В восемнадцатом году, когда колчаковские войска наступали на Уфу, начали было чишминский люд насильно вместе с подводами забирать в обоз. Чишминцы же уперлись: «Деньги есть — Уфа гуляем, деньги нет — Чишма сидим», — дескать, заплатите — поедем, не заплатите — и шагу не ступим. Судя по всему, за такое упрямство плетка по чишминским загривкам хорошо походила, но к рассвету все лошадиное поголовье, вплоть до шелудивого стригунка, было угнано в глубь леса. Отсюда и пошло: «… деньги нет — Чишма сидим».

— Ну, до свиданья, Янтимер. — Гульзифа протянула руку. Это был намек, что джигиту пора уходить. Тот понял. Крепко пожал протянутую руку и пошел.

Следующая их встреча, совсем мимолетная, была в Подлипках, когда Янтимер, прочитав стихотворение, сбежал со сцены. Появилась откуда–то Гульзифа и пожала Янтимеру руку Он же, в неулегшемся еще волнении, не успел ничего почувствовать, даже ладони ее не ощутил.

— Поздравляю, земляк… Янтимер… очень здорово. Сказала и тут же исчезла. Только свет ее лучистого взгляда еще оставался в воздухе.

* * *

Теперь она там, за оврагом, посреди березняка, в большой палатке медсанбата. Наверное, спит. Конечно, спит, какое у нее горе, чтобы бессонницей маяться? Куда пойти, к кому прислониться смятенной душе Янтимера Байназарова? Не прислониться даже, хватило бы и прикоснуться. Вдруг в ушах прозвучал звонкий голос Гульзифы, блеснул лучистый взгляд, брошенный из–под ресниц. Не вытерпел джигит и, по щиколотку в сухой листве, зашагал на ту сторону оврага. Всего–то ему нужно одно теплое слово и один живой взгляд. Идет, опустив голову, смотрит себе под ноги, а за ним настороженно следует луна. Ночь напролет она, неотвязная, мучила его. И никак от нее не избавишься — не ухватишь же и не забросишь на край ночи. Вот и остается — шагать, потупив голову.

Дойдя до палатки, Байназаров остановился и прислушался. Там — тишина, спят беззаботно молоденькие медсестры и санитарки. Как же ему теперь увидеть Гульзифу? Об этом Янтимер как–то не подумал. Ночь, за полночь вломиться в палатку, где спят молодые женщины, у него, конечно, и в мыслях не было. Окликнуть ее по имени, вызвать на улицу тоже отваги не хватит. Так решительно шагал сюда, а пришел — и потерял всю смелость. С шорохом вороша листья, он раз обошел палатку, другой раз, третий. Потом встал и задумался… Даже если вдруг выйдет Гуль–зифа, что он скажет ей, как объяснит свое появление здесь? Хватит ли духу рассказать о своих терзаниях? Какого совета, какой помощи попросит? Он уже хотел было повернуть обратно. Но опять передумал… За утешением — пусть и за самым малым, пришел он сюда. Ясный голос Гульзифы, один только ее голос был бы для него лекарством.

Вдруг угол закрывавшего вход брезента отогнулся.

— Кто здесь? Знакомый мягкий голос.

— Я. Байназаров.

В накинутой на плечи шинели она подошла к нему и, взяв под руку, повела в сторону, к стоящим кучкой березам.

— Что случилось? В такой час пришел…

— А ты чего не спишь? — вопросом на вопрос ответил Янтимер.

— И сама не знаю, не спится, и все, — с неожиданной тоской сказала Гульзифа.

Вдруг она ткнулась лбом в грудь Янтимера и тихонько заплакала. Парень растерялся. Что это — помощи просит, а может, в чем–то винит его? Как в таких случаях положено поступать? Приласкать, по спине и по волосам погладить, попытаться утешить? Или ждать, когда выплачется? Что делать, как в таких случаях поступать, не то что двадцатилетний Янтимер, это даже не всякий зрелый мужчина знает.

В женских слезах, в каждой слезинке — тысяча тайн, тысяча значений. Потому парень как стоял, так и застыл. Шинель медленно соскользнула с ее плеча и упала на землю, прошуршала сухая листва. Нагнуться бы, достать шинель — голову ее надо будет потревожить, так оставить — вроде бы невнимание. А в голове нерешительного лейтенанта все тот же вопрос — что же с ней?

Все узлы Гульзифа тут же сама и развязала. Сначала она подняла шинель, накинула на плечи. Вздохнула глубоко. И, только успокоившись, заговорила:

— Хорошо, что пришел. Думала, думала, на сорок ладов перебрала, так ничего и не надумала. Горевать боюсь и радоваться страшно. Ладно, ты пришел.

— Придешь, если ноги сами привели, — оживился Янтимер.

Допытываться он не стал. Нужно будет, сама скажет. Сказала, долго не тянула. Только печаль ее была не в незадачливом лейтенанте, которого «ноги сами привели».

— Я письмо из дому получила, — сказала Гульзифа, — ну… не совсем из дому, парень написал, нареченный мой, мы с ним обещание друг другу дали. Жених мой.

— Хорошо, коли написал, — пробормотал Янтимер и подумал про себя: «Мне–то чего, что написал?» Второй раз в жизни он почувствовал ревность. Первый раз было, когда в Терехте Анна Сергеевна назвала его «лебедышем», второй раз — сейчас.

— Хорошо–то хорошо, да не все–о… — протянула девушка. Обиды, проскользнувшей в голосе земляка, она не заметила. — Ногу ему оторвало, выше колена. Четыре месяца весточки не было. Теперь пишет: я калека, нога у меня, говорит, не вырастет, и я, говорит, тебе не пара… Эх, Хабирьян, дурачок! — голос ее опять задрожал, она всхлипнула. — Если, говорит, разлюбишь, так пусть сразу, ни капли винить не буду, лишь бы потом нам обоим вместе не каяться. Чтобы душа твоя не маялась. Или так реши, или эдак, жду, говорит, ответа, но из жалости, лишь для моего утешения, не пиши, ногу оторвало — вытерпел, надежда оборвется — тоже стерплю, меня не жалей, себя жалей. Вот так и написал.

— Что ж, хорошо все.

— Что же хорошего–то?

— Долг свой выполнил, домой живым вернулся, это хорошо. А ноги — они всякие бывают. Один на двух ногах еле тащится, другой и на одной пляшет. У нас в ауле зайчатник есть, Азнабай–агай. С гражданской вернулся, тоже одна штанина до колен пуста была. И что ж — краса аула, везде поспевает, любое дело в руках спорится, на охоту даже ходит, говорю же, первый в ауле зайчатник. Полон проулок детей с женою нарожали. Их дом возле проулка, так дети все время там кишмя кишат. — Байназаров рассказал сущую правду.

— Меня утешать не надо, Янтимер. Я ведь люблю его. Но зачем он мне такое письмо написал, такое… безжалостное? Как только рука поднялась? И унижается. Зачем? Вот что обидно…

— Вовсе не унижается. Настоящий мужчина, с судьбой говорит в открытую.

— Если бы с тобою так, ты бы написал?

— Написал. Только некому писать, нет такого человека… Гульзифа почувствовала в этих словах горечь, но говорить об этом посчитала не ко времени.

— Спасибо, Янтимер, утешил ты меня. И слова твои, и сам ты… А то ведь я жалеть уже начала Хабирьяна. Боялась, как бы жалость эта не захватила всю душу, так и пролежала чуть не целую ночь. Возьму и напишу сейчас письмо, каждую букву бисером вышью: «Не опускай крылья, пусть тебе опорой будет моя любовь. Все равно ты мой. И никому другому тебя не отдам», — так и напишу.

— Так и напиши. И не бойся… Счастливые будете, — сказал джигит. А про себя от души пожалел своего далекого сверстника. Представил, что сам лишился ноги, и сердце похолодело. Не приведись! Перед глазами прошла картина: по склону горы спускаются двое — ровно шагает молодая красивая женщина, а рядом, откидывая вбок деревянную ногу, ковыляет мужчина. Это — Гульзифа и Хабирьян. Янтимер зажмурился и снова открыл глаза — исчезло.

— Сам не говоришь, так и я не спросила. Ты–то чего не спишь? Тоже, наверное, не зря сон бежит?

— Нет, просто шел мимо. Сегодня мои солдаты в карауле, вот и обхожу, — нашелся лейтенант. — Ладно, я пойду.

— Прощай, спокойной ночи. — Девушка протянула руку. Парень быстро пожал и тут же отпустил. Мягкие ее пальцы в этот раз были холодны.

— Спокойной ночи, сладкого сна, приятных сновидений, — вдруг велеречиво сказал джигит. Чужая печаль коснулась его души и на миг приглушила собственную маету.

Толком не поняв, зачем он приходил сюда, но чувствуя, что приходил не зря, Янтимер ушел. Развеяв сомнения Гульзифы, оборвав свои только было народившиеся мечты, загасив где–то там в глубине души готовые вот–вот вспыхнуть искры, зашагал он, куда понесли ноги. И будто не сухие листья давит, а еще не распустившиеся почки своих надежд.

Так лейтенант Байназаров наткнулся на большую палатку. Сквозь узкую щель протискивается тусклый желтоватый свет, но далеко не идет, тут же смешавшись с лунным светом, теряется в листве. Тихий, как бормотанье, разговор доносится из палатки. Выросший среди лесов Янтимер с детства был чуток к голосам. Десятки видов птиц не то что по пению, даже по чириканью мог различать. Ему повезло, что с этим своим даром он угодил в разведку.

Повезло… Но завтра по приказу лейтенанта Янтимера Бай Назарова смертельные пули ударят не в подлое сердце фашиста, а в сердце его, Янтимерова, соотечественника. А может, есть выход, есть способ избавиться от этой страшной обязанности? Разве нет во всей бригаде других солдат, кроме взвода разведки?

Одного из говорящих в палатке Янтимер узнал сразу. Это же комиссар Зубков — Арсений Данилович! Вот куда сами собой привели его своевольные ноги. А почему это соображение не пришло ему в голову раньше? Явиться бы лейтенанту сразу и сказать: «Товарищ комиссар, не могу я, рука не поднимается, избавьте меня!» И сейчас не поздно. Недаром, выходит, ноги сами привели его сюда.

В палатке двое. Второй голос Байназарову не знаком. Стало неловко: стоит, подслушивает, будто соглядатай какой. Он отошел в сторону.

Голоса смолкли, и вскоре из палатки вышел подтянутый, быстрый в движениях человек. Лица Янтимер не разглядел, но при лунном свете по виду–походке сразу узнал его. Это был командир мехбата Руслан Сергеевич Казарин. Капитан тоже заметил Байназарова, но лишь, резко повернув голову, бросил на него взгляд и быстро прошел мимо.

Участь Любомира Зуха заставила капитана Казарина забыть и про собственную болезнь, и про собственное горе. Дважды мог Руслан Сергеевич уберечь этого непутевого сержанта от беды. Первый раз — в Подлипках. Одну–то девушку принять в часть санитаркой или телефонисткой ему ничего не стоило. Свою болячку на других вымещал, за свою беду на весь мир ощерился, за грех одной Розалины весь женский род возненавидел. Второй раз — уже здесь, вчера. Однако тут преградой стали честь командира, воинский долг, верность присяге, а более всего — беспощадный закон военного времени. А спасти еще было не поздно… Дважды оплошал капитан. Хотя посмотреть — так ни в тот, ни в этот раз ошибки он не совершил. Никто ни в чем обвинить его не может. А за ЧП в подразделении держать ответ и понести наказание он готов. Но не предстоящее наказание мучало капитана.

Всю ночь промаялся без сна Руслан Сергеевич, чувствовал: вот–вот схватит приступ печени… но испугался ли тот, пожалел ли — не схватил. Пронесло. Слабая искра надежды привела его и к комиссару. Казалось ему, что если подробно, от начала до конца расскажет все, то этим он разделит вину сержанта, возьмет ответственность на себя и изменит судьбу Зуха, отведет от него беду. Коли разделит, то и беда полегчает. Но он столкнулся с бедой, разделить которую было нельзя, не делилась она, и он растерялся.

Комиссар в белой нательной рубашке, в накинутой на плечи шинели сидел, обхватив колени, на низких нарах, наспех сколоченных из неструганых досок, и словно бы безучастно, не перебивая и не поддакивая, слушал сетования капитана. Его согнутое пополам тело съежилось, стало еще меньше. Рядом стояла коптилка из гильзы сорокапятимиллиметрового снаряда, скупой свет желтым налетом ложился на его седые волосы. Умные глаза запали, совсем укрылись в тени. Сидящего на толстом чурбаке Казарина он вроде и не замечает, опустил голову и молчит. Может, задремал. Нет, сна у Арсения Даниловича ни в одном глазу. Капитана Казарина — образцового командира, всегда подтянутого, всегда тщательно одетого, точного в жестах и словах, металлическим голосом отдававшего приказы и тем же металлическим голосом четко, отрывисто докладывавшего начальству — комбата, который на военных учениях и в ночных бросках был всегда первым, Зубков слушал сейчас внимательно. Но, слушая, думал о самом Руслане Сергеевиче. Расхлябанных комиссар презирал, с чересчур аккуратными был настороже. Но люди–то в заготовленные тобой рамки не всегда умещаются. Сухой, щеголеватый комбат и жил–то, казалось, от команды до команды, от приказа до приказа — и вот, пожалуйста… Наивная душа, на чудо надеется!

Капитан заговорил с особым напором: — Как мне теперь с совестью своей поладить, Арсений Данилович? Я должен спасти Зуха. Посоветуйте, помогите! Нельзя ему умирать! Пусть меня накажут, пусть в рядовые разжалуют, отправят в штрафбат, только пусть его в живых оставят. Помогите… — капитан вдруг замолчал.

Упала короткая тяжелая тишина.

— Я вам без обиняков скажу, Руслан Сергеевич, — все так же не шевелясь, заговорил комиссар, — то, о чем вы просите… Такое только в книгах может случиться. Если бы книга закончилась чудом, о котором вы просите, читатель вздохнул бы с облегчением. Книга, если в ней чуда нет, — мертвая книга. А здесь… — Он вдруг вскинул голову, прислушался к отчетливым артиллерийским раскатам и кивком показал вокруг. — А здесь — жизнь. Здесь война. И свои суровые законы. Я наверх шифровку послал, просил изменить приговор. Ответ должен прийти в течение двенадцати часов. В семь тридцать конечный срок. А сейчас, — он посмотрел на наручные часы, — четыре. Будем ждать. Если ответ придет благоприятный — можно считать, что случилось чудо. Кто знает…

Поняв, что разговор закончен, комбат попрощался и вышел. Комиссар Зубков остался сидеть на нарах, все так же обхватив колени руками, и лишь качнулся несколько раз. Пламя коптилки вытянулось вслед капитану, затрепетало, словно хотело увязаться за ним. Какие–то тени пробежали по палатке. Должно быть, тень комиссара, ломаясь, замельтешила по брезенту.

— Разрешите? — послышался робкий голос. Отрешенно сидевший Арсений Данилович вздрогнул.

— Разрешите? Лейтенант Байназаров.

Снова нахлынула тревога, и комиссар с раздражением сказал:

— Что вы все ко мне за полночь, как к гадалке, тянетесь? Ночью человек спать должен. Завтра не праздник.

— Да, не праздник.

— И что же? — Зубков, резко повернувшись, спустил ноги с нар. На ногах белые шерстяные носки. Интересно: кто же ему связал их?

— Товарищ комиссар! Я завтра должен командовать расстрелом сержанта Зуха. Я не могу отдать такого приказа.

— Почему?

— Я еще ни одного фашиста не убил, даже еще не стрелял в него. Почему же я с самого начала должен своего убивать? Я это не могу. Поручите другому. — Откуда пришла к Янтимеру такая решительность? Голос звучит твердо, повелительно даже.

— Значит, для тебя это тяжело? — слова «тебя» и «это» Зубков сказал с нажимом.

— Тяжело. Язык не повернется, рука не поднимется.

— Стало быть, для те–бя э–то дело — постыдное, грязное? — со злостью сказал комиссар. Правота лейтенанта, собственное бессилие вывели его из себя.

— Постыдное, грязное, кровавое, — упрямо повторил Янтимер.

— Ты кто, лейненант Байназаров?

— Я? Я…

— Ты командир взвода разведки! Ты получил задание, а ты это постыдное, грязное, кровавое на другого спихнуть хочешь. Другие, по–твоему, безжалостные и бездушные? Так, что ли? — Комиссар помолчал и сказал, уже тише: — А мне каково? Мне, думаешь, легко? Приговор вынесен. И в исполнение его приводишь не ты один — и я, и комбриг, и командарм. Пойми! Он де–зер–тир — на полном основании считается таковым! Если бы каждый, кто хочет, брал военную технику и мчался сломя голову на любовное свидание? И без того бригаду лихорадит, чепе за чепе, — последние слова, должно быть, он сказал, чтобы уверить и утешить самого себя. Немного помолчав, он снова повысил голос:

— Белые перчатки запачкать боишься, лейтенант?

— Чего боюсь, и сам не знаю, товарищ комиссар, но боюсь… — И Янтимер вдруг привел довод, которого и в мыслях не было, странный довод, похожий на уловку. Если бы этот довод вышел из уст, скажем, Лени Ласточкина, было бы понятно. Но то, что эти слова сорвались с языка лейтенанта Байназарова, не лезло ни в какие ворота. Не моргнув глазом, он заявил: — Мне ведь, товарищ комиссар, когда вернусь, артистом надо стать. А меня потом всю жизнь совесть будет мучить.

Комиссар молчал. То ли вдруг задумался, то ли был изумлен такой глупостью. Но потом с той же категоричностью подвел черту:

— Прежде чем стать артистом, лейтенант Байназаров, тебе надо стать солдатом. Солдатом! Нам уже не завтра — сегодня в бой. В беспощадный бой с фашистами! Ступай, и нечего слюни распускать, — И это сказал человек, который в Подлипках после концерта при всем народе назвал его «пламенным трибуном». Такого жестокого отпора Янтимер не ожидал. И сразу сник.

— Значит, идти? — сказал он, опустив голову.

— Идти… — В голосе комиссара невольно проскользнули горечь и жалость.

Лейтенант, собрав все силы, постарался повернуться и выйти четко, по–военному.

Прав, и не только прав, десять раз прав лейтенант, но все же говорить с ним иначе было нельзя. И то, что пришлось говорить так, еще больше расстроило Зубкова. Действительно, свой воинский путь лейтенант должен начать с тяжкого дела. Жестокое испытание. Безжалостное. Но иначе нельзя. Воинский приказ без причины не меняют. Кому он дан, тому исполнять. Понять парня можно, только утешить нельзя. Тяжело ему. А кому легко? Комбату Казарину? Ему самому, комиссару Зубкову? А Мария Тереза и Ефимий Лукич? Им тоже несладко.

Сорвался с горы большой камень, катится вниз, никого не щадя, и ни остановить, ни в сторону сбить его никто не может. Сомнет, покалечит, а кого–то раздавит вчистую и ухнет в пропасть. Только в ушах останется гул и на душе мука. Понемногу утихнут и они. Острая, на долгие годы затаившаяся боль из глубины кольнула сердце комиссара. Боль эта поднималась всякий раз, когда комиссар чувствовал себя никчемным, беспомощным, обиженным понапрасну.

В душе Арсения Даниловича, где–то на самом ее донышке, все еще дышал последний уголек надежды. Сам он еще старался верить в «возможное чудо», о котором говорил Казарину, но уверить других не мог, не смел. Оттого и с Байназаровым разговаривал сурово, без колебания. «Слова–то, может, только словами и останутся», — мелькнула мысль. Из палатки Байназаров вышел оглушенный. Такой разговор, суровый тон комиссара, который своей доброжелательностью, сдержанностью, вниманием снискал уважение всей бригады, подкосили лейтенанта. «Вот тебе и пламенный трибун, — подумал он, — трибун!..» Вдруг в его сознании рядом с этим словом возникло другое слово, из того же корня, но зловещее, полное страшного смысла: ТРИБУНАЛ.

Обратно в свой шалаш Янтимер не спешил. Впрочем, он его так скоро и не нашел бы. Луна, затянутая тонкой пленкой облаков, потускнела, присмирела. Теперь она и с пути не собьет, и пути не укажет. Байназаров вспомнил, что нужно пройти через неглубокий овраг. Нет, овражек он уже проходил, когда ушел от Гульзифы. Значит, его шалаш где–то рядом. Там, как назло, Леня Ласточкин, спит себе беспечно, даже видеть не хочется. Вороша рыхлый пласт листвы, Янтимер пошел куда глаза глядят. Когда проходил мимо землянки комбрига, его остановил часовой, но, узнав командира взвода разведки, пропустил дальше. И даже сказал: «Извините, товарищ лейтенант!» Этот солдат тоже был чуть–чуть артистом и помнил, с каким восторгом слушал в Подлипках «Левый марш». А Байназаров, уже отойдя немного, вдруг зацепился ногой за спрятавшийся под листвой пенек, сразу выпрямить свое большое тело не смог и пробежал несколько шагов, но все же удержался, не упал. «Дурак!» — со злостью обругал он то ли себя, то ли пенек. В гнилом осиновом пеньке ума, конечно, не туго набито. Слыть в дураках ему не привыкать, на то он и пенек. Но если в ком хватит духа — тот и себя укорит, а во всех бедах винить только гнилой пенек под ногами тоже не дело… Не зная, куда идти дальше, Янтимер постоял на месте. Тут совсем рядом послышались те же, надоевшие, раз за разом нагнетавшие тревогу слова. Но сейчас они для лейтенанта потеряли свой обычный гнетущий смысл. Просто знакомые возгласы. Выходит, он не заблудился.

— Стой! Кто идет?

— Разводящий.

— Пароль?

Перед гауптвахтой меняют караул. Тонкий дрожащий голос разводящего Демьянова вернул Янтимера к действительности, отдался зубной болью. Вот так же скрежет железа порою пронзает зуб, наждаком проходит по сердцу. Бай–назаров, крепко поморщившись, посмотрел в сторону гауптвахты. И в этот момент ему в голову пришла неожиданная мысль, вернее вопрос: «Там, в землянке — что же за человек сидит? Кто он?..» Желание увидеть его сейчас же, в эту же минуту, охватило Янтимера. Крепко схватило и не отпускает. И давит все сильней и сильней. Демьянов и сменившийся часовой пошли обратно от поста, который был в метрах тридцати–сорока отсюда. Громкий шорох шагов прокатился рядом. Своего командира, стоявшего в тени большой березы, они не заметили.

— Демьянов, — тихо позвал Байназаров, Тот, насторожившись, тут же остановился. Солдат продолжал шагать. «Должно быть, померещилось», — подумал разводящий, но не успел сделать и двух шагов, оклик повторился: — Демьянов…

Чуткий, сметливый Демьянов, прикинув, откуда зовут, поспешил на знакомый голос. Подбежав к командиру, начал докладывать, как положено по уставу:

— Товарищ командир, разводящий сержант Демьянов…

— Знаю, — перебил его лейтенант, — как он там?..

— Кто, товарищ лейтенант?

— Там… тот человек, — Байназаров кивнул в сторону гауптвахты, — арестованный,

— Спит. Как ни посмотришь — спит. Хоть бы с боку на бок перевернулся.

— Фонарик есть?

— Вот, карманный. Хорошо светит.

— Мне к нему зайти можно?

— Почему нельзя? Можно. Вы же мой непосредственный командир. Палочку из щеколды вынем, и все.

Они направились к гауптвахте.

Сменившемуся часовому, который стоял в стороне и ждал разводящего, Демьянов издалека отдал приказ:

— Ты ступай, рядовой Атаев, я сейчас.

Только что заступивший часовой, вероятно затем, чтобы показать командирам, какой он чуткий и быстрый, в миг скинул автомат с плеча, и тут же раздался его густой голос:

— Стой! Кто идет?

— Разводящий с командиром. Вынь–ка из щеколды затычку.

— А можно?

— Можно.

Со скрипом открыв покоробившуюся дверь, при свете демьяновского фонаря они спустились на несколько ступенек вниз и очутились в довольно большой землянке. Посредине на голом земляном полу, подложив ладони под щеку, подтянув колени к самому подбородку, свернувшись клубочком, спал Любомир Зух. Демьянов направил острый луч фонарика ему на голову. Бледное лицо арестанта спокойно. Дыхание ровное. На левом запястье свет нащупал четыре синие буквы «Любо». Лет десять назад, когда Любомир еще был маленьким, один шустрый паренек из города в овражке за околицей всем мальчишкам, кому на запястье, кому на тыльной стороне ладони, по тарифу — два яйца за слово, кончиком иголки, обмакнутой в тушь, — вытатуировал их имена. Выколоть имя полностью у Любомира не хватило казны. Так что за одно яйцо прострочили только половину имени. Причем городской гость мелочиться не стал. А мог ведь «Люб» или даже «Лю» ограничиться. Потому как и яйцо–то было маленькое, будто цыпленок его снес.

Байназаров попросил у Демьянова фонарь.

— Петрусь, — вдруг назвал он его по имени, в голосе послышалась мольба. — Ты выйди на несколько минут. Не бойся… Я только разбужу его.

— Если сможете разбудить.

Когда Демьянов вышел, Янтимер направил луч на Любомира Зуха, глаз фонарика вымерял его. Видно, что не топором рублен парень. Должно быть, природа создавала его с тщанием и любовью. Каков человек — можно узнать даже по тому, как он спит. Янтимер направил свет прямо в закрытые глаза спящего. Чуть шевельнулись ресницы, потом веки медленно открылись.

— Сержант Зух, полно спать…

— Уберите свет, глазам больно. — Он не спеша поднялся и сел. — Вы кто?

— На, посвети и смотри сам, — лейтенант протянул Любомиру фонарик. Тот брать не торопился.

— А зачем?

— Так просто. Сам же спросил, кто я. Смотри…

Зух поднялся на ноги. Взял фонарь, свет скользнул по земляным стенам. Он отступил шага на три назад, но направить луч на хозяина фонаря не спешил, отвел в сторону.

— Опять с вопросами пришли?

— Нет, я не следователь.

— А кто?

— Командир вот этих солдат, которые охраняют тебя. Только тогда луч перешел на Байназарова и по частям

выхватил его из тьмы.

— Лейтенант… Здоровила… Головой под потолок. Сколько тебе лет?

— Двадцать.

— И мне двадцать. Двадцать первый идет. А вот ростом не вышел. Больше и не вырасту, наверное.

— Разве в росте дело?

— А в чем?

— В удаче, в везении. Если уж самого счастья не достанется…

— На удачу я пока не жаловался. Мне всегда фартило. Надеюсь, что и впредь вывезет.

— А я ее толком и не видел еще, удачи–то.

— Не горюй, лейтенант, еще увидишь. — Он и сам не заметил, как перешел на «ты». — Вот разобьем фашиста… Славный я сейчас видел сон. Будто я своим бронетранспортером не курятник, а крепость самого Гитлера протаранил, разнес вдребезги. А оттуда, вместо двух кур, с кудахтаньем вылетели Гитлер со своей женой. И скрылись в крапиве. Я уже совсем было придавил их, да ты разбудил. Чего ходишь? Зачем? Сам не спишь и людям покоя не даешь.

От этих слов Байназаров опешил. Не тронулся ли, часом, Зух? Это уже не просто выдержка. Не будет человек, если в своем уме, таким спокойным, таким беспечным. Потому Байназаров крутить–вертеть, заходить издалека не стал, спросил прямо:

— Послушай, Зух, как ты после такого суда можешь еще спать? — Янтимер подумал о том, что сам за всю ночь не сомкнул глаз, комиссара и Казарина вспомнил. Они мучаются, не знают, как ночь извести, а этот спит.

— Какого суда? — Любомир опустил фонарик. Они остались в полной темноте. — Какого суда? — повторил он. В голосе — ни печали, ни страха. Видно, и впрямь умом повредился парень.

— Забыл разве? Вчерашнего суда.

— Вчерашний суд — это ошибка. Полная напраслина. Ты сам подумай, лейтенант, я ведь еще даже ни одного фашиста не убил. А убить должен! Я нужен. Я солдат. — Эти мысли он обдумывал перед тем, как заснуть. Потому и продолжал без запинки. — Неправое дело, в темноте сотворили его, ночью. Завтра, при дневном свете, все прояснится и изменится. При солнце у правды и справедливости глаза раскроются. Судьям этим, чтобы они ошибку от преступления отличить смогли, целая ночь дана. Поразмыслят не спеша и к разумному решению придут. Я ведь сразу понял: это они придумали, чтобы таких, как я, безголовых, образумить. Если взаправду все — зачем меня еще вчера не расстреляли? Сказано же: приговор окончательный и обжалованию не подлежит. Понял теперь военную хитрость, лейтенант?

От спокойного, убедительного, исходившего из глубокой тьмы голоса Байназарову стало жутко. Словно Любомир не напротив стоит, а спустился в свою могилу и говорит оттуда, снизу вверх. Хорошо еще, лица не видно.

— Ты как думаешь, лейтенант?

— Я еще не успел подумать. Тебя слушаю. Мы оба с тобой еще ни разу в фашиста не стреляли.

— Ты мне прямо скажи: как ты думаешь?

— По–твоему.

— Тогда я думаю правильно. Сразу двое не ошибутся. Только ты не считай, что я совсем уж такой блаженный. На душе–то скребет. Но я эти мысли сразу отгоняю прочь. Смерть еще где–то, а я уже сейчас себя оплакивать буду? Верно я говорю?

— Верно.

— И все же, лейтенант, ты зачем ко мне пришел?

— Не знаю, Зух, сам не знаю. Может, потом догадаюсь…

— Спасибо, — искренне сказал Любомир. А спроси, за что «спасибо», и сам бы объяснить не смог.

По чуть мерцающей узкой полоске от неплотно закрытой двери Янтимер определил, где выход.

— Ну, до свидания. Прощай, Зух.

— Будь здоров, лейтенант, еще встретимся.

Байназаров на ощупь отыскал дверь и тяжелыми шагами, будто подошвы сапог были залиты свинцом, поднялся по ступенькам и вышел. Любомир Зух остался, освещая фонариком ему дорогу. И тот забыл про фонарик, и этот не вспомнил.

Только когда Янтимер выбрался на знакомую лесную тропу, до него дошли последние слова Зуха: «Еще встретимся…» — и он понял, какую ужасную ошибку совершил, что пришел сюда. Зачем? Какой шайтан занес его в эту землянку? Лишь затем, видно, чтобы еще сильней растравить его душевные муки. Зачем? А ведь Зух это «зачем» повторил дважды. Ладно еще, глазами не встретились, ладно еще, он о тебе самом не спросил, имя твое, откуда ты, ладно еще… «Ладно еще…» — нашел, чем утешаться, нашел, чем оправдаться. А утром?.. Куда он, Янтимер Байназаров, куда утром–то глаза свои денет?

А ведь на лице Зуха он и тени смертной не заметил. Не было этой тени. И опять надежда шевельнулась в душе лейтенанта. «Быть может, к утру и впрямь все изменится?»

Лишь минуты через две после ухода Байназарова Любомир заметил, что держит в руках зажженный фонарь. Хотел было позвать лейтенанта, вернуть фонарик, но передумал. «Завтра отдам», — успокоил он себя. Освещая себе дорогу, Любомир отошел в дальний угол землянки, встал, прислонившись к стене, луч фонаря пробежал, словно кого–то ища, уперся в противоположную стенку и замер. Мария Тереза, которая каким–то чудом за всю ночь ни разу не вспомнилась, вдруг своими маленькими крепкими руками стиснула ему сердце. Стиснула и отпустила. Лишь горькая пустота осталась в груди. Только пустота, и больше ничего — ни боли, ни надежды. Зачем отпустила его сердце, Мария Тереза? Зачем от сладких мук избавила? Слышишь, Мария Тереза? Зачем? Неужели вот так, как от тебя, и от жизни отрешится он — бывший сержант Любомир Зух?

Нет, не совсем еще отпустила жена истомившееся сердце мужа. Теперь в желтоватом свете фонаря Мария Тереза появилась сама. Правую руку протянула поздороваться, левую подала на прощание. Не успел Любомир Зух дотянуться, фонарь выскользнул у него и упал. Там, где стояла жена осталась лишь капля света.

* * *

Всполошив дремавшего у плетня Гусара, «виллис» выехал из деревни и, вздымая пыль, покатил по открытому взгорью. Теперь он был похож на быстрого зверя, мчавшегося, волоча свой длинный черный хвост.

Наверное, с каким–нибудь дурным умыслом, с хорошей бы вестью так не спешил. Длинный черный хвост пыли, разнося тревогу под ясным небом, тянулся все дальше и дальше. Он–то и вывел Марию Терезу из оцепенения, вытянул из бездны на грешную землю. И не только вернул ее на эту грешную землю, но и подвел к твердому решению.

Сначала она все рабочие инструменты — топор, лопату, грабли, очистив от глины, убрала в чулан. Потом бельишко свое постирала, два платка, пару полотенец, две полотняные простыни, цветастую наволочку и вывесила их сушиться на солнце. Пока сохло белье, она вымыла, выскребла ножом пол в избе, вытерла пыль в чулане, до блеска протерла все четыре окна. Висевшую на гвозде телогрейку вынесла на улицу, вытряхнула, выбила палкой. Залила водой почти доверху и растопила самовар. К тому времени и белье на ветру просохло. На дно охотничьего мешка, оставшегося от Кондра–тия Егоровича, насыпала с полведра картошки, положила сверху телогрейку, потом — выглаженное белье, всю еду, что была в шкафчике, еще натолкала всякой мелочи, без которой обычно не обходится ни одна девушка. Нашла в запечье спрятанные еще прошлой осенью, когда подходил враг, комсомольский билет, удостоверение значка ГТО, которое она получила, когда заканчивала семилетку, билет МОПРа, значок Красного Креста и завернула все в тряпочку. Хотела сначала сунуть среди белья, но передумала. Есть у нее клетчатый пиджак, хоть уже немного и выросла из него, наденет в дорогу. Положила сверточек в нагрудный карман пиджака и застегнула булавкой. Так надежнее. «Береженье — лучшее вороженье», — говаривала покойница мама Анастасия. Свою только голову не сберегла.

Все Мария Тереза делала размеренно, не суетясь. Завязав мешок, спокойным неспешным взглядом обвела избу. Хоть убранством и не богат, но свой кров, свой приют. Любит Мария Тереза чистоту и порядок. А дом, если с улыбкой проводит, с улыбкой и встретит.

В хлопотах она и не заметила, что уже свечерело. Но и заметив, не заволновалась, не засуетилась, все так же размеренно продолжала собираться. Когда дошел самовар, накрыла на стол и сходила за бабушкой Федорой. Держалась она так спокойно, так уверенно, словно все нервы смотала в один клубок и зажала в ладони. Заметив это, чуткая старушка встревожилась. Но беспокойства своего не выдала, наоборот, заговорила оживленно:

— Когда ни зайди, все у ней блестит, все смеется, будто жених в красном углу сидит. Даст бог, и жениха дождемся…

На эти ее слова хозяйка ничего не сказала. Только вздохнула спокойно и с видом человека, завершившего все дела, обернулась к Федоре.

— Давай–ка, бабушка, как ты говоришь, сядем рядком, попьем чаю с медком.

— Попьем, попьем. На Руси еще никто чаем не подавился. Только меду–то у тебя нет, для складу сказала… — привычная мягкая улыбка разгладила на миг ее лицо. Никто не помнит, чтобы Федора–самокат громко смеялась или говорила что–нибудь с хохотком, даже представить трудно. Может, святым душам и положено так…

— Верно, матушка, для складу только. Хлеб вот зачерствел немного, ты в чай его макай.

Гостья от угощения не отказалась, отломила ломтик и положила в чай. Пошла беседа, но главный разговор пока где–то стороной ходит. Стоявший в углу заплечный мешок Федора, как вошла, сразу увидела — но допытываться не стала, ждала. Все повадки молодой женщины, голос, жесты, странное ее спокойствие и неожиданное это чаевничанье — говорили о том, что судьба Марии Терезы, все ее житье–бытье переломилось, пошло на другой лад. Вот завяжется сейчас семнадцатый узел ее жизни, а дальше завьется–заплетется совсем по–иному. Вот что почуяла бабушка–соседка. Но тревогу свою все еще прятала.

— Женщине так и положено — жить, словно гостя ожида–ючи, — сказала она. — Хоть нужда подопрет — и тогда. Я и сама живу, словно гостя жду. И надежды больше, и утешения. Может, огонь в твоем очаге кого–то согреет, радушие твое кого–то утешит. Вот и у тебя — всегда дом прибран и сама ухожена.

— Я, бабушка Федора, не жду, я сама уходить собираюсь, — сказала Мария Тереза спокойно, без тени печали.

— Вот те на! — будто бы удивилась старушка Федора. — Вот так, бросишь дом и уйдешь?! И куда же?

— На фронт. К Любомиру.

— Эх, глупенькая! Как же ты в этой толчее кромешной отыщешь его? Не трогалась бы. Я маленькая еще была, на ярмарке потерялась, так два дня пропадала. С возчиками вернулась, — «два дня» старушка сказала для убедительности, полтора дня прибавила. Но случай такой с ней действительно был. — Уж лучше не трогаться. Бабья участь — ждать и терпеть, деточка.

— Нет, ждать не могу. Уйду. Люди же там, а не муравьи в муравейнике. А люди друг друга должны знать, буду спрашивать. Найду.

— И когда же?

— Сейчас. Только чашки вымою.

— Сейчас? На ночь глядя?

— Пусть. Я ведь за тем солнцем вслед пойду, — она кивнула на окошко.

Федора–самокат повернулась к пустому, без икон, углу, перекрестилась наспех, пробормотала что–то и глубоко вздохнула. Выражение, дескать, ничего не вижу, ни о чем не ведаю — разом слетело с ее лица.

— Только ты на глаза показалась, у меня сердце замерло, — сказала она. — Уговаривать не буду. Тебя, упрямицу, не переубедишь. Благослови тебя бог, и я благословляю, вот и все, что могу. Знала бы заранее, трав бы целебных в дорогу приготовила.

— Эх, бабушка, — вздохнула вдруг Мария Тереза, — сама ты целебная, и слова твои целебные. Тягостно станет — тебя буду вспоминать. — Чашка, которую она мыла, вдруг выскользнула из рук. Но не разбилась, только ручка откололась.

— Перед дорогой на счастье истолкуем, — сказала Федора. — Чашница–то цела. Может, и ранен будет, но жив останется. Встретитесь.

Поначалу Мария Тереза так вся и обмерла. Но тут же напасть с чашкой отнесла на сегодняшнее положение Любомира — если даже и накажут его, то тем все и кончится. Коли жив–здоров будет, конечно, встретятся. Уж на этом–то свете своего любимого она всегда найдет.

Надежде многого и не нужно. Даже чашки иной раз хватит — упала, да не разбилась, только ручка откололась.

Рассиживаться дольше не оставалось времени. Солнце уже коснулось крыши соседского дома. Мария Тереза надела пиджак. Оказывается, не так уж и выросла из него, только рукава коротковаты и карманы вверх немного уползли. Довольно увесистый охотничий мешок взлетел на плечо. Бабушка подсобила надеть поудобней. Молча вышли на улицу.

По пути Мария Тереза сняла с гвоздя в чулане маленький, с осиновый листок, обметанный ржавчиной замок и заперла наружную дверь. Ключ отдала Федоре.

— На, бабушка, дом на тебя остается. Жди нас. Война кончится, вместе домой вернемся.

— Бог даст, так и будет. Сверните голову этому поганому фашисту. Он ведь, окаянный, и живой на живого не похож — сущий клещ. И даже крест его на клеща похож. — Она опустила ключ в карман юбки. — За дом не беспокойся, покуда сама жива, все в целости сохраню. И часы заводить буду, и цветы поливать. Разве только огонь–полымя — от него спасения нет, это уж в милости божьей. Лишь бы сами живы–здоровы воротились.

Только Мария Тереза коснулась ногой большого плоского камня, на котором сидели они в первый вечер с Любомиром, всем телом сразу и обмякла. Сколько раз она ступала на этот камень, но Зуха при этом не вспоминала — камень был сам по себе, Зух сам по себе. А теперь они — человек и камень — слились вместе, и она, не в силах переступить, так и села на крыльцо.

— Уважим обычай, посидим на дорожку, — сказала старушка и приткнулась неподалеку. Долго сидели. Оказывается, у этого обычая есть свой смысл. Клубок нервов, который выкатился было из рук, Мария Тереза за это время смотала заново и зажала в горсти. Не чувствуя клади за плечами, она стремительно встала и твердыми шагами пошла со двора. Щеколду на воротах Федора накинула сама. Что ни говори, теперь за дом она в ответе.

Мария Тереза хотела было обнять старушку, но та остановила ее.

— Не здесь, за околицей попрощаемся. Если не провожу, душа будет не на месте.

Нужно сказать, Мария Тереза с односельчанами не ссорилась, жила в ладу, со всеми была приветлива, однако близко, чтобы хлебом–солью делиться, ни с кем не соседилась. Да и те бойкую, безоглядную, острую на язык, вольную испанку в свои до конца так и не приняли, то настороженно, то удивленно следили за нею со стороны. Вот почему с остальными она прощаться не стала.

Они прошли пыльным проулком, ведущим на большак. Никто навстречу не попался, только кое–где из–за плетня или от ворот посмотрели им вслед. Но никто не удивился. Решили, видно, мало ли что этим двум чудаковатым, на особинку, женщинам взбредет на ум. А взбрело на ум — ноги покой теряют, подошвы жгутся. Так думали соседи, которые сами все делали с толком, по разумению.

В конце проулка к ним молча присоединился Гусар, весь в клочьях прошлогодней шерсти, — от старости и жизни впроголодь он и за весь год никак не мог перелинять. Его не прогнали. Истолковав это как разрешение, старый лохмач потрусил рядом. Вот и идут эти трое. Справа — поднимая пыль сапогами, с кладью на спине шагает Мария Тереза, посередине — катит на своем самокате Федора, слева — трусит Гусар со своей почти уже человеческой душой.

Поднявшись на взгорок, где давеча пропылил тот хвостатый «виллис», они остановились.

— Ну, прощай, дочка. Может, и не увидимся, больно уж время лихое, а сама я… уже не лихая. — Старуха вдруг расчувствовалась, даже две–три слезинки выкатились из глаз. — Вот, слезами тебе дорогу вымочила. Я так просто… — Она тут же повернула разговор на другое. — Дом твой в сохранности будет, себя береги.

И Гусар тоже кивнул Федориным речам.

Мария Тереза, за полдня повзрослевшая сразу на несколько лет, ни словам старушкиным, ни слезам не поддалась, только припухлые губы дрогнули чуть.

— Ладно, я пойду. Прощайте. Оба… — сказала она и быстро зашагала прочь. Бабка Федора сначала одной худенькой сморщенной рукой помахала ей вслед, потом другой, а Гусар, затосковав, глухо проскулил дважды. Провожающие сразу домой не повернули, так, покинутые, и остались стоять. Дойдя до вершины холма, Мария Тереза оглянулась назад: они все там же, Гусар даже присел на задние лапы. У нее сжалось сердце: «У одной — старость человеческая, у другого — старость собачья. Сколько они в этой жизни изведали, сколько слез пролили, горечи и мук испытали… А кто их когда–нибудь приласкал, кто им спасибо сказал? Потому они и вместе… как мул и его тень», — вдруг вспомнилось ей забытое, из детства, присловье. Она махнула им рукой и пошла дальше.

По ту сторону холма дорога упирается в лес. Эти места немного знакомы ей. Позапрошлым летом они с Кондра–тием Егорычем ходили через этот лес в какую–то деревню покупать корову. Страшно было — а вдруг волк, и она все жалась к отцу. То–то обрадовалась, когда живы–невредимы вышли из леса. А возвращались — уже ни капли не боялась, а ведь корову–то волки могли учуять быстрей. (Ту безрогую корову прошлой осенью немец съел.) Вот и сейчас, уже перед сумерками, Мария Тереза без страха углубилась в лес. Она уже долго шла, когда ей в глаза бросился присыпанный палой листвой след железной гусеницы. Знакомый след. След Любомира. Значит, направление взяла верное. Она зашагала еще быстрее. Дорога, можно сказать, совсем пустынна. Пока шла через лес, только три грузовые машины обогнали ее. Одна машина, поравнявшись с ней, резко остановилась, из кабины высунулась рыжая усатая голова.

— Эй, красавица! Садись, домчу с ветерком, куда душа желает!

— С ветерком не надо, еще продует, поезжай!

— Безжалостная, белые ноженьки свои пожалела бы, пылинки с таких ног сдувать! — прокричал рыжий усач и нырнул обратно в кабину. Машина заурчала и тронулась с места.

Такой попутчик был бы, конечно, кстати. Рыжий, наверное, в сторону фронта едет, расспросила бы, хоть что–то разузнала. Но во всем остальном смелая, решительная, Мария Тереза побаивалась незнакомых мужчин. Держись от них подальше — и будет в самый раз. Свои ноги целы и голова на месте, как–нибудь доведут. И они с Любомиром — ну не глупые ли? Ни он своего адреса не сказал, ни она спросить не догадалась. Будто затем они встретились, чтобы навеки ни на час не разлучаться. Все на свете забыли. Но она хорошо запомнила: «капитан Казарин», «комбат Казарин».

Когда Мария Тереза вышла из леса, уже начало темнеть. Дорога лежала через голое, изрезанное мелкими оврагами поле. Еще сумраком не заволокло, как из–за горизонта выкатилась круглая красная луна. Поднявшись чуть выше, она поблекла, пожелтела и затем набрала свой исконный серебряный цвет. Такая надменная стала. Словно ища поддержки, глянула Мария Тереза на луну — и оробела. Чужая равнодушная луна. Не та, не их тогдашняя. Под такой луной и совсем одиноко. Попробуй, пошагай в пустом безмолвном поле одна–одинешенька, а над тобой — вся толща, вся тяжесть ночного неба. Удивительное дело: днем ясное небо человека к себе тянет, а ночью к земле гнет. Совсем близко, в стерне прочирикали спросонок какие–то мелкие птахи. Наверное, перелетные. Сразу стало легче. Все–таки живые души рядом, тоже дышат.

До Чернявки Мария Тереза, и сама того не замечая, все время шагала по следу Зуха. Дойдя до проклятого того поворота, где, облитые лунным светом, кучей лежали развалины рухнувшего сарайчика, она, не раздумывая, повернула налево. Какая–то неведомая сила, пожалев девушку, сбила с пути, повела ее в другую сторону. Во всем хуторе не было ни огонька, да и был бы — дорогу спрашивать не стала. Она и сама знает.

Спасибо, ноги влево понесли Марию Терезу. Пойди она вправо — и стала бы очевидцем страшного события. Судьба миловала.

Хутор давно остался позади. Она прошла еще километров пять, если расчет верен, то уже немного осталось. Вон, чуть сбоку, в лунном свете выступил край леса. Часть Любомира, должно быть, там. Войска ведь всегда в лесу, в укрытии прячутся. Мария Тереза круто повернула к лесу. Только, шурша ветками, прошла пять–шесть шагов, прямо перед ней раздался сердитый окрик:

— Стой! Кто идет? Пароль?

— Я, Мария Тереза. — Она стала.

— Какая еще Мария? Какая Тереза?

— Невеста Любомира Зуха… жена.

— Такого пароля нет. Брось оружие! Руки вверх! Не то стреляю!

— Нет у меня оружия. Подумаешь, стрелять он будет. Меня пуля не берет.

— Ты не придуривайся. И мне мозги не морочь! Часовой, наставив автомат, подошел к девушке поближе.

— Елки зеленые! Так ты еще ребенок совсем. Что в мешке?

— Картошка и телогрейка, да мелочь всякая… Комсомольский билет есть, в кармане.

Часовой снова отступил назад. «Похоже, хитрая шельма. Хоть и молоденькая, а тертый, видно, калач. Наверное, шпионка. Начальника караула надо позвать», — решил он.

— А вторая где? Ты Мария? А другая? Как ее звать?

— Я и есть Мария Тереза. Больше никого нет.

— Товарищ старший сержант! Мамаев! — позвал он начальника караула. — Там разберутся, какая из вас кто, — кивнул он в глубь леса.

— А Любомир Зух здесь?

— Зух? А кто это? Молчать! Не знаю я такого. Ни с места!

Прибежал начальник караула старший сержант Мамаев.

— Вот, товарищ старший сержант, неизвестную личность поймал, ходит тут с подозрительными намерениями.

— Как это с подозрительными? Я своего мужа, Любомиpa Зуха, ищу. Поймал ты меня, как же — я сама пришла и поймалась.

— То она Мария, то она Тереза — воду мутит, товарищ командир.

— У меня два имени, я в Испании родилась.

— А–а, испанка?! — в голосе старшего сержанта послышались настороженные нотки. — Дон–Кихот, Дульцинея Тобос–ская! — выказал он свою начитанность. — К тому же и Франко! «Голубая дивизия»! — У начальника караула не было никаких сомнений, девица здесь явно неспроста.

Сначала сняли у нее со спины мешок, потом ощупали карманы пиджака. Оружия не нашли. Хотя, если подумать, шпиону оружие и не нужно. Так даже безопасней. Мария Тереза обыску не противилась и не пререкалась. Решила спокойно ждать — отведут, разберутся.

— Давай, Кармен, ступай впереди меня, — приказал начальник караула. — Там тебе Хосе, там тебе Зух, там тебе и святой дух.

Мария Тереза, свернув от Чернявки не в ту сторону, попала в полк тяжелой артиллерии. Уполномоченный особого отдела находился в другой части, и никто девушку не допрашивал. До рассвета она просидела в землянке под охраной. Уполномоченный вернулся только утром. Мария Тереза все подробно рассказала ему: и как в Испании жила, и как, уже в Подлипках, во второй раз осиротела, и про первую свою любовь, и про то, как Любомир очертя голову приехал ночью на бронетранспортере, и про свадьбу их без венчания, и даже про капитана Казарина с бабушкой Федорой не забыла, упомянула и их. Видавший виды чекист сразу понял, что ничего подозрительного в этой девушке нет, — бесприютная душа мыкается в простодушной своей надежде. Он взял в ладонь комсомольский билет, удостоверение МОПРа, значок Красного Креста.

— За то, что сберегла это, спасибо, камарадо, — улыбнулся он. — Ты настоящая комсомолка. Коли есть желание в армии остаться, дело таким найдется.

— Желание–то есть, камарадо. Только я вместе с мужем воевать должна.

— Капитана Казарина я знаю. Найдешь его, отдай ему вот это. — Он написал на блокноте несколько слов, вырвал листок и протянул девушке. Потом объяснил, в какой стороне искать хозяйство Казарина. Мария Тереза ждала, не скажет ли он что–нибудь и про Зуха, но он ничего не сказал.

Марию Терезу хорошенько накормили, дали на дорогу хлеба, ломоть сала и большой кусок сахара. Навьючив ставший еще тяжелее мешок, около полудня она снова вышла в путь — и опять на Чернявку

* * *

В первый раз похоронная команда принялась за свою основную работу. Чуть забрезжил день, на краю большой четырехугольной поляны, покрытой жухлой травой, меж дубом и высохшей осиной начали рыть продолговатую, больше метра шириной, яму. Все семь человек команды были пожилые мужики или нестроевики с увечьями. Они даже толком не знали, кому роют эту могилу. Кому бы ни было, служба невеселая. Работали молча, не поднимая головы. Многих, оставшихся на поле боя, схоронят они завтра. Но там хоть известно, за что покойник жизнь отдал. А тут за что?

Земля была камениста. Работа не спорилась. Выкопав на две–три лопаты в глубину, наткнулись на толстый корень дуба. Солдат без большого пальца на правой руке вырубил его топором, вытащил из земли и отбросил в сторону. Но рубить было неловко, топор шел вкось и оставшийся в земле корень торчал из края могилы на пядь.

— Торчок–то сруби, — сказал самый среди них пожилой.

— Не боись, хоть двумя руками уцепится — с того света не вылезет, — отмахнулся Беспалый и отбросил топор.

Когда яма была готова, команда прислонила лопаты к дубу и ушла. Распахнутая настежь могила осталась ждать вечного своего обитателя.

* * *

Только взошло солнце, в лесу началась обычная жизнь. Кто свое оружие проверяет, кто пуговицу к одежде пришивает, а кто–то заводит мотор. Исходят паром большие котлы на лужайке. В землянке связи пищат аппараты Морзе, бегут по телефонным проводам новые приказы. Командиры взводов обходят с проверкой шалаши и палатки. Но, при обыденности утренних хлопот, во всем чувствовалась напряженность. Уже близко дыхание боя.

Леня Ласточкин, вставши ото сна, в точности, как и думал Байназаров, первым делом протер кулаками свои голубые глаза. Осторожными шагами, чтобы не шуршать настеленной сухой травой и не разбудить приятеля, вернувшегося в шалаш только перед рассветом, он вышел на улицу. Накренил каску, служившую умывальником, плеснул воды в ладонь, вроде бы помыл руки, мокрыми пальцами провел по лицу. Но, как обычно — широко, от уха до уха, беспечно, словно во всем мире ни беды, ни горести, — не улыбнулся. Уж не настолько блаженный человек Леонид Ласточкин, чтобы и в этот день на весь мир смотреть так легкомысленно. Когда вчера приятель пришел и рассказал о случившемся, он подумал: «В худшую из бед попал Янтимер — в самую нелепую. На безвинного грех». Вздыхать, выражать приятелю сочувствие он не решился — только соль на рану сыпать. Напротив, чтобы внушить другу, что, дескать, не так все страшно, чуть не всю ночь напролет притворялся спящим, порою даже всхрапывал и причмокивал губами. Ненадолго только задремал, когда увидел сон про птиц, превратившихся в девушек. Славный был сон! В красную сатиновую косоворотку и в черные сапоги — во все, о чем мечтал с детства, оделся Леня в этом сне. О штанах он в детстве как–то специально не мечтал. Потому и во сне, ничтоже сумняшеся, расхаживал без штанов.

Пойти, как обычно, бросить взгляд в овражек, где хранились бочки с горючим, обежать с проверкой вверенную им боевую технику, Ласточкин нынче не торопился. Взял на двоих котелок и пошел на кухню. Сегодня была не жидкая баланда, а густая пшенная каша с маслом. Повар зачерпнул, поглубже забираясь большой поварешкой на длинной ручке, со дна вывернул. Но щедрая порция Леню Ласточкина не обрадовала. Неутешительная примета. Дела пойдут тяжелые, так пусть хоть все наедятся досыта, — означало это.

Когда Ласточкин вернулся, Янтимер уже встал и умывался из каски.

— Вот, каши принес — одно масло, — сообщил Леня, не ради хвастовства, просто так.

Байназаров и слова в ответ не сказал. Ели молча, нехотя, будто неволей. Вокруг все та же суета — не больше, не меньше обычного. Вот и семь наступило. Пошел восьмой. Какая–то обнадеживающая тишина вроде забрезжила в утреннем воздухе. Может, что–то изменилось за ночь? Байназаров то и дело смотрит на часы. Семь часов и пятнадцать минут. Двадцать… Двадцать пять. Еще бы пять минут вытерпело время, пять минут… Тогда, возможно, и пронесет стороной. Пять минут еще время вытерпело. Тридцать минут кряду комиссар Арсений Данилович Зубков, словно бы своими руками, держал безжалостную стрелку, не пуская вперед. На большее силы не хватило…

Вздымая палые листья, стремглав бежал сержант Демьянов:

— Вызывают! В штаб, немедленно!

С этой минуты все стронулось с места. Еще через полчаса по трем сторонам большой поляны в несколько рядов выстроились подразделения бригады. А четвертая сторона — со свежевырытой могилой — осталась пустой. Построена была не вся бригада — лишь столько, сколько могла вместить поляна. Батальонные, дивизионные, ротные и батарейные командиры и политруки встали впереди, отдельной шеренгой. Лишь капитана Казарина не было в строю. Опять схватило печень, и на сей раз так, что свалило с ног. Старшина Хомичук тоже остался у себя в шалаше, взял топор, нож и принялся за дело, которое, как считал, сейчас было важнее всего. Леня Ласточкин спустился к маленькому озерцу на дне оврага и выстирал свое грязное белье, исподние штаны и рубашку, и вывесил за шалашом на ветке березы. Когда белье немного отсочилось, он разжег костерок и подержал его над огнем. Так и высохнет быстрее, и заодно прожарятся те самые… неприхотливые и плодовитые насекомые. Каждый знает, в бой солдат должен идти в чистом белье. Остальные с этими хлопотами развязались еще вчера.

На середину поляны вышли командир бригады, подтянутый, плотный, огромного роста, следом начальник штаба, чуть пониже его, затем члены военного трибунала и еще несколько человек. Комиссар Зубков почему–то не пошел со всеми, остался немного позади. После этой бессонной ночи его и всегда бледное лицо было совсем изнуренным, он даже ростом, казалось, стал еще меньше, в жестах, в походке, в движениях от «живой ртути» не было ничего.

Бригада стояла не шевелясь. Девять из десяти в этом строю еще даже не слышали, как свистят пули. На учебных стрельбах пуля летит без свиста, ее не слышно, потому что не в тебя она летит, — от тебя. Сегодня они тоже свиста пули не услышат, но — почувствуют. И станут очевидцами страшного дела. Что они поймут, какой получат урок? Чья душа как примет — с гневом, с осуждением, с жалостью? Но никто у них об этом не спросит. И не подумает спросить. Впереди — бой. Впереди — лютый враг. Стисни зубы — и иди. В огонь. Может, здесь они лучше поймут, что их ждет.

Или — это жертва, которую заранее приносят богу войны? И ведь древние, говорят, выбирали самого чистого, самого благородного из всех. Человека плохого, из дурного рода всевышний не принимал.

В дальнем углу поляны под охраной четырех конвоиров с автоматами на изготовку показался Зух. Один конвоир — впереди, трое идут сзади. Чуть в стороне шагает лейтенант Янтимер Байназаров. Эти солдаты уже не из отделения Демьянова, под их стражу дезертира передали всего несколько минут назад. И еще через несколько минут лейтенант Байназаров отдаст им приказ.

Зух идет босой, с непокрытой головою. Гимнастерку с него сняли. Правый рукав белой рубахи то ли порвался, то ли шов разошелся, он левой рукой скомкал порванное место в горсти. Идет спокойно, ровно, не спотыкаясь, тело держит прямо. На лице и намека смерти нет. Лишь на синеву глаз под густыми черными бровями легла тень. Ни страха, ни сожаления в этих глазах — только тоска. Так, до последнего своего вздоха, и не успел он ужаснуться. Потому что все это, что он видел и слышал, казалось ему нереальным, недействительным.

Осужденного поставили на край ямы, вырытой меж сухой осиной и могучим дубом, — и кто только выбрал это место?! Поставили, и автоматчики тут же быстро отступили на несколько шагов назад. Он на свою могилу и не оглянулся. Так и стоял, зажав порванный рукав в горсти. В эту минуту он ничего не видел перед собой, ни выстроившихся рядами бойцов, ни командиров чуть впереди них, ни лейтенанта и автоматчиков, которые привели его сюда. Только лес, только деревья стояли перед его глазами. Вернее, шеренги в защитного цвета мундирах, сливаясь с деревьями, казались ему подлеском. Должно быть, давеча, когда его выводили из гауптвахты, он не узнал Байназарова. Ни головы к нему не повернул, ни в лицо ему не посмотрел. Это вроде немного успокоило лейтенанта. И то хорошо, что глазом к глазу не встретились, — от беды не спасет, так хоть от стыда, возможно, избавит.

Тут случилось небольшое происшествие. Зух поднял спереди рубаху и вытащил из–под завязки штанов плоскую, черную, величиной с ладонь коробочку. Находившиеся поодаль ничего не заметили. А стоявшие рядом автоматчики, увидев это, оцепенели. Уж не бомба ли какая — один чуть не нажал на курок наставленного на Зуха автомата. Тот, ни на кого не глядя, положил коробочку на кучу не просохшей еще красной глины.

— Возьмите, понадобится…

Байназаров ни сделать что–то, ни даже подумать о чем–либо не успел, автоматчик, бросившись вперед, швырнул коробочку в могилу и крепко зажмурил глаза. Но взрыва не было. Карманный фонарик, который Байназаров забыл ночью на гауптвахте, ударился о твердое дно и зажегся. Этого уже, конечно, никто не видел.

— Чего мешкаете? Что случилось? — прибежал адъютант комбрига.

— Ничего. Все в порядке, — ответил лейтенант Байназаров.

— Все в порядке, товарищ комбриг! — прокричал начальству бодрым зычным голосом адъютант.

Поляну охватила мертвая тишина. Комбриг повернулся и медленно прошел взглядом по рядам. Но ни одного лица толком не разглядел. То ли как–то ловко прятали их, то ли зоркие глаза полковника не ко времени потеряли свою остроту. Но все же он нашел несколько лиц для зацепки, и мягкий, но сильный голос раскатился по поляне. Лес, подхватив его, разнес еще дальше. Услышали все — лишь одного Любомира он не коснулся. В это время перед глазами Любомира Зуха с грохотом прошел бронетранспортер с белыми буквами «МТ» на боку. Куда спешит он — в Подлипки? Или в Берлин? Кто за рулем?

— Воины! Соратники мои! — разносился мягкий, назидательный голос комбрига. — Перед тем, как ступить на кровавое поле боя, мы должны исполнить тяжкий, но непреложный долг. Жестокий, но справедливый приговор будет сейчас приведен в исполнение. За измену Родине, за измену военной присяге, за нарушение воинского устава — сержант, бывший сержант Красной Армии Зух Любомир Дмитриевич, вставший на путь дезертирства и запятнавший позором знамя нашей бригады, приговорен военным трибуналом к расстрелу. Но мы сегодня расстреливаем не только бывшего сержанта Зуха, мы расстреливаем самоволие, недисциплинированность, расхлябанность, которые есть в каждом из нас, беспечность и безответственность… Короче говоря, все дурное, что противоречит присяге, уставу, железной дисциплине, мы сегодня судим безжалостным судом, приговариваем к расстрелу и вот здесь, в этой могиле, похороним. Да, похороним и геройски устремимся в бой!.. — вот такие беспощадные, страшные слова говорил комбриг своим мягким голосом. И в истинность своих слов верил абсолютно. Вчера до заседания трибунала у него еще были какие–то сомнения, но взять под защиту сержанта Зуха, вина которого стала известна всей армии, он не смог. Потому что в бригаде и без того участились всякие чепе. Нарекания сверху на комбрига и комиссара так и сыпались.

Нужна была жесткость, твердая рука, пора было… Он чуть понизил голос: — Война ни ошибок наших, ни грехов не спишет. Если и спишет, то лишь победа. А чтобы победить, нужно быть беспощадным к врагу, но чтобы быть беспощадным к врагу, нужно быть безжалостным к себе. Родина благословит нас!

Закончив речь, он постоял, посмотрел куда–то вдаль поверх застывших в шеренгах людей, поверх деревьев, осыпающих листья, и такая простая мысль пришла ему на ум: «Деревья здесь, в безопасности останутся, а людей я поведу туда. Жизнь их в моих руках, смерть — во вражеских. А Зух… он–то из чьих рук примет смерть?..» Комбриг медленно повернулся к Зуху. Сержант так и стоял, зажав рукав в горсти. Четырех букв — «Любо» — на левом запястье полковник, конечно, не увидел. Но Любомир сейчас смотрел на них. «Любо». За эту «живопись» отец когда–то накрутил ему ухо — уже и забылось, какое именно. Должно быть, правое. Батька у них был левша.

— Приступайте, — сказал комбриг так обыденно, словно давал какое–то заурядное поручение.

Один из автоматчиков, как было велено заранее, попытался надеть Зуху на голову что–то защитного цвета, должно быть, солдатский мешок. Тот сказал: «Не надо», — отвел голову. Автоматчик отступился. Сейчас, через секунду лейтенант Байназаров должен отдать приказ: «Именем Родины… по дезертиру…» Именем Родины… Почему же именем Родины? А сама Родина, она согласна с этим? Пусть даже согласна, кому об этом сказала? А если она против и будет потом безутешна? Разве Любомир не один из ее заблудших детей? Какое у него, Байназарова, право вершить что–то именем Родины? У него на такое язык не повернется, рука не поднимется. Полковник начал терять терпение. Ему показалось, что все это тянется очень долго. Донесся зычный голос адъютанта:

— Чего там возитесь? Поживей нельзя?

— Огонь! — одно только слово выкрикнул Байназаров. Из четырех дул с треском вырвалось пламя. Любомир

Зух не согнулся, не зашатался, как стоял, так и рухнул в свою могилу, словно поваленный ветром ржаной сноп. Но сразу на дно могилы он не упал, зацепился подолом рубашки за торчавший из края ямы острый корень дуба и повис. Солдатская рубашка из плотной бумазеи поддалась не сразу. В это время телом он еще был жив, и душа еще была. Но живой мысли уже не было. Только чуял: не на небе он и не на земле. Что сильнее к себе потянет, там он и останется. Подол начал медленно рваться — на вершок разошлось, на пядь, попались какие–то крепкие нити, и не пошло дальше, остановилось, но не выдержала ткань — йыр–р, с треском добежало до края, и он упал вниз. Тело глухо стукнулось о дно, устланное сыпавшимися с утра желтыми листьями, съежилось и легло на правый бок, — так он вернулся в чрево земли. Фонарик в ногах продолжал гореть. На этом все и кончилось. Для Любомира Зуха кончилось все.

Заполнявшие поляну люди, словно муравьи из муравейника, разбрелись в разные стороны, исчезли за деревьями, и через две–три минуты поляна была пуста. Последним, тяжело ступая, ушел от могилы лейтенант Байназаров. В душе Янтимера шевельнулось еще не ясное, не раскрывшееся еще— чувство ли, решение ли — теперь ему с этого и до последнего часа войны придется воевать за двоих, — за него и за себя… Тишина. Такая, что даже листьев не слышно. Лес, который столько дней не мог стряхнуть с себя этот неумолчный шорох, оглох от короткого треска четырех автоматов, замер и затих.

Похоронная команда взяла прислоненные к дубу лопаты и завершила начатое спозаранок дело. Сначала могилу засыпала красная глина, сверху закрыла черная земля. Меж сухой осиной и могучим дубом вырос черный холм. Работу свою похоронщики делали с тщанием. Могилу выложили по краям дерном, сверху аккуратно заровняли. Для невысокого ростом Любомира могила получилась большая. В детстве Любомиру, растешь ведь, дескать, брали большое, на вырост пальто, большие сапоги, большую шапку. Вот и в могилу положили большую, на вырост. Только счастья на вырост не дали. К двадцати износил.

Покончив с делом, сели под дубом, закурили табак.

— И такая, значит, смертюшка бывает, — протянул Беспалый.

— Смерть, она смерть и есть, ни черная, ни белая, ни святая, ни грешная.

— Всякая бывает. Хочешь знать, браток, такая бывает смерть — белым–бела, глазам даже больно.

— К примеру?

— К примеру!.. Я не школьник у доски, чтобы примеры тебе приводить.

— А еще говорят, на миру и смерть красна. Вот тебе и красна…

Помолчали.

— У нас в деревне мужик в пожар трех ребятишек спас, чужих… а сам сгорел, — опять заговорил Беспалый.

— Кто на фронте погиб — у всех смерть красна.

— Человек в этой жизни две вещи должен хорошо знать, — сказал колченогий мыслитель лет сорока пяти, ногу ему «подправил» осколок немецкой мины. — Две вещи: зачем живет и зачем умрет. — И, словно утверждая свою мысль, придавил окурок к подошве ботинка. Но окурка сразу не выбросил, сначала табак из него вытрусил в кисет.

— А если кто не знает?

— Не ведая живет, не ведая и умрет, аки тварь четвероногая.

— Ладно, кто бы ни был — все божья душа, и могила христианская, — сказал солдат, самый среди них пожилой. — Пусть земля будет пухом.

— Ты, дядя, бога часто поминаешь, уж не из поповского ли рода? — пошутил было Беспалый.

Шутки не приняли. Сняли пилотки, постояли возле могилы и пошли своей дорогой. Железные лопаты положили на плечи, на них падает солнце. И лопаты посверкивают на каждом шагу, будто исполнили они какую веселую работу…

* * *

Старшина Хомичук был занят своим делом. Сначала отыскал кусок фанеры. В его хозяйстве всяких крышек, ящиков было достаточно. Чего только не проходит через руки старшины. Фанеру он распилил ножовкой пополам, получился аккуратный кусок в раскрытую тетрадь величиной. И вот на эту дощечку донской казак Павел Силантьевич Хомичук, сильный, коренастый, решительный мужик тридцати четырех лет, знающий вкус в хорошей работе и в хорошем мате, расторопный, толковый служака, должен теперь занести все свои сомнения, боль, горькие непролитые слезы и сердечную сукровицу, дать цену всей чужой жизни целиком. То, что надумал, он решил сначала написать на бумаге: «В этой могиле спит Любомир Дмитриевич Зух. Родился в 1922 году, умер в 1942». Ладно, все это так. А кто он, Любомир Зух?' Не командир — и не рядовой солдат. И потом, кому нужно, когда он родился и когда умер. Опять же, чтобы узнать, сколько он прожил лет, надо от года смерти год рождения отнимать. Тому, кто будет читать, то важно, как он умер, за что умер. «Геройски»? Нет. «Исполняя воинский долг»? Нет. «Осужденный за дезертирство»? Такое написать Хомичук не в силах. Долго маялся, долго ломал голову во всем смышленый, всегда расторопный старшина, и наконец пришла такая очевидная мысль: «Жертва войны Л. Д. Зух». Разве не правда? Если бы не война, разве случилось бы такое с Любомиром, разве он принес бы нам столько горя? Жил–поживал бы с Марией Терезой или с какой–нибудь другой, просто Марией, на славу бы себе жизнь построил. Жертва войны… Стой! А может, — жертва войны с Гитлером? Нет, случится, что сам Гитлер и подохнет, а его исчадие — кровавый фашизм — останется. Нет, все–таки самое правильное — жертва войны… Чтобы гнев не остыл, так лучше.

Старшина взял черную краску, которую держал только для того, чтобы ставить на инвентарь метку или номер, и потому берег пуще глаза, и, макая кончик веточки, принялся за главную часть дела. Прежде, чем вывести букву, пять раз подумает. «В этой могиле спит…» — это он отверг сразу. Какой там сон, никто здесь не спит, и малому ребенку понятно. Порядком помучившись, Павел Хомичук вывел на четырехугольной фанере такие слова: «Жертва войны Л. Д. Зух, 20 лет». В левом верхнем углу нарисовал пятиконечную звезду. Лишним не будет, решил он.

Среди несметных своих сокровищ старшина нашел новенький черенок лопаты, один конец черенка он хорошенько заострил топором, стесал немного другой конец и к стесу тремя гвоздиками прибил дощечку с надписью. Последний адрес Любомира Зуха был готов… И ровно в этот миг простучали неподалеку автоматы. Топор выпал из руки Хомичука, острием лезвия строгнул подъем сапога, но, благо, до ноги не достал. «Прощай, Любомир!» — сказал казак и снял с большой головы пилотку. Этой же пилоткой вытер нечаянную слезу. Потом отнес дощечку в темный угол шалаша и воткнул надписью к стенке.

Теперь нужно было ждать, когда опустеет поляна. Хомичук понимал, что дело, затеянное им, незаконно. Он стоял в шалаше и слушал. Человеческих голосов не было — только шорох шагов вокруг. Долго ждать не пришлось. Как ветер одним порывом смахивает листья с тропы — так разом сдуло и всех людей с поляны. Пока не начались всякие другие хлопоты, старшина завернул последнюю дань, назначенную Другу, в плащ–палатку и взял под мышку. Напрямик, через открытую поляну он не пошел, а направился вокруг, по кустам, и вышел к могиле с другой стороны. Никто ему не встретился. В эту минуту в душе у него не было ни горя, ни боли, ни жалости. О себе он забыл, думал лишь о долге, который нужно было исполнить–Похоронщики постарались на совесть, насыпали целый курган, — но где тут изголовье, и где ноги? Без долгих раздумий он решился и воткнул палку с дощечкой с того края могильного холма, который был ближе к дубу. И опять получилось нескладно. Надпись пришлась в изножье покойника… Прямо под ней глубоко внизу лежал и светил маленький зажженный фонарь. Воткнул Хомичук дощечку и, не оглядываясь, зашагал прочь. Но обратно пошел уже напрямик, через поляну.

* * *

Спустя полчаса прибыл приказ, и вся бригада поднялась разом. Каждое подразделение выступило в свое назначенное время. Мехбат капитана Казарина тронулся в путь одним из первых. За руль бронетранспортера с буквами «МТ», с прицепленной сзади пушкой, старшина Хомичук сел сам. Штаб бригады еще оставался здесь, но комиссар Зубков отправился вместе с первыми батальонами. Все ближе и ближе становилось дыхание боя. Уже были ясно слышны разрывы снарядов. К счастью, на этом участке фронта немецких самолетов почти не видно. Сталинград оттянул их на себя. Поэтому небо тихо и безопасно. Арсений Данилович ехал в кабине полуторки, в кузове которой разместился расчет крупнокалиберного зенитного пулемета. На душе — поминки. Не находя себе места, он заговорил с шофером:

— Из каких краев?

— С моря мы… — нехотя ответил шофер, тот самый, который вчера вместе с Хомичуком отвозил на хутор Чер–нявку мешок пшена.

— С какого моря?

— Извините, товарищ комиссар, разговаривать не могу, пыль стоит, ничего не вижу.

Настроение шофера Арсений Данилович понимал, одна тоска у них на душе.

Минут через двадцать полуторку нагнал открытый «виллис» и поехал справа от нее. Сидевший рядом с шофером длинный худой лейтенант махнул рукой, чтобы остановились. Остановились. Колонна оборвалась. Нарочный выпрыгнул из машины и протянул Зубкову пакет. Это был ответ на его шифровку. Дрожащими руками комиссар взял пакет. Долго читал он две–три фразы, которые были там. Перечитал еще раз. Ладонью растер грудь возле сердца. На лице выступили такая обида и безнадежность, казалось, сейчас он расплачется.

Ответ был такой: «Сержанту Л. Д. Зуху смертный приговор отменить, применить другую меру наказания». Вместо подписи цифры — 408/86.

Вот так, правда и справедливость, которых Любомир ждал с рассветом, проплутали где–то и пришли только к полудню.

— Трогай, — сказал комиссар.

Полуторка фыркнула и тронулась с места. Немного спустя оборвавшаяся колонна соединилась вновь.

Эта весть своим путем дошла и до старшины Хоми–чука. Он собственноручно записал в учетную книгу мех–бата: «Механик–водитель Любомир Дмитриевич Зух, родился 7 мая 1922 года в деревне Екатериновке Николаевской области, погиб… — он зачеркнул «погиб», — умер 16 сентября 1942 года. Хороший был парень. Считать жертвой войны с Гитлером. Похоронен в лесу возле хутора Черняв–ка Орловской области. Послать извещение некуда. Родители есть, но находятся под пятой фашистской оккупации».

Вот такое жизнеописание своего товарища оставил старшина Павел Силантьевич Хомичук.

* * *

Больше Мария Тереза не блуждала. Тем же путем, каким пришла сюда, она направилась обратно к хутору Черняв–ка. Мешок за плечами давил сильнее вчерашнего. Медленнее шагали ноги, обутые в сапоги с короткими голенищами. Губы потрескались. Веки, за всю ночь не сомкнувшиеся ни на миг, почернели. Но надежда в душе не погасла. Она–то, эта надежда, и ведет девушку. Сегодня дорога шумна и оживленна. Машины, брички, запряженные парами, телеги–однокон–ки безостановочно идут в сторону фронта. Только пеших по–прежнему никого нет. Они, видно, куда назначено еще раньше отправились. Прошел над головой со сдвоенными крыльями, похожий на стрекозу самолет. Оказывается, наш. Со звездочкой на крыле. Что она тут делает и куда идет, никто у Марии Терезы не допытывался. Встречные проезжали мимо. Наверное, они думали: никто так просто в эту пору с мешком за спиной странствовать не пустится, видно, большая нужда выгнала в дорогу.

Для человека, который мог бы беззаботно вскинуть голову к небу, — оно сегодня такое высокое, тихое; для тела, которое еще может чувствовать, — ветер такой мягкий, вольный, ласковый; для глаз, что могут разглядеть — земля, окрашенная во все краски осени, величава и приветлива… Но Мария Тереза хоть и смотрела в небо, но не видела, хоть ветер лица и касался, не чувствовала, хоть и оглядывала землю, но красы не примечала.

Войдя в Чернявку, на том злосчастном повороте она увидела длинного худого старика, который возился около разрушенной лачуги. Старик нагружал обломки в ручную телегу и вываливал их в овраг. Рядом хлопотали два босоногих ребенка. Мальчик лет восьми держал железную лопату на коротком черенке, девочка лет пяти — небольшой совок. Они помогали дедушке нагружать мусор в тележку. Знала бы Мария Тереза, что горело и что кипело в груди старика… А если бы и знала — так что?

Ефимий Лукич тоже заметил путницу. Немного странным показалось, что совсем молоденькая девушка, навьючившись мешком, шагает неведомо куда… Впрочем, в какие края только не гонят человека беда и нужда. Видать, утомилась, бедняжка. Позвать бы, глотком воды напоить — богу угодил бы. Но суровый прижимистый Буренкин направо–налево милость свою раздавать не привык. А в этот раз — еще и постеснялся. У самого же внутри грызет, оторвался от работы, оперся на ручку лопаты и замер. Она же, почувствовав необъяснимую дрожь, поспешила пройти мимо. А старик все стоял как истукан. Ни шевельнуться, ни слова вымолвить не может. Следом за дедушкой и дети застыли на месте. Будто все трое исполняют какой–то таинственный безмолвный обряд. Новая тревога и новая печаль стиснули сердце старика. Неужели того мало, что было уже? Прохожая оглянулась еще раз и, спустившись за поворотом в кустарник, скрылась с глаз. Но пошла не туда, куда надо бы — в Подлипки, а туда, куда ноги сами повели.

Когда же снялись и остатки всяких тыловых служб, лес совсем затих и опустел. Но где конь валялся — щетина остается, где человек ночевал — зола остается. Только Мария Тереза вошла в лес, сразу поняла, что здесь располагался лагерь. На больших и маленьких полянах чернели следы костров, меж деревьев стояли добротные шалаши, пустыми проемами смотрели землянки, с которых сняли двери, торчали вбитые в землю дубовые колья, на которых крепились палатки, повсюду валялись пустые ящики, смятые картонные и жестяные коробки и прочий остающийся после живого человека хлам и мусор — все это говорило о том, что лишь недавно здесь кипела жизнь, но вдруг поднялась и ушла отсюда. Мария Тереза с хрустом приминала листья, ступая как жеребенок, круто поднимая ноги, — она прошла осиротевший этот мир из конца в конец. Здесь теперь даже темного дремучего леса, где и след человеческий еще не ложился, сумрачней и опасней. Будто люди отсюда не своей волей ушли, а бежали от мора. Но должен же кто–то быть, должен кто–то охранять этот сумрак и пустоту. Вот сейчас где–то рядом, или справа, или слева, раздастся окрик:

«Стой, кто идет?!»

Один раз, когда с хрустом мяла листья, словно бы даже услышала. Она стала, затаив дыхание. Ждала, не повторится ли? Голос не повторился. Должно быть, прежние оклики отдались в ушах. Хоть бы раз повторился этот оклик! Затухающая надежда вспыхнула бы снова, если бы еще раз повторилось:

«Стой! Кто идет?!»

И она без страха, без смущения ответила бы:

«Я иду! Мария Тереза».

«Пароль?»

«Любовь».

«Нет такого пароля. Отменили. Здесь война!»

«Если так, я сама себе пароль, мне война не указ, не хозяйка».

Несколько секунд девушка вот так и стояла, уплыв сознанием в другую действительность. В ту действительность, где есть Любомир.

Мария Тереза вышла на большую поляну, наткнулась на только что насыпанный могильный холм. Еще и листья не застлали его вершину. Ничего не понимая, она обошла обложенный желтым дерном черный холмик. Взгляд ее упал на дощечку, воткнутую возле самого края дерна. «Жертва войны Л. Д. Зух. 20 лет». Она долго не могла собраться с мыслями. «Кто он, Л. Д. Зух?»; «Откуда здесь это имя?»; «Зачем двадцать лет?».

Ее звенящий шепот оглушил лес:

— Кто он?.. Кто? Кто ты?

И она медленно опустилась на край могилы.

Маленький фонарь в глубине земли в это время еще продолжал гореть…

ЧТО БЫЛО ПОТОМ

Так закончились события, случившиеся в Чернявском лесу. Но нити жизни оставшихся — на этом не обрываются. Если бросим их здесь, даже не помахав вослед рукой, будет и странно, и несправедливо. Люди эти достойны, чтобы о них говорили и помнили их. А ведь никто, кроме меня, об этих людях не знает. Долг за мной.

Один, не испытав бессчетных мук долгой войны, падает в первом же сражении. Другой, замерзая в морозы, промокая под ливнями, изнемогая в зной от жажды, семь раз пройдя по мосту сират*, семь раз обманув смерть, доходит до самой победы. И вот уже думал — все, уже ступил на ее вершину, — но маленький, годами искавший, выслеживавший солдата кусочек стали или свинца находит его сердце. Из раны бьет кровь. Он тоже падает. Две самые горестные на войне смерти — вот эти две. Тот, первый, даже крохи своей мести утолить не успел, не смог. И другой — в первый миг самим же завоеванной победы не бросился на траву, — наплакаться и нарадоваться вдосталь.

* Сират — мост над адом.

Леня Ласточкин, меняя перед боем исподнюю одежду на чистую, смерти горестной или негорестной для себя не загадывал, голову себе не ломал. Загадал лишь одно: «Если из первого боя выйду цел и невредим, дальше бояться нечего. Шкуру мою ничто не продырявит». И впрямь его шкуры хватило надолго.

Бой, который бригада приняла сентябрьским утром сорок второго года, был жесток. Началось с артиллерийского урагана с обеих сторон. Немец, будто ему не терпелось скорей разделаться с делами здесь и отправиться в другое место, спешно раз за разом кидался в атаки, лава за лавой под прикрытием танков накатывалась пехота. Дым, пыль, огонь закрыли поле. Бригада стояла твердо. А к вечеру сама перешла в наступление, оттеснив врага. Первый батальон сбил его с высоты и занял небольшую деревушку. Отвоеванный здесь клочок земли не был большой победой, но и маленький этот успех не отпускал части врага отсюда к Сталинграду, держал за полу. Пуль, осколков мин и снарядов в этот первый день мимо Лени Ласточкина просвистело и прожужжало изрядно. Б тяжелый миг боя, когда танки подошли совсем близко, был ранен наводчик сорокапятимиллиметрового орудия, и Леня заступил на его место. До этого стрелять ему не приходилось, но обращаться с пушкой он умел. Куда он целил, куда попадал — и бес не поймет. Главное — пушка не замолкала. На поле боя важно, чтобы пушка не замолкала, — и врага в узде держит, и своим дух поднимает.

Когда стрельба утихла на минутку, с ног до головы черный от копоти и пыли, похожий на черта заряжающий, сверкнув белыми зубами, расхохотался:

— Ха–ха–ха, лейтенант! Смотри, воробья из гнезда упустишь!

— Где? Какой воробей?

— У тебя в штанах…

Только тут Ласточкин почуял, что ветерок ласкает голый зад, хвать рукой — а кусок брюк, самое дно, вместе с подштанниками вырвал осколок снаряда. А на теле ни царапины. Не чудо ли? Так что, если верить «загаду», теперь его шкуре не будет износа. Но все же и ясновидец Ласточкин всего предвидеть не мог. Летом 1943 года на берегах Северного Донца в Голой Долине (ее еще прозвали Долиной смерти) осколок снаряда оторвал ему руку по локоть. Отлежал он немного в госпитале и принялся утешать себя и таких же, как сам, одноруких.

— Все равно мне гармонь не растягивать и золотые часы не починять. Одну–то душу и одна рука прокормит… Жаль только, не по–моему вышло, самому войну закончить не удалось.

И прежде Леонид Ласточкин двумя руками давал, одной рукой брал. Да и теперь по аппетиту добудет пищу и по пище умерит аппетит. Из госпиталя он написал другу два письма. Одно затерялось где–то, второе, немало удивившее Янтимера, дошло по назначению.

«Ладно, о госпитальных делах особо распространяться не буду. Как обычно, одни приходят, другие уходят, — продолжал Ласточкин после всех приветов. — Но вот привезли тут на днях одного!.. Левую ногу ему из немецкого автомата во всю длину прошило. Три дня пластом лежал, молчал, а на четвертый всех удивил. Твой земляк. Две медали «За отвагу» имеет. Но дело не в медалях — уж больно сам отчаянный. И работа опасная — минер. Такой балагур. Все в рот ему смотрим. До войны он в Уральских горах медведей ловил и живьем отправлял в цирк или всякие там зверинцы. Чуть ли не сто медведей отловил. Один матерый, как вылез из берлоги, ухватил лапой и свернул ему нос набок. Нос, хоть и кривой, на месте остался. Зовут Мардан Гарданов. Когда я сказал, что у меня друг башкир, он обрадовался, будто я сам ему земляк, и презентовал мне старинную оловянную ложку. Ложка эта еще в той войне, с Наполеоном Бонапартом, участвовала и шесть ли, семь ли поколений переходила по наследству. На ручке выбит их родовой герб, «тамга» по–вашему — на заячий след похожа. Вещь знатная, я поначалу упирался, а он нахмурился и говорит: «Бери, бери! Потому и дарю, что знатная. Мне еще воевать надо. У тебя сохранней будет». Теперь я этой ложкой ем. И каждый раз тебя почему–то вспоминаю. Оттого, наверное, что скучаю. Ты тоже меня не забывай. Только война кончится, по адресу, который я тебе дал, разыщи меня. И я тебя буду искать. Обязательно, ладно?»

Выйдя из госпиталя, Леня Ласточкин заправил пустой рукав под ремень гимнастерки, закинул за плечо солдатский «сидор», в котором были одна буханка хлеба, одна пара нательного белья, один кусок сала, пара новых портянок, кусок мыла, горстка сахара, пачка табака, одна щепотка соли, и пошел обратно — на восток, остальные ушли вперед — на запад.

* * *

И в том же сентябрьском бою сорок второго года, только сорокапятимиллиметровые пушки ударили по идущим открытым полем вражеским танкам, — лежавший под кустом, завернувшись в бурку, капитан Казарин, словно боевой конь, дающий свечу при звуке горна, вскочил на ноги. Там, на правом фланге, строчат его крупнокалиберные пулеметы, в извилистых траншеях, вырытых вдоль опушки леса, стоят готовые броситься на врага его бойцы, из окопов ведут огонь его минометчики. Приступ печени у капитана прошел сразу. Словно после тяжкого бреда, — он вдруг открыл глаза, все пережитое казалось лишь сном, и с этой минуты болезнь никогда больше о себе не напоминала. Боевой азарт, зажженный первыми залпами, излечил Руслана Сергеевича навсегда. Нужно сказать, что и волос из виска он больше не дергал. В ночь, когда Зух ожидал казни, от общей вины Казарин часть отнес и на долю Розалины и навсегда изгнал ее из памяти. Ушла без боли. Ни голос ее, ни взгляд, ни походка больше его не тревожили. А может, такой женщины и не было вовсе… С треском захлопнул капитан перед ней ворота своей памяти.

А вот другая, незнакомая, которую ни разу в жизни не видел, все время преследовала его. Нередко Руслан Сергеевич, словно и от самого себя таясь, спрашивал: «Какая она, Мария Тереза? Где она? Что она делает? Кто она? Ради кого загубил свою жизнь, которую должен был отдать Родине, непутевый Любомир Зух? Если бы я увидел ее тогда, может, и по–другому решил бы… Нет, не решил бы! Тогда я под настроение отрезал, но беззакония не творил. Что же она, Мария Тереза, все думы мои заняла? Может, шальная ее душа уже в другой стороне порхает, на другие ладони опустилась…» — последнюю мысль Руслан Сергеевич не сам подумал — обида подсказала.

Мехбат, в первом же бою выказавший стойкость и отвагу, под командованием капитана Казарина прошел много дорог, вынес много боев, был надежной ударной силой бригады. Комбата, который полушутя–полусерьезно говаривал: «Хоронить будете, заверните меня в бурку», не то что пуля или осколок, даже галька, вылетевшая из–под колеса, не задевала. Так что слова: «Богатырь без раны не бывает» — к нему отнести было нельзя. А ту, давнюю, которую он получил во время отступления, в дни наших поражений, он теперь в счет не брал. И вообще от мелких старых ран Казарин отрекся и позабыл их. Те, кто хоть немного храбрости выказал, уже по два–три ранения получили, даже тех, кто ловчил, пуля отыскала. А человек, который в самый разгар боя, в самые страшные минуты не мог сидеть в укрытии, — жив–здоров, цел–невредим остался. Командир прославленной мотострелковой бригады полковник Казарин войну закончил в Австрии, в предгорьях Альп. Прежний комбриг на днестровском плацдарме был контужен и дальше не воевал.

* * *

Они всегда были вместе. Руслан Сергеевич не отпускал от себя старшину Павла Хомичука, а вернее — старшина ни на шаг не отходил от него, заместо брата берег его и заботился о своем комбате. До последнего своего часа. О Зухе они не заговаривали ни разу, но что порой мелькает поблизости его тень, чувствовали оба… Зух был третьим.

…Два дня назад, форсировав бурно разлившийся Днестр, наши отвоевали узенький плацдарм на правом берегу. Положение там было неустойчивое. На подмогу бросили батальон майора Казарина.

Где–то около полуночи, погрузившись на плоты и лодки, первый десант тихонько отплыл от берега. Он благополучно достиг плацдарма. Но только ступил на берег, дружно затакали пулеметы. Это немцы, окопавшиеся на склоне метрах в пятистах отсюда, со страху ли, в острастку ли подали весть о себе. Наши не ответили. И те перестали. Еще передовой отряд не достиг плацдарма, от берега тронулись другие, следом — третьи… Учитывая течение, переправу начинали выше, и десант сносило прямо к назначенному месту.

Майор заранее рассчитал все до метра. Осветительные ракеты, которые одну за другой выпускали немцы, повисали от наших гораздо ниже по течению. Видать, незадачливый ракетчик не учитывал течения и опасность караулил перед собой, невдомек было, что переправа началась выше.

Павел Хомичук вместе с командиром отправился в третью очередь на четырехвесельной лодке, в которой разместились два пулеметных расчета и один минометный. Сначала майор занял место на носу лодки, но старшина пересадил его ближе к корме, меж сидевших на корточках солдат.

— Когда пристанем, мне отсюда аркан бросать сподручней, — прошептал он.

— У меня тоже руки есть, — воспротивился было командир.

— Этим рукам другая работа найдется, — отрезал Хомичук.

Когда лодки дошли до середины реки, чуть правее вспыхнула еще одна белая ракета. Висела долго. Хомичуку вдруг показалось, что это луна. Будто лунной ночью на придонском лугу, среди стогов сена, по только что выпавшей росе на молодой отаве пасет он колхозных лошадей. Рабочие лошади, не поднимая головы, рвут траву. Трава такая мягкая, такая сочная, даже хруста не слышно, словно кони языком ее слизывают. Глупые молодые жеребцы, у которых еще ветер в голове гуляет, жмутся к кобылицам, намеки делают. Те же весь день работали в черном поту, намаялись и не ко времени разыгравшихся ухажеров беззлобно отталкивают головой. Совсем жестокосердной недотрогой тоже быть не годится. Как–никак внимание оказывают. Только самым уж нахальным достается кремневым копытом. Сам Павел, вдев ноги в короткие стремена, сидит на золотисто–желтой кобылице. Он любит, чтобы, как вденет ноги в стремена, колени стояли высоко. Вот сейчас он спрыгнет на землю и, не расседлывая, отпустит чуткую свою ездовую щипать траву. «Я здесь, не потеряй меня», — коротко проржет порою золотистая кобылица.

А пока он сидит в седле. Тих, спокоен утонувший в лунном свете луг. От стогов падают бледные тени… Ни вспышки ракеты над головой, ни стука пулеметов на той стороне, ни посвиста вслепую пролетевших рядом пуль не почувствовал, не слышал старшина Хомичук. Страстным горестным голосом проржала его ездовая. «Зовет…» — это было последней мыслью Хомичука. С пробитым пулею виском старшина ничком упал с лодки в темную воду. Никто и удержать его не успел. Ушел в воду и больше не всплыл. Пулеметы тут же замолкли. Будто вся их злость и досада были в одном Хомичуке.

И поплыл казак под темною водой в сторону большого моря…

* * *

Тринадцатого апреля сорок пятого года, когда на улицах Вены шли бои, на участке, где действовал батальон майора Байназарова, загорелся оперный театр. Высшее командование отдало батальону приказ покинуть боевые позиции и потушить пожар. Ответственность за судьбу прославленного на весь мир театра была возложена на командира батальона. Огню–то все равно, тюрьма ли, храм ли, не щадит, знай полыхает… Горит прекрасная Венская опера. Все яростней расходится пламя. Но не прошло и нескольких минут, как солдаты Байназарова, только что огнем громившие врага, бросились в бой с самим огнем. Вскоре подоспели и саперы. Когда пламя снаружи сбили, из верхних окон фасада повалил густой дым. Комбат, черный от копоти, большими прыжками по белой мраморной лестнице кинулся туда. Он уже взбежал вверх, когда рядом, слева, взорвалась залетевшая откуда–то мина. То ли немецкая, то ли наша. Янтимер медленно опустился на корточки, потом лицом вниз вытянулся на гладком мраморе. Кровь, хлынувшая из пробитой ключицы, растеклась по верхней ступеньке и, отыскав себе путь, побежала вниз с уступа на уступ… Долго и храбро воевал он за двоих и погиб за себя в одночасье.

Товарищи на руках унесли своего командира. Пожар был потушен. Черно–красную кровь на тусклом камне высушило солнце. День был теплый, ясный.

Ну а Вена — она всегда Вена. Прошло дней десять — и в оперном театре уже рыдают скрипки, зовут флейты, вздыхает виолончель. Я слушал их. И в этих звуках улавливал голос выросшего на Деме, вспоенного демской водой Янтиме–ра Байназарова, сына старого солдата Янбирде, я слышал мелодию его души, слышал его еще даже не начатую песню.

А не знающая смерти Мария Тереза все идет, все шагает по белу свету — плачет и смеется, плачет и смеется, смеется и плачет…