Мир [Владимир Вениаминович Бибихин] (fb2) читать онлайн
- Мир 442 Кб, 130с. скачать: (fb2) - (исправленную) читать: (полностью) - (постранично) - Владимир Вениаминович Бибихин
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
1
Должен сразу извиниться перед пришедшими и, может быть, расстроить их: я буду говорить не об истории понятия, как сказано в объявлении, которое составлялось без меня. История философских мнений о мире была бы захватывающей темой, открыла бы много неожиданностей, но у меня просто нет для нее достаточных знаний. А главное, раньше, чем мы задумаемся о понятии, мы уже имеем дело с миром, не со словом, а с самой вещью. Что это за вещь — мир? Наше положение было бы незавидно, если бы мы не могли без специальных знаний задуматься о том, в чем мы движемся и существуем. Подзаголовок «история понятия "мир"» не отвечает нашей цели, и все-таки он возник не случайно. Требовалось как-то прояснить тему, и всего естественнее было организаторам этих факультативных курсов, да и всякому видящему, что такая тема заявлена, подумать, что речь пойдет о понятии мира. Неужели о мире самом по себе собираемся говорить? Мир велик; о нем ведут свой дискурс многие науки. Они давно с целым миром не справляются, разбили его на части, части еще на другие части и на части частей. Вдруг опять говорить о целом мире? Старо, странно. Есть ли вообще в философии такая тема — мир? Похоже, ее там нет. Во всяком случае, в философской энциклопедии статьи «Мир» не найти. Говорят о вселенной, есть теории вселенной. Но имеется в виду определенный срез: физическое устройство вселенной, галактики, туманности, расстояния, возрасты небесных тел. Может быть, мир это и есть вселенная? «Мир есть вселенная». Мы невольно отшатываемся от такого определения, нам делается не по себе, мы ощущаем неуют, если наш мир вселенная: оказываемся без крыши над головой на крошечной планете в недрах бескрайнего пространства, где кроме обитаемого нами небесного тела еще несчетное множество солнц, из них много таких, что и невообразимо больше нашего. В сравнении с теми расстояниями в миллионы световых лет маленькие расстояния, например, между домами или городами на нашей Земле, начинают казаться совсем ничтожными. Человек, который видит себя крошечным на крошечной планете, не может не думать невольно о малозначительности своих маленьких движений и действий в масштабах вселенной. Выходит всё равно, что я делаю, маленький; разницу между одним и другим, скажем, стоянием и лежанием, подъемом и опусканием из-за мелкости самого феномена становится трудно уловить. О чем, собственно, речь? Заползет ли муравей просто в щель своего муравейника или будет еще продолжать мужественно отстаивать, скажем, правопорядок в муравейнике и вокруг него — велика ли разница? С этих гор, с верхних этажей этого здания Москва похожа на большой муравейник. То, что люди, тысячекратно пересекаясь между собой, уверенно идут каждый своим путем и на ночь находят, где приютиться, а с утра снова несколькими миллионами начинают вдруг все двигаться, выходят из домов, причем мало кто встает поперек порядка, и эксцессы по существу немногочисленны, так что могут до поры до времени почти не учитываться, — эксцессы как бы только высвечивают порядок, подчеркивают его победу, — это удивительная картина. Человек, который ежедневно в пять утра, повинуясь чувству долга, словно категорическому императиву, встает, чтобы к шести или еще раньше по утреннему холоду развести хлеб по булочным, и делает это совестливо и аккуратно на протяжении десятилетий, с очень редкими срывами, — это заставляет вспомнить об удивительном порядке звездного неба, движении светил. Но при таком взгляде, так сказать, из пространства вселенной на маленькую Землю и на маленький город Москву, наполненную миллионами живых существ, разумных и неразумных, большого достижения в том факте, что в целом в городе побеждает порядок, усмотреть не удается. Похоже, что порядок как бы не человеком придуман; что порядок в природе, в космосе, в движении светил явно не хуже, в целом совершеннее и удивительнее, чем порядок человеческого общежития. Похоже, что человеческий порядок как бы только подражает порядку природы, и в соревновании между порядком общества и порядком природы человеческий порядок неизбежно проигрывает, отстает, как бы запутывается в самом себе, начинает требовать непомерно много сил для своего поддержания, нуждается в заимствованиях из порядка природы. В грандиозности человеческий порядок тоже, конечно, уступает порядку природы. В самом деле, организовать теплоснабжение и водоснабжение даже очень большого города или дорожную сеть на шестой части суши — одно дело, а на миллиарды лет пустить в ход с невероятной, неуклонной точностью целую планетную систему и бесчисленное множество таких систем — другое. Словом, порядок человеческого общества оказывается в рамках и в масштабах вселенной только подражанием, да и не очень удачным, со срывами, порядку вселенной. Мы редко смотрим так на свое общество словно с высоты птичьего полета, редко думаем, какая пылинка Земля и как на этой пылинке затеряно среди миллиардов людей наше маленькое существование. Что это — из-за желания уйти, как улитка, в свой домик, чтобы не видеть, не слышать? Чтобы не думать, зачем в глубине одной из тысяч галактик, в лучах одной из миллионов звезд на ничтожном пятачке маленькой планеты должна быть еще зачем-то нужна улитка? Или, кто знает, человечество мало думает о своей крошечности потому, что оно на самом деле очень сильно и чувствует, что ему суждено разжечь во вселенной пламя разума, распространиться в некую космическую цивилизацию? Может быть, недаром человек уже сейчас умом охватывает галактики, заглядывает в далекие уголки вселенной? Неужели зря? Интуиция вроде бы не должна обманывать, она редко обманывает, она не обманула Колумба, разве что он назвал новую землю Индия, а она оказалась Америка, — еще богаче, неожиданнее. Так что недаром из человеческого муравейника уже нацелены щупальцы, радиотелескопы в немыслимые пространства? И опрометчивость, с какой человек делает свои первые довольно нелепые попытки прыгнуть в то пространство, тратя почем зря лучшие богатства своей пока еще единственной Земли и буквально превращая ее в пустырь, чтобы послать на смехотворно близкое расстояние в пустоту космоса, так сказать, на несколько шагов от собственного дома, кусок металла с видящими и чувствующими приборами, — только первый шаг, и мы научимся потом перенаправлять движения планет, а то и что-нибудь побольше? Вряд ли только, это уже сейчас можно с полной уверенностью сказать, человек сделает лучше, чем природа. Скорее всего, будущий устроенный им космических масштабов порядок опять будет проигрывать, медленно, но верно, а то и катастрофически, порядку вселенной, как и теперешний человеческий порядок проигрывает порядку природы. Но уж тогда, по крайней мере, натворив дел в космосе, человек докажет себе, что он не песчинка или не обычная песчинка, что он очень даже может потягаться силами с космосом? Не со всем, конечно, а только с частью. Или все эти потуги человека что-то взорвать, куда-то взлететь, что-то радикально переналадить — только безумие в самом прямом смысле слова? Только ребяческое временное — но все равно страшное — заблуждение? Что если видимая им вселенная, куда он порывается, на самом деле скрывает свое существо; что если она пронизана не законами массы и расстояния, а неведомым другим началом? Разве не так, собственно, оно и есть? Физика не нашла зерна вещества. То, чем пронизана и чем сцеплена вселенная, по совести, неизвестно. Что ее держит, что ею правит, где ее начало, где конец, неизвестно. Человек воображает себя песчинкой и не потому ли размахивается как можно шире в космическом пространстве, силясь утвердить свое величие, на деле подтверждая свою малость. Но его представление о себе как о ничтожной частице вселенной поверхностно, вторично, оно появляется там, где забыты и исходное царственное чувство человеческого младенца в мире, и доводы логики. Логика говорит, что мы не можем быть малой частицей вселенского целого. В самом деле, допустим, вселенная бесконечна. Всякая часть бесконечности есть бесконечность. Всякая бесконечность равна другой бесконечности, поскольку бесконечность не может быть меньше бесконечности. Мы часть бесконечной вселенной. Следовательно, каждый из нас в качестве части вселенной — бесконечность и равен вселенной. Допустим, наоборот, что вселенная конечна. Если она конечна и притом единственна, иначе была бы не вселенной, а частью какого-то другого целого, то такая вселенная — конечная и единственная — обладает в себе уникальным свойством, а именно устроена так, что, несмотря на свою конечность, не имеет ничего, чего бы ей недоставало, т. е. обладает уникальным свойством полноты, и значит каждая ее часть такова, что без нее вселенная будет уже не полной, т. е. каждая часть равносильна целому в том смысле, что мельчайшая часть оказывается точно таким же условием полноты целого, как самая большая часть и как совокупность вселенной. Эти силлогизмы обладают математической достоверностью. Но они не имеют для нас силы. Они имели силу для человека, всерьез принимавшего метафизику. Мы презираем метафизику. Мы переполнены диалектикой, которая валит метафизику с ног. Ну и что, что мы бесконечны. Все относительно, бесконечность есть конечность. Закон единства противоположностей гласит, что конечность и бесконечность неким образом одно. Полнота относительна, полнота есть неполнота, неполнота есть полнота. Мы же ведь все-таки стоим на современном уровне философского развития. Мы поэтому с порога отвергаем метафизическую логику. То ли человек во вселенной крошечно мал и на фоне гигантских горящих звезд его копошения безразличны, то ли человек равен вселенной и каждый его поступок отзывается на вселенском целом, — кто разберет, может быть, по закону перехода количества в качество то и другое верно, поступки безразличны и поступки важны, все течет, смотря как смотреть, посмотришь так и вроде бы выходит так, посмотришь иначе и вроде бы все выходит иначе. Логическим умозаключениям мы не верим. Какие еще парадоксы бесконечности, что за изощрения. Глубокое или даже садистское равнодушие к выкладкам разума — наша общая черта сегодня, нам в высшей степени все равно, что они там и кому доказывают. Мы полагаемся на чутье и еще очень хорошо, если иногда проверяем его расчетом. Однажды я решал с пятиклассницей физические задачки. Не то что она упустила усвоить материал, нет, но она как-то совершенно одинаково вставала в тупик и перед сложным, и перед простым действием. Уже решенное не укладывалось у нее в голове и не прибавляло ей уверенности, даже наоборот: чем больше операций было выполнено и записано, тем больше были ее сомнения. Вдруг я догадался: ты не веришь, что математические действия дают правильный результат? Она не верила. И в таблицу умножения не веришь? Нет. Но в то, что дважды два четыре? С удивлением она признала, задумавшись, что не верит, что дважды два четыре. Что-то было тут для нее неубедительным, у нее оставалось ощущение подвоха. Не только этой девочке: дважды два современному человеку не убедительны. Что там логика, говорящая, что человек равен вселенной: даже та простая логика, что от вытаптывания земли мы получим вытоптанную землю, никого не убеждает. А вдруг нет. У нас у всех есть хорошая доля презрения к философии, к ее бессильным рассуждениям. Это презрение только для приличия смягчено неуверенным допущением, что вдруг все-таки в этой философии что-нибудь да есть. Правда, подозрения, что в философии что-то еще скрывается, становится все меньше. Надо поискать философа, который верит в философию. Философская публицистика в средствах так называемой массовой коммуникации все время пытается сделать вид, будто у нее на руках еще есть нетронутая стопка козырных карт, когда на самом деле у нее, похоже, и вообще на руках уже никаких карт нет. Из «философских идей», опустошенных до последней пустоты, выколачивается последний прок, уже едва ощутимый, с тем единственным бесспорным результатом, что пренебрежения к философии становится больше. Мы не надеемся на рассуждения, мы надеемся на интуицию и волю. От воли, похоже, осталась только воля к воле. Мы блюдем форму волевого поведения тем настойчивее, чем больше мы растеряны. Что мы растеряны, мы всего меньше готовы признать. Кто-то, может быть, растерян, но не я. А если я все-таки растерян, то не должен показывать, хотя бы для того, чтобы не ставить себя в глупое положение. Уверенная воля нам нужна именно потому, что мы растеряны. Мы растеряны не временно и отчасти, а в таком же смысле, в каком ходим на двух ногах. Мы растеряны потому, что нам никак не удается собраться. Стоит нам задуматься, мы по меньшей мере раздваиваемся. От этого мы стараемся не задумываться, особенно когда «занимаемся философией». Мы не хотим признаться себе, что растеряны, — и тут же невольно признаемся, говоря, что ищем себя. Если бы мы не были растеряны, какая была бы надобность искать себя. А между тем «найди себя» — не реабилитационная программа для отдельных индивидов, хромающих в стороне от общей колонны, а дело каждого и, похоже, первое дело. Кто-нибудь скажет: что же меня искать? Вот он я, и могу, чтобы удостовериться, похлопать себя по бокам. Но человеку, оказывается, мало просто обнаружить свое тело в пространстве, скажем, в таких-то координатах земного или космического пространства (на Луне). Человек может с полной определенностью знать свое местоположение во времени и в пространстве, свою точку на самой детальной карте и в самом подробном календаре, и все равно не найти себя. Найти себя в пространстве мало. Надо найти себя в мире. Человек живет в окружающей среде. Этого мало. Иметь место в окружающей среде, скажем, на восточноевропейской равнине в таком-то ее городе или селе, мало. Человек еще не обязательно нашел себя, даже если нашел себе тут дом и больше, прописку. Надо найти свое место в мире. Что бы это могло значить? Найти свое место в мире заведомо трудно. Говорят, что в России найти себя особенно трудно. Многие не находят. Мало меняет дело то, что они потом все же как-то устраиваются. Людям, конечно, ничего другого не остается, когда они не нашли себя, кроме как устроиться — устроить себя, например, сформироваться в культурную личность, построить ее из подручных средств. В число подручных средств войдут, конечно, и многие части самих себя, неузнанных, ненайденных. Но устройство себя человека не устраивает. Оно устраивает кого-то другого. Как могло быть иначе, ведь устроившийся, устроивший себя, с самого начала устраивал по-настоящему не себя, себя он не нашел, он устраивал кого-то другого. Спросим иначе: спросим, не как найти себя, как найти свое место в мире, а спросим, как найти мир? Может быть, найти себе место в мире потому и не удается, что мы ищем не только еще неизвестного себя, но и неведомо где. Мы растеряны, мы не можем найти себя не потому, что с нами случилось что-то неладное, чего надо стыдиться как глупости, а потому, что не знаем, где искать, не знаем, где мир. Мы в мире. Мир неведомо где. Может быть, мира уже нет. Мы не в силах найти себя и растеряны потому, что нет того самого, в чем наше место. Дело не в нас, дело в мире. Нам, возможно, скажут, что мы заблудились в трех соснах. Мир вот он: все, что вокруг, близко, далеко ли, все, что существует и все, что не существует, — всё мир. Мир — это просто всё. Древние греки так его называли: to pan, ta panta — всё, вся, всяческая. Может быть, не надо усложнять? Может быть, как раз ничего проще мира нет, раз он по определению — всё: бери всё, ровным счетом ничего не исключая, и получишь мир. Схватить отдельные вещи с их расплывающимися, сливающимися границами — это, действительно, очень сложно, но мир? Вот он, смотри, живи. Не потому ли, что «всё» — это предельно просто, философы — не нам чета, настоящие, занятые делом философы — не включили тему «мир» в круг своего исследования. Они переходят непосредственно к важным задачам, к трактовке этой всеобъемлющей мировой данности, к мировоззрениям, которые могут быть истинными или ложными, между прочим. Вот где кипят идеологические схватки, вот где острые умы изощряют свою способность схватывать в единой картине необозримое множество явлений и словно бы взором полководца с возвышения, откуда всё видно, вооружившись к тому же инструментами прозорливого видения, обозревать пестрое многообразие явлений, оценивать их подлинную суть, отбрасывая малосущественные, привходящие, акцидентальные, мешающие широте обзора детали, чтобы затем направить схваченные в целом мировые явления по какому-то руслу — по правильному, в свете целого, а то они пошли бы по неправильному руслу. На это надо спокойно возразить, что все, что мы видим, когда что-то видим, — это части мира, и мы никогда не видим мир в целом. Если есть что-то безусловно невидимое, так это мир. Мир нельзя увидеть даже не потому, что он велик и включает не только то, что есть, но и то, что еще только может быть; и мир нельзя увидеть не потому, что каждый видит мир по-разному; и не потому, что в мире, который я вижу, нет меня, а в мире, как его видит другой, я есть, так что они всегда не полные миры, значит не миры. Мир прежде всего нельзя увидеть как раз по той причине, по которой кажется, что его всего проще увидеть: потому что он целое. Пытаясь охватить всё, мы не случайно добавляем: всё в мире, всё в целом. Но всё становится целым не потому, что досчитано до конца, как художественное произведение приобретает цельность не тогда, когда включило, наконец, изображения и людей, и животных, и растений, и минералов. Не целое возникает в момент, когда налицо сумма его составляющих, а всегда наоборот, мы говорим о сумме, когда ощущаем целое. Всё в целом мы сосчитываем, целое — угадываем. Не целое измеряется суммой, а сумма примеряется к невидимому целому, пока не совпадет с ним. Мы говорим «целая тарелка» не тогда, когда заполнена до самых краев ее емкость. Все вещи в мире — условные цельности и существуют, пока относительно целы. Мир — безусловная цельность, целое как таковое. Как налитая с верхом тарелка — не «целая», так «целый мир» — не нагромождение всего на свете. Избыток зла, хаоса не нужен для целости мира, наоборот. Можно было бы сказать, что мир существует по способу художественного произведения, полнота которого ощущается, но не вычисляется. Но вернее сказать, что, наоборот, художественное произведение существует по способу целого мира, осуществляется постольку, поскольку достигает его цельности. Логика не доказала нам, что мы как часть бесконечности бесконечны или что от каждого из нас как части целого зависит, будет ли целое целым или не будет. Но логика, пожалуй, косвенно что-то все же доказала. Она заставила думать, что мир — целый мир — существует не по способу суммы составляющих, не по способу расчерченного пространства. Та же правда перед нами мелькнула, когда мы говорили, что найти свое место в мире не значит определить, в каком месте восточноевропейской равнины мы географически находимся. Мир существует не по способу множества элементов. Поэтому когда нас хотят, что называется, привести в чувство, широким жестом показывая: да вот же он, мир, вокруг! мы слышим в этом приглашении что-то нескладное. Нам показывают на вещи, много вещей, а приглашают увидеть в них то, что в них видеть нельзя и можно только поверх них угадать, ощутить: полноту. Я ее не ощущаю, мир для меня, возможно, давно распался. За жестом «да вот же он, мир!» стоит нежелание заметить, что с целостью мира не все в порядке. Мир нельзя видеть, нельзя, даже очень постаравшись, определить его и сказать: вот он, внутри пределов. Он сам предельное целое. Мы не знаем, что такое целое; мы его узнаём, когда оно есть. Оно всегда относительно, мы к этому привыкли, но мир — безусловное целое, привычки которого у нас нет. Между тем мы на каждом шагу уверенно и легко говорим: мир, весь мир, целый мир. Миру то и дело дают определения: мир широк, мир тесен, мир прекрасен, мир тюрьма. «Дух человеческий — в плену. Плен этот я называю "миром", мировой данностью, необходимостью» — так начинается книга одного русского философа. Мир дарят. Это значит, что каким-то знанием — но не в результате пересчета предметов — мы знаем, что бывает такая вещь, как полнота. Мы о ней догадываемся. «Целый мир» бывает, когда нас захватывает чувство, одновременно с которым мы чувствуем, что оно не очерчено нашим телом, а относится ко всему. Таким чувством может быть беспричинная радость, которая стоит у здравого смысла под большим подозрением. Беспричинная радость относится ко всему миру, нам тогда кажется, что целый мир хорош, и мы несомненно знаем, что во всем мире нет ничего, что избежало бы этого чувства, т. е., стало быть, мы неким образом охватываем этим чувством целый мир. Раньше мы, скажем, видели в мире темную и светлую стороны, он делился на свое и чужое, но в захватывающей радости он один, весь хорош, целый, а если бы не был весь хорош, то и радость была бы не такой. Или наоборот: бывают состояния, когда весь мир — именно весь — кажется словно подточенным, во всем начинает мерещиться обман, неладность, всё словно поползлось, даже мы сами. Мы не любим таких состояний, пытаемся развеять их. Но они роднят нас с целым миром. Это, скажут нам, только настроения, психология. Нам вместо хорошей философии, оперирующей содержательными концепциями, хотят подсунуть психологию, да еще хуже, какой-то импрессионизм, мерцание смысла, когда надо крепко взять понятие в руки и держать его, не выпуская. А настроения — мало ли у кого могут быть какие настроения. Правда, вспомнят, у Хайдеггера настроение значит что-то важное. А сам Хайдеггер теперь вроде бы уже признанно занял место в современной мысли. Из-за Хайдеггера понятие настроения начинает исподволь проскальзывать в академическую философию. Во всяком случае, маленькая статья «Настроение» включена в философский энциклопедический словарь. В пятитомной философской энциклопедии уже упоминалось мельком, что в философское сознание понемногу внедряются, — не во всякое пока, а в сознание философов-персоналистов, т. е. не вполне еще наших, — такие «непривычные для философии понятия», выражающие «острые моменты обыденного человеческого существования», как настроение, забота, страх. Они — объясняют нам — «моменты человеческого существования». Т. е., по-видимому, человеческое существование, как бы неизменная субстанция, имеет свои состояния, как бы акциденции; к последним относится настроение. Объяснение рассчитано на общепонятность. Мы узнаем привычное: есть человек, есть его настроения, они приходят и уходят, но это не беда, от них остается опыт, личность обогащается, питается потом зарядом былых настроений, делается более зрелой, анализируя их смену. В уже упомянутой статье «Настроение» читаем прямо-таки дефиницию: «Настроение — целостная форма жизнеощущения человека». Как это понять? Опять все вроде бы само собой разумеется. Существует жизнеощущение человека; знаем же ведь мы по себе, что живем и одновременно ощущаем, что живем. Наше жизнеощущение, далее, похоже на поток, — положим, на ту реку, о которой как будто бы говорил Гераклит, или на поток сознания, о котором говорят в 20-м веке. Словом, жизнеощущение это некий поток жизни. Всё течет и всё изменяется, или наоборот, все течет и ничего не меняется; дело не в деталях, а в том, что наше жизнеощущение — недооформленный поток, приобретающий в настроении целостную форму. Откуда спустилась целостная форма? Как она смогла ввести в свои берега поток жизнеощущения? На этот вопрос мы уже не слышим ответа. По-видимому, для автора определения речь идет опять о слишком понятных вещах. Как-то смогла! Мы же видим, что все на свете так: то расплывается и разбрасывается, так что не уловишь и не соберешь, то снова створоживается в целостную форму. Форма единства, целостная форма — это, говорят нам, закон жизни, закон всего действительного. Организмы, социальные процессы, кораллы — всё неким образом кристаллизуется в целостные формы. Так и поток жизнеощущения. Нечего спрашивать, откуда взялась целостная форма. Ею всё на свете устроено; в конце концов, даже хаос — только определенная степень ослабления целостной формы. Всякое познание, учат нас, тоже «начинается с нерасчлененного представления о целом», а если бы не было целого, мы ничего не смогли бы и познавать. Так что, нас пристыдят, не надо спрашивать, откуда взялась целостная форма. Без целостных форм не было бы ни сущего, ни познания. Между прочим, мир — тоже целостная форма, а именно верховная форма самой всеобъемлющей цельности. Что все же такое цельность? Вопрос способен вызвать теперь уже раздражение философа, занятого важными проблемами. Это цельность, само собой ясно! Нет, все-таки? Это единство! Но что такое единство? Единство есть свойство единого, одного. Что такое единое? В самом деле, что такое одно? Число. Что такое число? Неизвестно. Определения числа не существует. Число определяют через количество, количество через счет, счет через единицу, единица — число. Можно как угодно формализовать эту процедуру, например, можно определять число как «понятие, служащее для количественной характеристики предметов», с отсылкой к термину «количество», причем количество определяется как «отображение общего и единого», единое, в свою очередь, — как «начало множества», «множество» как «класс», «класс» как «совокупность элементов», т. е. опять единство единиц, число. Можно еще абстрактнее: число есть «класс всех равночисленных классов», а «равночисленные классы» суть классы, между всеми элементами которых соблюдается одно-однозначное соответствие, т. е. элементу одного класса можно без двусмысленности сопоставить элемент другого класса. Но ведь «элемент класса» невозможно определить иначе, как единицу, единица есть число. Из тавтологии при определении числа мы при любой формализации не выбираемся, достигая только того, что запутываем себя, чтобы уйти от встречи лицом к лицу с этим неведомым — числом, единицей. Единство есть единое, единое есть число, число есть счет единиц, количество единств. Стоп. Дальше пути нет. Но, может быть, пора честь знать? Не уподобляемся ли мы той школьнице, которая не верила, что дважды два четыре? А мы встаем в тупик перед единицей. Заблудились даже не в трех соснах. Надо же, наконец, соблюдать какие-то правила философского приличия, не придираться к мелочам, заняться делом. Все ведь знают, что такое единое. Единое есть единое. Пора бросить, скажут нам, словесные фокусы; так много насущных задач, их надо решать, а не высматривать сложности там, где уже все понятно и просто. Обратитесь к жизни, довольно игры ума. Вся жизнь теперь, между прочим, строится на научных основах. Вся наука математизирована. А вот мы вдруг обнаружили, что неизвестно, что такое число, начало математики. Впрочем, о неопределимости числа знали всегда, и это не мешало математике развиваться. Даже наоборот. Избавившись от ненужной метафизики, математика и другие науки впервые стали прогрессировать с нестесненной быстротой, достигнув результатов, которых никогда еще не знало человечество; и они, математика и науки, будут развиваться дальше, — при условии, что им не будут ставить палки в колеса, некстати напоминая о неопределимости числа. Но, может быть, блестящая слепота науки, заботящейся о точности и правильности своих операций и не задумывающейся, по своему существу неспособной задуматься о том, что вне этих операций, о том, с чем она имеет дело до научной обработки, поскольку предметом науки может стать только то, что заранее уже подвергнуто научному «представлению», — эта блестящая слепота науки, которая позволит ей развиваться и тогда, когда на Земле не останется земли, когда придется решать задачи жизнеобеспечения застекленных автономных колоний в космосе, и когда не останется уже никакого бытия, тогда она придет к своим самым головокружительным изобретениям, тогда только избавится от всех помех, — может быть, эта слепота науки к тому, что не научно, происходит не по оплошности деятелей науки, а оттого, что наука однажды разрешила себе навсегда забыть, что она не знает, что такое число, не знает, словно во сне, чем она оперирует, знает только, что оперирует и продолжает и может продолжать оперировать? Что бытие науке безразлично — по существу безразлично, потому что она ничего в принципе не видит, кроме своих операций, и в этих операциях бытие остается аккуратно обойденным, хотя и необходимым, необходимым по необходимости обойденным, — может быть, это безразличие науки к бытию происходит оттого, что наука не знает, что такое число, единица, единое? Что за странное предположение. Наука скользит мимо бытия, потому что не хочет задуматься о том, что такое единица, число? И вдруг мы вспоминаем: по древнему определению, единое есть бытие. Странно. Да, было такое. Это в платоновском «Пармениде». И не только. Единое есть бытие, бытие есть единое — это, собственно, вся античность. И все Средневековье. И Новое время, между прочим, долго тоже, пока не забылось это — единое есть бытие. Так что же, бытие упущено наукой и техникой с самого начала по той простой причине, что наука и техника упустили спросить, что такое число, что такое начало числа, единое? Не может быть! Зачем сразу такие крайности, такие парадоксальные выводы. Не задумываться же науке и технике над каждой единицей, усматривая в ней бытие. Кроме того, древние, наверное, имели в виду просто какое-нибудь иносказание, хитроумную назидательность. Ну конечно же: они, возможно, просто хотели сказать вот это самое, что бытие невозможно без единства, без цельности, тяготеет к целостным формам. Размытая первоначальная туманность постепенно свертывается в клубки, сволакивается в волокна, в нити, в струны, приобретает числовую структуру. Вот вам и ответ, разъяснят нам: бытие всегда тяготеет к целостной форме, к числу, а древние, парадоксалисты, выразили этот очевидный факт в причудливой форме: единое есть бытие, бытие есть единое. Нет. Платон в «Пармениде» говорит не о том, что бытие тяготеет к единству и что все постепенно неким образом сволакивается в волокна и сплетается в цельности, мало-помалу образуясь. Он и вся классическая философия упрямо повторяют свое: единство не свойство и не тенденция бытия, бытие есть единое, единое есть бытие, unum et esse convertuntur. Никакое количество диалектики не поможет разгадать эту загадку. Мы можем разве что снова закрыть на нее глаза. Или еще раз заново переписать историю философии. Но лучше, если мы будем просто помнить, пусть не понимая, что в ней написано: unum et esse convertuntur, бытие и единство взаимообратимы. Не то что бытие приобретает со временем, постепенно, по ходу развития черты единства или с самого начала обладает единством как своей чертой или признаком, а другое: бытие есть единство, нет единства, которое не было бы бытием, нет бытия, которое не было бы единством. Мы упираемся в тупик. Ну вот, недоставало вставать в тупик перед старинным парадоксом. Возможно, он уже давно благополучно разъяснен. Существует же для чего- нибудь дисциплина истории философии. Или еще проще: хотя бы и не разъяснен, все равно ведь известно, что Платон — это метафизика, а метафизика преодолена. Хайдеггер разрушил метафизику. Разве не так у него поставлена задача — деструкция метафизики? Какое после этого еще может быть, серьезно говоря, единое, взаимообратимое с бытием? Может быть, еще «умопостигаемое единое»? Что-то из мира идей? Мы давно успокоились, что никакого потустороннего мира идей нет, и когда мы сейчас говорим «идейный мир», то имеем в виду, наверное, не трансцендентные сферы. Надо, подумают про нас, иметь праздный ум, чтобы на досуге разбирать, что такое единое, что такое тождество и почему бытие даже не «тождественно» единому, а просто есть единое. У древних, наверное, был — они же рабовладельцы — этот досуг, схоле, их философская «школа». А у нас схоле нет, нам недосуг. В конце концов, у нас нет настроения входить в эти единые, иные, тождества. Между прочим, «нет настроения» вовсе не значит, что в нас вообще нет никакого настроения, как раз наоборот. «Нет настроения» — т. е. нет настроения для этого вот, а именно потому, что мы настроены делать что-то другое. Настроение как раз есть, мы только не знаем точно, какое, хотя знаем определенно, что это не настроение разбираться, единое иное ли другому или неиное ему и бытию. Настроению нет дела до единого и его иного. Правда, настроению, честно говоря, нет дела и до «целостной формы». Настроение — это настроение. Настроение — это когда за суетой и ненужными встречами, за раздергивающими заботами неведомо откуда, может быть, из детства просится не музыка, не сама музыка, а словно только один ее неслышный тон, он заглушён шумом, но будет яснее слышен, когда мы останемся наконец наедине с собой и пойдем по людной вечерней улице. Настроение захватит нас, и не только нас, а всё вокруг склонит в свою сторону, и мы словно завороженные будем бояться, что его что-то спугнет. Такое настроение может превратиться в стихи, которые не нарушат настроения, а наоборот, дадут ему быть собой и остаться навсегда и стать настроением других людей, может быть, очень многих, может быть, настроением времени; или настроение превратится в музыку — оно ведь и так с самого начала было неслышным тоном; или ни во что не превратится, а развеется, когда чей-то голос проницательно спросит со стороны: «Что это ты сегодня такой задумчивый?» — и мы к собственному стыду поспешим заверить, что вовсе нет, что все это так, ничего. Почему настроение так заметно? Почему, еще только издали видя человека, с которым у нас деловое общение, мы спешно и старательно стираем с лица следы задумчивости, расстройства, печали? Никогда на самом деле стереть до конца не удается, люди догадываются, расспрашивают, иногда тактично, и только под защитой чужого участия мы перестаем стыдиться. Настроение мгновенно задевает: «Что с тобой?» Его каким-то неведомым путем замечают раньше, чем особенности костюма, состояние здоровья. Придите в странной одежде, могут не заметить. Придите без одежды. В некоторых местах это разрешается и уже привычно. Но необычное настроение никогда не будет оставлено без внимания. Настроение чувствуют, даже если отвернешься. Есть общепринятые настроения. «Я не в настроении» говорится, когда настроение необщепринятое. «Я не в форме» — значит не в силах придать себе требуемую в обществе форму, настроение сильнее меня. С настроениями борются. Ни с чем никогда не борются так, как с настроениями. Вторгаясь в общество со своим особенным настроением, я могу быть уверен, что иду на конфликт: озадачу, расстрою, настрою и уж во всяком случае обращу на себя внимание. Почему так? Значительность общения детей с взрослыми и друг с другом в немалой мере происходит оттого, что дети не прячут своего настроения и при общении с ребенком имеешь дело не с его взглядами на мир, а с самим миром, каким его делает для ребенка настроение. У взрослых мы почти никогда с открытым настроением дела не имеем, а обычно только со скрытым, подавленным настроением. Нам кажется, что, общаясь, мы обмениваемся мнениями и говорим о делах. Однако прежде всего мы в любых условиях общения общаемся между собой своими настроениями. Не случайно власть интересуют не мнения общества, — если интересуют, то не очень серьезно, — а настроения. Настроения могут овладевать миллионами. Они перекидываются мгновенно, и преградой им может встать только новое настроение. Настроения, охватившего массу, достаточно, чтобы изменилось сразу всё. «Значение настроений в истории нельзя достаточно оценить: все великое в ней произведено ими. Религии и революции, искусство и литература, жизнь и философия одинаково получают свой особый характер в настроении тех, кто создает их» (В. В. Розанов, «О понимании»). Что такое настроение? Почти с тем же успехом можно было бы спросить: что такое человек? Боже мой, что такое человек! Человек это человек. Попробуем сказать не что такое человек, — человек это очень много, — а что такое человек в своем простом существе. Назовем существо человека присутствием. Вещи существуют. Животные живут. Человек существует как вещь, живет как живое существо, присутствует как может присутствовать только человек и все человеческое. Стол не присутствует в комнате, он просто стоит там. Кошка не присутствует, разве что мы шутливо возведем ее в человеческое достоинство; кошка спит, наблюдает, мурлычет. Человек присутствует, и не его вещественное телесное наличие, как наличие шкафа, и не его живая природа, как у черепахи или кота, а прежде всего и главным образом его присутствие касается нас — в буквальном смысле касается как задевает, касается как задействует, обращено к нам как безусловное требование участия. Присутствие, существо человека, не приковано пространственно к его телу. Человек ушел из дома или из жизни, а все еще полно его присутствием. Пушкин умер сто пятьдесят два года назад, но присутствует среди нас, и его присутствие ощутимее, чем присутствие многих живых людей. На полке стоит собрание сочинений Пушкина, но книги не совсем неживые предметы, в своих сочинениях поэт неким образом присутствует. Он присутствует в своих памятниках. Он присутствует, когда читают его стихи, когда пишут о нем книгу. Присутствие никогда не где-то там, оно всегда близко ко мне, касается меня благодаря моему собственному присутствию и через него. Другой присутствует для меня как проникающий в мое собственное присутствие; он задевает меня тем безусловнее, что не телесно. Присутствие не поделено перегородками, другой присутствует для меня вдали иногда интенсивнее, чем рядом. Чтобы уйти от чужого присутствия, обычно мало заслониться стеной. Присутствие непосредственно задевает меня потому, что когда я хочу не просто вглядеться в облик человека (у него приятный вид, у нее скованная походка) и не просто отождествляю его с должностью и мнениями (она секретарь такой-то кафедры, он либерал), а допускаю до себя то, что есть этот вот человек в его сути, то я вижу, вернее, ощущаю, встречаю настроение — не условную форму, скажем, любезность, а то настроение, которое всего вернее владеет человеком, когда он «не в настроении».2
Мы должны спросить себя, чем мы здесь заняты, собираясь уже во второй раз, — я, который говорю, вернее, читаю; вы, которые меня слушаете. Мы говорим о мире. Мир это как будто бы самое простое: всё. Но ubique — nusquam, везде — значит нигде. Говорим обо всем — значит ни о чем. А мы не хотим говорить так, для проведения времени, — немного о городах, немного о равнинах, немного о прошлом, немного об экологической катастрофе. Мы хотим говорить строго. Строго говоря, мы сразу спотыкаемся. Говорить обо всём трудно. В самом деле, и наш разговор, и то, что мы собрались здесь в Московском университете, и наши мысли о мире — это тоже мир. Тогда, выходит, мы должны говорить и о себе, и о том, что мы говорим о себе, и так далее. С самого начала мир ускользает в том смысле, что, оказывается, от него нельзя оттолкнуться, мы собирались о нем говорить, а получается, говорим о себе. Это сбивает с толку. О невозможности отодвинуться и посмотреть со стороны на всё говорит логика. Наше отношение к логике теперь, однако, такое, что мы ей верим и не верим. Вдаваться в подробности логических антиномий, показывающих, что мир невидим, у нас нет настроения. Настроение не прихоть. Подлинное, не устроенное, не подавленное настроение — это сам человек. Подойти ближе к существу человека, чем в его настроении, я не могу. За настроением мы увидим опять настроение, более «сырое», более настоящее. Настроение принадлежит к существу человека. Существо человека мы назвали присутствием. Мы сделали это не только потому, что так сказал Хайдеггер. Впасть в хайдеггеровский догматизм, недостаток собственной мысли прятать за его удивительными формулами было бы занятием, не дотягивающим даже до подражания Хайдеггеру. Один из его американских учеников вспоминает: «В ответ на мои частые просьбы изложить ту или иную путаную терминологию его работ на более простом немецком он обычно застывал в неподвижности, целиком поглощенный предложенным ему предметом. Я сидел рядом с ним за его столом, делая временами записи его разъяснений. Ни разу не удалось мне предугадать, что сорвется с его уст после таких минут сосредоточенности; мои предположительные интерпретации часто оказывались на ложном пути. Он сам нередко с горечью замечал, что надо было бы изложить все иначе. В одном из таких случаев я вдруг воскликнул, сам почти не понимая, что говорю: «В вашей философии, герр Хайдеггер, я всегда ощущаю себя жалким новичком!» На что он ответил так же вдруг: «Точно то же я чувствую каждое утро»[1]. Мы называем существо человека присутствием не только потому, что Хайдеггер назвал существо человека присутствием, Dasein, но и потому, что не видно лучшего названия этому неизвестному. Назвав существо человека присутствием, мы не обязаны отныне понимать его исходя из нашего представления о том, что такое присутствие. Наоборот, мы должны думать о присутствии как о существе человека, помня, что всякое имя ему будет условным. Можно было бы назвать существование человека бытиём, пользуясь тем, что в русском кроме ученого «бытие» есть поэтическое «бытиё?» Определение человека «разумное живое существо» — это целых три определения вместе, а мы хотим думать о том одном, что делает человека не суммой функций, а целым. Мы пытаемся назвать существо человека так, чтобы не наделать ему вреда, не сузить, не исказить его и все-таки определить его в том первом, по отношению к чему все другое при нем. Когда мы говорим «присутствие», мы хотим найти путь к тому неуловимому единственному, что Дунc Скот назвал haecceitas, «вот-этость». Говоря «настроение», мы тоже хотим иметь в уме не дефиницию настроения в философском словаре и не § 29 «Бытия и времени» Хайдеггера, а настроение, как мы с ним встречаемся и как с ним еще встретимся, думая о мире. Нас не будет при этом волновать вопрос, останемся ли мы целиком в пределах хайдеггеровской мысли или выйдем из нее по сути или в частностях. Единственным интересом должно оставаться само дело. Настроение — это не настроение присутствия, словно есть человеческое присутствие и у него есть настроение. Присутствие, пока оно остается собой, и есть настроение. Настроением человек присутствует. Die Stimmung... ist... die Grundweise, wie das Dasein als Dasein ist[2]. «Настроение есть основная мелодия того, как присутствие в качестве присутствия есть», вот хайдеггеровское определение настроения. Основная мелодия, Grundweise здесь не в смысле «главная», когда есть дополнительные, а в смысле «лежащая в основе», «основная» мелодия, — не так, как у шарманки есть разныемелодии, но шарманка остается шарманкой даже когда не играет, а так, как музыка — это мелодия и иначе как мелодией быть не может: мелодия не «акциденция» музыки как «субстанции»; музыка не бывает иначе как мелодией, хотя одна мелодия — еще не вся музыка. Ближе к человеческому присутствию, чем настроение, ничего нет. Мы можем разобрать наше настроение и увидеть бездну, но и бездна будет настроением, да еще каким, — таким, что мы, скорее всего, умолкнем от изумления, захваченные тем, что испытаем, и потеряем способность не то, что «оперировать концепциями», но и перестанем узнавать себя в том, кого считали собой. Человек может изумиться, т. е. «выйти из ума», но из настроения не выйдет, наоборот, в настроение войдет. Настроение — не «выражение» человеческого присутствия, не его форма, не способ, не акциденция. Человек присутствует как настроение. Присутствие, конечно, мое. Но оно мое не в том смысле, что я им распоряжаюсь, владею им как телом и способностями. Мое присутствие не в моей власти; хотя оно мое в более полном смысле, чем тело и способности, оно — мое, скорее, в том совсем другом смысле, что я ему принадлежу. Не я создал мое присутствие: я присутствовал раньше, чем сказал «я». Новорожденный ребенок, мало владеющий телом, способностями, разумом, — это уже полноценное присутствие в мире, ничуть не в меньшей мере присутствие, чем присутствие взрослого. Я не могу отменить мое присутствие. Если я сейчас предприму, скажем, от неловкости и от незнания, что дальше говорить, отчаянные усилия скрыться от ваших глаз, например, заберусь под стол, мое присутствие в этом помещении станет не менее, а более кричащим. Пожалуй, единственный способ как-то скрыть мое присутствие от вас — это говорить такое, чтобы вы задумались о деле и забыли обо мне. Но опять же мое забытое вами присутствие не прекратится, оно только станет незамечаемым, каким обычно и чаще всего бывает человеческое присутствие, вовсе не уменьшаясь от этого. Оно никуда не денется, оно просто станет еще более общим достоянием. Если человек настолько захочет отделаться от своего присутствия, что покончит с собой, его присутствие не кончится: покончивший с собой будет продолжать присутствовать как уже не живой человек, но как именно он, этот вот человек, не кто-то другой. Присутствие длится дольше, чем жизнь. Человек, конечно, сам может не вместить собственного присутствия. Он может отсутствовать от самого себя. Он может быть в подавленном настроении. Он может не хотеть слышать своего настроения, своего присутствия, и не давать другим услышать его, как чаще всего и бывает. Ему это никогда не удастся так, как он хочет. Люди только и могут отсутствовать потому, что заранее уже есть присутствие, от которого они отсутствуют, которое они упускают. Когда они умолкают, их молчание все равно говорит и истолковывается чаще всего неудобным для них образом. Присутствие — мое, но не так, как пальто мое, а так, как имя мое. Это сравнение хромает. Присутствие, в отличие от имен, меньше поделено между носителями. Чужое присутствие касается меня, принадлежит мне немногим меньше, чем мое собственное. Что такое присутствие? Это само мое бытиё. К присутствию нельзя быть ближе, чем в мелодии настроения; к бытию нельзя быть ближе, чем в опыте присутствия. Вот это вы нам еще сначала докажите, возразят нам. Бытиё, наверное, все-таки что-то более основательное, чем настроение. Не хотите ли вы с нами шутить. Бытие и по определению есть объективная реальность, существующая вне и независимо от сознания человека. Бытие — скажем, вот эти стены, такие прочные; фундамент, еще прочнее, еще основательнее. — Впрочем, тут же сами признают возразившие, стены и фундамент здания пока еще правда не бытие. Ведь стены могли бы тут и не стоять, а то, что можно поставить или не поставить или потом снова разобрать, — наверное, не бытие или по крайней мере не само по себе первичное бытие. Строители подняли подъемным краном железобетонные плиты, сварили электросваркой арматуру, а могли бы поставить те стены в другом месте или совсем что-то другое поставить, не железобетонное и не в этой форме, а может, в какой-то другой форме. Здесь вообще вполне могло бы быть чистое поле. Стены тут, пользуясь старым философским словом, «контингентны», случайны; а то, что случайно, требует другого, сущностного, неслучайного в качестве своей основы. Здание намеренно создано, потому оно действительно все-таки не бытие, несмотря на фундаментальную основательность своей громады, убедительно символизирующей бытие, но не больше, чем символизирующей. Зато уж верно бытие — те общественные силы, которые двигали постройкой здания, которые некогда создали на середине восточноевропейской равнины город Москву и разными способами сделали этот город одной из мировых столиц. Эти общественные силы действуют не из воздуха и даже не в первую очередь из географического расположения и природных условий. Эти силы — люди, собранные в общество. Что такое эти «люди»? Люди не в своей биологии, не в своей физической силе, — звери сильнее людей, — и даже не в своем разуме, — по разуму, мы видим, ничто на самом деле в истории не устраивается, — а люди в том, что раньше и прочнее и убедительнее, чем разум: люди в своем непосредственном присутствии на земле, люди в своем существе, люди в настроении удали у первопроходцев и освоителей просторов, потом в настроении упорства, может быть энтузиазма, может быть, мрачной решимости, может быть, ожесточенного отчаяния, — так могуществом человеческого присутствия, настроенного утверждать себя, на земле был создан этот город, Москва, а не был бы создан иначе. В стенах здания главное, выходит, не бетон. Сам по себе выбор строительных материалов — уже довольно случайное и позднее производное истории человеческого присутствия на восточноевропейской равнине. В том, что эти стены есть, дает о себе знать присутствие человека, и именно такое вот. Если бытие — не вещи, которые там и здесь, а само по себе есть, то мы имеем его опыт прежде всего в нашем собственном человеческом присутствии, которое открывается нам в нашем настроении, даже в подавленном. А вдруг более настоящее бытие — это природа? Ведь сам человек создание природы. Он вершина биологического развития. Что такое природа? Природа, например, это лес. Лиственный лес летом зеленый, зимой серый. Какой лес природа — зеленый или серый? И летний, и зимний лес одинаково природа. Лес — природа как лес вообще, как единство своей зимней и летней формы. Следовательно, лес увидеть нельзя: ведь мы видим или летний лес, или зимний, а лес сам по себе, летний-и-зимний, т. е. не летний и не зимний, — такой лес мы нигде не видим и никогда глазами не увидим. Тем более природу видеть, в смысле разглядывать глазами, нельзя: мы наблюдаем то, что переходит в другое, и природа — в этом переходе. Мы видим саму природу постольку, поскольку видим то, чего видеть не можем: единство противоположных вещей. Что зимний лес и летний лес — одно, т. е. лес, этого перелетные птицы, например, не видят. Они вообще не видят зимнего леса зимой, видят только летний. Увидеть, что летний лес и зимний — одно, мог только человек. Человек взял летний лес и зимний лес в их единстве, в том, что оба — один и тот же лес. Опять единство? Единство объясняет собой все, его не объяснит никто. Никакой природы без единства нет. Природа воды одна во льде и в паре, вода есть единство льда и пара. Вся природа («весь мир») оказывается как единство неуловимой, в единой природе нет ни камней, ни магмы, ни огня, ни холода, она «единство» всего, единство невидимо, но без этого неосязаемого единства нет ни огня, ни холода как природы, есть только одноразовые ощущения. Охватить природу не легче, чем охватить единство, скорее наоборот. Мы знаем, что такое единство, не больше, чем что такое целое. Мы познаём с помощью единства. Мы как будто ходим по кругу. Мир — единство, цельность. Единое, говорили древние, есть бытие. Мы так уже не говорим. Бытие, говорим мы, — это, скорее всего, природа. Природа, однако, в своем существе есть единство противоположных вещей. Или бытие есть общество, история. Но человек, чтобы стать общественным, историческим существом, должен найти себя, вернуться к простой цельности своего присутствия, раздвоенный и расстроенный не делает историю. Тупик? Здравый смысл говорит нам, что наш «предмет», мир как целое, надо «конкретизировать», иначе он ускользает. Здравый смысл велит: вернитесь к определенным задачам. То, что мы не знаем, что такое цельность, что такое мир, ведь не мешает нам их решать. Например, Александру Македонскому не мешало покорять мир то, что в его времена расплывались в неизвестности не то что границы мира вообще, но и края обитаемой земли. Между тем забота Александра была вовсе не выяснить сперва в точности границы земли и получить ее карту, после чего идти в поход, чтобы захватить всю землю. Логика Александра другая: мы не сначала узнаем, какая вся земля, потом ее захватим, а сначала захватим всю землю, а потом уж узнаем, какая она. Наполеон тоже говорил: on s'engage, et puis on voit, сначала ввяжемся в дело, потом посмотрим. В той своей речи, в которой Александр призывал «мужей македонских и союзников»[3] двигаться дальше, а они уже устали и, честно говоря, боялись, Александр, собственно, говорит о границах земли, о границах «всей Азии, которые Бог сделал также и границами земли», но границы земли определяются у него обратным образом исходя из его собственного — и его армии — необходимого последнего усилия: поскольку вот-вот уже совсем немножечко осталось, чтобы совершить решающий подвиг добродетели (доблести), постольку пределы всей земли должны быть уже близки. В основе убеждение: не может быть, чтобы предельному человеческому усилию не дались пределы всего. Предел усилий и предел мира — одно и то же. Как-то само собой получалось, что эти две вещи — мера сил эллинов и вся земля целиком — совпадают. «Пределов же усилий благородному мужу я, что касается меня, не полагаю, кроме как самих же трудов, сколько их надо, чтобы совершить прекрасные деяния»[4]. Прекрасное деяние номер один — как раз покорение всего, «всей земли» до ее конца. Александр говорит дальше: «Если же кто желает услышать, каков будет конец самой войне, то пусть знает, что немного ведь нам уже и осталось до реки Ганга и до восточного моря; а оно, говорю вам, по-видимому, явно примыкает к Гирканскому [т. е. Каспийскому или, может быть, Аральскому] морю: ибо всю землю вокруг охватывает то великое море... Так что... вся Ливия [т. е. Африка] будет наша, и точно так же вся Азия наша, и пределы ее области (ἀρχῆς), которые Бог сделал пределами также и всей земли»[5]. Последний край земли — его поможет очертить море, океан. Еще совсем, совсем немножко дотянуться, и вдруг сработает волшебная защелка, будет достигнут предел, в руках будет всё. Всё, собственно, с самого начала и манило Александра: сперва относительное «всё» Эллады, потом безотносительное «всё» земли. Какой желчью для Александра было бы, если бы кто-то стал задавать ему сократические вопросы, заставляя его прояснить для самого себя, что он понимает под «всё». Но всё — это же просто всё! Об этом мы уже говорили. Мы топчемся на месте. Мы хотели знать, что такое мир. Мир есть целое, единство всего: просто всё, взятое в целом, без исключения. Что такое единство, единое, мы не знаем, мы с его помощью всё знаем. Единство мы безошибочно опознаем. Так же мы, например, уверенно опознаем живое, в отличие от неживого. Но опознать не то же, что знать. Мы не знаем, что такое живое. Над этим бьется биология. Ясно, как мы отнеслись бы к человеку, который захотел бы вот непременно сейчас же на месте объяснить жизнь. Такая же или еще большая загадка, чем жизнь, — единство всего, мир. Единство мы опознаем еще легче, чем жизнь. На каждом шагу мы, собственно, только и заняты прежде всего опознанием единств, единства для нас — та первая ясность, в свете которой приходит всякая другая ясность. Единство легче опознать, чем жизнь, — и труднее, чем, что такое жизнь, знать, что такое единство. Даже не обязательно безусловное. Единства, например, — слова, которыми мы говорим. Но определения слова не существует, способа выделить слово как единицу из речи не найдено, для этого не удалось выработать однозначных критериев, хотя мы без труда говорим и опознаём слова, и не зная, что есть слово. В «Логико-философском трактате», в позиции 4.002 Людвиг Витгенштейн говорит: «Человек обладает способностью строить язык, в котором можно выразить любой смысл, не имея представления о том, как и что означает каждое слово, — так же как люди говорят, не зная, как образовались отдельные звуки». Человек живет в мире и говорит, не зная, как это делает. Жизнь, мир, язык — вещи неприступные. За что же мы взялись? Легкая, все опережающая опознаваемость единства, — может быть, это она подвела нас, соблазнила спросить, что такое весь мир в его единстве? Теперь мы в наказание растерянно ходим по кругу. Ну и что, что мы повторили, что мир как единство целого невидим, что мы всё в нем видим, а его нет? Это люди знали или чувствовали всегда. Нам остается, выходит, действительно «конкретизировать» свою тему, чтобы прийти к какому-то определенному результату, т. е. ввести ее в круг принятых тем, иначе мы остаемся в положении человека, говорящего себе «Пойди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что». Или, может быть, еще раз попробовать пройти по кругу, по которому мы уже раз или два прошли? Попытаться увидеть что-то кроме того, что мы до сих пор видели, пусть даже рискуя вместо этого глупо провалиться и замолчать, наконец, чтобы дать говорить другим, умеющим мыслить «концептуально»? Еще раз присмотримся к науке. Увидим ли мы в ее основании только неспособность задуматься о единстве, которым она на каждом шагу оперирует, неспособность понять это основание всех своих понятий? Математика. Древняя математика, похоже, потому не могла подняться до высшей новоевропейской математики, которая началась с исчисления бесконечно малых, с операций над бесконечностями как единицами, что древняя математика не могла перестать всерьез задумываться о единице и не расставалась с пониманием единицы, никак не научилась просто оперировать с ней, не достигала тут блестящей бездумности. Ямвлих, неоплатонический философ и математик (ок. 283 — ок. 330), определяет единицу (монаду) как «начало числа». С этим всякий согласится, так мы и сейчас бы определили. Но Ямвлих продолжает: «Единица — начало числа, существующее до всякого полагания», т. е. не только человеческого полагания, установления, назначения (мы хотели бы выставить в качестве тезиса, аксиомы, что единица есть то-то и то-то, но так сделать не можем, потому что единица всегда уже есть до всякого нашего полагания, т. е. мы ее можем разве уже только принять, встретить как нечто готовое до нас, заранее существующее), но, говорит Ямвлих, единица существует до всякого полагания, включая божественное. Т. е. единица даже не богом сотворена, она равновечна с богом, она сам бог и есть. «В сторону уменьшения она (единица) кладет предел делению непрерывного до бесконечности, а в сторону увеличения — подобному же (т. е. бесконечному) приращению непрерывных». Т. е. не то что есть какая-то кем-то назначенная единица, меньше которой ничего не может быть, так что на ней дробление надо прекратить, — дескать, дальше почему-то уже нельзя, — а в совсем другом смысле: как бы мы ни дробили число, в результате дробления у нас на руках все равно оказывается некая единица, и сделать так, чтобы малая единица не маячила там, в конце всякого дробления, мы не можем. То же с увеличением числа: не то что кем-то назначено крайне большое число, скажем, десятка в огромной степени, выше которого уже нельзя ничего иметь, а как бы мы ни увеличивали число, все равно окажется, что самое большое число — все равно некое единство, т. е. опять своего рода единица. И падай хоть вниз, в бесконечно малые, хоть вверх, в бесконечно большие, хоть в «элементы», начала, хоть в последние бесконечности, все равно упадешь в одну и ту же единицу, из которой никогда не выпадешь. И не мы так установили, повторяет Ямвлих, но божественная природа такова. «И всякая совокупность множества, равно как и всякая часть деления, образуется через единицу: десятка — это единство, тысяча — это тоже некое единство, и тысячная часть — опять единство, и так все части до бесконечности. В каждом из этих чисел единица по своему виду (эйдосу, εἴδει) одна и та же, по величине же все новая и новая. Порождая саму себя из самой себя, подобно вселенскому логосу и природе сущего, все сохраняя и не давая распасться ничему из того, что ею соединяется, единица одна среди всего прочего наилучшим образом способная являть, уподобляясь всеобщему спасительному промыслу, даже и божественный логос, и полнее всего отождествляться с ним, поскольку она наиболее близка к нему. И она является идеей идей (εἶδος εἰδῶν), пребывая в художнике как некое художество (τέχνη), а в мыслящем — как мышление... Божественная единица (монада) охватывает своей потенцией вещи, актуально кажущиеся противоположными по любому способу противоположения, равно как единица в силу особенной своей неизреченной природы выступает... во всех видах [т. е. во всех идеях, эйдосах, сущностных формах; сейчас, наверное, сказали бы, во всех структурах всех вещей]... Единица порождает сама себя и от самой себя рождается как самосовершенная, безначальная и бесконечная, представляясь причиною постоянства, подобно тому как и бог в своих природных энергиях мыслится сохраняющим и соблюдающим разные природы. Единицу называют не только богом, но и умом, и мужеженским началом... Единицу именуют демиургом и ваятельницей... ее... отождествляют с Прометеем». Это Ямвлих, математик начала 4 века. Мы из всего этого почти ничего не понимаем. Какая идея идей, εἶδος εἰδῶν, какой божественный логос, какое еще порождение единицей самой же себя? Почему вдруг мужеженское начало? Какая ваятельница? С другой стороны, сказать, что мы совершенно этого не понимаем, мы не можем. По крайней мере одну вещь мы понимаем очень хорошо: что ничего этого мы не должны знать и ничем этим не должны заниматься, разве побочно, между прочим, в порядке гуманитарного хобби, если хотим честно заниматься современной математикой, а не просто рассуждать о ней и о том, как она, современная математика, отличается от античной. Есть какая-то измена строгости науки, нецеломудренность, когда философия некстати подмешивается к математике. Становление современной математики и всех современных наук произошло в порядке отмежевания математики и каждой отдельной науки от метафизики. Поэтому метафизика абсолютно необходима для всех современных наук как то, от чего они отмежевались и без отмежевания от чего не стали бы сами собой. Наукам непременно была нужна и до сих пор прежде всего нужна метафизика, философия, чтобы отдавать ей то, чем науки не занимаются и должны не заниматься, чтобы иметь возможность развития. В результате произошло что-то неожиданное и грозное для наук, поставившее их все под удар. Вместо того, чтобы тоже осмыслить себя как принципиально другое, чем науки, философия стала глядеть на науку снизу вверх и со времен Спинозы стала мечтать как-то перенять научные и желательно математические методы. В частности, философия заметила, что математика уже не занимается теологией единицы, и решила, что не надо отставать от столь передовой науки, что надо идти в ногу со временем. Этим философия лишила науку как раз главной поддержки, на которую философия способна: быть тем, от чего современная наука отталкивалась бы, чтобы определиться. «Число — понятие математическое»; постановляя так, философия якобы идет в ногу с современной специализацией наук; не надо-де заходить в чужую область, каждому свое. Однако число никогда не было и не будет «понятием математики»: математика им пользуется, не понимая его. Numerus, число означает в латинском языке «элемент, составная часть, соразмерность, ритмичность, такт, тактичность, созвучие, благозвучие, гармония, музыка, мелодия, напев, стихотворный размер, число, количество, множество, порядок, интервал, положение, значение, достоинство, функция, роль». Но глядящая на науку снизу вверх современная философия спешит сдаться ей на милость: «число — понятие математики». Мы видели в неспособности науки понять свои понятия слепоту. Может быть, в этом есть еще и особенное достоинство? Наука, научили нас повторять, разгадывает тайны мира. Действительно ли наука разгадывает тайны мира, если она принципиально проходит мимо собственных понятий, прежде всего понятий единицы и числа? Может быть, единое мира, единства всего, целое на самом деле никогда не было занятием строгой науки? Так оно и есть. Наука, не заявляя об этом, «естественным образом» не касается целого, она занята своими областями. Так же аккуратно, как свои начала, наука — настоящая наука — обходит и оставляет в покое мир. Когда наука говорит о «еще не разгаданных тайнах», она говорит не совсем всерьез, да и едва ли она это говорит. Что тайна жизни, например, остается и, пожалуй, останется тайной, об этом наука по-своему хорошо знает. Пафос науки вовсе не страсть к разгадыванию тайн. Пафос науки в ее чистоте и строгости. Настоящая наука на самом деле не собрание разгадок. Она даже не собрание познаний и информации. Все здание европейской науки держится чудом — чудом повторяющейся в каждом новом поколении исследователей способности видеть в каждом факте и в каждом открытии не ответ, а вопрос. Нет никакой гарантии того, что эта способность вдруг не прервется или не будет прервана. Способность видеть и ставить вопросы, если она вдруг окончится, сразу сделает науку системой суеверий, собранием примет. Поэтому наука со своим прошлым на самом деле держится на «теперь»: вековая постройка стоит на фундаменте новой готовности по-прежнему видеть природу как открытый вопрос. Система якобы научных знаний о «мире в целом» — дело околонаучного пригорода, научной публицистики. Конечно, печатная продукция научной публицистики намного превышает продукцию науки. Настоящая наука не занята сведением концов картины мира с концами, способность к ней измеряется скорее решимостью удерживаться от почти неудержимого желания свести концы с концами. Она начинается с нежелания принимать готовые ответы и поддерживается умением взглянуть на любое достижение снова как на проблему, ничего не считая окончательно решенным, ни один вопрос не называя навсегда снятым. Каждое решение — новый вопрос. Наука занята сохранением остроты вопросов от давящей потребности снять их, обережением вопроса в его неснятости от напора смысла. Можно сказать: наука — это чудом длящееся упрямое противодействие напрашивающемуся смыслу, сбережение непонятной загадочности того, что есть. «Общий», «цельный» смысл теснит науку со всех сторон, он как миф неизмеримо древнее науки, смысла требует всё, он ожидается множеством социальных и других заказов. Но всякое научное открытие — это усовершенствование «архитектуры вопросов» (Ионеско), появление, после отпадения многих, еще большего их числа большей тонкости, большей вопросительности. С каждым новым открытием здание вопросов науки становится громаднее, чуднее. Становится еще менее ясен его «общий смысл», еще проблематичнее — здание в целом. Ощущение загадки Целого, делающей возможным развертывание новых вопросов, так присутствует в работающей науке, что почти никогда в ней не высказывается. Научная публицистика в этом свете не просто извращение смысла науки, но она и выполняет за науку вместо науки социальный заказ на смысл и тем отчасти помогает, чтобы науку оставить в покое. Наука ставит свои вопросы, она не говорит, в отличие от публицистики, о разгадке тайн. Тайна — это то, вдоль чего наука всегда идет и чего она никогда не касается. Вопросы науки — такой разговор с тайной, в котором природе не приписывают речей, а дают только отвечать «да» и «нет» на отдельные вопросы. Похоже, мы увидели что-то новое, хотя по своему кругу. Пусть наука не знает, что такое единство, которым она постоянно оперирует, но в этом ее незнании не просто слепота, а строгость особого рода; желая знать то, что можно знать, наука тем самым очерчивает контуры того, что не поддается знанию. Наука не думает, будто простым развертыванием своих структур она создает знание первоначала; она, если ее спросить, не знание о «целом», а знание вот этого и вот этого. Она стоит на «если — то»: если изолировать движение, отвлечь его от случайных условий, то мы получим вот такие законы инерции, и т. д. Наука никогда, в отличие от философии, не говорит безотносительно. Мы не обязаны повторять ошибку публицистики и приписывать науке объяснение всего. Наука говорит об условном: в таких-то условиях то-то. Вовсе не так, что, имея дело неведомо с чем — с единством, наука, так сказать, незаконно подсовывает знание туда, где его не было. Именно этим, со своей стороны, занята научная публицистика. Критика такой публицистики невозможна ввиду ее необозримого объема; следить за ходом ее мысли трудно чаше всего потому, что она сама за ним не следит. Настоящая наука, наоборот, по самому существу есть критика самой себя, потому что заранее обязывает себя выставлять только такие гипотезы и в таких определениях, которые допускали бы проверку и, следовательно, опровержение. Строгую науку не удалось бы уличить в том, что она берет за свои единицы неведомо ей что — единства — и оперирует с ними как с известно чем. Наука по своему замыслу с начала и до конца оставляет единство, если воспользоваться выражением Василия Васильевича Налимова, нераспакованным. Чем неудержимее нераспакованное единство мира манит к распаковке, тем удивительнее способность науки пока еще не превращаться в то, что из нее давно сделала публицистика, — в миф. Что бы ни говорила нам публицистика, наука распаковкой мира как целого не занята. Настоящая наука в своем существе — это чистая техника. Ее утверждения говорят в форме «если — то». В частности, конечно, и в форме «Если вы хотите распаковать мир, и если "распаковать" для вас значит то-то и то-то, тогда...». Наука никогда не говорит только о том, как пробурить скважину и как достать из-под земли, из-под болота или из-под воды нефть. Наука обязательно одновременно скажет массу других вещей: если вы достанете нефть, будет то-то; нефть образовывалась на протяжении стольких-то сотен миллионов лет; нефть при данных темпах расходования кончится примерно через столько-то лет; сжигание нефтепродуктов даст такой-то глобальный эффект; продажа их за границу даст такие-то преимущества сейчас и такие-то убытки тогда-то; альтернативные источники энергии такие-то, и т. д. Наука никогда не говорит: из-под земли нужно выкачать нефть. Распаковкой мира занята не наука. Поэтому мы должны сначала спросить себя, почему мы киваем на науку, когда на каждом шагу оперируем миром в целом, разрушаем старый мир, строим новый, изучаем мир, осваиваем мир, путешествуем по всему миру, удивляем мир, покоряем мир, чего только не делаем с миром, и именно с целым миром, а то масштабы нашей деятельности нас не устроят: наука должна, мы требуем, подняться на мировой уровень, как будто недостаточно, чтобы она была просто самой собой, строгой наукой: история, мы стремимся, должна приобрести всемирный размах, как будто всемирная история не складывается из истории каждого человека; хороший конгресс — всемирный и т. д. «Абсолютная цельность [totalitas, подразумевается — мира], пишет Кант («О форме и принципах чувственного и умопостигаемого мира», Соч. в 6 тт., М.: Мысль, 1964, т. 2, стр. 388), — хотя и представляется понятием повседневным и легко понимаемым... при более глубоком взвешивании представляет... для философа величайшие трудности». Величайшие трудности не в том смысле, что если приложить предельные усилия, эти трудности как-то разрешатся. «Величайшие» трудности здесь именно неподъемные. В том же сочинении, так называемой диссертации 1770 года, Кант не случайно заговаривает о том, что «может существовать интеллект, хотя и не человеческий (!), который одним взором ясно мог бы обозревать множество без последовательного прибавления единиц измерения» (Соч., т. 2, М.: Соцэкгиз, 1940, с. 396). Но что для философа и строгого ученого представляет величайшие трудности, для нефилософа не представляет. Настала пора сказать машине человеческого хозяйствования на планете: остановись. Так уже и делают: выходят на быстроходных лодках, чтобы встать перед гарпунными пушками китобойцев, ложатся на рельсы, чтобы не прошли военные грузы. Только какой из поездов теперь надо остановить? Может быть, уже поздно? Может быть, следовало остановить первый поезд в прошлом веке? Может быть, надо, как делает образованная общественность на современном Западе, вообще отречься от того, что называют «империализмом техники», «империализмом власти», «гегемоническими структурами» (но за чем по существу стоит необходимая цельность бытия), чтобы «децентрировать» свое «сознание», одергивая самих себя всякий раз за всякую тень решимости и целенаправленности, поскольку «империализм мысли» тоже надо пресекать? Но всякое противостояние остается привязано к тому, чему оно противостоит. Отталкиваясь от единства, мысль отталкивается именно от него. А разве может мысль не отталкиваться ни от чего? Или надо обязательно от чего-то отталкиваться? Когда мысль отталкивается, она вроде бы движется. А если бы мысль ничто не толкало, она бы не двигалась? Мысль, похоже, должна двигаться, только тогда мы ее ощущаем. А когда она не движется, ее как бы и нет. Наша мысль пока никуда так и не движется. Она делала круги и вернулась к тому же самому. Она начала с невидимости мира, с незнания того, что такое единство целого, и теперь приходит к тому, что должно было бы быть ясно с самого начала: что не удастся «объяснить» единое целое. Если даже занятие науки — не распаковка мира, а задавание таких вопросов, что ответы на них становятся новыми вопросами, то уж конечно и мы не возьмемся наугад изрекать о том, о чем молчит наука. Строгость мысли не меньше, а в каком-то отношении больше строгости науки. Что такое мир? Дальше этого вопроса мы не пошли, и ответа на него у нас, похоже, не получится. Наш вопрос начинает звучать иначе, не с обещанием, а с отрешенностью. Во всяком случае, вопрос остается вопросом, единственно возможный ответ на него — собрание всех вопросов всех наук. Это отрезвляющее и смиряющее признание. Хорошо, что мы его сделали хоть сейчас. Человечество пришло к нему очень давно. Ведь нетерпеливая распаковка мира — не только не всеобщее, не только не всегдашнее, но и вообще далеко не преобладающее занятие человека в его истории. Отношения человека с миром складывались не так, что каждое очередное поколение разгадывало загадку мира и потом передавало эстафету младшему поколению. Мир человека манил, человек хотел обнять всё, но посреди самого порыва менялся и завещал не свои достижения в покорении мира, а совсем другие вещи, — терпение, примирение. Примирение с миром, составлявшее главную науку, которую старшее поколение, обучая, завещало младшему, только кажется разочарованием, пессимизмом. В первой таблице истории древневосточного шумеро-аккадского Гильгамеша, — «всё видавшего», как значит это имя, — в 7-м стихе говорится: «В дальний путь ходил, но устал и вернулся». Усталость Гильгамеша — не позор, не слабость, а достижение, хотя и совсем другое, чем хождение в «дальний путь» на открытие мира, но не меньшее. Без этого второго, без «возвращения» Гильгамеш не был бы «всё видавшим», Гильгамешем. Это не отчаяние, а особенная полнота, которая, однако, не может показать себя, потому что она не в завладении миром, а наоборот, в трезвом отказе от завладения. Это полнота, но такая, которая не может однозначно продемонстрировать нам себя как именно полноту, и значит, не может пересилить наше подозрение, что, может быть, Гильгамеш «устал», пожалуй, всё-таки в каком-нибудь предосудительном смысле. Пессимизм и разочарование видят и в исповеди Екклесиаста, сына Давидова, царя в Иерусалиме. «Суета сует, сказал Екклесиаст, суета сует, — всё суета! Что пользы человеку от всех трудов его, которыми трудится он под солнцем? Род проходит, и род приходит, а земля пребывает во веки. Восходит солнце, и заходит солнце, и спешит к месту своему, где оно восходит. Идет ветер к югу, и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своем, и возвращается ветер на круги своя. Все реки текут в море, но море не переполняется: к тому месту, откуда реки текут, они возвращаются». «Вси потоци идут в море, и море несть насыщаемо: на место, аможе потоцы идут, тамо тии возвращаются ити». Потоки возвращаются, и поток, который называется человеческой жизнью, тоже возвращается. «И предал я сердце мое тому, чтобы исследовать и испытать мудростью все, что делается под небом... Предал я сердце мое тому, чтобы познать мудрость и познать безумие и глупость: узнал, что и это — томление духа; потому что во многой мудрости много печали; и кто умножает познания, умножает скорбь... Ибо что будет иметь человек от всего труда своего и заботы сердца своего, что трудится он под солнцем? Потому что все дни его — скорби, и его труды — беспокойство; даже и ночью сердце его не знает покоя. И это — разве не суета? И возненавидел я весь труд мой, которым трудился под солнцем, потому что должен оставить его человеку, который будет после меня. И кто знает: мудрый ли будет он (тот, который примет от меня мое дело), или глупый? А он будет распоряжаться всем трудом моим, которым я трудился и которым показал себя мудрым под солнцем. И разве это не великая суета?» В третьей главе «Екклесиаста» вслед за местом, где говорится: «Всему свое время, и время всякой вещи под небом: время рождаться и время умирать; время насаждать, и время вырывать посаженное», и так далее, до «время любить, и время ненавидеть; время войне и время миру», подготовленное этим перечислением, стоит: «Но нет для человека времени собирать плоды своих трудов», т. е. никогда не наступает пора, когда человек может успокоиться от выполнения задачи своего пребывания на земле. Спросим, как же так, ведь было сказано: «время насаждать»; разве человек не собирает плоды трудов в поле, на винограднике? И дальше: «время миру»; разве покой не итог трудов, разве человек его не добивается и не достигает? Екклесиаст хочет сказать, что время от времени человек, конечно, достигает многого, дожидается урожая, но уборка хлеба — снова труд, всякое собирание плодов относительно, только шаг к более далекой цели. Посмотреть, что в итоге всего, человек не может. Во всяком деле начало и конец, но в деле человека нет конца, когда можно сказать: я все исполнил, что был должен, теперь посмотрю, какие плоды всех моих дел как целого. Такого времени не бывает. Человек имеет дело с чем-то таким, чему конца нет. С бесконечностью. В следующем 10-м стихе говорится: «Видел я эту заботу, которую дал Бог сынам человеческим, чтобы они упражнялись в том», более точный смысл — «чтобы они терзались этой заботой». Забота утишается отчасти в делах, служащих частным целям, — скажем, собрать урожай, чтобы пережить зиму, — но в целом не успокаивается. Это наполняет Екклесиаста горечью и сладостью одновременно, горькой сладостью оттого, что всё ему открылось, и всё таково, что никогда человек, — разве что он глупец, и досадой на глупцов тоже до краев переполнен Екклесиаст, — никогда не охватит «всё». 11-й стих продолжается так, что Бог создал все вещи хорошими в свое время, — выше уже говорилось, что всякой вещи своя пора под небом, — но кроме того Он, Бог, «вложил мир в сердце их». Мир (olam) здесь не в смысле покоя, а в смысле «всего мира», целого, т. е. Бог передал, предоставил мир — целый, весь — для человеческого разбирательства, поставил его на середину перед глазами всех, чтобы все его видели и все думали и говорили о нем свое, обсуждая и споря, — так, читаем дальше в 11-м стихе, что «человек не постигнет дело, которое Бог предначертал от начала и до конца». Целый мир, в отличие от частей, с которыми человек легко справляется, тоже «дело», — Екклесиаст не говорит, что мир иллюзия, что целого и захватывающего «дела» будто бы нет и потому займитесь своими частными делами, трудитесь и наслаждайтесь, — но дело мира необъятно. Всего легче сказать: Екклесиаст отчаялся, разуверился в человеческих силах, возможностях познать всё. Но если бы то была просто растерянность, а не особого рода полнота, мы не имели бы Екклесиаста и его книги. Екклесиаст нашел себя и свое место в мире в горькой сладости, в сладкой горечи постижения непостижимости целого. Мы, возможно, хотели бы себе другого настроения. Тогда нам лучше не слушать того, что Екклесиаст сказал о суетливых. Настроение Екклесиаста — мы можем назвать его настроением отрешенности — дало ему найти себя, дало нам эту книгу Библии. Оно не мешало светлой бодрости, трезвому благоразумию: «Сейте ваш хлеб, когда пройдут дожди, и вновь обретете его после многих дней» (11, 1); «Утром [в молодости] сей семя твое, и вечером [в старости] не давай отдыха руке твоей, потому что ты не знаешь, то или другое будет удачнее, или то и другое равно хорошо будет» (6). Отрешенность — давнее и влиятельное настроение человечества. Не будучи приглашением погрузиться в разочарование и с вялым равнодушием отталкивать от себя мир, отрешенность близка настроению строгой науки: не ждать и не надеяться, что есть разгадка всего, иметь дело с тем, с чем можно иметь дело, не терзаться положением, когда целое снова и снова ускользает от нашей хватки. Отрешенность учит, что самое захватывающее, первые начала и последние концы, не в человеческой власти. Согласитесь: это невыносимо. Трезвость, смирение, терпеливое благоразумие — невыносимы. «Я узнал тебя, мир, я вижу тебя насквозь, у тебя больше не будет власти морочить меня! Я разгадал твою загадку!» — это не выкрики одиночки. Настроение гнозиса захватило особенно многих в начале нашей эры. Русскую идеалистическую мысль, особенно софиологию, на Западе тоже иногда называют гнозисом. Герои Андрея Платонова, строители нового общества, вооружены знанием-чувством, которое по существу то же, что в древнем гнозисе: надо разодрать ветошь старого мира, чтобы обнять новый, настоящий. Гнозис — знание разгадки мира. Как можно знать разгадку целого? Екклесиаст говорит: «Бог отдал мир человеческим спорам, чтобы они не отыскали дела, которое Бог предустановил от начала и до конца». Философия учит: единое (целое) «никак не причастно никакому времени... оно не стало, не становилось и не было прежде, оно не настало, не настает и не есть теперь и, наконец, оно не будет становиться, не станет и не будет впоследствии... следовательно, нельзя ни назвать его, ни высказаться о нём, ни составить себе о нём мнения, ни познать его, и ничто из существующего не может чувственно воспринять его» (Платон, Парменид 141е — 142а). Разве гностик этого не знал? По крайней мере, он чувствовал, что знание обо всем человеку недоступно, такого знания никогда у людей не было, его никакой силой не добыть. Но — на землю сошел сам Сын Божий, и знание, неведомое от века, открыто; после небывалого события богоявления отныне навсегда просвечены все тайны. Или абсолютное знание пришло из страны святых чудес, найдено всезнающими мудрецами в увенчание тысячелетних страданий человечества. С неудержимой настойчивостью снова и снова пробивает себе путь упрямая вера, что не может быть, чтобы мир нельзя было разгадать, чтобы не могло быть какого-то нового, небывалого поворота дела, при котором мировое целое упадет, наконец, нам в руки.3
Прошлый раз мы пошли, говоря о мире, путем исторического обзора, но с чувством тупика. Было как-то с самого начала ясно, что мы обречены скользить мимо темы. Может ли вообще такое быть, — что мы имеем «предмет», говорим о нем, излагаем, как положено, историю вопроса, приводим факты, обобщаем, даем определения, накапливаем знания, словом, делаем все, как принято, и не приобретаем, а теряем? Надо набраться смелости и сказать: да обычно так оно и бывает. Мы «накапливаем информацию», богатеем на любой, и на собственный взгляд, и среди всего богатства делаемся нищими. Что мы при этом теряем? Что от нас уходит? Время? Похоже, что да. В письме Антону Антоновичу Дельвигу 2 марта 1827 года Пушкин говорит о кружке московских философов при журнале «Московский вестник»: «Ты пеняешь мне за Моск. вестник — и за немецкую метафизику. Бог видит, как я ненавижу и презираю ее... Я говорю: Господа, охота вам из пустого в порожнее переливать — всё это хорошо для немцев, пресыщенных уже положительными познаниями, но мы... — Моск. Вестн. сидит в яме и спрашивает: веревка вещь какая? (Впрочем на этот метафизический вопрос можно бы и отвечать, да NB) [т. е. семь месяцев назад повесили декабристов, и веревка известно, что такое. — В. Б.]. А время вещь такая, которую с никаким Вестником не стану я терять. Им же хуже, если они меня не слушают» (ПСС XIII, с. 320, Письма, № 317). Московские философы, «ребята теплые, упрямые», рассуждают о бытии, Пушкин думает о времени. И есть вещь хуже, чем потеря времени, — забыть и не терзаться оттого, что мы теряем время. Если мы в панике, значит смысл нашего времени по крайней мере для нас еще присутствует как отсутствующий. Мы начали на предшествующей, второй встрече вспоминать об Александре Македонском, завоевателе чуть ли не всего мира, потом об Екклесиасте с его отрезвлением, с горьким и сладким пониманием непостижимости мира, потом о гностиках. С нами случилось то, что мы занялись, что называется, обсуждением проблемы, немножко истории, немножко казусов, немножко — чтобы не надоело — философской школы. А настоящая школа — это чтение долгими часами, фраза за фразой, Аристотеля или Платона и бесхитростное комментирование, сначала филологическое, потом историческое, потом философское. Обзоры, перебирание общих мест обманывают нас видимостью, будто мы что-то узнали, когда на самом деле мы только на свою беду научились говорить о том, о чем Витгенштейн в конце «Логико-философского трактата» велит молчать. Доброе молчание мы променяли на многословие. Мы могли бы, пожалуй, рассуждать еще долго о понятии мира в Евангелии от Иоанна и в посланиях апостолов, у Августина и в Средние века, в Новое время. Между прочим, об этом можно прочесть у Хайдеггера в статье «О существе основания» (сборник «Wegmarken», «Путевые заметки»), Когда Хайдеггер писал ту статью, — она предназначалась в сборник к семидесятилетию Гуссерля, — он думал не о том, что надо заполнитьячейку в списке философских проблем: о мире, незанятой теме, еще нет исследований. Он был задет другим. Он был поражен тем, что его не поняли и о «Бытии и времени» заговорили сразу все словно для того, чтобы заговорить то, что там сказано. Он попытался разъяснить, что мир в «Бытии и времени» — вовсе не собрание охваченных человеческой заботой, вещей, среди которых человек орудует молотком и другими инструментами, а трансценденция, т. е. то, что, наоборот, всегда неизбежно располагается за горизонтом всяких человеческих операций. Примерно тогда же или чуть позднее он заметил, что если хочешь мыслить всерьез, то надо считаться с тем, что тебя поймут иначе, чем ты думаешь. Он был задет тем, что люди схватывают сложное и безвозвратно далекое легче, чем простое и близкое. Почему так устроено? Потому что простое и близкое тревожно, но есть ничья область — сознание, в котором каждый может спокойно видеть свой сон наяву? Как-то в библиотеке я увидел на столе выдачи сброшенные книги Раджниша с красивым портретом на суперобложке. Я попросил разрешения посмотреть их тут же на месте, открыл наугад первую и прочел слова, на которые упал взгляд: «Помните, сознание ваши цепи. Настоящий человек знает себя, но у него нет сознания. Ненастоящий человек не знает себя, но у него очень сильное сознание»[6]. Я выписал это место и закрыл книгу. Открыл тут же лежавшую другую его книгу, и почти первое попавшееся было: остерегитесь; если вы окончили университет, многие ваши шансы стать настоящим человеком у вас отняты; если вы кандидат наук, ваша ситуация крайне опасна; если вы доктор наук, почти никакой надежды для вас не осталось. «Научное» многословие расплеснулось по миру и напитывает собой «каналы» информации. Удобство многословия достигло небывалой степени; человек сообщает о человеке в Бомбее, завтра он докладывает о человеке и мире в Москве, на послезавтра его приглашают дискутировать о человеке, мире и будущем в Белграде. Если бы не появился Раджниш, чтобы увидеть сознание лишним, об этом, наверное, догадались бы камни. Мы всегда опасно близки к тому, чтобы заскользить по удобной расположенной в сознании плоскости рассуждений, соображений, сравнений, покатиться по ней и, например, начать перечисление картин мира, какие они были и каких их не было и какие они еще могут быть и какие будут, — до сытости и до полной уверенности, что ни мы себя не понимаем, ни кто бы то ни было нас уже не поймет и никогда не захочет понять. Всего легче поместить нашу тему — мир — в сознании, скажем — в историческом сознании. Но очень похоже на то, что историческое сознание это лучший способ сна наяву, сон особого рода, позволяющий отключиться от нашего же собственного явного знания, способ знать и одновременно полузнать, знать и не совсем окончательно знать. Знание трезво, сурово, обязательно, оно теснит, оно велит. Любое сознание — способ разбавить знание, сделать его не слишком нас касающимся, ведь в сознании мы не знаем, а знаем, что знаем. Я знаю, что я должен; это знание приказывает, заставляет: я должен. Но у меня же высокое сознание. Я сознаю, что я знаю, что должен. Я сознаю, т. е. уже не очень должен: я сознаю, что должен, значит я такой замечательно нравственный человек, что у меня есть сознание своего долга. А у другого нет. Сознание само по себе так ценно, что, пожалуй, поскольку оно у меня такое сильное, я должен теперь учить — преподавать сознание долга, этику, ведь этика говорит о долге, а у меня обостренное сознание именно долга. Я знаю, что должен... Ну конечно, знаю, знаю; я же ведь это и сознаю, что вы еще хотите? Я теперь вполне пригоден вступить с вами в диалог, субъект-субъектный, о долге, и я вполне подходящая кандидатура для того, чтобы поехать на международную конференцию философов, занимающихся проблемами этики. В каком настроении протекает сознание? В мирном настроении. Сознание не агрессивно, оно ищет контактов, оно любит покой. Покой в наше время первоочередная задача, — его охранение. Что такое покой? Это мир. Что такое мир? Мы об этом спросили с самого начала. — Нет, поправляет сознание, маленькая ошибочка у вас вышла: вы говорили о мире как универсуме, это одно дело, а мир покой — совсем другое; мы поддались одинаковости слова, омонимии, помните гипотезу лингвистической относительности? Вот так-то. Ну да ладно, со всеми бывает. Все-таки не сбивайтесь впредь; одно дело мир как универсум, — он раньше, ваш мир, о котором вы говорите, писался через i с точкой, так называемое i десятеричное, потому что такое i обозначало цифру 10, — и совсем другое мир как покой, он пишется через широкое и. Трудно, конечно, работать, трудно отдаться чистой деятельности сознания, когда нет покоя. Волнения, настроения отвлекают, спутывают картину. Сознательный человек поэтому естественно хочет мира-покоя; тогда он может говорить о проблемах мира-универсума, как следует все подразделяя и ничего не перепутывая. А что, если мир-покой отвлеченного сознания на самом деле еще вовсе не мир, а продолжение сна? Не потому ли пожелания мира ничего не стоят, а только плодят подмывающую беспочвенность? Что, если мир совсем другой? Если настроение — это тон чистого присутствия, если мир, неопределимый, имеет место, без чего мы со своей стороны никогда не могли бы найти свое место в мире, то мир должен давать о себе знать прежде всего в человеческом бытии и больше нигде с такой ясностью, как в нем. Мы находим свое место в мире так, что мир имеет место в нашем бытии как мелодия присутствия. Бывает ли такое? Бывает ли, что мы находим свое место в мире, так что нашим местом оказывается сам мир, и наше присутствие с его неслышной мелодией становится миром? Бывает ли так, что мы находим себя и примиряемся с миром в настроении мира? Или не только так бывает, но так только мы и узнаем себя, так только и становимся самими собой? Если так бывает, то мы узнаем, опознаем способ, каким наше чистое присутствие может быть миром, даже в самом неумелом описании. Узнаем не потому, что это описание создаст, «навеет» на нас настроение мира, а потому, что мы настроение мира по-настоящему всегда давно уже знали, хотя не сознавали, потому что всякий раз нашим осознанием наше настроение отменялось. Настроение помеха сознанию. В настроении работе сознания приходит конец. «Не могу работать, нет настроения». Скажите точнее: не могу справиться со своим настроением, оно грозит отвлеченной работе сознания, снов сознания уже с той ясностью не вижу, картина мира моя бледнеет. Настроение — помеха для работы сознания. Настроение — не помеха для мысли, а ее звездный час, ее праздник, ее событие, начинающееся со спутывания карт сознания. Разные настроения сливаются в одно. Человек ими захвачен, заворожен. Их пугаются как безволия. Оттого, что пугаются, от страха самих себя делают все то безрассудное, что делают, чтобы справиться со своим «нет настроения», и винят настроения, вместо того, чтобы винить свой страх. Безволие подлинного настроения — не потеря себя, наоборот, находка. Оно впервые только и позволяет человеку выйти на волю — выйти на улицу, выйти в мир. Только в завороженном безволии глубокого настроения приходит мир. Только тогда, и не раньше, мысль имеет шанс: имеет шанс выйти из опутавших ее сетей собственной стратегии и тактики. Опомниться. Тихое безмолвие мира не оставляет человека в покое, наоборот, захватывает. Захваченность поднимает человеческое существо. Прикосновение к миру неслышно снимает его, как лодку с мели. Да, мир незаметно правит всегда; его власть над нами, когда она не замечена нами, сказывается в безумной легкости наших отношений с ним. Но находим мы себя в нем не всегда. Мир приходит неслышно; чтобы расслышать его, надо услышать тишину. Тогда мы вдруг начинаем слышать голоса всех вещей как бы издали; они словно приходят в согласие. Мир не кроме вещей, но он и не вещь и не имеет голоса среди других голосов; он заколдованное и завораживающее со-гласие, такое, которого среди голосов мира не бывает. Согласие мира внезапно и ничего не имеет общего с постепенным улаживанием и согласовыванием, которые так никогда и не удается довести до конца. Согласие мира удается сразу, хотя мы в нем как раз не пытаемся ничего согласовывать, наоборот, оставляем вещи самим им так, что они в согласии мира словно отслаиваются, расслаиваются, избавляются от тесноты, возвращаются к себе. Мир неслышно поднимает человеческое существо до свободной взвешенности, одновременно такой далекой и так близкой всем вещам, и окутывает всё тишью. Эта тишь — покой и не покой, а сама перемена. Это не покой в смысле успокоения: без-вольная воля мира почти невыносима; все вещи словно возрастают в своей неведомой самостоятельности, перестают говорить нам то, что, казалось нам, хотели говорить всегда. Они все стали новые и невиданные — и одновременно домашние. Мы привыкли думать, что все существа подчиняются только властным голосам страсти, необходимости. Теперь открывается другое. В завороженном взвешенном согласии мира человеческое существо, чистое присутствие, — только оно остается от человека, в остальном человек себе кажется странен, — на самом деле не узнает себя ни в одном голосе страсти или необходимости, а согласно только с согласием мира. Только в мире, завороженной без-вольной воле, оно узнает равенство себе самому, не размененному на функции, не раздерганному вещами, не подавленному миром. Человек перестает узнавать себя — и впервые узнает себя. Так узнаёт себя ребенок, когда вдруг, к тревоге родителей, задумчиво умолкает; задумчиво умолкнуть умеют и очень маленькие. Как часто это заставляет родителей тревожиться: младенец задумался, надо развлечь его игрушками. Но мир — вовсе не манящая пестрота и не дразнящие ощущения. И раздерганность ощущениями — это пока еще даже и не настроение, это пока еще просто раздражение. Мир — даже не влекущие голоса смыслов и планов. Он согласие. И по-настоящему, всем своим существом человек никогда не говорит и никогда не скажет искреннего «да» никакому голосу из голосов внутри мира. Человек скажет «да», и уже сказал давно, сам того не заметив, тайной тишине мира и только ей. Только в мире человек находит себя — видит в мире себя так, что узнаёт себя в согласии мира, видит себя в нем, узнавая раньше всякого знания, что только мир ему место и только мир равен ему — эта волшебно безвольная воля, загадочная бездонность; только ей равен человек в своем существе, только в ней видит родное и только ей, ничему другому и никогда не скажет безусловного «да». И чтобы узнать свое место — оно в мире, — не надо обязательно это сознавать, как родное узнается до всякого сознания; не надо разглядывать и разведывать себя: человек равен в мире себе всему, неведомому, целиком вместе с этой для-себя-самого-неведомостью находит в нем себя, не зная, что нашел, но зная, что нашел. Равенство человека миру равно равенству себе человека. Человек в своем существе, в основной мелодии своего присутствия — не другое, чем мир. Человека называли микрокосмом. Человек микрокосм, малый мир не потому, что в нем как в миниатюрной модели заложены все те детальки, из которых выстроен большой мир: человек микрокосм потому, что он в целом мире. Только к прозрачной бездне странного согласия мира человек привязывается безусловно; как самому себе, только мир ему в меру. Человек мера миру потому, что с самого начала отмерен миром. А когда опыта мира нет, когда человек забыл и думает, что не бывает согласия мира, согласия с миром и с собой, надеется узнать себя в чем-то меньшем, чем мир, — что, разве тогда он начнет на худой конец довольствоваться своим согласием с голосами страсти и необходимости? Да ничуть. Как раз наоборот, забыв о мире, он тем отчаяннее не будет узнавать себя в вещах мира, никогда, ни в одной. Помнит человек опыт согласия мира, его затаенной тишины или не помнит, навсегда забыл или еще не навсегда, — человек может найти себя только в нем и больше нигде, ни с одним голосом природы и смысла человек по-настоящему отождествить себя никогда не может и не сможет. Наоборот: только живой опыт отрешенного согласия, возможный в неприступной и тайной тишине мира, исподволь приучает человека к миру и мирит с вещами в нем; нищание этого опыта отучивает человека узнавать себя в чем бы то ни было; оставляет его, если все навязывает ему себя, врагом всего. Отчуждение от мира как таинственного согласия — так родители спешат развлечь ребенка — вовсе не учат породнению с вещами мира; наоборот, вдвойне постылым делается все, чем нас хотели завлечь. Раз отшатнувшись от невещественной мировой тишины, человек оставляет себя навсегда ненайденным, неузнанным и — неспособным что бы то ни было в мире узнать как свое, близкое. Незнание, чему я равен, не только не заставит меня поневоле отождествить себя с чем-то, что мне предложат, — ничему вне согласия мира, вне голоса его тишины я не равен; наоборот, оскудение мира отнимает у меня шанс сблизиться с чем бы то ни было вообще, осуждает на неприступность неисправимого рода, которая ближе к отверженности, чем к отрешенности. Отрешенность никогда не отверженность, отрешенность мирит меня со мной и всеми; в отверженности я не узнаю себя ни в чем и со всем тайно спорю. Неузнанный собой человек сначала узнаёт собственное существо в мирной тишине мира, и только найдя себе место в ней, он может знать это, а не просто страдать от этого: оттого, что нигде больше вне мира-согласия, в растерянном мире-скоплении распавшихся вещей и сбивчивых голосов он себя не найдет, и все, что найдет, будет не он. Все делаемые человеком жесты оскорбления земли, разумной и неразумной природы, — это жесты тоски потерянного и забывшего о своей потерянности человеческого существа, отчаявшегося найти себя и все равно знающего, знающего, что ровни ему среди вещей нет. Ни даже космические просторы ему не ровня. Ровня ему — только неслышное согласие мира, когда его отрешенное присутствие без-вольно отпускает вещи на волю. И мы поэтому отказываемся впредь принимать раскол мира на два осколка, каждый из которых непонятен в отдельности и которые, расставшись друг с другом, стали такой тенью самих себя, что не могут соединиться. Мир-универсум, скопление вещей — мир-тишина согласия человека с собой и со всем — разлученные говорят нам каждый по отдельности неведомо о чем, по-настоящему они есть только вместе и один без другого потерян. Не видели бы мы никакого собрания вещей, никакого универсума, никакого «всего мира», если бы не имели раньше, пусть за-бытого, опыта согласной тишины; не знали бы себя и ничего, если бы в своем чистом присутствии не могли в согласии мира допустить всему быть и быть всему, принять всё как согласное с нами и вместе — допустить себя как согласных со всем. Мы навсегда отказываемся понимать мир и мир отдельно. Мир один, нет «целого мира» без мира согласия; и ненастоящий тот покой, в котором мы не приподняты согласием с целым. Согласие раньше всего. Без опыта целого у нас нет никакого мира. Мир, в котором мы живем, с его смыслом, хранимый круг нашей истории с началом, серединой и исходом, — не «объективная данность», он может утонуть, как град Китеж, даже без того, чтобы это кто-то наблюдал, разве что ощутит по тайной расхоложенности сердец, уже не посещаемых миром, — расхоложенности, которую не измерить социометрии. Мир не большой мешок, куда положено все, что есть. «Концепция» мира как множества «всех вещей» не просто мешает увидеть угрозу для мира, она сама и есть опасность. Опасность в том, что нам начинает казаться, что мир где-то там; что вещь, одна, один человек — это еще не мир, а вот много вещей, много людей будто бы мир. Весь мир присутствует в присутствии вещи и человека. Сознание силится охватить зараз как можно больше вещей, нарисовать самую большую картину. Но задача мысли не в том, чтобы размазать себя как можно шире по пространству. Дело мысли найти свое место. Она не имеет места, пока мечется, перебирая множества вещей. Хорошо для начала, если мысль будет не отталкиваться от вещей, а увязнет в них. Нет ничего менее престижного для «научной теории», чем увязнуть в чем-то. Но если мысль способна увязнуть в вещах, то они, возможно, и есть ее место. Увязнув в них, она, возможно, перестанет навязывать им то, что их связывает. Чем мы, собственно, сейчас занимались? Предположим, мы сделали попытку проснуться от гипноза сознания. Ну и что, мы проснулись? Мы не знаем. Иногда во сне снится, что проснулся, но все еще спишь. Среди «проблем» современной философии сна, похоже, нет; философской энциклопедии, во всяком случае, статья такая показалась уже не нужна. Предполагается, что человек, берущий в руки философскую энциклопедию, уж во всяком случае не спит, проснулся и взялся за те важные проблемы, о которых говорит философия. Работает и, значит, уже перестал праздно любопытствовать о всяких не относящихся к делу вещах, — о снах, может быть, еще о сновидениях. Серьезный человек занимается серьезными вещами. Правда, Гераклит сказал (фр. В I по Дильсу-Кранцу): «От людей скрыто то, что они делают наяву, как они забывают то, что делали в сновидении», т. е. человек наяву не весь, с существом человека происходит что-то важное, что он по-настоящему делает, только не сознанием, а самим присутствием, ему незаметным, — делает, что от него скрыто. Существо человека и то существенное, что осуществляется или не осуществляется в этом существе, от человека скрыто. Явь сознания так светла для того, чтобы человек за ней и в ней не замечал того, что с ним происходит, как светлое небо днем с одним солнцем не дает видеть черное ночное небо с многими солнцами. Какое право имеет Гераклит так говорить? И ещё: «Толпа (πολλοί, буквально «многие», теперь можно было бы сказать, «плюралисты», — πολλοί во всей греческой мысли от Гераклита до неоплатоников означает не народную толпу на рынке или на улице, а образованное общество, где у каждого свой взгляд на вещи, как Пушкин называет толпой людей рассуждающих:Зачем так звучно он поет, Напрасно ухо поражая, К какой он цели нас ведет? —
и хоть поэт им отвечает:
Молчи, бессмысленный народ, —
он обращается вовсе не к народу на улице и площади, как об этом хорошо говорил Владимир Соловьев, не к деревенскому и торговому люду, а именно к образованному свету; «толпа» и «чернь» для поэтов всегда люди культуры, «развитого сознания», которые очень хорошо понимают, что поэт «небес избранник», оттого и требуют:
Нет, если ты небес избранник, Свой дар, божественный посланник, Во благо нам употребляй: Сердца собратьев исправляй. Мы малодушны, мы коварны, Бесстыдны, злы, неблагодарны; Мы сердцем хладные скопцы, Клеветники, рабы, глупцы; Гнездятся клубом в нас пороки: Ты можешь, ближнего любя, Давать нам смелые уроки, А мы послушаем тебя, —
т. е. толпа, «многие», πολλοί — это люди со своими определенными мнениями, и вот мы читаем у Гераклита: ... люди толпы, οῖ πολλοί, не осмысливают того, на что они буквально наталкиваются, и если им покажешь, все равно не знают, сами же для себя — составляют мнение» (В 17). Мнение, особое мнение, составить себе мнение для Гераклита — падучая болезнь, хуже беспамятного сна (В 46). Свое особое мнение у каждого и делает людей толпой, т. е. разрозненным и потерянным множеством: «я имею в виду», говорит человек толпы, и излагает свой «взгляд на вещи», а ведь мы на самом деле не имеем каждый свое, мы имеем в виду — как то, что видно, то, что очевидно, то, что есть, — один и тот же мир, и надо сначала уснуть и погрузиться в беспамятство, чтобы там видеть каждому свое. «Для проснувшихся один и общий мир (космос), а уснувшие каждый отворачивается в свой личный мир» (В 89). Проснуться для Гераклита так трудно, как умереть, но ведь сон наяву — смерть (В 21), и надо умереть из смертного сна мнимой яви, чтобы проснуться к жизни. Между сном и логосом высокий порог, он не ниже, чем смерть. Один фрагмент Гераклита похож на игру слов (В 48): «луку имя жизнь, а дело его смерть», потому что «лук» в греческой эпической поэзии βιός, а жизнь — βίος. Гераклит не развлекается игрой слов, а думает о тайне смерти: ее высокий порог для того такой высокий, чтобы вернее охранить то, что он бережет, — вход в не-сон из сна, в жизнь из сонной смерти. Этот порог очень высокий, но не выше, чем существо человека, смертного: человек не кончается за порогом смерти или того, что сознанию кажется смертью, человек — смертный бог, бог — бессмертный человек. Для Гераклита проснувшийся еще не обязательно уже не спит. Он, может быть, спит наяву. И не «может быть», а верный сон — мнение. В мнении человек говорит себе: вот, стало быть, как обстоит дело. Он перестает сомневаться, раз пришел к мнению, и значит, перестал сомневаться в том, что он проснулся, как однажды сознание, решив: «Я сознаю, следовательно, существую», — постановило, что оно проснулось уже окончательно. Сознание тогда проснулось. Для Гераклита мнение — не просто сон: падучая болезнь. Но ведь Гераклит, Гераклит был давно, две с половиной тысячи лет. Что мы никак не отлипнем от Гераклита? Теперь все новое. С тех-то пор человечество, наверное, все-таки проснулось? Вопрос о том, спит человек наяву или не спит, наверное, все-таки разрешен и снят? Недаром же вот и в философской современной науке нет такой проблемы, «сон», потому что она, верно, уже разрешена, а мы об этом не удосужились справиться в соответствующей литературе, — да, возможно, и в психологии все сказано, — вот по незнанию и взялись за Гераклита и затеяли снова говорить о древностях. Или, может быть, сон не такая «проблема», что ее можно раз и навсегда решить? Гегель вел от Гераклита начало философии. Началом русской философии был Чаадаев. Петр Яковлевич Чаадаев пишет в так называемых отрывках и афоризмах (Статьи и письма, М., 1987, с. 153): «Мне кажется, что сон есть настоящая смерть, а то что смертью называют, кто знает? — может быть, оно-то и есть жизнь?.. Дело в том, что истинная смерть находится в самой жизни. Половину жизни бываем мы мертвы, мертвы совсем, не гиперболически, не воображаемо, но действительно, истинно мертвы... Жизнь убегает от нас повсеминутно, часто к нам возвращается, но никак нельзя сказать, чтобы мы жили не переставая. Жизнь разумная прерывается всякий раз, как исчезает сознание жизни». Сознание жизни... Сознание жизни — это для Чаадаева истинная жизнь, в отличие от сна. А как же это мы говорили, что сознание сон? Вот так, поспешишь и скажешь какую-нибудь нелепость? Чаадаев говорит, наоборот, что сознание жизни только спасает от сна? Мы должны все-таки придерживаться принятого словоупотребления, которое говорит, что истинная, проснувшаяся жизнь — это сознание? Или, кто знает, Чаадаев сказал «сознание жизни пробуждает от сна», как бы не вдумываясь? Возможно, Чаадаев говорит «сознание», потому что вся европейская публицистика после Декарта вот уже двести лет и особенно в последние сто лет только и делает, что расширяет сознание? У Чаадаева благородное пренебрежение к терминологии, к философской технике, он говорит «сознание», потому что все говорят. Но он, Чаадаев! Он вдруг слышит в этом слове что-то ненадежное и берет его обратно. Потому что процитированная выше запись после слов «жизнь разумная прерывается всякий раз, как исчезает сознание жизни», продолжается вот как: «Чем больше таких минут, тем меньше разумной жизни, а если они совсем не возвращаются, вот и смерть. — Чтобы умереть таким образом, не нужно прекращать жизни, другой же смерти нет. Смерть в самой жизни, вот все, что называют смертью. Между тем объясним возможные здесь недоразумения. Когда говорю сознание жизни, я не подразумеваю то идеологическое сознание, на которое опирается новая философия: простое чувство существования (имеется в виду декартовское «сознаю, следовательно существую». — В. Б.). Я понимаю под этим сознанием не только чувство жизни, но и отчетливость в ней. Это сознание есть власть, данная нам действовать в настоящую минуту на минуту будущую, устраивать, обделывать (имеется в виду не «обделывание делишек», а работа с веществом жизни, как обделывание древесины, выделывание вещи. — В. Б.) жизнь нашу, а не просто предаваться ее течению, как делают скоты бессловесные (как так? значит «идеологическое сознание» пока еще не мешает быть «скотами бессловесными», нужно какое-то другое сознание? Так найди же слово, хоть ты и пренебрегаешь терминологией, нельзя же одним и тем же словом называть противоположные вещи! И Чаадаев находит, вернее, в русском языке находится слово по его смыслу. — В. Б.). — Когда эта совесть, это сознание потеряно, то нет воскресения». Вдруг совесть на месте сознания? Что за переход от сознания к совести? И о чем хочет сказать Чаадаев, отодвинув «идеологическое сознание»? Совесть... проснуться от смерти... власть, данная нам... действовать на минуту будущую... Это совсем другой пейзаж, чем плоскость сознания. Сознания еще мало, чтобы уверенно говорить, что мы не спим, хотя бы сознанию казалось и иначе. Мы предположили, что мы, может быть, сделали попытку проснуться. Мы не знаем, что у нас получилось. Но попытка перенесла нас в другой пейзаж, из описания того, какая вещь мир и как его понимать, если его нельзя увидеть, — в настроение, и в какое настроение: завороженной тишины, отрешенного молчания, когда все вещи отошли, перестали теснить нас, но не стали безразличными, а словно доверительно придвинулись в домашней близости, словно успокоились оттого, что мы им допустили быть, как они есть и хотят. (Об этом «вещи хотят» я однажды услышал странное слово от ребенка неполных четырех лет, мы были с ним в месте, откуда над лесом видна поднимающаяся луна. Я спросил его, почему она поднимается, может быть, ее тянут на веревочке? «Нет, не на веревочке». Тогда почему же? «Она хочет».) В этом новом пейзаже мы поняли, что могли бы спокойно и свободно сказать «да» только неслышному голосу тайного согласия, согласившись с согласием мира; что в этом согласии мир только и начинает впервые для нас присутствовать как целое, а до того был разбросан, и мы были растеряны, хоть не признавались, и не могли найти свое место в мире, а теперь нашли, не точку на карте, а себя, и наше место оказалось—мир, молчаливое согласие. И мы решили: мы не будем больше раскалывать мир, пообещали себе, что не забудем, что мира, который казался пространством и скоплением вещей, не найти без мира-согласия, что мира без мира нигде нет, что мир есть только в мире, в том, которому мы говорим «да», потому что узнаем в неслышном голосе отрешенного согласия себя, наше существо, его присутствие. Мы сделали попытку проснуться и оказались в странном месте. Или странным было то пространство, где мы искали без надежды на успех мир в сознании и в историческом сознании? Где мир? Мир науки — это вопросы науки, научное знание как архитектура вопросов. Мир нашего присутствия — это тот, где мы находим себя, в котором находим себе место. Но мир в сознании, которым оно оперирует, распаковывает, анализирует, отражает — что это такое? Мир сознания, — сознание же ведь, как говорится, целый мир, — расположено в особом пространстве. Что это за пространство сознания? Оно создано самим сознанием, его деятельностью отражения. Сознание стоит на отражении. Сознание отражает мир, отраженный мир это мир сознания. Отраженный, мир не имеет доступа в сознание. Сознание живет в меру этой своей победы над ним. Научное и объективное плюралистское сознание упрекнет нас: не нужно приписывать сознанию вредный глобализм, сознание вовсе не претендует на охват мира в целом, оно отражает то, что ему предносится, и лишь в этом, определенном смысле отражает «мир». Оно работает не обязательно с целым миром, ему достаточен «региональный монизм», чтобы оно отражало только «регион» мира. Сознание высвечивает области, отражает то, что оно отражает; с целым миром оно не обязано связываться; оно фиксирует то, что поддается фиксации. Оно видит фонарь и говорит: это фонарь, я его сознаю, я его отражаю. И все же на самом деле сознание прежде всего отражает или во всяком случае готово отразить целый мир. Если бы сознание не могло с самого начала отразить всё и не было бы уверено в том, что способно отразить всё, оно никогда не могло бы сказать, что удовлетворительно отразило какой бы то ни было регион: ведь без уверенности в своем умении отразить всё оно не имело бы права считать, что в регионе не осталось ничего неотраженного. Априорная уверенность в умении отразить всё — первое в сознании, его не осознаваемая им основа. Даже если сознание отразило немногое, оно заранее шло на отражение чего угодно. Крупица неотразимости в мире помешала бы сознанию оперировать картиной мира. Сознание не может быть разорванным, оно тогда перестанет быть собой. Гегель говорил, что заштопанный чулок лучше разорванного, с сознанием же наоборот: для Гегеля настоящее сознание то, которое разорвано, потому что в диалектике Гегеля, сознание и самосознание только моменты, тезис и антитезис того, что выше сознания и самосознания. Сознание годится у Гегеля лишь на то, чтобы преодолеть себя. Но современное сознание крепнет независимо от Гегеля. Сознание не любит быть разорванным. Неразорванное сознание очень сильное. Оно непобедимая вещь, ему всегда удается то, что не удалось Александру Македонскому, — справиться с целым миром, правда, немного по-другому: отразить его, не допустить до себя такой мир, какой он есть, а только отраженный. Без риска, на который шел Александр Македонский, сознание расчетом и учетом в силах контролировать всё. По существу оно с первого шага уже контролирует всё: решимость всё отразить. Упрочившееся расчетливое сознание как город за крепостными стенами. Расчетливое сознание знает, что справится со всем. Настроение? Подавить настроение — похоже, еще и не самая трудная задача для сознания. Тоску можно разогнать легким чтением, кино, встречей «с интересными людьми». Настроения называются дурью, их современному образованному человеку иметь неприлично. Спросим: почему сознание не встретит в мире ничего, что было бы способно его, сознание, смутить; не встретит ничего, чего оно не могло бы отразить, от чего не могло бы оттолкнуться? Мы вроде бы это уже знаем. Мы заметили раньше, что, кроме самого мира, ничему в мире человек не может и не должен сказать последнее «да». Тут секрет способности сознания всё отражать, от всего отталкиваться. Отразить, составив себе картину, сознание может и непостижимое. Отразив, сознание осознает и Бога. Оно неуклонно возрастает, потому что может отразить всё, в чем не видит себя; и оно, конечно, не видит себя ни в одной из вещей мира, потому что могло бы узнать себя только в согласии целого — а как бы оно могло это сделать, не перестав быть собой, не отдавшись миру? Оно возникло, когда не увидело себя в мире. С тех пор оно безостановочно упрочивается, крепнет, сцепливается в коллективное сознание и становится еще более непобедимым, организует себя и весь окружающий мир, потому что в качестве коллективного способно вооружить себя всем, чем ему в каждом случае нужно себя вооружить. Лучше поэтому спросить, не почему сознание способно всегда всё отразить, а — как оно узнало об этой своей способности? Ведь оно не всегда о ней знало, да и само не всегда было. Как закралось в него это знание? У ребенка его нет, как нет и сознания, которое отличалось бы от знания. Если бы дети знали, что могут всё отразить, они не умели бы плакать так, как они часто плачут, горько, в отчаянии. Кто сказал сознанию? Как оно узнало, что оно сильнее всего? Мы не можем разгадать загадку сознания. Сознание что-то сделало и все время делает так, что мы не можем за ним уследить. Оно укоренилось и укрепило себя со всех сторон, и мы не можем мечтать о том, чтобы как-то достать его. Оно само может легко достать нас. Мы можем только быть уверены в одном: что сознание будет возрастать — по крайней мере до тех пор, пока в мире будет, что отражать. Что делает, что сделало сознание с человеческим существом, присутствием? Скорее всего, то, что оно делает всегда: прежде всего отразило. Отраженное, конечно, не перестает существовать. Оно, однако, отражено; о том, чтобы, отраженное, оно еще как-то могло захватить сознание, не может быть речи. Музыке человеческого присутствия, настроению рядом с сознанием места нет. Победа сознания над миром, отражение мира сознанием отнимает у мира место в человеческом существе. Сознание по существу всегда первым делом имеет дело с целым миром — как с таким, который оно безусловно готово отразить. Должны ли мы как-то пытаться «преодолеть» сознание? Только чем? Не физической же силой; а какая духовная сила сильнее сознания? Что же делать, чтобы иметь дело с миром, не с отраженным? Но для человеческого существа в мире, не-мыслимом покое, очарованной тиши согласия, действия невозможны. У Алексея Константиновича Толстого есть стихотворение, помеченное серединой 1875 г. и получающее заглавие по первой строке. Оно начинается словами:
Земля цвела. В лугу, весной одетом, Ручей меж трав катился, молчалив; Был тихий час меж сумраком и светом.
Описывается состояние, или настроение, которое захватило поэта в «тихий час меж сумраком и светом» и которому поэт доверился, еще не понимая, что оно такое. Разгадка придет в последней строфе. В середине стихотворения говорится:
Проникнут весь блаженством был я новым... И мнилось мне, что я лечу без крыл...
И дальше:
Но трезв был ум и чужд ему восторг...
Т. е. то был не сон и не возбужденное воспарение.
Надежды я не знал, ни опасенья... Кто ж мощно так от них меня отторг? Кто отрешил от тягости хотенья?
Т. е. от страсти и необходимости, по способу скандала приковывающих человека к вещам.
Со злобой дня души постыдный торг Стал для меня без смысла и значенья, Для всех тревог бесследно умер я И ожил вновь в сознанье бытия...
Ожил в сознанье — или в самом бытии? Во всяком случае, поэт умер для всего, среди чего было растеряно его существование, но эта смерть ввела его в жизнь. Всё восстановилось, но в изменившемся смысле и значении. Вещи мира, от которых кто-то «отторг» поэта, не стали ему безразличны, разве что к нему приблизились другие вещи, не те, что теснили раньше. «Царил покой», «В прозрачный мрак деревья улетали... Лесной чабёр и полевой шалфей, Блестя росой, в траве благоухали». Протоиерей Василий Зеньковский во втором томе («Христианское учение о мире») своей книги «Основы христианской философии» (Париж, 1964), — здесь, вообще говоря, дается еще раз одно из объяснений мировой данности и нет вопроса о том, что такое мир, — цитирует стихотворение А. К. Толстого, написанное на четверть века раньше вышеприведенного. Оно тоже озаглавливается по первым строкам:
Меня, во мраке и в пыли Досель влачившего оковы, Любови крылья вознесли В отчизну пламени и слова. И просветлел мой темный взор, И стал мне виден мир незримый, И слышит ухо с этих пор, Что для других неуловимо...
В обоих стихотворениях поэт говорит о том, что мы пытались назвать словами «согласие», «тишина». Ухо поэта слышит то, «что для других неуловимо», т. е. молчание. Это, однако, не глухое молчание, если его можно слышать и если поэт слышит его до сих пор. Мир отрешенный, незримый, неуловимый все же присутствует так, что наполняет поэта светом. И заметим еще: именно такой, незримый, неуловимый, он присутствует и в слове поэта. Стихотворение не отражает мир, оно впускает его в себя, давая ему быть таким, какой он есть, незримый новый отрешенно царящий в покое. Именно такой он продолжает быть в стихотворении, продолжает не только тогда, когда оно пишется, но и потом, когда оно давно написано, когда уже нет написавшего его поэта. Мир все равно продолжает присутствовать в его слове. Как это может быть? Поэт и связан тишиной мира, и говорит, и, говоря, не нарушает мира, — не только не нарушает, а как бы впервые дает ему быть. В слове мир имеет место, поэт дает слово миру так, словно говорит уже не сам поэт, а мир. Так называемый «поэтический мир» — не другой, чем наш, которому поэт дает присутствовать. И еще больше того: мир, которому поэт дает слово, только и дает поэту сказать свое слово: «Меня... любви крылья вознесли В отчизну пламени и слова». Тогда, когда поэту еще не стал «виден мир незримый», слово, конечно, тоже было, но не нашедшее себя, не вернувшееся в свою «отчизну». Родина слова — это «мир незримый». Там, до мира, где слово, конечно, есть, оно не в своей «отчизне» и потому еще не может найти себя, не может звучать. Теперь поэт слышит — неведомый голос ему говорит (в стихотворении «Земля цвела. В лугу, весной одетом...»):
Задачи то старинной разрешенье В таинственном ты видишь полусне! То творчества с покоем соглашенье, То мысли пыл в душевной тишине...
О «соглашенье» творчества с покоем здесь сказано не в том смысле, что творчество творило среди «постыдного торга» и «злобы дня», с ними мирясь, теперь же наступил покой, и творчеству теперь нужно «согласиться» с ним, чтобы продолжать свое дело. «Соглашенье» здесь означает, что сейчас только впервые в согласии с покоем начинается творчество. Невозможность среди царящего покоя в молчании и «душевной тишине» нарушить тот покой, завораживающий так, что губы до поры скованы у поэта и он «бесследно умер» в чутком «таинственном полусне», невозможность для человека говорить прежним ненужным словом в новом бытии — для творчества не помеха, а наоборот, первое условие. Спросим: поэт дает слово миру, потому что в покое мира начинается то «соглашенье», то со-гласие, когда поэт может стать самим голосом мира, т. е. одновременно и одним из голосов мира и голосом целого мира; а мысль? Возможно ли такое для мысли, — чтобы мысль была хранением, не отражением мира, не отталкиванием от него? Поэт дает мысли шанс: когда человек оживает, умерев, в «сознанье бытия», неотличимом от бытия, в небывалой трезвой окрыленности, чуждой дымному восторгу, то это не угасание мысли, «то мысли пыл в душевной тишине». Или много лгут певцы? И для мысли самой по себе, без помощи поэзии, нет возможности хранить мир, не может она не отражать его? Не может дать ему слово?
Последние комментарии
6 часов 31 минут назад
12 часов 15 минут назад
13 часов 22 минут назад
14 часов 20 минут назад
14 часов 35 минут назад
23 часов 45 минут назад