Русские на снегу: судьба человека на фоне исторической метели [Дмитрий Пантелеевич Панов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Дмитрий Панов Русские на снегу: судьба человека на фоне исторической метели

Памяти моих погибших товарищей — фронтовых пилотов посвящается эта книга.

Наш грозный строй летит в века,
Сердца пленяя вечным зовом.
К крылу — крыло, к руке — рука,
В военном воздухе суровом.

Вступление

Россию называют страной с непредсказуемым прошлым. Сегодня мы приглашаем читателя к путешествию во времени, чтобы попытаться убедиться, так ли это на самом деле. Давайте вместе попытаемся ответить на вопрос: чем было минувшее столетие для России — диким историческим парадоксом, или логическим следствием ее исторического развития?

Но как бы там ни было, первая половина двадцатого столетия была единой затянувшейся суровой российской зимой. Человек, который рассказывает сегодня о своем времени, был подхвачен метелью, бушевавшей над его родиной, и чудом остался жив в кровавой круговерти. Его ровесники выживали один из сотни. Тем интереснее сегодня книга о их жизни. Дмитрий Пантелеевич Панов рассказывает не только о себе, но и о десятках судеб других людей того времени. Правда в этой книге не вся их жизнь, но зато все в ней — правда.

Разумеется, автор субъективен. Но ведь и само его отношение к людям и явлениям тоже достояние истории. Пройдет еще немного времени и эти оценки будут не менее интересны, чем восприятие римскими солдатами деяний Цезаря или походов Ганнибала. Последняя точка в этой книге была поставлена в 1992 году. По целому ряду причин двенадцать последующих лет рукопись пролежала без публикации. Но издатели не стали ничего менять в тексте. Ведь восприятие действительности в последние годы перестройки и сразу после нее сегодня уже тоже являются достоянием истории.

Автор воспоминаний шел в жизни разными путями: в основном делал добрые дела по велению души, но случалось, по велению обстоятельств, оказывался на пути зла. Также как и все мы — люди. Кто считает себя безгрешным — пусть не читает эту книгу. Всем нам, остальным, пора бы понять, что абсолютно положительных героев никогда не было в истории, а были лишь герои своего времени. И автор как нельзя больше соответствует этому определению. Впрочем, судите сами.

Страница первая. Кубань

С давних времен Кубань — жемчужина России. Если посмотреть на эту жемчужину сверху, скажем из космоса, то в районе восточного побережья Азовского моря она предстанет выжженной степью, переходящей то в солончаки, то в плавни, заросшие камышами, то в обширные лиманы, в прозрачной воде которых неторопливо бродят разжиревшие сазаны — шараны по-кубански. Места невиданно богатые, как и многие в нашем огромном Отечестве, которые в наши дни не могут прокормить живущих на этих землях.

Тысячи лет назад по этим степям, что раскинулись у берегов неглубокого, пресноводного моря, дно которого покрыто толстым слоем животворного ила, принесенного быстрой рекой Кубанью, и называемого древними греками Меотидским болотом, бродили скифы. В изобилии снабжали себя молоком, мясом, шкурами для одежды. Некоторые ученые утверждали, что скифы — одни из возможных предков нас, славян. Потом в этих местах появились печенеги, затем половцы, а уже после них «бич народов», татарские орды. В 18 столетии на эти места, захваченные Османской империей, начинает претендовать окрепшая Россия. Боевые действия в этих степях вели войска Екатерины II. Из разоренной императрицей Запорожской Сечи на Кубань стали прибывать казаки, чтобы создать новое войско — Кубанское. Но край был так велик и плодороден, что освоение Кубани длилось еще почти столетие. Вслед за запорожцами, лишь обозначившими зоны своего влияния и организовавшимися на манер служивого царю Войска Донского, на Кубань волна за волной пошли переселенцы из России — иногородние. Они нанимали земли у казаков и занимались, в основном, хлебопашеством. Это разделение на казаков, получивших землю за верную службу царю, людей бывших всегда вольными, а значит первого сорта, и второсортных — потомков крепостных крестьян, пришельцев из глубинных губерний России, сохранилось до самой революции. Было это деление очень заметным и тягостным для многих.

Об этом я подробно расскажу позже. А пока только отмечу, что миф о счастливой и сытой жизни в Российской империи под скипетром самодержцев, о величии и мощи страны, по-моему, и есть миф.

Но по порядку. Я родился в 1910 году, в станице Приморско-Ахтарской Кубанской области — нынешнего Краснодарского края. Станица раскинулась на берегу теплого, фантастически богатого рыбой Азовского моря. В те времена семейные предания хранились бережно и передавались из поколения в поколение. По вечерам при свече люди, собравшись в семейном кругу, подолгу разговаривали. Традиция эта, ныне совсем утерянная, сохраняла историческую память, основы морали и народной педагогики. Она позволяла человеку чувствовать себя весомой частицей народа — о потере этого чувства все мы сейчас так много вздыхаем. Телевизионная коробка, говорят, вредно влияет на здоровье человека. Для меня, несомненно, что, расширяя общий кругозор, она подрубает неповторимые черты личности, ее нравственность. Дети нынче редко знают что-либо даже о своих дедах. Что ж, будем считать это неизбежной платой за прогресс. Одной из многих…

Семейное предание гласит, что первый из известных мне предков по русской линии, вытолкнутый безземельем из глубин необъятной России, звался Хомич. Как рассказывают, фамилия Панов прилипла к нему после объяснений, что, мол, ушел от пана. Говорят, Хомич был родом из Пензенской губернии, откуда несколько крестьянских семей, ночью, собрав нехитрые пожитки, детей и скотину, узкими тропами среди дремучих лесов, бежали от свирепого помещика-крепостника. Позже, уже в зрелом возрасте, я, прочитав «Дубровского» Пушкина, хорошо представляю, почему и как это могло произойти. Наверное, не было на Руси уезда, где бы не свирепствовал свой Троекуров, а то и несколько сразу. Думаю, что было это в первой половине 18-го столетия. Так начали мои предки вносить свою переселенческую лепту в, казалось бы, безграничное расширение границ Российской империи. В этих безграничных просторах мы всегда видели залог мощи, силы и безопасности страны. Однако сейчас все более ясно становится, что есть у этих огромных просторов и своя обратная сторона.

Безграничное терпение многомиллионного народа позволили существовать в России дикой власти. А это, в свою очередь, самым драматическим образом затормозило развитие территорий. Национальная лень и национальное самодовольство, пусть даже и прерываемые кровавыми периодами гонки за быстроногим Западом, стали отличительной нашей чертой. Увы, как ни горько, но это так. Внутренне нас все время тянуло, да и тянет к Востоку, в его прошлом варианте.

С другой стороны оно и не удивительно… Так вот род моих предков бежал из Пензенской, сначала в Воронежскую губернию. Искал доброго помещика. Тоже национальная черта, до сих пор, живущая в народе. Казалось бы, более двухсот лет прошло со времени бегства моих предков, а все ищем причины своей, прямо скажем, в основном убогой жизни не в себе самих — ленивых, негордых, неорганизованных, несамостоятельных и бесхозяйственных, а в Сталине, Хрущеве или Горбачеве. Последний, отмечу, мой землячок, — ведь исторически Ставрополье входило в Кубанскую область. Мы все ищем доброго царя, помещика или президента. Ищем на кого свалить, в случае, если окажемся у разбитого корыта, а результат этот, если посмотреть на прецеденты, весьма закономерен. Соответствует он нашим традициям, да и умонастроениям.

Не стало легче Хомичу с семьей и в Воронежской губернии. Здесь Хомич, в возрасте 100 лет и закончил свой путь к свободе, решаемый в лучших национальных традициях: не наводить порядок и организовывать достойную человека жизнь на земле, где родился и вырос, а по принципу — унеси меня ноги. Могила Хомича конечно же, как водится на Руси, безвестна. Впрочем, отмечу, по-доброму, посмеиваясь над своими предками, что и гнет был уж больно бесчеловечен и жесток. В России всегда удачно сочетались два весьма разных идеала: стремление к прекрасному, в том числе к Народности и Православию, в верхах и будто не замечаемый этими верхами дикий гнет внизу. Крайним по сей день в нашем государстве является крестьянство, которое протестует, в основном, бросая родную землю.

Итак, прошли десятилетия и уже перед сыном Хомича, моим прапрадедом Михаилом, стал животрепещущий вопрос: куда бежать дальше? Так и норовил крестьянин ускользнуть из-под огромной государственной пирамиды, давившей откровенно и безыскусно. Народ вытеснялся на окраины державы, манимый миражом свободы, символом которой были вольные земли. Хорошо представляю себе своего прапрадеда, стоявшего где-нибудь у кабачка между церковью и избенкой и задумчиво почесывающего затылок. Как все мои предки по русской линии был он, очевидно, среднего роста, сухощавый, сероглазый, бойкий и расторопный, но легко сбиваемый с толку. Наверняка носил одежду из домашнего полотна и лапти. Словом, смотрите иллюстрацию к стихотворениям Некрасова.

Был Михайло хорошим мастеровым — в зимнее время ковал отличные решетки для окон церквей: может еще и до сих пор ржавеет какая-нибудь в проеме полуразрушенного храма. Летом занимался пчеловодством: имел более ста ульев-дуплянок. Вроде бы было все: и умелые руки, и острый ум, без которого пчелы слушаться не станут. А дело не шло. Да и не могло идти у крестьянина в государстве, отменившем крепостное рабство на четыреста лет позже, чем в хитроумной Англии.

В связи с этим выскажу следующие соображения: англичане практически спасали себя, убирая, по возможности, преграды с пути развития свободного человека — не ленились. Конечно, расплата за слабоумие нашего правящего класса была ужасна. Платил весь народ. Но разве не преступно было держать в рабстве десятки миллионов крестьян, в то время, как на Западе уже вовсю строили железные дороги? Не дико ли, что сегодня мы все никак не можем убрать преграды с пути свободного развития производителя, а основная полемика кипит вокруг проблемы: гектар или два земли давать крестьянину в наймы или аренду? Особенно любили упражняться в этом на моей памяти разного рода бюрократы: будто не своему кормильцу, а врагу землю собирались отдавать.

Как водится, мой прапрадед Михайло крепко выпивал — бражничал. Еще один путь обретения свободы нашим человеком. Роль водки, пива и прочих веселящих напитков в нашей истории уникальна. Совсем недавно несколько десятилетий подряд потоками спиртного обмывались обнищание и деградация народа и государства. Так что отнесемся снисходительно к моему предку.

Тем не менее, переселенцам на месте не сиделось. На юге, вслед за движением русских армий и казачьих полков будто приподнималась огромная завеса над колоссальными массивами богатейших черноземов, прогреваемых щедрым солнцем… В морях плескались невиданные рыбы огромной величины. Благоухали пышные травы. Конечно же, мои предки, видимо, люди непоседливые и предприимчивые, уже понявшие, что от перемещений жизнь, по крайней мере, не становится хуже, а становится интереснее, снялись с места.

На этот раз они откупились у воронежского помещика-пана. И окончательно утвердив за собою фамилию Пановы, двинулись на Кубань. Думаю, что, ночуя под телегами, глядя на звезды, они толковали все о том же: о вечном заблуждении славян, связывающих волю с землей.

Но земли, куда они, в конце концов, прибыли, в район Белой Глины, что в двухстах верстах на юг от Ростова, были уже свободны только относительно. Мало того, что новые земли были разобраны новыми хозяевами: помещиками, жалованными за службу в армии императрицы, и казаками, но и прежние хозяева не собирались от них отказываться. Турки, ногайские татары, находившиеся под протекторатом Османской империи, адыгейские и осетинские племена, черкесы. Как известно, люди они не робкого нрава — с пойманным казаком или русским переселенцем разговор бывал короток. И потому мои предки не подались сразу вглубь Кубани, а продвигались медленно, примкнув к группам переселенцев. Таборами по десять-двадцать семей они медленно кочевали вглубь кубанских степей в поисках удобного для поселения и безопасного места. Уже позже, я не раз анализировал законы движения народов по округлостям нашей планеты. Ну, не удивительно ли, что примерно в одно время, в 16-ом веке, конкистадоры Кортеса двигались по плоскогорьям Мексики на запад, разрушая империю инков, а в то же время казаки Ермака продвигались на Восток, громя войска Кучума. И таких параллелей в истории немало. Действительно, будто какая-то космическая сила будоражила людей и заставляла двигаться навстречу опасностям, но и перспективам. Так и в 18 столетии: американские пионеры шли покорять дикий Запад, а славяне активно осваивали земли Востока. В Америке вытеснили индейцев, а у нас черкесов. Так вот, стараясь особенно не удаляться от воинских поселений и гарнизонов, окружая на ночь свой стан телегами и возами, русские переселенцы медленно двигались вдоль укрепленных линий.

Если останавливались на определенное время, то засевали кусочек земли либо занимались каким либо-другим промыслом для пропитания. Выкапывали большую глубокую, до двух метров, яму, где размещали на ночь коней и прятались сами. На образовавшихся брустверах выставляли часовых. Ночная темнота нередко взрывалась выстрелами, криками часовых, лихим посвистом горцев и легким стуком копыт их поджарых коней. Следует сказать, что быт и нравы горцев, суровая дисциплина, царящая в их родах и племенах, высокая приспособленность оружия, снаряжения и одежды к местным условиям заставляла переселенцев-казаков многое перенимать у них: знакомые по повести «Казаки» Л. Толстого, чекмени, шашки, лохматые шапки. Казаки, вообще скоро стали походить на горцев.

Память предков сохранила фамилии семей переселенцев, с которыми Пановы вместе приживались на новой, такой плодородной, но негостеприимной земле: Бондины, Хрюкины… Однажды, при дневном набеге, горцы захватили во время пахоты сына моего прадеда Михаила — Ивана. Его нашли с отрубленной головой. Из пищевода выливалась лапша, съеденная за обедом. Кроме всего прочего из этого следовало, что мясными блюдами поселенцев не баловали. Однако это вегетарианство поневоле шло на пользу.

Сколько помню своих предков и родственников, почти все они были сильные и энергичные люди. Приключения накладывали вместе с жарким кубанским солнцем все больший отпечаток на характер русских мужиков.

Все больше становилось среди них людей решительных, самостоятельных, инициативных, готовых жить в условиях свободы. К сожалению, отражалось это и на неприязных отношениях между родственниками. Но вот, очередной парадокс, племена горцев, защищавшие свою свободу, снова толкнули русских крестьян-переселенцев в рабство. Люди устали мыкаться и терять близких. Года через два после прихода на Кубань табор Пановых, Хрюкиных, Бондиных и прочих подался в сторону Азовского моря к Ейску. Здесь, после пятилетней стоянки, род Пановых разъединился. Два брата моего прадеда Захара Панова остались в Ейске, где до сих пор живет немало моих дальних родственников и однофамильцев. А сам Захар Панов с частью рода переселился на земли помещика Минина в районе Бриньковского лимана. Места были благодатные: огромные пространства пахотного чернозема, обширное зеркало лимана, кишащего рыбой.

Родоплеменная структура имеет свои достоинства и недостатки. Всю ответственность за заключенное трудовое соглашение пришлось взять на себя Захару. С помещиком Мининым был заключен словесный договор, разумеется, подкрепленный целованием креста. Условились, что за десять лет работы с раннего утра до позднего вечера семья Пановых, состоящая из 11 человек (учли и подростков), получит от помещика десять десятин земли в вечное пользование, лошадей, другой мелкий скот и сельскохозяйственный инвентарь, который будет нажит на свои средства.

Снова вернусь к судьбам России. Много раз сжималось мое крестьянское сердце болью, когда видел опустошенные, прекрасные помещичьи усадьбы, церкви со сбитыми куполами. Будто страшный ураган пронесся над Россией. Но были ведь и истоки этой дикой ярости народа к людям, которые были богаче и образованнее. Да, колоссальные претензии к большевикам, но вряд ли они сумели бы взять власть, не будь в памяти десятков миллионов крестьян таких, например, «милых» эпизодов. Десять лет Пановы, во главе с моим прадедом Захаром Михайловичем, который управлял имением, а значит, был довольно близким к Минину человеком, орошали потом плодородную кубанскую землю. Казалось, сбывается вековая крестьянская мечта: своя земля, своя воля. Во имя этого терпели и переносили и непомерный труд, и постоянные унижения, и обиды. И вот наступил Юрьев день. Минин вызвал моего деда Захара и объявил ему: «С чем пришел, с тем и уходи». Жаловаться было некому. Семья была в глубоком смятении. Кое-кто говорил о мести. Но отходчив русский человек и не любит отвечать злом на зло. Да и боялись власти земной и кары Божьей. Боялись до тех пор, пока чаша терпения не переполнилась и люди перестали считать чем-то зазорным поджог помещичьей усадьбы или разграбление церкви. Повторяю, я, немало знающий о прошлом, не хочу мазать его черной краской, но не хочу и обелять. Вот только удивляет меня то, что даже потомки древних дворянских родов в интервью, которые дают в Париже, сознают свою глубокую вину перед русским народом, а многие наши современники ныне впали прямо-таки в дворянскую эйфорию. Да, у дворянства немало заслуг перед Россией, но велика и его вина. Пожалуй, ни одна страна в Европе не могла похвастаться таким диким правящим классом.

Посоветовавшись, Пановы обратились к Минину со «святой мольбой». Прадед Захар Панов повел всю семью к дому помещика. Сам глава рода, авторитет которого был непререкаем, стал на колени и принялся умолять помещика проявить божескую милость. Минин выслушал мольбу моего прадеда и разрешил взять четырех лошадей, одну корову, десять овец и кое-какой сельскохозяйственный инвентарь. А также было велено в тот же день убраться из пределов поместья.

Сегодня легко говорить о том, как же стал возможен сталинский террор. Дикая вакханалия насилия, от прямого участия в котором Бог меня миловал. Но все же входил комсомольцем с винтовкой в руках в дом раскулачиваемого крестьянина, защищал и укреплял сталинский режим, впрочем и Россию тоже в годы Великой Отечественной и в качестве боевого летчика, и в качестве комиссара с красной звездой на рукаве гимнастерки. Да, бывали сомнения. Но, видимо, жили во мне, человеке сугубо мирном, и воспоминания о диких обидах и беззакониях, которым подвергались мои предки. А уж направить эти чувства в нужное русло — дело техники. Ведь, вроде бы, стоял в одних рядах с такими же обиженными: сыном сапожника — Сталиным, сыном слесаря — Ворошиловым. Да, сегодня многие усмехнутся. Но нельзя судить об историческом мироощущении с позиций сегодняшнего дня. История не переигрывается. Давайте выучим же уроки, что особенно полезно для людей, находящихся у власти. Хорошо бы не задним числом.

В памятном для России 1861 году семья Пановых прибыла в казачью станицу Приморско-Ахтарскую. В очередной раз российское крестьянство не получило не земли, ни воли. Что из себя представляла Приморско-Ахтарская во второй половине 19-го столетия? Из истории известно, что именно к этим обрывистым глинистым берегам приставали торговые корабли древних эллинов. В обмен на ткани, легкие вина, стекло и керамику пронырливые древнегреческие купцы нагружали полные суда великолепнейшей рыбой: копчеными и вялеными осетрами, белугами, севрюгами, таранью, рыбцом, шамаей, судаком, чебаком, карпом… Рыбы было столько, что не требовалось даже особых усилий для ее ловли. Думаю, что и афинский стратег Перикл впивался зубами в нежный, тающий во рту балык, приготовленный из азовского осетра. Впрочем и на моей памяти греков, промышлявших торговлей, в Приморско-Ахтарской было очень много. А до прихода русских войск и казаков на месте станицы стояла турецкая крепость Ахтар-Бахтар. Именно поэтому в просторечии Приморско-Ахтарская называлась Ахтарями. Станица состояла из прямых улиц, пересекающихся строго перпендикулярно. В смысле градостроения потемкинские генералы и казачьи атаманы не любили «изысков», застраивали станицы довольно просторными домами, сложенными из самодельного крупногабаритного кирпича — самана, который изготавливался в больших круглых ямах из глины, соломы и навоза. Саман месили лошади, увязая почти по брюхо, и вытаскивая ноги с громким чавканьем. Потом его формовали и сушили на солнце.

Стены клались на глиняном растворе. Хаты мазались глиной, белились. Крыши покрывались камышом. Камышом же, дымок которого очень ароматен, топили печи. Жилища получались простые и удобные. Строения, сложенные из такого незатейливого, экологически чистого материала как саман, стоят в Ахтарях по полторы сотни лет. Собственно Ахтари расположились на берегу залива, переходящего в лиман. По обе стороны от Ахтарей на сотни километров тянутся косы и лиманы — приазовские плави. Конечно, довольно однообразный пейзаж этот не радовал глаз моих предков, привыкших к лесам среднерусской равнины, но перспектив для жизни и деятельности здесь, все-таки, было больше.

Ахтари были казачьим царством. Казачий атаман судил и рядил, карал и миловал — реально, а не символически. Ахтарские казаки в случае войны выставляли в царскую армию сотню полностью вооруженных и снаряженных воинов, боевые качества которых были известны всей Европе. Кроме того, казаки, щедро наделенные землей и пользовавшиеся широким самоуправлением, были верной опорой царя на случай внутренних неурядиц. Не могу не сказать о следующем: сегодня все валят на русских. Конечно, «великодержавный шовинизм» всегда играл важную роль в жизни Российского государства. Но не нужно преуменьшать и степень интернационализации, свойственной внутренней жизни Российской Империи. Казаки, населявшие Приморско-Ахтарск, были в подавляющем большинстве украинского происхождения, гордились своим запорожскими и екатеринославскими корнями. Украинская речь преобладала на Кубани. Иногородние, пришедшие позже, а также почти вся интеллигенция: врачи, учителя, чиновники были русского происхождения. В большинстве жили раздельно: казачий район, в северной части станицы, так и назывался «Казаки». Как я уже упоминал, полновластным хозяином станицы был казачий атаман, избираемый казачьей общиной и утверждаемый царскими властями. Иногородние были практически бесправны. Казаки в прямом и переносном смысле требовали, чтобы иногородние заглядывали им в рот, ловили и исполняли каждое слово. Уже я помню торжественные проезды по станице, по ее широким немощеным улицам, усыпанным соломой и навозом, заросшим по краям бурьяном, казачьего атамана Бутко, при появлении которого иногородние, находившиеся на улице, кто сидел — вставали, снимали головные уборы и кланялись. В его руках был суд, полиция, тюрьма, а главное — огромный фонд резервных земель, принадлежавших казачьей общине, немалую часть из которых арендовали иногородние. Неравноправное положение плохо сказывалось на морали и поведении казаков: среди них было много людей высокомерных, задиристых, строптивых, грубых, считавших, что все проблемы в этом мире можно решить при помощи шашки и нагайки. Хлеба казаки сеяли мало, жили в основном за счет платы, получаемой с иногородних за аренду принадлежащей им земли. Кроме атамана сдавали в аренду свою землю и рядовые казаки. Характерно, что отношения между иногородними и казаками отражались на лексике: казаки называли иногородних — «гомселы», а иногородние казаков — «кугуты». Впрочем, это не мешало активному перемешиванию казаков и иногородних. Ради объективности скажу, что женщины-казачки были заметно красивее женщин, вышедших из русских губерний. Свадьбы размывали границы казачьей и иногородней общин. Так случилось и с Пановыми. Мои дядья Григорий и Иван Пановы, например, женились на казачках. К сожалению, крутой характер казачки заставил бедного Ивана наложить на себя руки: с горя он повесился, не выдержав домашнего террора.

Однако вернемся в 60-е годы прошлого столетия. Притомившись в рабстве у Минина, Пановы решили попробовать добывать свой хлеб иным путем. Кое-как обустроившись, прадед Захар приобрел ветряную мельницу, стоящую в степи у восточной окраины Ахтарей. Дело оказалось очень выгодным. Мощные ветры, дующие с востока и запада, на границе степи с морем, без устали крутили деревянные лопасти, а процент, получаемый мельником, доходил до 7–8 фунтов муки со смолотого пуда зерна. Однако, не редкость на Кубани бури и ураганы, когда ветры сметают и опрокидывают все на своем пути. Пыльные бури закрывают весь горизонт, срывают крыши. Именно под такой ураганный ветер вскоре и попала мельница Пановых. Она не выдержала напора стихии, рухнула и рассыпалась на части. Вообще, мне очень жаль ахтарских мельниц, их стояло одиннадцать на восток от станицы. Экономичные, они очень украшали бедный пейзаж, состоящий из ровной степи, обрывистого глиняного берега и сонного моря.

Пановым пришлось продавать лошадей и другой скот, для того, чтобы купить лодку, сети и прочий рыбацкий инвентарь. Лицензию на право рыбной ловли пришлось покупать у одного из отставных казачьих офицеров, между которыми для прокорма был поделен берег. Первые два выхода в море были чрезвычайно удачными. Из лодки Пановых, возвращающихся с ловли, бодро торчали осетровые и белужьи хвосты. Выловленная рыба была продана с немалой выгодой купцам «прасолам», развозившим ее дальше в копченом и соленом виде по всей империи. Для ахтарских рыбаков конечным пунктом для реализации обычно был Екатеринодар, нынешний Краснодар, где рыба быстро продавалась или разменивалась на различные нужные в быту товары. Возможно, читатель помнит, как в «Мертвых душах» Гоголя Собакевич единолично потихоньку расправился с «чудом природы» огромным осетром, который городничий собирался предложить гостям? Этот осетр вполне мог быть азовским.

Говорят, Бог любит троицу. Третий выход Пановых на рыбную ловлю закончился печально. Азовское море обычно сонное, но в случае, если задувают сильные ветры, то зеркало мелководья мгновенно вспенивается огромными свирепыми валами, бьющими с тяжким протяжным грохотом о берег. Тогда Ахтари будто затихают, прислушиваясь к морской канонаде. Именно под удар такого, самого опасного для рыбаков западного ветра «низовки», и попали Захар с компаньоном. Четырехметровые валы грозили утопить их посудину. Спасаясь, пришлось выбросить за борт сети и добычу — это повысило плавучесть. Заливаемую водой лодку подогнало к берегу и стало бить о скалы. Конечно же, она скоро развалилась. Рыбаки едва спаслись. После этого мой прадед Захар встал на колени, перекрестился и торжественно заявил: коль родился на земле, то на земле и умру.

Затем с трудом были приобретены две лошади и Пановы занялись своим исконным делом — хлебопашеством. Своей земли не было. Ее пришлось брать в аренду у казаков. Примерно в это же время у казака Жука Пановы купили надел в центре Ахтарей, где начали строить дом, в котором я родился. Дом этот стоит до сих пор. Хочу сказать о нем доброе слово. Строение, сооруженное из самана, состоит из четырех комнат и кухни, расположенных по кругу. Комнаты довольно просторные и теплые, расположение удобное. Двор был обсажен акациями, аромат которых благоухал всю весну и лето. А их прикладное использование было противопожарное: горящий камыш с крыш обычно разносило по всей станице, а акации служили своеобразным фильтром.

Следует сказать, что казаки продавали и сдавали землю в аренду по умеренным ценам. Например, Пановы платили за одну десятину 3–5 рублей в год. И это на прекрасном кубанском черноземе в идеальных для земледельца климатических условиях. Пановы так увлеклись и обрадовались возвращению на землю, от которой было оторвались, что лет на десять поселились на хуторе «Зайцевых», что в десяти-двенадцати километрах к востоку от Приморско-Ахтарска. Начали постепенно богатеть. Повторяю, условия аренды были не слишком обременительны, как, впрочем, и налог, бравшийся за резервные земли, сданные в аренду атаманом, «посаженные». А Пановы арендовали землю у казака Герко, невысокого, хромого мужика, получившего землю из расчета на себя и двоих сыновей по 18 десятин (десятина чуть больше гектара). Таков был казачий порядок: едва родился сын у казака, и ему сразу отмеряли около 20 гектаров из резервного казачьего фонда. Сыновья Герко погибли на войне и он, оставшись в одиночестве, конечно же, не мог справиться с таким большим земельным наделом. Этого казака мне пришлось в детстве видеть: дряхлого, беззубого старика. Что удивительно, в те времена русские крестьяне гонялись за целинной землей. С трудовыми затратами никто не считался, а отдохнувшая земля воздавала сторицей урожаем золотистой пшеницы, дынь и арбузов, не уступавших по аромату и сахаристости знаменитым среднеазиатским. Помню, съешь в степи арбуз и если нечем вымыть руки, то пальцы слипаются от сладости. Кое-кого может удивить, что я так много пишу о земле. Ведь за прошедшие десятилетия к земле и людям, работающим на ней, утвердилось босяцки-пренебрежительное и криминально-подозрительное отношение. Большая часть народа по всей территории страны, согласно вульгарно трактуемым теориям классиков социализма, которые сами, очевидно, и в дурном сне не могли представить такого воплощения своих идей, оказалась по враждебную сторону идеологических и классовых баррикад. А ведь вопрос о земле всегда был ключевым вопросом отечественной государственности, жизни и быта народа, его исторической судьбы. Должен сказать, что, по моему мнению, вопрос этот еще предстоит решать. А пока без решения его наше государство, что дом без фундамента. Потому и качает так, что того и глядишь, развалится.

В 1890 году Пановы решили вернуться с хутора в Приморско-Ахтарскую. Нужно было учить детей грамоте, да и надоело жить на отшибе. К 1892 году было закончено строительство дома, о котором я уже упоминал. А за 20 лет до этого мой дед Яков Захарович Панов женился на казачке Кучеренко, родом из станицы Бриньковская, которая перед смертью родила моего отца Пантелея Яковлевича. Примерно с этого момента чисто русский род Пановых начал растворяться в массиве южнорусских славян.

Вот так, к концу 19-го века Пановы сохранили лишь фамилию, а по внешним признакам, характеру и менталитету уже ничем не напоминали людей, пустившихся полтора столетия назад из лесов Пензенской губернии в бегство в поисках свободы. Род изменился внешне. К концу 19-го — началу 20-го столетия это уже рослые крупные люди, с казачьим характером. Однако, это превращение, как и перемещение по земле обширного Российского Государства, не принесло свободы.

Уже на моей памяти от моей прабабушки Татьяны сохранилось семейное предание о далекой русской старине. Это была маленькая, сморщенная, сероглазая старушка, темноволосая, курносая. Руки ее в локтевых суставах были поражены ревматизмом. Да и не удивительно: будучи крепостной, много лет подряд мочила в ледяной воде лен и коноплю, работая на хозяина поместья. Крестьянских женщин не жалели и буквально калечили их такого рода трудом. Но характера Татьяна была очень боевого. Жизнь научила ее полагаться только на себя и решительно действовать при сложных обстоятельствах. Прабабка Татьяна и рассказала о моей бабушке, казачке Кучеренко: брюнетке, высокой и стройной женщине. Дед, Яков Захарович, женился во второй раз. И снова на украинке — Варваре Никитичне Дидюк. У них родилось семеро детей. Они были сводные братья и сестры моего отца Пантелея Яковлевича. Должен сказать, что это несколько отдалило моего отца от этой ветви Пановых и сделало отношения достаточно прохладными.

В конце столетия Пановых начали преследовать неудачи. В 1894 году были взяты в аренду 20 десятин земли. Их распахали и засеяли зерновыми, но весь посев погиб, съеденный земляным червем. Однако земля была нанята на два года, и дед решил, после тщательной обработки, снова засеять ее зерновыми. Однако и в следующем году беда повторилась. В дом пришла нужда, усугубленная засушливым годом по всей Кубани. Дневной рацион был сведен к скудному одноразовому питанию, а иной раз дело доходило до сбора очисток от картофеля. Спасало и то, что крестьянские семьи того времени обладали очень высокой живучестью. К тому же, власть была предельно сосредоточена в руках главы рода. Я помню, что когда водружался на стол казан с пищей, из которого хлебали деревянными ложками и ставился хлеб, то никто из младших не имел права начинать еду, пока старший за столом, перекрестившись, не опускал ложку в борщ, суп или кашу. Хлеб резал самый старший, делая это на весу, потом собирал в ладонь крошки и с громким хлопком ладонью об открытый рот, отправлял его по назначению, не забывая всякий раз сказать что-нибудь наставительное или просто ласковое о хлебушке. Помню, как-то раз, кто-то из молодежи погорячился: первым опустил ложку в общую миску. Расплата последовала немедленно: деревянная ложка деда Якова шлепнула отступника по лбу, оставив в качестве награды ошметки капусты. Обед был неприхотлив — обычно из двух блюд: борщ и каша. Разнообразили меню то курица, сваренная в борще, то дыни или арбузы в летнее время. Картошка была сравнительно редким гостем на столе: на Кубани она росла плохо — слишком много солнца, да и чернозем не самая лучшая основа для урожая «земляных яблок». Картофель привозили из Воронежской губернии и с Украины.

Порядки, царившие за столом, были как бы небольшим слепком с отношений в трудовой жизни семьи. Каждый в ней имел весьма непростые обязанности и работал, практически весь день, с утра до вечера. Работал в охотку, с выгодой. Именно так потом безуспешно призывали трудиться крестьян, насильно согнанных в колхозы, в эпоху недоразвитого, развитого и переразвитого социализма. В крестьянской семье — главной производственной ячейке общества, царил дух труда и аскетизма. Считали и торговались за каждую копейку, вещи латались, штопались и перешивались, беспощадно преследовались лень и пьянство. Пороки эти осуждались морально, а если нужно, то и выбивались кнутом и даже оглоблей. Хочу сказать со всей определенностью: разговоры о якобы природном пристрастии русского, да и вообще славянина, к спиртному, попытки представить пьяницами всех людей прошлого — величайшее и злонамеренное вранье. Народ-пьяница никогда не сумел бы заложить основы пусть и очень, мягко скажем, своеобразной, но, несомненно, великой державы. Народ-пьяница не сумел бы выстоять ни в одной самой пустяковой войне. Беспробудное пьянство на своем веку я увидел уже в 30-е годы. Народ пил от осознания жестокости, бессмысленности и бесперспективности своего существования. Пили крестьяне, обреченные на нищету и бесправие, пили рабочие, которых заставляли халтурить, загоняя в пресловутые ряды стахановцев. И потому все улыбки, сверкающие с газетных полос тех лет, без водки не обошлись. После революции произошло перемешивание мощных общественных слоев и к «хорошей жизни» получили доступ лакеи, прислуживающие партийной элите. Теперь-то Россия запила по-настоящему: от успеха к успеху. Безобразно пили и на войне: те, кто не умел или боялся воевать. А что касается крестьянства, то я могу свидетельствовать: как только хлебороб получал возможность более или менее свободно хозяйствовать и хоть что-то зарабатывать, как Пановы на Кубани, он забывал о водке. И потому, по-моему, единственное спасение от поголовного пьянства, охватившего сейчас всю страну, не лигачевские запреты, не уничтожение виноградников и разрушение новеньких пивных заводов, закупленных в Чехословакии, как это было совсем недавно, а представление возможности человеку почувствовать себя свободной личностью.

Так вот, именно благодаря порядку, организованности, царящим в семье, Пановы сумели пережить трудное время. В 1898 году снова хорошо уродили зерновые и бахчевые культуры. Это сразу повысило благосостояние семьи: за проданный хлеб тогда хорошо платили.

Думаю, что искусственно низкая цена на хлеб, за счет угнетения и ограбления крестьянства, установленная в 30-е годы «благодетелями народа» в наглухо застегнутых френчах, стала одним из серьезнейших факторов дестабилизации нашей экономики. Дотации — по сути подачки, мало помогают делу, когда даже три-четыре хороших урожая в колхозах, где мне приходилось бывать позже, практически ничего не меняли в жизни самих колхозников. А в конце прошлого столетия для русских крестьян урожай был праздником и заметно менял жизнь к лучшему.

Шло время, семья Пановых разрасталась. Мой отец — Пантелей Яковлевич Панов — родился в 1883 году. Среднего роста, худощавый, черноволосый и черноглазый, он был похож на свою мать — казачку Кучеренко. Уже в зрелом возрасте он всю зиму ходил на дом к учителю. И потому считался человеком грамотным: умел читать, кое-как писать, решать простейшие арифметические задачи. Был хорошим хозяином и охотником. Редко приезжал он из плавен без нескольких десятков уток. Как и все крестьяне в то время, одевался по праздникам в картуз, пиджак, рубашку с пуговичками у горла, перехваченную поясом, штаны и хромовые сапоги с массивным носком «помпе». А в будни одевались, как придется, носили юфтовые сапоги. Так что за полтора столетия на своем пути к свободе Пановы все-таки выбрались из крепостной зависимости и поменяли лапти на сапоги. Не густо. Но в то же время немало. Первое справедливо, если сравнивать Россию, скажем, с Францией, которая пережила за это время три революции, достигла вершин духовного развития и материального прогресса, приобрела колонии, разбогатела и обеспечила всему своему населению довольно пристойный уровень жизни. А если сравнивать с огромным Китаем, подпирающим южную границу России, то не так уж и мало. Но крот истории рыл на Западе, и рыл в пользу западной ориентации. В конечном итоге решался извечный российский вопрос: куда податься — в немцы или в монголы. Даже в самом плохом сне не могли представить себе мои предки — русские крестьяне, не разгибавшие спины, что готовится им в результате свободной «интертрепации» идей западноевропейских социалистов: возбужденных мужчин с растрепанными бородами и пенсне, соскакивающими в жаркой полемике с крупных носов.

Но пока жизнь проистекала спокойно: от урожая к урожаю, от одного семейного события, важнейшими из которых были свадьбы и похороны, до другого. Ощущалась в мироздании некая основательность, так любезная душе человека. Вспомню о Сталине — думается, он верно уловил это стремление людей к надежности власти. Как ни крути, при всех ужасах и тяжестях его режима, власть выглядела очень основательно. Во всяком случае, в глазах тех, кто сумел вписаться в сталинские условия бытия.

Мой отец, Пантелей, по характеру заметно отличался от своего отца Якова — типичного патриархального крестьянского деспота, грубого и даже задиристого. Более мягкая украинская кровь явно делала свое дело. 1905 год ознаменовался сумбурной русской революцией и поставил перед страной массу вопросов, решение которых уже нельзя было откладывать дальше. Всякий предлагал свой путь. В этом году мой отец женился. Моя мама — дочь рыбака переселенца с Украины, Фекла Назаровна Сафьян. Ее малая родина — село Фастивец Васильковского уезда Киевской губернии. Она была среднего роста, черноглазая, темноволосая, очень похожая на свою мать, мою бабушку Дарью Степановну Сафьян, умершую в год моего рождения. Мой дед, отец матери, умер за несколько лет до этого.

Позже, я не раз летал над селом Фастивец, родиной предков, но ни разу не заехал в это живописное село со ставком. Почему? Надо сказать, что все десятилетия, прошедшие после революции, большинство людей не искали свои крестьянские корни. Люди жили бедно и трудно. Если кто выбивался в люди, то возможностей помочь хватало лишь на ближайших родственников, а в помощи нуждались практически все. Далеко не все стремились общаться даже с ближайшей родней, не говоря уже о поисках новой. Да и должен сказать откровенно, со времени достаточно упорного сопротивления крестьян сталинской коллективизации, сломленной искусственно организованным массовым голодом, что конечно не могло вызвать в довольно широких массах особого желания подниматься в бой за Сталина во время войны, крестьянам не доверяли.

С женитьбой моего отца в семье Пановых, происходящих от Пантелея и Феклы, чисто русского осталась только фамилия и запись в паспорте. Мать была очень аккуратной женщиной. Содержала дом и особенно кухню в идеальной чистоте и порядке. Постоянно мазала или белила хату. Пекла очень вкусный хлеб. Ее заботами домашний скот был всегда ухожен, сыт и здоров. Порядки в нашем доме резко отличались от уклада, заведенного второй женой моего деда Якова, Варварой Никитичной, которая очень любила смотреться в зеркало, за что мой дед Яков в пьяном и трезвом виде не раз гонял ее по хате, нередко используя для этого кнут и лошадиную упряжь «постромки». В хате у бабы Варьки действительно не было порядка: подолгу стояли какие-то лоханки, горшки, полные гнилых овощей, кладовые месяцами не просматривались и не проветривались, а это вызывало появление соответствующих запахов. Но педагогические приемы деда, мало того, что не давали положительных результатов, но и для него самого окончились не слишком-то весело. В одной из хат, напротив дома деда Якова, жил весьма уважаемый человек — квартальный полицейский. Его жена постоянно покупала молоко у бабы Варвары. Однажды утром молока не оказалось — баба Варвара не могла подняться, чтобы подоить корову после очередного педагогического внушения деда Якова. Полицейский вызвал деда на «ковер». Дед и слухом не слыхавший о правах человека и правовом государстве, отпираться не стал, по простоте душевной, считая жену таким же одушевленным предметом как лошадь или корова, нуждающимся в постоянном соприкосновении со стимуляторами в виде кнута или упряжи. После короткого допроса, квартальный залепил деду кулаком в зубы, один из которых здесь же и вылетел. Дед пришел очень недовольный и, проклиная полицейского, величая его сукиным сыном, улегся выздоравливать рядом с бабкой.

Выплюнутый зуб, видимо, очень запомнился деду, и с тех пор он навсегда отказался от изживших себяпедагогических приемов, исходящих от крепостной дикости, но и до сих пор сидящих довольно глубоко в народе.

В нашей семье родилось шестеро детей, и никто из них не помнил, чтобы между отцом и матерью происходили крупные ссоры. Жили они очень дружно, хотя, к сожалению, и недолго. Первой в нашей семье родилась рано умершая дочь Александра. Потом на свет появились мой старший брат Иван, затем я, Ольга, Василий, Николай. Возникла большая крестьянская семья из числа тех, которых веками держали на своих плечах Россию, получая взамен синяки и шишки.

Второй этаж семейного строения представлял дед Яков с нашей сводной бабушкой Варварой и шестью детьми: Владимиром, Иваном, Павлом, Клавдией, Григорием и Верой. С 1905 года стала расти семья моего отца Пантелея. Жилищная проблема, до сих пор изнуряющая наше народонаселение, и тогда стояла достаточно остро. В четырех проходных комнатах жило три семьи, состоящие из 14 человек. Здесь и старик, желающий отдохнуть, и кричащий младенец. Шум стоял как в улье. Ни о каком жилищном минимуме тогда представления не имели. Люди ходили злые, раздраженные. Слава Богу, что в те времена крестьяне в подобной ситуации, как сейчас, скопом в райисполком не шли, грозя положить младенцев на стол председателю. Сам факт появления детей не считался особенным героизмом. В 1909 году на семейном совете решено было разделить семью. Неподалеку, в этом же квартале, и началось строительство. Купленный участок был довольно просторный — к нему прирезали 15 метров участка, раньше принадлежащего барыне Гавриленко. За казацкую землю заплатили казаку, а за барскую — в местные органы управления.

Чтобы никому не было обидно, на новом месте соорудили почти точную копию старого дома с хозяйственными постройками. Года через два, туда перебрался жить дед Яков со своей семьей. Произошло это согласно воле прадеда Захара, пожелавшего остаться со своей женой Татьяной в одном доме с моим отцом Пантелеем, его внуком, представляющим третий этаж семейного улья. К тому времени у Пантелея и Феклы было уже трое маленьких детей, но Захар и Татьяна предпочитали жить с младшим поколением семьи, не очень-то уютно чувствуя себя в компании с грубияном и матерщинником Яковом, в устах у которого молитва нередко соседствовала с виртуозной бранью. Да и характер у него был жестокий и нетерпимый. Ради интереса перечислю сооружения, поставленные семьей Пановых в новом дворе: хата из четырех комнат, скотный двор на пять лошадей и пять коров, сарай под цинковой крышей (для хранения сельхозинвентаря), под которым был просторный погреб и большая, обложенная камнем емкость на 10–15 кубометров для сбора дождевой воды, прикрытая сверху — оставалась лишь горловина для сбора воды. На жаркой Кубани такие емкости, называемые «бассейном», в которые вели желоба с крыш, были устроены почти в каждом дворе.

В этот период, 17 октября 1910 года по старому стилю, я и родился третьим ребенком в семье Пантелея и Феклы Пановых. Меня назвали Дмитрием, что по-гречески означает хлебопашец. Кстати, об именах — имя Александра явно не приживалась в нашей семье. Этим именем стремились больше никого не называть. К сожалению, примета оказалась верной и для моей семьи.

Грозные приметы сопутствовали началу Первой мировой войны. Все говорило о том, что наступают тяжелые времена. 1 августа 1914 года мой отец Пантелей Панов работал в степи. Имущественное положение Пановых к началу XX века заметно поправилось. Десятилетия упорного труда позволили сделать некоторые сбережения солидными царскими рублями, как бумажными ассигнациями, так и серебряными монетами, на которых распластался, казалось бы, вечный, императорский двуглавый орел в коронах, и гордо задрал курносый нос, фактически немец на русском престоле Российский Император Николай Второй, жену которого, кстати, тоже звали невезучим в семье Пановых именем — Александра. К 1914 году Пановы строили планы покупки собственной земли, именно там, где нанимали ее у казаков, в районе нынешнего ахтарского аэродрома, позже тоже вошедшего в историю фамилии. Мой отец Пантелей собирался купить 25 десятин земли, по 30 рублей за десятину у старого знакомца казака Герко. Бумаги были почти оформлены. Еще чуть-чуть и Пантелей Панов, первый из крестьянского рода, почти двести лет искавшего землю и волю, глядишь, и обрел бы хотя бы землю. Однако курносого императора попутал черт связаться со своими усатыми родственничками и коллегами: австро-венгерским императором Францем-Иосифом и германским Вильгельмом Вторым. А ведь к этому времени уже почти выручил из беды обозленное крестьянство русский государственный деятель Столыпин, на которого мой дед Яков, даже при его вредном характере, нахвалиться не мог. Впервые за долгие столетия русский хлебороб начал реально получать землю в свои руки и жить на ней так, как ему хотелось. Образование хуторов, выход на «отрубая», как ни крути и ни объявляй Столыпина вешателем, выглядящим, правда, настоящим гуманистом по сравнению, скажем, с Ежовым или Берией, были семимильными шагами России по пути прогресса. Мне пришлось жить и служить и в Саратове, откуда начинал Столыпин свою политическую карьеру, и в Киеве, где его убил Мойша Богров. Любопытно, что у власть предержащих в России не хватило ума понять, что Столыпин буквально спасает их от кровавой бури плебейской революции. Подобно партийным вождям, особенно в провинции, которые обвиняли Горбачева в искажении устоев и предательстве, такие же обвинения предъявлялись со стороны самого массового правящего сословия — помещиков — к Столыпину. Честно говоря, жаль этого несостоявшегося пути развития русского народа, который, как я думаю, вывел бы его к лучшей жизни, а не завел в мрак колхозного рабства.

Столыпина, как и большевиков-ленинцев, пожрала революция ими же порожденная. Такова судьба всех революционеров и реформистов.

Так вот, в начале памятного августа 1914 года, который ассоциируется сейчас в нашем сознании с названием известного романа А. Солженицына, мой отец Пантелей Панов работал в поле, далеко от дома. А над Приморско-Ахтарской нависли черные тучи. Не символические, а настоящие. Налетел смерч, ударила молния. Прямо в наш двор. Камышовые крыши хозяйственных построек сразу полыхнули. Как на грех, именно в это время, мой старший брат Иван, которому было шесть лет, и я, четырехлетний малец, играли в сарае, где хранились полова и сено для скота. Замечу, что если есть преимущества у сельских детей перед городскими, то это свежий воздух, естественная пища и простор для игр. Так вот, Иван надел на меня мешок, завязал его и принялся катать по полу сарая. Нам было очень весело.

Именно в этот сарай и ударила молния. Братик Иван с перепугу убежал, а я остался в завязанном мешке. Чувствовал, что жар усиливается, но ничего не мог поделать. Вокруг трещало и горело. Когда мать узнала, где я оказался (Иван от страха перед возможным подзатыльником, долго ничего не сообщал о моем местонахождении), бросилась к сараю, пытаясь меня спасти. Но жар был уже таков, что загорались волосы. К счастью, нашелся сообразительный пожарник, который длинным багром вытащил-таки, как кота в мешке, из самого огня будущего комсомольца, рабфаковца и комиссара Красной Армии. Впрочем, народа в России хватало, и вряд ли кто-нибудь, кроме моих родных, скорбел бы особенно, рухни сарай на мгновение раньше. Но сарай рухнул сразу после того, как я оказался хотя и в мешке, но на свежем воздухе. Первый раз в жизни мне пришлось ускользнуть от краткой эпитафии, которая в войсках формулируется примерно так: «Погиб Максим, ну и хрен с ним». Это я к тому, что неуважение к судьбе человека, потеря цены его уникальной жизни, примерно с этого дня первого августа, когда началась Первая Мировая война, стали характерным признаком для нашего Отечества и той модели «всеобщего счастья», которую вскоре соорудили на ее просторах.

Итак, я уцелел, но убытки были весьма велики. Огонь бушевал почти три часа — уцелела лишь хата, стоявшая в стороне. Очевидно, выручил ливень, хлынувший сразу после удара молнии, но его не хватило погасить пылающий камыш хозяйственных построек. Погорели три сарая, а вместе с ними пять телят, две свиньи, много птицы и весь сельскохозяйственный инвентарь: сеялки, веялки, плуги и бороны, арбы и прочее, в том числе сбруя для лошадей. Во время пожара я так перепугался, что с тех пор в минуты волнения стал немного заикаться. Конечно, это заметили сразу, но никаких специалистов по лечению травм такого рода для крестьянских детей не было. Помню, находясь в огне, звал на помощь прадеда Захара, который умер в 1912 году.

Перекидывая мосты в сегодняшнее время, ради объективности, отмечу, что проблемы, над которыми бьются депутаты в наших парламентах — быть ли частной собственности, в частности на землю, это, по-моему, во многом проблемы культуры нашего народа. Будем надеяться, что за истекшие десятилетия, мы кое-чему научились и стали лучше. Но рудименты прежней жестокости остались. Хотя люди кое-как обжились, они стали заметно портиться, а многие просто звереть. Так и тогда. Мой дядя Григорий Панов, сводный брат моего отца, рассказывал, что когда в нашем дворе бушевал пожар, то мой родной дед Яков Захарович был от этого в полном восторге. Стал на колени пред иконой и благодарил Бога за то, что тот знал, кого поджечь. По мнению деда Якова, мой отец наказывался справедливо — будто бы при разделе имущества и уходе в новый двор ему, деду, досталась меньшая часть. К слову, мои товарищи, коммунисты, примерно также использовали марксистско-ленинскую идеологию раздувая мировой пожар, молясь на портреты Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина, пели: «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем». Пел и я эти песни безграмотным комсомольцем, разгуливая с ватагой себе подобных, физически здоровых, веселых, плохо одетых и обутых горлопанов. А как радовались мы уже позже любому наводнению в Соединенных Штатах, или забастовке бельгийских шахтеров, которые только и показывала кинохроника по разделу «За рубежом».

Возвращаясь к своему детству, припоминаю, что я был несколько разочарован домашним способом лечения от заикания: «выливанием переполоха», в сопровождении молитв и осенения крестным знамением. Дважды меня возили к знахарям, сначала в Ахтарях, а потом в станицу Ольгинскую. В Ахтарях меня пользовала старуха, а в Ольгинской старый казак с большой бородой. Меня клали на лавку или кровать, ставили на живот миску с водой, а в печи растапливали воск в небольшой кастрюльке, знахарь при этом молился и, что-то приговаривая, крестил воск. Потом расплавленный воск выливали в миску с водой, стоящую у меня на животе. Знахарь снова молился, с многозначительным видом смотрел на фигуру, которую образовал в воде застывший воск, и сообщал, что дела идут неплохо. С этим мы с моей прабабушкой Татьяной и уходили. В дорогу нам давали бутылочку воды из этой самой миски, стоявшей у меня на животе. Мы платили деньги, а заикание оставалось. Конечно, это не могло не повлиять на мое несколько скептическое отношение к религии вообще.

Должен сказать, что дикая зависть друг к другу, появившаяся у крестьян в первом поколении, познавшем обладание собственностью, и дремучие предрассудки, поверхностная религиозность нашего народа, знавшего Библию понаслышке и совсем не считавшего нужным, сплошь и рядом, следовать божьим заповедям, очень напоминали мне впоследствии истовый, буквально религиозный «марксизм» наших партийных наставников. С двойным подходом относились попы марксистского прихода и к моральным заповедям. Получалось — марксизм сам по себе, а интриги, воровство, взяточничество, цинизм, пьянство, сами по себе. Я уже не говорю, что во время коллективизации на полный ход раздувался именно тот пожар дикой зависти и злобы к умелому и состоятельному соседу, который заставлял моего родного деда Якова, стоя перед иконой, ликовать по поводу несчастья, обрушившегося на хозяйство родного сына Пантелея. Посмотрим на себя трезво. Новое здание социализма явно строилось из старого кирпича, которым являлись мы сами. Да и нельзя забывать, что народ так же формирует власть, которая им правит, как и власть его самого. Словом, на рубеже десятых-тридцатых годов, не так уж многое переменилось. Новые повелители, один к одному заняли место расстрелянного Николая Второго. По указанию Свердлова умело натравливались иногородние на казаков, которые, впрочем, были далеко не ангелы. Такая вот история.

Мой отец перенес несчастье мужественно. Еще находясь в степи, он увидел пожарище в станице, и сразу же подумал: «Не мой ли двор горит?». Так оно и вышло. Вообще, прожив жизнь, я заметил, что предчувствия и интуиция, особенно что касается горя и несчастий, редко обманывают людей. Часто сбываются дурные сны. Моя мама, Фекла Назаровна, после пожара даже заболела от пережитого нервного потрясения. Отец ее успокаивал: «Все надо пережить. Не падай духом, все наживем». Но обжиться толком уже не успел.

Пожар истории явно пришел во двор русского крестьянина и гулял по нему десятилетиями, уничтожив все почти дотла. Сначала отца не брали на войну как многодетного. Но в 1915 году последовали поражения царской армии в Польше, Германии и Прибалтике. Войска понесли тяжелые потери убитыми, ранеными и пленными. Германская организованность и техническая оснащенность явно брали верх над русской многочисленностью и отвагой. Для восполнения потерь на войну стали грести всех подряд. В 1915 году получил повестку и мой отец. Мать заплакала и принялась собирать мужа на фронт. Жарились окорока, доставалось соленое сало, пекся хлеб и пироги, укладывалась в мешок сушеная тарань. С тех времен запомнилась песня о новобранцах:

«Последний нонешний денечек,
гуляю с вами я, друзья,
а завтра рано чуть светочек,
заплачет вся моя родня».
Кстати, мой отец призывался в царскую армию вместе с отцом моей будущей жены Веры Антоновны, Антоном Алексеевичем Комаровым. Несколько дней подряд он возвращался со сборного пункта. Видимо новобранцев было так много, что их просто нечем было отправить.

Удивляюсь я силе славянства. На протяжении нынешнего столетия бездарные правители в целом ряде тяжелых войн миллионами бросали солдат в огонь, как дрова в топку. И все равно хватало народа. Лишь когда окончательно подорвали крестьянский корень, армия столкнулась с проблемой некомплекта. Уже в 50-е годы мне пришлось видеть в войсках немало больных и заморенных солдат, а то и просто калек, призванных на защиту социалистического отечества. А в начале века Россия, накопившая за столетия колоссальный генетический фонд физически крепкого народонаселения, могла поставить, казалось, неисчерпаемое количество солдат, правда, как обычно, не умея их толком вооружить.

Итак, мой отец Пантелей Яковлевич, в возрасте 30 с небольшим лет, вскоре оказался на Киевщине, в районе Обухова и Кагарлыка, недалеко от мест, где когда-то проживали предки моей матери, в составе 10-ой Кубанской пехотной бригады. Кубанские пластуны прославились потом во многих сражениях. Были это сильные, закаленные крестьянской жизнью люди, привычные к жаре и холоду, выросшие на чистом воздухе и натуральных продуктах. Было в них много лихости, желания проявить себя, силы и ловкости. Не хватало, как обычно в русской армии, порядка, воинской хитрости и вооружения. К счастью, под Перемышль 10-я Кубанская пехотная бригада попала уже на второй этап сражения, когда русские войска перешли к осаде. Вряд ли остался бы кто-нибудь в живых из молодцов-кубанцев, окажись они под Перемышлем на полгода раньше. Тогда русские войска, вторгшиеся в Галицию, выиграли сразу два крупных сражения на реках Гнилая Липа и Золотая Липа, протекающих недалеко от Львова. Разбитые австро-венгерские войска укрылись в первоклассной крепости, древнем украинском городе Перемышле на реке Сан. Места там красивые. Город раскинулся на холмах по обе стороны отливающей серебром, доныне одной из самых чистых в Европе рек. Еще с конца прошлого века австрийцы превращали Перемышль, в предвидении неизбежной войны с Россией, в крепость класса «А», каких было всего несколько в Европе: Верден, Кенигсберг, Льеж, Иван-Город. Перемышль окружали три кольца мощнейших комбинированных укреплений: громоздкие форты возвышались над землей всего на метр-два, уходя в глубину на десятки метров. Их связывали земляные валы, окопы, проволочные заграждения с применением электрических спиралей. Вся система была прекрасно пристреляна крупнокалиберной артиллерией и пулеметами. Именно в глубине этого укрепрайона и спрятались отступившие из-под Львова австро-венгерские войска — около 150 тысяч. Как водится, русские генералы ломать голову не стали: укрепления Перемышля решили проломить солдатской грудью. Результаты подобных попыток мне приходилось видеть уже в Великую Отечественную — ничто не ново под луной. События 1914 года запечатлели фотографии битвы за Перемышль. Вот видна русская пехота, скапливающаяся в складках местности, под водительством бравых поручиков. Простые крестьянские парни в фуражках и рубахах защитного цвета залегли бесконечными рядами, сжимая в руках трехлинейки. Ни артиллерии, с которой в русской армии было туго, ни пулеметов или даже гранат. Об этом неумении воевать всегда стыдливо умалчивали. Затем атака, буквально толпы людей, бегущих к проволочным заграждениям. Кое-кто пытается окопаться. Потом трупы русских солдат, висящие на проволочных заграждениях. Так выглядел штурм Перемышля, подробности которого не сходили со страниц газет всего мира. Сообщалось о семидесяти тысяч убитых за 48 часов беспрерывного штурма. О таких солдатах, не в пример нынешним, со слабой грудью и искривленными позвоночниками, любой полководец мог только мечтать. Как и любой правитель мог только мечтать о таком терпеливом народе, как наш. Воздаяние за эти, казалось бы, великолепные качества, мужество и терпение было жестоким. А вывод: ничего не должно быть слишком много, иначе оно превращается в свою противоположность. Но мы страна крайностей.

Итак, к счастью моего отца, на штурм Перемышля, очень напоминавший штурм линии Маннергейма, произошедший через 26 лет, он не успел. В результате 9 месячной осады, в которой приняла участие и 10-я кубанская бригада, Перемышль пал. В одной из рот этой бригады служил мой отец. Он даже выбился в небольшие начальники, стал каптенармусом. Австрийцы взорвали форты. В одном из них на целых семь лет оказались погребенными заживо два русских офицера. Сохранились фотографии — по взорванным фортам Перемышля прогуливается Российский Император Николай II: среднего роста усатый человечек в фуражке и белом кителе с шашкой на боку. Вряд ли он, в упоении от победы под Перемышлем, где только в плен сдались более 120 тысяч австрийских солдат, больше, чем немцев под Сталинградом, предвидел тогда, что одной ногой уже стоит на развалинах своей империи, которую народ устает без конца поддерживать своей плотью и кровью. Сегодня есть желающие податься в монархисты. Но меня, сына русских крестьян, многие столетия живших под властью российских царей, как и большинству потомков русских хлеборобов, в монархию что-то не тянет. Слишком много у нее общего со сталинским режимом, в который Российская Империя перешла легко и гармонично, господа монархисты.

Но, как говорят, недолго музыка играла. Буквально через пару недель германцы, встревоженные разгромом австро-венгерской армии на галицийском участке фронта и немного развязавшие себе руки на Западе, перебросили к Перемышлю пару армейских корпусов, оснащенных двухсотмиллиметровыми орудиями специального предназначения — для штурма крепостей. За несколько дней Перемышль был отбит у русских, и после горлицкого прорыва немцев 10-я кубанская пехотная бригада оказалась на Волыни в районе Владимирца (ныне радиоактивная зона). Отсюда через несколько месяцев Брусилов начнет свой прорыв, в результате которого кубанцы снова окажутся за сотни километров к западу в предгорьях Карпат, в районе Черновцов. Мой тесть, Антон Алексеевич Комаров, не раз вспоминал, как здорово бывало, забравшись в заросли кукурузы, откупоривать бутылку спирта, который теплая солдатская компания земляков-кубанцев закусывала красной рыбой.

Вообще, принцип комплектования воинских частей на базе местности, откуда призывались новобранцы, кажется мне весьма целесообразным. Даже в самых сложных обстоятельствах люди знали, что когда-нибудь все это закончится и, вернувшись домой, они будут вспоминать, кто как вел себя на поле боя, каким был воином и товарищем. Эта ответственность перед родными краями делала казаков, например, одним из самых боеспособных контингентов в русской армии. Кроме всего прочего, по моему мнению, это способствовало отсутствию издевательств солдат друг над другом, чем с самого начала своего образования и до нынешних дней болели Красная, а потом Советская армия, а теперь российская и украинская. Мне представляется, что этот принцип был нарушен при советской власти в начале 30-х годов именно потому, что слишком часто приходилось вести войну с собственным народом. Например, в начале 30-х районы голода на Украине оцеплялись войсками. И, конечно, украинские полки в этих условиях становились более чем ненадежными. Нужна была масса враждебных друг другу, предельно униженных и озлобленных людей разных национальностей и языков, которых можно было вести на любое дело да еще во главе с офицерами, терзаемыми не проблемами офицерской чести, а страхом потерять жалованье и попасть под репрессии. Следует признать, что под завесой добрых лозунгов и трескучей пропаганды такую армию, готовую на все, офицерство которой совершенно не различало жандармские и сугубо воинские функции, а солдаты превратились практически в роботов, удалось создать. Такая армия лихо шла как на защиту Родины, так и в Венгрию, Чехословакию и Афганистан — куда приказывали и где совершенно напрасно были принесены в жертву жизни наших парней.

Бывали в Первую мировую у русских солдат и отрадные минуты, подобные тем, о которых рассказывал тесть. Русских солдат в то время, даже в запасных полках, хорошо кормили и неплохо одевали. Не было того голода, который царил в запасных полках уже в Отечественную, отчего порой недолеченные солдаты стремились на фронт, где хорошо кормили и даже давали 100 грамм. Нет, я не отвергаю наличие высокого патриотизма и геройства наших воинов, свойственных славянам вообще при защите Отечества, но не могу умолчать и о методах, которыми они поддерживались.

Но вернемся в Первую мировую. Отдаленным последствием передвижения войсковых масс на дальних границах империи и взятия Перемышля стало появление в Приморско-Ахтарске австрийских пленных. Совершенно неожиданно выяснилось, что они совсем не моральные уроды и антихристы, только и мечтающие о погибели Православия и России, а очень приятные в общении, трудолюбивые, весьма мастеровитые люди. Среди них оказалось много хороших слесарей, столяров и других редких и высоко ценимых специалистов. Более того, многие из них даже женились на местных женщинах — военных вдовах. Так простые люди разных народов, будто инстинктивно пытались залечивать раны друг друга симпатией к чужеземцам, компенсировать нанесенный народам моральный ущерб. Подобное происходило и по другую линию фронта. В Ахтарях особенно хорошо приживались пленные чехи. И дело не только в том, что язык был практически понятен, а в том, что почти все они были прекрасными мастерами. Здесь я наглядно увидел разницу между собранным, подтянутым, мастеровитым среднеевропейцем и нашим, в массе своей, увальнем-кубанцем или жлобом, как называли таких людей в просторечье.

С детства запомнилась такая картина: морозное утро, покрывшее все вокруг инеем, а у соседки, бабки Ульяны Горшок, сын которой, Федор, был моим крестным отцом, работают нанятые пленные. По гортанному говору думаю, что это были мадьяры. Они спиливали мощные старые акации вокруг двора хозяйки, конечно же, весело смеясь и переговариваясь. Потом взялись рубить дрова и складывать их в поленницу. Ульяна Горшок вынесла им печеных пирожков с творогом в глиняной макитре. Пленные с аппетитом ели, посмеиваясь. Чувствовалась в этих людях привычка к свободе и умение жить в ее условиях. Содержались они вольно, сами себе добывали на прокорм: ходили спрашивали, кому что сделать. Ремонтировали обувь, перекладывали печи, паяли, лудили посуду. Потом на Братской улице открыли сапожную мастерскую. Они были как посланцы индустриальной Европы, заметно оторвавшейся от аграрной России. Так вот, опять получалось, что русские солдаты, стремящиеся к свободе, воевали с людьми, гораздо более свободными, чем они сами. Да и тяжело было крестьянству воевать с солдатами из индустриальных рабочих. Уже позже мне пришлось видеть фотографию, запечатлевшую обстрел германцами все того же Перемышля: солдаты в бескозырках слаженно работают у огромных коротких и пузатых пушек. Подобные орудия буквально сметали русские позиции и во время горлицкого прорыва 1915 года, после которого русские армии откатились от Карпат на 300–400 км.

Такая, казалось, бесконечная война утомляла народ. Жилось нелегко. Например, моей матери — солдатке, оставшейся с пятью детьми, не платили никакого пособия. Мы работали изо всех сил, засаживая огород и бахчу. Хорошо, что оставались деньги, припасенные отцом на покупку земли — три с половиной тысячи рублей ассигнациями. Немалая по тем временам сумма. Их платили людям, которые обрабатывали арендуемую нами землю, собирали с нее урожай. В стране все более остро ощущалась нехватка всего. Например, у нас в Ахтарях время от времени останавливались паровые мельницы и маслобойни из-за отсутствия угля и нефти, проблемой стало купить одежду или обувь. Очень ощущалось отсутствие мужчин. Однако отмечу, что таких тяжестей и лишений, какие пришлось пережить населению в Великую Отечественную войну, не было. Идеи и практика тотального грабежа еще не вошли в жизнь властей и народа. Люди были явно либеральнее. Разве сравнишь, например, обращение с пленными?

А главное, в стране, в общем-то, был хлеб. Даже после трех лет изнурительной войны, связанной с потерей территории и уходом на фронт, а нередко и гибелью мужского населения, отработанная веками производственная ячейка — крестьянская семья, производила достаточно продовольствия. За годы столыпинских реформ Ахтари окружили зажиточные хутора: Остаповых, Никонцовых, Щеховцовых, Кривенко и других крепких хозяев. Выкупив десятин по двести земли, они построили хорошие дома и хозяйственные постройки. Завели скот, тягловую силу, приобрели в больших количествах, нередко заграничный, хозяйственный инвентарь. Особенно славились английские, американские молотилки, косилки, передвижные германские электростанции, закупленные еще перед войной. Эти хозяйства, пользуясь наемной рабочей силой, которой было в изобилии, к Первой мировой войне выращивали огромное количество товарного хлеба. Люди, ставшие известными под названием кулаков (само слово уже выражало отрицательное отношение к ним основной массы населения, а потом и государства), собственно были прототипом американских фермеров, уже двести лет заваливающих хлебом Соединенные Штаты, работали и на Кубани. Югу России в очень схожих с Америкой географических и климатических условиях, самой судьбой предназначено быть ее житницей. На кубанских хуторах внедрялись самые передовые агротехнические приемы, хлеборобы выписывали сельскохозяйственную литературу со всех концов света. Покупались семена, племенной скот повышенной продуктивности. Словом, было много такого в умелых хозяйственных руках, что нынешним земледельцам не грех и позаимствовать, ведь не зря говорят, что новое — это хорошо позабытое старое. Урожаи доходили до 65 центнеров с десятины — намного превосходили нынешний средний урожай по Кубани и Украине. Невольно возникает вопрос: стоило ли нам десятилетиями городить кровавый огород комстроительства, чтобы после невиданных потрясений откатиться до уровня урожайности начала 19-го столетия? Вот какова была реальная цена все под себя подминающих рывков-скачков и победных маршей железной большевистской гвардии.

Нарастающий поток южнорусского хлеба давил на транспортные артерии государства. В начале века Новороссийск был объявлен сугубо военным портом, а торговый перенесен в Приморско-Ахтарскую. Начался краткий, но бурный период в жизни моей родной станицы, оборвавшийся со сталинской коллективизацией. От станицы Тимашовской до Ахтарей перед самой войной стали тянуть железнодорожную ветку. Казаки, задававшие тон в Ахтарях, потребовали провести колею несколько в стороне от станицы, чтобы обеспечить безопасность скоту, ведь стада баранов порой поднимали такие облака пыли, что казалось в Ахтари вернулись татарские орды. Так и сделали, железнодорожный вокзал разместился на окраине. По требованию станичников, любивших все нарядное, сам Ахтарский вокзал и будки путейцев были выложены из прекрасного, звенящего при ударе, казенного кирпича. Крыши покрывались железом и красились коричневой краской. Получалось солидно и красиво. Дорога строилась на акционерных началах: как министерством путей сообщения, так и деловыми людьми, занимавшимися продажей хлеба за рубеж — хлебными ссыпщиками. Шестьдесят пять километров «железки» провели менее чем за два года от Тимашевской на Роговскую, Ольгинскую, Джерелиевку. В самих Ахтарях у берега моря скупщики хлеба Варваров, Некрасов, Дрейфис соорудили ударными темпами, но без халтуры, свойственной советскому ударничеству, огромные амбары емкостью до трех миллионов пудов зерна вместе взятые. Постоянно пристраивались новые, более мелкие амбары, а были и гиганты, вагонов на 50–70. Подобный способ хранения хлеба имел немало преимуществ. Во всяком случае не слышно было о гигантских взрывах, которые нередко происходят на наших элеваторах, пожарах, которые уничтожают тысячи тонн зерна за один раз, массовой его порче. Правда, не слышно было и о том, чтобы какой-нибудь добрый дядя списывал подобные потери по графе «убытки государства». Люди реально разорялись и потому относились к делу очень серьезно.

Преобразился и сонный Ахтарский порт, прикрытый от моря песчаной Ахтарской косой. Раньше здесь в глазах рябило от косых парусов разной расцветки на рыбацких байдах, калабухах, баркасах. Здесь же на берегу конопатили и смолили корпуса судов. В отдалении от берега солидно покачивались на волнах вместительные округлые «дубы» — морские катера, бравшие за один раз до полутора тысяч пудов зерна, соли, сушеной рыбы, пустой тары. «Дубы» были весьма пригодны для мелководного Азовского моря.

Теперь за большим хлебом стали приходить океанские корабли. В захолустной станице повеяло морской романтикой: кокосовыми пальмами, одноглазыми пиратами, миллионными сделками. На долгие десятилетия к Ахтарскому порту приписалась паровая землечерпалка, постоянно углубляющая фарватер канала, ведущего к длинным молам из вбитых в дно бревен, между которыми были навалены камни. К этим молам подходили плоскодонные баржи, название которых мне до сих пор помнятся: «Ахолеон», «Поти» и другие. Они быстро загружались вручную. Технология была простая: на мол въезжала подвода, груженная мешками с зерном. Возле баржи мешки взвешивались, и весовщик делал запись. Потом грузчик брал мешок на горб и по сходням спускался в трюм. Там стоял человек, в обязанности которого входило развязывать мешки. И золотая кубанская пшеница, поднимая облако пыли, струей лилась в трюм баржи. Обычно в такую баржу входило вагонов до 40 зерна, а погрузка занимала часов восемь — одну смену. Не сказал бы, что нынче грузят быстрее. Народу на перевозке зерна было занято немного: работали артелью. Десяток рабочих засыпал зерном мешки на складе — наборщики, дрогали-возчики возили по десять мешков за один раз, используя собственную лошадь и телегу. У весов тоже работало 6–8 человек. Еще человека два — таскали мешки и засыпали зерно в трюм. Работа эта мне хорошо знакома — в 20-е годы пришлось поработать дрогалем.

Когда судно наполнялось и оседало, то разводились пары в небольшом машинном отделении, и, вспенивая мутные воды Ахтарского залива, баржа потихоньку, как теленок к корове, направлялась к огромным океанским пароходам — греческим, итальянским, французским, английским, дымившим километрах в десяти на рейде и на глубоководье, конечно, по азовским меркам. С парохода спускалась на стреле огромная бадья, работники артели быстро насыпали ее, и кубанское зерно уносилось вверх, заполняя огромные трюмы черно-белых пароходов с ярко разрисованными дымящимися трубами.

Честное слово, даже не верилось в это, когда Россия, подорвав свое земледелие и толком не построив промышленности, разбазаривая природные богатства в уплату за зерно, гнала и гнала корабли за океан к длинным молам американских и канадских портов.

Иногда с далеких пароходов на ахтарский берег сходили небожители, которых можно сравнить с инопланетянами, если бы они вдруг появились на улицах тех же Ахтарей. Хорошо одетые, сытые люди в морских мундирах. Бороды, трубки, лихо заломленные морские фуражки. Расплата по-царски за оказанные услуги, в основном в области общепита. Никакого ресторана, конечно же, в Ахтарях не было, моряки питались по частным домам.

Традиция это не прервалась и после революции. По соседству с нами жила семья Белик. Ее глава был на все руки мастер — сначала столярничал, а потом видный и красивый мужчина подался в артисты: пел, танцевал, да и затанцевался где-то на просторах России или зарубежья. Остались его жена с пятью детьми, моими приятелями: Борисом, Глебом, Николаем, Ниной, Фаустой, Клавдией. Привожу эти имена, чтобы читатель представлял, как называли детей в начале прошлого столетия на Кубани. Мать моих друзей была женщиной городского типа. И если наша мать Фекла Назаровна, потеряв мужа, возложила надежды на свои руки, землю, корову, гнедого коня, свиней да кур, то мать моих приятелей открыла в своем просторном и со вкусом построенном доме буфет для деловых людей и иностранных моряков. Хорошо помню, как в 1923 году в этот буфет заглянул капитан греческого парохода, крупный мужчина лет 60 в морском мундире с блестящими пуговицами, фуражке с якорем. Он заказал обед и пошел пройтись по Ахтарям: присмотреться к жизни людей, прицениться на базаре. А в доме Беликов кипела работа: появление самого капитана не было обычным делом. Через забор мы с Глебом наблюдали за трапезой капитана, который сидел за большим круглым столом накрытым белой скатертью в саду под вишнями, черешнями, абрикосами и отдавал должное закуске — тонко нарезанному осетровому балыку. Здесь же стояло вино и водка. Капитан не спеша опрокинул пару рюмок водки, отдал должное борщу, котлетам с картошкой и фруктовому компоту. Рассчитался пятирублевкой, что превзошло всякие ожидания матери моих друзей, да и произвело ошеломляющее впечатление на окружающую общественность. И дело вовсе не в том, что за такой обед обычно платили всего 2 рубля, а и в том, что рабочий на рыбзаводе зарабатывал 35–40 рублей в месяц. Учитель математики, снимавший у нас комнату, платил моей матери за это и горячую воду к чаю, те же пять рублей, только в месяц. А мы говорим о преклонении перед иностранщиной. Как же не удивляться уровню жизни зарубежья нам, столетиями прозябавшим в нищете, жителям богатейшего государства мира.

Да, интересная и яркая жизнь кипела в Ахтарях с 1912 по 1932 год — с перерывом на революцию. Коллективизация прекратила хлебный поток, а окончательную точку в истории Ахтарского порта поставил летом 1942 года мой знакомец, товарищ по комсомольской организации Иван Кеда, невзрачный хилый паренек, мало на что способный в этой жизни, зато очень мечтавший отличиться. Один из многих приказов нашего Верховного Главнокомандующего, причинивших гораздо больше вреда нам, чем неприятелю, предоставил ему такую возможность. Речь идет о приказе уничтожить при отступлении все, что может использовать неприятель — будто не оставались на оккупированной территории десятки миллионов наших людей, а мы не собирались возвращаться обратно. Как я заметил, немцы быстро и легко наводили понтонные мосты через реки, взамен взорванных, или заставляли наших же людей ремонтировать поврежденные, восстанавливали в считанные дни электростанции и водоснабжение. А вот мы потом, после войны, лет пятнадцать занимались разборкой взорванного при отступлении. Так вот Иван Кеда, работавший до войны рабочим на рыбзаводе, пылая ненавистью к врагу и исполнительской дисциплиной, нередко проявляемой нашими людьми особенно ярко именно в сомнительных делах, преодолев все преграды, сумел-таки раздобыть бидон дефицитного керосина, облить им и поджечь ахтарский полукилометровый мол. Погода стояла сухая и ветряная, и деревянное покрытие мола сгорело до самой воды. После войны бревна долго торчали из воды как гнилые зубы. Заодно ахтарские Геростраты, непонятно зачем, взорвали центр Ахтарского железнодорожного вокзала, самую красивую часть здания и заминировали красивую паровую четырехэтажную мельницу Дрейфиса-Бурова, видимо, надеясь выморить голодом фашистскую армию. К счастью мельницу взорвать не успели, или не сумели, нашелся разумный человек из жителей Ахтарей, рассоединивший провода взрывного устройства и при отступлении наших и при отступлении немцев: к счастью психоз, охвативший страну, носил все же не всеобщий характер.

Но я несколько отвлекся. Предлагаю читателю снова перенестись в зиму 1916–1917 годов. По моим детским воспоминаниям, зима эта была снежная и морозная. Тишина зависла над степями и замерзшим морем. Но был и некий звук, казалось бы, разлитый в пространстве, как предчувствие наступающих грозных событий.

В стране все были недовольны всем. Рассматривая нашу историю, заметил, что русский народ прощал своим правителям жестокость и беззаконие, но очень тяжело переживал поражения в войнах и унижение государства, от которого, собственно, и не видел ничего хорошего. С 1856 года, когда Россия понесла поражение в Крымской войне, национальное самолюбие русских подвергалось тяжким испытаниям. Казалось бы, его немного ублажили победы в русско-турецких войнах в конце 70-х годов, освобождение Болгарии, но затем снова ввергло в позор и недоумение тяжкое поражение в русско-японской войне, гибель русского флота. Я считаю, что судьба самодержавия и царской семьи, в принципе, была решена уже тогда. Кстати, эту особенность русского характера правильно оценил Сталин, понимавший, что русские простят принесенные жертвы, но не простят поражений. Да и сейчас ослабление государства и первые территориальные потери, по-моему, стали концом карьеры Горбачева. А Николай Второй, по части поражений, был просто чемпионом среди русских самодержцев. Мало того, что его отлупили какие-то, по его же словам, макаки-японцы, но и германцы не давали спуску.

И вот над Россией запели трубы свободы, которая, как оказалось позже, была не для нее. Двуглавый орел стряхнул свои короны. Наступил февраль 1917 года. Как и за полстолетия до этого, в 1861 году (не изменяются ли периоды неровного исторического дыхания и обновления циклами — примерно в 50 лет? Ведь и после окончательного торжества сталинизма в 1929 году, мы стали приходить в себя и снова подумывать о свободе лишь в 80-е годы?) Россия снова возмечтала о земле и воле.

Впрочем, страна настолько велика и так замедленно реагирует на политические изменения, происходящие в центре, что февральские события в Петрограде и вокруг него будто вязли на просторах России и доходили на Кубань лишь слабыми отзвуками. По-прежнему в Ахтарях правили казаки, которые могли избить и даже убить иногороднего, почти не думая о наказании, если тот обидит казака, посягнет на его имущество или имущество казацкой общины. Например, рыбака, который осмелился опустить сети в море раньше или позже установленного казаками срока, избивали порой до полусмерти, отнимая и лодку, и сети. На всем протяжении, пожалуй, одних из самых рыбных мест в мире: плавни, лиманы, протоки, песчаные косы, вода возле которых прогревается до 50 градусов тепла, от Ахтарей до Темрюка, что на Таманском полуострове, родины моей покойной жены, Веры Антоновны, казаками осуществлялся жесточайший полицейский режим. Спору нет, нерестилища и естественные рыборасплодники нужно было беречь даже от колокольного звона. Нельзя оправдать ужасающий грабеж рыбных богатств Азовского моря, который наступил после большевистской революции, когда председатели рыбколхозов, ради поддержания ударных стахановских темпов, перегораживали гирла, по которым рыба шла на нерест, и черпали ее чуть ли не экскаватором. За это получали грамотишку или орденишко, фотокорреспонденты вытаскивали улыбающуюся круглую физиономию на страницы газет. А там, не то, что рыба не водись — хоть трава не расти. Торжествовала психология бездумных временщиков, опустошивших и подорвавших уникальные рыбные запасы, на базе которых страна могла бы сейчас получать не меньше валюты, чем от тюменской нефти.

Но и то, что практиковали тогда казаки, было бандитизмом и произволом, от которого мы и качнулись в разграбление и вседозволенность. Как-то Алексей Комарь, дед моей жены, позволил себе небольшую вольность: на берегу, который арендовал у отставного казачьего полковника, соорудил небольшой сарайчик, где можно было спокойно разделывать и заготавливать впрок улов, укрыться от солнца, дождя или снега. До этого он несколько раз просил казака позволить ему соорудить такой сарайчик. Но казак, со свойственной им строптивостью и упрямством, постоянно отказывал: мол, арендуй землю, да не привыкай. Однако отношения были теплые: отставной казачий офицер захаживал в дом Комаря на Пасху и другие праздники. Пил водку, закусывал янтарным балыком, да и брал с собой в дорогу. Словом, дед моей жены, учитывая эти отношения, решился на строительство. Однако сразу же после его окончания явились казаки и расшвыряли сарай до основания. А как-то перепало уже отцу моей жены, Антону Алексеевичу, — осмелился на день раньше выйти в море. Казаки его сильно избили.

Так вот, вся эта власть оставалась на месте и после свержения царизма. Думаю, что это очень способствовало победе большевиков: «временные» менять ничего не меняли, как и в ходе пресловутой горбачевской перестройки. Старая болезнь отечественной демократии, неизбежно приводящая к взрыву на пользу крайних сил.

Кстати, вся общественная атмосфера, царившая тогда, напоминает мне атмосферу 1990 года, такой же переходной период, предчувствие чего-то, такое же бессилие демократии. Так вот, в Ахтарях остались на месте дажеполицейские. Видимо потому, что жили здесь относительно зажиточно, привычные порядки почти всех устраивали. Если сравнить с тем, что произошло позже, то получается, что более, а если подумать, какой могла быть Россия, пойди она путем свободного экономического развития, не скованного идеологическими догмами, то менее. События в Петрограде принесли в Ахтари такую поговорку, которая оказалась пророческой: «Твое — это мое, а мое — это не твое». Стали возвращаться солдаты с фронта: как-то стыдливо, не афишируя свое появление. Окончательный удар по авторитету новой власти в настроениях людей, был нанесен неудачным летним наступлением 1917 года и декларацией желания вести войну до победного конца.

Настоящая революция пришла в Ахтари уже после октября. Центр России уже отмитинговал, а Ахтари принялись догонять. На площадях возле старой церкви по улице Братской и на базарной площади, а иногда возле казачьего правления, стали собираться толпы. В глазах рябило от красных бантов и знамен. Голова кружилась от пылких речей ораторов, утверждавших, что вот, наконец-то, Россия получила свободу. Примерно так сейчас говорят о нынешней многопартийности. А ведь если смотреть на Россию того времени, из исторической ретроспективы, то никогда она не была так далека от подлинной свободы.

Наиболее популярными ораторами того времени в Ахтарях были педагог Чернецкий, мужчина лет 35, четыре брата Шевченко — потомственные грузчики, один из которых, Иван Иванович, в 1930 году давал мне рекомендацию для поступления в партию. Очень активно выступали на митингах и собраниях понаехавшие в Ахтари студенты — сыновья зажиточных людей, позже названных буржуазией, которые учились на деньги родителей во всех концах России и сейчас сильно радели за процветание свободы. Знали бы они, какое место им уготовано в царстве этой новой свободы, где всем становился тот, кто обязательно был никем, наверное, меньше бы горячились. Как, впрочем, и большинство ахтарских крестьян и солдат. Лишь казаки держались в сторонке, угрюмо помалкивали, видимо не строя себе иллюзий. Я, семилетний мальчишка, потому так хорошо помню это время, что проявлял недюжинную политическую активность: торчал на окружающих площадь, где проходили митинги и собрания, деревьях и заборах, постигая азы политической грамоты.

Примерно в это время пришел с фронта мой отец Пантелей Яковлевич Панов. Собственно, он приехал на побывку, первую с начала войны, а потом и остался дома — царская армия огромными массами повалила с рухнувшего фронта. Сидеть, сложа руки, тогда было не принято, люди были инициативные и деловые. И хотя отец пришел домой под зиму, но сразу же купил пару лошадей и стал скупать зерно, возить его на мельницу, а потом продавать хлебопекам. В доме сразу повеселело: приходили покупатели — пекари, слюнявили пальцы и опускали их в мешок с мукой. Потом крутили получившуюся клейкую массу между пальцами, определяя наличие клейковины — от этого зависела продажная цена муки. Тогда не просто болтали языком о сильных и слабых сортах пшеницы, а стимулировали посев сильных сортов рублем. Кстати, хочу сказать доброе слово о русском рубле. Сильная валюта эта пережила три революции и две экономические реформы. Она пользовалась неизменным доверием и уважением населения и авторитетом за границей, до появления надежного советского червонца, который похоронила уже бригада Сталина — выскочки и верхогляды.

Не могу не сказать и доброго слова об ахтарских хлебопеках: особенно хорошо запомнились Безрукавый и Згуриди. Покупка их хлеба всякий раз была праздником для крестьянской семьи. Хлеб был пружинистый, мягкий, ароматный.

Словом, знаменитый российский хлеб, от которого сейчас и следа не осталось. Особенно часто мать, и сама мастерски пекшая хлеб, да не всегда успевавшая, посылала меня в лавку-пекарню к Безрукавому, что по Добровольной, а ныне братьев Кошевых улице. Просторная пекарня в саманном доме напоминала некий храм древнего хлебопекарного искусства, алтарем которой была большая аккуратно побеленная печь, а за ней деревянные столы, корыто с тестом, полки для готовой выпечки.

Среди всего этого колдовал сам Безрукавый, лет 35, среднего роста, культурный и вежливый человек. Помимо круглого хлеба, он выпекал калачи, посыпанные маком, которые звали в Ахтарях франзолями, плюшки, посыпанные сахарной пудрой, халы, баранки, — все отменного качества, все с пылу — жару. Помню, придешь к Безрукавому, зажимая в кулаке монету, данную матерью. Тебя встречает мастер — хозяин в белом халате и шапочке: санитарная служба тогда не была настолько нищей и продажной как сегодня и работала на совесть. После короткого разговора, происходившего на пороге пекарни, загружаешь в корзинку теплую ароматную буханку и идешь домой в прекрасном настроении. Каравай хлеба стоил 10 копеек и весил до двух килограммов. Прекрасная булка — хала стоила 3 копейки, а плюшки шли по копейке. Напомню, что рабочий на Ахтарском рыбзаводе получал тогда 30–40 рублей в месяц. Словом, все жители нашей станицы воспринимали пекарей как очень нужных, и полезных людей: уважали их и были им благодарны. Десяток таких мастеров — хозяев кормили хлебом 10–15 тысяч ахтарского населения. Не просто кормили, но и доставляли большое удовольствие.

Как все умелые и полезные люди в нашем государстве, они находились между молотом и наковальней и были, в конце концов, уничтожены. В 1919 году, в короткий период безвластия, между красными и белыми, несколько казаков, объединившись в банду, вырезали всю семью пекаря Пекарева, жившего на центральной улице Ахтарей, против маслобойни Жолобова. Вломились ночью. Требовали деньги. Пекарев отдал, что было, но в воспаленном воображении нашего жлобья, состоятельные люди всегда имеют миллионы — не поверили, что отдал все, и зарезали Пекарева с женой, подсобного рабочего и восьмерых детей вплоть до младенца. Случай этот потряс всю станицу, не знавшую, что-то ли еще будет! Я был на похоронах. При большом стечении народа в старую церковь внесли одиннадцать гробов. Так что сокрушаясь сегодня об искоренении казачества, будем помнить и о диких нравах, царивших среди защитников Царя и Отечества, о свирепом казачьем взгляде на окружающий мир.

Большевистская власть была не менее жестокой. В 1930 году судили другого хлебопека, Безрукавого. Его обвинили в повышении цены на хлебные изделия. А дело было так: в этом году всех частных хозяев трижды обложили все более возрастающим подоходным налогом. Они с трудом выплатили все три налога. Удивившись такой живучести частного сектора, власти перешли к прямой репрессии: почти все частные хозяева привлеклись к суду по надуманным обвинениям. Это случилось и с Безрукавым. Мне, уже комсомольцу, пришлось присутствовать на суде над ним. Вроде все было по форме: судья и заседатели, представители ОГПУ и райкома, публика в зале. А по сути, тот же казачий беспредел. На все предъявленные обвинения Безрукавый совершенно аргументировано объяснил, что незначительное повышение цен явилось следствием повышения цен на муку и топливо — камыш, который придавал хлебу особый аромат. Сегодня, когда госчиновникам ничего не стоит без всякого шума вздувать цены, нередко в два раза, все это выглядит смешным. Но тогда для Безрукавого речь шла о десяти годах тюремного заключения, из которого мало кто возвращался живым. Так судили рыбаков, прихвативших несколько тараней для голодающей семьи из улова, вдруг ставшего колхозным. Так разорили всех мелких предпринимателей станицы, сапожников, слесарей, бондарей, шорников, мелких торговцев и коммерсантов. Те, кто смирился сразу, был согнан в артели, где система расценок, как и в колхозе, заставляла работать, практически, даром. А тех, кто не желал подчиниться и подобно Безрукавому, кстати, красному партизану, немало сделавшему для установления советской власти в Ахтарях, продолжали свободно трудиться, ломали судебными репрессиями.

И хотя доводы Безрукавого были совершенно справедливы и экономически обоснованны, приговор суда был краток: десять лет заключения с конфискацией имущества. Здесь Безрукавый не выдержал и стал посылать проклятия строю и власти, для утверждения которой, в поисках свободы, еще недавно так много сделал. «За что вы меня судите, подлецы?! Я тружусь и кормлю людей хлебом. Будьте вы прокляты!» Зал зашумел, явно поддерживая подсудимого. Потом его уволокли вооруженные красноармейцы, и люди потихоньку разошлись, даже на улице все еще выкрикивая, что осудили неправильно и напрасно. Но пороху на новый рывок к свободе у людей уже явно не было. А сами разговоры о свободе стали восприниматься властью с большим подозрением. Кстати, никакие потуги нашей службы быта за многие десятилетия после уничтожения мелких предпринимателей не сумели создать ничего подобного тому подлинному сервису, проклятому и опозоренному в советской печати, который существовал у нас в стране до коллективизации. Взамен ему мы получили воровство, брак, хамство и прочие социалистические прелести.

Ахтарских пекарей, выпекавших свои знаменитые караваи, сменила какая-то артель инвалидов, выпекавшая серый и липкий хлеб: сожмешь его в руке — вода капает. Да и наступили такие времена, что люди благословляли судьбу, если был хоть какой-нибудь. Беды, навалившиеся на страну, лишили людей настоящего хлеба. Уже в 1960 году я вновь побывал в Ахтарях. По просьбе тещи, Антонины Петровны, вместе с сыном Виталием, как-то съездили к Афанасию в поселок Садки, где тот работал пекарем. С детства, оставшись сиротой, он жил в семье родителей моей жены. А оказался он там таким образом: в 1933 году, спасаясь от голода, который вызвала коллективизация, жители кубанских станиц хлынули к побережью Азовского моря. Там была рыба, которую никакие продовольственные отряды вывезти не могли. Обессиленные люди приходили в станицу и нередко лежали прямо на улице. В казачьей семье Афанасия Лукьяненко умерли отец, мать, брат. Спасаясь от голода, старший брат Афанасия взял за руку младшего братишку и ушел в Ахтари. Положил его, уже опухшего от голода под забором, а сам издалека наблюдал, чтобы заметить, в какую хату его возьмут. Мимо проходила моя будущая жена Вера Антоновна, тогда комсомолка, работница рыбзавода. Опухший мальчик был очень симпатичным, Вере стало его жалко. И она привела 12 летнего, белобрысого Афанасия в свой дом. Ее мать, Антонина Петровна поохала и приняла юного голодающего в свою семью. Когда он немного отошел, то Вера Антоновна пристроила его, используя свои комсомольские связи, работать в магазин — закрытый распределитель для рыбаков на улице Красной, при колхозе «Красный октябрь». Рыбаки считались ближе к рабочему классу, да и производили продукцию, которая шла на экспорт за валюту. Все остальные в Ахтарской округе, как классово чуждые, имели полное право и свободу «врезать дуба».

Так вот, Афанасий Лукьяненко вырос и стал пекарем. Очень нужным человеком в рыбацком поселке Садки. Я приехал к нему за мукой, которую в магазине купить было невозможно. К тому времени воровство настолько вошло в плоть и кровь людей и экономического уклада, что об этом говорили открыто, даже делились опытом. На Украине это трансформировалось в крылатые слова: «Украина ридна маты — не вкрадешь, не будешь маты». Конечно же, мука, за которой мы приехали с сыном, поступала из того же самого вороватого источника. Более того, и хлеб выдавался рыбакам по каким-то своим критериям, думаю, что в обмен за краденную в колхозе рыбу. В ответ на преступное отношение государства к народу, люди отвечали массовым воровством у своего народного государства и очень тихим и очень упорным нежеланием трудиться в полную силу. Государственной мафии противостояла мафия народная.

Но продолжу рассказ. Вечерком мы сели ужинать. Афанасий открыл бутылку горькой настойки — выпили по рюмке. Пекарь ломал свой влажный хлеб, из которого хоть лепи фигурки, и объяснял, сколько нужно муки на одну буханку, чтобы и хлеб получился, и украсть можно было, и концы сходились с концами…

Дрезина тащила наш вагончик вдоль берега моря по терпко пахнувшей травами степи, где когда-то я подростком вволю попас скотину. Огромный круг кроваво-красного солнца садился в лиманы, переходящие в море. Какие-то измученные женщины грузили на остановках в вагончик огромные мешки, принесенные на собственных плечах. По их поведению было похоже, что с ворованной рыбой. Они не смущались — тогда крали все и везде — страна в это время успешно решала задачи семилетнего плана. Я смотрел и вспоминал Безрукавого. Вот уж кому не было никакой необходимости воровать муку — разве что у себя самого. И, конечно же, покончить с «несунами» да «трясунами» можно лишь, когда большинство населения ощутит себя хозяевами, а не по пророческой пословице, популярной в Ахтарях во времена Февральской революции: «Твое — мое, а мое — не твое».

А ведь намерения были прекрасные, недаром ими выстилается путь в ад. В данном случае социалистический.

Итак, летом 1918 года мы, всей семьей, молотили хлеб на току в степи. Настроение было хорошее, а работа очень приятная для крестьянина, пожинающего плоды своего тяжкого труда. Кто интересуется, адресую к повести Л. Н. Толстого «Хаджи Мурат», там это здорово описано.

К тому времени в Ахтарях была довольно умно и толково начата земельная реформа. Начата не с экспроприации, а значит и не с озлобления. В Ахтарском сельсовете был земельный отдел. На учет были взяты резервные казачьи земли и земли помещиков: Малышева, Скакуна, Черного, Жилина и других. Их латифундии состояли из тысяч десятин кубанского чернозема. Например, дед Яков арендовал землю у помещика Малышева, жившего в Петербурге, но постоянно приезжавшего в свой ахтарский дом для присмотра за хозяйством. Впрочем, сам Малышев, потомок царского офицера, принимавшего участие в завоевании Кубани, за что царица и пожаловала землю, в основном подсчитывал прибыли. Хозяйством заправлял управляющий Яков Захарович — имя и отчество совпадало с именем и отчеством моего деда. Управляющий, видный, сильный мужчина из иногородних, разъезжал на большом гнедом коне с притороченным к седлу арканом — на манер американских ковбоев. Сходство усиливала и соломенная, лихо заломленная шляпа. Под бдительным оком управляющего арендовали помещичью землю десятки крестьянских семей, а там, где подтопленная плавнями земля не годилась для земледелия, по ней бродили стада коров, волов, табуны великолепных лошадей — дончаков, которых Малышев поставлял в казачье войско. За аренду деньги не брали — крестьяне рассчитывались трудом. Например, мой дед арендовал 20 десятин земли, а еще 20 обрабатывал в пользу помещика. В основном речь шла о вспашке — самом трудоемком процессе, особенно в условиях степи, где много земель были целинно-залежными.

Так вот, после Октябрьской революции земли и прочее имущество помещика было конфисковано и объявлено госхозом, в котором трудились бывшие батраки под началом все того же управляющего Якова Захаровича. Яростная, искорежившая саму душу народа, охота за классовым врагом еще не начиналась. Но часть помещичьей земли, на которой Пановы вволю помесили грязь, в которую мгновенно превращается кубанский чернозем при первом же дожде, разделили между крестьянами. Делили по такому принципу: бери, сколько хочешь. Плата в адрес земотдела была символической. Как я уже упоминал, крестьянам пошли резервные казачьи, помещичьи земли и излишние земли богатых казаков. Всем, без различия сословия, дали землю. Хватило и на мужиков — некрасовцев и преображенцев, прибывших в 1919 году из Турции, прослышав наконец о свободе, наступившей на Родине, откуда они ушли лет двести назад под давлением религиозного гнета. Большинство некрасовцев и преображенцев были староверами, носили длинные бороды и крестились двумя перстами. Их поселили на землях помещиков Малышева и Черного, где они основали образцовые виноградарские хозяйства на базе лозы, привезенной из Малой Азии. Мы почему-то звали новых переселенцев «курдами», хотя они сами активно возражали против этого, вежливо объясняя, что к курдам, действительно живущим в Турции, не имеют никакого отношения. Потом примирились и махнули рукой. Живут они и сейчас в тех же местах, в Некрасовском, Преображенском и Потемкинском поселках Приморско-Ахтарского района. Переселенцы оказались людьми очень трудолюбивыми, предприимчивыми и ловкими. Осев на территории бывших помещичьих владений Малышева, Черного и Скакуна, некрасовцы, объединились в крепкие, родо-племенные религиозные общины, оказавшиеся впоследствии очень удачными формами борьбы за выживание с установившейся властью. Новые переселенцы показали многим аборигенам, уже несколько обленившимся в условиях привольных богатых земель, что могут дать кубанские черноземы. Об этом они не раз говорили: «Мы покажем, что может дать кубанская земля». И, действительно, показали. Обжившись за год-два — сначала построив землянки, а потом небольшие дома, переселенцы из Турции буквально завалили Ахтари арбузами и дынями, помидорами и капустой. Вскоре стали выращивать и пшеницу, составив серьезную конкуренцию местным производителям. Не обращая внимания на грязь и мелководье, отпугивающее местных рыбаков от приазовских лиманов, переселенцы отважно полезли в Пальчакивский, Карпивский и Золотой лиманы.

Мне однажды пришлось наблюдать сцену ловли сазанов зимой в Золотом лимане. «Забродники» пробили в толстом льду целый ряд прорубей и запустили через них под лед волокушу, охватив три-четыре гектара площади дна лимана. Потом дружно принялись тянуть сеть. Здесь были и «курды» — переселенцы, и наши ахтарцы. Ватага дружно тянула сеть, пока она не зацепилась. Пришлось дополнительно рубить лед, чтобы выбрать рыбу. В конце концов, забродники подтащили волокушу к поверхности большой проруби, вырубленной во льду и стали выбирать через нее рыбу «зюзьгами», сеточными черпаками, напоминающими увеличенный детский сачок для ловли бабочек. Маломерную рыбу сразу же выбрасывали в прорубь — пусть подрастает. На льду скоро образовалась целая гора медно-красных сазанов до 5 килограммов весом. Я, тогда 14 летний подросток, приехавший на лиман вместе со старшим братом 16 летним Иваном накосить камыша, попросил у рыбаков пару сазанов. Они, не скупясь, предложили взять сколько захочу. И я притащил матери четыре здоровенных мороженных сазана. Едва донес, прижимая к груди руками. Было это уже в 1924 году. Тогда еще сохранялись рыбные богатства, которые казаки берегли более 150 лет. Например, казачий атаман издал приказ стражникам, охранявшим лиманы и морские берега, вести огонь на поражение по браконьерам, выходящим на лов в неположенное время. На моей памяти несколько ахтарских рыбаков погибло таким образом.

Возвращаясь к «курдам», отмечу, что особенно рьяно скупали они строительные материалы, обосновываясь на землях вновь обретенного Отечества. Очень помогла им и советская власть, передавшая безвозмездно помещичью землю и немало имущества: скота, лошадей, сельхозинвентаря. Не знаю, как пережили они всю крутую историческую встряску, в которую попала наша страна в последние десятилетия, как отразилась на их богатейших виноградных плантациях лигачевская антиалкогольная эпопея. Но один вывод: в нашей удивительной социалистической действительности замкнутыми коллективами на родоплеменном уровне было прожить легче. Так живут цыгане, ассирийцы, татары на коренных русских землях. И только славяне-русские, поверившие в своей массе, что их ведут вперед к вершинам социализма, до сих пор хлебают горе лаптем, которые носили, кстати, хозяйственные «курды».

Именно это обстоятельство и не позволяет мне радоваться. Земли этой самой Родины обладают каким-то интересным свойством: в условиях несвободы превращать в лентяев самых инициативных и деловых людей, гасить самые благородные человеческие порывы. Уже позже мне приходилось видеть канадских фермеров, приезжавших в гости на Украину, которую покинули их предки в поисках заработка, в основном, прямо скажем, из числа не умевших приспособиться, нередко слабых и плохих работников. И вот эти слабые и плохие работники стали в Канаде и Америке зажиточными и мощными фермерами, с удивлением глядящими сейчас на изжеванных нашей житухой лучших и наиболее способных крестьян, которые остались дома. А мы толковали о новой технике и семенах, которые помогут избавиться от необходимости закупать тот мощный поток пшеницы, который слали из-за океана наши же отечественные, недавние неудачники.

А вот в восемнадцатом мы начинали работать на своей земле, и, думаю, дали бы фору канадцам и американцам. Но первыми под удар попали госхозы, образованные на помещичьих землях: их грабила как белая, так и красная кавалерия. Помещичьи дома частью сожгли, частью разорили. Однако крестьянин держался. Мой отец Пантелей Панов, например, казалось бы, осуществил вековую мечту рода: получил право на землю. Вроде бы, появилась, наконец, у нашей земли надежда стать благодатной не только для растений, но и для людей. Стали возникать производственные отношения, при которых человек получает с земли доход и потому заинтересован лелеять ее и холить. Это становилось массовым явлением среди крестьян. Ну кто мог думать, что в нашей удивительной стране символом колхозной неволи станет трактор, созданный свободными людьми и для освобождения человека.

И вот в разгар этой крестьянской воли, во время молотьбы в степи, в июле 1918 года, мы увидели в знойном степном мареве всадника с красным флажком на конце пики. Он мотался по степи от табора к табору. Суть вести, принесенной гонцом, была в том, что царские генералы идут забрать у крестьян землю. Это очень походило на правду. Мы чувствовали напряжение, возникшее среди казаков. Бродили разные слухи — даже о возможности массового поджога иногородней части станицы. Мысль о «красном петухе» не давала покоя. Именно в это время в Ахтарях образовался Четвертый Ахтарский Красный полк, в количестве трех батальонов, готовый выступить на защиту советской власти на Кубани. Потом он войдет в 10 Красную армию под командованием красного казака Сорокина, деятельность и конец которого ярко изображены в одной из книг трилогии А. Толстого «Хождение по мукам». Но пока речь шла просто о перевозке сформированных батальонов к линии фронта, которая проходила в районе станицы Тимашевская, против генералов Краснова и Корнилова.

Так вот гонец, появившийся в степи, оповещал всех иногородних о том, что нужно немедленно собраться в Ахтарях — помочь перевезти на подводах Четвертый Ахтарский полк к линии фронта. Должен сказать, что большего для исполнения приказания и не требовалось. Как и во времена Великой Французской революции, раздел земли сразу превратил широкие массы крестьян в отличных солдат новой армии новой власти. Помню, как толковали дед Яков с отцом и его сводными братьями: наверняка право на землю получат в первую очередь те, кто поможет советской власти с оружием в руках. Потому когда мы вернулись с поля в Ахтари, улицы были заполнены крепкими кубанскими мужиками — иногородними и гужевым транспортом. Отец погрузил новобранцев на свою телегу — ход, т. е. арбу, освобожденную от боковин, на днище которой могло усесться, свесив ноги, несколько человек. Вышло так, что отец, на войну особенно не рвавшийся, повез свежеиспеченных красноармейцев из Ахтарей в район станицы Тимашевская, да так и остался с полком. Хорошо помню, как пылили ходы, нагруженные новобранцами, по кубанским дорогам. Сотни подвод прошли мимо нашего надела в степи, где мы, уже без отца, трудились на посевах. В облаках пыли вились красные знамена. Наверное, не было крестьянина в сознании которого красное знамя не увязывалось бы с собственной землей. Тем грандиознее и циничнее был обман крестьянства через одиннадцать лет.

Полк ушел, а мы остались в тревожном ожидании. Из станицы ушли и почти все казаки, влившиеся в белую армию.

Собственно, напряжение в отношениях между казаками и иногородними нарастало с осени 1917 года. Уже тогда мне пришлось наблюдать на Ахтарском вокзале, куда пацаны приходили встречать прибывающие поезда, своеобразный, в казачьем духе, способ разрешения какого-то политического спора. Стоящий в кучке иногородних казак вдруг выхватил шашку и, отчаянно матерясь, принялся гоняться за одним из собеседников.

Минут пять преследовал казак иногороднего. В конце концов тому удалось скрыться, но казак еще долго изрыгал проклятья в адрес «гомселов — иногородних», грозясь всех порубать. Руки чесались у многих казаков. И летом 1918 они перешли к делу.

После ухода Четвертого Ахтарского полка казаки принялись ходить по дворам иногородних и по указанию появившегося откуда-то атамана грабили потихоньку семьи: забирали седла, швейные машинки, упряжь, охотничьи ружья. А вскоре в станицу привезли трупы одиннадцати ахтарских иногородних, ушедших воевать к красным и зверски порубанных казаками в степи между Приморско-Ахтарской и Ольгинской. Их похоронили на площади возле старой церкви. Самой церкви давно уже нет, а памятник, как написано, борцам за свободу, сооруженный в 20-е годы, стоит и поныне.

С этого и началось — почва для возникновения ожесточенной гражданской войны, вскоре охватившей всю Кубань, была подготовлена. На меня — пацаненка, особое впечатление произвело зверство, с которым казаки зарубили иногородних: были отсечены головы, руки, вспороты животы.

С тех пор в моем сознании все, даже самые жестокие, карательные акции советской власти против казаков, носили оправданный характер. Хоронили порубленных и пострелянных иногородних по христианскому обряду, и очень уважаемый ахтарский поп, отец Николай отслужил панихиду по убиенным. Церковь еще пыталась быть нейтральной, держась в стороне от кровавой карусели, набиравшей ход.

Из семьи Пановых выступили на стороне советской власти и ушли на фронт в поисках земли и свободы пятеро мужчин: мой дед Яков Захарович, имевший тогда 50 лет от роду, мой отец Пантелей Яковлевич и три его сводных брата Владимир, Иван и Павел. Ушли за землю, за волю и за вдруг воскресший лозунг времен Великой Французской революции: Свободу, Равенство и Братство. На улицах распевали песню, называвшуюся «Марсельезой»: «Отречемся от старого мира, отряхнем его прах с наших ног». Скоро ее переиначили: «Отречемся от старого мыла и перестанем в баню ходить». Вообще, читая позже романы из жизни Франции конца 18 столетия, я находил много параллелей с событиями конца второго десятилетия нашего века на Кубани.

Итак, мужчины под командованием солдата царской армии, портового рабочего Зоненко и красного комиссара Шевченко ушли. Правда, дня через три, некоторые из них, пожилые и молодые, возвратились в станицу. Среди них мой дед Яков и сводный брат моего отца — Павел. Однако это не спасло нашу семью в глазах оставшихся в станице казаков, начавших восстанавливать свою власть, от клейма «краснюков». Репрессия совершалась на излюбленный казачий манер — путем ограбления. В наш двор заявился казак Корж, бывший друг нашего отца, хорошо осведомленный о материальном положении семьи. Недаром говорят: «Боже спаси нас от друзей, а с врагами мы сами справимся». Это появление было обставлено шумными, рассчитанными на психотическое воздействие, эффектами: подъехав к воротам нашего двора, Корж поставил коня на дыбы и тот ударом груди распахнул ворота. Со свистом и гиканьем, Корж принялся гарцевать по двору и даже выстрелил вверх из винтовки. Потом громовым голосом потребовал выйти для переговоров всех, кто есть в доме. Мать ушла куда-то по хозяйским делам. Вышла наша старая прабабушка Татьяна, беззащитная 95 летняя старушка, бывшая крепостная, перед которой свобода вдруг предстала в образе казачьего разбойника, потребовавшего выдать ему швейную машинку и кавалерийское седло. Корж кричал: «Я знаю, у Пантелея было седло!» Из этого я могу сделать вывод, что казаки все же пытались придать этому мародерству видимость законности: мол, изымали оружие и седла, которые можно использовать в военных делах. Но вот почему Корж настойчиво требовал выдать ему швейную машинку, знаменитой фирмы «Зингер»? На этот вопрос я затрудняюсь ответить. При всем желании швейную машинку «Зингер» не переделать в пулемет «Максим». Конечно же седло, ружье и швейная машинка, самое ценное, что было у нас в доме, были надежно запрятаны под полом в коридоре.

За свою долгую жизнь не раз убедившись, что лучший способ обороны — наступление, прабабушка Татьяна, подобно отважному тореадору, вышла на схватку с лихим казаком. Маленькая сгорбленная старушка отчаянно фехтовала палкой перед носом коня, заставляя животное шарахаться и, не обращая внимания на манипуляции казачьей шашки, которой тот размахивал, крестила Коржа «грабителем», «опричником» и «татарским супостатом» — крепко въелись в историческую память русского народа эти зловещие персонажи. Но казак упорно махал острой саблей и орал: «Порубаю!» Думается, что необходимость идти на компромисс прабабушка Татьяна усвоила задолго до разработки теории компромиссов вождем пролетарской революции. В конце концов, Татьяна вынесла Коржу пуховую подушку от седла и швырнула ее в голову казака. Тот не стал кичиться славными боевыми традициями казачьего войска: схватил подушку и был таков. Схватка эта надолго осталась в моей памяти. Мы, малые дети, сидевшие в доме ни живы, ни мертвы на протяжении всего поединка, восхищались своей прабабушкой и мечтали, что когда вырастем, то обязательно отомстим казакам. Слишком многое в нашей истории делалось без учета вот таких детских намерений, которые, в конце концов, становятся реальностью. Насилие и злоба, приправленные рабством, очень ожесточили наш народ, не способствуя появлению представлений о существовании справедливых законов. Слишком долго на Руси сила была законом. Выбираться из этого представления народа о сущности права очень и очень нелегко.

А тем временем события разворачивались явно не в пользу красных. Примерно одновременно с визитом Коржа казаки ночью зажгли большой амбар, вагонов на сто зерна, принадлежавший одному из крупных ссыпщиков. Людей, которые бежали тушить пожар, казаки не допускали. А из окружающих Ахтари плавен и камышей наутро, когда пожар, пылавший всю ночь, начал стихать, валом повалили многие из казаков, исчезнувших вдруг из станицы: заросшие, грязные, искусанные комарами и очень злые. На черных барашковых папахах с перьями выделялись белые ленты.

Итак, Рубикон был перейден. Ахтарцы окончательно разделились на красных и белых, пролилась первая кровь. С тех пор жилось в станице всем иногородним и, как сейчас принято говорить, русскоязычным не очень уютно. Эти люди — почтовые служащие, рабочие, учителя, врачи, рыбаки, ремесленники, торговцы, мелкие хозяева, объединенные при всем своем разнообразии отсутствием собственной земли, проживали вдоль берега Азовского моря, отдельно от казаков. Другая, приблизительно половина населения, жила в северной части Ахтарей, на «Казаках». Вышедшие из плавен и камышей, куда было спрятались от советской власти, уйдя в «зеленые» с оружием в руках и, скрипя зубами от злости, казаки установили в Ахтарях еще более свирепую диктатуру.

Иногородним стало известно, что атаманы поменьше рангом без конца пристают к станичному атаману Бутко с предложением: под хороший верховой ветер пустить «красного петуха» в сторону берега, где живут иногородние, а людей, спасающихся от пожара, перестрелять в отместку за то, что их родные и близкие ушли в составе 4-го Ахтарского красного полка. И отнюдь не гуманизм заставлял Бутко удерживать своих головорезов, потомков вольных запорожцев, успешно превратившихся в угнетателей и деспотов. Материальная действительность еще раз продемонстрировала свою первичность и превосходство над идеологическими догмами. Среди иногородних проживало немало казаков. Здесь был культурный центр станицы: церковь, три школы, больница, лавки и магазины, железнодорожная станция, морской порт, рыбные промыслы. Пришлось казакам для устрашения иногородних только проехать по станице эскадроном, примерно в сто пятьдесят всадников с обнаженными саблями в руках. Они прогарцевали по пыльным улицам, распевая при этом веселую песенку: «Огурчик соленый, редиска молодая, не надо нам свободы, а дайте Николая».

Стремление народа к свободе стало вступать в обычную фазу: неумение ею воспользоваться, отказ от свободы. Многое из этого мы наблюдаем и сегодня. А ведь могли и казаки неплохо устроиться в той действительности, которая начинала складываться. Ведь поначалу и наша революция шла по пути Великой Французской: делала все больше людей цивилизованными собственниками. Думаю, всерьез были сказаны и ленинские слова о «строе цивилизованных кооператоров». Однако именно ожесточенное сопротивление, в частности казачье, помогло перевести поезд нашей революции на внеэкономические рельсы террора, реквизиций, производственного рабства. Наша революция стала в результате той упряжью, которая так затянула бока народу, что лошадка едва не отдала богу душу. Хотя, конечно, нечего сваливать все на сопротивление революции — у людей, внедривших рабскую уравниловку и внеэкономические методы, несомненно, был свой политический интерес. Во-первых, они просто не умели править иначе. Не той была культура и уровень образованности у клики вчерашнего налетчика. Люди, не сделавшие бы в нормальном цивилизованном обществе никакой карьеры, жили как арабские эмиры из сказок «Тысяча и одной ночи» в стране, которую превратили в огромный концлагерь, исказив праздник революции.

Тем временем на фронте дела у красных шли неважно. Против достаточно неорганизованного красного ополчения выступали профессионалы. И если зимнее наступление Корнилова красным войскам удалось отбить благодаря своей многочисленности и энтузиазму матросов, то летом город все же пал. Красные войска, действовавшие на Кубани, в том числе Четвертый Ахтарский полк, вынуждены были спасаться из мешка, в котором оказались. Потерпев поражение, они отступили в сторону степей, а потом еще дальше на восток, к Царицыну и Астрахани. В приволжских степях уже в 1918-19 годах сложилась фактически та же ситуация, в которой оказалась наша армия летом 1942 года. Более мобильный противник, в Гражданскую — казацкая конница, а в Великую Отечественную — немецкие танки и мотопехота, перехватили инициативу и гнали по ровной степи более многочисленного, но не умевшего организоваться. Именно здесь начал формироваться уже в 1918-19 годах, полководческий почерк «великого стратега», Иосифа Сталина, уложившего в степях более шестидесяти тысяч красноармейцев. Ленин даже попенял ему за такую расточительность. Но Еська только посмеялся в усы над нереальными требованиями теоретика, совсем оторвавшегося в женевском далеке от российской действительности. Впрочем, могу подтвердить, что на вершине революции, в апогее Гражданской войны, народ почти ничего не знал о Сталине. Тогда ярко сверкала звезда Троцкого: «Ленин Троцкому сказал — вся Россия наша». Эту песенку, отражавшую суть понимания произошедших перемен и роли личности в истории, распевали на ахтарских улицах.

В январе 1919 года мой отец, Пантелей Панов, попал в плен к белым казакам. Кстати, успехи белых я лично во многом объясняю наличием у них национальной инициативы. Они шли под национальными знаменами, во главе с русскими генералами против армии, которой руководил местечковый еврей, никогда сроду не воевавший и который сделал карьеру, по-глупому гробя людей, а также террорист — грузинец. Противоестественность этого, как и подавляющее превосходство лиц нерусской национальности в политическом руководстве страны, очевидны. Разве не удивительно, что Ленина и его правительство охраняли латыши? И потребовались самые жестокие меры, чтобы, воспользовавшись ошибками противника, например, объявленное белыми возвращение земли помещикам, с другой стороны — запугивание народа, массовые расстрелы, практиковавшиеся Троцким, лживые обещания отдать землю крестьянам, чтобы сделать Красную Армию боеспособной. Пример Наполеона только подтверждает, что инородец, оказавшись у власти, без малейших колебаний рассматривает этот народ как всего лишь строительный материал для воплощения утопических догматов или своих честолюбивых устремлений.

В 1919 году Гражданская война достигла уже крайнего ожесточения. Отца, вместе с другими пленными красными, казаки били и пытали. Потом часть пленных, очевидно, признанных командирами и комиссарами, расстреляли, а других, среди них и Пантелея Панова, заперли в холодном сарае. А стоял январский тридцатиградусный мороз. Спас случай. Отца узнал служивший в белой армии врач из Приморско-Ахтарской по фамилии Содомский. Еще до Первой мировой войны, в 1910–1912 годах они вместе ездили охотиться на уток. Видимо, врачу удалось договориться с часовыми и освободить отца. Содомский выдал отцу справку о том, что казак Пантелей Панов едет на вольное излечение домой в станицу Приморско-Ахтарскую. От Царицына до Ахтарей, на едва двигающихся поездах, отец добирался две недели. Прибыл домой в конце января 1919 года. По дороге заболел возвратным тифом и потому сказал, войдя в дом: «Вот я и добрался домой. Пусть хоть дети знают, где лежат мои кости». Ему было всего 36 лет.

Отца положили в большой комнате, которая называлась «залом». Он болел девять дней. Все время бредил и метался в жару. Помочь практически было нечем. Вызывали врача, он давал какие-то пилюли, но чувствовалось, что сам мало верит в их действие. Мать клала на лоб отца мокрое полотенце, как могла ухаживала за ним. Но чувствовалось, что дело плохо. Тем более, что мы слышали церковный колокол, звеневший почти без перерыва: хоронили умерших от тифа. Даже на фронте тогда погибало больше солдат от этой болезни, чем от пуль и осколков. Дня за четыре до смерти отца к нашему дому подошел казак — явился, чтобы арестовать и отвести отца в казачье управление на допрос. Однако крупная надпись мелом на воротах и дверях дома «ТИФ» отпугнула его. Болезнь, уносившая множество людей, внушала суеверный ужас. Дня за два до смерти отец, исхудавший, измученный болезнью, нашел в себе силы встать. Мы, дети сразу подбежали к нему. Он гладил по головкам меня и старшего брата Ивана, показал рукой во двор, стоя у окна: «Вот, все что нажил, будет ваше». Потом в 1932 году все это имущество: сарай и крытый оцинкованным железом амбар, вмиг разобрали шустрые, вновь испеченные колхозники. Цинковое покрытие сарая и амбара, которое мать не успела перенести на крышу дома, пошло, несмотря на ее протесты, на ведра — поить колхозных лошадей. Не мог думать отец, как обойдется власть, за которую он погиб с единственно надежным жизненным якорем, оставляемым им детям. Впрочем, разве он один: наша революция безжалостно пожирала своих детей. Сколько красных партизан ушло под конвоем, чтобы не вернуться, в Сибирь, в период раскулачивания. Так что, возможно, в 1929 году, действительно произошел контрреволюционный переворот, ликвидировать последствия которого мы взялись лишь в конце 80-х годов.

Так вот, вспышка энергии отца, когда он стоял у окна, гладя по головкам сыновей, была у него последней. Дня через два, часов в восемь вечера, мать, сидящая возле больного и накладывавшая ему на голову компрессы, заметила, что бред стал все чаще прерываться паузами и отец затих. Мать выбежала в соседнюю комнату, где собрались мы, дети, сдавленным голосом сказала: «Отец скончался», и зарыдала. Мы гурьбой собрались возле нее.

С этой минуты и начался период жесточайших лишений, испытанных нашей семьей. Что значит остаться без отца мы поняли хотя бы даже по тому, что не могли его похоронить целых три дня. Дед Яков не пришел ни во время болезни отца, своего сына, ни после его смерти. Соседи помогли достать досок, мастер сколотил гроб. Единственной опорой моей матери была в те дни ее сводная сестра, моя крестная и наша соседка Мария Ефремовна Ставрун. И вот в морозный зимний день, при сильном февральском холодном ветре, мы провожали отца. Четверо мужчин несли гроб на полотенцах: сначала в старую церковь, где отец Николай отслужил панихиду, а потом на кладбище: всего километра два. Шли, как полагалось по обычаю, с непокрытыми головами, и муж Марии Ефремовны — Константин Ставрун, примерно ровесник моего отца, сильно простудился и долго болел после этого. Провожали отца несколько десятков земляков из числа соседей и родственников. Когда прощались с отцом у могилы, то появился дед Яков. Самым тщательным образом порезал ножницами, которые достал из кармана, хороший костюм, в котором хоронили отца: в то время нередко разрывали могилы и раздевали покойников. Потом дед сунул отцу под лацкан пиджака синюю царскую пятерку: уладить загробные дела. Провожающие бросили по горсти земли на гроб, опущенный в могилу. На могиле поставили плохонький крест, что не помешало, впрочем, примерно через год, в холодную и голодную зиму двадцатого года кому-то украсть его на дрова.

Мы вернулись в свою стылую, пропахшую карболкой хату. Нас оставалось семеро: прабабушка Татьяна, мать Фекла Назаровна, одиннадцатилетний старший брат Иван, я, в ту пору девятилетний, шестилетняя сестра Ольга, четырехлетний брат Василий и трехмесячный Николай. Практически без всяких средств к существованию. Здесь мы и узнали, что такое настоящая нищета, что такое человеческая жестокость и равнодушие к слабому. Эти пороки, связанные с низким уровнем культуры и бедностью народа, сделали такой ожесточенной и длительной классовую борьбу в нашей стране. Ведь было у нас немало родственников, но практически все в трудную годину от нас отвернулись. В первую очередь, конечно же, родная советская власть. Сколько помню, семье погибшего красноармейца не выплатили ни копейки помощи, зато усиленно прижимали налогом наши робкие попытки прокормиться.

Мы были оставлены на милость ближайших родственников, если не принимать во внимание слабенькое хозяйство, которое было по силам вдове с пятью детьми на руках. Более того, после смерти отца начался поэтапный, растянувшийся на годы грабеж нашей семьи со стороны нашего деда и дядьев — его сыновей. Невольно верилось, что бога нет. Ведь все эти люди носили на груди символ христианской доброты и смирения — крест. Мать сразу после смерти отца обратилась к богу: «Бог, если ты есть на свете, как ты мог оставить меня вдовой с пятью детьми?». И потому мои религиозные чувства с самого начала жизни подвергались слишком большим сомнениям, чтобы быть прочными. Нет у меня особой надежды и на ту роль духовного вождя, которую кое-кто пытается отвести церкви в деле возрождения России. Честное слово, давайте лучшенадеяться на свой свободный труд. Не мучила меня совесть, когда вместе с другими комсомольцами распевал на ахтарских улицах частушку: «Эх ты Бог, ты наш Бог, чего ты ботаешь? Ты на небе сидишь — не работаешь».

Через несколько месяцев после смерти отца к нам заявился дед Яков, сообщивший, что пришел за своим добром. Это добро он почему-то совершенно произвольно определил, как комплект сбруи для лошадей: хомуты, вожжи, барки, дышла. Прабабушка Татьяна пыталась прогнать с нашего двора очередного грабителя, выступившего на этот раз в обличьи ее собственного сына, направляемого, как нам было известно, женой Варварой. Не знаю, осталось бы что-нибудь вообще в нашем доме, если бы прабабушка, размахивая палкой и называя супостатом, пришедшим грабить сирот, не выгнала деда, всегда не любившего моего отца Пантелея, как человека удачливого в делах, хорошего хозяина. Дед отматерил отборной бранью свою собственную мать, что, помню, поразило меня до глубины души и удовлетворился добытой упряжью. Потом приходили грабить уже в 1921 году, после смерти прабабушки Татьяны, дядьки, сводные братья моего отца, Павел и Григорий. Забрали постель — все старенькое и изношенное, на которой умерла прабабушка, саму койку, иконы, висевшие в углу. Но, пожалуй, самой ощутимой потерей для нашей семьи была стеклянная пирамида, увенчанная крестом, внутри которой были виды Иерусалима. К ней прилагалась так называемая «панорама»: проектор, через увеличительное стекло которого можно было рассматривать разнообразные библейские сюжеты, изображение апостолов, святых и угодников, а также Иерусалимских церквей и соборов. Эти предметы были высокочтимы в нашей семье. Их привезли из самого Иерусалима, куда прабабушка Татьяна и прадед Захар совершили в начале века паломничество. От Кубани до святых мест было не так уж далеко, и Захар с Татьяной шли туда пешком. Путь пролегал через Северный Кавказ, Абхазию и турецкие владения. Это путешествие было, пожалуй, самым заметным событием в жизни моих предков. К нему готовились всю жизнь, откладывая золотые и серебряные монеты. Так вот, эти реликвии унесли из нашей хаты дядья-грабители. А сколько воспоминаний о прабабушке и отце было у нас с ними связано.

Размышляя сегодня о владельце частной собственности, думаю, следует обеспечить максимум правовых, гуманитарных и моральных гарантий, дабы не допустить возрождения дикого стяжателя, ослепленного алчностью и злобой, которых мне немало приходилось видеть даже среди своих родственников.

Прабабушка Татьяна же сохранилась в нашей памяти как яркий пример умения не теряться в сложных обстоятельствах. Она много нам рассказывала о том, как Пановы шли от рабства в поисках свободы, как защищались в пути от кавказских горцев и как важно в жизни не теряться и уметь за себя постоять.

Когда я анализирую дальнейшую судьбу своих братьев и сестры, то сколько бы ни убеждала трескучая советская пропаганда в невиданном расцвете страны и народа, но честное слово, не вижу оснований верить этому. Время жестоко побило нас, а самое главное, так и не дало раскрыться полностью возможностям, в нас заложенным.

Итак, вдова с пятью маленькими детьми осталась в бушующем вихре Гражданской войны. Помочь было некому. Хотя многие родственники и друзья отца, занявшие самую выгодную во всех ситуациях позицию нейтралитета, жили неплохо. Мой дед Яков с двумя сыновьями, брат матери, дядька Григорий Сафьян, семья Ставрунов. Многие из них не стали ввязываться в гражданские распри, определив путаницу лозунгов как дело темное, приспособились как прежде под властью казаков. Дед Яков вел хозяйство и потихоньку богател. Ставруны, родственники по линии матери, тоже объявили нейтралитет, подобно сытой Швейцарии. Сначала мужчины из двух их семей ушли воевать за советскую власть — с шумом и помпой, а потом, через недельку, потихоньку возвратились назад, и всю гражданскую войну небезвыгодно приторговывали мясом.

А пушечным мясом, как и в Отечественную войну, становились идеалисты, имевшие представление о долге, чести, общечеловеческом благе. Думаю еще, что именно такой отбор, когда самые лучшие, честные, или просто не привыкшие увиливать, оказывались на линии огня, а хитрозадые при этом всегда выигрывали, сильно опустошил наш позитивный национальный генофонд. Постепенно доблестью стало то, что позволяло сохранить жизнь и не подорвать здоровье: умение сачкануть, увильнуть, обмануть, приспособиться на теплом месте, посмеиваясь над глупостью других. Трудно обвинять в этом людей — ведь лучшие человеческие качества на моей памяти неизменно приносили вред или даже гибель их обладателям. Семьи красноармейцев, погибших за советскую власть, пошедших за лозунгами земли и свободы, погибали в нищете, а те, кто увильнул — процветали. Такое положение стало обычным за десятилетия советской власти: наивные люди, сохранившие веру во что-то или оболваненные пропагандой, становились просто горючим для движения по пути войн и утопических программ. Это недаром сказано о щепках.

В 1918 году, мать решила отдать меня учиться в школу. Для иногородних она была своя, а дети казаков ходили в «казачью» школу. Школа для иногородних плохо отапливалась, классы были переполнены — по 50–60 учеников в каждом. А потом нашу школу и вовсе закрыли: помещение отдали под госпиталь для больных казаков. Спустя полтора месяца занятия возобновились. Но наша иногородняя школа занималась во вторую смену, после обеда. Преподавателей не хватало, в классах по-прежнему было холодно. Так учились дети крестьян-бедняков, рыбаков и мелких ремесленников. Дети людей позажиточнее учились в коммерческой школе — хорошем здании, с теплыми классами и постоянным штатом учителей. Они были хорошо одеты и выглядели сытыми. Все это, конечно, очень озлобляло наши, бедняцкие, маленькие сердца и души. Впрочем даже в школе для иногородних случалось разное. Однажды я пришел в школу, не позавтракав, поесть дома было просто нечего. На большой перемене, когда живот подвело от голода, с понятным интересом наблюдал как мои одноклассники перекусывают бутербродами с колбасой и салом. Не выдержав, я решил попросить кусочек хлеба у одноклассника побогаче, сына крупного хуторянина Никонцова. В ответ он довольно сильно ударил меня ногой в живот и прогнал заявив:

«Нечего христорадничать — нужно иметь свое».

Придя домой, я рассказал об этом случае матери, которая заплакала и сказала, чтобы я больше ничего не просил у этих проклятых паразитов, у которых есть земля, хутор и отец, а у нас нет ничего.

Вот это презрение к бедняку, стремление не просто держать его в рамках, а и буквально сжить со свету, со стороны зажиточной части населения (ведь вряд ли мальчик Никонцов поступил бы так без соответствующего семейного воспитания) и подготовили почву для всех дальнейших сталинских побед в борьбе с крестьянством.

Да, перед нашим народом многие виноваты, но и он сам должен много понять, чтобы не допустить возникновения поставленной на автомат системы самоистребления. И потому, когда в 1929 году, во время первой волны раскулачивания, мне комсомольцу — рабочему, вручили в райвоенкомате трехлинейку с примкнутым штыком, но без патронов (обычный уровень организации, даже на войне бывало такое, да и, видно, боялись доверять оружие для сомнительного дела — вдруг повернут), то я, особенно услышав среди предназначенных к «ликвидации как класс» фамилию Никонцовых, ни секунды не сомневался в справедливости происходящего. Не берусь оценивать свое душевное состояние с точки зрения общечеловеческой морали, но советую попробовать поставить себя на мое место тем публицистам, которые сегодня бьются над очень непростыми вопросами: как же все это могло произойти в нашей истории? Почему ответом на варварские массовые акции против крестьян не поднялось всенародное восстание, как предсказывали на Западе?

Мое школьное обучение осложнялось отсутствием одежды, обуви, нательного белья. Писали на старых газетах и книгах. Но без бумаги можно было как-то обойтись, а вот пока дойдешь до школы одетым во всякое рванье, да и в самой нетопленой школе обязательно простудишься и заболеешь. С большим трудом я окончил первый класс, немножко научился читать и считать. Со вторым классом вышла заминка. Совсем было начал прокладывать, по выражению великого пролетарского писателя, путь к свету, да возникло препятствие в виде опорок — сапог с отрезанными голенищами. На всю семью, состоявшую из 6 человек, их была всего одна пара. Чаще всего они бывали на ногах у матери, работавшей по хозяйству. А в 1919 году нам с подросшей сестрой Ольгой (Иван уже отучился свое — закончив два класса, и начинал заботиться о хлебе насущном), предстояло пользоваться по дороге в школу единственной в семье обувью попеременно. На двоих была и куцая шубейка. Помню, холодным зимним днем, в метель, мы добирались до школы, пользуясь обувью и одеждой совместно. В итоге запутались в шубейке и загремели об обледеневшие кочки. Ольга сильно сбила колени. Пришлось возвращаться домой. Мать поплакала, и на этом наше школьное обучение было закончено. Аттестат зрелости предстояло получать в трудовых университетах. На сирот уже заинтересованно поглядывали многочисленные родственники, обремененные хозяйством. Сироты, которым любой кусок хлеба был в радость, представлялись прекрасной рабочей силой. О настоящей, беспощадной эксплуатации, на манер стадии раннего накопления капитала, описанной Марксом, которой подверглась наша семья со стороны родственников, я еще расскажу.

А ведь не бедные были люди. Просто не видели своего экономического интереса в нашем образовании, да и пропитании. В то время как наша семья боролась за биологическое существование, у старшего брата моей матери Григория Назаровича Сафьяна, не имевшего детей, была другая проблема — борьба с излишним весом. Ему активно мешала в этом его жена Феодосия — Феня, именно из-за неумеренности в еде и отправившая своего муженька на тот свет в 1936 году. А до революции Григорий Сафьян, высокий, грузный, по кубанскому обычаю крутой и грубый характером, весьма жадный мужчина (как-то отнял деньги у детей, колядовавших на Рождество), из тех, кого сейчас зовут хапугами, был артельщиком грузчиков, занимавшихся ссыпкой зерна в порту. Только в 1912-13 годах в трюмы иностранных судов было отгружено через ахтарский порт около трех миллионов тонн зерна. Для дядьки Сафьяна то время было поистине золотым.

Как рассказывали члены его артели, Григорий так наловчился оставлять в собственном кармане все серебро и золото, отпускаемое в уплату всей артели за тяжкий труд, что грузчикам оставались лишь бумажные деньги. Обман этот Григорий умело смазывал гостеприимством. Рабочие приходили за зарплатой в назначенное время к нему прямо домой. Никакого почасового учета труда не велось. Бухгалтерия и ревизоры считались предрассудком. Главным и не очень бдительным контролером финансовой деятельности моего дядьки был Бог, но и сам дядька был к себе неплох. Еще до прихода рабочих за зарплатой, он успевал припрятать серебришко и золотишко, разложить оставшиеся бумажные деньги по кучкам, соответствующим количеству рабочих, из этих же сумм ассигновать средства Фене на четверть водки (три литра) и закуску. Паюсная икра и балык, выставляемые Феней, не были в Ахтарях в числе деликатесов. Начинали приходить рабочие артели, обычно забитые малограмотные ахтарские жители, привыкшие, как и большинство населения империи, к тому, что до Бога высоко, а до царя далеко. А дядька Сафьян вот он. Начнешь много разговаривать заорет: «Геть!» и вышибет из артели. Чем тогда кормить семью? «Тонкий психолог», дядька сначала наливал обдираемым людям стакан водки, предлагал закуску в виде бутербродов, дружески шутил и подначивал, что уже само по себе было честью для работяг. И вот под таким своеобразным наркозом вручал деньги — далеко не все, что люди зарабатывали. Но боже упаси помочь хоть немножко пропадающей в нужде семье сестры-вдовы, ее пятерым детям. Вот так выглядел русский деловой человек в его варварском исполнении, не дай бог увидеть снова. Золотишко Сафьяна, как я думаю, до сих пор полеживает где-то, закопанное в ахтарской земле. Оно его и доконало, приучив к чревоугодию, ставшему причиной смерти.

Году в 1924, я, заглянувший к Сафьяну по какому-то делу, попал к обеду, и Феня, налив мне тарелку борща, посадила отдельно в сторонке: Григорий не любил детей, называя их всех сопливыми. Для начала Феня принесла ахтарскому Лукуллу грамм 400 жирной свинины, извлеченной из борща, которую тот и отправил внутрь объемистого стотридцатикилограммового организма. За мясом последовала полная с краями миска наваристого борща и такая же пшенной каши, залитой молоком. Пиршество завершили две объемистых кружки вишневого компота. И это был сравнительно скромный обед — хотя и составил по примерному весу более трех килограммов. Еще Сафьян любил побаловаться десятком-другим-третьим вареников, плавающих в масле, фунтом икорки или пятком жирных рыбцов перед обедом, орошая эту «закуску» добрым стаканом водки. После обеда Сафьян ложился продавливать кровать и храпел громко с руладным посвистом и захлебыванием.

После революции до самой смерти он нигде не работал, но жил припеваючи, на старых запасах и мелкой частной коммерции: втихаря продавал золотишко, скопленное за время деятельности артельщиком, молол зерно на муку, приторговывал отборной рыбой, которую скупал у рыбаков. И у этого человека-слона в прямой зависимости оказалась семья погибшего красноармейца, моего отца. Впрочем, проку от него для нас не было никакого. Помню, как дядька Григорий Сафьян жаловался на людскую неблагодарность: когда-то кто-то сообщил ему, что рабочий, у которого Сафьян побывал с визитом, жалуется, что он не помог ему, как тот просил, зато опил и обожрал. Особенно возмутило дядьку последнее обвинение. Он хмыкал и оттягивал назад оплывшие щеки в удивленной гримасе, говоря: «А що я там зъив: фунт икры, и выпыв два стакана водки? Хиба то йив, хиба то пыв? Там не було чого исты». Как и почти все кубанцы, особенно украинского происхождения, он говорил на бесподобном воляпуке или суржике: мешая совершенно произвольно русские слова с украинскими, грассируя согласными и проглатывая гласные.

Первым экспроприатором, ворвавшимся в жизнь Григория Сафьяна, был мой старший брат Иван: отчемаха и анархист. Новые революционные веяния, когда открытый грабеж нередко назывался мудреными словами, очень повлияли на 13 летнего Ивана. Конечно же, он видел, как Григорий Сафьян как-то вечером принес моей матери, а его сестре, Фекле Назаровне два узла: большой и маленький. Маленький, в котором было золото царской чеканки — десятки и пятерки, Григорий при помощи матери зарыл в яму, сделанную в земляном полу нашей хаты под иконостасом. Большой узел, в котором хранилось серебро, — килограмма четыре, мать просто положила в шкаф. Серебро собирались на следующий день закопать в другом месте. Но здесь вступила в дело извечная спутница славян, ее величество «Волокита». То ли дядька заболел, то ли был чем-то очень занят, но узел так и остался в шкафу. Мне пришлось видеть эти серебряные рубли, какой-то особой, редкой, чеканки. На монетах, отливающих желтизной, с одной стороны был, как обычно, изображен двуглавый орел, а с другой — головы двух российских императоров: затылок к затылку. Думаю, что эти рубли были выпущены к какому-то юбилею императорской семьи. Но извечная склонность крестьян к сказкам и мифам, украшавшим жизнь, устами деда Якова поведала другую историю, как обычно романтическую и связанную с воровством, самым простым способом разбогатеть: якобы на монетном дворе мастера припрятали золотишко, сэкономленное на золотых десятках. А здесь, как на грех, грозная комиссия. Мастера, перепуганные перспективой оказаться на каторге, швырнули украденное золото в котел с расплавленным серебром, приготовленным для чеканки монет. Как бы то ни было, но рубли были очень красивые. Думаю, в них действительно содержалась часть золота. За ними гонялись, их скупали.

Эти монеты и присмотрел блудливый глаз моего старшего брата Ивана, как и все мы, слегка одичавшего от нищеты. И вдруг мы, дети, заметили, что Иван зажил красиво: среди зимы ест яблоки, лузгает семечки, и даже стал покуривать папиросы «Казбек». Не бычки, подобранные на улице, а извлекаемые из красивой картонной коробки. Источник фантастических доходов Ивана скоро обнаружился. Как-то я поймал его на горячем — Иван загружал из узла в собственный карман серебряные рубли, которые продавал купцу Савушкину по полнейшей дешевке. Опыт, приобретенный Иваном, во время наблюдения за революционерами, не прижился в нашей семье: предвидя последствия, я рассказал обо всем матери. Та произвела ревизию, убедилась в факте экспроприации и направила меня к дяде Грише.

Казалось, разгорается огромный скандал, Поначалу Иван, довольно нагло, не теряя выдержки и самообладания, пытался отбрехаться. Однако, прижатый к стенке бесспорным доказательством — бумажной десяткой, вырученной за серебро, найденной у него в кармане и склоняемый к покаянию, пощечинами и подзатыльниками, щедро отпускаемыми дядькой, раскололся. Надо сказать, что дядька тоже проявил самообладание. Перед Иваном была поставлена альтернатива: вернуть к вечеру украденное серебро или быть сурово наказанным. Учитывая полную нереальность данного ультиматума в части возвращения украденного, Ванька поступил по примеру предков: дернул от греха подальше. Вечерний поезд унес его в станицу Медведовскую, что между Краснодаром и Ахтарями, где жила далекая родственница прабабушки Татьяны по фамилии Бирюкова. Ее муж, известный конокрад, был убит пострадавшими от его умелых рук крестьянами. Родственницу Иван не нашел, зато, дело было зимой, уши поморозил. Да и вообще сильно промерз в легкой и ветхой одежде: курточке, дырявых сапожках и кепченке. Мы были рады, что он вернулся вообще.

Путешествие пошло Ваньке на пользу. Видимо не без консультаций с попутчиками в промерзшем вагоне и воздействия опыта правоохранительных органов того времени в Ахтарях, Ванька заявил, что сообщит о произошедшем в ГПУ. Таким образом, Ваньку можно считать своеобразным предшественником Павлика Морозова.

В ГПУ, красивом двухэтажном особняке по улице Красной, дядька Сафьян уже бывал: дня три просидел в подвале вместе с купцом Савушкиным. Последователи Робин Гуда, морившего голодом монахов в целях получения хорошего выкупа за них, ахтарские ГПУшники пытались проделать подобный же эксперимент с двумя ахтарскими предпринимателями. Но если небольшой ростом и худосочный Савушкин на третий день покаялся и сдал кое-какое серебро, дядька Сафьян, мобилизовав внутренние жировые резервы, решил держаться до конца. И ГПУ вынуждено было отступить перед всей мощью стотридцатикилограммового дядькиного живого веса.

Возможно, именно поэтому и оказалась в нашем доме злато да серебро. Казалось, кто бы мог подумать, что подобное может водиться в нищенствующей многодетной семье погибшего красноармейца? Но дядька самым фатальным образом недооценил роли подрастающего и массами вливающегося в ряды экспроприаторов юного поколения, которому большевики и коммунисты уделяли так много внимания в своей воспитательной работе. По-моему, в нашем национальном характере и политике довлеют две пламенные страсти: стремление к экспроприации и поиск дураков. Если люди отказывались быть ограбленными, то их просто убивали, а если не хотели быть дураками, то их дураками делали насильно. Ну, как еще назовешь советского колхозника, получавшего за тяжелый труд с утра до вечера копейки и граммы зерна? Вот и получается, что очень плохо приходилось стремлению Пановых, да и всего русского народа, к свободе, когда сталкивалось оно со стремлением к поискам дураков, свойственным нашей истории. Ведь если прочитать ее внимательно, то она только и состоит из мучений одних: людей, то забивающих сваи, стоя по пояс в холодной воде Невы в Петербурге, то не разгибающих спины на хлебном поле, то массами погибающих за какие-то малопонятные им интересы государя, атакуя немецкие позиции практически с голыми руками, то распахивающих, как впоследствии выяснилось, никому не нужные целинные земли, живя зимой в палатках, зато с бодрыми песнями, то погибающих в восемнадцать лет в никому не нужной знойной горной стране, и сытой вольготной жизнью других, посмеивающихся над дураками, которых так легко обмануть и заставить отдать жизнь непонятно за что. Не стану далеко уходить в прошлое. Слышал ли кто-нибудь, чтобы гроб парня, погибшего в Афганистане, прибыл в дом хотя бы средней руки руководителя? Не слышал? Ну, то-то же. Жива она, эта российская манера искать дураков, и дураки до последнего времени находились, да и сейчас находятся. Что поделаешь — страна дураков. Таким бывает и воздаяние дуракам — высокомерие, насмешка, забвение. Проблема настоящей перестройки, как каждому понятно, проблема резкого поумнения трехсот миллионов людей на шестой части земного шара. Проблема непростая.

Как бы там ни было, но в ЧК-ГПУ дядьке больше не хотелось. Видимо он решил все возникшие с купцом Савушкиным проблемы путем междусобойных переговоров. Но сердце предпринимателя все-таки ныло. Дядька поспешно забрал из нашей хаты золотишко и остатки серебра и ходил хмурый. Случай восстановить равенство дебета и кредита, наложив на нас финансовые санкции, предоставился ему в конце этого же голодного 1921 года.

Незадолго до уборки урожая он заявился в нашу хату и потребовал у матери представить наличие продовольственных запасов. Вся наша семья целиком состояла из слабых, вели мы себя робко и приниженно: лохмотья и бедность не располагают к чувству собственного достоинства. Прабабушка Татьяна уже умерла, а Иван еще не подрос, и потому нас грабил, кто хотел. Особенно родственнички. Обнаружив наличие в нашей хате целых шести мешков зерна, добытого летом на своем поле и хранимого между деревянными кроватями местной работы с великим бережением, как единственный источник существования для пяти сирот и их матери, дядька возмутился подобным гурманством и заявил, что четыре мешка он забирает. Так и сделал. Отвез четыре мешка нашего зерна на мельницу и полученную муку презентовал дальней родне, сестре своей жены, у которой хата была полна взрослыми сильными работниками. Таким образом, шаловливые ручонки Ваньки стоили нам, детям, почти месячной голодной диеты, которой наверняка позавидовали бы многие нынешние горожане, мечтающие похудеть — в ограниченном количестве ели макуху. Кто не знает, поясняю, что это отжимки после того, как подсолнечные семечки побывали под прессом и отдали из себя все полезное в виде растительного масла. Макуха, которой обычно кормили скот, и помогла нам дотянуть до нового урожая.

Очевидно, помог нам и Николай Угодник, икона которого висела в углу хаты, а потом прикрывала яму для сохранения золота, которую всю ночь копали до самого позднего зимнего утра, а потом замазывали сверху глиной мать с дядькой.

Но как говорят: «Кто с чем играется, тот тем и порежется». Могучая объемистая фигура моего дядьки Григория Сафьяна, типичного кубанского жлоба, исчезла с исторической арены из-за той самой слабости, ради которой он и жил — обжорства. В 1936 году он заболел брюшным тифом, что было уже значительной редкостью. Врачи спасли пятидесятишестилетнего Григория — дело пошло на поправку. Как известно, после тифа, который истончает кишечник, длительное время нужно находиться на диете. Однако подобные лекарские выкрутасы, к которым Сафьян, как и большинство ахтарского населения, относился с известным презрением, считая доблестью и геройством делать все наоборот, были не для Григория. Феня, регулярно появлявшаяся под окнами больницы вместе с моей матерью, исповедовавшие христианские принципы на кубанский лад: поругаться, высказать в резкой форме все, что друг о друге думают, а иной раз и прилюдно показать голую задницу на базаре, а потом помириться, получила спецзадание: «Принесты шось поисты». Это задание воплотилось в пятке отборной жирной тарани, купленной у рыбаков и собственноручно поджаренной Феней, десятке малосольных огурцов и краюхе хлеба. Я думаю не нужно убеждать читателя, что всю эту провизию Григорий умял за один присест, отчего и умер, вследствие разрыва кишечника, в страшных мучениях и совершенно неожиданно для врачей и самого себя. Геройская, типично славянская смерть. Могу ее сравнить лишь с кончиной одного из Героев Советского Союза, похороненного на Лычаковском кладбище во Львове, который, будучи в сильном подпитии и улегшись на скамейку в парке, захлебнулся собственной блевотиной.

Не могу не вспомнить, в качестве надгробной эпитафии Григорию Сафьяну, что как-то десятилетним мальчиком осмелился попросить у него купить мне сапоги, чтобы ходить в школу. Григорий, в своей обычной манере, грубо и популярно, объяснил мне, что он сам в школу не ходил, и денег у него для меня нет. Не знал бы я о дядькином золотишке… Вот и задумываешься: какую же свободу отыскали на Кубани мои предки? Кое-кто свободу наедаться и напиваться до отвала. Впрочем, у каждого свое представление об этом прекрасном положении, которое, как известно, прежде всего, состояние внутреннее.

Могила Сафьяна затерялась на ахтарском кладбище. Не принес счастья он и своей жене Фене-Феодосии, женщине старательной, аккуратной, доброй — не раз наливавшей мне тарелку борща, которая очень кстати приходилась в прилипающем к позвонку желудке. Сначала Григорий, очень смахивающий в проявлении своей мужской страсти, да и в ее возможностях, на племенного бугая, буквально перевернул ей все женские внутренности, после чего у Феодосии вынуждены были удалить матку, а потом сделал просто прислужницей своего огромного чрева. После его смерти ее племянница Катерина Петрак уговорила продать дом и двор, пошедшие за копейки, предложив жить вместе. Но ловкая Катюша выманила у тетки вырученные деньги и прогнала ее со двора. Феодосия не выдержала нервного потрясения и заболела психически. Ее приняла в свой дом моя сестра Ольга. Но вскоре после того, как Феодосия пыталась среди ночи развести костер на полу хаты, чтобы приготовить завтрак и ее поведение стало опасным для жизни моей племянницы, тогда совсем маленькой Люси, Ольга вынуждена была вернуть ее Катюше. Бедная тетка ходила забирать свой дом, где на законном основании жили совсем другие люди. Конечно, безуспешно.

Всегда удивлялся, за какие копейки и какую дрянь и рухлядь мои земляки, используя примитивный обман и коварство, губили друг друга. Когда в 1942 Ахтари заняли немцы, то они собрали и расстреляли где-то за станицей всех душевнобольных. Постигла эта участь и Феню. Земля ей пухом. Так оборвался род Сафьянов, оторвавшихся от своих фастовских корней и пришедших на Кубань искать воли и счастья.

Тяжелые времена, которые обрушились на нашу семью, продолжались. В школу я сумел пойти только в 1926 году, а в 1919 году мать наскребла последние рубли, кое-какую припрятанную одежонку, еще из приданного, и отправилась на базар. Сосед, один из друзей отца, помог выбрать на базарной площади, где продавали животных, доброго буланого коня, довольно молодого — четырехлетнего. Об этом коне до сих пор вспоминаю с нежностью, которой не понять городскому жителю. Вскоре этого коня сменил гнедой. Гнедого коня, огромное доброе животное с одним яичком — гелуна, мы выменяли у хозяина, привезшего лошадей с Украины на продажу, за четыре мешка ячменя. Эти добрые смирные кони стали незаменимыми помощниками семьи и товарищами в наших детских играх. Всякую их обиду, мы, дети, воспринимали, как свою личную.

Об отношении к нам дядьки Сафьяна я уже рассказывал: реквизируя у сирот последнее зерно, он заявлял, что пусть нас кормит дед Яков Панов. Но и тот не испытывал особенного энтузиазма от такой перспективы. Но деваться было некуда — все же родные внуки. Да и выгода была прямой — дармовые рабочие руки. На семейном совете, состоявшемся в 1920 году, весной, вопреки явной парламентской обструкции бабы Варвары и четырех сводных братьев отца, был найден компромисс. Дед Яков и два его сына — Павел и Григорий — согласились вспахать и посеять для нашей семьи две десятины зерновых и десятину бахчи. За это мать будет трудиться кухаркой в степи, во время полевых работ, брат Иван погоничем лошадей при вспашке земли и косовице хлебов, а я становился, по этому штатному расписанию, пастушком, вплоть до наступления холодов. Конечно, учитывался и трудовой вклад нашего коня, которого особенно не жалели. Как только не обхаживали мы его после безжалостных нагрузок, которые задавали дядья, снимая детскими руками с боков клочья пены. Об учебе в школе даже речи не заходило. Пришлось мне ногами, обутыми в кубанскую разновидность лаптей — постолы — кусок сырой кожи, обернутый вокруг ноги и схваченный шнурками, который, ссыхаясь на солнце, стягивал ногу, а в сырую погоду раскисавший и сползавший с ноги, померять вширь и вдоль кубанские степи, подобно древним скифам или сарматам. Бытие было довольно однообразным.

Но о буднях позже. Не могу не упомянуть об ударе бушующей в России гражданской грозы прямо по нашей тихой, лишь на первый взгляд, конечно, сонной станице. В июле 1920 года мы были «на степу». Убирали урожай в районе помещичьего владения Малышева, который в 1917 году скрылся и, по слухам, позже вступил в белую армию. Его земли были объявлены госхозом, а потом на них возник поселок Некрасовский, где поселились «курды». День был солнечный, урожай хороший. И вдруг раскат грома. Мы как раз завтракали. Очевидно такое впечатление произвел на людоедов, собравшихся закусить Пятницей, мушкетный выстрел Робинзона Крузо. Все удивленно переглянулись. Потом выяснилось, что это был бортовой залп английского крейсера, ставшего на рейде за Ахтарской косой — именно там, где становились обычно пароходы, пришедшие за хлебом.

Что же потребовалось гордому красавцу-крейсеру под пестрым флагом, подобно арабскому скакуну, еще не остывшему от погонь по просторам Атлантики за германскими рейдерами, «карманными линкорами» и опасных поединков с подводными лодками кайзеровских «волчьих стай», в нашем мутном Меотидском болоте? Конечно, не сушеной или соленой рыбы.

Я забыл упомянуть о самой малости — возвращении красных в Ахтари. Почему малости? Ведь историю привыкли отмеривать именно по этим приходам и уходам — смене властей. Но наряду с большой историей существуют миллионы малых, события, в которых для людей намного важнее. Например, смерть отца — это начало эпохи в жизни нашей семьи, которую не сравнишь ни с какой переменой власти. А власть переменилась в очередной раз — Ахтари четыре раза переходили из рук в руки только в 1920 году. Красные, казалось, основательно справились с Деникиным, да и всем белым движением. Без особого шума в Ахтари вошел сводный красный батальон: пара эскадронов конницы и три-четыре роты пехоты. Будто сами собой появились на всех учреждениях красные флаги, прошли митинги трудящихся, иногородние приободрились, а казаки поджали хвост: часть снова подалась в «зеленые», будто растворившись в бескрайних массивах плавен и песчаных кос. Там они обретались, порой обзаводясь неплохим хозяйством, а по временам промышляя грабежом, до самого 1927 года. Исчез атаман Бутко, подались в Крым другие казачьи офицеры. Иногородние снова стали работать на землях, которые впервые выделил сельсовет. Впрочем, они обычно совпадали с арендованными у казаков — жизнь учила универсализму, а крестьянин оставался крестьянином при любой власти. Хотя, прямо скажем, продразверстка здорово отбивала желание трудиться при советской власти. Это положение сохранилось и до недавнего времени. Меньше произведешь — меньше отберут. Этот принцип из временного, как обычно бывает, превратился в постоянный «стимул» к труду. Ведь продотряды, шаставшие при красных по всей Кубани, экономическими выкладками не интересовались. Оставляли зерно только нужное крестьянину, с их точки зрения, на семена и прокормление. В своих оценках они мало отличались от моего дядьки Григория Сафьяна.

Так вот, по всей этой земледельческой идиллии и исконной кубанской тишине, бабахнул восьмидюймовыми снарядами орудий главного калибра английский крейсер. Красные флаги на официальных учреждениях жалобно затрепетали, в окнах зазвенели стекла. Четыре залпа, из трех орудий, последовательно произведенные по Ахтарям, хотя и не причинили особенного вреда, снаряды легли в основном по безлюдным окраинам, образовав глубокие воронки, лишь шрапнель перепугала до смерти местных обывателей, нужное впечатление произвели. С видом людей, которым к отступлениям не привыкать, взвод красных стрелков, составлявший в то время ахтарский гарнизон, бодро погрузился на телеги и укатил в сторону Ольгинской и Тимашовской. Не стали терять времени и представители гражданской красной администрации и завзятые ахтарские коммунисты из числа иногородних — Чернецкий и его команда из станичного совета. Их тачанки и линейки вскоре тоже протарахтели по ахтарским улицам.

Маневр был осуществлен тактически грамотно и не без причины. Мало того, что разрыв тяжелых корабельных снарядов произошел на равнинной тектонически неустойчивой (Ахтари стоят на геологическом разломе земной коры) местности, создал полное впечатление землетрясения. Даже у нас на степи земля жалобно содрогнулась, а гул пошел, казалось, усиливаясь в зависимости от пройденного расстояния, на десятки километров по плавням и зарослям камыша, беспокоя мириады мириадов обитавших там злых ахтарских комаров. Добавлю, отвлекшись, что когда в 1944 году, мне, вместе с войсками Четвертого Украинского фронта, в качестве замполита 85-го гвардейского истребительного авиационного полка пришлось брать Крым и мы вместе с артиллеристами устроили немцам кромешный ад на Перекопе, Сапун-горе и мысе Херсонес, то гул этот слышали моя жена и дочь Жанна в Ахтарях — на расстоянии в несколько сот километров. Но и вид армады, подошедшей к Ахтарям, тогда в 1920-м, впечатлял. Видимо, определив с помощью оптических приборов обстановку как благоприятную для высадки, английские моряки с крейсера подали команду конвою транспортных пароходов, состоявшему примерно из двадцати судов. Все они, перемещаясь вместе с крейсером, дали ход своим машинам: из труб повалил густой черный дым, закрывший ахтарцам половину неба. Казалось, плавучая армада владычицы морей буквально сомнет саманные хаты нашей станицы. Но на мелководье не разгуляешься. Большие транспорты остались на рейде под защитой крейсера, а по фарватеру, который использовали баржи, отвозившие зерно к ахтарским молам, подошла и причалила первая группа кораблей поменьше: двести-триста тонн водоизмещением. Из них, как и красные убегая, слегка нервничая, стали высаживаться врангелевцы. Второй такой же десант высаживался в эти часы в Ейске, что в 75 километрах на восток от Ахтарей.

Врангелю удалось убедить англичан, что предыдущие поражения белых армий были следствием ошибок Деникина, упустившего победу буквально из рук. Стратегический план белых состоял в том, чтобы ударами по сходящимся направлениям оторвать у красных добрую половину Кубани, и, опираясь на поддержку кубанского, а потом и донского казачества, повторить поход на Москву. Конечно, «черный барон» правильно поступил, что покинул Крым, где не было никакого смысла отсиживаться, но это был скорее жест отчаяния, чем трезвый стратегический расчет. Красные к тому времени довольно прочно укоренились на просторах шестой части света и располагали хотя и голодной и холодной, но боеспособной трехмиллионной армией. Впрочем, поражение Врангеля определило, прежде всего, отношение казаков, которым война осточертела: начиная с четырнадцатого года они почти не слезали с коней и постоянно несли потери. Это начало охлаждать даже самых ревностных поклонников шашки и пики.

Так, через два дня, вернувшись со степи, я, десятилетний мальчишка, со своими друзьями отправился в порт, наблюдать за разгрузкой белых, которая шла полным ходом. С подходивших к молу судов стрелой подъемного крана поднимали перехваченных под грудь ремнями коней самой разной масти и породы, и опускали на ахтарский мол. Выгружали амуницию — тюки зеленых английских шинелей, крепкие английские ботинки с шипами, теплое фланелевое белье — все, что не успел сносить английский солдат, четыре года мокнувший и мерзший в окопах на земле Северной Франции. Громоздились горы явно просроченных мясных и рыбных консервов, которые принесли немало неприятностей и белым, и позже красным. Ящики с мылом (был учтен опыт тифозных заболеваний) чередовались с огромным количеством снарядов и патронов, короткими английскими винтовками со штыками-ножами, английскими пушками. Все это богатство грузилось на подводы, мобилизованные у местных жителей, и везлось на станцию, где определялось в оставленные красными вагоны. Этот подвижный состав красным не мешало бы угнать со станции.

По улицам разгуливали офицеры в красивых новых чекменях с газырями и папахах, за ними волочились шашки и маузеры. Сильные энергичные мужчины, предпринимавшие последнюю попытку спасти Святую Русь, а заодно, как мы смекали, вернуть помещикам землю, поступившую было в наше пользование.

Штаб белых находился через дорогу от нас в красивом доме Беликов, где офицеры заодно и столовались. Там же находился и узел связи генерала Бабиева, по моим умозаключениям командовавшего ахтарской группировкой белых. К хате Беликов протянули провода телефона и телеграфа, а избыточное электричество, после приема сообщений, уходило через шомпола в земле в канаву, залитую водой.

Сам Бабиев, мужчина лет пятидесяти, без правой руки, одетый в белый чекмень и папаху, энергично размахивая оставшейся рукой, нередко расхаживал по Ахтарям в сопровождении свиты, состоящей из офицеров. Его очевидное боевое прошлое, черные пушистые усы и молодецкая повадка скоро завоевали генералу симпатии большинства ахтарских женщин, вздыхавших: «Вот генерал, так генерал…» Мне запомнился целый ряд крестов и медалей, позванивавших на генеральском чекмене.

Группа генерала Бабиева (интересно было бы узнать, где закончил свои дни лихой российский рубака, запомнившийся мне с детства? Комья какой земли упали на доски гроба, прикрывшего опасные для женского взгляда пушистые усы? Да и был ли сам гроб, или истлели останки где-нибудь в соленом перекопском лимане? Как хорошо, что мы, русские, стали интересоваться подобными вещами уже в открытую и думать друг о друге, оказавшихся по разную сторону баррикад, без ритуальных проклятий и озлобления) наносила удар вдоль железной дороги, ведущей на Тимашовскую. Поначалу стратегический план Врангеля, который при помощи английского флота забросил ударные группировки в тыл красных, приносил ему дивиденды. В первом столкновении с красными войсками, состоявшими в основном из молодых крестьянских парней, мобилизованных в центральных российских губерниях, белые захватили в плен целую красную дивизию — около десяти тысяч бойцов. Исторический парадокс заключается в том, что лучшими, гвардейскими войсками революции были именно казаки и матросы-анархисты, части состоявшие из латышей, мадьяр и китайцев, которые все впоследствии попали под тяжкий топор сталинских репрессий. Ничего не скажешь: за что боролись, на то и напоролись. Так вот, эти крестьянские российские парни-красноармейцы, которых Троцкий нередко расстреливал за трусость по древнеримскому принципу — каждого десятого, явно не отличались, могу подтвердить, высокой боеспособностью. Это я к вопросу о социалистическом выборе русского крестьянина. Тем не менее, эти покорные парни были хотя и трусоваты, но больше подходили для создаваемого Сталиным и его аккордной бригадой царства всеобщего, уравнительного равенства в нищете и принудительного оптимизма, в горе и лишениях. В качестве кирпичиков, конечно. Непокорные, своенравные, не дрожащие за собственную жизнь гвардейцы революции, сами вырывшие под себя яму, скоро оказались ненужными и опасными.

Итак жаркими июльскими днями и вечерами 1920 года по Ахтарям, население которых уже видало всякое (даже казаки, собравшиеся по призывному звону церковных колоколов на площади около храма, поохали, помолчали, почесали в затылках и в ответ на призывные пламенные речи царских генералов и офицеров вступать в белую армию для окончательного разгрома большевиков, разошлись без лишнего шума) и объявило нейтралитет, разгуливали русские офицеры. Это были их прощальные прогулки.

Конечно, улица Красная или Добровольная — широкое, изрезанное колеями пространство, обильно усыпанное соломой и навозом разного скота и свинства, это вам не Елисейские поля. На лицах спасителей и обломков еще недавно великой (впрочем, была ли она, та великая Россия, если уже в середине позапрошлого столетия те же англичане осадили и взяли Севастополь, принудив царя, умершего вскоре с горя, к унизительным условиям мира, заключенного во французской столице — давайте посмотрим на дело трезво) империи явственно читалась скука, усугубляемая бесчисленными полчищами комаров, атакующими их душными кубанскими ночами.

Однообразие нарушил красный аэроплан, прилетевший дней через десять после высадки белых. Эта маленькая легкая машина, сделанная из дерева и обшитая перкалью, производства французской фирмы «Авро», была из числа приобретенных еще для царской армии, законной наследницей которой, далеко не только этих, покрашенных эмалитом самолетов, стала армия Красная. Иначе откуда бы в нашей самой сильной и передовой от тайги до британских морей армии завелись бы вдруг вместе с неуставными «так точно» и «не могу знать», дикие традиции издевательства над человеком, привычка решать боевые задачи, шагая по трупам рядовых и младших командиров, тупость, дикость и прочие прелести? Самолетик, боевые качества пилота которого я сейчас могу определить на основании своего личного двадцатилетнего летного опыта, вел себя в ахтарском небе без суеты и по-хозяйски. Не обращая внимания на хлопки винтовочных выстрелов, раздающиеся с земли, покружил над станицей на высоте 500 метров, сводящей винтовочную пулю к потере убойной силы, и грамотно сориентировался в ситуации. Штаб белых явно мог быть или в большом здании кинотеатра в центре Ахтарей, или замаскированным в густом станичном саду, или в красивом доме разорившегося помещика Чумака, или в доме Беликов, возле которого стояла открытая со складным брезентовым верхом легковая автомашина марки «Рено». Недолго думая, пилот снизился и, идя по прямой, дал возможность штурману, достававшему бомбы прямо с полавторой кабины, как говорят, на мужицкий разум, без всякого приспособления для бомбометания, основываясь лишь на, очевидно, богатом практическим опыте, верном глазе и твердой руке, довольно удачно посылать на землю гремучие подарки. На моих глазах было сброшено четыре бомбы: первая, разорвавшись, посрывала кору с пирамидальных тополей, росших возле кинотеатра, вторая рванула в парке, третья возле дома Чумака, а четвертая пробила крышу и потолок дома Беликов, где действительно находился штаб, и застряла в подполье. Белые офицеры, как ошпаренные, кинулись из помещения своего штаба, но, видимо, хорошо молились за них в Крыму, Стамбуле и Париже — бомба не взорвалась. Обычная беда русской армии: поэтапно подводит то фронт, то тыл. В этот штаб белые уже не возвратились: наскоро поснимали средства связи и ушли в другое место.

Этот прилет аэроплана стал поворотным пунктом всей этой кампании, неплохо описанной в повести Фурманова «Красный десант». Стратегический план красных состоял в комбинированном ударе конницы с фронта и высадке крупного десанта, спустившегося на пароходах из Краснодара по реке Кубань в тыл белым. Но, повторяю, в конечном итоге, все решила позиция казаков, которые, конечно, вели бы себя иначе, если бы могли предвидеть ужасы коллективизации.

Человеку свойственно верить в лучшее: так попали русские в лапы Сталину, а евреи — Гитлеру. Двадцать или тридцать тысяч офицеров, оказавшихся в тылу гораздо более многочисленного неприятеля, без массовой поддержки населения, были, в общем-то, обречены. А советская власть довольно определенно обещала крестьянам землю, в отличие от белых офицеров, среди которых было немало помещиков, которые явно пришли ее забирать.

После поражения под станицей Тимашевской от красной конницы, состоящей нередко из тех же казаков, белые обратились в бегство. Бежали офицеры в чекменях и в новенькой английской форме, гнали с собой пленных красноармейцев, многих из которых уже вроде бы обратили в свою веру, приодев в английское и даже вооружив и снабдив гнилыми английскими консервами. Все это шествие проходило мимо участка степи, где разместился табор Пановых. Запыленные, грязные, морально подавленные и ожесточенные, белые, вразброд, вперемежку с телегами, возами и пушками валили по пыльной степной дороге, втягиваясь в узкое дефиле между плавнями с одной стороны, и густыми зарослями камыша с другой, по направлению на казачьи станицы Кирпели и Гривенскую. Отсюда они пробьются на Тамань и через Керченский пролив уйдут в Крым. Вот так, на глазах десятилетнего сельского паренька, сына погибшего красноармейца, завершалась одна из величайших драм в истории, оканчивалась неудачей последняя реальная попытка белых вернуть себе власть на российских просторах. Отныне они уходили с арены российской истории, в очередной раз отвергнутые Россией, спасать которую собирались. Уходили казачьи офицеры в чекменях с шашками и кинжалами на поясах, люди, несомненно храбрые, предки которых много сделали для Отечества, да и они сами готовы были пролить за него кровь до последней капли. Вот только ничего от них Россия уже не принимала. Уходили вчерашние петербургские аристократы в ладно подогнанной английской форме, декаденты, поклонники Надсона. Уносили свою вселенскую тоску на просторы асфальтированных полей Парижа. Россия, которой они не сумели открыть путь к свободе, выбрасывала их за свои пределы. Сюда они уже не вернутся никогда.

Густая пыль, поднимаемая их сапогами, копытами коней и колесами телег, для многих из них была последней пылью Отечества, о которой не скажешь, что была она им сладка и приятна.

Десятилетний мальчишка, я стоял, замерев от невиданного зрелища, еще не понимая грандиозности всего происходящего. Рядом стояли дед и дядья и мрачно смотрели на это шествие людей, уже двести лет закрывающих Пановым путь к свободе. Смотрели без сожаления, но и без злорадства. Ведь русские уходили из России. С высоты своих восьмидесяти лет и знания того, что случилось впоследствии, все-таки скажу, что если они не смогли управиться с могучим кораблем по имени Россия, то и должны были уйти.

Немного отвлекусь и поговорю о кругах судьбы. Порой говорят, что будущее определить легко: оно звучит вокруг нас и в нас самих негромко, но внятно, нужно лишь прислушаться и присмотреться — судьба совершает некие круги, и прежде чем вывести на следующий круг, человеку подается знак о грядущем. Но не удивительно ли, что пройдет какой-то десяток лет, и я, в Качинской летной школе, втянутый революцией в продолжение могучей исторической драмы, продолжавшейся на просторах Отечества, оставленного уходившими офицерами, учился летному делу на таких же самолетах «Авро», с которых бросал бомбы на моих глазах по родной станице Приморско-Ахтарской неизвестный мне красный авиатор? Да и сама судьба бомбы, попавшей в дом Белика и застрявшей в подполье, симптоматична. Сколько раз я наблюдал, как самые скромные и даже робкие люди, понуждаемые необходимостью или любовью к Отечеству, совершали удивительные подвиги, а, казалось бы, прославленные герои — грудь в орденах, трусливо прятались в кусты.

Белые ушли, а жить Беликам где-то нужно было. И вот старший брат моих приятелей, восемнадцатилетний Борис, по необходимости стал таким героем из числа подлинных. Жить на бомбе было неуютно, и Борис принялся вскрывать пол. Под двумя крайними к стене досками он обнаружил торчащий стабилизатор хорошо мне знакомой впоследствии бомбы АО-10 — десятикилограммовой осколочной авиационной бомбы. Борис сделал петлю из куска веревки и накинул ее на стабилизатор. Поднапрягся, потянул и выдернул из грунта подарок красных авиаторов, чуть не отправивший на тот свет бравого генерала Бабиева. Потом под восторженными взглядами жителей станицы, в сопровождении полутора десятков пацанов, следовавших на отдалении, в том числе автора этих строк, отважный Борис просто в руке, как обычный груз, отнес бомбу в плавни, подступающие к станице возле железнодорожного вокзала, и раскрутив, швырнул ее в грязную жижу. Бомба только булькнула, мирно улегшись в глубинные слои грязи, очевидно еще помнившие барахтавшихся в ней динозавров.

Кстати, не в обиду будет сказано землякам-кубанцам и соотечественникам-россиянам, мой родной край да и вся Россия нередко напоминала мне это доисторическое существо: маленькая голова с таким же интеллектом и огромное туловище с раздутым желудком. Слишком мало думали мы в своей истории. А правда такова: именно такие Борисы вершили в ней все, а не прославленные чудо-молодцы.

Но вернемся к белой армии, в беспорядке отступающей по кубанской степи. На другой день после начала ее отступления дед Яков послал меня пасти коров километра за три от дороги, от греха и голодных офицеров подальше, к лиману Комковатому, в районе третьей железнодорожной будки, неподалеку, через пересыхающий лиман, от местности, называемой сейчас «Курдами». Дед посылал меня подальше от беды, но недаром Наполеон говорил, что на войне самое безопасное место в гуще схватки. Я попал как кур в ощип. Именно в районе лимана Комковатого красная конница пыталась осуществить охватывающий маневр, подступая к Ахтарям. Все началось с кудрявых шрапнельных разрывов, беззвучно возникающих километрах в двенадцати от меня по ходу движения белых колонн, с явным недолетом. Белые разрывы на голубом небе были очень красивы.

Однако действие сразу же переместилось на грешную землю, да еще в район моего стада коров. Степь слегка загудела под копытами конного разведвзвода белых, приближавшегося со стороны дороги. На пике трепетал трехцветный российский флажок. Как на грех, из-за зарослей кукурузы в этот же момент выехала разведка красных с соответствующим флажком на кончике пики. И здесь мне пришлось увидеть то ужасное, что так поразило Толстого в молодости, под названием война, а иначе говоря, взаимное убийство друг другом людей, в общем-то не имеющих лично к противнику никаких претензий. Потом, в воздушных боях, мне приходилось не раз стрелять и попадать, но тогда это было первое и самое ужасное детское впечатление. На секунду разведки застыли, потом командиры какими-то нечеловеческими голосами подали команды, и шашки покинули ножны. Набирая скорость по загудевшей, вечной земле как некогда скифы навстречу сарматам, навстречу друг другу летели два конных отряда с одинаковым криком «Ура» — «Смерть» по-монгольски. Четыреста метров, разделявших отряды, они преодолели в мановение ока. Отряды перемешались и, взаимно погасив скорость друг друга, кружились на одном месте. Всадники неистово рубили друг друга, попадая по шеям коней. Раздавались нечеловеческие проклятья и вопли. Длилось это всего две-три минуты. Я стоял, остолбенев и похолодев от ужаса, даже не заметив, что мои коровы задали стрекача. От ближайших всадников меня отделяло метров пятьдесят. Стресс был настолько силен, что я снова стал сильно заикаться, как и после пожара.

Вскоре белые не выдержали и кинулись наутек, оторвавшись метров на сто от неприятеля. С хриплыми воплями красные погнались за ними, стреляя вдогонку из винтовок, и вскоре вся срежиссированная гражданской войной ужасная сцена исчезла с глаз маленького пастушка, перед которым вдруг приоткрылась лишь малая часть страшной жизненной правды. На поле боя остались брошенными четыре зарубленных бойца, неизвестно, красные ли, белые ли, двое стонущих раненых, трое лошадей, одна с отрубленной головой, две покалеченных сабельными ударами поломанные пики, винтовки, полевые сумки. Имущество это стало добычей крестьян, трудившихся на окрестных токах. Но трофеи еще нужно было уметь взять.

Крупным специалистом в этой области показал себя мой дядька Гришка Панов. Найдя на поле боя винтовку, он привязал ее к ноге веревкой и, следуя к нашему табору, тянул ее, незаметную для ненадежных соседских глаз, километра полтора. С тех пор у нас появилась винтовочка, из которой мы постреливали по ночам ради развлечения и предупреждения незваным гостям.

Как известно, с вооруженными людьми не спорят. Не спорили и мы с белыми офицерами, заходившими в наш степной табор, стоящий на большой дороге, и забиравшими все, что им требовалось: хлеб, молоко, сливочное масло, телеги, скот. Начни возражать — пристрелят и фамилии не спросят. Потому, как я уже рассказывал, весь скот угнали подальше. Как-то вечером в наш табор зашли пленные красноармейцы, переделанные в белогвардейцев. Им выдали новенькую английскую форму, оружие, снабдили английскими консервами и печеньем, поместившимся в добротные кожаные сумки. На поход барона Врангеля Антанта не поскупилась. Продовольствия и амуниции было достаточно, не хватало людей, согласных «носить погон английский и курить табак французский». Так вот, возле нашего табора остановилась на ночлег целая рота бывших красноармейцев. Один из них расспросил меня, а потом и деда, что где поблизости находится. Потом потихоньку ушел к своим. Когда все солдаты, настоящие врангелевцы, а были в роте для присмотра и такие, заснули, пленные красноармейцы улизнули в камыши и плавни. Искать их там было даже сложнее, чем иголку в стоге сена. Проснувшиеся врангелевцы утром сделали несколько выстрелов в сторону камышей и пустились отступать дальше. А часть пленных красноармейцев дня через три вернулась в наш табор.

Поужинав вечером в темноте английскими консервами, которые при свете дня оказались с зеленым оттенком, они серьезно отравились: рвота, понос, сильные боли. Не очень-то верила Антанта в успех Врангеля, поставляя ему продовольствие по принципу: «На тебе боже, что мне негоже». Пришлось моему деду исправлять плохие дела английских армейских интендантов — еле отпоил красноармейцев кислым молоком. Вскоре подошли красные части, и эти люди ушли с ними.

А по дороге было раскидано целое богатство: патроны, гильзы, брошенные винтовки, подсумки и сумки. Я даже нашел офицерский мундир с приколотой к нему медалью и крестом и винтовку без патронов, которую отдал деду. Увлекшись этим занятием, я прозевал главный трофей. На станции в Ахтарях врангелевцы оставили 82 вагона, загруженных военным имуществом. Особенно много было шинелей в тюках — барон явно собирался воевать долго, ботинок, медикаментов, консервов и боеприпасов. Два часа, разделявшие в Ахтарях смену власти белых на власть красных, стали для многих ахтарцев настоящим звездным часом. Открыв двери вагонов, ахтарцы волокли по улицам станицы, не считаясь с тяжестями, всякое войсковое имущество. Не стану говорить, как пригодились бы в многодетной семье вдовы красноармейца шинели или ботинки. И это было бы справедливо. Но наша мать Фекла Назаровна, даже в самых сложных ситуациях исповедующая заповеди христианской морали, так скомпрометировавшей себя в двадцатом столетии, по принципу: «Не укради», сама не пошла и детей не пустила на станцию.

Первым вошел в станицу эскадрон под командованием Синельникова, ахтарца, студента-революционера, сына местного мелкого торговца, которого здесь хорошо знали. Совсем молодой, лет двадцати с небольшим, Синельников, ушедший еще в 1918 году с Четвертым Ахтарским красным полком и вернувшийся в родную станицу на красивом коне, хорошо одетым и отлично выглядевшим, выступая с тачанки, произнес на митинге, проходившем на базарной площади, как тогда водилось, пламенную речь о разгроме белой своры и утверждении свободы трудового народа.

Если бы дело было только в белой своре, во времена наступившей уже надолго, до 1942 года, советской власти! Большинство жителей станицы радовались этой перемене, а сам Синельников произвел на всех очень приятное впечатление. Больше о Синельникове, так ярко мне запомнившемся, я ничего не слышал — эскадрон вскоре ушел. Казаки снова бежали в приазовские плавни и камыши, организовав там целую гирлянду банд по интересам: банда «зеленых», банда «белых», банда «Рябоконя» и другие. Несколько лет, до самого 1926 года, они орудовали в приазовских плавнях, грабя и убивая чаще всего ни в чем не повинных людей. Нередко борьба с этими бандами приобретала драматический и противоречивый характер. Должен сказать, что все прошедшие потрясения породили массу двурушников и провокаторов, которые нередко находили, будучи людьми не без способностей, немалое удовольствие в исполнении этой своей роли. Жизнь преподносила сюрпризы.

На все Ахтари была известна громогласная женщина — вдова погибшего красноармейца-казака, которую за грубый голос, им она на митингах произносила речи, в основном требуя материальной помощи оставшимся без отца, как и я с братьями и сестрой, пятерым детям, назвали «Ротатой Марфой». Я еще восхищался боевой женщиной, умеющей постоять за свою семью, в отличие от нашей тихой и покорной своим родственникам матери. Широко открытый рот Марфы, трубный глас, вырывающийся из него, и яростная жестикуляция приводили в экстаз довольно флегматичных ахтарцев. Думаю, что, живя в большом городе, Марфа могла бы далеко пойти. Как и ныне, наступали времена, когда такие люди входили в большую цену — казалось, вздрагивает даже площадь, на которой Марфа в очередной раз клеймит всех подряд. И добивалась своего: получала помощь для своих детей от советской власти: муку, сало, постное масло и другие продукты, которые сразу же переправляла в банду Рябоконя, где обзавелась постоянным любовником.

Должен сказать, что именно после разоблачения «Ротатой Марфы» я как-то перестал верить людям, говорящим уж слишком громко и слишком пламенно. Это недоверие сохраняю и по сей день.

К этому времени ВЧК накопила уже определенный опыт, и «Ротатая Марфа» попала в сферу ее интересов. Скоро выяснилось, что Марфа — связная, которая поставляет в банду не только продовольствие, но медикаменты, и разведывательные данные. В Ахтари прибыла бригада бывалых чекистов и эскадрон всадников, людей с резкими движениями и пронзительными взглядами, одетыми в кожаные куртки. Банда Рябоконя, имея надежного агента в Ахтарях, совсем обнаглела. Темной ночью в марте 1922 года «Ротатая Марфа» привела чекистов и красноармейцев на своем «хвосте» прямо в расположение банды. После ночного боя в районе станицы Гривенской «Ротатая Марфа» была захвачена вместе с частью бандитов. Она не смирилась и как гиена бросалась на наших бойцов, ругаясь и оскорбляя их. Но ораторские способности на этот раз не выручили «Ротатую Марфу». Разговор был короткий. О гуманизме тогда подзабыли и «Ротатую Марфу», согласно приговору «тройки» ВЧК, вместе с двумя десятками казаков расстреляли на северной окраине Ахтарей, в глубоких нишах, оставшихся в обрыве, ведущем к морю, где после высадки Врангеля и во избежание ее повторения почти год стояли шестидюймовые морские орудия, снятые с кораблей вместе с башнями. Детей «Ротатой Марфы» отдали в детские дома.

Раздумывая о роли и судьбе «Ротатой Марфы», скажу и о роли провокаторов в судьбе русской революции. Как известно, провокатором был и один из крупнейших партийцев-большевиков Малиновский — «Азеф». Ему безоговорочно доверял Ленин. Как известно, «Азеф», закадычный друг Сталина, пытался уйти от расстрела, утверждая, что принес революции больше пользы, чем вреда. Нечто подобное могла бы утверждать пламенный ахтарский базарный оратор «Ротатая Марфа». Но дело не в ней. Недавно обнародованы документы, согласно которым Сталин, пойманный жандармами после одной из экспроприаций, предпочел перспективе неизбежного повешения сотрудничество с царской охранкой и некоторое время довольно аккуратно поставлял сведения — как указывается в жандармском документе, до самого избрания в члены ЦК партии большевиков, после чего партийно-революционная карьера оказалась явно более перспективной, чем роль мелкого осведомителя. Думаю, вряд ли кто-нибудь докопается сегодня до неоспоримой истины. Было время замести любые следы и упрятать любые концы в воду. Но меня, человека, на глазах которого Джугашвили делал свою фантастическую политическую карьеру, не оставляет ощущение вероятности такого оборота событий. Слишком многое в нашей последующей жизни носило откровенно полицейско-провокационный характер. Провокации и полицейщина стали таким же естественным атрибутом нашей жизни, как карточки на хлеб и дырявая изношенная одежда. Слишком многое в характере этого человека соответствовало роли провокатора.

В начале марта 1922 года, как я уже упоминал, скончалась наша бесстрашная защитница, прабабушка Татьяна — девяностовосьмилетняя дочь и мать крепостных крестьян. Прервалась связь времен. Как только мы схоронили ее, сразу начался очередной этап ограбления окончательно осиротевшей семьи. Писать об этом больно и неприятно, но так уж постановил я себе, принимаясь за эти мемуары — писать правду. К нам в дом заявился ее сын, наш дед, Яков Захарович Панов, отец моего отца, и предложил нашей матери, Фекле Назаровне, план переселения, не менее грандиозный для нашей семьи, чем великое переселение народов, волнами прокатывавшееся по приазовским степям в последние два тысячелетия. Оказывается, дед решил свести старые счеты, забрать-таки наш дом и двор в пользу своего сына от другой жены, Ивана Яковлевича Панова, а мы, пятеро малых детей с матерью, должны были следовать в маленькую хатенку, купленную нам на окраине станицы. В противном случае дед категорически отказывался помогать матери воспитывать малолетних сирот, которые должны были «пойти по миру». Хорошо помню, как после этого визита деда мать села на край кровати и, пригорнув к своей груди нас, пятерых детей, долго и горько плакала. Ивану было тринадцать лет, а младшему Николаю всего три года.

В хате было холодно и, по обыкновению последних лет, голодно. Этот эпизод я предлагаю внимательно прочесть апологетам доброго сердца русского народа и честной бедности. Думаю, что все народы одинаковы, а от всех видов бедности люди в достаточной степени звереют. Была зима, и мы буквально замерзали в своей хате от холода и голода на глазах довольно состоятельных родственников. Но вся семья была охвачена настроением, которое возникает у людей в отчаянных ситуациях, подобное которому я видел через двадцать лет у наших войск под Сталинградом: ни шагу назад из родной хаты, откуда родственнички пытались выкурить нас голодом и холодом. Старший брат Иван, которого дед смертельно боялся, не без основания считая способным на все, строил планы поджога дедовского подворья, намечая пустить красного петуха под верховой ветер. Но особенно укрепило решение нашей семьи не трогаться с места поведение нашего соседа по двору Лебедя, который, заметив, что уже три дня из трубы нашей хаты не идет дым, и путем простейших умозаключений, видимо непосильных нашим родственникам, придя к выводу, что нам просто нечем топить, молча перебросил через забор в наш двор десять кулей камыша. Этот жест человеческой доброты я помню по сей день.

Возможно, именно благодаря этому нашим родственникам не удалось выморозить нас как клопов из своей собственной хаты в халупу, стоящую на окраине степи, возле которой не было ни воды, ни хозяйственных построек. Тяжелая была зима, но мы ее пережили. В апреле с первыми лучами солнца, как я уже упоминал, но хочу подробнее, месяца через полтора после смерти прабабушки Татьяны, вечером, к нам заявились два сводных брата моего отца: Павел, 1901 года рождения, и Григорий, 1905 года рождения, молодые, здоровые люди и объявили, что присланы нашим дедом забрать кое-что после смерти своей бабушки и нашей прабабушки. Потом трудолюбиво начали грабеж сиротской квартиры. Чем же они поживились? До сих пор помню, потому что в нашей семье каждая тряпка была на учете: старый потрепанный тулуп, старенькая подушка и одеяло прабабушки, большая икона «Сорока святых» с лампадой и уже упоминавшаяся мною панорама Иерусалима, привезенная прабабушкой Татьяной из святого города, где она отмаливала грехи в 1900 году. Заодно дядьки прихватили и картины с видами Киево-Печерской лавры.

Не удовлетворившись достигнутым, на следующий день к нам заглянули «гости» — те же Павел и Григорий, но уже в сопровождении деда Якова — исправлять историческую справедливость. Примерно так Гитлер вел себя лет через двадцать в Европе. Правда, дед заявил, что он берет только то, что ему принадлежит. Ведь при разделе имущества мой отец Пантелей остался жить с дедом Захаром и получил от него наследство. Судя по наслаждению, с которым параллельная семья Пановых грабила наш сиротский дом, наступление этого часа давно ожидалось с вожделением, много раз обсуждалось и проигрывалось в лицах длинными зимними вечерами. Результаты повторного грабежа таковы: бочка для воды емкостью на сорок ведер, старый плуг и две бороны, наша единственная арба, ящик от крестьянской брички, барки и дышла, старый чугунный котел ведер на десять, в котором варили на степи борщ для большой ватаги в период уборки урожая, старые хомуты, различный сельхозинструмент, в частности вилы, грабли и лопаты, ключи разводные для закручивания гаек. Не забыли вывезти даже 250 штук кирпичей, времен деда Захара, сложенные возле нашего погреба, и щетки для побелки стен.

В общем-то, после этого погрома наша семья, кажется, достигла издавна желанной свободы: наш двор и дом были пусты и свободны от всякого имущества, отягощающего личность. Но, как известно, личность нужно еще и кормить. И потому наша мать, поплакав, осмелилась напомнить деду, что он оставляет малолетних детей без всяких средств к существованию. Тот ответил, что пусть наживут сами, тогда и будут иметь. Словом, без этого имущества мы оказались у деда практически в рабстве. Последовавшие за грабежом несколько дней дед аккуратно приходил к нам каждое утро и целыми часами лазил по чердаку и сараям — что-то искал, осматривая и обстукивая. Может быть, ему казалось, что забыл что-нибудь? Словом, нам оставалось жить из чьей-то милости.

И так совпало, что вскоре вся страна зажила из милости ее правителей. Из милости получали мизерную зарплату за тяжкий труд, которой всегда могли лишить. Из милости покупали хлеб в магазине, которого могло не оказаться, если хозяин разгневается, и люди миллионами умирали с голода. Из милости из людей делали героев, чтобы сразу же превратить их в преступников. И это продолжалось целые десятилетия — ощущение жизни из милости, психологическое состояние без вины виноватого, инстинкт безропотного подчинения, глубоко въелись в душу и плоть народа. Для этого была прекрасная почва, подготовленная столетиями самодержавия, но деспотизм невиданно расцвел, когда людей лишили всякой собственности, как оказалось, дающей свободу.

Окончательно завершив грабеж, дед поинтересовался у матери, надумала ли она переселяться в хатенку, где ей с детьми, по мнению его семьи, самое место. Мать ответила, что и она сама и дети решили все умереть, но никуда не уйти со двора, где умер отец. Дед ударился в зоологию: выругался матом, каркая, как старый ворон, плюнул как верблюд и ушел, сказав на прощание: «Подыхайте с голоду как собаки!»

Ради исторической справедливости, о которой так радели дед с сыновьями, грабя наше подворье, отмечу, что у самого деда Якова бывали проблески человечности по отношению к нам. Но он находился буквально в клещах семейной осады. Ведь кроме моего отца, Пантелея, другие пятеро детей были от его другой жены, Варвары Никитичны Дидюк. И за каждый жест жалости и снисхождения в нашу сторону деду крепко доставалось. Камнем преткновения были наш дом и хозяйство. Мне нередко приходилось слышать как дед стонал и охал, перечисляя обиды, действительные и воображаемые, которые ему нанесли при разделе имущества, отселив на сторону, а значит, лишив, как он считал, результатов труда. Всякие доводы рассудка были бесполезны, настолько дед зациклился. Трудно себе вообразить наше душевное состояние — его малолетних внуков: наш дедушка, и желает нам худа, проклинает нас. Все это не поддавалось детскому рассудку. Да и взрослому тоже. Дед жил хорошо, имел крепкое хозяйство, гораздо больше, чем наше: чего же ему еще нужно было от нас?

Но сколько нас ни обижали, гордость не входит в число добродетелей нищих. А здесь еще советская власть прислала какую-то квитанцию на уплату налога. Все это и заставило нашу маму обратиться к свекру, все тому же деду, с просьбой, чтобы он вспахал для своих внуков две-три десятины земли и засеял их, а мы будем под его руководством обрабатывать землю и помогать друг другу. К тому времени дед имел пять лошадей, четыре коровы и другой мелкий скот. Пользовался наемным трудом постоянной батрачки Елены и сезонного батрака Романа, следовательно, был кулаком, чем очень гордился. Окончательно утвердиться в этом почетном тогда звании мешало отсутствие собственной земли. Поселковый совет давал землю временно, но не скупился: во вполне достаточном количестве — только обрабатывай.

Но дед решил «додавить», как говорят борцы, нашу семью. Он поставил матери ультиматум: «Если отдашь двор с домом, тогда вспашем тебе и даже уберем три десятины зерновых». Нужно себе представить обстановку, в которой этот ультиматум выдвигался: в стране свирепствовал очередной голод, ставший потом постоянным спутником всех исторических потрясений и экономических успехов. Мне лично приходилось не раз наблюдать, как опухшие люди умирали от истощения. Особенно много погибало людей из числа беженцев с Поволжья и Украины, пораженных засухой и искавших спасения на благодатной Кубани. Впрочем, думаю, дело было далеко не только в климатических условиях: продразверстка, уже несколько лет, с применением жестоких репрессий, проводимая в стране, об этом я еще скажу, подрывала саму основу сельского хозяйства, построенного на инициативе и частном интересе производителя, который упорно не хочет работать даром на толстозадого кремлевского дядю, пусть даже и украшенного красной звездой. Резко сократились посевные площади. А здесь еще и засуха. Крестьянин рассуждал следующим образом: посею, уберу и спрячу лишь столько, сколько нужно для прокормления своей семьи. Все остальное все равно заберут под метелку, выдав какую-нибудь пустую бумажку, именуемую квитанцией. Дед Яков несколько лет, до 1927 года, таскал подобную бумажку, выданную ему в 1920 году заезжими продотрядовцами и подтверждавшую, что Яков Панов сдал государству восемьсот пудов разнообразного зерна в счет продразверстки и советская власть уплатит ему за это при надлежащем случае. Дед Яков верил, или хотел верить, что пришла серьезная власть, уважающая крестьянина, и трудился с ожесточением, но многие крестьяне сразу поняли, что наступила эра обмана, демагогии, болтовни, показухи и невиданной жестокости.

Через Азовское море с Украины баржи и небольшие пароходы, те же «Ахолон» и «Поти», грузившие хлеб еще не так давно на иностранные сухогрузы, большими массами привозили в Ахтари голодающих. Весь просторный ахтарский берег к весне 1921-22 годов на протяжении трех-четырех километров оказался усеянным огромным количеством апатично сидящих людей, уже не имевших сил двигаться. Скажу доброе слово о своих земляках-кубанцах, особенно тех, кто победнее. Если состоятельные люди, в основном, делали вид, что не замечают этого голодного нашествия, то рыбаки, приходящие с путины, в больших количествах раздавали голодающим пойманных судаков, тарань, лещей, сазанов и другую рыбу. Здесь же на берегу дымились казаны, в которых булькала наваристая уха на основе лучшей в мире деликатесной рыбы, и люди, совсем обессилевшие от голода, среди них добрая половина детей, через день-два становились на ноги и уходили вглубь Кубани к хлебным казачьим станицам. Но и Кубань была уже изрядно опустошена продразверсткой, невиданным варварским методом экономических отношений, бытовавшим на Руси разве что в период монголо-татарского ига, истощавшего страну примерно так же, как эта любопытная модель движения человечества к всеобщему благу, названная казарменным коммунизмом. Так что и на Кубани вскоре начал свирепствовать голод, хотя урожай в том году был хороший.

И вот в этих условиях прозвучал ультиматум деда, практически обрекавший нас на голодную смерть. Мать обратилась к брату, уже известному нам Григорию Назаровичу Сафьяну, который наотрез отказался помочь, направив ее к свекру. Пришлось обращаться к родной сестре — Марии Ефремовне Ставрун, муж которой имел две лошади и занимался торговлей мясом. Тот, по жлобскому обыкновению, пообещал, а в последний момент отказал, пеняя на свекра. Наша посевная срывалась, и перспектива голодной смерти семьи была более чем реальной. Муки в доме оставалось около трех мешков, а до урожая было далековато. Мать перешла на выпечку хлеба с примесью сурепной макухи, а весной — лебеды. У нас заболели желудки. Однако, как потом говорили на фронте: для кого война, а для кого мать родна. Кулаки, имевшие запас зерна и муки, нередко покупали ценную вещь или даже усадьбу с хорошим домом за один-два мешка муки или даже зерна. Наша мать, бедная безграмотная женщина, оставшаяся с пятью сиротами, совсем растерялась и пошла к своему свекру и нашему деду, прихватив в качестве аргументов меня и самого младшего брата Николая. Переговоры проистекали следующим образом: мать плакала и умоляла помочь, а дед в присутствии своей жены, бабки Варвары, помочь отказывался, поддерживаемый сыновьями Павлом, Григорием и Иваном. Условие оставалось прежним: отдать наш двор с домом. Желая спасти детей, мать стала на колени, и продолжала просить, плача при этом. Дед Яков заколебался: даже нерешительно пообещал вспахать и посеять пару десятин земли для сирот. Но на него сразу набросились сыновья и бабка Варвара. Как и при грабеже нашего хозяйства, особенно свирепствовал наш дядя Павел Яковлевич Панов, грубый и жестокий по характеру. Ожесточенный спор, сопровождаемый проклятиями и оскорблениями, не привел семью деда ни к какому решению. Наша мать поднялась с колен и заявила, что ей ничего не остается делать после окончания запасов муки, кроме как удушить себя с детьми угарным газом, перекрыв задвижку на печке во время сна. С этим мы и ушли от деда к себе домой. Нам стало ясно, что помощи ждать неоткуда.

Именно в этом время, в конце марта 1922 года, к нам в хату явилась живописная группа людей, состоящая из трех человек: моряк с маузером через плечо на ремне и два красноармейца в буденновках, которые и объявили, что явились в качестве бойцов продотряда изъять излишки продовольствия. Нашей матери было предложено показать запасы хлеба и других продуктов. Моряк, подметая земляные полы нашей хаты широченным клешами, прошелся по комнатам и сообщил для солидности, что он, по поручению Центробалта, заготавливает хлеб для голодающих. Наши излишки муки состояли из единственного мешка ячменной муки, которую мать со всяческими ухищрениями превращала в грубый хлеб черно-синего цвета. Эта мука, наряду с овощами и рыбой, иногда перепадающей нам, составляла основу рациона питания нашей семьи. Моряк пощупал ячменную муку пальцем, взял щепотку на язык, и сразу выплюнул. Однако заявил, что ведра два муки, все же нужно взять. Здесь наша мама расхрабрилась и заявила, что если он забирает последнюю муку, то пусть возьмет в придачу всех пятерых детей. Мы все, по сигналу мамы, уцепились за мешок с мукой и стали громко плакать. Моряк — огромный мужчина, смахивающий на ставшего потом популярным артиста Николая Андреева, на вид сытый и довольный жизнью, постоял в раздумье возле мешка с ячменной мукой и ушел ни с чем. К концу этого же дня он снова появился у нас в доме: принес белой муки и несколько соленых сухих судаков, которые отнял где-то в другом дворе. Продолжая славную традицию нашей родной советской власти, которой суждено было жить десятилетия, моряк щедро подарил нам ему не принадлежащее по всем божеским и человеческим законам, объявив, что это, мол, солдатка, твоим детям. Благодеяние, возможное лишь через грабеж, стало устойчивым стереотипом в сознании нашего нового человека.

Впрочем, не могу не упомянуть, что делались попытки перевести военный, а значит грабительский, коммунизм, в экономическую плоскость. Как-то, зимой 1920–1921 года, мать отправилась на базар, намереваясь продать крынку молока и купить взамен рыбину. На базаре к ней подошел строгий представитель станичного совета и сообщил ошеломленной безграмотной крестьянке, что мечта, над теоретической разработкой которой бились лучшие умы человечества, Кампанелла, Лассаль, Бабель и Бебель, а также Карл Маркс с Энгельсом, наконец сбылась: в Ахтарях коммунизм в общих чертах уже построен. Прикладное понимание осуществления величайшего общественного учения выразилось в экспроприации у матери крынки молока. Правда перепугавшейся вдове, сразу же вручили требуемого мороженого сазана — потребность была определена с ее слов. Владельцу сазана молоко не требовалось, и его поставили на стол под базарным навесом, ожидая пока появится владелец товара, который может быть приобретен за молоко и потребоваться владельцу сазана, изъятого в пользу моей матери. Словом, марксова формула: товар — деньги — товар начала действовать без своего центрального звена и при помощи бартерных сделок. Суеты с этим бартером было столько, что идейные предшественники Хрущева, несмотря на мороз, были все в мыле, мотаясь по ахтарскому базару и спрашивая, кому что нужно. Впрочем, хорошо было уже то, что пустую крынку матери все-таки вернули на следующий день, что знаменовало собой вступление в качественно более высокий экономический этап.

Через пару недель коммунизм, построенный в отдельно взятой станице, приказал долго жить, впрочем, как все коммунизмы до и после него. Как показала история, человечество не может сконцентрировать такое количество дураков, управляемых подлецами, которое обеспечило бы функционирование данной общественной модели. Случай этот сильно перепугал мать: подобный коммунизм уж очень органично переходил в откровенный бандитизм, да и неудобно, невыгодно, неинтересно в конце-концов, рассуждала любившая, как и все женщины, пообщаться со знакомыми на базаре и поторговаться всласть, выбрав, что нужно, мать, слыхом не слыхавшая о мудреных теориях бородатых мудрецов, но сразу сумевшая дать им, как говорят, взвешенную оценку. Да вот беда, превращенные практически в религию, эти теории устраивали слишком многих проходимцев, не желавших всерьез трудиться, но любивших хорошо пожить, разгуливая с маузером на ремне через плечо.

И все-таки наша семья не сдавалась. К прокормлению, совершенно неожиданно для ожидающего нашей голодной смерти деда, подключились четырнадцатилетний Иван и двенадцатилетний автор этих строк. В торговом порту мы ловили бычков на удочку — приносили их до пяти десятков. А это уже пропитание на целый день для всей семьи. Казалось, теплое кубанское солнце, взломавшее и угнавшее в море лед на Ахтарском заливе, также прогнало и беды, обступившие наш дом. Открылась путина, принесшая прекрасные уловы судака. Я бегал к берегу помогать рыбакам перебрасывать увесистых судаков из лодки в корзину при помощи небольшого багра. Рыбаки, выходившие в море часа в два ночи — ранним утром рыба ловилась лучше всего, так наматывались на веслах, парусах и работая с сетями и вентирями, что когда часам к восьми утра подгоняли байды, колабухи и баркасы, полные рыбой к берегу, то у многих просто не поднимались руки от усталости. В уплату за помощь мне выдавалось рыбы, столько мог унести. Обычно это бывали два огромных икряных судака, которые я нес, зацепив пальцами под жабры. Лучшие рестораны мира были бы рады сегодня подать такую рыбу, белое ароматное филе судака, на стол почетным гостям. А ведь судак был сравнительно простой рыбой в невиданно богатом королевстве азовской рыбы. Богата была наша земля и много обещала своим обитателям всего несколько десятилетий назад. Но как говорят в народе: «Надолго ли дураку стеклянный член…»

На плите в кухне постоянно не переводилась уха, которую мать варила из добытых мною судаков, а мой старший брат Иван, с присущими ему дерзостью и инициативой, обеспечивал хату топливом: таскал уголь со станции и камыш-плавун, выбрасываемый морем на берег залива. И вот подошла посевная 1922 года. Деду Якову видимо все-таки удалось убедить свою домашнюю оппозицию в полезности наших рабочих рук. Тогда и было заключено соглашение, о котором я уже упоминал: дед вспахивает и засевает две десятины земли — одну под пшеницу-орновку (весенняя пшеница) и одну под бахчу, а мы работаем на него все лето. Четырнадцатилетний Иван — погонычем, я пастухом пяти дедовых коров, а мать в уборочную страду будет работать кухаркой вместе с меньшими детьми Василем, Ольгой и Николаем.

Мать, конечно, сразу повеселела и приняла все условия. Так начал свою сельскохозяйственную карьеру мой брат Иван в качестве погоныча лошадей, бредущего за животными, волокущими плуг, щедро нарезающий маслянистый кубанский чернозем, или в качестве наездника на передней лошади из четырех запряженных попарно, тянущих косилки «Жестон» или «Макорник» — русское сельское хозяйство все еще жило техникой, приобретенной в период короткого и бурного развития капитализма в стране перед Первой мировой войной. Да и вся страна, в частности мои родные Ахтари, пожинали еще десятилетия плоды того короткого созидательного периода. Даже приезжая в Ахтари уже в семидесятые годы, задумывался: ведь мало что изменилось в жизни их жителей. Становой хребет экономики станицы, а потом города, железная дорога, порт, вокзал, мощные паровые мельницы, большие ремонтные мастерские отличного механика Губкина с сыновьями, славящиеся на всю округу, конечно же арестованного и высланного куда-то в 1929 году за компанию с кулаками, хотя несли эти люди настоящий прогресс и настоящую культуру, а старший брат погиб как герой, спасая товарища по работе во время пожара в машинном отделении кинотеатра — бывшего прекрасного купеческого клуба, сейчас зовущегося «Красная звезда», до сих пор исправно служащего, построенного на средства купца Малышенко, 38 ссыпных зерновых амбара, разоренных при советской власти, был создан в то славное время. Все это дает основания мне думать, что, судя по бурному росту материального благосостояния — основе прогресса всякого общества, Россия была на правильном пути. Что же дали нашей стране и народу бесконечные встряски, сопровождаемые то террором, то голодом, которым подвергали их полубезграмотные жрецы якобы коммунистической теории? Где же мы оказались в результате крутого поворота государственного корабля, совершаемого лоцманами, которые под трескучую пропаганду о всеобщем равенстве быстренько дорвались до возможности пить, жрать и грабить? Используя метод марксистского анализа, констатирую, что корабль в результате колоссальных усилий оказался отброшенным скорее назад. Мы оказались во все той же монархии, только с элементами рабского государственного капитализма. Думаю, что если бы Россия решительно пошла столыпинским путем или путем Февраля, то результаты были бы гораздо более впечатляющими, а принесенные жертвы еще хоть как-то оправдывали бы достигнутые цели. Думаю, что сегодня наша страна на равных разговаривала бы с самыми передовыми странами цивилизованного мира. Во всяком случае, я уверен, что кубанский крестьянин не уступил бы фермеру из штата Невада. Дали бы ему землю, и он впился бы в нее, совершая чудеса. Вместо этого власть, во главе которой оказался сын сапожника, ставший крупнейшим политическим сапожником, только тем и занималась, что ломала ценой миллионов жизней упорное подсознательное сопротивление крестьянства, пытавшегося добиться выполнения лозунга, благодаря которому кучка демагогов и выехала к власти на крестьянском горбу: «Землю крестьянам».

Конечно, эти мысли не приходили мне в голову, когда двенадцатилетним мальчишкой с ранней весны до поздней осени я бродил вслед за коровами по кубанской степи. О постолах, в которые были обуты мои ноги, я уже рассказывал. Остальная одежда была не лучше, и потому приходилось крепко страдать в зной, дождь и холод. Впрочем, думаю, что, уже летчиком-истребителем, остался жив, пройдя, в частности, Сталинград, именно из-за той совершенно невероятной физической закалки, которую я получил в те годы — ее можно приравнять только к закалке скифского или монгольского воина. Случались дни, когда я с утра до вечера бродил в поле под холодным дождем или снегом, который сыпался на обнаженную голову. Конечно, были высоки шансы заболеть ревматизмом или воспалением легких и без особого шума и больших сожалений окружающих отправиться на кладбище вслед за отцом и прабабушкой. Но я выжил и закалился физически. Хотя, чего говорить, очень хотелось мне все эти четыре очень ценных для формирования личности и интеллекта года, с двенадцати до шестнадцати, ходить в школу.Многому ли научишься в общении с молчаливыми коровами, шелестящими камышами и кугой, да из довольно однообразных рассказов деда Якова о страшенном огненном змее, вырвавшемся из гигантской кости в пять аршин длиной, якобы найденной им с приятелями в плавнях, или из сумбурных фантастических повествований о наполеоновских войнах, в которых принимал участие, защищая Москву, кто-то из Пановых. Я стал остро ощущать свое интеллектуальное отставание. Дети, ходившие в школу, стали сторониться меня на улицах, не принимали в компании: «Нам грязный вонючий пастух не нужен». Если учесть, что это говорили и довольно симпатичные девчонки, мои сверстницы, к которым я уже начал внимательно присматриваться, из числа дочерей мелких служащих, торговцев и учителей: Ставруна, Лапшина, Терещенко, Беликов, то можно понять, насколько все это обижало меня и вызывало желание доказать, кто чего стоит. Но пока мне было с ними не тягаться, большинство из них к концу моей пастушьей карьеры уже заканчивало семилетку.

Самое памятное событие из начала трудовой карьеры Дмитрия Панова, то есть меня самого, это, несомненно, ночь, проведенная летом 1920 года в качестве сторожа на бахче, которую вспахал для нас дед. Эти арбузы, дыни, огромные огурцы, на которые был невиданный урожай, мы продавали, порой, по копейке десяток. Капуста, фасоль, горох, бурак, тыква, были не просто урожаем. От их сохранности зависела судьба всей семьи в зимние месяцы: хватит ли дотянуть до нового урожая, и потому мать вынуждена была, соорудив на бахче хиленький шалашик-балаган из кулей камыша, оставлять на постеленной в нем соломе, меня, десятилетнего, в качестве сторожа. Закутавшись в драный полушубок, я сначала наблюдал постепенное проецирование на небесный экран изображения всего колоссального мироздания, подсвечиваемого лучами заходящего солнца. Есть что-то великое и торжественное в смене дня ночью. Признаюсь, что зрелище звездного неба до сих пор не оставляет меня равнодушным. Однако птица-бугай, вдруг заоравшая в камышах, из подступающих к нашей степи плавней, дурным голосом, быстро вернула меня к земной действительности, оторвав от зрелища дивной южной ночи. Я смертельно перепугался и спрятал голову под край полушубка. А степь и плавни ожили: крякая, пролетали утки, порой со свистом проносясь мимо моего балагана, зашуршали хомяки, суслики и лисы, затрещали цикады, будто подавая команду неисчислимым легионам насекомых. Словом, вокруг кипела великая симфония ночной жизни, полная радости, драм и трагедий. Совсем как среди людей. Кто-то поедал друг друга, кто-то стремился продолжить род. Но особенно докучала птица-бугай, которая, как я потом выяснил, опускала длинный нос в воду и пропускала через нее гортанный звук, намного усиленный акустическими особенностями водной глади. Сходство с ревом быка было поразительное. Когда утром пришла мама, то я кинулся к ней навстречу и со слезами на главах стал делиться ночными впечатлениями. Она приласкала меня и успокоила. Но, конечно, не могла избавить от обязанностей сторожа.

Хотя бояться было чего. При неблагоприятном стечении обстоятельств малолетнего сторожа вполне могли пристукнуть казаки из бродивших по степям и плавням шаек, а то и съесть серые волки. Как-то утром нас разбудил дед, чтобы вышли из балагана понаблюдать невиданное зрелище. К нашему полевому стану за ночь подошел огромный табун лошадей, принадлежавших госхозу, образованному на землях поместья Малышева, в свое время промышлявшего продажей лошадей для кавалерии. Видимо, на рассвете табун атаковал выводок — больше десятка волков. Лошади, захваченные врасплох во время кормежки, образовали круги по двести-триста, в центр которых определили кобыл и жеребят, а жеребцы яростно отбивались от хищников задними копытами. Между ними мотался мощный карый жеребец, бесстрашно вступавший в схватки с серыми хищниками, обладавшими, впрочем, безукоризненной реакцией, благодаря которой им удавалось уклоняться от мощных копыт. Но дело свое, не давая волкам организоваться для прорыва одного из сомкнутых кругов, карый делал. Он то и дело отдыхал после схватки, прибиваясь к одному из кругов. Вскоре со стороны поместья Малышева показались всадники с ружьями в сопровождении собачьей своры, состоящей из волкодавов. Однако волки отнюдь не спешили пуститься наутек — видимо, сильно оголодали. Захлопали выстрелы, и завизжали собаки. На моих глазах один старый волк, захватив волкодаву шкуру возле уха, сорвал ее лентой до самого хвоста. Вскоре, не выдержав комбинированного натиска, волки принялись уходить, потеряв четырех молодых, задавленных и застреленных охотниками. Зрелище было потрясающее.

Подобные сцены мне приходилось наблюдать и когда серые хищники атаковали стадо коров, которые, образовав круг из нацеленных в хищников рогов, успешно отбились от них. Даже одинокий бык-бугай, прижатый стаей к стогу соломы, целую ночь отмахивался от хищников, вжимаясь задом в скирду соломы, образовав за ночь целый тоннель, куда и спрятался целиком — торчала только голова, увенчанная острыми рогами. И вот на фоне этого безошибочного инстинкта животных, чувствующего хищника и подсказывающего, как с ним справиться, кажется совершенно удивительным поведение наших соотечественников, позволявших не таким уже многочисленным хищникам истреблять себя миллионами, называя это коллективизацией, индустриализацией или борьбой с врагами народа. Удивительный мы народ. Ведь не удалось одурманить до такой степени и заставить истреблять соплеменников, отнюдь не шедших против существующей власти с оружием в руках, ни поляков, ни венгров, ни чехов и словаков, ни болгар. Всем хватило ума сохранить более или менее монолитное национальное единство.

А поведение нашего великого народа напоминает мне другой случай из жизни животных, когда к нашему табору, образованному из страха перед бандами совместно с соседями за Каменной балкой, ночью подошли два бродяги-волка. Овчарки, принадлежащие соседу Мартыненко, трусливо поджали хвост и спрятались в балагане, так же, как ушла лучшая часть русской интеллигенции в парижские дали. А волки залезли в огороженный баз для овец, принадлежащий Мартыненко, задавили двух прекрасных белых длинношерстых овец и с акробатической ловкостью перетащили их через почти трехметровый забор, сооруженный хозяином из стволов жесткого и колючего бурьяна — курая. Этих овец, с выеденными внутренностями, мы обнаружили метрах в пятидесяти от нашего балагана на следующее утро. Подобно великому русскому народу, который, хочется верить, навсегда распрощался с тоталитаризмом, крестьяне лишь радовались, что волки все-таки не подавили всех овец.

Симпатичной в смысле жизненной позиции была мне и манера громадного хряка, подводившего свиней к огромным кучам зерна у нас на току: чуть что не так, он начинал гоняться за обидчиком, выставив огромные острые клыки. С ним было лучше не связываться, и я, нередко оставляемый дедом и дядьками на току охранять свезенное зерно, предпочитал не вмешиваться в его свинское пиршество. Не стал я и возражать, когда какие-то залетные воры ночью погрузили в бричку мешков десять зерна. Хотя дядька Гришка очень журил меня, десятилетнего, за плохое качество охраны.

Особенного энтузиазма охранять добро деда и дяди, особенно рискуя жизнью, каюсь, я не испытывал. Как стали говорить в восьмидесятые годы: если им кажется, что они нас кормят, пусть думают, что мы работаем. А кормили меня из рук вон плохо именно в период формирования организма. Снаряжая меня каждое утро, батрачка давала по приказанию моего дяди Ивана Яковлевича, мне, по сути, такому же малолетнему батраку, бутылку молока, прошедшего сепаратор, и мало чем отличавшегося от воды, да кусок хлеба граммов в триста. И это на весь день хождения по степи вслед за коровами. Кормили вообще из рук плохо. Помню как дед доставал из загашника в полевом погребе уже очень явственно пованивающую солонину и после некоторых раздумий вслух о том, что коль червей нет, то жрать можно, долго вываривал в двух-трех водах данный «деликатес», после чего добавлял к нему лапшу, сляпанную на базе муки и воды. Потребляли это варево по принципу: жрать захочешь — сожрешь. Как ни удивительно, обходилось без смертных случаев, а если у кого уж очень сильно бурчал живот, то дед рекомендовал хорошо про….ся. Сало вообще ели только в период пахоты, когда требовалось полное напряжение всех сил и с работника сходило семьдесят семь потов. Однажды четыре наемных девушки, работавшие на прополке бахчи за сорок копеек в день целых восемнадцать часов, даже взбунтовались, и зубатая Ирина Бут обвинила Ивана Яковлевича в том, что он залил галушки, сделанные на сепарированном молоке, коровьей мочой. После этого Иван Яковлевич велел кухарке перемешивать в равных долях обычное молоко с сепарированным.

О такой роскоши как возмущаться, я и мечтать не мог. Потом мне был известен путь получаемой сметаны: бабка Варька в Ахтарях превращала ее в масло и отвозила на рынок. Как известно, любой семье всегда нужны деньги, тем более семье крестьянской. А Пановы постепенно богатели: покупали новые косилки, плуги, бороны, американские культиваторы, которые стали поступать к нам во время НЭПа. Отличная техника, сделанная из хорошего металла, а не как в последующие десятилетие для колхозов — из всякой дряни. Американская техника, выкрашенная красной краской, еще и радовала душу как посланец из другого — веселого и богатого мира.

В ответ на стремление Пановых к обогащению, я, понукаемый голодом, сговорившись с одной из коров — Мурой, пожилым и спокойным животным, занялся тем, что сейчас бы наверняка назвали экономическим саботажем. Приласкав животное, я подбирался к его вымени и надаивал молока в бутылку. Однако скоро чуть не погорел. Работница заметила, что один сосок постоянно пуст. Углубив и усовершенствовав свои познания в области коровьей анатомии, я стал сдаивать молоко равномерно и лишил работницу всяких улик против себя. Вот так календарных четыре года, как говорят в армии, я честно отработал на интересы крестьянского клана Пановых.

В 1926 году мне исполнилось шестнадцать лет. Я был высокий, русоволосый, сероглазый юноша — с типичным для славянина лицом. Недаром меня всю жизнь путали с кем-нибудь и принимали за своих знакомых, что порой мешало, а порой очень помогало в жизни. Закаленный жизнью и физическим трудом, я был довольно силен и вынослив, выглядел старше своих лет. Конечно, сказывалась оторванность от образования и культуры, да и зависимое положение нашей семьи, что очень способствовало забитости нас, детей Феклы Назаровны. Честно говоря, нам с Ванькой — старшим очень надоело получать гонорары за свой тяжелый труд в качестве бурчания дядьки Павла: «И когда эта сратва от нас отцепится». А ведь на деда Якова и его сыновей трудилась не только вся наша семья, а и наш добрый гнедой конь-ялун, обладатель лишь половины мужских достоинств. Нам удалось купить его задешево только потому, что на его задних ногах были расширены вены, и бегать гнедой, конечно, не мог. Но этого и не требовалось. Гнедой исправно таскал арбу в хозяйстве деда и в нашем немудреном. Это было ласковое и добродушное животное. Случалось, что мы все четверо усаживались ему на спину и кто чесал большую белую лысину на лбу, кто хвост и гриву, а кто-то уже забрался к гнедому под живот и, почесывая его, просил коня поочередно отставлять в сторону то одну, то другую ногу, что гнедой послушно делал. Мы кормили его хлебом, хорошей травой, кукурузой. Именно этот конь в 1923 году очень помог нам собрать хороший урожай, благодаря которому мы на несколько лет запаслись хлебом. Я уже не зависел от пирожка, который мне иногда совали в холщевую сумку женщины — родственницы, почему-то считавшие, что сироте самим богом положено бесплатно присматривать еще за несколькими коровами кроме дедовых.

Убедился, что родственная и соседская эксплуатация — самая безжалостная. Как-то, например, сестра моей матери уговорила меня вместе с приятелем Алексеем Бутом пойти на берег и собрать тонн десять комки — морских водорослей, выброшенных морем на берег. Комку нужно было отряхивать от песка, присыпавшего ее, разложив на берегу просушивать, дважды переворачивать, а потом тюковать. Три дня на испепеляющем августовском солнце мы с Алексеем работали по-ударному. Тетка выгодно продала перекупщикам собранную нами комку, которой оказалось целый большой вагон. Тетка выручила более 150 рублей и уплатила Алешке Буту три рубля, которые он принял с некоторым ворчанием, а меня отпустила с миром, заявив, что поскольку я свой, мне ничего не положено. Убедившись, что на Бога и родственников надеяться не приходится, мы, образовав святую троицу: Ванька, я и наш гнедой конь, решили в зиму 1923–1924 года заняться заготовкой камыша. Когда сегодня люди, провожавшие в последний путь Ленина, вспоминают о диких холодах той зимы, то мне тоже вспоминается арба, которая тянулась в те дни от Ахтарей в сторону Садок. Арбу тащит гнедой конь, а в ней сидят двое мальчишек, насквозь пронизываемые ледяным ветром, которые пытаются спастись от него, кутаясь в старенькие, потертые и латаные полушубки, наверное, гораздо худшего качества, чем тот, который подарил Гринев Пугачеву. Отъехав километров одиннадцать от Ахтарей по замерзшей глади Золотого лимана, мы оказывались в огромных зарослях, подобных бамбуковым, звеневшего на ветру обледеневшего камыша. Пятнадцатилетний Иван был еще слабоват для такой работы, но куда денешься. Он косил камыш в облаках пара, исходивших от перенапряженного подросткового организма. А я собирал камыш в кули и укладывал на арбу. Должен сказать, что уже в дороге замерзал так, что грелся, бегая за арбой. Но когда мы возвращались в Ахтари, стуча зубами от холода, то это означало иной раз, что в нашей хате будет тепло и весело, а иной раз, что мы принесем матери три рубля, уплаченных заказчиками за проданный камыш, и в семье появятся деньги на керосин, мыло, подсолнечное масло. Выученные опытом родственных экономических отношений, мы категорически отказались возить камыш за один рубль — практически даром, той же Марии Ставрунке и Грише Сафьяну, просившему: «Хлопцы, привезить мени камышу, даром. Все одно кони стоят». Иван, которого природа наделила крутым и даже буйным нравом, сразу поставил отношения с родственниками на хозрасчет и требовал: три рубля на бочку.

Глубоко внедрилась в нашем народе привычка искать дураков, ни в копейку не ценить чужую жизнь и чужой труд. Не поймешь — то ли государственная политика воспитала его у людей, то ли люди сформировали государственную политику, то ли никак не могли отвыкнуть от порядков крепостничества. Вечная наша российская беда: то бытие отстает от сознания, то сознание плетется за бытием.

Как бы то ни было, в семье начали появляться доходы, и мы стали подумывать об экономической самостоятельности. Эти надежды, которые так радовали нашу бедную мать, подкрепил и следующий эпизод, произошедший в 1924 году. За стахановскую работу дед Яков сделал мне «щедрый» подарок — издыхавшую телку, сказав при этом: «На тебе телку, если сумеешь спасти, то будет хорошая корова немецкой породы». Дед совсем было собирался лошадьми оттащить ее подальше в степь помирать, но видимо решил, пожалев коней, возложить эту заботу на меня. Дела животного были в состоянии полного «шваха»: телка лежала пластом, стонала и билась, казалось бы, в предсмертных судорогах, — видел бы я ее в противном случае. Собрался консилиум — мои друзья-пастухи. Что мы только ни делали с этим животным, а толку никакого. Дня через три дед велел запрячь коня и, завязав веревку на шее телки, оттащить ее подальше от табора, как опасную и наверняка заразную. Но я со своими коллегами не позволил этого — тащить животное цугом по земле. Мы взяли телку за ноги, хвост и уши и отнесли в густой бурьян. Здесь мы решились на последнюю известную нам ветеринарную процедуру: напихали животному в задний проход кусочков стирального мыла и начали массировать ей живот. Через час телку сильно пронесло, и она заметно повеселела. А через неделю и совсем поправилась. Я холил ее и лелеял: расчесывал хвост, чистил, купал, находил для нее хорошую травку — сочный резак. К осени по степи за мной бегала как верная собачка красавица — полуторагодичная телка. Но когда я пригнал ее вместе со стадом осенью в Ахтари и загнал в свой двор, то дед сразу поинтересовался: «А где телка?» Рыцарем слова дед Яков явно не был. Но скандала тоже поднимать не стал — ведь был кругом неправ. Дед зарычал как тигр, плюнул и ушел. А из спасенной мною телки вышла замечательная корова, долгие годы кормившая молоком нашу семью — практически наша вторая мать. Такого отличного жирного молока мне пить нигде не приходилось. След этого славного животного затерялся, но еще перед войной, мне, уже офицеру-летчику, старший брат Иван, испепеляемый очередным протуберанцем кубанского жлобизма, который у него, увы, случался, писал в письме: «Высылай деньги, кормить свою корову». Иван пил молоко, а я из своего довольно скромного оклада командира звена штурмовиков, который казался моим кубанским родственникам чем-то вроде золотого запаса Российской Империи, должен был высылать деньги на прокормление славного животного. Пишу об этом с горькой усмешкой: очень изуродовала наши души и родственные отношения проклятая нищенская уравниловка, полная невозможность для трудящегося человека самому сделать свою жизнь хоть немного удобнее, богаче, комфортнее. Вот и бросались друг на друга, особенно на тех, кто, как считалось, выбились в люди. Поверьте, что наш действительный, а не мнимый распределительный принцип, тесно связанный с символом государства и гласящий, что хоть ты сей, а хочешь куй, но все равно получишь х-й, шел очень не на пользу родственным отношениям, в частности.

Но возвращаюсь к 1924 году, когда кроме вышеуказанных обстоятельств к экономической самостоятельности нас стал склонять и первый земельный раздел на Кубани, благодаря которому наша семья, состоящая из шести человек, получила в постоянное пользование четырнадцать десятин чернозема. Выделяли две с половиной десятины на едока. Документы оформлял станичный совет, впрочем не забывавший аккуратно присылать нам квитанции об уплате разнообразных налогов — мать относила на базар скромные плоды нашего домашнего хозяйства — яйца, ряженку, топленое молоко, которые очень бы кстати пришлись пятерым детям погибшего красноармейца. Но налоговый пресс уже тогда завинчивался с исключительной беспощадностью. Говорят, не дай Бог из Ивана сделать пана. Тяжела она, власть безжалостного быдла, не имевшая снисхождения к себе подобным. Тяжело было в дураках у дураков, а в холуях у холуев. Как-то мы разбогатели: скопили рублей двадцать. Мать, вдова погибшего за советскую власть красноармейца, совсем уже было собравшаяся купить мне какую-то обувку, чтобы не сидеть зимой в хате босиком, а сестричке Ольге платьице, бодро выглядывала через маленькие окна, покрытые наледью, на божий свет. Но как раз явились финансовые инспектора и, сообщив, что мы не уплатили налог, принялись осматривать имущество, оставшееся после дедова грабежа и советуясь: забрать ли швейную машинку, или разломать сарай, а то пустить на слом амбар, оставшийся от отца. Отец погиб за советскую власть, а люди, чаще всего отсидевшиеся, безжалостно грабили его детей-сирот от имени этой власти. Увы, на десятилетия такой подход, граничащий с садизмом, стал одним из главных принципов работы нашей государственной машины.

Радуясь земле, которой нас наделили, мы все-таки думали, что сбылась вековая мечта предков — мы получили землю и сумеем на ней добыть себе свободу. Откуда нам было знать еврейский анекдот, когда Фима говорит Абраму, что ему хочется снова поехать в Париж, а Абрам интересуется — разве Фима был в Париже? Нет, не был, говорит Фима, но уже не раз хотел туда поехать. Тем более, что вся наша земля сразу же попала в пользование деда. За это он нам вспахивал, засевал и косил три десятины, уплачивая налог за всю землю. Так что наше сельскохозяйственное сотрудничество продолжалось. Разные отношения были у меня с дядьками. Если Григорий, с которым мы спали вместе в балагане и не раз советовались, стоит ли ему бежать километров за семь через лиман к какой-то девушке доброго покладистого характера или лучше выспаться, чтобы днем не упасть под ножи косилки, был, практически, другом, то с Иваном отношения были уже чуть более прохладными, а Павел относился к «нахлебникам» с откровенной враждебностью. Он был самым грамотным в семье — окончил шесть классов. Потому он постоянно работал техническим секретарем Приморско-Ахтарского районного исполнительного комитета депутатов трудящихся. Конечно, эта должность побуждала его еще выше задирать нос и с еще большим пренебрежением относиться к нашей семье. А наш дядя, Владимир Яковлевич, самый старший из сводных братьев моего отца, был небольшого роста, круглолицый, почти всегда постриженный под равномерный ежик, человек тихий и спокойный. Участник Первой мировой и гражданской войн — полковой писарь 53-й Блюхеровской дивизии, он участвовал в сражениях, ставших поворотными пунктами Гражданской войны: под Иркутском и Каховкой. Прирожденный финансист, человек пунктуальный, внимательный и аккуратный, он тридцать шесть лет проработал главбухом Приморско-Ахтарского РАЙФО — с перерывом на Великую Отечественную войну, которую прошел начфином полка.

Сотрудничество с семьей деда было выгодно нам и тем, что мы на весь год запасались продуктами питания: варили, квасили и солили арбузы, заготавливали из них и арбузный мед — бекмес (название видимо осталось еще с периода владычества в Ахтарях турок), заменявший нам сахар и изготавливавшийся из сока самых отборных арбузов, набравших великолепную сахаристость на кубанском солнышке, огурцы, дыни, фасоль и горох, кукурузу и семечки подсолнуха. Словом, голод нам уже не грозил. На участках, которые оставались после бахчи — их засевал для нас дед, мы собирали по 300–350 пудов зерна с полутора десятин земли.

Но, конечно, росли бурьяном — без всякого обучения и образования. Дядька Григорий Сафьян, частенько проходивший мимо нашего дома на берег Ахтарского залива, проветриться после приема одурманивающего количества пищи, чтобы потом вернуться к чаепитию, а вечером — к приему перекупщиков золота и серебра, а также всякого рода спекулянтов, все время ожидавший конца советской власти и начала эры свободной торговли, вместо помощи в основном упрекал нас в разных грехах. В частности, меня, комсомольца с 1927 года, что перестал ходить в церковь и связался с голодранцами, которых ожидает скорый крах. Так что персонажи Ильфа и Петрова отнюдь не вымышлены талантливыми авторами. Как известно, в жизни нужно к кому-то клониться. Я начал все заметнее клониться к, казалось, волшебному слову и понятию «организация» — комсомолу, профсоюзу и конечно к ВКП(б). Сама действительность и место, где оказалась наша семья, склоняли к далеко идущим выводам и толкали к озлобленным.

Чего, например, стоила произошедшая на наших глазах история, органично увязавшая военный коммунизм с самым настоящим рабовладением. В 1922 году жена нашего дядьки Григория Сафьяна Феня тяжело заболела по женской части, и дядька отправил ее лечиться в Краснодар, а сам подобно турецкому бею отправился подбирать себе женщину на своеобразный невольничий рынок, который состоял тогда из многих сотен голодающих женщин, которых пароходами привозили из Мариуполя и Таганрога в Ахтарский порт. Официальным прикрытием этого гаремного рабовладения была должность домработницы. Придирчиво осмотрев около полутысячи женщин, Сафьян выбрал по вкусу. Ольга Ивановна была женщина лет двадцати пяти, грамотная и образованная, жена офицера белой армии, ушедшего с Врангелем. Кроме того, она была хороша собой. И скоро они с моим дядькой Григорием Сафьяном, видным мужчиной сорока восьми лет, неплохо отладили «передовой вопрос». Шила в мешке не утаишь, и вернувшаяся после излечения Феня подняла скандал и выпроводила Ольгу из дома. Дядька Сафьян, проявив несвойственные ему джентльменские качества, устроил ее на постой в нашей семье, забрав для этого отдельную комнату. Дядька нередко навещал вечером свою подругу, оставаясь у нас до утра. Я еще удивлялся и не мог постичь своим детским разумом, как такая хрупкая и красивая женщина могла иметь что-то общее с таким налитым жиром чудовищем, как мой дядька.

Видимо много пришлось испытать этим женщинам, еще недавно женам молодых красавцев-офицеров, возможно, тех самых, которые уходили мимо нашего табора в изгнание по пыльной степной дороге. Ко многому приучила их жизнь для того чтобы выживать, как и весь наш народ впрочем. Я говорю о женщинах, потому что была еще одна очень красивая беженка, тоже, судя по всему, жена белого офицера, Нюра. Моя мать еще вздыхала, что обязательно женила бы Ваньку на Нюре, будь он постарше. Нюра работала домработницей в доме сестры моей матери Марии Ставрун, и дядя Костя, ее муж, тот самый, который сильно простудился, когда нес гроб с телом моего отца на кладбище, недолго думая, последовал примеру дядьки Сафьяна.

Тетя Феня, увидев, что интрига продолжается, решила действовать по-ленински — выбрать самое слабое звено в этой амурной цепи. Этим звеном, конечно же, оказалась моя бедная мать. Ее, конечно, проще всего было сделать главной виновницей разлада семейной жизни. Надо сказать, что мать чувствовала надвигающуюся грозу и не раз просила брата убрать любовницу в другое место, но тот ничего и слушать не хотел. Таким образом моя мать и попала под процедуру общественного воздействия, которую в Ахтарях называли «выбатьковать» — бывало, что во время нее еще показывали голую задницу. Тетка Фенька выбрала базарный день помноголюднее и, выследив мою мать среди базарной толчеи, сразу перешла к делу: стала орать истошным голосом, обвиняя мать в сводничестве, разладе ее семейной жизни и прочих грехах. Ахтарцы, привычные к такому обороту событий и соскучившиеся по зрелищам, сразу образовали круг, не выпуская из него участников спектакля. Мать пыталась как-то оправдываться, но совсем упала духом, когда увидела совершенно спокойно стоящего в кругу и не без любопытства наблюдающего за происходящим, главного виновника торжества, родного братца Гришу, гревшего свои телеса под ласковыми лучами ахтарского майского солнышка 1922 года. С большим трудом мать выбралась из толпы и плача ушла с базара. Дома она долго пеняла себе на слабость характера и жаловалась на предательское поведение брата. Конечно же, наша квартирантка Ольга срочно уехала в Мариуполь, прервав таким образом бурную амурную карьеру дядьки. Думаю, она уезжала не без удовольствия, тем более, что к этому времени голод свирепствовал несколько меньше. Вскоре вслед за ней подалась и Нюра, за которую взялась, уличив в сманивании мужа, наша тетка Мария Ставрун.

Эти женщины — жены белых офицеров, упали в наши сонные Ахтари, как камни в тихий пруд. Заволновалась мужская поверхность станицы, пошли круги семейных скандалов, а они уже исчезли как инопланетянки. Остались лишь легенды да воспоминания об этих необычных для Ахтарей амурных историях, когда довольно уравновешенные и скрытные ахтарские мужики вдруг начинали изменять женам совершенно в открытую.

А для дядьки Кости Ставруна, отец которого был из приазовских греков, разлука с Нюрой оказалась еще и плохой приметой. Работая мясником («резуном», как говорили у нас в Ахтарях), дядька Костя пристрастился к скотокрадству. На дрожках, запряженных прекрасным, поджарым и горбоносым карым жеребцом, легким как ветер, дядька Костя, которому было тогда лет 35, вместе с братом Кузьмой по ночам проскакивал в сторону Садок, где на косах, поросших травой, камышом и кугой, пасся скот. Технология была отработана до мелочей: корову ударяли прямо в сердце длинным ножом, быстро свежевали, тушу рубили на части и грузили в дрожки, а кожу и завернутые в нее потроха бросали в лиман — прожорливая рыба и морской отлив скрывали все следы. Все списывали на серых хищников. Но, как говорили в армии, и на хитрую задницу есть приспособление с винтом. Хозяева скота как-то присмотрели лихачей, которых подвел ветер, угнавший раньше времени воду из лимана, а такое нередко случается в Ахтарском лимане, и оставивший на мели шкуру и потроха как вещественные доказательства ночного разбоя. Скотокрадов жестоко били: примчавшиеся всадники взяли их в кольцо на месте преступления. После этой воспитательной акции дядька Костя долго болел, а Кузьма вообще отдал Богу душу.

Тем временем дед Яков Панов заметно богател: его надел да плюс наш приносили неплохой доход. Дед даже взял еще 25 десятин в аренду у станичного совета. В семье всерьез поговаривали о покупке трактора «Фордзон», особенно когда умаивались до седьмого пота, ходя за плугом. Такие трактора уже начали появляться в сельскохозяйственных коммунах — «Новая жизнь», которая возникла на базе имения Остаповых и в коммуне «Красный боец», образованной на базе поместья Жилина. Загудели, лопатя степь шипами на больших колесах, эти американские машины, вызывавшие у всех огромный интерес и изумление — люди прибегали смотреть на их работу издалека, ширились разные слухи. Казалось бы, наступает эра всеобщего изобилия, которое принес с собой стальной конь. В это верилось. Ну кто мог подумать, что через несколько десятилетий мы останемся в стране, где подобные стальные кони, выпущенные в невиданном изобилии, изуродуют и погубят плодоносный слой земли, а их останки, раскиданные всюду на полях и собранные в целые металлические могильники, как в Казахстане, станут чудовищным памятником системе хозяйствования, вынудившей страну — обладательницу девяноста процентов мировых черноземов, закупать хлеб за океаном. Наш дед к тому времени с гордостью называл себя кулаком и как-то раз очень даже обиделся, что не получил престижную районную премию, выдававшуюся лучшему, образцовому хозяину, под девизом: «Равняйтесь на кулака!» Правда, перед коллективизацией у хитрого, как старый лис, побывавший в капкане, деда (недаром хромал на одну ногу, поломанную во время столкновения с соседом на охоте, во время которого дед обмотал соседу вокруг шеи кишки разорванного зайца, из-за которого возник спор, а сосед опрокинул его вместе с конем) хватило сообразительности срочно разделить имущество между сыновьями, превратившись, таким образом, в середняка и избежав перемещения с Северного Кавказа к южным отрогам Саян. Так вот, как я уже упоминал, ко времени, когда Ивану исполнилось восемнадцать, а мне шестнадцать лет, к 1926 году, нам изрядно надоело гнуть спину на этот дедов достаток, и мы решили хозяйствовать сами.

На ссуду, полученную в станичном совете через сельхозбанк, мы купили второго коня, получив таким образом возможность вспахивать плугом землю, а значит, превратились в семью середняков. Должен сказать, что предшественниками колхозов, превративших крестьян в рабов, была система организации земледельческого труда, весьма отвечавшая цивилизованным меркам и ленинскому представлению о социализме как о строе цивилизованных кооператоров — товарищества по совместной обработке земли или иначе ТОЗы. Наш ТОЗ объединял примерно одиннадцать семей или двадцать пять сельскохозяйственных работников — владельцев земли. Совместно пахали, сеяли и убирали урожай. Весь урожай с принадлежавшей хозяину земли шел на его ток. Сразу же в нашем ТОЗе, объединившем как бедняков, так и сильных хозяев: того же деда Панова, Мартыненко, Герасименко, Тынду, возникли острые противоречия из-за меры труда и материального вклада каждого. Через два года ТОЗ рассыпался. И все же эта форма, кстати, вовсе не обязательная, обработки земли оставила у меня хорошие воспоминания. Ведь именно по этому пути пошли сельскохозяйственные кооперативы в Западной Европе, завалившие свои страны продуктами питания. В таких кооперативах идеально состыкованы интересы отдельного производителя и всего коллектива: земля в собственности крестьян, как и всякий мелкий инвентарь, а тяжелая техника, животноводческие фермы, предприятия по переработке сельхозпродукции в коллективной собственности, с привлечением капиталов и со стороны. Хорошо отлаженные и скоординированные согласно законам рынка усилия нескольких десятков или сотен крестьян, объединившихся в такой западноевропейский ТОЗ, где царят организованность и дисциплина, приносят блестящие результаты, побивая в экономическом соперничестве американского фермера-индивидуалиста. Единственно чего не хватило нашим ТОЗам в двадцатые годы, так это общего развития производительных сил. Например, трактор, купи мы его, очень помог бы снять многие противоречия и объединить людей вокруг коллективной собственности. Но трактора давались хозяйствам, организованным уже якобы на коммунистических началах, которые, внедряемые искусственно, без учета производительных сил, посадили наше крестьянство, подобно женам белых офицеров, прямо через тысячелетия и две общественных формации назад, в рабство.

Работалось нашей семье нелегко: все-таки мы с Иваном были еще очень молоды, работа велась вручную, а государственные поставки все возрастали. Но работалось весело — верили, что на своей земле, добываем свой хлеб насущный. Вспахивали землю двухлемешным плугом — пукарем, который тащили лошади. То и дело в непогоду сидели под арбой, укрывшись от дождя со снегом и стучали зубами от холода, часто болели. Но вот чудеса, духом не падали, ведь был хороший урожай и чувство хозяина своей земли.

Дед отпустил нас, «нахлебников», с большой неохотой — ведь лишался погоныча, пастуха и кухарки. Плюс рабочая лошадь. Кричал: «Подохните с голода!» Но кроме работы на земле, мы с Иваном вступили в артель дрогалей — возчиков. Доставляли хлеб из амбаров на пристань и выполняли другие работы. Мать было пыталась сделать меня ремесленником: пристроить к мастеру-бондарю. Потом к мастеру по пошиву головных уборов и скорняку Королю. Но условия обучения меня ремеслу были уж очень варварские: на своих харчах и своей квартире, работая полный день, еще платить десять рублей хозяину. Так и ограничилось сотрудничество с мастером Королем тем, что мы с Ванькой вывезли с его двора пять подвод мусора — по сорок копеек за подводу. Свалка была на выгоне за Ахтарями, устроенная в километре от станицы без учета всяких требований экологии.

Признаться, бондарного ремесла, которому мне не удалось выучиться, мне жаль по сей день. Люблю запах дерева, шелестенье стружки и прочие его атрибуты. Впрочем, и дрогалем грустить не приходилось: бывало, что за день работы на перевозке мешков с зерном, скупаемого государством у крестьян для продажи за рубеж и ссыпаемого обычно в восемнадцати амбарах в районе железнодорожной станции, неподалеку от старого кладбища и древних курганов, насыпанных, очевидно, скифами, или в амбарах на берегу залива в районе нынешней судоверфи, я зарабатывал до пяти рублей в день. Крепких, надежных, нередко серебряных, советской чеканки, рублей. Цены были такие: за четыре пятьдесят мать купила мне прекрасные туфли кофейного цвета, сделанные из шавровой тонкой и мягкой кожи, которые я носил целых три года. А фунт хлеба стоил четыре копейки. Словом, если не лениться и иметь в руках хотя бы минимальные средства производства, так ненавидимые теоретиками всеобщего равенства, десятилетиями ведшими войну против козы на подворье у старухи, или коровы и десятка кур в хозяйстве у вдовы, то можно было жить припеваючи. Ведь в расцвете был НЭП — самое веселое и вольное время, какое только видел наш народ за свою многострадальную историю. Даже при первом приближении видно было, что на деле, а не по известному изреченному позже директивному лозунгу, народу становилось жить лучше и веселее. Казалось, недаром сделали великую революцию.

Вся Кубань запела: на околицах станиц и в степных таборах звенели русские, украинские, казачьи песни, играли гармошки. Люди все лучше одевались, все сытнее питались. Раскованная человеческая инициатива выплескивалась буйными скачками личных лошадей на импровизированном ипподроме в степи за станицей, где обычно побеждал донской рысак Пальчикова — конь с мощными ногами и казалось прилипшим к спине животом, жокеем на котором обычно выступал легенький четырнадцатилетний сын хозяина (приз, учрежденный станичным советом, состоял из ста рублей, на которые, в свою очередь, можно было купить прекрасную лошадь), то сельскохозяйственными выставками, на которых хозяева гордились своими достижениями: огромной, порой четырехметровой, кукурузой, с пятью-шестью початками на каждом стебле, огромными, как велосипедные колеса, масляничными подсолнухами, семена которых были завезены из Америки, громадными тыквами и арбузами, снопами пшеницы, увенчанными тяжелым золотом колосьев, невиданной упитанностью животных — быков, коров, свиней, почему-то всегда напоминавших мне моего дядьку Григория Сафьяна, который от безделья обращал свою энергию на лапанье и хватание женщин. Как-то мне приходилось видеть как подобный бык-рекордист, принадлежавший позже раскулаченным Шеховцовым, в ходе поединка за влияние в кущанке — стаде коров, запросто перебросил рогами через себя быка, принадлежащего Ручке. Потом в колхозах мне таких быков видеть не приходилось. Разве что каменных: на ВДНХ и возле мясокомбинатов.

В Ахтарях открылось огромное количество магазинов и мастерских: на любой вкус и потребность. Возобновил свою работу морской порт, снова погнавший российский хлеб, производимый в основном шестью с половиной миллионами кулацких дворов, за границу, в обмен на первоклассные товары, машины и технологию. Россия стала наливаться силою. Начал сооружаться большой рыбный завод с мощными холодильниками-ледниками для переработки богатых уловов рыбы. Словом, мы начинали жить по-человечески. В Ахтарях стал появляться рабочий класс.

Становилось ясно, что мне предстоит пополнить его ряды. Дело в том, что на такую многочисленную семью земли все равно было маловато, да и не любил я, если говорить честно, довольно однообразную сельскохозяйственную сезонную работу. Хотелось прибиться к серьезному, стабильному делу, работать в большом коллективе, а не пропадать все время в степи, общаясь с коровами да овцами. Выбор возможностей в Ахтарях был невелик. В основном рыбный промысел и связанная с ним пищевая промышленность, которая находилась в частных руках у НЭПманов. Но набирал силу и государственный рыбный трест, ютящийся пока по мелким помещениям, которые арендовал по всей станице. К тому времени в стране образовалась целая армия безработных — интенсивные формы производства, которые задавала конкуренция между частными производителями, отбирали лучших работников. Ахтарские безработные из полуторамиллионной армии по всей стране насчитывали примерно пятьсот человек. Обычно это были рабочие, оставшиеся без дела после окончания погрузки зерна очередного урожая.

Все эти люди в основном околачивались возле большого и просторного дома, раньше принадлежавшего крупному торговцу Бутченко, находившемуся по улице Ейской — угол Добровольной, где разместилась ахтарская биржа труда. Сын Бутченко, молодой красивый здоровый человек, ушел во Францию с Врангелем, а отец приторговывал уже по-мелкому. Определяла людей на очень дефицитную тогда работу не только биржа труда, но и профсоюз «Союзпищевкус», единственный в Ахтарях, руководимый председателем товарищем Смолой, маленьким, но очень бойким руководителем и трибуном. Когда я явился на биржу в поисках работы, рассчитывая, что в свои пятнадцать лет сойду за восемнадцатилетнего, то там, выяснив мое имущественное положение — у семьи есть земля и пара лошадей, свой двор, сарай и амбар, кое-какой домашний скот, мне дали от ворот поворот, заявив, что у них на учете люди победнее, да и молод я больно.

Должен сказать, что эта трогательная забота уже возникающего советского аппарата о маленьком человеке смахивала на объятия, в которых легко задушить: все больше появлялось надзирающих за тем, чтобы трудящийся, получающий копейки, не дай Бог не перетрудился лишние полчаса, а подросток, не имеющий средств к существования, пусть, вроде бы, помирает с голоду, но не возьмется за непосильную для него работу. Конечно, ограбляя людей в государственном порядке, приятно проявлять подобную доброту в каждом отдельном случае. Вообще, всякая трудовая деятельность кроме просиживания штанов в конторах и героической работы на металлургических комбинатах в глазах новой власти, похоже, носила явно подозрительный характер.

Чтобы справиться с нарастающим потоком рыбы каждое утро у забора рыбзавода, который был организован на южной окраине Ахтарей на базе казачьей усадьбы, собирались сотни людей. Все они просились на поденную работу, за которую платили до двух рублей в день. Распределял их профуполномоченный — бондарь Варламцев, забросивший ради этой должности свое бондарное ремесло. Часть людей шло на переработку рыбы, а часть на строительство самого завода. Еще не имея жизненного опыта, но уже представляя, что к чему, я решил использовать проверенный при социализме, да и капитализме, ключик — личные связи. Как раз в это время на дому у дядьки Сафьяна столовалась бригада каменщиков и бетонщиков, приехавшая из Краснодара для сооружения огромных бетонных ванн для засолки рыбы. Это были квалифицированные рабочие под руководством техника-строителя, пожилого армянина Саркиса, носившего черную фуражку с эмблемой: молоток перекрещивался с ключом. Как известно, путь к серьезным решениям нередко лежит через сытый желудок, а тетя Феня прекрасно варила борщ, жарила рыбу и делала компот. Я попросил дядьку Сафьяна, и тот, разбираясь в особенностях человеческой психологии, после сытного обеда подкатился к Саркису. Бригаде нужны были подсобники. Увидев меня, Саркис сразу решил, что такой здоровый парняга (в свои шестнадцать лет я легко сходил за восемнадцатилетнего), их устроит. Работа, за которую платили по-королевски — два пятьдесят в день, из фонда заработной платы самой бригады, состояла в подноске кирпича, перемешивании песка и цемента и приготовлении раствора. С таким же рослым пацаном Римкой Беляевым, по-моему, так же изголодавшимся по нормальной оплате труда, мы совершали чудеса трудового энтузиазма. Вдвоем обслуживали восемь каменщиков, выкладывавших посолочные секции — из восьми чанов каждая. Сюда вмещались потом полторы тысячи пудов отборной ахтарской рыбы, поступавшей на посол.

Хорошая это была работа: еще в 1975 году, когда я был в Ахтарях, видел эти чаны в полной исправности. Оплачиваемые твердым советскимрублем, рабочие выкладывали стены из кирпича, а затем бетонировали и штукатурили не спеша, не воруя стройматериалы, с любовью к своему делу и заботой о своем добром имени. Не знал я тогда, что усатый предводитель в Кремле уже поднимает в огромной стране мутную волну халтуры, названную социалистическим соревнованием, которая сметет и задушит всю эту хорошую работу, которая одна могла вывести нас в люди. Особенно понравился мне процесс обработки стенок и днища ванн для фасовки рыбы раствором из жидкого цемента (железнение). Этот тонкий слой, действительно блестевший как железо, десятилетиями обеспечивал герметичность стенок и днища.

Я мог убедиться в этом и в 1975 году, когда смотрел на эти сооружения, которые в числе прочего входят в реестр построенного и сделанного на нашей голубой планете мною лично. Здесь же встретил знакомую еще из 20-х годов — засольщицу Шинкаренко. Узнали друг друга через пятьдесят лет. Я провел эти годы вдали от родной Кубани и вроде бы сделал неплохую военную карьеру, правда, оставшись при этом материально, если брать цивилизованные мерки, практически голым и босым. А она наблюдала агонию уникальных азовских рыбных промыслов с точки зрения засольщицы, сначала работавшей с осетрами, потом с лещами и судаком, а к моменту моего приезда — с мороженой атлантической ставридой, привозимой на берега самого рыбного в мире моря в картонных коробках. Шинкаренко стыдилась меня. Удивительная вещь, что в государстве, провозгласившем себя царством труда, лишь бюрократические функции вскоре стали пользоваться престижем.

Мой ударный труд в составе бригады был замечен бдительным оком советского профсоюза: стремление выявлять и разоблачать набирало в стране силу. Бригада пыталась отстоять меня, выдавая за ученика, а профуполномоченный заявлял, что я занимаю место, положенное человеку из профсоюзной очереди. Дня на три меня даже отстранили от работы. Впрочем, я был даже рад отдохнуть от носилок с кирпичом, которые мы с Римкой таскали за пятьдесят метров, нагрузив более ста килограмм. Но дня через три я вернулся в бригаду. Мать не могла нарадоваться моим заработком. Каждую неделю я приносил по пятнадцать рублей, на которые многое можно было купить. Так что нэпмановская эксплуатация, ведь бригада работала по тому, что сейчас называют подрядом, обернулась для нашей семьи новой одеждой, кое-каким бельишком, новой обувью, хорошими продуктами питания и полным снаряжением в школу двух младших: сестры Ольги и брата Василия. Но, как водится, самый грозный враг внутренний. Старшему брату Ивану мои трудовые достижения показались чрезмерными. А скорее всего задело то, что отработав восемь часов, помывшись и приодевшись, я отправлялся в городской сад, где звучали песни о Катюше и о кирпичиках, в буфете пенилось бочковое пиво, загрызаемое солеными сухариками. Можно было послушать лекции и доклады, которые делали в большом зале Крестьянского Дома, ныне Дома Колхозника, агрономы, врачи, учителя — интеллигенция. Можно было зайти в избу-читальню, что была на улице Красной, полистать газеты и журналы. А можно было просто побродить по улицам, иной раз лузгая семечки и внимательно присматриваясь к девушкам с другого конца станицы. А Иван в это время все еще дрогалил: «Тпру!» да «Но!», беседовал с лошадьми. Конечно, Ивана заело, и он поднял шум по поводу ущемления своих законных прав старшего брата. В результате работать в строительную бригаду отправился он, а я стал дрогалем. Однако Иван не выдержал физической нагрузки и скоро бросил это дело, а когда я попытался вернуться в бригаду, то место было уже занято. Классический отечественный вариант: и сам не гам, и другому не дам. Но все же я заработал за два с половиной месяца полтораста рублей, что очень укрепило материальное положение семьи и показало мне другой путь в жизни.

Переломным для меня днем, совпавшим с тяжелейшим переломом для всей страны, однако, имевшим для нас разные последствия — стал день первого сентября 1927 года. В стране возник очередной кризис хлебозаготовок, все чаще обращавший мысли большевистского руководства к испытанным гражданской войной методам насилия и террора. Ну никак не хотел крестьянин, вопреки пророчествам Маркса и Энгельса, работать даром, а создать экономический интерес полуграмотные жрецы новоявленной теории всеобщего благоденствия не умели. К тому же времени ахтарский рыбзавод стал выходить на проектную мощность, и потребовались кадры. Первого сентября 1927 года, вернувшись домой со степи, я встретился со своим приятелем, одногодком и тезкой, Дмитрием Кошевым, худеньким, покашливающим пареньком, которого старшие браться звали «Мотылечком», умершим через три года от туберкулеза — потомственного заболевания в семье Кошевых. Я как раз направлялся искупаться в теплом еще море, когда Дмитрий позвал меня через улицу. Он был член бюро Ахтарского райкома комсомола и даже получал какие-то деньги за труд: то ли руководил юными пионерами, то ли еще кем-то. Покашливая, Дима объяснил мне, что райком комсомола должен направить двух ребят, своих в доску, учениками по засолу рыбы на вновь построенный рыбзавод. Крестьяне, получившие землю, не хотят идти, потому что заняты, а дети местной интеллигенции считают это непрестижным: в лабазах сыро, насквозь провоняешься запахом рыбной слизи. Не хочу ли я, именно такой, свой в доску парень, занять одно из этих мест, став в перспективе комсомольцем.

Так вот с этого дня и пошла моя жизнь под сенью красной звезды, где оказалась, чего греха таить, сначала по сугубо экономическим причинам, в очередной раз подтверждая теорию старика Маркса о связи политики и экономики.

Вместе с Дмитрием Кошевым мы пошли в райком комсомола, расположившийся в роскошном особняке бывшего владельца единственного ахтарского кинотеатра. В райкоме нас встретил первый секретарь товарищ Шаповалов, который внимательно посмотрел на нестриженого, плохо одетого, босого, обветренного степного паренька, особенно остановившись взглядом на моих босых ногах в цыпках. Я объяснил, что на степи все ходят босые. Дмитрий Кошевой доложил, что все ничего, да вот беда, Панов до сих пор не комсомолец. Шаповалов, грамотный, культурный и красивый человек, одетый в приличный костюм, выбритый и подстриженный, что в Ахтарях, признаться, было редкостью, сказал, что это не беда: сегодня он не комсомолец, а завтра вступит в комсомол. Я согласился. Шаповалов сразу написал записку для директора рыбного завода, уважаемого в Ахтарях человека, бойца Латышской стрелковой дивизии во времена гражданской войны, Яна Яковлевича Спресли, в которой говорилось, что райком комсомола направляет по его просьбе двух комсомольцев на учебу: одного в лабаз по засолу рыбы, а другого, ярко-рыжего комсомольца Сашку Мартынова, пришедшего раньше меня, в бухгалтерию. Здесь я не в первый раз оценил силу грамотности и образованности. Но для меня и сырой лабаз был определенным уровнем. Итак, первого сентября 1927 года произошло мое превращение из крестьянского паренька в рабочего пищевой промышленности. Оформившись на работу, я вечером рассказал обо всем маме, которая была ошеломлена таким резким скачком в моей производственной карьере. Похоже было, что я становился главным и очень солидным кормильцем всей семьи.

Хотя, вроде бы, эта роль должна была принадлежать в нашей семье старшему брату — Ивану. Но Иван явно не тянул на нее. Выросший в традициях лихого степного раздолья, он плохо вписывался в цивилизованный мир. Мать только за голову хваталась. Именно минувшим летом 1927 года Иван умудрился влипнуть сразу в три очень неприятные истории. Во-первых, жестоко побил красивую ахтарскую девушку по фамилии Найда, которая отказала ему во взаимности. Эта девушка лет девятнадцати, росшая в бедной семье, потом долго болела и все грозилась подать на Ивана в суд, который в перспективе очень реально мог закончиться тюремным заключением для моего старшего брата, что производило весьма тягостное впечатление в станице, где предпочитали все основные вопросы решать на базаре.

Иван с горя пустился в амурные похождения, и случилось так, что другая девушка по фамилии Жук из соседнего ТОЗа, пользующаяся репутацией доступной и покладистой, забеременела, обвинив Ивана в случившемся. Однако на суде Иван выкрутился, подговорив своего дружка дать свидетельские показания о своих половых контактах с гражданкой Жук, в числе прочих ахтарских парней. Суду только этого и нужно было. Дружба этого парня с Иваном прошла испытание на излом, которого не выдержала: суд сделал свидетеля ответчиком и присудил его к уплате алиментов в сумме пяти рублей или пуда зерна в месяц. Как видим, до самого 1937 года, когда люди стали опасаться признаваться, кто с кем дружит, понятие мужской товарищеской взаимопомощи еще существовало в нашем народе.

Третья история ознаменовалась огромным фейерверком, который устроил Иван из трех стогов соломы деда Якова Панова, которые стояли на нашей земле, и дед категорически отказывался убрать их оттуда.

Как видим, Ивану, хотя бы частично, удавалось осуществить свое намерение пустить на хозяйство деда «красного петуха», вынашиваемое еще во времена, когда дед вместе с дядьками, грабил наше жилище и хозяйство, а потом вымаривал нас из дома голодом и холодом. Однако дед тоже угрожал подать в суд. И подобные истории стали вехами не такой уж длинной жизни Ивана, довольно глупо погибшего в 1945 году за двадцать дней до конца войны в городе Бреслау: собирал трофеи в немецкой квартире и был застрелен не то полькой, не то немкой из пистолета. А до этого было громкое дело, в тридцатые годы, во время службы брата на Каспийском флоте, о создании им разветвленной контрреволюционной организации и даже аршинные заголовки в местных газетах: «Вырвать пановщину с корнем с Каспийского флота!» Но Ивану в очередной раз повезло, и в ходе девятимесячного следствия, которое Иван провел в тюрьме, следователи все-таки убедились, что огромный малограмотный моряк, скорее, специалист по скандалам, женщинам и водке. Видимо тогда с них еще не так требовали справную цифру разоблаченных врагов народа и Ивана отпустили с миром.

Я в то время служил курсантом Качинской школы военных летчиков и не догадывался, почему меня дважды вызывали в особый отдел школы, предлагая написать автобиографию. Потом этот прием станет на десятилетия накатанным путем особистов для отправки людей в места не столь отдаленные: пропустив что-нибудь в автобиографии, по сравнению с предыдущей, автоматически превращаешься в пособника «врага народа». Но я все указывал аккуратно и на вопросы о брате лишь разводил руками, действительно не зная, что с ним приключилось. Была в бурной карьере Ивана и неудачная женитьба, и бои в Севастополе, где попал в плен, и побег по время конвоирования колонны пленных, попавших под авиационный налет наших бомбардировщиков в районе Батайска, и бои в Кубанских плавнях, и на Малой земле, в частности. Но к Ивану мы еще вернемся, а пока в 1927 году я превратился в рабочего ахтарского рыбзавода. Встретили меня хорошо.

Да и чего, собственно, казалось бы, обижаться на меня коллективу рыбного лабаза рыбзавода «Азчергосрыбтреста»? Работал я хорошо. Не только не прогуливал, но не курил и не выпивал, что вообще для молодого человека того времени было в глазах общественности огромным позором. Первым моим наставником был мастер по уборке и фасовке рыбы Николай Борисович Фингер, еврей по национальности. И хотя я должен был стать засольщиком, но расстраиваться не стал и усердно учился у своего наставника азам рыбного дела. Однако вскоре Фингер уехал в Астрахань, где жила его семья, так и не успев научить меня многому, потому что администрация завода не выполняла коллективного договора, согласно которого мастеру полагалось прибавлять пятнадцать процентов к окладу за ученика. Мне пришлось побегать для своего наставника, маленького человечка с усиками и бородкой, колющего собеседника пронзительными черными глазками, по всяким мелким поручениям.

Но я переносил все безропотно. Ведь на заводе очень ярко проявилась моя деревенская отсталость: я не знал римских чисел на циферблате часов, не знал значения десятичных цифр на весах, плохо читал и писал. Подошла первая получка, а я и расписаться толком не мог в ведомости. Утешало лишь одно: я мало чем отличался в этом смысле от большинства своих товарищей по работе.

Но оказывается — отличался, по мнению истового коммуниста, приезжего кацапа из Астрахани, яростного матерщинника и «чавокалы», злостного курильщика и малоквалифицированного засольщика, как-то загубившего из-за незнания тонкостей технологии работы с рыбцом тонны четыре этой великолепной рыбы, товарища Попсуйко Ивана Яковлевича. Так вот, на одном из собраний, Попсуйко, представляющий тип людей, начинающих набирать силу, шевеля грозными прокуренными усами, разразился тирадой о происках классовых врагов. Таковым оказался ваш покорный слуга, виноватый в том, что погибший отец был человеком трудолюбивым и оставил пятерым детям неплохой дом под камышовой крышей, амбар и сарай. По Попсуйко выходило, что я отрываю кусок изо рта у человека, действительно нуждающегося в нем. Еще до собрания старый партиец Попсуйко посетил наш двор, с возмущением обнаружив на нем двух лошадей. Так что пословица, согласно которой на Западе свирепствует конкуренция, а у нас люди просто из любви к искусству жрут друг друга, была верна и в двадцатые годы нашего столетия.

Попсуйко требовал выгнать меня с завода, как непролетарский элемент. К сожалению вижу, что жив Попсуйко. Начнись сегодня очередная компания охоты за классовыми врагами, и выдвинет наш народ миллионы таких Попсуйко, спеша закапывать себя в очередную яму. Есть над чем задуматься — не правда ли?

С мафией можно бороться только при помощи другой мафии. А я к этому времени уже вступил в комсомол. И на собрании членов профсоюза все чувствовали, что за мной стоит райком комсомола. А выручили, как обычно в нашей истории, где людей объединяет что-нибудь криминальное, два приятеля, не раз бравшие у меня пару рыбцов или тарани для пропитания или закуски: грамотный молодой грек, сын торговца, очень красиво писавшего по-русски и, в отличие от сына, не пожелавшего принять советское подданство и уехавшего в Грецию, Пантелей Сапиридис и Александр Колозин, оба подсобные рабочие в цехе — несомненные и истые пролетарии. Невысокий полный Колозин, приблудившийся откуда-то в Ахтари, еще и поддерживал свои ораторские аргументы устрашающе выпученными глазами. Эти довольно грамотные ребята в своих речах в пух и прах разнесли старого партийца Попсуйко, прозрачно намекая, что перекрывая путь молодому и прогрессивному комсомольцу, тот льет воду на мельницу классовых врагов. Перепуганный Попсуйко заткнулся, и вопрос был снят. Но, к сожалению, в 1937 году именно Попсуйки заказывали музыку.

Было в ту пору вокруг меня и немало добрых людей, которые настойчиво подсказывали, что в знаниях — сила. С теплотой вспоминаю кассира завода товарища Голбая, грека по национальности и приехавшего к нам в 1928 году Ивана Федоровича Литвиненко, окончательно отбившего у меня охоту слушать советчиков, говоривших довольно настойчиво: мы прожили без грамоты, и ты проживешь. Еще пятнадцатилетним я начал ходить в ликбез, открывшийся при избе-читальне. На ликвидацию безграмотности были ассигнованы средства районным отделом народного образования. Была создана одна группа, состоящая из двенадцати человек. В основном старушки и двое нас — подростков пятнадцати лет: я и паренек, живший с матерью, с которой они не так давно приехали из Азербайджана, где жили по его словам «за Бакою». Его мать трудилась на рыбзаводе работницей.

Конечно, неловко было нам, молодым ребятам, начинать почти с букваря, первый класс совершенно выветрился из моей головы за время пастушьей карьеры, в окружении старушек. Ведь невежественное общество как болото засасывает людей, пытающихся хоть немного выбраться из темноты. В станице было несколько тысяч безграмотной молодежи, а ликвидировали этот порок всего два пятнадцатилетних мальчика. А мои приятели собирались в это время, уже без меня, на углу улиц Центральной и Керченской, по вечерам сильными, окрепшими на кубанском молоке и сале голосами заводили песню: «Ой, орел, ты, орел, высоко ты летаешь, далеко ты бываешь». Попеть бывало приятно. Песня вызывала мечты о далеких краях, где люди живут счастливо и свободно. Но я уже интуитивно определил свой путь к свободе через учебу. Когда проходил мимо компании, поющей про орла, то они дружно поднимали меня на смех, называя «ученым». К сожалению, по этому же пути пошел и мой старший брат Иван. Он и его приятели рассуждали просто: «Наше дело земля, а лучше — рыба». Удачливый рыбак в те благодатные годы зарабатывал до пяти тысяч рублей за путину, а хороший дом с двором стоил полторы тысячи рублей.

Особенно удачлив бывал наш сосед Судак, старовер, крепкий рыжий мужик с лицом, побитым оспой, обладатель семейства из жены, пяти сыновей и дочери, на которой он пытался меня женить, обещая показать в море такие осетровые места, которые сразу озолотят. Действительно, Судак знал, где на днище моря, особенно при впадении в него реки Кубани и ее Ачуевского протока, природа организовала в гигантских поросших водорослями впадинах естественные нерестилища для красной рыбы.

Раньше их охраняли казаки под руководством отставного полковника Погорелова, — никого и близко не подпускали к этим местам. Но не так давно казаки, страшно матерясь и обещая, вернувшись, посрывать всем головы, бросая в болотистые плавни старинные сабли с наборными ножнами и новейшие американские револьверы, ушли с Врангелем через те самые места, где размножалось главное богатство Кубани.

Успехам Судака позавидовало государство, и на рыбзавод пришло указание создать свой флот для вылова красной рыбы. Адмиралом решили сделать все того же рыжего старовера, предложив ему максимальную зарплату: двести рублей в месяц. Он посмеялся в ответ и попросил те же пять тысяч за путину, которые привык зарабатывать. Конечно, директор Ян Яковлевич Спресли, таких фондов не имел, он сам зарабатывал двести рублей в месяц, а его заместитель по производству и главный рыбный спец, в прошлом сын крупнейшего астраханского рыбопромышленника Григорий Иванович Мягков, аж двести двадцать. А ведь посылали целыми вагонами таящие во рту азовские балыки, светящиеся от жира рыбцы и тарань в Москву, для пропитания все разрастающегося хищного бюрократического аппарата, которому становилось жить все лучше и веселее: вся страна превращалась в огромную дармовщину, «халяву», как стали говорить в народе. Любили покушать, целыми десятилетиями восславляя великого вождя и его последователей мириады московских чиновников. Конечно, кусок прозрачного дармового балыка, подцепленный вилкой, создавал в московских квартирах, нередко построенных заключенными, иллюзию благополучия, но вот только что общего имела эта иллюзия с истинной жизнью народа?

Создавать пищевую иллюзию входило в прямые обязанности ловкого армянина, слуги трех господ: Сталина, Хрущева и Брежнева — Анастаса Микояна, бывшего в двадцатые годы Наркомпищепромом СССР.

К счастью, фонд заработной платы не позволил сделать адмиралом этого флота, призванного грабить запасы кубанской красной рыбы, всезнающего Судака. Имеет и социалистическая организация производства свои преимущества. Разграбление произошло позже. А Судак удачно рыбачил индивидуально, постоянно сушил и вялил на своем дворе порой по несколько сот осетровых балыков, казалось бесконечные гирлянды рыбца и тарани, имел хороший дом и хозяйственные постройки, два баркаса. Как известно, деньги всегда неплохо прокладывают дорогу к богу любви — Амуру. Своих побитых оспой сыновей Судак женил на самых красивых ахтарских девушках. Даже моя будущая жена Вера Антоновна Комарова попала в сферу интересов одного из них, но, к счастью, обладая очень неровным и вспыльчивым характером, с ходу и очень эмоционально отвергла эту матримониальную сделку.

Сломила этого легендарного ахтарского рыбака все та же коллективизация. Он до тех пор не вступал в рыбколхоз, пока его очередной председатель Иван Григорьевич Глущенко не запретил Судаку выходить в море. А тогда все хорошо знали, что ГПУ — лучший друг колхозного начальства. В 1942 году во время сильнейшего налета фашистской авиации на Ахтари бомбы сожгли дом Судака. Он слепил на этом месте хатенку и доживал полуслепым и озлобленным, тайком, по ночам, промышляя рыбной ловлей для пропитания, «на казан». Так закончили свою жизнь многие легендарные рыбаки, состоятельные и сильные люди, которых я помню. Система опустошила море и погубила его хозяев.

Хозяином моря стал Микоян, который, приезжая в Ахтари в 1936 году, требовал отгрузки все новых тысяч тонн рыбы на экспорт, а также в Москву и Ленинград, в период нереста. Рыбаки возражали и возмущались, но ловкий армянин объяснял им, что Азовское море — пустяки, скоро мы выйдем на океанские просторы, и тогда думать забудем о таких мелочах, как азовская рыба. Все мы знаем, куда вышли.

Но в это время приятелям, певшим об орле, стоя на углах, казалось, что рыба в море неисчерпаема. Особенно жаль, что не пошел вместе со мной в ликбез мой старший брат Иван. Ведь нас многое связывало с детства: с самых младых ногтей вместе защищали интересы семьи и тяжело непосильно трудились. Вместе воровали кроликов в 1923 году у соседа Белика: помню, как Иван сидел в клетке, набитой тяжелыми чангарскими кроликами — мешок не мог сдвинуть с места, а Белик вышел на крыльцо с ружьем проверить, все ли ладно на подворье. Потом эти кролики изрыли и изгадили весь земляной пол в нашей хате, и мать прогнала нас с ними в сарай, где добрую половину из них задушила собака. Помню, как восхищался Иваном, когда он осуществлял акт возмездия по отношению к Бутам. На истории этой, тоже во многом типичной для нашего народа, люмпено-босяцкой семьи и ее судьбе в то время, думается, стоит остановиться.

Буты — это наши соседи через двор Поздняка. Их отец, здоровенный мужчина по имени Моисей — Мусий — умер во время Гражданской войны от туберкулеза. В трехкомнатной саманной хате, пол которой на старокубанский манер, очевидно из-за жары, был земляным и опущенным примерно на метр ниже уровня порога, остались мать, четыре брата и две сестры: старший Семен, Ирина, Алексей, Ольга, Петро и Николай. Оценив сложившуюся обстановку, Буты зажили весело. Летом работали от случая к случаю, хотя даже мы приглашали их к нам на уборку урожая, обещая платить за день работы целый пуд зерна. Но Буты редко пользовались такими возможностями. Зато хорошо помню живописное зрелище: солнечным летним кубанским деньком под раскидистой акацией на мягкой траве — спорыше раскидано всякое тряпье, на котором в живописных позах Буты раскинули свои могучие организмы. Женщины положили головы друг другу на колени и бьют вшей аж треск стоит, перебирая расческой и ногтями густые маслянистые пряди. Делалось это на виду у всей станицы. Видимо считалось хорошим тоном демонстрировать всей общественности, что Буты — семья аккуратная и заботятся о личной гигиене. Мужчины в это время, спали под вшивый треск или вели неторопливые беседы, решая такие, например, проблемы: куда девается солнце, когда заходит вечером? Понятно, что такое времяпрепровождение не позволяло Бутам к зиме собрать какие-либо продовольственные запасы. На этот случай у них был знаменитый на всю станицу вор Алешка, который чувствовал себя в чужих сараях, амбарах и чердаках гораздо увереннее, чем в собственных хозяйственных постройках — тянул все подряд. А уж если во двор Бутов забегал кролик или курица, то искать их было совершенно бесполезно. Так вышло с одним из моих кроликов, за которым я гнался до самого сарая Бутов, и с любимым голубем Ивана одесской породы, белым с красными кругами на крыльях, «поясатым». Этот голубь-самец имел неосторожность забраться в голубятню Бутов в поисках любовных утех: вечно голодные Буты оторвали ему голову и пустили в борщ.

Что ж, не первый и не последний мужчина, погибший из-за женского коварства. Но Ивана это возмутило до глубины души, ведь между голубятниками существовала негласная, но свято соблюдаемая конвенция о выдаче забравшихся в чужую голубятню птиц. Пообещав как обычно от всего отказывающимся Бутам с ними рассчитаться, он ночью (мы спали на одной кровати) поделился со мной следующим планом: забраться в голубятню Бутов и поотрывать головы их голубям. Бесшумно перебежав босыми ногами по грязи, в слякотный зимний день, он так и сделал. Я не спал, очень волнуясь за Ивана, да и потом в мои обязанности входило открыть ему дверь, как и тогда, когда он воровал кроликов, а я стоял на стреме. Иван вернулся с руками, забрызганными кровью и босыми грязными ногами. Наутро Буты попытались предъявить претензии, но Иван хорошо поругался с ними через нейтральный двор Поздняка, и тем дело вроде бы и закончилось. До тех пор, пока мой сверстник Петр Бут, приходивший к нам в гости, не обнаружил, что мать время от времени посылает меня на чердак нашей хаты доставать сало из привязанного к стрехе мешка. Алексей, получив наводку, лунной ночью проделал дыру в камышовом покрытии нашей крыши, проник на чердак и, прихватив мешок с салом — килограммов на двадцать, был таков. Впрочем, мать видела вора, перебегавшего наш двор с мешком на плечах в сторону Бутов, но что можно было доказать этой семье профессиональных ворюг, а правоохранительные органы работали тогда примерно как сейчас. Словом, послал черт соседей.

Много, много разных воспоминаний нашего детства связано у меня со старшим братом Иваном, прожившим свою жизнь, как принято сейчас говорить, в экстремальных условиях. Именно так Иван привык защищаться в наступившие времена, когда в выигрыше оказывались всегда бездельники, воры и лентяи. Ведь те же Буты в коллективизацию пострадали меньше всех. Когда с их подворья свели в колхоз недавно приобретенного каким-то чудом, возможно украденного, вороного коня, то они выкрали его из колхозного табуна и продали цыганам. Выручили денежки и снова стали бездельничать, ожидая, что советская власть, которая взяла на себя такие обязательства, всех прокормит. А у людей трудолюбивых разграбили подворье, загубили все имущество и скотину, которую согнали из теплых стойл под открытое небо: едва успевали таскать лошадей и коров на скотомогильник за Ахтарями на радость воронам и волкам. Жизнь разбросала семью Бутов, действовавших всегда под девизом экспроприации чужой личной собственности, по всему свету. Кое-кто из них прибился к самой выгодной в наступившие времена сфере — распределению. Но самым удачливым оказался Николай, во время войны вдруг ослепший на один глаз, а после Победы чудом прозревший и еще в 1975 году, когда я приезжал в Ахтари, все норовивший пасти своих кур на тех участках, где специально для этого взращивали спорыш соседи, объявляя их в случае протестов кулаками.

Так что Иван, выросший в условиях такой вот жесткой жизненной конкуренции и имевший перед глазами такие жизненные примеры, выше типично ахтарской психологии и песен про орла так и не поднялся. Хотя личность была энергичная и сильная. По его же рассказам под Севастополем, после гибели всех, даже младших командиров, по приказу свыше взял на себя руководство минометной ротой и довольно успешно справлялся с этой, одной из самой тяжелых на войне должностью, где дураков обычно не держали: убивали или немцы или свои. Впрочем, военные дела Ивана, прошедшего всю мясорубку в пехоте и артиллерии, разговор особый.

С 1926 по 1927 год, за зиму, я окончил ликбез без отрыва от производства. Мне выдали первый в моей жизни документ об образовании, где было написано: «Дорогой Дмитрий Пантелеевич Панов! Ты выполнил заветы Ильича. Ты научился читать и писать». Некоторое время я почивал на лаврах. Да плюс ко всему я успешно работал учеником на рыбзаводе, где получал двадцать пять рублей в месяц. Всегда была и свежая копейка — с моим уже постоянным наставником мастером по засолке рыбы Иван Ивановичем Котельниковым, коренным ахтарцем, в прошлом учителем, мы жили душа в душу. Низенький полненький брюнет, лицо которого украшали длинные пушистые усы, Иван Иванович, будучи прекрасным мастером-универсалом в рыбном деле, относился к породе алкоголиков-добряков. Обычно до обеда он ходил вялый, а веко на левом глазу все больше опускалось, пока не закрывалось совсем. А я уже знал, что если Иван Иванович закрыл левый глаз, то сейчас будет писать записку. С этой запиской я шел в буфет порта, где буфетчица подшивала сей документ к «делу» Иван Ивановича, уничтожавшемуся в день получки. Взамен я получал бутылку водки, завернутую в бумагу. Сунув бутылку за пазуху, где она бесследно терялась между одеждой и моей худощавой фигурой, я с видом исправного комсомольца, выполнившего свой долг перед молодежным союзом, возвращался в цех и прятал бутылку в условленном месте, за бочкой в икорном отделении.

Первый стакан водки, сопровождаемый добрыми ломтями черной паюсной икры, производил на Ивана Ивановича дивное энергетическое воздействие: он будто с космосом, как сейчас модно, пообщался. Покрасневший Иван Иванович, подобно порхающему шарику, надутому пятилетним шалуном, перемещался по цеху: умело распределял людей, следил за технологией, замечал малейшие непорядки. И еще Иван Иванович был хорош тем, что нередко вечером подавал мне условный знак, что означало — нужно наполнять наши баульчики, без которых мы с Иван Ивановичем на работу не приходили. В такой баульчик легко помещался десяток отличной тарани или килограмма четыре свежепорезанного судака или осетровая голова, разрубленная пополам, или осетровые жиры, добытые из рыбьего живота. Словом, что перепадало: и валютная — рыбец и шамая рыба, и хордовая прямокишечная красная рыба, и малоценная чистяковая — сазаны и лещи. Милиционеру на проходной рыбзавода Иван Иванович подавал условный знак, сопровождаемый добрым судаком или парой тараней, в результате чего я совершенно беспрепятственно, отягощенный двумя баульчиками, на полчаса раньше положенного преодолевал проходную. Словом, система хищений на предприятиях пищевой промышленности, вызванная, в основном, тем, что какие-то кремлевские мудрецы надумали, что человек может работать с продуктами питания в довольно тяжелых условиях, получать копейки и ничего не воровать, уже тогда работала на полный ход. Правда, крали мы, если сравнить с тем, что творится сейчас на тех же мясокомбинатах, как воплощение честности и заботы о государственном добре.

Один баульчик я относил домой к Иван Ивановичу, где ожидала нас его несчастная жена, знавшая о получке мужа лишь понаслышке, и две девочки: Лида и Шура. Лида была поражена какой-то нервной болезнью, очевидно бывшей последствием пьянства отца, а Шура была симпатичным десятилетним ребенком, черненьким в отца и очень подвижным. Вскоре жена Ивана Ивановича пришла к нам на завод резчицей рыбы, а Шура стала одной из руководительниц ахтарских пионеров, потом партизанкой, а потом уехала в Краснодар учиться в комвузе, пошла по партийной линии. Здесь я потерял ее след.

Понятно, что это сотрудничество с Иван Ивановичем радовало мою семью. Тем более, что вскоре меня перевели помощником мастера по засолу рыбы, положив оклад целых 73 рубля. Учитывая, что на руках у матери еще оставалось трое маленьких детей, все это было более чем кстати. А вот судьба Ивана Ивановича вскоре повернулась не совсем благополучно. На заводе появился, в качестве директора по производству, очень требовательный и уравновешенный человек, Павел Константинович Аптекарев, приехавший из Темрюка. Следует признать, при всей моей любви и уважении к Иван Ивановичу как наставнику и доброму человеку, что он стал позволять себе лишнего. Одной бутылки водки стало уже не хватать, и он стал делать среди рабочего дня «перекуры с дремотой», для чего прятался в кладовой, где были сложены рогожи. Я оставался за него в большом цехе, где трудилось одновременно до пятисот человек — восемь бригад, и принималось порой до пятидесяти вагонов рыбы. А ведь засолка рыбы — операция довольно ответственная. Здесь нужно знать чувство меры и быть очень добросовестным. Например, стоило не просыпать солью какую-то из складок разрезанного осетра или судака, как весь балык шел в брак. А бойких девчонок-комсомолок, которых прямо-таки склонял к плохой работе по засолке и укладке рыбы начавшийся психоз соцсоревнования, в цехе хватало. За всем усмотреть было трудно. Тем более, что люди, получавшие гроши, совсем не заботились о богатствах, проходивших через их руки.

Аптекарев заметил пристрастие Ивана Ивановича к огненной воде и издал строгий приказ, в котором предупреждал его о дальнейшем недопущении подобного. Но Иван Иванович, находившийся в эйфории славы первого мастера-засольщика, без которого заводу не обойтись, особенно в период путины, а возможно уже просто не будучи в силах справиться с собой, не придал этому значения. Аптекарев стал заглядывать в цех чаще, всякий раз не находя Иван Ивановича. Я поспешно будил его, он хлопал себя по отекшему лицу, крутил усы и бежал рапортовать, но шила в мешке не утаишь.

Ко мне Аптекарев, несколько похожий на еврея, относился неплохо. Возможно, как всякий отец дочери, держа в уме ладного и сильного парня, хорошего спортсмена, который продолжал упорно учиться, стремясь, судя по всему, к какой-то жизненной перспективе. К сожалению, его дочь была некрасива — передние зубы выступали вперед на манер какой-то пилы и отдавали желтизной. А вот Ивана Ивановича Аптекарев явно взял на прицел: последовал второй выговор, а затем, в разгар путины, после очередного появления Иван Ивановича на производственной сцене из кладовой, где хранились рогожи, и приказ о его увольнении за пьянство. Потрясены были все, но больше всех, конечно, сам Иван Иванович.

Бедняга, еще недавно орлом летавший по цеху, был очень похож на общипанную курицу, когда, приходя на завод, тоскливо стоял, прислонившись к забору у самой проходной, куда его не пускали. Как-то я стал свидетелем разговора Котельникова с Аптекаревым. Иван Иванович видимо ожидал, что его все-таки позовут как незаменимого мастера, но в ответ на вопрос Аптекарева о состоянии дел, ответил с кислым выражением лица: «На семи сидела, а только шесть вылупила». Аптекарев сказал: «Вам не нужно приходить сюда, Иван Иванович. Вы пропащий человек — алкоголик». Иван Иванович как побитая собака ушел от ворот завода. Потом он подвизался в кооперативных рыбных артелях, а после войны умер все от того же своего пагубного пристрастия. Жаль этого доброго человека и прекрасного специалиста, так и не сумевшего отбиться от зеленого змия, который, наряду с прочими, опутал наш народ.

Пришли другие люди: мастера по икорно-балычному производству два однофамильца Корневы, один с Дальнего Востока с рукой, покалеченной медведем, тринадцатым по счету взятым им, худощавым и щуплым на вид человеком, а второй — здоровенный и сильный иногородний из Темрюка. Оба лет под шестьдесят. Оба отличные мастера и неплохие люди. Но для моей личной судьбы гораздо более важное значение имело появление в цехе засольщика рыбы Ивана Федоровича Литвиненко.

Известно, как в юности велика сила примера, как ищет молодая душа необычный, яркий образ для подражания. Литвиненко приехал к нам с керченских рыбных промыслов. Это был высокий, темноволосый и голубоглазый, очень сильный, атлетически сложенный мужчина. Через много лет, посмотрев уже после войны американские фильмы про Тарзана, я увидел такой же образец атлета. Свое мощное тело, одетое в идеально подогнанный костюм, френч был с накладными карманами, Литвиненко носил по Ахтарям пружинисто, легко и гордо. Идеально подобранный галстук, аккуратно подбритые бакенбарды, манера, полная достоинства, умение вести себя, все это, вместе взятое, производило на сердца ахтарских женщин впечатление, несравнимое даже с появлением в станице генерала Бабиева. Скоро стало известно, что мы с Литвиненко подружились, и мне не стало прохода по ахтарским улицам — на углах ловили женщины и совали записки для Ивана Федоровича, которые я исправно передавал адресату. Литвиненко читал и смеялся. Помню, я из любопытства заглянул в одну из записок, в которой дама лет тридцати, мадам Кошкина, по-кубански полноватая и темпераментная, сообщала Ивану Федоровичу о своем желании иметь от него ребенка. У Ивана Федоровича была жена, высокая, красивая, очень культурная, с мягкой повадкой, свойственной многим женам царских офицеров, да и русской интеллигенции вообще, женщина. Они растили дочь жены от первого брака и сына от первой жены Ивана Федоровича. Не знаю, всерьез ли был у них этот брак. Уж очень свободно препровождал по вечерам Иван Федорович своих корреспонденток на крытый морской пирс, обладавший рядом ценных преимуществ — прекрасный обзор во все стороны, защита от дождя, и всякий мягкий хлам, используемый в рыбном производстве: брезент, мешки и рогожи. Нередко с крытого пирса доносился заливистый смех и звук падения обнаженных тел в теплое море, подступающее к пирсу. По-моему, сбылась мечта и мадам Кошкиной, как и мадам Ирины Петрак, мадам Калины Пироженко и многих, многих других.

Но даже не этим был знаменит Иван Федорович. Оказалось, что он был прекрасным борцом классического, или, как тогда говорили — французского стиля. В цехе вокруг него сразу образовался профсоюзный физкультурный кружок. После работы он собирал ахтарских парней и показывал нам разные чудеса: гимнастические фигуры, подъем двухпудовых гирь мизинцами с последующей игрой ими и конечно позиции французской борьбы: тур де те, тур де бра, партер, нельсон. Впрочем, последний и ранее известный в Ахтарях под названием здоровенной затрещины, производимой по шее — «леща». Литвиненко играл с нами, здоровенными кубанскими парнями, как с котятами. И конечно вскоре мы образовали его верную личную гвардию. Да и как могло быть иначе, ведь мы чувствовали необычность этого человека: огромную тренированность, силу тела и духа, общую культуру и богатство знаний. Учил он нас и приемам кулачного боя при нападении бандитов. Я стал ходить по Ахтарям гораздо увереннее. А пацаны на ахтарской улице становились моей легкой добычей во время самодеятельных борцовских турниров. Правда, один раз я был наказан за излишнюю самоуверенность: парень года на два постарше и очень сильный физически прихватил мою руку и бросил меня через себя. Я упал, довольно сильно побив себе лицо. Этот мой конфуз объяснялся еще и тем, что французская борьба такого приема не предусматривала. Но и везде и всюду борьба шла уже без всяких правил.

Литвиненко был порывистым по характеру и очень откровенным человеком, в котором кипели силы и эмоции, которыми хотелось поделиться. Как-то, когда мы с ним беседовали в укромном месте, он, проникнувшись ко мне доверием, сообщил, что его настоящая фамилия Ясониди, он грек по национальности, белый офицер, взявший документы у одного из убитых солдат. Так нередко делали в гражданскую войну офицеры, желавшие покончить с прошлым и остаться в России.

Но покончить со своим прошлым Литвиненко было не просто. Человека образованного и умного, его возмущала наша мизерная зарплата, засилье бездарей с партийными билетами, набирающая ход халтура соцсоревнования — хороший засольщик, он привык все делать добросовестно. Литвиненко говорил мне: удивляюсь, как могло случиться, что в партию гребут мох и траву и Малашку криву. Удивляюсь, как эти дураки держатся. Есть хорошие коммунисты, как директор завода Спресли, или Федор Иванович Шевченко, Иван Романович Яцевич, а есть вроде Кравченко и Сухова. С ними ничего путного не будет.

Должен сказать, что это утверждение имело под собой реальную почву. Думаю, что у коммунистической партии в 20-е годы был реальный шанс стать партией порядочных людей. Еще оставался переживший революцию достаточно мощный культурный слой русской интеллигенции, развитие страны продолжало довоенную традицию, когда в 1913 году Россия обошла по темпам экономического роста Соединенные Штаты Америки и активно формировала демократическую инфраструктуру: суды присяжных, земства, различные формы управленческого, демократического самоуправления. Для меня лично очень грустно, что в конце концов верх взяли догматики, весь интеллект которых свободно прикрывался красной звездой на фуражке, а не представители довоенной интеллигенции, такие как Литвиненко.

Ну как я мог, как хозяйственный парнишка и профессионал своего дела, уважать Кравченко, приехавшего в Ахтари в сбруе красного конника, буденновке с большой красной звездой, длинной кавалерийской шинели, френче и синих диагоналевых брюках с нашитыми между ног кожаными накладками, пискливого и крикливого человека с оттенками истерии, которого окружающие считали слегка недоразвитым, будь он сто раз коммунистом и командиром конного взвода в армии у Буденного. Дебют Кравченко в качестве приемщика рыбы был впечатляющим: к нам в цех пригнали несколько вагонеток буквально порванного острогами и никуда не годного судака, который Кравченко попринимал у своих пролетарских «братишек» — хитрых кубанских рыбаков. Дело в том, что рыбы бывало столько, что они ленились даже опускать в воду сети. Просто тихонько подплывали на байдах к тем местам, где судаки, вышедшие на пастбище после шторма, образовывали круг, становясь головами к его центру, на глубине полутора-двух метров. Рыбаки накалывали их с байд острогами, нередко повреждая при этом туловище, разрывая желудки. Конечно, ничего путного из такой рыбы сделать было уже невозможно. В цехе поднялся ропот. Но что было взять с Кравченко, сидевшего на собраниях в почетных президиумах за столами, покрытыми кумачом, млея от похвал в свой адрес как «орла революции» и «красного сокола», если этот придурок женился на собственной сестре и произвел с ней уже окончательно дебильного ребенка. Со свойственным ему юмором, Литвиненко постоянно выдвигал Кравченко для выполнения разных общественных нагрузок, представляя тому возможность лишний раз продемонстрировать свою тупость. Перед войной Кравченко куда-то уехал из Ахтарей — говорили, что в район Сухуми.

Или Сухов, прибывший к нам из Темрюка в 1928 году. Малограмотный, зато очень усердный коммунист, где-то потерявший передние зубы, из-за отсутствия которых во время визгливого разговора, который был для него типичен, слюна летела прямо в лицо собеседнику. Самого Сухова это нисколько не смущало. Был Сухов румын по национальности, в прошлом военный моряк. Вместе с другими партийцами, знавшими о рыбе лишь то, что она плавает по дну итрудно поймать даже одну (а без труда не выловишь и рыбку из пруда), москвичами Апеоновым и Зиновьевым, окончившими Мосрыбвтуз по экономическому факультету, все они претендовали на руководящие должности, в то время как рыбы к нам стало поступать все меньше — сказывался грабительский промысел во время нереста, даже несмотря на то, что флот, созданный согласно московской директиве для вылова красной рыбы, который предложили возглавить Судаку, оказался нерентабельным под водительством шибко идейных адмиралов, и его корабли, в которые вбухали немалую копеечку, тихонько рассыхались на берегу. Ничего не понимая в засолке рыбы, Сухов, благодаря революционному прошлому и партийному билету, стал начальником лабаза и буквально оплевывал, в прямом и переносном смысле, своими указаниями десятки знающих людей — среди них Литвиненко.

Еще пару лет назад мы в лабазе справлялись с руководством бригадами всего втроем. А затем нагнали целых девять человек: в основном не имеющих представления о рыбном деле и путающихся под ногами, но членов партии на хороших окладах — и это при уменьшении объема вылавливаемой рыбы. «Сгорел» Сухов отнюдь не на идейных соображениях, а украденном десятке тарани и двух судаках, которые нес для прокормления многочисленного семейства Пироженко, на старшей дочери которых, Моте, он был женат. А Литвиненко крутил любовь с младшей дочерью — Калиной. В мирных амурных состязаниях белая гвардия явно брала верх над красной.

Впрочем, для очень многих людей истовая революционность была просто маской: нам на заводе было и раньше известно, что Сухов, договорившись с истовой комсомолкой Нюрой Щербаковой, работавшей уборщицей в клубе «Красная звезда», от которой только и слышно было про необходимость отрубить голову гидре мировой контрреволюции и свалить кресты с церквей, двигаясь вперед к коммунизму, отгружал по ночам из государственного лабаза довольно большие партии рыбы, килограммов до ста, которые Нюра реализовывала на краснодарском рынке, а денежки делила пополам с Суховым. Если Сухова доили Пироженко, укоряя его в том, что он не начальник, если не может прокормить всю бездельничавшую ораву родственников, то Нюру очень волновала судьба двух малолетних братьев и сестер, как и она оставшихся без родителей, одежда на которых, по мере продвижения к коммунизму, все более ветшала, а новой взять в наступившую прекрасную эпоху было негде и не на что. Попадавшегося на мелких кражах Сухова партийное бюро рыбзавода аккуратно заслушивало, вынося ему выговоры. Коммунисты уже тогда гораздо мягче относились к кражам, совершаемым людьми с партийные билетами. Нужно было держаться в куче. Как ни парадоксально, но доблестного коммуниста-несуна Сухова расстреляли в том же 1937 году, что и настоящего партийца, очень стыдившего его за кражи, директора завода Яна Яковлевича Спресли. Почему? Думаю, одного могли расстрелять как латышского шпиона, а другого как румынского. Одного как шибко умного, а другого — как круглого дурака. Под топор шло все, выходящее из усредненной, покладистой нормы, легко управляемой сверху. На десятилетия наступало царство посредственностей, неотступно следующее за внедряемой моделью социализма и о торжестве которого над сильной творческой личностью предупреждал еще старик Прудон. И когда Лева Троцкий называл Есю Сталина «Самой гениальной посредственностью в нашей партии», то что-то в этом было. И так с самого верха пирамиды: посредственность руководила посредственностью, постепенно опускаясь до дебила Кравченко или вора Сухова. Все умное и яркое целенаправленно изживалось. А Нюра Щербакова лет через двадцать стала одной из самых усердных богомолок в Ахтарях.

Понятно, что Литвиненко под таким мудрым и чутким руководством выть хотелось с тоски. Да плюс еще унижающая бедность. Иван Федорович пробовал выпиливать лобзиком рисунки из фанеры для украшения стен, которые его жена продавала на базаре, но и этого не хватало. Уже тогда началась экономическая регулировка по-советскому: бурный рост цен при замороженной зарплате. Воистину, безгранично терпение наших людей. Хорошо помню как на традиционных встречах старых коммунистов с трудящимися на вечере вопросов и ответов в ахтарском клубе по методу диалектического материализма снимал и разрешал эти возникшие противоречия, кстати весьма на сталинский манер — дурака, для которого не существует сложностей реальной действительности, старый коммунист Смирнов, работавший учетчиком на нашем заводе. В хорошо освещенном зале собралось человек пятьдесят молодежи, и Смирнов, обложившись газетами и восседая на сцене за покрытым кумачом столом, толкал им политическое «му-му». Хорошо помню вопрос: «Почему у нас растут цены?» Ответ: «Цены у нас не растут». Вопрос: «Но ведь фунт масла, еще недавно стоящий один рубль, сегодня стоит четыре». Ответ: «Если дорого, не берите это масло». Затем последовал вопрос Семена Сидоровича Логвиненко, тоже, в прошлом, белого офицера, колчаковца, из числа сбежавших в тихие и хлебосольные Ахтари: «Неправду говорите, товарищ Смирнов. Выйдите на базар и посмотрите». Последовал ответ в лучших традициях дискуссии большевистской партии с любой возникающей оппозицией, политической или экономической: «Мы тебя, контра, знаем — колчаковец. И мы за тобой следим». Вот так обычно отвечали, разорив сельское хозяйство страны идеологическими догмами и форсированными программами старые коммунисты, которым по интеллектуальному уровню конечно было не тягаться не только с Учредительным Собранием, разогнанным в 1918 году, а даже с отдельными оставшимися в России белыми офицерами: людьми вышколенными, грамотными, с отличной выправкой, культурными. Кстати Логвиненко, человек тридцати с небольшим лет, направленный вскоре вместе со мной в Мосрыбвтуз на учебу в Москву, как человек грамотный, успешно окончил его и был расстрелян в 1937 году во время очередного пароксизма классовой горячки за свое колчаковское прошлое, уже будучи одним из крупных руководителей рыбного хозяйства Крыма. Чтобы покончить на этой странице с темой белой гвардии отмечу только, что примерно в это время появился у нас на заводе некто Петров, с прекрасной выправкой, высокий, атлетического сложения блондин лет тридцати пяти, работавший помощником начальника, но бывший первой фигурой в тарифно-нормировочном бюро, все более опускавшем пресс секунд и движений, выжимая из рабочего производительность труда. Подобно Цезарю, Петров умудрялся разговаривать с посетителями, не прекращая печатания на машинке. Он же впервые внедрил в Ахтарях ныне ставшую такой популярной в больших городах традицию амуров во время обеденного перерыва.

Во время обеда Петров важно прохаживался по берегу моря и доходил до причала рыбацких лодок. Здесь его след совпадал со следом пышнотелой дамы, жены его непосредственного начальника, и обнаруживался уже только на дне одной из рыбацких байд, почему-то усиленно покачивающейся на волнах, даже в условиях полного штиля. Потом эта пара купалась. Освеженный и удовлетворенный Петров возвращался к исполнению своих служебных обязанностей. Судя по всему, моральные соображения не очень тревожили испытанного чистым спиртом и разрывными пулями офицера. Тем более, что когда услужливые осведомители сообщали хилому, согбенному под грузом своих тарифно-нормировочных обязанностей, начальнику бюро о похождениях жены, он лишь рукой махал. Не оставались в накладе и многие другие ахтарские дамы. Но не долгим был реванш Петрова, побившего на дне лодок все достижения красной гвардии. Вскоре Петрова арестовали, и обнаружилось, что он председатель трибунала какой-то белогвардейской части, осудившей к расстрелу немало наших бойцов и командиров. Вообще нередко появлялись в нашей тихой станице люди в кожаных куртках с внимательными недоверчивыми глазами и бульдожьей складкой у рта, неуклюжей, но сильной статью, казалось всегда готовые к броску — чекисты, а потом ГПУшники. И весьма часто находилась им здесь пожива, среди, казалось бы, наступившего гражданского мира.

Не стану осуждать ни красных, ни белых. Они жили по законам, заданным им историей. Думаю, что многое и объединяет их — прежде всего чувство большой исторической вины перед Россией, которой ни те, ни другие не смогли принести ни счастья, ни свободы. И все-таки мой наставник и друг Иван Федорович Литвиненко еще испытал в своей жизни звездный час.

Казалось бы и так жили в театре абсурда, а здесь еще в станицу приехал цирк, потрясший до основания размеренный цикл ее жизнедеятельности. Огромный шатер из брезента раскинулся в центре станицы на территории большого двора на углу улиц Красной и Центральной. Здесь, в частном цирке Балашовых, хозяин и хозяйка гуляли по высоко натянутой проволоке, помогая себе балансировать зонтиком или веером под звуки вальса Штрауса, исполняемого ахтарским духовым оркестром, существовавшим при клубе «Красная звезда». Здесь выступали два брата акробата — дети хозяев, днем ловившие рыбу на берегу залива и бравшиеся ремонтировать у населения карманные часы всех систем, бесследно исчезавшие неизвестно куда и по сей день. Как и наши старые отцовские часы. Ничего не поделаешь — цирк. Но настоящим гвоздем программы цирка была борьба. Сначала с медведем, на челюсти которого был надет намордник, а на лапы перчатки, боролся старший сын хозяев или местный борец Беловол, выступавший в цирке по найму. После традиционного повержения медведя следовал перерыв, и публика, затаив дыхание, ожидала главного, за что уплатила свои кровные двадцать копеек — три литра молока по тем ценам, о чем возвещали афиши, закрепленные на ахтарских заборах: «Выступают чемпион мира по французской борьбе Рауль де Буше, чемпион Европы Онуфриенко и чемпион Советского Союза Калашников». Да, очевидно, очень многое из того, что написано на афишах, было обманом простодушных ахтарцев. Но фактом остается и то, что в Ахтари два раза приезжал сам легендарный богатырь Иван Поддубный. Конечно, не мог остаться в стороне от этой борцовской эпидемии, охватившей Ахтари летом 1928 года, Иван Федорович Литвиненко. Вскоре станицу потрясла новость: Литвиненко вызывает на борьбу чемпиона Советского Союза Калашникова. Цирковой шатер, под которым могло уместиться человек двести, казалось, трещал от натуги, переполненный до отказа. Трещали все соседние акации, облепленные пацанами, стремящимися увидеть хоть что-нибудь в щель шатра. Толпа напирала на вход в цирк. Мне удалось в момент всеобщего ажиотажа, сопровождающего самые горячие моменты схватки, незаметно проскочить внутрь цирка, в пространство между брезентовым куполом и дощатым кругом, составлявшим его основание. В переполненном цирке я запрятался между людьми, стоявшими в проходах. На арену вышел мощный блондин, одетый в темно-синее трико: чемпион СССР Калашников, громовым голосом приглашал всех желающих вступить с ним в схватку. Цирк замер.

И вдруг поднялась рука и раздался голос, принимающий вызов. Да, действительно это был мой старший приятель Иван Федорович Литвиненко. Литвиненко прошел в раздевалку и вскоре появился на арене в красном трико. Его мускулатура, выправка и стать не уступали чемпионской. После длительной разведки, когда борцы крутились друг против друга как два морских краба, они принялись выламывать руки противника, толкать всем весом, сбивая с места, с громким хлопаньем захватывать один другого за мощные шеи. Потом они схватились, давя друг друга с невиданным ожесточением и пытаясь оторвать соперника от земли. Утомившись, стали, упираясь ладонями в бороды друг друга, выворачивать головы. Зал ревел по нарастающей. Но когда Литвиненко оторвал от земли противника и бросил на ковер, затем, навалившись на него, чтобы растянуть руки уже в партере и прижать лопатки к ковру в течение трех секунд, что означало окончательную победу, то казалось, брезентовый шатер цирка сорвется и улетит от плотного рева зрителей. Но оказалось возможно кричать еще сильнее. Это произошло, когда победивший Литвиненко наступил ногой на поверженного противника, поднял вверх правую руку, подобно древнеримским цезарям, повергающим варваров во время триумфов, и провозгласил: «Селямс!» Думаю, что подобного шума Ахтари не слышали со времени обстрела орудиями английского крейсера. А Литвиненко еще объявил, что вызывает на борьбу чемпиона Европы Онуфриенко — схватка должна произойти на следующий день.

Борьба на европейском уровне проходила целых сорок минут без всякого решающего результата. Впрочем, для меня был один потрясающий результат: видимо по рекомендации Литвиненко меня определили в судьи, и я суетился на ковре со свистком во рту, оценивая каскад приемов, которыми бросали друг друга европейский и ахтарский чемпионы. Не обошлось и без скандала. Когда борцы порядком взмокли, Иван Федорович поцарапал Онуфриенко спину. Тому неудобно было предъявить претензии сопернику, с которым за сутки до этого мирно выпивал и закусывал, но для полной убедительности происходящего и чтобы отвести душу чемпион Европы отругал мое слабое судейство. Я остановил борьбу громко свистнув и внимательно осмотрел соперников, потом снова свистнув, объявил начало борьбы. Минут через десять главный арбитр Рауль де Буше был вынужден объявить о переносе схватки на завтра.

На следующий день я вкусил сладость полномочий: под восторженными взглядами публики бесплатно прошел в цирк и, греясь в лучах славы великих борцов, уселся за столом на краю ковра, где лежали свисток, молоточек и стоял гонг. Были здесь и приспособления для письма. У меня было двое помощников, фиксировавших мои замечания. Иван Федорович еще раз проинструктировал меня, что можно, а что нет во французской борьбе, когда нужно свистеть и по какому поводу. Я стал чувствовать себя довольно уверенно и вошел во вкус. На этот раз Литвиненко удалось поставить Онуфриенко в партер, и, пропустив руку под его подмышку и захватив шею, прием, который борцы еще называют «Мария Ивановна», перевернуть его на спину. Две секунды Литвиненко удерживал соперника на двух лопатках, но потом Онуфриенко оторвал одну из них от ковра. Но я уже успел свистнуть и сколько ни возмущался чемпион Европы несправедливым судейством, результат, очень устроивший ахтарских жителей, был зафиксирован. Недаром товарищ Сталин говорил о том, что свои кадры решают все. Вышедший из душа и прифрантившийся Литвиненко похвалил меня за хорошее судейство и отправился в сторону ожидавших его дам. Несмотря на формальное пребывание в браке, он вел себя в наших тихих Ахтарях как племенной бык в кущанке.

Мы выходили на мировой уровень. Сам престарелый чемпион мира Рауль де Буше, мощный мужчина лет пятидесяти, с явственно обозначившимся животиком, вступал в схватку с Иваном Федоровичем под моим мудрым, но, увы, бескорыстным судейством, как принято сейчас говорить, на общественных началах. А Иван Федорович, например, сам говорил мне, что за схватку с Раулем де Буше получил сто рублей, что практически приравнивалось к его месячной зарплате мастера по засолу рыбы, составлявшей сто десять рублей. На мировом уровне нашему ахтарскому герою пришлось туговато. Матерый и сильный как медведь, француз не раз определял его в положение вниз головой, в котором Иван Федорович, как мельница крыльями, мотал ногами. Лишь мой свисток выручал наставника. Причем француз иногда подносил его ко мне поближе, чтобы продемонстрировать положение. Все это, вместе взятое, особенно веселые совместные ужины лютых на ковре соперников, стали внушать мне сомнения в честности происходящего на ковре. Сомнения эти очень пригодились мне в жизни, где очень мало чувств и эмоций в чистом виде, а много изображенных масок: свирепых, доброжелательных, угодливых.

Кризис доверия поразил не только меня, но и значительную часть ахтарского населения, которое удивляли теплые ужины неприятелей. Посещаемость ахтарского цирка Балашовых, цены в котором выросли до пятидесяти копеек за один билет, стала резко падать. И циркачам пришлось ввести в дело резерв главного командования — легендарного русского богатыря Ивана Поддубного. Афиши с его изображением, на котором через мощную грудь была перекинута красная лента, усеянная медалями от всех императоров и президентов за одержанные победы, появились на ахтарских заборах. Предстояла схватка Ивана Поддубного с Раулем де Буше. Это сразу подбавило градусов в остывший было температурный котел ахтарского борцовского ажиотажа. Поддубного я впервые увидел в клубе рыбколхоза «Октябрь», где обратил внимание на двух здоровенных мужчин, с необыкновенно мощными шеями, пивших пиво. «Поддубный», — пополз шепоток по залу. Поступившую информацию проверили ахтарские мальчишки, попросившие легендарного Ивана согнуть пятак. Он легко, как листок, согнул один, потом второй, но больше не стал, прогнав мальчишек: «Идите отсюда». Во время схватки легендарных богатырей я был понижен в должности — сидел справа, на месте бокового судьи. А главным судьей стал достигший потолка своих успехов Иван Федорович Литвиненко. Первая схватка была прервана по требованию Поддубного, обнаружившего, что Рауль де Буше смазался каким-то маслом и выскальзывает из его рук, как вьюн. Литвиненко проверил состояние кожи француза при помощи бумаги, на которой остались жирные пятна и прекратил схватку. На следующий день два легендарных ветерана французской борьбы долго тискали друг друга в мощных объятиях, но без всякого результата. А на следующий день Поддубный, обвинив организаторов ахтарских соревнований в плохом судействе и отсутствии бдительности, уехал в Ейск. Как обычно, виноватыми оказались стрелочники, а герои остались героями. Еще несколько дней заезжие борцы пониже рангом купались в море, а затем сморщенный купол цирка лег на землю, что означало конец гастролей, а вместе с ними и конец одного из самих ярких впечатлений моей ахтарской юности. Жизнь стала скучной, как в похмельный день после праздника. Впрочем, такое же тяжкое состояние наступало в стране, где окончательно заканчивали с НЭПом: давили экономически, в судебном порядке, репрессировали многие миллионы деловых инициативных людей, оставляя нацию как тесто без дрожжей, на которых могли бы взойти хлеба для сотен миллионов голодных. Хлеба эти не могут взойти и по сей день.

После окончания ликбеза я продолжал упорно учиться.

К 1930 году закончил школу малограмотных — четыре класса вечерней школы, что условно считалось равным семилетке, хотя, конечно, рабочему пареньку, кинувшемуся догонять упущенное, было трудно тягаться со сверстниками, которые получали образование с самого детства.

В моих знаниях то и дело ощущались досадные пробелы. Но как бы там ни было, при желании учиться, которого мне было не занимать, я получил представление об алгебре, физике, химии, истории, родном языке и литературе. Всего этого хватило, чтобы закончить курсы по подготовке в техникум и стать учащимся-вечерником среднего учебного заведения — Ахтарского рыбного техникума, где мне в течение двух месяцев довелось поучиться на рыбного спеца. Мой истосковавшийся по знаниям мозг буквально впитывал информацию — если я что тогда запомнил, то помню по сей день: основные математические формулы, геометрические теоремы, теоретические положения общественных наук. Впервые в жизни я почувствовал высокое наслаждение от осознания своего умственного роста. К сожалению, по-настоящему учиться мне в жизни, все-таки, пришлось маловато. Да и всему свое время. Из литературы я прочитал книги, составлявшие тогда катехизис всякого комсомольца: «Железный поток» Серафимовича, «Чапаев» Фурманова. Надо сказать, что, не отличаясь особенными литературными достоинствами, эти произведения неплохо выполняли свою роль в деле воспитания качеств, которые, как предполагалось, необходимы для строительства нового мира: непримиримости и беспощадности к врагам революции, самоотверженности и стремления принести себя в жертву общему делу. Их язык, стиль, образ мыслей, упрощенное восприятие действительности по черно-белому принципу, довольно точно соответствовали уровню развития, вкусам и интересам молодежи того времени.

Увлекшись учебой, я оторвался от активной деятельности в комсомольской ячейке. Мне казалось гораздо более полезным посетить уроки в вечерней школе или почитать немудреную книгу, чем долгими часами сидеть на крикливом собрании в прокуренном клубе и слушать или произносить пламенные речи. Однако комсомольские и партийные собрания к тому времени уже стали обязательным ритуалом. Именно по их посещению и уплате членских взносов определялась степень преданности человека, а значит и оказываемого ему доверия. Меня даже вызвали на комсомольское собрание, где всерьез собирались исключить из комсомола за отрыв от ячейки: на протяжении более чем полугода я ее не посещал. Среди пылких ораторов, безжалостно клеймивших меня за отрыв и голосовавших за мое исключение из комсомола, была и моя будущая жена Вера Комарова. А исключение из комсомола тогда грозило немалыми неприятностями. Как политически неблагонадежного меня могли выгнать с работы, оставив без куска хлеба, да и вообще, практически, закрыть все пути для жизненного роста. Такой неблаговидный факт могли вспомнить и вспоминали еще на протяжении последующих десятилетий, а при неблагоприятном развитии событий он мог стать дополнительным поводом для ареста, как со многими военными случалось в 1937 году. Достаточно сказать, что комсомольская рекомендация была совершенно необходимым элементом при поступлении в любое учебное заведение. Впрочем, порядок этот сохранился вплоть до середины восьмидесятых годов, когда уже само пребывание в комсомоле давно стало пустой формальностью. Но именно эта комсомольская характеристика сыграла решающую роль, когда через несколько месяцев определяли: кого послать на учебу в Москву. В результате получившие систематическое и фундаментальное образование дочери и сыновья руководителей остались в Ахтарях, а я, учившийся от случая к случаю, зато комсомолец, имеющий производственный стаж и революционно-бедняцкое происхождение, получил путевку в Мосрыбвтуз, вместе с С. И. Логвиненко, бывшим колчаковским офицером, который был на удивление грамотным рабочим. Его колчаковское прошлое было мало кому известно и не подтверждалось никакими, как принято говорить, фактическими документами. Весь этот комсомольский задор, как мы видим, носил далеко не шуточный характер. Неизменными атрибутами складывающейся тоталитарной системы становились ритуальные подтверждения преданности пролетарскому делу и готовность бороться с его врагами — понятия, трактовавшиеся весьма свободно, на уровне стереотипа: «Кто не с нами, тот против нас». А чего стоил комсомольский «маскарад», на который аккуратно отпускались средства из профсоюзной казны по статье культурно-массовые расходы. Думаю, что не оставался в стороне и директор рыбкомбината Ян Яковлевич Спресли.

По широкой грязной и раскисшей от дождя улице осенью тридцатого года движется арба, на которой закреплен большой портрет британского премьер-министра Чемберлена: он изображен во фраке и цилиндре, высокий и худой, с неизменной бабочкой, а на месте рта на портрете сделано отверстие. Именно в него, наперебой, норовят угодить камнем, посылая проклятия гидре мирового империализма и сопровождая удачные броски оглушительным «Ура!» ахтарские комсомольцы — сотни три оборванных, голодных, а то и голозадых в полном смысле этого слова, зато горящих революционным энтузиазмом молодых людей. Их кипучую энергию наставники-коммунисты сумели направить в нужную для режима сторону, прочь от проблем голода и холода, царящих в стране. Сколько полезного для себя могли бы узнать эти ребята в учебных классах или совершить, ремонтируя, скажем, те самые раскисшие ахтарские дороги, по которым частенько бродили огромной гурьбой, потрясая факелами — нехитрое приспособление из палки и консервной банки. Их изготовление входило в мои обязанности. Мы распаливали себя проклятьями в адрес безвестных врагов, империалистов, которые, скажем ради объективности, все-таки помогали нам продовольствием во время голода в Поволжье. Но фанатизм не знает благодарности. Такие же грозные факельные шествия происходили в это время в Германии — я уже говорил о некоторых удивительных исторических параллелях.

Огнем этих факелов фанатизма обожжет и германский народ. А у нас обжигало не только в переносном, но и в прямом смысле. Было немало факелов с конструкцией посложнее: на конец палки укреплялась, сделанная из цинка литровая емкость, наполненная керосином, который тянул для образования пламени фитиль из пакли. Создавалось ровное и сильное пламя. Этот факел был моей конструкции — видел подобный в одной из кинокартин. Факел был хорош для иллюстрации нашей классовой ненависти. Шествие факелоносцев, особенно в вечернее время, заставляло выходить из своих домов всех жителей станицы, которые аплодировали нам и приветственно махали руками. Однако факелы время от времени взрывались в руках у слишком рьяных комсомольцев. Был даже случай, когда разлившийся горячий керосин довольно сильно обжег одного из наших активистов, его едва погасили грязью, которую ладонями черпали с дороги. А в общем, зрелище было живописное, особенно когда наш штатный запевала комсомолец Гвоздев затягивал звонким голосом: «Отречемся от старого мира, отряхнем его прах с наших ног». Хотя, казалось бы, до какого старого праха нам было дело — ведь шагали по сегодняшней грязи. А порой запевал Иван Черник, позже ставший генерал-майором и Героем Советского Союза, получив свою звезду во время бесславной финской кампании: вроде бы наводил мост и, будучи раненым в грудь, не оставил свой боевой пост. Впрочем, все эти рассказы о халхингольских и финских геройствах, выглядевших просто смешными на фоне большой войны, которая нас ждала, очень напоминали примеры героизма, который описывал в своем бессмертном романе Ярослав Гашек. Вспомните его иронический рассказ о храбрости австро-венгерских войск: солдаты бросаются в атаку, в то время, когда у некоторых из них оторвало руку, ногу и чуть ли не голову. Совершенно непонятно, зачем наводить мост, будучи раненым в грудь — народу у нас в финскую войну хватало. Гробили десятками тысяч.

Но именно таким было жлобское представление о героизме, обязательно связанном с преодолением чего-нибудь, что и преодолевать не было никакого резона.

Наша процессия, вызывающая бурный восторг ахтарских пацанов и местных собак, под аккомпанемент лая которых мы пели «Интернационал», швыряла камни в Чемберлена, размахивая факелами, рассекавшими густую ахтарскую тьму, планировалась так, чтобы завершиться у кинотеатра в момент выхода народа после очередного сеанса. Конечно толпа сразу увеличивалась за счет примкнувших к ней зевак, и на первый план выступали штатные ораторы, платные комсомольские секретари: Петрис и Буралин, призывавшие стереть в порошок промышленных магнатов капиталистического мира и прочих акул империализма. В конце данного мероприятия возбужденная толпа молодежи была готова бить и громить кого скажут. Как известно, начали с кулаков.

Так вот, именно за уклонение от подобных комсомольских мероприятий, меня и песочили на собрании — с немалым вдохновением и старательностью. К счастью, у меня хватило жизненного опыта и терпения, чтобы не трепыхаться, распаляя без нужды «проработчиков». Вопрос о моем исключении из комсомола был уже почти решен, когда я взял последнее слово и предъявил высокому собранию уже упоминавшийся мною документ, полученный при окончании ликбеза, свидетельствующий, что научившись считать и писать, я выполнил заветы Ленина, на что, как известно, требуется время. Ленин был авторитетом, а сакраментальная фраза: «Не нужно ссылаться на классиков марксизма», которой потом на протяжении десятилетий довольно успешно затыкали рот всем, кто пытался указать на разницу между постулатами учения и его воплощением, еще не была придумана. Да плюс ко всему в мою поддержку выступил наш партприкрепленный, была такая партийная нагрузка, заведующий хозяйством рыбкомбината, очень солидный и здравомыслящий человек Иван Романович Яцевич, заявивший, что за стремление к знаниям нужно хвалить, а не исключать из комсомола.

Как это нередко бывает на наших собраниях, мои недавние оппоненты, почувствовав, что течение меняется, принялись дружно меня хвалить, за то, что не пью и не курю, хорошо работаю, да еще и учусь. Таким образом, в основном благодаря тому, что я не стал становиться против паровоза комсомольской кампании по моему разоблачению, я вышел сухим из воды.

Более того, в ходе набиравшей все большие обороты политической показухи, осенью 1930 года, я, в числе других моих сверстников-комсомольцев, на большом общем собрании трудящихся, проходившем в кинозале, под бурные аплодисменты был передан из комсомола кандидатом в партию. Все необходимые документы были оформлены уже в декабре. Рекомендацию мне давали два друга моего отца, коммунисты Иван Иванович Шевченко и Иван Романович Яцевич. Третьим рекомендующим была комсомольская организация. Должен сказать, что наряду с показухой, шарлатанством и демагогией, было в людях того времени немало искренних порывов, истинной веры в прижившиеся на нашей земле понятия: «интернационализм», «международная рабочая помощь», «борьба за счастье угнетенных». Уж не знаю, что так испортило нам всю обедню: то ли низкий уровень культуры и неразвитые производительные силы страны, то ли исход борьбы за власть в Кремле, в которой взяли верх далеко не самые лучшие, то ли историческая предопределенность неудач российских реформ и революций, в связи с чем кое-кто склонен говорить, что от нашей страны отвернулся Бог.

Во всяком случае, последнее очень походило на истину в свете тех событий, которые надвигались на, казалось только немного успокаивающуюся страну. Вроде бы злобные демоны, которые стали оставлять Россию, снова набрались сил и принялись за свое черное дело. Кризис хлебозаготовок 1928–1929 годов, который сейчас многими сравнивается с ситуацией зимы 1990–1991 годов, когда разбалансированная промышленность потеряла способность выкупать продовольствие у села, перевел развитие страны на рельсы экономического террора, прикрываемого, как обычно, трескучей пропагандой о происках неких классовых врагов. В данном случае врагами, этим топливом, необходимым для существования модели, по которой создавалось новое государство, стали кулаки — зажиточные крестьяне. На ахтарском уровне это выглядело так: в станицу приехали представители из крайкома партии. Мне запомнился молодой рослый мужчина в длинном черном реглане, его рыжие волосы, зачесанные назад, покрывала добротная шапка-ушанка, обладатель ничего не признающего командно-административного, напористого голоса. Этот представитель крайкома партии, выступая перед собранными в клубе «Красная звезда» коммунистами и комсомольцами, часов в десять вечера, кратко и популярно объяснил нам про очередных врагов. Кулаки прячут хлеб, не желая сдавать его государству, а значит вне всяких сомнений льют воду на мельницу мирового империализма, желая подорвать мощь пролетарского государства и его испытанного авангарда — партии большевиков. Принято решение (где и кем — сообщать было не принято) приступить к ликвидации кулаков как класса, на базе сплошной коллективизации. За этими наукообразными словами скрывалась следующая реальность: нам предстояло среди зимы вырвать людей крестьян-хозяев из их домов и погрузить в вагоны на станции. А дальше, как обычно, дело не наше.

У меня, сидевшего в десятом ряду зала, комсомольца, возникали немалые сомнения. Этой зимой на углах улиц активно кучковались местные крестьяне в добротных тулупах, валенках и мохнатых шапках. Среди них возникали жаркие дискуссии по поводу того, куда все идет и чем все закончится. Эти люди, среди которых было немало наших знакомых и соседей: Волковы, Лебедь, Мартыненко, на моих глазах неустанно трудившиеся так, что хребет трещал, рассуждали следующим образом: они выполнили государственный план поставок — на каком же основании у них собираются практически даром забрать оставшийся хлеб, политый их потом и кровью. Ведь за последнее время цены на промышленные товары выросли в несколько раз, а закупочные цены на зерно остались на прежнем уровне. Сапоги стоили шесть рублей, а сейчас стоят двенадцать. Надо сказать, что была в рассуждениях этих людей здравая и неотразимая логика. Но, по непонятным для меня причинам, эта логика была недоступна товарищу из крайкома партии, требующему придавить к ногтю этих людей, пытающихся ограбить государство.

Однако не думать и не рассуждать с самого начала было заложено в основу структур партии и комсомола, а очевидные здравые вещи подменены политической эквилибристикой. И потому мы послушно делали то, что велел крайкомовский товарищ — носитель высшей, непонятной нам мудрости.

На собрании вопросы решались, как говорят, не отходя от кассы. Законность была своеобразной. На рассмотрение коммунистов и комсомольцев выносилось решение вопроса об определении списка высылаемых. Поднялся невообразимый гам: кто спешил воспользоваться случаем свести счеты с личным недругом, кто называл первую пришедшую в голову фамилию, а кто возражал. Придя в возбуждение, коммунисты и комсомольцы беспрестанно курили и смачно харкали на пол. К тому времени, когда был определен список из семидесяти высылаемых, в зале было не продохнуть. Попытались, было включить в этот список дядьку Григория Сафьяна, да потом усомнились — он конечно паразит, но не имеет главного признака кулака-эксплуататора — земли и наемной рабочей силы. Добрались было и до деда Якова Панова, но потом прикинули, что, во-первых, он пораздавал имущество сыновьям, превратившись в середняка, да и семья активно участвовала в Гражданской войне на стороне красных. Оставили деда, у которого Иван незадолго до этого забрал бричку, уведенную в свое время с нашего двора, в покое.

«Первый поток» раскулаченных, состоявший из семидесяти человек, забирали из дому ночью группами, состоящими из пяти человек: два коммуниста и три комсомольца. Коммунистам выдавали заряженные наганы, а мы, комсомольцы, разобрали винтовки, привезенные офицером из райвоенкомата на подводе и заряженные одним патроном, пользоваться которыми нас учили здесь же, рекомендуя стрелять в крайнем случае, а больше орудовать штыком. Конечно, как-то странно все это звучало по отношению к вчерашним соседям, людям, насколько нам было известно, достаточно мирным. Но фанатизм, темнота и невежество порождают чудовищ из тьмы незнания. Думаю, что это тот самый сон разума, который так живописно изобразил Гойя на своих картинах. Как вы можете судить, самый массовый в истории террор организовывался достаточно кустарно и халтурно. Тем удивителен его полный успех.

Может быть, этому способствовала невероятная глупость происходящего, ставившая в тупик даже жертв.

Наша группа из Семена Бута, меня и еще двух комсомольцев и одного коммуниста, прихватив квартального, была такая должность на общественных началах, вроде участкового, направилась, согласно разнарядке, на улицу Братскую, к саманной хатенке, которую хозяин, известный в Ахтарях земледелец, старик Кривенко не успел даже побелить. Еще совсем недавно это был один из самых состоятельных людей Ахтарей: владелец большого хутора в степи, где собиралось по сорок вагонов пшеницы, которую он сдавал государству, обмолачивая весь этот поток хлеба двумя паровыми молотилками, которые после жатвы использовались напрокат, огромных стад скота: сотня коров и быков, до тысячи овец, множество свиней и разнообразной птицы. Младший сын Кривенко учился со мной в одном классе и не раз дразнил мое обоняние на переменах запахами колбасы и сала. Кривенко имели хороший дом на хуторе и второй в самих Ахтарях. Это был один из образцовых хозяев, которые кормили хлебом всю страну и даже отправляли его за границу.

Так вот, именно к Кривенко в декабре 1929 года (кстати, не знаю из каких изуверских соображений все великие переселения народов: раскулачивания, вывоз крымских татар, турок-месхетинцев, депортация западноукраинцев с территории Польши после установления взаимно согласованной границы затевались именно зимой, когда взрослые, и то далеко не все, переживали эти пертурбации — я уже не говорю о детях), спотыкаясь о кочки, прихваченные добрым морозцем, снега еще не было, и направлялась наша вооруженная так сяк ватага.

Настроение было боевым: это тебе не в Чемберлена камни бросать. Шли ликвидировать людей, которые, перейдя на службу мировому империализму, подрывали устои пролетарской власти и колхозного движения, ведь из-за них, мол, в стране воцарились холод и голод. Людей злокозненных, хитрых и злобных, в союзе с которыми существование новой власти невозможно. Во всяком случае, так настропалили нас люди, сами не умевшие разделить корм двум свиньям. Мы верили, что была же какая-то причина очевидной экономической катастрофы, все признаки которой с началом коллективизации были в стране налицо. Вот так мне пришлось принимать участие в крупнейшем преступлении века, которое, как я думаю, нужно было сталинистам еще и для того, чтобы повязать молодые кадры партии и комсомола новой преступной круговой порукой, еще более отстранив их от народа, окончательно превратив в орден меченосцев, готовых по первому зову, не задумываясь, не щадя ни своей, ни чужой жизни, в любой момент броситься на собственный народ.

Конечно, можно сколько угодно бросать в нас, коммунистов и комсомольцев того временя, камни осуждения. Но скажу откровенно, что у меня нет уверенности, что подавляющее большинство людей, которые бы стали осуждать нас, вели бы себя иначе. Феномен самой жестокой диктатуры на территории шестой части суши настолько многообразен и многопланов, что является в значительной мере явлением уникальным. Долго должны были созревать исторические условия и создаваться простор для злой воли одних и бессилия других, чтобы я, вчерашний степной паренек, которого жизнь в основном толкала и пинала, сжимая в руках трехлинейку с примкнутым штыком, шел спасать пролетарское государство от его злейших врагов и выполнять всемирно-историческую миссию освобождения человечества от кровососов и мироедов. Так уже почти год вся наша печать и ораторы на митингах называли кулаков. Должен сказать, что «чудесный грузин» — как называл его Ленин, любитель острых блюд, как всегда верно определил глубину самого низменного в душе человека, в частности злобу на богатого и удачливого соседа, свойственную всем людям во все времена.

Да и разве еще совсем недавно, в период Брежнева (тоже, кстати, активного участника коллективизации, умевшего, по словам его и моих сверстников — комсомольцев, найти мешочек с зерном, где бы его ни прятал злокозненный украинский крестьянин, даже привязывая внутри дымовой трубы, куда Леня, шевеля густыми бровями, говорят, был большой мастер заглядывать) большинство нашего народонаселения не славило дружно этот исторический акт, только и позволивший, судя по официальной пропаганде, выиграть Отечественную Войну?

Поначалу Кривенко, которые к тому времени уже были голы и босы, поскольку их дома конфисковали, земли записали за колхозом, имущество разграбили, слепившие себе наскоро саманную хатку, не открывали нам дверь. Потом, когда подал голос квартальный, она приоткрылась, и мы все вооруженной гурьбой вломились в жилище.

Меня поставили у дверей, дабы я при помощи штыка предотвратил попытку кого-либо из классовых врагов выскочить из хаты.

Именно этих людей нам предстояло искоренить со всей пролетарской беспощадностью, вырвать их мельчайшие корешки из кубанской земли. Такова была логика волны дикого и безграничного озлобления, поднятая в стране, в итоге которой народ себя обескровил как никогда. Нация лишилась ценнейшего капитала, который сама создавала на протяжения доброго тысячелетия — умелого и рачительного земледельца. Горестно думать, но это произошло ради политических амбиций кучки проходимцев, поверхностно ознакомившихся с экономической теорией Маркса.

В хате был сам старик Кривенко, человек лет семидесяти, поломанный и потрясенный событиями последнего года, яростной волной озлобления, которая обрушилась на него за его же труд, его жена и трое детей — мой ровесник Иван Кривенко, еще мальчик и девочка. По слухам, позже, через несколько месяцев их тоже выслали в Сибирь по месту жительства отца. Старший нашей группы захвата и одновременно старший сын в семье наших соседей-бездельников Семен Бут, конечно же ставший коммунистом и прибившийся к потребкооперации, где природная склонность Бутов к воровству могла проявиться на государственном уровне, в полном сознании своей исторической миссии грозным голосом объявил Кривенко, что мы явились изъять у них оружие и золото, а также выселить главу семейства в отдаленные районы. И сразу, по неистребимой склонности Бутов к воровству, кинулся рыться в сундуке, стоявшем в комнате. На пол полетели старая потрепанная одежда: кофточки, юбки, рубашки, обувь — стоптанные башмаки с сапогами. «А где же золото?» — грозно потребовал Бут. Сначала заплакала мать, а потом и дети. Сам Кривенко популярно объяснил, что это все, что у него осталось, и попросился на улицу, до ветра. Почетную миссию сопровождать хозяина во двор доверили мне. Я отнесся к ней со всей серьезностью, даже, когда Кривенко прямо во дворе, как человек, который уже не собирается возвращаться на это место, присел в позе, как говорили на Кубани, ястреба, то и тогда, я, бдительный комсомолец, метров с полутора устремлял граненный штык в спину классового врага. Все вы, надеюсь, нередко люди свободолюбивые и очень грамотные, еще недавно с кислой миной, но участвовавшие в прославлении старого маразматика Брежнева, можете себе представить, до какой степени исступления можно было довести кубанского паренька.

Оправившись, Кривенко поинтересовался: из каких я паренек? Узнав, что из Пановых, сообщил, что знает деда Якова и знал моего отца. Поинтересовался, куда их собираются отправлять, и высказал предположение, что на Соловки, которые тогда были очень популярны, огромная система ГУЛАГов, вскоре опутавшая всю страну, тогда еще не была такой разветвленной. Чувствовалось, что старику очень хочется поговорить, попытаться задать мне те вопросы, которые, видимо, без конца мучили его в последнее время, и на которые он не находил, да и не мог найти ответа. Потом старик Кривенко поднялся до пророческого предвидения, которое,впрочем, не пряталось за семью замками: «Что вы без нас будете делать, без хлебороба? С голоду подохнете. Вы же хозяйничать не умеете». Я сурово уставил штык и заявил: «Иди, дедушка, не агитируй». О коварстве кулацкой агитации нас предупреждали: будто заслонку в мозгу опустили. Пройдет совсем немного времени, и пророчество Кривенко сбудется: опухшие от голода люди будут в огромных количествах умирать прямо на дорогах. Практическое воплощение идеи о государстве-фабрике, где людям, в том числе и хлеборобам, отведена роль винтиков, стало приносить свои плоды.

Кривенко взял мешок, в который жена положила десяток сушеной тарани, булку хлеба и небольшой кусочек сала. Попрощался с родными. Все обнялись и заплакали. Потом мы, вооруженной ватагой, ощетинившиеся штыками и дулами револьверов, повели сразу сгорбившегося старика на сборный пункт, под который был отведен амбар возле вокзала. Кривенко шел одетый в меховую шапку, тулуп, закинув мешок через плечо. Помнится, морозная земля звенела под ногами нашего кортежа. Кривенко шел молча, окруженный вооруженной стражей как великий преступник, в которого на десятилетия превратила русского крестьянина-земледельца и хозяина своей земли сбесившаяся банда еврейско-кавказских экспроприаторов. В амбаре сидело уже человек двадцать «кулаков», приведенных еще до нас. Все люди пожилые, шестидесяти и выше лет, известные крепкие хозяева, еще недавно уважаемые в станице. Они с обреченным видом людей, жизнь которых окончена, жевали хлеб, толковали со своими соседями.

Россия в очередной раз искала свой путь к свободе в перемещении по просторам страны огромных людских масс. На следующий вечер к Ахтарскому вокзалу подали диковинный пассажирский состав, состоящий в основном из товарных вагонов, куда под охраной солдат в буденновках, вооруженных винтовками с примкнутыми штыками, одетых в шинели и полушубки, погрузили «первый поток» кулаков. Из слегка отодвинутых дверей товарных вагонов, которые у нас по традиции называют «телячьими», выглядывали сами кулаки, прощаясь с толпой родственников, пришедших на вокзал. Поднялся неописуемый плач, крик, зазвучали проклятья, несколько женщин упало в обморок. Но воля к сопротивлению была уже сломлена самим же народом. Паровоз загудел, и поезд тронулся с места. Больше почти никого из этих людей в Ахтарях не видели.

Потом были еще два потока: в марте 1930 года. Еще лежал снег на полях который выпал сразу после отправки первого потока. Кстати, очевидно, мы единственная страна в мире, где своих же людей называли «потоками» и «призывами» свои же правители. Именно так называли турки христиан — «райя» (стадо). Именно таким стадом стало двухсотмиллионное население страны для кремлевских правителей. К счастью, мне не пришлось участвовать в аресте людей этого потока. Но меня вызвали охранять их к пустующей военной казарме в центре Ахтарей. Казарма была до отказа набита крестьянами, предназначенными к высылке. Кроме кулаков в поток пошли и подкулачники, которые, по мнению местных властей — коммунистов и комсомольцев, поддерживали кулаков. В основном это была соль кубанской земли, профессиональные земледельцы, как всякие профессионалы позволявшие себе иметь мнение на происходящее или бросившие неосторожное слово. Было много людей, с которыми просто свели личные счеты. Ведь критерий в определении репрессий никто не позаботился установить, как обычно действуя по принципу: лес рубят — щепки летят. И неудивительно, ведь не было даже никакого документа, который позволял бы трактовать человека как кулака. Подобные определения появились лишь лет через пять, когда с крестьянством было покончено. Я хорошо помню одну из директив, определяющую, кого можно считать кулаком, вызванную, очевидно, тем, что в порыве кровожадного психоза даже голодранцы, бывшие всегда опорой советской власти и ее слепым орудием, стали в массовом порядке набрасываться друг на друга, истерически объявляя друг друга кулаками, что на целые десятилетия стало страшным античеловеческим, антигуманным, антизаконным клеймом для земледельца, чреватым сначала Сибирью, а еще совсем недавно бульдозером, присланным из района, который крушит теплицу хозяйственного крестьянина, позволившего себе выращивать помидоры и не без выгоды продавать их на городском базаре.

Массовый террор набирал уже такие обороты, что железные дороги не справлялись с, казалось бы, бесконечными эшелонами раскулаченных, которые тащились из Европейской части России в Сибирь. Потому люди в ахтарской казарме в ожидании отправки содержались по несколько суток. В казарме стояла ужасная вонь. Раскулаченные здесь же испражнялись в параши, вечно наполненные до самых краев. Ни о какой гигиене, конечно же, не шло и речи. Думаю, что репрессии носили уже ярко выраженный политический характер: забирали просто всех недовольных — кто много разговаривал или имел длинный язык, что на долгие десятилетия стало тяжким обвинением в обществе самой совершенной в мире советской демократии, в обязанности граждан которой было вменено важнейшее — шпионить друг за другом. Так вот, думаю, что если пересчитать людей, которых можно было считать кулаками (согласно директиве, кулаком нужно считать только тех крестьян, кто имеет тридцать пять и сверх десятин земли, пять-шесть лошадей, сельскохозяйственный инвентарь, четыре-пять коров, два-три батрака, которые работали в хозяйстве), то таких здесь было не более десяти процентов.

Если Кривенко еще полностью подпадал под эту классификацию, нанимая на летнюю сезонную работу десятка два батраков, которые, кстати, неплохо зарабатывали при этом: тридцать пять пудов пшеницы, пудов двадцать пять ячменя, пудов пятнадцать кукурузы, пудов пять подсолнечных семян, в общем-то гарантировавших годовой прожиточный минимум, а в его словах, сказанных мне при аресте: «Мы и на Соловках будем людьми, а вы и здесь останетесь голодранцами и подохнете с голоду», еще можно было, при желании, определить шипение классового врага, то встреча с Примосткой была для меня полной неожиданностью.

Примостка, в прошлом красный партизан и красноармеец, приятель моего отца, имел небольшой надел земли, как все прочие — две с половиной десятины на едока, и трех ободранных лошадей, на которых время от времени подрабатывал. В раскулаченные этот крестьянин, лет под пятьдесят, попал за неосторожные разговоры во время первой волны раскулачивания — не мог его крестьянский здравый смысл смириться с происходящим. Меня поставили у главного входа в казарму, а вскоре поручили сопровождать двух крестьян, выносивших из помещения переполненную парашу, санитарно-гигиеническое устройство, навеки вошедшее в мировую литературу благодаря невиданной в истории человечества системе репрессий во имя светлого будущего, породившей неисчислимую сеть заведений для содержания людей в неволе. Один из этих крестьян и был Примостка, который, казалось, даже обрадовался, увидев меня, и сразу же перепутал с моим старшим братом Иваном, с которым мы были довольно похожи. «Ваня! Что же это у нас делается? Мы с твоим отцом воевали, защищали революцию. Твой отец погиб, а я теперь в тюрьме? За что меня посадили и теперь высылают!»

Что я мог ему ответить? Разве что: «Дядя не мешайте, я выполняю свой долг». Через несколько дней отправили и второй поток раскулаченных, среди которых было и немало рыбаков. Ведь рыбаки привыкли вместе со своими семьями хоть рыбы есть досыта, а пришла директива: всю рыбу сдавать в государственный приемный пункт, получая на руки двести грамм на рыбака. В случае нарушения суд — обычно заканчивающийся десятилетним тюремным заключением. Так поступали и с колхозниками, набивавшими карманы зерном для прокорма семьи и сразу оказывающимися в числе врагов колхозного движения.

С этим потоком пошел и пожилой рыбак Горшок, брат нашего соседа — плотника Федора Горшка, моего крестного отца. Придя с моря, он решился взять десяток тараней для семьи из обильного улова, пойманного его руками, и попытаться отнести для пропитания семьи. Недалеко от дома, который находился поблизости от двора моей будущей жены по улице Бульварной, его застукал комсомольский патруль из числа «легкой кавалерии». Окружили, вырвали сумочку с таранью и отправили куда следует, несмотря на плач и просьбы пожилого человека. Но тюрьмы, видимо, были уже настолько переполнены, что Горшка решили определить к раскулаченным, справедливо полагая, что нет особенной разницы. А еще с первым потоком в Темрюке забрали деда моей жены Петра Анисимовича Бондаренко и его жену Евдокию, за то, что посмел быть «просолом», скупал и перепродавал рыбу, которую ловили местные рыбаки. Занятие это было прибыльным, требовало быстрого разума, выдержки, хладнокровия, оперативности в действиях. Благодаря просолам рыба не пропадала, не прованивалась на складах тысячами тонн, как мне приходилось наблюдать позже, а в свежем виде покупалась прямо с катера и поступала на стол металлургам Мариуполя и шахтерам Донбасса. По слухам, Бондаренко, о котором моя жена всю жизнь вспоминала с теплотой и нежностью, называя «дедунькой», немало помогавший их семье, был даже освобожден из заключения как незаконно репрессированный, но был зарезан в целях получения золота вместе с женой бандитами в Сибири. Своими, кубанскими, перевозившими их с места ссылки к железной дороге. Имущество репрессированных и раскулаченных, их скромный достаток приобрели в глазах окружающих фантастический характер и породило целую волну уголовной преступности, обычно остававшуюся безнаказанной.

Словом, много, ох как много нужных России людей пошло с этими безумными потоками ради утверждения власти рябого кремлевского карлика, корифея языкознания и всех наук, в том числе и сельскохозяйственных, стремящегося ограничить не только свободу людей, но и бессловесной скотины. Чего стоит, например, сельскохозяйственный совет великого вождя и теоретика по поводу содержания свиней. Этот совет я слышал лично, во время одного из его выступлений. Оказывается, свинью не нужно кормить. Подобно монгольскому коню, она должна быть на подножном корму. А чтобы не заглядывала куда не нужно, через чужие заборы, надеть ей на шею приспособление, очень напоминавшее ярмо, в котором татары водили пленных, «кармыгу», состоящую из трехотсечной рамы. Такое приспособление мне приходилось видеть у него на родине, в Грузии, на курорте Цхалтубо, но оно совершенно не годилось к нашим местным условиям, на просторах России, как ни пытались его внедрять услужливые сельскохозяйственные холуи. Впрочем, свиньи дохли прежде всего от бескормицы, как дохнут и сейчас. Но удивительно, что к власти в огромной стране, создавшей великую культуру, пришел человек, мыслящий категориями грузинской деревни и не понимавший простой истины, доступной всякому крестьянину — свинью нужно кормить.

Третий поток и третий этап этого тяжелейшего издевательства над народом под названием раскулачивание мне пришлось наблюдать уже со стороны, в 1931 году. Поезд, на котором я ехал из Москвы, где тогда учился, в Ахтари, остановился на станции Брюховецкой, недалеко от Ахтарей. На соседних путях стоял состав, состоящий из телячьих вагонов с раскулаченными — шел третий поток. На этот раз лемех классовой борьбы решили запустить поглубже в народную толщу и людей высылали целыми семьями. Стоял невообразимый стон и плач, которому с каменными лицами внимали красноармейцы, взявшие штыки наперевес, оцепившие состав. Не стану живописать детали, потому что, как, наверное, догадывается читатель, вспоминать все это мне не слишком легко и приятно. Скажу только, что люди были грязные, оборванные, голодные и совершенно подавленные морально.

Казалось бы, только во имя великого будущего страны могли потребоваться подобные жертвы и такое море жестокости. Увы, этот период можно успешно изучать, но не с точки зрения широты и величия русской души, а глубины падения, на которую она, сбитая с толку демагогами, опустилась. Нужно знать объективные законы, чтобы строить прогнозы на сегодня. Но скажу честно — прогнозы не слишком радостные.

Но было ли сопротивление? Да, было. На всю Кубань прогремели восстания в старых казачьих станицах Полтавской и Славенской. Их жестоко подавили красные конники из корпуса, в котором имели честь служить и Рокоссовский, и Жуков. Не знаю, участвовали ли они в этих событиях, но могли бы упомянуть, хоть вскользь, о подавлении кулацкого восстания. Жуков, в основном, вспоминает о помощи, которую оказывали крестьянам красные конники в проведении сельскохозяйственных работ и ремонте сельскохозяйственной техники, за что их подняли на смех, обвинив в помощи кулакам. А в действительности красными войсками все население станицы Полтавской было выслано от мала до велика, а сама станица, видимо в насмешку, названа Красноармейской. В опустевшие казачьи дворы поселили уволившихся красноармейцев. Я думаю, что тот душераздирающий эшелон, который я встретил на станции Брюховецкой, был, видимо, из числа бывших полтавчан.

Пробовали подняться и рабочие, слишком поздно обнаружившие, что за оковы на них надела новая власть. Летом 1930 года в Ахтарском порту продолжалась интенсивная погрузка кубанской пшеницы на экспорт. По станицам люди уже умирали от голода, а в Ахтарях рабочий получал по карточке от 400 до 500 граммов хлеба. Осенью тридцатого года к нам, на рыбзавод, пришла весть, что в порту остановлена погрузка зерна на экспорт. После окончания смены я, в числе прочих, побежал смотреть на невиданное событие. На молу митинговали грузчики и дрогали. Постепенно сбегались зеваки. Выяснилось, что голодные люди не выдержали и, проклиная такое светлое будущее, побросали часть мешков с зерном в воду и ушли с работы. Улаживать инцидент сразу же приехал секретарь Ахтарского райкома партии, элегантно одетый мужчина лет сорока пяти, на вид упитанный. В лучших пролетарских традициях, он забрался на мешки, сложенные в подводе и принялся объяснять несознательным грузчикам, что идет индустриализация и стране нужна валюта. Для этого нужно потуже затянуть пояса, меньше есть и больше работать. Девиз этот стал, по сей день, самым актуальным в экономической политике партии. Толпа увеличивалась. Подходили рыбаки, громко высказывающиеся в поддержку рабочих. Появился оппонент и у секретаря райкома партии. Это был рабочий — Кожевников — плотного телосложения мужчина, лет тридцати пяти, не так давно избранный председателем рабочкома грузчиков. Кожевников заявил, что вряд ли нужно добывать средства для такой индустриализации, в результате которой свои люди умирают с голоду, а советское зерно продается на западных рынках по демпинговым ценам — дешевле себестоимости. Тогда железный занавес еще не был настолько непроницаем, как в последующие десятилетия, и такая информация поступала в страну, в частности в Ахтари. Да и пресса писала о многом таком, о чем позже трудно было даже представить.

Экономические провалы были одной из основных причин закручивания гаек в государстве. От речей Кожевникова люди, получавшие пятьсот граммов хлеба в день на тяжелейшей работе и триста грамм на каждого иждивенца в семье, что позволяло только не умереть с голоду, пришли в неистовство.

Сжатые кулаки, выпученные, налитые кровью глаза на перекошенных лицах. На молу, где собралась толпа, образовалась плотная атмосфера психического надрыва, готовая в любое мгновение прорваться самосудом, грабежом или пожаром. Стоял невообразимый крик. Лошади, умные чувствительные животные, испуганно прядали ушами и приседали в своей упряжи, чувствуя недоброе.

В этой ситуации секретарь райкома партии применил испытанный политический прием большевиков, начал давать обещания, которые не собирался, да и не мог выполнить — ведь во всей политике, бравшей верх в тридцатом году, он был таким же винтиком, бесправным и беззащитным, как и голодные грузчики. Секретарь райкома партии пообещал добиться повышения мизерных расценок оплаты труда грузчиков и увеличения для них хлебного пайка. Напряжение в толпе, в которой в какой-то момент и стоять-то было страшно, стало спадать — это ощущалось просто физически, всей кожей. Люди еще поворчали и принялись таскать мешки. Ну как здесь не вспомнить недавние шахтерские забастовки. Ведь в лучших традициях, устраняя следствие, а не причину, людям так же наобещали с три короба. Но еще более надежным гарантом обеспечения стабильности и покорности портовых рабочих Ахтарей стало таинственное исчезновение рабочего вожака Кожевникова, будто растворившегося в пространстве или украденного чертом. Впрочем, ходили слухи, что черти пришли ночью, были вооружены маузерами и одеты в хрустящую кожу.

Большевики, до тонкости изучившие механику свержения власти, сделали необходимые выводы и без оглядки на то, что скажет Запад (мысль, постоянно угнетавшая царское, да и Временное правительство), расправлялись со всеми своими реальными или потенциальными противниками без оглядки на предрассудки буржуазных законов и с исключительной беспощадностью, действуя бандитскими методами. Следует сказать, что таинственное исчезновение человека вселяло такой же ужас, как и показательные процессы. Думаю, что если бы царское и Временное правительство вело бы себя по отношению к большевикам таким же образом, без юридических церемоний, то вряд ли состоялась бы социалистическая революция — просто не было бы большевиков, которые могли бы говорить о ее необходимости.

Таким образом, все открытые попытки протеста были сломлены. Но была еще одна любопытная форма борьбы с существующей властью, может быть даже подсознательная. Караул, который охранял крестьян «второго потока», собранных в воинской казарме в Ахтарях, возглавлял коммунист, красный партизан, очень толковый мужик Томаровский. В период коллективизации он возглавлял коммуну «Красный боец», созданную на землях помещика Жилина еще в 1920 году. В эту коммуну собрались все обездоленные и неудачники нашей станицы. Томаровский сумел объединить этих людей, создать стимулы к их труду и обеспечить коммунарам довольно высокий по тем временам уровень жизни. Это к слову о роли личности в истории, роль которой коммунистическая теория то затушевывает, то безмерно преувеличивает. Впрочем, в своей практической деятельности наши большевики всегда уделяли внимание личностям: противников режима отстреливали персонально, в первую очередь самых энергичных и талантливых.

Так вот, Томаровский сумел сделать эффективной даже такую отсталую форму землепользования, как сельскохозяйственная коммуна, мало чем отличающаяся от скомпрометировавшей себя общины. Впрочем и израильские кибуцы, организованные по этому принципу, заваливают сейчас своей клубникой половину Европы. Нет, последняя точка в разговоре о роли личности в истории и формах собственности на землю еще далеко не поставлена.

Но, как и во всяких наших успехах, изобилием которых, правда, мы не балуем историю, и в успехах Томаровского была своя неизвестная сторона. Не сами по себе выросли саманные домики в степи километрах в двадцати пяти от Ахтарей. Не сами по себе заворчали тракторы на полях коммуны «Красный боец», а потом и колхоза. Не просто так стали сбегаться ахтарцы к телегам с продовольствием, которое вывозили на базар коммунары. И совсем не случайно расцвел в этой коммуне мой друг Григорий Джулай, убежавший из Ахтарей от издевательств своего старшего брата Василия — их родители рано умерли.

Дело в том, что коммуна находилась под крепким колпаком политического влияния Томаровского: члена бюро Ахтарского райкома партии, депутата Верховного Совета СССР нескольких созывов. Этот демократический институт народных избранников, а вернее машину для голосования, политическое руководство страны для приличия вынужденно было содержать, хочешь, не хочешь, давая некоторые права на местах ее представителям. Эти люди могли оградить своих колхозников или коммунаров от бесчинств чиновников хлебозаготовительных контор или чекистов, чванливых деспотов из райкомов партии или заезжих проверяющих. Именно благодаря этому, а также тому, что могли эти люди выбить, бывая в Москве и семена, и технику, и удобрения и многое другое для своих хозяйств, позволяло, за счет ограбления основной массы сельского населения, создавать кое-где отдельные островки социализма. Ну кто, например, мог себе позволить, кроме Томаровского, категорически отказать первому секретарю райкома партии в дополнительных поставках хлеба? Потом на этом хлебе выращивали великолепных поросят, нарасхват шедших на ахтарском рынке.

Словом, у себя в хозяйстве Томаровский был и царь, и Бог, и воинский начальник. К счастью, добрый Бог и начальник, выбравший бессознательно, путем борьбы с наступившим диким режимом произвола, путь глубокой в него интеграции. Это не исключало суровой дисциплины в коммуне — лентяя вышибали на общем собрании без оглядки на трудовое законодательство. Мне приходилось беседовать с одним из таких выгнанных, жаловавшимся, что поступили с ним, за единственный невыход на работу, просто бесчеловечно.

Впрочем, подобная роль, речь о Томаровском, была и довольно опасной. В случае, если народный избранник переходил границы ему дозволенного и терял чувство меры, вообразив себя властью, настоящий хозяин страны, партийный аппарат, безжалостно размазывал его по стене, укрепляя миф о собственной принципиальности. Уже в семидесятые годы одна из раздутых официальной пропагандой украинских свекловодов депутат Верховного Совета СССР поехала на служебной машине в Киев жаловаться на первого секретаря Тернопольского обкома партии. Замахнулась не по уровню. Первый секретарь обкома входил уже в особую обойму номенклатуры. Из ЦК свекловодиху вернули в родное село, не забыв сообщить в район, чтобы ей выставили счет за использованный в личных целях государственный бензин и вынесли партийный выговор. Конечно, на этом политическая карьера завзятой украинской молодицы, всем вышедшей в депутатки: и украинской статью, и румяными щеками, и бедняцким происхождением, и умением накрыть хорошие столы для гостей из разных центров за счет колхоза, да вот потерявшей чувство меры, была закончена.

Словом, и путь борьбы с системой путем интеграции в нее оказался исторически бесперспективным. Как, впрочем, и форма производства — сельскохозяйственная коммуна. Рядом с коммуной «Красный боец» была, примерно в это же время, организована коммуна «Новая жизнь» на базе крупного фермерского хозяйства Остапова, славящегося прежде своими достижениями. Коммуна получила в наследство от хозяина хорошие скотные дворы, зернохранилища, большой усадебный дом, три гектара прекрасного сада и паровую мельницу, новую английскую молотилку, много лошадей и разнообразного скота. Отстранив хозяев, за дело взялись коммунары, которые буквально за пару лет вдребезги пропили, прокурили и прогуляли образцовое хозяйство. Да плюс к этому повальный грабеж коммуны со стороны районного начальства, без конца шаставшего то за свежим мясом теленка или барашка, то за мукой или маслом. Впрочем, такая же судьба ожидала и коммуну «Красный боец» после смерти Томаровского.

Его дочь, которой пытались передать хозяйство по наследству (великолепный феодальный принцип, получивший очень широкое распространение в социалистическую эпоху) организационными талантами и политическим влиянием отца не обладала и на посту председателя колхоза долго не удержалась. Затем колхоз возглавил ее бывший секретарь партийной организации, по привычке нажимавший больше на горло и лозунги, вдребезги разоривший хозяйство. Хочу обратить внимание на интересный феномен: все люди, появлявшиеся в ахтарской округе с добрыми намерениями и желанием переделать нашу жизнь, были какими-то залетными временщиками. Едва успевали толком напакостить, как ветер истории уносил дальше это номенклатурное перекати-поле.

Такими были и руководители наших, рыбкомбинатовских ячеек партии и комсомола: товарищи Скуйбеда и Буралин. Оба освобожденные работники, отнюдь не безвозмездно радеющие за победу идеалов социализма. Они, близко к сердцу восприняв сталинский лозунг об усилении классовой борьбы по мере продвижения к социализму, организовали небольшой прообраз китайской культурной революции, гоня на ровном месте яростную волну злобы и недоверия, опираясь на молодых и глупых сбитых с толку комсомольцев. Идиотские мероприятия этой поры можно перечислять, кажется, до бесконечности. Сначала эти недоумки с фанатично горящими глазами, вечно появляющиеся в сопровождении ватаги готовой галдеть по любому поводу молодежи, намертво прицепились к мудрому человеку и прекрасному специалисту, нашему директору Яну Яковлевичу Спресли. Его вызывали на комсомольские и партийные собрания для отчета, где галдящая орава недоумков активно бралась учить его уму-разуму, вынося решения, как ему руководить и чем заниматься. Эти предшественники хунвейбинов настолько терроризировали администрацию комбината, всюду суя свой нос, что дела действительно пошли хуже, давая повод для новых требований к руководству заняться самокритикой. Я с тоской вспоминал аккуратно уложенную слоями и пересыпанную солью рыбу, которую мы укладывали в бочки еще совсем недавно. Теперь рыбу совали как-нибудь, потом прессовали, нередко переламывая, кое-как присыпали солью, перепортив продукцию. Затем, отрапортовав об успехах в социалистическом соревновании, спешили на комсомольское собрание разоблачать классово чуждые элементы. Конечно, Ян Яковлевич Спресли не выдержал всего этого идеологического психоза с примесью чертовщины и, видимо договорившись со своим руководством, перебрался на работу в «Крайрыбтрест», находящийся в Ростове. На его место приехал товарищ Штепа, который обильно курил, смачно матерился и харкал на пол прямо в своем кабинете, чем очень по вкусу пришелся ахтарским комсомольцам. Они окончательно признали его своим, когда он начал виртуозно материть их в ответ на требования разнообразных отчетов и самоотчетов.

Наш комсомольский секретарь товарищ Буралин был постоянно озабочен поиском классовых врагов и распространяемого ими чуждого влияния. Конечно, мимо его бдительного ока не мог пройти скромный галстук, который я где-то достал и приспособил к вороту рубахи. Стоило мне в таком виде явиться на комсомольское собрание, как я сразу попал под уничтожающий огонь комсомольской критики, как яркий образец буржуазного перерождения комсомольца, надевшего галстук вместо распахнутой косоворотки. Было в этом истовом осуждении, наряду с классовым догматизмом, и немало ограниченности, свойственной сельскому сознанию, объявлявшему подозрительным все, что не свойственно обычаям сельской жизни. На собрании поднялся невообразимый шум: «Никто не ходит в галстуке, зачем он появился, к чему он нам такой!» Ошеломленный таким поворотом событий, я водил глазами по стенам рыбколхозовского клуба. Взгляд остановился на портрете Ленина. Вождь был при галстуке. На это я и сослался. В ответ кто-то закричал, что Сталин не носит галстука. Комсомольцы окончательно запутались, и вопрос отпал сам собой.

Чем меньше становилось рыбы, тем выше поднимался уровень критики и плодилось идеологических надзирателей, изумлявших станицу своими выходками. Во время одного из таких мероприятий попала под огонь классовой критики и моя будущая жена, комсомолка Вера Комарова. В декабре 1930 года часть лодок рыбколхоза «Красный октябрь» не успели вытащить на берег до наступления морозов. Недалеко от берега их прихватила тонкая корка молодого льда. Рыбаки, собравшиеся на берегу для обсуждения этой проблемы, солидные мужики в высоких забродческих сапогах с отворотами, не видели никаких причин для беспокойства. Лед еще немножко окрепнет, и они вырубят лодки из его толщи и перетянут на берег: не в первый раз. На том и порешили.

Другого мнения был появившийся вскоре на берегу освобожденный комсомольский секретарь рыбкомбината товарищ Буралин, среднего роста человечек лет двадцати пяти, черноволосый, еврейской наружности, впрочем, объявлявший себя татарином. Дергая носом, Буралин произнес пламенную речь перед собранными здесь же, на берегу, ахтарскими ребятами и девчатами, комсомольцами. Смысл этой речи был таков: нужно срочно спасать рыбацкий флот, брошенный во льду, может быть даже и не без умысла. Кроме всего прочего, это прекрасный случай для демонстрации самоотверженности и силы комсомола. Вообще желание спасать и пользоваться случаем, чтобы продемонстрировать, отрапортовав об этом в райком, стало обязательным атрибутом деятельности наших идеологов на долгие десятилетия. «Спасение» рыбацкого флота выглядело следующим образом: несколько десятков плохонько одетых и обутых ахтарских парней и девчат — комсомольцев под удивленными взглядами, а потом и смехом рыбаков, ломая тонкий лед и проваливаясь в ледяную воду, полезли вытаскивать рыбацкие лодки на берег. Буралин с берега, в стиле всех наших вождей, осуществлял общее руководство. Часть лодок вытащили, а остальные рыбаки, как и предполагали, вырубили изо льда через несколько дней. Зато многие комсомольцы серьезно заболели. Особенно пострадали девушки, побывавшие в ледяной воде.

Воистину, новая власть и новая идеология делали все возможное и даже невозможное, чтобы народ от нее с презрением отвернулся. И только террор, сначала явный, а потом вкрадчивый, обеспечивал на целые десятилетия лозунговое единство партии и народа. К счастью, моя будущая жена Вера Комарова, обладавшая, как я уже упоминал, самостоятельным, принципиальным, а порой даже строптивым характером, наотрез отказалась лезть в ледяную воду в своих единственных башмаках, предложив товарищу Буралину для начала показать пример самоотверженности: «Лезь сам!» За это ее активно прорабатывали на комсомольских собраниях, даже исключив из комсомола в первичной организации за недостаток комсомольского энтузиазма. Правда, райком не утвердил это решение: уж слишком большое возмущение вызывали Буралинские безумства. А сколько таких Буралиных имели возможность продемонстрировать свою дурь в те года на территории шестой части света. Самое интересное, что клеймили Веру и из-за уже начавшихся тогда наших с ней отношений. Обычную любовь между молодыми людьми, идеологические ублюдки ставили ей в вину, усмотрев мещанство. Психоз, охвативший страну, когда все и вся человеческое, если перефразировать Маркса, становилось чуждым и преступным, вторгся и в личную сферу, где наши комсомольские и партийные наставники-жрецы брались так же уверенно распоряжаться людьми, как и в чужих скотных дворах и конюшнях.

И именно в сфере интимных отношений дикие, первобытно-пещерные замашки ахтарских идеологов достигли своего апогея. Углубляя идею вождя всех народов, который живя в Кремлевском Дворце, был яростным поклонником переселения всего советского народа в коммунальные квартиры с общими кухнями, превращающими существование в настоящий ад и скотный двор, ахтарские активисты — секретарь партийной организации рыбкомбината Скуйбеда, секретарь комсомольской организации Буралин, секретарь партийной организации рыбколхоза «Красный октябрь» Грихин и секретарь комсомольской организации рыбзавода Петрис, любивший на собраниях упираться кулаками в стол, и, кажется, не знающий других слов кроме: «Я требую» и «Я настаиваю», а также примкнувший к ним мой приятель Сергей Кривозуб, решили организовать бытовую коммуну в бывшем доме Чернявского — просторном удобном помещении, что по улице Бульварной Поселились все вместе. Кто с семьей, а кто поодиночке, пригласив для образцово-показательной жизни в коммуне некоторых ахтарских девушек-комсомолок. Впрочем, далеко не все согласились, и их активно критиковали на собраниях за недооценку перспективной формы социалистического общежития, о котором ахтарская общественность высказалась сразу и определенно: «Бардак, да и только!» Этот прогноз и сбылся впоследствии. Может, поэтому и я отказался стать коммунаром — хватало дел дома, где подрастало трое младших.

Хотя идти в коммуну был прямой экономический интерес. Деньги на питание в то голодное время вносились коммунарами в общий котел и отоваривались из фондов рыбкомбината. Вне всяких норм коммунаров обеспечивали прекрасной рыбой, свежей и соленой, хлебом. В Ахтарях ходили упорные слухи, что коммунары обобществили жен и любовниц и спят с ними по очереди. Впрочем, эта версия основывалась на глубоком знании человеческой психологии. Коммунары начали пить, а кое-кто, разгулявшись на хорошем харче, действительно стал требовать углубления марксистского обобществления собственности вплоть до обмена понравившимися женщинами. Однако вкусы не всегда совпадали.

Начались драки и скандалы, возникающие из-за того, что не всех устраивали достоинства жен, полученных взамен. А Сергей Кривозуб, будучи холостяком, вообще занялся половым разбоем, забирая чужих жен. А поскольку партийный актив в те годы вооружали револьверами, то скоро дело дошло и до стрельбы. Сережке Кривозубу, прямо в постели, влепили пулю в ногу, выше колена. К счастью кость не задели — пуля прошла навылет. Его наскоро подлечили и отправили в рабфак Мосрыбвтуза — повышать квалификацию. Он повышал ее достаточно успешно, сходу связавшись с женой одного из товарищей-студентов, который в моем присутствии гонялся с ножом в комнате общежития за Сергеем. От знакомства с лезвием ножа Кривозуба спасло только то, что рамы в здании были ветхие, и он, выбив головой стекло, вынес одну из них на плечах во двор — к счастью дело было на первом этаже, а к общежитию подступал лес, прикрывавший любовные утехи Сергея, а сейчас спасший ему и жизнь. К Кривозубу и его семье мы еще вернемся — этот ловкий человек, в конце концов запутавшийся в своих ужимках и прыжках — яркий образец безнравственного приспособленца, в изобилии порожденных тем временем.

А пока закончим с ахтарской бытовой коммуной, которую после пьяной ночной стрельбы все-таки разогнали по решению райкома партии к ликованию ахтарских старых дев, многие из которых страшно хотели стать коммунарками, но не прошли по конкурсу на сексуальную привлекательность и потому затаили злобу. А самих коммунаров поснимали с ответственных комсомольских и партийных постов в Ахтарях, но как ценную номенклатуру перевели укреплять социализм в другие места. В Ахтарях остался лишь Буралин, длительное время живший на иждивении жены с тестем и очень напоминавший побитую собаку. Мне было даже интересно посмотреть, как этот грозный комсомольский бог, морально и физически испортивший столько молодых людей, заискивающе заглядывает в глаза, осторожно пожимает руку и интересуется делами «Пантелеевича», которого столько раз грозился выгнать из комсомола.

Вообще молодежь, комсомольцев буквально натравливали на всю оставшуюся часть народа, спекулируя нашей неопытностью. Порой это кончалось трагически. Уже после моего отъезда из Ахтарей рыбаки закололи «тычками» — острыми кольями — нашего комсомольца Ивана Халявку, который был одним из активистов «легкой кавалерии», созданной по решению райкома комсомола и ловившей рыбаков, несших с моря рыбу домой для прокормления своей семьи. И не скажешь, кто здесь прав, а кто виноват. Людей стравили, не оставляя им выбора.

Самое удивительное, что смерть Ивана Халявки каким-то образом, косвенно начала ставиться в вину моей будущей жене Вере Комаровой, которая, якобы, должна была обеспечить безопасность «кавалеристов», шаставших в то время по берегу. Пожилые люди, рыбаки, отцы семейств, теперь панически боялись комсомольцев — сопляков, которых еще вчера награждали подзатыльниками в случае нужды и учили уму-разуму. Произошел породивший ненависть и ожесточение с обеих сторон слом семейных структур, деформировавший отношения, слагавшиеся столетиями. К Вере, конечно, прицепились не случайно. Хотя об этом и не говорили прямо, но конечно подозревали, что она, как дочь рыбака, могла что-либо знать об обстоятельствах случившегося. Да и потом уже отрабатывалась позже доведенная до совершенства система поисков «крайнего», согласно которой в любом происшествии при помощи логической эквилибристики можно было обвинить кого угодно и в чем угодно. Комсомольские боги, в частности первый секретарь райкома комсомола Симонян, постоянно вздрючивали «кавалеристов», призывая их активнее вылавливать расхитителей рыбных богатств, а сами к берегу и подступить боялись, осуществляя все то же «общее руководство», прекрасно зная, какой ненавистью кипят рыбаки, собиравшиеся по вечерам над обрывами, покуривая и глухо толкуя о временах, когда рыбину, добытую тяжелым собственным трудом, приходится приносить иной раз пряча в мотне. Думаю, что Иван Халявка, может быть даже случайно попал под взрыв такой рыбацкой ненависти, когда вечером возвращался, проводив девушку. Очевидно его приняли за одиночного рейдирующего «кавалериста» и проткнули насквозь «тычкой» — двухметровым острым колом, которые рыбаки забивали в дно моря для расстановки сетей. Потом Ивана сбросили с обрыва.

Как обычно, погиб парень, далеко не из самых худших, попавший между жерновами мельницы классовой ненависти. Это было неудивительно в тех условиях, когда прибрежная зона в Ахтарях превратилась фактически в прифронтовую, насыщенную страхом и ненавистью. Именно сюда рыбаки упорно выносили краденную рыбу, а многочисленные комиссии и проверки, а нередко и любители забрать себе улов под видом контролеров, ловили их. Помню, как приходил домой отец моей жены, рыбак Антон Алексеевич Комаров. По пути от берега до дома, всего метров триста, его, несшего в штанах судака, трижды проверяли. А одна из добровольных контролерш, хищная баба лет тридцати пяти, вариант «Ротатой Марфы» времен коллективизации, даже предложила снять для проверки штаны. И лишь естественное мужское возмущение, спасло моего тестя. Естественно, он пришел домой, обливаясь холодным потом. Ничего не скажешь, в светлое будущее привели ахтарских жителей их новые наставники. А рыбы становилось все меньше.

Не лучше обстояло дело с хлебом и прочей провизией. Зимой 1929–1930 годов почти всех ахтарских лошадей забрали у хозяев из теплых конюшен и согнали в общие дворы, один из которых находился на улице Красной, возле пекарни артели инвалидов. Поставили длинные ряды кормушек-ясел, привязали этих лошадей, стоящих на мерзлой земле, и принялись кормить их сухой пшеничной соломой. Посаженные на голодный паек, присыпаемые снегом, увязающие в навозной жиже по самое колено, а значит, не имея возможности даже прилечь, бедные животные гибли сотнями, вопреки коммунистической теории, распространяемой в Ахтарях колхозным руководством, что хорошая лошадь не ложится, а все время стоит. Не знаю, где видели таких лошадей ахтарские теоретики колхозного строительства. Люди, хозяева лошадей, видя, как голодные и непоенные, от холода погибают их домашние животные, по каким-то диким непонятным соображениям обреченные на все это, нередко плакали. Но что они могли сделать — сами практически обращенные в бессловесную скотину? Таким образом, к весне, полторы тысячи лошадей из трех тысяч, собранных в колхозные дворы, оказались на скотомогильнике, а теплые хозяйские конюшни всю зиму пустовали. Оставшиеся животные были крайне истощены: ни о каком севе с их использованием, не могло быть и речи. Но пропагандисты колхозного строя не падали духом. Одного из наших комсомольцев в срочном порядке избрали председателем колхоза в районе «курдов». Вскоре он от беды и разрухи и в страхе перед поисками «крайнего» пропал бесследно, оставив записку, в которой сообщал, что «утек». А ведь еще весной нам так красиво рассказывал, что потеря лошадей — это сущая чепуха: скоро на полях заворчат сотни тракторов, которых ни зерном, ни сеном кормить не нужно.

Действительно, к весне из Ленинграда в район поступило целых два трактора «Интернационал», которые вспахивали по три гектара в день — примерно, как десяток коней, а их угробили целых полторы тысячи. Кроме того, трактора поступили без всяких запасных частей и попали в руки лихих кубанских парней, имевших смутное представление о возможностях техники. Вскоре оба они с поплавленными подшипниками стояли у забора колхозного двора, зарастая бурьяном, а пахать два ахтарских колхоза взялись на доведенных до ручки за зиму лошадях. Пахали удивительно небрежно: неглубоко, с огрехами. Ахтарские крестьяне только диву давались: ясно было, что кроме прекрасного урожая бурьяна, на этом поле ожидать ничего не приходится. Так колхозным «производством», где люди не были разбиты на бригады и звенья и толпами бродили с самого утра, направляемые на работу огулом, были заложены основы тяжелейшего голода последующих лет. Десятилетиями наша история объясняла причины голода кулацким саботажем и происками врагов. Но, повторяю, лучших врагов, чем мы сами, нам не сыскать. Плюс ко всему, в то время, как урожай резко уменьшился, планы хлебозаготовок, которые бралась рьяно выполнять целая орава будто с цепи сорвавшейся номенклатуры, рекрутируемой из люмпенов, резко возросли.

Над страной нависала тень голода, но жизнь брала свое. В 1930 году, когда мне исполнялось двадцать лет, я начал ухаживать за своей будущей женой Верой Комаровой. Произошло это в годы «великого перелома», до основания подорвавшего наше сельское хозяйство. Добро бы создали мощную индустрию. Но ведь большинство заводов, закупленных за счет миллионов крестьянских смертей, в 1941 году попали в руки к немцам. Думаю, во многом именно из-за того, что крестьяне не очень-то хотели воевать за сталинский режим, а ведь они, по-прежнему, составляли костяк нашей армии. Трудно ожидать боеспособности от людей, которым наплевали в душу. Пожалуй, самое ужасное во всей этой истории, повторяю, бессмысленность принесенных жертв. Где-то я прочитал следующее, резонное на мой взгляд, рассуждение: мы выиграли войну с половиной нашей индустрии. Значит, с точки зрения обороноспособности, темпы индустриализации могли быть в два раза ниже и люди были бы живы. С людьми получилось как с двумя добрыми конями, которых свели с нашего двора в колхоз. Пока в колхозе трудился Иван, они еще имели более или менее приличный вид, но когда Ивана призвали служить на Каспийский флот, на варварский, невиданный в цивилизованных странах в мирное время срок — четыре года, то кони совсем запаршивели. Голодных и ободранных, их заставляли тянуть воз при помощи кнута, пока эти славные животные не погибли. А что кони — то же самое случилось с людьми.

Кубанские хлеборобы всегда очень весело жили на своей теплой иплодородной земле. Помню, до коллективизации, стоит закончиться трудовому дню и опуститься солнышку, как на одном из наделов, на току или возле хутора, сразу заиграет гармошка, и зазвучат девичьи голоса, как призывной сигнал над степью. На эти голоса сразу потянутся со всей окрестности молодые парни, едва успевшие отдохнуть и перехватить стакан доброй кубанской сметаны или литр-другой настоящего цельного молока с куском душистого пшеничного хлеба. И эти гуляния затягивались порой до утра. Быстро складывались молодые семьи: никому не нужно было давать брачное объявление.

Первым последствием прошедшей коллективизации стала умолкшая кубанская степь. Тоскливая тишина на десятилетия повисла над землей, казалось бы, созданной для радости. Безграмотные давилы из Кремля, казалось, выдавили из народа саму душу.

Летом тридцатого года, нас, комсомольцев рыбкомбината, верную опору нового строя, послали на обмолот колосовых в один из ахтарских колхозов. На току, недалеко от Ахтарей, в районе нынешнего аэродрома, бодро стучала паровая молотилка. Да еще мы, комсомольцы — рабочие, которых кормили более или менее рыбой да пичкали коммунистическими перспективами, сохраняли запас бодрости, радуясь солнышку и запаху трав после сырых лабазов, весело перебрасывая снопы пшеницы на элеватор-транспортер молотильной машины. А колхозников, среди которых было немало знакомых и даже родственница, сестра жены деда Якова — Дидюк (не помню имя), я поначалу даже не узнавал, настолько изменились люди. Все выглядели как после тифа. Не разговаривали между собой, сберегая силы, двигались очень медленно и экономно, на все реагировали апатично, выглядели истощенными, одежда в лохмотьях. Наверное, впервые после нашествия татар Россия видела такими своих крестьян. Время научило нас разным хитростям и болезненной запасливости и предусмотрительности. Потому, идя на работу в степь, я прихватил с собой кусочек хлеба и пару помидор. Как ни смешно это выглядело — ведь обильно кормить людей в период жатвы всегда было делом принципа и чести для хозяина. Но когда я увидел этих «хозяев», то понял, что правильно сделал. Ко времени обеда моя родственница Дидюк, выполнявшая роль кухарки по совместительству, подошла к кипящему котлу с водой, возле которого я к своему удивлению не заметил никаких припасов, взяла ведро, наполненное мукой почти черного цвета, и принялась засыпать эту муку в кипящую воду, помешивая большой деревянной ложкой. Примерно через полчаса образовался котел клейстера и нас позвали на обед.

Мы с удивлением смотрели на это варево, а колхозники, молча, по-деловому, подставляли под черпак котелки и металлические тарелки, отходили в сторону и с безучастными лицами хлебали этот клейстер, первые две ложки которого, кажется, слепили все мои внутренности. Скупой дед Яков показался мне просто Лукуллом, по сравнению с авторами этого колхозного рациона. Хотя чего удивляться: вся страна превратилась в огромную тюрьму, соответственно и кормили.

Меня выручили помидоры и кусочек хлеба. Прочие разделались с клейстером и снова молчаливо и безучастно, кое-как и лишь бы, приступили к работе. Голодный, я едва дотянул до конца рабочего дня — уже не говорю об остальных. На закате солнца весь намолоченный хлеб был строжайше учтен, погружен на подводы и отвезен на государственный ссыпной пункт в Ахтари, который охраняли солдаты. Я шел домой, едва волоча ноги и с тяжелой тоской думал, что надолго замолчала кубанская степь.

Приходилось мне потом видеть, слышать, читать немало сказок и легенд о колхозном строе. Дебелые московские актрисы изображали то смеющихся во весь рот кубанских казачек, то счастливых молдаванок, то сельских тружениц Севера, вдруг становящихся, прямо от колхозного изобилия — членами правительства. От нарисованного изобилия, кажется, распухали обложки поваренных книг: окорока, балыки, караваи, блюда с икрой, самые разнообразные фрукты. Кое-кто из живших в городах и занимавших «командные посты» все это дегустировал, прославляя великого вождя, в очередной раз снижавшего цены. Были фильмы о колхозах, в которых добрый дядя председатель разбрасывал своим колхозникам благодеяния: в основном простоватым покладистым парням, одетым в хромовые сапоги гармошкой и кепки с широким и длинным козырьком, да восторженно охающим миловидным белокурым девушкам в ситцевых платьях. В постановках московских театров красовался упитанный сеятель зерна. Но правда была другой. Жестокая правда о невиданном крепостном праве, в которое загнали русского крестьянина изуверы в наглухо застегнутых френчах. Великий народ оказался в руках кучки корыстных еврейско-кавказских коммунистических сектантов-мракобесов. Это очень хорошо подметил французский писатель Андре Жид, который, к возмущению усатого дяди Сталина, вообразившего, что совсем прикормил французишку, вдруг написал беспощадную книгу о последствиях коллективизации для России. Кстати, хочу объяснить свою позицию по национальному вопросу. Я убежденный интернационалист, пусть и не всегда пролетарский. Но вот не понимаю, почему я должен стыдливо обходить в своих мемуарах, в которых взялся писать правду, тот очевидный факт, что в числе подручных Сталина русских можно было по пальцам перечесть, да и те использовались, в основном, на вторых ролях? Когда я пишу о еврейско-кавказской банде в Кремле, то отнюдь не присоединяюсь к пресловутой «Памяти», а лишь говорю, как было.

И вот на фоне всей этой исторический драмы я стал присматриваться к девушке из рыбацкой семьи, не так давно перебравшейся из Темрюка в Ахтари, Вере Комаровой, старшей дочери рыбака Комаря, чем немало огорчил свою бедную мать, строившую сложные, порой многоходовые варианты моей выгодной женитьбы. Должен сказать, что семья Комаровых оказалась в Ахтарях весьма своеобразно. Мой тесть, Антон Алексеевич, мужчина среднего роста, обладатель висящих усов, маленьких голубых глаз, блондин с крупным славянским носом с горбинкой, не страдал особенным пристрастием к активной трудовой деятельности или исполнению каких-либо обязанностей, в том числе и семейных. Рано начав свой трудовой путь, с четырнадцати лет в море, среди рыбаков, он проникся глубоким отвращением ко всякой суете и если его жизнь входила в зону относительного покоя, как лодка в тихую гавань, то Антон Алексеевич имел привычку, махнув на все рукой, предаться нирване. Видимо, семейная жизнь отца трех дочерей с женой, имевшей крутоватый характер, сильно его утомила. И потому когда жесточайший шторм погнал его лодку от родного села Черный Ерик, что под Темрюком на реке Кубань, прямо в Ахтари, километров за сто, и выкинул ночью под грохот огромных волн на песчаную косу возле ахтарского маяка, то Антон Алексеевич решил не противиться судьбе.

Пристроился на постой к вдове Петрак по улице Братской и потихоньку занялся рыбной ловлей в колхозе «Красный Октябрь», не подавая семье никаких известий. Он принадлежал к породе русских людей — «мыслителей», хорошо описанных Гоголем, которые и мыслить не научились, имея к тому природную склонность и делать ничего не хотели, потому как всю жизнь бывали заняты — пробовали мыслить. А моя теща с тремя дочерьми, решившая, что ее муж погиб, переживала примерно такое же время как наша семья зимой 1921 года, когда дед выкуривал нас из хаты голодом и холодом. Хорошо, что на помощь подоспел «дедунька», Петро Анисимович Бондаренко — принес кое-какого харча и тридцать рублей денег. Так семья дотянула до весны. А там и Антон Алексеевич, которому все в этой жизни быстро надоедало, видимо надоел постой у вдовы, подал о себе весточку. Моя теща, видимо решив, что если гора не идет к Магомету, то Магомет должен пойти к горе, погрузилась с двумя младшими на пароход и прибыла в Ахтари. Скажем, ради справедливости, что в Ахтарях была хорошая рыбалка, и место для жизни, по своим климатическим условиям, получше, чем в Темрюке: еще и это могло привлечь деда Антона. Да и возможность украсть больше рыбы — в Темрюке был всего один маленький причал на реке Кубани, который властям легко было держать под контролем. Но, повторяю, как бы там ни было, но семья Комаровых начала приживаться в Ахтарях. Сестры моей жены, Серафима и Павлина, были тогда еще маленькие, и их появление прошло мимо моего внимания. Вера приехала, закончив восьмой класс школы в городе Темрюке. И я сразу обратил внимание на черноглазую, с длинной гривой черных кудрей, девочку, лет четырнадцати, пришедшую со сверстницами в городской сад.

Как известно, девушки из другого села всегда привлекают больше внимания. Ахтарские красавицы успели здорово примелькаться, и простые жизни их были известны мне вплоть до деталей. Кроме того, Вера показалась мне дочерью состоятельных родителей — девочка из какого-то другого, более устроенного и упорядоченного мира. Думаю, что сказалось и разница характеров: она была взрывной, а я спокойным и уравновешенным. Видимо поработала и мать-природа, всегда стремящаяся перемешать блондинов с брюнетами и шатенов с серо-буро-малиновыми. Говорят, сказал свое слово и гороскоп. Я был немало удивлен, встретив таинственную незнакомку из городского сада в комитете комсомола рыб-колхоза «Красный Октябрь» — единого с рыбкомбинатовским, где она обсуждала с секретарем Гришей Синегубом вопрос вступления в ряды Ленинского Союза Молодежи. Года два мы были просто товарищами по комсомольской организации. Как-то Вера поинтересовалась, почему я пропускаю комсомольские собрания? Я ответил, что в здании ШКМ — школы крестьянской молодежи, открылись курсы по подготовке в рыбный техникум, который собираются открывать в Ахтарях. Вера заинтересовалась моим сообщением и, как я понял, тоже захотела записаться на эти курсы.

Через несколько дней вечером, уже после начала урока, она зашла в класс, извинилась и попросила разрешение присутствовать в качестве новой слушательницы. Нас было в классе человек двенадцать, в основном парни. Вера осмотрела всех не спеша и придирчиво, как это делают симпатичные девушки, понимающие, что имеют возможность выбора и остановилась на пустующем месте возле меня. Спросила разрешение и присела. Как позже выяснилось — надолго.

Конечно же, после занятий я отправился ее провожать, а вскоре уже носился за ней по всей станице от берега к вокзалу и от вокзала к берегу. Моя возлюбленная оказалась очень быстроногой, подвижной, с настроением, которое менялось гораздо быстрее, чем неустойчивая приморская погода. Комари или Комаровы были тоже очень смешанной семьей с присутствием элемента кавказской черкесской крови. По семейным преданиям, кто-то из предков-казаков то ли украл, то ли купил, то ли просто увез по добровольному согласию девушку-черкешенку во время одного из столкновений казаков с горцами, и она стала его женой — продолжательницей рода. Присутствие восточной или южной крови было заметно в моей жене и теще очень явственно: большие темные глаза, вороные черные волосы, решительные движения и поступки. Когда теща, в минуты семейного конфликта раскрывала свои большие глаза, сверкавшие гневом, то робкий Антон Алексеевич, провозгласив: «У бисова душа — черкесяка!», стремился поскорей выскочить из хаты. К осени тридцатого года я познакомился со своими будущими тещей и тестем: нельзя было без конца стоять на сыром ветру у забора или сидеть на промокшей лавочке.

Жили Комаровы скромно, даже бедно: снимали старую хату из двух комнат у Гунченко, а заработки деда в рыбколхозе известны. Самой богатой вещью в доме был маленький стол, накрытый газетой, где лежали Верины учебники. К осени мы закончили курсы по подготовке в техникум и поступили на первый курс вечернего обучения.

Дело явно шло к свадьбе, потому что учеба, как вы понимаете, перемежалась с прогулками и поцелуями. Это явно ломало планы моей матери. Реальными кандидатурами были дочери Парфиловых — Дуся и Настя. Парфилиха с моей матерью даже называли друг друга «свахами». Настя Парфилова была выше меня ростом и старше на один год. Добрая, но безграмотная девушка, лупившая меня палкою в малолетстве, что уже в юношеском возрасте заставляло относиться к ней очень настороженно.

Мама рисовала следующую перспективу: нам с Настей дают корову и построят дом. Были и другие кандидатуры — подружки матери стремились устроить судьбу дочерей, а моей бедной матери очень льстило, что она, наконец-то, оказалась в центре внимания своих подруг, ранее относившихся к ней свысока. Речь шла о Тосе Бут (не путать с нашими соседями) — ничего не скажешь, красивой смуглой девушке с каштановыми волосами. Рассматривалась Фрося Чистоклетова, наша соседка через улицу, девушка с изумительно красивыми черными глазами и волосами, но к сожалению со вздернутым курносым носом, сестры Лысаки.

Кроме всего прочего, женскую ахтарскую общественность видимо возмущало, что стоило подрасти парню, как он попал в руки приезжей. Кроме того, из бедной, неизвестного происхождения, рыбацкой семьи. В селах вообще очень плохо приживаются новые люди. О них рассказывают небылицы, пускают сплетни и слухи. Это же произошло и с Комаровыми. Еще и через несколько десятилетий многие обязательно прибавляли к их фамилии обозначение «темрючане», а значит, вроде бы не ахтарские, потому моя мать была категорически против нашего брака. А это не улучшало отношений между моей будущей женой и матерью. Домой к нам Вера не заходила, но время от времени я выносил ей из дому что-нибудь из съестного: то кусочек колбасы, то кусочек сала с хлебом, а иной раз и пирожки, испеченные матерью. Антон Алексеевич Комаров и его жена Антонина Петровна возлагали все надежды на рыбацкую удачу и чем-либо еще: он кроме рыбной ловли, а она воспитанием детей, заниматься не умели, да и не желали. Если так еще можно было жить раньше, когда при удаче одним своим уловом рыбак мог обеспечить семью чуть ли не на год, то теперь, в колхозе за этот улов платили копейки, а продашь на сторону — огромный тюремный срок. Потому, как ни воровал дед Антон по-мелкому, пряча судак в штаны, семья жила впроголодь. Нужна была какая-то постоянная производственная активность, очень утомительная, конечно, для не привыкших к ней людей.

Иной раз я думаю: сколько поколений будет объедаться наш народ, даже если получит ровное и стабильное снабжение всеми необходимыми продуктами? Ажиотажный спрос, которым славится наша торговля, пришел к нам и из глубины столетий и из недавних десятилетий, когда над человеком, подобно его первобытному предку, постоянно висела угроза голодной смерти. «Главголод» — такое почетное наименование дал Сталин Постышеву, посылая его на Украину.

Жил я себе и не тужил, подумывая о женитьбе на любимой девушке, хотел стать рыбным спецом, построить хороший дом и прожить спокойно жизнь в родных Ахтарях. Не знал я, что кто-то свыше уже поплевывает на пальцы, чтобы перевернуть эту страницу моей жизни раз и навсегда, что доживаю я в родной станице последние деньки и никогда больше не вернусь сюда жить постоянно. Хотя подумывал об этом, но далековато все-таки увели меня от ахтарской тишины и покоя тропинки моей судьбы — как ножом отрезало. И можешь вернуться, а знаешь, что оставаться здесь ни к чему. Ни близких не осталось, ни дела серьезного. Ушли мои ахтарские дела… Будто растаяли под жарким дыханием неистовых лет. Пришлось мне искать свободу совсем в других краях.

В самом конце декабря 1930 года меня вызвали в заводской комитет профсоюза, все того же «Союзпищевкуса», и сообщили, вернее объявили, что поступило две путевки для учебы в столичном Мосрыбвтузе, и принято решение послать меня на учебу. Председатель профсоюза Матвей Сидоренко, старый красный партизан, напутствовал: «Поезжай на учебу, а вернешься — будешь директором нашего рыбзавода». Выезжать нужно было уже через пять дней — первого января 1931 года. Но ведь я был главным кормильцем семьи. Как проживут без меня мать, сестренка и двое братьев? На семейном совете долго судили-рядили, пока мать не сказала, что как-нибудь перекрутимся, а на учебу ехать надо. Тогда над всей страной звучало веление новых дорог и зов к освоению неизведанного, в институты шел массовый призыв рабочих от станка. Устранив с очередным потоком репрессий последних образованных людей, взялись, в массовом, ударном порядке, создавать новых. Невеста Вера сначала заплакала: уедешь, больше не встретимся, но потом согласилась, чтобы я поехал на учебу. Итак, мне выпадала дорога. Впервые в жизни. За пять рублей я купил фанерный чемодан типа «баул», в который, через боковой карман двадцать на двадцать сантиметров, сам чемодан не открывался, положил пару стиранного белья, больше не было, десяток соленой тарани, пару рыбца и судака, которые мне, расщедрившись, выписали на заводе. Благодатные времена Ивана Ивановича Котельникова, когда наша проходная была свободно проницаемой, канули в Лету. Охрана стояла хоть и голодная, но, под страхом отправки на Колыму, очень бдительная. В отдельный мешок мама уложила булку хлеба, большие кубанские пирожки-лапти с картошкой, горохом и тыквой, фасолью. Родня, кто что мог, принесли сала, еще пирогов и рыбы. Собралось полмешка продуктов, очень пригодившихся мне в Москве. А вот теплой одежды, которой у меня не было, в столице очень не хватало. Все мое теплое обмундирование состояло из новой формы рабочего холодильника, выписанной мне по указанию Яна Яковлевича Спресли: мохнатой шапки-ушанки, ватных штанов и фуфайки, а также юфтовых сапог с теплыми носками и портянками. Эта одежда и выручала меня в московские морозы. Не было у меня ни пальто, ни костюма, ни рубашек.

Проводы кого-либо в Ахтарях — событие неординарное, веселящее скучные будни. Пасмурным вечерком, на перроне ахтарского вокзала, к полному моему удивлению, образовался целый круг людей, пришедших меня проводить. Собралась родня, товарищи по комсомолу, просто рабочие рыбкомбината, конечно, Вера с отцом — Антоном Алексеевичем. Погомонили, пошумели, даже немножко пошутили, а там и поезд дал первый предупредительный гудок об отправке. Я принялся пожимать всем руки. Прозвучал второй гудок, под который я попытался поцеловать невесту, которая меня довольно решительно оттолкнула. На станции ударил колокол, я вошел в тамбур вагона, и вместе с третьим гудком поезд отъехал от перрона. Еще некоторое время я видел машущие руки и улыбающиеся лица людей, которые вроде бы даже завидовали мне — ведь, как известно, хорошо там, где нас нет. А я очень тревожился, не выйдет ли замуж моя невеста, которую я оставляю — даже сердце сжималось от тоски. Поезд потащил меня по ровной степи на Тимашевскую. Зима была бесснежная. Скоро красно-кирпичные строения ахтарского железнодорожного вокзала слились с пеленой сумерек. В двадцать лет я начинал новую страницу своей жизни.

Страница вторая. Язык до Киева доведет

Хотя, конечно, до Киева меня довел отнюдь не язык, а скорее, умение помалкивать, очень ценившееся в те годы. И лежал путь на Киев через Москву и Севастополь. А пока мы с Семеном Логвиненко, рабочим холодильника, бывшим белым офицером, двигались на Ростов. В нашем поезде были вагоны одного типа — общие. Народу в них набивалось, что сельдей в бочке. Прямо в вагоне тепло, по-зимнему одетые и укутанные люди подкреплялись, курили, сморкались прямо на пол вагона и обсуждали текущий момент. Окна, от холода покрывшиеся инеем, были закрыты, и вентиляции не было никакой. Мы с Семеном забрались на третьи багажные полки и изнывали там в густых испарениях. Я было уснул, но скоро проснулся с больной головой. В Тимашовской мы пересели на новороссийский поезд, идущий до Ростова, а уже от Ростова, в плацкартном вагоне, добирались до Москвы. Это было первое путешествие в моей жизни. Потому было такое впечатление, что сон чередуется с явью.

Москва встретила нас лютыми морозами. Облака пара, поднимавшиеся от людских толп и лошадиных морд, закрывали кумачевые, исписанные белыми буквами, транспаранты, которые были развешены всюду, истошно вопя и призывая: догнать, добить, построить, ликвидировать и мобилизоваться. Среди всего этого кумача ползли обледеневшие трамваи, маленькие и неудобные, облепленные людьми и сверху, и сбоку. Казалось чудом, что эти вагончики не переворачиваются. Это ехал на работу его величество рабочий класс, который немало потолкал нас, обалдевших от всего этого сельских парней, называя мешочниками и деревней. Мы помалкивали, чувствуя себя весьма неуютно в столице пролетариев всего мира — радуясь, что каким-то чудом удалось забраться с нашими пожитками в переполненный трамвай. На Садовом кольце пересели в трамвай номер восемь и минут через пятьдесят вышли на остановке Тимирязевская сельскохозяйственная академия — бывшее имение графов Разумовских. В свежепостроенном, еще даже не побеленном изнутри здании института — Мосрыбвтуза, нас встретил комендант общежития, мужчина в военной форме и с военными замашками. Например, стоило нам поинтересоваться, где же простыни, которыми следует накрывать матрасы, как он очень удивился: «Чаво!?» и объяснил, что простыни свои иметь нужно. Мы устроились отдыхать в холодной комнате на голых матрасах, а укрылись тоже матрасами. Проснулись промерзшие и отправились на первый этаж, в столовую. Там мы приступили к осваиванию прелестей социалистического общепита: «деликатес», поданный на первое, назывался московскими щами и состоял из вареной в горячей воде соленой капусты. Это варево имело весьма подозрительный вид и довольно противно пахло. На второе подавали слипшийся комок пшенной каши с вареной головой засоленной рыбы. Голод в стране вступал во все свои полные права. Люди умирали уже миллионами в ходе социалистических перестроек и реконструкции, осуществляемой безмерно безграмотными и жестокими попами марксистского прихода. Думаю, что неплохо бы было подавать эти деликатесы на стол товарищу Сталину, имевшему неизменно упитанный вид в самые тяжелые для народа времена. Немного позже один из моих однокурсников, Иван Кармаев, родом из Керчи, во время чаепития состоящего из пустого кипятка с неизвестно из чего сделанным куском хлеба, напоминавшим пластилин, который поваляли в соломе, с размаху ударил этим хлебом, застрявшим у него в горле, о фанерную столешницу, от которой кусок, спружинив, подскочил почти до потолка и истошно закричал: «Довел проклятый грузин!» Можно, конечно, обвинить Ивана в национальной ограниченности, но как объяснить, что в Грузии в то же время выдавали по килограмму прекрасного белого хлеба на едока в сутки? Ивана никто не «заложил», сеть осведомителей еще не была раскинута повсеместно, когда, немного позже, люди получали десять лет, за такую, например, частушку:

«Спасибо дураку грузину —
одел нас в кирзу и резину».
Нам выдали продовольственные карточки: четыреста грамм хлеба в день. Двести «глины», о которой я уже упоминал, чуда хлебопекарного искусства эпохи коллективизации сельского хозяйства и двести грамм белого, который мы съедали здесь же, не отходя от прилавка магазинчика, устроенного в церкви, находившейся на территории сельскохозяйственной академии, чтобы никто из голодающих не выдернул из рук. А «глину» клали в карман и с отвращением жевали весь день, забивая голод. По этим карточкам на месяц выдавали четыреста грамм селедки «иваси», двести грамм подсолнечного масла, двести граммов маргарина, который я увидел впервые в жизни, спички и махорку я отдавал ребятам. Да еще в буфете можно было утром съесть бутерброд: два кусочка черной, конской колбасы на тонком ломтике хлеба, с двумя стаканами чая — один чуть-чуть подслащенный. На ужин, состоявший из тушеной капусты или комка перловки, обычно уже не хватало денег. От такого питания все приуныли.

О гастрономических прелестях студенческого питания начала тридцатых годов, от которых люди умирали с голода, я еще расскажу. А пока нужно было сдать вступительные экзамены в институт. Солидные люди, институтские преподаватели, с сожалением и вроде бы даже сочувствием смотрели на наши каракули и слушали путанные, пятое через десятое, пояснения к ним. В традициях буржуазной профессуры, не привыкшей, в отличие от советской, плодить неучей, они дружно провалили всю сотню абитуриентов, единственным достоинством которых было рабоче-крестьянское происхождение. На следующий день вывесили список провалившихся, документально подтвердивший это обстоятельство. Голодные, но довольные, мы принялись собираться домой. Я сложил в знаменитый фанерный баульчик свои вещички, среди которых и опустевший мешок из-под харчей. Уже мечтал о встрече с невестой и кубанском борще. В таком же настроении были и другие ребята: в общежитии, впервые зазвучали смех и шутки.

Но не тут-то было: механизм социального переустройства общества крепко захватывал любого, кто имел неосторожность близко к нему подступиться. Как раз в это время в Мосрыбвтуз на выпуск инженеров-рыбников приехали члены Политбюро ЦК ВКП(б), первый секретарь Московского горкома партии Лазарь Моисеевич Каганович и нарком Пищепрома Анастас Иванович Микоян. Ректор института латыш товарищ Гольдман доложил Микояну, что контингент абитуриентов, провалившись, готовится к отъезду по домам. Микоян приказал всех нас задержать до особого распоряжения. Здоровенный латыш товарищ Гольдман вовсе этому не удивился, ведь именно тогда, после спровоцированного, как сейчас выясняется, дела Рамзина, шахтинского дела и процесса над Промпартией, был брошен лозунг:

«Рабочих от станка, а крестьян от земли — в институты!»

Создавалась своя рабоче-крестьянская интеллигенция, в которую гребли всех подряд. Из полуграмотных парней на ходу лепили интеллектуальную элиту общества, совершенно не беря в учет, что интеллигентом, более или менее, становятся лишь в третьем поколении. Людей пытались растить ударными методами, как строили шахты и плотины, фальсифицировали невиданные урожаи лысенковской пшеницы и мичуринских яблок.

«Свои кадры решают все!» —

тогда у всех на слуху был этот, по сути мафиозный, лозунг, конечно без слова «свои».

Ровно через сутки нас собрали в актовом зале института и объявили, что никто из нас домой не поедет, а будет учиться на трех курсах рабфака: в зависимости от уровня подготовки, на первом, втором или третьем. Я попал на третий курс. Честно скажу, что все это была грандиозная халтура. Рывок в интеллектуальном развитии масс провалился с еще большим треском, чем рывок в материальном развитии страны, просто провал этот был менее заметен.

Символом провала этих сталинских начинаний стал для меня телевизионный кадр, показывающий грандиозную демонстрацию демократических сил в Москве четвертого февраля 1990 года. Огромные колонны демонстрантов проходили мимо знаменитых московских высоток, аляповатых огромных сооружений, обильно украшенных лепниной, сооруженных нередко на месте вековых московских церквей, сверкавших маковками куполов и радовавших глаз смелым полетом сводов. Колонны хмурых, ожесточенных и озлобленных людей проходили мимо огромных почерневших сооружений, опутанных предохранительными сетями: к началу восьмидесятых колоссальные элементы лепнины, прикрепленные на головокружительной высоте под шпилями строителями-заключенными, стали все чаще срываться и с адским грохотом, грозя покалечить и убить множество людей, устремляться вниз. Эти дома, как и нынешняя наша система, практически не поддаются ремонту: вся система коммуникаций и украшений вмонтирована в них намертво в глухие стены. Чтобы ликвидировать течь в трубе или заменить саму трубу нужно проводить циклопические объемы работ. Такие строения американцы просто взрывают, сооружая на их месте новые — так экономичнее. А мы ремонтируем: и дома, и общественное устройство. Можно понять трудности, с которыми столкнулся Горбачев, взявшийся ремонтировать общество, все системы жизнеобеспечения которого, насквозь прогнившие, встроены в колоссальной толщины глухие стены. И потому, наверное, так мрачны были лица людей, шедших в колоннах сырым и хмурым февральским деньком ремонтировать свое общественное устройство мимо его материальных символов: почерневших от городской гари московских высоток, возле шпилей которых на огромной высоте кружились голуби, толкая грудью сырую мглу, будто символизируя тщетность всех усилий человека стремящегося к свободе в России…

Микоян был молод, худ, черняв, часто крутил головой, самым заметным украшением которой был большой и согнутый в сторону армянский нос. Анастас был бледный и желтый. Чувствовалось, что он очень переживает происходящее в стране. В отличие от него, Лазарь был здоров как бык, здоровье из него так и брызгало. Чувствовалось, что Лазарь Моисеевич уверен: все в стране идет по планам большевистских вожачков.

Так вот, после сообщения здоровенного латыша, ректора института товарища Гольдмана, объявившего, что «Товарищ Сталин приказал учить рабочих», я был зачислен на третий, последний курс рабфака. Мы были вдохновлены: Анастас в своей речи сообщил нам, тихим и каким-то упавшим голосом, что рыбы надо давать больше, больше и больше. И неплохо бы лучшего качества. А Лазарь использовал демагогический прием, надолго вошедший в арсенал коммунистических ораторов-руководителей, желавших блеснуть оригинальностью подходов и широтой мышления, из которых, впрочем, ничего не следовало: сообщил, что во всей Германии озер, из которых добывается масса товарной рыбы, столько же, сколько в Московской области, где в этих озерах плавают лягушки. Ударив по воображению слушателей этими, наверняка под грифом «Совершенно секретно», сведениями, хитроумный Лазарь убыл к своим кремлевским аппаратным играм, напрочь забыв о подмосковных лягушках. Да и зачем они ему были нужны. Азовские балыки доставлялись в Кремль исправно.

Мы приступили к учебе. В общежитии и аудиториях было голодно и холодно. Но учили нас на совесть. Для этого привлекались преподаватели и профессора, сохранившиеся еще с дореволюционной эпохи.

Помнится, один из профессоров, читавших нам физику, ездил в Москву из Ленинграда, где жил — высокий седовласый еврей, знаменитый физик, фамилию которого я, к сожалению, забыл. Нагрузка на наши бедные, не привыкшие к подобному, мозги, была настолько велика, что кадры товарища Сталина и товарища Микояна, многие из которых буквально шатались от голода, сопровождаемого жесточайшим холодом в общежитии, где топили от случая к случаю, порой не выдерживали. Несколько ребят собрали свои пожитки и направились домой — в свои рыбные зоны. Бывало и по-другому. Особенно жалко мне паренька из Ачуева, с украинской фамилией, то ли Кравченко, то ли Бондаренко, буквально сгоревшего как свеча. У парня оказались незаурядные математические способности: помню, выслушает условия задачи, постоит в раздумье, подует на мелок, который сжимал в пальцах, и сразу же покрывает доску вязью математических формул. Оказывается, математику он любил с детства и с наслаждением решал все задачи, которые попадались под руку. А в рабфаке вообще отдался этой своей слабости с яростью запойного пьяницы. Его мозг жадно поглощал все связанное с математикой, и этот процесс, видимо, доставлял столь высокое наслаждение и нес с собой столько красоты и важности совершавшегося, что парень просто забыл о себе — перестал хитрить и изворачиваться, чтобы хоть как-то прохарчиться. Вечерами он проводил целые лекции для неуспевающих в соседней с нашей комнате общежития, где жил. Приходилось и мне обращаться за помощью. Закончилось все это тем, что однажды наш математик просто не встал с холодной постели. Кинулись к нему, а он уже посинел — умер от дистрофии. Не очень-то спешил подбросить чего-нибудь с кремлевского стола своим кадрам товарищ Сталин. Порой диву даешься, что еще крутится кое-как духовная и материальная жизнь в нашей стране, столько честных и способных людей, талантов, бездумно погублено казарменной моделью социализма.

Лекции читали нам преподаватели и профессора Мосрыбвтуза. И, несмотря на холод и голод, я вспоминаю эти времена, как самые счастливые в своей жизни. Голод, кажется, обострял восприятие красоты формул и теорем. Тысячелетняя мудрость передавала нам свою эстафету в морозной Москве. В наше распоряжение были представлены все лаборатории Тимирязевской академии, где мы занимались физическими, химическими и биологическими опытами. Мир открывался передо мной, расчлененный на электричество, теплоту, движение, статику и динамику. За эти короткие месяцы я на всю жизнь познал ряд законов классической физики, химии и математики, многое объяснявшие в окружающей действительности. Учиться очень хотелось. Кое-как устроился и с едой. Проведя рекогносцировку окружающей местности, я обнаружил, что на расстоянии одного километра от Мосрыбвтуза имеется Институт Животноводства, красивое здание со стеклянным куполом над просторным фойе. По каким-то своим каналам руководство этого института умудрялось доставать продукты и значительно лучше кормить своих студентов: делали густой перловый суп с картофелем, который за двенадцать копеек отпускали всем желающим в столовой на первом этаже.

К тому времени я впервые узнал, что такое усталость — раньше, на кубанском молоке и рыбе ощущение это было мне незнакомо. И вот я отработал маршрут движения в сторону заветного перлового супа: во время перерыва на обед я совершал марш-бросок в сторону животноводческого института, где у меня установились прочные, правда платонические, симпатии с девушками, работающими на кухне. Они встречали меня шутками и щедро наполняли глубокую тарелку суповой жижей, оставшейся после обеда животноводов. Я подбадривал поварих — просил положить побольше картошки. Потом быстро проглатывал густую массу, от чего на моей худой фигуре образовывался даже животик, и без всякой паузы мчался в обратный путь, порой опаздывая на три-четыре минуты. Приходилось объясняться, но зато я был сыт.

Добрым словом хочу вспомнить своих преподавателей, которые честно учили нас, как могли. И еще они учили нас уважению и вниманию к человеку, так свойственным русской интеллигенции и так несвойственным эре революционного хамства, бушевавшей вокруг. Этого хамства хватало в общежитии, деревянном рубленном бараке в лесу, с удобствами во дворе, куда нас вскоре перевели жить после начала занятий в рабфаке. Жили мы по шесть человек в комнате: было тесно, неудобно и очень бедно. По стенам довольно большой комнаты располагались металлические койки с матрацами, покрытыми бельем из ткани желтого цвета — «американ», в центре длинный стол, окруженный табуретками, где мы занимались при свете двух электрических лампочек, свисавших с потолка на витых шнурах. Имущество каждого хранилось под кроватью: у меня в деревянном бауле. Вот и вся обстановка. И в таких условиях жили наши парни: Иван Кармаев — черноглазый, грамотный крепыш, имевший за плечами полную девятилетку и семью в Керчи, Сергей Кривозуб, среднего роста упитанный кубанец, здоровенный парень по фамилии Пимкин родом из подмосковной деревни, трудившийся в Москве плотником, уже упоминавшийся Семен Логвиненко, который ютился на своей койке с женой, приехавшей к нему из казачьей станицы Ясенской недалеко от Ейска, и еще Федя Савицкий, приехавший к нам позже тридцатипятилетний ахтарец, успевший уже поработать грузчиком в порту и председателем рыбколхоза «Красный Октябрь». Феде Савицкому, как и мне, толком поучиться не пришлось: Микоян выдернул его с первого курса института и, выдав скороспелый диплом, направил председателем рыбколхоза на Дальний Восток. Выкосив кадры старых спецов, дыры затыкали, чем могли.

Жили мы бедно, но дружно. Впрочем, не без экзотики. Здоровенный плотник Пимкин нашел общий язык с дочерью члена правления «Азчергосрыбтреста» Марочкиной, девушкой лет тридцати, носившей пенсне, делавшее ее весьма похожей на Надежду Константиновну Крупскую. Стоило нам заснуть, и Пимкин слегка приотворял дверь. В образовавшуюся щель, ловко, как мышь, шмыгала Марочкина, нырявшая прямо под одеяло Пимкина. По слухам, позже они поженились, несмотря на довольно пассивную попытку Пимкина выкрутиться. Появление Марочкиной нередко кто-либо, из еще не успевших уснуть, комментировал не без неудовольствия. Таков был быт, скрашиваемый кипятком из куба, стоявшего в конце коридора, и хлебом «глиной». Один из здоровенных парней украинцев, приехавший на рабфак после службы в армии, будучи нормально упитанным, скоро исхудал как доска, но наотрез отказывался есть этот знаменитый хлеб, называя его «кизяком».

Конечно, была в нашей комнате и паршивая овца — Сергей Кривозуб. Вот уж не знаю: то ли так воспитали его в ахтарской бытовой коммуне, то ли он таким уродился, но Сергей испытывал неизъяснимое удовольствие, если удавалось кому-нибудь напакостить. Не говорю уже о его амурных похождениях, но и в быту это была гнусная личность. Имея в Ахтарях довольно состоятельную семью: отца, мать, старшего брата и сестренку чуть постарше, Сергей, ходивший в этой семье в любимчиках, нередко получал из Ахтарей продовольственные посылки: сало, сухую тарань, икру паюсную, осетровую или севрюжью, кусок балыка, сливочное масло, домашнее печенье. Всю эту снедь Сергей использовал для издевательства над нами. Доставая вечером за ужином тарань, громко ударяя ею о ребро стола, объявлял, что сейчас поедим, и интересовался, кто хочет есть. Конечно, поначалу большинство шло на эту удочку, в том числе и я, сообщая Сергею, что не против перекусить. Но Сергей, с задушевной ноткой в голосе, так хорошо потом отработанной нашими политическими агитаторами, сообщал, что поделиться с нами никак не может, потому как ему в этом случае достанется меньше.

Конечно, с такими способностями Сергею вскоре удалось познакомиться с одной из дочерей высокопоставленного чиновника «Главрыбы», что было не так уж сложно — крашеные москвички питали слабость к энергичным и расторопным кубанским парням. Женившись таким образом, Сергей пополнил армию клерков, без устали перетаскивающих бумажки из одного кабинета в другой в трехэтажном здании «Главрыбы», где служивого люда было набито, что семечек в добром кубанском арбузе — тысячи полторы.

Мне приходилось там бывать по поводу моего рационализаторского изобретения, которое я внедрил на Ахтарском рыбзаводе: тележки со специальным приспособлением, которая легко подхватывала корзины с рыбой весом до ста килограммов. Такая тележка очень облегчала труд наших рабочих, им уже не нужно было рвать корзинами руки. На заводе сделали десять таких тележек, за что мне выдали премию — двести рублей. Рабочие нахвалиться не могли на мое изобретение. Но вскоре тележки поломались, и оказалось, что абсолютно никто не заинтересован делать новые. Зачем возиться с тележками, когда из числа голодающих ахтарцев, у которых нет выбора, можно нанять за копейки сколько угодно грузчиков. Так что наша социалистическая экономика, основанная, как и экономика Римской империи, на дешевом рабском труде, с самого начала оказалась исключительно невосприимчивой к новшествам и изобретениям.

Но я, по простоте душевной, решил, что дело просто в нерасторопности ахтарского руководства и, воспользовавшись своим пребыванием в Москве, старательно вычертив чертежи тележки, которая облегчила бы труд многих тысяч рыбзаводских рабочих от Камчатки до Пицунды, отправился, полный самых радужных надежд, в инженерный отдел «Главрыбы», где за столами сидело десятка три инженеров-механизаторов рыбной промышленности, сроду ничего не механизировавших. В этом сером доме «Главрыбы», как и по всей стране, подобно мальку, вылупляющемуся из икринок, уже плодилось огромное племя советской бюрократии, отличительной чертой которой все более становились полная бездеятельность, исключительная жадность, безмерная наглость и редкий цинизм. А мы говорим о «порядке» во времена Сталина. Так вот, шустряки из инженерного отдела стали фактически вымогать у меня взятку — предлагать стать соавторами уже работающего и показавшего себя в деле изобретения, чтобы разделить пополам денежки, да и поставить птичку о проделанной работе.

По простоте душевной, не зная толком хищных московских порядков, я отказался. Дело пошло накатанной колеей: мне предложили придти «завтра». Так я ходил, пока не надоело. Решился написать письмо с изложением этой истории и своих предложений начальнику «Главрыбы», грузину, товарищу Лежаве. Этот товарищ, выступая перед рабфаковцами, сначала до глубины души порадовал меня своим желанием помочь рыбакам, а потом изумил, пояснив, что эта помощь должна состоять из усиленных поставок махорки, курительной бумаги и спичек, в чем, по мнению Лежавы, а отнюдь не в теплых куртках, штанах и сапогах, как мне было доподлинно известно, нуждаются рыбаки. Эта привычка создавать иллюзию счастья у ободранного народа при помощи водки да махорки на долгие десятилетия вошла в арсенал Лежав и разных прочих Берий. Секретарша в приемной Лежавы, кончиками пальцев с наманикюренными ногтями взяла мое заявление с приложенными чертежами — я разработал еще и чертеж мойки рыбы, которая очень облегчила бы процесс, и сообщила, что меня известят о результатах. Жду до сих пор. Так что разговоры о том, что в тридцатые годы мы имели государство рабочих и крестьян, явно рассчитаны на дурачков или людей неосведомленных, не видевших, подобно мне, какая хищная бюрократия уже правила тогда бал.

Конечно, Сергей Кривозуб, в силу своих подловатых душевных свойств и природного стремления к пакостям (как-то даже уничтожил документы моей будущей жены, присланные на общежитие для поступления в рабфак), отлично вписался в эту компанию. Однако его, судя по всему, погубила излишняя самонадеянность. То ли изменял жене, то ли не почитал влиятельного тестя. Во всяком случае, «броню» ему почему-то не сделали, и Серега оказался на фронте, где осенью 1941 года немедля перешел к немцам. В лагере для военнопленных он снова оказался в своей стихии и вышел в старосты. Здесь ему снова не повезло: наши захватили лагерь вместе с охраной. На Сергея указали как на пособника, и он загудел прямо в штрафной батальон. Работа эта — атаковать укрепленные позиции немцев — была явно не по нему, и бывший член бытовой коммуны попытался дать деру. Геройские энкаведисты из заградотряда, охотно демонстрировавшие доблесть на фронтовых доходягах, пытавшихся улизнуть от верной смерти, пустили его в расход. Так закончил свой жизненный путь ахтарский ловелас. Не повезло и его семье: во время налета немецкой авиации на Ахтари в день Пасхи 1943 года, бомба, угодившая в дом Кривозубов, похоронила его мать исестру. Во время этого же налета немецкие бомбардировщики потопили и расстреляли до последнего человека команду суденышка Азовской военной флотилии, на котором служил его брат. Отец, притащивший сразу после налета к себе во двор пианино, которое добыл в колхозном клубе, подвел мрачный итог. Потом старик уехал в Мурманск, где и умер. Так прервался еще один род — Кривозубов, на ахтарской земле. Коса истории секла и простодушных и хитрецов. Косьба разгулялась как в жаркий июльский день.

В марте 1932 года я закончил рабфак и оформлял документы на первый курс «Мосрыбвтуза» на факультет механизации ловли рыбы. И здесь прозвучал сигнал военной трубы. Собственно, звучал он совсем не для нас: Московский городской комитет партии должен был направить определенное количество коммунистов и комсомольцев Москвы в военные училища — укреплять Красную Армию. Но коренные жители Москвы, уже вкусившие преимущества столичной жизни в городе, который великий вождь подкармливал, даже вырывая хлеб изо рта у умирающего от голода украинского крестьянина, не очень то стремились в небо, под воду или в седло лихого кавалерийского коня буденновской породы. И мудрецы из Московского горкома партии по принципу: ну как не порадеть родному человечку, который остался в Москве неизменным со времен Грибоедова, решили не беспокоить своих, уютно устроившихся, а сделать красными офицерами нас, случайно, в общем-то, оказавшихся в столице на партийном учете. Что с того, что пролетарское государство уже вбухало в нас немалые денежки как в рыбных спецов. Москвичи, вечно радеющие об общегосударственном благе, готовы были на многое для личного покоя. Нами, безропотной голытьбой из рыбных районов, эту дыру заткнуть было проще. Видимо, министр обороны Ворошилов, наркомвоенмор, как тогда называли, обладал более весомым словом, чем наш скромный наркомпищепром Анастас Микоян. Словом, вышло явно не по-большевистски, зато по законам уже сформировавшегося слоя советских правителей и буржуев, превыше всего ценящих свои шкуры.

Не без грусти прощался я с институтским общежитием, разместившимся в красивом сосновом лесу. С товарищами по учебе, с мечтой о прекрасной мирной профессии рыбного спеца, о которой нам предложили напрочь забыть. Предложили стать военными с тем наглым самодовольством, которое появляется у людей, чувствующих, что возражать никто не станет. Вообще удовольствие, с которым самая мелкая вошь в нашем государстве любит крушить и ломать людские судьбы, не спрашивая согласия, удивительно. У меня такое впечатление, что микроб тоталитаризма имеет тенденцию к воспроизведению на российских просторах вплоть до макроуровня. Иную блоху и в микроскоп не рассмотришь, а если удается, то обнаружишь крошечного чванливого диктатора.

Мобилизация производилась в лучших революционных традициях: дико, неорганизованно, но с обязательным соблюдением театральных эффектов чрезвычайности. Совершенно неожиданно, в четыре часа ночи, нас поднял секретарь партийной организации Карпенко и приказал построиться возле общежития, чтобы идти в железнодорожный клуб города Москвы. Почему? Зачем? Карпенко конфиденциально сообщил, что по его мнению это связано с событиями на КВЖД и нам, очевидно, придется ехать воевать. Мы безропотно побрели по глубокому снегу, дело было в начале марта, к трамваю номер двенадцать на остановку Соломенка. Пока трамвай тащил нас по Красной Пресне и мимо Бутырской тюрьмы, я лениво, спросонок, комментировал про себя, что комсомолу, членом которого я был, и партии, кандидатом которой состоял, уже нужно от меня нечто большее, чем рубли, которые безжалостно сдирали с сорокарублевой стипендии, которой едва хватало на пропитание. Но покорность и безгласность уже стали отличительным признаком советского человека, и мы молча ввалились в большой зал железнодорожного клуба, красивого мрачноватого здания, где возле поставленных квадратами столов шустрые москвички уже щупали и ставили в разные позы раздетых догола худых провинциальных парней, которым предстояло отдуваться за их хахалей. Кое-кто пытался возмутиться, но нам объяснили — эти девицы имеют право щупать нас за разные части тела, поскольку врачи. Какая-то крашеная блондинка обстукала меня и посовала рукой, где следует, объявив, что, мол, годен. Так нас разделили на годных и негодных. После чего нам, годным, еще раз посоветовали забыть навсегда рыбу — теперь мы военные.

И снова наступил ключевой момент в моей судьбе: реши я стать танкистом, наверняка сгорел бы где-нибудь в стальной коробке, кавалеристом — срезали бы немецкие пулеметы во время одной из безумных буденновско-тимошенковских атак. Но я в летчики пошел, при следующих обстоятельствах: нас покормили хорошим обедом, значительно поднявшим боевой дух и отвлекшим от мрачных мыслей. Дали приличный борщ, жареную курицу с рисом и компот. Будущие красные офицеры совсем обалдели от наличия в клубе буфета, в котором можно было совершенно бесплатно по выданному талону выпить стакан хорошего чая с бутербродом. Сталин и его бригада, руководствуясь самой верной в мире марксистско-ленинской теорией, не забывали, что их главная опора — это армия, и неплохо ее кормили в голодающей стране. К вечеру нас собрали в большом зале, объявив, что те, кто прошел по состоянию здоровья, считаются мобилизованными и, получив соответствующую повестку, могут идти в свои организации и учебные заведения для получения расчета или стипендии — жалованье за два месяца вперед. Но на следующий день нужно явиться на мандатную комиссию.

Мандатная комиссия заседала за покрытым красным кумачом столом, в комнате, в которую запускали как к зубному врачу — поодиночке. Члены мандатной комиссии торжественно сообщили, что мне доверено служить в рядах славной конницы товарища Буденного. Однако во время разговоров с ребятами под дверью, я уже определился, что больше всего мне подходят флот или авиация. Опять же таки, будучи погонычем, я только и делал, что глазел на голубое небо над степью, а в родном Меотидском болоте плавал как рыба. Эти две стихии были мне близки. Да и чувствовал, что мудрые дяди за столом мандатной комиссии хотят, как водится, всучить мне, что похуже. Жизнь развивала интуицию. Потому я наотрез отказался от роли героя кавалерийских рейдов, сославшись на то, что от лошадиной вони у меня душу воротит. Мандатная комиссия попыталась засунуть меня в танк, но я выкрутился, снова сославшись на обоняние — запах бензина вызывает непреодолимое отвращение. Оставался военно-морской флот. Меня совсем уж было решили направить в Ленинградский судостроительный военный институт, но не судьба мне было пылить клешами по Невскому — список кандидатов в моряки был полон. Я попросился в летчики, и меня совсем уже было отправили в Покровскую (ныне Энгельс) на Волге, недалеко от Саратова, летную бомбардировочную школу. Наверняка спалили бы немцы на каком-нибудь неуклюжем ТБ-3. Но в коридоре я уже слышал, что есть летная школа в Крыму, который представлялся мне сверкающим морем, виноградными плантациями, шелестящими пальмами — словом, жизнью по всем правилам. Да и до Кубани недалеко. Туда я и попросился. Но список желающих поступить в Качинскую военную школу имени Мясникова, что в Севастополе, был забит до отказа. Однако председатель комиссии посидел в раздумье, вороша большие «простыни» бумаг со списками, и махнул рукой: «Запишем пятьсот двадцать шестым — все равно будет отчисление». Мне пожали руку и отпустили с миром, предложив взять двухмесячный отпуск, чтобы явиться в этот самый зал, на это самое место 28 мая 1932 года. Так вместо плавников рыбы пошла моя жизнь под символом лопастей самолетного пропеллера.

С документами, полученными в мандатной комиссии, на руках, я явился в рабфак. Директор, старый большевик, участник революции, чем постоянно хвалился, читавший у нас историю партии, которую толком не знал сам, с трудом озвучивая брошюру Ярославского, вдребезги раскритикованную позже (автор каялся, признавая свои ошибки, расчищая таким образом место для сталинского «Краткого курса»), покрутил головой и сообщил мне то, что я знал уже и без него: отныне я уже не рабфаковец, а мобилизованный в Рабоче-Крестьянскую Красную Армию. Мне оставалось только получить документ об окончании полного среднего образования, в котором было указано, что я окончил третий курс рабфака. Этим занималась наш завуч — чернявая, очень энергичная еврейка, лет сорока пяти, по фамилии Рубинчик, заправлявшая всем на рабфаке. Она знала дело и была грамотным человеком.

Я получил двухмесячную стипендию, проездные документы и с Казанского вокзала потащился в плацкартном вагоне на юг, прямо навстречу все более пригревающему солнышку. Природа уже набухала весенней радостью, а я гнался за весной в ускоренном темпе. Печальной предстала передо мной Россия. Даже голодная Москва выглядела сравнительно благополучно по сравнению с теми толпами голодных, оборванных и морально сломленных людей, которых я видел через окно, с верхней полки вагона. Москву еще подкармливали. И совсем не потому, что здесь бывает много иностранцев. Просто Сталин, с болезненной скрупулезностью относившийся ко всему, связанному с удержанием власти, конечно же, сделал естественный вывод из исторических параллелей: всех императоров всегда свергало ближайшее окружение — преторианцы при поддержке плебса столицы. Именно этих людей, если хочешь удержаться у власти, нужно пичкать, даже если страна умирает с голоду. Отсюда и дачи, которые дарил Сталин генералам, и деликатесные пайки, и система, сохранявшаяся до последнего времени, когда целая страна досыта кормила Москву и еще три-четыре города. Возникала особая московская психология и, я бы даже сказал, мировоззрение, надежно удерживающие на плаву всякого диктатора в нашей славной пролетарской столице.

Зловещим обманом на целые десятилетия стала вся эта пролетарская мишура, которая позволила новым правителям так же дочиста обдирать народ, как и религия царям. Звонкими сильными голосами пели мы в рабфаке:

«Пролетарии всех стран, соединяйтесь,
наша сила, наша воля, наша власть!»
и свято верили, в то, что пели. Мы гордились, что из отсталых крестьян, обладавших частной собственностью, стали голыми и ободранными пролетариями, равнявшимися на нашего вождя, скромно ходившего в длиннополой солдатской шинели, хотя сроду солдатом не был, френче и фуражке. Правда вот, как-то обходили мыслью простой факт, что живет он в кремлевских дворцах, уединенно от всех пролетариев. Но, уносясь мыслями от нашей скудной действительности, мы ярко представляли себе огромные массы пролетариев всех стран, которые, выстраиваясь в колонны, спешат на помощь первому в мире пролетарскому государству, которое яростно борется то с внешними, то с внутренними врагами. Вроде бы все это подтверждалось и экономической депрессией, охватившей Запад в те годы.

Не устаю удивляться, как совпадают циклы исторических потрясений в разных частях планеты. По словам наших теоретиков рабочий класс Запада должен был вот-вот восстать под невиданным игом капитала и совершить мировую пролетарскую революцию по нашему образцу. Да вот беда, как-то не спешил мировой пролетариат в коммунистическое ярмо. У них было десять миллионов безработных, а у нас почти тридцать миллионов умерших от голода и погибших во время небывалого по жестокости раскулачивания. О нашей стране знали за рубежом гораздо больше, чем в ней самой. И к такому счастью, которое хуже всякого несчастья, мировой пролетариат, который, как мы были уверены, только и думал о пути к социализму, не спешил. Конечно, правильно делал. Мы же объясняли это его забитостью и отсутствием таких былинных героев как товарищи Буденный, Ворошилов и, конечно же, Сталин.

Чем закончилась вся эта пролетарская бутафория уже в наше время, мы видим. Расстреляны лучшие друзья рабочего класса супруги Чаушеску, под судом другие истинные выразители воли мирового пролетариата. Удивительна разница между тем, что говорили, и что делали под прикрытием пролетарских лозунгов. Такого обмана история, пожалуй, еще не знала.

Под стук колес поезд тащил меня по разоренной стране, в которой заканчивался великий перелом, последствия которого мы переживаем до сих пор. Я то засыпал, то просыпался, то находился между сном и явью. Одичавшая страна, толпы людей, превращенных в босяков, были как игольное ушко, в которое затягивалась нитка нашего поезда. А мне то вспоминались московские музеи, в которые нас водили для поднятия общеобразовательного уровня, то будто звучала ария Ленского из оперы «Евгений Онегин», которую мы, рабфаковцы, опоздавшие на начало спектакля в Малом Оперном театре на Дмитровке, слушали стоя на галерке, переминаясь с ноги на ногу в задубевших от мороза сапогах. Интуитивно чувствовали, какой большой мир открывается нам со светлой сцены, где красиво, хотя и старомодно, по-буржуазному одетые люди пели о неясных для нас любовных страданиях и душевных муках. Это большое искусство, вопреки уверениям пролетарских вождей, так и не стало достоянием народа, которому в тяжком труде за кусок хлеба было не до опер.

Словом, прошел всего год, а я ехал в Ахтари совсем другим человеком. Мир расширился и заиграл новыми красками. Не знаю, возможно, сложилась бы иначе судьба, останься я еще на несколько лет в Москве. Но я никогда не обладал цепкостью, упорством и умением подладиться, чтобы зацепиться в престижном центре. Не раз практически был москвичом, но по своей воле уезжал в небольшие города или во всяком случае менее престижные, но жизнь и быт в которых ближе к моим привычкам и стремлениям.

А иногда в стуке колес мне, казалось, слышались приветственные крики участников грандиозной халтурной инсценировки, которую назвали Днем Физкультурника. Праздники нужны были народу, и на место религиозных пытались поставить другие — наскоро сляпанные. Первого августа 1931 года рабфаковцам, ко всеобщему удивлению, вдруг выдали синие сатиновые трусы и белые полотняные тапочки, стоимость которых не забыли вычесть из следующих стипендий, которой едва хватало на пропитание, конечно же забыв спросить нашего на то согласия. В своей пропагандистской показухе наши идеологические лидеры всегда отличались удивительной скаредностью, перекладывая расходы на все эти буффонады на плечи и без того уже трижды ободранного народа.

Так вот, облачив нас в эти трусы и тапочки, от чего мы, часто стриженные наголо, стали чем-то похожи на индейцев из племени пукчу-микчу или египетских рабов, сооружавших пирамиды, нас, практически голых, повели на Красную площадь. Августовский день выдался сырым и холодным. Сначала моросил, а потом и просто полил дождь. Пять или шесть часов мы стояли на Красной площади против мавзолея Ленина в ожидании выхода руководителей партии и правительства. По нашим худым обнаженным телам, которые имитировали тренированную стать физкультурников, струилась вода. В конце-концов не выдержали даже настоящие спортсмены, студенты Московского физкультурного института имени Сталина, которым предстояло, в отличие от нас — «массовки», изображать разнообразные фигуры, например звезды, акробатические этюды. Колонны рассыпались и смешались. Мы грелись, как могли: приседали и толкали друг друга. Кроме хилого завтрака с утра ни у кого не было во рту маковой росинки, а ведь прошло уже двенадцать часов, из которых шесть мы стояли под дождем на холоде, практически голыми. Наступал вечер. Дождь прекратился, лужи стояли на брусчатке. И вот вспыхнули прожектора, и на трибуне Мавзолея появились Сталин, Ворошилов, Калинин, Каганович, Микоян, Янукидзе и прочая челядь: все тепло одетые, прикрытые плащами. Видно, дожидались окончания дождя, чтобы спокойно полюбоваться диковинным зрелищем, состоящим из фигур и пируэтов, которые изображали пятьдесят тысяч замерзших до синевы, практически голых парней и девушек. Сталин был в своей знаменитой фуражке защитного цвета с красной звездой над козырьком и в добротном плащ-пальто. Имел очень упитанный, спокойный и даже самодовольный вид. Так выглядели в Ахтарях нэпманы, которым удалось сколотить хорошее состояние. Словом, оболванивались мы за свой собственный счет.

Когда наши колонны, пройдя мимо церкви Василия Блаженного, спустились к реке Москва, то нас просто бросили на произвол судьбы. Такое отношение к людям стало обычным делом во все более расцветающей первой в мире стране социализма. Голые, грязные и мокрые мы немало удивили москвичей, энтузиазм которых и стремление к физическому совершенствованию собственно и демонстрировали кучке вчерашних каторжников, когда принялись целыми ватагами вламываться в трамваи, хотя гурьба голых вызывает меньше удивления, чем единоличник. Стремление к жизни в коллективе, пусть даже голым и голодным, стимулировалась разными методами.

В общежитии нас никто не ждал, а единственным ужином для парней, весь день пробывших голодными на холодном дожде в обнаженном состоянии, была кружка горячей воды из куба. Парни ворчали: «Хоть бы кусок хлеба дали, гады». Но была во всей этой бесчеловечной халтуре, для меня и земляка-ахтарца Ивана Бушмана, и хорошая сторона. Когда через несколько месяцев, в начале ноября, в Москве выпал большой снег, то мы смекнули, что на Красной площади, месте знакомом, можно неплохо заработать на его очистке. Так и вышло: по святому для всякого советского человека месту разгуливал комендант площади — высокий мужчина в военной форме без знаков различия, обутый в валенки, и искал желающих подзаработать. Нам с Иваном отвели сектор от ГУМа до Кремлевской стены неподалеку от собора Василия Блаженного. Отведенный участок нам нужно было очистить от снега, сгребая его в кучи — их вывозили новенькие машины-трехтонки, которые начал выпускать Московский автомобильный завод имени, конечно же, Сталина. Без упоминания о великом вожде советский человек уже не мог ни вздохнуть, ни испортить воздух.

Комендант обещал уплатить десять рублей за очистку от снега примерно тридцати сотых гектара брусчатки. Работали мы с упоением и, выполнив указанное, попросили еще норму. Комендант вынес нам два батона хлеба для подкрепления сил, а когда мы окончили очистку исторической площади, включая лобное место, то пригласил приходить еще. На честно выплаченные десять рублей я купил себе блестящие резиновые галоши за три с полтиной, шерстяные голенища-гамаши, тогда вошедшие в моду и стоившие три рубля, кусок туалетного мыла за один рубль и что-то из съестного. Словом, бывали у меня и праздники на Красной площади. Менее удачно чистил я крыши Мосрыбвтуза: поехал вместе с толстым слоем снега, скопившегося на крыше, к ее краю, и повис на страховочной веревке метрах в двух от него. Перепугался сильно, а комендант заплатил пустяк. Зато совершенным королем чувствовал я себя на базе «Союзплодоовощ», что была за Москвой примерно в часе езды. Там платили рубль в час в дневное время, а работа мне, засольщику рыбы, была хорошо знакома. Мастера сразу приняли меня за своего, и, думается, я неплохо засолил несколько сот тонн любимой закуски москвичей, хрустящей капусты, заготавливаемой в огромных деревянных чанах.

А вот на кондитерской фабрике «Большевик» со мной приключился конфуз, подобный случившемуся со всем великим русским народом. Если наш народ так хватил свободы в революцию, что едва остался жив в условиях дикости и некультурности, то я, попав на фабрику убирать раскаленные решетки, на которых пеклось печенье, так объелся этим прекрасным продуктом, запиваемым сливками, а потом и водой в условиях жары, что вместе со своими товарищами-студентами постоянно бегал в туалет, и к утру, вместо ожидаемого нагула жирка, совсем истощал, даже щеки ввалились. Вот и получается, что для потребления в больших количествах свободы, как и сладкого печенья, нужно немало благоприятных условий, без наличия которых эти занятия легко вылазят боком.

…Ахтари встретили меня солнышком. Пели птицы, казалось, захлебываясь от удивления при виде того, каким худым и бледным приехал домой, еще недавно кровь с молоком, кубанский парень. Я прошелся на завод, где все было по-старому — шла напряженная путина. Ребята сумели вынести мне большого судака — удивлялись, отчего я такой худой. Будущие тесть и теща, по установившейся в их семье традиции, не угостили даже стаканом чая, не говоря уже о возможности высылать время от времени в Москву хотя бы по одному соленому судаку. Но любовь не обращает внимания на такие мелочи. Время от времени мне удавалось доставать на берегу у рыбаков по большому судаку, который мать жарила в собственном жиру, и я стал постепенно отъедаться. Дела в семье без меня пошли неважно. Мать уже болела, но не той болезнью, от которой умерла, как и ее мать, моя бабушка Дарья, раком пищевода, а просто очень устала от тяжелейшей жизни и мучилась гипертонией, которую тогда почти не лечили, если не считать пиявок. На руках у матери по-прежнему было трое детей, из которых только Ольга пошла работать на рыбзавод засольщицей, на мое место. Но, конечно, обеспечить тот уровень жизни семье, который был при мне, она не могла. Девушке было столько не украсть, да и порядки были уже другие, а платили копейки. Мать жаловалась, что живет семья бедно и скудно. Вообще было бы плохо, если бы не корова немецкой породы, о которой я рассказывал. Девяносто рублей, которые я привез с собой, быстро таяли: то штанишки младшим, то платьице и обувь сестренке. Недели через две потребовалась свежая копейка, и я отправился к директору рыбзавода товарищу Штепе. Бывший красный партизан так и не избавился от своих боевых привычек. Он радостно приветствовал меня, от восторга очередной раз харкнув на пол. Особенные симпатии у него вызывало, что я сын погибшего красноармейца. Кто-то пытался заглянуть в дверь. Штепа прогнал его, очевидно считая меня важным посетителем. Узнав, зачем я пришел, Штепа задумался и стал рассуждать вслух: брать меня на работу всего на месяц не имело смысла. Но работа есть…

Вот так вышло, что я сыграл в истории Ахтарского рыбзавода историческую роль. Как известно, одним из признаков движения вперед к социализму отцы-основатели нашего государства всегда считали смену вывесок учреждений. Так случилось и с Ахтарским рыбзаводом. Отныне он именовался Ахтарским рыбкомбинатом «Азчергосрыбтреста», и мне предстояло увековечить этот свершившийся в вышестоящих канцеляриях факт при помощи шести листов кровельного железа, трех банок краски и некоторого количества досок с рейками. Из всего этого подручного материала я соорудил аркообразную вывеску, которая буквами масляной краски, нанесенными по жести, возвещала о превращении завода в комбинат. Приехала подвода с комбината, куда я погрузил вывеску, и при помощи четырех рабочих закрепил ее над воротами, ведущими в почтенное учреждение. Штепа, подкативший на линейке — мягкой повозке на рессорах, влекомой парой лошадей, остался доволен моей работой и велел писать заявление, на которое наложил резолюцию: «Главбуху, тов. Ксенофонтову. Выплатить восемьдесят рублей». По поводу суммы Штепа объяснил мне: «Больше не могу!»

Полученные деньги я распределил следующим образом: шестьдесят рублей отдал матери, а двадцать рублей оставил на культурные мероприятия, заключавшиеся в хождении в кино на пару с невестой и совместном лузгании приобретаемых по цене пять копеек стакан крупных кубанских масляничных подсолнечных семечек. Целый месяц мы проводили за этим приятным занятием, курсируя в четырехугольнике между ахтарским вокзалом, городским садом, кинотеатром и берегом моря. Перспективы казались радужными: вместо четырехлетней учебы в Москве — окончание одногодичной летной школы, а значит, финансовая самостоятельность и возможность пожениться. Эта перспектива позволяла не замечать бедности и неустроенности.

Прошло время, и я снова отправился в пролетарскую столицу. Выехал из Ахтарей 25 мая 1932 года. В том же железнодорожном клубе города Москвы я появился утром 28 мая, а уже к вечеру с оформленными документами мы, пятьсот двадцать шесть человек, будущих курсантов, получив сухой паек: три банки консервированных овощей, банку рыбных консервов, грамм двести сахара-песка и буханку хлеба, выехали в Крым.

Паровоз заревел, на нас, сгрудившихся у открытых окон, пахнуло едкой угольной гарью, и скоро пролетарский Вавилон, населенный в достаточной мере деревенскими жителями из окружающих Москву областей, которые, так и не поняв, каким образом оказались столичными жителями, избрали из всех достоинств своего положения в основном лишь напористость да нахальство, скрылся из глаз. Великий город фактически превратился в огромную деревню, населенную сельской голытьбой, жадно готовой потреблять все подряд. Я почему-то вспомнил Ивана Бушмана, который подался учиться в военные юристы, — мой сотоварищ по очистке Красной площади, земляк-ахтарец. Пройдет десять лет, и Иван, военный юрист, сложит свою голову в одном из бесчисленных окружений, куда, на радость немцам, загонял наши войска «великий стратег».

Через двое суток мы подъезжали к Севастополю. Поезд остановился на станции Микензеевые горы. Часа в два ночи мы вышли на платформу. Крым поразил многих своей дикой и суровой красотой. Тогда он был мало похож на курорт. Подошли грузовики, в кузова которых мы и погрузились со своими пожитками. Около часа ехали по пыльной дороге и оказались на территории Качинской первой школы пилотов имени Мясникова. Школа была основана в 1912 году, здесь начинали учебу сначала восемь пилотов, а к моменту нашего приезда их штамповали уже тысячами. Кача — настоящее орлиное гнездо русских и советских асов. Сейчас училище, продолжающее традиции Качи, находится в Волгограде. Но мне трудно представить себе Качу в отрыве от Крыма. Всегда удивлялся той бездумности, с которой у нас переносят и переименовывают учебные заведения, ломая и нарушая традицию, которая дает силы и душевный комфорт новым поколениям. Ведь могут же англичане чуть ли не по тысяче лет хранить традиции, а номера телефонов там меняются лишь в самом крайнем случае. На том же месте, что и сотни лет назад, стоят знаменитые колледжи и военные училища. Камни дают людям силы. А у нас так повелось, что не ценят ни камней, ни людей, ни традиции.

Кача раскинулась на берегу Черного моря между долинами, по дну которых бегут речки Альма и Мамашай. А возле самой школы протекал небольшой ручеек Кача. Летная школа, расположившаяся километрах в двенадцати на север от Севастополя и принявшая название ручейка, представляла из себя солидный городок. Три больших двухэтажных дома, большие ремонтные мастерские, в которых даже изготавливали самолеты «Авро», близнецы того, который бомбил Ахтари и на котором вскоре мне пришлось немало полетать, мотороремонтные мастерские, рабочий поселок вольнонаемных, домиков на пятьдесят. На севере от школы был район, называемый «Сахалин», где жили техники и механики. К городку примыкало довольно обширное летное поле грунтового аэродрома, на краю которого высился первый в России ангар для самолетов: дугообразное строение, с двух сторон которого раздвигались ворота. В нем помещалось до тридцати самолетов «Авро» или «Р-1». Недалеко от ангара разместилось три небольших бокса, где нередко собирали, регулировали и проверяли самолеты перед тем, как их выкатывали на аэродром. Вся жизнь училища концентрировалась, как тело возле позвоночника, у единственной посыпанной гравием улицы, по которой мы маршировали под музыку и без оной, ходили в столовую и на полеты. Эта транспортная артерия была километра три длиной.

Первую ночь мы провели на втором этаже недавно построенной казармы, очень комфортабельного помещения со всеми удобствами: туалет, душ, Ленинская комната, каптерки. В помещениях проживало от двадцати до сорока человек. Койки стояли в один ярус, а набитые душистой соломой матрацы и подушки всегда прикрывало чистое белье. В полуподвале казармы размещалась столовая, а неподалеку были учебная часть, аудитории. К нашему удивлению, был предусмотрен и миниатюрный офицерский клуб с небольшой сценой и залом мест на шестьдесят.

С утра нам дали поспать, а затем подняли звуком армейской трубы и вывели на физзарядку в сквер на берегу Черного моря, выполнявший одновременно и роль плаца. Нам показывал упражнения инструктор по физкультуре Дмитрий Дмитриевич Доценко, живший потом в Киеве на улице 28-ми панфиловцев, и здоровенный атлет Усягин, прыгавший за восемь метров в длину. Мы минут пять поплавали в море, сквозь чистую воду которого переливалась красками галька. Здесь же стояла вышка-десятиметровка для прыжков в воду. В Ахтарях я получил неплохую физическую закалку, в частности освоил прыжки с высоты, прыгая с копра, которым били сваи для Ахтарского мола. Особенно нравилось мне крутить сальто, что я и сделал с десятиметровой высоты, сразу зарекомендовав себя хорошим спортсменом.

В казарме мы пожили недолго: дня через два нас перевели в разбитый неподалеку палаточный городок. Но самым ярким впечатлением первых дней в Каче, конечно, стала знаменитая летная норма № 5. Ей-Богу, мне показалось, что за такую еду не грех пожертвовать и свободой. Если человека долго морить голодом, то он начинает склоняться к подобной мысли. В столовой, где были накрыты столы на десять человек, мы садились по команде и ели все одинаковое, но уж ели впрок, в преддверии наступающего на страну голода. После московской голодухи мне очень запомнился первый завтрак, принесенный дежурным от нашего стола: полная миска прекрасного плова с бараниной, большая булка, называвшаяся тогда русской, с вложенными вовнутрь куском масла и куском сыра. Все это мы запили доброй кружкой кофе с молоком. Наша столовая представляла для вчерашних рабфаковцев восхитительное зрелище: сверкали медные, луженые внутри чайники, радовали глаз белые эмалированные кастрюли, хищно опускались в наваристую еду черпаки с загнутыми ручками. А уж запах! Когда впервые стояли строем возле столовой, то у многих от мясного духа закружилась голова.

И вообще, вся эта учеба, островок благополучия, здоровья и молодости среди страны, пораженной жесточайшим голодом, причины которого нам и не объясняли, мол, туговато, надо пережить, напоминала мне пир во время чумы. «Туговато» выражалось в том, что в стране была определена разнарядка, не хуже полпотовской, кто будет в будущем нужен пролетарскому государству, а кого можно оставить умирать с голода. Мы, тысяча с половиной отборных парней, будущая элита авиации, которой предстояло все выше и выше стремить полет наших птиц и сокрушать неприятеля в будущих войнах за счастье мирового пролетариата, были явно нужны. И потому, отгородив от мира границами нашей школы и воинской дисциплины, нас отлично кормили и на совесть учили романтическому ремеслу пилота, которое с самого начала, было прерогативой сильных и мужественных мужчин.

Говорят, что когда в армии раздавали порядок, авиация была в воздухе. Однако, думаю, что дело не в этом, как и не в популярном тогда лозунге: «Комсомолец на самолет!» Над нами тогда шефствовал ЦК комсомола, а его первый секретарь, Александр Косарев, сам поднимался в воздух. И долетался: Сталин почувствовал, что уж очень большой авторитет и популярность завоевывает в стране комсомольский вожак, хоть сегодня его могут привести к высшей власти в стране миллионы комсомольцев, порой опережавших коммунистов в своих действиях. Конечно, участь Косарева была предрешена. Кацо не терпел соперников и конкурентов.

Но, повторяю, дело не в том, что авиация была любимицей народа и комсомола. Сама работа авиатора невозможна в сочетании с тоталитаризмом, пронизавшим нашу армию сверху донизу и настолько убившим в ней всякую инициативу, что это удивляло даже врагов: взвод погибал, ожидая команды из роты, а рота пропадала, не получив команды из батальона, и так далее.

Летчику такие порядки не подходили: решение здесь принимались мгновенно и выполнялись быстро. Кроме того, отношения между летчиками и механиками скорее напоминали товарищеские. Ведь не заставишь же заниматься шагистикой человека, который снаряжает в бой машину, от исправности которой зависит твоя жизнь, не станешь выкаблучиваться перед укладчиком парашюта, на котором тебе, возможно, через час опускаться с поднебесья, покинув горящую машину. Да и сама экзотика парения в воздухе, свежий ветер и широта открывающихся далей будто вычищала из голов казарменную дурь, которую нам упорно вдалбливали.

Конфликт между авиацией и пехотой — вечный армейский конфликт, не затихает и в наши дни, когда воздушные соединения то подчинят округам, то выводят в центральное подчинение. В одну телегу трудно впрячь коня и трепетную лань. Общевойсковое командование всегда просило авиационную поддержку и всегда относилось к людям с голубыми петлицами с ревностью и подозрением. Традиция эта имеет глубокие корни, ведь даже первого российского авиатора, дьяка Крякутного, прыгнувшего с колокольни церкви на самодельных крыльях, опричники Ивана Грозного не замедлили сжечь на костре.

Но авиации в новые времена покровительствовал сам Сталин, и потому с ней считались, ее ласкали, зачастую и скрипя зубами в адрес «сталинских соколов». Немцы решили все эти проблемы просто: авиация и танки были совершенно официально признаны у них элитными войсками, действовавшими на поле боя самостоятельно, контактируя с прочими видами войск через офицеров связи. И силу ударов этой элиты мы сразу же почувствовали с первых дней войны. Многим они были сильнее нас: материальной частью, опытом и традицией, но не могу не сказать о большей инициативности и раскованности в действиях, ставших еще одним важным преимуществом.

Идеологически больше были закомплексованы войска СС, а вермахт и люфтваффе предоставляли большую свободу профессионалам.

Три месяца мы проходили обычный армейский курс молодого бойца, включавший в себя изучение Уставов Красной Армии, строевую подготовку, усиленные занятия спортом — прыжки в высоту и длину, бег на разные дистанции, перетягивание каната, упражнения на турнике, коне и брусьях, а также изучение материальной части самолета. К первому сентября мы заметно окрепли, загорели от купания в море и постоянного пребывания под лучами крымского солнца. Дело шло к распределению по группам для первых подъемов в воздух. Мы с завистью посматривали на курсантов-выпускников, которые возвращались с аэродрома в казарму. Рев авиационных моторов вызывал тревожное желание испытать себя, а шевроны с серебряными орлами со звездой и перекрещенными мечами, пришитыми на левых рукавах гимнастерок, шинелей и регланов выпускников, вызывали у нас исключительную зависть. Этот орел означал, что человек уже сам поднимался в воздух — поднял и приземлил самолет. И вот настал долгожданный день.

Первого сентября 1932 года нас построили на аэродроме. На построении присутствовал начальник школы, латыш Ратауш, участник Гражданской войны в составе латышской дивизии, сам отличный пилот, на петлицах которого были два больших ромба величиной сантиметр на два сантиметра, покрытые красной эмалью, что соответствовало нынешнему званию генерал-лейтенанта, его заместитель Лейцингер, тоже латыш, носивший один ромб — генерал-майор, часто выступавший перед нами с рассказами о событиях на КВЖД в 1929 году, командир эскадрильи Трифонов, тоже обладатель ромба, комиссар эскадрильи Федоров, а также командир первого отряда, обучавшего новичков, Петров, обладатель двух шпал, примостившихся, как и ромбы, на отложном воротнике гимнастерки, что, очевидно, должно было демонстрировать демократичность Красной Армии по сравнению с царской, лихие френчи офицеров которой подпирали горло стоячими воротниками.

Скажу прямо, форма Красной Армии, никогда не внушала мне восторга. Сразу видно, что утверждали ее порой лично Сталин и люди, которым не приходилось толком бывать ни в строю ни в бою. Иначе откуда бы взялись нелепо длинные гимнастерки, смахивающие на юбки, совершенно идиотский покрой брюк с висящей мотней и большими пузырями на бедрах, полупудовые сапоги-кирзачи, в которых зимой холодно, а летом нога спаривается и смердит. Думаю, такая форма была придумана, разве что на радость ворюгам-старшинам: попробуй, истрепи мешковатые штаны, а портянки вообще не поддаются учету. Именно в такой форме, перехваченной портупеей, уродливость которой подчеркивало отсутствие погон, стоял перед нами во время построения на краю аэродрома и командир второго отряда, тоже двушпалый товарищ Пестов. Поначалу все прятали звания в Красной Армии, нажимая лишь на должности. Но армейская структура и традиция взяли свое, и из огня Сталинграда вынырнули погоны и лихие френчи, очень напоминавшие те, которые носили корнеты с поручиками. Да и фуражку начали фронтовики носить как-то по-этакому, а не так, как носил ее, например, бездарный красный маршал Ворошилов, на которого она будто с крыши упала.

Так вот, мы, пятьсот с лишним парней, наголо постриженных, отчего сразу после бани, перестали узнавать друг друга, одетые в знаменитое армейское ХБ, защитного цвета фуражки со звездой, юфтовые и кирзовые сапоги, с трепетом и волнением смотрели на этих людей, державшихся очень солидно и уверенно, с достоинством, свойственным летчикам. Почти все вышеназванные товарищи толкнули нам по речуге, вдохновив в том смысле, что стране срочно нужны красные летчики. А потом наступил главный момент, памятный всякому летчику на всю жизнь: встреча с первым инструктором. От того, что за человек попадется: проникнешься ли к нему доверием, хватит ли у него такта спокойно разговаривать с тобой, даже когда ты ошибаешься, во многом зависит дальнейшая судьба летчика. Ведь работа, прямо скажем, не из тех, где на человека можно орать или топать ногами. Летная работа требует уважения к себе самому.

Мой первый инструктор понравился мне с первого взгляда: лейтенант Литвинов, носивший на петлицах два квадрата, К-4, — летчик сразу внушил мне доверие — здоровенный парняга, по-мужскому красивый и уверенный в себе, холостяк, позже, уже после войны, когда мы встречались в командно-штурманской академии в Монино под Москвой, в звании полковника командовавший авиадивизией. Литвинов посмотрел на меня испытующе, и мы, переодевшись в синие хлопчатобумажные комбинезоны и шлемы с очками, направились к двухместному самолету «Авро» французской конструкции, оснащенному семицилиндровым двигателем системы «Гномрон», с карбюратором «Блоктюб». Так уж случилось, что этот самолетик вошел в мою жизнь как первая в жизни машина, которую я увидел во время бомбежки Ахтарей и на которой я впервые поднялся в воздух через двенадцать лет.

Модель, к которой приглашал меня Литвинов, была оборудована под учебную спарку: имела две кабины и две ручки управления. Правда, ручка обучаемого во второй кабине играла подсобную роль, и инструктор своей ручкой, из первой кабины, легко исправлял допущенные ошибки. Но в первом полете речь шла, как я потом понял, о принципиальной возможности для меня стать летчиком, чего мне к тому времени уже очень хотелось. Нравилась мне авиация с ее порядками, с демократичными людьми, товарищескими отношениями, посильным уровнем требований, отсутствием муштры и, конечно же, нормами снабжения.

Самолетик затрещал. Пропеллер его бешено крутился вместе с мотором на неподвижном коленчатом валу. Как ни странно, при всей своей простоте такая конструкция оказалась весьма живучей. Мотор подпитывался бензином из двадцатипятилитрового бака, закрепленного впереди летчика, и касторовым маслом из емкости рядом с бензиновым баком. Каждый цилиндр, оказываясь в нижнем положении, делал выхлоп, одновременно выплевывая поступившее для его жизнеобеспечения касторовое масло, которое не циркулировало по двигателю, а без толку обрызгивало брюхо самолета. От наших самолетиков «Авро» всегда разило жареным касторовым маслом, что очень напоминало мне запах рыбы, поджариваемой в Ахтарях на больших сковородках. Этот запах придавал моему летному обучению интимный характер воспоминаний детства и юности. Этот самолет, мотор которого, вращаясь на коленчатом валу, совершал тысячу двести оборотов в минуту, придавая движение пропеллеру, обеспечивал при этом путевую скорость в девяносто-девяносто пять километров, сам был похож на небольшую рыбу. Биплан — «этажерка» на козьих ножках со страховочной лыжей под шасси на случай поломки одной из ножек, что бывало нередко, превращая самолет при посадке в глиссер, сделанный из тонких реечек и обшитый брезентом-перкалью, покрашенной эмалитом. Это чудо техники весило всего шестьсот килограммов. Мне случалось брать его хвост на плечи и при помощи двух товарищей, перемещать по аэродрому. Взлетал он при скорости восемьдесят километров, а садился при скорости шестьдесят.

Тем не менее и эта скорость захватила у меня дух, когда самолет побежал по летному полю, а потом Литвинов уверенно оторвал его от земли. Что-что, а взлетать и садиться летчик, поработавший инструктором, учился на всю жизнь. За один день инструктору приходилось совершать до сорока взлетов и посадок. Эти летчики, обычно из курсантов, отлично окончивших школу, часто волком выли от всей этой взлетно-посадочной карусели, просясь в боевые части, где летчик летает через день. Широкая спина Литвинова внушала мне уверенность, которой, конечно, не мог внушить наш тарахтящий воздушный тарантасик — двухкрылая этажерка.

Вскоре я заметил, что на борту кабины Литвинова закреплено зеркальце, в которое он внимательно поглядывает, наблюдая за моим состоянием. На мое правое ухо было надето простейшее слуховое одностороннее устройство: летчик говорил мне в микрофон, а я отвечал ему мимикой и жестами. Когда мы забрались на высоту в три тысячи метров, Литвинов поинтересовался, как я себя чувствую. Я поднял вверх большой палец правой руки. Восторг наполнял мою душу. Да и как могло быть иначе: был красивейший, яркий солнечный осенний день. Под нами между крымскими долинами мелькали яркие одежды татар, копошащихся в садах и виноградниках, а справа на голубом аквамарине моря застыли серые утюги кораблей и прежде всего линкора «Парижская Коммуна», в просторечьи «Парижанка», стоявшего по центру самой длинной из всех трех главных севастопольских бухт — Голголанд, длиной примерно в десять километров. В этой же глубоководной бухте, где базировались и гидросамолеты, стояли два крейсера: «Красный Кавказ» и «Советская Украина» один из которых немцы потопили в 1941 году с первого налета, а также пять миноносцев. В Южной бухте базировались до десяти подводных лодок — их горбы выглядывали из-под воды подобно спинамморжей. Все это пребывало в величавом покое.

Гладь моря до самого горизонта бороздили разнообразные корабли и кораблики, нещадно дымившие. Трубы же линкора и крейсеров с миноносцами чуть дымили. О мощи этих кораблей можно судить по тому, что когда в Севастополе случались аварии на электростанции, то «Парижанка» легко брала город на освещение своими мощными динамомашинами. Между крейсерами и линкорами, трепеща и блистая пропеллерами, подобно стрекозам поднимались и садились на воду гидросамолеты.

На этих самолетах я потом мечтал летать и носить морскую форму, к которой всегда имел слабость, да не вышло, хотя мне и обещали. Не было тягловой силы и волосатой руки, чтобы кроить жизнь по своему желанию. Строго на восток тянулся крымский горный хребет: по летной привычке я уже определял все детали пейзажа по отношению частей света, а их вычислял по восходу солнца. Ближайшей горой к нам был седловидный Чатыр-Даг. В наушниках заворчало, и голос Литвинова спросил: «Где находится Чатыр-Даг?» Я показал рукой на его седловину, пройдя, таким образом, проверку на ориентацию.

Потом инструктор спросил, хорошо ли я прикрепился ремнями и предупредил, что будем выполнять фигуры пилотажа. Сначала мы пошли на мелкие виражи: совершали круги, слегка наклоняя самолет на крыло, для чего, как потом выяснилось, нужно слегка наклонять ручку управления и доворачивать ногой педаль руля направления. Шарик в приборе «Пионер», закрепленном перед глазами пилота, перемещаясь, регистрировал координированность руки и ноги пилота. Ее отсутствие грозило сорвать самолет в штопор. Вторым прибором в этом технически оснащенном агрегате был тахометр, регистрировавший обороты винта в минуту, третьим прибором был высотомер, напоминающий по своему устройству барометр, главной деталью в нем была анероидная коробочка, которая расширялась и сжималась в зависимости от высоты, колебля стрелку. Затем мы пошли в глубокие виражи: Литвинов принялся сильнее наклонять самолет. Затем он стал переворачивать самолет через крыло, делать боевые развороты, состоящие из половины мертвой петли, после чего машина возвращается в нормальное положение. Потом дошла очередь и до самих петель Нестерова. Закончился наш пилотаж штопором и свободным падением листом. Я перенес все эти эволюции довольно спокойно. Конечно, внутренности неприятно давали о себе знать, но страха не было. Думаю, по нескольким причинам. Во-первых, Литвинов внушил мне доверие. Во-вторых, мне некуда было деваться в жизни, кроме как покорять воздушную стихию. Не возвращаться же с позором в голодные Ахтари? В-третьих, по гороскопу я родился под знаком одной из стихий, именуемой «воздух». В-четвертых, бродя за коровами и убирая хлеба в кубанских степях, прыгая, совершая сальто с разных горок в Азовское море, я очень здорово закалился физически и оттренировал свой вестибулярный аппарат. Так что Литвинов, судя по всему, был полностью доволен моей реакцией на воздушное путешествие с элементами высшего пилотажа. «Ты будешь летчиком, учись», — сообщил он мне, будто медом по сердцу помазал.

Не так бывало с другими. После первого же пробного вылета из каждой десятки, прикрепленной к инструктору, отсеялось по три человека, боявшихся высоты, охавших и ахавших, бледневших в воздухе. Летное дело оказалось занятием не для всех. Порой было очень жалко ребят, которые буквально плакали, когда их отчисляли с летной учебы. Но вот не дал Бог, что сделаешь. Помню здоровенного парня — украинца по фамилии Жук, страстно желавшего стать летчиком, но не «видевшего землю». При посадке, вместо того, чтобы выравнивать самолет по отношению к земле, выбирая ручку управления на себя, он упорно наклонял нос самолета в сторону земли, считая, что высота еще велика. Инструкторы были буквально в отчаянии. Даже мне поручали обучать Жука делать сальто с десятиметровой вышки, прыгая в море, но и здесь Жук приводнялся подобно мешку с песком, абсолютно не чувствуя момента, когда нужно сгруппироваться для вхождения в воду. Вылазил весь в красных пятнах от удара о воду. Так и уволили Жука на гражданку, вручив на дорогу скудный сухой паек. Парень буквально плакал, уезжая в сторону Киева. А исполнительного и старательного крепыша Буракова и еще человек двадцать оставили при школе на курсах техников. Уж не знаю, чего было больше у этих ребят: любви к летному делу или страха умереть от голода на гражданке. Голод и страх смерти всегда были оборотной стороной медали энтузиазма советского народа, стремящегося под руководством партии к новым свершениям.

К сожалению Литвинов, который мне так понравился, не стал моим постоянным наставником. Нашу группу из десяти курсантов прикрепили к лейтенанту Ивану Михайлову. О Жуке и Буракове я уже рассказывал. А еще в группе были кубанец Бородушкин, матрос с линкора «Парижская Коммуна», белорус Рудевич, бывший техник самолета украинец Довгиль, выходец из центральных областей России Томилин, Трунин из-под Краснодара, а также парень — черкес, отчисленный по летной неуспеваемости.

Наш инструктор Иван Иванович Михайлов оказался прекрасным человеком, добрым, чутким, отзывчивым и терпеливым. Словом, обладал всеми качествами, необходимыми педагогу. Вот только с женой, по мнению нашей группы, ему не повезло, что мы, курсанты, считавшие, что у нашего наставника все должно быть по самому высшему классу, переживали очень болезненно. Буквально ревновали своего лейтенанта, брак которого, во время отпуска в Ленинграде, состоялся, по нашему глубокому убеждению, в результате реализации принципа:

«Я нашел себе жену на Кольском полуострове,
сися есть и пися есть — слава тебе Господи!»
Михайлов привез из отпуска ярко-рыжую, курносую, веснушчатую супругу.

Томилин, с «рассейской» бесцеремонностью, сообщил Михайлову о нашем коллективном мнении. Как обычно бывает в таких случаях, Михайлов ответил, что она человек хороший.

Четыре для в неделю мы летали — курсант в первой кабине, где установлены приборы, а инструктор — в задней.

Михайлов терпеливо показывал нам как держать направление на разбеге, как выдерживать самолет над землей при взлете и для набора скорости, как отрывать хвост и набирать высоту. Словом всем, нехитрым, но не терпящим ошибок секретам летного дела. Мне особенно запомнился разворот на высоте ста метров, когда нужно было немножко опустить нос «аврушки» и дать крен машине, одновременно разворачивая ее на девяносто градусов. От первого до второго разворота мы набирали высоту еще сто метров, а следующие сто метров — от второго до третьего. Триста метров — была наша учебная высота. После четвертого разворота мы начинали заход на посадку. На малом газу тихонько начинали брать ручку на себя, и наш маленький самолетик потихоньку приближался к выложенному на аэродроме из белой материи знаку «Т». Садились осторожно, регулируя дистанцию газом и ручкой управления. Большие сложности были при посадке. Нужно было выровнять машину над землей на высоте полуметра и, пронесясь над ней около ста метров, гася таким образом скорость, добрать ручку полностью на себя и приземлить самолет на три точки. Дело вроде бы немудреное, а сколько машин, да и людей, бьются, пока курсанты не освоят эти азы.

После отсева нас осталось в группе семеро. Не обошлось без аварий и у оставшихся ребят. Уже на боевой машине «Р-1». Бородушкин при посадке резко взял ручку на себя раньше времени и самолет, еще имевший высокую скорость, взмыл метра на полтора, а потом сильно ударился колесами о землю, после чего амортизаторы подбросили его еще выше и, уже неуправляемый, он ткнулся носом в землю и перевернулся, сделав «полный капот». К счастью, Бородушкин остался цел. Мы приподняли хвост самолета, и пилот, висевший на ремнях вниз головой, отстегнулся и бледный как полотно, дрожащий, вылез на свет божий. Лонжероны остались целы, поломалось лишь хвостовое оперение и пропеллер. В авиации подобное квалифицируется даже не как авария, а как простая поломка.

Бородушкин после этого страшно упал духом и долго ходил совершенно подавленным. Мы его поддерживали, как могли, и в концов он начал приобретать прежнюю уверенность. Но здесь наши армейские психологи, всегда считавшие, что чем крепче треснешь человека по голове, тем лучше, сняли Бородушкина с должности старшего группы курсантов, и он опять упал духом.

Такой же капот произошел через две недели и у Довгиля, не сумевшего своевременно добрать ручку на приземлении, чтобы посадить самолет на три точки. Думаю, что такие аварии, вызванные отсутствием ювелирных навыков, приобретаемых лишь в ходе летной работы, в авиации неизбежны. К счастью, в нашей группе обошлось без жертв. Хотя бедный Иван Иванович Михайлов после этих «капотов» стал еще больше вырывать травы на летном поле, обломанными стебельками которой инструктора, во время вылетов курсантов, усиленно ковырялись в зубах, отчего у них постоянно болели десны. Начальник школы был вынужден даже запрещать такую практику. И все равно, рядовой инструктор, наблюдая за полетом своих курсантов, изничтожал на аэродроме, наверное, не меньше, травы чем добрая кубанская корова.

Решение на самостоятельный полет курсанта — дело инструктора — глубоко субъективное и индивидуальное. После шестидесяти совместных провозных полетов Иван Иванович Михайлов, которому наверняка очень надоело быть воздушным таксистом, решил, что я созрел для самостоятельного полета. Для пущей надежности со мной одновременно вылетали командир звена Твердохлебов и командир отряда Тужилкин. Здесь же, на краю аэродрома, эти крепкие ребята в юфтовых сапогах, регланах толстой кожи, защитных фуражках с низкой тульей и коротким козырьком, став в кружок, долго толковали, определяя мою летную судьбу. И решили — лететь.

Так наступил незабываемый день в жизни всякого летчика, а кое для кого и последний день. Небо не любит «королей воздуха», «лихачей», нерях, героев, рвущихся в авиационную историю. Приходит время — позовут.

В марте 1933 года, в самый разгар ужасающего голода, охватившего страну после коллективизации, я сидел один в кабине «Аврушки», не без холодка чувствуя спиной, что вместо инструктора на заднем сиденье привязан мешок с песком, примерно соответствующий весу человека. У меня непонятно млели руки и подсасывало в районе солнечного сплетения. Рядом с кабиной стоял Михайлов, который спокойно рассказывал мне, что ничего особенного, собственно, не требуется. Нужно просто спокойно, без паники, повторить то, что мы вместе проделывали шестьдесят раз: вырулить на прямую летной полосы, осмотреться налево и направо и вперед, потом спокойно дать газ, отжимая ручку, про себя считая от одного до десяти, чтобы поднялся хвост при разбеге самолета и установился в горизонтальное положение, когда самолет уже побежит, набирая скорость. При наборе скорости до восьмидесяти километров наша «Аврушка» — простая, удобная, умная машина, о которой до сих пор вспоминаю с теплотой, сама поднималась в воздух. Только нужно уметь ее поставить в горизонтальное положение. Для чего требовалось выдержать ее секунд десять-пятнадцать, чтобы окончательно набрать скорость, а потом дать ей угол набора высоты, легким движением ручки на себя. Таким образом, самолет взлетает в воздух.

Рядом стояли командир отряда и командир звена — первый полет дело нешуточное, а вместе с тем торжественное. Для авиации это нечто вроде свадьбы, только с «Аврушкой» вместо невесты. Я был одет в старенькую потертую кожаную куртку, под которой был свитер, обычные галифе и валенки с галошами. От воздушного аса был только кожаный шлем да очки. Солнце пока еще ласково пробивалось сквозь пелену облаков. Денек был светло-серый. Инструктор отошел от самолета, мотор которого отчаянно тарахтел, вращая пропеллер. На старте подняли белый флаг, приглашающий к взлету — на этот раз меня. Мы обменялись с Михайловым взглядами, и он махнул рукой с зажатой в пальцах черной летной перчаткой, крагой-раструбом. Я дал газ — ручку от себя, и самолет побежал. Больше всего меня волновало, чтобы самолет взлетел прямо, и потому я чутко реагировал на все отклонения, устраняя их нажимом ног на педали, связанные с рулями поворота. Стоило самолету оторваться от земли, и меня охватило незнакомое доселе чувство покоя и свободы. Вот было бы хорошо, чтобы в моей кабине, вместо мешка с мешком, оказались сто миллионов русских крестьян, улетевших со своей нетесной земли от ужасов тоталитаризма и угнетения. Мы бывали свободны лишь в воздухе, да в бою. И тем более свободны, чем выше поднимались от грешной земли и чем горячее был бой, а значит и опасность для жизни была большей. Я благополучно добрался до места первого разворота, прижал нос самолета, развернулся на девяносто градусов и стал забираться на второй разворот. Сделал второй разворот и принялся набирать высоту в триста метров. Машина вела себя совершенно нормально. После третьего разворота с высоты трехсот метров я пошел в горизонтальный полет, на четвертый разворот. При подлете к четвертому развороту я сбавил газ и сделал разворот со снижением, выходя на взлетно-посадочную полосу, после чего стал планировать с двигателем, работающем на малом газу. Слева на одной из панелей была кнопка включения и выключения двигателей, которой я пользовался по мере необходимости. Земля быстро приближалась, на высоте восьми метров я стал брать ручку на себя — глиссада планирования заканчивалась. На высоте одного метра я успешно выровнял самолет для горизонтального полета и принялся подбирать ручку на себя. Умная «Аврушка» просела еще на полметра.

И здесь, всякий летчик должен почувствовать наступление критического момента, того самого, который еще называют революционной ситуацией, когда самолет уже не может держаться в воздухе, и важно уловить это его желание, пойти ему навстречу, полностью добрав ручку на себя, опустить самолет на три точки. Мне это удалось. «Аврушка» чуть-чуть подпрыгнула и бодро побежала по начинающему зеленеть полю аэродрома. Уже на земле я включил двигатель и стал выруливать на нейтральную полосу, где развернулся на сто восемьдесят градусов и вырулил машину на стоянку самолетов. Взлетал курсантом, а приземлился летчиком, имеющим все основания нашить на левый рукав серебряного орла со звездой и перекрещенными мечами.

Михайлов подошел ко мне, еще не вылезшему из кабины на стоянке, еще издалека показывая два поднятых пальца, что означало необходимость снова подниматься в воздух. Подойдя ближе, Михайлов став на ступеньку возле крыла самолета, поднялся ближе к кабине и сдержанно похвалил меня: полет прошел нормально, но нужно повторить его для закрепления навыков. Я успешно повторил пройденное, и через несколько дней купил в магазинчике школы серебряного орла, которого старательно пришил на левый рукав гимнастерки. Наступило время, когда между курсантами, жизнь будто проводит разграничительную черту: уже поднимавшие машину в воздух самостоятельно ходили совсем по-другому: кое-кто с высоко поднятой головой и важностью в движениях, а кое-кто и просто задрав нос. Так, постепенно, примерно через полгода после начала занятий, большинство из семидесяти курсантов нашей эскадрильи вылетели самостоятельно. Нашему инструктору Ивану Ивановичу Михайлову стало легче: в основном ходил по старту, жевал траву, да давал указания. «Аврушки», будто сами собой, сновали вверх-вниз в небе аэродрома.

Мы перезнакомились, и у людей начали очень заметно проявляться характеры, придавленные сначала нулевой стрижкой и общим положением курсантов-новичков. Трунин, например, оказался воздушным хулиганом. Он летал еще дома в аэроклубе города Батайска и, оказавшись снова в воздухе, начал показывать себя. Выполнив обязательные фигуры, в которые входило выполнение мелких и глубоких виражей, боевых разворотов, петель Нестерова, штопора, Трунин вдруг исчезал из зоны пилотажа в неизвестном направлении. Позже выяснилось, что он опускался на высоту бреющего полета и гонялся за татарами, которые работали на виноградных плантациях, чуть не садясь им на головы. Свое отсутствие он объяснял неисправностью мотора. Стали пробовать мотор — работает исправно. А здесь как раз поступили жалобы из села Тарханлары, что в долине речки Альма. Трунин вскоре признался в своих художествах. Да и вообще, парень он был очень агрессивный. Порой из-за всяких мелочей бросался в драку с товарищами. Видимо, учитывая все это, незадолго до выпуска его решили отчислить из школы за воздушное хулиганство. Зачитали приказ, вручили Трунину сухой паек, состоящий из буханки хлеба и банки консервированной капусты, да и отпустили с Богом.

Подобной же была судьба и кубанца Гвоздева, тоже прошедшего Батайский, что под Ростовом, аэроклуб. Гвоздев был неплохой парень в личном общении, но терпеть не мог всякого насилия над свой личностью и постоянно огрызался на замечания наших начальников, которые никак не могли сломить его. Думаю, что летная подготовка, полученная этими ребятами еще до Качинской школы, сыграла с ними плохую шутку, заразив некоторой амбицией бывалых летунов. Впрочем, говорили, что Гвоздев был из семьи, попавшей то ли в кулаки, то ли в подкулачники, а значит, имел все основания, как и десятки миллионов советских граждан, для озлобления. Вообще, перманентное озлобление на всех и вся надолго стало обычным состоянием для всего нашего общества. Оно оправдывало все — и аморальность, и тупость, и жестокость, считаясь пролетарской доблестью.

Судьба Гвоздева сложилась скверно. Примерно через неделю после отчисления, Гвоздев в марте 1933 года снова появился в училище, одетый в курсантскую форму, но на этот раз нелегально. Мы повели его, худого и голодного, в столовую, пристроив в общий строй. Гвоздев буквально проглотил, не пережевывая, курсантскую порцию, выпил почти чайник чая и принялся рассказывать в казарме ужасные вещи: оказывается, все ближайшие вокзалы забиты народом, причем среди живых лежит множество мертвых, которых никто не спешит убирать: «Сплошной, братва, голод, и не попадайтесь на гражданку. Подохнете, как собаки». Мы молчали ошеломленные, не зная, что и думать. Видели трудности, видели нехватку продовольствия в стране, но таких ужасных картин апокалипсиса народа, которого голодной петлей вели к «счастливому будущему», истребляя правых и неправых, не ожидали. Мы ходили потрясенные. Гвоздев переспал ночь в казарме — двое друзей сдвинули свои койки, а наутро кто-то сообщил, что за ним придут особисты школы арестовать за кулацкую контрреволюционную агитацию.

Гвоздев не стал ждать и подался в сторону берега. Пока суд да дело — начали наступать сумерки. По свежим следам Гвоздева в казарму явились два очень борзых и подвижных особиста, вооруженных наганами, и принялись искать «контру». Эта контра еще совсем недавно была нашим товарищем, а летчики, повязанные круговой порукой постоянной угрозы гибели, народ дружный и смелый в быту. Особисты перетрясли весь личный состав, залезли на чердак и в каптерки, но Гвоздева не нашли. Наконец кто-то из курсантов, возможно, по неосведомленности, сказал, что видел Гвоздева, идущим к берегу моря, в сторону красивого каменного спуска к мужскому пляжу, построенному еще при царе, ведущему в сторону Севастополя. Туда и устремились особисты, рыская по курсу. Километров десять пробежали они по берегу моря — до самого Севастополя, но безрезультатно. Гвоздева как волной слизнуло. Тогда особисты сообразили, что он, очевидно, подался направо, в сторону обрыва, где волны повыбивали многочисленные огромные ниши. В наступившей темноте черт голову сломит. Туда особисты не полезли: наступила темнота, а море штормило, ударяясь о берег. Очевидно, в одной из этих ниш Гвоздев, которому, по слухам, кто-то дал буханку хлеба, и отсиделся, а к утру ушел на Севастополь.

Осталось у меня от Гвоздева только воспоминание — мерный топот сапог курсантского строя, из середины которого рвется звонкий голос нашего эскадрильного запевалы Гвоздева:

«У китайцев генералы все вояки смелые,
на советские границы прут, как очумелые.
Дальневосточная, даешь отпор!»
Так осталась наша эскадрилья без запевалы, который в жизни пел не совсем по-казарменному. А воевать нам пришлось совсем не с китайцами, и не на Дальнем Востоке. Вечная национальная слабость: искать врагов не там, где они находятся в действительности.

Самым заметным событием моей летной жизни вскоре стал учебный полет по маршруту, в котором я выступал в роли летчика, а мой друг Анатолий Рудевич, сидевший в задней кабине — в роли штурмана. На протяжении пятнадцати минут мы слетали к татарской деревне Тарханлара, от которой повернули в сторону моря и по его берегу вернулись на свой аэродром, который не теряли из виду. Потом началось освоение боевой машины, а предварительно нам предоставили двухнедельный отпуск. В ответ на грозные письма невесты, предупреждавшей, что скучает в разлуке, я наконец-то отправил добрый ответ, в котором сообщал, что скоро приеду в Ахтари в отпуск для заключения законного брака — это называлось «расписаться».

Но не тут-то было. Нас построили и объявили, что никто никуда не поедет: на железных дорогах свирепствует тиф, и по приказу наркома обороны Ворошилова отпуска будут проводиться при воинских частях. Желающие могут осуществить экскурсию на теплоходе «Грузия», который я видел уже в 1945 году разбитым морскими волнами на берегу в районе Одессы, куда он был вынужден выброситься во время войны, спасаясь от немецких бомбардировщиков, как кит от свирепых касаток. А хороший был теплоход — из серии «Абхазия».

В отпуск поехал только один ленинградец, у которого дома, в Ленинграде, умерла жена, как потом выяснилось, от голода, и осталось двое детей малолетнего возраста. Коммунист Петровский съездил домой, сходил на могилу жены, пристроил кое-как детей у своей сестры и вернулся в школу в подавленном состоянии, особенно не разглагольствуя о случившемся и увиденном. Сейчас думаю, что он мог быть сильно запуган, а мог и действительно считать, что его семья стала жертвой ожесточенной борьбы советской власти с ее врагами. Многие коммунисты, искренние и честные люди, были доведены тогда сталинской кликой до своеобразного идеологического исступления, в котором приносили в жертву будущему все и вся и даже искренне считали, что чем больше жертв, тем прекраснее будет будущее. Удивительные фортели выкидывает психика человека и его разум для оправдания существования под тяжким гнетом.

А мы погрузились на теплоход «Грузия», едва ли не единственными хозяевами гулких помещений которого были, и пустились в путешествие по одним из красивейших мест в мире: Южному берегу Крыма. Странным выглядело все это ожерелье великолепных городов-курортов — дворцов, залитых солнцем, но совершенно безлюдных. Всюду была такая же гулкая пустота, как и на нашем теплоходе. Едва ли не первый штатский, которого мы увидели во время первой остановки в Ялте, был красивый высокий мужчина, интеллигент по наружности и одежде, который сидел на молу, устроившись на каком-то ящике, жуя кусок черного хлеба, а за его спиной стояли два красноармейца, уставившие интеллигенту в спину штыки и требовавшие, чтобы он не смел вставать. Мужчина жевал хлеб и недобро посматривал на них черными глазами. Да, длинный путь террора прошли мы, прежде чем стали на все согласны.

А причины безлюдья открыл нам следующий случай, произошедший здесь же, в Ялте, немного позже. Для экскурсии по домам отдыха вокруг Ялты, Воронцовскому дворцу, массандровским подвалам, где хранятся коллекционные вина, нам прикрепили экскурсовода. Он и водил нас по безлюдному «острову Крыму». Всюду были только очень молчаливые представители администрации и сторожа. Отдыхающих — ни единого. Причина происходившего стала нам ясна, когда мы молодые, здоровые и веселые, пристроились обедать в Мисхоре. По заранее составленному графику вдоль берега моря следовали машины с продовольствием, посылаемые из нашей летной школы. И мы питались почти так, как в Каче.

Так было и в Мисхоре, где мы, осмотрев два Юсуповских дворца, пристроились пообедать на берегу напротив морской Русалки, бывшей тогда еще в позолоченном венце, который исчез во время войны. Подъехала трехтонка из летной школы, и мы разгрузили бидоны с первым и вторым, хлеб, которого нам давали, сколько пожелаешь, компот, миски и ложки. Помню, весело шутили, вспоминая слова Горького, записанные в книге отзывов в массандровском подвале: «Пейте вино, вино — это солнце, а солнце — это жизнь!» Нам привезли наваристый борщ и картофельное пюре, к которому давали по две тефтели. Мы весело принялись уничтожать эту снедь. А с краю скромно стоял наш экскурсовод, высокий худой мужчина, лет тридцати пяти, одетый в потертое, но опрятное пальтишко и помятую шляпу. У нас сложились прекрасные отношения: он без конца декламировал стихи, сыпал цитатами, сообщал массу интересных фактов. Словом, показал себя блестяще эрудированным человеком во всех сферах жизни и истории Южного берега Крыма. По своему молодому эгоизму, мы как-то не заметили, что он-то не обедает. А возможно, сказалась армейская суженость сознания, когда возникает уверенность, что всякий получает то, что ему положено, только в другом месте и в другое время. Ведь если служишь в армии, ради которой десятилетиями обдирали всю страну, то хоть и не имея баснословного достатка американского офицера, все же с трудом поверишь как плохо живут очень многие другие люди.

Мы обедали, а наш экскурсовод как-то странно смотрел на нас, не отводя глаз. Потом зашатался и упал в обморок прямо со своего камня. Его худая фигура будто сложилась — переломилась и скрылась среди каменных глыб, хотя мужчина был рослый и видный: черный, статный, кучерявый. Мы кинулись приводить его в чувство: брызгали в лицо водой, наш лекпом, которого прихватили на всякий случай, дал ему чего-то понюхать. Когда экскурсовод пришел в себя, то сообщил на наши настойчивые вопросы, что не ел уже три дня, а дома у него умирают с голоду жена с дочерью. Мы были ошарашены. Ведь оправдывая происходящее, или, по крайней мере, объясняя его, многие из нас думали, что с голода умирают, прежде всего, злобные враги советской власти, которые сами виноваты в происходящем, потому что запрятали, загноили, сожгли хлеб. Но здесь, на наших глазах, от голода тихо погибал явно полезный член общества, которому воспитание не позволяло в открытую попросить кусок хлеба для себя и семьи. Как все это объяснить? Ответа не было. Да и страшно было его искать.

Ребята зашумели и, поскольку борщ к тому времени был уже уничтожен до последней капли, решили выделить в пользу нашего экскурсовода и его семьи по одной тефтеле. Их собрали в отдельную кастрюлю, куда добавили картофельного пюре и пару булок белого хлеба прекрасной выпечки, которым нас кормили. Наш гид сразу проглотил несколько тефтелей, отчего к нему стала возвращаться жизнь и, спросив нашего разрешения, понес остальное домой, семье, пообещав отработать упущенное завтра. После этого случая меня мучили тревожные мысли: как там, в Ахтарях, мои родные и любимая девушка? Хватает ли матери тех сорока пяти рублей, которые она получала по чековой книжке, которую ей выслали из летной школы как моей иждивенке и аккуратно доставляли каждый месяц? Раза два я высылал деньги и невесте, по ее просьбе. Но что сейчас происходит в Ахтарях, если в Крыму творится подобное? Как позже я узнал, спасла моих родных и близких все та же азовская рыба.

На следующий день пришел наш экскурсовод, и еще несколько дней мы слушали его замечательные лекции и рассказы о графах, князьях, царях, их интригах, прихотях и забавах, их бесчисленных туалетах и любовных связях. Постояли мы возле места на пляже, где купался в Ливадии последний российский царь Николай Второй со своим, преимущественно женским, семейством, спускаясь в воду по красной ковровой дорожке, положенной на гальку. К этому времени прошло уже пятнадцать лет, с тех пор, как группа уральских рабочих, вдохновляемая революционным энтузиазмом, расстреляла всю царскую семью в мрачном и тесном подвале Ипатьевского дома, снесенного по личному указанию еще недавно очень усердного коммуниста товарища Ельцина, который, заметив к концу семидесятых, что вокруг дома наблюдается некоторое шевеление: то цветочки положат неизвестные лица, то старушка станет на колени, крестясь и отпуская земные поклоны, то непонятные личности попытаются проникнуть в подвал, недолго думая, приказал снести строение к такой-то матери, немалой властью первого секретаря Свердловского обкома партии, которой пользовался весьма решительно. Но здесь, в Ливадии 1933 года, сам факт расстрела, даже детей царя, не вызывал у нас, красных курсантов, особенного огорчения. Столько гибло народа вокруг. Веселый хохот вызывало только желание некоторых царских приближенных, в частности повара, принять смерть вместе с августейшей семьей. Уральские рабочие не поскупились — уважили, расстреляли заодно и их. В Ливадии потом купался с красной ковровой дорожки безграмотный красный казак Буденный, не забывавший распорядиться даже на собственные трусы пришить маршальские лампасы.

С интересом посмотрели мы бесчисленное количество одеяний — туалетов из коллекции Воронцовского дворца, всевозможные украшения, наборный паркет залов. Выслушали анекдот о казаке, который, будучи на посту, выставленном для охраны императора, за каким-то экзотическим кустом, находясь в согнутом состоянии при приближении царя, вдруг резко обозначил свое присутствие и, вытянувшись во весь свой огромный лейб-гвардейский рост, принялся восторженно и громогласно рапортовать, смертельно напугав Николая.

Так закончилась наша странная экскурсия, во время которой мы слушали рассказы о каких-то ничтожных страстях графов и князей прошлого на фоне чудовищной современной трагедии собственного народа, сквозь которую мы проходили, совершенно случайно оказавшись в сфере благополучия — будто в другом измерении жили. Все та же жестокость, свойственная российским благополучным классам, привыкшим не думать о страданиях других, но уже в коммунистическом исполнении. Воистину, ничто не ново под луной, а все новое — хорошо забытое старое.

По возвращении с экскурсии, мы начали изучать боевую машину «Р-1», разведчик один. Это был более современный, чем «АВРО», самолет, деревянный, с восьмицилиндровым мотором марки «Либерти», водяного охлаждения, которое я всегда считал предпочтительнее воздушного, мощностью в четыреста восемьдесят лошадиных сил, биплан, «этажерка», крылья машины соединялись стойками и расчалками из качественной стали, шасси имели мощные амортизаторы, которые позволяли производить мягкие взлет и посадку, а в случае чего и «козлить» при неудачной посадке. При рулении из-за этого ощущалась плавность движения. Самолет имел две кабины: пилота и летчика-наблюдателя. Он был оснащен одним пулеметом ПВ-1 и восемью бомбодержателями под нижними плоскостями, на которые цеплялись бомбы — уже упоминавшиеся мною по ахтарской бомбардировке десятикилограммовые авиационные осколочные АО-10.

В бак самолета заливалось двести килограммов бензина — заправка зависела от бомбового груза, который цеплялся под плоскости. Самолет весил тысячу шестьсот килограммов, почти в три раза больше, чем «Авро», на котором мы летали раньше. Пулемет был установлен на круглой турели в кабине летчика-наблюдателя. В ленту входило четыреста двадцать остроконечных винтовочных патронов «трехлинейки» калибром семь и два десятых (шестьдесят две сотых) миллиметра. Самолет заправлялся 20 литрами моторного масла. Для запуска мотора и питания кодовых огней на плоскостях устанавливался десятикилограммовый аккумулятор. Водосистема самолета, служащая для охлаждения мотора, брала примерно двадцать литров. В общем и целом, самолет не уступал многим зарубежным образцам того времени. Его вооружение было достаточно эффективным. Да вот, наша обычная рассейская беда, люди, которые его конструировали, явно не собирались подниматься на этом самолете в воздух. Иначе, зачем бы им делать квадратным фюзеляж самолета-разведчика, из-за чего он абсолютно не признавал никаких плавных эволюций, а подобно нашим твердолобым кремлевским мудрецам, летал только по прямой. Он был очень строгим в пилотировании, требовал чрезмерного напряжения летчика для точнейшей координации управления педалями и ручкой. Убиться на нем, сорвавшись в штопор, или перевернуться во время посадки, о чем я уже рассказывал, было, раз плюнуть.

Так случилось в июне 1933 года с курсантами — друзьями Толмачевым и Буниным. В этот день мы не летали: нас повели в санчасть колоть в спину уколы от какой-то заразы, что делалось постоянно. Летал второй отряд. Я стоял возле санчасти, греясь на крымском солнышке, и наблюдал как самолеты Р-1 с двумя пилотами-курсантами, как рыбы в чистой воде, скользят в сиянии прогретого крымского воздуха. Мы знали почти всех ребят из соседнего отряда. И я не ожидал ничего особенного, когда самолет поднял в воздух здоровый, слегка неуклюжий москвич Толмачев, глуповатый с виду, взявший в заднюю кабину своего приятеля, подвижного крепыша, земляка Бунина. Как мы потом выяснили, на высоте примерно в сто метров, перед первым разворотом, Бунин что-то сказал Толмачеву. Тот, не расслышав, повернулся к другу в самый ответственный момент разворота самолета и незаметно передал, как говорят летчики, левую ногу. Самолет стал квадратным боком к воздушному потоку, мгновенно потерял скорость и сорвался в штопор. Грохнувшись о землю носом, он разлетелся на куски. Как обычно, погиб невиновный. Бунину, сидевшему во второй кабине, сорвавшейся турелью пулемета снесло череп, а Толмачев, весь переломанный и позже списанный из школы после лечения (ему даже лицо перекосило), тем не менее, остался жив.

Все это произвело на нас тяжелое впечатление. После похорон Бунина за поселком Сахалин, на кладбище, со все прибавляющимся количеством фанерных пирамидок со звездочками и пропеллерами (ко времени нашего обучения здесь было похоронено уже человек двести ребят, которым Кача так и не дала путевку в летную жизнь), все ходили мрачные. Два или три парня подали даже просьбу об отчислении из школы. Командование, испугавшись такого оборота событий, стало собирать нас шумными кучками и убеждать, что случившееся — результат ошибки и недисциплинированности Толмачева. Летать можно и нужно, но есть ряд правил, нарушение которых воздух не прощает. Все это было правдой. По моим наблюдениям, примерно девяноста процентов случаев авиационных катастроф, да и потерь в бою, можно было бы избежать, соблюдай пилот простейшие правила. Например, не разговаривай во время разворотов, не подходи близко к самолету товарища во время перестроения в воздухе, чтобы не попасть в турбулентную струю впереди летящего самолета.

Командиры испугались, что разбежится буквально половина школы, тем более, что, как на грех, именно перед этой аварией в казарменном коридоре, где проходили построения, вывесили большой стенд, на котором под надписью «Погибли из-за недисциплинированности» поместили фотографии с пятидесяти мест авиакатастроф. От обломков самолетов и трупов летчиков в глазах рябило. Эта воспитательная акция способствовала тому, что после реального происшествия несколько десятков летчиков-курсантов, в основном москвичей, всегда бывавших в авангарде отступающих, подали заявление об отчислении из школы, имитируя летную непригодность. Один из уволившихся москвичей, в недавнем прошлом студент старшего курса Московского финансово-экономического института, подошел ко мне и сказал: «На кой черт мне летать на этих гробах? Чтобы оказаться в настоящем гробу? Меня засунули в эту дыру за год до получения диплома инженера-финансиста. Буду жить в Москве и получать паек». После этого у москвича хронически «заболела» голова, и врачи школы долго бились, определяя причину таинственного заболевания. Но еще и в этом заключалась для нас свобода пилота, что даже в эпоху мрачнейшего тоталитаризма и деспотизма не решались заставлять летать летчиков, которые этого не хотели. Технический уровень авиации отторгал зловещую казарменную систему.

Эти аварии не прибавили нашей курсантской братии желания стать воздушными бойцами. Тем более, стоило нам перейти к освоению прыжков с парашютом, согласно приказу наркома обороны Ворошилова, как начались происшествия, посыпавшиеся одно за другим. Когда в марте 1933 года я после окончания изучения «Аврушки», не без настойчивых подбадриваний инструктора, покинул плоскость того же самолета «Авро» и полетел вниз, болтаясь в воздушных потоках, держа правую руку на кольце, приспособленном слева на лямке парашюта и соединенном с боуденовским тросом, ведущим к системе размыкания ранца парашюта, находящейся на спине, про себя считая, как учили, до двадцати трех, то удивительное ощущение космической тишины и покоя охватило меня, летящего с высоты восемьсот метров. Это дивное чувство свободы пьянило, как наркотик. Но если я, дернув кольцо и открыв парашют, сразу почувствовал облегчение и был страшно рад, что приземлился на родную землю и больше меня не тянуло прыгать с парашютом, то нашлись ребята, которые, будто пристрастившись к наркотику, прыгали вновь и вновь. Это поощрялось. Мне запомнилось, что когда летишь к земле на раскрытом парашюте, метров с двухсот прекрасно слышно все, что тебе кричат с земли, а удар при приземлении, действительно, равен удару после прыжка с борта трехтонки.

В день совершения мною первого прыжка один из ребят, сидящий в первой кабине самолета, пилотируемого инструктором Ивановым, когда они проходили над стартом на высоте восемьсот метров, вышел из кабины на плоскость, как обычно на левую, и приготовился к прыжку. Поглядывая на курсанта в свое зеркальце, инструктор заметил, что курсант побледнел до синевы и не решился прыгнуть с первого захода. С курсантом, стоящим на плоскости, Иванов пошел на второй круг и подал команду прыгать, но курсант не прыгнул, а рванул кольцо парашюта. Сначала вырвался маленький парашют, распустивший большой: эти парашюты мы сами, курсанты, старательно укладывали на земле. Стропы парашюта попали на стабилизатор самолета и запутались там, купол наполнился воздухом и сдернул курсанта с плоскости, прижав его к хвосту. «Аврушка» сразу потеряла скорость и стала резко снижаться носом вниз. И инструктор, и курсант не своим голосом орали: «Спасайте!» Этот, возможно предсмертный, вопль своих товарищей мы услышали, когда вся гирлянда опустилась метров на двести. Парашюты держали самолет за хвост, как рыбак судака. Но имели наши дровяные самолеты и свои драгоценные преимущества — перед самой землей «Аврушка» стала спускаться с правым креном и, ударившись о землю правым крылом, сразу превратилась в кучу дров. К счастью, инструктор при падении выключил зажигание, и взрыва бензобака не последовало. Иванов вылез из обломков цел и невредим, отделавшись поцарапанным лицом, а вслед за ним отцепился от хвоста невредимый курсант.

К сожалению не всегда все заканчивалось так благополучно. 18 августа 1933 года в первый раз был отмечен праздник — День Авиации с парашютно-авиационной программой. В качестве почетного гостя к нам приехал первый секретарь Крымского обкома партии, наместник, бог, царь и воинский начальник на полуострове: здоровенный горластый мужчина в штанах цвета хаки и косоворотке, перехваченной пояском на животе. Он с величайшим пафосом произнес перед нами пламенную речь, основные тезисы которой были нам уже знакомы по передовым статьям в «Правде». Но мы внимательно выслушали повествование о том, что на нашу страну острят зубы империалисты и фашисты всех мастей, а внутри плетут свою паутину недобитые контрреволюционеры, левые и правые уклонисты, диверсанты и троцкисты, а также вредители. Особенно напирал высокопоставленный секретарь на необходимость не отдавать ни йоты нашей земли. Я долго ломал себе голову: что означает слово «йота», пока мне не объяснили.

На аэродроме гремела музыка. В небе пролетело три самолета, и пришло время гвоздя праздника: затяжного прыжка с парашютом в исполнении техника, товарища Миронова, пристрастившегося к затяжным прыжкам с нового самолета Р-5, единственного в нашей школе. Миронов отделился от самолета на высоте пяти тысяч метров. Сначала мы видели едва различимую точку, летящую в пространстве. На протяжении двадцати секунд точка все увеличивалась, Миронов в полете показывал различные фигуры. Становилось ясно, что пора открывать купол, но Миронов почему-то не делал этого, все показывая фигуры. Видимо, он полностью потерял ориентацию во времени и пространстве и пропустил момент для открытия парашюта. Когда он спустился метров на триста, все на аэродроме стали истошно кричать: «Дергай!», но Миронов стремительно пролетел до самой земли, ударился об нее и еще раз взмыл в пространство, подскочив метра на два вверх. Конечно, эта трагедия смазала весь праздник. Его наскоро закончили, и мы разбрелись по школе, каждый в поисках укромного уголка, где можно предаться невеселым раздумьям.

Но урок мы получили — на всю жизнь. После всего пережитого наши ребята будто повзрослели: стали внимательнее, сдержаннее, строже, осторожнее. Того безоглядного веселья, которое бывало между нами на первых месяцах обучения, я уже не видел. Даже когда летчики смеются, они будто внутренне насторожены.

Программа обучения на Р-1, похожая на курс обучения полетам на «Авро», о котором я уже рассказывал, к осени 1933 года подходила к концу. Должен сказать, что к этому времени я был принят из кандидатов в члены ВКП(б), окончательно оказался в рядах сталинского «ордена меченосцев», которые должны были, по принципу: «бей — не жалей» и «бей своих, чтобы чужие боялись» выполнять великие планы вождя. Ощущение своей особенности, высшей осведомленности и усвоения лишь нам открытой мудрости, довольно активно внедрялось в среду рядовых коммунистов, которым кроме синяков и шишек только и перепадало, чаще всего, что сознание своей исключительности. Вся политическая работа в партии сводилась к тому, чтобы одеть коммуниста в рыцарские доспехи догм, ударяясь о которые отскакивали бы доводы рассудка и логики. Мы становились сектой, напрямую черпавшей мудрость у своего конопатого учителя, уже очень заметно приобретавшего к тому времени черты непререкаемого божества.

От портретов Сталина рябило в глазах. Упоминание его имени все больше становилось признаком верности делу партии и социализма. Одновременно ГПУ набирало все большую силу, и простоватыемордашки его сотрудников становились все более надменными.

В партию меня принимали во время очередной партийной чистки. Эти, бывшие тогда обычными, партийные кампании, становившиеся событиями в жизни всей страны, заслуживают особого упоминания. На основании директив ЦК они всякий раз выбрасывали из рядов партии, диктующей стране свою волю, людей, которые не вписывались в новые требования. Как правило, исключали без объяснения причин или придравшись к чему-нибудь. На моей памяти несколько раз чистили армию — важнейший инструмент партии: первый раз в 1937 году, второй — в конце сороковых, очищая от героев Гражданской войны, вдобавок провалившихся в Отечественную и не желавших уходить. Потом подбирались в начале пятидесятых так же, как и в 1937, щупая на верность вождю, а затем уже Хрущев разгонял сталинскую армию, а Горбачев — просто слишком громадную. Всегда эти мероприятия проводились нецивилизованно и сопровождались волной идеологической трескотни и грубейшего обмана. Чего, например, стоит мой уход из армии, которую Хрущев очищал от сталинистов, сначала на пенсию в триста рублей, потом превратившихся в двести. Я не из личной обиды, а просто как пример, показывающий методы чистки.

Так вот, впервые чистку партии мне пришлось наблюдать в 1930 году. Это была вторая по счету: первая же выбросила из партии яростных ультра-революционных рубак Гражданской войны, начавших орать в начале НЭПа: «За что боролись!» и не желавших расседлывать своих истощавших боевых коней, желая совершать революцию, идя хоть на Берлин, хоть на Шанхай. Вторая чистка преследовала целью вывести путем жесткой селекции тип коммуниста, готового продать мать родную во имя туманных идеалов и жестких директив. Она носила ярко выраженный популистский характер.

Выглядело это так. В большом коридоре, одновременно выполнявшем роль зала школы для иногородних, в декабре 1929 года был поставлен стол для президиума — комиссии по чистке ахтарских коммунистов, состоящей из трех человек. Комиссия эта обладала очень широкими полномочиями: могла «вычистить» — исключить из партии любого, кто, по мнению этого инквизиционного трибунала, руководствовавшегося, как и в годы Гражданской войны, не законом или хотя бы исследованием фактов и документов, а революционной совестью, не соответствовал нынешним требованиям. Чистка проходила публично: в зал набивалось несколько сот любопытствующего ахтарского люда, многие стояли в тесноте. Здесь же курили и плевались. Зал активно участвовал в опросе и выявлении истинного лица коммуниста, подвергаемого чистке. В тот раз я, комсомолец, пришел в школу для иногородних на чистку Ивана Романовича Яцевича, заведующего хозяйством рыбзавода, белоруса, приятеля моего отца, участника Гражданской войны на стороне красных. Иван Романович был фигурой заметной, человеком вспыльчивым по характеру, да и исполнял он такую должность, где трудно было быть всем хорошим. Кроме того, он был партуполномоченным в нашей комсомольской организации.

Какие же вопросы задавались И. В. Яцевичу? Первый: как он выполняет Устав и Программу партии? Второй: как он выполняет свои обязанности на производстве? Третий: какую он работу проводит среди беспартийных масс и как часто выступает перед ними? Четвертый: как обстоят его семейные дела? Пятый: как он участвует в коллективизации сельского хозяйства? Шестой: как выполняет задания и планы партии по индустриализации страны первой пятилеткой? Седьмой: как проводит работу среди комсомольцев по росту рядов партии?

Конечно, в зале собралось немало недоброжелателей Яцевича, которым он недовыдал сапог или портянок, а то и людей, желающих «вбить гвоздик» новой власти. Вокруг этих вопросов и закрутилась карусель. Тон задал Николай Великанов. Как известно, в армии ефрейтор гораздо страшнее генерала. Так и собравшиеся в зале ахтарцы знали подноготную каждого коммуниста гораздо лучше товарищей из райкома. Компромат был на всех. Все были в подвешенном состоянии, а вот кого вышибить из партии решал узкий круг людей, державших всех коммунистов в своих руках при помощи орущей массы. Коммунисты находились между двух огней: с одной стороны партийная бюрократия, а с другой — орущая толпа.

Так вот, Николай Великанов, уж не знаю искренне или с подковыркой, задал вопрос: «Правда ли, товарищ Яцевич, что вы имеете в запасе шесть мешков зерна, в то время, как во время хлебозаготовки каждый килограмм должен быть на учете у государства?» Яцевич долго смотрел на Николая Великанова, нашего соседа, человека лет на пятнадцать старше меня, известного ахтарского семейного скандалиста, исключенного из партии и постоянно гонявшегося дома за своим религиозным отцом, женой и детьми. Сообразив, что Великанов имеет достоверную информацию, Яцевич не стал откручиваться и сказал: «Да, я имею четыре мешка зерна, у меня пятеро детей — их нужно чем-то кормить». Зал заорал: «У него дети, а у нас щенята! Они призывают нас сдавать хлеб, а сами его прячут!» Поднялся невообразимый шум. Исступление уже дошло до такой степени, что люди бросались друг на друга, будучи не в силах добраться до истинных виновников своих бедствий. Бедный Яцевич стал своеобразным громоотводом, принявшим «горячую любовь» народа к партии. Ораторы из числа ахтарцев в своих гневных речах объясняли все беды, происходящие в стране, наличием в партии таких коммунистов, как Яцевич, которые призывают в речах и докладах выполнить хлебозаготовки, а сами прячут хлеб. Весь советский народ уже быстро превращался в придаток доблестного ГПУ. Информации поступало столько, что отчаявшиеся чекисты не знали, что с ней делать. Яцевича с треском вычистили из партии. Конечно же, крайком, месяца через три, восстановил его, ограничившись выговором. Побаловали народ зрелищем унижения одного из представителей правящей силы, да и будя. У самих рыльце в пушку — ни один руководящий коммунист не умер с голода на обычном голодном пайке, согласно которому в день на одного человека продавалось полкилограмма липкого черного хлеба. А рядовым коммунистам жилось нелегко. С одной стороны деспотический партийный аппарат, с другой — народ, для которого они олицетворяли тяжкую власть. Одна из дочерей Яцевича в годы войны стала партизанкой и была казнена фашистами, которым ее выдал предатель, из местных, ахтарских. Возможно, родственник раскулаченных. Покалеченные морально и озлобленные люди бились друг о друга, пытаясь выместить злобу и обиду.

Впрочем, коммунисты скоро научились защищаться во время чисток. Когда во время следующего тура, летом 1930 года, чистили коммуниста Носика, работавшего в одном из советских учреждений, дело приняло совсем другой оборот. Судилище проходило в городском саду, на свежем воздухе, под тополями. Время выбирали специально, чтобы рабочие успевали подойти после смены. А длилось это мероприятие часов до десяти вечера, нередко заканчиваясь при электрическом освещении. Носик был коммунист, красный партизан, культурный и образованный человек лет тридцати пяти. К несчастью, он женился на дочери в прошлом крупного ссыпщика зерна, Варварова, построившего себе в Ахтарях, на улице Красной, недалеко от железнодорожного вокзала, отличный, просторный одноэтажный дом из звонкого красного кирпича под цинковой крышей, украшенный великолепной лепкой и рисунками, кое-какие из которых, уже значительно поблекшие, сохранились еще ко времени моего последнего приезда в Ахтари, в 1975 году. Здесь же была контора и просторный двор, в котором был разбит красивый парк.

Варваров, смекалистый русский мужик, начинал свою коммерческую карьеру в Ахтарях простым дрогалем, повозку которого таскала захудалая лошадка. Но через десять лет коммерческая сметка и неустанный труд сделали его одним из самых богатых и влиятельных людей станицы. А потом пришли экспроприаторы. Варваров ютился по углам, а в 1921 году, в разгар очередного голода, мне пришлось стать свидетелем потрясающей человеческой трагедии человека, бывшего миллионера, который вместе с себе подобными еще недавно помогал кормиться России и многим за ее рубежами.

Добрые дела Варварова включают проведение железной дороги от Тимашевской до Ахтарей для подвоза хлеба к порту, в строительстве которого он принял самое активное участие, и во многих других полезных и нужных мероприятиях, в частности, в строительстве новой красивой церкви, позже разрушенной комсомольцами. И этот человек, очевидно патриот, не спешивший уезжать из России, думавший, как и многие, что все образуется, и предпочитавший цивилизованные формы хранения денег, без закапывания их в землю подобно Григорию Сафьяну, работавшему у Варварова артельщиком грузчиков, был ободран новой властью дочиста. В голодном 1921 году я, одиннадцатилетний мальчишка, выскочил из дома на крик: «Умираю!», разносившийся по улице. Кричал, идя по тротуару, шестидесятилетний, все еще прилично одетый старик, с красивым благородным лицом, еще недавно один из самых богатых и щедрых людей в Ахтарях, Варваров. Человек, еще недавно ворочавший десятками тысяч тонн зерна, не имел куска хлеба. На крик вышли люди. Кое-кто стал выносить по маленькому кусочку черного хлеба. Варваров ел его здесь же, благодарил и крестился. Потом пошел дальше и уже издалека к нам донесся крик: «Умираю!» Сейчас для меня этот крик олицетворяет все то будущее страны, в которое вели ее деловые люди настойчиво и уверенно в начале нашего века. Это был не просто крик голодного человека, а крик разума, который не мог постигнуть очевидности гибели нормального и разумного под волной фанатизма и беспощадной жестокости. Ведь дикая нелепость происходящего была для таких людей особенно очевидна. На смену им, грабя и разрушая, уже приходило безграмотное и бездарное быдло.

Но дочь Варваров все-таки успел воспитать по-европейски. Неказистая на вид, девушка эта хорошо пела и играла на пианино, часто выступая перед ахтарцами. На ней-то и женился Носик. К этому времени, как партия, так и уличная рвань, уже уверовали, что может распоряжаться свободно не только в закромах людей, на которых ей указывали, а и в их постелях. Поставленный на чистку, Носик довольно уверенно отвечал на все вопросы, пока его не атаковал портовый грузчик Воробьев, горлохват, беспартийный активист, всегда готовый экспроприировать и доносить на кого укажут. Вопрос Воробьева нес в себе немалый пролетарский заряд: «Как вы могли, товарищ Носик, потеряв революционную бдительность, жениться на дочери капиталиста?» Носик выбрал правильную линию поведения, переведя игру со своего поля, на котором чувствовал себя неуверенно, на поле Воробьева, обладателя темноватого прошлого. Изящно уклонившись, Носик зашел с тыла, ответив: «Зато я не бандит-махновец, который выступал против советской власти, такой как ты — Воробьев!» Воробьев сразу стушевался, потерял всякий интерес к интимным сторонам жизни Носика, согнулся, опустил голову, а потом куда-то слинял. Чистка для Носика закончилась благополучно. А вот активиста-махновца Воробьева, во время оккупации Ахтарей немецкими войсками в 1942 году, постигла печальная участь.

Уж не знаю, что он натворил и почему была выбрана именно эта форма наказания, может быть психологи из гестапо не нашли другого способа укротить анархистско-революционный дух Воробьева, но они его почему-то кастрировали. Вроде бы он закончил свой жизненный путь в Ахтарях.

Чистка в тридцатые годы то набирала силу, то ослабевала, в зависимости от того, насколько партия чувствовала себя уверенно в стране, а страна — на международной арене. Прием в партию то прекращался, из-за чего я пробыл кандидатом целых два года, то снова возобновлялся. Меня принимала в партию эскадрильская партийная организация на правах первичной. Прием в партию прошел без особых происшествий, что обусловило, по-видимому, наряду с хорошими успехами в летном деле и интересом к теоретической подготовке, направление меня на курсы командиров звеньев здесь же, в Качинской школе.

Мне присвоили звание «летчик», категория «К-4», два квадрата на петлицу, что соответствует, примерно, нынешнему лейтенанту. Так я начал втягиваться в обойму людей, которые, будучи сытыми, плохо понимая голодных, настолько сагитировали сами себя, что потеряли реальное представление о жизни народа. Что ж, благосостояние — это тоже своеобразная степень свободы. А мне выдали темно-синюю форму из прекрасного сукна, с накладными карманами, френч был украшен птицами и птичками разнообразного размера и светло-голубыми петлицами, брюки галифе с голубым кантом, хромовые сапоги типа «бульдог», фуражку защитного цвета, явно не шедшую к темно-синей форме, и буденновку впридачу к ней. На случай холодов я получил серую командирскую длиннополую шинель. Большинство верховных руководителей Красной Армии сделали свою карьеру в кавалерии и шинели с короткими полами не признавали, хотя пехота безбожно путалась ногами в длиннополых шинелях. Мне дали чемодан и две пары белья, носки, платочки и прочую мелочь. В те времена даже эта скромная амуниция сделала меня чуть ли не богачом. Словом, когда я оделся в новое обмундирование и посмотрел на себя в зеркало, то выглядел под девизом: «Смерть девкам!» Конечно, все это должно было быть последней, неотразимой, стрелой, пущенной в сердце моей невесты, которая меня ждала уже два с половиной года, и в письмах которой проскакивал мотив: «На черта ты сдался!»

14 декабря 1933 года состоялся торжественный выпуск курсантов в прошлом, а теперь уже военлетов Качинской школы. Конечно, слепили нас наскоро, и по-настоящему учиться летать нам предстояло в боевых полках, вернее, эскадрильях, входящих напрямую в бригады. Такой тогда была структура ВВС Красной Армии. Но начальника нашей школы Василия Ивановича Иванова, как и его легендарного тезку — Чапаева, мелочи наподобие нашей слабенькой летной подготовки не смущали. Сроду не поднимавшийся в воздух, по профессии артист Ленинградского оперного театра, не раз веселивший нас на культурных мероприятиях, в частности на выпускном вечере, состоявшемся в столовой, ариями из опер, наш лихой авиационный по нынешним временам генерал-лейтенант, этим не смущался. Да и разве мало разной крикливой публики, ничего не понимавшей в деле, им порученном, повылазило на самые высокие руководящие ступени в те годы. Впрочем, Иванов был ничем не хуже Дзержинского или Орджоникидзе, например, которые, будучи недоученными людьми, брались руководить экономикой огромной страны, как говорят, на глазок. Пожалуй, Иванов был даже лучше их подготовлен: по-видимому, благодаря каким-то связям, умению угодить и мощному голосу он до Качи некоторое время пробыл начальником Ленинградской школы теоретической подготовки пилотов или «терки», как ее называли в авиации.

Громовым голосом, с явными оперными руладами, наш, сроду не бывавший в воздухе, генерал-лейтенант сообщил нам, свежеиспеченным пилотам, построенным на плацу школы пасмурным декабрьским деньком, весть о нашем выпуске и зачитал приказ замнаркома обороны Тухачевского, подтверждавший это событие и присвоение нам званий пилотов и летчиков. Я получил высшее звание — военного летчика. Потом Иванов не удержался и затянул оперную арию на тему о том, что мы — лучшие сыны рабочего класса и трудового крестьянства, на которых возложена большая ответственность укреплять мощь Красной Армии и ее Военно-Воздушных Сил. Такой подход к вопросу: деление на «лучших», надолго вошел в обиход. Целые десятилетия советский народ попивал коньячок с шампанским, закусывая икоркой, устами своих лучших представителей.

Ну, как бы там ни было, в результате эпопеи, начатой в марте 1932 года, когда нас, студентов рабфака Мосрыбвтуза разбудил парторг, Красная Армия все-таки получила двести двадцать пилотов и летчиков. Коренные москвичи, конечно же, все удрали в пролетарский Вавилон, откуда нас без конца вдохновляли на образцы самоотверженности и богатырские подвиги. Осталось лишь трое: Горечкин, Крылов и Федосеев. Остальных отчислили по летной неуспеваемости или из-за недисциплинированности. После торжественной части начальник отдела кадров школы зачитал приказ о распределении выпускников по военным округам, нередко называя даже города. Мы слушали с интересом и волнением. Куда пошлют? Это всегда был важный вопрос для русского и советского офицерства, как правило определяющий дальнейшую жизнь и карьеру. Возьмем француза, окончившего СЕН-СИР, который стоит перед драматическим выбором: служить в Париже или Лионе. Ну Марселе, скажем. А перед русским офицером масштаб: от Кушки до Новой Земли. И это только по ширине государства. Все советское офицерство благодарило царя, продавшего американцам Аляску. В конце-концов, назвали места службы всех выпускников, кроме нас, пятнадцати. Сначала назвали Московский военный округ, потом Ленинградский, потом среднеазиатские округа, затем последовал Дальний Восток и, конечно же, Киевский Особый Краснознаменный.

Мы, пятнадцать летчиков, стояли с неприятным ощущением того, что нам подсовывают какую-то особенно крупную свинью. Например, оставляют служить в школе воздушными извозчиками — инструкторами по обучению летному делу молодого пополнения. Но оказалось, что в штабе эскадрильи, куда мы явились по приказу начальника отдела кадров, нам сообщили о зачислении на шестимесячные курсы командиров звеньев. Это был неплохой рывок в карьере, на возможность которого, впрочем, указывали беседы всех кандидатов на эти курсы с приезжавшим из Москвы кадровиком с двумя шпалами, который изучал наши личные дела, смотрел на нас в натуральную величину и расспрашивал, что да как. А пока мы получали двухнедельный отпуск.

В конце декабря 1933 года я сошел с поезда на станции Ахтари. Должен сказать, что авторитет летной профессии и связанных с ней привилегий был в те годы очень и очень высок, можно сравнить разве что с нынешним космонавтом. На всю станицу я был единственный летчик, и потому мое появление, украшенного звездами, птичками и орлами, произвело немалый переполох среди ахтарской общественности, в основном женской. Особенно имеющей дочерей на выданье. Не без удовольствия прошелся я по улицам родной станицы, два квартала от вокзала до дома, где родился. Увидев меня, мать заахала и заохала. Я немножко отдохнул и направился к невесте, чувствуя, что за моей спиной как в пчелином улье жужжат возбужденные женские голоса.

Под моими хромовыми сапогами с уже упоминавшимся носком «бульдог» или «помпе», как их еще называли, бодро поскрипывал свежевыпавший ахтарский снежок. Залив покрылся льдом. На душе было весело. Что говорить: карьера пастушка Мити, ставшего вдруг летчиком, произвела впечатление не только на ахтарцев, почувствовавших ко мне обостренный интерес, а и очень способствовала росту моего самоуважения. Браво вышагивая по ахтарской улице, я не мог даже предположить, какие воздушные ямы и какую тряску уготовила мне в родной станице настойчивая, как пчелиное жужжание, бабская болтовня, ползущая следом. Но чего удивляться, как известно, главные неприятности обычно подстерегают человека на вершине очередного взлета его жизненных успехов. Молодому летчику, очень гордому своей формой и оценкой летной работы со стороны командования, предстояло познать это на практике.

Началось с того, что, как выяснилось, у невесты лопнуло терпенье, и она, видимо, довольно ревностно отнесясь к перемене моего общественного статуса и вниманию, уделенному мне ахтарцами, бросилась в контратаку. На мои довольно робкие и скромные вопросы о нашем дальнейшем будущем, которое я собирался организовывать в смысле совместного проживания, Вера ответила, что: «На черта ты мне сдался» и она не желает ждать еще полгода, пока я буду учиться на курсах командиров звеньев и, в свою очередь, уезжает на какие-то курсы в Воронеж. Я уверенно взял ручку на себя и вывел самолет из воздушной ямы: предложил ей на следующий день явиться в ЗАГС с паспортом и подругой в качестве свидетеля. Так и вышло: на следующий день в ахтарский ЗАГС, что разместился по улице Красной неподалеку от райисполкома, были доставлены ее паспорт и мое офицерское удостоверение личности. Была в наличии подруга — Шурка Кривозуб. Матримониальными делами в Ахтарях заведовала Елена Мельник, бывшая с Богом Любви — Амуром, в отношениях накоротке. Елена гуляла и с офицерами, и с рядовыми матросами, курила, ходила в брюках и с тросточкой в руке, что производило на мирных жителей Ахтарей оглушающее впечатление. Порой она красилась не хуже клоуна Олега Попова. Критики не любила и отвечала на нее такой забористой бранью, что флегматичные ахтарцы предпочитали с ней не связываться. Понятно, что Елена, переменившая около десятка мужей, пока не остановилась на престарелом красном партизане Александре Ивановиче Шевченко, на котором каталась с такой же уверенностью, как и верхом на лошадях, понимала толк в заключении браков. Она осмотрела нас с Верой, дала положительное заключение по поводу внешних достоинств, проверила на свет справки о здоровье с венерической стороны, выданные в больнице, после чего выписала брачное свидетельство. Поздравила, пожала нам руки, и упорно называя меня «Ваней», путая со старшим братом, который ранее был гораздо более популярен в Ахтарях, как я сразу понял, кинулась разносить новость по станице. А может быть, она сделала это после регистрации всех шести пар, которые ждали в приемной ЗАГСа. И только по тому, что я не знал никого из них, я почувствовал, что уже довольно давно уехал из родной станицы.

Мои тесть и теща по-прежнему ютились по чужим углам и жили, ожидая лучших времен, на мизерные заработки тестя в рыбколхозе. Очевидно поэтому нас поздравили «насухую», не налив даже чашку чая. Положили две подушки на железную полутораспальную кровать-раму, которую прикрывали доски. Моей следующей воздушной ямой в Ахтарях было падение вместе с молодой женой между этими досками, которые вдруг разошлись в первую брачную ночь. Но это оказалось мелочью.

Главная тряска ожидала меня утром. Как обычно отпущенный тещей без завтрака (Вера отправилась на рыбзавод, где работала учетчицей), я браво замаршировал в сторону родного дома. В кармане было пусто, поскольку сразу после приезда я отдал почти все свое лейтенантское жалованье, выплаченное мне наперед в школе, матери, которая по-прежнему нуждалась. Оставил я дома и солдатский паек за двадцать дней вперед: не обильный, но позволивший бы не умереть с голода. И я рассчитывал хоть дома позавтракать. Стоило мне переступить порог, будучи в весьма мирном настроении, чтобы сообщить матери о перемене своего семейного положения, как она встретила меня мощной контратакой, старательно подготовленной ее подругами: «Захомутали тебя! Повесили тебе жену на шею! Надо было погулять и сестру выдать замуж, а потом жениться!» Мать толкнула меня в грудь кулаками и буквально набросилась на меня — пришлось даже брать ее за руки. Но стоило ей освободить одну руку, как она сразу ударила ею по висевшей на стене под стеклом фотографии меня и невесты, а теперь уже жены. Стекло разлетелось, фотография выпала на пол. Словом, начало семейных отношений, обещало «прекрасные перспективы». С трудом успокоив мать, я поинтересовался: нет ли в доме чего-нибудь поесть. Мать адресовала меня к молодой жене. Желание позаботиться обо всех сразу сыграло со мной плохую шутку, в моем кармане было почти пусто. Чтобы разрядить обстановку, я оделся и пошел на рыбзавод под злорадными взглядами соседок, выглядывающих из окон, приоткрытых дверей и из-за углов соседних домов. Стоило пастушку Мите немного приподняться над ахтарской действительностью в прямом и переносном смысле, как, следуя природе человека, сразу нашлось немало любителей натравить на меня мою бедную мать, которая, очевидно, рассчитывала, что я не стану обзаводиться семьей и окажу ей серьезную материальную помощь. Да и не был престижным в ее глазах этот брак на девушке из пришлой и бедной рыбацкой семьи, которая, не имея даже своего дома, ютилась по углам, голодная, холодная, плохо одетая.

Особенно обидело мать, что благодаря Елене Мельник мой брак горячо обсуждался на улицах станицы и даже на базаре, а она ничего не знала. Елена начала поздравлять ее прямо на базаре, а она была не в курсе дела. Здесь и начали подпускать яд подружки и кое-кто из родственников. Вопрос ставился так: променял мать на какую-то девчонку, и бедная женщина, совсем загнанная жизнью, восприняла такую постановку близко к сердцу.

Я отправился на рыбзавод. Наскреб в кармане какие-то копейки и похлебал ухи в заводской столовой. Походил по цехам, удивляя народ невиданной формой, потолковал кое с кем из старых мастеров, но было уже очень много новых людей. Литвиненко уже куда-то уехал, а года через три он снова появился на рыбзаводе на каких-то полчаса, ведя за собой на «хвосте» чекистов. По слухам, он ушел от них — след потерялся в районе берега.

Ситуацию разрядил мой брат Иван, появившийся в Ахтарях подобно тому, как сценарист вводит на сцену для развязывания запутанных узлов пьесы фигуру, именуемую «черт из ящика». Иван, имевший обличье здоровенного моряка, с ленточками бескозырки, трепыхавшимися на ветру, действительно появился в отпуск из ящика. Как я уже упоминал, томящиеся от безделья особисты Каспийского флота, штат которых все увеличивался и должен был давать отдачу, прихватили бесшабашного Ивана, обвиняя его в организации контрреволюционного заговора. Все это было бы смешно, не отсиди Иван девять месяцев в тюрьме, частенько вызываемый на ночные допросы с элементами пыток. Это был еще не тридцать седьмой год, но методы уже отрабатывались. Иван, узнав о моей женитьбе, начал действовать с присущей ему решительностью: потребовал от матери прекратить шумиху, направился к Комаровым, забрал Веру и привел ее в наш дом. И потому, когда я пришел к Комаровым, мне сообщили, что мою жену забрал мой старший брат — моряк. Явившись к себе домой, я, паче чаяния, застал довольно идиллическую картину: дома командовал Иван, мать была веселая, а жена гладила мое выстиранное и высушенное белье.

Казалось бы, все налаживается, но в следующую воздушную яму я попал из-за своего солдатского пайка, о котором уже упоминал. Так повелось, что ночевал я у тестя с тещей, а питался дома. И потому, когда мне удалось в кинотеатре перед сеансом отловить начпрода кавалерийского взвода, составлявшего ахтарский гарнизон, пожилого, худого и кривоногого старшего лейтенанта, и мы, вместе с ним, в результате титанических усилий связались со штабом кавалерийского полка, стоявшего в Тимашевке, и получили согласие на отоваривание моего продаттестата, то я отнес отрубленный мне с заледеневшей коровьей ноги прямо на морозной земле возле склада кусок мяса в пару килограммов, немного масла, макарон и крупы к себе домой, где питался. Этот мой поступок вызвал бурную реакцию моего тестя, тогда сорокалетнего мужчины, тоже, будучи не хуже других, рвавшегося экспроприировать и распределять. Посадив меня для разговора, он тряс в разные стороны щеками и, постукивая по своей привычке кулаком о кулак, принялся мне объяснять, что у меня теперь есть новая семья: жена, тесть, теща, которым я и должен приносить продукты. Я, в свою очередь, напомнил о том, где питаюсь и об особенностях гостеприимства тестя, никогда не угостившего меня стаканом чая. «Это очень нехорошо, это очень нехорошо», — настаивал тесть, у которого был полон дом трудоспособных людей, в отличии от моей матери, растившей троих младших.

Мое решение как можно скорее уехать из родной тихой станицы, вдруг взорвавшейся склоками, подкрепил и скандал в доме у тестя, вызванный встречей тещи с одной из соседок и подружек моей матери, обвинившей тещу в моем похищении. Скандал закручивался не на шутку. Будучи человеком мирным и спокойным, я, в конце концов, треснул кулаком по столу, едва не сломав единственную мебель в доме тестя, и сообщил, что скоро уезжаю. В Каче подыщу квартиру и вызову туда жену. А зловредных соседок, в случае нужды, заколю заостренной тычкой.

До тычки дело не дошло, и я стал собираться в путь. Мое двухнедельное пребывание в родной станице было наполнено бурными событиями: женитьбой, скандалами, выговорами, угрозами развода, после встречи тещи с подружками матери. Я пытался объяснить матери, что я уже офицер, мне двадцать три года, и просил бросить ее слушать подружек. Но как она могла бросить их слушать. Это была ее жизнь, среда, и других она не знала. Особенно раздражало всю мою родню — и старую и новую — скромное лейтенантское жалованье: «Летчик высоко летает, много денег получает». Очевидно, тесть и теща исходили именно из этой поговорки, когда экспроприировали почти все деньги, посланные мною жене для приезда в Качу. И она приехала, голодая два дня в дороге, в стареньком пальто и брезентовых туфельках среди зимы. Прошло немного времени, и пальто потребовали вернуть назад, в Ахтари. Я нашел квартиру в рабочем поселке летной школы, заплатив по пятнадцати рублей за два месяца вперед. Так мы начали семейную жизнь.

Должен сказать, что с самого начала попал под пресс, мягко говоря, значительных экономических трудностей. Можно запугать репрессиями народ и оболванить армию, отсеченную от него усиленным идеологическим наркозом, можно монополизировать средства массовой информации и путем бесконечного повторения зрительного ряда вдолбить людям что угодно (невольно возникает психоз и условный рефлекс, если на каждом шагу слышишь слово «Сталин» и видишь изображение усатого человека, а на политзанятиях тебе в течение часа раз пятьдесят объяснят, что это великий вождь), можно раскинуть по всей стране филиалы центра карательных органов и сделать осведомителем практически каждого второго жителя государства, объявив, что всякий коммунист и даже сочувствующий одновременно является и чекистом — все это у нас было проделано к середине тридцатых годов, но экономику не обманешь. В результате «великих переломов» страна жила в борьбе за кусок хлеба, право на который нужно было доказать истовостью в труде и идеологической подготовке, иначе в условиях конкуренции, перед которой рыночная — детская забава, очень легко было умереть с голода, что происходило сплошь и рядом. Процесс потребления пищи стал привилегией, благодеянием и результатом яростной борьбы, подобной той, которую вели первобытные люди за огонь и пищу в своих пещерах. С этого времени десятки миллионов людей, идущих в «светлое будущее», вместо идеальных разговоров о вершинах коммунизма, о чем сообщалось в газетах, только и обсуждали вопрос о хлебце да колбаске.

Именно поэтому двадцатитрехлетний офицер, обучаемый на курсах командиров звеньев, оказался в весьма сложном материальном положении. Мне платили сто девяносто рублей — по тем временам не такие уж плохие деньги. Но жизнь была организована таким образом, что я по-прежнему мало видел эти рубли. Во-первых, доблестное рабоче-крестьянское государство не выплачивало ни копейки уже всерьез заболевшей от такой жизни вдове погибшего красноармейца. Если Наполеон только сказал, что солдаты — навоз истории, то в Красной Армии эти слова получили свое полное воплощение.

Теперь я высылал матери ежемесячно двадцать пять рублей, и время от времени стыдил братьев, сначала Василия, а потом приехавших к нему в Ленинград Ивана и Николая, попавших по вербовке на военную судоверфь, где они оббивали обшивкой корпуса торпедных катеров и неплохо зарабатывали. Приоделись, курили хорошие папиросы, а заботы о матери переложили на плечи красного военлета.

С первого же дня моей семейной жизни серьезные претензии на мое жалованье стали предъявлять и родители жены. Требование помощи содержалось в первом же письме, в том самом, в котором указывалось вернуть старенькое пальто, в котором Вера приехала на Качу, составлявшее ее единственное приданное. Семейный мир дорого стоил, и приходилось высылать родителям жены тридцать пять — сорок рублей в ответ на острую как тычка, постановку вопроса: «Шлите гроши, жить нечем». Все бы ничего, но моя мать и теща, не разговаривавшие друг с другом до конца своих дней, постоянно сообщали соседям о присылаемых суммах, и если кому-то доставалось хоть на рубль меньше, то я об этом сразу узнавал из писем, полных воплей, угроз и обвинений. Пятнадцать рублей мы платили за комнату, правда, хорошую и светлую. Нужно было одеть жену. На полный ход уже внедрялась система бесконечных займов государства у ободранного народа: создавалась иллюзия получения денег. Только получишь и сразу «добровольно» отдашь. Жесткими были условия выплаты партийных взносов и дорогим питание. Крымские татары знали цены лишь в рублях. И потому, если Вера завтракала и обедала в столовой для вольнонаемных на территории школы, обычно в ассортименте: суп-брандахлыст, ряженка и липкий хлеб, то на ужин я брал половину своего хлебного пайка, выдаваемого в летной столовой, и делал бутерброд, водружая на хлеб половину своего ужина: пюре, котлету или тефтелю. Возле входа в столовую нас ожидали жены, человек пятнадцать. Многие из них, в том числе и Вера, уже беременные. Для них мы и несли половину своих ужинов. Найдешь в темноте жену и тихонько сунешь ей сверток.

Словом, жилось туговато. Впрочем, вскоре Вера сделала попытку прорвать кольцо экономической блокады. К своему немалому удивлению, придя вечерком сдать белье в прачечную, я обнаружил, что квитанции о приемке выписывает моя собственная супруга, бодро покачивая при этом кудрявой головой. Конечно, это сразу несколько облегчило давление на наш семейный бюджет: ее зарплата сорок рублей — грань биологического существования, но все же деньги, да и паек, хотя и скудный. Теперь моя молодая жена — трусиха, как я ее называл, гораздо бодрее ныряла в одну из многочисленных дырок, которые проделали в заборе школы жены для обходного маневра мимо проходной.

Впрочем, жили мы еще благополучно. К моему товарищу постарше приехала из Мелитополя, с двумя детьми, жена, опухшая от голода. Страшное это зрелище, времен рывка к светлому будущему: слоновые ноги и руки молодой женщины, ее лицо, с огромными отеками под глазами. Мы оказали товарищу экстренную помощь: пожертвовали свой артельный, выдаваемый на наш стол, ужин. А в Ахтарях, как мне потом рассказывали, продолжалась интенсивная погрузка хлеба на иностранные пароходы. Кстати, судьба моего товарища, к которому приехала опухшая жена с детьми, сложилась грустно. Через некоторое время уже в Киеве нам зачитали приказ, где фигурировала его украинская фамилия с окончанием на «ко». В Белорусском Военном округе, куда был направлен, он попал в туман вместе с группой самолетов, которые вел в полете, потерял ориентировку в пространстве и почти все самолеты этой группы погибли, врезавшись в землю. Довольно обычный, но какой печальный конец для летчика. Когда я слушал этот приказ, как обычно анализирующий произошедшее и пытающийся свалить все беды нашей, еще очень слабо технически оснащенной авиации (не было, например, радиосвязи), на конкретных людей, из кожи вон лезущих, но не могущих уйти от клейма то недисциплинированных, то невнимательных, то беспечных, словом злокозненных и всегда виноватых, то вспоминал Качу, прогретое солнцем море у берега, где мы купались с женами.

Учили нас неплохо. Командир звена — немаловажная фигура в авиации. От его летного мастерства, от умения ориентироваться в пространстве и не терять головы в сложных ситуациях, боевой выучки, зависит жизнь еще двух летчиков. В воздушном бою он должен суметь грамотно распределить силы и обеспечить взаимодействие, что бывает очень непросто сделать за считанные секунды. Ну и, конечно, он должен делать все хоть немножко лучше, чем его подчиненные, быть для них авторитетом. На курсах командиров звеньев мы освоили новую, мощную по тем временам и хорошо вооруженную машину, самолет-разведчик Р-5. Совершали на ней длительные полеты по маршруту, бомбили цели, вели огонь по мишеням из переднего пулемета, которым пользовался летчик — через винт, и с турельного, бортового пулемета, с которым управлялся штурман. Нас учили производить расчеты, необходимые для уничтожения цели, тактике воздушного боя, которая в те времена была еще очень незамысловатой. Учили астроориентировке, особенно в ночное время, по сторонам света и звездам. Осваивали мы и искусство разведки в расположении противника, что я, позже, уже во время войны, любил и умел делать. Углубленно изучали приборы и анализ метеорологической обстановки, с прочтением ее карт.

Я любил заниматься этими необходимыми летчику-профессионалу предметами. Но очень часто приходилось отрываться от них для марксистко-ленинских идеологических инъекций, в которых, впрочем, как я сейчас понимаю, и не пахло ни марксизмом, ни ленинизмом. Наши идеологические златоусты, набиравшиеся сил на летных харчах, заливались соловьем. Помню комиссара школы, профессионального идеолога, сроду не летавшего, который, используя весь регистр голосовых связок, грозно призывал нас хорошо учиться, чтобы быть готовыми, в связи с приходом к власти фашистов в Германии, воевать со всей Европой. Этот храбрый дядя хорошо знал, что в случае войны в кабину боевого самолета его не посадят. Да, обстановка в Европе накалялась, но ведь именно это, казалось бы, должно было заставить Сталина, окончательно пришедшего к власти, как и Гитлер, в 1933 году (еще одна удивительная историческая параллель), искать какие-то нетрадиционные дипломатические ходы, новых союзников, вместе с которыми можно было бы уравновесить ситуацию. Вместо этого последовала финляндская авантюра и разгул безграмотных идеологов, которые, подобно пресловутому Мехлису, постоянно подсовывали Еське карту мира, расчерченную красными стрелами ударов непобедимой Красной Армии, без всякого расчета собственных сил, средств и возможностей противника.

На смену нашему воинственному комиссару, готовому воевать со всеми на свете, пришел тихий еврей в очках — Орловский. Он, бедняга, помалкивал, будто был чем-то перепуган. Потом его, участника Гражданской войны, перевели в Харьков и в 1937 году расстреляли как соучастника заговора Якира и Тухачевского. Начальника штаба школы Евсюкова, человека лет шестидесяти, очень смахивающего на маршала Жукова, все нажимавшего на то, что «народный комиссар требует», «народный комиссар указывает», в результате чего перед нашими глазами будто постоянно витала кругленькая мордашка Клима Ворошилова с агрессивной щеточкой усов под надменно вздернутым носиком и вытаращенными глазками, скоро направили на пенсию по старости. Его сменил комбриг Жигарев, направленный в авиацию из кавалерии. Жигарев совался во все дыры, отчего получил прозвище «вездесуй» и начал свою авиационную карьеру примерно в тридцатипятилетнем возрасте, с места в карьер. Освоил самолет, много летал, и, в конце концов, дослужился до маршала авиации. В последующие годы он был знаменит как участник «битвы двух маршалов». На радость Сталину, любившему, чтобы все мысли и душевные порывы людей были заняты голодом или личной враждой, особенно среди военачальников, располагавших реальной силой, два авиационных маршала — Жигарев и Вершинин — подсиживали и без устали поливали помоями друг друга, плетя интриги. В результате всей этой деятельности весы служебной карьеры, на чашах которой располагалось по маршалу, без конца колебались. То Жигареву удавалось доказать, что именно Вершинин виноват в многочисленных катастрофах, которыми всегда славились советские ВВС, и стать главнокомандующим, то Вершинин, ставший его заместителем, доказывал, что именно Жигарев добился еще «больших успехов» в деле повышения аварийности, и спихивал с должности главкома своего извечного соперника. Очевидно, Сталин, которому было наплевать на аварийность, но очень нравились безопасные для него отношения между маршалами, лишь посмеивался в усы да посасывал трубку, наблюдая колебания этих весов, в результате движения которых маршалы были, по его мнению, борзее и старательнее. Большущий был людовед. А соперничество протекало так: уже в мирное время была такая закрытая статистика — каждый день в советских ВВС разбивался один самолет, очень часто погребая летчика под обломками. Эта чудовищная, но засекреченная аварийность вроде бы вошла в норму. Но вот начинало биться по два, а то и по три летчика в день. Молниеносным прыжком маршал-зам смещал маршала-кома и садился на его место, а наша бедная авиация продолжала биться, подгоняемая все выше и выше кнутом безграмотных, но нахрапистых демагогов, желавших рапортовать о новых и новых достижениях.

Нас гнали ускоренным темпом: кадров командиров звеньев в ВВС остро не хватало, а триста двадцать человек, учившиеся на наших курсах, должны были стать солидным пополнением. Наверное именно поэтому в начале июня 1934 года к нам, в летную школу на Качу, летел на самолете новой конструкции «Сталь-3», моноплане, приспособленном для перевозки небольшого количества пассажиров, начальник ВВС Красной Армии товарищ Баранов с женой. Баранов был летчиком еще времен Гражданской войны и, вполне возможно, что именно он пилотировал «Аврушку», сбросившую три бомбы на Ахтари. Баранов летел по маршруту Москва-Харьков-Севастополь-Кача. В районе Харькова самолет попал в грозу, и молния ударила прямо по его металлическому корпусу. Пилот и Баранов с женой погибли. Буквально через два часа в Качинской школе, где ждали Баранова, наводя блеск, об этом уже знали. Была объявлена тревога и построение всей школы. Начальник школы Иван Васильевич Иванов забрался на трехтонку, кузов которой был покрыт кумачом, и толкнул речь на свою любимую тему: о гибели лучшего из лучших.

Место Баранова занял его заместитель — Яков Алкснис, внук которого являлся одним из лидеров парламентской группы «Союз» в Верховном Совете СССР первого перестроечного созыва. С Алкснисом-старшим мне пришлось познакомиться лично: вскоре он прилетел к нам на Качу для освоения летного дела. Высокий сильный мужчина, атлетического сложения брюнет, зачесывающий назад густую шевелюру, с красивым лицом и очень уверенными манерами. Он был одет в длинный кожаный реглан с голубыми петлицами, на которых краснели четыре больших ромба. Это означало, что их обладатель — член Реввоенсовета Республики: сохранился еще этот демократический атрибут времен Гражданской войны, да и люди, способные иметь свою точку зрения и проводить ее в жизнь. Такие же ромбы носил и Ворошилов — нарком обороны. Алкснис был спокойным, уверенным человеком, твердо поводившим серыми глазами, говорившим очень увесисто и спокойно. За этим человеком тянулась слава участника и героя Гражданской войны. Он очень понравился нам, будущим командирам звеньев, и мы копировали его манеру вести себя истремились быть на него похожими.

В перерывах между нашими полетами, а иногда и вечером, Алкснис учился летать на самолете Р-5. В свои тридцать с хвостиком лет, через две недели после появления в школе, он довольно уверенно пилотировал самолет. Должен сказать, что летчики, как и шахтеры, с истинным уважением относятся к людям, хотя бы побывавшим на их рабочих местах: в воздухе или под землей. В летных качествах Алксниса мне пришлось убедиться, когда дежурил по старту. В мои обязанности и обязанности приданных мне пяти курсантов-новичков входило обозначение зоны взлета и посадки на аэродроме: нужно было правильно разбить старт и финиш для взлета и посадки, обозначить стоянки. Для этого мы выложили знак «Т» и все ограничители, осмотрели летное поле — нет ли ям или камней. Вскоре затарахтел мотор «Фордика», который обслуживал начальника школы. Самолет уже стоял на старте. Я подошел и доложил Алкснису о готовности старта. Он пожал мне руку и с легким прибалтийским акцентом спросил: «Каков ветер?». Ветер к вечеру стихал, о чем я и сообщил начальнику ВВС Красной Армии, как его всюду именовали тогда, обходясь без званий. Алкснис был одет в темно-синий комбинезон из плотной материи. Он надел шлем, техник помог приладить парашют, застегнуться на груди и в паху. Другими ремнями летчик пристегивался в кабине самолета.

Эту новость-парашют стали применять только на Р-5, а на других видах самолета мы летали, положившись лишь на волю Божью. Алкснис вырулил к месту, где стоял курсант-стартер, наблюдающий за воздухом и летным полем и дающий летчику последнее разрешение на взлет. Стартер махнул белым флагом, и самолет побежал. На моих глазах Алкснис выполнил всю программу: два полета по кругу и два полета в зону. Он без дураков выполнял боевой разворот, штопорил, делал мелкие и глубокие виражи, петлил. За время моего дежурства он вылетал четыре раза. Самолет порулил в сторону ангара, а мы принялись убирать знаки с аэродрома. Словом, пример для подражания был неплохой. Но наши «политрабочие», конечно, подняли невообразимый гвалт, заметно снизив замечательный эффект действительно прекрасного примера нашего начальника. Всюду висели боевые листки, и даже большой красный транспарант в школе: «Учитесь летать так, как летает начальник Военно-Воздушных Сил Красной Армии Я. Алкснис, который окончил летную школу за две недели!» Конечно, Алкснису не приходилось учить теорию и многое другое, что нужно знать профессиональному летчику, но в любом случае он показал себя молодцом. Вскоре Алкснис улетел в Москву, пилотируя свой самолет, а в задней кабине в качестве штурмана пристроился начальник военно-учебных заведений ВВС Красной Армии товарищ Левин.

Обучение шло своим чередом, а все курсанты, слушатели курсов командиров звеньев, с интересом ожидали финала романа моего друга Анатолия Рябова с «царицей Тамарой». Эта небольшого росточка пухленькая, но стройная еврейка лет чуть поболее двадцати, смахивающая на Кармен, была женой старшего лейтенанта преподавателя общей тактики Сурина. Он был очередным мужем Тамары, которая вообще-то специализировалась, в основном, на летно-техническом составе и в сексуальном смысле считала самим надежным способом избежать искушения — поддаться ему. Пока Сурин талдычил обалдевающим от жары курсантам-летчикам тактику наземных войск, которая — как преподаватель, так и курсанты, были уверены, им в жизни не потребуется — красавица Тамара целыми днями околачивалась на пляже, купалась в море, загорала или играла в теннис на спортплощадке приморского сквера. Симпатичная, даже красивая, отлично сложенная, загорелая, в узких белых трусиках и темном лифчике, с ракеткой в руках, она любила подойти к дороге, идущей на аэродром, и проводить взглядом строй слушателей курсов командиров звеньев, приходящих в известное возбуждение при виде прекрасной Рахили. Всякий раз Тамара умела выбрать ракурс: то становилась в профиль, то поднимала колено, то умело выпячивала грудь. Не знаю, читала ли она Дидро, утверждавшего, что наука, как и красивая женщина, открывается постепенно, но шла именно по этому пути, демонстрируя то округлую коленку, то компактный зад.

Видимо Тамара не хотела больше быть женой скучного преподавателя, тактика-общевойсковика. Она распалила-таки воображение моего приятеля Анатолия Рябова, парня и без того не очень уравновешенного, пристраивавшегося по очереди ко всем находящимся поблизости женщинам.

О темпераменте Рябова говорит такой факт: как-то при выезде на полеты я, уже сидевший в кузове грузовика, по его же просьбе, подал ему руку, чтобы помочь прыгнуть с колеса, на котором он стоял, в кузов. Рябов зацепился за болты, торчавшие из деревянных досок кузова сляпанной по-стахановски трехтонки и больно ударился ногой. В связи с этим обстоятельством он ударил меня по лицу — закатил «леща», как говорили на Кубани, сорвав, таким образом, злобу. Разъярившись, я схватил Рябова и вышвырнул его из кузова. Он упал на пыльную дорогу плашмя и не шевелился. Я перепугался: думал, убил. Но блудливые коты живучи. Вскоре Рябов поднялся, отряхнулся и, как ни в чем не бывало, полез в кузов, но уже с другого, противоположного мне, колеса. Инцидент был исчерпан, и мы остались приятелями.

Так вот именно Рябова опытная Тамара заманивала все дальше и дальше. Тамара и Рябов начали часто встречаться, чему особенно способствовало то обстоятельство, что Тамара не расписывалась ни с кем из своих мужей. Это вообще было модно в те времена, считаясь проявлением пролетарского отношения к сексу. Так что Сурин, бродивший по школе в поисках Тамары, в общем-то и не имел на нее никаких юридических прав.

В августе 1934 года в только что построенном Доме Офицеров состоялся выпуск молодых командиров звеньев. Всем объявляли новые места службы и присвоенное звание. Мне, вместе с группой из десяти человек, помню Ивана Стовбу, Александра Чайку, Николая Шаламова, Николая Устименко — выпало служить в Киевском Краснознаменном Особом Военном Округе командирами звеньев в тринадцатой эскадрилье первого отряда штурмовиков. Мне присвоили звание К-6 с правом ношения четырех квадратов, что примерно соответствует промежутку между старшим лейтенантом и капитаном. Такое же воинское звание получил и Анатолий Рябов, дойдя до фамилии которого начальник школы Иванов, взяв самую высокую оперную ноту, громогласно провозгласил: «Томск! Подальше от царицы Тамары!» Зал грохнул от хохота. В замкнутой военной среде все очень внимательно следят за любовными интригами и сопереживают их участникам. Однако Рябова было не так легко разлучить с Тамарой, которая заранее выехала в Севастополь и ожидала Анатолия на железнодорожном вокзале. Они повезли свою пламенную страсть в сибирские снега. К сожалению, не надолго: во время выполнения фигуры высшего пилотажа самолет Рябова развалился в воздухе, и Анатолий не успел открыть парашют. Отважный Дон-Жуан занял свое место под фанерной пирамидкой, увенчанной пропеллером, которые так щедро раздавали советские ВВС своим героям, а ветреная Кармен через неделю вышла замуж за техника, но потом, решив, что наземный персонал — это не уровень в смысле пайка и зарплаты, переметнулась к летчику. Однако суровый сибирский климат явно не отвечал требованиям любительницы пляжей и тенниса. Скоро Тамара вернулась в Качу, где Сурин не стал придираться к мелочам. Тамара воцарилась в Каче, по-прежнему дразня все новые поколения учлетов и проживая под крышей Сурина, который объяснял, выслушивая разнообразные подколки, что если собачонка привыкла бегать за возом, то она побежит и за саньми.

После выпускного вечера, на котором мы пили ситро и слушали арии в исполнении начальника школы (водка в те годы была в авиации вне закона), я отправился по месту назначения, поблизости от родины предков моей матери, в Киев. У нас с Верой было прекрасное настроение: ее ожидание в скверике около Дома Офицеров закончилось приятным известием — мы ехали в Киев, чему она сначала не поверила и заявила с присущей ей кубанской категоричностью: «Брешешь!» Потом мы ожидали ребенка. Так что язык, вернее умение держать его за зубами, таки довел меня до Киева. Вещи были уже собраны, билеты забронированы, и мы направились на горвокзал Севастополя, где устроились в плацкартном вагоне. Прощай Кача, на которой все иначе, как пелось в курсантской песне. Еще раз увижу тебя только летом 1944, ровно через десять лет — обгорелые стены зданий после пожара, бушевавшего уж не знаю, при обороне Севастополя ли или освобождении. Увижу тебя с высоты тысячи метров, с борта истребителя ЯК-1, летя после выполнения боевого задания с мыса Херсонес.

Страница третья. Маршрут: Киев-Чунцин

В самом начале путешествия жизнь в довольно бесцеремонной форме напомнила мне, что следует опасаться экспроприации не только со стороны государства, но и отдельных граждан. На станции Симферополь Вера увидела через окно поезда, что на перроне продают русские белые булочки. Я, как верный рыцарь, кинулся выполнять желание молодой жены. Для его реализации в моем кармане имелся большой коричневый бумажник-портмоне, в котором было рублей триста денег, полученных при выпуске с курсов, новенький партийный билет, прочие документы и продовольственные аттестаты. Пока я покупал булочку, предварительно достав деньги из бумажника, где хранил все вместе, по житейской неопытности и расслабившись в замкнутой среде летной школы, опытные симферопольские ворюги экспроприировали у меня бумажник. Удар был оглушающим, но я взял себя в руки и с тех пор всегда прячу деньги и документы подальше, памятуя, что внешний карман — это не свой карман. Добраться до Киева помогла очень авторитетная авиационная форма, а также акт, который мы составили вместе с ребятами, командирами звеньев, с которыми ехали в Киев. Усатые и строгие железнодорожные контролеры в форме только кряхтели, видя эту филькину грамоту, но все же компостировали ее. Я одолжил немного денег на питание, и через сутки поезд, обдуваемый дымом из паровозной трубы, через станцию Фастов подтягивался к Киеву.

Ранним утром в конце июня 1934 года я впервые вступил на землю города, с которым потом у меня будет так много связано в жизни. Мать городов русских еще носила на себе следы всех тех событий и перемен своего положения, которые она испытала за последнее тысячелетие. Удивительный это город. Время здесь спрессовано. Кажется, можешь здесь увидеть, во всяком случае, легко представить, варяжские ладьи, бороздящие синие воды Днепра. Вот она — Аскольдова могила варяжского князя-странника, казалось, не тысячу лет назад, а совсем недавно вступившего под сень вековых лесов, покрывающих киевские холмы. А вон остатки Десятинной церкви, крыши которой рухнули под тяжестью киевлян, спасавшихся на них во время нашествия Батыя. Все в Киеве материально — только потрогай рукой древние камни. А по окраинам Подола еще сохранились домишки, в которых вполне мог в больших размерах употреблять горилку славный Тарас Бульба. Как символ бастиона Православия стоит над Днепром Киево-Печерская Лавра. Как знать, не участвовал ли в ее строительстве кто-нибудь из моих предков? А пройдешься по киевским улицам, паркам — и погрузишься в спокойное очарование русского губернского города, каким он был почти двести лет. Журчат фонтаны, и, кажется, вот корнет шепчет на ушко что-то красавице из Института Благородных Девиц, вознесшегося над Крещатиком. А вблизи Андреевского спуска, кажется, материализуются герои ярких и беспощадных булгаковских книг. Революция не пожалела Киев. Досталось ему и в Гражданскую и в коллективизацию. Но как былинный богатырь, ко времени моего приезда он поднялся и отобрал у имевшего половецкие корни Харькова скипетр столицы Украины. И вокруг него сразу стали группироваться воинские части. В частности, авиация.

Полной грудью я вдохнул утренний киевский воздух. После дороги представители бравого летного состава очень напоминали трубочистов: вся форма покрылась вагонной грязью и паровозной гарью. Старенький дребезжащий трамвай № 8 долго таскал нас по Киеву, уютному городу, улицы которого были застроены невысокими, но нарядными кирпичными домами, утопавшими в зеленых насаждениях. Наконец вся компания вышла на площади имени Третьего Интернационала, что возле Филармонии. Отсюда нам уже подмигнул своей голубой гладью с левой стороны, внизу, старик Славутич. По знаменитой лестнице, увенчанной снизу колонной по поводу дарования Киеву Магдебургского права, мы спустились к Днепру. Пешеходного моста еще не было, и на Труханов остров нас переправили лодочники, потомки тех самых бродников, которые уже почти тысячу лет живут на берегах великой реки, кормясь с нее.

И мы оказались на знаменитых киевских песчаных пляжах. Кое-где были оборудованы мостки-пристани. На пляже нас оказалось человек шесть молодых летчиков и три женщины, две из которых — моя Вера и жена Устименко были беременны. Начинался жаркий киевский день, но прохладные струи Днепра вселили в нас бодрость. После моря речная вода показалась даже холодной. Искупавшись, мы оказались в положении Робинзона Крузо — не было лодки, которая отвезла бы обратно. В конце-концов перевозчик нашелся, и восьмой трамвай, снова поколесив по городу, доставил нас на Соломенскую площадь. Здесь в огромных кирпичных помещениях царского времени, построенных буквой «П» с большим красивым фасадом, сложенным из звонкого кирпича, находился штаб восемьдесят первой штурмовой авиационной бригады. Оттуда нас направили в штаб тринадцатой эскадрильи, на Жулянский аэродром. По дороге мы пересекли кладбище погибших летчиков, где в глазах рябило от пропеллеров. Это впечатление, как и трехкилометровый марш по жаре, не добавило нам бодрости. Самый напористый из нас, здоровяк Устименко, отправился в штаб эскадрильи и нашел командира эскадрильи товарища Качанова. Это был тридцатипятилетний человек небольшого роста, худой, с серыми большими глазами. Нас пригласили в его кабинет, и мы сразу заполнили комнату своей молодецкой статью, а были ребята покрупнее меня, всегда считавшегося крупным мужчиной. Позволю прервать последовательность повествования — на сцене нашего входа в жизнь тринадцатой штурмовой эскадрильи, почтовый ящик 2379. Прервать придется из-за Качанова. Судьба этого молодого генерала показательна в смысле ломки системой людей под себя. Человеческие качества и моральные принципы имели ценность лишь постольку, поскольку они позволяли удовлетворять, порой, самым идиотским требованиям. Качанов был женат на поволжской немке, преподавательнице английского языка на курсах при бригаде, блондинке примерно одних с ним лет. Жили они душа в душу и имели двух детей. Году в 1937-м, ему в категорической форме предложили развестись с «фашисткой». Качанов, демонстрируя лучшие человеческие качества, которые не устраивали систему, всегда охотно работающую с подлецами, которых наплодила массу себе на радость и на горе, отказался. Вскоре его, молодого и перспективного генерала, придравшись к чему-то, разжаловали в рядовые и запретили летать. И думаю, только вскоре произошедшие горячие объятия товарища Молотова с настоящим фашистом Риббентропом, министром иностранных дел гитлеровской Германии, спасли его от лагеря или расстрела и даже позволили дослужиться к 1944 году до старшего лейтенанта в должности штурмана звена. Скажу прямо, летом 1944 года, в июле, на аэродроме Бородянка под Киевом, на котором базировался наш 85-й гвардейский истребительный полк, готовящийся к началу наступления на Львов, я был слегка потрясен, увидев Качанова, которого потерял из виду после его перевода в Липецк, сидящим под крылом одного из бронированных штурмовиков ИЛ-4, присевших для заправки на нашем аэродроме. Честно говоря, я не знал, как с ним разговаривать. Я, тогда уже подполковник, замполит полка, с трудом нашел тон разговора, и Качанов поведал мне свою историю, как летчик летчику, возможно видящимся в последний раз. Не успели мы толком поговорить, как раздался грубый окрик командира звена штурмовиков: «Качанов, ты чего там с посторонними заболтался! Есть расчеты для полета на Белоруссию?» Я думаю, читатель уже понял, что всякого рода хамство было в большом почете, и вроде как признаком геройства в нашей Красной Армии, даже среди офицеров. До дуэлей не доходило, в ходу был телячий принцип: дали — жуй. Качанов побежал докладывать, и вскоре тяжелые бронированные машины взревели моторами и одна за другой ушли по маршруту, помогать недавнему заключенному, маршалу Рокоссовскому проламывать немецкую оборону. Закончил войну Качанов в звании полковника.

Так вот, этот самый Качанов, от которого у меня остались самые приятные воспоминания, встретил молодых командиров звеньев. Я попал в первый отряд. И надо же было, чтобы черт попутал — моим командиром стал Костя Михайлов. Испортил все хорошие впечатления, которые навеял в связи с этой фамилией мой летчик-инструктор на Каче. Любимым словом Михайлова, бывшего до летной школы колбасником на одном из ленинградских мясокомбинатов, было слово «говно», перемежаемое матюками. Костя Михайлов был выше среднего роста, смугл, с отвисшей нижней слюнявой губой и выпученными глазами, постоянно вылазящими из орбит при произношении любимого существительного. «Говном» у Кости были все: курсанты в энгельсовском летном училище, откуда его убрали, летчики и командиры звеньев. Костя вечно приставал ко всем: «Дай закурить!», постоянно блудил во время маршрутных полетов, а попасть бомбой в цель для него было недостижимым свершением. Но уж очень хорошо вписывался, в отличие от Качанова, Костя Михайлов в существующую систему, где матюки и хамство всегда принимались за твердость характера, а твердость всегда заменяла ум.

Пьяница и матерщинник, Костя имел великолепные связи среди таких же пьянчуг и матерщинников, которых в Красной Армии на всех уровнях было пруд пруди. И потому, когда Костю с треском опрокидывали вниз, он всякий раз умудрялся, подобно воздушному шарику, взлетать вверх: выгнали Костю с должности командира отряда — и послали учиться в Липецк на курсы повышения квалификации командиров, а потом перевели на Дальний Восток комиссаром авиационного полка. Вот уж где Костя имел возможность попрактиковаться в матерщине. Но вскоре против него восстал весь личный состав и партийная организация — Костю, за твердость характера, сделали командиром дивизии. Сколько прекрасных людей погибло на моих глазах в годы войны, а Костя, всего три дня поприсутствовавший во время воздушных боев с заведомо слабейшим противником во время разгрома Квантунской армии, упорно, как его любимое дерьмо в проруби, держался на поверхности.

Оказавшись вместе с дивизией в Северной Корее, Костя сначала увлекся футболом: виртуозно матерясь на поле и мотаясь по нему в длинных семейных трусах, он защищал спортивную честь ВВС против корейской команды. К этому времени он был уже генерал-майором авиации. Большая звезда упала на погоны Кости отнюдь не с неба. Каким-то образом, очевидно свинским, Костя добрался до корейских свиней: обычно для их приобретения продавали горючее или обмундирование, а то и другое летное имущество. Костя усердно подкладывал свиней ближайшему и дальнему начальству, прямо на столы. По слухам, корейские свиньи совершали даже межконтинентальные перелеты до самой Москвы. Свинина обернулась звездой и лампасами. В свиньях Костя понимал толк еще со времен своей мятежной мясокомбинатовской юности. Думаю, что именно поэтому в 1952 году, когда я приезжал в Москву по служебным делам, для переутверждения на должность начальника политотдела реактивного центра, то в гостинице ЦДСА, вернее в ее роскошном буфете, баловавшем высший командный состав икоркой, осетринкой и коньячком, конечно же встретил Костю Михайлова, всегда знавшего, где хорошо. Костя шел по просторному залу в сторону буфета, вальяжно болтая маленькой двухсотграммовой бутылочкой, зажатой в руке, как некогда планшеткой на длинном ремне на поле аэродрома в Жулянах. Из нашего разговора выяснилось что Костя, снятый с должности командира дивизии и ставший замом, повышает свою квалификацию на двухлетних курсах в Академии Генерального Штаба.

Я почему-то сразу вспомнил, как в 1936 году Костя завел нас, группу штурмовиков, состоящую из девяти самолетов, поднявшуюся с полевого аэродрома Полонное, что сейчас в Хмельницкой области, в район Винницы и, потеряв ориентировку, долго блуждал, беспомощно разводя руками в кабине и хлопая себя по лбу ладонями. Выглядел Костя настоящим говном. Выручил нашего Костю-блудягу мой приятель и командир Ваня Стовба, вылетевший впереди группы и показавший жестами, что берет управление на себя. У него был прекрасный штурман Воробьев, по дошедшей до меня информации, в войну даже принимавший участие в обеспечении немногочисленных воздушных полетов Сталина. В частности, по рассказам самого Воробьева, которого я встречал после войны, он был штурманом самолета Ли-2, перевозившего осенью 1941 года под прикрытием восьмерки истребителей Сталина в Харьков, проводить, после падения Киева, совещание с обкомовским начальством и военным командованием. Этот факт нигде не упоминается в печати, но я слышал о нем от очевидца. Последствием визита Сталина в Харьков было водружение на трактора наскоро сваренных коробок из листового металла и установка на них пушек. Эта импровизация в духе гражданской войны и кавалерийской романтики конечно не спасла Харьков, который вскоре пал. Так вот, этот самый Воробьев и вывел наш отряд в район Винницы, которую мы скоро увидели по левому борту. Но в зале монументального буфета Костя Михайлов чувствовал себя уверенно. Буфетчица наполнила его шкалик коньячком, и здесь мы столкнулись нос к носу. Костя испустил радостный вопль и, будучи от природы гостеприимным, пригласил меня в друхкомнатный гостиничный номер, который здесь же снимала для него академия, в то время как колхозник получал двадцать, ничего не стоящих, копеек и сто граммов зерна на трудодень. Жена Кости, ленинградка Нина, на которой он женился, желая насолить ее старшей сестре, отвергшей ухаживания, и служившая единственным сдерживающим фактором Костиного нецензурного словотворчества, сварила сосиски и подала вареную чищеную картошку.

С доблестным генералом, не побывавшим ни разу в бою, зато стремительно делающим карьеру, что вообще характерно для нашей доблестной армии, где чем дальше человек от линии фронта, тем больше ему почета, мы распили его шкалик, а потом я сходил в буфет уже за бутылкой коньяка, как помнится, армянского и как помнится (сообщаю для любопытных, интересующихся ценами того времени) стоящего семьдесят рублей. Еще для любителей статистики: полковник, начальник политического отдела реактивного центра, что примерно приравнивалось к корпусу, я получал пять тысяч четыреста рублей, из которых на займы и взносы уходила примерно половина.

Я не удержался и поинтересовался у Кости, торговал ли он свиньями с территории дружественного государства. Его жена Нина ахнула: «Костя, он все знает!». А Костя пристал ко мне с вопросами об источнике информации. Им был начальник политотдела дивизии, где служил Костя, еврей, полковник Цюник, которого я, конечно, не стал выдавать. Пришлось сплести Косте о директиве, прошедшей по войскам в связи с его деятельностью. Костя отрицал ее наличие и принялся проклинать политработников, видимо что-то почуяв, а потом предложил мне подраться. Я объяснил свинскому генералу, что драться не могу, поскольку завтра мне предстоит встречаться с начальником главного политического управления генерал-полковником Желтовым и хорош я буду на утверждении своей должности с синяком под глазом, хотя в своей конечной победе над Костей совершенно уверен. Мы еще немного пошумели и расстались без драки. Таков был Костя Михайлов, довольно типичный генерал непобедимой армии.

Но я отвлекся — всему мною рассказанному еще предстояло осуществиться. А в 1934 году наша авиаэскадрилья состояла из тридцати одного самолета Р-5 и была разбита на три отряда: в каждом по десять самолетов, и еще машина командира эскадрильи. Отряды, в свою очередь, подразделялись на звенья из трех самолетов. В звене, которое я принял, были летчики: Григорий Гавриленко, небольшого роста донской казак, худощавый с кривыми ногами и неизменным черным чубом, мой однокашник еще по Качинской школе, отлично летавший в любое время суток, прекрасно бомбивший и стрелявший по мишеням, и небольшого роста плотный пилот Стеганцов, обладатель шапки кучерявых волос, тоже отличный летчик и хороший человек, с которым мы, уже в Киеве, в шестидесятые годы поднимали рюмку в его кирпичном особняке на улице Краснозвездной. Стеганцов закончил войну командиром бомбардировочного полка, а Гавриленко во время войны заболел и после ее окончания перешел в сельскохозяйственную авиацию, где, по рассказам его друга Корниенко, чуть не погиб в легеньком самолете, перевернутом при посадке мощным порывом ветра.

Этих ребят — своих ровесников — я вспоминаю с теплотой. Летали мы отлично и скоро завоевали репутацию лучшего звена в отряде. Даже чисто внешне я, крупного телосложения, подходил для ведущего моим, небольшого роста, парням. Мы прекрасно понимали друг друга в воздухе и по-доброму общались на земле, что, в свою очередь, очень помогало в воздухе. Года через два нашей дружной летной работы я был сурово наказан за хорошее отношение к товарищу. Во время очередной аттестации написал Стеганцову прекрасную характеристику, которую он вполне заслужил, и рекомендовал его к выдвижению на должность командира звена. Отдел кадров подловил меня на этом, и Стеганцов был назначен командиром звена в десятую бомбардировочную бригаду в городе Белая Церковь, оснащенную двухмоторными бомбардировщиками СБ-1. Скоростной бомбардировщик-1 развивал скорость до четырехсот километров в час и брал одну тонну бомб, обычно десять бомб по сто килограммов. По тому времени это был самый современный и перспективный самолет. Впрочем, как и все остальные наши бомбардировщики, не прошедший проверку войной. Бригадой командовал мой земляк — кубанский казак Тимофей Тимофеевич Хрюкин, уроженец станицы Привольной, что в тридцати километрах от Ахтарей, родом из тех самых Хрюкиных, вместе с которыми Пановы пробивались и устраивались на Кубани. Хрюкины растворились среди казаков, дав казачьим родам свою фамилию, а Пановы, будучи людьми менее воинственными и не любившими шума и грома, остались иногородними. Не исключается, что мы с Хрюкиным, в составе восьмой воздушной армии, которой он командовал, а я провоевал от Сталинграда до Крыма в течение двух лет, были даже дальние родственники, но он всегда держался на расстоянии, лишь спрашивая время от времени, откуда я родом, будто не мог запомнить. Только как-то раз, на Военном Совете восьмой воздушной армии, где решался вопрос о награждении меня орденом Красного Знамени в 1943 году, рассматривая реляцию — наградной лист, по словам начальника политотдела шестой Донской истребительно-авиационной дивизии подполковника Алексея Дороненкова, рассмеялся и признался: «Мой земляк!» Уже в то время Десятая Белоцерковская бомбардировочная бригада, которой командовал Хрюкин, была на отличном счету в ВВС Красной Армии. Именно в эту бригаду, не без сожаления и дурных предчувствий, провожал я своего приятеля и хорошего летчика Стеганцова, который еще и через тридцать лет все называл меня «командир». Нет в армии ничего крепче стереотипов.

Мои дурные предчувствия оправдались: вместо Стеганцова в мое звено дали пилота родом из-под Нижнего Новгорода, лейтенанта, хорошего летчика, но заядлого пьяницу Сашку Какухина, который очевидно считал, что воинское звание «лейтенант» обязательно расшифровывается как «лейте нам!» Хлебнул я с Сашкой, которого, оказывается, мне послали на перевоспитание в связи с моими педагогическими способностями, горя. Стоило Сашке выбраться из кабины самолета, как от него сразу начинало разить спиртным. Как я позже выяснил, он таскал в планшете рядом с картами грелку с водкой и напивался, стоило мне отвернуться. Поначалу все это носило для меня, незнакомого с изобретательностью пьяниц, прямо-таки мистический характер: Сашка вылетал в полет совершенно трезвым, нормально приземлялся, а уже через пять минут не держался на ногах.

В конце-концов я обнаружил Сашкину хитрость и положил ей конец. Сашка принялся напиваться дома, принимая такие дозы, что хватало на целые сутки. Не один раз я ходил к нему домой в маленькую белую хатку недалеко от Соломенского моста, где Сашка жил с женой, маленькой черненькой женщиной, которую нашел здесь же. Сначала Сашкина жена помогала мне стыдить и урезонивать отважного пилота, объясняя, что нехорошо являться на предполетную подготовку пьяным, а на полеты с похмелья. Но потом Сашка и жену сагитировал, и они принялись пить вместе.

Последняя точка в летной карьере Сашки Какухина была поставлена в мое отсутствие. Летом 1936 года Костя Михайлов, как обычно, организовал полный бардак с отпусками: вместо того, чтобы отпускать людей звеньями, выдергивал хаотично, то командира звена, то летчика, переформировывая и перемешивая звенья. Получилось так, что я ушел в отпуск, а Какухина определили в звено моего приятеля Александра Арсентьевича Чайки, не знавшего планшетных хитростей вечно мучимого жаждой Сашки. В составе звена Какухин вылетел в район Броваров, возле которых имеются знаменитые Колпинские болота, глубина торфа в которых достигает двадцати метров, — уже много десятилетий этим торфом удобряют зеленые насаждения города Киева. Весной, во время разлива Днепра, Колпинские болота покрываются водой, которая раньше служила местом отдыха для неисчислимых стай водоплавающей дичи. Летчики-штурмовики, скучавшие в полете, да и желая потренироваться на низких высотах, опускались метров на десять-пятнадцать и вспугивали дичь, поднимающуюся целыми тучами. Сашка, как выяснилось, налакавшийся уже в полете, не рассчитал высоту, и резко поднявшиеся утки, по которым он пошел молотить деревянным пропеллером, сломали его. Самолет резко пошел на посадку прямо на воду. При соприкосновении колес с болотной жижей, покрытой водой, самолет совершил скоростной капот, иначе говоря, перевернулся. В момент поднятия хвоста самолета из задней кабины как из катапульты, вылетел штурман, молодой и сильный парень. Он, пролетев метров девяносто в воздухе над водой, шлепнулся в болотную жижу, оставшись целым и невредимым. А Сашка, привязанный ремнями в первой кабине, оказался в пиковом положении: висел вверх ногами, захлебываясь в болотной жиже по мере погружения в нее самолета. Неустрашимого алкаша спасли рыбаки, к счастью бывшие поблизости. Конечно, его пришлось списать с летной работы. Но Сашка не упал духом и, наладив связь со священнослужителями, пристроился на глазах заказчика отливать из золота и серебра, при помощи маленькой вагранки, отличные крестики и серьги. Сашка отлично зарабатывал и при этом имел весьма благополучный вид. Где-то пересидев войну, этот авиационный левша был погублен бутылкой уже в пятидесятые годы. Конечно, можно было попробовать лечить его по методу командира первой эскадрильи сорок третьего истребительного полка Евгения Петровича Мельникова, которому в 1940 году понасылали в эскадрилью не летчиков, а мелкой шушеры и пьяной рвани. Летали они очень плохо, часто бились, зато находили водку или самогонку даже в самой пустынной местности. Эти, как на подбор, небольшого роста пилоты напоминали мне блудливых котов. А уж на летнем аэродроме у села Брусилово, что на запад от Киева, на лагерных летних сборах бедный Мельников и его комиссар Петя Скляров, носивший прозвище «Квасник» (до летной школы торговал квасом в родном Харькове), с этими любителями дурмана чуть с ума не сошли. Они «прорабатывали» их днем и ночью, а пилотяги все равно напивались в стельку. Один из них, вылетев в зону для высшего пилотажа, по пьянке не справился с управлением самолетом И-16, попал в плоский штопор и штопорил до самой земли, пока не расшибся вдребезги вместе с самолетом. После этого случая командование эскадрильи решило принимать чрезвычайные меры.

В один прекрасный вечер сквозь брезент палатки по соседству до меня донеслись странные звуки: смачное покряхтывание как при рубке дров и мычание со стоном. Заинтригованный, я, тогда уже комиссар эскадрильи, только что прибывший из Китая, заглянул в палатку соседней эскадрильи, и оказалось, что по обмену опытом воспитательной работы. Мельников и Петя-«Квасник» отловили одного из своих пьяных бродячих котов, привязали его руки к кровати, спустили штаны, после чего Петя заблокировал ноги, а Мельников принялся пороть командирским ремнем по голому заду, вкладывая в эти удары всю боль своей покалеченной в работе с личным составом авиационной души. Командирский ремень летал по палатке, оставляя багровые полосы на ягодицах летчика-пьянчуги. Мельников ограничился двадцатью пятью ударами, предупредив наказуемого воздушного бойца о том, что в следующий раз он получит пятьдесят ремней. Но думаю, что даже такие методы не спасли бы Сашку Какухина. Да и производили они на меня тяжеловатое впечатление. Еще недавно русские офицеры вызывали друг друга на дуэль за неосторожно брошенное слово, честь офицера была порукой боеспособности армии. А сейчас выпоротый офицер РККА торопливо подтянул штаны и поспешил ретироваться. Чего же ожидать от такого удальца в бою? Ведь ставить свою жизнь на карту может лишь человек, имеющий представление о чести, выкинутой в Красной Армии на свалку за ненадобностью, как не вписывающуюся в систему. А что же творилось среди солдат?

Но я немного забежал вперед. Отвлечемся на половину странички от рева моторов, мигания бортовых огней во время ночных полетов и вернемся к моим, как принято говорить, личным делам.

Итак, летом 1934 года, почти без копейки в кармане, зато с беременной женой на руках, молодой командир звена бродил по авиагородку, расположенному на Соломенке, и искал свободную комнату. Авиагородок был застроен капитальными домами с высокими потолками и большими окнами, где жило бригадное начальство, а я искал комнату в недавно построенных домах — четвертом, пятом и шестом, где кубатура была поменьше, а на три комнаты, а значит и хозяйки, имелись всего одна коммунальная кухня и коммунальный туалет. Говорят, что это была не только экономия средств, но и своеобразная политика приобщения к коллективному образу жизни, на идиотский манер жрецов общежития, живущих в кремлевских дворцах. Эти квартиры, где жили самые разные по служебному положению и интересам люди, частенько превращались в настоящий ад: ссоры и склоки, особенно на кухне, были обычным делом, а вонища из уборной могла сравниться только с запахом ядовитых веществ, которыми заправлялись ВАПы и ЖаПы — баки, устанавливаемые на плоскостях штурмовиков для обливания противника отравляющими газами и зажигательной смесью. Но если к этим приспособлениям, предназначенным для химической войны, которая тогда была у всех на слуху, как сейчас ядерная, мы подходили в специальных резиновых костюмах и противогазах, то в коммунальный туалет, чистить который никто не хотел, приходилось заходить надевши калоши — ведь нередко ступали по моче.

Но даже такие условия жизни были для нас, поначалу, вершиной мечтаний. Никаких ордеров тогда не выписывалось, отношение к жилью офицеров Красной Армии, было сугубо монгольское, кто что сгреб. Руководствуясь этим принципом, я обнаружил на третьем этаже шестого дома комнату, откуда собиралась выезжать на Дальний Восток семья офицера. В то время, сразу после переезда украинского правительства в Киев из Харькова, происходила большая смена воинских частей вокруг новой столицы Украины. Нужно было немножко подождать.

Перемещение столицы официально объяснялось тем, что теперь мы сильны и уже не боимся угрозы со стороны западных соседей-поляков, которые считались главным врагом, и можем перенести столицу в древний Киев, находившийся ближе к советско-польской границе. Следует сказать, что поляки действительно задирались не по уровню и возможностям, что является, впрочем, их национальной чертой. Таковыми были политические и военно-геополитические маневры. А я совершил свой маневр: временно захватил девятиметровую комнатушку на первом этаже, которую занимал сверхсрочник, имевший жену и квартиру в Киеве на Чоколовке. Не спасли бедного сверхсрочника и два чемодана, в одном из которых были трусы с майкой, а во втором стоптанные башмаки. Следующим маневром было мое перемещение в восемнадцатиметровую комнату в первом подъезде на третьем этаже, где мы соседствовали не с дворником, как в девятиметровке, а с ребятами-офицерами, политруком автороты Овчаренко и летчиком-холостяком. Комнатка была солнечная и теплая, но получил я ее через два года после приезда в Киев. А пока нужно было меблировать комнату на первом этаже, где мы соседствовали с дворником. Вопрос осложнялся тем, что после симферопольского происшествия в моем кармане было пусто. Я обратился к начфину бригады, а он направил меня к Качанову, который наложил на уголок моего рапорта резолюцию — выдать месячное жалование вперед. Вскоре я получил в кассе двести двадцать рублей. Распределив это богатство по статьям расходов, я совсем приободрился. Из Качи мне без всякой задержки выслали дубликаты украденных документов, а месяца через четыре партийное бюро эскадрильи постановило выдать мне новый партийный билет. Начальник политотдела бригады вскоре вручил мне его. Против этого был только Костя Михайлов, который, шлепая слюнявой губой, все бурчал по поводу того, что я раззявил рот, хотя сам Костя был выдающимся ротозеем.

Кстати в связи с Костей может возникнуть вопрос: почему я так часто пишу о проходимцах, а хороших людей упоминаю мимоходом? Во-первых, таково свойство добра, которое воспринимается как должное, а во-вторых, мне пришлось жить в такой системе, которая в автоматическом режиме, выталкивала наверх проходимцев и топила порядочных людей. Всякая деспотия — царство подлецов. А уж деспотии хуже той, в которой мы жили, трудно даже придумать. Итак, в моем кармане зазвенело и зашелестело. Бодрым строевым шагом я устремился на знаменитый киевский Евбаз — Еврейский Базар, шумевший в те годы на месте нынешней площади Победы. Это был уникальный рынок, состоявший из бесконечных рядов деревянных крашеных рундуков. Несмотря на все усилия экспроприаторов задавить частную инициативу, с евреями не так легко было справиться, они умудрялись внедрить дух предпринимательства и частный интерес даже в до предела зарегулированную государственную торговлю, разрушая ее изнутри, как червь яблоко. Всякий киевлянин знал, что если очень нужно — иди на Евбаз. Торговцы, среди которых действительно было много евреев, рубили мясо, продавали ржавые железки и гвозди, всевозможных сортов рыбу, новую и ношенную одежду, разнообразные овощи, кровати и другую мебель, словом все, что нужно человеку для жизни. Были бы только деньги, которые тогда еще не потеряли свою цену и пускались в оборот скупо. Печатный станок еще не набрал бешеных оборотов, приведших нашу экономику к краху в начале девяностых.

Система торговли на Евбазе была такова: даже если какой-то продавец отказывал тебе, не имея нужного товара, из-за соседнего рундучка выныривал некто очень услужливый с большим носом и вытаращенными от усердного желания помочь глазами. Прижимая лодочкой руку ко рту, этот некто интересовался, в чем нуждаешься, и предлагал следовать за ним.

Нашелся и у меня такой благодетель, низенький, толстенький, подвижный как шарик ртути, рыжий еврей лет сорока. Подобно Тарасу Бульбе, приехавшему в Варшаву выручать Андрея, я устремился с ним вверх по улице Менжинского, петляя среди старых гнилых домишек и вековых деревьев. Сманеврировав между двумя помойками, мы оказались в гнилом дощатом сарае. Но именно это неказистое строение оказалось пещерой Аладдина. Мой спутник сразу определил мою судьбу и потребности. Ни о чем не спрашивая, сообщил детали моей биографии. Наговорил мне массу комплиментов, если верить которым более красивого, умного и перспективного офицера он в жизни не встречал. С похвалой отозвался о моей жене, которой сроду не видел. Он изучил весь список товара, который мне требовался, составленный совместно с Верой в наших девятиметровых хоромах, и уточнил детали: сколько чего для первого, сколько чего для второго и третьего. Если я колебался, он сразу же советовал мне, причем таким образом, что возразить было практически невозможно.

Выяснив, что моя жена беременна, он предложил мне хорошее оцинкованное корыто. Словом, я, лопуховатый славянин, оказался в руках человека, представляющего вековую традицию восточной торговли, идущую от древних египтян и финикийцев. Из каких-то зашарпанных ящиков появилось все то, чего и близко не было в государственной торговле: новенький примус, корыто для стирки белья и мытья ребенка, штук пять кастрюль, вложенных одна в одну, керамические тарелки разного размера, кофейник и чайник, ложки и вилки, поварка, граненые стаканы, три сковородки — как объяснил мне мой продавец и подошедшая к месту торговли его жена, полная еврейка, сковородки нужны для разных видов пищи, а к ним совершенно необходимо кухонное полотенце.

Таким образом, я решил вопрос об устройстве домашнего хозяйства. Я даже перевыполнил план, взяв пятнадцать предметов вместо пяти, указанных в списке, всего на сорок рублей. И не скажу чтобы меня ободрали. Думаю, что прибыль, полученная от этих торговых операций моим продавцом, имевшим, конечно, доступ к государственным торговым базам, была вполне умеренной — рублей десять. Как объяснил мой продавец: ему тоже нужно жить, хотя он знает, что я молодой и мне трудно, но у меня все впереди. Подбодренный таким образом, я в недоумении остановился у двух больших узлов, в которые были связаны мои вещи. Но система была отработана. Еврей привел двух грузчиков: здорового украинца хулиганского вида и еще одного еврея, который ничего у меня не спрашивая, сразу же заявил, что переноска вещей до авиагородка будет стоить по рублю на брата. У них уже были приготовлены сумки и веревки. Они сложили мои вещи и закинули себе на горбы. Через час вся эта утварь уже предстала перед требовательным взором молодой жены.

С тех пор Евбаз выручал меня не раз. И мне нравилось бывать там. Во-первых, приобретались, пусть и немного дороже, нужные вещи. Во-вторых, это всякий раз был маленький театр, совершенно бесплатно и с истинным вдохновением разыгрываемый живыми и наблюдательными евреями-хозяевами Евбаза. В-третьих, торговля шла наеврейский манер: тебя стремились всячески обласкать, культурно обойтись, помочь и подсказать, дать совет, спускали цену, чтобы не слишком ободрать, и обеспечить постоянное сотрудничество. Так и получалось, по приглашениям торговцев я приходил к ним с друзьями. Эта манера очень отличается от славянской и заставляет вспомнить призыв Ленина — учиться торговать. А наш брат-славянин в основном представляет торговлю как возможность надуть, подсунуть некачественный товар, не выполнить свои обязательства, и, часто-густо переругавшись между собою, работники какой-нибудь торговой точки славянского происхождения, начинают писать друг на друга доносы, хором садясь в тюрьму, проклиная при этом хитрых евреев, ободравших всех на свете, берущих каждый день понемножку, в отличие от славян-рвачей. Словом: если в речке нет воды, значит, выпили жиды, если в речке есть вода, значит жид поссал туда.

К сожалению, это любопытное разноликое племя, цепко хранящее вековые традиции, вскоре почти полностью исчезло со страниц истории Киева. Не знаю, в какую очередь запускали немцы в Бабий Яр моего продавца и его жену с детьми, но суровая правда такова, что судя по всему так оно и было. Пришлось жить во времена, когда только и успевал замечать, что солнышко светит по-прежнему, а с лица земли исчезли, по каким-то, порой не понятным признакам сотни тысяч, а то и миллионы людей. Нет больше Евбаза, давно нет его хозяев. На этом месте, ставшем свидетелем их трагедии, воздвигнут цирк, где каждый день смеются новые люди.

Всякий раз, проходя по асфальтовой площади возле цирка, я будто снова слышу разноголосье Евбаза и вижу его людей, среди которых и я, в шинели с голубыми петлицами и птицами разного размера, молодой — двадцатипятилетний. Эти три года, с 1934 по 1937 годы, смело могу назвать лучшими годами моей жизни.

Здесь же, на Евбазе, мною была приобретена металлическая рама кровати и такие же спинки. Голодный студент за два рубля помог мне притащить эти металлические конструкции в авиагородок и попросил поесть чего-нибудь. Вера покормила его кубанским борщом с куском мяса, и он, вдохновленный, еще за три рубля притащил с Евбаза матрац к кровати. Парень был совсем истощен недавно миновавшей жестокой голодухой. Порой думаю, как сложилась его судьба? Может вышел в большие инженеры или академики, а может погиб в киевском ополчении или во время оккупации. Пока он тащил мой коричневый матрас на спине, то несколько раз отдыхал, вытирая пот со лба худой рукой. Сам недавний студент, я ему сочувствовал, но не тащить же матрац офицеру при полной форме, а гражданской одежды у меня не было. Был приказ, запрещающий офицерам носить в руках что-либо другое, кроме портфеля или чемодана. За авоську с картошкой можно было оказаться на офицерской гауптвахте. Здесь же, на Евбазе, я приобрел этажерку для книг, сплетенную из лозы, на полках которой заняли свое место труды Сталина, Льва Толстого (трудно представить двух более несовместимых авторов, но как-то уживалась в нашей жизни проповедь непротивления злу насилием и проповедь самого свирепого и кровавого насилия), недавно вышедшие тома «Тихого Дона», которым все тогда зачитывались и который, конечно, не был бы опубликован, опоздай на год-два и не попади в золотой фонд советской литературы, изымать из которого было не совсем удобно. На полках, конечно, стояли книги Фурманова и Серафимовича, Уставы и Наставления Красной Армии. Вскоре пришлось приобрести сплетенную из лозы детскую коляску. У нас родилась дочь Жанна, которая печатает сейчас эти строки, называемая в семейном обиходе Садуль в связи с приездом в Советский Союз постоянного корреспондента французской газеты «Юманите» Жака Садуля, материалы которого постоянно цитировались в передачах московского радио, хрипевшего из картонного рупора громкоговорителя, похожего на сковородку, висящего на стене в нашей комнате. Наличие радиоприемника почему-то наводило сразу на мысль о врагах народа. Французский колорит, связанный с политическим сближением СССР и Франции в те годы, прижился в нашей семье. Нам бы еще французские свободы, кроме колорита, о которых я с упоением читал в книгах о трех французских революциях. Особенно возмущал меня расстрел коммунаров представителями буржуазии, в частности генералом Тьером.

О своих собственных бесчисленных расстрелах говорить было не принято. Стукачей становилось все больше. Даже меня дважды пытались завербовать, но я открутился. Вызывали в особый отдел бригады, где еврей лет пятидесяти, с двумя шпалами, батальонный комиссар, сообщил мне, что у Ленина есть лозунг: каждый коммунист должен быть чекистом и наша бдительность — это наше острое оружие. Я интуитивно понял, что нужно врубить дурачка и, выпучив глаза, сообщил, что ничего о такой ленинской установке не знаю. Кстати, это было правдой. Особист принялся ласково уговаривать меня, объясняя, что и услуги-то требуются мелкие: сообщать кто, где и что скажет лишнее. На раздумье мне дали две недели. По истечении этого срока я сообщил ласковому еврею, что коммунист всей душой, но чекиста из меня, очевидно не получится: труслив, несообразителен, редко бываю в подвыпивших компаниях, да и очень занят летной работой. С меня взяли подписку о неразглашении этих бесед в особом отделе, да и оставили в покое. Вторично мне предлагали стать чекистом, но уже на профессиональной основе, в 1955 году, к моменту окончания курсов начальников политотделов дивизии в Перхушково, под Москвой. К тому времени Хрущев потребовал вычистить из органов всех кровожадных сталинских чекистов и набрать, желательно из политработников, людей с новым взглядом на вещи. Мне довольно настойчиво предлагали стать начальником контрразведки воздушной армии, но я еще более настойчиво отказывался, не желая лезть в эти темные и запутанные дела, кстати не очень хорошо оплачиваемые по сравнению с зарплатой летчика, а летного стажа мне было не занимать, к тому времени я летал уже двадцать лет, из них пять на войне. Но после этих контактов со специальными органами бродили, конечно, в голове мысли: я отказался, а как другие? Я основательно прикусил язык. Да и было в армии, особенно среди боевых офицеров, которых много погибло от рук трусливых сталинских холуев, глубокое отвращение к этому виду деятельности, как ни романтизируй его в бесчисленных книжках библиотеки военных приключений или с киноэкрана. Все-таки сердцу боевых офицеров был ближе такой анекдот: армеец рапортует — «Разрешите доложить», а чекист — «Разрешите заложить». О чекистах мы еще вспомним, было их в армии что на бродячем псе блох — имели такой же штат, как и политотдел. Чекисты, по их уверениям, отсекали острым мечом диктатуры пролетариата врагов социализма. Конечно, сечь, да еще, как правило, своих — это не работать или воевать. Но вернемся к аэродрому Жуляны середины тридцатых годов, на котором базировалась наша эскадрилья — деревянных, грозных лишь на вид Р-5. Они должны были в случае войны обрушить на врага море свинца, огня и отравляющих химических веществ. Скажу прямо, что надеяться на это всерьез уже в те годы, означало предпринять попытку изнасилования с негодными средствами. Р-5 — из тех гробовых машин, на которых мы сами успешно уничтожали самое ценное, что было в нашей авиации — летный состав. Эти деревянные самолеты, склеенные из досточек сибирской сосны, которой у нас в Отечестве предостаточно, были покрыты перкалью — тонким брезентом, покрашенным цветным эмалитом, обычно защитных расцветок. На нем стоял двигатель М-17 мощностью в 720 лошадиных сил, содранный с немецкого двигателя БМВ. К крыльям самолета-разведчика, одновременно выполняющего и роль штурмовика, на нижнюю плоскость цеплялись бомбы на бомбодержатели. При полете на химическую атаку вместо бомб подвешивались ВАПы — воздушные авиаприборы с ядохимикатами, а по сути емкости для разбрызгивания отравляющих веществ — до ста литров каждая. В эти емкости заливался иприт, люизит и прочая гадость. Как видим, Советский Союз не только не подписал Гаагскую конвенцию, запрещающую применение химических веществ для уничтожения живой силы противника, но и не собирался ее выполнять.

Штурмовик-разведчик развивал скорость до ста сорока километров и, конечно, это чудо техники в случае боевых действий, предназначенное летать на бреющем полете, было не более чем мишенью. Опыт боевых действий в Испании, где их сбивали пехотинцы из винтовок, это подтвердил. Пилотировать Р-5 было очень сложно, хотя мы и умудрялись. На вооружении этого самолета был еще мелкокалиберный пулемет, семь и два десятых (шестьдесят две сотых) миллиметра, стрелявший при помощи синхронизатора через деревянный винт. Говорят, нет худа без добра, и именно потому, что на подобных гробах могли летать только первоклассные пилоты, мы имели хорошо подготовленный летный состав. «В Сибири лесу много» — смеялись наши ребята, похлопывая по фюзеляжу этот летающий дровяной склад. Тем не менее, мы изображали воинственные позы, и кинохроника показывала целые армады деревянных машин, заполняющих небо на воздушных парадах, проводимых по большим праздникам, к радости любителя таких зрелищ — гения и полководца.

Два года я пролетал на этих машинах и отлично изучил за это время топографическую карту Украины от Киева до польской границы, до которой было не так уж далеко — двести восемьдесят километров. Мы летали над красивейшими местами, иногда хулиганя: гоняясь на бреющем полете за колхозницами, работающими на полях сахарной свеклы. Чаще всего бывало, что женщины падали на землю, высоко задирались юбки к вящему удовольствию пилотов, но случалось, что отдельные отважные «зенитчицы», сбивали «сталинских соколов» при помощи брошенной увесистой свеклы и тяпок, попавших в деревянный винт. Это было чревато большими неприятностями. Ведь нам разрешали летать, снижаясь не ниже двадцати пяти метров. А вдоль польской границы тянулась линия УРов — укрепленных районов, возле которых нам предстояло обрушить на врага море огня и химических веществ, в случае начала войны. По другую сторону границы тянулись бесконечные цепочки бетонных дотов, построенных поляками. Все эти укрепления — и наши, и польские оказались напрасным трудом.

Русские, украинцы и белорусы с одной стороны, а поляки — с другой, косились друг на друга, а потомки тевтонов уже отковывали свои тяжелые мечи. Именно в районе старой границы мы и крутились в летнее время: Шепетовка, Чуднов, Житомир были знакомы мне с воздуха как свой карман. Не обходили мы своим вниманием и столицу еврейского казачества Бердичев, где великий французский писатель Бальзак имел неосторожность в одном из костелов узаконить брак с ветреной полькой. Летали много, особенно ночью. Случись нам воевать с немцами в ночных условиях, наверняка дали бы им форы. Но немцам хватало и дня. Мы постоянно выполняли полеты по маршруту, бомбардировали и обстреливали мишени, выливали условное отравляющее вещество, гонялись то за синими, то за красными на войсковых учениях. Жизнь изобиловала разнообразными ситуациями и типажами. Впрочем, некоторые случаи, казавшиеся комичными, очень четко показывали, как мы будем действовать в период войны. Как впоследствии оказалось — действовали еще хуже. А мы говорим о внезапном нападении…

Внезапное нападение по приказанию командующего Киевского Особого Военного округа командарма второго ранга Якира мы должны были совершить на станцию Калиновка Винницкой области. В июле 1936 года мы залили полные ВАПы подкрашенной синим водой, которой должны были облить станцию Калиновка, чтобы выморить оттуда захватившего ее условного противника, предположительно польских улан. Администрация станции была предупреждена о внезапном нападении и попряталась в помещение, плотно закрыв окна и удалив с самой станции и ее окрестностей всех посторонних. Поезда растянули и с интересом ожидали нашего появления.

Грозный строй деревянных боевых самолетов, состоящий из тридцати одной единицы, на выполнение ответственного задания повел лично правая рука командира Багаева, сменившего Качанова, штурман эскадрильи Михаил Ефремович Петухов, хороший штурман, которого, очевидно, черт попутал. Во всяком случае, при выходе на линию железной дороги он вместо угла под девяносто направо, взял угол под девяносто градусов налево и вывел всю эскадрилью на станцию, расположенную в пяти километрах от Калиновки и очень похожую сверху на нее. Там как раз стояли два пассажирских поезда, и публика, удивленная задержкой с прибытием на Калиновку, высыпала на перроны и другие прилегающие к станции пространства. Многие дамы ехали на курорты в Крым и Одессу из Москвы и Ленинграда и уже надели платья, в которых собирались щеголять на бульварах вдоль моря. На них-то мы и совершили свою «химическую атаку», распылив из ВАПов на бреющем полете, метров с пятидесяти, двенадцать тонн ядовито-синей жидкости. «Атаку» производили по звеньям, испортив несколько сот единиц довольно приличной одежды. Произведенное впечатление можно себе представить. На разбор атаки приехал сам Якир. Среднего роста и упитанности, очень боевой на вид, черноглазый и черноволосый молдавский еврей, который долго и пристально смотрел на наших отцов-командиров и, в конце концов, не без оснований, подвел итог своих наблюдений, тихо произнеся: «Какие же вы дурные». Якира можно было понять. Из напряженного бюджета округа ему пришлось выплатить довольно солидную компенсацию за безнадежно испорченную нами одежду. И все усилия были напрасны, во время войны хватало смертоубийственных средств и без химического оружия. А могли бы пообливать друг друга весьма основательно: ведь еще в 1924 году наши инструкторы в секретной летной школе волжского города Вольск, обучали германских пилотов, летавших на «Фоккерах», распылять химические вещества, что, конечно, было грубым нарушением Версальского договора со стороны командования люфтваффе. А Якир учился тактике в Берлине.

Однако, боевая работа боевой работой, а мы были молоды и далеко не все женаты. Мой приятель Александр Арсентьевич Чайка, тоже командир звена в нашем отряде, очень хотел жениться. Но как-то так выходило, что чем больше Сашка к этому стремился, тем больше погружался в пучину полового разбоя. Здоровый флегматичный украинец, он все хитрил, боясь проторговаться, что и произошло с ним в конечном итоге. Уж не знаю почему, но Сашка выбрал меня поверенным и советчиком всех своих любовных похождений. Оканчивая Одесскую летную школу, он завел в Одессе невесту по фамилии Чумаченко и совсем было собрался на ней жениться. После окончания курсов командиров звеньев он ездил в Одессу-маму жениться. Сашка вернулся удовлетворенный проведенным временем, но гонорово заявил, что на недевственнице жениться не собирается. Видимо почувствовав Сашкино настроение, его невеста спрятала подальше Сашкин парадный френч, увешанный знаками авиационной доблести. Однако Сашка все равно спасся бегством, после длительной душевной борьбы, амплитуда колебаний которой проходила между выбором: китель или личная свобода, Сашка выбрал свободу. Правда, на парадных построениях эскадрильи Сашка выходил в хлопчатобумажной гимнастерке, нарываясь на замечания командования, в связи с тем, что зеленел на нашем синем фоне.

Сашка не упал духом и решил укреплять дружбу народов. Следующей его невестой была студентка Киевского института иностранных языков, полька по национальности, родом из Новоград-Волынского. Предварительно Сашка водил меня на смотрины. Тогда этот институт (или его общежитие) находился в Киеве на втором этаже большого четырехэтажного здания по улице Десятинной. Сашка познакомил меня с высокой черноглазой и черноволосой девушкой, очень спокойного и уравновешенного характера. Здесь же, в комнате общежития института, мы, усевшись прямо в регланах на застеленные кровати, потолковали с девушками, которых, кроме Сашкиной невесты, было в комнате еще пятеро, о том о сем, и я дал Сашке «добро». В общежитии некоторые девушки стали уделять мне повышенное внимание, и пришлось, дав полный газ, уходить на форсаже. Приехал старший брат Сашкиной невесты из Новоград-Волынского, который зашел ко мне на квартиру. Брат, очень основательный хозяйский мужчина, сообщил, что уже запарил квашу для самогонки и собирается колоть свинью к свадьбе. Он интересовался морально-нравственными качествами Сашки, особенно в части серьезности. Я давал Сашке самые высокие характеристики и уверял, что абы кого командирами звеньев не назначают. Кончилось тем, что свинья рассталась с жизнью, а Сашка передумал жениться. Невеста была слишком занята учебой и не могла встречаться с ним каждый день, чего очень хотелось Сашке, которому нравилось с ней целоваться. С горя Сашка подался на танцы в Дом Офицеров, где познакомился с еврейкой Фаиной, которая тоже отыскала еще не охваченный любовным пожаром кусочек Сашкиного сердца. Фаина пару дней пожила у Сашки дома, после чего он вспомнил о своих высоких нравственных принципах и заявил, что у нее воняет изо рта. Ко мне приезжал брат полячки и жаловался на несерьезность Сашки, которому я давал такие высокие рекомендации. Словом, от любовных похождений Сашки у меня звон в ушах стоял.

Попался он по адресу улица Госпитальная, одиннадцать, где жило две сестры Шевченко: старшая Вера и младшая Люба, обе готовые выйти замуж за Сашку. Их отец был очень смирный по характеру рабочий-железнодорожник, а мать — бойкая, неукротимого характера женщина, которая вела домашнее хозяйство (мне бросился в глаза большой курник) и была не дура гульнуть с понравившимися мужчинами, к чему муж относился философски. Дочери пошли в мать. Я снова ходил договариваться об устройстве семейного счастья Сашки, давая ему самые высокие рекомендации.

Пытались отловить и меня, всячески рекламируя достоинства Любы — Сашка женился на Вере. Но Сашка и сам справился. Вскоре вышло так, что после веселой свадьбы в связи с приездом гостя потребовалось освободить одну из кроватей, и Любу уложили вместе с Сашкой и Верой. Утром Вера ушла на базар, и Сашка «перепутал» Любу с Верой. Эта ошибка ему понравилась, и он стал подбивать меня, чтобы я как-нибудь объяснил родителям сестер и широкой общественности, что теперь Сашка будет жениться на Любе. Я наотрез отказался от этой, явно непосильной для меня, задачи.

Погубили моего друга Сашку все-таки бабы. Сначала карьеру: Сашка увлекся хулиганством, «штурмуя» с бреющего полета киевскую хату сестер Шевченко, сотрясая ревом двигателя маленький домик по улице Госпитальной, раньше принадлежавший железной дороге. Другим объектом его штурмовок были колхозницы на полях.

Но последней каплей стали последствия Сашкиных ночных блужданий в украинском небе. Летя ночью маршрутом Пост-Волынский — Васильков — Бородянка — Пост-Волынский по петле, длительность полета двадцать пять минут, Сашка, видимо, как обычно размышляя о бабах, не вышел на конечный аэродром, где его ждали, освещая полосу прожекторами, и улетел за сто тридцать пять километров к северу от Киева, в район Чернигова. В ожидании Сашки на Жулянском аэродроме мы подняли целый тарарам, устремив в небо лучи прожекторов, всячески мигая ими — такую иллюминацию, летчик обязательно увидел бы километров за восемьдесят, звонили во все концы. Как потом выяснилось, Сашка, сообразив, что заблудился, очень испугался перспективы залететь на польскую территорию. Опыт знакомства с польскими дамами его не вдохновил, и бравый пилот решил без оглядки смываться подальше, на восток. Не опознав Чернигов, Сашка пролетел дальше и совершил посадку на поле, изрытом канавами возле села Городня, совершив при этом полный капот и вдребезги разломав самолет, сам лишь слегка поцарапавшись — деревянные легкие самолеты имели то преимущество, что оставляли пилотам немало шансов выходить сухими из воды в подобных случаях. Спасение Сашки, висящего в упавшем штурмовике на ремнях в кабине вниз головой, организовал местный лесник, за что и был сурово наказан. Ведь нет совершенного доброго дела, которое не было бы наказуемо. В хате лесника, где Сашка приходил в себя, имелась дочь. Финал понятен: Сашка решил на ней жениться. Конечно же девушка не могла отказать бравому пилоту, шлепнувшемуся среди ночи прямо с неба. Помолвку отметили. А через несколько дней Сашка вернулся на аэродром, всеми своими повадками очень напоминая кота, съевшего чье-то сало.

А вслед за ним приехала и невеста, симпатичная девушка. Сашке повезло. В моем присутствии Сашкина лесная невеста спросила о его местонахождении командира звена Николая Шаламова, с которым у Сашки была взаимная антипатия. Шаламов сразу обрисовал ей Сашкино семейное положение, даже показал, где сидит на лавочке его беременная жена Вера. Бедная девушка ничего не сказала и молча ушла.

Когда мы сообщили Сашке, что его разыскивает невеста, он принялся приседать, вертеть головой и размахивать руками, умоляя нас сохранить тайну. Вскоре у Веры родилась дочь Эльвира, а потом Лора. В 1939 году я потерял след Сашки. Отзвук его боевой деятельности донесся до меня на Волге в районе Красного Яра в декабре 1941 года, где я встретил эшелон с семьями эвакуированных жен офицеров-авиаторов из Молдавии. Ехали в красных телячьих вагонах-теплушках, отапливаемых буржуйками. Кто-то сообщил мне, что в истребительном полку летчик Чайка сбил немецкий бомбардировщик. Я расспросил подробнее и выяснил, что речь шла о Сашке, который атаковал воздушного противника с таким же пылом, как и очередную невесту.

И конец Сашки был связан с женским полом. Весной 1943-го года полк, в котором Сашка был штурманом (сделал карьеру), участвовал в крупнейших воздушных сражениях на кубанском плацдарме. Бои велись в небе недалеко от Ахтарей. В воздушном сражении участвовало почти две тысячи самолетов. Один из летчиков полка совершил вынужденную посадку недалеко от Тимашовской. Летчик был ранен, самолет МИГ-3 из серии неповоротливых деревянных воздушных «гробов» остался цел и невредим. Забрать его откомандировали Сашку, который в близлежащей станице сходу познакомился с молодой казачкой. Именно поэтому целых три дня Сашка никак не мог взлететь. Да и взлететь было не просто: нужно было поймать момент, когда утренний морозец скует уже раскисшую почву. Для этого нужно было проснуться пораньше и, подготовив самолет к взлету, на рассвете подняться по морозцу. Однако очередная молодая жена не позволяла Сашке соблюсти все необходимые условия. Наконец тянуть было уже некуда, и Чайка решил взлетать по успевшей раскиснуть взлетной полоске. Первые четыреста метров почва была относительно твердая, и, бодро ревя своим мощным мотором, МИГ-3, казалось, вот-вот оторвется от земли, но расстояния для разбега не хватило, и скоро машина увязла по самые ступицы в кубанском черноземе. Еще некоторое время двигатель тянул, и самолет оставлял в грязи глубокие борозды, а потом пошел на скоростной капот — перевернулся. Саше Чайке раздавило голову.

Был он из-под Кировограда, высокий, плотной комплекции украинец, хороший спортсмен-гимнаст, добрый, хороший парень, обуянный простительной, в общем-то, слабостью к женскому полу. Вечная ему память. Прах его лежит на кубанской земле, недалеко от моих родных Ахтарей. После освобождения Киева я заглянул к его жене. Вера, Люба и младшая сестра Надя во время оккупации очень активно контачили с немецкими офицерами, работая официантками в одном из ресторанов в центре города. Свою дружбу с немцами они объясняли выполнением особых заданий нашего командования. Они объясняли, что работали на нас. Что ж, может быть, и угробили какого-нибудь немецкого приюта, задумавшего взлетать после бурной ночи, темпераментные сестры. Все может быть. Вера очень интересовалась деньгами Сашки, которые якобы остались где-то в его полку. Не знаю, отыскала ли она что-нибудь. Словом, как говорят в авиации:

«Бабы, карты и вино — враги известные давно».

Мой друг Сашка споткнулся на первом.

Но вернемся в 1936 год. Вдоволь налетавшись на Р-5, пока авиаконструкторы не убедились, что, сколько ни зализывай формы этого деревянного самолета, в штурмовик его все равно не превратишь, нас вооружили «новой техникой» — самолетом 3-«С». Это означало скорострельный, скоростной, скороподъемный. Сначала мы обрадовались, что получаем грозную машину, которая наконец-то устрашит врага, но потом присмотрелись и с удивлением узнали в грозном 3-«С» слегка модернизированный Р-5. Самым существенным усовершенствованием были четыре пулемета ШКАС, попарно на крыльях. Пулеметы выпускали по тысячу триста патронов в минуту — страшно было давать длинные очереди, потому что возникали задержки. Нужно было выпускать за одну очередь пуль по двадцать, что при их мелком калибре, конечно же, не приносило особого вреда неприятелю. Да и целиться было очень неудобно, как говорили летчики: «стрелять из-за угла». Впрочем, если уж очень приноровиться к этой машине, то можно было добиваться приемлемых результатов. На полигоне под Броварами, где мне приходилось атаковать строй макетов, ситуация: «рота на походе кинулась в разбежку», удавалось поражать из пулеметов и бомбовыми осколками более двадцати мишеней из сотни. Результат был хороший, но конечно, на войне повторить его не удавалось — люди несколько подвижнее манекенов. В фюзеляже самолета, перед летчиком, была вмонтирована камера с кассетами — в каждой по десять мелких бомб. По второму варианту туда же подвешивали кассеты с химическими боеприпасами. Прицел ЛН-5 — летчик-наблюдатель, который стоял на правом борту самолета, не обеспечивал высокой точности бомбометания, определяя лишь основные параметры для его расчета: скорость самолета, высоту полета, правильный расчет по цели, предполагаемый угол падения бомбы. Из современной техники был разве что электрический бомбосбрасыватель. Скорость возросла аж на десять километров и достигла ста пятидесяти в час. Мотор М-17-Ф был чуть помощнее. Но, конечно, все это выглядело просто смешным, если учесть, что немецкие летчики в то время активно осваивали цельнометаллические самолеты из алюминия, вооруженные пушками «Эрликон». Скорость их машин уже выскакивала за пять сотен километров в час. Так что не нужно строить себе иллюзии, дело не только во внезапном нападении — мы отставали хронически.

Как всегда, это стало очевидным после пролития большой крови. Должен сказать, что для летчика, собственно говоря, мирного времени не существует, его жизнь постоянно под угрозой. А уж воевать мы начали задолго до Отечественной войны. И первые уроки были порой не менее тяжелыми, чем в июне-июле 1941 года. Обстановка в Европе накалялась на глазах, и становилось ясно, что наши вожди не могут найти иных решений вопроса, кроме лобового столкновения с державами оси: «Берлин — Рим — Токио». Началось в Испании. Не стану останавливаться на подробностях испанской эпопеи — они известны. Весной 1936 года из Белоруссии на помощь республиканцам в Испанию ушла штурмовая авиационная бригада, вооруженная самолетами 3-«С». Немного очухавшись от внутренних «трудностей», наше родное большевистское руководство бралось толкать вперед воз мировой революции, как всегда толком не разбираясь, куда толкать и надо ли толкать вообще. Толкать пришлось ребятам из белорусской штурмовой бригады — точной копии нашей, не попавшей в Испанию только по случаю. Штурмовики «белорусов» разобрали и погрузили в ящик. Потом на пароходе доставили в Испанию. Дебют был под Сарагосой и Картахеной, где обломала себе зубы в свое время наполеоновская армия, в которую входили и польские уланы. Эффект был потрясающим: когда впервые над цепями наступающих фалангистов появилась армада больших ревущих самолетов, то они с низкой высоты, действительно, как кур принялись расстреливать пехоту Франко. Однако у всякого потрясающего эффекта есть и своя обратная сторона. Уже через несколько недель немцы и итальянцы доставили в Испанию скорострельные мелкокалиберные зенитные пушки и счетверенные пулеметы. В нескольких последующих боях наша штурмовая бригада, состоящая из ста пятидесяти самолетов, была почти полностью уничтожена противником. Отсутствие брони на машинах, которую наши военные теоретики, видимо, считали излишней роскошью, и малая скорость не могли быть компенсированы знаменитыми тремя «С». Лозунгами не навоюешь. Погибло много прекрасных пилотов, очень пригодившихся бы нам самим.

После гибели белорусской бригады, осенью 1936 года, была подана команда грузиться на пароходы и нам. Мы стали разбирать самолеты и грузить их в самолетные ящики — местом погрузки на пароход была назначена Одесса. Комиссар эскадрильи Орлов ежедневно толковал нам о необходимости выполнить интернациональный долг, двинуть вперед дело мировой революции, чтобы помочь испанскому рабочему классу одержать победу. Комиссару было легче, летать он не умел, да и не стремился. Более того, был в воздухе полнейшим раззявой. Как-то на учениях, напросившись ко мне в заднюю кабину 3-«С» в качестве штурмана, он просмотрел в районе Умани, где действовал конный корпус Криворучко, трубы кирпичного завода и, подними я голову на пару мгновений позже, мы бы обязательно в них врезались, идя курсом, проложенным столь выдающимся политработником, который шел проторенным путем всех комиссаров, вечно напрашивающихся в заднюю кабину моего самолета. Впрочем, удалось мне в том полете и добиться «выдающегося успеха»: на винницком шоссе в районе Гайсина с бреющего полета я вылил двести литров ядовито-синей жидкости на тачанку с пулеметом «Максим», на которой ехал в сопровождении музыкального взвода сам командир конного корпуса Криворучко. Как мне рассказывали позже, комкор при этом выхватил шашку и, размахивая ею в воздухе, кричал в адрес штурмовика: «Зарубаю!»

Итак, мы собирались в Испанию. Однако разобрать самолет в полевых условиях — дело непростое. Хотя мы и работали днем и ночью, но, погрузив на платформу всего десять самолетов вместо тридцати, опаздывали с выполнением приказа на две недели. Никогда не будь чересчур усердным при выполнении приказа, потому что его обязательно отставят. Этот железный армейский принцип спас нашу бригаду, которая должна была погрузиться на пароход раньше, чем танковое подразделение на теплоход «Комсомолец». Но «Комсомолец» из-за нашего опоздания ушел раньше и был потоплен в Средиземном море одним из надводных кораблей испанского флота, перешедшим на сторону Франко. Словом, оказалось, что мы можем так дотолкать вперед мировую революцию, что останемся без боевой техники, которая создавала хоть видимость мощи Красной Армии.

Отправку нашей бригады в Испанию отменили. Зато мы поехали на приволжский аэрохимполигон Шиханы, недалеко от города Вольска, где нам демонстрировали на лошадях, бычках, козах, баранах, собаках смертоубийственное действие настоящих боевых отравляющих веществ. Ими были: иприт, люизит и синильная кислота. Животные помирали в момент после наших атак. Мне было их жаль.

Нам выдали резиновые костюмы, в которых мы буквально спаривались на жаре. Все кроме штурмана Березенко, увальня из Шполы, Черкасской области, вечно жевавшего сало, которое неторопливо нарезал даже во время полета. Хорошо людям, имеющим слабость. Но кроме слабостей у Березенко был и здравый смысл. При подготовке к отъезду нашей эскадрильи в Испанию, позже отмененном, он заявил мне, как командиру звена, что никуда не поедет, поскольку ему там делать нечего. Свою землю он будет защищать, а в Испании испанцы пусть сами разбираются. Поднялся невообразимый шум — ведь мы все ехали «добровольно», хотя нас об этом никто не спрашивал. Но Березенко стоял на своем, хотя его «прорабатывали» с утра до вечера в начальствующих кабинетах, на разнообразных собраниях и сходах. Я удивлялся твердости характера этого человека, которого у нас называли даже «предателем». От такого психологического нажима, можно было на край света убежать.

Березенко спасла отмена отъезда в Испанию после гибели белорусской бригады. Честно говоря, облегченно вздохнули многие, даже наши многочисленные генералы, которых в нашей огромной эскадрилье, чтобы подчеркнуть элитарность авиации, было, хоть пруд пруди. Когда о поступке Березенко доложили Якиру, то он прокомментировал его следующим образом: «Надо найти в нем человека». Следуя этому туманному указанию командующего округом, Березенко откомандировали болтаться при гарнизонной библиотеке, а мы полетели в Шиханы заправлять емкости под плоскостями ипритом и загружать бомбоотсеки кассетами со стеклянными шариками с синильной кислотой, о действии которой нас предупреждали: один вздох — мгновенная смерть. Вот и думай, где найдешь, где потеряешь, проявляя верность интернациональному долгу.

Перед химической атакой на бедных животных, среди них было даже два верблюда, привязанных в степи к вбитым в землю кольям, «химики» очень осторожно заправили наши ВАПы. Мы обрядились в знаменитые резиновые костюмы, надели противогазы, перчатки и прочую химзащитную амуницию. Обливаясь потом и едва не задохнувшись от жары и без всяких отравляющих веществ, мы взлетели, что само по себе было чудом — один летчик упал в обморок даже на земле. Сделали круг и зашли в створ стоящих по ветру животных. Метров с двадцати летнабы открыли ВАПы, и отравляющие вещества полились. Распылением этой дряни занимались одновременно три звена, которые шли этажеркой по высоте, с большими промежутками, метров на тысячу. Я видел, как бедные животные пытались оторваться от привязи, корчились в судорогах. Один верблюд стоял спокойно. Потом погибших животных нам не без гордости показывали наши химнаставники. Как обычно, колоссальное количество времени и средств уделялось именно тому виду оружия, которое нам в войну совершенно не потребовалось. Да и не могло потребоваться на этой, преимущественно маневренной войне. Ведь фашиста нельзя было привязать как верблюда. Даже окрестные волки плевать хотели на всю нашу химическую мощь: спокойно пожирали отравленных нами животных и просили еще. А когда одному волку, позже убитому охотниками, облили ипритом лапы (или он запачкал их, бегая по отравленной местности), то это не произвело на это хищное животное, которое вполне можно сравнить с представителями германской армии, особого впечатления. Лапы были поражены язвами, но волк бегал и пожирал животных.

Прежде чем перейти к теме репрессий, напомню, что мы занимались всей этой химической галиматьей жарким летом 1937 года. А затем Красная Армия погрузилась в период, ослабивший ее до предела, в то время как все армии в Европе набирали силы. Здесь же, в Шиханах, я впервые в жизни был свидетелем ареста начальника политотдела нашей бригады, товарища Немировского.

Это произошло в большом общежитии казарменного типа, где летчики в огромных помещениях спали на солдатских койках. Вообще, все дикие неудобства быта летчиков, которые, казалось, нам создавали нарочно, объяснялись необходимостью привыкнуть к суровым военным условиям. Но до войны еще было не так уж близко, а летчики убивались и разбивали машины уже сегодня. Да и как иначе, кормили нас на полигоне в Шиханах, в основном, супом-брандахлыстом. Да плюс полная невозможность толком отдохнуть после утомительного дня полетов на ужасной жаре, в резиновых спецсредствах, в условиях работы с отравляющими веществами, которых хочешь или не хочешь, а нанюхаешься. Ложишься с тяжелой головной болью. Да еще было внедрено «техническое новшество»: в авиационный бензин Б-70 добавляли четыре кубосантиметра продукта Р-9 (свинцовой смеси как антидетонатора), что способствовало надежной работе мотора. Зато это очень не способствовало хорошей работе моторчика, который расположен у летчика, впрочем, как и у всякого мужчины, ниже пояса. Некоторые ребята, из тех, что много летали, надышавшись этой дрянью, на всю жизнь становились импотентами. Это становилось причиной многих человеческих трагедий. Но об этом в своем месте. Вдобавок эта дьявольская смесь еще мешала и спать, взвинчивая до предела нервную систему. Да плюс храп, ночные крики летчиков, которых душили кошмары, хождение на ночные перекуры. Просыпаешься с той же больной головой, с которой ложился. А ведь в твоих руках не просто ручка управления самолета — в них жизнь. Некоторые льготы при ночлеге имели лишь наши отцы-командиры, разместившиеся в комнатке при входе в казарму, напротив на редкость вонючего туалета.

Именно в эту комнатку и устремились душным вечером три чекиста в военной форме с красными петлицами, которые делали их похожими, среди наших голубых значков отличия, на снегирей среди синиц. Сквозь дощатую перегородку, отделявшую комнату от общего зала, было слышно все происходившее. В комнате находились: начальник политотдела бригады Немировский, командир эскадрильи Багаев, комиссар эскадрильи Орлов и начальник химслужбы майор Жидков. Впрочем, Багаев и Орлов тоже были майорами — носили две шпалы. Чекисты обыскали комнату. Как было ясно из их реплик и что подтвердилось впоследствии, в поисках материалов, свидетельствующих о причастности Немировского, которому уже предъявили ордер на арест, к разветвленному заговору военных, ставящих своей целью свергнуть советскую власть и разгромить компартию. Вроде бы даже и прилетел он в нашу эскадрилью, на полигон Шиханы, именно для этого. Но нам-то было известно, что полный еврей Немировский, хороший, добродушный и коммуникабельный мужик, прилетел к нам в задней кабине Р-5 одним днем позже, чем все остальные, чтобы заделать прореху финансовых раздолбаев, которые не успели выдать нам командировочные деньги, без которых в условиях Шихан вообще можно было завыть волком. В чемоданчике Немировский привез семь с половиной тысяч рублей командировочных для раздачи личному составу эскадрильи. Кроме того, ему хотелось присутствовать на химических учениях нашей эскадрильи в Шиханах, что тоже характеризует его с лучшей стороны. Но, как известно, ежовская братва, в основном охотилась за лучшими. Чекисты нашли у Немировского чемоданчик с деньгами, и в воспаленном мозгу этих недоумков, даже не поинтересовавшихся, умея лишь хватать, причиной появления Немировского на полигоне, созрела версия о доставленных крупных суммах для финансирования заговора. Командир эскадрильи Багаев еле забрал у них чемоданчик с деньгами. У Немировского сразу же, без всякого суда и следствия, которые считались излишней буржуазной роскошью, сняли и срезали знаки различия, забрали часы и документы, среди которых — партийный билет, посадили в машину и увезли. Вся эта сцена произвела на нас ошеломляющее впечатление. Что нам было думать? Ведь Москва уже передавала информацию о раскрытии разветвленного заговора во главе с Тухачевским и Якиром.

Видных военных арестовывали одного за другим. А теперь, получалось, дошла очередь и до более мелкой сошки. Комиссар Орлов сразу же объявил, что Немировский арестован как враг народа, и многие закричали: «Наказать его!» А вскоре это ошеломляющее впечатление несколько поблекло под воздействием другого: при взлете штурмовика, ВАПы которого были залиты люизитом, штурман по ошибке нажал кнопку, и четыреста литров отравляющего вещества с пятнадцати метров высоты вылились на наш аэродром. Мы убегали кто куда, ориентируясь против ветра.

Однако репрессии напоминали о себе снова и снова. По возвращении в Киев нас встречал командир бригады Бахрушин, с которого к тому времени, как и со всех офицеров Красной Армии, автоматически сняли одно звание, оставив нашему командиру один ромб.

Было очень заметно, что командир весьма угнетен, ходит с поникшей головой, да и никогда раньше не встречал он нас после перелетов. Бахрушин приказал командиру эскадрильи товарищу Багаеву собрать весь летный состав на зеленой лужайке, где мы уселись в кружок. Он сам тоже уселся в центре круга, подогнув ноги по-турецки. Мы очень уважали своего командира, который в свои неполных сорок лет командовал штурмовой бригадой, состоящей из ста восьмидесяти самолетов: штурмовиков и истребителей. Это был высокий, стройный и красивый человек, похожий на артиста Черкасова в молодости. Отличный летчик, разбиравшийся во всех тонкостях нашего ремесла, что всех очень подкупало. Помню, мне было поручено руководить перегонкой четырех Р-5, тогда новой техники, дело было в 1935 году, из Качи в Киев. Семьсот двадцать километров, немалое по тем временам расстояние, мы преодолели по маршруту Севастополь — Армянск — Кировоград — Умань — Киев. Более четырех часов проболтавшись в воздухе, мы все очень хотели по малой нужде, а здесь к стоянке подъехала машина командира бригады. Он расспросил нас как да что и, спрашивая была ли вынужденная посадка, внимательно осматривал колеса самолетов, в которые при посадке в поле обычно забиваются стебли растений и прочая зелень. Знание этой детали сразу показывало настоящего летчика.

Бахрушин сидел среди нас в задумчивости и крутил большими пальцами сложенных в замок рук. Негромким голосом он сообщил нам, что в бригаде неприятности: кое-кто арестован. В частности главный инженер бригады, еврей Орлицкий, участник Гражданской войны, командир отряда поляк Нелуп, и один из командиров отряда, подчинявшегося Днепровской флотилии, летавший до этого во Францию, молодой красивый и образованный человек, знавший французский язык. При последнем сообщении по моей спине пробежал холодок. Ведь в 1936 году мне пришлось быть дежурным по гарнизону, когда на наш аэродром сел самолет Р-5, на борту которого находился французский авиационный атташе — цветущий блондин лет тридцати пяти, одетый в прекрасный шерстяной комбинезон светло-серого цвета, подстриженный под бокс, который на ломаном русском языке поинтересовался, где можно здесь на аэродроме принять душ или ванну. О такой роскоши мы и мечтать не могли. От наших летчиков вечно пованивало потом и ароматом портянок, личный состав, как обычно, почесывался. Французский атташе был удивлен таким уровнем гигиены. Пришлось под бдительным оком особиста бригады, пронизывающего нас взором метров с десяти, а до этого с полчаса накручивавшего меня по поводу прилета «шпиона», организовать французу поездку в Соломенские бани, где он вымылся с большим удовольствием. Франция тогда считалась относительно дружественной нам страной, но как бы ни пришили чего…

К тому времени шпиономания и поиск «врагов народа» уже приобрели характер массового психоза: никто никому не доверял, и все всех боялись. Иной раз даже себе не верили. Осведомители расплодились — будто судаки на добром нерестилище. Например, на меня постукивал штурман моего же экипажа Дорофеев, а до этого мой же штурман Кравченко. Видимо особисты, используя зависть штурманов клетчикам, сделали их своими агентами для контроля за пилотами, которым ничего не стоило одним поворотом руля перелететь в Польшу. А Дорофеев так усердствовал, что даже особист эскадрильи, как-то втихаря, было и среди них немало приличных людей, предупредил меня, чтобы я был поосторожнее с неугомонным Агафоном, которого особисты послали подслушивать, а он еще и подсматривал, и постукивал, решив обязательно упечь меня в места не столь отдаленные, что было тогда достаточно просто.

Как-то меня даже вызывали в контрразведку и предъявили летную карту, склеенную из четырех листов, которая отображала весь район, досягаемый радиусом действия нашего самолета. Эта карта была обычной десятиверстовкой, весьма основательно устаревшей, которую можно было при желании найти в любом географическом атласе царского времени, тем не менее она считалась секретной к середине тридцатых годов двадцатого столетия. Секретность вообще носила характер какого-то психоза. Даже образцы военной техники противника, которую нам-то уж надо было знать, какие-то засекреченные идиоты считали секретными, и в начале войны нам было непросто разобраться, чей самолет появился в воздухе или чей танк пылит по дороге. Тем более, что от нас прятали и образцы собственного вооружения, в частности бомбардировщиков СБ-1 и ДБ-3, бомбардировщики же не знали истребителей и потому в первые дни войны нередко принимали «Мессершмитты», заходящие к ним в хвост, за наши истребители сопровождения ЯК-1, которые на них смахивали.

Всему этому идиотизму, по-моему, было лишь одно объяснение: огромный карательный, контрразведывательный и репрессивный аппарат хотел кушать. А при длительном бездействии и отсутствии врагов, а также колоссальной кучи секретов, которые нужно хранить, зачем он тогда нужен? Так вот, для особистов, мордашки которых выражали высшую степень серьезности, наконец-то нашлась работенка — предъявили мне карту, появление которой, как я думаю, стало плодом тайного брака постукиваний Агафона Дорофеева и любви к провокациям, свойственной нашим доблестным чекистам. Как выяснилось позже, карту эту якобы отобрали наши сверхбдительные пограничники у шпиона, пытавшегося пересечь советско-польскую границу. А принадлежать она должна была вроде бы мне, продавшемуся польской дефензиве и выдавшей ей такой выдающийся секрет, известный в Варшаве еще со времени вхождения ее в Российскую Империю. Почему именно мне? Да потому, что я имел привычку обозначать запретную для наших полетов двадцатикилометровую полосу вдоль советско-польской границы, зарисовывая ее красной тушью. Так же было сделано на «шпионской» карте, которую мне предъявили в особом отделе бригады, комнате на первом этаже штабного здания с решетками на окнах, со стены которой над железным шкафом на меня строго смотрел «железный Феля» товарищ Дзержинский. Особистов было трое, и чувствовалось, что они готовы меня повязать.

В сложной обстановке я стараюсь сохранять спокойствие и не торопиться. Потому внимательно рассмотрел фальшивку. Сразу было видно, что карту из четырех кусков склеил человек, сроду не пользовавшийся ею в воздухе, видимо Агафона к этой ответственной работе не допустили. Иначе, какой бы авиатор стал наклеивать листы друг на друга снизу вверх, что обеспечивало порыв карты при движении на ней карандаша, вычерчивающего маршрут. Я пользовался бледнорозовой тушью, а на фальшивке, якобы отнятой у мифического шпиона, зона вдоль границы была закрашена тёмнокрасной: то ли Агафон не обратил внимание на такие мелочи, то ли наши особисты, в силу природной тупоголовости просмотревшие всех шпионов, Пеньковского в частности, орудовавших у нас в тылу, не доперли. Кроме того, карта не была по-штурмански «поднята». Не были обозначены дороги, многие из которых изменили свою классификацию с царского времени, например, одноколейки стали двухколейками, шоссейные дороги были расширены и улучшены. В таких случаях сбоку наносилась красная линия. Был еще ряд изменений, произошедших за сорок лет со времени составления карты, которые мы наносили вручную.

А главное: штурман нашей эскадрильи Михаил Ефремович Петухов, обливший дам на станции синей жидкостью, свое дело знал и человеком был организованным и искушенным. Он установил правило, согласно которому при выдаче карты летчику указывал на уголке ее обратной стороны дату выдачи, фамилию летчика и ставил свою подпись. Когда карта приходила в негодность, то летчик, тоже на уголке обратной стороны писал об этом: «Карту сдал» и получал новую.

Всего этого не было на карте, предъявленной мне «охотниками за шпионами», да и сложена она была по-дурацки, кое-как. А всякий уважающий себя летчик или штурман сложит карту «гармошкой», чтобы всегда удобно было отыскать нужный район, сидя в тесной кабине. На все эти неувязочки я и указал опростоволосившимся любителям провокаций из особого отдела. Они сокрушенно мотали головами и разочарованно покряхтывали, видимо соображая, что даже для организации толковой провокации нужно хорошо потрудиться и иметь некоторые знания. Без труда не вытащить и рыбки из пруда, а не то, что слепить шпиона. В конце нашей содержательной беседы, в ходе которой я сообщил шпионоловам некоторые данные на уровне курсанта первых месяцев обучения в летной школе, они бросили свой последний козырь, поинтересовавшись: откуда, собственно, у меня фамилия Панов? Не имеет ли она отношения к польским белопанам, которые угрожают из-за кордона Стране Советов? Сославшись на неосведомленность, я не стал углубляться в свою родословную. Потом вызвали главного штурмана эскадрильи Петухова, который подтвердил все мною сказанное. И пацаны отцепились. Да и мелковатой я был рыбкой. Им предстояла ловля покрупнее. Их план по шпионам можно было выполнять не за счет какого-то командира звена штурмовиков.

Должен сказать, что в стукачи обычно вербовались люди неполноценные, с профессиональными и человеческими комплексами. Например, мой штурман Кравченко в упор не видел конницу, которая отдыхала под вековыми липами, по преданию посаженными вдоль дороги по приказу Суворова, шедшего с армией на Фокшаны, возле села Дьяковцы, что неподалеку от Винницы. А моего приятеля Иосифа Пряхина определили на целый год в тюрьму, где ему на допросах выбили зубы, не давали спать ночами и всячески мучили, добиваясь «признания» по доносу авиамеханика, которого он наказал за неряшливость и разгильдяйство. Хорошо, что Пряхин был из семьи красных партизан, и мать, поехавшая в Москву, добившись приема у Калинина, сумела его вызволить. Иосиф был полностью реабилитирован и продолжал летать командиром звена в составе все того же авиационного отряда Днепровской флотилии. Далеко не всем так везло. Например, главный инженер нашей бригады Орлицкий, пожилой человек, скончался во время допросов, не выдержав пыток.

Так вот, Бахрушин рассказывая нам о происходящем, помолчал, а потом сказал, что, очевидно, еще будут аресты. Мы сразу поняли, что он имеет в виду самого себя. Он попрощался с нами, пожелал нам всего хорошего и уехал на своей «Эмке». Через неделю его действительно арестовали. Насколько хаотично и халтурно, для справной цифры, была организована грандиозная компания репрессий, говорит тот факт, что Бахрушин был арестован не с должности командира бригады, а с должности командующего ВВС Киевского Особого Военного Округа, где он пробыл всего несколько дней, сменив арестованного ранее латыша Ингауниса, летчика, участника Гражданской войны, носившего два ромба. Видимо Бахрушин чувствовал, прощаясь с нами, что от него, крупной рыбы, так просто не отцепятся. Еще бы, ведь еще в Харькове он служил вместе с Якиром, да и в Киеве поддерживал с ним постоянные отношения. Командующий округом нередко бывал у Бахрушина дома в гостях. Такие вещи чекисты тогда не оставляли незамеченными. Бахрушина долго трепали на допросах, добиваясь признания о том, что, собственно, объединяло их с Якиром. Бахрушин проявил выдержку и изобретательность, что, очевидно, и спасло его от расстрела: не наговаривая на Якира, он пожаловался, что давно замечал пристрастие командующего к своей жене. Жена Бахрушина была значительно моложе его, красивая женщина, взятая им из официанток летной столовой, обычный авиационный вариант, которому Бахрушин, будучи летчиком до мозга костей, решил не изменять. Думается, именно поэтому Бахрушина, против которого не было абсолютно никаких улик по делу о военном заговоре, не расстреляли как Немировского, а дали десять лет. В 1942 году его освободили и реабилитировали, послав командовать штурмовой дивизией на Юго-Западном фронте, протянувшемся от Воронежа до Сталинграда. Попав сразу после лагеря в тяжелейшую боевую обстановку, Бахрушин через два с половиной месяца умер.

К счастью, повезло начальнику штаба нашей бригады, высокому брюнету, кучерявому еврею Альбертову, обладателю ромба — генерал-майору. Это был очень красивый мужчина, пунктуальный, грамотный, высокоорганизованный, всегда чисто и аккуратно одетый, не без блеска и элегантности, обычно аккуратно подстриженный и вымытый. Перед самым началом репрессий он успел поступить в Академию Генерального штаба РККА и приезжал к нам в бригаду на стажировку, будучи обладателем черного бархатного воротника, бывшего отличительным признаком слушателей Главной Академии Красной Армии. К счастью, у костоломов было столько работы, что они вышли на след Альбертова, работавшего вместе с Бахрушиным, только к 1938 году, когда накал и масштаб репрессий начал спадать, после расстрела Ежова. Альбертова всего лишь только разжаловали в рядовые, и в начале войны он оказался на фронте, где довольно быстро стал, пройдя путь от стрелка-автоматчика, начальником штаба стрелковой дивизии. Высокие профессионалы ходили в рядовых, а вчерашние рядовые, обалдевшие от повышения, гробили дивизии. Словом, самые лучшие, опытные и испытанные командиры и политработники нашей бригады были расстреляны или сидели в тюрьме. Цифры репрессий и их последствия известны. После их окончания Красная Армия напоминала человека, оставшегося без головы: все разладилось, и мы не знали, куда брести. Все были ошеломлены и на всю жизнь перепуганы. Люди, умевшие мыслить оригинально и имевшие боевой опыт, бесследно исчезли. Стоит ли удивляться, что немецкое офицерство, большинство полковников которого воевало еще в первую мировую, без труда било поначалу наших малограмотных пролетарских выдвиженцев, которыми пытались заменить выбитые кадры.

Рябой грузин так перепугался возможности военного заговора, что имена Якира или Тухачевского стали источниками повышенной напряженности, в которой сгорали все, кто приближался к ним хоть ненамного. А приближался чуть ли не весь командный состав армии. Если интересны мои соображения по поводу военного заговора, то скажу: да, верхушка военных, которые в напряженном труде осваивали современные методы ведения войны, была явно недовольна сталинскими подручными, тупоголовыми дилетантами Буденным и Ворошиловым и, судя по всему, договаривалась между собой об их смещении. Да и как могло быть иначе: даже в бригаде каменщиков возникли бы противоречия между мастерами-профессионалами и нахрапистыми неумехами, способными лишь месить раствор. А свою военную квалификацию Семка и Климка подтвердили в 1941 году, когда под их чутким руководством миллионы наших солдат погибли, попали в плен, и были потеряны огромные территории. Так кто же выступал за Родину и советскую власть: рябой грузин со своими холуями или участники «военного заговора?» Но всякое покушение на свою аккордную бригаду Сталин расценивал как подрыв основ советской власти, в которую влез как глист корове в желудок.

Судя по жестокости репрессий, он испугался принципа домино: уберут Семку с Климкой, а там и до него очередь дойти может. Ведь тоже не великий был специалист. Держался лишь на том, что хорошо знал темные стороны человеческой души и мастерски их использовал. Так что никакой мистики в репрессиях нет. Весь ужас в том, что все до вульгарности просто. Ну и, конечно, сработал наш знаменитый принцип процентомании и выработки от достигнутого, что в цеху, где гонят в стружку металл, что при уничтожении командных кадров, он один и тот же.

Имелся, по-моему, еще один момент. Не было царства, начиная с древнеегипетского, где жрецы не боролись бы с профессионалами. Борьба идет с переменных успехом: то церковь подминает под себя власть, как было в древнем Египте и при основании Московского государства, то власть профессионалов решительно берет реванш, сажая жрецов в ямы, как сделал царь с Аввакумом. А у нас получилась удивительная вещь: Сталин, как и Юлий Цезарь, сделался высшим жрецом и идеологом коммунистической религии и главой государственной власти. Образовался чудовищный монстр, который в угоду идеологии, действуя по своим внутренним законам, в силу постоянной потребности в борьбе с врагами, нуждался в еретиках. А настоящие профессионалы, они всегда еретики. Ведь ничего не достигнешь, не отбрасывая старое. Не борясь с рутиной, пусть даже освященной серпом и молотом, не дерзая и не протестуя. Именно в этом, по-моему, причина репрессий. Она стара как мир и просто повторилась на новом историческом витке. Да и невозможно было воплотить многие мечтания и грандиозные проекты кремлевских правителей того времени в отсталой стране. Об этом, справедливости ради напомним, Маркс предупреждал. Да и профессионалы видели границы возможного, знали, например, что не тягаться деревянному «Ишачку» с цельнометаллическим «Мессершмиттом», говорили об этом прямо, а значит, получалось, не верили в достижения социализма и мощь Красной Армии.

Репрессии явно готовились загодя. Иначе, зачем бы выдернули, незадолго до них, из Испании, Пашку Рычагова. Сейчас имя этого человека, расстрелянного в октябре 1941 года по личному приказу Сталина, бывшего главкома ВВС, окружено мученическим венцом. Я хочу рассказать о своем коллеге, пилоте Пашке Рычагове, с которым не раз пивал пивко жарким киевским днем, для исторической объективности, без особого пиетета. Каким видел и запомнил, о таком и расскажу. Пашку Рычагова я впервые увидел после приезда в 1934 году в Киевский гарнизон. Коренастый крепыш ничем особо не выделялся среди командиров звеньев истребительной эскадрильи, оснащенной самолетами И-5, на которых стоял двигатель М-22 и два пулемета ПВ-1. И сам самолет и мотор и пулемет были ужасной дрянью, и даже мы, летавшие на «гробах» Р-5, смотрели на истребителей с сочувствием. Двигатель костурбатых машин-бипланов в два крыла этажеркой постоянно отказывал, нередко при взлете, что было самым неприятным, и самолет планировал куда угодно: в лес, овраг, или реку, нередко летчик при этом погибал. Почему-то особенно часто происходили катастрофы с истребителями на восток от аэродрома, за бомбохранилищем. Особенно запомнилась мне одна молодая женщина, довольно красивая, приехавшая в 1935 году вместе с мужем — молодым летчиком-истребителем из летной школы, не помню точно какой, всего их по стране было четырнадцать. Вскоре после их приезда на истребителе мужа отказал мотор при взлете, и, сажая самолет за бомбохранилищем на пересеченной местности, он перевернулся и погиб. Наташа погоревала месяца три и вышла замуж за молодого летчика-холостяка. Через несколько месяцев у него тоже сдал мотор на взлете. Дело было на моих глазах: мотор сдал на высоте ста метров, и пилот на пару секунд опоздал с принятием правильного решения — нужно было резко отжать ручку от себя и, определив угол планирования, придать самолету устойчивое положение, но он не сделал этого, и самолет, сорвавшись в штопор, грохнулся о землю, примерно в том же месте, где погиб и первый муж Наташи. Она похоронила и своего второго пилота на знаменитом Соломенском кладбище. Будучи красивой женщиной, старшей официанткой в летной столовой, видимо, податься ей было особенно некуда, несколько месяцев походила под перекрестным огнем взглядов холостяков и вышла замуж в третий раз. Ее третий муж погиб во время ночного полета на том же «знаменитом» самолете И-5, на котором и днем летать было страшно. После этого суеверные летчики назвали бедную женщину «Наташа-катафалка» и шарахались от нее, как от черта. Она очень переживала и плакала.

Так вот, именно на такой боевой технике летал Паша Рычагов. Истребительная эскадрилья несла потери от эксплуатации такой техники не меньше, чем в годы войны, самолет буквально пожирал летчиков. Но был бы он еще хоть пригоден для воздушного боя. А то, помню, поднялись мы для показательного воздушного боя: я на самолете 3-С, а командир отряда, истребитель Фатнев, на И-5. Фатнева потом зарубил винтом, уже в Прибалтике, после ее присоединения, пилот Зорин — буквально налез в воздухе фюзеляжем на кабину командира. К сожалению, на истребителях были алюминиевые винты. Погиб и сам Зорин.

А в том учебном бою 1936 года в небе над Жулянами, когда Фатнев на истребителе все время пытался зайти ко мне в хвост из разных сфер, а я не позволял этого делать, пытаясь поразить его из своих четырех пулеметов на плоскостях, да и стукач Агафон неутомимо тарахтел из своей кабины кинофотопулеметом, истребитель вдруг неожиданно вышел из боя и пошел на посадку. Уже на земле я выяснил, что, увлекшись, мы поднялись на высоту три тысячи метров, на которой мотор истребителя стал сильно охлаждаться, потерял мощность и начал работать с перебоями. Так что это был истребитель, в основном, по истреблению своих же летчиков.

Видимо мучимый дурными предчувствиями, летая на таком «короле воздуха», как называли потом немцы свой «ME-109», Павел Рычагов сделался заводилой в компании летчиков-холостяков. Молодые, двадцатипятилетние ребята эти, овеянные авиационной славой, все из простонародья, обставляли свой выход из авиагородка очень торжественно. Обычно холостяками надевался реглан со всеми знаками различия, авиационная фуражка, через одно плечо цеплялся летный планшет с картами, болтавшийся на длинном ремне едва ли не у пяток, а на второе плечо нередко зачем-то надевался ремень штатного термоса, запеленутого в ременную же упряжь. Снарядившись таким образом, гурьба авиационных холостяков делала первую остановку возле пивного ларька «Голубой Дунай» — будка была покрашена в голубой цвет. Пожилой еврей отпускал здесь доброе киевское пиво, которое варилось на Подоле, полоская все использованные кружки в большой кастрюле, вода в которой не менялась. Здесь холостяки выпивали первые две кружки. Еврей, видимо близкий родственник Бендера Задунайского, имел с летчиков очень неплохой доход, отпуская им пиво в кредит и записывая должников в специальную книгу, заглянуть куда никому не позволял. В день получки называл летчикам произвольные цифры, обычно превышая раза в два. Если кто-нибудь возмущался подобной обдираловкой, то навечно терял кредит. Потом гурьба холостяков грузилась в старенький дребезжащий трамвай № 8 и, весело хохоча в тесном вагончике, ползущем по улицам древнего, хлебного, уютного Киева, прибывала на Крещатик. Главная магистраль столицы была тогда узкой улицей, застроенной кирпичными домами в стиле неоклассицизма, еще при царе, первые этажи которых были сплошным магазином.

Здесь можно было купить многое, на многое посмотреть, со многими познакомиться. Веселой гурьбой холостяки приставали к девушкам, пропускали еще пару кружек пива в пивных ларьках, а то и чего покрепче в какой-нибудь забегайловке. Девушками интересовались, в основном, платонически, а вот напивались крепко. Будто поставили себе целью пропустить через свой желудок, почки и мочевой пузырь определенное количество спиртного, по-стахановски, в кратчайший срок. Парни были незамысловатые. Такие, какие нравились, да и нравятся сейчас, власть предержащим. Пьет — значит свой парень, имеет в жизни интерес, другая дурь ему в голову не полезет. Да и всегда можно как шкодливого кота отмокать мордой в этот порок. Паша Рычагов ничем не выделялся из этой компании. Помню, как-то нам выдали билеты в театр имени Франко, так он называется ныне. Жена не смогла пойти со мной, и я присоединился к компании холостяков: Павел Рычагов, Сашка Михайлов, Григорий Воробьев и Петька Скляров — «Квасник», веселый разбитной парень, неисчерпаемый кладезь анекдотов.

Петр Скляров погибнет в 1941 году при обороне Киева. Его истребитель И-16 был подбит в воздушном бою в районе Броваров, и Петр с трудом тянул на нем в сторону аэродрома, почему-то сосредоточив все свое внимание на левую сторону, а справа была горушка — песчаная дюна, и самолет в нее ударился. Петру сдвинуло верхнюю половину черепа при ударе о прицел. Я ездил на это место, к перевернутому самолету, в кабине которого на ремнях вниз головой висел Петр, и освобождал его оттуда, мертвого, залитого кровью. Похоронили мы его неподалеку от штаба полка, возле села в районе Остра. А тогда, в 1936 году, во время нашего культпохода, мы весело смеялись. Терпеливо высидев два акта пьесы из старой украинской жизни, мы вышли на Крещатик, и ребята сразу устремились в сторону пивных ларьков. Театральное искусство распалило жажду, и если я ограничился двумя кружками, то ребята приняли по пять. Мочегонные свойства пива известны. Часам к одиннадцати-двенадцати вечера мы это почувствовали. Людей на улицах почти не было, а мы были любимцами народа, которым должно же было быть что-то позволено. «На отлив, становись!» — скомандовал Рычагов, и мы выстроились вдоль высокого фундамента здания, расположенного на месте, примерно, нынешнего Киевского горсовета. Высокий фундамент частично скрыл следы нашего преступления, и лужи получились не очень большие, хотя кое-что и полилось бурными ручейками по асфальту. Со двора вышел пожилой мужчина и закричал: «Что вы делаете, дураки!» «Ты, батя, молчи» — ответил ему Павел.

Холостяки пытались втянуть меня в свою кампанию, но мне было явно не по дороге с ними. Я очень серьезно относился к семье и браку, активно помогал жене по домашнему хозяйству и уходу за ребенком — дочерью Жанной. С Жанной я в основном и пил пиво, по воскресеньям. В свои три годика она очень любила пиво, пила его понемножку, но с явным удовольствием. Стоило увидеть «Голубой Дунай» — сразу просила: «Пива, пива!». Так что в холостяцкую кампанию я не вписался, хотя по возрасту соответствовал, и женщины даже больше обращали внимание на меня, чем на моих приятелей-холостяков.

К тому времени к нам стали поступать новые истребители И-15. Говорят, что их появление ускорило следующее, унизительное для престижа нашей державы авиационное происшествие. В Москву прилетел кто-то из видных французских руководителей на своем пассажирском самолете. Ворошилов решил выделить ему на обратную дорогу до советской границы почетный эскорт истребителей, «знаменитых» И-5, в количестве двух звеньев, или шести самолетов. Сразу после взлета и набора высоты, в пределах видимости с московского Центрального аэродрома, самолет француза дал полный газ и легко оторвался от бессильно трепыхавшихся как воробьи тихоходных и маломощных И-5. Конечно, это не прибавило авторитета нашей державе как союзнику Франции. Климка Ворошилов громко ругался и критиковал такую авиационную технику, лишний раз склоняясь к преимуществам кавалерии, где наши кубанские и донские кони были впереди всех на полкорпуса.

Летал Пашка Рычагов здорово: смело, расчетливо и в то же время раскованно. Он одним из первых стал осваивать истребитель И-15 с мотором М-25 и вскоре пообещал показать нам, на что он способен. Мы его подначивали в ответ, утверждая, что на наших «гробах» много не покажешь. Но на следующий день, во время полетов, я сразу уже на взлете узнал летный почерк Рычагова. Именно этот плотный крепыш всегда так резко и уверенно поднимал машину вверх. Старт аэродрома был разбит в сторону Поста-Волынского, на запад. Рычагов долетел до Поста-Волынского, сделал коробочку вокруг Жулян и, зайдя со стороны бомбохранилища, положил самолет на бок, с креном в девяносто градусов, мотором слегка вверх при немного опущенном хвосте. Именно в таком положении Пашка промчался на высоте двадцати метров над стоянкой наших самолетов на аэродроме, поднимая продолговатое облако пыли — дело было в июле 1936 года. Потом, поднявшись метров на пятьдесят, Пашка сделал две бочки.

Все ахнули возможностям машины и бесшабашности пилота. Откажи на мгновение мотор, и они за компанию врезались бы в землю. Но это не было хулиганством. Дело в том, что месяца за два до этого на большом совещании авиационного руководства в Москве, на котором присутствовал Сталин, анализировались первые, невеселые для нашей авиации, итоги боевых действий в Испании. Говорить об отсталости нашей материальной части было не принято, и как обычно кто-то из сталинских холуев стал валить вину на летчиков, которые, вроде бы, побаиваются летать. Авиационное руководство же оправдывалось массой запретов, которые существуют в нашей авиации, во избежание летных происшествий. Еська Сталин запреты не отменил, но глубокомысленно заявил, что техникой нужно владеть так, чтобы играть ею в воздухе. Об этом, как всегда банальном, выражении нашего штатного гения нам с глубоким почтением, сообщил командующий ВВС Киевского Особого Военного Округа Ингаунис, присутствовавший на том совещании. Так что, получалось, Пашка не хулиганил в воздухе, а выполнял указания вождя — вот что значит взгляд на вещи.

Вскоре в жизни Пашки произошло два серьезных события. Во-первых, он женился на пилотессе Марии Нестеренко, щупленькой, черненькой и смуглой, не ахти красивой женщине, направленной в их отряд в ходе начавшейся тогда шумной кампании по овладению женщинами тракторами и самолетами. По идеологической задумке эти противоестественные и опасные для здоровья женщины занятия, зато очень полезные на случай войны, должны были означать полное торжество женского равноправия в первой в мире стране победившего социализма, недавно принявшей такую славную Конституцию, которую, впрочем, мало кто читал и обращал на нее внимание. Во-вторых, Пашку послали в Испанию, где он пробыл недолго, месяцев шесть, но успел неплохо себя показать в бою. Наши политрабочие с пеной на губах плели, что Пашка сбил в Испании не то десять, не то двадцать, не то тридцать самолетов.

Сам Пашка, вернувшийся из Испании в звании капитана, побывавший в самом Париже, где заглянул, по его рассказам, в публичный дом (и такое там видел!), на гимнастерке которого сверкал эмалью орден Ленина и светилась звезда Героя Советского Союза, в ответ на наши вопросы отмалчивался и только махал рукой. Это говорило о порядочности Пашки и его трезвой голове, хотя он и любил выпить. Слишком много товарищей погибло рядом с ним: мой хороший друг Ковтун, многие другие наши общие знакомые. На этом фоне трескучие рассказы о подвигах «испанцев» звучали святотатством. Хотя некоторые из этих летчиков, которых вытащили из испанской воздушной мясорубки в качестве образцово-показательных экспонатов, совсем потеряли голову и плели невероятное. Например, маленький блондин, летчик Лакеев из нашей истребительной эскадрильи, тоже получивший Героя. Но ему не повезло — фамилией дальше не вышел. Селекция героев производилась и по фамилиям: не было среди них Коровиных и Дерюгиных, а были благозвучные Стахановы и боевые Рычаговы, которым предстояло переворачивать мир капитала. В начале уже нашей, серьезной, войны, большинство «испанцев» имели весьма жалкий вид и нрав, практически не летали. Зачем рисковать головой, увенчанной такой громкой славой? Такими были командир дивизии Зеленцов, командир полка Шипитов, командир полка Грисенко, командир полка Сюсюкало. В начале Отечественной войны мы ожидали от них примеров того, как надо бить «Мессеров», которые нас буквально заклевывали и которых эти былинные герои в своих рассказах десятками уничтожали в испанском небе, но слышали от них в основном комиссарское подбадривание: «Давай, давай, вперед, братишки. Мы уже свое отлетали».

Помню жаркий день июля 1941 года. Я сижу в кабине И-153 — «Чайки», на аэродроме южнее Броваров, где сейчас птицекомбинат, перед вылетом. Через несколько минут мне вести восьмерку на штурмовку противника в район хутора Хатунок, что сейчас за Выставкой Достижений Народного Хозяйства. За день до этого именно в этом месте мы потеряли летчика Бондарева, а в этом бою меня едва не сбили. В районе Хатунка скапливались немецкие танки, отлично прикрытые огнем очень эффективных немецких мелкокалиберных зениток «Эрликон» и крупнокалиберных пулеметов, которые пробивали наши фанерные самолеты насквозь.

К борту моего самолета подошел генерал-майор без должности, «испанский» Герой Советского Союза Лакеев, дивизию которого, где он был командиром, немцы сожгли на земле в первый же день войны, и он без дела болтался по нашему аэродрому. Летать Лакеев трусил и занимался тем, что вдохновлял летный состав. Решил вдохновить и меня: «Давай, давай, комиссар, задай им перцу». Очень хотелось послать воспетого в прессе, стихах и песнях героя подальше, но мне не позволила комиссарская должность. Лакеева послал подальше и показал ему комбинацию из кулака, прижатого к локтю другой рукой, один из пилотов соседнего, второго полка, Тимофей Гордеевич Лобок, которому Лакеев предложил покинуть самолет и уступить ему, генералу, место, чтобы такая большая ценность вылетела из окружения, когда до этого дошло дело.

Так вот, ничего плохого не скажу о Пашке. Было у него здоровое нутро, и Испания его не сильно испортила. Но с другой стороны, Пашка отнюдь не был лопухом и хорошо соображал, с какой стороны куда подступаться. Одно дело — попасть в карьерную струю, а другое дело — в ней удержаться. Проезжая через Париж, Павел не только болтался по публичным домам, но и грамотно использовал оказавшуюся на руках валюту: накупил пудрениц, дорогих духов и прочих сувениров. Тогда эти предметы производили в нашей нищей стране ошеломляющее впечатление. Как нам было известно, хороший сувенир вручила Пашкина жена, Манька Нестеренко, жене командира бригады Бахрушина, и очень хороший — жене командующего округом Якира.

Немного отвлекусь: недаром говорят, что нередко на вершине успеха засеваются семена гибели. Думаю, что именно этот подарок и возникшая с Якиром близость и погубила Павла через несколько лет. Представляя себе характер Сталина, я склонен думать, что, даже осыпая Рычагова ласками, он постоянно держал в уме его связь с Якиром. Все люди, близкие к участникам «военного заговора», должны были исчезнуть. А не знать об отношениях Якира с Рычаговым Сталин не мог. Было время, когда мы жили с Рычаговым в одном подъезде дома № 9 для офицерского состава, первый подъезд. И как-то меня не пускали домой чекисты, вдруг появившиеся в нашем подъезде, в связи с тем, что Якир был в гостях у Рычагова на втором этаже, а я жил на первом. Уж не знаю: охраняли ли чекисты Якира или следили за ним, но конечно сообщали куда следует.

Вскоре Рычагов стал командиром второго отряда. Любопытно, что это авиационное подразделение еще с царского времени нумеровалось цифрой «2». Второй отряд еще до революции в Гатчине, перешедший позже вместе со своим командиром Павловым на сторону советской власти, вторая эскадрилья 81-й штурмовой бригады, второй полк, комиссаром которого мне пришлось быть. Эти подробности мне известны именно поэтому. Будучи командиром отряда, Пашка не заносился. Еще можно было совершенно спокойно попить с ним пивка. Помню сцену на аэродроме: на посадку заходила его жена Маня Нестеренко, неплохая женщина, но, к сожалению, бездетная, пилотировавшая И-5. Дело было поздней осенью, при сильном ветре, и Маня никак не могла поставить самолет носом строго на посадочную полосу, ее машину бросало то в одну то в другую сторону, по зигзагу, грозя приземлить чуть ли не на голову руководителю полетов, которым был тогда ее родной супруг Пашка Рычагов. Пашка был парень с юмором. Он оглянулся на нас и закричал: «Братва, разбегайся, моя проститутка летит». Мы бросились в разные стороны, подальше от посадочной полосы, и Мария, пролетевшая буквально в десяти метрах от нас, благополучно приземлилась.

Дальше служебный рост Павла приобрел дикорастущий характер. Месяца через два он стал командиром эскадрильи. Потом его послали в Китай для наведения порядка в частях нашей авиации, где были большие потери в воздушной войне с японцами. Потом он получил авиационную бригаду на Дальнем Востоке, которой прокомандовал с полгода. Затем Рычагов командовал военной авиацией Дальнего Востока. В связи с Халхин-Гольскими событиями о нем неплохо вспоминает Жуков. Вскоре после этого Пашка стал главкомом ВВС Красной Армии, получив звание комкора — носил три ромба. Весь этот головокружительный путь он проделал за два с половиной года, без всякой дополнительной учебы или подготовки. Во всех докладах его называли «драгоценным самородком». Плотно сбитый, крепенький, Пашка действительно походил на кусок какого-то твердого материала.

Последний раз я видел Рычагова у ворот двора Генерального Штаба, куда был вызван после Китая. Подъехал роскошный черный лакированный «ЗИС», и из него через опущенное стекло заулыбался мне Пашка Рычагов. Все на нем было красное: и ромбы, и почему-то покрасневшее лицо. «Здоров!», — поприветствовал меня Пашка, помахав рукой, а я отдал честь, не без почтения к главкому ВВС, с которым еще недавно шатался по Крещатику. Хорошая струя несла Пашку, но ехал он, поприветствовав меня, прямо к своей гибели. Избави бог от барского гнева и барской любви или, как говорят в армии: «Всякая кривая вокруг начальства короче всякой прямой». Скользким оказалось для Пашки Рычагова руководящее место, еще залитое кровью его предшественника — славного Алксниса. Как известно мне — вычитал в директиве, уж не знаю, правда ли, или наврали на Пашку, но причиной его ареста называется следующая. В 1940 году наша промышленность впервые выпустила партию модернизированных самолетов ДБ-ЗФ, дальних бомбардировщиков, форсированных. Рычагов принял решение направить их на Дальний Восток. Якобы его предупреждали о плохой погоде по маршруту, но он приказал лететь. Если полное обалдение от собственных успехов все-таки вскружило ему голову, это было немудрено. У нас это случается нередко: только выбьется человек на верхушку, как начинает дурить. Но и не исключается, что из Пашки просто сделали козла отпущения, а приказы отдавал кто-то повыше, скажем, сам Тимошенко. Да и возможно ли было предвидеть погоду на многотысячекилометровом сибирском маршруте? Наши отцы-командиры были мастера на всякие провокации. Во всяком случае, новые бомбардировщики ушли по маршруту, а в конечный пункт не прилетели. Они заблудились и, выработав горючее, попадали где-то в сибирской тайге. Уж не знаю, может быть наговаривают на Пашку, а может он вконец сдурел, но рассказывают, что когда ему предложили сообщить о случившемся министру обороны Тимошенко, чтобы организовать масштабные поиски и спасение членов экипажей, он ответил в том смысле, что, мол, хер с ними, раз не умеют летать. Экипажи погибли. Об этом доложили Сталину, который не любил, когда его любимчики хамили больше его самого. По слухам, Сталин приказал организовать широкомасштабные поиски, и самолеты, пусть со значительным опозданием, но были обнаружены. Некоторые летчики вели дневники, в которых указывалось, что они были живы еще почти месяц и умерли с голоду, не дождавшись помощи.

Пашку арестовали и почти год продержали в тюрьме. Был он своеобразной жертвой Сталина, благодаря которому совершил свою головокружительную, но, как выяснилось, непосильную для него карьеру. Осенью 1941 года, по личному приказу Сталина, Рычагова вместе с группой арестованных военных расстреляли в одной из приволжских тюрем. Шум мотора трехтонки, заведенного для заглушения звука выстрелов и криков казнимых, был последний звук, который Пашка слышал в своей короткой, но бурной жизни. Лучше бы не было его головокружительной карьеры, и слушал бы лихой пилот Пашка Рычагов, которому непосильной оказалась шапка Мономаха, только рев авиационных двигателей. Сколько пользы еще мог бы принести он в воздушных боях. Перечитываю написанное и порой сам удивляюсь: сколько дряни обнаруживается на обратной стороне медали нашей доблестной авиации, которую показывали народу как образец патриотизма и отваги. Таково уж свойство деспотии, в условиях которой мы жили: все хорошие качества в людях безжалостно подавляются, о чем я не раз писал на этих страницах, а всякая дрянь расцветает буйным цветом и всплывает на самый верх. Взять хотя бы испанскую эпопею. Сколько молодых летчиков с горящими глазами осаждали штабы авиационных частей, желая лететь в Испанию помогать республиканцам. А ведь подоплека этого интернационализма, была простой: те из «испанцев», кому удавалось вернуться, сразу совершали резкий скачок по служебной лестнице: становились командирами полков и эскадрилий, порой не имея на это никаких способностей. Их награждали редкими тогда высокими наградами. Даже тех, кто по году пробыл в плену у Франко. Например летчик Зверев, которого с трудом разменяли, освободив из франкистского плена, сбитый над территорией противника, был награжден орденом Красного Знамени, авторитет которого, как самой высокой боевой награды времен Гражданской войны, был по-прежнему высок. Я разговаривал со Зверевым. Он сам не знал, за что его наградили. Кроме того, у многих путь шел через Париж — разжиться барахлишком, а убьют — не меня. Словом, «испанцев» приветствовали в 1936–1939 годах, как самых больших героев, и многим молодым пилотам хотелось приобщиться к их числу. Проводя исторические параллели, грустные, но все же показывающие интеллектуальный рост и моральное падение нашего общества, я отмечу, что, пожалуй, «испанцы» были так же популярны в те годы, как непопулярны стали, уже в наше время, люди, воевавшие в Афганистане. «Афганцев» мало награждали, почти не чествовали, боевые награды вручали потихоньку, будто уворованные, назначали на новые должности с понижением. Будто не герои, а ассенизаторы. Такова логика нашей системы, которая, даже возвышая, неизбежно уродует и уничтожает не только людей, а и понятия интернационализма и воинского долга. Жертвами становились все: от Тухачевского до Рычагова и до детей самого Сталина. Рискну сделать вывод, что на протяжении во всяком случае последнего столетия в России не было ни одного счастливого и свободного человека. Весь ужас этой системы в том, что даже ее хозяева не могут быть довольными и счастливыми.

Не могу не сказать об интересной странице в истории нашей авиации, связанной с ее феминизацией. До сих пор всюду читаю только восторженные отзывы о летчицах-героинях — так получилось, что очень многие из них служили в хлебном и престижном Киевском гарнизоне, в одной бригаде со мной. И потому, отдавая должное этим, действительно боевым, девчатам, хочу рассказать, как они выглядели с точки зрения меня, командира звена штурмовиков, на том историческом отрезке времени, которое нам пришлось прожить. Попытаюсь рассказать об этом как летчик и джентльмен, без лишней соли, но и без лишнего сахара, как сам видел и воспринимал. Во-первых, изначально идиотской была сама идея феминизации авиации, а отсюда следовало все остальное, в чем конкретные женщины были мало виноваты.

Года с 1935-го в нашу спаянную и дружно спитую бригаду начали поступать, приезжая из летных школ, девушки — пилотессы. Сначала их воспринимали с юмором, но потом привыкли и мирились с женскими слабостями. В летной столовой мне не раз приходилось переламывать хлеб-соль за одним столом с Марией Нестеренко и Полиной Осипенко. О Марие я уже писал, а Полина — среднего роста, сильная, крепко сложенная украинка, вышла замуж за «испанца» Осипенко, чью фамилию носила. Ее муж был Герой Советского Союза, полковник, это звание давали чуть ли не всем «испанцам», находившимся у нас за штатом, скромный, не крикливый парень. Наши пилотессы были девчата свойские, за столом толковали об атаках и бомбометании, постепенно усваивали крутую летную лексику.

Активное участие принимали в работе женсоветов гарнизона. Вообще тогда стремились привлекать женщин. Одно время жены летчиков даже мыли их самолеты. А потом придумали, в разгар зимы: «Поход боевых подруг». Летать у наших пилотесс не очень получалось, и они решили среди зимы пешком пройтись от Киева до Броваров. Женсовет гарнизона организовал этот поход под руководством жены самого командующего Киевским Особым Военным округом товарища Якира. Поход длился несколько дней. Я посмотрел на легкие боты своей жены и наотрез запретил ей участвовать в этом походе. Мне нужно было летать, а на кого же оставить малолетнюю дочь? Да еще в течение двух-трех дней. Собралось человек двадцать офицерских жен во главе с Якирихой и нашими геройскими пилотессами. Думаю, что этот геройский марш по маршруту, где ходили автобусы и даже трамвай, выглядел чрезвычайно смешным. Никто не знал ни цели похода, ни ожидаемых результатов. Совсем по анекдоту, в котором советские люди, ведомые родной партией в светлое будущее, порой вопрошали: «Куда вы ведете — не видно ни зги», получали ответ: «Идите вперед — и не пудрить мозги!» Двадцать довольно упитанных офицерских жен старшего комсостава за весь морозный денек бодро промаршировали от Киева до Броваров. Здесь в захудалой гостинице разыгралась сцена, которая имела грозные последствия. Жена Якира, женщина постарше, пожаловалась бравым пилотессам, что умаялась — даже расшнуровать ботинки нет сил. Мария Нестеренко, проявив необходимую для летчицы реакцию и смекалку, взялась ей помочь. Полина Осипенко только заскрипела зубами, сетуя на свою нерасторопность. «Поход боевых подруг» закончился без особых результатов. Однако, у жены Якира, очевидно, сохранились приятные воспоминания о заботливой Марии, которая ее разула, обогрела ей ноги и уложила в кровать.

Этот жест участия приобрел грозные очертания после ареста Якира, тем более, что по итогам этого марша Марие Нестеренко, как одной из его организаторов, был вручен орден Красной Звезды, а Осипенко не получила ничего. Боевая Полина взяла реванш на расширенном партийном активе нашей бригады сразу после ареста Якира. Забравшись на трибуну, она трубным голосом сообщила партийному активу о мерзких пособниках и приспешниках врагов народа, подхалимах и подхалимках, которые опускались до того, что принимали врагов в своих квартирах и даже согревали ноги их женам, разувая их. Партактив зашумел, на Марию принялись гневно указывать пальцем. Вокруг нее образовалась зловещая пустота. Она пыталась что-то объяснить, а потом разрыдалась и, выскочив из зала, убежала домой.

Партийный актив длился с пяти часов вечера до восьми часов утра — целуюночь. Чего только ни вылили, чего только ни вспомнили на коммунистов, имевших хоть какие-то отношения с Якиром и его семьей. Засыпая на ходу, я пришел домой, когда солнце стояло уже высоко. Хорошо, что в этот день не было полетов — мы обслуживали материальную часть. Я собирался пару часов поспать, но у меня это плохо получилось. Мы жили на первом этаже, а со второго этажа, из квартиры Рычагова, которого не было в это время в Киеве, доносился буквально звериный вой-вопль Марии Нестеренко, перемежаемый нечеловеческими проклятиями в адрес Полины Осипенко. Марию с трудом успокоили пришедшие подружки, а я, с гудящей головой, отправился на аэродром. Получив жесточайшую моральную травму, не менее тяжелую, чем физическая, Мария Нестеренко недели две не выходила из дому, будучи на грани помешательства, а когда появилась на людях, то выглядела как выходец с того света: черная и исхудавшая. Это доставило немало удовольствия многим завистникам семьи Рычаговых. Вскоре они уехали из нашего гарнизона.

А у меня из головы не лезла история комиссара эскадрильи Софина, отстраненного месяца за два до этого партактива от должности и сдавшего ее Орлову. С самим Софиным будто играли в кошки-мышки: взять его или дать немножко походить по воле? «Дело Софина» для затравки и распаления страстей, демонстрации образа врага, тоже вынесли на партийный актив. Оказалось, что этот маленький, но хлесткий человек, хороший оратор, участник Гражданской войны, окончивший сразу после революции «Толмачевку», как называлась тогда по имени ныне забытого революционера Толмачева Военно-Политическая Академия имени В. И. Ленина, в 1921–1922 годах на групповом семинаре, на котором инсценировалась дискуссия с оппозицией, выступал за троцкистов, которые были тогда совершенно легальной партийной фракцией, «против» Ленина. Хорошо учили в свое время наших политработников! Но именно это стало причиной несчастий многих из них.

На партконференции выступил прибывший из Москвы представитель, уж не знаю откуда, который привез с собой выступления Софина и еще ряда старых политработников, времен их молодости — пожелтевшие номера журналов, потрепанные конспекты. И никого не интересовало, что за пятнадцать лет люди могли в корне поменять свои убеждения или просто перестать интересоваться этими вопросами. Никого не интересовало, что людям приходилось защищать Троцкого во время семинаров, напоминавших войну в ящике с песком, которую разыгрывают общевойсковые командиры. Сказанное на учебных семинарах им упорно ставили в вину.

Нужны были враги, и их создавали вопреки всему. Софин много раз аргументированно объяснил ситуацию прошлых лет. Приводил примеры, когда он на семинарах выступал за ленинцев против Троцкого. Да и на политзанятиях, уже совсем недавно, с моим участием, он всегда критиковал Троцкого и защищал линию Сталина. Все доводы рассудка и логики были на его стороне, но все они проходили по графе «коварство замаскировавшегося врага». Зал ревел, и судьба Софина была решена, хотя выступал он просто здорово и защищался искусно. Вскоре этого, примерно тридцатипятилетнего, человека, который, как все комиссары, любил со мной летать, высаживая из задней кабины Агафона Дорофеева, к удовольствию последнего, арестовали, и он пропал из нашей бригады бесследно. Очевидно, его поглотил ненасытный ГУЛАГ, которому все мало было преданных, честных и думающих коммунистов.

Помню, один из полетов с Софиным в задней кабине — в 1935 году. Мы находились на аэродроме возле Полонного. Вдруг политотделу бригады приспичило получить от Софина какую-то информацию: не то цифру, не то справку, которым всегда придавалось так много значения. Софину нужно было срочно лететь в Киев. Была дрянная погода: дождь с низкой облачностью, и никто из летчиков не согласился. Обратились ко мне. Я порядком соскучился по семье, да и урожай клубники в ближайшем селе был просто прекрасный. Решил рискнуть во благо партийно-политической работы и клубничного варенья. Погрузил в заднюю кабину Р-5 килограммов восемь клубники в плетеных из бересты корзинках и щуплого Софина, которого не видно было из-за борта, и поднялся в воздух. Поначалу погода вроде бы стала улучшаться, и я легко ориентировался по железной дороге Шепетовка — Бердичев, но возле столицы «еврейского казачества» начался целый гвалт.

Нас встретила сплошная стена темных туч от земли до пяти тысяч метров в высоту, пронизываемая сучковатыми копьями молний — сильная грозовая деятельность. Я уклонился вправо, обходя этот грозовой фронт. Там та же картина. Пришлось брать еще правее. Маневрируя, я надеялся на Софина, который недавно окончил курсы штурманов и летнабов, что позволяло комиссарам в авиации получать летный паек. Когда оглядывался, видел, что он действительно колдует над картой, уткнувшись в нее острым носиком. Но когда вынырнули на согреваемое ласковым солнышком пространство, то Софии беспомощно развел руками и сморщил от огорчения маленькое лицо, похожее в шлеме и очках на мордочку хорька. Мой штурман явно не знал, где мы находимся. Словом, был полный гвалт.

Плюс ко всему Софина сильно испугали стрелы молний, раскалывавших темную стену непогоды, возле которой пролетал наш деревянный самолетик. Поначалу я тоже не мог узнать местности, куда мы вылетели, но потом узнал реку, знаменитую в истории славянства, единственную, чье небыстрое течение прерывают гранитные водопады, метра по два-три в высоту, по которой проходила целые столетия граница Руси со степью, да и мутно зеленая окраска воды сразу подсказала, что это река Рось, давшая, как утверждают некоторые историки, название самой России. Дальше уже было дело техники, путь от Белой Церкви до Киева я мог найти, казалось, с закрытыми глазами. Клубничное варенье вышло славным, а встреча с женой — теплой. Так что комиссарские сводки, порой, приносили летчикам и немного человеческой радости. Однако я отвлекся.

Вернемся к авиации, которая имела несчастье принять в свои ряды женщин, из которых нужно было обязательно слепить высококлассных пилотов и героинь, на радость всей советской женской общественности. Как жаль, что у летчиков не хватило характера отказаться от этого начинания подобно морякам, имеющим вековой опыт и традиции.

Вскоре наши доблестные пилотессы начинали безжалостно истреблять мужской летный состав. Начала Полина Осипенко, угробившая первоклассного летчика Серова, оставившего вдовой красавицу актрису Серову, из-за которой уже в годы войны схлестнулись два маршала: военный — Рокоссовский и литературный — Симонов. Два маршала, два Кости. Вскоре после сокрушительной победы над Марией Нестеренко, Поля Осипенко убыла на Липецкие Высшие Командные Авиационные курсы, повышать квалификацию. Дошла очередь до ночного или слепого полета. «Испанский» герой Серов осваивал это искусство в паре с Полиной на самолете УТИ-4, который был знаменит тем, что был, собственно, И-16, на котором устроили вторую кабину, и отличался крайней неустойчивостью в воздухе: чуть что — срывался в штопор. Летчик чувствовал себя на нем как будто сидящим на кочане кукурузы или какой-то вертихвостке. Слепой полет на этом самолете осваивался следующим образом: обучаемый сидел в первой, затемненной, кабине под колпаком и пилотировал по приборам, а инструктор — в задней кабине, поправляя ошибки, самой грозной из которых мог быть слишком большой крен на крыло, чреватый штопором. Пока в задней кабине сидел Серов, то он вовремя устранял все ошибки Осипенко, и дело заканчивалось благополучно. Но стоило сесть Полине, как она конечно же зазевалась, и самолет сорвался в штопор с высоты двухсот метров. Не хочу ее винить. Ведь доказано, что если мужчине свойственна более четкая реакция, то женщина берет скрупулезностью и терпением. Каждому свое, и не нужно переть против законов природы, чем мы, в основном, занимались в последние десятилетия.

Но даже из смерти Серова и Осипенко наши кремлевские мудрецы устроили идеологическое шоу. Радио захлебывалось словами скорби и соболезнования. Их тела для прощания поместили в Центральном Доме Советской Армии в Москве на площади Коммуны. Затем их кремировали и урны с прахом при огромном стечении народа погребли в Кремлевской стене на Красной площади. Вся наша пропаганда трубила о несчастном случае, вырвавшем из наших рядов…

Однако, дальнейшие события показали, что подобные случаи становятся правилами. В моду вошли дальние беспосадочные женские перелеты по маршруту: Москва — Дальний Восток. Для этой цели сооружали специальные самолеты с большой заправкой горючего, очень похожие на бомбардировщики ДБ-ЗФ. Впервые на таких самолетах, которые какой-то очередной дурак додумался выкрасить в белый цвет, пустилась в перелет через необъятную Сибирь, полную мест, где не ступала нога человека, Марина Раскова. Она начала целую серию женских перелетов, в ходе которых самолет взлетал и исчезал бесследно.

Искать экипаж Расковой были назначены несколько десятков мужских экипажей под руководством главного штурмана ВВС Брягинского. Ребята совершили почти невозможное: зимой 1938 года на бескрайних заснеженных пространствах Сибири нашли-таки самолет женского экипажа, который был оснащен радиосвязью, никого ни с кем не связывающей. По рассказам, потерпевший аварию самолет сквозь туманную дымку увидели сразу два мужских экипажа: один на ТБ-3, а другой на пассажирском ЛИ-2. Не видя друг друга, они принялись кружиться над местом аварии — один с левым разворотом, а другой — с правым, в результате чего, конечно же, столкнулись влобовую. Авария получилась просто грандиозная. Погибли сразу 22 авиатора, среди которых был и главный штурман ВВС Брягинский. Их похоронили потихоньку, без громких почестей, чтобы не множить количество «случаев». Потом искали Марию Рычагову, севшую на каком-то острове. Потом еще кого-то. В конце концов это безумие прекратили. Дороже всего обошелся Родине полет самолета «Родина», который пилотировала Раскова, погибшая в 1942 году при перегоне звена самолетов с аэродрома Энгельса на аэродром Разбойщина, что в Саратовской области — в плохую погоду врезавшись в один из холмов Приволжской возвышенности, заросший дубняком. В тех местах мне пришлось служить в пятидесятых годах.

Женщины-авиаторы — это было настоящее варварство. Мало того, что на аэродромах, как известно — открытых пространствах, женщине не так-то легко сходить по малой или большой нужде, что летчики-мужчины решают относительно просто. Тем более не предусмотрено никаких удобств в самолетах. Для пилотесс даже сшили комбинезоны специального покроя с отстегивающейся нижней частью. А уж месячные циклы, во время которых женщину и близко не стоит подпускать к самолету, наших отцов-командиров, вообще не интересовали. Такова была реальная практика участия женщин в летном ремесле. Не лучше было и на войне. Хлебнули мы горя, в частности, с Лилей Литвяк, которую нужно было обязательно сделать героиней и не дай бог не позволить «Мессерам» ее слопать. Не просто было этого добиться, если Лиля, судя по ее маневрам в воздухе, частенько плохо представляла, куда и зачем летит. Кончилось тем, что Лилю сбили в районе Донецка, и она выпрыгнула с парашютом. Наши летчики, оказавшиеся в плену вместе с Лилей, рассказывали, что видели ее разъезжающей по городу в автомобиле с немецкими офицерами.

В мае 1938 года началось переформирование ВВС Красной Армии: из эскадрилий формировали полки, а из бригад — дивизии. Я в это время был откомандирован в распоряжение райвоенкомата Московского (бывшего Сталинского) района города Киева, где занимался переучетом запасного личного состава Красной Армии. Вернувшись в родную эскадрилью, превращенную в полк, я не без удивления обнаружил, что не значусь в списках личного состава, а значит и на довольствии. Судьба подпоручика Киже мало меня вдохновляла, и я пошел в другой полк. И там моей фамилии не было в списках. Все радовались переназначениям, один я ходил как зачумленный. Любят наши «кадры» такие сюрпризы: ничего не спрашивая, оглоушить человека мешком по голове. Не без труда я выяснил, что направлен, в числе прочих, в частности Саши Чайки и Василия Шишкина, для переучивания на истребитель И-16 и для продолжения службы в городе Василькове, что под Киевом, где стоял тогда второй полк, созданный на базе нашей второй эскадрильи, и вновь сформированный сорок третий авиационно-истребительный полк. Переучиваться предстояло в том же Василькове, который был мне хорошо знаком — несколько раз мы организовывали там свой зимний лагерь.

Как позже выяснилось, судьба Онегина хранила. Моим товарищам, оставшимся в Киеве летать на штурмовиках, выпала плохая участь. Вскоре после присоединения Западной Украины их перебросили на аэродромы у новой границы, в частности Стрый и Ковель, вооружив новыми штурмовиками, а по сути истребителями И-15 БИС с мотором воздушного охлаждения, деревянным, вооруженным четырьмя пулеметами, стреляющими через винт, и четырьмя бомбодержателями для бомб АО-25. Они попали под первый удар фашистского вторжения и почти все погибли. А я начинал жизнь истребителя противовоздушной обороны города Киева.

Вторым истребительно-авиационным полком, базировавшимся на Васильковском аэродроме, командовал «испанец», майор Пузейкин, парень примерно моего возраста. Хороший, уравновешенный человек и летчик-профессионал. К сожалению, его скоро забрали от нас на повышение, и на его место прибыл из Китая Александр Иванович Грисенко: маленький, худенький человечек с большими серыми навыкате глазами, спокойный по характеру, но мучимый каким-то нервным тиком, постоянно передергивающим его плечи. У Грисенко была разнообразная жизнь — побывал даже в кинобригаде. Васильковский полк входил в одно из колец противовоздушной обороны Киева, которые в конце тридцатых спешно создавали, учитывая опыт бомбардировок китайских и испанских городов. Возле аэродрома имелся прекрасный городок из шести четырехэтажных ДОСов с хорошими квартирами, к сожалению, кое-где сгоревшими в войну, отличный Дом Офицеров. На аэродроме имелись три ангара, хорошее летное поле. К лету 1941-го года было построено уже 600 метров из требуемых 1200 взлетно-посадочной полосы из бетона. Достраивали ее уже немцы. Тоже опыт советско-германского сотрудничества. Городок был построен на месте части села Каплица и утопал в садах. Одних яблонь росло более пяти тысяч. Не требовалось никакого витаминного доппайка, летчики до отвала наедались прекрасными яблоками, вишнями и абрикосами, идя на полеты и с полетов. Селяне из Каплицы, перейдя через дорогу в гарнизон, приносили молочные продукты, кур, овощи. Так что Вера только поначалу расстраивалась, уезжая из Киева и покидая нашу, уже хорошо обжитую, двухкомнатную квартиру в ДОСе № 9 квартира 1 Киевского авиагородка, из окон которой открывался отличный вид на южные окраины Киева, Чоколовку в частности, красивое здание Сахарного Института. Для меня до сих пор загадка, зачем взорвал его какой-то дурак при отступлении наших войск. А в Василькове я получил квартиру из двух комнат. Они были просторными, с высокими потолками и балконом. Жили мы в этой квартире с удовольствием. Тем более, что после всех потрясений страна вроде бы начала немного оправляться, и кое-что стало появляться в магазинах. Мы купили хорошую никелированную двуспальную кровать с сеткой, добротный платяной шкаф, письменный стол и стулья — все в сельском магазине села Каплица.

Помогал переучиваться мне на знаменитый истребитель И-16, вошедший в боевую историю советской авиации, мой приятель еще по Киевской бригаде Леонид Ковалев. Сначала мы совершили пять провозных полетов на той самой спарке УТИ-4, на которой погибли Осипенко и Серов, а потом я сам сел на И-16. До этого я летал на неповоротливых разведчиках-штурмовиках Р-5 с водяным охлаждением. Под плоскостями вечно висели тяжелые учебные бомбы, сделанные из цемента — бомбы практические П-25 и П-50, в центре которых был пиропатрон, взрывавшийся при падении. Эти бомбы мы бросали по макетам орудий или танков, причем они бывали не менее опасны для самолетов на бреющем полете, чем для поражаемой ими мишени. Бомбы, ударившись о землю, подпрыгивали и кувыркались, летя за самолетом. Под плоскостями обычно висели ВАПы и ЖАПы — зажигательные приборы, наполняемые кусочками натрия, плавающими в керосине. Самолет был тяжелый и неуклюжий, из-за чего плохо управлялся. Как-то на учениях в Белорусском военном округе в 1937 году штурмовик, не рассчитав высоту при имитации химической атаки, врезался в строй солдат, убив двадцать пехотинцев. Это были последние большие маневры, которыми руководили замнаркома обороны маршал Тухачевский, военный человек до мозга костей, при котором в армии все-таки было некое подобие порядка, и Семен Буденный, в присутствии которого мы, курам на смех, с бреющего полета обрызгивали синькой макеты орудий и завод «Большевик» в 1935 году. В боевых условиях наши штурмовики посбивали бы как птиц.

Так вот, после тяжелого, вечно нагруженного как биндюжник штурмовика, истребитель показался мне легким и удобным в управлении, хотя и излишне шумным. На И-16 стоял двигатель воздушного охлаждения М-25Ф. Все здесь было больше и лучше: скорость выше в два-три раза, набор высоты в два-три раза быстрее, разворот в два-три раза легче. Словом, на истребителе я ощутил себя полным хозяином самолета, вольным орлом и свободным пилотом, за спиной не было штурмана. Получилось, что я нашел свой самолет на шестом году летной работы. И потому осваивал новую машину быстро и скоро, как и на штурмовиках, стал одним из лучших пилотов. Легко пилотировал, точно стрелял по конусу, который таскал в воздухе прицепленным к хвосту на тросе кто-либо из коллег, и по мишеням на земле, летал по маршруту, уверенно маневрировал в учебных воздушных боях. В моем звене было четыре летчика, все хорошие ребята: Клименко, женившийся на каплицкой девушке и обосновавшийся там, потом попавший в плен под Сталинградом и сильно избитый румынами, Дмитрий Зайцев, курносенький сероглазый парень, похожий на моего брата Николая, автор первого тарана над Киевом, после которого он остался жив, пилот Слободянюк, и четвертый — русский парень, фамилия которого не сохранилась в моей памяти.

Всем командирам звеньев вскоре дали дополнительные должности по совместительству и прибавили зарплату. Я стал начальником связи эскадрильи. Конечно, здорово, что на некоторых самолетах начали появляться радиостанции РС-3 и РС-4, очень капризные и ненадежные, принимавшие все подряд и оглушавшие летчика какофонией звуков, но я-то был в них, как говорят, ни уха, ни рыла. Я бы с удовольствием был начальником воздушной стрельбы, хорошо зная ее теорию и удачно исполняя на практике, но в нашем государстве отношение к людям вроде как к стандартным кирпичам: куда ткнут, там и приживайся. Словом, И-16 пришелся мне по душе. Только вот, к сожалению, этот удачный по своим летным качествам истребитель был по-прежнему деревянным и слабо вооруженным: два пулемета ПВ-1, стрелявшие через винт. Позже ему поставили еще два ШКАСА на плоскости. Этот легкий самолет при посадке прыгал как мячик. В Испании их называли «курносыми», а наши летчики — «ласточками». Конечно, все это была не та техника, с которой можно было ввязываться в большую войну. А ведь именно на этих истребителях мы уже в сентябре 1938 года собирались воевать с немцами, выполняя свои союзнические обязательства по отношению к Чехословакии. Наш полк перелетел на аэродром Скоморохи возле Житомира и ждал дальнейших команд. Мы были укомплектованы по-боевому. В юго-западные области Украины было стянуто не менее ста сорока наших дивизий. Правда, в основном стрелковых и кавалерийских, а немцы уже тогда были моторизованы и на основе анализа боев в испанском небе довели до высоких кондиций свой «Мессершмитт». Не знаю, чем бы все это закончилось, но тогда мы не вмешались в драку, уже начавшуюся в Европе. Польша и Румыния отказались пропускать нас через свою территорию, а президента Чехословакии Бенеша представители крупных держав принудили подписать Мюнхенское соглашение. Впрочем, думаю, что из нашего военного вмешательства было бы мало хорошего. Наша армия была большой, но довольно слабо обученной и плохо вооруженной — в лучших национальных традициях. После репрессий ею командовали люди, которым следовало бы еще расти и расти. Все эти недостатки компенсировались воинственной фразеологией.

Однако тот период оказался памятным в моей летной биографии тем, что с аэродрома в районе Полонной, я, по специальному заданию командования, здорово рискуя своей жизнью, единственный раз в своей летной биографии на И-16 поднялся на высоту девяти с половиной тысяч метров, пользуясь одной только кислородной маской. В этот же день летчик лейтенант Бардерер, выполняя такое же задание, скажем ради объективности, никому не нужное — бои на такой высоте никто вести не собирался, потерял сознание на высоте семи с половиной тысяч метров и сорвался в штопор. Чудом пришел в себя на километровой высоте и успел взять ручку управления и вывести самолет в горизонтальное положение. Оказалось, что он потерял сознание из-за закупорки штуцера выдоха замерзшим паром. Нам предлагали прочищать эти штуцера карандашиками, а потом придумали лепестковый раструб, который тоже, впрочем, смерзался. Да и я на высоте девяти с половиной тысяч метров, без герметической кабины, выглядел неважно, когда посмотрел на себя в зеркальце: лицо было синим, как у утопленника, в голове звенело и трещало. Когда полез пальцем в ухо, то обнаружил, что мои перепонки выперло почти в ушную раковину, а живот почему-то вспух. Именно в связи с последним обстоятельством, летчиков стараются не кормить гороховым супом и капустой перед полетом.

Впервые с этой высоты я увидел то, что потом стало банальностью, повторяемой космонавтами: наша планета купается в голубой дымке атмосферы. Дивным было и зрелище перистых облаков, идущих на большой скорости на высоте семидесяти-восьмидесяти километров над землей, блестевших и сверкавших на солнце как начищенное серебро. Спускался я постепенно, по площадкам, разница в высоте между которыми составляла две тысячи метров. Мой самолетик на предельной высоте совсем уже было опустивший хвост и тянувший меня на пределе своих возможностей, понижая обороты с 1700 до 1300 в минуту, постепенно выровнялся, и мотор заработал в обычном режиме. На каждой площадке я делал круг, который занимал у меня четыре-пять минут, постепенно адаптируясь и, тем не менее, когда лет через тридцать я стал плохо слышать на одно ухо, то почему-то вспомнил именно тот рекордный подъем, в котором меня выручило кубанское здоровье, поддержанное спартанским образом жизни и добрым молоком.

Но полеты полетами, а не всю же жизнь быть пилотягой, даже командиром звена. Мои сверстники делали головокружительные карьеры, я к этому не стремился, да и не был приспособлен, но как-то же нужно было продвигаться, не засиживаясь. Да и ко мне присматривались. Безукоризненный служебный и партийный формуляр, летный опыт наводили на раздумья. Думаю, что моя командирская карьера не сложилась из-за привычки по возможности мягче разговаривать с людьми, склонности к компромиссам, что тогда считалось признаком излишней мягкости характера. В моде были напористые горлопаны. И я загудел в комиссары. Впрочем, эта должность тогда была в чем-то даже выше командирской. Нам говорили, что комиссар — представитель партии и правительства в армии и отвечает за весь личный состав, в том числе и за командира. А комиссарский состав в авиации к концу тридцатых годов явно не пользовался авторитетом. Почти никто из комиссаров не летал, почти все они плохо разбирались в технике, нажимая на идейность, а над «чистыми комиссарами» летчики смеялись, их не пускали в летную столовую.

В частности, совершенно не признавал «чистых комиссаров» известный в советской авиации ас и мой добрый приятель, бывший в то время командиром эскадрильи полка в Скоморохах Лева Шестаков, небольшой крепыш, сероглазый шатен. Был он порывистый человек с крутым характером, очень упрямый, если уж что решил. Мы были знакомы с ним по Киеву как командиры звеньев и настолько прониклись симпатией друг к другу, что накануне ожидавшейся чехословацкой кампании 1938 года Лева отдал мне самое большое, что может дать летчик летчику — свой самолет. Новенький И-16 был в отличном состоянии. В поршнях стояли новенькие кольца, и мотор работал бодро, со звоном, развивая большую мощность. А в своем полку мне попала старая машина, у которой обнаружился дефект: трещина в пятой точке моторной рамы, что вообще нередко случалось в этих машинах. У меня был прекрасный техник, пожилой опытный человек, и он сразу же, открыв капот, подложил в место дефекта ломик, и самолет откатили для ремонта.

После возвращения из несостоявшегося чехословацкого похода меня вскоре вызвал к себе комиссар полка, среднего роста, худой, пожилой еврей Виленский, носивший звание батальонного комиссара. Виленский не летал, но был человеком въедливым, любившим поучать и, как принято говорить, бросить везде свои пять копеек. Еще в 1936 году мне пришлось наблюдать как на аэродроме в Жулянах, где Виленский был тогда комиссаром батальона аэродромного обслуживания, он, участник Гражданской войны, даже попробовал поставить на место командующего ВВС Киевского Особого Военного Округа Ингауниса, который совершил посадку на нашем аэродроме, где в одном из ангаров № 4 стоял его постоянный самолет Р-5, выкрашенный в красный цвет. Мотор машины командующего почему-то закапризничал и не стал запускаться от баллона. Потребовалась машина-стартер для запуска через храповик. Но Виленский, будучи на старте, в целях экономии горючего, с которым было туго, своей властью запретил запускать самолет командующего. Узнав об этом, Ингаунис страшно орал на Виленского, который стоял весь побледнев и, мигая выпуклыми глазами, был очень похож на лягушку, по которой проехало велосипедное колесо. Ингаунис крестил Виленского «мерзавцем» и «подлецом» и обещал его выгнать, а тот, стоя навытяжку с ладонью возле виска, упорно молол что-то свое, о дефиците горючего. Как видим, этот случай не пошел Виленскому во вред, тем более, что Ингауниса скоро расстреляли, и к 1938 году он уже был комиссаром второго авиационно-истребительного полка в Василькове. Виленский въедливо посмотрел на меня и принялся расспрашивать как да что. Затем сообщил, что есть приказ товарища Сталина, согласно которому все комиссары авиационных эскадрилий должны быть опытными летчиками из числа самых лучших. Я немного подумал и стал откручиваться, мол, не знаю этой работы. Недавний массовый расстрел комиссаров был у меня на памяти. Но Виленский наседал, рассказывая мне о себе самом такое, чего и в природе не было: и на собраниях я отлично выступал, и подход к людям имею, и политику партии понимаю правильно, и в летном деле образец аккуратности. Однако, в первый день он меня не охмурил, как и командир полка Грисенко, который меня тоже вызвал и долго убалтывал.

Дома я стал советоваться со своим начальником штаба — женой Верой. Она не без ориентации в служебной иерархии поинтересовалась, к чему приравнивается моя должность и сколько я буду зарабатывать. Должность приравнивалась к командиру эскадрильи, а заработок составлял 1600 рублей — вдвое больше, чем у командира звена. Вера стала медленно, но неуклонно склоняться к той мысли, что предложение нужно принимать. И родителям сможем больше помогать и дочери покупать шоколад. Почти убежденный этими доводами, я наутро снова явился по вызову Виленского, в кабинете которого уже сидел представитель округа — батальонный комиссар с двумя шпалами и большими красными звездами на рукавах гимнастерки с голубыми петлицами. Я в последний раз все же попытался выкрутиться и сослался на мнение своих товарищей, в плане своей непригодности к комиссарской работе. Батальонный комиссар достал папку, в которой было тринадцать отзывов моих приятелей и друзей, утверждавших, что мне комиссаром быть.

Как известно, против чертовой дюжины бороться бесполезно, и меня сосватали. Дело действительно приняло бесовский оборот. Как новоиспеченный комиссар эскадрильи, я продолжал летать, постепенно погрязая одновременно в бездонной пучине собраний, совещаний, политзанятий, марксистско-ленинской подготовки, руководстве женсоветом, что вызывало неудовольствие моей жены, утверждавшей, что я слишком люблю «калякать с бабами», хотя и она была женоргом гарнизона. Донимали обязательные протоколы, сверху и донизу исписанные клятвами верности Великому Сталину. Как вдруг прибывает, тихо и скромно, с каких-то политических курсов на мою должность армянин, одношпальный капитан старший политрук Чапчахов. Виленский меня вызвал и рокировал, в ходе очень неудобной для него беседы, вновь на должность командира звена. Я переживал недолго. Решил, что не утвердили. А возможно, на меня кто-то «капнул» в ответ на многочисленные запросы, которые были разосланы для моей проверки от пеленок до нынешнего дня. Видел я документы и с ахтарского рыбзавода, и из качинской школы.

Однако чертовщина продолжалась: Чапчахов всячески извинялся передо мной. Он был хороший парень, сбитый в первые дни войны немцами и погибший при падении, оставив жену-армянку и сына.

А здесь из таинственных сфер, где бардака было не меньше, чем у нас в эскадрилье, вдруг поступил приказ о моем назначении военным комиссаром четвертой эскадрильи соседнего, сорок третьего авиационно-истребительного полка. Было это все с неким предназначением: ведь из четырех эскадрилий полка три были вооружены самолетами И-16, а моя, четвертая, И-15 БИС — «Чижиками».

В чем предназначение, спросит читатель? Да в том, что все эскадрильи И-16 ушли на Халхин-гол, в монгольские степи, а И-15 БИС, выпуск которых московским авиационным заводом уже прекращался, как менее совершенная техника, попали в Китай, где интересы Советского государства были затронуты меньше. И вместо боев над озерами и солончаками, мне открылась великая древняя страна, ставшая, пожалуй, самым ярким впечатлением моей жизни.

В новой эскадрилье ребята поначалу отнеслись ко мне с некоторой настороженностью. Сказывалось, что до меня у них был комиссаром не летчик Бибик, потом ставший ответственным работником ЦК Компартии Украины по проблемам вероисповедания, которого пилоты чуть не за пивом посылали. Да плюс мое прошлое штурмовика, а истребители всегда держали хвост пистолетом. Но я был полон азарта. После короткой беседы подхватил на руки миниатюрного командира эскадрильи, капитана Гришу Воробьева и поносил его, потряхивая, по кабинету. Гриша пищал, чтобы я его не уронил. С тех пор у меня с командиром проблем не было. Но пилотяги решили «накрутить мне хвоста» в воздухе, для чего поставили в учебном бою в пару с местным асом Жуком. Мы забрались на высоту три тысячи метров и принялись, кружась, гоняться друг за другом. Я, очевидно, чаще заходил Жуку в хвост и прижимал его к земле. Когда мы сели, Жук был весь мокрый и признал комиссара. Потом мы покрутились с Сашкой Михайловым, заместителем командира по летной части, справиться с которым мне вообще не представляло особенного труда, и с ребятами все наладилось. Особенно когда я пригласил погоняться друг за другом в воздухе командира Гришу Воробьева, а он сослался на чрезвычайную занятость. Нет, не одни только дурацкие приказы, конечно, издавал Сталин.

Весной 1939 года мы отпраздновали Первое Мая и выехали в летние лагеря, что были на аэродроме Гоголев, недалеко от Киева. Конечно все эти годы, как и в лагере под Гоголевым, я получал письма из Ахтарей, от матери и старшего брата. Все эти годы я чем мог помогал им и родителям своей жены, на что уходила значительная часть моего скромного жалованья. Но все равно дела в Ахтарях шли неважно. Мать уже тяжело болела, а братья, заразившись кубанским хамством, отказывались помогать ей материально, хотя жили в Ленинграде, где неплохо зарабатывали. Вообще братишки мне завидовали и, держась кучкой, при случае вставляли шпильки, даже Ванька. Довольно сильно обидел меня случай, когда летом 1938 года я встретился в Москве с братьями Николаем и Василием, которые ехали из Ахтарей, где провели отпуск, в Ленинград. Я как раз сдавал экзамены в Академию имени Жуковского: на инженерный факультет не потянул, а на командный отказался, не сумев найти правильного решения своих семейных проблем — квартир в Москве слушателям не давали. Так что в авиационные военноначальники не вышел. Ладно, слава Богу, голова осталась на положенном месте после всей мясорубки, которую пришлось пройти. Так вот, мы списались, и я встретил братьев в Москве на Казанском вокзале. Мы зашли в ресторан, я заказал выпить и закусить, а сам, дело было жарким летним днем, все косился на два арбуза в сетке у Василия: один большой, а другой поменьше. Вспомнилось детство, мои блуждения по степям за коровами, ночевки на бахче. И так арбуза захотелось из родных кубанских мест, что даже рот слюной наполнился. Я бодро предложил: «Сейчас кубанского арбуза попробуем!» — не без основания полагая, что хватило бы крашеной ленинградской жене Василия и большого арбуза, а маленький не грех раздавить со старшим братом, который собственно заменял ему отца, кормил и поил, отрывая от себя, порой последнее. «Кто попробует, а кто и посмотрит» — холодно ответил Василий. Пришлось мне обойтись без арбуза. Мелочь, конечно, но есть в жизни мелочи, которые очень плохо забываются.

Но дело было не только в арбузе. Братья наотрез отказывались помогать матери, заявляя: «Пусть Митька помогает, он даром деньги получает». Слушать это было не очень-то приятно. За свою довольно скромную зарплату, я чуть ли не каждый день рисковал свернуть себе шею, летая на деревянных «гробах». Словом, избавь нас Боже от друзей, а с врагами мы сами справимся. Мать одно время думала даже подать в суд на братьев. Я решил забрать ее к себе. Впервые мать приехала ко мне в 1936 году, вместе с младшим братом Николаем. Все вместе мы разместились в моей 18 метровой комнате. Мои ахтарские родственники, конечно, были разочарованы условиями моей жизни. Мать спала на солдатской кровати, а брат на полу. Наступила слякотная, сырая и холодная киевская осень. Практически каждую ночь приходилось вызывать «Скорую помощь»: у матери были сильные боли, то в боку, то в области сердца. Видимо, болезни обострила и перемена климата. Да плюс ко всему именно этой осенью наше командование охватила горячка боевой готовности. Почти каждую ночь над авиагородком выла сирена боевой тревоги. Я хватал свой «тревожный» чемоданчик, в котором были две пары белья, портянки, полотенце, мыло и бежал на сборный пункт, который находился у главного входа в штаб бригады. Там нас ждали машины, отвозившие на аэродром, где мы готовили самолеты к боевому вылету. Очень жаль, что вся эта большая работа пропала даром: в первые дни войны немецкие бомбардировщики заходили на бомбежку Киева, а наши олухи, свежеиспеченные начальники, не подавали нам команду на взлет. Вся эта суматоха очень тяжело сказывалась на состоянии больной матери. Она стала проситься домой, на Кубань, чтобы умереть там, где родилась. Я вызвал старшего брата Ивана, оплатив все расходы, и отправил мать и двух братьев домой. Это окончательно опустошило мой скромный бюджет.

Иван, к тому времени работавший слесарем на рыбкомбинате, женился на казачке Тосе из села Голофировка, что в 60 километрах от Ахтарей в сторону Ейска. Эта красивая девушка оказалась с тяжелым характером. Да плюс ее отец, казак, приехавший навестить молодую семью, во всеуслышанье выразил свое разочарование партией дочери, узнав, что она вышла замуж не за того брата Панова, который летчик, а за того, который слесарь. Тося, поселившись в нашем доме, обижала мать. Она была недовольна всем: от свекрови до Ивановой зарплаты. Всегда удивлялся этим сельским девушкам, каких было немало среди жен офицеров — вырвавшись из глухих углов в более или менее приемлемые для жизни условия, они будто с цепи срываются и требуют корабля с матросами. Масла в огонь подливала и сестра Ольга, вышедшая замуж за моего друга Сеню Ивашина. Скандалы разгорались из-за всякой ерунды: то мать отдаст Ольге какой-нибудь тазик или стакан, то еще что-нибудь. Пытались и меня втравить в эту склоку, сообщая, что Ольга забрала мой письменный стол и какие-то картины. Я, конечно, не стал даже говорить на эти темы. Проклятая бедность заставляла портить отношения между родными из-за всякой дряни. Да плюс кубанский темперамент. Уж не знаю, кто там был прав, а кто виноват: у Тоси были свои претензии, но Тося бросила Ивана и, прихватив годовалого сына Бориса, на баркасе подалась в родную Голофировку. По дороге простудила ребенка, и он вскоре умер. Сколько ни налаживал Иван отношения, ничего не выходило, в конце концов Тося вышла замуж за пьяницу, который ее нещадно бил. Во время моего последнего приезда в 1937 году в бывшем купеческом саду Иван, который в свои тридцать лет уже имел вид типичного работяги, с длинными натруженными руками, висящими вдоль тела и сгорбленной спиной, на моих глазах ходил мириться к Тосе, сидевшей на лавочке с подругами, но та подняла его на смех со всей казацкой грубостью и бесцеремонностью. Иван в сердцах плюнул, заявив, что была Тоська гадюкой и гадюкой останется.

Словом, в Ахтарях было неважно. Но чем я мог помочь своим родным? И так делал все возможное. Правда, в следующем 1938 году во время отпуска мне, пользуясь авторитетом авиационной формы, все-таки удалось засватать для Ивана вполне приличную жену Надежду, с которой он и прожил до конца своих дней. Надежда была донская казачка, поселилась в Ахтарях, выйдя замуж за сына директора ахтарской мельницы, который вскоре спился и умер от пьянства. Малолетнего сына взял на воспитание дед по линии отца, а Надежда была тогда, примерно 26 лет, черноглазой, симпатичной ахтарской парикмахершей. Ко времени нашего сватовства Надежда жила на квартире у Журавских. Иван пустил меня вперед, потому что, разгуливая в своей авиационной форме по Ахтарям, подобно фазану среди кур, единственный летчик на все Ахтари, я всюду был желанным гостем. Не скажу, чтобы мне это не нравилось. Журавского я знал еще грузчиком в ахтарском порту, где сам работал дрогалем. Заранее предупрежденный Журавский выставил чай из самовара на столике под вишней, и мы с Иваном долго дудлили этот безалкогольный напиток, пока с работы пришла Надежда. По уже привычному для меня сценарию, Надежда уселась рядом с летчиком. Однако пришлось ее разочаровать. Посмотрев на часы, сказать, что мне пора домой к жене. Вера отличалась догадливостью и предложила пройтись в наступившую лунную ночь по аллеям городского парка, где наверняка сидят Иван и Надежда в тенистой аллее на лавочке, если у них сладилось. Они сидели на лавочке, у них сладилось. Вскоре Надежда пришла в наш дом и стала там настоящей хозяйкой. Мать на нее нахвалиться не могла, и она была довольна свекровью. К сожалению, длилась эта идиллия недолго. Через год у Ивана с Надеждой родился сын Владимир, который и сейчас живет в Ахтарях, работает, как и отец, слесарем на рыбкомбинате.

Такими были ахтарские дела. Но вернемся в мир, где ревут авиационные двигатели, трещат пулеметы, и подвешиваются к плоскостям пока еще учебные бомбы. В июне 1939 года на аэродром под Гоголевым поступил срочный приказ: четвертой эскадрилье сдать боевую технику и выехать в полном составе в Москву. Штучки эти были знакомы летчикам того времени, и мы толковали между собой, что есть два адреса, по которым нас уже поджидают косоглазые японские пилоты: Монголия или Китай. О Монголии я не знал совсем ничего, а о Китае бытовала известная поговорочка, позволявшая сделать вывод, что пешком до него идти далековато.

Если бы оборванному пастушку, бродящему вслед за коровами по кубанским степям и приазовским плавням, кто-нибудь сказал, что всего через пятнадцать лет ему предстоит в качестве комиссара эскадрильи летчиков-истребителей на фанерном самолете висеть над тогдашней столицей Китая, городом Чунцином, прикрывая его от японцев, то он бы, а это значит я, никогда бы в это не поверил. Тем не менее, мне это предстояло.

Страница четвертая. В небе Китая

Что же происходило в Китае, и что нам там было нужно в конце тридцатых годов? Тем более на стороне буржуазного правительства, возглавляемого Чан-Кай-Ши? В Китае происходило следующее: японцы, мучимые осознанием своей большой уязвимости на своем небольшом острове, густо населенном, но бедном ресурсами, обладая мощной армией, пополняемой традиционно воинственным населением, совершали попытку создания собственной империи. Новые территории должны были обеспечить этой стране сырье, столь необходимое промышленности, и перспективу для расселения японцев, скопившихся на небольшом пространстве. Относительно небольшая, но хорошо вооруженная и сильная наступательным духом воинственных самураев японская армия высадилась на материке и, как бульдог в ногу слона, вцепилась в Китай.

Слон защищался, выставив огромную, но слабо вооруженную и плохо обученную армию. Установилось динамическое равновесие: то огромные массы китайской армии отвоевывали у японцев кусок своей территории, то японцы, сконцентрировав силы, теснили китайцев. За всей этой историей, начавшейся в 1932 году захватом японской армией Маньчжурии, памятной русским людям по сражениям с японцами еще в 1905 году, оставшихся в памяти моего поколения знаменитым вальсом «На сопках Маньчжурии», я следил по газетам, еще будучи студентом рабфака. Конечно, тогда я не думал, что придется ввязаться в эту драку. Война шла по-азиатски — неспешно, и могла длиться десятилетиями. Однако к 1939 году японцы уже захватили почти весь приморский Китай: равнины с огромными городами и почти трехсотмиллионным населением. Однако этого им показалось мало и, вдохновляемые плохим советчиком — жадностью, они активно атаковали горные районы Китая, где закрепился на оставшейся территории с двухсотпятидесятимиллионным населением глава китайского правительства и партии Гоминьдан генералиссимус Чан-Кай-Ши. Кроме этого японские генералы усиливали натиск и на наши границы, открыто заявляя о претензиях на территорию до Урала. Воинственный бульдог — Япония — явно должен был подавиться подобным куском. По мере усиления нажима возрастало и сопротивление. Китаю стали помогать западные страны, активно сбывая оружие, залежавшееся на складах еще со времен Первой мировой войны. Китайские пехотинцы шли в бой со старыми винтовками почти всех стран мира. Желая взять в клещи японцев, нажимавших на тогда единственную нашу союзницу — Монголию — советское правительствоотправило в Китай более пятисот советских летчиков и техников, которые постоянно сменялись. Наступила и наша очередь.

Как расценивать сейчас это мероприятие? Конечно парадоксальным было наше участие на стороне буржуазного Китая, сражаясь, как нам объясняли, «против японского империализма за свободу и независимость китайского народа», хотя мы сами не были свободны. Но, с точки зрения стратегической, наше участие в японско-китайской войне, думаю, имело смысл. Была возможность испытать новую технику, изучить тактику и стратегию ведения современной войны, приобрести необходимый боевой опыт, который ничем невозможно заменить. В те годы в Китае проходили испытания в боевой обстановке наши самолеты, танки, артиллерия, средства связи — почти все устаревшее, но ведь и в этом нужно было убедиться. Например, наши орудийные снаряды, как выяснилось, почти не пробивали даже слабую броню японских танков. Их усовершенствовали, вставив в середину стальной стержень, что очень увеличило эффект попадания. Очень дрянными оказались и наши зенитки, которые китайцы покупали у нас за золото, добываемое где-то в горах, в руслах рек, усыпанных галькой, где тысячи людей намывали его вручную, купили, конечно, по дешевке, как и в других странах. Еще одно предостережение людям, которые считают себя настолько богатыми, что покупают дешевые вещи. Но об этом позже.

А пока мы очутились в Москве. Нас, около пятисот летчиков, собрали в оборудованной по последнему слову техники Всесоюзной Школе Младших Авиационных Специалистов, которая тогда размещалась в конце Ленинградского проспекта. В большом зале перед нами выступил начальник Военно-Воздушных сил Красной Армии, то ли Ларионов, то ли Лавренев, обладатель трех ромбов, комкор или генерал-полковник, обрисовавший нам обстановку. А обстановка была довольно-таки невеселая.

В Монголии, где шли бои, японцы захватили господство в воздухе и подавили нашу авиацию. В Китае японская авиация яростно бомбила города на еще неоккупированной территории, превращая в огромные костры сотни тысяч разных сооружений из глины, соломы и бамбуковых стеблей. При этом погибали десятки тысяч людей. Как сообщил командующий ВВС, по личному приказу товарища Сталина нам предстояло внести перелом в обстановку. В президиуме рядом с командующим сидел Герой Советского Союза Грицевец, красивый высокий парень лет двадцати пяти, сероглазый, с зачесанными назад волнистыми волосами. Тогда это был ас номер один советской истребительной авиации, сбивший несколько самолетов противника в Испании. Звезда Паши Рычагова еще не взошла по-настоящему, и он еще не заменил командующего ВВС и первого аса, выступавших перед нами.

Грицевец рассказывал нам об опыте боев в Испании, о повадках и манерах немецких летчиков. Все это нам не пригодилось в Китае — у японцев, в отличие от немцев, была тактика вертикального боя, а немецкие асы, в основном, летали на горизонталях. На Грицевца лично Сталиным была возложена задача стать во главе группы примерно из двадцати эскадрилий истребителей и нанести поражение японской авиации в Монголии. Что и было выполнено.

К сожалению, этого отважного и красивого парня, вернувшегося из степей Монголии уже дважды Героем, загубил один из многочисленных раздолбаев, которыми славится наше воинство: вечером во время полетов на житомирском аэродроме на самолет Грицевца, уже совершившего посадку, опустился еще один «ас» — работающий винт пришелся точно по кабине самолета Грицевца и вдребезги изрубил его. Но до этого было еще далеко, и мы сразу прониклись к Грицевцу, носившему тогда две шпалы — майор, симпатией. Вскоре после совещания он увел большую часть летчиков, едущих в Монголию. О значении, которое придавалось тогда нашим действиям, можно судить хотя бы по тому, что во время этого инструктажа командующий ВВС то и дело подхватывался, как ошпаренный, и бежал к телефону. По рядам проходил шепот. Командующий возвращался и сообщал, что звонил товарищ Сталин, интересовался сравнительными данными, в частности, скоростью наших и японских истребителей. Сравнение было явно не в нашу пользу, но мы надеялись на смелость и выучку пилотов, что действительно нас временами выручало.

Группа Грицевца ушла, а нас поселили на одной из больших и красивых дач в районе Воробьевых гор, почти на берегу Москвы-реки. Здесь наши четыре эскадрильи, собранные из разных полков, как нас уверяли из самых лучших летчиков и, конечно, добровольцев, хотя никто не спрашивал нашего согласия, две недели готовили к загранкомандировке. Приезжали знающие люди и сообщали, что поскольку нам предстоит бывать на банкетах и приемах, то нужно держать вилку в левой руке, а нож в правой. Нам рекомендовали не чавкать, быть умеренными и в еде и питье. Словом, учили всему тому, чему в цивилизованных странах детей учат в самого детства, в частности громко не смеяться и не кричать. Кое-кто усвоил эту науку, а кое-кто так и остался при мнении, что держать вилку в правой руке гораздо удобнее. А летчик Иван Алексеевич Корниенко упрямо накалывал на банкетах в советском посольстве на вилку целый своеобразный шашлык, состоящий из колбасы, ветчины, селедки и сыра. Весь этот набор он, громко смеясь, засовывал в широко открытый рот, помогая себе еще и пальцем другой руки.

Пять суток мы добирались на поезде от Москвы до Алма-Аты через огромную страну, которой было приказано жить лучше и веселей. Впрочем, после всех пережитых ужасов, страна действительно немного успокаивалась. Конечно, не мог подумать я, тогда двадцатидевятилетний молодой комиссар истребительной эскадрильи из Киевского Особого Военного округа, базировавшегося на аэродроме в Василькове, постепенно вошедший во вкус своей новой должности и гордившийся ею, что эта дорога от Москвы до Алма-Аты, сама по себе не короткая, станет лишь началом, кажется, бесконечной тропы войны.

И снова о персте судьбы. Он постоянно указывает на наше будущее, просто мы не умеем его разгадать. Перед моим отъездом в Китай в Василькове, под Киевом, мы пережили землетрясение, которые случается здесь чуть ли не раз в сто лет. Ранним утром застучали ключи, висевшие на связке на одном из них, вставленном в замок шифоньера. Закачались лампочки, висевшие на шнурах без всяких абажуров. Мебель стала сдвигаться со своих мест, кажется, пустившись в самостоятельное путешествие по полу. Мы подхватились и, кое-как одевшись, всей семьей выскочили на улицу. Пятилетнюю Жанну замотали в летную куртку, из которой свешивались ее голые ноги. Повыскакивали из квартир и другие жильцы нашего ДОСа. Вскоре такой же переполох охватит всю нашу страну, в которую вломится, подобно землетрясению, немецкая армия, и так же будут спасаться люди в уходящих из-под ног просторах страны от Бреста до Москвы, как и мы тогда, в Василькове.

Где-то в Казахстане, недалеко от южной оконечности Аральского моря на захолустной станции командир эскадрильи Гриша Воробьев предложил мне: «Пантелеевич, пошли выпьем молока». Здесь же был торговый ряд, несколько десятков женщин наперебой предлагали молоко, налитое в кастрюли и кувшины и укутанное в тряпки от жары. Одна из женщин предложила мне молоко «с холодушкой», которой оказалась небольшая лягушка, привязанная за ногу веревочкой и опущенная в молоко. У нас на Кубани такого сроду не водилось, и зрелище лупоглазых лягушек, выглядывавших из молочной пенки, не вызвало у меня особенного аппетита. Скорее наоборот. Нашел молоко без «холодушки» и с удовольствием, не отрываясь, как когда-то в кубанских степях, опустошил двухлитровую кастрюлю.

Ехали мы в хорошем бодром настроении, на крупных станциях покупали газеты, в которых были сообщения об успешных действиях нашей авиации в Монголии. Ребята Грицевца совсем затюкали японцев, летавших на самолетах И-96. Честно говоря, и нам не терпелось попробовать свои силы. Народ был молодой, смелый и даже бесшабашный.

Алма-Ата, куда мы приехали, была в те годы началом магистрали между Советским Союзом и Китаем. Магистраль тянулась от Алма-Аты до самого Чунцина, города в центре страны, бывшей тогда столицей Китая на реке Ян-Тзы как правильно называют эту реку китайцы. А Ян-Тзы по-китайски означает: «Голубая река». Длина трассы составляла примерно три тысячи километров. От Алма-Аты до китайского города Урумчи была грунтовая дорога, на расстоянии примерно тысячи километров через долины Гоби и Турфан, а дальше сообщение осуществлялось только самолетами.

Мы преодолели путь в тысячу четыреста километров: от Алма-Аты до Хами, что за Урумчи, на американском самолете ЛИ-2. А наши техники погрузили разобранные самолеты на автомобили-трехтонки и ехали вместе с ними. Они рассказывали, что по дороге была такая жара, от которой автомобильные двигатели перегревались и приходилось ехать только ночью.

Дорога была проторенная. Начиналась она с Алма-Аты и шла через Урумчи, Хами, Лончжоу, Сенин, Найнин и оканчивалась в Чунцине. Целые десятилетия по ней шел поток нашей помощи для гоминдановского Китая, а также восьмой и четвертой Красных армий, которыми командовал Чжу-Дэ и другие полководцы. По всей трассе были расположены питательные пункты, которые обслуживали наши люди с помощью наемного местного населения. Здесь можно было подкрепиться и заправить бензином автомобили или самолеты, отдохнуть в приличных условиях, а то и подремонтировать технику. Отвечал за бесперебойную деятельность трассы летчик полковник Полынин, постоянно летавший вдоль нее. На всех питательных или оперативных, как их называли, пунктах был врач. Уже в Киеве, в семидесятые года в Военно-научном обществе при Окружном доме офицеров, я встретил военврача Шевченко, который работал на оперативном пункте в Урумчи.

Сейчас мы много говорим о ненужности интернациональной помощи, о ее разорительности. Конечно, бесполезно помогать какому-нибудь африканскому людоеду, объявившему себя коммунистом, но думаю, что наша помощь Китаю в двадцатые-тридцатые года все-таки отводила угрозу от собственных границ. Да и была она не такой уж бескорыстной. Я много ругал Сталина на страницах этого повествования, и потому должен отметить, что как не парадоксально, но хозяйская, даже кулацкая, струнка в масштабах государства была очень сильна в его характере. Китай платил нам не только золотом и долларами, которые брал взаймы у Соединенных Штатов, а и бесконечными стадами скота из Синьцзянской провинции — автономного образования, руководимого дубанем, местным царьком, поставлявшим нам скот и огромные партии шерсти. Я сам видел колонны из сотен машин, перевозивших скот в Союз по договоренности с центральным китайским правительством. В синьцзянском городе Хами стоял наш танковый батальон, пехота и конница. Когда мы оказались в Хами, то нас сначала уверяли, что это китайцы, но скоро они подошли ближе и принялись горланить: «Здорово, ребята!» На штыках этих ребят и держался дубань, выпускник одного из московских вузов, одна из многих марионеток, которых потом десятилетиями наше государство насаждало во всем мире, толкая вперед мировую революцию. Так что Сталин продолжал политику Николая Второго, мечтавшего о Желтороссии, только другими методами. И опять на пути стояли японцы. А что касается хозяйственности Сталина, то конечно неплохо, когда в обмен на наши танки в казахские степи пригонялись огромные отары скота. Да вот только до коллективизации этот скот плодился и бродил на воле и в наших степях.

Каким же был очередной отряд советских военных в Китае? Нас ехало четыре эскадрильи летчиков-истребителей, наша была из-под Киева, другая, под командованием осетина Дайбциева, из Воронежа, а две не помню уже откуда. Шли две усиленные эскадрильи бомбардировщиков, каждая самолетов по двадцать пять: эскадрилья СБ-1 скоростных бомбардировщиков из Белой Церкви, под командованием Изотова, а вторая ДБ-ЗФ, по моему из Монино, что под Москвой, с добавкой воронежских экипажей, под командованием капитана Кулишенко. Бомбардировщики эскадрильи Кулишенко были довольно мощными и могли покрыть без посадки до пяти тысяч километров. Бомбардировщики, в отличие от разобранных истребителей, прилетели в Китай своим ходом. То есть, по моим подсчетам, прибыло в Китай только летчиков человек сто пятьдесят. Выезжали мы в правительственную командировку, на которую каждый из нас, формально, конечно, давал согласие, но всякий заранее знал, что если откажется, то поставит крест на дальнейшей военной карьере. Он будет признан трусом и запятнает себя на всю жизнь. Такой была общая обстановка. Теперь немного о нашей «украинской» Киевского Особого Военного округа эскадрилье из Василькова: первой эскадрилье сорок третьего истребительного авиационного полка в составе двенадцати летчиков под командованием капитана Григория Семеновича Воробьева, и, как указывалось во всех документах, автора этих строк, тогда военного комиссара — летчика Дмитрия Пантелеевича Панова. Хочу перечислить летчиков:

1. Воробьев Григорий Семенович.

2. Панов Дмитрий Пантелеевич.

3. Мороз Яков Лаврентьевич.

4. Михайлов Александр

5. Ремнев Василий Никитич.

6. Зубарев Иван.

7. Корниенко Иван Алексеевич.

8. Галкин Петр Васильевич.

9. Бубнов Михаил Степанович.

10. Розинка Иван Карпович.

11. Кузьмин Николай Николаевич.

12. Кондратюк Александр.

Кроме того, в нашу эскадрилью были включены два летчика-испытателя: Степан Павлович Супрун и Константин Константинович Коккинаки, имевшие уже тогда громкие имена в авиации, да и в стране. В их задачу входило опробовать в боевой обстановке новые пушки и пулеметы, установленные на самолетах. Они воевали вместе с нами, хотя, конечно, имели некоторые преимущества: в отличие от нас, грешных, их имена были известны в Кремле даже самому Сталину.

Кроме того, Степан Павлович Супрун, которому сейчас стоит памятник в украинском городе Сумы, был депутатом Верховного Совета СССР, а позже и Героем Советского Союза — за нашу работу в Китае. Люди это веселые, интересные. Несколько позже я подробно остановлюсь на описании каждого из них, а пока продолжу рассказ о наших ребятах — летчиках. На аэродроме в Хами мы собрали и опробовали наши истребители и, следуя за лидером — самолетом ЛИ-2, который пилотировал китайский экипаж в составе летчика и штурмана-навигатора, взяли курс на аэродром Анси, километрах в четырехстах к югу от Хами. Впервые под крыльями моего истребителя оказалась китайская земля — желтая и засушливая. Промелькнул под крылом городок Хами — кучка глинобитных домиков, мигнули издали горы в снежных шапках и предгорья, покрытые лесами, возле которых паслись огромные стада верблюдов, яков, коров и баранов. Никогда в жизни не думал, что увижу экзотических животных.

Пролетели четыреста километров, а степной пейзаж почти не переменился. Аэродром Анси окружал простор глинистой степи. Когда сегодня я слышу, что Китай не только кормит миллиард своего населения, но и продает часть продовольствия за рубеж, в том числе и нам, обладателям главных массивов черноземов в мире, то всякий раз вспоминаю эти глинистые степи, которые китайский крестьянин умеет превратить в изобильные житницы. При посадке в Анси нашего штатного орла и сталинского сокола Степана Павловича Супруна постигла неудача: при пробеге на посадке одно из колес его самолета угодило в яму и самолет стал на нос, погнув воздушный винт в бараний рог. Однако Супрун не упал духом: самолет вытащили на стоянку, сняли с него винт и в кузнице, которая нашлась неподалеку при помощи китайских кузнецов, принялись его выравнивать. Совместное советско-китайское сотрудничество, проявившееся при этой операции, оказалось успешным, еще раз посрамив хитроумные задумки западных мудрецов. Сначала на металлической плите разогнули одну плоскость винта, добившись ее идеальной прилипаемости к поверхности плиты, а потом вторую. Супрун бегал вокруг и все мерил работу кузнецов на глазок. Китайцы отталкивали его руками, но Степан, находившийся в зените славы, рвался командовать, как многие и многие наши соотечественники в то время. Потом винт установили на самолете, Супрун запустил двигатель, внимательно прислушиваясь нет ли биения и тряски, которые в воздухе способны разрушить самолет. Взлетев и совершив круг над аэродромом, он сообщил, что все благополучно — можно лететь. Степана благословил в путь китайский кузнец, который пришел убедиться в результатах своего труда и одобрил: «Хо», что по-китайски означает — «хорошо».

Попал в неприятное положение и наш второй легендарный летчик-испытатель Костя Коккинаки. Его волосы были огненно рыжего цвета, лицо сморщенно, и отличалось красным цветом, почти все Костины зубы были в стальных коронках, а руки напоминали два огромных крюка. Когда Костя смеялся, это производило ужасающее впечатление. Он был мой ровесник и земляк — грек из Новороссийска, грузчик в порту. В отличие от Супруна, Костя в Китае много и охотно летал, да и в Союзе не уступал в количестве испытанных моделей самолетов своему старшему брату Владимиру, которого я помнил еще с летной школы, когда в 1934-ом году он испытывал на Качинском аэродроме первые советские монопланы «И-16». В личной жизни Костя был неприхотлив. Его будущая жена Шура поначалу наотрез отказала Косте во взаимности. Была она пухленькая и симпатичная особа, и ужасный Костин внешний вид сильно ее отпугнул. Однако, выйдя замуж за красивого, Шура наскочила на гуляку и пьяницу, и месяца через три вернулась в объятия Кости, с которым они произвели сына и прожили многие годы душа в душу до ее смерти в послевоенные годы. Костя, видимо сильно любивший Шуру, так и не женился и умер в конце 1990 года в звании генерал-майора, Героя Советского Союза. Как все летчики-испытатели, Костя чуть свысока смотрел на просто летчиков-истребителей и порой пытался их подначивать.

А мне, после сборки самолета, попалась машина номер три, которая отнюдь не оправдала ожиданий, возлагавшихся мною на число, соответствующее святой троице. Во время полетов у самолета то и дело на секунды две «обрезало» зажигание и двигатель начинал дымить. Я сообщил об этом техникам и инженеру, Ивану Ивановичу Слободянюку. Они основательно разобрали самолет, как говорят в авиации, раскопотили его и долго гоняли на земле мотор в разных режимах работы. Вроде бы все было нормально. Но как бывает, будто черт вселился в истребитель, стоило мне подняться в воздух с аэродрома Хами, как «обрезание» зажигания возобновилось. После него мотор начинал дьявольски реветь и машину дергало. Летать на этом самолете было опасно, и я без всякой симпатии посматривал на машину летящего в строю Кости Коккинаки, который за несколько лет до этого, как летчик-испытатель, дал «добро» на серийный выпуск этого самолета «И-15 БИС». Когда мы приземлились в Анси, то я пригласил Костю и стал допытываться о возможной причине неисправности. Костя развел руками, после чего я заявил, что на этой машине не полечу. Уязвленный в своем испытательском самолюбии, Костя уселся в кабину моего самолета и сделал несколько кругов над аэродромом. Как обычно в таких случаях бывает, мотор работал исправно. Приземлившись, Костя вышел из кабины и, сверкая своей металлической улыбкой «подколол» меня: «Что, комиссар, потряхиваем?» Как известно, для летчика нет ничего более обидного, чем обвинения в боязни летать. Однако я не стал горячиться и предложил Косте в приказном порядке, как комиссар, пересесть в мою машину, а я стал пилотировать его совершенно исправный самолет. При перелете из Анси в Ланчжоу-Фу, на расстояние в триста километров, Костя сразу же отстал на моей «тройке» — машина дымила, ее дергало в воздухе, красная физиономия Кости покрылась копотью и он стал напоминать рыжего негра. Борт самолета, где были патрубы выхлопов от мотора, почернел.

Все это выглядело ужасно. Каюсь, я был настолько зол на Костю, что не удовлетворился даже этим, и, поравнявшись с отставшим асом, стал движением руки предлагать ему стать в строй. Костя в ответ яростно жестикулировал, показывая на мотор и, как я догадывался, сильно матерился. На аэродроме в Ланчжоу-Фу уже Костя наотрез отказался лететь на этом самолете дальше. Свой самолет я ему не возвратил и Костя по своей обычной привычке, подогнув ноги по-турецки, уселся прямо на поле аэродрома, мотая головой. Потом он плюнул, поднялся и отправился в пассажирский ЛИ-2, который указывал путь нашей группе, имея на борту технический состав эскадрильи. «Тройку», которая оказалась несчастливой, мы оставили китайцам, а Костин самолет верой и правдой служил мне до конца нашей китайской эпопеи.

Правда, и Костя не остался без надежной машины. На аэродроме в Хами, когда мы собрали свои самолеты, обнаружились лишние машины, и по нашей заявке, по линии оперативной связи, китайцы прислали нам своего летчика — мистера Ли. Уж не знаю почему, но мы сразу заподозрили в этом тщедушном китайце очень маленького роста, крайне плохом пилоте, приехавшем в Китай из Америки, японского шпиона. Мистер Ли с большим трудом лепил фразы на русском языке, больше помогая себе жестами. Так, приставляя ко лбу два устремленных вверх указательных пальца и красноречиво мыча, мистер Ли втолковывал нам, что приехал из Америки, чтобы подзаработать в родном Китае деньжат и снова, вернувшись в Штаты, обзавестись фермой по выращиванию крупного рогатого скота. Это совершенно человеческое желание, которое было бы понятно в большинстве стран мира, возмущало нас, приехавших из страны, объявившей войну частной собственности и человек, обуреваемый столь низменными стремлениями, по отечественной привычке, казался нам обязательно шпионом. Прилетев в Чунцин, мы забрали у мистера Ли самолет и отдали его Коккинаки, а мистер Ли влился в китайскую эскадрилью, летчики которой как огня боялись японцев. Костя был очень доволен таким оборотом событий.

Несколько дней, которые мне очень запомнились, мы провели на аэродроме Ланчжоу-Фу, городе тысяч на восемь жителей, где глинобитные дома с плоскими крышами чередовались с фанзами, но встречались и постройки европейского типа. Город расположился на берегу реки Хуан-Хе, бурной и мутной, от него начинается Великая Китайская Стена, колоссальное сооружение длиной три с половиной тысячи километров, имевшее в этом месте, по моим впечатлениям, до сорока метров высоты. Я забрался на это циклопическое Чудо Света и даже у меня, летчика, закружилась голова.

На местном аэродроме нас хорошо кормили и мы бодро летали, знакомясь с обстановкой и изучая район, время от времени стреляя по мишеням. Здесь заканчивалась наша трасса, начавшаяся в Алма-Ате, и начиналась китайская. Китайцы относились к нам, как к самым желанным гостям: видимо совпадала природная воспитанность с чувством благодарности.

Хочу немного подробнее остановиться на нашем пребывании в Ланчжоу-Фу. Время это было заполнено яркими впечатлениями, как говорят, с чистого листа. Великая страна, да и весь великий материк Азия, были нам еще внове и весьма интересны. Все врезалось в наши еще молодые мозги: удивляло, радовало, возмущало. Ведь, несмотря на офицерскую форму, которую мы в Китае, правда, поменяли на элегантные по понятиям тех лет гражданские костюмы, совершенно бесплатно выданные нам перед отъездом из Москвы на огромных складах московского «Московшвея», мы оставались сельскими парнями из довольно отсталой страны. На другом уже воинском складе, нам выдали прекрасные кожаные регланы, летные шлемы и портпледы — складные чемоданы. Так что в Китае мы щеголяли в штатском и назывались «волонтерами». Пожалуй, за всю жизнь я не получил столько впечатлений и информации, как за год правительственной командировки в Китае, где в тугой узел были завязаны Европа и Азия: на одном и том же базаре можно было купить великолепные швейцарские часы, английскую шерсть, японский шелк, французскую косметику и дохлую крысу, которую продавал, держа за хвост, для употребления в пищу, бедный старый худой китаец с гноящимися глазами, покуривающий трубку, от которой подозрительно пованивало опиумом.

На берега мутной Хуан-Хе мы, несколько десятков летчиков и техников, притащили все мучения и проблемы нашей изуродованной России, страны по экономическому развитию довольно отсталой, не намного обогнавшей Китай, но претендующей на ведущую роль в мире. Эти претензии, длившиеся десятилетиями, буквально иссушили Россию. Очень скоро народ утомился от них. Но тогда мы были охвачены, как и вся наша страна, каким-то безумным восторгом. Общественные подвижки, сопровождавшиеся уже почти тридцать лет насильственной гибелью огромного количества людей, утвердили в умах дикую страсть к смерти и самопожертвованию, активно подогреваемую сверху. Гибли охотно и с каким-то восторгом. Да и неудивительно: «И как один умрем, в борьбе за это» — пелось в одной из самых популярных тогда песен. Правда, говорят, Сталин как-то отметил, что это неправильные слова. Нужно жить, утверждая советскую власть. Но он редко говорил, что думал. Словом, в стране существовал психоз подвига, связанного с самопожертвованием. Эту пламенную страсть довольно быстро погасили немцы, автоматическое оружие которых могло, как на хорошей фабрике, перемолоть любое количество «героев». Когда это стало ясно, обратной стороной истерического самопожертвования стала паническая трусость.

Я не помню фамилию командира эскадрильи истребителей И-16, погибшего до ужаса нелепой смертью. По-моему, эта эскадрилья до Китая базировалась в Московском военном округе. Ее командир — здоровый симпатичный парень, был явно глуповат и явно принадлежал к неисчислимому легиону дураков, состоящему в рядах непобедимой Красной Армии. В Ланчжоу-Фу он нередко собирал летчиков на аэродроме в кружок и истерически выкатив лупастые глаза, с пеной у рта, начинал учить их «храбрости», которая должна была состоять в том, чтобы в бой идти как на таран, отважно, не сворачивать в лобовом столкновении с противником, который сам должен был убегать в панике от сталинских соколов. В его глазах к концу пламенных речей разгорался просто безумный огонек. От слов он скоро перешел к делу и, поднимаясь в паре с кем-либо из пилотов эскадрильи над рекой Хуан-Хе, имитировал атаку лоб в лоб. Конечно, у ребят не выдерживали нервы и боясь погибнуть по глупому, в столкновении с дураком, они отворачивали в последний момент при лобовых атаках. После посадки бравый командир эскадрильи так комментировал происходившее: «Вот я заходил с Петровым лоб в лоб. Он испугался и отвернул. Дерьмо, летчик». Наконец, в один из таких полетов нашелся «храбрец».

В тот день мы наблюдали за лобовыми маневрами отважного асса, спешившего продемонстрировать свою доблесть, втроем: приехавший на наш аэродром главный советник по авиации в Китае Петр Анисимов — плотный, сероглазый подполковник, командир нашей эскадрильи Григорий Воробьев и я, ваш покорный слуга. Присутствие Анисимова настолько возбудило отважного героя, что он, в прямом и переносном смысле, превзошел самого себя: во время лобовой атаки два И-16, на высоте приблизительно трех тысяч метров на встречных курсах, ударились лоб в лоб. Сначала в поднебесье полыхнул огненный шар и только примерно через полминуты в реку Хуан-Хе, где китайцы хоронили своих мертвых, посыпались обломки. Кое-что упало и на берег. В частности, Анисимову принесли остатки штанов отважного «героя». Китаец, который принес эту находку, порылся в маленьком кармашке возле пояса — «пистончике», и достал оттуда пару презервативов. Анисимов долго с тоской смотрел на эту находку и сказал, совершенно справедливое, по моему надгробное слово-эпитафию: «Дураком был, дураком и остался». Возможно, это прозвучит жестоко, но разве можно это не произнести, если на твоих глазах по глупости гробят себя и людей больше, чем их убивает противник в бою.

Следует сказать, что находка, сделанная в пистончике погибшего комэска, имела самое непосредственное отношение к моим комиссарским проблемам. Должность комиссара весьма щепетильная: нужно следить и за политическим, и за моральным состоянием личного состава, воспитывать и вдохновлять, нередко становясь при этом поперек естественных человеческих порывов и при этом остаться добрым, мудрым и всем нужным дядей. Нелегко, правда же? Особенно, если учесть, что комиссаров, в силу этой их специфической роли, далеко не все любили, и не только среди бесшабашных, разнузданных, а то и грубых и жестоких командиров, но и среди лиц из высшего эшелона, которые сами вдохновляли комиссаров проявлять принципиальность. Об этих проблемах я еще расскажу. Но показателен пример Сталина: одной рукой он ставит многозначительную резолюцию на донесении особистов, в котором идет речь о том, что Тухачевский плохо отзывается о коммунистах и политработниках: «Не исключается, а значит, может быть», а другой сам же уничтожает тысячами чересчур самостоятельных и принципиальных политработников. Словом, быть комиссаром, своеобразным армейским коммунистическим священником, означало постоянно идти между Сциллой и Харибдой. Необходимость комиссаров признавалась, но их все время ставили на место. Вечный спор между религией и властью. Статус комиссара постоянно менялся: от безраздельной власти, когда приходилось туго, до роли подручного командирской касты, когда дела налаживались. Должность комиссара была интересна тем, что не было негативной ситуации или противного случая, который нельзя было бы не поставить ему в вину. Демагогия, пронизывающая всю жизнь нашей страны, проявлялась здесь в концентрированном виде.

А здесь, как назло, по дороге на аэродром в Ланчжоу-Фу имелся китайский дом терпимости, на случай посещения которого, судя по всему, и приготовил амуницию погибший комэск. С этим домом терпимости все получалось, как на грех. Он находился метрах в двадцати от дороги, по которой мы проезжали два раза в день на аэродром и с аэродрома. Впереди ехала трехтонка, в кузове которой на скамейках сидело десятка два молодых, полных сил, отлично питавшихся и оторванных от своих семей мужчин: летчиков и техников, не всем из которых предстояло вернуться домой. А на балконе двухэтажного здания, сложенного из самана, под брезентовым тентом стояли китайские красавицы, миниатюрные женщины, многие весьма смазливые, одетые в красивые шелковые халаты, с причудливо закрученными прическами, приходившие в возбуждение при появлении нашего грузовика. Женщины делали приглашающие жесты, всячески кокетничали и призывно кричали: «Маскау, ху-ля-ля!» Последнее слово, как нам объяснили, по-китайски означает: «Идите к нам!» Знакомое буквосочетание, звучащее в нем, которое можно прочесть в России на любом заборе, приводило в неописуемый восторг наших бравых пилотов и техников. Мы с командиром, плетясь за грузовиком на легковой машине «Форд-8» для присмотра за личным составом, только за голову хватались. А здесь еще гуманная мадам Чан-Кай-Ши, жена генералиссимуса, министр авиации Китая, узнав о прибытии большой группы советских летчиков, приказала соорудить для их повседневных нужд, недалеко от аэродрома, новые дома терпимости и укомплектовать их кадрами с полным объемом предоставляемых услуг. Немножко выручала нас наша разведка, которая сообщила, что коварные японцы и здесь напакостили, подсунув в дома терпимости, предназначенные для наших летчиков, женщин, зараженных венерическими заболеваниями. Да плюс ко всему был строгий приказ, запрещающий нашим летчикам посещать подобные дома, за невыполнение которого нарушителей сразу откомандировывали на родину с весьма неприятными препроводительными документами. По слухам, одна из эскадрилий понесла по этой причине немалые потери, после посещения борделя в Чунцине — всех откомандировали на Родину. Однако, когда я поближе познакомился с работниками оперпункта в Ланчжоу-Фу, то обнаружил, что японские диверсии их не так уж и напугали. Со знанием дела они описывали меблировку и убранство комнат в публичном доме, существующие там порядки. Например, альбом-справочник, где под фотографией каждой китайской красавицы был обозначен рост, вес, возраст и другие необходимые данные. Хорошо знали наши представители и цену услуг. В их рассказах чувствовался личный опыт. Например, бандершу, распределявшую товар, они называли «Мегера» и подробно описывали ее замашки. По этой же информации китаянки очень любили русских за их щедрость, что всегда связывали с широтой души, а я склонен относить к эффекту человека, который вырвался из темницы и спешит глотнуть воздуха, пока его не упрятали обратно.

В моей комиссарской работе мне немало помогало китайское небо в прямом и переносном смысле. Нужно же было чем-то заниматься по вечерам летчикам и техникам, если их не пускали поразвлечься, к чему постоянно призывал неуправляемый Корниенко. «Комиссар, я хоть раз схожу с китаянками поиграться». После моего отказа Корниенко начинал, как и вся Красная Армия, бурчать на комиссаров, которые мешают жить, не разрешая не выпить, ни закусить, не сходить к женщине. Но я усаживал Корниенко вместе со всеми любоваться вечерним китайским небом. А полюбоваться было на что. Важно выплывала огромная, как кубанский арбуз, желтая, как лица китайцев, мадам — Луна. Было видно как днем. Хуан-Хе серебрилась в лунном сиянии. На темно-голубом небе, иногда просто черном, проступали невиданно большие звезды в незнакомых нам сочетаниях созвездий. Не было привычных нам крестов да повозок — казалось, небо испещрено иероглифами. Все было удивительным, дразнящим и даже утомляющим своей необычностью. Находились знатоки созвездий, рассказывающие о них. И я бы сказал, что вечера мы проводили нескучно. Лишь Корниенко время от времени шумно вздыхал, как утомленный буйвол, тоскующий по ласке.

И здесь на мою комиссарскую голову свалился «отказник». Пока собирались в путь-дорогу, все были добровольцами, в том числе и адъютант эскадрильи летчик Беляков. Адъютант, собственно говоря, был у нас в эскадрилье маленьким начальником штаба. Все сказались добровольцами и во время опроса в одиннадцатом отделе Генерального Штаба Красной Армии. Но когда мы оказались в небольшом азиатском городке Хами с населением не более пяти тысяч человек, да еще с песчаным аэродромом, где мы собирали самолеты, да еще выяснилось, то это третий по численности город провинции Синцзянь, многие приуныли. Было не совсем понятно, зачем мы очутились в этом населенном скотоводами, торговцами и ковроделами, забытом Богом уголке, где в окружающей его пустыне даже дожди выпадают один раз в сорок лет. Зато пыльные бури, которые называются по-китайски «хуйто», поднимаются в воздух сплошной темной стеной, высотой в полтора километра. Все живое в этот момент отворачивается против ветра, прижимает голову к земле и закрывает глаза. После окончания бури вокруг верблюдов возникают сугробы песка. Туго приходится и людям. Два раза я пережидал такую бурю в добротно сделанной фанзе, окошко и двери которой были загерметизированы войлочными прокладками. И все равно, внутри было полно мельчайшего песка. Словом, настоящее раздолье в этих местах только скорпионам и фалангам, которых мы панически боялись по ночам, ограждаясь шерстяными подстилками и коврами. Прибавьте к этому рацион местных жителей, состоящий из хлеба и бараньего или воловьего мяса. Вода приходила по керамическим подземным трубам, ведущим к Хами с гор, белевших своими снежными шапками километрах в пятидесяти. В самом Хами воду брали из смотровых колодцев над подземным арыком и небольших озер. Наши летчики, измученные жарой, перегородили один из ручейков, направленных из подземного арыка в сторону пшеничного поля и устроили небольшое озерцо для купания. Но стоило в него окунуться, как все с криком повыскакивали — вода была ледяная. Видимо вся эта экзотика угнетающе подействовала на Белякова, и он заявил, что наотрез отказывается лететь дальше. Мы собрали партийное собрание и принялись прорабатывать Белякова, который сразу же сказал, что ничего подобного, вроде отказа от командировки, он комиссару не говорил, но лететь дальше, в самом деле, не собирается. Это хитрый маневр сразу напомнил всем чекистское прошлое Белякова: летное дело он освоил, перейдя из особого отдела. Мы вернули Белякова, у которого не выдержали горячее сердце и холодная голова, необходимые чекисту, домой, а Иван Карпович Розинка, бывший секретарем нашего партийного бюро, ведший то собрание, вскоре погиб в Китае.

Итак, мы задержались на аэродроме Ланчжоу-Фу. Это был очень большой грунтовой аэродром, протянувшийся километра на четыре между рекой Янт-Цзы и предгорьем. Аэродром не отличался высоким качеством, но выполнял свою функцию. Он находился на высоте 2800 метров над уровнем моря, и для взлета в разреженном воздухе увеличивался путь пробега, длиннее был и путь посадки. Аэродром продолжал строиться и расширяться, для чего, в частности, разрушалось древнее кладбище, имевшее, по уверениям самих китайцев, трехтысячелетнюю историю. Цифры на камнях, как нам объяснили, означают нумерацию поколений, а они переваливали далеко за сотню. Все желающие забирали прах своих предков и уносили их для перезахоронения в горы. Это было не трудно, в связи с тем, что китайцы хоронят неглубоко, всего до одного метра. Кладбище, по мере его уничтожения, накрывалось слоем привозного грунта и укатывалось огромным каменным катком, за которым тянулся своеобразный гидроуровень: длинное корыто, наполненное водой с обозначенными на стенках делениями, в котором плавали поплавки. Они при горизонтальном положении должны были совпадать с отметками на стенках корыта. Колоссальный каменный каток, диаметром метров шесть, шириной метров пять, а весом тонн в пятьдесят, сделанный из серого сланца, на который была одета громадная металлическая рама, тянули человек четыреста, запряженных как бурлаки, китайцев. По-моему, это были солдаты китайской армии из дивизии, сооружающей аэродром. Вообще выбор трудовой деятельности для рядового китайца был невелик: или в батраки к феодалу, или в рабскую неволю солдатчины. Бедно и плохо жил в массе своей древний, великий, мудрый и очень трудолюбивый китайский народ. Здесь на строительстве аэродрома я наблюдал, как китайцы, скрепленные веревками по десять человек, таскали землю в корзинах, укрепленных на концах палки, лежащей на плечах. Каждую десятку сопровождал надсмотрщик, который нещадно бил большой бамбуковой палкой всех замешкавшихся. Это до глубины души возмутило меня, но я почему-то не вспомнил наших колхозников, которые оказались, пусть и не подгоняемые бамбуковой палкой, но в достаточно унизительной неволе. Но это уже национальная традиция: молодые русские интеллигенты шли в отряды Гарибальди, а у себя дома не прочь были пользоваться услугами закабаленных мужичков. Здесь же я наблюдал ужасный случай: один из солдат, тянувших огромный каток, замешкался, и колоссальная каменная глыба превратила его буквально в лепешку. Практически осталось одно пятно крови. Жалкие останки собрали и выбросили в реку, напутствуя по-китайски: «Плыви к японцам».

Большое удивление вызывала у меня Великая Китайская Стена. После недолгих раздумий я пришел к выводу, что никакие укрепления не спасут народ. Нужна динамичность и сила его внутренней жизни, способная отбросить врага. Ведь все кочевые народы, в том числе монголы Чингисхана, неизменно прорывали Великую Стену и врывались с огнем и мечом на плодородные равнины. Приходили на память и укрепления на нашей старой западной границе, в которые было вложено столько сил.

В эти же дни я впервые увидел, как выглядит азиатская война, тянущаяся много-много лет подряд и ставшая, практически, образом жизни. Для нас было совершенно непонятно, каким образом война и торговля вместе уживались в этой стране. Один, а то и два раза в неделю на нашем аэродроме в Ланчжоу-Фу приземлялся скромный самолетик — трехмоторный «Юнкерс-52», принадлежавший китайской торговой фирме «Хендели». Этот самолетик, который поднимал две-три тонны груза, перевозил в ящиках прекрасные швейцарские часы, ювелирные изделия, приборы и косметику из Европы. Товары эти продавались как на китайской стороне фронта, так и на японской. Этот самолетик, по договоренности с командованием воюющих армий, беспрепятственно пересекал линию фронта по отведенному ему воздушному коридору. И все бы ничего — торгуйте себе на здоровье, но стали замечаться странные вещи: после каждого прилета самолетика через аэродром Ланчжоу-Фу, даже ночью, прилетали японские бомбардировщики и с высокой точностью начинали бомбить аэродром и город.

Китайцы занялись изучением ситуации и скоро без труда определили, кто из пилотов «Юнкерса» шпион японцев. Перед нашим прилетом и после посещения аэродрома этим самым «Юнкерсом» состоялся налет японских бомбардировщиков на аэродром и городские кварталы Ланчжоу-Фу. Налет был довольно успешно отбит эскадрильей ПВО, состоящей из И-16 под командованием капитана Жеребченко, успевшей вовремя подняться в воздух. Японцы тактически неграмотно зашли на цель — не с ходу, а совершив круг, потому их успело встретить звено, находившееся на боевом дежурстве. Две девятки японских бомбардировщиков Б-92 довольно неудачно сбросили бомбы по городу и аэродрому, в основном поковыряв летное поле, которое китайцы быстро приводили в порядок, пригоняя дивизии солдат, засыпавших воронки от бомб гравием. Зато на обратном пути японские бомбардировщики попали под довольно сильный удар всей эскадрильи Жеребченко, поднявшейся в воздух. Два бомбардировщика упали недалеко от аэродрома, еще два, по рассказам летчиков, упали и горели в горах, а еще два, якобы, рухнули уже на японской территории. Реально принимать во внимание можно было только два сбитых самолета японцев, остатки которых китайцы притащили на аэродром. Немало повоевав, я убедился, что, наверное, нигде не врут так много, как на войне. И потому, когда мой приятель еще по качинской школе летчик эскадрильи Жеребченко-Найденко, маленький, подвижный крепыш, рассказывал о двух сбитых им бомбардировщиках, я слушал вполуха. Видимо, не особенно склонны были верить и китайцы, которые, однако, вежливо поцокали языками, и выдали Найденко двойной обед и ужин.

Итак, «Юнкерс» компании «Хендели» оказался под серьезным подозрением. А здесь, как на грех, вскоре после нашего прилета, на аэродроме Ланчжоу-Фу совершили посадку наши бомбардировщики, купленные китайцами, кстати, так же, как и наши истребители. Бомбардировщики СБ-1 из белоцерковской эскадрильи Изотова и ДБ-ЗФ из сводной эскадрильи, всего двадцать семь самолетов, были новенькие, только что с завода. Они перелетали в район Чунцина и Ченду — столицы Сычуанской провинции Китая, расположенной подальше от линии фронта, где был прекрасный аэродром и большаялетная школа для китайских пилотов. Там же берет начало Хинганский хребет, где в земле лхасов, жителей Тибета, истоки великий голубой реки Китая — Янт-Цзы. Но туда еще нужно было долететь. А пока бомбардировщики обслуживались на аэродроме Ланчжоу-Фу, под нашим прикрытием, чтобы утром отдохнувшие пилоты взяли курс на юг. Но от прилетевшей массы самолетов на аэродроме стало так тесно, что возникало сомнение: сумеем ли мы быстро взлететь, чтобы прикрыть бомбардировщиков, в случае появления японской авиации. Сколько ни отнимали китайские военные рисовые чеки и кладбища у несчастных крестьян под аэродром, но самолетов было слишком много.

Эту ситуацию сразу оценил заместитель командующего китайских ВВС, шустрый генерал, хорошо говоривший по-русски, выпускник нашей академии, и сопровождавший его полковник Джан. Обстановка была тревожной — под возможным ударом японцев оказалось до восьмидесяти процентов всей закупленной китайцами авиации. Да тут еще приземлился вертлявый «Юнкерс», перевозивший швейцарские часы. Реакция генерала была мгновенной. Он обеспокоенно забегал по аэродрому и приказал двум китайским пилотам-истребителям, для надежности в компании двух пилотов из эскадрильи Жеребченко, сразу после взлета «Юнкерса» подняться в воздух, догнать и сбить его в горах. Так и сделали. Самолет фирмы «Хендели», объятый пламенем, рухнул в близлежащих горах.

Жаль, конечно, людей, которые могли и не быть шпионами, и большого груза великолепных швейцарских часов, но на войне, как на войне. Во всяком случае, к обеду этого же дня заправленные бомбардировщики, огромные машины с колоссальным размахом крыльев, ревя двухрядной звезды моторами, один за другим ушли на Чен-Ду.

Вскоре наступила и наша очередь. Нас предупредили, что японцы, озлобленные гибелью своего разведчика, могут нанести сильный удар по аэродрому, где мы базировались, и мы временно перелетели на небольшой аэродромчик Тунгучен. И действительно, после нашего отлета, на покинутое место базирования налетели японцы и лунной ночью исковыряли пятисоткилограммовыми бомбами весь аэродром. Особого вреда нанести им не удалось, потому что оставшиеся самолеты китайцы утащили в горы.

А из бытовых подробностей в Ланчжоу-Фу мне очень запомнились огромные колеса, высотой в 50–60 метров, увешанные ведрами. Они стояли на реках и черпали на них воду. Запомнилось, как китайцы плыли по реке Хуанхе на плотах, сделанных из надутых свиных пузырей. Ну и хитроумный народ!

Итак, мы собирались лететь на Чунцин, где нам, наверняка, предстояла боевая встреча с японскими пилотами. Должен сказать, что для всех нас это должен был быть первый бой в жизни. Конечно, каждый военный понимает, что его держат, одевают, обувают, кормят, оснащают техникой не только для одних парадов, но когда доходит до дела и душу начинают томить тревожные предчувствия, вот тут то происходит новый отсев. Точно так же, как далеко не все способны летать, так, из научившихся летать, далеко не всегда получаются воздушные бойцы. Воевать профессионально да еще с тем, с кем скажут — противоестественно природе человека. И в первое время нашего пребывания в Китае мы испытывали к японцам скорее любопытство и даже некоторое уважение, как к умелым воинам. Правда, бомбежка Ланчжоу-Фу, во время которой погибло пятьдесят человек мирных жителей, да еще сто пятьдесят было ранено, прибавило к этим чувствам еще и злости. Потом, после гибели первых наших товарищей, мы ожесточились и стали видеть в японцах уже не просто мишени, а настоящих врагов. Хотя, конечно, эти чувства не идут ни в какое сравнение со всепоглощающей ненавистью, которую испытывали мы позже к немцам. Итак, маршрут пролегал на Чунцин.

Предстояло лететь около тысячи километров. Полет обещал быть не простым. Двенадцать истребителей под командованием Кости Коккинаки следовали за лидером — китайскими летчиками. Нам предстояло идти ломанным маршрутом, почти вплотную приближаясь к линии фронта при посадке на аэродром Тянь-Шу. Лететь среди высоких гор — весь равнинный Китай был в руках японцев. Ну и, конечно, ознакомившись с местными условиями, мы понимали, что предстоит прорывать липкие сети шпионажа, раскинувшиеся вокруг всех китайских аэродромов и вдоль трассы. Страшная бедность, в которой жил китайский народ, далеко не способствовала патриотизму. Японцы легко покупали агентуру среди местного населения у аэродромов. Спрятавшись в камышах, бамбуковых рощах или на вершинах гор, лазутчики, оснащенные уже тогда прекрасными миниатюрными японскими рациями, сообщали о том, где сели и чем занимаются русские «фиги» — летчик, по-китайски.

На аэродроме Тянь-Шуй, мы совершили первую посадку для отдыха и заправки самолетов. Эта небольшая площадка, длиной всего в девятьсот метров, где еле-еле хватало места приземлиться и остановить самолет, была устроена на рисовых чеках. С трех сторон ее обступало дивное царство тропической растительности: бамбуковые рощи, пальмы, мандариновые плантации. Было настолько красиво, что нам показалось — попали в рай. Оказалось, однако, что обед в райском уголке не предусмотрен. Китайцы объяснили, что нас ждут с обедом в Тай-Бине. Пришлось стартовать натощак. Ландшафт заметно менялся: на глазах все больше становилось разнообразной зелени, экзотических тропических растений, все выше крутые горы, поросшие лесом. Мы обильно потели от жары и большой влажности в своем летном обмундировании. Словом, мы приближались к Южному Китаю, который далеко не всегда составлял за тысячелетнюю историю страны единое целое с Северным.

Китай — очень своеобразная страна с непростой историей, уходящей в тысячелетия. Я невольно испытывал уважение к китайцам, многие из которых знали многие поколения своих предков, а мне из прошлого подмигивал только мой любивший выпить, мастеровой прапрадед Хомич.

Мы молодой народ, и, думаю, что сил у России еще достаточно. Она всегда напоминала мне космический пульсар, который то сжимается до горсти сверхтяжелого вещества, то разворачивается в пространстве Вселенной. Россия, захваченная татарами, была, по Канту, как вещь в себе, а уже через двести лет Европа обнаружила на своих границах колоссальную империю, стремящуюся к безмерному расширению. Не буду перечислять все причины гибели и возрождения России, после которых она становилась все сильнее и сильнее. Думаю, мы выберемся и сейчас.

Но это я отвлекся, а тогда, на переломе июля-августа 1939 года, когда Гитлер уже утверждал планы нападения на Польшу и начала колоссальной бойни, мы, пролетая над Азией, держали курс на следующий аэродром — Тай-Бинь. Пока полет да и командировка шли без особенных происшествий, если не считать поломки одной из ног шасси, которую совершил при посадке в Тун-Гучене Миша Бубнов. Вообще Тун-Гучен был очень неудобным маленьким аэродромом со слабыми службами обеспечения, которые с трудом справлялись с нашим обслуживанием. Мне, как комиссару, приходилось даже варить борщ для наших летчиков. Было сложно с продуктами, и мы за неделю съели всех кур села Тун-Гучена. Думаю, местные жители были очень рады, когда мы возвратились на свой аэродром в Ланчжоу-Фу, подремонтированный после японской бомбежки китайскими солдатами. К счастью на этот раз обошлось без потерь со стороны китайских ВВС, а ведь в первый налет, еще до нашего появления, японцы таки сожгли пять китайских истребителей. Японцы прекрасно летали ночью и, не улети мы вовремя из-под удара их бомбардировщиков, карьера нашей эскадрильи в Китае могла бы плачевно закончиться.

А пока что мы летели из Тянь-Шуня на Тай-Бинь. Строй наших истребителей, который замыкал мистер Ли, шел за лидером — самолетом американского производства «СИ-47». Здесь уместно вспомнить — мы шли за самолетом, созданном нашим гениальным русским авиаконструктором Игорем Сикорским. Он еще до Первой мировой войны построил самый мощный в мире по тем временам самолет «Илья Муромец». Сикорский был вынужден покинуть Родину, и во многом благодаря ему, в Америке была создана совершенная и мощная авиация, позволившая американцам воевать с воздуха, не бросая в мясорубку миллионы людей. В то же время, представители русской технической мысли Туполев, Ильюшин, Королев сидели в те времена в тюрьмах. Трагична судьба той страны, которая великие достижения своих сыновей получает из чужих рук, где неучи командуют учеными.

Аэродром Тай-Бинь оказался очень приличным. Он расположился на равнине, обеспечивающей хорошие подходы со всех сторон, почти двухкилометровая взлетно-посадочная полоса весело зеленела травой. Мы вырулили на стоянку, издалека заметив аккуратно накрытые белыми скатертями и прекрасно сервированные столы. Был прекрасный солнечный день. Перистые облака на высоте километров в шестьдесят отливали серебром в солнечных лучах. Вместе с техниками мы заправляли самолеты. Вообще, летчику не рекомендуется передоверять все даже самому надежному технику, ведь летчик будто срастается со своей машиной, как кавалерист с лошадью, чувствуя все ее капризы и повадки.

Например, я всегда чувствовал стон мотора своего самолета, что означало излишний форсаж оборотов. В таких случаях я сразу сбрасывал газ, понимая, что не нужно насиловать мотор, который выручит меня в бою. Свой мотор я знал до тонкостей. Определял его состояние по тончайшим звуковым оттенкам. Без этого нет летчика, а есть «пилотяга», которому долго не повоевать в воздухе.

Итак, мы настраивались на обед. Заправив самолеты, в самом радужном настроении направились к столам. Мы были уже вблизи стола и с интересом рассматривали водруженных на него традиционных жареных кур, яйца, горки риса на блюдах, разнообразную зелень, пламеневшие апельсины, как вдруг на командном пункте аэродрома противным голосом завыла сирена, а потом из радиоточек зазвучало слово «Тимбо!». Это было уже знакомое нам слово «Тревога!», по звучанию очень напоминавшее китайское слово «мимбо» — хлеб. Аэродром заволновался как пчелиный рой, в который плеснули кипятка. На подлете были японские бомбардировщики Б-92. Бензозаправщики завели двигатели, обслуживающий персонал аэродрома бросился к щелям. Вдохнув запах жареной курицы, мы кинулись к самолетам. У нас оставалось минуть пять на все. Самолет И-15 БИС приводился в рабочее состояние пусковым устройством — пускачом, который, в свою очередь, запускался от храповичка, выведенного на борт самолета, который техник вращал ручкой. Мой техник раскрутил эклипс, вынул ручку из храповичка и убежал заводить другой самолет — СИ-47. Я включил сцепление двигателя с пускачом и услышал бодрый щелчок, означавший, что все нормально. Вал пропеллера закрутился, поршни задвигались в цилиндрах, и я включил зажигание, после чего произошел запуск двигателя. Хорошо, что в жарком китайском климате его не нужно было прогревать, и скоро он уже работал на полный ход. Все это заняло три-четыре минуты, и мы начали стартовать прямо с места стоянки, определяя очередность только здравым смыслом. Уже поднявшись метров на десять, я оглянулся, и увидел, что «СИ-47» еще находится на земле, хотя и с заведенными моторами. Дверь салона была открыта, и к ней изо всех сил бежал техник крайнего самолета, держа на плече заводную ручку. Мы пошли на круг над аэродромом, выстраиваясь. А потом пристроились в хвост взлетавшему творению Сикорского, нашему лидеру, сразу взявшему курс на запад. Нам предстояло лететь около пятисот километров на аэродром города Сайнин. Было часа три дня, а мы еще не ели с самого утра, что для летчика штука опасная, голодное головокружение в воздухе заканчивалось плохо. Впрочем, хотя мы и летели натощак, были рады, что покинули аэродром Тайбинь, находившийся всего в шестидесяти километрах от линии фронта, что позволяло японским агентам без конца наводить на нас бомбардировщики. Надо сказать, что мы летели за лидером еще и потому, что китайские летные карты были чрезвычайно низкого качества, а порой просто врали. Немного освоившись, мы по-своему «подняли» их и нанесли свои обозначения. Летать стало легче. До Сайнина мы летели около двух часов. Под нами раскинулся великолепный ландшафт, состоящий из невысоких гор, холмов и долин, покрытых зеленью, перемежаемых долинами, до последнего сантиметра используемыми под залитые водой рисовые чеки. Аэродром Сайнина, сооруженный на рисовых чеках, оказался недурным местечком, самым удобным для летчиков во всем Китае. Со всех сторон к нему были прекрасные подходы: просторная взлетно-посадочная полоса имела идеально ровное покрытие, засаженное травой, с востока четыре ряда огромных тропических пальм, позволявших самолетам замаскироваться, а летчикам найти укрытие от палящего солнца. В кронах этих пальм пело множество птиц, не виданных нами раньше. В Суйнине была очень хорошо организована аэродромная служба, создававшая все условия для обслуживания техники и отдыха личного состава. Признаться, мы рассчитывали плотно перекусить на этом прекрасном аэродроме.

Однако не тут-то было. Встретившие нас очень вежливые китайцы, объяснили в ответ на наши жесты, имитирующие доставку пищи в рот, что «чифань», то есть «кушать рис», мы должны были на предыдущем аэродроме, в Тайбине. По идее мы должны были быть сытыми. Но беда была в том, что только по идее. Идеи вообще опасная вещь. Если им верить, то Россия давно должна была жить в царстве всеобщего благоденствия. А на аэродроме в Суйнине нам подали чай, да еще зеленый, да еще в маленьких чашечках — граммов по сто. Еще не привыкнув к китайской манере утолять жажду на жаре горячим чаем, мы выпили его с некоторым отвращением. Поначалу странной показалось нам и манера освежаться при помощи полотенец, намоченных в горячей воде. Однако, обтерев ими лицо и грудь, мы не могли не признать полезности этой китайской традиции. А вот сколько не просил я стакан холодной воды, китайцы мне так и не дали, убедительно объясняя при этом, что «Циго пухо» — вода это плохо, она сразу выйдет потом и лишь ухудшит самочувствие. Кроме того, не исключается расстройство желудка.

Наш голодный полет продолжался на Чун-Цин, до которого было сто сорок километров. Правда, не в полном составе. Именно в Сайнине, уже упоминавшемся мною, мистер Ли наотрез отказался лететь дальше, объяснив, что поскольку: «Чифань ми ю» — нет еды — то и «Кунзо-кунзо ми ю» — никакой работы не будет. Мистер Ли уселся, свесив руки, и имел весьма несчастный вид, объясняя, что русские здоровые и могут голодными летать целые сутки, имея огромные руки с большими бицепсами и туловища, покрытые волосами, а бедному китайцу такое издевательство над собственным организмом не по силам. Костя Коккинаки, узнав о решении мистера Ли, радостно защелкал стальными челюстями и бодро полез в кабину его самолета. Специально для него пришлось уменьшить ход педалей, раздвинув их, поскольку ранее техники отрегулировали управление самолетом под короткие ножки и ручки мистера Ли. Вообще китайцы были слабоваты по своим физиологическим данным для летного дела, чего не скажешь о японцах. Это сразу усекли англичане, называвшие японцев уважительно «джапен», а китайцев пренебрежительно «хенезы», что весьма обижало хозяев. Вообще, название китайцев на западный манер «Шина» или «Хина», весьма их обижало, а слово «Китай» и производная от него «китайцы», как называют их русские, они считали единственно правильным наименованием.

Итак мы подлетели к Чунцину, временной столице гоминдановского Китая. Нам был дан аэродром посадки Гуаньба, куда мы и приземлились первого августа 1939 года. Я забыл упомянуть, что тревога, поднятая китайцами на аэродроме в Тайбине, была отнюдь не напрасной. Отлетев километра на полтора-два от аэродрома, я оглянулся и увидел, что над местом, которое мы совсем недавно покинули, кружатся две девятки японских бомбардировщиков. Для порядка они сбросили несколько бомб и, убедившись, что опоздали, улетели восвояси. На войне жизнь спасают, нередко, мгновения.

А Гуаньба оказался крайне плохим аэродромом, устроенным на гористом острове неподалеку от берега Янт-Цзы. Верхушку острова срезали и устроили аэродром. За счет срезанной почвы остров связали с берегом перешейком, который то исчезал под водой во время разлива Янт-Цзы, то снова появлялся, когда вода спадала. В половодье Янт-Цзы поднималась до восьми метров, и водяная гладь подступала к краям летного поля. Любопытно, что вода поднималась в сильную жару, которая усиливала таяние ледников, а в дождь уровень воды понижался.

Сев в Гуаньба, мы определили самолеты под навесы, спрятав их от палящего солнца, а заодно и замаскировав, приняли освежающий душ и довольные, причесывая влажные шевелюры и потирая руки в предвкушении «чифань» стали интересоваться, в каком конце аэродрома расположилась столовая. Ведь мы находились в полете уже около десяти часов, причем вылетели, не позавтракав, поскольку в Ланчжоу-Фу нам тоже обещали ранний налет японских бомбардировщиков, которые действительно выслеживали нас, как борзая зайца. Однако китайцы нас снова «обрадовали»: «Чифань ми ю». При этих словах, хорошо нами изученных на протяжении всего маршрута, Корниенко заскрипел зубами и громко выругался матом. Оказалось, что обед приготовлен на аэродроме Бешеи, что на другом конце Чунцина, примерно за сорок километров. Нам предстояло перелететь еще и туда. Хотя настроение было таким, что мы уже перестали верить в реальную возможность обеда. Мы взлетели и подались на Бешеи, который оказался аэродромом среднего пошиба, длиной примерно тысячу двести метров, тоже насыпанным на рисовых полях двухметровым слоем грунта. Современная война в воздухе стала настоящим бедствием для китайского крестьянина, не столько в силу потерь от японских бомбардировок, а в силу потери огромных массивов плодоносных земель, которые изымались под аэродромы. В Бешеи куриные кости буквально хрустели на молодых зубах проголодавшихся волонтеров, а бульон мы пили прямо через края тарелок. Пролететь три тысячи километров по ломаному маршруту, со взлетами и посадками, на винтовых машинах, не такая уж простая штука. Бешеи и стал постоянным аэродромом, на котором базировалась наша эскадрилья, вошедшая в состав сил противовоздушной обороны Чунцина.

Нас разместили в большой фанзе, принадлежащей одному из местных землевладельцев, километрах в полутора от аэродрома. Собственно, эта фанза по своей архитектуре представляла собой круг со световым колодцем и одновременно маленьким двориком посредине. Внутри это одноэтажное сооружение делилось на ряд отдельных комнат. Собственно оно состояло из основания — толстых просмоленных и покрашенных бревен, дощатых стен и черепичной крыши. Окна были «слепыми», вместо стекол тонкая, неплохо пропускавшая свет, но не прозрачная рисовая бумага. Была маленькая форточка, которая в основном использовалась для переговоров с улицей, а не для проветривания помещения. Никакого отопления в этой фанзе не было. В местном климате стояла скорее проблема борьбы с жарой, а не с холодом. Летчики и техники жили в комнатах этой фанзы по пять-шесть человек, а мы с командиром имели комнату на двоих. Удобства были сведены к минимуму: один рукомойник на всю братию и туалет с выгребной ямой, ежедневно вычищаемый китайцами.

Я так подробно останавливаюсь на описании этой фанзы, от которой, наверное, и следа не осталось, потому что она стала нашим постоянным местом жительства на все время командировки, и здесь разыгрывались многие из событий, драм и даже трагедий, о которых я расскажу.

Сначала, немножко о стратегическом положении Сычуанской провинции, главным городом которой был город Чен-Ду, и на территории которого разместилась временная столица Китая — Чунцин. Пожалуй, на всей территории Сычуанской провинции при всем желании не удалось бы найти квадратного метра ровной поверхности. Рельеф здесь напоминал поверхность моря, внезапно застывшую в сильную бурю. И тем не менее каждый квадратный сантиметр пространства между бесконечными холмами и невысокими горами использовался для выращивания риса и гаоляна. Склоны и вершины холмов были покрыты мандариновыми и апельсиновыми, изредка лимонными, рощами. А в Суйнине выращивались еще «тютзы» — толстокорые плоды, килограмма по два весом, похожие на лимоны и обладавшие прекрасной нежной сердцевиной, прозрачной, как лимонное желе, потрескивающей на зубах, сладкой и душистой на вкус. Сердцевина «тютза» очень освежала в сильную жару. Все горы были изрезаны, как болт резьбой, серпантинными арыками, где скапливалась вода после дождя, в которых выращивался рис: белый, голубой и красный. Чудеса, да и только. Рис выращивался крупный и очень вкусный. О хлебе там не имели никакого представления. А арыки были перегорожены перегородками из ила, прикрытыми метровой толщины сланцевыми плитами, по которым ходили крестьяне, обрабатывающие рисовые посадки. Рис китайцы обрабатывали по четырнадцать часов в день.

Мы приехали как раз к моменту сбора урожая, и мне пришлось наблюдать, как крестьяне и на низменных полях, и в чеках по склонам гор, аккуратно, серпами, срезают рис — двухметровые стебли, увенчанные колосьями. Обмолачивают они его очень просто, ударом снопа по краю большой бочки. С обратной стороны бочки и в ней самой был укреплен своеобразный экран, сделанный из циновок, чтобы уберечь каждое зернышко. Тщательно обмолоченный таким образом сноп, с двух-трех ударов о край бочки и тщательно проверенный на наличие зерен, аккуратно укладывался в стороне. Чего только не делал китайский крестьянин из этой бережно оберегаемой рисовой соломы: конусообразные шляпы, сумочки, корзины, блюда, емкости для хранения зерна и даже детские игрушки.

За две недели до уборки урожая со всех рисовых чеков спускается вода, которая уходит по небольшим ручьям и сливается в Янт-Цзы. А после уборки урожая на поля выпускаются «китайские тракторы», как мы называли лучших друзей китайских крестьян — спокойных и сильных, круторогих буйволов, которые, не спеша, волокут за собой соху с небольшим лемешиком, к которому, кажется, прилип китаец. Лемешек сохи подымает наверх корни убранного риса. Работа идет неспешно: буйвол своими мощными ногами успевает хорошо перепахать землю, да и удобрить ее навозом.

Земля в Китае серого цвета и на рисовых полях представляет собой серую жижицу, которая усиленно удобряется всеми доступными средствами: от человеческих фекалий, до помета домашних птиц. Утки по-китайски называются «ядцы». Уж не знаю, откуда они появляются на рисовых чеках, но десятки тысяч этих птиц буквально покрывают рисовые поля с невообразимым шумом и кряканьем, перетирая всю грязь своими клювами до мельчайших частиц. Затем нашествие уток повторяется, после чего сеется рис, вернее сажается уже подготовленный на специальных полях, где он растет плотно — один к одному. А в чеках он высаживается реже, каждый росток сажают, как у нас помидоры.

Так ведет хозяйство средний китайский крестьянин, который после посадки риса режет уток и в засоленном виде заготавливает впрок разрезанными пополам на пласт в бочках, как на Кубани рыбу. Эта утиная солонина была очень популярной едой в Китае и нам часто ее предлагали. А бедному крестьянину приходится отвоевывать свое место под солнцем, ближе к самому солнцу, на вершинах гор, порой на высоте до километра, где, освобождая каменистую поверхность, он ведрами таскал и заполнял им своеобразные ванны, в которых выращивал разнообразные овощи: длинные китайские огурцы, капусту, свеклу, помидоры и крупную редьку — лобу, которая отличается прекрасными вкусовыми качествами, очевидно, ту самую, очень популярную в Узбекистане. А рис сохраняется в кожуре и берется по мере надобности для очистки на своеобразной крупорушке, состоящей из большого камня и жернова, бегающего по нему, которые наши коллективизаторы, конечно, признали бы орудием производства и расколотили вдребезги.

Я рассказываю об этом сельскохозяйственном укладе китайского крестьянина провинции Сичуань, во-первых, потому, что у меня, как у крестьянского сына, он вызывал естественный обостренный интерес, а во-вторых, потому, что именно этот уклад сделал Сичуань житницей Китая, кормившей сто два миллиона собственного населения провинции и подкармливавшей армию и весь остальной Китай. Потому стратегическое значение Сичуани было чрезвычайно велико. Плюс ко всему она находилась в географическом центре страны. Потерять Сичуань означало для китайцев верный проигрыш всей войны. Японцы, видимо, не имели сил для захвата этого нового жирного куска, да и боялись лезть в горы, предпочитая бомбардировать города богатейшей провинции, надеясь принудить китайцев к капитуляции.

В Чунцин мы попали, как говорят, с корабля на бал: китайская разведка, которая редко ошибалась, получила «наколку», что в первых числах августа японцы нанесут бомбовые удары по Чунцину и аэродромам. Так что нам предстояло боевое крещение, и мы к нему напряженно готовились. Помогали нам и китайцы, прикрепившие, например, к днищу нашего самолета дополнительные бензиновые баки — длинные, блестящие сигары, сделанные из непромокаемой бумаги и покрашенные серебрянкой, вместимостью двести литров. Они позволили нашему самолету — истребителю И-15 БИС, держаться в воздухе до четырех часов, правда сильно ограничив маневренность и скорость нашего биплана, который и без того был тихоходен и маломаневренен из-за многочисленных расчалок, стоек и шасси, которые не убирались.

Летчики знакомились с обстановкой и отдыхали, техники возились у самолетов, а нам с Григорием Воробьевым предстоял визит к начальству — представиться. Нашим начальником в округе был главный военный советник, резиденция которого помещалась в Чунцине, недалеко от посольства, в красивом двухэтажном особняке. Неподалеку был большой многоэтажный, белый дом, который в шутку назывался домом НКО — народного комиссариата обороны, конечно СССР, а не Китая. В этом доме жили и работали до семисот советских военных советников, офицеры всех родов войск. В качестве советников они находились в каждой китайской дивизии или даже в стрелковом полку, практически руководили боевыми действиями этого огромного, слабо обученного и плохо экипированного воинства, что все-таки позволяло китайской армии противостоять японцам. Соотношение сил было следующим: десять китайцев против одного японца. Такими же были и потери, это при нашей активной помощи. Китайскому крестьянину не было никакого смысла воевать за свою страну, где он был на положении раба, хотя, как показали последующие десятилетия, китайский солдат умел воевать не хуже любого другого. Да и в нашу Гражданскую войну интернациональные батальоны, состоявшие из китайцев, были одними из наиболее надежных частей Красной Армии.

К кому же мы шли на прием, чтобы представиться? Примерно полгода назад в Китае погиб главный военный советник Черепанов, автомобиль которого во время дождя сорвался с серпантина горной дороги. Так рассказывал мне один из китайских генералов, выпускник нашей военной академии. Черепанова очень уважали и наше офицерство, и китайцы, включая самого Чан-Кай-Ши. А вот сменил Черепанова генерал Власов, окончивший две академии, очень перспективный командир, участник Гражданской войны, доверенное лицо самого Сталина. Да, да, читатель, тот самый Власов, который в годы Отечественной войны сформирует в немецком тылу из пленных красноармейцев и перебежчиков, вроде его самого, Русскую Освободительную Армию. Тот самый Власов, герой обороны Киева, где командовал 37-ой армией, и битвы под Москвой. И надо сказать, что войска, возглавляемые Власовым до его перехода на сторону немцев, дрались упорно и умело, отступая или попадая в окружение, лишь когда вокруг все рушилось. Да и сам переход его на сторону врага на Волховском фронте состоялся, по рассказам очевидцев, при следующих обстоятельствах: Вторая Ударная армия выполнила стоящую перед ней задачу, но другие войска не сумели прикрыть ее фланги, и немцы сомкнули прорванный было фронт. Блестящая победа на глазах обернулась очередным оглушительным поражением, связанным с гибелью сотен тысяч людей. Думаю, что Власов, военачальник высокого ранга и военного таланта, мог вблизи наблюдать и самого тупоумного в военном деле «гениального стратега», и его верных «маршалов» Климку и Семку, и безвольных военспецов, подавленных страхом перед репрессиями и не имевших воли возразить против самых глупых и преступных решений Сталина, наподобие отказа вывести войска из Киевского выступа, который вскоре превратился в Киевский котел, поглотивший нашу миллионную армию. Конечно, Власов мог близко видеть эту адскую кухню, где судьбами миллионов людей распоряжалась, практически, кучка бандитов, имея в подручных запуганных до потери сознания людей, пусть знающих и порядочных, наподобие маршала Шапошникова. И терпеливо выполняя идиотские указания, не по своей вине теряя армию за армией, Власов, человек близкий к когорте квалифицированных красных командиров и образованных людей, возглавляемых еще недавно Тухачевским и Якиром, не мог глубоко не переживать происходящее и не делать для себя очень и очень печальные выводы. В той ситуации немудрено было и поверить, что именно смещение сталинского режима, пусть даже самим чертом, спасет Россию. Я не оправдываю Власова, но пытаюсь понять логику рассуждений этого, несомненно, талантливого полководца, образованного и культурного человека с широким кругозором.

А в те годы он выглядел следующим образом: высокий, худощавый человек лет сорока пяти, со смуглым оттенком кожи, строгим взглядом, небольшой щеточкой усиков под острым носом. Он был по-военному требователен и во всех его поступках сквозила высокая степень организованности и культуры. В фойе особняка главного военного советника нас встретил порученец или адъютант и пригласил в небольшую, даже тесную, комнату, в центре которой стоял низкий столик. Мы присели и, несмотря на открытое окно, вскоре стали обливаться потом. Небо было пасмурным, но стояла ужасная духота, а мы с Григорием Воробьевым еще не успели адаптироваться в местном климате.

Вскоре в комнате собрались, уже упоминавшийся мною советник по авиации Петр Анисимов, майор, советник по зенитной артиллерии, фамилии которого я не помню, и подошедший к нам Власов, в сопровождении четырех людей в штатском, которые нам не представлялись. Власов вкратце обрисовал стратегическую обстановку, которая была неважной, и поставил перед нами задачу. Пронзительно поглядывая в нашу сторону темными глазами, он строгим командирским голосом наставлял, как нужно следить за летчиками и, видимо, уже зная слабые места летного состава, особенно напирал на моральный облик. Нам с Гришей вменил в обязанность строго следить, чтобы летчики не пьянствовали, не имели связей с китаянками, не дебоширили и не грубили китайцам. Нельзя было совать нос во внутренние дела Китая, насаждать силой коммунистическую идеологию, на что у нас, признаться, было много самодеятельных любителей, а на все вопросы китайцев, связанные с большой политикой, уклончиво отвечать, что, мол, это ваше внутреннее дело. Если доведется увидеть публичную порку какого-либо китайца, что бывало нередким делом, не спешить защищать «пролетария», который, скорее всего, окажется каким-нибудь ворюгой. Если китайцы поинтересуются нашим впечатлением от этой сцены, то опять нужно говорить, что это их внутреннее дело.

Сначала Власов говорил, обращаясь к командиру эскадрильи. Но я уже упоминал, что хороший парень и командир Гриша Воробьев совершенно не имел товарного вида: был маленький, щуплый, рыжий, с остреньким носиком. Плюс ко всему, любил выпить, что легко читалось на его слегка туповатом лице. Во время этой беседы Гриша испуганно хлопал глазами и потел больше всех, видимо, с перепугу. Представительному Власову очевидно надоело обращаться к такому неказистому сморчку, и он переключил все внимание на меня, нажимая: «Ты смотри, комиссар», «Ты следи, комиссар», «С тебя будут спрашивать больше всех, комиссар, и по партийной, и по строевой линии, ты душа эскадрильи». От такого внимания уже я стал усиленно потеть.

Наконец Власов прервал свои наставления и приказал принести две, а потом еще две бутылки пива. Пиво в узких высоких бутылках, граммов по семьсот, с пробкой, красиво обмотанной стеблями рисовой соломы, было холодным и превосходным на вкус. Мы с Гришей выпили по стаканчику, и нам сразу полегчало. Поинтересовались заводом-изготовителем напитка. Выяснилось, что пиво было из Гон-Конга, находившегося на оккупированной японцами территории. Нам с Гришей сразу пришла в голову мысль, а не сыпанули ли чего в это пиво японцы? Нас очень удивляло, что и сам Власов, и его люди пьют пиво совершенно спокойно и такая простая мысль — о кознях японцев не приходит им в голову. Откуда было нам знать, что во всем мире бог торговли, крылатый Меркурий, царит над злобным уродом, мускулистым богом войны Марсом, что добрая марка пивоваренной фирмы охраняется всюду, пожалуй, даже крепче, чем наши государственные секреты, а торговый агент накостыляет по шее любому диверсанту. Ведь мы приехали из страны, где все было совершенно наоборот. Где люди, растившие хлеб, варившие пиво и металл, были ничем, а всем были надутые «снегири» с красными петлицами, костоломы товарищей Ягоды, Ежова и Берии. Мы приехали из страны, где все было поставлено с ног на голову. К сожалению, пройдут десятилетия, при нашей активной помощи в Китае придет к власти Великий Кормчий и театр абсурда распространится и на эту великую страну. Конечно, тогда мы не задумывались об этом. Нас ждала первая боевая встреча с японскими бомбардировщиками.

Однако нужно было заглянуть еще и в советское посольство. Чрезвычайным и полномочным послом Советского Союза в Китае был тогда Панюшкин, человек среднего роста и болезненного вида, бледный, по слухам, страдавший болезнью желудка. По установившейся традиции, именно мне, как комиссару, предстояло доложить ему о прибытии и политико-моральном состоянии личного состава. Такова уж была традиция, что все рапортовали и докладывали вышестоящему, не только по своим ведомствам, но и по соседним. И это накладывало на целый ряд людей, занимавших ключевые посты, явно непосильный груз. Снова вспомню о Сталине: думаю, что дискуссия о том, каким бы был на его месте Троцкий или Бухарин, лишена смысла. Просто широкие партийные массы правящей партии делегировали в руки одного человека явно непосильные для него полномочия и, чтобы хоть как-то справляться с управлением страной, любому, даже самому гуманному человеку, при желании удержать власть, пришлось бы действовать примерно такими же методами.

Чунцин располагается при слиянии двух рек, великой Янцзы и ее притока. Город вырос на каменистом возвышенном полуострове, образованном острым углом русел рек. Четырехэтажное здание советского посольства было расположено едва ли не на самой высокой точке города, с которой открывалась широкая панорама всего города, и сверкали серебром реки, протекавшие с юга на север.

Среди бамбуковых фанз и легких деревянных домиков заметно выделялись солидные каменные дома посольств крупных стран, сгруппированные в одном квартале, на крышах которых были изображены в качестве опознавательного знака флаг, эмблема и герб государства. Когда меня, проверив документы, пропустили в посольство через ворота в трехметровой каменной стене, строгий дипломатический сотрудник, сидевший в будке, один из тех ста тридцати клерков, которые валяли дурака в нашем посольстве, дал «добро» на мое дальнейшее продвижение. Ко мне приблизились две огромные, как тигры, собаки, которые обнюхали меня, обошли вокруг, осмотрели и даже заглянули в глаза. Как позже выяснилось, так было нужно — собаки должны были знать мой запах. Уж не знаю, нужны ли были все эти страсти-мордасти, ведь посольство снаружи охраняли усиленные патрули китайских солдат.

Я поднялся на четвертый этаж посольства, в котором располагались множество наших контор и представительств, и через окно посмотрел на Чунцин. В данном конкретном случае наше национальное и классовое самолюбие было полностью утешено — советское посольство располагалось выше всех и на нем развевалось самое большое по размерам красное знамя, как и знак на крыше, который вроде бы должен был предостерегать японских пилотов от бомбежки иностранных представительств. Мне запомнилось немецкое посольство с огромной свастикой на крыше и английское, с рябым «Юнион Джеком». Недолго оставалось этим флагам мирно соседствовать друг с другом.

Панюшкин встретил меня любезно. Его кабинет и квартира располагались на втором этаже. В приемной сидела обычная московская машинистка, одетая просто, с мелкими колечками шестимесячной завивки — неизменным украшением советских женщин.

Панюшкин предупредил меня, чтобы я не вел никаких записей. Ничего не записывал и он сам. Видимо, роль его была сугубо комиссарская: быть в курсе дела и пытаться влиять на события. Серьезные вопросы решали совсем другие люди, но все равно мне предстояло два-три раза в месяц докладывать ему обстановку. А здесь еще меня сделали старшим комиссаром всех трех эскадрилий, входивших в ПВО Чунцина.

Мне всю жизнь везло на «повышения», которые добавляли хлопот и ответственности, не прибавляя чинов и зарплаты. И потому Панюшкин очень нажимал на эту мою новую общественную нагрузку, всячески подчеркивая, что я отвечаю за политико-моральное состояние во всех трех эскадрильях, удаленных друг от друга и состоящих из, примерно, двухсот летчиков я техников. Задача была явно нереальная — попробуй, уследи, чтобы такая уйма мужиков, некоторым из которых и жить то остается не так долго, не пьянствовали и не шатались по женщинам. Потому я не воспринял эту роль всерьез.

Через пару месяцев, мне пришлось докладывать послу, что часть летного состава явно небоеспособна: ребята орут по ночам, мечутся, днем ходят в подавленном настроении и явно пытаются удрать в сторону домиков, сооруженных мадам Чан-Кай-Ши. Панюшкин, как я сейчас понимаю, смертельно перепуганный требованиями, чтобы все было в порядке, дипломат литвиновской школы — эти люди явно отличались от тупоголовых выдвиженцев Молотова, покряхтел, поохал, а потом предложил прислать особо сексуально озабоченных ребят в советское посольство, где был определенный штат наших женщин. Для них нередко проводились танцы в зале, расположенном на первом этаже. Но летчикам нужно было прихватить с собой хорошие подарки или взять сумму денег, как предупредил меня сам посол.

Человеческое естество явно взорвало советскую мораль в условиях проклятого капиталистического окружения. Да и у нас в стране творился ужасный бардак, правда, не признаваемый и лакируемый. Такова была мораль. Словом, если «передовой вопрос» кое-как решался, то с пьянкой дело обстояло гораздо хуже.

Беда была в том, что бутылку коньяка нередко таскал в кармане депутат Верховного Совета СССР и прославленный ас-испытатель Степка Супрун, объявленный главнокомандующим всеми истребителями ПВО Чунцина. Таким образом, мы стали оба на общественных началах — он командиром, а я комиссаром. И как-то не с руки мне было гоняться за таким высокопоставленным лицом, которое оказалось весьма компанейским пьянчужкой и, прикатив на машине в расположение эскадрильи, постоянно сманивало пилотов в сторону китайского кладбища, где на крышке склепов, заросших розами, организовывало пьянки, плюс ко всему еще и оскорбляя религиозные чувства китайцев. Причем наши разгильдяи не убирали с тысячелетних надгробных плит пустые бутылки и объедки. Несколько раз я пробовал разговаривать со Степой. Он смотрел на меня своими голубыми глазами и дыша в лицо коньячным перегаром, клялся, что с утра в рот не брал, а то бормотал что-то про себя по-английски, думаю, честил меня во все корки, смеялся и хлопал по плечу, уверяя, что все в этой жизни проходит.

Со Степиным братом Федей мы учились в Качинской школе и спали на койках, стоящих рядом. Мы нередко подолгу разговаривали по душам после отбоя, потихоньку — «играли в шептуна», участвовали в спортивных соревнованиях по бегу, вместе переплывали гавани севастопольской бухты, и я хорошо знал, откуда Степа Супрун прекрасно знает английский язык, откуда в манерах и действиях четырех братьев Супрунов, двух летчиков, двух техников и их сестры, ставшей известной парашютисткой, столько хватки и отваги, чрезмерных даже для самого энергичного отряда славянского племени — украинцев.

Дело в том, что в конце девятнадцатого столетия отец Супрунов решил податься с лесистой и болотистой Сумщины на заработки в Северную Америку. Сначала семья жила в Канаде, а потом и в Соединенных Штатах, где в 1910 году родился мой ровесник Федя, а Степан был старше на четыре года. Федя рассказывал, что после переезда в Америку отец восемнадцать лет работал у капиталиста в ночную смену и почти полностью потерял зрение. После революции и Гражданской войны многим казалось, как и в начале нынешней перестройки, что перед Россией, над которой висит какой-то рок, открываются, наконец, блестящие перспективы. Супруны вернулись на Родину. Отец остался директором школы в Сумах, а дети подались в Москву, где им очень пригодилось идеальное знание английского языка — их второго родного, а главное, Супруны видели другую жизнь, которая придавала энергии и раскованности.

Свою летную карьеру Степан начинал не совсем удачно. После окончания летной школы в Смоленске, уже в строевой части, его, тогда сверхсекретный самолет И-5, дрянь, хуже которой трудно представить, коварно угнал в Польшу техник, оказавшийся агентом дефензивы. А может, ему просто надоело жить в Советском Союзе. Исходя из принципа: «Ни одного происшествия без виноватого», а также подозрительного происхождения Степана, которого до самой его смерти называли «американцем», старшего из братьев взяли чекисты. Одиннадцать месяцев Степа отсидел в московской тюрьме, где были собраны командиры из разных родов войск Красной Армии, но упорно отказывался признаться в сговоре со своим техником. Видимо, у чекистов не было производственного плана по признавшимся командирам, и Степан благополучно дождался Ворошилова, который нанес визит в тюрьму, обеспокоенный тем, что чекистский аппарат слишком часто стал хватать кадровых военных из-за всякой ерунды — болтовни, которую можно трактовать по-разному, или даже пьянки. Опросив офицеров, Климка принялся целыми пачками выгонять их из негостеприимных стен. Что ж, этот рассказ Супруна только лишний раз подтверждает, что машина для перемалывания людей всегда стояла у нас на запасном пути и всегда рвалась в бой, а воля отдельных людей, поставленная на место закона,превращала их в деспотов и преступников. Захотели — посадили, без всяких доказательств. Захотел Ворошилов выпустить и сделал это без лишних «формальностей» или глубокого изучения вины каждого.

Однако для Степана короткая беседа с Ворошиловым оказалась не просто ступенькой, которая помогла выбраться из трясины, но и лестницей наверх. Как известно, сильные мира сего любят тех, кого они очень сильно облагодетельствовали. Степан был назначен испытывать истребители, серийно выходящие с завода. И здесь ему довелось снова побеседовать с Ворошиловым и даже присутствовать на ужине, который давал красный маршал по поводу приема войсковой авиацией большого количества новых машин. Дальше в жизни Степы Супруна все пошло само собой — только не дури. Степа попал в струю и номенклатуру «сталинских соколов».

Что для него значили уговоры какого-то комиссара не злоупотреблять дружбой с Бахусом, или, по крайней мере, не втягивать в объятия этого гостеприимного бога рядовых летчиков, в присутствии которых Степа ругал политработников и находил особое удовольствие в том, чтобы дразнить их своими пьянками. Как-то, не выдержав, я попросил посла Панюшкина урезонить Степу. Панюшкин в своей обычной манере поулыбался, пообещал своим мягким, но внушительным голосом, что он с ним поговорит, но ничего не изменилось: то ли Панюшкин не поговорил, то ли Степе было плевать на эти разговоры. Все бы ничего, да вот то ли пьянка мешала Степе, то ли высокие обязанности государственного мужа, то ли природная аналитическая склонность, но летать в бой он не очень любил, особенно в неблагоприятную погоду или ночью — это была работа для «негров». Степа предпочитал околачиваться на командном пункте аэродрома или главном командном пункте города Чунцина, расположившемся на склоне горы под огромной скалой, где с помощью лучей мощных прожекторов пытался дирижировать «погоней» за японскими бомбардировщиками с земли или давал, используя знание английского языка, ценные указания и советы китайским командирам и позванивал на наш аэродром, солидным голосом интересуясь, как обстоят дела.

Словом у Степы были все возможности нарушать святой принцип системы ПВО, запечатленный в словах, начинающихся с названия первых букв этих славных войск: ПЕЙ ВОДКУ ОДИН. А эти же буквы, в обратном порядке, предупреждают: ОРГАНИЗУЕШЬ ВЫПИВКУ — ПОГОРИШЬ.

Так вот, возвращаясь в советское посольство в Чунцине, где я, молодой комиссар, еще вчера крестьянский паренек, внимательно слушаю советского посла Панюшкина. Отмечу, что с Панюшкиным и его семьей мне не раз приходилось обедать за одним столом. Едок из Панюшкина был плохой, он страдал болезнью желудка, которую ему позже излечили в Америке, сделав операцию. Ели мы обычно супец, пельмени, селедку, пили сок. На столе всегда стояли бутылки с разнообразным спиртным и рюмки, перевернутые кверху донышком. Посол предлагал желающим выпить, но я этим никогда не пользовался, выигрывая в уважении окружающих, но неизменно теряя в связях среди «нужных» людей, многие из которых питали пристрастие к спиртному.

Очень вхожим в семью посла был начальник штаба главного военного советника Павел Федорович Батицкий, здоровый мужик с рыкоподобным голосом, большим острым носом и серыми напористыми глазами, слегка смахивающий на медведя. Как-то раз он даже приводил врачей, когда Панюшкину стало плохо — прихватил желудок, прямо за столом и посольские врачи ничего не могли сделать. Как известно, Батицкий дослужился до Маршала Советского Союза и Главкома войск ПВО страны. Свои резкие и грубые манеры, как модно было в русской армии во все века, при медвежьей внешности, он умело дополнял лисьими повадками. Например, установил порядок, что прежде чем мне ехать к послу, я должен был побеседовать с Павлом Федоровичем, желавшим быть в курсе дела, потом, чтобы посол не заметил моей задержки в пути, он давал машину, и сильный американский «Плимут», ревя мощным мотором, за несколько минут подкатывал к воротам советского посольства. Вообще, наш огромный аппарат управления, по моим впечатлениям, процентов на девяносто занимается не делом, а играми, которые заключаются в вычислении того, кто что знает, а кто чего не знает, кто «прокололся», а кто сделал верный ход, и прочей аппаратной дребеденью.

Завершая воспоминания о советском посольстве тех лет в Чунцине, скажу только, что Панюшкин, бывший в свое время командиром кавалерийского полка на Дальнем Востоке, где изучил английский язык, о чем он мне сам рассказывал, позже был назначен послом Советского Союза в Соединенных Штатах Америки — как известно, должность, от которой до самого верха — рукой подать. Но в 1947 году произошли события, которые лишний раз демонстрируют, что даже самый порядочный человек, а именно такое впечатление производил на меня Панюшкин, в объятиях нашей Системы способен на самые сомнительные поступки. С войны я привез маленький, ламповый, очень красивый, коротковолновый, с тремя диапазонами приемничек «Филлипс», который потом благополучно расколотил, уронив на пол, мой сын Виталий. Так вот, в 1947 году зарубежные радиостанции, которые я время от времени слушал, что политработникам тогда разрешалось, вытащили на свои радиоволны знакомую мне фамилию «Панюшкин» и принялись трепать ее с усердием домохозяйки, трясущей грязный половик. Чем же отличился мой знакомец? Выяснилось, что одна из учительниц, москвичка, преподававшая что-то в школе для детей работников посольства, видимо взбесившись от прелестей нашего социалистического бытия, кинулась в объятия империалистических акул: убежала из посольства, решив поселиться в Соединенных Штатах. Как уверяли западные радиоголоса, Панюшкин организовал ее похищение и возвращение в посольство. Педагога заперли в комнате на четвертом этаже, окна которой выходили на проезжую часть улицы. Видимо, прекрасно предвидя свое «лучезарное» колымское будущее, молодая женщина, как говорят, по договоренности с агентами ЦРУ, решила бежать, выпрыгнув из окна четвертого этажа прямо на улицу, где ее подобрали американские полицейские и отвезли в больницу со сломанной ногой. Во всем произошедшем и наши, и американцы обвинили Панюшкина: наши за то, что действовал неумело и связался (попробовал бы не связаться) с особой, на которую можно было просто не обратить внимания, а американцы, как водится, обвинили в нарушении прав человека, что, понятное дело, по нашей версии было злостной ложью и провокацией. Однако, карьеру Панюшкина вся эта история поломала. Скоро он возвратился в Москву, и радиоволны уже никогда не приносили известия о нем, как о деятеле первой величины. Лекторы — международники, приезжавшие после этой истории в Монино, под Москвой, где я тогда служил, с оттенком радостного удовольствия и якобы сочувствия, как обычно говорят о сильных людях, «не вписавшихся в поворот», «жалели» Панюшкина: такой хороший дипломат и связался с такой дрянью. Наверное, ни в одной стране мира сочувствие поскользнувшимся или неудачникам не бывает настолько лицемерным. А учительница добилась своего — стала американской гражданкой.

Упомяну еще эпизод, в общем-то пустяковый, но врезавшийся в память в связи с визитами в советское посольство. После доклада у Панюшкина, мы с Батицким спускаемся по лестнице со второго этажа в танцевальный зал. Здесь стройный Степан Супрун танцует с маленькой, округлой, вольнонаемной сотрудницей посольства — библиотекаршей. Танцевать высокому Супруну с такой дамой неудобно: как будто журавль перекатывает футбольный мяч. С присущим нашим людям «тактом» Батицкий говорит Супруну: «Что ж ты нашел такой шарик?» — «А где другую взять?» — совершенно резонно замечает Супрун.

Степа Супрун погиб в июле 1941 года, на Смоленщине, где и начинал свою летную карьеру. Перед войной, он, как летчик-испытатель, дал путевку в жизнь самолету истребителю МИГ-3, деревянной машине с мощным мотором М-34, знаменитым тем, что работал в комплекте с воздушным компрессором, создававшим дополнительный поддув воздуха в цилиндры, усиливая мощность. Этот истребитель имел коварный характер. На высоте свыше пяти тысяч метров он вел себя прекрасно, демонстрируя хорошие результаты. На нем была установлена мощная пушка и крупнокалиберный пулемет. Воевать на таком самолете с японцами, любившими вертикальные маневры в бою, было очень удобно. Но немцы, в начале войны, неожиданно для наших, приняли горизонтальную манеру боя и летали чаще всего на высоте от двадцати пяти до двух с половиной тысяч метров. А именно на этой высоте МИГ-3 начинал напоминать неповоротливое бревно. Понятно, что в первые же дни войны «Мессера» принялись безжалостно поджигать этот наш истребитель, которого уже выпустили три серии — каждая по сто самолетов. Тактические просчеты тогда не признавались — искали виновных. После войны, летчики из полка, вооруженного МИГ-3, в течение трех дней уничтоженного немцами, рассказывали мне, что прослышав об этом разгроме, Сталин потребовал для объяснения причин, вызвать к себе Степана Супруна, испытавшего самолет и рекомендовавшего его в производство. На вопрос Сталина о причине происходящего с МИГ-3 Степан, прекрасно зная, что Сталин любит конкретных виновных и резкие категорические ответы, сообщил, что, по его мнению, летчики просто не умеют воевать на этой машине. Сталин приказал Супруну возглавить другой полк, укомплектованный МИГ-3, и показать, как нужно воевать. Через несколько дней над смоленскими болотами немцы подожгли Степана, чья машина врезалась в топи. Наш прославленный ас исчез бесследно, как и многие летчики, летавшие на МИГ-3 из его полка. Они попали в адскую топку боев именно там, где немцы наносили свой главный удар на кратчайшем пути к Москве. Таким исчезновениям, обычным в военное время, тыловые крысы обычно не верили. Всегда находилось достаточно людей, желавших придать им негативный характер. Стали распускаться слухи о перелете Степана на сторону неприятеля, снова зазвучало слово «американец». Брата Степана, Федю Супруна отстранили от боевой работы и направили в Америку для закупки аэродромной техники, что впрочем, скорее всего спасло его от верной гибели. После войны Федя долго искал останки Степана и нашел-таки в глубоком болоте обломки самолета и останки летчика. Знаменитый Герасимов подтвердил на основании реконструкции лица по черепу его принадлежность Степану Супруну.

Сразу скажу читателям, которые обвинят меня в хаотичном построении данных мемуаров, что фолкнеровский поток сознания — это мой творческий метод. Или будем так считать — в мое оправдание. Во всяком случае, всякий кому надоест, всегда может отложить эти писания в сторону. А я, по своей воле путешествуя во времени и пространстве, возвращаюсь в первое августа 1939 года, где я, двадцатидевятилетний комиссар, выхожу из ворот советского посольства в Чунцине к ожидавшему меня «Форду-8», выделенному начальником китайского клуба, который в целях конспирации занимался всеми проблемами: размещением, питанием, снабжением прибывших советских летчиков, и которого можно было назвать культпросветработником только с большой и явной натяжкой.

«Форд» зашустрил по улицам Чунцина, над которыми висели транспаранты на красной материи с лозунгами на китайском и русском языках — последнее: «Никогда, никогда мы не простим японским агрессорам злодеяний, жертвами которых за три бомбардировки нашего города 1-го, 3-го и 30 мая 1939 года стали тридцать тысяч ни в чем не повинных китайцев». С мистером Шемо, шофером «Форда», мы проехались по сожженным кварталам. В воздухе еще стоял стойкий дух гари и смрадный запах трупов, аварийные команды еще разбирали завалы, доставая нередко уже скелеты. Впечатление было тягостным и ужасающим. Сердце тревожно сжималось. Чунцинцы верили, что с нашим прилетом их защитят. Сможем ли мы, на наших «Чижиках»?

Еще до моего визита к послу, наш аэродром посетил японский самолет-разведчик. На высоте примерно четырех тысяч метров, черный моноплан минут пятнадцать кружился над аэродромом и городом, судя по всему, ведя аэрофотосъемку. В воздух поднялись два наших самолета, пилотируемых Кузьминым, хорошим серьезным летчиком, и моим приятелем, Яшей Морозом. Ребята на наших «этажерках» крутились, ввинчивая в высоту неба спираль, на которую у них должно было уйти около четверти часа. Японец хладнокровно кружился над ними, как ястреб над воробьями, а потом совершенно спокойно лег курсом на восток, дал газу и без всякого напряжения оторвался от наших «Чижиков». На следующий день прилетевший разведчик принялся кружиться только над Чунцином, в районе его западной части, где сооружались военные заводы, оснащенные американским оборудованием. Мы с командиром Гришей Воробьевым решили показать личному составу эскадрильи доблесть красного офицерства, вдохновляемого партией, и парой пошли на перехват разведчика. Сначала решили схитрить: ушли в сторону от аэродрома и города, поднявшись против течения реки Янцзы и набрали высоту 4300 метров. Потом, хорошо разогнав машины, попытались приблизиться к японцу. Однако, недаром говорят, что раскосые глаза видят лучше. Примерно за полкилометра японец нас заметил, повернул самолет на восток и, в свою очередь, врубив форсаж, стал уходить с набором высоты. Разрыв все увеличивался, и минут через пять самолет японца превратился в точку, едва заметную на горизонте. По моим оценкам японский самолет делал километров четыреста в час, а наши до трехсот. С нашей техникой нам все стало ясно. Правда, ради объективности, скажем, что И-15 «БИС» была уже тогда и в Красной Армии явно устаревшей моделью. И-16 развивал скорость до 400 километров.

Когда вечером в ночь с пятого на шестое августа разведка сообщила, что на аэродроме в китайском городе Ханькоу, оккупированном японцами, идет подвеска бомб к бомбардировщикам, это обычно бывает подготовкой к ночному налету, сердца застучали, наши тела корежило. Расстояние от Ханькоу до Чунцина примерно тысяча сто километров или три часа полета для японских бомбардировщиков, развивавших скорость до 450 километров в час. И потому мы держали ушки на макушке. Китайцы передавали сообщения, что в Ханькоу поднялись в воздух четыре девятки бомбардировщиков и взяли курс на запад, в сторону Чунцина. Должен сказать, что мне было легче, ответственность за людей, убежденность, что именно мне предстоит показать пример, отвлекали от мыслей о личной судьбе. Отсиживаться на земле, осуществляя морально-политическое руководство, не выходя из землянки, как любил на Малой земле, судя по его мемуарам, легендарный комиссар и маршал Леонид Ильич Брежнев, я не собирался. Да и не прижилось бы это в авиации, где человек, боящийся летать в бой, обязательно подвергается презрению, независимо от должности, и летный паек не лезет ему в горло. Ребята маялись, а я, как мог, пытался их развеселить. Примерно в полночь подали команду «Тимбо»: завыла сирена, которую дублировали голосом по радиорепродукторам, без конца произнося слово «Тимбо». На грузовике и двух легковых машинах мы помчались на аэродром сквозь душную и жаркую китайскую ночь. Огромная луна светила, как большой прожектор. Признаться, я больше всего боялся быть сбитым китайскими зенитчиками, которые, как я заметил еще в ходе погони за разведчиком, имеют привычку стрелять куда попало. Впрочем, возможно это объяснялось тем, что они стреляли из старых семидесятишестимиллиметровых зениток советского производства, с дрянными прицелами. Единственным достоинством наших зенитных орудий была толщина стенок стволов, на которые не жалели металла. Это позволило немцам в войну, дабы добро не пропадало, рассверливать стволы захваченных у нас зенитных орудий до 88 миллиметров и, под названием «русских клистиров», пускать их в дело.

Воздушная оборона Чунцина строилась следующим образом: уже за сотни километров от города, как круги от брошенного в воду камня, расходились посты наблюдения ПВО, которые всегда заранее предупреждали нас, в каком именно секторе появились японские бомбардировщики, идущие на Чунцин. Километров за сто до цели мы садились в свои самолеты и, не на танцы ведь собирались, пристегивали парашюты. Иногда запускали двигатели и прогревали их на малом газу. Как только становилось ясным, что бомбардировщики идут именно на временную столицу Китая, в воздух стартовала восьмерка наших истребителей, каждая пара из которых занимала свою зону барражирования или прикрытия, на высоте 4000 метров над городом. Мы повисали в китайском небе километрах в десяти от Чунцина в ожидании противника. Ближе к городу начиналась зона ответственности зенитчиков, в которую, правда, даже мы залетали без всякой опаски. Японцы могли не опасаться и четвертой истребительной эскадрильи, кроме наших трех, китайской, пилоты которой вели жизнь вольных охотников: поднимались в воздух, когда хотели, и по желанию атаковали противника. Правда, желание это у них возникало весьма редко.

Зато на самолетах И-15 БИС китайской эскадрильи стояли американские радиостанции — приемник и передатчик, благодаря которым китайские пилоты свободно общались с землей и точно наводились на цель. Нам же приходилось довольствоваться допотопными методами: оценивать ситуацию на глазок, подавать сигналы мимикой — благо кабина была полностью открыта и прикрывалась впереди лишь небольшим козырьком из плексигласа, расшифровывать сигналы подаваемые с земли при помощи всякой «наглядной агитации». Например, ночью направление полета японских бомбардировщиков нам указывали миганием прожекторов, а в случае, если японцы своими пятисоткилограммовыми бомбами поковыряли взлетно-посадочную полосу, то на ней выкладывали большой крест из фонарей или две параллельных линии, указывавших, с какой стороны аэродрома можно садиться. Нам было известно, что у китайцев есть в запасе свободные радиостанции американского производства, которые работали очень хорошо, без всяких помех, но сколько мы не просили установить такую радиостанцию хотя бы на самолете командира или начальника штаба, китайцы вежливо отказывались. Попрошу читателя не удивляться. Да, в Китае, власти которого категорически возражали против посылки комиссаров вместе с эскадрильями волонтеров, я, выполняя комиссарские обязанности, считался начальником штаба эскадрильи, что по-китайски звучит: «Мистер Чемодан». Эти слова, конечно, приводили наших летчиков в полный восторг и давали повод для шуток, наверное, сравнимых только с реакцией китайцев, когда наши ребята произносили слова «Иван Иванович», что по-китайски означает «двадцать две тысячи». А настоящим начальником штаба, который приносил мне бумаги на подпись, был Яков Лаврентьевич Мороз. Он вел всю учетную и отчетную документацию и журнал боевых действий эскадрильи. Я только подписывал бумаги.

Китайцы — древний народ, были явно себе на уме. Они, впрочем, совершенно справедливо считали, что нам платят, и потому совсем не обязательно должны посвящать нас в секреты военной техники, купленной ими за немалые деньги у американцев, которые, думаю, продавая технику, поставили строгое условие — держать ее в секрете. Нас очень интересовала осветительная свеча длиной метр с четвертью, которая устанавливалась на треногу и, будучи зажженной при помощи рефлектора, закрепленного на треноге, давала пламя величиной с футбольный мяч, освещавшее аэродром не хуже прожектора, и имевшая интересное свойство — не слепила глаза при посадке. Чем больше мы видели все эти диковинки западной техники, тем больше убеждались, насколько отстала наша страна в техническом развитии за время потрясавших ее общественных катаклизмов. Чего стоил, например, американский пулемет системы «Кольт», имевший калибр почти в два раза больше, чем наши ПВ-1, переделанные из обычных «станкачей» калибром 7.2 миллиметра. Китайцы, воспользовавшись тем, что наши самолеты перешли в их собственность, установили на месте одного из четырех ПВ-1 американский «Кольт». О его работе в бою я еще расскажу. Люди воевали технической мыслью, а наши нажимали на лозунги и человеческую массу. И еще брались поучать всех в мире и всем помогать.

Чтобы покончить с этой темой, скажу только, что перед отъездом из Москвы нас строго настрого проинструктировали: все технические новинки, по возможности, покупать или даже воровать и передавать в советское посольство. Так нам удалось передать туда переключатель, позволявший свободно регулировать питание мотора из разных баков — одним щелчком можно было перейти на подпитку мотора горючим из подвесного бака. После того, как Михаил Бубнов был вынужден покинуть самолет, и тот разбился в горах, о чем я еще расскажу, наши техники потихоньку сняли пулемет «Кольт» с разбитого самолета и часть боеприпасов к нему: зажигательные, бронебойные трассирующие и фугасные пули калибром 12.6 миллиметра. Техники притащили мне пулемет в брезенте, а я, аккуратно уложив его в чемодан, отвез в посольство, военному атташе. Когда мы вернулись в Союз, то такой пулемет уже был на вооружении, почти полная копия «Кольта» называлась БС — боевой самолетный.

Я, пожалуй, даже слишком подробно описал обстановку, в которой мы принимали первый бой в китайском небе. Теперь вернемся на аэродром, где освещаемые яркой китайской луной, мы стартовали парами в свои зоны барражирования. Я, согласно боевому расписанию, занимал южный сектор над самой рекой Янцзы. На высоте 4000 метров мы зависли над рекой в паре с Василием Ремневым, который был весьма бестолковым ведомым и постоянно терял меня из виду, в связи с чем я вскоре заменил его на Ивана Зубарева, с которым заканчивал Качинскую школу, хорошего, высокоорганизованного летчика.

На полном газу мы вышли на заданную высоту и, сбросив обороты, принялись кружиться в своей зоне, ожидая сигнала. Одним глазом наблюдали за землей, откуда с командного пункта города нам должны были подать сигнал прожекторами, а другим — за обстановкой в воздухе. Янцзы, шириной примерно в нашу Волгу около Саратова, отливала серебром в свете луны. Ситуация была пиковая: если собьют, сесть практически некуда. Под нами река, вокруг горы, чуть позади огромный город. Мягкая посадка исключалась. Но что было делать? Советоваться не с кем, а радиостанции, как я уже говорил, у нас не было. Сколько мы не упрашивали одного из китайских инженеров, суля ему немалые деньги, достать нам одну радиостанцию, он, сначала согласившись, потом наотрез отказался, опасаясь расстрела. Но вот с земли вертикально встал, как ствол колоссального дерева, огромный сноп света, включился мощный американский прожектор. Его луч какие-то мгновения постоял строго вертикально, а потом качнулся и лег, указывая на север. Потом сразу погас.

Японцы заходили с севера. Туда и устремились лучи десятков прожекторов послабее, которые неровно секли темное небо. И вот один из них резко прервал свое движение и замер. В луче света обозначился маленький силуэтик самолета, к которому прожектористы прилипли намертво. Сюда же метнулись другие лучи и вскоре вся японская девятка была на виду. Разбившись по звеньям, японцы шли клином. Прожектористы обнаружили их километров за 15 до подлета к цели. Увидев противника, наши истребители оставили свои зоны и устремились в атаку. С разных направлений и высот к строю бомбардировщиков протянулись огненные струи пулеметного огня. И если очереди наших ПВ-1 метров через четыреста начинали загибаться книзу и нередко не долетали до цели, то крупнокалиберные пули «Кольтов» огненно-красными шариками пронизывали японский строй. Как ни странно, находясь на тысячу метров выше строя бомбардировщиков и, казалось бы, имея преимущества, я оказался в невыгодном положении: японцы хорошо различались именно снизу, где лучи прожекторов высвечивали их брюхо. Но тем не менее, приблизившись к строю бомбардировщиков, мне то и дело удавалось определить попавшую в луч прожектора цель, прицелиться и нажать гашетку-рычажок, который китайцы приспособили под ручкой газа, потянешь — стреляют все четыре пулемета. Эта гашетка была удобнее нашей: небольшой баранки на ручке управления с двумя язычками, которые при нажатии попарно приводили в действие пулеметы. Скоротечный воздушный бой расцветил китайское небо огненным фейерверком и рассек бесчисленными пулеметными трассами. Уже через несколько секунд стреляли не только истребители. Японские бомбардировщики, которые всегда ходили плотным строем и действовали по командам, передаваемым радиосвязью, дружно ответили нам целыми роями огненных шариков пуль, выпускаемых из «Кольтов». Должен сказать, что страшно было приближаться к этим огненным роям на наших фанерных «этажерках», ведь на японском бомбардировщике огонь велся из двух пулеметов, установленных на турели — в колпаке над пилотом и из такого же колпака в центре самолета. Можно себе представить огневую мощь японского ответа, которая в несколько раз превосходила наш хиленький вызов.

На встречных курсах мы приближались к японцам метров на триста и давали очереди из всех четырех пулеметов. Атаковали с разных направлений. Огневой контакт продолжался две-три секунды, и бомбардировщик, обладая большей скоростью, летел дальше. Мы разворачивались и пробовали его догнать, но не тут-то было. Так мы атаковали поочередно все три японских девятки, получая ответ из крупнокалиберных «Кольтов», густой, как струя одеколона, выпускаемая из пульверизатора. К счастью, ни одна из этих струй не разнесла вдребезги какую-либо из наших «этажерок». Японские бомбардировщики были современными машинами, покрытыми алюминием, с мощными моторами и прекрасным вооружением. Конечно, с ними трудно было тягаться И-15 БИС, я уже не говорю о старых французских истребителях «Девуатин» со скоростью до 200 километров, имевшихся у китайцев. Не могли помешать японцам и входящие в ПВО Чунцина десяток уже упоминавшихся мною зенитных орудий, обслуживаемых неважными китайскими артиллеристами.

Покрутившись на виражах, мы сделали, что могли, но японцы своим грозным строем прошли к цели — сооружаемым китайцами оборонным заводам на западе Чунцина, и сбросили бомбовой груз, после чего легли на обратный курс. Гоняться за ними нам было не по силам. Впрочем, на следующий день китайская разведка доложила, что на авиабазе в Ханькоу японцы потащили на ремонт четыре бомбардировщика, значит, не совсем даром мы стреляли. Эффект, произведенный очередным налетом японцев, был велик. На строившиеся заводы только что завезли американское оборудование. Полковник Джан, начальник ПВО Чунцина, худой китаец среднего роста, дотошный и вездесущий человек, приехав на аэродром дня через два, задумчиво потягивая три длинных волоска, которые росли у него из родинки на левой щеке, философски рассуждал, что ущерб, нанесенный японцами настолько велик — лучше бы они по городу ударили. Впрочем, особых претензий китайцы не предъявляли, здраво оценивая наши скромные возможности.

Первый бой — это первый бой. Я на всю жизнь запомнил момент атаки, когда, прорываясь сквозь огненный рой пулеметного огня, заходил в ночном бою сверху на японский бомбардировщик и, не чувствуя рук, тянул на себя рычажок гашетки, соединенный тросиками со всеми четырьмя пулеметами. Конечно, хорошо было бы описать горящие и сбитые японские бомбардировщики, но настоящая война очень отличается от той, какой ее порой показывают в фильмах и о которой пишут в книгах. Это очень тяжелая и редко удачная работа.

Через несколько минут после ухода японцев в небе снова вырос световой столб главного прожектора. Покачиваясь, он образовал световую воронку и лег в сторону аэродрома Бешеи, а потом погас. Мы вразброд, попарно, пошли на посадку. Когда после посадки летчики вылезли из кабин самолетов и собрались на аэродроме, то поднялся невообразимый тарарам. Переполненные впечатлениями ребята наперебой стремились рассказать о том, как близко они подходили к японцам, как били и как попадали. Судя по этим рассказам, окрестности Чунцина должны были быть усеяны горящими обломками японских бомбардировщиков. Впрочем, а если бы сбили хоть одного японца — на чей счет записать эту победу? С большим трудом я успокоил ребят, и мы принялись уже в более уравновешенной обстановке обсуждать произошедшую боевую встречу — заниматься разбором боя. Дело это нелегкое, ведь всякий летчик не только рассказывает, но и обязательно показывает ладонями рук, обозначающими самолеты, все перипетии воздушного боя, а для этого требуется время и место. Хорошо, что на аэродромах просторно. Наутро мы узнали, что у нас сменился главный военный советник. Вместо Власова был назначен Качанов, которого тогда все называли Волгиным. Я поехал к нему представиться, и по дороге у нашего «Форда» спустил скат. Шофер мистер Шемо не имел запасного. Нас выручил китайский генерал, который проезжал мимо. Он отдал нам свой запасной скат, а наш, проколотый, забрал его водитель. Скоро я познакомился с новым главным советником. Произошло это при следующих обстоятельствах: как водится, я сначала зашел к Батицкому. Павел Федорович сидел за письменным столом и, имея на лице страдальческое выражение, писал какую-то бумагу. Увидев меня, он оторвался от этих писаний и печально сообщил, что Панюшкин поручил ему сочинить подробную справку о деятельности Народного Фронта в Китае. Тогда Сталин и его окружение возлагали большие надежды на Народный Фронт во Франции, который был весьма непрочной коалицией разных общественных сил, и скоро рассыпался. Но кремлевские стратеги, обрадованные успехами французского Народного Фронта, хотели видеть в нем начало мирового революционного пожара, который приведет к всемирной диктатуре пролетариата, и поручили разыскивать и раздувать очаги этого пламени по всему миру нашим дипломатам и советникам. Правда, выдавать желаемое за действительное за рубежами нашего Отечества было гораздо труднее, чем дома. Там скажут, что в колхозе счастливая жизнь и попробуй, не заулыбайся во весь рот, сразу отправят, куда надо. Но в Китае-то не было никакого Народного Фронта, и бедный Батицкий, насочинявший пару страниц всякой белиберды, очень обрадовался моему появлению и сразу стал приставать ко мне с вопросами по поводу этого самого китайского Народного Фронта. Увидев мои удивленно выпученные глаза, он плюнул, выругался, порвал и выбросил в урну уже сочиненное и, по обычной привычке русского человека выходить из сложных положений, предложил мне пойти пообедать. Обед в столовой ставки главного советника был настолько дрянным, особенно по сравнению с летной нормой, организованной нам китайцами, что я понял Власова, который решил в Китае не задерживаться. Нам подали жиденький перловый супец и перловую кашу с маленьким кусочком буйволиного мяса, настолько жесткого, что казалось, это был кусок подметки, утерянной каким-нибудь китайским солдатом. Весь этот, так называемый «обед» предстояло запить чашечкой компота. Пролетарская скромность, видимо, находилась на вершине синусоиды в ставке главного военного советника. Я смотрел на этот обед и вспоминал добрую половину жаренной курицы, рис, политый яичным желтком, вкусный салат из разнообразных трав и побегов молодого бамбука, соленые огурчики в столовой нашего «клуба», прекрасные рыбные консервы голландского производства «гуанто-юй».

Я сидел в глубоком раздумье, решая, погружать ли вообще ложку в эту бурду, когда в столовую бодрым шариком вкатился коренастый красномордый крепыш, одетый в свежепошитый китайский генеральский мундир без погон с многороговой голубой гоминдановской звездой на фуражке. Китайцам очень нравилось, когда наши представители облачались, таким образом, а крепыш был новым главным советником по фамилии Качанов, в недавнем прошлом командиром стрелковой дивизии.

Тогда он был на вершине успеха. Во время событий на Халхин-Голе ему удалось уговорить Чан-Кай-Ши нанести отвлекающий удар по японцам, в направлении на Ханькоу. Стотысячная китайская армия, потеряв до тридцати тысяч убитыми, продвинулась километров на пятьдесят, потеснив японцев и действительно облегчив положение наших в Монголии. Но после поражения и капитуляции на Халхин-Голе, японцы сосредоточили силы и отбросили китайцев на прежние позиции. Что такое жизнь тридцати тысяч китайцев в большой военно-политической игре? Мелочь. Такой же мелочью оказалась и жизнь самого Качанова, назначенного после Китая командиром корпуса в Прибалтику. Его корпус в первые же дни войны попал под сильный удар и вынужден был отступить. Сталин, проводивший операцию по поиску виновных, для прикрытия собственной тупости, приказал расстрелять Качанова, якобы пропустившего врага, вместе с целым рядом других генералов, самым известным среди которых командующий Белорусским Военным Округом Павлов. На этих людей списали стратегические просчеты, и безмерную самоуверенность наших вождей, приведшие к трагедии армию и страну. И самое удивительное для меня, что эти люди не реабилитированы полностью до сих пор. Вроде бы это они, а не нарком обороны по указке Сталина, опасавшегося «провокации», отдал приказ войскам работать по обычному учебному плану перед лицом мощнейшей германской армии в открытую разворачивающейся для удара.

Но вернемся в столовую главного военного советника. Батицкий при появлении человека в китайской униформе вскочил и представил меня Качанову. Не о чем не спросив, Качанов стал свирепо меня наставлять, нажимая на необходимость поддержания дисциплины и все более распаляясь, как будто я был не комиссар эскадрильи, а представитель какой-то шайки разгильдяев, поставивших себе целью опозорить в Китае честь и достоинство Советского государства и Красной Армии. После этих наставлений мне стоило немалых усилий протолкнуть в желудок кусок «буйволиной» подметки.

Я вышел из резиденции главного военного советника в самом мрачном настроении, пытаясь понять, за что же меня отругали? Но в нашей армии, да и в жизни всегда считали, что лучше облить грязью человека впрок, а уж потом разобраться, стоит ли он того. На моих глазах этим занимался даже такой известный полководец как прославленный маршал Жуков. Но об этом в свое время. А пока нас ожидал ответный ход японцев, которые знали свое дело. Добавлю, что за аппарат главного военного советника в Китае, питающийся, как мне объяснили с важным видом, по китайской солдатской норме, думаю, можно было не волноваться. Судя по их цветущему виду, после скромного обеда они откупоривали баночку-другую икорки или консервированной ветчины.

А «прихватили» нас японцы при помощи довольно нехитрого маневра. В одну из ночей середины августа снова прозвучала команда «Тимбо» — девятка бомбардировщиков Б-98 шла к Чунцину с востока. Мы быстренько поднялись в воздух и повисли в своих зонах барражирования. Но японцы вели себя странно: крутились вокруг города, не заходя на бомбежку. Так продолжалось около двух часов. Мы выработали горючее в баках и переключились на подвесные, запас бензина в которых тоже подходил к концу. Главный прожектор мигнул, приказывая нам идти на посадку. Едва мы сели, как аэродром был атакован другой девяткой японских бомбардировщиков, зашедших с запада на восток. Когда нас предупредили, что японцы идут на аэродром, то в запасе оставалось всего две-три минуты. Ни о каком взлете с почти пустыми баками речи быть не могло. Мы уже слышали тяжелый гул бомбардировщиков. Весь летный состав эскадрильи кинулся к «Фордику» мистера Шемо. В кабину маленького автомобиля едва вместились семь человек, двое забрались на крышу, а трое встали на подножки. И американская техника в очередной раз выручила нас. В душе мы аплодировали автору потогонной системы, проклятой акуле империализма, мистеру Форду и его семейству. В первые тридцать секунд наш шофер, мистер Шемо, заведя мотор никак не мог тронуться с места, возился с коробкой передач уверяя: «Кунзо ми ю» — «Мотор работать не хочет». Летчики, стоявшие на ступеньках соскочили и подтолкнули наш экипаж, после чего снова запрыгнули на подножки. «Форд» заворчал и стал потихоньку уносить нашу бравую эскадрилью от неминуемой гибели под японскими бомбами. За пару минут мы отъехали метров за 500 и остановились на узкой дорожке в наше общежитие, между рисовыми чеками.

Над нашей головой с ревом прошла тройка японских бомбардировщиков, под плоскостями которых вспыхивали огоньки. Это срабатывали пиропатроны, которые раскрывали замки бомбодержателей, отягощенных полутонными «подарками». Хорошо представляя, что сейчас начнется, мы залегли за невысокими земляными насыпями, перегораживающими рисовые чеки и сразу нас тряхнуло. Первое звено японцев положило полутонные бомбы по аэродрому. Землю качало, вода в рисовых чеках плескалась, грозя выйти из берегов. Мы лежали голова к голове с Костей Коккинаки, который бормотал что-то. Сразу же прошло и второе звено бомбардировщиков, и с разворота бросило бомбы по аэродрому. На этот раз не повезло крестьянам села Бешеи, расположенного поблизости, где мирным жителям селиться, конечно же, не рекомендуется. Но куда же было деваться китайскому крестьянину? Полутонные японские бомбы приобрели немалую динамическую силу и, пролетев аэродром, ударили по селу, сразу полыхнувшему огромными клубами пламени и дыма в сопровождении протяжных многоголосых воплей людей. Фанзы вспыхивали как спички. Сразу же погибло 45 китайских крестьян, многие были ранены или обожжены. Над нашими рисовыми чеками с воем пролетали осколки. Третье звено положило бомбы снова по аэродрому. А затем, на бомбежку стали заходить звенья другой эскадрильи, очевидно той, которая нас отвлекала. Из самолета второй девятки вместе с бомбами посыпались «шутихи», круглые приспособления с отростками трубок, которые крутились по аэродрому, разбрасывая шарики с зажигательной смесью. Казалось, весь наш аэродром охвачен огнем.

Японцам было довольно легко скоординировать всю эту операцию, при помощи отлично работающей радиосвязи. И если бы они бомбили как немцы с пикирования, то наша правительственная командировка здесь бы и закончилась. Но японцы бомбили с горизонтального полета. Хорошо помню, что когда я вскочил на ноги, как потом имитировал меня Костя Коккинаки, весь в грязи, с зажатым в руке пучком рисовой соломы и громко закричал: «Вот шакалы!», то наш аэродром представлял из себя ужасное зрелище — не верилось, что уцелел хотя бы один самолет. На летном поле бушевало пламя, а над ним зависла все более густеющая шапка черного дыма. Мы поднялись с земли и, стряхивая грязь с одежды, побрели смотреть японские достижения. Сначала увидели глубокие воронки, в которых уже накапливалась подпочвенная вода, и кучи всюду разбросанного грунта, вырванного бомбами, потом японские «шутихи», разбрасывавшие термические шарики. Одна бомба ушла глубоко и взорвалась, образовав там пустоту и выгнув над этим местом грунт. Из адского отверстия еще валил вонючий дым и слышалось какое-то клокотание.

Китайские солдаты, не имевшие права уходить с аэродрома во время бомбежки, несли своих пятерых погибших товарищей, которых осколки японских бомб буквально разорвали на куски. А наши самолеты, стоявшие на краю летного поля, чудом остались целыми и невредимыми, лишь слегка побитыми глыбами земли и камнями. Камень, величиной с футбольный мяч, насквозь пробил две правые плоскости моей этажерки. Но это было дело поправимое и сущий пустяк по сравнению с тем, что могло и должно было случиться. Все-таки ночная бомбежка, это, во многом, работа наугад и рациональные немцы предпочитали бомбить днем. Когда мы вернулись в нашу фанзу-клуб, то долго не могли уснуть, потрясенные увиденным и пережитым. Акции японцев резко подскочили в наших глазах.

А наутро к нам прикатил полковник Джан. К его ремню была прикреплена эмалированная литровая фляга. Он заглядывал нам в глаза не без тревоги, и все интересовался впечатлением от бомбежки. Полковник нас подбадривал, рассказывая, что ему приходилось переживать и не такие бомбежки в Шанхае, Пекине и Ханькоу, а вот, как видите, жив и здоров. А потом Джан предложил самое разумное, что можно было сделать в этой ситуации, и что мы совершенно напрасно считаем своим национальным изобретением — выпить по маленькой. Тем более, что литровая фляга на поясе полковника, оказалась наполненной коньяком «Мартель», весьма полезным изобретением французских виноделов. Полковник налил нам и себе граммов по пятьдесят коньяка и, совсем не по-славянски, завинтив флягу, повесил ее на пояс. Мы «тяпнули» понемножку и облизнулись. Но хотя продолжения и не последовало, наш боевой дух значительно поднялся и мы начали отзываться о японцах с элементами задиристости. А полковник Джан был сурово наказан судьбой за нарушение славянских обычаев гостеприимства — пить до упора. В яичницу, которую ему подали в столовой, упало две склещившиеся мухи. Он удивленно посмотрел на них раскосыми глазами и приказал убрать блюдо. Мы не могли удержаться от улыбки, которая переросла в хохот, когда и в следующую порцию, поданную полковнику, или в эту же самую, только уже без прежних мух, шлепнулась новая пара насекомых, увлекшаяся любовными играми. Сам полковник был весьма удивлен этой приметой и стал не без подозрения поглядывать в нашу сторону. Он вызвал боя-официанта и начальника клуба и отругал их за обилие мух в столовой. Скоро в зал высыпала толпа китайцев с мухобойками в руках и началась настоящая охота. Полковник, которому так и не удалось закусить и, очевидно, наказанный судьбой за жадность — не налил пилотам по второй, гордо удалился.

Жизнь начала проистекать следующим образом: японцы по ночам налетали на Чунцин и его окрестности, бомбили наши аэродромы, а мы, пытаясь им помешать, гонялись за ними. Но разница в возможностях техники была так велика, что дай Бог самим остаться живыми. Однако, низкая эффективность нашей работы, конечно же, не устраивала ни китайцев, не наших военных советников.

Из всех трех эскадрилий современные самолеты И-16, были только в невезучей эскадрилье из Воронежа, которую после описанного мною столкновения над рекой Хуанхе и гибели комэска, возглавил осетин, капитан Дайбциев — хороший, компанейский парень. Они базировались с нами на Бешеи и, продолжая неудачную традицию, разбили еще два самолета при взлетах и посадках. У них оставалось всего шесть-семь машин. Но и их мы решили использовать с умом. Наш план состоял в следующем: «Чижики» барражируют по секторам и мешают японцам, а И-16 эскадрильи Дайбциева будут перехватывать их на подходе к цели и стараться поразить — скорость И-16 позволяла довольно долго гнаться за бомбардировщиками и вести по ним огонь.

Так мы и сделали. Во время ближайшего налета эскадрилья Дайбциева ушла на вольную охоту. Увлекшись погоней за японцами, эскадрильярассыпалась в воздухе и возвращалась на аэродром поодиночке. Вернулись все кроме Дайбциева. Мы принялись мигать прожекторами, обозначая аэродром, когда поняли, что комэск сбился с курса. Никто не знает, как протекали события, но очевидно дело было так: горячий и смелый парень Дайбциев, увлекся погоней за японским бомбардировщиком и потерял наземные ориентиры. Лунной ночью он блуждал вдоль русла Янцзы, боясь от него оторваться и слишком поздно обнаружил световую иллюминацию на нашем аэродроме, где через два часа после исчезновения Дайбциева установилась тягостная тишина-запас бензина у комэска уже закончился и было предчувствие грядущей беды. В условиях Китая, где не было железных дорог, помогавших летчику ориентироваться в горах, надежд на благополучное приземление было мало. К сожалению, наши плохие предчувствуя оправдались. Километров за 20 до нашего аэродрома у Дайбциева остановился двигатель — закончился бензин. Комэск покинул самолет и спускался на парашюте. К несчастью, приземление состоялось почти на самой верхушке девяностометровой скалы, которая опускалась к земле под углом в 80-т градусов, и пока Дайбциев докатился до земли, ударяясь о камни, он был уже мертв. Утром, его, завернутого в парашют, принесли на носилках китайские крестьяне. Мы приобрели китайский гроб, в каких хоронили богатых людей, с толщиной дубовых стенок в добрых двадцать сантиметров, покрашенный коричневой краской и даже полакированный. Метрах в сорока от нашей фанзы-клуба начиналось старинное китайское кладбище. Мы нашли подходящее место и вырыли, по китайским обычаям, неглубокую, всего в метр, могилу, куда и определили комэска Дайбциева, навечно ставшего частью китайской земли. Гроб был настолько тяжел, что мы ввосьмером с трудом справлялись. Комиссар эскадрильи покойного Дайбциева, летчик и старший политрук Журавлев, сказал напутственное слово прощания и прикрепил к скромному обелиску латунную табличку с надписью, что никогда китайский народ не забудет советских героев, отдавших жизнь за его свободу и независимость.

Для нашей группы наступили невеселые времена. Казалось, смерть Дайбциева стала началом целой цепочки несчастий. Правда, эти несчастья провоцировались действиями руководства на месте, которым нужно было рапортовать выше о нашей доблестной деятельности, да о результатах работы лучшей в мире, как уверяла наша пропаганда, советской авиации.

Вроде бы гибель Дайбциева должна была навести всех на мысль о необходимости детального и длительного изучения театра военных действий нашими летчиками. Но, как рассказывали мне в аппарате главного военного советника, Чан-Кай-Ши, закупившему в Советском Союзе большую партию дальних бомбардировщиков, хотелось поскорее проучить японцев и продемонстрировать им мощь Китая, который теперь имеет машины, способные летать чуть ли не до самой Японии. Пришла очередь и наших бомбардировщиков. Было решено нанести удар по японским аэродромам, откуда их авиация проявляла все большую активность, несмотря на наш возрастающий отпор. После периода напряженной подготовки, китайские бомбардировщики советского производства «ДБ-ЗФ» в количестве двадцати самолетов приготовились нанести восьмого августа 1939 года удар по японским аэродромам в городах Юнчен и Ханькоу.

На первом базировались истребители, а на втором бомбардировщики, налетавшие на наши аэродромы. Должен сказать, что при полете на такие большие расстояния, более тысячи километров, да еще в первый раз, следовало бы послать сначала небольшое количество бомбардировщиков. Ведь если японские пилоты, прилетавшие к нам, летали в небе Китая не первый год, то наши еще не успели толком изучить театр боевых действий. Конечно, делали, что могли, старательно заправляли самолеты горючим и загружали бомбами, разыгрывали разные ситуации по дрянным, китайским картам. И все-таки, полет такого большого количества бомбардировщиков сразу, над мало изученной территорией, находящейся в руках врага, был штукой чрезвычайно опасной.

Но поначалу нашим бомбардировщикам, как нередко случается с неопытными людьми, впервые севшими играть в карты, везло. Так вот, восьмого августа 1939 года, когда в Европе все больше сгущались военные тучи, Гитлер предъявлял польскому правительству один ультиматум за другим, два десятка наших бомбардировщиков, ночью, чтобы бомбить на рассвете, взяли курс на японские аэродромы, до которых было 1200 километров или пять часов лета. Первый бомбовой удар совершенно ошеломил японцев, не ожидавших чего-либо подобного. На аэродроме в Ханькоу наши бомбы, по донесениям китайской разведки, уничтожили и сильно повредили до пятидесяти самолетов противника, да плюс к этому они угодили в столовую, где завтракал летно-технический состав. Китайцы докладывали, что было убито до сорока японцев и много ранено. Наши бомбардировщики благополучно возвратились на свою базу, пробыв в воздухе более тринадцати часов без посадки. Конечно, удар наших коллег, базировавшихся на аэродроме Монино под Москвой, нас сильно ободрил. Да и мы почувствовали его практические результаты. После «работы» Кулишенко японцы две недели не появлялись над нашими аэродромами.

Китайские газеты громко трубили победу, возвещая о грандиозном успехе их авиации. Назывались совершенно фантастические цифры потерь японцев. Судя по китайским газетам, Японские острова вот-вот должны были подвергнуться мощным ударам китайских бомбардировщиков, которые, впрочем, были китайскими лишь относительно. И, действительно, как рассказывали мне коллеги из бомбардировочной авиации, этот вопрос изучался, и даже отрабатывался. Помню, на нашем аэродроме приземлялись и дозаправлялись три самолета ДБ-ЗФ, которые разошлись по разным направлениям: один в район Тайваня, другой Шанхая, а третий в сторону Японии. Как рассказывали мне люди, бывшие в тех полетах, нашим бомбардировщикам действительно удалось добиться выдающихся результатов. До Японии и Тайваня оставалось всего — ничего. Все эти смешанные, советско-китайские экипажи благополучно вернулись на свои базы, вновь дозаправившись на нашем аэродроме Бешеи, после чего взяли курс на Ченду.

Немного отвлекусь от естественного хода событий. У читателя может, естественно, возникнуть вопрос: как же вышло, что обладая такими мощными и дальними машинами, наша авиация подверглась разгрому в первые дни Отечественной войны, после которого оправилась только года через два? Думаю, здесь виноват политический курс Сталина и его окружения, тот самый курс, согласно которому миру предлагалось не видеть разоренного советского села и голода, без конца уносящего миллионы жизней, а замечать лишь успехи какого-нибудь одного совхоза, на поля которого направлялась, чуть ли не половина тракторов, выпускавшихся в стране. Согласно этому курсу не следовало замечать, что большинство населения страны ходит разутым и раздетым, а знать лишь об успехах коллектива ленинградской фабрики «Скороход». Не полагалось думать о миллионах людей, погибающих в ГУЛАГе, а следовало радоваться Сталинской Конституции. Именно поэтому и в авиации положено было думать об удивительных возможностях нашей дальней авиации, самолеты которой летают через полюс в Америку и из Москвы до Владивостока без посадки, что всякий раз бывало поводом для оглушительной газетной шумихи, а не о том, что перед тяжелейшей войной наша авиация практически не имела современного истребителя, надежного штурмовика, доведенного до серийного выпуска пикирующего бомбардировщика, всего того, что в германской армии имелось в необходимом количестве и хорошего качества. У них не было дальнего бомбардировщика, летавшего через полюс в Америку, который был бесполезен на войне, зато были «Мессершмитты» — «МЕ-109», называвшиеся «королями воздуха» и десятками сваливавшие с небес огромные неуклюжие «дальнобойщики», на которые наша авиационная промышленность без толку расходовала материальные и людские ресурсы, дабы показать всему миру наши «невиданные достижения». У нас всегда больше заботились о том, чтобы показать, а не сделать.

Конечно, успех наших дальних бомбардировщиков при налете на Ханькоу во многом объясняется тем, что японцы, исходя из здравого смысла, конечно, не могли подумать, что буквально через несколько дней после прибытия, толком не изучив район боевых действий, практически все советские бомбардировщики пустятся в дальний полет. Это во многом обеспечило успех. Пилоты, участвовавшие в том налете рассказывали мне, что при заходе на цель их глазам открылся аэродром Ханькоу, буквально заставленный примерно полуторастами японскими бомбардировщиками, стоявшими крыло к крылу. Дело происходило утром при хорошей видимости и наши бомбардировщики, шедшие на высоте 6000 метров, выше облаков, четко совершили маневр, опустившись на четыре тысячи метров, откуда, правильно произведя расчеты, приступили к бомбометанию. В этих условиях, даже в горизонтальном полете и с большой высоты, его результаты оказались очень хорошими.

За этим успехом последовал следующий: второй бомбардировочный налет наши летчики совершили 20 августа 1939 года по аэродрому Юнчен. На этот раз вылетело 18 самолетов, которые 19 августа к вечеру совершили подскок со своей базы в Ченду на аэродромы Бешеи и Суйнин, расположенные ближе к линии фронта. А 20 августа с высоты семи тысяч метров они сбросили свой бомбовой груз на аэродром Юнчен, где базировалась японская истребительная авиация. Бомбы легли по стоянкам самолетов, и опять таки, по данным китайской разведки, уничтожили и повредили до сорока самолетов. Впрочем, эти цифры переживали ряд интересных метаморфоз. Например, агентура докладывала, что уничтожено 20 самолетов противника, в военные сводки попадало 40, а газеты писали уже о 80 уничтоженных самолетах японцев. Как-то я спросил у китайца-переводчика — к чему это вранье? Он объяснил мне, что, мол, для поднятия духа. Впрочем, наше Совинформбюро в годы войны, показало, что данная особенность характерна не только для Китая. В результате вранья, нарастающего как снежный ком, в Москву поступали такие цифры немецких потерь, при которых с гитлеровской армией было бы покончено задолго до наступления холодов в 1941 году.

В ответ на наши налеты, японцы, видимо обозлившись, принялись наносить ответные удары по нашим аэродромам, используя большие группы бомбардировщиков. С 20 августа по 10 сентября 1939 года, на протяжении всех ночей японские бомбардировщики практически постоянно висели над нашими аэродромами, нанося удары по Бешеи, Гуаньба, Суйнину. Японцы даже совершали дальние ночные рейды на аэродром Ченду, который находился в 1200 километрах от линии фронта. Судя по всему, действия нашей бомбардировочной авиации, действительно нанесли ему большой ущерб.

Мне особенно запомнился большой налет японских бомбардировщиков 6 сентября 1939 года, совершенный на временную столицу Китая и окрестные аэродромы: Бешеи, Гуаньба, Суйнин. Примерно в 23 часа к Чунцину подошла первая группа японских бомбардировщиков. Мы поднялись в воздух. Учтя все предыдущие ошибки, мы выработали тактику, соответствующую разнице скоростей японских бомбардировщиков и наших истребителей. На подходе к цели, удалось поджечь один бомбардировщик, который рухнул в горах южнее Чунцина и догорал там, освещая большое горное пространство покрытое пологом темной безлунной ночи.

После этого японцы при помощи радиосвязи, внеся необходимые коррективы в план боя, принялись за наши аэродромы. Через каждые 30–40 минут к ним подлетали бомбардировщики и освобождались от своего груза, не позволяя нам не приземлиться, ни снова взлететь. Время перевалило за полночь и шестое сентября 1939 года я встретил во главе группы в составе восьми самолетов И-15 БИС, которые взлетели со своего аэродрома и барражировали над Чунцином. После налетов японских бомбардировщиков на обоих чунцинских аэродромах Бешеи и Гуаньба китайцы выставили кресты из зажженных керосиновых фонарей «летучая мышь», а также пускали разноцветные ракеты, что подтверждало — летное поле основательно изрыто японскими «полутонками».

Мы держались в воздухе уже около двух часов и выработали горючее из подвесных баков. Противник временно прекратил налеты, но светового сигнала лучом прожектора, означавшего разрешение на посадку, с КП не поступало. Наверняка японцы ждали, когда мы выработаем горючее и куда-нибудь да попробуем сесть, чтобы атаковать Чунцин. Но мы эту хитрость понимали и продолжали висеть над городом, имея в запасе горючего, из основного бака, еще на два часа двадцать минут. В этот момент японцы, видимо, выработали горючее, которое позволяло им маневрировать возле Чунцина и свободно вернуться на базу и решили атаковать цель. Мы их встретили и отогнали на подступах к городу. Луч прожектора мигал, указывая, с какого направления заходит противник, и мы устремлялись в атаку. Было заметно, что после того как наши истребители сбили бомбардировщик, уважение японских пилотов к возможностям наших «Чижиков» заметно повысилось, и они стали избегать встреч с нами. Хочу назвать ребят, во главе которых сражался с японцами над Чунцином в ту ночь: Николай Кузьмин, Иван Алексеевич Корниенко, Петр Васильевич Галкин, Иван Андреевич Зубарев, Василий Никитович Ремнев, Александр Кондратюк, Михаил Степанович Бубнов. Этой ночью мы все, практически, родились во второй раз. Японцы устроили над Чунцином настоящую карусель: с разных сторон заходила то одна девятка, то сразу две. В 3-30 ночи мы продолжали висеть над Чунцином и могли наблюдать как на аэродромах Бешеи и Гуаньба снова и снова рвутся тяжелые бомбы. По-прежнему не было никаких намеков на луну, а на аэродромах посадки светились кресты, запрещающие приземление. Да плюс ко всему, и это было хуже всего, нависшая над Чунцином темная духота разрядилась мощным тропическим дождем. Вспышки молний раскалывали небо, освещая верхушки гор, которые приобрели для нас довольно зловещие очертания. Что было делать и куда лететь? В принципе было два возможных варианта действий: первый — искать запасной аэродром, возможно не поврежденный японцами, в кромешной тьме и среди почти незнакомой местности или бросать самолеты и попытаться опуститься на парашютах, что после случая с Дайбциевым, также не вызывало энтузиазма. Да и тяжелое это дело для летчика — оставлять свой исправный самолет.

Горючего в баках оставалось примерно минут на сорок, когда мои тяжкие раздумья разрешил главный прожектор с центрального КП, который мигнул в сторону севера. Это означало, что на запасном аэродроме Суйнин, что в 130 километрах от Чунцина посадка возможна. Курс 0 градусов, время полета тридцать четыре минуты. По маршруту нужно перелететь горный хребет высотой более 1500 метров, закрытый грозовой облачностью. Я собрал группу позывными сигналами кодовых огней. Ребята, на редкость дисциплинированно, как всегда в минуты опасности, подстроились к моему самолету, также включив кодовые огни, и мы не без удивления обнаружили, что нас только семеро. Позже выяснилось, что, как обычно бывает, самый шумный из летчиков, пьяница, обжора и женолюб И. А. Корниенко еще примерно час назад сделал правильный вывод об опасности нашего положения и, бросив боевую группу, ушел на аэродром Суйнин, где и благополучно приземлился, избежав «всех прелестей» встречи с тропической грозой на высоте 2000 метров, над горами.

Впрочем, при подлете к горному хребту дождь над ним уже закончился и, облачность освободила вершины. Однако, видно их было достаточно плохо и весьма неприятно вдруг обнаружить, буквально под собой, проплывающие острые шпили горного хребта, до которых, казалось, можно рукой достать — сдай мотор и крышка. Кодовые огни наших самолетов помигали над вершинами хребта и мы продолжали лететь над идеально ровной равниной, которая, как я знал, на протяжении 80 километров тянулась от подножия гор по ту сторону хребта до самого Суйнина. Здесь нас встретила другая напасть. Чем ближе мы подлетали к Суйнину, тем хуже становилась видимость — наползал дождь вперемешку с туманом. А мне, как лидеру группы, было необходимо строго выдерживать компасный курс, определять высоту полета и рассчитывать его время. Только строжайший учет всех этих данных мог обеспечить нашей группе мягкое приземление на аэродроме. Я невольно вспомнил нашего комэска Гришу Воробьева, который, очевидно, дернув граммов двести спиртного, завалился сейчас давать храпачка или разгуливает по аэродрому обсуждая, с кем-нибудь из оставшихся на земле пилотов: «Как там дела у Пантелеевича?».

С началом серьезных боевых действий люди стали открывать свое истинное лицо. Выяснилось, что крикливый Корниенко, ранее обещавший раздирать японцев на части прямо в воздухе, весьма трусоват, да и наш бравый командир Гриша Воробьев все норовил, чтобы я без него вел группу на боевую работу, а потом совсем захворал, раскашлялся, объявил себя больным и досрочно, месяца за три до конца командировки, улетел в Москву, оставив эскадрилью на меня и своего помощника Александра Михайлова. В Василькове, к нашему возвращению, он успел адаптироваться и настолько привык звонить о своих китайских подвигах, что начал даже мне их живописать, немилосердно привирая.

А пока мы летели на Суйнин и я чувствовал, как от колоссального напряжения по телу, под комбинезоном, пробегает дрожь, перемежаемая струйками пота. По расчетам времени и скорости, подо мной должен быть аэродром Суйнин, но никаких сигналов с земли и обозначений аэродрома не было видно. Возможно, аэродромные службы принимали нас за самолеты противника? Я решил, что буду лететь еще минуты три по прямой, а потом стану на круг, на высоте 1000 метров, чтобы оставить запас высоты для прыжка с парашютом — бензин заканчивался и принялся кодовыми огнями подавать свой позывной сигнал: мигание три раза. Я уже пролетел аэродром, когда внизу справа увидел зеленую ракету, как позже выяснилось пущенную комендантом аэродрома Суйнин. Я оглянулся назад и увидел, что все летчики, которые шли за мной в сомкнутом строю, от радости замигали кодовыми огнями, одновременно подавая сигнал земле, что летят свои. Мы стали на большой круг, определяя точную высоту и готовясь к снижению. Горючее было на исходе, мы находились в воздухе уже четыре с половиной часа. В это время на аэродроме Суйнин вспыхнула свеча американского производства о которой я уже писал и на целых пять минут летное поле прекрасно просматривалось. Времени терять было нельзя и я, исходя из того, что все ведомые повторят мой маневр, наклонил самолет на левое крыло и стал снижаться скольжением. Всякий такой маневр позволял снизиться метров на двести. Как будто вырубал в воздухе своеобразные ступеньки. При скольжении на И-15 БИС нужно сбавлять газ и слегка прикрывать жалюзи, чтобы мотор не остыл и не заглох. Скольжение на «этажерке» сопровождается «музыкальным эффектом». Все несущие и поддерживающие ленты плоскостей начинают петь и играть наподобие балалайки. Снизившись до высоты ста метров, я зашел на посадку и совершенно нормально приземлился, скоро оказавшись под сенью тех самых пальм, которые росли на восточной окраине аэродрома Суйнин.

Вместе с китайцами нас встретил Корниенко, настроенный совершенно добродушно, вроде бы это и не он удрал с поля боя. Я принялся его отчитывать, а он выкручивался, превращая все в шутку. Потом мы пробовали с ним разобраться у главного военного советника, где он объяснял, что, мол, испугался и потерял ориентацию. Таковы были порядки в ту эпоху, что человека, неосторожно сказавшего двусмысленное слово о Товарище Сталине стирали в лагерную пыль, а с настоящим трусом, горлохватом, дезертиром, проходимцем или ворюгой, никто не хотел связываться.

Нам удалось поспать не более двух часов. Разбудивший нас комендант, даже не предложив чашку чая, передал срочный приказ лететь на Чунцин, куда направились японские самолеты — бомбить город. Мы шли к машинам буквально покачиваясь от усталости и переживаний той ночи, которую каждый, конечно же, запомнил на всю жизнь.

Было примерно половина восьмого утра по местному времени, когда наши самолеты взлетели и взяли курс на Чунцин. Противника над городом не было. Аэродром Бешеи был уже немного расчищен китайскими солдатами от земляных глыб, заваливших взлетно-посадочную полосу — последствий ночной бомбежки. Мы осторожно произвели посадку на специально подготовленной посадочной полосе шириной 30–40 метров. Едва успели приземлиться, как снова пошел сильный тропический дождь, на целую неделю опустивший свой плотный занавес над сценой воздушной войны в Китае 1939 года.

Под этим завесом мы могли немного осмотреться, чтобы получше узнать страну, в которую попали, и выяснить, как мы выглядим на ее фоне. Должен сказать, что не один раз мне приходила мысль, что если уж в Китае, с его многомиллионным, терпеливым народом, не удалось построить приемлемую модель социализма, как мы ее представляем, значит делу наших теорий — полный «швах». Уж кто знает, что экономика должна быть экономной, так это китайский крестьянин. Часть бензина Китай того времени получал из СССР, что было далеко и дорого, а другую — закупал на международном рынке у нефтяных монополий и доставлял через Индокитай и Бирму. Бензин поступал расфасованным в белые жестяные бидоны емкостью по 10 литров. Так же фасовалось и моторное масло. Для заправки нашего самолета требовалось 20 таких банок. А из пустой тары китайцы чего только не наделали: баночки, посуду, игрушки, безделушки, благо бидоны были никелированными и их возврата никто не требовал. Целую неделю мы отсыпались после нервных встрясок, связанных с воздушными боями, в свободное время наблюдали за этим китайским рукоделием, а потом небольшими группами начали выезжать в Чунцин. Оказалось, что мы довольно состоятельные люди в стране, где при наличии денег можно кое-что купить. В грязном и сером с виду городе, слепленном из глины, бамбука и бревен, имелись великолепные универсальные магазины китайских и западных торговых фирм, которые ломились от обилия товаров, а в сверкающих витринах отражались толпы оборванных бедняков и безработных. Особенно бросалось в глаза огромное количество нищенствующих детей. Они бегали за нами, произнося слово «киго» — «дай» и протягивая грязные ручонки, просили милостыню. В Чунцине было до пяти тысяч рикш. И нам казался очень позорным этот транспорт-человек, едущий на человеке. Сотни носильщиков были готовы отнести всякого желающего в любое место за очень умеренную плату.

Эти манеры китайцев вызвали один довольно неприятный инцидент, когда Саша Кондратюк вместе с летчиками из другой эскадрильи, желая продемонстрировать пролетарскую солидарность, и выяснив, что бедный рикша, смуглый человек в трусах, с полотенцем за поясом для вытирания пота, с раздутыми варикозными венами на ногах от непосильного труда, ни разу в своей жизни не катался в собственной повозке, а только возил других, посадили его на место седока и долго катали по Чунцину, вызвав в городе переполох не хуже возникавшего при налете японских бомбардировщиков. Китайцы глазам своим не верили, когда увидели совсем обалдевшего рикшу, то и дело пытающегося удрать из собственной бедарки, которого таскает по улицам европеец, одетый в приличный костюм, в шляпе и при галстуке, а еще два европейца подталкивают бедарку сзади под крики «Давай!», которые испускали еще два европейца бегущих сзади.

Вся эта процессия выскочила на перекресток и большое столкновение сумел предупредить только китайский полицейский, остановивший все движение. Утомившись, наши «волонтеры» отволокли рикшу на то место, откуда его взяли и в качестве компенсации за нанесенный моральный ущерб, дали ему, скинувшись, как в России на бутылку, несколько десятков китайских долларов с портретом Сун-Янт-Сена, гарантированных золотым эквивалентом почему-то Мексики. Во время своего путешествия, в ходе которого наши волонтеры, конечно, будучи под «мухой», порядком взмокли, они все же подтвердили истину, согласно которой пролетарии всех стран должны с полуслова понимать друг друга. Совершенно не зная китайского языка, они умудрились выяснить, что китаец ни разу не катался на своей бедарке, что эта бедарка вообще не его, а взята напрокат, что у бедного рикши нет «мадам», поскольку жены в Китае покупаются, впрочем, по весьма сходной цене. Хорошая девушка из бедной семьи, например, стоила долларов до семидесяти. Для решения всех этих проблем наши волонтеры и субсидировали рикшу, которого, впрочем, сразу уволокла куда-то городская полиция. Примерно такая же судьба постигала и всю нашу интернациональную пролетарскую помощь, которую, примерно с таким же уровнем квалификации и понимания обстановки, мы десятилетиями навязывали разным странам мира.

Вечером в нашу фанзу-клуб явился сначала полицейский, уточнивший, что мы живем действительно здесь, а потом и очень вежливый служащий Чунцинской мэрии, который долго извинялся за недостойное поведение китайского рикши. Я просил, чтобы рикшу не наказывали и чиновник вроде бы согласился. К сожалению, нередко, китайцы соглашались с нами только для вежливости, а делали по-своему. Особенно если нужно было кого-нибудь отлупить палками.

Но вернемся к материальному положению наших летчиков, которое позволяло им оказывать материальную помощь китайским рикшам. Рядовой летчик-волонтер получал тогда 600 китайских долларов в месяц, что соответствовало американским в пропорции один к шести. Мы с командиром получали по 1100 долларов, которые назывались «мексиканскими», их гарантировала Мексика. Там же их и печатали, привозя слипшимися пачками, что мне приходилось видеть при получении жалованья, которое нам выдавали один раз в месяц. Китайский рабочий получал в месяц 12-ть таких «долларов». Можно себе представить уровень нищеты, если учесть, что далеко не все имели работу. Что можно было купить на наши доллары и привезти в свою страну, где товаров практически не было или они доставались из-под полы и были чрезмерно дороги. На месячное жалованье я мог сшить себе из импортной шерсти пять костюмов «четверок»: пиджак, двое брюк и жилет. Так я и сделал однажды, впервые в жизни став обладателем темно-синего вечернего костюма, черного для торжественных выходов, светло-серого для дневного времени, светло-песочного цвета «тропик», и еще одного из плотной шерсти — повседневного, на холодное время года. Все эти сокровища мне предложил и рассказал о их предназначении, владелец мастерских в центре Чунцина, немало проживший в России, китаец, которого мы называли Иван Иванович Иванов. «Иванов» был очень удивлен, что до сих пор я был владельцем всего одного костюма, да и то практически казенного, выданного на базе «Московшвея» при нашем отъезде в Китай. Иван Иванович, по его словам, обшивал все советское посольство, делая это, надо сказать, мастерски. В его костюмах щеголял сам Панюшкин, к которому в посольство Иванов ездил на примерку. Судьба моих костюмов сложилась на русский манер: один я истер уже после войны, носил его не снимая, а два жена Вера выменяла, будучи в эвакуации в Ульяновской области на поросенка и четверть коровы. Как рассказывала мне жена, один из костюмов, серый, приобрела мать новобранца, семнадцатилетнего паренька, уходящего на фронт. Паренек поносил его всего один день и на телеге, как когда-то мой отец, отправился на сборный пункт. Это было в 1942 году, когда необученных новобранцев, как дрова бросали в пожар Сталинградской битвы. Паренек вскоре погиб и его мать, оплакивая, все вспоминала, что только один день походил ее сын в приличном костюме.

Но костюмы — костюмами, а нужны были еще и рубашки, которые Иван Иванович предложил мне под цвет костюмов, глаз и волос. Рубашки были шелковые, льняные, батистовые — французского, английского и американского производства — нищий Китай срывал обильные плоды международной торговли и всемирного разделения труда, которые наши доморощенные коммунистические жрецы на семь десятилетий отняли у русского народа, сумев насытить прилавки только скрипучими и специфически пахнувшими калошами бесчисленных фабрик «Красный резинщик», разбросанных по всей стране.

К рубашкам, естественно, требовались галстуки — их мне подобрал помощник Ивана Ивановича, молодой китаец-модельер. Галстуки были разных расцветок с комбинациями полосок. Они, как змеи империализма, обхватывали мою шею. А вместо кандалов капиталистических хищников, китайцы продали мне десять пар запонок, отливавших всеми цветами полудрагоценных камней. Предлагали, конечно, и золотые запонки, и заколку на галстук с бриллиантом. Но эти приобретения были мне ни к чему. А ощущение было таким, что оказался в товарном раю. Эх, хорошо тогда было жить в Китае, с похрустывающей в заднем кармане брюк парой тысяч долларов, одна догадка о наличии которых растягивала рот всякого китайского торговца в улыбку до ушей. Стоило мне появиться в магазине у Ивана Ивановича (мастерские были на втором этаже), как он сразу выгонял всех околачивающихся там китайцев и объявлял, что с них толку мало и он будет обслуживать русского летчика — хорошо работала у китайцев разведка. Разместив заказы на костюмы, и дав задаток по 20 долларов за каждый, я отправился в обувной магазин. Там я сразу попал в мягкое кресло и в окружение заботливых китайцев, которые освещая мою ногу электрическими лампами, ставили ее на светящийся же ящик с изображением на нем цифрами. Китайцы старательно обмеривали ногу, определяя длину, ширину и полноту, спрашивали о моих пожеланиях и сразу доставали с полок или из выдвижных ящиков нужный товар. Так я стал обладателем белых решетчатых туфель, прохладных в самую сильную жару, двух пар туфель на толстой каучуковой подошве, с камуфлированным верхом из разных полосок кожи, в которых я выступал мягко как тигр, не чувствуя под собой земли, двух пар туфель на каждый день с лакированным носком.

Все подошло идеально, никаких намеков на мозоли и растаптывания, да плюс к этому в каждых туфлях лежали по две пары носков на резинке(что было тогда для нас диковинкой — советский человек цеплял на ногу целый аппарат для поддержания носков, напоминающий своеобразные подтяжки), входившие в стоимость. Словом, при помощи небольшой пачки «мексиканских» долларов с портретом Сун-Янт-Сена я купался в море товарного изобилия, как осетр в теплой воде возле Ачуевской косы на Кубани. Два раза я приезжал на примерку костюмов к Иван Ивановичу, где на втором этаже, в комнате с зеркальными стенами китайцы детальнейшим образом изучали все особенности моей, потомственно слегка сутулой фигуры, отмечая что-то мелками и колдуя иголками и булавками, которые, в отличие от наших портных, не держали во рту, а вкалывали в ленту, прикрепленную возле левого плеча. Во время примерки я вытянулся во фрунт, но китайцы меня охладили, попросив принять свою обычную стойку. Бесполезно казаться лучше, чем есть на самом деле и человеку, и стране, и общественной системе. Все равно примешь естественное положение, сколько не вытягивайся во фрунт. Когда я приехал рассчитываться с Иваном Ивановичем, меня усадили за низенький столик и угостили чаем. Мне выставили счет — 1300 долларов, предложив проверить правильность расчетов при помощи бумаги и ручки, лежавших здесь же на столике. Все вроде было правильно, но в посольстве нам сказали, что по первой цене в Китае товар брать нельзя — нужно торговаться. Ритуал определения цены был интересен: минут пятнадцать мы с Иваном Ивановичем как будто теннисный шарик гоняли один к другому слова: «хо» — «хорошо», «пухо» — «плохо». Иван Иванович думал, устремив глаза к небесам, производил расчеты на бумажке и в конце концов мы сторговались на 1200 долларов за весь товар: пять костюмов, рубашки, галстуки и запонки. Я поинтересовался, сколько стоит кожаный чемоданчик, в который уложены покупки. Мое настроение заметно поднялось, когда Иван Иванович сообщил, что это подарок солидному покупателю.

Во время одного из моих докладов Панюшкину, посол, держась рукой за болевший желудок, тихо говорил: «Передайте людям, пускай всякую дешевую сарпинку не покупают — платочки, полотенчики и всякую дешевую мелочь. Мы должны выступать солидными и богатыми людьми. Покупайте меньше да лучше: по этому судят, кто вы такие. Покупайте добротные костюмы из хороших материй, швейцарские часы хороших фирм, отрезы английской, французской, американской шерсти, японский шелк. Шерсть рекомендую английскую, а костюмы шить у Ивана Ивановича». Следуя наставлениям посла, я взялся за приобретение швейцарских часов и купил их несколько от известных фирм: «Омега», «Лонжин», «Сума», «Маликон», впрочем еще одни часы фирмы «Таго» мне вручили во время одного из приемов. На тыльной стороне часов были выгравированы китайские иероглифы: «Героическому русскому волонтеру от маршала Чан-Кай-Ши».

Словом, поскольку я не курил и не пил, мне удалось подкупить немало красивых и нужных для семьи вещей: костюмов, часов, шерсти, шелка, красивых картин, вышитых гладью по шелку, обуви, ковер. Конечно, почти все это пошло прахом в войну. Ну да и бог с ним, еще Библия предупреждает о неизбежности такого исхода — все прахом будет. Но тогда, в Китае, я испытывал не только чисто материалистическое удовольствие от приобретения всех этих предметов, но и удовлетворял любопытство, расширял свой кругозор, получал эстетическое наслаждение от прикосновения к этим великолепным вещам. Да и нужно же было куда-то расходовать получаемые доллары, не везти же их в Союз. Кроме того общение с китайскими торговцами было интересным и познавательным занятием. Повторю, все это изобилие существовало на фоне ужасающей бедноты китайского народа, да и нам было доступно в ограниченном объеме.

Для нашей нищей страны все это, конечно, было целым богатством. Впрочем, как потом выяснилось, держава, как обычно, была не в накладе. Ведь согласно существовавшей договоренности, мы должны были получать свою зарплату в американских, а не китайских долларах. Но по инициативе наших ненасытных чиновников эту сумму переполовинили и оставшуюся нам половину выдавали в «мексиканских» долларах — видимо кое-что выигрывая на этом обмене. Мы, отрезанные от мира и всякой информации о валютных делах, летчики и техники, вчерашние рабочие и крестьянские парни и это считали большим сокровищем.

Днем мы прибарахлялись и знакомились с окружающей обстановкой, а по ночам нередко просыпались от ударов грома, которые раскачивали стены фанзы. Огромные молнии, подобно вакуумной бомбе рассекали воздух и когда раздавался громогласный хлопок, большие воздушные массы ударяли о стены строения. Дом покачивался и скрипели бревна.

А война продолжалась, казалось, намереваясь длиться бесконечно. Лишь народ, одушевленный идеей свободы, способен на отчаянную борьбу, а китайцы сопротивлялись как будто бы для видимости, видимо особенно не различая неволю под пятой своих правителей или японских.

Здесь мне пришлось выступить под американским флагом. Вот так и случилось — красный комиссар, а я постепенно очень искренне уверовал в силу коммунистических идей, выступал под флагом государства, стоящего в авангарде всемирных империалистических акул. Произошло мое идеологическое грехопадение из-за трусости китайских пилотов-истребителей, смертельно боявшихся японцев и все настаивавших, чтобы на наших совершенно одинаковых, советского производства машинах, что в китайской, что в советских эскадрильях, на машинах наших летчиков были изображены отличительные знаки. Но поскольку официально нас в Китае не было — звезду не изобразишь. А на стороне Китая воевало несколько американских летчиков, в числе волонтеров из других стран. Поначалу мы наотрез отказались в качестве опознавательных знаков рисовать на хвостах самолетов цвета американского флага. Однако, одним прекрасным утром, выйдя на аэродром, мы обнаружили, что хвосты наших самолетов уже разрисованы глубоко чуждой нам американской символикой. Ориентируясь на нее, китайские пилоты гораздо веселее летели в бой.

Впрочем, эпицентр общественного внимания, в конце сентября 1939 года, снова сосредоточился на действиях бомбардировочной авиации. Нам стало известно, что на аэродроме в Чэнду создаются запасы бомб и горючего для очередного налета на тыловые японские аэродромы. Пилоты и штурманы колдовали над картами и проверяли готовность техники к длительному полету. А к ним уже пристраивались люди, которые надеялись участием в боевом вылете обеспечить дополнительное скольжение своей карьере, так называемая «партийная прослойка». Среди них были наш советник по авиации Петр Анисимов, штатный политработник Федоров, прикрепленный к группе Кулишенко, но никогда не летавший и не имевший летного образования, хитрая и изворотливая бестия, заработавшая к концу войны на «слушали» и «постановили» звание генерал-лейтенанта, его помощник по комсомолу. Из этой же компании был и Елисеев, помощник Петра Анисимова по политчасти, пьянчуга и несостоявшийся летчик-истребитель, каждый вылет которого проходил на грани катастрофы, к концу командировки, допившийся до белой горячки и гонявшийся с угрозами за китаянками и нашими летчиками. Его первое слово вместо «Здравствуйте» обычно было: «Есть выпить?». За спинами летчиков, артиллеристов, танкистов, пехотинцев, отважно сражавшихся и отдающих свои жизни, сразу складывалась теплая компания циничных пьянчужек и шаромыг, неуязвимых из-за связей, которые они заводили и поддерживали при помощи иностранного шмотья. «Партполитаппарат» за границей носил ярко выраженный паразитический характер. Хорошо уловил эту атмосферу Хемингуэй, общавшийся с нашими советниками в Испании и отразил это в своем романе «По ком звонит колокол». Кстати, к тому времени с Испанской Республикой было покончено и общественное внимание переключилось на Китай. Очевидно, именно поэтому вся эта партийная свора решила, что участие в боевом полете поднимет их престиж и завершится награждением орденами. Но самое паршивое было, что вся эта бригада вдохновителей полезла в дальние бомбардировщики не в качестве пассажиров, а на места стрелков-радистов, практически выведя из строя пулеметы бомбардировщиков, из которых сроду не стреляла.

Итак, в середине октября 1939 года, восемнадцать бомбардировщиков ДБ-ЗФ ушли на задание. Метеорологическая сводка была удовлетворительная, впрочем, указывающая и на «возможность ухудшения погоды». Взлетели ночью, расстояние до цели было 1200 километров, время полета около пяти часов. Самолеты провожали многочисленные китайские и советские командиры. Полет поначалу проходил на высоте три тысячи метров. Это была оптимальная высота, позволяющая сэкономить горючее — чем выше полет, тем больше нужно двигать вперед ручку высотного газа, уменьшая расход горючего в разряженном воздухе. Первая группа из девяти самолетов, под командованием Кулишенко должна была бомбить аэродром Юнчен. Вторая, — тоже из девяти самолетов, должна была бомбить аэродром Ханькоу. Придя в район цели, бомбардировщики обнаружили сплошную облачность от земли и до высоты в шесть тысяч метров.

Погода в Китае чрезвычайно переменчива. Примерно в течение часа группа, вышедшая на Ханькоу пыталась найти цель-все безуспешно. А группу, вышедшую на Юнчен вдобавок ко всему встретили еще и японские истребители. Конечно, имея на борту партийно-политических стрелков-радистов, отбиться от истребителей было трудно. Следовало бы идти сомкнутым строем, отбивая все атаки пулеметным огнем, но наши бомбардировщики предпочли спрятаться от атак в облаках, в которых потеряли друг друга. Группу, вышедшую на Ханькоу, вынудили разбрестись сильные грозовые разряды. Всякое управление было потеряно и при отсутствии радиосвязи началось блуждание в темных облаках. Не найдя цели и потеряв друг друга, бомбардировщики принялись бросать бомбы куда попало, чтобы разгрузить самолеты, и стали уходить в сторону аэродрома в Чэнду — с курсом на запад в двести семьдесят градусов. К этому времени и в Сичуанской провинции метеорологическая обстановка резко ухудшилась, начался мелкий моросящий дождь, небо затянулось сплошной облачностью и бомбардировщики, вынужденные подняться выше облаков на высоту 7000 метров, не могли найти свой аэродром. Горючее шло к концу, и командиры экипажей принимали решение самостоятельно. Самолеты садились, где попало. Первая группа ДБ-ЗФ из четырех машин ушла в сторону Монголии, но не дотянула до долины Гоби, где была местность подходящая для посадки и экипажи вынуждены были посадить машины в озера, образовавшиеся после разлива реки Хуанхэ, что в тех местах не редкость. Бомбардировщик, при посадке на воду, в течение пяти минут держится на поверхности-пока не наберет воду. К счастью, экипажи додумались выпустить шасси и не без удивления обнаружили, что достали до дна. Эти машины пострадали сравнительно мало. Еще несколько машин приземлилось с убранными шасси на рисовые поля, в районе Кантона, на юге Китая. Больше всего они пострадали от удара о земляные валы, разделяющие рисовые поля, которые раньше спасли нас с Костей Коккинаки от осколков при налете японцев на Бешеи. Однако, большинство этих самолетов подлежало ремонту.

Не повезло третьей группе, из четырех самолетов, которую Кулишенко вывел после долгих блужданий, по рассказам ребят они бывали и над Шанхаем и на берегу Тихого океана, на реку Янцзы, километров за четыреста от Чунцина выше по течению. К сожалению, было слишком поздно, чтобы найти один из наших аэродромов, горючее было на исходе, да и погода все больше портилась. Кулишенко принял решение сажать самолеты на реку. При посадке три самолета приводнились близко от берега и их экипажи довольно легко достигли суши. А самолет самого Кулишенко оказался посередине реки, в одну сторону километр, и в другую километр. Как рассказывали мне потом, уцелевшие члены экипажа, они все втроем, сам Кулишенко, штурман и стрелок-радист, вылезли наверх самолета, который минут пять держался на поверхности воды, и принялись раздеваться, готовясь плыть к берегу. Видя, что плоскости уже скрылись под водой и самолет скоро, моторами вниз, нырнет в воды Янцзы, бурное течение которой крутило его, как спичечный коробок, штурман и стрелок-радист прыгнули в воду и принялись звать Кулишенко, который почему-то медлил. Только здесь командир объявил им, что не умеет плавать. Посоветовавшись, штурман и стрелок-радист, решили подплыть к самолету и попробовать выручить командира, который, по их расчетам мог держаться на плаву, зацепившись руками за их плечи. Они попробовали подплыть к самолету, но течение сносило их гораздо быстрее, чем плыл тонущий бомбардировщик и им никак не удавалось преодолетьэто расстояние, которое все увеличивалось. Янцзы — очень бурная река, даже пена плещет по ее поверхности, сбиваемая струями. И потому я верю, что Кулишенко, как командир, был потрясен своей виной за случившееся и не желал мешать спастись своим людям. Самолет вскоре исчез в водах Янцзы, Кулишенко еще несколько раз вырывался на поверхность и прощался с товарищами, наказывая передать семье, что он погиб.

Я хорошо знал этого, среднего роста, коренастого, плотного и сильного белобрысого человека, спокойного и уравновешенного, о котором очень хорошо отзывались летчики его группы. Конечно же, он не был ни в чем не виноват. Сама манера использования больших групп бомбардировщиков на сверхдальние расстояния, на театре военных действий, который был совершенно не знаком экипажам и представлял повышенную опасность в силу отсутствия ориентиров и переменчивости погоды, была авантюрой. Японцы бомбили наши аэродромы, хорошо изучив маршрут и пользуясь радиосвязью в полете. Думаю, что были у них, хотя бы примитивные радиолокаторы и радиомаяки наведения на оборудованных маршрутах, которые, в основном, пролегали над их территорией. Пытаться повторять подобное с нашей техникой и в наших условиях — означало рано или поздно потерпеть сокрушительную катастрофу. Хотя такой катастрофы как гибели фактически всей, только что приобретенной в Советском Союзе бомбардировочной авиации Китая, ожидать было трудно. Но все очень спешили продемонстрировать сокрушительную мощь. Говорят, когда Качанов докладывал о произошедшем Чан-Кай-Ши, то тот долго плакал, сообщив, что он уже знает об этом.

А мы в тот трагический день получили сообщение, что японские бомбардировщики подходят к Чунцину. Посмотрели на небо и не поверили — уж очень не похоже это было на японцев, летать в такую неблагоприятную погоду: била гроза, шел дождь. Никому не приходило в голову, что это группа Кулишенко ищет аэродром для посадки. На всякий случай, мы вышли на аэродром, сели в самолеты, и, привязавшись, приготовились к взлету. К взлету были готовы семь самолетов И-15 БИС и пушечный истребитель И-16, на котором летал Яков Лаврентьевич Мороз, мой приятель и адъютант нашей эскадрильи. Таких самолетов было всего два в Китае — второй у Супруна. Мы ожидали команды на взлет, но нам сообщили, что противник ушел в другую сторону. Потом поступила вообще отрадная весть: японские бомбардировщики потонули в Янцзы. Это сообщение радовало слух, но не очень походило на правду. Происходила какая-то чертовщина. С этим ощущением мы и улеглись спать.

А утром Грише Воробьеву позвонил Батицкий. Чувствуя, что будет какое-то чрезвычайное сообщение, я поднял параллельный наушник, приспособленный к телефонной линии и слышал как Батицкий, порыкивая по своему обыкновению, сообщил о постигшем нас несчастьи — гибели бомбардировщиков Кулишенко. Детали будут сообщены позже. А пока командира и комиссара вызывают к главному военному советнику.

Я думаю, не надо сообщать о впечатлении, произведенном этим сообщением на личный состав всей нашей эскадрильи. Представьте себе, шли по улице, а вас невзначай огрели дубиной. Здесь уже было не до «класса», который собирался показывать Яша Мороз на своем пушечном истребителе.

На совещании у главного советника нас вкратце ввели в курс дела и сообщили, что Сталин, которому сообщили о катастрофе, сказал: «Сумели наломать, сумейте и восстановить». Из стратегических резервов, бесплатно для китайской стороны, выделяется все необходимое: новые моторы АШ-82, запорожского завода — двухрядная звезда, приборы, плоскости, пропеллеры и прочее, которое вскоре начнут доставлять на базы в Чунцине и Ченду дальние бомбардировщики ТБ-3. Что ж, деваться от греха было некуда. Вдохновляли на дальние рейды китайцы вместе с нашими, а уж попали в беду мы персонально. И работа закипела. Началось великое стаскивание битых бомбардировщиков на предназначенные для этого аэродромы и их капитальный ремонт. Мне самому приходилось видеть, как человек двести китайцев, ухватившись за бамбуковые поперечины, к которым был прикреплен фюзеляж самолета, закрепленный на бревне по команде «Айцоли» («Взяли!») поднимали многотонный фюзеляж примерно на полметра над землей и проносили его полкилометра. Потом отдыхали, а затем снова брались за работу. Я поинтересовался и мне объяснили, что эти китайцы за три недели уже преодолели несколько сот километров. Подобное происходило на многих китайских дорогах. Тысячи людей, облепив как муравьи сахар, части бомбардировщиков, волокли их к Чунцину. Нельзя было не восхищаться этими терпеливыми, трудолюбивыми и безмерно выносливыми людьми, которые, конечно же, как и наши в России, заслуживали лучшей жизни. На аэродроме Гуаньба мне пришлось видеть действие американских полевых авиаремонтных мастерских — ПАРМов, оборудованных прекрасными инструментами. Например, латка, накладываемая на обшивку самолета, крепилась специальным пистолетом, который закреплял заклепки, работая только с одной стороны. Понаехали наши инженеры с завода-изготовителя, успешно взорвавшие один новый двигатель АШ-82 стоимостью в 22 тысячи рублей, уже установленный на самолете — при опробывании подали вместо сжатого воздуха кислород. Оказалось, что китайцы не красили баллоны с кислородом голубой краской, а наши положились на «авось». Должен сказать, что наше отечественное не знающее предела разгильдяйство, порой действительно вызывало дикую ярость и возмущение, наводя на мысль оторвать голову какому-нибудь оболтусу.

Сложнее всего было с самолетами, утонувшими в Янцзы. Через неделю труп Кулишенко всплыл и китайцы поймали его ниже по течению километров за 100 от места гибели. По рассказам, его похоронили на берегу Янцзы там же и соорудили памятник «Кулишу». Впрочем, и другие бомбардировщики при хаотичных посадках утащили несколько жизней наших авиаторов. Всего погибло семь человек. Искать самолеты принялась многочисленная экспедиция на джонках. Самолет Кулишенко оказался очень невезучим и унес еще немало жизней. Китайские джонки долго крутились над местом, где лежал самолет, уже наполовину занесенный илом и песком, набившимся вовнутрь и очень утяжелившим машину. Китайцы доставили на джонки, оснащенными лебедками, несколько лучших местных ныряльщиков, у которых, конечно, не было никаких приспособлений для глубоководного погружения. Этим людям показали маленький макет самолета ДБ-ЗФ и объяснили, что петлю троса нужно цеплять за винт. Китайца привязывали к бамбуковому шесту длиной метров в десять, и хочешь не хочешь, опускали на дно Янцзы. Несколько китайцев при этом, подержав их под водой три минуты, доставали уже мертвыми, но винты все же зацепили петлями. Приподняли верх самолета лебедками, а дальше не туда и ни сюда — слишком много ила и песка принял бомбардировщик. Прибуксировали самолет к берегу, начали промывать его водой и все-таки вытащили машину из воды. Разобрали, погрузили на джонки и доставили в Чунцин.

И вот прохладным серым ноябрьским днем, над Чунцином, ревя двигателями на высоте 500 метров, появилась армада огромных бомбардировщиков. Поначалу мы, у себя на аэродроме Бешеи, кинулись к самолетам, решив, что, обманув бдительность китайцев, к городу прорвались японцы. Но выяснилось, что это летит на глазах у всего города возрожденная, из казалось бы, праха, дальняя китайская бомбардировочная авиация, о параде которой нас никто не предупреждал. Говорят, что Чан-Кай-Ши на этот раз вновь заплакал, но уже от радости. А китайские газеты, буквально захлебывались от восторга, сообщая, что вопреки всем злобным домыслам японцев и их прихлебателей, дальняя китайская авиация жива и еще покажет свою мощь. Правда, после полученного урока совершать дальние полеты на этих бомбардировщиках наши летчики воздерживались, а потом вообще передали их китайцам. Не знаю, как сложилась судьба этих огромных и мощных, но довольно беспомощных без радиосвязи машин.

Хочу сказать о традиции китайцев, которых тысячелетняя история научила не делать трагедии из самых тяжелых потерь и понимать, что, в конечном итоге, состояние человеческого духа, основа преодоления всех превратностей судьбы. Если после налета на наш аэродром к нам приезжал полковник Джан, с которым мы отметили произошедшее, выпив по рюмке коньяка, то после катастрофы наших бомбардировщиков на «китайский самовар» нас пригласил генерал Джау-Джоу, командующий военно-воздушными силами Китая. Кстати, о полковнике Джане. Вскоре выяснилось, что он отъявленный антикоммунист и терпеть не мог, когда я, звоня на командный пункт, называл его «товарищ полковник», тут же прерывая меня и поправляя, что он не «товарищ», а «господин». Коммунистов полковник Джан, не без оснований, впрочем, терпеть не мог, и сразу стало ясным, почему налил нам всего по одной рюмке, наверняка еще и утаив выданный ему для этого коньяк. Отчасти правы были наши идеологические наставники, которые впрямую связывали душевные качества человека с его классовой принадлежностью.

Прежде чем перейти к описанию этого китайского ритуала чаепития отмечу интересную особенность: чем древнее народ, тем большее значения он уделяет еде — самому интимному проявление общения человека с окружающей средой. Обеспеченные китайцы не просто ели, а смаковали пищу, придавая значение всему: и очередности блюд, и времени года, в которое принималась пища, и посуде, и обстановке. Да и неудивительно, что в Китае, где было столько голодающих, поглощение пищи превратилось в ритуал. Потому посвящу несколько страниц описанию китайских застолий, такими, как они остались в моей памяти. А пока отмечу, в качестве параллели с нашей российской действительностью: немного раньше нашей революции в Китае тоже произошла великая перетряска, возглавляемая Сун-Янт-Сеном, изображение которого красовалось на китайско-мексиканских долларах, которые несколько смахивали на советские десятки, украшенные профилем Ленина. В результате китайской революции был достигнут тот же результат, что и в России: голод, массовое обнищание, бесконечные войны и в конечном итоге, деградация государства. Есть над чем задуматься юношам с пылкими глазами, идущим в революцию. А пока мы пировали.

На «китайский самовар», траурный банкет, было приглашено человек восемь руководящего состава: два китайца — Джао-Джоу и антикоммунист полковник Джан, Петр Анисимов, Батицкий, Гриша Воробьев и командование двух других эскадрилий. Конечно, присутствовал и я, коль скоро рассказываю об этом, а также Супрун с Костей Коккинаки, которого Степан всюду таскал за собой. Был также Журавлев, профессиональный политработник, не умевший летать, из эскадрильи, которую раньше возглавлял Дайбциев, а сейчас принял его заместитель — Калиниченко. Мне пришлось видеть Петра Анисимова сразу после катастрофы группы ДБ-ЗФ — только двое из них сели на запасных аэродромах, а остальные попадали кто куда, гробя при этом людей. Один из штурманов, например, как выяснилось, погиб при посадке, потому, что находился в носу самолета, когда тот ударился в перегородку рисовых чеков. Ему бы надо уйти из штурманской рубки внутрь самолета. Так вот, Петр Анисимов, чудом оставшийся целым и невредимым при посадке, пять дней добиравшийся до Чунцина, поначалу имел очень грустный вид: исхудавший, даже почерневший, заросший щетиной, морально подавленный и потрясенный. Он с трудом рассказывал о произошедшем, шевеля запекшимися, потрескавшимися губами. На Анисимова сразу накинулись и судьба его теперь висела на волоске. Его обвиняли в том, что он напрасно занял место стрелка-радиста, а не принял на себя руководство группой, выступая в роли мешка с песком и избегая ответственности. Петю сватали на роль «крайнего». Он сам имел вид человека наложившего в штаны и размышляющего, как со всем этим быть.

Конечно, Анисимов должен был вмешаться в руководство группой и не допустить бесполезных поисков цели в непроглядных облаках, во время которых бомбардировщики разбрелись. Когда мы спрашивали об этом Петра, то он объяснял, что собирался вмешаться, но не сумел воспользоваться радиостанцией, которая, будучи установленной на некоторых бомбардировщиках, обладала интересным свойством: перепонки летчика рвались от шумов всего эфира, а команду с самолета, летящего рядом, услышать было невозможно. Потому, повторяю, бедный Анисимов, которого вздрючивали и у посла, и у главного военного советника, имел удрученный вид. Да и не мудрено: все газеты прояпонской ориентации да и, конечно, японские трубили о невиданной победе японских истребителей, сбивших двадцать пять китайских бомбардировщиков. Китайские купцы во время наших посещений Чунцина без конца приставали с вопросами о произошедшем.

«Китайский самовар» выглядел следующим образом: на круглом столе, кроме самого самовара с кипящей водой без верхней крышки, подогреваемого углями, стояли блюда с тонко нарезанным сырым мясом, рыбой и разнообразными овощами. Как выяснилось, нам нужно было зажать между двумя деревянными, а не как обычно, на банкетах, серебряными палочками на цепочках (думаю, что я не единственный человек, пишущий о Китае, упомянул о том, что китайцы едят палочками) цепляя по кусочку, вернее лепестку, мяса, рыбы и овощей, а потом опуская весь этот набор в низенький самовар со снятой крышкой, полный кипящей воды. Весь комплект следовало подержать в самоваре минуту-две и закуска считалась готовой к употреблению. А пить предстояло препротивнейшее кисло-горькое вино, принесенное подогретым в бутылках. Я хлебнул мерзкого вина, пожевал закуску и осмотрелся, куда бы ее выплюнуть. Надо отдать должное китайцам: горечь поражения они сумели передать гастрономическими методами. Вскоре в самоваре образовалась свиная чехарда: все наперебой ловили в нем свои потерянные куски и постепенно развеселились при этом. Боевой дух поднялся даже у Петра Анисимова, который был неплохим парнем и командиром. Но мы совсем повеселели, когда всю китайскую экзотику убрали со стола и, накрыв его белой скатертью, выставили из холодильника несколько бутылок коньяка, нашу водку и разнообразные европейские закуски. Мистер Джан не пытался отнимать у нас бутылки, и после третьей, закусывая коньяк шпротами, мы совсем развеселились. Как раз подошел опоздавший комэск Калиниченко, заменивший Дайбциева, и, стоя у дверей, доложил, что мол, прибыл. Китайский генерал, постоянно разговаривавший с Супруном на английском языке, сообщим, что опоздавшему полагается штрафная. Бой наливал коньяк в большую пиалу под веселый шум компании, требовавшей лить полнее. Как обычно в таких случаях, наш брат не ударил в грязь лицом. Калиниченко выпил граммов четыреста коньяка одним залпом, закусил и сидел себе, как ни в чем не бывало. Уже в конце банкета генерал Джао-Джоу сообщил, что устроить нам прием таким образом, для поднятия боевого духа, ему приказал сам маршал Джамдак китайцы называли Чан-Кай-Ши. Упустил небольшую деталь — мне бы хотелось, чтобы читатель ярче представил себе сам «китайский самовар», в котором мы пытались варить нарезанное ломтиками сырое мясо и прочее продовольствие, держа его на палочках. Самовар был бронзовый и очень старинный. Он стоял на столе на львиных лапах. Генерал Джао-Джоу, прочитал изображенные на самоваре иероглифы, а Супрун перевел. Этому предмету оказалось более тысячи лет. Снаружи самовар весь позеленел.

По-моему, весь фокус китайских неудач был в том, что Чан-Кай-Ши номинально признавался как глава государства, а войска у каждого генерала были свои, входившие в центр лишь в оперативное подчинение. Каждая провинция имела своего генерала, он же одновременно и губернатор. Так что японцы сражались, практически, с китайским ополчением. Это напоминало систему боярского ополчения на ранних этапах русского самодержавия. Как-то мне приходилось видеть такого наместника, приземлившегося на нашем аэродроме Бешеи на крошечном американском самолете «Бичкрафт»: я еще удивлялся, как могут влезть в такую крошечную машину семь человек: сам генерал, жена, двое детей, прислуга-няня и пилот.

Следующая встреча с китайским застольем произошла седьмого ноября 1939 года. Как я надеюсь, вы уже поняли, да и знаете без меня — китайцы — народ тонкий. Им хотелось сделать нам приятное, и вместе с тем не отмечать коммунистический праздник — годовщину Октябрьской Революции. Из этого положения они выходили таким образом: совмещали наши большие государственные праздники со своими, местными, национальными, которых у них было множество. Например, наш день Красной Армии — 23 февраля, легко сочетался с китайским Праздником Цветов.

На седьмое ноября банкет, организованный в свежепостроенном, еще пахнущем известью доме для приемов китайского правительства, был устроен совсем по-другому. В огромном зале параллельно стояло три длиннющих стола, накрытых роскошными скатертями и уставленных дорогими сервизами, которые замыкал перпендикулярный стол, как стол президиума, где сидели наиболее почетные гости и Чан-Кай-Ши с женой. Был президент Китая, пожилой человек с длинной и жидкой бородкой в шикарном, расшитом драконами шелковом халате, по-моему игравший лишь символическую роль при Чан-Кай-Ши, наш посол Панюшкин, сидевший слева от руководителя Гоминдана, что, конечно, было большой честью и признанием роли Советского Союза, несколько видных китайских генералов, адмирал-европеец, одетый в морскую форму, который вел себя очень свободно и раскованно, китайские генералы помельче, рядовые дипломаты из других посольств. На краю громоздилась медведеобразная фигура Павла Федоровича Батицкого.

За стульями президиума стояла стайка порученцев, которыми сам Чан-Кай-Ши или его жена — красивая, игривая на вид китаянка 34 лет отроду, четвертая супруга 58-летнего главнокомандующего, одетая во французское платье, увенчанная шарфом и сверкающая бриллиантовыми серьгами и перстнями, а также большим бриллиантовым кулоном на груди, обладательница достаточно скромной прически и слегка прирумяненных щек, дирижировали движениями пальцев. На этот прием я отобрал восемь человек: Гриша Воробьев, Яша Мороз, Саша Михайлов, Саша Кондратюк, Василий Ремнев, который выполнял при мне на земле роль суфлера-осведомителя все про всех знавшего и всюду проникающего, что получалось у него на земле гораздо лучше, чем роль ведомого в воздухе. После войны он таки нашел свое призвание — стал начальником оперативной службы осведомления и контроля за заключенными огромного лагеря в Сибири. Был еще инженер эскадрильи Иван Иванович Слободянюк, «двадцать две тысячи» по-китайски значили его имя и отчество, я сам и, к сожалению, Ванька Корниенко, ставший примерно таким же моим «проколом», как и поведение Петра Анисимова во время злосчастного вылета бомбардировщиков.

А ведь инструктировал меня Панюшкин перед банкетом: «Вам придется побывать на двух банкетах. Представьте положение, пригласили на китайский, а в посольстве наш банкет. Скажите людям, чтобы не напивались, и не наедались на китайском. У нас в посольстве накрыт хороший стол: водка, икра, балык, хорошие ветчины и московские колбасы — жаль мне их есть нельзя. Людей подберите надежных и хорошо их проинструктируйте». Я решил так: до 11.30 вечера побудем на китайском банкете, а потом потихоньку садимся в «Плимут» и «Форды», которые будут стоять у выхода. Предварительно я побеседовал с каждым летчиком, идущим на банкет. Долго думал: брать ли Корниенко? Потом решил взять парня, очень скучавшего и жаждущего развлечений, предварительно потребовав от него дать клятву — вести себя прилично. Корниенко поклялся не пить и не есть, если это потребуется. На счет есть, я не возражал, а вот что касается пить, признаться были сомнения. Так оно и вышло.

Перед отъездом на банкет, благо денек был пасмурный, даже дождливый и японцев ожидать не приходилось, мы постриглись, вымылись, побрились, китайцы отлично отгладили нам черные выходные костюмы, которыми все уже успели обзавестись у Ивана Ивановича. На руках у всех блестели швейцарские часы, шляпы американского производства лихо заломлены, согласно подробным инструкциям Степана Супруна, учившего, что нужно сначала слегка загнуть вниз переднее поле шляпы, а потом сдвинуть ее к правому уху — элегантность решали миллиметры. Мы не пожалели французского мужского одеколона. Белые рубашки выглядывали из рукавов костюмов точно на положенных два сантиметра, манжеты отягощали запонки. Думаю, что никогда больше в жизни мне и моим ребятам не пришлось так нарядно выглядеть. Почти у всех поскрипывали лакированные туфли, хоть мафию в Чикаго организовывать нас посылай. Кроме того, Степан Супрун раздал всем по пачке жевательной резинки, чтобы, не дай Бог, не дыхнули на кого-нибудь неприятным запахом изо рта, что могло закончиться трагически для какого-нибудь хилого и чувствительного китайца. Степа проинструктировал: «Резинку не вздумайте глотать, а то задница слипнется».

И вот, подготовившиеся и вдохновенные, таким образом, мы вошли в зал для приемов к шести часом вечера. Да, чуть не забыл, конечно же, был и наш секретарь партийного бюро Иван Карпович Розинка и, как два блудливых кота, к компании примыкали два наших штатных руководящих героя — Степа Супрун и его верный адъютант Костя Коккинаки. К нашему приходу большинство столов были уже заняты генералами, правительственными чиновниками. Женщин было мало. Обращение с женщиной в Китае восточное. Помню, как с диким гневом накинулся наш начальник клуба на свою жену, кокетливую китаянку, которая пыталась помочь мне завязать галстук. Он отшвырнул женщину и свирепо пояснил: «Я азиат». Наша группа направилась к левому столу, где организаторы банкета установили таблички с фамилиями приглашенных, предварительно взяв у нас их список. Я долго искал свою фамилию, но безуспешно. Выяснилось, что буква «П» у китайцев вообще не принята и моя фамилия звучит как «Бенов». Под этой фамилией я и уселся среди наших ребят. Правда, здесь впервые появился мой постоянный спутник, своеобразная банкетная рыба-прилипала, молодой китайский генерал, хорошо говоривший по-русски, выпускник советской академии, перебежавший в армию Чан-Кай-Ши из Красной Армии Джуде. Китайцы вообще нам не очень доверяли. Например все присматривались к одному из наших техников по вооружению, монголоидное лицо которого делало его очень похожим на китайца. Так вот, этот генерал на всех банкетах оказывался рядом со мной для присмотра, многое мне переводил и рассказывал о присутствующих людях и обстоятельствах их появления на банкете, даже критиковал некоторых и в конце концов мы почти подружились. Батицкий рекомендовал мне этого генерала как «не опасного», но советовал быть осторожным.

Банкет открыл президент Китая, что-то проквакавший тихим и слабым голосом, сорвав жидкие аплодисменты. Выступивший за ним Чан-Кай-Ши — среднего роста, лысый китаец, обыкновенной наружности, обладатель идеально ровных вставных зубов, проквакал свою речь гораздо бодрее и напористее, да и хлопали ему погуще. Только вот конфуз: лысую голову Чан-Кай-Ши, от которого я сидел в метрах шести, облюбовала большая зеленая муха, все норовившая совершить посадку на лысину главнокомандующего китайской армии, примерно с той же степенью упорства, с которой мы сажали свои «Чижики» на разбомбленные японцами аэродромы. Муха прицепилась к Чан-Кай-Ши, как японцы к Китаю — норовила еще и полазить по бильярдному шару головы и китайский диктатор постоянно от нее возмущенно отмахивался.

Вообще мухи в Китае целая проблема — их масса: больших и маленьких. В первый день после нашего прилета в Бешеи к каждому из наших летчиков даже приставили специального слугу — боя, который отгонял от него мух, особенно опасаясь заразных и поддавал вспотевшему волонтеру веером прохладный ветерок. Было неплохо, но скоро надоедает, когда за тобой без конца бродит китаец с веером, да и не к лицу это советскому человеку.

Банкет продолжался. Какой-то пространный приказ зачитал китайский генерал, очень медленно, поводя глазами по свитку, исписанному иероглифами с правой стороны по вертикали. Чан-Кай-Ши поднял хрустальную рюмку на длинной ножке и произнес тост. Наши рюмки были уже налиты коньяком, и мы дружно выпили по маленькой. За спиной каждого из нас стоял официант, который сразу же наполнял рюмку из бутылок, стоявших на столике за его спиной. Начали подавать холодные закуски. Очень трудно было выполнять наставления Панюшкина, который наказывал лизнуть, куснуть и в сторону, чтобы оставить место в желудке для банкета в посольстве. Как было удержаться от такого изобилия, когда еще совсем недавно, на курсах командиров звеньев в Каче в 1934 году, во время голода я три раза в день «молотил» авиационную перловую — АП-3, да еще в таких количествах, что в нашей стенгазете изобразили слушателя, рассматривающего зерна перловки в своей тарелке через микроскоп. А китайцы подавали разные сорта и виды рыбы: соленую, консервированную, жареную. Эта напасть растянулась на десяток названий. Ели по европейскому обычаю с вилкой и ножом. После рыбы пошли разные сорта птицы: курица, фазан, гусь, утка, по разному приготовленные.

Курицу, как известно, едят руками, после чего полагалось вымыть кончики пальцев в пиале с марганцевым раствором, стоящем возле каждого прибора и вытереть их о салфетку. Правда, нас забыли об этом предупредить.

Саша Кондратюк, у которого видимо пересохло во рту, взял эту пиалу и на глазах обалдевших китайцев выпил граммов триста марганцевого раствора, поцокав при этом языком: «Кисловато!» Китайцы переглянулись и улыбнулись. Официант принес новую пиалу с марганцовкой и сообщил, что «Чифань ми ю» — «Пить нельзя!» и банкет пошел своим чередом. Шестьдесят блюд прошли перед нами, как на конвейере. Если гость, отведав блюдо, клал сверху вилку, то бой сразу уносил тарелку и приносил новое блюдо. Мне трудно перечислить все, что подавали в тот вечер. А еще говорят, что русские чревоугодники. Правда, хлеба не было. Банкет завершался фруктовым конвейером и взбитыми до воздушного состояния сливками. Я отдал должное апельсинам и тютзам.

В разгар ужина я обратил внимание, что на меня с интересом поглядывают и улыбаются несколько китайских генералов за одним из соседних столов. Я принялся выяснять причину такого внимания у «рыбы-прилипалы». Китаец сообщил мне, что я понравился этим людям, и они хотят выпить со мной за дружбу. Мой сосед объяснил, как это делается: я налил в рюмку немножко коньяка и поднял ее в знак приветствия. Китайские генералы сделали тоже самое — мы встали и раскланялись. Потом выпили за дружбу. Так делали и многие другие из числа китайцев, присутствовавших на банкете. Эту процедуру я повторял раза четыре с различными «доброжелателями». Мой сосед таким образом объяснил причину проявляемой ко мне симпатии: оказывается кончики моих ушей и брови находятся на одном уровне, что по китайским приметам является признаком нормального и симпатичного человека.

Я обратил внимание, что не один я нравлюсь кое-кому. Степа Супрун уже успел познакомиться с министром авиации Китая мадам Чан-Кай-Ши, приезжавшей на аэродром и, конечно же, не миновавшей Степу — единственного из всех нас владевшего английским языком и сейчас они подозрительно часто и согласованно перестреливались взглядами. Степан был красивый мужик, а главное — бывавший за рубежами, видавший виды, раскованный и напористый, без всяких провинциальных комплексов. Эти взгляды будут иметь впечатляющее продолжение.

Настоящей хозяйкой банкета мадам Чан-Кай-Ши показала себя во время лотереи, организованной в середине вечера. Должен сказать, что я постоянно посматривал в сторону Батицкого и даже подходил к нему по его сигналу, докладывая, что все идет нормально. Видимо меня заприметили. Во всяком случае, когда была объявлена лотерея, то китаец, несущий поднос, полный скрученных бумажек с номерами, подошел сразу ко мне и тихонько подсказал, чтобы я взял сверху бумажку, стоящую «руба». Это оказался номер первый и выигрышный. Я прошел к мадам Чан-Кай-Ши и получил из рук этой красивой китаянки свой выигрыш: комплект шелковых принадлежностей для спальни, шелковые простыни, пододеяльники, наволочки, шторы на окна, салфетки и другую мелочь — все расшитое изображением птиц, поющих в весеннем саду, вышитых гладью по шелку. Когда уже дома я сообщил жене, что передаю ей подарки от мадам Чан-Кай-Ши, то Вера назвала ее «мерзавкой» — глубины женской психологии неисповедимы.

Наступило время нашего отъезда в советское посольство. Личный состав сконцентрировался у выхода из дома для приемов. Несмотря на все предупреждения Панюшкина, мы слегка поднагрузились. Но мина замедленного действия под названием Иван Корниенко пока вела себя спокойно. Автомобили быстро домчали нас на высокую гору к советскому посольству.

Была полночь. В просторных залах накрыты столы, уставленные отечественными яствами, за которыми, не дожидаясь посла, его аппарат уже активно пил водку, закусывая балычком и икоркой. Многие расхаживали, покуривали и разговаривали, собираясь кучками. Гришу Воробьева, меня, Костю Коккинаки и Супруна, посол пригласил в отдельную комнату, где был накрыт стол человек на восемнадцать и уже восседала часть гостей: семья посла, Батицкий, какие-то наши генералы в гражданском, приехавшие с передовой. Наши летчики остались в общем зале.

Не успели мы у себя в комнатке выпить пару рюмок и немножко закусить, как в зале раздался какой-то подозрительный шум. В ходе танцев кто-то кого-то толкнул. Я заволновался — не мои ли ребята «выступают» и вышел в общий зал. С моими ребятами был полный порядок, если не учитывать, что измучившись относительным воздержанием на китайском банкетике летчики Саша Кондратюк, Иван Корниенко и Петр Галкин, самые заядлые пьяницы нашей эскадрильи, образовав далеко не святую троицу, отводили душу, употребляя водку фужерами. Я подошел к ним и попытался урезонить. Кондратюк заявил, глядя на меня сильно помутневшими глазами: «Тебе что, комиссар, жалко? Ну и надоел ты нам! Туда не иди, того не делай. У китайцев нельзя было выпить, но здесь мы дома».

Но не драться же мне было с ними? Я их немножко повоспитывал и отправился в посольскую комнату, имея неосторожность сообщить, где я если что. Не успели мы выпить еще по рюмке «в узком кругу ограниченных людей», как дверь привилегированной комнаты распахнулась, и в нее солидно вошел Иван Корниенко, набрякшие веки которого прикрывали загадочно поблескивающие глаза. Землю Ваня ощущал не очень-то уверенно, но как сильно пьяные и сумасшедшие люди, был довольно хитер и изобретателен.

Нетвердой рукой, как рыбу из проруби, он прихватил бутылку водки со стола, небрежно налил чей-то чужой стакан почти до краев, и подняв его, предложил тост: «За Ворошилова!» Тост был политический и довольно опасный, тем более, что Ваня требовал, чтобы все выпили. Как обычно скрючившийся Панюшкин, державшийся за больной желудок (я видел его в кинохронике уже через несколько лет, располневшего и довольного жизнью после удачной операции, сделанной в Америке) дипломатически улыбался, зато главный военный советник Качанов принялся пыхтеть и подпрыгивать от злости, как маленький перегретый паровой котел, шаря по сторонам глазами и, наконец, уперся в меня взглядом, сразу вспыхнувшим яростью. Я подхватился и для начала пытался забрать у Ивана стакан, из которого плескалась водка, уговаривая выйти в зал, где у нас срочное дело. Здоровенный украинец, поначалу без труда отшвырнул меня, но мне помог секретарь посольства — крепкий, расторопный парень, бывший моряк, все еще носящий тельняшку, выглядывавшую из-под рубашки и мы одержали первую победу, выставив Ивана за двери комнаты.

Пока мы волокли его по залу и спускали по лестницам, он ругал нас матом и обещал разделаться с комиссаром, утверждая, что всех комиссаров нужно бить — не дают жизни. Как обычно, пострадал невиновный: Ивану удалось освободить руку, которую удерживал секретарь посольства, и закатить тому здоровенного «леща». Представитель Морфлота не выдержал авиационного удара и растянулся на дорожке аллеи, ведущей к крыльцу посольства, обсаженной аккуратно подстриженными декоративными растениями. Я держал Корниенко за руки изо всех сил, оттягивая возмездие на голову комиссаров. Но морячок подхватился и с размаху так закатал Ване по челюсти, что тот совершил полет через декоративную стенку растений, мелькнув ногами в лакированных штиблетах. Будто черт унес пилота. Потом принесли воду — отливать Ваню. Шустрый «Форд» отвез Ивана в специальную холодную комнату нашего клуба в Чунцине, где ледяной душ немного привел бравого пилота в чувство. А стоило мне вернуться в большой зал, как из маленькой комнатки, куда я решил уже не заходить, вывалился и повис на мне с воплем «Пан-те-ле-ич!» наш бравый отец-командир Гриня Воробьев. Час от часу было не легче.

С тех пор Иван Корниенко стал «невыездным» на всякие банкеты. Он очень переживал это и все угрожал пуститься в загул с китаянками. Однако эта попытка закончилась для него невесело. Как-то, после нашего отъезда на банкет, который организовывали китайцы по поводу того же Дня Красной Армии, он же Праздник Цветов, уже в 1940 году, Иван попросил обслуживающий персонал привести ему пару китаянок и накрыть в столовой столик на троих. Сначала все шло хорошо, но когда китаянки напились, у одной из них обнаружились сопли под носом. Иван поднял ужасный шум, предъявляя рекламацию сводникам-боям.

Должен сказать, что в 1940 году нас развлекали больше, потому что мы находились в Китае сверх обычного срока командировки — шесть месяцев. Дело было в том, что в Финляндии наша авиация несла серьезные потери в основном от наемных летчиков-волонтеров: немцев, американцев, французов, сражавшихся на стороне финнов, и западные газеты писали о том, что теперь-то Сталин заберет своих опытных пилотов из Китая и пошлет их на Карельский перешеек. К счастью Сталин обладал ослиным упрямством и всегда делал наоборот прогнозам империалистов. Мы оставались в Китае.

Следующим заметным банкетом в нашей застольной китайской эпопее был Новый Год. Впрочем, все эти застолья были довольно похожи: диковинные кушанья и напитки по конвейеру, выталкивание пьяных и отъезд на аэродром.

Примерно в сентябре 1939 года Степа Супрун начал «крутить» роман с мадам Чан-Кай-Ши — министром авиации Китая. Министр жила на острове, среди озера, окруженного густым лесом, по дороге из Чунцина на аэродром Гуаньба, в красивой фанзе с позолоченной снизу крышей, которая сама по себе была произведением искусства. Витые рогатые опоры держали крышу, как рога шапку Богдыхана. Доступ к воротам этой двухэтажной очень красивой фанзы был только по понтонному мостику, который на ночь отводился в сторону или крепился к противоположному берегу. Здесь же, неподалеку, на склоне горы была фанза и ставка самого Чан-Кай-Ши. В горе было устроено огромное и комфортабельное бомбоубежище. Мы, проезжая время от времени на аэродром Гуаньба, с интересом поглядывали на эти красивые сооружения, расположившиеся в живописных уголках. Скоро дождались и визита самого министра. Нам сообщили время приезда мадам Чан-Кай-Ши на аэродром в Гуаньба, где были построены хорошие навесы, укрывающие материальную часть и личный состав, что нас очень устраивало.

На командном пункте без конца трещали телефоны, предупреждая, что едет министр авиации Китая. По летному полю прошелестел черный лакированный лимузин, и мы вытянулись по команде «Смирно»! Из задней дверцы автомобиля, опираясь на руки, сопровождающих ее военных, вышла изящная женщина в темно-коричневой шляпке из Парижа — лицо было прикрыто черной вуалью. Наш рабоче-крестьянский авиационный строй бодро выпятил грудь. Старший группы истребителей Степа Супрун, одетый в короткую кожаную куртку с молнией — их тогда называли «испанками» и брюки цвета хаки, строевым шагом направился в сторону министра. Не дойдя два шага, вытянулся по стойке «смирно» и поднес ладонь к виску в военном приветствии. Лицо министра авиации приняло явно заинтересованное выражение, когда Степан принялся докладывать о состоянии дел у советских волонтеров, на английском языке. Мадам отбросила вуаль и принялась беседовать со Степаном. Потом она не спеша обошла строй летчиков, внимательно осматривая каждого, наверное, с таким же выражением лица, как это делала небезызвестная российская императрица. Через переводчика министр поинтересовалась, в чем мы нуждаемся и каковы условия нашего обеспечения. Кто-то из ребят выразил желание приобрести всем короткие кожаные куртки с молнией, «испанки», летать в которых было очень удобно. Реглан путался в ногах и в нем было очень жарко. Мадам министр пообещала куртки через месяц: их нужно было везти рикшам на тележках из Гон-Конга через половину Китая, пересекая линию фронта. Мне приходилось наблюдать такие тележки, везущие примерно тонну груза, преодолевающие горные хребты и долины. Обычно их везла целая семья и труд этот был воистину нечеловеческий. Отец тянул оглобли, а семья подталкивала. Опасный путь такой тележки с нашими «испанками» должен был занимать целый месяц. В дороге семья и жила, раскидывая маленькую палатку и готовя рис на таганке. Впрочем, китайцы нередко варили траву, похожую на наш клевер, растущую прямо у дороги и поднимая ее над головой, быстро поглощали, как кролики.

Мадам Чан-Кай-Ши еще пококетничала, поговорила с Супруном по-английски, и укатила с нашего аэродрома. Конечно, мы оживленно обсуждали достоинства мадам — женщины и министра.

Дня через три на аэродроме появился знакомый лимузин и секретарь мадам Чан-Кай-Ши, молодой мужчина в черной толстовке-кителе и брюках цвета хаки, принялся разыскивать мистера Супруна, коверкая его фамилию таким образом, что действительно было похоже на английское слово «слива» — таким образом объяснял наш ас происхождение своей фамилии иностранцам, скрывая ее корни, идущие от лошадиной упряжи. Аса разыскали на старте и он забегал: мылся, брился и прихорашивался. Лимузин увез Степана в неведомое, а мы остались в недоумении. Степа появился только на следующий день к обеду, будучи явно расслабленным и заторможенным.

Я предался тягостным раздумьям. Ведь в Москве меня прямо инструктировали, что я должен следить за «моральным разложением» всей группы, а значит и Супруна. Но с другой стороны — это Супрун и мадам Чан-Кай-Ши. Стоит ли мне совать нос в это дело? Благоразумие победило комиссарскую принципиальность и я решил ограничиться беседой с отважным Степаном. Но мой вопрос: «Где был?» — он ответил в том смысле, что был, где положено, о чем я мог бы и догадаться. «Смотри, Степан Павлович, пристукнут тебя китайцы, как Гришку Распутина», счел я нужным предупредить отважного пилота. «Не пристукнут», — буркнул Супрун.

Как нам стало известно, в то время как Супрун с мадам Чан-Кай-Ши решали «передовой» вопрос, главнокомандующий китайской армии на целую неделю выехал на передовую. Так что у каждого была своя передовая ко всеобщему удовольствию. Отныне повелось: стоило Чан-Кай-Ши вплотную заняться военными делами, как на наш аэродром приезжал черный лимузин. Знакомый секретарь мадам Чан-Кай-Ши забирал Степана и увозил в сторону фанзы. И потому, когда мы получили «испанки» в подарок от министра авиации Китая, то не без основания считали, что этот подарок наш «старшой» честно отработал.

С другой стороны моя комиссарская принципиальность, а будучи втянутым в шестерни системы, я стал довольно принципиальным комиссаром, была утешена сознанием того, что с советской стороны весь этот роман вроде бы и не совсем «аморалка»: тридцатичетырехлетний Супрун не был женат. В принципе, можно было предположить и такое: а вдруг Степа влюбился в мадам Чан-Кай-Ши и собирается на ней жениться?

Но чем больше проходило времени, тем с большей развальцой направлялся Степа в сторону черного лимузина: или мадам ему надоела, или угнетала мысль о том, что руководящий товарищ с усами, очень даже просто могущий оторвать голову, послал Степу в Китай не для проверки собственного «ружья», а для испытания в боевой обстановке пушечного истребителя И-16. И Степу потянуло на боевые подвиги. Видимо, предполагая, что если кто-нибудь «стукнет» в Москве где надо о том, какие испытания он проводил в Китае, то ему несдобровать, Степа рвался в бой с японскими истребителями. Бомбардировщиков, которых он не очень-то беспокоил, ему уже не хватало. А истребители были только на юге Китая, в районе Кантона. И Степа принялся внедрять в умы руководства мысль о нашем рейде на юг.

Поначалу Чан-Кай-Ши эту идею категорически забраковал. Ему, да и всем жителям Чунцина уже понравилось, что по команде «Тимбо» в воздух поднимаются до восьмидесяти истребителей и, худо ли бедно, отгоняют японцев. Конечно, столько машин можно было держать при крайнем напряжении сил всех советских и китайских эскадрилий, но бывало и так, что вместе с иностранными наемниками, которые базировались на неизвестном нам аэродроме, в небе Чунцина становилось буквально тесно от барражировавших истребителей. Но Степа упорно гнул свою линию, и многие стали с ним соглашаться, а здесь еще, кстати, японцы высадили в районе Кантона крупный десант с моря, захватили город и принялись продвигаться вглубь материка к городу Лучжоу. Трехсоттысячная китайская армия сначала пыталась спихнуть этот, в общем-то, относительно небольшой десант в море, а потом принялась отступать. Одной из причин поражения китайские генералы называли слабую поддержку с воздуха, где свирепствовали японские истребители.

Но до нашего отлета на юг, в эскадрилье произошло ЧП. Саша Кондратюк, один из наших пилотов, был среднего роста, худощавым, с выпуклыми серыми глазами, торчащими вперед зубами, очень хозяйственным и упрямым украинцем. Он не спешил тратить получаемые доллары, а поскольку никакой сберкассы поблизости не было, носил плотную пачечку в заднем кармане брюк. Вот оттуда и экспроприировал их у него одесский еврей — механик самолета Агранович. Воровство в армии — препротивная вещь. Люди живут все вместе и общее имущество у всех на глазах или, во всяком случае, в пределах досягаемости. Казарменные воры обычно встают ночью и шарят по сложенной на ночь одежде. Не наговариваю ли я на Аграновича? После возвращения в Васильков, он сам по пьянке похвастался, насколько он был в Китае ловок и удачлив в воровстве. А на место плотной пачки долларов, которая очень радовала Сашу Кондратюка (он постоянно похлопывал себя по заду, убеждаясь, на месте ли валюта, и его лицо озаряла счастливая улыбка) Агранович подложил пачку аккуратно, по размеру долларов, нарезанной туалетной бумаги. Саша похлопывал себя по заду и продолжал радоваться.Весь этот праздник жизни продолжался до того времени, когда я, решив приобрести швейцарские часы фирмы «Лонжин», как раз был непогожий денек, и никто не летал, отправился в Чунцин. Саша Кондратюк был тугодумом и предпочитал присоединяться к решениям, которые принимали другие, и потому тоже вдруг, решил обзавестись швейцарскими часами.

В часовой лавке фирмы «Хендели» (замечу, что универсальные магазины в Китае были не приняты, да и Чунцин был еще совсем недавно провинциальным городом, имевшим до войны всего 300 тысяч жителей, а с вынужденным переездом правительства, спасавшегося от японцев, население города увеличилось сразу на миллион), я выбрал себе небольшие часы в форме кирпичика, поблескивающие никелем, очень аккуратные на вид. Саша тоже загорелся и решился, наконец-то, на покупку. Его лицо, как у всякого человека, обладателя крупных денежных сумм, было исполнено важности, и по нему бродила гордая улыбка. Именно с таким выражением лица Саша водрузил на стеклянную поверхность витрины пачку аккуратно, надо отдать должное Аграновичу, порезанной туалетной бумаги.

Нужно иметь перо Гоголя, чтобы изобразить гамму выражений, промелькнувших на Сашином лице при зрелище проделки нашего эскадрильного Воланда — именно в это время Михаил Булгаков в Москве дописывал последние страницы своего так и не оконченного знаменитого романа «Мастер и Маргарита». «Где доллары!!!», — не своим голосом завопил Саша. И без того большие и выпуклые глаза его выкатились, нижняя губа отвисла, обнаружив всю «красоту» росших вкривь и вкось, а больше вперед, зубов. Китайцы сочувственно цокали языками. С большим трудом я увел потрясенного Сашу, не желавшего сдвигаться с места. Китайцы сдержали улыбки при виде пачки «долларов».

Признаться, первой мыслью было: украли слуги-китайцы, убиравшие комнаты. Но когда я сказал об этом нашему начальнику клуба, то он категорически отрицал воровство со стороны своих соотечественников: «Мои китайцы этого не могли сделать». Через несколько минут он построил весь китайский обслуживающий персонал, а его оказалось, к моему удивлению, человек сорок, во главе с поваром, во дворе, в одну шеренгу. Начальник проинформировал собравшихся о происшествии, а потом принялся подходить по очереди к каждому из китайцев и прикладывать ухо к области сердца. Как всегда китайцы действовали простыми, но прошедшими апробирование на протяжении тысячелетий, методами. У всех китайцев сердца бились в обычном ритме, а значит, вора среди них не было — к такому выводу пришел начальник клуба. Однако, этот вывод, конечно, не мог утешить Сашу Кондратюка: он продолжал убиваться и требовать отыскать его пятьсот долларов. У Саши упало настроение, он стал подозревать всех ребят в эскадрилье, возникли серьезные опасения по поводу его боеспособности после потери, как он говорил «боевых долларов». Саша был паренек приблатненный, но очень не любил, когда с ним поступали по блатному. Летал он хорошо и в бою вел себя честно, а в таком состоянии мог наделать беды и себе и другим.

Докладывая об обстановке Панюшкину и Батицкому, я упомянул об этой ситуации. Посол поохал и сказал, что нужно что-то делать, — у Батицкого есть некоторые суммы, из которых он может помочь летчикам. Узнав, что украдено 500 долларов, Павел Федорович задумался и попросил привести пострадавшего в особняк военного советника.

К этому времени Саша Кондратюк уже вошел в роль и черпал свое великое горе из реки человеческого сочувствия. Так устроена психика человека, что умеет извлечь рациональное зерно даже из самых неприятных происшествий. Пострадавший Саша теперь считал себя вправе предъявлять претензии ко всем на свете и претендовал на сочувственное к себе отношение со стороны командования.

Встреча Саши с Батицким чем-то напоминала знакомство двух быков. Выражение глаз у них оказалось на удивление похожим. Осмотрев Сашу, Батицкий пригласил нас в соседнюю комнату, где стоял большой металлический сейф. «Пиши расписку, что получил триста долларов», — сказал Батицкий Саше.

«А почему триста, ведь у меня взяли пятьсот!», — возмутился Кондратюк.

Батицкий, уже приоткрывший сейф, повернул голову и свирепо глядя на Сашку прогудел: «Ты пиши на триста и будь доволен, что тебе дают. Я у тебя что ли брал эти доллары?» «Никогда в жизни расписок не писал», — упирался Сашка. «Бери, что дают, ты, шляпа, рот раскрыл, тебя и обокрали!», — напирал Батицкий. В конце концов Сашка нацарапал расписку под мою диктовку и мы удалились из особняка главного военного советника.

Случай этот типичен для широких слоев представителей нашего славянского населения: только попробуй протянуть руку индивиду попавшему в беду, как он ее тут же сильно прихватит и попытается тебя утопить вместе с собой. А если ты его все же вытащишь, то будешь обязан кормить до конца своих дней, иначе окажешься виновником всех его бед. Впрочем, Саша Кондратюк поначалу немного успокоился. Но недели через две стал приставать ко мне с вопросами о том, нельзя ли передать товарищу Батицкому Сашино пожелание о возврате оставшихся двухсот долларов?

К тому времени Степа Супрун уже детально проработал наше перемещение на юг. Решающим аргументом стала необходимость сбить крикливый тон вражеской печати, уверявшей, что советские волонтеры большой пользы в небе Китая не приносят — разве что погубили китайскую дальнюю авиацию. Да и захват города Кантона вместе с важнейшей бухтой «Пак-Хой», очень опечалил Чан-Кай-Ши. К началу декабря решение было принято — хватит япошкам гадить в наш борщ, и стало ясно, что встречи с японскими истребителями нам не избежать. На всю подготовку была отведена одна неделя. По китайским дрянным картам мы начали изучать район будущих боевых действий. Для проверки боеготовности к нам приезжал Батицкий к устраивал собеседование с личным составом. Павел Федорович приставал к нам с вопросами о городах Юга Китая, об особенностях тамошней местности. Поскольку мы там не были, то и не могли сообщить ему ничего вразумительного. Да и стоило нам самим начать задавать кое-какие вопросы начальнику штаба, как выяснялось, что и он сам ничего толком сообщить не может. Конкретную информацию не заменишь рыкающим голосом. Должен сказать, что мы вылетали на юг охотно. Все-таки без встречи с вражескими истребителями, по итогам одних погонь за бомбардировщиками, назвать нас боевыми летчиками можно было с некоторой натяжкой. Истребитель до тех пор не настоящий истребитель, пока не истребит себе подобного. А мы их пока и в глаза не видели.

Настроение было бодрым потому, что летом 1939 года наши истребители победили японских в районе Халхин-Гола. Правда, мы пока не знали, что японская экономика и военная промышленность, как и немецкая, очень чутко реагировала на требования боевых частей, вовремя учитывала и исправляла недостатки своей техники, и нам предстояло иметь дело уже с новым поколением истребителей. Да и добраться до Юга Китая было не так просто. Нашим «этажеркам» предстояло преодолеть пять мощных горных хребтов, от полутора тысяч до шести тысяч метров над уровнем моря. А китайские летные карты, выданные нам командованием, никуда не годились, особенно для полетов в горах. Больше пользы нам принесли разговоры с китайскими пилотами, уже летавшими по этому маршруту, которые ориентировались в горах по их вершинам. Эти рассказы нам очень пригодились во время полетов. В начале декабря наш вылет дважды откладывался из-за плохих метеорологических условий: низкая облачность и дождь. Все горные хребты по нашему маршруту были закрыты плотными ненастными облаками.

Только 14 декабря погода нам «блеснула». Степа Супрун погрузился на лидирующий пассажирский самолет «Си-47», пилотируемый китайским экипажем. Видимо наш доблестный ас настолько утомился держать в руках собственный прибор в фанзе с позолоченной крышей, что уже не чувствовал уверенности для того, чтобы держать ручку управления боевого истребителя И-16 «П» /«пушечный»/, на котором пришлось лететь летчику из другой эскадрильи. «Сикорский» взлетел и мы выстроились вслед за ним. Не успели пролететь и сотни километров, как прямо по курсу обозначилась плотная стена черных облаков. «Сикорский» два раза клюнул вверх-вниз, что значило — пробиваем облачность. Выходило, что дальше предстояло идти по маршруту выше облаков. Наш лидер лихо нырнул в облачность и скрылся из глаз, унося отважного аса. А мы остались, как стая воробьев, брошенная журавлем. Кстати птицы в облаках не летают. Они пугаются потери ощущения пространства и если случайно залетят, то сразу камнем падают вниз.

Свою летную норму питания пилоты честно отрабатывают, полет штука непростая. Ведь сколько бы ты не летал, а в подсознании постоянно присутствует мысль: случись что, надеяться не на кого, не на что опереться. Душа летчика постоянно под молотом тяжких раздумий и от этого она проясняется и кристаллизуется. Об этом хорошо написал Сент-Экзюпери. Только вот беда, летчикам, которые попадали в пропагандистскую струю и вокруг которых поднимался восторженный вой, по принципу: ах как летят, ах как сидят, ах как едят ах какие красавцы и герои, это явно не шло на пользу. Их души мутнели эгоистической самовлюбленностью, равнодушием к судьбе товарищей, а нередко и трусостью. Почти все «сталинские соколы», которых я знал, были обычными пилотами, лучше многих, но и хуже некоторых. Неумеренное восхваление очень их подлило и оглупляло. Что сделаешь, героев клепали как тракторы на конвейерах — оказывается страна в них нуждалась и они организовывались десятками и десятками убирались, когда в них пропадала нужда.

Показательна в этом смысле судьба Алексея Стаханова, веселого парня и крепкого пьянчуги, который с веселой шахтерской ватагой разъезжал по шахтам и предприятиям, делясь легендами о своем «рекорде», на который трудилось еще десять человек. Сначала Алексей жил весело — пропивая вместе с дружками-шахтерами подарки от коллективов и отдельных граждан, которые получал в изобилии. Но знамя нужно было поднять еще выше и Стаханова несколько раз определяли на высокие руководящие должности в угольной промышленности, вплоть до заместителя министра угольной промышленности СССР, откуда его всякий раз выносили из служебных кабинетов, в прямом и переносном смысле — вдребезги пьяного. Конец жизни он провел между угольным ПТУ, куда его пытались пристроить мастером и даже фотографировали для газет: «Стаханов с молодой шахтерской сменой» и психбольницей, где он проводил гораздо больше времени, чем в училище.

Вранье, сделанное знаменем, упорно не хотело развеваться на ветру, губило и тех людей, которые стали символами. Когда в начале семидесятых годов мумифицированное руководство страны в очередной раз стало искать причины развала государства в отсутствии у молодежи энтузиазма, равного энтузиазму Матросова, Зои Космодемьянской, и, конечно же, Алексея Стаханова, то кто-то, ко всеобщему удивлению, вдруг вспомнил, что Стаханов жив. Только вот беда, всех, кто просит рассказать его о историческом рекорде, обкладывает невероятной матерной бранью. Лешка Стаханов давно понял, в какой грязной игре ему пришлось участвовать и роль эта его явно не устраивала. И все же решили послать к нему представительную делегацию из Донецкого обкома партии. Живая легенда, увидев солидных дядь в плащах, из-под которых выглядывали белые рубашки с галстуками, и мягких шляпах сразу узнал «своих», хотя и не были похожи эти люди, на тех, во френчах — «сталинках», которые сорок лет назад сделали все, чтобы обычный крестьянский парень обалдел от бремени всесоюзной славы, но что-то было в них и общее. Живая легенда, имевшая справку из психбольницы, бешено заорала: «Вон, шакалы, волки!!» Реанимация легенды не получилась.

Так вот, Степа, исчезнувший среди грозовых облаков под самим нашим носом, был таким же «организованным героем». И конечно недаром он оказался не за ручкой управления истребителем, а в пассажирском салоне нашего лидера, на котором был автопилот и другие прекрасные американские приборы для слепого полета, а нам предстояло, как птицам, лететь, в основном, полагаясь на интуицию. Перед вхождением в облачность, которая была толщиной до пяти тысяч метров наши одиннадцать самолетов разомкнули свой строй и звеньями разошлись веером влево и вправо, с уклоном градусов на двадцать. Летчики установили угол набора высоты самолетом и внимательно следили за скоростью и креном, молясь в душе за здоровье мотора — в облачной пелене неизвестно куда и падать. Так, в клубящейся мгле, мы летели вслепую около семи минут. Время от времени неподалеку ударяла молния, озарявшая все ярким светом и сотрясавшая окружающий ад темноты и мрака исполинским гулом. Я представил себе наш маршрут и, прикинув по показаниям приборов, определил, что мы находимся над горным хребтом в три тысячи метров высоты, а на высотомере был показатель в три с половиной тысячи метров. Оставалось надеяться, что хребет не подрос с того времени, как его наносили на карты, а высотомер работает исправно. Видимо, вершины хребта, который находился под нами в кромешной мгле, играли роль своеобразного аккумулятора небесного электричества и именно здесь молнии буквально пулеметной очередью стали пролетать вблизи самолетов. Казалось, исполинские воздушные удары столкнут наши «Чижики».

Нервы летчиков не выдержали, и наш полетный строй окончательно рассыпался в кромешной тьме облаков. Началась противная вещь: блудежка в облаках. Я с благодарностью вспомнил штурмовую бригаду, в которой столько времени и внимания уделялось ночным полетам. Впрочем, страх комкал и мою душу, а ведь были в нашем строю и молодые летчики, которые, возможно, не успели и полетать ночью толком. Прислушиваясь к работе своего мотора, я вдруг услышал рев двигателя другого самолета. Особенно неприятно было то, я его не видел. Хорошо догадался запрокинуть голову — всего в метре над моей головой вращался воздушный винт другого истребителя, который буквально садился на меня в воздухе, что, конечно, закончилось бы поиском наших двух бездыханных тел и обломков самолетов в китайских горах. Я постепенно стал отжимать ручку управления вниз и ушел от наседающего сверху коллеги. Только я ушел от верхнего самолета, как прямо подо мной обозначилось звено наших истребителей, пересекающих мой курс всего в двух-трех метрах ниже. Стоило мне испугаться и резко нажать на ручку управления самолета и мы бы столкнулись.

Дело оборачивалось плохо, и мне показалось, что часть ребят явно не справятся с таким длительным полетом вслепую, в грозовых облаках, которые, казалось невозможно было пробить. Однако, к счастью, вышло по другому. Летчики нашей эскадрильи, окончательно потеряв лидера, начали поворачивать назад и ложиться на курс ноль градусов — в обратном направлении на свой аэродром — Гуаньба, откуда мы взлетели.

Сориентировавшись в обстановке, я увидел в кромешной мгле, что другие самолеты ложатся на обратный курс. Я решил не отрываться от коллектива, что, как известно, является одним из главных принципов социалистического общежития. Коллектив всегда прав, даже когда он неправ. Когда я благополучно вынырнул из облачности на высоте примерно двухсот метров над землей, то увидел впечатляющую картину: один из наших самолетов И-15 БИС, заканчивая штопор, врезался в гору, покрытую лесом и сразу превратился в огромный шар огня, высоко поднявшийся над землей — все баки были заправлены под самую пробку. Кто же из ребят «гробанулся»?

Когда вся наша эскадрилья, по одному и парами, примерно через час двадцать минут возвратилась на свой аэродром, мы получили ответ на этот вопрос, по счастью не окончательный. Не хватало Миши Бубнова, двадцатичетырехлетнего молодого пилота, лейтенанта родом из южноуральского города Куса, очень хорошего и сердечного парня. Мишу любили в эскадрилье и мы ходили по аэродрому, как в воду опущенные. Вскоре возвратился обратно и наш лидер. Степа Супрун заявил: «Что ж вы, соколики, не справились? Можно было пробить облачность. Надо было поработать». Следует сказать, что никто не мешал Степе не просто вдохновлять нас пробивать шестикилометровую грозовую облачность на паршивой слабенькой «этажерке», приборы которой в кромешной клубящейся черной мгле, пронизываемой молниями, становились совершенно бесполезными — стрелки плясали, как бешенные и совершенно невозможно было понять, где верх, где низ и где горизонт. Я бы не удивился, если бы половина нашей эскадрильи погибла при таком полете, когда летчик теряет ориентацию и самолет срывается в штопор. Здесь бы знаменитому асу самому сесть за ручку управления боевого истребителя и показать нам пример. Но «соколик» Степа, погрузился на американский самолет, который был машиной совсем другого поколения и технического уровня, оснащенной мощными приборами для слепого полета и приспособленной для них. У Грини Воробьева не выдержали нервы, и он накинулся на Супруна с криком, обвиняя его, что он завел эскадрилью на верную гибель, а сам в это время крутился пробив облака на высоте шести с половиной тысяч метров на пассажирском самолете, ожидая, чем вся эта история закончится. Должен сказать, что после этого случая, к фамилии Супрун наши летчики частенько добавляли небольшую, но отнюдь не безобидную прибавку «дурной». Действительно, Степа мог погубить всех нас в этом карьерном полете. При его разборе Степа пытался еще петушиться, но после того как выступили опытные летчики, среди них ваш покорный слуга и, оперируя фактами, объяснили «сталинскому соколу», что на этой технике в таких метеоусловиях полет невыполним, Степа «поджал хвост». Следует сказать, что основательной летной подготовки в сложных метеорологических условиях наш прославленный ас не имел, летая на испытания самолетов только в хорошую погоду. В смысле выполнения слепых полетов, я, например, имевший двести часов налета ночных и слепых полетов, вполне мог бы его кое-чему поучить. Но куда было учиться прославленному Степе! Покрутившись на лидере выше облаков, он вернулся на свой аэродром Гуаньба, как и мы, грешные.

Какова же была наша радость, когда на второй день на аэродром явился Миша Бубнов. За сутки похудевший и будто вываренный в каком-то котле, но живой, и это было самым главным. То что он зашел прямо ко мне, было для меня каким-то признанием своей работы не только как летчика, но и как комиссара. Миша сел на кровать в моей комнате и заплакал. Я уже неплохо изучил психологию летчиков и знал, что ругать пилота, потерявшего самолет, нет смысла. Если это пилот, то он сам себя отругал больше, чем кто либо. Нужно было сказать хорошее слово.

Сначала я решил выслушать Мишу и вот, что он мне рассказал. Вскоре после вхождения в грозовую облачность он полностью потерял представление о своем нахождении в пространстве. Вокруг клубилась мгла, пронизываемая молниями, а стрелки и шарики приборов прыгали как бешенные. Вскоре самолет сорвался в штопор — неуправляемое вращение вокруг собственной оси по направлению к земле, из которого Миша сумел его вывести. Но едва вывел из этого штопора, как машина заштопорила опять. По расчетам Миши до земли оставалось метров 800 и он полностью потерял управление машиной. Миша решил покинуть самолет. Для этого нужно было отстегнуть ремень, удерживающий летчика в кабине, который крепился на груди. Открыв замок, летчик освобождался от всей упряжи и его уже почти ничто не удерживало в кабине. С левой стороны была маленькая дверца, сделанная в борту кабины. Миша открыл защелку и отбросил дверцу, к счастью не прижатую воздушным потоком. Потом Миша, как его учили, резко дал ручку управления от себя до самой приборной доски. Хвост самолета стремительно взлетел вверх, и катапультой выбросил летчика из кабины. Какое-то мгновение Миша летел рядом со своим самолетом, потом он взялся за кольцо выпуска парашюта, что возле левого плеча, и потянул его. Парашютный ранец разомкнулся и выскочил вытяжной парашют, который поволок за собой основной парашют. Мишино падение замедлилось до четырех метров в секунду. К счастью, парашют не зацепился за падающий самолет, как бывало.

Мише повезло, и он приземлился на холме, возле какой-то китайской деревни. Впрочем, в провинции Сичуань очень трудно понять, где кончается одна, казалось бесконечная, деревня перемежаемая полями и начинается другая, так плотно заселен край. Провинция величиной с Московскую область, а населения более ста миллионов. Впрочем, думаю, что Московская область могла бы прокормить не меньше китайских крестьян. Но это к слову. А Миша Бубнов благополучно свалившись на голову китайским крестьянам с декабрьского неба 1939 года здорово рисковал. Первая группа земледельцев, которые с мотыгами и серпами в руках побежали в его сторону была настроена отнюдь не мирно. Трудолюбивые китайские крестьяне имели привычку, взяв за ноги и руки, разрывать на части взятых в плен японских пилотов, а на стороне японцев сражалось некоторое количество наемных европейских летчиков. На этот случай нам, по распоряжению Чан-Кай-Ши, был выдан особый документ: это был кусок, примерно 40 на 40 сантиметров белой шелковой ткани с вышитыми на ней черной гладью иероглифами. Восстанавливаю смысл написанного по памяти, как переводил переводчик:

«Предъявитель данного документа является волонтером, сражающимся с японскими агрессорами на стороне китайского народа. Приказываю оказывать всяческую помощь. За нарушение приказа виновные караются по законам военного времени.

Генералиссимус ДЖАН /Чан-Кан-Ши/».
Этот китайский документ все наши летчики перед вылетом на боевое задание прикалывали на груди булавками, а уже потом одевали парашют. Стоило его увидеть китайским крестьянам, как Михаила сразу накормили, уложили спать, а потом, посадив на носилки, чему Михаил был рад, после всех пережитых потрясений, вынесли на магистральную дорогу в сторону Чунцина, и посадили на попутную машину. И вот теперь он сидел передо мной и плакал. Я принялся убеждать его, что он принял правильное решение, покинув самолет в такой сложной ситуации. Был бы летчик, а китайцы купят новый самолет в Советском Союзе. Утешенный комиссарским словом, Миша успокоился. Он, один из моих боевых друзей, хорошо воевал и в Китае, и в Великую Отечественную, до самой своей гибели. Правда, во время разбора полета у начальника штаба главного военного советника — Батицкого, на него пытались повесить дохлых собак. Все-таки было обидно, что, даже не увидав японских истребителей, мы уже успели потерять один свой. Следовало бы отодрать за это выдающегося аса, но не предъявлять же претензии члену советского правительства и «крайним» попытались сделать Мишу. Но мы с командиром стали так дружно его защищать, что Батицкий, не знавший как говорят, ни уха, ни рыла в летном деле, хотя и умудрившийся потом стать главнокомандующим ПВО страны, где добрую половину личного состава составляли летчики и авиаторы, только рукой махнул, решив не спорить с «летунами», которые, наверное, знают, что говорят, и к Мише Бубнову не применили никаких мер организационного или дисциплинарного воздействия.

Через три дня после нашей неудачи, мы совершили вторую, на этот раз удачную, попытку. 18 декабря 1939 года было хорошим, солнечным, прохладным для Китая днем, температура опускалась почти до нуля, погода по всему маршруту была хорошая и мы летели в составе двух истребительных эскадрилий: наша и эскадрилья Ершова, вооруженная как И-16, так и И-15 БИС. Мы довольно удачно преодолели первые 250 километров полета и оказались на аэродроме Джи-Цзын, который имел взлетно-посадочную полосу 1,5 на 1,5 километров, похожую на гаревую дорожку своим покрытием и хорошие подходы к ней со всех сторон. На следующий день, 19 декабря 1939 года, следуя за лидером, тем же «Сикорским», по прежнему отягощенным красавцем Степой, мы поднялись в воздух. Основной и подвесные баки были полны бензином, которого хватало на 4,5 часа. Курс — аэродром Гуйлин на юге Китая. Перед вылетов мы тщательно проверили кислородный прибор, лететь предстояло на высоте более 6000 метров, перелетая отроги великих Гималаев, которые, как известно, почти на 9000 метров вознеслись в небеса. Предстояло лететь и над хребтами и между ними, как рыба плавает среди водорослей.

Перед нашими глазами открылась удивительная картина, равной которой мне не приходилось видеть за всю свою жизнь. В величественном молчании выплывали под нами и рядом с нами колоссальные вершины, увенчанные сверкающими на солнце снежными шапками и ледниками, чистыми и белыми. Что значила вся суета людей, ведущих там, внизу, бесконечные войны перед этим великим и мудрым безмолвием. Ощущение обострялось чувством опасности, ведь если сдаст мотор, то спасения ждать неоткуда. Холодная струя кислорода, которая подпитывала наши легкие с высоты в 4000 метров и даже слегка пьянила, насыщая кровь, как шампанское, живительными пузырьками, казалось дыханием этого великого, ледяного безмолвия. Сердце билось учащенно — 120 ударов в минуту. Под крылом проползали колоссальные скалистые вершины и казалось бездонные пропасти. Человеку явно нечего было делать в этом великом горном хаосе. И, видимо, поэтому Гималаи так строго охраняют свой покой, десятилетиями унося жизни все новых людей, которые стремятся их покорить, а на деле только поползают по их ребристым бокам, как букашки. Видимо, недаром именно в монастырях, затерянных в таких и подобных им горах, созревали великие философские учения азиатских мудрецов.

Порой крошечные тени наших самолетов скользили по вершинам, на которые никогда не ступала и вряд ли когда-нибудь ступит, до скончания веков, нога человека. Этот самый удивительный полет в моей жизни продолжался всего сорок минут, он напоминал течение всей жизни человека: перелетаешь хребет и надеешься, что за ним горы будут пониже, но перед тобой встает огромный вал нового горного хребта, еще выше прежнего. Так и в жизни: тянешь до двадцати, думаешь, что дальше полегчает, но возникают новые, еще более сложные проблемы, с тридцати до сорока надеешься определиться в этой жизни и слегка расслабиться, но тебя закручивает еще сильнее, к пятидесяти надеешься закрепиться, но надвигающаяся старость шлепает тебя по лбу своей костистой рукой. Был момент, когда жизнь летчиков наших двух эскадрилий снова висела на волоске. Пролетая между двух колоссальных вершин, гораздо ниже шпилей, в горной седловине, мы попали в мощнейшую аэродинамическую трубу гигантского сквозняка, который видимо тысячелетия, а то и миллионы лет продувает между горными гигантами. Наши хрупкие маломощные этажерки, оказавшиеся на стремнине бурной, воздушной реки, неудержимо понесло на горную вершину. Я посмотрел вправо и ужаснулся: как будто бы навел увеличительное стекло на одну из вершин, она явно и неудержимо приближалась ко мне, становились видны все более мелкие детали горного рельефа. Гигант был готов принять на свою могучую грудь два с лишним десятка фанерных летательных аппаратов со сжавшимися в кабинах кусочками человеческой плоти и дать им вечный покой. Хорошо, что мы не растерялись, сумели развернуть самолеты против ветра и дать полный газ. Моторы надсадно выли на полных оборотах, и не хотелось думать, что может случиться, если лопнет какая-нибудь трубочка или сорвется пустяковый болтик.

Мы уцелели и остались живы. А на вылете из царства горных хребтов, Гималаи, будто в насмешку, дали сильный пинок под зад нашим геройским эскадрильям — сильный, восходящий кверху турбулентный поток подхватил фанерных комашек и играючи, вознес примерно на 1000 метров выше расчетной высоты. Мы были совершенно беспомощны в этом своем возвышении и могли только радоваться, что поток устремлен вверх, а не вниз. Лишь оставив за спиной царство горных хребтов и снизившись до высоты 2000 метров, мы поняли, почему китайские летчики так не любят летать по этому маршруту и делают это крайне редко. Мы принялись приветствовать друг друга взмахами руки и раскачиванием крыльев самолетов, опьяненные радостью чувства миновавшей смертельной опасности.

Китай, подобно Нью-Йорку, который как уверяли наши пропагандисты долгие десятилетия город контрастов, также страна контрастов. Мы перелетели, наверное, самые безлюдные места в мире и приземлились, наверное, в самых густонаселенных окрестностях нашей планеты. На юге Китая, по соседству с Индокитаем, территория густо населена. Людей здесь кормит не только земля, но и теплое море. Думаю, что местная суша была в свое время дном океана. С самолета местность неподалеку от небольшого южнокитайского городка Гуйлина, чистого и красивого, очень похожа на шахматную доску. Только вместо фигур на ней разбросаны почти одинаковые горки, высотой в сто-сто пятьдесят метров напоминающие по форме белый гриб, на вершине которого буйно растет девственный лес, и цветут удивительно красивые цветы, смотреть на них сверху, наверное, доводится только летчикам. Думаю, что процессы эрозии превратили в эти горки обычные холмы, стороны которых стачивали вода и ветер, а вершины были прочно закреплены корнями растительности. Учитывая, что они разбросаны в правильном порядке, на совершенно ровной местности, тянущейся на сотни километров, впечатление бывает удивительное. Земля здесь свинцово-серого цвета, вся покрыта рисовыми чеками, а происхождение диковинных «фигур», старый китаец, с которым мы общались через переводчика, объяснял следующим образом: когда океан отступал из этих мест, то сначала на его поверхности оказались холмы, основания которых подтачивала, плещась, медленно уходившая вода. Наша жизнь лишь доля мгновения по сравнению с этими процессами.

Но от геологии перейдем к авиации. Впрочем, на юге Китая их трудно разорвать. Аэродром города Гуйлин, находящийся в пяти километрах западнее его и имевший взлетно-посадочную полосу в два километра длиной и двести метров шириной, расположился как раз между «грибами» или «шахматными фигурами» холмов, которыми усеяна равнина и, заходя на посадку, нам приходилось буквально вилять, облетая всю эту шахматную рать, лавируя между нею, что, конечно, было очень неудобно и опасно. Один китайский летчик утешал нас: в будущем китайцы разберут вручную несколько «шахматных фигур», каждая из которых состоит из миллионов тонн скалистого грунта, очень мешающих взлету и посадке. Но это дело китайское. Впрочем, китайский аэродром Гуйян между Джи-Дзяном и Чунцином, где мы совершили посадку на обратном пути, действительно устроен на месте огромной горы, которую китайцы снесли вручную. А в Гуйлине, рядом с аэродромом в глубине горы, расположена подземная сталактитовая пещера. Вооружившись ручными электрическими фонариками, работающими от круглых батареек, мы спустились в ее недра, предводительствуемые местным экскурсоводом. Первый зал пещеры, размером с большой авиационный ангар, использовался как склад для военного имущества, неуязвимый для японских бомб. Вырубленные в камне ступеньки уводили нас в глубину сырых и душных недр пещеры, где глубоко под землей мы натолкнулись на зал, пол которого был буквально усеян человеческими останками: черепами, позвонками, костями конечностей. В этом зале наше классовое чутье, казалось бы, обязывало нас броситься на представителей проклятого Гоминдана, но государственные интересы повелевали молчать и они взяли верх. Ведь эти погибшие люди были в прошлом целой дивизией Народно-Революционной Кантонской армии Джуде. Китайские красноармейцы попали в эту пещеру, вернее, судя по всему, их загнали сюда превосходящие силы противника в начале тридцатых годов, когда китайская Красная Армия и ядро компартии совершали знаменитый Великий поход с Юга на Север Китая. На южных равнинах гоминдановцы уже почти раздавили зародившееся там коммунистическое движение: армия и партийный актив уходили на север, в леса и горы, к границам Советского Союза и Монголии, которые были практически их тылом. На маршруте этого движения был и Гуйлин. Китайская красная армия уходила, теснимая со всех сторон, штыком прокладывая себе дорогу и неся очень тяжелые потери. Гоминдановские генералы замуровали вход в пещеру, в которой оказались китайские красноармейцы, и все они, более десяти тысяч человек, погибли от удушья и голода. В течение двух лет эту пещеру не только не открывали, но и боялись к ней подойти из-за ужасного зловония. Не стану живописать дальнейшие сталактитовые красоты, которые как-то не шли нам на душу после увиденной своеобразной братской могилы. Была здесь и бурная подземная река, прерываемая водопадами до пяти метров высоты, и сталактитовые колонны, украшенные удивительными творениями кристаллической «флоры». Сталактиты играли разными цветами и причудливыми архитектурными формами, а густо стоящие колонны очень напоминали нам дремучий сибирский лес, сверкавший и переливавшийся, будто усыпанный бриллиантами под лучами фонарика. В 1945 году в Чехословакии, мне приходилось бывать в сталактитовой пещере «Моцоха», которая славится по всей Европе, но по красоте она не идет ни в какое сравнение с чудесами, виденными мною в сталактитовой пещере возле китайского города Гуйлина. Из пещеры мы вылезли вспотевшие от духоты и с головной болью от нехватки кислорода.

Могло ли сниться пропыленному кубанскому пастушку, что через несколько лет, в один день, ему придется лететь над величайшими вершинами мира, а уже на следующий опускаться в глубину земных недр, в великой стране, о которой многие поколения его предков, возможно, и не слышали? Положение светил моей судьбы совпало так, что меня несло по стремнине истории, порой без моих особенных усилий, в места, о которых люди мечтают всю жизнь и умирают, их не увидя.

На Гуйлинском аэродроме мы отдыхали все три дня и, благополучно проведя ночь, самым коротким днем в году, 22 декабря 1939 года, перелетели ближе к линии фронта на аэродром Лючжоу. Это большой стационарный аэродром с грунтовой взлетно-посадочной полосой, полтора на полтора километра, обсаженный по краям могучими пальмами. С южной оконечности громоздится горный хребет, метров 600 высотой.

Линия фронта проходила всего в полусотне километров от нашего аэродрома. Дальше путешествовать было некуда, и стало ясно, что здесь нам предстоит встреча с японскими истребителями. Нервное напряжение нарастало. Но ребята держались бодро, посмеиваясь и над жизнью, и над смертью, что конечно легче, пока с ней не встретился. Как нам сообщили, японцы довольно успешно наступают на город Куньмин, с потерей которого Китай лишился бы важнейшего пути снабжения, по которому, через Бирму получал много военного снаряжения и бензина из США и других капиталистических стран. Китайцы делали все возможное, чтобы сбросить японцев в море, но при соотношении один к десяти в их пользу, японская армия теснила китайскую: 30 тысяч японцев гоняли 300 тысяч китайцев и успешно продвигались вперед в сторону Лючжоу, который они впоследствии и заняли. Примерно через два часа после нашего прилета на аэродром этого города, мы принимали «гостей». Только успели заправить самолеты, как прозвучала команда «Тимбо!», — сопровождаемая устными пояснениями: «Джапан, джапан гуйцула» — японцы идут к нам.

На аэродроме в это время находились четыре эскадрильи истребителей, две наши и две китайские. Все они поднялись в воздух за каких-нибудь пять минут. Над аэродромом поднялась завеса пыли, и столкновений не произошло только чудом, самолеты в спешке взлетали на, порой, казалось, пересекающихся курсах. Взлетать было очень рискованно. Стоял невообразимый рев почти ста истребителей. Взлетали во всех направлениях. Одну пятерку истребителей нашей эскадрильи вел Воробьев, а другую я. Первой взлетела дежурная китайская эскадрилья, вооруженная И-15 БИС. А со второй китайской эскадрильей на высоте примерно метров тридцати моя пятерка едва не столкнулась. Было такое впечатление, что четыре китайских самолета управлялись пилотами, которые не обращали внимания на посторонних чужестранцев и взлетали, как хотели, не по прямой, а как-то криво, на пересекающихся курсах. Мне пришлось дать форсаж и буквально перепрыгнуть китайский самолет. Ребятам, идущим за мной, было уже легче, китайцы успели проскочить.

Мы взлетали, а в воздухе уже висели японцы: примерно двадцать пять истребителей. Оглянувшись, я увидел, что на наш аэродром падают длинные блестящие предметы, и ожидал взрывов, но оказалось, что это баки, выработанные японскими истребителями, которые они сбрасывали на наш аэродром, освобождаясь от всего лишнего для воздушного боя. Так хулиган снимает пиджак перед дракой. Опять судьбу жизни и смерти решали мгновения. Пока мы изо всех сил мотора набирали высоту, в стороне от аэродрома, чтобы ввязаться в драку, десятка японских истребителей опустилась метров на 600 и, пикируя, принялась стрелять из пулеметов по самолетам, стартующим после нас. Впрочем, им не удалось сбить кого-либо — поднимая хвосты пыли, последние наши истребители покидали взлетную полосу, а с земли уже тянулись к японцам трассирующие струи зенитных пулеметов, которые, впрочем, имели скорее символическое значение. Штурмующую японскую группу истребителей прикрывала группа второго яруса, действующая на высоте до 5000 метров, самолеты которой, как коршуны с небес, высматривали цель и бросались на нее в вертикальном пикирующем полете, потом резко выходили из атаки и становились «свечой» забираясь на прежнюю высоту. Я впервые наблюдал тактику боя японских истребителей, но сразу оценил мощь двигателей И-98 — машин новой модификации. Таких машин не было на Халхин-Голе. Авиационная промышленность Японии мгновенно среагировала на потребности армии. И-98 был великолепной современной машиной, покрытой тонким дюраль-алюминиевым листом, оснащенный четырьмя пулеметами: тремя средними и одним тяжелым типа «Кольт», с мощным четырнадцатицилиндровым двигателем «двухрядная звезда» в скрупулезном японском исполнении. Наши «Чижики» в погоне, за японским монопланом по «свече», могли преследовать его только первые двести пятьдесят метров вверх, а потом мотор терял мощность и захлебывался. Приходилось переворачиваться через крыло и становиться в горизонтальный полет на виражи, и болтаться как говно в проруби, ожидая, когда японец, вышедший своей «свечой» на высоту более 1100 метров, осмотрится и наметит новую жертву для своего стремительного клевка с большой высоты.

После взлета, набрав примерно 4000 метров высоты, мы развернулись, чтобы атаковать противника из верхнего эшелона, имея солнце за спиной, и устремились к месту воздушного боя, который уже начинался: над аэродромом крутилась огромная карусель истребителей, гонявшихся друг за другом. Японцы следовали своей прежней тактике: нижняя группа вела воздушный бой на виражах и боевых разворотах, а верхняя крутилась, выискивая себе жертву для атаки на пикировании. Наша эскадрилья, разбитая на две группы по пять самолетов, атаковала нижнюю группу противника с двух сторон: Гриша Воробьев завел пятерку слева, а я справа. Японская карусель рассыпалась и бой приобрел хаотический характер. Мы вели его по принципу «пары» — один атакует, а другой его прикрывает, японцы же действовали по принципу коллективной ответственности — верхние прикрывали нижних. Японский способ ведения боя был заметно эффективнее.

Итак, наступил, пожалуй, главный момент в жизни летчика-истребителя — воздушный бой с противником. Это всегда вопрос жизни — победить или быть побежденным, жить или умереть, на который нужно давать ответ, не откладывая. Ручка сектора газа мотора отдана вперед до упора, и двигатель дрожит, отдавая все, что может. Руки пилота на гашетке спуска пулеметов. Сердце бьется в бешеном ритме, а глаза ищут цель. Это на учениях смотрят в трубку «тубус» прицела, а в бою стрельба из пулемета ведется «по-охотничьи»: направляешь нос самолета на противника и открываешь огонь, делая поправку по ходу полета трассирующих пуль. Да не забывай почаще вертеть головой, заглядывая под хвост своего самолета, не появился ли там противник? Иногда меня спрашивают: «Как вышел живым из многолетней воздушной мясорубки?» Ответ прост: «Не ленился вертеть головой, благо шея у меня короткая, и голова вертится легко, как башня танка». Я всегда видел в воздухе противника и мог хотя бы примерно предугадать его маневр. Да и, видимо, родители дали мозги, которые могут постоянно держать в себе всю картину воздушного боя.

Сначала царил полный хаос и стрелять приходилось наугад. Потом мое внимание сосредоточилось на секретаре нашего эскадрильного партийного бюро лейтенанте Иване Карповиче Розинке, который, выбрав себе цель, отважно атаковал ее в пикировании и, догнав самолет противника, открыл огонь из своих четырех пулеметов. Самолет японца охватило пламя, он рухнул на землю, превратившись в огненный шар. Но верхний эшелон японцев крутился недаром. Когда Розинка выводил свой самолет из пикирования, его атаковали сразу два японских истребителя верхнего эшелона, и первыми же очередями подожгли «Чижика». Попадание было настолько точным, а бензиновые баки настолько полными, что «Чижик» не долетел даже до земли. Огненный факел, в который он превратился, оборвал свой путь примерно на высоте полкилометра. Не знаю, был ли ранен Иван Карпович, или просто не успел выпрыгнуть из вспыхнувшей машины, но в эти мгновения он нашел в небе Китая свою огненную смерть. Розинку любили в эскадрилье. Это был спокойный, рассудительный, толковый пилот. У него осталась семья. Перед отъездом родился сын. Как в жизни: рвался прославиться Степа Супрун, а погиб Иван Розинка.

Я вздрогнул от жгучей обиды, видя гибель товарища, и устремился в сторону одного из японцев, сбивших его. По обычной манере японцев, поставив самолет свечой, он выходил из атаки, набирая высоту, как раз мимо пары, где я был ведущим. Ведомым был Саша Кондратюк, очевидно позабывший, наконец, во всей этой смертельной карусели о своих пропавших долларах. Я пошел на сближение с японцем, выходящим из атаки, и атаковал его из очень удобного положения — сбоку, когда он летел вертикально, обращенный ко мне макушкой головы под плексигласовым колпаком, которым были оснащены японские И-98. Я хорошо видел летчика и открыл огонь немного раньше. Японец влетел в огненную струю и вспыхнул, как факел. Сначала бензин плеснулся на левое крыло, видимо, пули попали в бензобак, и плоскость сразу охватило пламя, оканчивающееся шлейфом дыма. Японец в горячке еще метров двести выполнял «свечу», но потом перевернулся через крыло и, став в горизонтальный полет, потянул свой охваченный пламенем самолет на восток, в сторону своего аэродрома. В бою не до любопытства, впрочем, естественного, что же случилось с моимпротивником? Мое внимание переключилось на других японцев, а китайские наблюдатели с земли докладывали потом, что японский «фити»-самолет не дотянул до линии фронта — у него отломилась плоскость и летчик покинул самолет, спустившись на парашюте. Китайцы захватили японца и привезли его на аэродром.

Узнав об этом, мы уже вечером после боя, стали просить главнокомандующего ВВС Китая генерала Джао-Джоу, который прилетел вслед за нами на аэродром показать нам пленного пилота. Джао-Джоу сначала выкручивался, объясняя, что он сидит в каком-то сарае, а потом стал нам объяснять, что пилота, в общем-то, уже нет, а нам покажут его обмундирование. Принесли какую-то бедную одежонку и тапочки на толстом войлоке со шнурками. Как мы узнали позже, аэродромная китайская прислуга, по китайскому обыкновению взяла японца за руки и ноги и по команде: «Ай-цоли!», «Раз-два взяли», разорвала его на части.

Страшная штука война. Судя по его воздушным маневрам, японец был хороший пилот и смелый парень, которому не повезло, что могло случиться со всяким из нас. Но и китайских крестьян, одетых в солдатскую форму, которых японские пилоты убивали десятками тысяч, можно было понять. На войне не бывает абсолютно правых и абсолютно виноватых. Во всяком случае, эта история оставила у меня на душе тяжелый осадок. Да и меня самого могли бы поджечь сразу после атаки на японца. Хорошо Саша Кондратюк отогнал истребитель, который пристраивался ко мне в хвост.

Коля Кузьмин сбил еще одного противника, атаковав его из нижней полусферы, под живот, как раз когда японец пытался атаковать наш самолет в самом уязвимом положении. Недаром говорят: «не рой другому яму». Воздушный бой над аэродромом Лючжоу разгорался. Китайские летчики, потеряв один самолет, опустились на высоту до ста метров и крутились там вокруг аэродрома, наблюдая как мы ведем бой. Первая группа японцев из нижнего яруса, видимо, расстреляв патроны и израсходовав горючее, собралась в стороне от аэродрома и ушла на восток. Они действовали четко и дисциплинированно следуя командам, передаваемым по радио. Им на смену подошла новая десятка истребителей, которая взялась за нас со свежими силами, предварительно сбросив на поле аэродрома подвесные бензобаки. Японцы воевали грамотно, не числом, а умением. Их было, примерно, в три раза меньше, но благодаря правильному тактическому рисунку боя и фактическому неучастию китайцев в нем, нам приходилось довольно туго. Впрочем, и наши ребята распалились. Двойной атакой Кости Коккинаки и Саши Михайлова был подожжен еще один японский истребитель, а мы пока обходились без новых потерь. Бой длился уже около сорока минут, достаточно для того, чтобы летчик успел сорок раз вспотеть и высохнуть, когда стало ясно, что противник, потерявший четыре самолета, начинает выходить из него. Преследовать японцев мы не стали, и горючего оставалось маловато, да и особого желания не возникало, если говорить честно.

А где же был наш славный ас Степа Супрун, сидевший за ручкой управления довольно мощного пушечного истребителя И-16, последнего слова советского самолетостроения? Его в бою никто из летчиков, в нем участвовавших, как-то не заметил. А ведь мог бы задать, пронесясь грозным метеором, японцам такого перцу своими двумя пушками, калибра 23 миллиметра, как не раз грозился на земле. Оказалось, что Степе московская квартира, почетные звания и наименования, привольная холостяцкая жизнь, бутерброды с икрой были как-то дороже боевой славы. И потому случилось так, что к нашему взлету по команде «Тимбо» Степан и его ведомый, Яша Мороз, прекрасный человек и мой приятель, опоздали и взлетели только тогда, когда воздушный бой был уже в полном разгаре и японцам было не до пары стартующих истребителей. Пока «Ишачки» набирали высоту в отдалении от аэродрома, да разворачивались, высматривая противника, прошло примерно с полчаса. Очевидно, увидев, что японцы потихонечку сворачиваются, Степа решил показать свою большую удаль, но не зная тактики японцев, стал подходить к месту событий на большой высоте, где и наскочил на японские истребители прикрытия.

Пара японских истребителей, без всякого уважения к члену советского правительства, долго гоняла Степу, а Яша как утверждал он сам, пытался его защищать. Во всяком случае, факты были таковы: самолет «аса» получил тридцать одну пулевую пробоину в фюзеляже и плоскостях, а восемь пуль ударили в броневую спинку, прикрывающую летчика сзади, что означало — японский истребитель свободно заходил Степану в хвост и бил его, как хотел. Это, конечно, было удивительно для такой грозы садов и огородов, как Степа Супрун.

После посадки, потрясенный Яша Мороз рассказывал о всех перипетиях спасения им прославленного аса. А Степа был смертельно бледен и на диво молчалив. Через несколько дней на наш аэродром, уже в Гуйлин, куда мы ретировались из Лючжоу, прилетел главный военный советник в Китае Качанов-Волгин и после короткой беседы со Степой, никому ничего не объясняя, посадил его в самолет и увез в Чунцин. Вместе с прославленным асом, спасавшим свою драгоценную жизнь, улетел и командир нашей эскадрильи Гриня Воробьев, в глазах которого после встречи с японцами не проходило выражение смертельного испуга. Гриша срочно заболел, ужасно раскашлявшись и, как он сам уверял, харкая кровью. Так мы остались без выдающихся воздушных бойцов. Вместо командира остался Саша Михайлов. Должен сказать, что это только положительно сказалось на дальнейшем ходе наших боевых действий.

Спустя пару часов после посадки, по выходу из боя, мы стали немножко успокаиваться. Итоги столкновения с японскими истребителями были благоприятными для нас: если верить китайцам, не дотянув до линии фронта, упало еще два японских истребителя и, таким образом, мы потеряли только светлой памяти Ивана Карповича Розинку и одного китайского пилота, сбив при этом шесть самолетов противника. Потерю Ивана Карповича мы переносили болезненно.

Кроме того, многие наши самолеты были побиты пулями. Вечером нас эвакуировали с аэродрома в дом отдыха, что находился километрах в 15 от аэродрома. И совершенно правильно сделали: с наступлением темноты японские бомбардировщики снова взялись за наш аэродром и бомбили его до утра: через каждые 40 минут прилетала «девятка» и сбрасывала бомбы на аэродром Лючжоу. Грохот бомб и вспышки разрывов не давали нам покоя всю ночь. Когда наступил рассвет и бомбардировка аэродрома прекратилась, то мы решили, что все наши самолеты уничтожены. Но когда с рассветом выехали на аэродром, то убедились, что большинства наших самолетов там совсем не было. Китайцы укатили их и спрятали в горах. Летное поле было основательно выведено из строя глубокими воронками, но мы нашли узкую полоску для взлета.

Китайский генерал Джао-Джоу приказал всем истребителям: и нашим, и китайским, перелететь подальше от линии фронта, на аэродром Гуйлин, ибо если японцы перебьют наши истребители, то защищать Чунцин будет просто некому. И это был бы весьма возможный исход событий. Ведь китайские ВВС имели всего до сотни истребителей, а противник целую тысячу и мог свободно маневрировать, создавая преимущество в воздухе. Да и качество японских самолетов было выше. Наш успех в первом бою объяснялся тем, что японцы еще не знали нашей тактики, нас было значительно больше, и мы сражались над своим аэродромом.

Все исправные самолеты вскоре взлетели и ушли на аэродром Гуйлин, до которого было около трехсот километров. Я не мог последовать их примеру, так как мой самолет подлежал небольшому ремонту. Во время ночной бомбардировки на мой И-15 БИС, который оставался на стоянке, упал ком земли и пробил плоскости. Их пришлось ремонтировать. Ремонтировался и самолет Степы Супруна. К обеду 23 декабря, я, в сопровождении группы китайцев, похоронил останки нашего летчика Ивана Карповича Розинки на местном кладбище. Останки — слишком громко сказано. Осталась всего одна левая рука, а все остальное сгорело. После этих печальных похорон, положивших начало, кажется, бесконечной очереди похорон летчиков из подразделений, где я комиссарил и воевал, я принял свой подремонтированный самолет и ушел на Гуйлин. Промелькнули под крылом горы и долины, я вышел в расчетный район, но аэродрома не обнаружил. Сам город Гуйлин был на месте, а аэродром куда-то запропастился. Я долго кружился над Гуйлином на высоте 1500 метров и, не найдя аэродрома, решил возвращаться в Лючжоу, где и объявился через два с половиной часа после своего вылета, перед которым успел со всеми попрощаться. На аэродроме меня встретил Степан Супрун и мы, вместе поудивлявшись такой странной оказии, которая случилась со мной, пустились в обратный путь, после того, как я отдохнул часок, и мой самолет заправили бензином.

На этот раз аэродром нашелся. Как выяснилось, в первый раз меня приняли за японца. Самолеты были спрятаны в пещеру, никаких признаков жизни на аэродроме не подавали, а он сам идеально сливался с окружающей равниной. Когда мы прилетели во второй раз, на взлетно-посадочном поле выложили знак «Т», который помог нам сориентироваться.

Как известно, от своей слабости не убежишь. Мы ушли с прифронтового аэродрома, а японцы последовали за нами. Японские бомбардировщики, всю ночь, с 23 на 24 декабря 1939 года, бомбили аэродром Лючжоу, доставалось и Гуйлину, правда, в меньшей степени. Надо отдать должное китайскому командованию, которое мастерски умело маневрировать своими авиационными силами, перебрасывая их с аэродрома на аэродром и выходя, таким образом, из-под удара японских ВВС. Очень часто японские бомбардировщики бросали свой груз на пустые китайские аэродромы или макеты самолетов.

25 декабря японцы, получив «наколку» от своей разведки, всерьез взялись за нас и на аэродроме Гуйлин. Летчики заканчивали завтрак, когда была подана команда «Тимбо». На наш аэродром шли бомбардировщики и истребители японцев. Едва наши успели взлететь, как японские истребители, их было около тридцати, навязали бой на высоте 1000 метров. Истребители сковали нас, а в это время бомбардировщики с высоты 3000 метров сбросили тонные бомбы на летное поле аэродрома. После этого японские истребители начали выходить из боя, а нашим «Чижикам» было за ними не угнаться.

Должен сказать, что когда я пишу «мы» по отношению к летчикам, участвовавшим в этом бою, то здесь, очевидно, сказывается привычка ассоциировать себя с летчиками нашей эскадрильи. В это время я находился на земле и лежал в фанзе, охваченный первым приступом тропической малярии, которая потом преследовала меня много лет. Японским истребителям помогала «пятая колонна», состоящая из китайских малярийных комаров. Они вывели из строя больше наших летчиков, чем противник. Я лежал под теплым одеялом, меня колотило, температура была до 40 градусов, а губы обметало язвами. Тем не менее, услыхав гром боя, я вышел на порог фанзы. Должен сказать, что когда смотришь снизу, то особенно заметно преимущество японских истребителей. Они прилетели к нам на аэродром Гуйлин, преодолев расстояние в несколько сот километров и вели бой, сбросив подвесные бензобаки, сделанные из картона, которые цеплялись для дальнего полета. Их истребитель И-98 с убранными шасси порой достигал скорости в 500 километров, а наша морально и физически устаревшая этажерка И-15 БИС «лаптежник» с неубирающимся шасси, в самых благоприятных условиях и без дополнительных подвесных баков, развивала скорость лишь до 300 километров.

Возможно, когда на заводском аэродроме идеально сделанную модель в идеальных метеорологических условиях, испытывал какой-нибудь ас, то она давала и больше. Но мы то летали в реальных боевых условиях. Как я уже писал, разительной была разница и на вертикали: за боевой разворот И-15 БИС мог набрать максимум полкилометра высоты, а И-98 более 700 метров, а этот элемент, неоконченная петля Нестерова, из которой переходишь в горизонтальный полет переворотом через крыло, что похоже на знаменитый иммельман, только с наклоном, нередко имеет решающее значение в поединке истребителей. Я уже не говорю о погоне за японцем, делающим «свечу», которую нам приходилось вскоре прекращать. Чтобы «играть» самолетом, как призывал нас «вождь народов», одного героизма мало, нужна еще и хорошая надежная техника. А у нашего И-15 БИС одни «лапти» забирали почти четверть скорости. Этот самолет к тому времени давно заслужил почетную отставку.

Кстати, одна из японских бомб во время налета на Гуйлинский аэродром прямым попаданием угодила в стоящий на земле самолет И-15 БИС нашего командира Грини Воробьева, который по причине сильного кашля прятался в убежище. Самолет разнесло в мелкие клочья, что очень обрадовало Гриню, имевшего теперь все основания для досрочного отъезда на Родину. Как я уже упоминал, Супруна и Гриню забрал главный военный советник Качанов, который передал нам приказ лететь обратно, на Чунцин. Чан-Кай-Ши испугался, что японцы перемолотят его и без того немногочисленную авиацию, и столица останется без прикрытия. Нам предстояло лететь через горы. После короткой подготовки, 27 декабря 1939 года, мы, завершив свой рейд на юг, в котором потеряли товарища — пустились в обратный путь. Следуя за «Сикорским», мы перелетели первый горный хребет и благополучно приземлились на промежуточном аэродроме Джи-Дзян. Утром 28 декабря погода резко ухудшилась, нависшая облачность принесла беспрерывные двухнедельные дожди. А как всегда под завесой дождя, можно было немножко осмотреться и познакомиться с жизнью Китая. Путь в Чунцин был нам заказан — не лететь же через уже упоминавшиеся мною горные хребты в непогоду, на верную гибель. Правда, Степа Супрун и Гриня Воробьев вместе с главным военным советником Качановым, еще успели проскочить на Чунцин, под самым носом у надвигающейся непогоды в день нашего прилета в Джидзян. Больше мы этих отважных героев, видимо, решивших оставить и нам кусочек боевой славы, в Китае не видели. Расчет был прост: нужно вернуться первым героем, чтобы собрать пенки, ведь когда героев возвращается много — пряников на всех не хватает. Впрочем, без них воздух стал явно чище.

Честно говоря, в Джидзяне мы основательно скучали. Это захолустный провинциальный китайский городок, где нас поселили в одноэтажной, ветхой фанзе аэродромной службы. Ночи здесь были длинные, а дни короткие и все время лили проливные дожди. Ребята, уже почти по полгода были оторваны от дома. Плюс ко всему весьма однообразное питание, без всяких намеков на привычный нам хлеб. От нечего делать, я занялся китайским языком. До сих пор помню, что рис по китайски — фань, курица — ти, чай — цха и другие слова. Однако, наткнувшись на иероглифы, я понял, что, хотя согласно китайскому правописанию я мужчина, чему соответствует иероглиф-фигурка человека с головой в отличие от женщины, безголовой фигурки, но китаеведом мне стать вряд ли удастся, Занялся своей комиссарской работой: каждый день читал летчикам лекции и пересказывал почти все, что мне было известно на то время. Мобилизовал на выступления и коммунистов, пока не выдохлись и они. Провел спортивные соревнования в поднимании китайской каменной, видимо еще доисторической, штанги. Потом наши летчики стали поднимать для разнообразия по китайцу, цепляющемуся на края грифа, поражая местных аборигенов своей физической мощью. Достали мяч, но и он скоро надоел. Настоящим праздником становились экскурсии на городской рынок, который, впрочем, был больше похож на нашу толкучку. Как-то мы гуляли по нему с Васей Ремневым, который, как я уже упоминал, выполнял при мне роль внутриэскадрильной рыбы — прилипалы и по ходу дела информировал об обстановке. На рынке громоздились целые горы мандаринов и апельсинов, которые были выложены огромными пирамидами, чуть ли величиной с гробницы фараона. Эти кучи не убирались на ночь и торговец жил здесь же, в небольшой хижине. Я обратил внимание на стоящих в рядок старых китаянок, которые держали в руках мешки, в которых что-то шевелилось. Из любопытства я спросил: «То-ше-чен» — «Сколько стоит?». Китаянка открыла мешок и показала маленьких щенков, стоящих по ее словам «Одно иго», то есть пятьдесят центов. Оказывается, в этом районе, как и в Корее, едят собак. Мы, конечно, осудили это непривычное для нас дело и сообщили об этом китаянке: «Циго пухо» — «Это плохо» — на что она упорствовала: «Тын хо тын хо» — «Очень хорошо». Говорят, что все познается в сравнении, и мы совершенно не имели никаких претензий к китаянке, торговавшей щенками, когда увидели рядом другую, торгующую убитыми крысами, связанными за хвосты в одну низку. Я лично видел, как бедный китаец купил две битых крысы себе на обед. Это зрелище произвело такое отвратительное впечатление, что мы немедленно покинули рынок и почти две недели не ели ничего мясного, опасаясь, как бы наши китайские друзья не всучили нам чего-нибудь эдакого. Я потребовал достать свежей рыбы, от чего китайцы сначала отговаривались, но потом стали приносить огромных карпов с красными плавниками. Двух таких карпов нам, четырем десяткам мужиков, хватало на целый день. Владелец гостиницы где-то достал банку из белой жести и принялся предлагать нам содержавшиеся в ней галеты американского производства. Галеты оказались просроченными и залежалыми. У нас разболелись желудки, и мы вместе с переводчиком отправились в город к гомеопату. Старый китаец-гомеопат продал нам три стебелька какой-то травы, которую нужно было заварить и выпить три раза. Я выпил всего один раз и выздоровел.

А в следующий раз мы посетили базар с летчиком Петром Галкиным и могли наблюдать картину, лучше всяких объяснений на словах поясняющую причину низкой боеспособности китайской армии. Уже давно по городу были расклеены правительственные приказы, обязывающие призывников определенного года рождения явиться на призывные пункты, но воинские части напрасно ждали пополнение. На призывные пункты никто не являлся. Конечно, странным было, что мы издалека прилетели защищать Китай, а сами китайцы отлынивают от призыва в армию. Более того, нам рассказывали, что губернаторы многих провинций сдавали свои территории японцам и существовали на арендную плату, которую им выдавали оккупанты. Старый Китай явно устал жить и не знал, что ему защищать и зачем. В старые меха нужно было влить молодое вино, и приход коммунистов к власти был, в общем-то, неизбежен, сколько бы не жаловался на них Чан-Кай-Ши.

Нам приходилось от него слышать, что Советский Союз напрасно помогает двум Китаям. А вот о Мао-Дзе-Дуне в ту пору ничего не было слышно. На слуху были имена Ван-Мина и красного генерала Джу-Де. Как и его политический близнец-Сталин, Мао долго был серой лошадкой, остававшейся в тени. Так вот, на наших глазах базар в Джецзяне окружили войска Чай-Кан-Ши, и все молодые мужчины были отловлены и отправлены в казармы. По рассказам ребят, в других городах с таких призывников снимали штаны и гнали их, чтобы не удрали до казармы-строения из бамбука, прикрытого соломенной крышей. Мне пришлось здесь наблюдать, как китайские крестьяне, не стесняясь всеобщего обозрения, справляли свои естественные надобности прямо посреди дороги. Переводчик называл их «Дети природы».

Наконец, 20 января 1940 года погода нам улыбнулась. Наша эскадрилья взлетела и пошла за лидером, штурмовиком, пилотируемым китайским полковником мистером Джаном, ярым антикоммунистом, который должен был нас привести к Чунцину. Когда мы перелетели три горных хребта, то следующий оказался закрыт облаками. Полковник Джан начал обходить горные вершины, окутанные облаками, и мы потеряли ориентировку. Чуть было не началась блудежка в горах, но, на наше счастье, по маршруту оказался строящийся запасной аэродром Гуйян, где мы и сели. Я уже упоминал об этом аэродроме, построенном на месте срезанной горы, высотой метров в пятьдесят. Взлетно-посадочная полоса была 1100 на 500 метров, а дальше начинались глубокие долины и овраги. Здесь нас, естественно, никто не ждал, и мы, кое-как поужинав, кое-как переночевали в этом маленьком грязном городишке, что, конечно, летчикам не рекомендуется. Нас поместили в единственный двухэтажный бамбуковый домик, который всю ночь раскачивался, грозясь завалиться. Правда, узнав, что у нас водятся деньги, нам предложили арендовать на ночь дом веселых девиц, которые находились в этом захолустье в постоянном простое. Я отказался, как ни уговаривали меня Ваня Корниенко и Петр Галкин. С одной стороны, ребята могли получить впечатления на всю жизнь, а с другой — какую-нибудь венерическую болезнь, тоже на всю жизнь. На следующий день, 21 января 1940 года, мы взяли курс на Чунцин. Наш лидер, мистер Джан, выполнявший роль штурмана, и его пилот мистер Ли, который летел с нами в Чунцин из Хами, снова увлекли нас в гористую местность и на этот раз устроили большую блудежку. Около часа мы болтались около горных вершин в поисках не закрытого облаками горного перевала. Едва нашли такой перевал, седловину среди гор, и проскочили его, как на нас обрушился дождь с грозой. Мы стали их обходить, и отклонились от своего маршрута влево, километров на двадцать, отчего проскочили свой аэродром Бешеи и реку Янцзы. Полковник Джан оказался отменно плохим штурманом, который не вносил никаких корректив в курс полета, и летел скорее наугад. Он сам заблудился и нас ввел в заблуждение.

Правда, здесь мы могли убедиться, что все в природе существует не даром. Ваня Корниенко, который вел себя, как строптивый бык, не признающий никакого ярма, и на этот раз плелся позади строя. Потому и увидел в разрыве облаков корпуса завода иностранной кампании, на крыше которой был большой знак в виде древнегреческой омеги. А отсюда до Бешеи было пять минут лета, курсом на 180 градусов. Иван откололся от нашей группы и вскоре совершил посадку на Бешеи.

А наши приключения продолжались. Мистер Джан, за которым летели наших десять самолетов, проскочил Чунцин на целых 135 километров к северу. Мы окончательно заблудились, горючее было на исходе — оставалось по 20 литров. Начинались сумерки, а кругом гористая местность. В последнюю минуту на нашем маршруте встретился маленький китайский городок Найнин, и мы, поняв, что спасение утопающих дело рук самих утопающих, бросили мистера Джана и стали кружиться над городком, возле которого протекала река средней величины, левый берег которой выглядел, как отмель, покрытая мелкой галькой, довольно ровная, уклон в сторону воды не превышал десяти градусов. Длина этой отмели с воздуха определялась примерно в 1000 метров, а ширина метров-200. Эта отмель блеснула надеждой на спасение. Мы стали в круг над ней, рассчитывая, есть ли возможность для посадки. Первым решился Коля Кузьмин у которого горючее почти закончилось. Колеса шасси его самолета попрыгали на мелких каменных валунах и остановились. За ним благополучно сели и все прочие, за исключением Кости Коккинаки, у которого от удара о крупный валун сломался хвостовой костыль — отлетел напрочь.

Едва мы успели совершить посадку, как вслед за нами приземлился и наш лихой лидер, мистер Джан с бравым пилотом Ли, которые в конце пробега самолета столкнулись левым колесом с каменной глыбой и отбили у штурмовика левую ногу, что было уже довольно серьезной аварией. Из задней кабины машины выскочил насмерть перепуганный полковник Джан и, бегая с планшеткой в руках, выкрикивая фамилию «Бенов», принялся меня разыскивать. Судя по тому, как был перепуган полковник Джан, Чан-Кай-Ши со своими не церемонился и наш полет мог стоить полковнику головы. Возбужденный Джан тыкал пальцем в китайскую карту и убеждал меня: «Тын-тын-пухо» — очень плохая. Как объяснял полковник Джан, эту карту по китайскому заказу, чуть ли не сто лет назад составляла какая-то иностранная кампания, проводившая съемки местности и очень плохо выполнившая заказ. Из вежливости я соглашался с мистером Джаном. Сравнительно благополучная посадка в очень сложных условиях поумерила злости. Мы имели все основания гордиться нашими летчиками, приземлившимися без аварии.

Впрочем, еще до появления Джана, приземлившегося минут на десять позже нас, почти в километре от наших самолетов, была реальной возможность отнюдь неблагополучного конца нашей благополучной посадки. От городка Найнин в сторону реки, к нашим самолетам, бежали сотни китайцев, держащие в руках палки, лопаты, вилы, топоры, а кто не имел ничего, тот принялся подбирать крупные галуны с отмели. Как обычно, нас приняли за японцев, чему способствовали рябые хвосты самолетов, и спешили расправиться на китайский манер. Я вышел навстречу бегущим и начал кричать: «Маманди!» — «Тише». «Пуе», — «Не подходите», — но тысячная толпа медленно приближалась, готовая вот-вот броситься и растерзать. Лица людей были перекошены яростью. Это было пострашнее встреч с японцами в воздухе. Когда китайцы приблизились к нам метров на 25, мы стали показывать им свои шелковые паспорта и угрожать пистолетами, не подпуская. Приземлившийся в этим мгновения мистер Джан ковырялся у своего поломанного самолета, не обращая на нас внимания.

А дела складывались неважно: небольшой городок Найнин, тысяч в пятнадцать жителей, располагал производством оборонного значения, и в нем дислоцировалась стрелковая дивизия китайских войск. По этому поводу японцы дважды жестоко бомбили городок и убили много мирных жителей. Во время второго налета китайцам удалось сбить японский бомбардировщик, пилотом которого, как на грех, оказался итальянец, разорванный китайцами за кампанию со всем экипажем на части. Так что наша европейская наружность отнюдь не успокаивала жителей Найнина, привыкших, вдобавок ко всему, считать любой пролетающий самолет японским — китайская авиация была крайне немногочисленна. На наше счастье в первые ряды толпы протиснулся китайский полицейский, оказавшийся грамотным, и он сумел прочитать наши паспорта, которые мы раньше без пользы показывали неграмотным китайцам. Когда полисмен вслух прочитал один из наших паспортов разъяренной толпе, то по ней будто гром прокатился, это падали на землю голыши, подобранные для расправы с нами. Потом китайцы, видимо желая лично удостовериться, совсем по детски принялись нас осматривать и ощупывать, выкрикивая: «Рус! Москва». А здесь подоспел и полковник Джан, блудежка которого могла, по крайней мере, несколько раз закончиться для нас очень печально. Появилась другая напасть: китайцы гурьбой полезли на самолеты. Их желтые лица с горящими от любопытства раскосыми глазами, уже выглядывали из кабин летчиков. А, учитывая, что у китайцев очень шаловливые руки, любящие все откручивать и отвинчивать, наши «Чижики» рисковали стать технически неисправными. Но мистер Джан накричал на полицейского, и тот при помощи большой палки и пары десятков помощников-активистов принялся прогонять толпу от самолетов.

Тем временем на отмель опустился полог ночи, да такой темной — глаз можно было выколоть. Мы очень устали и нанервничались в полете. Хотели есть, пить и спать. А до города Найнина было более пяти километров, вверх-вниз по сопкам. Полковник Джан, который немного оправился после перенесенного позора и в общении с китайцами быстро почувствовал себя высшим офицером, да еще авиатором, да еще вхожим в правящие сферы, безапелляционным тоном приказал появившемуся на отмели начальнику гарнизона обеспечить нас транспортом для отправки в гарнизон, где подготовить ужин и ночлег. Часам к двенадцати на отмели стало шумно: рикши приволокли двадцать кресел, прикрепленных к шестам. Это приспособление с усевшимся в кресле человеком волокла пара китайцев. Я уселся в плетенное из бамбука кресло и только здесь вспомнил о своих кубанских ста килограммах. Пришлось отказаться от услуг носильщиков, которым наш вес был явно не по силам. Я объяснил мистеру Джану, что кататься на людях против нашей политической морали, и мы пойдем пешком. Мистер Джан только махнул рукой и пробурчал что-то, в том смысле — мол, нечего терять время на разговоры с коммунистами. Он сам и мистер Ли уселись в носилки, а мы поплелись за ними в сторону города Найнина, где и оказались к 3 часам ночи, очень измучившись во время ходьбы по пересеченной местности. Правда, наше настроение очень улучшило сообщение, что мы идем в Найнин, в 30 километрах, от которого на запад находится аэродром Суйнин, отлично нам известный. Когда мы пришли на место, полковник Джан по телефону связался с Чунцином и доложил, где мы и в каком состоянии. Оказалось, что китайское командование и люди из аппарата нашего советника были очень обеспокоены нашим исчезновением.

Здесь же мистер Джан отдал распоряжение начальнику местного воинского гарнизона — к утру подготовить нам взлетную полосу, для чего убрать все крупные валуны, сбросив их в реку со взлетно-посадочной полосы длиной в 1000 и шириной в 30 метров, а также доставить с аэродрома Суйнин тонну бензина для заправки. На ночлег нас разместили в общежитии китайских офицеров местной стрелковой дивизии, напоминавшем большую юрту монгольских скотоводов: круглый шатер диаметров более 30 метров, напоминавший цирк шапито, приезжавший в Ахтари. В центре шатра имелся круглый стол, метров шесть в диаметре, вокруг которого была устроена общая скамейка. Над столом висел тусклый керосиновый фонарь. Вдоль стен шатра, по всему периметру были отгорожены маленькие комнатки, меблированные полутораспальными кроватями с дверью, ведущей в центр зала без потолка.

Как выяснилось, все офицеры стрелковой дивизии, жившие здесь, отправились на ночлег в город, а их обслуживающий персонал — денщики и слуги, предложили нам свои услуги. Мы умылись, помыли ноги и сели за круглый стол для ужина. Это происшествие было весьма интересно тем, что мы могли изнутри познакомиться с организацией быта среднего китайского офицерства. Ужин был прост. По принципу «Чефань» — отварной рис с мелко порезанной жареной свининой и чай — «Цха».

После еды мы отправились по своим комнаткам, и только войдя в них, обратили внимание на то, что с трех сторон койки, покрытой дешевеньким травяным матрасом и одеялом с двумя небольшими подушками, вмонтированы зеркала. Как позже нам объяснили, это устроено для того, чтобы «поддать сексу»: китайский офицер должен иметь возможность видеть себя и свою подругу в интимные моменты. Оказалось, что зеркала были укреплены не даром. Не успели мы заснуть, как в общем зале загудело множество голосов. Особенно шумели лакеи-бои. Дверь моей комнаты распахнулась и лакей предложил: «Мистер, мадам Ю». Мэр города Найнина прислал девушек из увеселительного заведения для развлечения русских летчиков. Девушки очень обрадовались, по словам лакея, возможности заработать деньги. Но наша мораль обязывала, да и уровень китайской санитарии и гигиены не внушал ни малейшего доверия и мы, поблагодарив, отправили девушек в их заведение. Не скажу чтобы это обрадовало всех наших летчиков, некоторые из которых громко роптали в мой адрес: «Опять отказывает! Можно было бы раз и попробовать!».

Наутро, мы увидели, что речная отмель, где стояли наши самолеты, буквально усыпана примерно тремя тысячами китайских солдат, которые заканчивали очистку от валунов и выравнивание взлетно-посадочной полосы, которая была уже практически готова. Подкатил бензозаправщик с аэродрома Суйнин, машина с бочками бензина, к которым приспосабливался насос, наподобие пивного. Мы заправились и благополучно взлетели, вскоре приземлившись на аэродроме в Суйнине. А уже 22 января наши самолеты запрыгали по поверхности аэродрома Гуаньба, с которого мы, казалось, летали всю жизнь. Так закончился наш бросок на Юг, едва не стоивший жизни летчикам всей эскадрильи, абсолютно бессмысленный с военной точки зрения, зато очень интересный с познавательно-туристической, позволивший прилетевшему раньше нас в Москву Степе Супруну добавить к своему титулу короля летчиков-испытателей еще и титул покорителя японской истребительной авиации. Наши борзые газетчики сразу же «раскатали» эпизоды его очередных былинных подвигов в небе Юга Китая. А погиб Иван Розинка, о котором никто и словом не вспомнил. Впрочем, к этому нам было не привыкать — в России славу стяжали почти всегда запланированные герои на костях молчаливых солдат, вот уж, воистину, бывших, по словам Наполеона, навозом истории. Эти прекрасные люди не были навозом, но относились к ним именно так.

Вместе с нами на Юге Китая побывала бомбардировочная эскадрилья капитана Зотова из города Белая Церковь, вооруженная «СБ»-средними бомбардировщиками. Судя по рассказам «бомберов», среди которых были три полностью китайских экипажа, они летали, избегая встречи с истребителями, ночью и в плохую погоду, днем же прятали свои машины в пещерах возле аэродрома Гуйлин. Эта эскадрилья активно бомбила скопления войск противника в районе бухты Пат-Хой, недалеко от города Кантона. Особенно живописно рассказывали «бомберы», с которыми приходилось встречаться, о геройских ударах по японским крейсерам, несколько из которых было потоплено. А мировая пресса ответила на эти геройские рейды ужасным шумом, по поводу гибели нескольких французских кораблей, которые ловили морскую капусту в районе бухты Пат-Хой и были потоплены китайскими бомбардировщиками, что очень испортило отношения Китая с одной из ведущих европейских держав. Словом, наломали дров и нарубили капусты. Батицкий, которого я посетил после появления в Чунцине, сидел, взявшись за голову, и сообщил о начале дипломатической войны. Китайцы, еще недавно так гордившиеся своей бомбардировочной авиацией, сейчас утверждали, что вообще не имеют бомбардировщиков.

Наступил кратковременный отдых в Чунцине. Срок командировки приближался к концу, и мы писали наградные листы на летчиков и техников, совершивших боевые подвиги в борьбе с японскими агрессорами. Чтобы не отвлекаться по этому поводу позже, хочу сразу сказать, что никто из бравых пилотов нашей лихой эскадрильи никаких наград не получил. А ведь еще год-два назад наверняка прокалывали бы гимнастерки под винты орденов. Но мы то ладно, а вот Иван Карпович Розинка действительно погиб геройски, уж его то семье могли вручить, как слабое утешение, кусочек металла, покрытого эмалью. О порочной системе торговли орденами, которая существовала от Гражданской до Афганской войн в нашей армии, известно мало. Например, в Афганистане нередко награждали в зависимости от тяжести ранения — чтобы получить Красную Звезду, рекомендовалось потерять руку или ногу, я еще об этом расскажу. Так, что потомкам советую не засматриваться на биографии признанных героев, а больше нести цветы к братским и безымянным могилам. Такой безнаградный конец нашей командировки я объясняю несколькими причинами. Во-первых, к началу войны интернационалистический пыл нашего руководства стал угасать. Уже десятки лет мы, как в прорву, посылали, нередко теряя, лучших людей и лучшую технику в пожар мировой революции, но он не только не разгорался от жертв, приносимых на ее алтарь, а заметно угасал. Франко задавил Испанскую Республику, в Китае коммунисты продолжали оставаться, практически, на задворках политической авансцены. А жизнь показала, что не до жиру, быть бы самим живу. Наша огромная армия с колоссальным трудом и потерями, иногда впадая просто в отчаяние и демонстрируя образцы глупости, невиданной даже во времена крепостнической царской армии, сумела почти за полгода едва справиться с крошечной финской армией, организованной по-европейски и хорошо подготовившейся к войне в зимних условиях. Вину свалили на Ворошилова, и наркомом обороны стал маршал Тимошенко, который смотрел на все, делавшееся при Ворошилове, скептически, в том числе и на посылку авиации в Китай. Так что ветер переменился. А рецепт, прописанный одним из военных «гололобых буйволов» — маршалом Тимошенко Красной Армии, был прост: по возможности больше людей постричь налысо, за чем следили с фанатической ревностностью, и загнать, даже офицеров-летчиков, в казармы. Так мы остались без наград.

Впрочем, не все. Степа Супрун, всегда тонко чувствовавший обстановку и появившийся в Москве раньше всех, по его рассказу, побывал даже на даче Сталина, в районе подмосковного Перхушково, и вместе с самим вождем и другими членами Политбюро попивал чаек с вареньем, живописуя метеоритные трассы своего пушечного истребителя, без разбору разящего японцев в китайском небе. Степе присвоили звание Героя Советского Союза, а его приятелю и адъютанту, а также верному собутыльнику Косте Коккинаки выдали орден Красной Звезды. Наши же наградные листы маршал Тимошенко не стал передавать в наградной отдел Верховного Совета СССР, заявив, что хватит барахла, которое мы привезли. Это, видимо, была информация кого-то из наших прославленных асов. Конечно, если бы этим бумагам можно было приделать «ноги», и на дачу Сталина, охраняемую «синеголовыми», поступила надлежащая информация, то дело могло бы обернуться по другому.

Бог с ним, с наградами лично для себя, но за ребят было обидно, и после возвращения домой, я решил побывать у Супруна и Коккинаки, напомнить о людях, которых, уж не знаю, считали ли они боевыми товарищами. Но как никак Степа был членом правительства. И я пошел к нему по указанному мне адресу, в сером доме с левой стороны улицы Горького, если спускаться к Манежной площади. В трехкомнатной квартире, весьма бедно меблированной, я застал его мать и сестру. Мать, разговаривавшая по-украински, в агрессивном сельском стиле, знакомом мне по Кубани, стала удивляться, что я не знаю о пребывании Степана на аэродроме в Щелково, где он живет постоянно и в Москве почти не бывает. Я сел на электричку и поехал в Щелково. Приехал к вечеру. Степана дома не было, но ждать долго не пришлось. Подкатила «эмка», за рулем которой сидел наш доблестный «ас». Мы тепло поздоровались и поднялись в трехкомнатную квартиру Степана, меблированную целой батареей пустых бутылок, в основном из под вина и коньяка. Не приученный с детства к отечественной традиции, Степан не признавал водку. Эту его особенность я знал еще по Китаю. На голом, покрытом газетами столе, мы распили бутылку кислого вина, которую нечем было закусить. Из мебели еще можно было отметить двухспальную металлическую кровать и дермантиновый диван. Я сообщил Степе, что ребята обижаются: прошло уже несколько месяцев после нашего возвращения из Китая, а о наградах ни слуху, не духу. Хотя он сам получил Героя.

Степа глубокомысленно ответил, что да, Героя он получил, но ведь был на приеме у самого Сталина. Степа любил подчеркнуть, что он птица другого полета, не нам чета. Он орел, а мы куры. Правда, в воздушных боях бывало наоборот, но в бою свои порядки, а в московских высших сферах — свои. Степа не без гордости показал еще и высший китайский орден, который ему и его верному порученцу Косте втихомолку схлопотала мадам министр авиации Китая. Этот орден, помещавшийся в аккуратной коробочке, представлял из себя примерно граммов сто золота в форме креста, в центре его — голубая эмалевая многорогая звезда с изображением на ней свастики наоборот, что по китайским понятиям должно было приносить счастье.

Степа важно показывал мне орден и, ей Богу, искренне гордился им, даже и мысли не допуская, что этой своей наградой обидел летчиков нашей эскадрильи. Да разве живет чувство товарищества в армии, построенной на холопских и холуйских принципах? Вообще-то, в то время существовал порядок, согласно которому все иностранные награды, привозимые в Союз, полагалось сдавать в пользу нашего государства, получая взамен отечественные, но Степа, да и Костя, не спешили. Наши бравые асы-испытатели еще и не выехали в Китай, а им уже было запрограммировано стать героями. А мы, дураки, старались. Недаром говаривал Вася Ремнев: «Пантелеевич, на черта нам эти китайцы. Розинка погиб, и других могут перебить. Давай воевать потихоньку, чтобы не нести потери. Пусть китаезы дерутся сами». Как ни печально, Вася, который хорошо понял нашу систему и принципы ее работы по распределению на героев и дураков, был во многом прав. Но мы все равно старались и сражались честно.

Когда мы улеглись спать в щелковской квартире Степана — я на дермантиновом диване, начался телефонный перезвон. Звонили женщины, которые подобно китайским прожектористам, утерявшим из вида японский бомбардировщик, также потеряли из вида нашего доблестного полового аса. Степан вдумчиво объяснял: «Сегодня не могу, ну никак не могу — друг приехал. Честное слово не вру», а потом закричал: «Пантелеевич, иди к телефону!». Напористый женский голос, звучащий в черной трубке, не желал слышать никаких моих подтверждений и настаивал, что я, наверное, вру. Эта женщина почему-то представлялась мне с мелкими, очень острыми зубами и длинным язычком. Через полчаса позвонила другая…

Утром Степка заверил меня, что ребята в эскадрилье могут быть спокойны, награды у них в кармане. Он, Степан Супрун, примет все меры, чтобы протолкнуть наши наградные листы куда следует. Примерно таким же вдумчивым тоном Степан разговаривал с женщинами, которые ему звонили, успокаивая их и что-то обещая. Он взял свою «эмку» со стоянки, подвез меня к рампе, где останавливалась московская электричка, и проводил натощак. Когда мы прощались, я заметил на лице Степы выражение искреннего облегчения. Сцену: «проводы боевого товарища», отнюдь не входящего в число «нужных людей», он честно довел до конца, сохранив свое реноме боевого пилотяги. Степина «эмка» покатила в сторону летной столовой, а меня электричка унесла в сторону Москвы. Конечно, не увидели мы никаких наград, да и сам Степа вскоре врезался в смоленские болота. Кстати, мой друг Саша Чайка погиб как раз на этом самом истребителе МИГ-3, которому Степан давал путевку в жизнь.

Но вернемся в Чунцин зимы 1940 года. Сразу после нашего возвращения с юга, на аэродроме Гуаньба появился молодой китаец, который с трудом перемещался с палочкой. Сначала я его не узнал, но он издалека принялся радостно звать меня: «Мистер Бенов, мистер Бенов!» Я узнал в нем мистера Вана, своего переводчика, которого ко мне прикрепили сразу после нашего появления в Китае. Это был студент лет 23-х, изучавший русский язык, очень покладистый и благожелательный по характеру парень, сын мелкого китайского феодала. Он плохо говорил по-русски, но очень хотел освоить наш язык, после чего собирался поехать в Москву, окончить университет — поскольку это бесплатно. А учеба на Западе не по карману сыну даже всякого феодала. Ван собирался также жениться на русской женщине. Я учил его русскому языку, а он меня китайскому, скажу не без гордости, отмечая мои успехи. За время командировки я запомнил несколько сот китайских слов, например, научился считать по-китайски до десяти и довольно свободно общался с китайцами на аэродроме. Месяца через два после нашего приезда в Китай, с мистеромВаном случилась беда: он сорвался с подножки грузовика, на котором ехали наши летчики с китайскими переводчиками, и машина задним колесом проехала по его ноге. Был поврежден и таз. Китайцы относятся к таким происшествиям философски. Они оттащили Вана с дороги и оставили его лежать на обочине. Когда мне об этом сообщили, я взял «Форд» и вскоре мы с мистером Шемо были на месте происшествия. Бедный Ван стонал, из его ноги торчали обломки костей. Мы погрузили его в «Форд» и отвезли в американский госпиталь, который имелся в Чунцине. Там сразу возник вопрос о плате за лечение. Я отдал первый взнос, 150 долларов, и мистера Вана покатили на операцию. Потом я навещал его в палате и снова вносил некоторые суммы из своих средств, за лечение. Я знал, что жалование мистера Вана составляет всего 50 долларов в месяц, а его родня живет далеко. И вот теперь этот самый мистер Ван ковылял с палочкой. Конечно, он сердечно благодарил меня за помощь и говорил, что его отец, китайский феодал, сказал ему, что так могли поступить только русские, истинные друзья китайцев. Англичанин, француз или американец не обратил бы на китайца внимания. Очевидно, это была обычная азиатская лесть, но слушать ее было приятно. Между прочим, деньги он мне вернул, отец выслал ему довольно крупную сумму.

В знак благодарности, он как-то по большому секрету сообщил мне, что нас «обслуживают» сотрудники китайской контрразведки, в том числе и офицеры, и каждый ведет на своего клиента из числа русских летчиков специальное досье, куда каждый день записывает все нами сказанное по разным поводам, разделяя информацию на «за» и «против». Так вот, мистер Ван писал мне только «за». Но очень просит не говорить ничего об этих его откровениях, иначе его обязательно повесят.

Впрочем, Батицкий прекрасно знал об этом, в свою очередь получая детальный отчет о всех заседаниях китайского правительства, где отдельные его члены высказывались в пользу Советского Союза, а другие — против. Мне приходилось видеть на столе у Батицкого уже переведенные протоколы заседаний китайского руководства, состоявшихся буквально вчера.

Лучше бы китайцы больше занимались не шпионажем, а боевыми действиями со своими бывшими каторжниками. Ведь говорят, и не без оснований, что Япония была заселена преступниками, осужденными китайским судом к ссылке на дальний остров, где эти люди крутого нрава и образовали самую жизнеспособную ветвь азиатов. Примерно так у нас образовались казаки, например, донские, тоже ставшие, пожалуй, самой жизнеспособной силой русского народа.

Надо сказать, что китайцы и русские вскоре изучили друг друга до тонкостей. Например, один из наших переводчиков, желая подчеркнуть всю глубину падения одного из китайских генералов, переметнувшегося к японцам, брызгая от ненависти слюной назвал его «троцкистом». Это слово давалось ему плохо, но он его упорно употреблял, зная какой стереотип вызовет у нас наибольшее отвращение. Ненависть к Троцкому, своему главному политическому оппоненту, Сталин воспитывал на уровне условного рефлекса.

Помню, как плакал один из пожилых переводчиков, который много лет работал в Москве, где торговал чаем. Там он и женился на москвичке. Он плакал в связи с тем, что она умерла и, по его словам, никакая китаянка с маленькой ножкой ее не заменит. Не стану сейчас останавливаться на этом известном, мучительном для женщин обычае, когда маленьким девочкам заковывают ножку в колодку, и они много лет мучатся из-за этого, становясь плаксивыми, да и инвалидами, превращаясь в «нормального» человека с деформированной маленькой ножкой, согласно китайским представлениям о прекрасном. Так вот, русская жена четыре года, пока наш переводчик был без работы, кормила его и двух детей, работая поваром в советском посольстве, и такой жены у него больше не будет. А возвращаясь к варварскому китайскому обычаю заковывать в четырехлетнем возрасте девочкам ноги в деревянные колодочки, то расскажу про легенду по этому поводу: такой обычай ввел древний царь-повелитель Китая, от которого ушла жена. Кроме того, по мнению того же царя, женщина с маленькой ножкой, будучи одетой в цветной китайский халат, шествует раскачиваясь, как прекрасный цветок.

Продолжая такой коктейль из своих воспоминаний, не могу не вспомнить о прекрасном зрелище, увиденном из окна нашей гостиницы на Юге Китая. На рассвете к огромной куче мусора, состоящей в основном из кухонных отходов, в частности куриных потрохов, пришли два великолепных бирманских тигра. Огромные кошки были настроены совершенно мирно и рылись в отходах мощными лапами, а когда поднимали голову, то при свете луны у них светились глаза, как два небольших сигнальных фонарика. Китайцы относились к тиграм с большим уважением, сразу позакрывали все окна и двери, но не трогали животных. Кто-то из наших ребят предложил «стрельнуть» одного из тигров, которые находились от нашего окна всего метрах в двадцати. Китайцы принялись нас успокаивать. Тигра не нужно трогать, тогда и он не сделает зла. Действительно, тигры насытились и ушли восвояси. Перед этим один из них прыгнул на большой столб, бывший неподалеку и посидел на нем, свесив хвост, полизал и почистил шкуру. Тигры были очень красивые: огромные и полосатые. Их расцветка почему-то напомнила мне небо после окончания воздушного боя, где долго висят синие трассы, образованные дымом трассирующих пуль.

Должен сказать, что после возвращения с Юга серьезных столкновений с японцами у нас уже почти не было. Японцы изменили свою тактику. Убедившись, что весьма и весьма дорогостоящие, да и опасные, с появлением наших истребителей, налеты на Чунцин не приносят желаемого эффекта, переключились на бомбежку базы дальней бомбардировочной авиации в Ченду. Перед нами несколько раз ставилась задача выходить на перехват этих групп японских бомбардировщиков. Но не с нашей техникой было заниматься такими перехватами противника, идущего с гораздо большей скоростью. А вот понести потери в случае блудежки в горах, которая была почти неизбежна после таких погонь, мы могли очень тяжелые. И потому, когда я водил группу на такие перехваты, то, порезвившись немного в многослойных облаках, прокалывая с разгона огромных «дедов», на которые очень похожи облака, особенно вверху, я находил ориентир: обычно это была знакомая вершина горы, торчавшая из нижнего, облачного яруса, и начинал кружить вместе с группой вокруг нее. Когда наступало время возвращаться, то на основании простейших расчетов наша группа пробивала нижний ярус облаков прямо над Чунцином. Вся эта охота за бомбардировщиками, летающими быстрее нас, без радиосвязи и надежного навигационного оборудования, конечно, была видимостью боевой активности, более опасной для истребителей, чем для бомбардировщиков.

А на земле мы жили дружно. Уже не было Грини Воробьева, умудрявшегося где-то доставать коньяк и к вечеру напиваться до такого состояния, что не мог попасть куском хлеба в рот и вызывавшего многочисленные насмешки китайцев. Как-то я пытался его урезонить, а он стал обвинять меня в том, что я бью под него клин, дабы стать командиром эскадрильи.

Если кто-нибудь еще верит в то, что диктатура-это порядок, то я могу его разочаровать. При самой свирепой сталинской диктатуре, казалось бы, всезнающем руководстве и мощном репрессивном прессе, Степа Супрун совершенно спокойно вешал лапшу на уши Сталину о своих китайских подвигах, а Гриша Воробьев пьянствовал, возглавляя эскадрилью в ответственнейшей, правительственной командировке. И ничего — сходило с рук.

После исчезновения Грини, нашу эскадрилью возглавил Саша Михайлов, тоже пьянчуга не из последних, но его подсидел Костя Коккинаки, уязвленный, что не ему — испытателю, доверили эту должность. Похоже, дело шло к нашему отъезду. Сбывались пожелания японцев, сразу после нашего появления в Китае сбросивших на аэродром Гуаньба пустой баллончик огнетушителя с прикрепленной к нему красной лентой, в котором было по восточному вежливое послание, предлагавшее европейцам убираться домой и позволить азиатам самим решать свои дела. Иначе все пришельцы будут уничтожены. Честно говоря, нам самим надоело совать нос в непростые азиатские проблемы.

А пока ребята развлекались, чем могли. Скинувшись, купили жену одному из боев, стоимость которой составила 60 долларов — хорошо быть добрым, когда ты в чужой стране и при чужих деньгах. Механик самолета Заднепрюк установил рекорд обжорства: умолотил за один раз две большие курицы и килограмма полтора риса, подбадривая себя украинской поговоркой: «Чем добру пропадать, нехай живит рэпне». Наш врач Иван Иванович Афнагель спас китайчонка — сына китайского летчика, который совершил «Чифаньфити» — «Съел самолет» — проглотил маленькую алюминиевую модель самолета. Иван Иванович приготовил картофельное пюре с ватой. Мальчик поел его и все закончилось благополучно. Самолетик зазвенел об горшок. Я окончательно убедился, что иероглифы дело скандальное и мне их не осилить. А китайцы не могли перейти на азбуку, уверяя, что столь малое количество знаков не могут передать всего богатства великого, могучего и прекрасного китайского языка.

Наступила весна 1940 года. Все вокруг зазеленело. В этом море зелени сверкали озера цвета масляничной культуры, похожей на нашу сурепку. Ребята скучали и все чаще повторяли пословицу: «В гостях хорошо, а дома лучше». Впрочем, дома действительно, во всяком случае, в городах, жизнь, судя по письмам, начинала налаживаться. В магазинах стало появляться самое необходимое: добротные ткани, радиоприемники, кое-какая мебель. Нас тянуло домой. Второго марта 1940 года Батицкий приказал передать наши боевые самолеты китайским летчикам, прибывшим из Ченду, где у них была большая летная школа. Летчики нашей эскадрильи передавали машины китайским коллегам, соответствующим им по должности. Я передал свой начальнику штаба — мистеру «Чемодану»: опробовал мотор, усадил китайского начальника штаба в кабину, где он с моей помощью запустил и остановил двигатель, подогнал педали управления, укоротил длину парашютных лямок, познакомил с принципом стрельбы из пулеметов и наведения их на цель. Китайцы оказались очень любопытными и долго расспрашивали наших летчиков о всяких мелочах и тонкостях. Потом мы построились и состоялась церемония торжественной передачи самолетов. Я подошел к китайскому начальнику штаба эскадрильи, пожал ему руку, пожелал быть непобедимым в бою, обнял и поцеловал его как родного брата. После этого мы, советские летчики, ушли на командный пункт.

Настроение было и грустным, и радостным. Мы ехали домой, но одновременно закрывали, пожалуй, самую интересную страницу своих биографий, своей молодости, первых боевых столкновений, оставляли на китайской земле своих погибших товарищей. Оценивая сейчас это время в своей жизни, я благодарен судьбе, что находился в те годы в кабине боевого самолета в китайском небе. Во-первых, после командировки в Китай я окончательно оторвался от своего забитого кубанского детства и понял, как велик и прекрасен мир, во-вторых, получил боевые навыки, которые и позволили мне уцелеть в грядущей большой войне.

Еще дня три мы побыли в Чунцине, тратя последние деньги, совершая последние покупки, а я еще и составлял последние справки о морально-политическом состоянии подчиненных в разные инстанции, по силам внося свой вклад в мутный поток бумаг, которым славится наше Отечество. Все хотели прикрыться бумаженцией: и посол, и главный военный советник, и советник по авиации, и его замполит, и его помощник по комсомолу — пиши о роли комсомольцев в ратных делах эскадрильи. Я так засиделся за этими бумагами, что забыл вовремя съездить на примерку костюмов к Иван Ивановичу и пришлось платить дополнительные доллары за срочное исполнение заказа в ночь перед нашим отъездом. Заказ пришлось получать в четыре часа ночи. С мистером Шимо мы промчались на «Форде» по ночному Чунцину, распугивая по дороге легионы крыс, которые оккупировали ночью улицы китайской столицы и так чисто их прибирали, поедая объедки, которые китайцы имели обыкновение выбрасывать прямо на мостовую, что мэрия наверняка экономила на дворниках.

А нам предстояло еще одно великое путешествие-ралли на автомобилях через весь Китай: подобную оказию посчитал бы огромной удачей любой из прославленных европейских автогонщиков. Но мы рассматривали это путешествие как тяжелую и утомительную эпопею, необходимость которой возникла по очень печальному поводу. Незадолго до нас такая же, радовавшаяся своему возвращению домой, эскадрилья, состоящая из 22-х человек, летела домой из Китая на бомбардировщике ТБ-3. В горах они попали в сложную метеорологическую обстановку и, врезавшись в хребет, погибли все до одного. Как нам стало известно, Качанов получил указание от Ворошилова направлять наших волонтеров домой только наземным транспортом, по принципу: «Тише едешь, дальше будешь». Хороший, конечно, принцип, но, и следуя ему, можно было оказаться дальше от того места, куда едешь: ведь никто не гарантировал автомобили с нашими летчиками от срывов с горных серпантинов китайских дорог. А как пригодились бы нам, буквально через год с небольшим, те двести пилотов, из числа самых лучших, которые погибли в Китае, за годы нашей помощи этой стране под именем волонтеров. Погибли в основном не в бою, а из-за сложных природно-климатических условий, огромных расстояний, сложнейшего рельефа местности, большой неразберихе и неорганизованности, которая нередко встречалась у китайцев, да и у нас самих.

Но как бы там ни было, мы готовились в дальний путь. Пятого марта 1940 года летно-технический состав погрузился на автомобили небольшого каравана: три автобуса предназначалось для людей и два небольших грузовичка — «форда» для наших вещей. Массивные кожаные чемоданы с мощными замками, набитые заморскими дивами, были плотно уложены, надежно закрыты брезентом и дополнительно обвязаны веревками. Этому грузу пришлось побывать и под дождем, и под снегом. Думаю, что мало кто из иностранцев со времен самого Марко Поло, совершал такое увлекательное путешествие через весь Китай.

До сих пор мы видели эту страну, в основном, с воздуха, а теперь могли близко познакомиться с жизнью китайской глубинки. Маршрут был очень извилистый, приходилось объезжать отроги горных хребтов. Расстояния от Чунцина до Ченду составляет 500 километров очень извилистой и неровной дороги, которую мы преодолели за два дня. На первом ночлеге в фанзе у китайского крестьянина ночью долго плакала пятилетняя девочка. Оказалось, что у нее болят ножки, которые были закованы в колодки, формирующую маленькую ножку, о которой я уже писал. Как объяснил мне переводчик, эта варварская процедура знаменовала собой переход от матриархата к патриархату, из чего я заключил, что китайцы, как и русские — народ крайностей. Стоило свергнуть женщину с престола, как ее потребовалось сразу еще и изуродовать, чтобы она не бегала свободно к другим мужчинам. И такие мучения китайским девушкам приходилось переживать до 24 лет. Во время нашего пребывания в Китае уже существовал закон, запрещающий эту процедуру и, казалось бы, народ должен был это приветствовать. Но самые жестокие традиции так сильно проникают в темную человеческую массу, что даже избавление от мучений эта масса считает нарушением существующего порядка вещей. Вообще, китайская женщина вела жизнь, которую трудно назвать человеческой. За свою жизнь китаянка рожает в среднем 22 ребенка, из которых выживают, из-за плохих материальных условий, меньше половины. Умерших детей хоронили без особых почестей — зарывали в землю или бросали в воду бурных рек с напутственным словом: «Хут-цула — ушел туда». И снова для китаянки начинается «кунзо» и «кунзо» — работа, которой нет конца. Когда мы были в Китае, то там проводили перепись — количество людей с расчетом средней плотности населения, умножали на квадратные километры. Получилось 550 миллионов человек, мужчин на 25 миллионов больше. Потому девушки в Китае в цене.

Возвращаясь назад, вспомню, что возле аэродрома Бешеи было очень красивая помещичья усадьба, двор которой был как раз по трассе захода на посадку и мы всякий раз с воздуха любовались дивной красотой — цветами разных сортов, растущими во дворе. Мы напросились к феодалу в гости, и он представил нас своим пятерым женам: трем взрослым и двум еще подраставшим девочкам, примерно, лет шести и двенадцати, купленным им в бедных крестьянских семьях. «Нахватал баб» — с завистью сказал Вася Ремнев. Самому феодалу было лет шестьдесят. Это был солидный мужчина в красиво расписанном пыльнике с длинной жидкой бородкой, владевший всеми окрестными землями. А цветы на его усадьбе росли в самых различных цветовых сочетаниях на серпантинах, которых изрезали земляные горки, вернее небольшие курганы, метров в 5–6 высотой. С воздуха все это производило удивительное впечатление.

Всюду в Китае властвовали палка и хлыст, в том числе и по отношению к женщине. Я уже рассказывал вкратце о неприятном инциденте, в который совершенно случайно, по незнанию местных обычаев, умудрился быть замешанным, Как-то раз с аэродрома Гуаньба я собирался в Чунцин на совещание к Батицкому и хотел красиво завязать галстук. Стал искать, кто бы мог мне помочь. Во дворе гостиницы я увидел нашего начальника гостиницы мистера Вана, с которым мы были в хороших деловых отношениях. Он держал на руках ребенка-мальчика Деде, любимца наших летчиков. Рядом стояла его жена, красивая китаянка небольшого роста. Я попросил мистера Вана помочь мне покрасивее завязать галстук, но его руки были заняты ребенком и эту нехитрую операцию быстро и ловко исполнила его жена. Да еще и по дружески слегка хлопнула меня рукой по плечу, сказав: «Тын-хо» — «очень хорошо» и слегка лукаво улыбнулась. Этот жест, который для всякой европейской женщины был бы совершенно естественным, привел мистера Вана в неописуемую ярость. Я его даже не узнал — всегда любезное лицо было буквально смято гневом. Освободившись от ребенка, мистер Ван принялся колотить свою жену, сильно толкнул ее в моем присутствии. Я не знал, куда деваться от неловкости и удивления. С тех пор я больше ни разу не видел эту женщину, а в ответ на мой недоуменный вопрос, Ван пояснил: «Она посмотрела вам в глаза и прикоснулась к плечу рукой, а это у нас расценивается как измена мужу».

Словом, условия жизни для женщины в Китае определялись жизнью самого китайского народа, об уровне бытия которого можно судить по такому факту — когда река Янцзы разливалась и ее воды струились почти вровень с летным полем аэродрома Гуаньба, то по воде нередко плыли трупы людей, распространяя ужасное зловоние.

К исходу второго дня нашего путешествия мы прибыли в столицу провинции Сичуань город Ченду. Красивый китайский город, в котором много старинных памятников и экзотических построек. Местность вокруг Ченду ровная и покрытая зелеными рисовыми полями. К западу от города начинается подъем рельефа, постепенно переходящий в горы, увенчанные величайшей вершиной мира, горой Эверест, отметка над уровнем моря 8888 метров. С западной стороны Ченду расположен уже упоминавшийся мною большой аэродром, где базируются дальние бомбардировщики и находится летная школа с взлетно-посадочной полосой. В Ченду располагался штаб ВВС Китая, и находился наш советник по ВВС Петр Анисимов со своим комиссаром Елисеевым, которому, по его поручению, я сразу принялся сочинять политдонесение. Отдохнув двое суток, мы уехали по маршруту Ченду-Сиань — 900 километров длиной, с двумя промежуточными остановками для ночлега в пути, прямо к линии фронта. Сиань — древняя столица Китая, расположена на реке Хуанхэ. Город обнесен мощной стеной из желтого необожженного кирпича, в которой с четырех сторон проделаны большие ворота. Сама стена высотой до 25 метров, а венчающие ее башни высотой метров 50. По рассказам китайцев, город построен 5000 лет тому назад, по форме идеальным квадратом: два на два километра. Идеально спланированные, как шахматная доска, улицы, застроены невысокими, в два-три этажа, саманными домами в сочетании с бамбуком. Это сразу напомнило мне родные Ахтари. С растительностью в городе дела обстоят неважно, но есть древние деревья, которым по 1000 лет. В то время в Сиане было тысяч 150 жителей, благосостоянием которых город отнюдь не славился. Сиань был прифронтовым городом, находящимся всего лишь в 60 километрах от передовой, который постоянно подвергался бомбардировкам японской авиации. Мы въехали в него ночью, так как знали, что японцы проявляют повышенный интерес к нашей небольшой автоколонне, и их разведка о ней регулярно информирует. В этом городе мы отдохнули всего одни сутки, опасаясь бомбежки. Но я успел купить великолепные изделия местных мастеров: китайские пейзажи, вытканные гладью по шелку. На следующий день на рассвете, часа через три после того, как мы покинули дом оперпункта, налетели японские бомбардировщики, и бомба точно легла в помещение, только что оставленное нами. Да и по дороге нас дважды бомбили японцы, но мы успевали укрываться под деревьями.

В Ланчжоу прибыли поздно вечером и отдыхали здесь целых три дня. Правда, теперь наша автоколонна несколько укоротилась — самолет ТБ-3 забрал вещи с грузовиков и отвез их в Алма-Ату. Мы тепло попрощались с коллегами-летчиками группы истребителей, которые базировались в Ланчжоу и которыми командовал Панков — земляки из нашего родного 43-го полка, сменившие эскадрилью Жеребченко.

В Хами мы добирались через город Юйминь. После зеленого Центрального Китая, пейзаж пошел очень скучный — малонаселенные степи вперемежку с пустынями. Вскоре мы оказались в гостях у дубаня, в Урумчи. Встреча с нашим красным дубанем — царем нас радовала, нигде нас не кормили лучше, чем в Урумчи. Наш красный дубань усиленно подмасливал представителей страны, на штыках солдат которой держался у власти. Но перед расставанием с коренным Китаем он послал нам последний привет в виде путешествия на протяжении целого дня вдоль Великой Китайской Стены. В этом месте ее высота была от 15 до 25 метров, а ширина достигала 10. Так что в одном месте дорога проходила прямо поверху стены, которая была построена настолько надежно, что никакого ремонта не требовала. Материалы, из которых построена Великая Китайская Стена, почти точно соответствуют цвету местной глины. Стена местами сложена из самана, а частью глинобитного кирпича. На всем ее протяжении сооружены глиняные башни, похожие на колокольни, высотой до 40 метров, чтобы дозорные наблюдали друг друга. До сих пор на стене стоят печи с вмонтированными в них чугунными котлами для разогрева смолы. Потоки горящей смолы не раз обрушивались на головы степной конницы, приходящей из просторов Казахстана, Монголии и Маньчжурии. Но эта колоссальная стена, совершенно истощившая китайский народ, укравшая жизни сотен поколений китайских крестьян, по некоторым подсчетам из материала, израсходованного на нее, можно было соорудить три тысячи больших городов, не только не спасла Китай от нашествий, но и, практически, погубила народ страны, отгородив от внешнего мира и воспитав в великом народе манию изоляционизма. Китайцы, изобретя порох, не умели стрелять, изобретя бумагу, были в основном неграмотны. Даже самый великий народ, такой, как китайский, не может долго жить в изоляции от внешнего мира, не оказавшись в лапах застоя и деградации. Разве не это случилось с Россией, которую последние 70 лет окружили железным занавесом, убеждая, что она одна в мире на правильном пути и безо всех обойдется. Горькие плоды этой политики мы пожинаем сейчас.

Конечно, тогда я не думал об этом, хотя в дороге хорошо думается о многом, но какие-то отдаленные ассоциации бродили в мозгу. Но оптимизм был сильнее — ведь мы собирались всех обхитрить только нам ведомыми путями, и нам казалось, что под нами играет новый, могучий, чистокровный скакун-Россия, а не та действительно загнанная кляча истории, о которой так пророчески предупреждал, сам того не желая, Маяковский, на которой нам и предстояло ехать в будущее. Так что о многом можно было подумать весной 1940 года, пыля на автобусах вдоль Великой Китайской Стены. Ведь скоро наступят годы, когда будет не до раздумий.

Например, можно было подумать о чудовищной природе власти, которая, будучи создана человеком и укрепляемая им в надежде на свою свободу и безопасность, вдруг выходит у него из подчинения и начинает, подобно зловещему Франкенштейну, пожирать людей, ее же создавших. Не так ли коммунисты возвышали Сталина, надеясь, что именно он будет их надежной защитой, став потом его первой жертвой. Так русские укрепляли царя-батюшку, твердыню в борьбе против татар, и накликали себе на шею многовековое ярмо. Примеры можно продолжать.

25 марта 1940 года мы прибыли в хорошо знакомый нам город Хами. Чем ближе мы приближались к нашим границам, тем больше менялся климат, и больше наших летчиков валились с ног от приступов тропической малярии. Схватила она меня своей ознобной рукой в этом самом Хами вместе с четырьмя летчиками, поэтому из Хами нас на Ли-2 перебросили в Алма-Ату с посадкой на китайском аэродроме Культжа, где я, тесен мир, встретил уже фигурировавшего на страницах этой книги инструктора Качинской летной школы Литвинова, с которым в первый раз поднялся в воздух. Литвинов был начальником китайской летной школы в Культже. Конечно, было что вспомнить двум старым качинцам, вдруг неожиданно встретившимся в другой части света.

Казалось бы, напрашиваются оптимистические слова, вроде: «Здравствуй, долгожданная Родина». Но предстояло еще пройти таможенный досмотр и убедиться, что не даром Чичиков сколотил свое состояние, на остатки которого скупал мертвые души, именно трудясь на таможне. Предстояло познакомиться с гоголевскими «кувшинными рылами», славным рассейским чиновничеством, издавна богатым взяточниками и казнокрадами в его новом исполнении, удесятерившим свои силы тем, что одело на лоб красную звезду, а значит, вроде бы, даже грабя и воруя, защищает интересы пролетарского государства. Во времена Гоголя было хорошо: плюнешь в морду какому-нибудь таможеннику — оскорбление личности, а во времена Шолохова, ты уже контрреволюционер, не отшивший вымогателя, а выступивший против политики пролетарской державы. Вон нас куда занесло на пути к свободе!

Примерно в начале апреля 1940 года вся группа — наша эскадрилья и одновременно прибывшая эскадрилья Ершова, соединились на оперпункте в начале «китайской» трассы — в Алма-Ате, одноэтажном, неказистом здании, смахивающем на загон для скота. Самой веселой первоапрельской шуткой был обед, который нам предложили на оперпункте. Честно говоря, мы не ожидали оркестров, построенных для встречи, но странное дело, надеялись, что к нам, вернувшимся из дальней страны, где, теряя товарищей, защищали наши государственные интересы, отнесутся хотя бы по-человечески. Но тыкание людей лицом в советскую действительность, видимо, тоже входило в систему идеологического воспитания: мол, не зазнавайся, ты еще не в когорте «сталинских соколов». В довольно обшарпанной грязной столовой нам принесли в подозрительных металлических мисках по порции мутного перлового супа, куда повара забыли положить хотя бы капельку жира или каких-нибудь специй. Я посмотрел на это варево и снова вспомнил обед в Урумчи у Дубаня, когда легким движением руки снимаешь белую салфетку, прикрывавшую поднос с этаким: на одной тарелочке порезанный балычок, на другой икорка — то красная, то черная, здесь же и теплая отбивная… эх! Летчики, кое-кто съел по две-три ложки этого отечественного варева, а кое-кто просто покрутил в нем ложкой и закричал: «Второе!» Однако недаром дело было первого апреля. Видимо шутки продолжались. Нам принесли ту же перловку, только слив с нее воду и добавив кусок соленой, потом отваренной, но все равно очень вонючей щуки. Мало того, что она смердела болотом, но еще явно недозволенный срок пролежала на армейском складе, и есть эту щуку с букетом запахов было равносильно самоубийству. Страна встречала своих героев.

Честно говоря, мы бы еще пару дней задержались в Китае. По нашему требованию явился совершенно спокойный, толстомордый заведующий столовой, который стал нам объяснять, что финская война-это очень тяжелая штука, и нарком обороны Тимошенко ставит задачу приучить Красную Армию к трудностям, которые могут встретиться в боевых условиях. Мы пытались объяснить этому налитому жиром товарищу, что война — где, а Алма-Ата — где, и кормить летчиков такой дрянью не просто неприлично, но и преступно, но он только пожимал жирными плечами и делал непробиваемую физиономию. Уже в Киеве в 1980 году проходимцы из ЖЭКа отказались ремонтировать протекающую крышу дома в связи с Московской Олимпиадой. Первоапрельские шутки продолжались при досмотре привезенных нами вещей. Если и сегодня, при полной юридической безграмотности нашего населения, таможня, подотчетная только своим вышестоящим структурам и малоизвестным людям инструкциям, творит, что хочет, почти все незаконные состояния людей брежневской когорты, да и коллекция автомобилей самого Брежнева, формировались именно из конфискованного на таможне, которая старательно напускает тумана над этим грабежом, скрывая, что им можно и чего нельзя, на основании каких документов они действуют и как эти документы сочетаются с нашей фиктивной Конституцией, то можно себе представить насколько наглыми были эти товарищи в 1940 году. Самое любопытное, что мы даже не знали, с кем мы имели дело: то ли с пограничниками, то ли с энкаведистами, то ли с таможенниками. Сказали: «Показывай!» Пришел майор в военной форме с красными петлицами в сопровождении нескольких личностей с подозрительными мордами, званием помладше, и предложил нам тянуть все наше барахло в сарай во дворе, где были устроены своеобразные прилавки, на которые мы и водрузили свое барахлишко. У меня было два больших чемодана и портплед за плечами. Не скажу, чтобы имущества было мало, но когда прикинешь, сколько у меня слабо одетой родни, ожидающей подарков, то могло и не хватить. Досматриваться первым, как и возглавлять строй самолетов, предстояло комиссару, то есть, мне. Когда я щелкнул замками чемоданов перед носом майора и крышка открылась, то глаза «красноголового» и двух жлобов чином поменьше, которые выглядывали из-за его плеч, вспыхнули ярким светом, как у голодных тигров, которые рылись в помойной куче в китайском городе Суджоу. Майор перебирал мои, действительно неплохие, вещи. Его руки тряслись, он охал, ахал и причмокивал, корчил физиономии, отказываясь от моей помощи в досмотре вещей, а два его сопутствующих шакала крутили от возбуждения задами, расплющенными от длительного сидения на табуретках. Когда я поинтересовался, что же они собственно ищут, то майор сообщил: «Пластинки Вертинского и Лещенко, а также контрреволюционную литературу». Подобного у меня не было, да и заинтересовало таможенных шакалов совсем другое: «Зачем вам двенадцать часов, можно провезти только двое, а мы вам дадим расписку. Придется сдать и часть шерсти и шелковых тканей!» Майор продолжал перечислять, и в уголках его рта заслюнилась пена от возбуждения. Эти вечно голодные шакалы, спокойно кушавшие плов и пившие чай, в то время как мы крутились над китайскими горами под огнем японских пулеметов, явно хотели урвать себе кусок пожирнее. А там ищи ветра в поле, тыкайся по всей стране с дурацкой распиской, годной лишь для туалета. Правда, уже в пятидесятые годы, когда в реактивном центре Разбойщина, ныне Сокол, у летчиков-болгар, которые закончили обучение для полетов на реактивных самолетах, по дороге домой, на нашей границе, отняли купленные в качестве подарков часы, то они принялись жаловаться, и мне даже поступал из Москвы запрос, были ли такие часы в военторге? Часы болгарам вернули, примерно через полгода волокиты. Но то были другие времена и иностранцы. А с нашими отобранными вещами, шакалье из Алма-Атинского оперпункта скорее всего поступило бы так: положило в комнату со слегка протекающей крышей, а через денек оформила акт о порче и уничтожении имущества, растащив все по хатам: в зависимости от званий и не забыв вышестоящее начальство. И не нужно ездить в Китай воевать. У нас всегда так было: кому война, а кому мать родна. Да разве не так поступало и само государство, привыкшее лишь грабить и отнимать уже произведенное? А его «ценнейшие кадры»: чекисты и кагебисты, тянули, где могли, буквально осаждая подсобки мебельных магазинов, баров и ресторанов, куда насовали своих «неприкасаемых» ворюг.

Я взял себя в руки и принялся выстраивать оборону перед этими хапугами. Во-первых, напомнил, что эти вещи приобрел на доллары, полученные за боевую работу. Во-вторых, сослался на посла Панюшкина, который рекомендовал нам покупать хорошие красивые вещи и не говорил ничего ни о каких ограничениях на их ввоз в СССР. В-третьих, попросил предъявить мне документ, на основании которого будет забираться часть моего имущества. На последний вопрос чмырь в майорских погонах и фуражке с красным околышком закрутил головой и что-то замычал насчет инструкции, как будто я засунул ему в рот сразу половину лимона и предложил проглотить, но, не предъявляя никаких документов, настаивал на своем. Тогда я пошел на блеф — предложил забрать все мое имущество, при условии, что в Москве я подам рапорт по всем инстанциям, что меня ограбили на оперпункте. Список вещей при мне. Должен сказать, что вся эта перепалка была чрезвычайно унизительной, а мы уже немного отвыкли от унижений, чувствуя себя в Китае посланцами своей страны, встречая всюду почет и уважение, к нам относились как к людям, но и стоила нервов — гораздо больших, чем в воздушном бою. Майор задумался, видимо прикидывая, чего будет больше: прибыли или возможных неприятностей, с которыми можно и не справиться? Ведь ехали летчики, побывавшие в бою, и пришить им контрреволюцию будет не так просто. Видимо, осторожность взяла верх в душе этой хитрой бестии. Просчет вариантов был явно не в пользу грабежа. Да и обстановка накалялась. Летчики в открытую кричали, наблюдая нашу дискуссию: «Грабители! Стрелять подлецов!» — на этот раз я их не успокаивал, а учитывая, что мы еще не сдали свои пистолеты «ТТ» с полным боекомплектом здесь же на оружейном складе и деформацию, которая происходит в психике людей, побывавших в бою, то ситуация становилась довольно опасной.

Шакалы явно поджали хвосты, почувствовав запах паленого — наши ребята вполне могли бы их перестрелять под горячую руку, а потом бы разбирались — была такая форма протеста в условиях деспотии, когда человек, выведенный из терпения, начинал совершать поступки не думая о последствиях. Особенно ораторствовал Ваня Корниенко, который в силу своего необузданного характера и в самом деле имел ужасный вид: «Пусть подойдут ко мне шукать! Я их всех перестреляю!» И «красноголовые» не подошли к нему, что совершенно правильно сделали. Ведь в кармане пиджака у Вани лежал заряженный браунинг, который он выменял в Китае на «ТТ» у одного из переводчиков, заявив, что потерял отечественный пистолет, во время налета японских бомбардировщиков на Бешеи, когда как заяц прыгал через залитые водой рисовые чеки, спасаясь от осколков японских бомб. А Петя Галкин вообще накупил столько часов, причем дешевых, через полгода останавливающихся, без гарантийного документа, китайской фирмы «Тибет», что несколько десятков уложил в маленькие унтята, меховые чулки, вкладыши в большие летные, меховые унты. Такие унтята очень любила носить моя жена Вера, до победного конца, пока не снашивала полностью. Вообще, жены летчиков были экипированы по летному: носили летные шлемы и меховые куртки. Так вот, Петя Галкин задумал следующую негоцию: он накупит в Китае дешевых часов, а дома их продаст и получив мешок денег, купит все необходимое. Петя ходил по Чунцину и посмеивался над нами, набивавшими чемоданы. Петя собирался ехать налегке и с прибылью. Уж не знаю, осуществил ли свой коммерческий план Петя, который был холостяком и которого «Мессера» сожгли в первые же дни войны, но на оперпункте в Алма-Ата эти часы у него попытались отнять. Петя так орал, проклиная «красноголовых», что стены сарая качались. В конце концов, стражи наших границ оставили нас в покое, правда, что очень символично, испортив воздух на прощание. Я вез очень красивую небольшую китайскую картину, которая хранится в нашей семье до сих пор, она вышита гладью по шелку: на мощной ветви дерева сидит красавец орел, а внизу надпись китайскими иероглифами, как переводили мне китайцы: «Орел любит свободу». Увидев иероглифы, майор-досмотрщик сразу пришел в возбуждение и заинтересовался, что они означают. Я сказал. «Иероглифы обязательно спороть, особенно свободу, обязательно свободу спороть» — настаивал майор. Да, слово «свобода» было явно запрещенной литературой для ввоза в нашу страну. Из бритвенного прибора я достал лезвие и потихоньку принялся спарывать «свободу». Не допорол до конца и, воспользовавшись тем, что майор занялся другими, сунул картину в чемодан. Так она и висит с наполовину споротой надписью. Но даже под споротыми иероглифами, означавшими «свободу», до сих пор остался ясный след, по которому их легко восстановить. Так и наша Россия, сколько ее ни пороли, за эту самую свободу, все таки, кажется, не совсем утратила представление о ней, и остались в нашей истории следы, пусть и невнятные, по которым ее можно попытаться восстановить в нашей жизни сегодня.

Чтобы полностью сказать все о свободе, должен отметить, что как ни удивительно, но тогда, в 1940 году, мы чувствовали себя свободными. Все в жизни познается в сравнении. И можно в любой несвободе почувствовать себя свободным, сравнивая ее с несвободой других. Мы были молоды, служили в романтическом роде войск, везли из Китая красивые вещи. Мы могли возражать и не соглашаться. А многие миллионы наших сверстников гнули спины в колхозах, рискуя оказаться в тюрьме за пустяковое опоздание или колосок, подобранный на поле. Миллионы наших сверстников уже умерли от голода, из-за того, что не желали подчиняться утопическому колхозному устройству, томились в лагерях или уже были стерты в лагерную пыль. У нас никто не умер от голода и не был расстрелян из близких родственников — такие в авиацию не попадали. Мы могли даже кое-что требовать и кое-чем возмущаться, что расценивалось как возмущение своих, проверенных в бою, чьей-то глупостью, а не как контрреволюция. Словом, если расценивать степень нашей свободы, сравнивая с несвободой большинства людей в нашей стране, или совершенно дикой степенью несвободы большинства населения Китая, то мы действительно были свободны. Такая своеобразная свобода и понятие о ней — прижились в нашем Отечестве. Кроме того, на этой ее ступени можно даже верить в целительность рабства, которое одно в состоянии в будущем обеспечить всем полную свободу. А на данном историческом этапе можно рассматривать свободу индивидуума, как вещь опасную. Конечно, и мы висели на волоске, но что это было по сравнению с той бездной бесправия, в которой оказались наши соотечественники. Маркс говорил, что человечество должно расставаться со своим прошлым, смеясь. Должен сказать что нелегко, смеясь, расставаться с нашим прошлым. Но я это пробую в меру сил своих на страницах данных мемуаров. Не знаю, получается ли.

В Москву мы тащились долгих пять дней. Дорогу эту я уже описывал, и веселее она не стала. Как принято в Москве в отношении к отправляемым из нее иногородним, провожали нас с помпой, а встретили серенько. Подъехал какой-то малозначительный человек, неизвестно из какого ведомства, и проводил нас к обшарпанному автобусу, в который мы, с вещами, еле влезли. Автобус протащил нас по грязноватой и неприветливой Москве в сторону академии имени Жуковского.

Должен сказать, что дурная погода, как символ встречи с Отечеством, сопутствовала нам всю дорогу. Поезд тащился то через мокрый снег, то через туман, то через холодный дождь. Паровозная гарь, смешанная с туманом, врываясь в купе производила полное впечатление боевых отравляющих веществ. Как я сейчас понимаю, была эта погода символична. Нелегкие времена ожидали и страну, и каждого из нас. Но мы радовались в этом царстве непогоды и паровозной гари: ведь вернулись домой живыми и нас ожидает встреча с семьями. В Москве, на деревянной даче в лесу, возле академии имени Жуковского, куда нас поместили, Воробьевыми горами уже не пахло, было очень холодно, и некоторые ребята простыли. Словом, Москва была в своем хамском амплуа. Наутро нам предстояло ехать с Сашей Михайловым на пару на доклад в одиннадцатый отдел Генштаба Красной Армии. Предстояла писанина о политико-моральном состоянии личного состава: как вели себя люди за границей, что говорили и как реагировали.

Но мы заметили достаточно активный интерес к нашим вещам со стороны обслуживающего персонала дачи, где поместились. Зная, что в Москве, если упрут чемодан, искать виновного бесполезно, а чувство стыда, особенно по отношению к аборигенам из провинции, местным жителям незнакомо, что хочешь перелупают, мы поинтересовались, где будут храниться наши вещи. Выяснилось, что в том самом помещении, комнате без замка, где мы и спали. Пришлось поднять шум, и заведующий этой дачей, кряхтя и жалуясь на нашу недоверчивость, отвел помещение, запертое на ключ, куда мы и поместили чемоданы. Здесь же уже лежало, видимо давно, несколько чемоданов, очень потощавших, со взломанными замками и поломанными краями крышек — видимо тянули вещи, не открывая замков. Нам не нужно было объяснять, что это были вещи погибших в Китае летчиков, видимо прикомандированных из разных эскадрилий, судя по тому, что не нашлось товарищей, которые отвезли бы их семьям, а в Москве всем было наплевать и на самих погибших летчиков, и на их семьи. Да и не без выгоды была эта штука: сначала чемоданы грабили потихоньку, а пройдет время и не объявятся хозяева-наследники, грабеж начнется в открытую. Из под крышек некоторых чемоданов выглядывали рубахи, которые тянули, но не смогли вытянуть. Пригодилось бы все это вдовам и детям, да и память, конечно, но потрясенные горем люди не знали, где, что искать, а Родина, как обычно, повела себя с ними, как обычно. Безграничны терпение и патриотизм наших людей. Слишком безграничны. Мне не нужно было ничего объяснять, потому, что я видел такую же стопку чемоданов, наполовину разграбленных, и на складе якобы «Москошвея», где мы получали гражданскую одежду по дороге в Китай. Помню, какое тягостное впечатление на меня тогда произвели и сами эти чемоданы — их количество, и то бездушное хамское отношение к погибшим людям и их родным, которые символизировал их грабеж.Впрочем, прошли десятилетия, и, пожалуй, основной принцип боевых действий Красной Армии: «Погиб Максим, ну и хрен с ним», — нисколько не изменился. Уже в восьмидесятые годы высокопоставленные офицеры службы тыла Советской Армии переправляли из Афганистана ковры в гробах, предназначенных для восемнадцатилетних солдат, сложивших головы в этой войне.

Зная все это, я оставил у дверей, где было сложено наше имущество, в том числе и чемодан Ивана Карповича Розинки, который мы везли домой, совсем не считая гарантией сохранности ключ от комнаты, опущенный в карман заведующего дачей, имевшего благообразно-плутовскую физиономию, Васю Ремнева, чекистские способности которого уже тогда проявлялись достаточно ярко. Вася сделал стойку, выражающую полную готовность, если потребуется, лечь костьми за наши чемоданы, и я отправился в сторону трамвая.

Подъехал дребезжащий трамвай и мы поехали писать нудные бумаги, которые уж не знаю, прочитали ли скучные люди с серыми лицами. Словом, мы были дома.

Страница пятая Перед грозой

Как известно, от Москвы до Киева ночь езды поездом. Все это время я провел в малярийном бреду. На втором этаже киевского вокзала я прилег на деревянной кушетке, окруженной нашей многочисленной эскадрильской ручной кладью. В середине апреля 1940 года в Киеве выпал снег и дул холодный ветер. Наши жены, которые добирались из Василькова до Киева на открытой полуторке, порядком промерзли. Когда надо мной склонилась Вера, то мне сначала трудно было определить, во сне это или наяву — температура была 40 градусов. Меня, как больного, посадили в кабину полуторки и примерно через час мы были в Василькове. Шестилетняя дочь Жанна меня не узнала и запряталась за дверь. Да и не мудрено: я приехал из Китая в гражданской одежде, худой и желтый. Отказавшись от доброго куска приготовленного женой окорока, я принял таблетку хины, которую запил двумя рюмками водки. И народное средство подействовало безотказно: во сне я сильно пропотел и проснулся, почти здоровым, хотя и ослабевшим. Когда я открыл глаза, то мою душу сразу обрадовала сцена просмотра женой привезенных чемоданов. Она осталась довольна накупленным в Китае, а мне самому, не раз мечтавшему об этом, было приятно наблюдать, как Вера распоряжается «сарпинкой» — так называли барахлишко в Китае. Чемоданы были большие, коричневой кожи с блестящими замками и застежками. Я стал очень быстро забывать Китай, и порой мне казалось, все это было просто сном — если бы не экзотические вещи, привезенные оттуда.

А в Европе дела шли к войне. Гитлер разгромил Францию и активно подбрасывал войска к нашим границам. Остановлюсь здесь на одном, до сих пор спорном вопросе: было ли внезапным нападение фашистов на нашу страну? Скажу категорически: нет, не было. Приближение войны, мы, военные, ощущали даже кожей. Да и логика событий показывала, что Гитлер на достигнутом не остановится. Следует сказать, что если рассматривать психологический поединок двух личностей — Гитлера и Сталина — происходивший перед войной, то немецкий диктатор имел в нем явные преимущества. Война в значительной степени была делом ему знакомым. Еще ефрейтором на Западном Фронте ему приходилось долгими часами лежать в окопе под разрывами тяжелых французских и английских снарядов — «чемоданов», ходить в атаки и обороняться. В юности все это оставляет неизгладимые впечатления и дает неоценимый опыт. А наш грузин специализировался в основном по экспроприациям и пребыванию в тюрьмах. Свой жизненный опыт он блестяще воплотил в огромной стране, поставив на поток ограбление народа, понастроив тюрем и лагерей. А вот воевать был не мастер — не имел об этом ни малейшего представления. Хотя и была картина, где он, стоя на санях в теплой шапке, приветствовал проходящую конницу где-то под Царицыным, славу обороны которого себе полностью присвоил. Уж не знаю, приветствовал ли он там конницу, но, сидя в теплых штабах, постоянно вызывал к себе с передовой командиров и комиссаров, многих из которых после непродолжительной беседы сразу ставили к стенке. Военные таланты вождя и теоретика получили свое «блестящее» продолжение в финскую кампанию, когда огромная держава несколько месяцев, неся огромные потери, не могла справиться со своей бывшей губернией. И этот совершенно безграмотный в военном деле человек, из страха потерять власть, расстрелял всех военных специалистов и замкнул на себе, практически парализовав руководство самой большой в мире армии, где и танков и самолетов, пусть и не самого лучшего качества, но было в достатке. Да вот только не успели они пойти в бой из-за вируса паралича, который напустил на нашу армию злобный кремлевский карлик.

Однако, ближе к личной судьбе. После возвращения из правительственной командировки наша эскадрилья была фактически расформирована. В свой родной сорок третий истребительно-авиационный полк возвратились только некоторые летчики и техники. В частности М. С. Бубнов, Константин Берая, Василий Никитович Ремнев, Александр Михайлов и ваш покорный слуга. Остальные получили переводы в другие авиационные части Киевского Особого Военного Округа. Очевидно, это делалось для более широкого распространения боевого опыта. Я был назначен военным комиссаром третьей эскадрильи, которой командовал капитан Луконин, тоже недавно вернувшийся из правительственной командировки в Испании. Комиссарская доля нелегка. Уж не знаю, благодаря какому принципу кадрового отбора, очевидно, в силу удобности и похожести на вышестоящих, на командных постах Красной Армии постоянно оказывались хронические алкаши, положившие так много людей, особенно в первые годы войны. Единственным достоинством Луконина была способность перед обедом, в один присест, выпить стакан водки. Не стану говорить, как это влияло на окружающих. Летчики в открытую посмеивались над командиром-пьянчугой. Впрочем, поначалу казалось, что он прислушивается к моим товарищеским советам и комиссарским нравоучениям. Так было до августа 1940 года, когда в очередной раз был нарушен баланс между кастой жрецов и военачальников — в пользу последних. Был упразднен институт военных комиссаров, которых заменили замполиты. Таким образом я стал заместителем довольно гнусной личности, совершенно безвольной, слабохарактерной, не обладающей никаким авторитетом среди личного состава, лишенной всяческих организаторских способностей, вдобавок во всему алкоголика. Введение в Красной Армии единоначалия Луконин отметил появлением перед строем в состоянии едва ворочая языком.

Стоило мне попытаться его урезонить, как Луконин объявлял, что я мешаю ему командовать. Пришлось обратиться за помощью к замполиту полка Щербакову и командиру полковнику Якову Власовичу Шипитову, которые и сами были не дураки выпить в компании того же Луконина. Братство алкашей — великое братство. Честно говоря, не хотелось с ними связываться, но уж больно много насмотрелся я случаев, когда командующий алкаш сдуру гробит людей. Мою сторону в конфликте занял секретарь партийного бюро полка, как и я, малопьющий Авдалов — армянин по национальности. На очередном партийном собрании полка мы с Авдаловым проанализировали, согласно повестке дня, состояние дисциплины в полку и меры по ее улучшению. А моральное разложение уже достигало предела. На полевом аэродроме в Брусилове, Луконин так напивался с вечера, что с утра не выходил на полеты, целый день отдыхая в палатке. Мне уже приходилось упоминать, что один из его младших собутыльников, после бурно проведенного вечера, выполняя фигуру воздушного пилотажа — иммельман, попал в плоский штопор, и, не сумев из него выйти, врезался в землю.

Факты были вопиющими, но наши «принципиальные» коммунисты, как обычно, смотрели в рот начальству, а начальство сделало вид, что не слышало наших с секретарем партийного бюро выступлений. Более того, такие «выступальщики» очень уверенно рыли яму под свою служебную карьеру. В Красной Армии, да и в государственном и партийном аппарате, обязательным условием успешного служебного роста все более становилось желание и умение пить водку. И потому дисциплина падала на глазах. Многие летчики толком не умели летать, зато уже научились куролесить на наших «Чайках» — самолетах «И-153», снова бипланах, последних бипланах в советской истребительной авиации, по сути «Чижиках», на которых мы воевали в Китае, только с вогнутой верхней плоскостью и убирающимися шасси. Правда, было и принципиальное изменение: под нижней плоскостью приспособили четыре рейки для пуска реактивных снарядов, которые нам и близко не показывали по причине совершенной секретности. Особенно любил куролесить на этом самолете, летая над самой земле, младший лейтенант Влас Куприянчик. Все эти полупьяные фортели активно одобрялись командиром эскадрильи. Вообще, в Красной Армии перед войной буйным цветом расцвел хвастливый стиль поведения, лихачество, своеобразный культ летных сорвиголов, прикрывавшихся знаменитой фразой о необходимости играть техникой. В 1940 году в ВВС Красной Армии, которые активно согревались в студеную зиму хвастовством и алкогольными парами, а также теориями победы малой кровью на чужой территории, произошла вспышка летных происшествий. Как водится, последовали руководящие комиссии для выяснения причин летных происшествий. К тому времени нашей эскадрильей еще командовал Луконин. К нам на аэродром в Брусилов прибыли маршал Советского Союза Семен Михайлович Буденный и комкор, командующий Киевским Особым Военным Округом, небезызвестный Георгий Константинович Жуков.

Хочу остановиться на этой истории немного подробнее. Итак в конце июля 1940 года в штабе полка зазвенел телефон. Сообщалось, что к нам на полевой аэродром в Брусилове едет заместитель наркома обороны СССР, курировавший конницу, которой тогда в Красной Армии было десять корпусов, впрочем слегка механизированных, в их числе десятый кубанский корпус, Маршал Советского Союза, прославленный полководец Гражданской войны, звезда и репутация которого засияли особенно ярко после недавнего расстрела почти всех других героев и прославленных полководцев, любимец Сталина, Семен Михайлович Буденный. На аэродроме, где шли обычные полеты, был подан сигнал тревоги. Все забегали как ошпаренные: одни срочно выметали место для построения полка у правой стороны вековой липовой аллеи, какие любили насаживать в своих поместьях польские магнаты, другие сразу же посыпали очищенное место песком, третьи волокли кур и рубили им головы, на всякий случай готовя обед для высокого гостя, четвертые снимали тряпье, которое сушилось на растяжках палаток. Подготовка к встрече была в самом разгаре, и никто не ожидал появления маршала, о котором нас должен был предупредить солдат с телефоном, заброшенный километра за два навстречу, в сторону Житомирского шоссе, когда с совсем другого направления, с юга, в гарнизон въехали два черных лимузина в сопровождении двух бронированных машин. Из первого лимузина вылез маршал. Командир полка кинулся докладывать, а начальник штаба, майор Тишкин, невысокий кривоногий кавалерист, участник Гражданской войны, вскоре погибший в киевском котле, совершенно диким голосом скомандовал: «Становись!» Летный и технический состав полка в ударно короткие сроки построился, в холодочке под липами, на свежепосыпанном песке. Мы поедали маршала глазами. Буденный оказался среднего роста, коренастым, отлично упитанным, черноволосым, черноглазым, с пушистыми кавалерийскими усами. Его гимнастерку из тонкой белой шерсти украшали темно-синие кавалерийские петлицы с большими серебристыми звездами, а на широком кожаном ремне висел небольшой пистолет. Темно-синие брюки с кавалерийскими лампасами уходили в сверкающие голенища сапог — «бутылок». Сема Буденный покручивал усы и, расхаживая вдоль строя, общался с народом. По ходу дела он сообщил, что товарищ Сталин направил его разобраться в причинах высокого процента летных происшествий в ВВС Красной Армии. За полгода разбились 193 самолета, что, примерно, составляет весь воздушный флот Турции. Буденный, которому было тогда лет 55, широко известный как председатель Всесоюзного общества биллиардистов, судя по его высказываниям, основную причину аварийности видел в том, что мы «тарахтим в воздухе как ящики, а потом падаем на землю как гробы!» Ошарашенный глубокими познаниями маршала в причинах авиационной аварийности, строй летчиков молчал. Дошла очередь и до меня. Семка поинтересовался, чем я занимаюсь в полку и каковы, на мой взгляд, причины аварийности. Я сказал, что, по-видимому они кроются в несовершенстве техники, скоропалительной выучке в летных школах и низкой дисциплине.

«Может быть, может быть», — согласился Буденный, яростно крутя левый ус. Вообще, слушать рассуждения бравого кавалерийского биллиардиста на тему авиации, нам, летчикам, было неловко. В разгар этой содержательной беседы, со стороны Житомирского шоссе появились еще два лимузина. Весьма мудрые и бдительные в мирной обстановке, чекисты, на всякий случай, пустили комкора Жукова, как менее ценного, по предполагаемому маршруту маршала, в качестве подсадной утки, на случай нападения террористов, которые мерещились всем и везде. Жуков подошел к Буденному, козырнул и поздоровался за руку. Они приветливо улыбнулись друг другу. Затем комкор Жуков, командовавший в то время Киевским Особым Военным Округом, остановился метрах в восьми от строя и сунув большие пальцы рук за ремень, принялся нас рассматривать серыми выпуклыми глазами с довольно таки зверским выражением. Благодаря выступающей вперед челюсти, нижний ряд зубов заходил за верхний, Георгий весьма смахивал на пса-боксера, изготовившегося к нападению. Он был одет в гимнастерку защитного цвета и темно-синие кавалерийские брюки. На голенищах сапог — «бутылок» играли солнечные зайчики. Петлицы украшали три ромба. Мы рассматривали его с большим интересом, как победителя японцев на Халхин-Голе, где он, по словам маршала Буденного летчикам нашего полка: «Расчехвостил подчистую япошек». Чувствовалось, что Жуков в ореоле этой своей победы и авторитета, не очень-то боялся Буденного, а тот перед ним даже заискивал.

Думаю, что глубокий анализ причин летных происшествий, который производил маршал, прогуливавшийся перед строем авиационного полка, так бы и закончился благополучно, но здесь излишнее служебное рвение подвело комиссара второго авиационного полка, базировавшегося в Гоголеве, батальонного комиссара Волкова, который из-за срочного вызова с опозданием прибыл на встречу с маршалом.

Как на грех Волков решил занять свое место в строю. Он, только что вылезший из самолета, на котором прилетел, проходил мимо Жукова, имея неосторожность козырнуть ему. Жуков повернулся в его сторону, и пока Волков докладывал, кто он и откуда, весь наш полк с интересом отметил, что комкор и батальонный комиссар очень похожи, и эта встреча напоминает обнюхивание двух бульдогов. Уж не знаю, что взбесило Жукова, но после небольшой паузы, между ними будто какая-то искра проскочила и командующий округом принялся бешено орать на батальонного комиссара, топая ногами. К счастью Волков, позже сам дослужившийся до командира корпуса, не стал упорствовать и на всякий случай нырнул в близлежащие посадки, сопровождаемый истошным жуковским воплем: «Вон!» Возможно, Жукова взбесило присутствие политработника, которых он терпеть не мог, а возможно дело было в отталкивании подобного.

Буденный не обратил никакого внимания на этот некрасивый инцидент. Как выяснилось, кур резали напрасно. В ответ на приглашение к обеду, Буденный сказал: «Мой повар обидится, если я его обед не буду есть». Маршал распрощался с нами и уехал в сторону своего литерного поезда, который стоял на станции Фастов. Была там и столовая, и площадки для автомобилей. Провожая Буденного, никто из нас не знал, что примерно через год под руководством этого добродушного на вид человека, мы окажемся участниками грандиозной трагедии Юго-Западного фронта и именно во многом из-за неумения кавалерийского маршала, сложат свои головы сотни тысяч наших солдат.

А пока пострадала буйная во хмелю голова нашего командира, капитана Луконина. Летом 1940 года его вызвали в отдел кадров ВВС Киевского Особого Военного Округа. Уж не знаю, собирались ли его повышать или понижать. Во всяком случае, выйдя из штаба, капитан Луконин направился в один из ресторанов, расположившихся на Крещатике, и, неизвестно, — с горя или радости, принял ударную дозу. Здорово одурев, Луконин принялся сообщать случайным собутыльникам, что он за великий начальник, на каких самолетах летает, кто командир полка и дивизии, кто из политических работников особенно надоел и прочие сведения, хорошо известные на васильковском базаре, но почему-то считавшиеся военной тайной, о которых, впрочем, офицеру авиации болтать не следовало бы. Агенты НКВД постоянно отирающиеся в питейных заведениях, где, судя по всему, совмещали приятное с полезным, цапнули Луконина и доставили в военную комендатуру города Киева. Он отделался сравнительно легко: просидев шесть месяцев в заключении, явился в эскадрилью, сморщившийся и молчаливый, а затем был направлен в другую часть на рядовую должность.

Исполняющим обязанности командира эскадрильи назначили меня, а заместителем по летной части старшего лейтенанта Василия Ивановича Шишкина, с которым вместе мне пришлось вскоре хлебнуть разного лиха. Но пока Васю Шишкина, почти сразу после назначения, направили в распоряжение Киевской киностудии, где на пару с майором Чигаревым они участвовали в натурных съемках кинофильма «Валерий Чкалов». Стране нужны были герои, а пилот Чкалов был мертв и испортить впечатление от своей всесоюзной славы уже не имел возможности.

С сентября 1940 по январь 1941 года я одновременно исполнял обязанности командира и комиссара эскадрильи. Быть командиром мне нравилось, да и получалось. В таком качестве я хотел остаться. Но в Красной Армии было не так легко соскочить с колеи, в которой оказался: о человеке обычно судили не по его делам и пристрастиям, а по предыдущей записи в личном деле. Да и товарищи из политуправления не хотели задавать себе хлопот поиском новой кандидатуры на комиссарскую должность. В ответ на мои скромные просьбы было категорически сказано, что должность комиссара равнозначна командирской, а то и выше, поскольку он — рука партии и никакой речи о переводе меня на командирскую работу быть не может. Может быть, чтобы продемонстрировать значимость комиссара, меня спросили, кого я рекомендую на командира эскадрильи. Я предложил Шишкина. Его и назначили. А я так и остался комиссаром-замполитом.

Вася Шишкин был напористым уральским парнем, несколько вспыльчивым, горячим, но отходчивым и, главное, не увиливавшим от командирской работы и боя. Я, обладая более сдержанным характером, компенсировал его недостатки, и дела в эскадрилье пошли неплохо. Пил Вася в пределах нормы, но по молодости (он на четыре года моложе меня) был весьма охоч до женского пола. За свою разнообразную жизнь он сменил четыре жены и множество любовниц, не раз обращаясь за помощью к специализированной медицине. Страсть к женщинам имела и хорошую обратную сторону: Вася, подвижный крепыш среднего роста, всегда чисто и аккуратно одевался, был гладко выбрит. Летал хорошо.

Весной 1941 года наш Васильковский стационарный аэродром реконструировался. Строили бетонную взлетно-посадочную полосу — 1100 на 100 метров, которая, после многочисленных реконструкций и расширений, эксплуатируется и по сей день. До войны мы успели построить только половину этой полосы, а вторую достроили немцы в период оккупации, что мы обнаружили после освобождения. В связи с домашним ремонтом наш полк перебазировался на полевой аэродром Вильшанка, южнее Василькова. С этого полевого аэродрома мы и наблюдали, как раскручивается маховик войны в Европе. Немцы крепли с каждым днем. Их бронетанковые части хозяйничали в Югославии и Греции, авиация яростно бомбила Англию. Скажу прямо, что от мысли о встрече с ними, казалось, всемогущими и непобедимыми, холодок по спине пробегал далеко не у одного Сталина. Хотя мы и не говорили вслух об этом, но хорошо представляли, насколько мы слабее оснащены технически и хуже организованны.

Возвращаясь к вопросу о внезапности нападения, вспомню, что за неделю до начала войны к нам в полк приезжал заместитель начальника штаба дивизии подполковник Киселев, проверявший нашу боевую готовность, и совершенно недвусмысленно заявивший нам, что скоро война — Гитлер сосредоточил у наших границ 170 своих дивизий и выжидает только момента для нападения. Против нас выставлено около пяти тысяч танков и пять тысяч пятьсот самолетов. Но вот выводы, которые сделал Киселев из своей информации, были, мягко говоря, странными. Этот подвижный энергичный человек предложил нам для проверки оружия по боевой тревоге направить носы самолетов в сторону поля, где работали в это время местные колхозники и открыть по нему огонь из всех пулеметов боевыми патронами. Летчики возмущались и не спешили исполнять приказ. Но Киселев бегал от самолета к самолету и лично проверял его исполнение. С запущенными двигателями мы стреляли по полю и, как позже выяснилось, ранили одну колхозницу. А может быть, даже и не одну. Жалоб от колхозников, не так давно переживших страшный голодомор и бывших полностью бесправными, не поступало. У наших дураков всегда гораздо лучше получалось воевать с собственным народом, чем с неприятелем.

Были и другие признаки, показывающие близость нападения немцев. С ранней весны 1941 года фашистские самолеты-разведчики постоянно болтались над нашей территорией, проводя фотоаэросъемку. Они залетали так глубоко и были над нашей территорией так подолгу, что не приходится удивляться их полной осведомленности о наших военных секретах. Сами же немцы, как известно, вводили свои войска поэшелонно из дальних районов Польши и Восточной Пруссии, быстро перебрасывая их по транспортным коридорам.

В 1944 году в городе Мелец, что над Вислой, местные жители показывали мне огромное количество бараков, плацов, земляных укреплений, где Гитлер перед нападением содержал и обучал примерно полмиллиона солдат. Наши самолеты там не летали. А с немецкими самолетами, которые залетали на нашу территорию, мы должны были поступать сугубо по-джентльменски: полагать, что они сбиваются с курса, ошибаются и блудят. Мы должны были указывать им в сторону границы и вежливо предлагать лечь на правильный курс.

15 июня 1941 года я на самолете «И-153» — «Чайка» в первой половине дня совершал полет с радиостанцией ИР-4, недавно установленной на наших самолетах. Мне предстояло поддерживать связь с Васильковским аэродромом, опытным путем устанавливая ее надежность в работе. Надежность была следующей: в моем самолете было девять цилиндров, в которых имелось восемнадцать свечей, по которым постоянно проскакивал электрический разряд для зажигания горючей смеси. Так вот: я очень редко слышал, какие команды мне подавали с Васильковского аэродрома, зато электрические разряды, проскакивающие по свечам, с высокой надежностью отдавались в моих ушах ужасной какофонией. Голова буквально разламывалась.

И вот, барражируя над Лысой горой, что расположилась в районе Выставки Достижений Народного Хозяйства, ближе к Днепру, я, порхая среди облаков, вдруг увидел, на высоте 4 тысячи метров, самый настоящий германский самолет «Юнкерс-88», прежде знакомый мне только по картинкам, который занимался делом: вел аэрофотосъемку в разрывах между облаками. Машина была темно-коричневого цвета, украшена черно-белыми крестами и свастикой на хвосте. В моем самолете был боезапас: четыре ящика по 800 патронов, правда, ленты не были заправлены в пулеметы. Да и что толку — у нас был строжайший приказ — не стрелять, чтобы не нарваться на «провокацию». Я сблизился с германским бомбардировщиком, шедшим на Запад курсом в 270 градусов до 50 метров. Ловким маневром немец ушел от меня, нырнув в облака. Я совершил небольшой полукруг и вынырнул снова возле него. Стрелок под стеклянным колпаком на фюзеляже навел на меня, как мне показалось, крупнокалиберный пулемет и прицелился, видимо, вел съемку из кинопулемета. Немцы готовились к войне основательно. Летчик в кожаном шлеме и очках помахал мне рукой, сидя за стеклянным решетчатым колпаком, а потом прибавил газу. Буквально через несколько секунд я стал отставать от «Юнкерса», а скоро и совсем остался далеко позади. Уже в районе Боярки, километров через десять, я почти потерял его из вида. Из этого следовал вывод, что если моя скорость равнялась 360 километрам в час, то «Юнкерс» уходил от меня со скоростью километров 450. Повторялась китайская история. Да плюс ко всему, на наших бипланах нельзя было пикировать — при большой нагрузке воздушного потока верхняя часть плоскости расшивалась и разваливалась, как сноп соломы. Приземлившись, я доложил об увиденном в штаб 36-й истребительно-авиационной дивизии, которой командовал полковник Зеленцов.

Должен сказать, что нашим дуракам, лучше не докладывать такое, что не вписывается в их планы и представления. Немцы должны были вести себя согласно планам товарища Сталина, а если они позволяли себе что-нибудь другое, то в этом был виноват комиссар эскадрильи Панов, который не должен был верить своим глазам. А учитывая, что хамство по отношению к своим у нас проявляется значительно чаще, чем к иностранцам, меня обругали, посчитали выдумщиком и приказали не распускать ереси среди героического и политически грамотного личного состава 43-го истребительно-авиационного полка: летчики слушали мой рассказ, разинув рты, отчего особисты, как залежавшиеся гончие псы, делали стойку — «пиль».

Следует сказать, что я тогда здорово обиделся: мне не поверили первый раз с начала моей службы в Красной Армии — с 1932 года. И в то же время я понял, что китайская система ПВО, над которой мы еще так недавно посмеивались, находясь в командировке, по сравнению с нашей была чуть ли не образцовой. Свободно болтаться над Чунцином китайцы японцам не позволяли. А здесь германский разведчик в нашем глубоком тылу свободно летал над Киевом, фотографируя наши военные объекты для будущих бомбардировок. И ни один пост ПВО его не засек, ни одна зенитная пушка не обстреляла. Случайно встретил летчик-истребитель, и того сделали дураком.

Все это было странным и страшным, особенно для нас, людей, побывавших на войне.

Удивительными были и организация передвижения огромного количества нашей боевой техники и материальных запасов к самой границе. Неужели непонятно, что линия фронта передвигается отнюдь не только в благоприятную для нас сторону? О наступавшей войне чирикали, казалось, даже воробьи на ветках, а наши твердолобые все орали на своих, запрещая поддаваться на «провокации».

Несколько ранее, в январе 1941 года, я направлялся в Черновцы, где во время похода наших войск в Северную Буковину, на аэродроме города Черновцы — Черновицы — задержались несколько наших самолетов «Чайка». Уж не знаю, где оказались их летчики, но нам приказали перегнать самолеты в Васильков, чтобы освободить место для новейших — «ЛАГ-3», которые в первые же дни войны были сожжены немцами на земле, а нам пришлось воевать на старой рухляди. Вместе с новейшей техникой пропали и огромные склады обмундирования, продовольствия и боеприпасов, подтянутые к самой границе по приказу тупоголовых стратегов, представлявших себе войну по агитационным фильмам о «первом сокрушительном ударе». Пропаганда имеет коварное свойство: она воздействует на умы не только объектов, но и источников.

В Черновцах выпал глубокий снег, снегоочистительной техники на аэродроме не было, гуцулы вывозили снег с аэродрома санями. Я с десятком летчиков томился, проводя время в гостинице под многообещающим названием «Черный ворон». Нас, казалось бы, победителей и освободителей, здесь особенно не привечали. Оказалось, что местное население в самом ближайшем времени ждет в гости немцев. Уборщица-украинка, мывшая пол в коридоре, без обиняков объяснила, отвечая на мой вопрос, заданный не без приятного ощущения ожидания восторга: как живется при советской власти, что живется плохо. Раньше на свой заработок она кормила всю семью, а сейчас сама голодует. Официант в ресторане, куда я заглядывал в первые дни, пока были деньги, принес мне грамм 50 водки с сургучом от горлышка бутылки на дне рюмки, я, предвкушавший стопку перед добрым куском индюшки, возмутился такой небрежностью. Официант даже не стал особенно извиняться. Впрочем, деньги скоро закончились, и мы принялись бомбардировать родную часть, где о нас, казалось, забыли, требованиями о высылке денежного довольствия — нечего было есть. Голодные, мы болтались по красивейшему, старинному городу, а вывозка снега с аэродрома продолжалась теми же темпами. В конце концов нам приказали возвращаться в Васильков без самолетов — погода не обещала хороших перспектив: то туман, то снег.

Перед самым отъездом из Черновцов в читальном зале гостиницы мы разговорились с еврейкой — девушкой лет 18, очевидно из культурной семьи, модно и красиво одетой, с эффектной прической. В самом начале нашего разговора она начала приводить такие тактико-технические данные наших самолетов в сравнении с германскими, что мы рты разинули. Девушка весьма аргументированно доказывала, что нам будет очень трудно воевать на наших деревянных самолетах, и немцы быстро займут Украину. Она с родителями готова отступать вместе с Красной Армией, иначе гитлеровцы повесят их, как евреев.

К сожалению, сбылись почти все ее пророчества. События развивались даже быстрее, и, скорее всего, наша знакомая оказалась в черновицком гетто.

Но тогда, в старинном городе, безлюдные улицы которого были завалены глубоким снегом и продувались холодными ветрами, мы, представители армии, которая, как нас уверяли, сильнее всех от «тайги до британских морей», спорили и горячились, доказывая, что нас голой рукой не возьмешь. А юная библиотекарша рассказала нам о том самом городе Мелец на Висле, который я увижу через четыре года — к нападению на СССР там готовятся сотни тысяч германских солдат. Эта беседа запомнилась всем нам надолго. Любопытно, что обо всем этом прекрасно знала восемнадцатилетняя черновицкая девушка-еврейка, а вроде бы не знали разведки и дипломаты огромного государства. Как же здесь говорить о внезапности? Всю зиму и весну 1941-го года в штаб нашего полка постоянно поступали секретные документы для ориентировки, из которых следовало, что Германия готовится к войне. Напряженнейшим образом готовится и тыл немецкой армии. В то же время наши железнодорожные эшелоны с нефтью и зерном каждый день направлялись в Германию. Гитлер явно выигрывал психологическую схватку со Сталиным. До смерти запугав нашего «отца народов», он заставил его еще и помогать подготовке к нападению на СССР. Так хулиган клянется другому в дружбе и уважении перед нанесением удара. Благодаря «гибкой» сталинской дипломатии, мы остались практически один на один со страшным врагом.

Немного расскажу о своих семейных делах. 10 апреля 1941 года в нашей семье родился сын Шурик: черноволосый, черноглазый мальчик, пошедший в жену и бабушку Феклу. Конечно, я очень радовался этому. Должен сказать, что Вера была настолько ярко выраженной брюнеткой, что в Ахтарях, когда в 20-е годы определяли национальный состав населения, и почти все назвались русскими, ее по ошибке записали гречанкой. Помогать нянчить внука из Ахтарей приехала теща — Антонина Петровна. Перед войной мы зажили неплохо и материально: у меня выросло жалованье, двухкомнатная коммунальная квартира по тем временам была роскошью, я привез из Китая много красивых и редких вещей. Вера за время моего отсутствия, полностью получая мое жалованье, отложила десять тысяч рублей. Для сравнения: прекрасное подворье моего дядьки Григория Сафьяна было продано за три с половиной тысячи. Так что мы стали довольно состоятельными людьми. Рубль в то время имел значительный вес. Надо сказать, что при всех зверствах сталинская команда крепко усвоила, что товаров должно быть больше, чем денег, и эмиссию, наркотик для народа, в таких масштабах, как сейчас, не допускала. В стране налаживалось продовольственное снабжение — несколько урожайных лет подряд позволили создать некоторые запасы, которые составляли шесть процентов валового продукта.

Должен отметить, что перед самой войной, по рассказам моей жены, произошел странный случай. Вера купила стеклянную вазочку. И вдруг она, сама собой, по непонятной причине, развалилась на мелкие части. Конечно, это могло быть следствием не снятого стеклодувами внутреннего напряжения в стекле, но теща сразу сказала, что это знак к большим несчастьям. Так и получилось.

19 июня 1941 года командир нашей третьей эскадрильи старший лейтенант Вася Шишкин уехал в командировку в Черновцы за самолетом «ЛАГ-3», который передавался в нашу эскадрилью для обучения на новую технику. Это был длинный самолет с мотором водяного охлаждения, вооруженный двадцатитрехмиллиметровой пушкой — «Швак» и крупнокалиберным пулеметом, стрелявшим через винт. Случалось, что при стрельбе из такого пулемета пули простреливали лопасти пропеллера. Для этого было достаточно, чтобы порох в патроне был на одну сотую процента более влажным, чем требовалось, и вспыхивал с микроскопическим опозданием. «ЛАГ-3» имел скорость до 450 километров в час. Гораздо более современная машина, чем наши, И-153. На «ЛАГах» уже можно было преследовать немецкие бомбардировщики. Его пулемет стрелял в три раза дальше, чем наш ПВ-1, да и пушка есть пушка. Тем более жаль, что эти машины немцы сожгли на земле на приграничных аэродромах в первые же часы войны, а прикрывать Киев нам пришлось, воюя на старье. Добавлю, что наши идиоты, усердно выполняя указания из Москвы, поставили на тесных приграничных аэродромах новую технику, буквально крыло в крыло, сделав ее идеальной мишенью.

Итак, Вася Шишкин улетел в Черновцы, а я остался за командира эскадрильи. Как известно, 21 июня 1941 года была суббота. Летчики и техники нашей эскадрильи, базировавшейся на полевом аэродроме Вильшанка, стали готовиться к отъезду на побывку к семьям в Васильков, куда мы ездили поэскадрильно. Наступила очередь нашей, третьей эскадрильи.

Должен сказать, что нервное напряжение достигло предела. В воздухе явно пахло грозой. Да и поведение командования на нее указывало, чего стоила только стрельба для проверки боевых пулеметов по колхозным полям, где были люди. В штабе без конца позванивал телефон, нарочные привозили запечатанные конверты. И когда я явился за разрешением на выезд в Васильков к командиру 43-го истребительного авиационного полка полковнику Шипитову, то он категорически отказал: «Сегодня никто к семьям не поедет». Я вышел из палатки командира и объявил об этом решении личному составу эскадрильи. Сначала поднялся шум, и раздавались жалобы: «Все эскадрильи ездят, а нам почему нельзя!» Летчики с ворчанием разошлись по своим палаткам. Обсуждение этого неприятного запрета активно продолжалось и в палатках, что, конечно, давило на психику командира, которому эти разговоры были прекрасно слышны. Командир полка принялся активно переговариваться по телефону с командиром дивизии полковником Зеленцовым. Потом он вызвал меня и разрешил нашей эскадрилье выехать в Васильков — за 18 километров. Наша эскадрилья погрузилась на две трехтонки со скамеечками и мы покатили в Васильков. Была исключительно хорошая погода. Недавние дожди освежили воздух — на небе ни облачка. Поля покрылись золотистыми колосьями пшеницы, созревал великолепный урожай. Казалось, мы ехали по райским местам.

Окна нашей спальни выходили на восток. Часа в четыре ночи я проснулся и долго смотрел на рассвет, поднимавшийся над землей, который дробился на земле в миллиардах капель утренней росы, покрывающей роскошную зелень. Едва снова лег, как землю и воздух сотрясли три длинных протяжных гула-стона, от которых почва закачалась. Все в военном городке проснулись. Вера испуганно спросила меня: «Что это, война!» Я ответил, что, возможно, взорвалось что-нибудь в Киеве. Но сам был почти уверен, что это гул бомбардировки, знакомой мне по Китаю. Именно так опустошает свои бомбовые отсеки девятка бомбардировщиков. В нашу дверь уже стучала жена замполита полка Щербакова и возбужденно говорила: «Звонили из лагеря, нужно срочно выезжать, началась война». Впопыхах одевшись, я стал вызывать машину, но мне ответили, что она уже выехала. Из ДОСов выскакивали, на ходу одеваясь, летчики и техники и сразу же прыгали в кузов. Водитель дал полный газ и мы понеслись на нашей трехтонке, которая отчаянно завывала двигателем, на аэродром Вильшанка. На этот раз мы уже не замечали красот окружающего пейзажа, у каждого внутри возник холодный ком. С этого момента судьба каждого становилась игрушкой в водовороте грозных событий.

На аэродроме Шипитов встретил нас резким выговором по поводу того, что, мол, говорил он вчера, а мы не послушали и болтались где-то, в то время, как три эскадрильи полка уже над Киевом. Все делалось быстро. Мы заправили ленты в пулеметы и запустили двигатели. Через несколько минут наши «этажерки» уже отчаянно завывали, готовые к взлету. Я доложил Шипитову о готовности эскадрильи. Он связался по телефону с дивизией, штаб которой находился тогда в помещении нынешнего KB И РТУ, что по Воздухофлотскому шоссе, но уже во второй половине дня перебрался, как и было запланировано на случай начала войны, в подвалы дома военной гостиницы по улице Полупанова, 15, что недалеко от Золотых Ворот. А наблюдательный пункт дивизии разместился на плоской крыше гостиницы «Киев», что неподалеку, на улице Короленко, откуда весь город, как на ладони. Мне приходилось бывать на крыше этого, тогда самого высокого в Киеве здания, разместившегося неподалеку от днепровских круч, которые прикрывают город от ветров с востока. Командный пункт был примитивным: телефоны, радиостанция и работа на глазок. Все это добро прикрывала маскировочная сетка. Так вот, из дивизии нам было приказано вылететь навстречу противнику, стремящемуся к Киеву.

Одиннадцать наших «этажерок» уже через несколько минут были над столицей Украины. Красавец-город раскинулся перед нами в лучах утреннего солнца. Не знаю человека, которого не волновала бы панорама Киева. А тогда Днепр украшал еще и великолепный Цепной мост, находившийся в районе нынешнего моста «Метро». Это величественное сооружение, построенное по заказу киевского купечества англичанами за 90 миллионов золотых рублей, удивительно вписалось в днепровский пейзаж, увенчанный куполами Печерской Лавры. По этому мосту в два ряда двигался транспорт, а посередине бегали трамваи: в Бровары и обратно. Насколько мост вписался в киевский пейзаж, настолько его сейчас изуродовали дикие памятники эпохи окончания коммунистического режима: уродливая баба и дурацкая арка, под которыми исчезли дивные киевские места, столетиями украшавшие город.

Но тогда, ранним утром, 22 июня 1941 года, я убедился, что сбылись мои самые дурные предчувствия. Несколько девяток германских бомбардировщиков совершенно беспрепятственно преодолели почти полтысячи километров от нашей западной границы до Киева, миновав несколько кругов системы ПВО абсолютно не замеченными, и спокойно вывалили свой бомбовый груз на спящий город. С воздуха было видно три крупных очага пожаров. Дымно горел литейный цех завода «Большевик», который изготавливал заготовки для боеприпасов и работал в три смены без выходных. Немцы ударили тонными бомбами, вдребезги разнеся цех, в котором погибла почти вся ночная смена. Дымился вокзал, по путям которого, заставленным пассажирскими и грузовыми поездами, был нанесен бомбовый удар. Хорошо были видны горящие и сброшенные с путей вагоны, глубокие воронки, скрученные в бараний рог рельсы. Пылал ангар № 4 военного аэродрома в Жулянах. Здесь хорошо поработали с земли немецкие шпионы — наблюдатели. Из восьми аэродромных ангаров только в этом находились восемь истребителей и закатили их туда недавно. Там был истребитель нашего командира дивизии полковника Зеленцова, его заместителя и самолеты связи. Так точно определить цель можно было только при наводке с земли. Но у наших доблестных чекистов гораздо лучше получалось хватать по ночам в квартирах своих, ничего не подозревающих сограждан, чем бороться с вражеской агентурой.

Противника над Киевом мы уже не застали. Нам встретились только девятки наших истребителей 43-го истребительно-авиационного полка, вылетевшие раньше нас, которые возвращались на аэродром. Они возвращались не в полном составе. Во второй эскадрилье под командованием капитана Панкова не доставало младшего лейтенанта Кучерова, адъютанта эскадрильи, фактически выполнявшего обязанности начальника штаба, в его подчинении был один писарь. Кучеров был высоким, красивым, сероглазым парнем, шатеном, лет двадцати трех. Он недавно женился, привез жену из Харькова. Смелый парень, он вклинился в строй девятки немецких бомбардировщиков и таки умудрился поджечь «Ю-88», который рухнул в районе Радомышля, в пятидесяти километрах западнее Киева. Самолет самого Кучерова буквально разнесли в клочья из крупнокалиберных пулеметов стрелки немецких бомбардировщиков. «И-16» Кучерова упал неподалеку от сбитого бомбардировщика. Это была первая боевая потеря в нашем полку.

В средней школе села Радомысль, в музее Боевой Славы до сих пор хранятся документы Кучерова. Школьники передают их из поколения в поколение и наотрез отказываются сдать эти святые реликвии кому бы то ни было. Очень правильно делают. Но печальна судьба многих нынешних музеев на общественных началах при школах, техникумах, ПТУ и воинских частях, где пропадают порой бесценные реликвии.

Сорок минут мы пробыли над Киевом, так и не встретив противника. Нас сменил второй полк, поднявшийся с аэродрома в Гоголеве. Этим полком командовал уже упоминавшийся мною полковник Александр Иванович Грисенко. Этот полк был точной копией нашего: три эскадрильи летали на «И-16», а одна на «Чайках».

После посадки мы вылезли из кабин, потрясенные впечатлениями этого утра. Но если бы меня спросили, какое из этих впечатлений было самым тяжелым, то я бы сказал, что это не было зрелище горящего Киева. Самым тяжелым было, когда утром мы мчались на трехтонке из Василькова до Вильшанки, и вдруг кто-то из летчиков, бывших в кузове, закричал: «Смотрите, смотрите!» Я приказал шоферу остановиться и посмотрел назад и вверх — в сторону Киева. В свете сияющего утра, на фоне голубого неба, построившись вправильном порядке, на высоте примерно тысячу метров проходили курсом на запад три девятки немецких бомбардировщиков, сбросившие бомбы на Киев. Они шли обратно по маршруту, который с этого дня стал традиционным: проходили между Киевом и Васильковым, над селом Вита Поштова, затем разворачивались над Трипольем и вдоль Днепра шли в столицу для бомбардировки мостов, железнодорожных станций и других важных объектов.

То, что немцы летели совершенно открыто и без прикрытия, что вслед им не стреляла ни одна зенитка и не видно было ни одного нашего истребителя — поразило больше всего. Значит, немцы прекрасно представляли себе степень нашей готовности к отпору и решили, что можно действовать, не стесняясь. Выходило, что мы были подготовлены к войне гораздо хуже, чем даже такая отсталая страна, как Китай. Зато по хвастовству выполнили ударную норму.

Страница шестая В кровавой круговерти

В войну наша 36-а дивизия вступила в ранге смешанной. Перед самой войной на базе 43-го и 2-го истребительных авиационных полков, неподалеку от Киева в Борисполе и Гоголеве, разворачивались еще два истребительно-авиационных полка: 254-й и 255-й, куда мы выделили немало опытных летчиков, например, замкомандира эскадрильи Висьев ушел в 255-й полк командиром эскадрильи. Однако эти полки были еще сырыми и к моменту войны не могли всерьез помогать нашим двум. Это были скорее номера полков при отсутствии техники и боевой выучки пилотов. Молодые летчики этих полков были почти все сразу перебиты «Мессершмиттами», когда немцы подошли вплотную к Киеву. Боевой летчик стоил дорого.

Был также в нашей дивизии 135-й легко-бомбардировочный авиаполк на самолетах СУ-2 под командованием майора Корзинникова. С самого начала войны они активно работали по нанесению бомбовых ударов по колоннам противника, понесли большие потери и, примерно, в июле, этот полк забрали из нашей дивизии на переформирование. Мы его встретили уже в 1942 году, в районе Харькова. Самолет СУ-2 по своему внешнему виду напоминал бронированный штурмовик ИЛ-2 и выполнял двойную задачу: разведку и бомбометание в ближнем радиусе. Но в первые дни войны его использовали преимущественно для бомбометания, и три пулемета, которыми он был вооружен, при малой скорости самолета делали его довольно легкой добычей для истребителей противника. Нам было не до прикрытия этих бомбардировщиков. Мы постоянно висели над Киевом. Самолет был оснащен 1800-сильным мотором с воздушным охлаждением АШ-82 — четырнадцатицилиндровым — двухрядная звезда. Конечно, стоило бы вместо такого обилия модификаций выпускаемых нашей авиационной промышленностью машин, иметь по два-три надежных современных истребителя, бомбардировщика и штурмовика, не разбрасывая силы. Но Сталин устраивал искусственное соревнование конструкторских бюро, что очень вредило делу.

После ухода 135-го легкобомбардировочного авиационного полка наша дивизия стала в чистом виде истребительной. Ее командиром был уже упоминавшийся мною Герой Советского Союза, «испанец», полковник Зеленцов. До него сменилось несколько командиров: Борман, и прочие, но я не буду на них останавливаться. Комиссаром дивизии был высокий блондин полковник Нижников, большой любитель кабинетного стиля. За всю оборону Киева он всего один раз побывал в нашей эскадрилье. Начальником штаба дивизии был полковник Дьяков, начальником политотдела — батальонный комиссар Онуфриков, начальником оперативного отдела уже упоминавшийся мною полковник Киселев. Дивизия входила в состав противовоздушной обороны Киева.

В нашу третью эскадрилью 43-го истребительно-авиационного полка входили: командир, старший лейтенант Василий Иванович Шишкин, замполит, старший политрук Дмитрий Пантелеевич Панов, заместитель командира эскадрильи по летной работе, старший лейтенант Михаил Степанович Бубнов, адъютант эскадрильи старший лейтенант Василий Иванович Шлемин, командир звена Влас Гаврилович Куприянчик, командир звена, старший лейтенант Константин Берая, летчики, младшие лейтенанты Леонид Полянских, Бутов, Губичев, Иван Васильевич Фадеев, Владимир Евладенко, Евгений Иванович Чернецов. Боевой опыт имели только воевавшие в Китае Панов, Бубнов и Берая. В ходе боев к нам поступало пополнение взамен погибших летчиков: Алексей Николаевич Романов, младший лейтенант Бондарь и младшие лейтенанты Михаил Деркач, Киктенко, Николай Николаевич Новожилов, Анатолий Швец, Геннадий Костин, Борисов, Анатолий Савельевич Коробков.

В первый же день войны Дмитрий Зайцев, бывший летчик моего звена, во время службы во втором авиационном полку, эскадрилья которого сменила нас 22 июня над Киевом, во второй половине дня, при встрече с бомбардировщиками противника, совершил воздушный таран — первый на Юго-Западном фронте. По официальной версии, Дима Зайцев — курносый российский паренек, хладнокровно обрубил лопастями своего самолета хвостовое оперение «Юнкерса», после чего совершил вынужденную посадку. «Юнкерс» упал по маршруту движения немецких бомбардировщиков возле того же Радомысля, и к нам на аэродром привезли окровавленные комбинезоны немецких летчиков, погибших при катастрофе, и пулеметы с немецкого бомбардировщика — видимо для поднятия боевого духа. А на самом деле, по рассказам самого Димы Зайцева, еще не готовящегося стать Героем Советского Союза и попасть в официальные святцы, дело было так: Зайцев довольно удачно в скольжении со снижением сверху вниз, что увеличило скорость самолета, догнал бомбардировщик, отставший от строя при развороте девятки влево и принялся поливать его из всех наших четырех пулеметов «ШКАС» — конструктор Шпитальный. Скорострельность этих пулеметов была отменной — 1300 выстрелов в минуту, но после длинных очередей пулемет имел привычку захлебываться, и его нужно было перезаряжать, дергая кольца в кабине летчика, присоединенные к тросикам, размещенные у самых ног летчика. Атака получилась удачной, стрелок бомбардировщика под задним колпаком у хвоста, видимо, был убит и его пулемет стал свечей и замолк. Прекратил огонь и стрелок, который стрелял со спарки из переднего колпака. Но «Юнкерс» был прикрыт довольно надежно. Сколько не стрелял Зайцев по «Юнкерсу», но наши мелкокалиберные пулеметы не могли принести ему существенного вреда и, в конце концов, заели. Дима наклонился и принялся дергать за кольца перезарядки пулеметов, перестав наблюдать по курсу. Истребитель за несколько секунд догнал бомбардировщик и уткнулся своим винтом в его хвост. Как это часто бывает в жизни — специально такую операцию повторить наверняка бы не удалось. А случайно получилось: винт истребителя срубил руль поворота и руль глубины полета бомбардировщика, который сразу клюнул носом вниз и полетел к земле.

После удачного приземления Димы, очень хорошо попавшего в струю, дня через два последовал указ Президиума Верховного Совета СССР о присвоении ему звания Героя Советского Союза с вручением медали Золотая Звезда и ордена Ленина, за героический подвиг в воздушном бою. Вокруг подвига сразу был поднят необыкновенный шум, и ясно было, что летать и воевать, рискуя погибнуть, такому герою как Зайцев, не к лицу. Он должен был быть не по зубам фашистским асам. Для этого Диму срочно назначили командиром полка истребителей ПВО в город Горький, куда немцы наведывались лишь по праздникам, и где Дима до самого конца войны благополучно попивал водочку и парился в бане.

Наши же дела выглядели не так блестяще. В первый же день войны нам пришлось три раза вылетать для прикрытия Киева. Барражировали на высоте 3–4 тысяч метров. Работа нервная и утомительная. В бесконечном ожидании встречи с неприятелем в гуле собственных моторов. Да еще и землю нельзя было упускать из вида. Возле Цепного моста, например, был разложен огромный знак буквой «Т» с множеством небольших отростков и большой стрелой из белого полотна, выложенного рядом. В зависимости от сочетания этих полотен мы и определяли подход противника к городу. На надежную радиосвязь наша мощная индустрия до самой войны, так и не сподобилась.

Должен сказать, что у всех нас было много смелости и задора, и мы действительно всей душой стремились не позволять фашистам бомбить Киев. Среди летчиков выделилась целая плеяда молодых ребят, решивших действовать по принципу упоминавшегося мною ранее штурмана звена штурмовиков, стукача Агафона Дорофеева, заявлявшего: «Или грудь в крестах, или голова в кустах». Не дождавшись крестов, Агафонов сложил свою голову в первый же месяц войны на украинской земле, среди обломков рухнувшего штурмовика. «Мы не из трусливого десятка», — задиристо говорил командир звена нашей эскадрильи Влас Гаврилович Куприянчик, сероглазый белорус, которому я сделал замечание, что во время атаки наземных целей он опускается к самой земле, рискуя стать легкой добычей любого автоматчика. Стал в эту плеяду горячих ребят, всех молодых и красивых — плюгавых в авиацию не брали, и летчик первой эскадрильи нашего полка Сергей Зайцев. Он заявил, что уже есть один Зайцев — Герой, а теперь будет еще один. Сережа взялся повторить подвиг Дмитрия, видимо, уверенный и в исходе тарана, после которого в живых оставались очень нечасто, примерно один из десяти летчиков, и в славе, которая его ожидает. Увы, откуда ему было знать об особенностях политической конъюнктуры, которой подчинялась наша пропаганда и машина по производству героев.

Через месяц, к концу июля 1941 года, общая ситуация катастрофически ухудшилась. Красная Армия отступала, неся огромные потери и оставляя жизненно важные центры страны. На этом фоне производство героев было приказано резко сократить и незамеченными оставались настоящие блестящие подвиги. Именно в это время в районе Остра, над нашим полевым аэродромом появилась очень противная немецкая машина, разведчик-рама. Это, уродливое, на наш взгляд, создание немецких конструкторов, с двумя фюзеляжами и мотором посредине, за которым размещалась кабина летчика, обладало идеальной маневренностью. Самолет, который мы еще звали «вертихвосткой», практически оставаясь на месте, выделывал необыкновенные фигуры, то, падая вниз, подобно осеннему листу, то кружился в разные стороны, то менял высоту. Потому взять его на прицел было очень не просто. Многие прославленные короли больших скоростей обломали на нем зубы. Например, из-за столкновения с «Рамой» на Миус-фронте, в 1943 году оказался на земле и попал в плен мой знакомый, Дважды Герой Советского Союза летчик Владимир Лавриненко, воевавший в девятом гвардейском полку.

Так вот, Сережа Зайцев взлетел на «И-16», чтобы разделаться с «Рамой», которая вела разведку нашего аэродрома, кувыркаясь, едва ли не над нашими головами, доводя многих до бешенства. Несколько раз Сережа заходил для атаки, но стоило ему открыть огонь из пулеметов метров с двухсот, как немецкий пилот, улавливающий появление огня из пулемета и дымных трасс, за мгновение успевал увернуться, и огненная трасса летела мимо. Затем, видимо, Сережа решил протаранить «Раму». Но одно дело рубить пропеллером хвост грузного бомбардировщика, а другое дело — столкнуться с вертихвосткой «Рамой»! Немецкий пилот, видимо, в последнее мгновение разгадал намерение Сергея и резко пошел влево с набором высоты. «Ишачок» Сергея Зайцева ударил своим курносым носом прямо в кабину немецкого летчика и намертво сцепился с его самолетом, будто бы одел на свой фюзеляж проклятую «Раму». Уже в воздухе они загорелись и через несколько секунд рухнули на землю.

Наутро мы похоронили Сергея. Немца закопали наскоро. Злая ирония судьбы в том, что этот настоящий, сознательный таран так и остался незамеченным. К тому времени Шипитова уже направили на учебу в город Чкалов — удивительной была жажда знаний, вдруг охватившая многих старших офицеров с началом воздушной мясорубки. Да и неудивительно, не воюя, а лишь используя связи, Шипитов, после полугода учебы, оказался на Дальнем Востоке, как известно, богатом красной рыбой, в должности командира дивизии. А полком к тому времени уже командовал Тимофей Сюсюкало, украинец, лет 35, побывавший в Испании, награжденный орденами Ленина и Красной Звезды. Видимо, свой боевой пыл Тимофей растерял в экзотических местах, где потомки Кармен пляшут под стук кастаньет. На свою войну, как и у большинства «испанцев», у Тимофея пороху уже явно не оставалось. Тимофей старчески кряхтел, хитро щурил глаза и частенько заявлял, что он за свою жизнь навоевался. Сюсюкало был большой специалист отправлять в бой молодых, свежеиспеченных пилотов, только что выпущенных из школ, которых без счета бросали в воздушную мясорубку. Тимофей напутствовал их с отеческой заботой на открытом, крупном фотогеничном лице героя: «Летайте, детки, летайте».

Чтобы не возвращаться к Тимофею лишний раз, расскажу о его конце. Под Сталинградом выяснилось, что командный состав практически не летает в бой и даже не в состоянии проанализировать и определить причины потерь нашей авиации, составлявших один к пяти в пользу немцев. Мой землячок — кубанец, командующий восьмой воздушной армией Тимофей Тимофеевич Хрюкин приказал командирам полков хотя бы раз в сутки вылетать в бой во главе группы летчиков. Хорошо помню жаркий августовский день 1942 года, когда летчики рассказали мне о конце Сюсюкало. Грозный приказ командующего армии нужно было выполнять. Как давно не работавший конь — в сбрую, влез Сюсюкало в лямки парашюта, его ноги дрожали, а по бледному лицу струился пот. Уже почти год Тимофей не бывал в воздухе, а главным девизом летчика-истребителя, следуя которому можно было надеяться выжить, к этому времени стал девиз: «Хочешь жить, больше летай». Девиз этот написан кровью пилотов. К сожалению, у Тимофея не было никаких оснований под ним подписаться. Что-то лепеча, он пытался попасть ногой в ступеньку в борту самолета, чтобы подняться в кабину. Два техника вынуждены были взять своего командира полка за задницу, и, как мешок, забросить в кабину. Тимофея пристегнули бортовыми ремнями, запустили ему мотор, и отважный орденоносец взлетел с аэродрома Иловля, где тогда базировался 43-й авиационный полк, и навсегда исчез в дыму грандиозных пожарищ первенцев первых пятилеток над Сталинградом. В этом бою «Мессершмитты» подожгли самолет Тимофея, пропавшего без вести. До подвига ли Сережи Зайцева было Тимофею Сюсюкало, думавшему только о том, чтобы спасти собственную жизнь? Собирались написать на Сережу Зайцева представление о награждении, но потом Тимоха Сюсюкало что-то промямлил и махнул рукой, философски сообщив, что на войне без потерь не бывает. Вот такие разные получились подвиги у двух Зайцевых. Как было в нашей жизни, в которой по своей сути ничто не имело цены, кроме конъюнктуры и умения или везения.

Но вернемся в самые первые дни войны. Сначала газеты были полны бодрых статей о близком разгроме врага, который посмел посягнуть на советскую землю и скоро за все ответит. К сожалению, эти заверения нашей пропаганды не подтверждались сводками с фронтов. Красная Армия проигрывала приграничные сражения. Не стану останавливаться на причинах — они известны. Отмечу лишь удивительную тупость, сочетавшуюся с хвастливостью и трусостью части нашего старшего офицерства, полную безынициативность и растерянность высшего государственного руководства, низкую подготовку младшего командного состава, повальное пьянство. Конечно, были и объективные причины: Германия была передовой, технически развитой страной, где ценились традиции и толковые люди. Мы же уничтожили и потомственное офицерство, и красных военспецов и, по-моему, главное, мужика-хозяина. Немцы воевали как хозяйствовали — рачительно, эффективно, удачливо. А мы как в колхозе: беспорядочно, всем гуртом. Уверен, что уничтоженные крестьяне, веками создававшие славу русской армии, никогда не знавшей такого позора, как в 1941 и 1942 годах, стали бы на фронтах первыми людьми, составили надежную прослойку младшего командного состава, которого нам так не хватало. Словом, наши военные неудачи были следствием и слепком хода дел во всем обществе, строящем утопическую социальную модель.

По мере наступления немцев и неудач наших войск, на фронте и в тылу воцарялись дикая неразбериха и неорганизованность. После неудачных контратак наших механизированных корпусов, оставшихся в решающий момент без горючего и боеприпасов, немцы прорвали фронт на широком участке, между пятой и шестой наземными армиями и стремительно пошли к Киеву, который прикрывал наш полк.

Хочу изложить свои соображения по поводу огромных потерь, которые почти всегда несла русская армия в войнах. Думаю, что это всегда была цена несвободы, которая царила в государстве. Тирания подавляет волю, инициативу и изобретательность. Она подавляет лучшие качества даже таких великих народов, как русский и китайский. Вовсе не из трусости в первый период войны в плен попали миллионы наших солдат и не только из-за технического и организационного превосходства германской армии, а, прежде всего потому, что, привыкшие действовать по указке люди оказывались полностью беспомощными в случае гибели или предательства командиров. Знаю случаи, когда целые полки, которые бросило командование, не видя другого выхода, разбивали винтовки о землю и сдавались в плен нескольким немецким мотоциклистам. Да и все издевательства, которые пришлось пережить народу, в частности, коллективизация, не вызывали повышенного желания сражаться за это государство. Тем более, велик подвиг наших народов, все-таки нашедших в себе силы приподняться над всем этим и победить врага.

Итак, на границе погибали наши армии и механизированные корпуса, а мы, летчики, прикрывали Киев. В первый же день войны наша эскадрилья трижды кружила над городом в поисках встречи с противником, но система оповещения о его появлении работала так мерзко, что обычно нам сообщали о противнике, когда он уходил, уже отбомбившись, а мы не могли его догнать, поскольку немецкие бомбардировщики имели большую скорость, чем наши истребители. Единственная возможность встречи с врагом состояла в раннем оповещении и встрече с ним на пересекающихся курсах, как это бывало в Китае. Наша система ПВО была явно неспособна своевременно сообщить нам о подходе противника. Командование противовоздушной обороны Киева не сумело навести элементарный порядок в своем хозяйстве. Поступили так, как обычно поступает наше руководящее быдло: вопрос решается путем его закрытия. Нас полностью лишили всякой связи с системой ПВО и рекомендовали атаковать противника «по зрячему», то есть, обнаружив его летящим в воздухе. Зато этот первобытный и совершенно неэффективный способ ведения войны в воздухе, снимал всякую ответственность с целой оравы управленцев, и делал во всем виноватыми нас, летчиков, которых оставили без глаз и ушей. Для пущего эффекта нашу эскадрилью пересадили с аэродрома Вильшанка на полевой аэродром Кочерово, недалеко от села Брусилов. Дико об этом говорить, но у нас не было даже телефонной связи со штабом полка. А еще более удивительно, что, переведя нас на полностью необорудованный аэродром подскока, никто не позаботился о снабжении эскадрильи горючим, боеприпасами, продовольствием. Было такое впечатление, что командование обрадовалось, убрав с глаз долой эскадрилью истребителей, чтобы с ней не возиться. А немцы в этом время бомбили Киев. Летчиков не кормили, а первую ночь мы провели на земле под плоскостями самолетов, где прятались от дождя. На следующий день мы сделали два боевых вылета на перехват «Ю-88», которые нам показали только хвост, а мы израсходовали почти все свое горючее. Летчики ходили грязные, немытые и злые. Поскольку Шишкин был в Черновцах и еще не успел вернуться, то командовал эскадрильей я. Ко мне и стали обращаться летчики с просьбой, отпустить их в ближайшее село купить у крестьян яиц, молока и хлеба. Я ломал себе голову: как мы могли оказаться в подобном положении? Может быть, командир полка Шипитов решил, что о нас позаботится командир дивизии Зеленцов, а тому было не до этого? После голодных и холодных суток, проведенных на аэродроме «подскока», я, на последнем бензине, улетел в штаб полка в Вильшанку, чтобы разобраться в обстановке. На командном пункте полка я застал начальника штаба, кривоногого кавалериста, майора Тишкина, и комиссара Щербакова. Будучи достаточно раздраженным, я накинулся на них с претензиями. Но ребята, выглядевшие плотно поевшими, видимо, еще и побаловались, хотя и не летали, «летной нормой» — приняли с утра грамм по 250 водки. Потому настроение у них было прекрасное, и они встретили мое сообщение о состоянии третьей эскадрильи бодрым утробным хохотом. Обдавая меня перегаром, бравые майоры сообщили мне, что война для того и существует, чтобы переносить трудности, и к ним нужно привыкать — все впереди. Наше быдло всегда любило переносить трудности на чужих плечах. Тем не менее, когда появился командир полка Шипитов, то он приказал мне перебазировать эскадрилью с чистого поля, где она стояла в Кочерово, назад, на наш стационарный аэродром в Васильков, где за реконструируемой полосой еще оставался кусок летного поля, достаточный для «Чаек».

Тем временем наши семьи в военном городке готовились к эвакуации на восток страны. У меня дома был целый маленький табор: жена с младенцем на руках и шестилетней дочерью, теща. Хотелось помочь собрать им наше барахлишко. Но нашу эскадрилью держали круглые сутки на аэродроме, никого не отпуская хотя бы попрощаться с родными. Летчики спали здесь же в ангаре, пол которого был устлан соломой, а ведь наши семьи находились всего в считанных сотнях метрах в военном городке. Люди переутомлялись, нервничали, не мылись и не брились, да и представляли прекрасную мишень в случае бомбежки, попади бомба в ангар — и нет эскадрильи. И, тем не менее, наши руководящие идиоты держали нас в таком состоянии, чтобы в случае чего, отрапортовать о боеготовности. Кроме всего прочего, уже было очевидно, что нашим машинам не удается тягаться с закованными в алюминиевую скорлупу мощными скоростными «Юнкерсами», которые на высоте до трех тысяч метров совершенно безнаказанно заходили на Киев, а мы на своих деревянных «Чайках» всякий раз болтались у них в хвосте, пытаясь догнать, но неизменно отставая. Немцы вели себя так, будто бы нас вообще не было в природе.

Начало войны осталось в моей памяти, как дикий кровавый театр абсурда, где на сцену выскакивают один за другим, истошно орущие, пьяные руководящие идиоты, где все работает наоборот и наши люди будто стремятся превзойти один другого в глупости и разгильдяйстве. Должен сказать, что немцы били нас лишь наполовину, а вторую половину мы лупили себя сами. Небольшой пример: в мирное время во время ночных полетов на аэродроме работало несколько прожекторов, а началась война — исчезли все до единого — их собрали и куда-то поувозили, говорили, что для обороны Москвы. А что же Киев? На всю огромную противовоздушную оборону города мигало лишь несколько, например, на станции Дарница. Но и с них толку было мало. Даже если прожектор ловил своим лучом самолет противника, то мы не могли взлететь для его преследования, потому что не могли сесть на аэродроме, лишенном прожекторов, втемную. Как обычно, Москва была Москвою, где, по мнению москвичей, только и происходит что-то серьезное, а все остальные выкручивайтесь, как можете. Находились смелые ребята. Они вылетали и гонялись за немцами даже ночью, совершая потом в темноте практически самоубийственные посадки вслепую, но, конечно, это не могло быть системой. Так в конце июня к нам на аэродром в Васильков вслепую сел летчик из эскадрильи нашего полка, базирующегося в Гоголеве, Иван Макарович Бушин, молоденький тогда парнишка. Он гонялся за бомбардировщиками в киевском небе и, видимо, так надергал себе нервы и обалдел от разрывов и мигания прожекторов, что при посадке забыл выпустить шасси, тем не менее, благополучно приземлился на брюхе своей «Чайки». При этом, Иван забыл выключить тумблер света и на крыльях и хвосте самолета мигали красная, зеленая и белая лампочки. Видимо, он досадил немцам в воздухе, потому что за ним увязался бомбардировщик и кружил над нашим аэродромом, пытаясь накрыть бомбой мигающий огнями самолет Бушина. Иван бегал вокруг лежащей на брюхе машины и пинал огни сапогами, пытаясь разбить каблуками лампочки, что ему вскоре и удалось. Выключить тумблер в кабине ему не пришло в голову. Такое нередко случается на войне, особенно среди еще необстрелянных людей. Иван Бушин несколько раз заезжал ко мне в Киев, по дороге к себе домой в Сочи, уже после войны. Несколько лет назад он умер. Видимо, сказалось тяжелое ранение, полученное под Белгородом в 1942 году. Иван, списанный из авиации и мучимый головными болями, долгие годы проработал на Севере, где занимался сбором оленьих пантов.

С отсутствием прожекторов на аэродроме связано одно из тяжелых воспоминаний в моей жизни. Первые дни войны наши семьи проводили в саду, в полукилометре от ДОСов, спали на земле и в наскоро вырытых траншеях, опасаясь бомбежки, которая была более, чем вероятна. Потом прямо в военный городок подали красные пульманы, были выделены грузовые автомашины, и началась погрузка наших семей со всем скарбом. Делалось это не только из соображений гуманности. Летчики не могли толком воевать и летать на прикрытие других целей, пока оставался беззащитным военный городок, в котором находились семьи.

Казалось бы, кому же взять на себя всю организационную работу по эвакуации, как не партийной организации, возникшей среди жен офицеров, которую возглавила заядлая коммунистка лет пятидесяти, председатель женсовета гарнизона, мать одного из летчиков, командира четвертой эскадрильи нашего полка, Зинкина. Но товарищ Зинкина в первый же день собрала вещи и, раздобыв машину при помощи сына, дернула в Киев, бросив своих коммунисток, среди которых была и кандидат в члены ВКП(б), моя жена, двадцативосьмилетняя Вера Антоновна Панова, зарывшая, к счастью, кандидатскую карточку позже в землю, во время продвижения эшелона по районам, находящимся под угрозой оккупации. Немцы, сами до предела политизированные, расстреливали коммунистов и евреев без суда и следствия. Позже Зинкина пыталась подсесть в этот эшелон уже в Киеве, но ее с позором выгнали. Должен сказать, что многие шибко идейные вели себя подобно Зинкиной, сын которой, срочно отозванный в первые дни войны на учебу в Москву, погиб при налете бомбардировщиков на Хутор Михайловский.

Мне удалось вырваться минут на сорок и поприсутствовать на рампе, где шла погрузка наших семей в вагоны. Грузилась только часть семей, в том числе и моя, позже оставшиеся спасались, как могли, больше вагонов не подавали. Моя семья разместилась слева от входа на двух квадратных метрах грязного пола. Все сидели на чемоданах вплотную, как в кинотеатре. Стоял плач, шум, звучали слова прощания, раздавались поцелуи, кто-то обнимался с родными, многие в последний раз. Там я в последний раз видел своего сынка Шурика. Я попрощался с семьей, жена пожелала мне победить врага, она верила, что я останусь жив, да и я сам, особенно после Китая, где прошел испытание огнем, был уверен, что немцам придется со мной повозиться. Подошел паровоз и, подцепив эти шесть вагонов, потащил их в сгущающихся сумерках на станцию «Васильков-1». Станция была перегружена составами. Туда и сюда сновали эшелоны с боеприпасами и войсками, чувствовалась паника и полный беспорядок. Не доезжая до станции, эшелон остановился, и стал ждать зеленый свет. А здесь, как на грех, налетел одиночный «Юнкерс» и при свете жиденькой луны принялся бросать бомбы по скопившимся на станции эшелонам. Как рассказывала мне позже жена, шестилетняя Жанна прятала голову в бабушкин пиджак и говорила: «Где же ты, папа, почему не прилетишь и не прогонишь немцев». А мы не могли взлететь, хотя все происходило в пределах нашей видимости, из-за отсутствия прожектора. Думаю, что все равно бы начали взлетать, но, к счастью, в Василькове была какая-то небольшая точка ПВО с крупнокалиберным пулеметом и опытным стрелком, который довольно точно бил по бомбардировщику трассирующими очередями. Немец сбросил бомбы и принялся поливать станцию огнем пулеметов, но потом наш пулемет с земли выдал несколько удачных очередей и отогнал бомбардировщика, ушедшего блудить в темноту в поисках другой добычи. Как рассказывала мне потом жена, именно в ту ночь, спасаясь по покрытым ночной росой полям, она простудила Шурика.

Это было только начало тяжелого мученического пути наших семей по просторам России. Удивительно, какие мучения и унижения пришлось пережить нашему народу под властью всегда правых и непогрешимых, не умевших организовать простых вещей, шарлатанов и демагогов. Сколько нам пришлось хлебнуть горя и унижений, даже там, где им, казалось бы, и взяться было неоткуда. Примерно к часу ночи вагоны подцепили к какому-то пассажирскому составу, машинист которого не стал ждать никаких сигналов, а сам погнал эшелон в Киев. Ждать распоряжений от дезорганизованного начальства было бесполезно. А в Киеве все-таки было немало зениток. Дальше дело пошло веселее, эшелон пересек Днепр и устремился к Конотопу, где только что авиация противника разбомбила такой же эшелон с семьями военных, прямо у путей лежали убитые женщины и дети, был раскидан скарб, горели вагоны. Через Конотоп эшелон проскочил по уцелевшему пути и через сутки-двое был уже в районе Белгорода, в спокойных, по тем временам, местах. И хотя наши семьи ехали в ужасных антисанитарных условиях, но они были в безопасности и так ли, сяк ли, могли прокормиться. Конечно, основная часть имущества пропала, будучи оставленной в квартирах, но кое-какие вещи для обмена на еду и деньги в семьях все же были. Кроме того, в этот эшелон были выделены продукты с военного склада: мука, сахар, крупы. И как ни тяжело было нашим семьям, вдоволь хлебнувшим страданий на этом пути по развороченной войной стране, но когда нам сообщили, что эшелон пересек Днепр, на душе у летчиков повеселело, и мы взялись за свою основную работу. Неуязвимость немцев доводила нас до белого каления. Нужно было искать методы борьбы с ними в любых условиях. Вроде бы начали появляться какие-то надежды, связанные с четырьмя рейками, которые мы не знали, зачем, были прикреплены к каждой нашей нижней плоскости.

Утром, 24 июня 1941 года, к нам, на Васильковский аэродром, прибыла автомашина, загруженная ящиками с доселе невиданными секретными боеприпасами. На второй машине приехала группа инженеров по вооружению. После короткой беседы, нам, летчикам, летающим на самолетах «И-153», показали новые боеприпасы «PC» (реактивные снаряды). Инженеры по вооружению подвесили два таких снаряда на мой самолет, на котором мне предстояло взлететь, и на высоте двух тысяч метров над нашим Васильковским аэродромом произвести показательный пуск реактивных снарядов. Конечно, я волновался и переживал: дело было совершенно незнакомое и неизвестно, как поведет себя новое, по слухам, грозное, оружие. Однако других желающих лететь не нашлось, и выпало командиру эскадрильи — воодушевить личным примером. Даже я, боевой летчик, волновался, думая о том, сработает ли электрическая сеть самолета, и не сорвется ли раньше времени предохранитель, как сработают ветрянки ударника, и не оторвется ли реактивный снаряд при взлете. Но вот получены последние инструкции от старшего инженера нашей 36-ой истребительно-авиационной дивизии, и я благополучно взлетел в воздух. Набрал высоту в 2000 метров и, заходя с востока на запад, установил СВР — переключатель пуска снарядов, похожий на телефонный диск, на пуск по одному с каждой плоскости — серия 1. Потом включил тумблер электросети и, пролетая над Васильковским аэродромом на высоте 2000 метров, нажал на пусковую кнопку, которая разместилась на баранке ручки управления самолета. Произошла мгновенная вспышка и реактивный снаряд улетел по прямой от моего самолета на дистанцию примерно в 2000 метров, где и разорвался, оставив после взрыва облако черного дыма. Во время второго захода, на высоте примерно в 1000 метров, я выпустил второй снаряд — с тем же эффектом. Настроение летчиков нашей эскадрильи повысилось. Эти 72-миллиметровые снаряды, а на штурмовиках даже 132-миллиметровые, мы успешно применяли всю войну. А немцы, полагаясь на мощь своих пушек, изготовили подобные только к самому концу войны. Итак, наша «Чайка» брала на свои нижние плоскости восемь реактивных снарядов.

Двадцать пятого июня 1941 года во второй половине дня, по прямому проводу, проведенному на старт нашей эскадрильи, мне позвонил командир дивизии, Герой Советского Союза, полковник Зеленцов и сообщил: «На ваш Васильковский аэродром с юго-запада летят четыре бомбардировщика „Хенкель-111“». Боевой приказ был записан в журнал учета боевых вылетов адъютантом эскадрильи В. И. Шлеминым. Мы подвесили к нашим самолетам реактивные снаряды и завели моторы. Через пять минут с наблюдательного пункта, который разместился на крыше ангара, мне сообщили, что противник с юга заходит на наш военный городок, где еще находились наши жены и дети. Я дал сигнал взлета, через пять минут мы уже набрали нужную высоту и взяли курс на юг, на встречу с врагом, которого вскоре обнаружили. Самолеты противника шли на высоте около ста метров над землей, курсом на наш гарнизон. Каждый такой самолет, как мы знали, нес до трех тонн бомб. Медлить было нельзя, и, развернув свою группу истребителей из восьми самолетов, я повел ее в лобовую атаку на врага, приказав поставить регуляторы ракетного огня на пуск по две ракеты — дистанция взрыва 2000 метров. Каждый летчик должен был, исходя из этих данных, строить свою атаку. Наши группы стремительно сближались. Самолеты противника летели развернутым фронтом, не подавая никаких сигналов, типа: «свой» или «чужой», установленной на этот день пуском ракеты красного цвета. Это был один из приказов, который до конца войны в бомбардировочной авиации никто не выполнял, уже не знаю, почему. Как только дистанция сближения составила 3000 метров, я открыл огонь и произвел пуск реактивных снарядов, что послужило сигналом и для других моих летчиков. Мы пускали реактивные снаряды серией по две ракеты через каждую секунду. Как я и рассчитывал, прикинув скорость нашего сближения и время полета ракеты, первые реактивные снаряды стали рваться примерно в ста метрах перед бомбардировщиками. После этого пристрелочного залпа следующий накрыл цель, черные разрывы образовались над самыми самолетами противника, а уже последний залп пришелся метров на 150 сзади них. В момент нашей атаки бомбардировщики начали сильно раскачиваться с крыла на крыло, и пилоты делали отворот вправо — на восток. Через какую-то долю секунды мы разошлись с ними на встречных курсах. Самолеты были покрашены в темно-синий цвет, без каких либо опознавательных знаков, которые с началом войны зачем-то закрасили на наших машинах. Мы сделали боевой разворот на 180 градусов и начали их преследование, обстреливая из пулеметов. Бомбардировщики дали полный газ и вскоре оторвались от нас. Две машины дымили, оставляя длинные черные шлейфы. Все они тянули к востоку. Мы продолжали преследование до Днепра километров около 60, пока я не подал команду возвращаться на свой аэродром. После посадки, я, как командир группы истребителей, выполнившей боевой задание, позвонив по телефону, доложил на командный пункт 36-ой истребительно-авиационной дивизии о результатах атаки противника. Выслушав мой доклад, наш бравый командир полковник Зеленцов обругал меня за то, что я не сбил ни одного самолета противника, которые сбивать, сидя на командном пункте, как известно, несколько легче, и подвел итог: «Плохо ты воюешь».

После горячки скоротечного боя меня стали мучить сомнения: почему бомбардировщики ушли в район Пирятина и Прилук, где базировались наши бомбардировщики ДБ-ЗФ? Как всегда, интуиция говорила правду, и в душе моей воцарилось смятение и ожидание каких-то больших неприятностей. Я позвонил по телефону на командный пункт дивизии и рассказал о своих сомнениях. В обычной, хамской манере, считавшейся в Красной Армии признаком хорошего командного тона, Зеленцов сообщил, что я плохой воин и командир, у которого только и могли возникнуть сомнения по поводу того, были ли атакованные самолеты немецкими «Хенкелями». Я проглотил эту горькую пилюлю и стал понемногу успокаиваться, уж очень много безапелляционной уверенности, свойственной дуракам, желавшим отличиться, было в тоне Зеленцова.

Мы начали латать наши машины, в которых было до 20 пробоин от огня бортовых пулеметов противника. Но к вечеру меня позвали к телефону, и с командного пункта дивизии сообщили, что мы атаковали свои ДБ-ЗФ, шедшие с боевого задания на свою базу в Прилуки. Результат наших «подвигов», совершенных по наводке командовавших идиотов, были следующими: два стрелка-радиста получили осколочные ранения, один бомбардировщик сильно искорежен, а три прочих подлежат капитальному ремонту. По приказу командира 36-ой истребительно-авиационной дивизии, который послал нас атаковать «противника», я был отстранен от командования эскадрильей и вызван в Киев на командный пункт дивизии для расследования «ЧП».

Утром 26 июня 1941 года я сдал командование эскадрильей старшему лейтенанту Михаилу Степановичу Бубнову и прибыл в Киев на командный пункт дивизии, который разместился в полуподвальном помещении на улице Полупанова, 15. Характерно, что с самого начала образования Красной Армии отношения между подчиненными и начальниками в ней приобрели самый хамский и жлобский характер, лишенный всяких признаков морали, чести, совести или достоинства. Начальник должен был быть всегда прав, а подчиненных всегда следовало представлять дураками и тупицами, несущими всю тяжесть ответственности за все неудачи. Зеленцов, действовавший в лучших красноармейских традициях и прекрасно понимавший, что его рыло полностью в пуху, принялся искать выход в том, что принялся грубо и вульгарно кричать на меня, оскорбляя и угрожая судом военного трибунала, а также расстрелом за то, что я атаковал строй своих самолетов.

Должен сказать, что все эти малопочтенные качества надежно держали Зеленцова на плаву в нашей доблестной и хамской армии. После войны мне пришлось видеть Зеленцова на курсах командиров дивизии в академии Монино, в звании генерал-майора, глубокомысленно рассуждавшего на ходу с коллегами о чем-то серьезном.

Однако испугать меня, уже обтесавшегося в боевых условиях, к чему стремился Зеленцов, было не так легко, и я, не теряя присутствия духа, довольно резко напомнил ему, что я выполнял его приказ, зафиксированный в журнале боевых действий нашей эскадрильи. Это могут подтвердить и другие летчики. Зеленцов продолжал орать, утверждая, что я его неправильно понял, а потом понес обычную ахинею, по поводу того, что нужно думать, соображать, мыслить. Во время всего этого скандала в комнату вошел неизвестный генерал-политработник, слышавший наш разговор и приказавший Зеленцову отпустить комиссара Панова. К вечеру, голодный как волк, я возвратился в свою эскадрилью.

А на следующий день, 27 июня, возвратился из Черновцов наш командир Вася Шишкин и я, естественным путем, приступил к своим комиссарским обязанностям. Конечно, не очень приятно было вспоминать, что совсем недавно тебя твои же начальники оболгали и обругали, и даже не поинтересовавшись, ел ли что-нибудь летчик, который добирался до Киева и обратно на попутных машинах и которому завтра снова в бой, выгнали из штаба. А Вася Шишкин рассказал страшные вещи. Новый, современный самолет, который он должен был пригнать в нашу часть для переучивания, сгорел вместе с прочими, построенными крыло к крылу на аэродроме города Черновцы, в первый же день войны. «Мессершмитты» пикировали по ним, как на учениях, били из пулеметов и пушек системы «Эрликон», совершенно беспрепятственно внося поправки, ориентируясь по пулеметным и пушечным струям, в результате чего попадали по бакам, полным горючего, и скоро превратили весь аэродром в большой пылающий костер.

Судя по его рассказу, я сделал вывод, что немцы намного посильнее и понаглее японцев, которые никак не могли разбомбить нашу эскадрилью на аэродромах в Китае. На обратном пути Вася попал в хаос отступления наших войск на восток и был полон душераздирающих впечатлений. Да и нам не пришлось долго ждать. Уже первого июля 1941 года мы получили боевой приказ на выполнение совершенно не свойственной нам задачи: нанести бомбовый удар по колонне танков противника, почему-то оказавшейся в районе того самого села Кочерово, недалеко от города Брусилов, где был наш аэродром «подскока». Приказ этот передал заплетающимся языком тот же командир дивизии Зеленцов. Должен отметить, что наши командные кадры, ошеломленные разницей между довоенными фильмами и действительным развитием событий, получили сильнейший стресс, который глушили подобно папуасам, дорвавшимся до огненной воды, большими порциями водки. Во время разноса, который устроил мне Зеленцов, от него тоже несло спиртным. Я даже не выдержал и спросил, как он может напиваться в такое время, находясь на посту командира дивизии. На что Зеленцов ответил мне аргументацией бытового алкоголика: «А что особенного — я обедал!»

Но приказ есть приказ, и мы начали продумывать, как превратить нашу, явно не приспособленную для этого, «Чайку» во фронтовой штурмовик. Выяснилось, что мы можем подвесить на наш самолет по две бомбы ФАБ-50 — фугасная авиационная бомба, пятидесятикилограммовая, или две АО-25 — авиационная осколочная двадцатипятикилограммовая, и бомбить ими противника с пикирования. О том, что наши деревянные машины будут разлетаться в клочья при первом же удачном попадании пушек противника, думать не хотелось. На боевое задание эскадрилья вылетела в количестве 12 самолетов под командованием Василия Ивановича Шишкина. Бомбы предстояло бросать без прицелов, которых не было на наших «Чайках», на глазок. Появившись над хорошо знакомым нам селом Кочерово, мы действительно обнаружили, что по нему, как тараканы по столу, усеянному огрызками, расползлись немецкие танки: одни стояли на улицах, другие заняли позиции в садах и огородах, где экипажи их наскоро маскировали. Должен сказать, что боевая техника противника под самым Киевом произвела на нас ирреальное впечатление. Только что нас приучали к мысли, что в случае начала войны наши танки пойдут грозным маршем — гремя огнем, сверкая блеском стали под командованием Климки Ворошилова, куда прикажет товарищ Сталин. А выяснилось, что через несколько дней после начала войны немецкие танкисты по-хозяйски устраивали свои машины неподалеку от Киева. По команде Васи Шишкина мыперестроились в правый пеленг на высоте примерно 1000 метров и начали бросать с пикирования бомбы по танкам противника — все занимались этой боевой работой первый раз в жизни. Не стану врать — я не видел, чтобы хотя бы одна наша бомба поразила цель — это было мудрено при таком техническом уровне исполнения. Зато нам досталось — с танков велся сильный зенитный огонь. Стоило нам отлететь километров на десять от цели, как один из наших летчиков, Владимир Евладенко, покинул самолет и на парашюте опустился на землю. На следующий день он возвратился в эскадрилью, доложив, что его подбила зенитка. Хотя, честно говоря, эта версия вызывала у нас сомнение. Было хорошо известно, что младший лейтенант Евладенко не большой любитель летать, а теперь он стал «безлошадным».

Следующие два дня мы барражировали над Киевом, так и не встретив бомбардировщики противника. А уже третьего июля 1941 года наша третья эскадрилья получила боевой приказ произвести воздушную разведку войск противника в районе шоссейных дорог: Киев-Ирпень-Житомир-Новоград Волынский. Это было серьезное боевое задание с большим объемом работы. На него вылетели двое: я, как командир группы, и старший лейтенант М. С. Бубнов. Метеорологические условия были неважными: облачность 8-10 баллов при высоте облаков 1100 метров. Местное время 16 часов.

Прикрываясь облачностью, мы шли по заданному маршруту. В разрывах облаков видели, что по всей трассе разведки движутся колонны войск противника, с запада на восток в сторону Киева. Только я насчитал до 900 танков и 2000 автомашин противника. Кое-где немцы двигались в три ряда: по асфальту автомашины с живой силой, а по обочинам танки и гусеничные спецмашины. В районе Радомышль-Кочерово наши войска перегородили шоссе Киев-Житомир лесными завалами и вели наземный бой с врагом. Разведка была «удачной».

Как я уже говорил, 6 июля 1941 году в наш Васильковский авиагарнизон был подан железнодорожный эшелон из 12 товарных вагонов для эвакуации наших семей на восток страны. В перерыве между боевыми вылетами летчики и техники эскадрильи помогли погрузиться семьям в железнодорожные вагоны, а также погрузить жалкий скарб — личные вещи, которые они захватили в далекий неизведанный путь мытарств и бедствий.

Я уже не раз писал об идиотизме ситуации, когда мы, летчики, налетавшие сотни часов ночью в мирное время, после начала войны не могли использовать это свое умение из-за отсутствия прожекторов, которые исчезли неизвестно куда. Самолеты противника по ночам бомбили наши объекты, а мы, истребители-«ночники», беспомощно наблюдали за этим с земли. Впрочем, и на земле хватало «развлечений». Стоило нашим семьям покинуть ДОСы, как жители села Каплицы, которое было через дорогу от военного городка, ринулись грабить наши квартиры. Сокрушая двери и окна, они тащили все, что им попадалось под руку. Когда я утром пришел в свою квартиру, желая переменить нательное белье, то обнаружил в ней только клочья разорванной бумаги, которую шевелил вольный ветер, проникавший сквозь распахнутые, сломанные топорами окна и двери. Украли много дорогих для меня, как память, да и просто нужных вещей. Украинское крестьянство явно вспоминало времена Махно и Петлюры, когда тянули все, попадающее под руку, и забывало о том почтении, с которым всегда приветствовало армию «москалей», которую сейчас нещадно гнали новые завоеватели. Ради интереса, упомяну украденное из моей квартиры: пар десять прекрасного шелкового белья, привезенного мною из Китая, отличный кожаный диван, ножная швейная машинка, летный американский комбинезон, подаренный мне мадам Чан-Кай-Ши, два приемника СВД-9, прекрасно работавших, стулья, столы, никелированные кровати. Расторопности и трудолюбию крестьян села Каплица можно было только позавидовать. Они, приносившие нам молоко, картошку, кур, яйца, прекрасно знали, где что можно взять. Честно говоря, было обидно. Но в действиях крестьян был несомненный практический смысл — дня через два городок заняли войска противника.

Уже 8 июля 1941 года немцы заняли село Звонковое на реке Ирпень, что километрах в десяти западнее железнодорожной станции Васильков-1. Нужно было произвести разведку обстановки. На нее вылетели младший лейтенант Влас Куприянчик и младший лейтенант Губичев, которые с воздуха установили линию боевого соприкосновения наших войск с войсками противника. Выяснилось, что Киевское училище НКВД вело бой с немцами на западном берегу реки Ирпень. Шишкин проинформировал об этом командира полка Я. В. Шипитова и попросил разрешения перебазировать нашу эскадрилью на аэродром Вильшанка. Ведь нам был прекрасно слышен идущий неподалеку бой, днем был виден дым от разрывов снарядов, а вечером зарево. Немцы могли в любой момент ворваться на наш аэродром. В тот же день мы перелетели в Вильшанку. Перед вылетом нам хорошо было слышно, как на станцию Васильков-1 несколько раз врывались немецкие мотоциклисты, и поднимался невообразимый шум — курсанты отбивали немцев. Почти никто из пятисот этих молодых ребят-курсантов не уцелел.

Война с нашей стороны велась варварскими, по отношению к своим людям, средствами. Мы бешено бомбили село, в которое заползли немецкие танки, сметая дома, убивая людей и скот. Наше командование бросало в бой совершенно неподготовленных пареньков-курсантов, бестолково потеряв уже сотни дивизий. Нам выносили благодарности за разведку, во время которой мы убеждались, что немецкие танки прут к Киеву — плакать надо было. Стоило нам перелететь на аэродром Вильшанка, как оставшиеся в нашем гарнизоне тыловые подразделения принялись уничтожать военное имущество, над которым до последнего дня тряслись, как курица над яйцом. Попробуй летчик не сдай старый изношенный кожаный реглан — неприятностей не оберешься. А здесь подожгли склад с полутора тысячами новеньких летных регланов и с другим дорогим имуществом. Подпалили склад горюче-смазочных материалов, где хранилось 1800 тонн бензина. Огромные факела вырывались из горловин емкостей с бензином и грозно ревели, вознесшись метров на 70, освещая все на десятки километров вокруг. Даже в Вильшанке, находившейся за 18 километров от Василькова, было светло как днем. Высоко вознеслось пламя над двумя горящими деревянными ангарами. Огонь лишь немножко сбил мощный взрыв, прогремевший после поджога склада с боеприпасами. Наш Васильковский авиагородок пылал всю ночь с восьмого на девятое июля 1941 года и догорал весь следующий световой день. Материальные потери были колоссальные. И, конечно, всего этого можно было избежать, вовремя эвакуировав имущество. Но почти до самого подхода немцев к Киеву, судя по официальной пропаганде, наши войска чуть ли не побеждали немцев в приграничном сражении и имущество нашей армии стало как бы заложником этой трескотни, никогда не считавшейся с реальными фактами. Пропаганда оболванивала не только население, но и самих ее носителей. Конечно, все эти запасы можно было перевести на левый берег Днепра, но как же быть тогда с «нашими войсками, героически отбивающими атаки фашистов?» И потому так нужное нам имущество жгли с каким-то садистским восторгом.

Всю ночь, озаряемую васильковским пожаром, мы на аэродроме Вильшанка не сомкнули глаз. Самолеты были готовы к взлету. Судя по бешеному напору врага, сминавшему наши слабые и случайные заслоны, немцы могли сходу ворваться в Киев. Тогда нам предстояло базироваться на одном из аэродромов, на левой стороне Днепра: в Борисполе или Гоголеве. В эти дни немцы не сумели пробиться по Житомирскому шоссе, перенесли острие удара к югу, и Васильков, с прилегающей к нему местностью, оказался в зоне главного удара. Было ясно, что на Правобережье Днепра нам не удержаться. Из штаба дивизии приказали перелететь на левый берег — на аэродром Савинцы, что в 10 километрах южнее города Остер. Нашу же 3 эскадрилью посадили на летной площадке Броварского авиационного полигона, хорошо мне знакомой еще со времени полетов на штурмовиках. Таким образом, одиннадцатого июля 1941 года наш полк перелетел на левую сторону Днепра.

К тому времени оперативная обстановка на Украине, где фашисты наносили второй по силе удар (главное направление было в Белоруссии), сложилась следующим образом. Воспользовавшись идиотским приказом Сталина, который без всякого знания обстановки, в первый же день войны поставил нашим войскам наступательные задачи, полностью изготовившиеся к бою немцы перемололи беспорядочно подходившие им навстречу наши соединения, взяв огромное количество пленных и захватив массу трофеев. Они прорубили к Киеву широкий коридор. Авиационные части врага прокладывали дорогу танкам и мотопехоте, которая появлялась в самых неожиданных для нашего совершенно растерявшегося командования местах.

Однако, дела были еще не так плохи: севернее пробитого немцами коридора, зацепившись за леса и болота Полесья, держала фронт пятая армия генерала Потапова. Удачно используя рельеф местности, где немецкой технике не разгуляться, и вдохновленная успехами в первых боях, пятая армия создавала реальную угрозу немцам, подступившим к Киеву с фланга. На юге сопротивление продолжалось, в основном по Днепру и в районе Одессы. Южный фронт потерпел катастрофу под Уманью. Эпицентр боевых действий сместился к Киеву. В случае его падения автоматически должны были быть сданы все города днепровского каскада, и немцы выходили к Москве с нового направления. Да и само падение Киева должно было произвести оглушительный эффект не только в стране, но и во всем мире. Хотя, если сделать арифметический подсчет всего, уже нами потерянного и сдавшегося в плен, если учитывать воцарившуюся дикую панику и растерянность руководства наряду с фантастическими успехами окрыленного врага, то, конечно же, Киев должен был сразу пасть. Однако вышло по-другому. И, как сейчас выясняется, мы совсем недаром бились под Матерью Городов Русских. Немцы, вырвавшись вперед, довольно сильно растянули коммуникации, и я уверен, что, командуй нашей армией опытные закаленные командиры, расстрелянные в 1937-м, дела пошли бы совсем по другому. Ведь с первых дней чувствовалась возможность бить врага, нередкое превосходство наших людей в выучке, смелости, готовности к самопожертвованию.

К несчастью, Сталин направил на Украину своего любимца — Семена Буденного. Этому кавалерийскому маршалу, по слухам, добродушному человеку и хорошему рассказчику, но, к сожалению, совершенно не понимавшему законов современной войны командующему, был вручен огромный Юго-Западный фронт, протянувшийся почти на тысячу километров, судьбы миллионов наших солдат. Однако, для того, чтобы побеждать, личной преданности Сталину было маловато. Грамотные генералы были расстреляны или сидели в лагерях, а судьбы войны были доверены, во всяком случае, на Украине, первому биллиардисту Союза.

Наша эскадрилья была полностью нацелена на штурмовые действия по колоннам противника, подходившего к Киеву с запада и юга по шоссейным дорогам Киев-Житомир и Белая Церковь-Киев. Впрочем, 15 и 16 июля на нас возложили еще и задачу воздушного прикрытия Киева от налетов бомбардировочной авиации противника: охрану мостов через Днепр. Параметры боевого дежурства были следующие: высота полета — 3000 метров и выше. Время барражирования — один час. Количество вылетов 3–4 раз в день. Боевое построение: по три самолета, а иногда и по шесть сразу. С началом боевых действий мы убедились, что даже нашу «Чайку», использованную с умом, истребители противника весьма побаиваются. При небольшой горизонтальной скорости, до 400 километров в час, она обладала хорошим маневром, яростно брызгалась пулеметным огнем из 4-х пулеметов и могла очень сильно ударить, при случае выпустив восемь реактивных снарядов калибра 72 миллиметра.

16 июля 1941 года, выполняя боевое задание, наша группа истребителей, состоящая из шести И-153, увидела сигнал «попхема», разложенного на земле, согласно которому следовало, что группа бомбардировщиков противника заходит для бомбового удара по мостам через Днепр с юга. Группой прикрытия истребителей в том вылете командовал я — на боевые задания мы водили летчиков эскадрильи по очереди с командиром. Потом, для удобства управления, мы просто разделили эскадрилью надвое и всякий водил свою шестерку, особенности летчиков которой хорошо изучил. Я развернул свою боевую группу истребителей в южном направлении и повел ее навстречу врагу. Секунд через двадцать полета мы увидели на горизонте строй бомбардировщиков противника. «Юнкерсы» шли тремя девятками, следуя одна за другой, каждая следующая выше предыдущей — уступами, на высоте 3000 метров, держа боевой курс на днепровские мосты. Рукой (кабина «Чайки» была открыта, лишь с плексигласовый козырьком впереди и все мои манипуляции были прекрасно видны летчикам) я подал сигнал: атакуем противника влобовую с пуском ракет сериями по две. Включив тумблер электрического пуска ракет, я приготовился к их пуску. Истребители быстро сближались с бомбардировщиками противника, идя встречным курсом, и в районе Телички, что южнее киевских гор, мы сошлись на боевую дистанцию. Я нажал кнопку пуска ракет, и под нижними плоскостями моего самолета полыхнули пламенем реактивные снаряды. Ракеты, тянувшие за собой дымно-огненный хвост, срывались и с других самолетов нашей шестерки. Результат был неплохим — ракеты рвались прямо над строем бомбардировщиков противника, представлявшим из себя прекрасную мишень. Один из самолетов вскоре получил прямое попадание ракеты. Он загорелся и через 2–3 секунды взорвался, рухнув на песчаные днепровские отмели. Чье это достижение, определить было трудно. Огонь вели старший лейтенант Михаил Степанович Бубнов, младший лейтенант Михаил Деркач, младший лейтенант Виктор Губичев, старший лейтенант Василий Иванович Шлемин и младший лейтенант Иван Васильевич Фадеев. Ну и, конечно, ваш покорный слуга — Дмитрий Пантелеевич Панов. Нет, все таки были с самого начала войны в нашей армии и вполне приличное оружие, и смелых людей, порой, даже сверх меры, особенно во флоте, в авиации и танковых войсках, да вот не умели распоряжаться этой силой наши бездарные руководители, потерявшие не вступившей в бой техники гораздо больше, чем было у противника. Война уважает профессионалов, а не шаманов-начетчиков, сто лет талдычащих по книге, написанной когда-то бородатым евреем.

После удачной лобовой атаки вся наша группа сделала резкий левый боевой разворот и принялась преследовать самолеты противника, обстреливая их из своих пулеметов. И нахрапистые, казалось бы, неуязвимые немцы, оказались довольно легки на подъем, если за них с умом взяться: бомбардировщики противника сбрасывали свой груз, не долетев до цели, и быстренько уходили на северо-запад. Сгоряча мы еще пытались их преследовать, но как ни выли моторы наших «Чаек», расстояние между нами и уходившим противником все увеличивалось.

Это удачное боевое столкновение резко повысило дух всех летчиков, в нем участвовавших. Тем более, что наземные наблюдатели доложили, что еще два бомбардировщика мы подожгли, и один из них, у которого отгорела плоскость, упал на занятой врагом территории, за Святошино. Линия фронта проходила по реке Ирпень и охватывала Киев в пределах городской черты. Единственная связь осажденной с трех сторон столицей Украины со всей страной осуществлялась через Днепр. Потому днепровские мосты стали основным объектом немецких бомбежек.

Не скажу, что для нас этот бой прошел без последствий: в наших самолетах насчитали более двадцати пробоин от огня вражеских крупнокалиберных пулеметов. Пули пробили плоскости наших истребителей, фюзеляжи, колеса, были попадания в моторы. Была перебита одна из несущих лент, соединявшая плоскости моего биплана крест-накрест. Стальная полоса лопнула со звоном. Словом, техникам пришлось поработать. Но все мы живыми дотянули до аэродрома. Даже Шлемин, которому пуля на излете попала в картер мотора самолета.

Еще одна партия игры в рулетку со смертью, которую постоянно ведет летчик в бою — позади. Расслабляется сжавшееся в комок тело. Оставляет душу слепящая ярость, которая одна способна заглушить страх смерти.

На следующий день, 17 июля 1941 года, шестерку повел в бой командир эскадрильи, старший лейтенант Вася Шишкин. В его боевую группу входили Влас Куприянчик, Константин Берая, Виктор Губичев, Евгений Иванович Чернецов и младший лейтенант Бутов, имени которого я не помню. В воздухе над Святошино они впервые встретились с группой «Мессершмиттов». Именно эти самолеты «ME-109» немцы называли «королями воздуха». Действительно, самолет был хорош. Легкий в управлении, быстрый — скорость до 550 километров в час, покрытый алюминиевой скорлупой, оснащенный великолепной швейцарской автоматической мелкокалиберной пушкой «Эрликон». И, тем не менее, наши морально и физически устаревшие «Чайки» не дали себя в обиду. Точной ракетной стрельбой младший лейтенант Куприянчик сбил истребитель противника, упавший в западной части Киева. В этом же бою погиб и наш летчик — младший лейтенант Бутов, горящая машина которого рухнула в Святошинский лес, на нейтральной полосе между позициями войск. Это была наша первая боевая потеря. К 18 июля 1941 года немцы вплотную подошли к Киеву и блокировали его от Днепра на юге до Днепра на севере. Киев оказался в полукольце под обстрелом немецкой артиллерии. Особенно интенсивно вела огонь дальнобойная артиллерия противника, обстреливающая мосты через Днепр. Ее батареи разместились в Голосеевском лесу и возле села Вита Поштова. Истребительная авиация немцев освоила наш Васильковский аэродром и полевой аэродром села Брусилов. Бомбардировщики противника обосновались на аэродромах в Виннице, Скоморохах, Белой Церкви, Узине.

Обстановка менялась с калейдоскопической быстротой. Каждый день наша эскадрилья получала новые боевые задачи. Во второй половине июля к ним добавились действия на подавление артиллерии противника, особенно яростно бившей по мостам. 19 июля 1941 года мы получили боевой приказ: подавить огонь артиллерии противника в момент пересечения железнодорожного моста через Днепр двумя нашими санитарными эшелонами с ранеными красноармейцами. Время: с 16 до 16.40. На боевое задание всю нашу третью эскадрилью, состоящую из 12 самолетов, повел командир Вася Шишкин. Уже в воздухе мы разделились для удобства в действиях, и я возглавил одну из шестерок. Все летчики знали Киев, как собственный карман, и потому, когда в штурмовом построении на бреющем полете мы обошли Киев с востока и, перемахнув через Днепр, выскочили южнее Лысой Горы, что в районе Голосеевского леса, то артиллерийские позиции противника оказались, как на ладони. Реактивные снаряды срывались с направляющих реек сериями попарно. Огонь и дым разрывов накрыл орудия немцев и автомобили с боеприпасами. После первой атаки мы развернулись и, построившись каруселью в правый пеленг, принялись поочередно наносить ракетно-пулеметные удары. Конечно, с воздуха трудно определить количество реальных попаданий. Объект бомбежки и штурмовки сразу закрывает огромное облако пыли и дыма, но, судя по тому, что санитарные поезда прошли через Днепр беспрепятственно, поработали мы неплохо. Как нам сказали, несколько тысяч наших раненых бойцов были благополучно эвакуированы из осажденного Киева.

Многое на войне приходило в ходе практических, боевых действий. Так определился количественный состав, оптимальный для действий группы истребителей. Здесь вышло по принципу, принятому в застолье: сто мало — двести много. Звена, состоящего из трех самолетов, было явно мало, а всей эскадрильей управлять сложно. Оптимальное количество для вылета на боевые задания мы определили в шесть машин.

Обстановка под Киевом, вроде бы, начала стабилизироваться. Наши войска заняли укрепленные районы, в том числе полосу мощных дотов и дзотов, построенных еще до войны, закрепились в лесистых ярах Голосеевского леса, врылись в землю по окраинам города. Время от времени наши стрелковые соединения, плотность которых возрастала, стали довольно успешно переходить в контратаки. Фронтовые части пополнялись за счет бойцов киевского народного ополчения. При умелых маневренных действиях защитникам Киева, на пару с героической пятой армией генерала Потапова, можно было рассчитывать на определенный успех. Тем более, что чувствовалось — немцы под Киевом крепко завязли и постепенно выдыхаются. Свободных резервов у них в тот момент не было, поскольку ожесточенные бои шли по всему фронту. На Московском направлении начиналось Смоленское сражение.

Однако получалось так, что из-за полного паралича инициативы наше командование не умело воспользоваться даже благоприятными обстоятельствами. Привычка к казарменному подчинению, свойственное всему народу, лишало нашу армию подвижности и инициативы. Немцы же, жившие в условиях разных форм собственности, которые воспитывают в человеке эти качества, действовали напористо и инициативно. Часто брали просто на «ура», элементарно опережая наших в принятии решений, за счет чего и выигрывали. Кадровые немецкие офицеры в большинстве прошли школу Первой мировой войны, обладали большими правами и автономией на поле боя, поэтому легко переигрывали наших, на вид грозных, но внутренне запуганных и скованных страхом неверного решения начальников.

В то время, когда у нас даже на самолетах не было радиосвязи, немцы имели переносные радиостанции в батальонах и даже ротах. Конечно, это позволяло умело руководить боем. Словом, наша казарменная рутина, во многом возникшая из-за добровольной изоляции страны, неизбежно приводившей к ее отсталости, столкнулась с превосходством в технике и организации. Да еще знаменитая цифромания: все было в армии липовым, как и в стахановских рекордах. Произвели огромное количество танков, о чем торжественно доложили товарищу Сталину, но не сумели прикрыть их с воздуха, обеспечить связью, боеприпасами и горючим, научиться тактически грамотно применять, хорошо обучить экипажи. Вот и превратилось все это огромное количество техники, конечно же «сверхсекретной», в огромное кладбище металлолома. Да плюс ко всему безжалостное пресечение критики, которая расценивалась как чуть ли не враждебная пропаганда, а значит — полное раздолье горластым дуракам, любителям, сидя в теплой землянке, вдохновлять подчиненных отдавать жизнь за Родину.

Наша армия была подвержена гигантомании первых пятилеток: огромные бомбардировщики ТБ-3, которые немцы сожгли в первые дни войны (мне пришлось летать на подобном неповоротливом страшилище, которое еле-еле продвигалось против ветра), тяжеленные танки KB, равных у немцев не было, большинство которых, не прикрытые авиацией и зенитной артиллерией, были сожжены немецкими пикировщиками, расстреляны артиллерией или просто брошены в болотистых поймах рек Западной Украины. В районе Шепетовки в первые дни войны остались без горючего два наших танковых корпуса, примерно полтысячи машин. Немцы обошли и окружили это гигантское стадо беспомощных броневых мастодонтов и взяли их буквально голой рукой. А у нас под Киевом каждый танк был на вес золота, пехоте приходилось атаковать бронетанковые части врага.

Должен отметить особенности театра боевых действий на Западной Украине. Уж не знаю, чем это объяснить, но еще ни одной армии в истории не удавалось здесь удачно обороняться, зато все наступления обычно заканчивались успехом. Видимо, сам театр военных действий устроен так, что наступавшие захватывают более выгодные позиции и инициативу. А наши стратеги бездумно вытолкнули со старой, хорошо укрепленной границы на этот скользкий театр нашу армию, напоминавшую огромного, непропорционально развитого Голиафа: колоссальные мощные руки и тонкие дрожащие ножки. Гитлер был не так уж не прав, когда говорил о колоссе на глиняных ногах. Эта армия имела самые большие в мире самолеты и самые тяжелые в мире танки, а пехота нередко пользовалась стрелковым оружием, в котором для каждого выстрела приходилось передергивать затвор, в то время, как немцы, наступая жидкими цепями, буквально ослепляли и сметали наших автоматным огнем.

Вот таким был расклад сил — не обещавший ничего хорошего даже при нашей многочисленности. Именно в это время к нам в эскадрилью приехал член Военного Совета киевского направления Юго-Западного фронта — секретарь ЦК Компартии Украины Бурмистренко. Среднего роста брюнет, лет пятидесяти, был в френче черного цвета из тонкой шерсти, какие тогда назывались «сталинками», без знаков различия. Должен сказать, что эти однообразные френчи очень соответствовали этим серым людям, мямлившим что-то одинаковое по всем поводам — на свое мнение имел право лишь человек, по имени которого назывался данный френч. Бурмистренко порасспрашивал о делах в нашей эскадрилье: куда летаем и что видим, какие цели атакуем? Мы рассказали. Он покачал головой. Порученец, стоявший рядом, записывал все подряд. Мы пожаловались, что на полях пропадает огромное количество овощей, а нас кормят по зимней норме, и каша уже не лезет в рот летчикам. Бурмистренко помотал головой — порученец записал. Толку с этого не было никакого. В боевых делах мы от Бурмистренко помощи не ждали, но вот со снабжением овощами, от которых во многом зависело настроение летчиков, нуждавшихся в витаминах, например, морковь обостряет зрение, он мог бы помочь. Впрочем, нам два раза привезли по ящичку мороженой клубники. Да чему удивляться, если в мирное время под Саратовым, в благодатных приволжских местах, летчиков все норовили кормить той же кашей и они, летающие на реактивных самолетах, чуть не бунт устроили. Снабженцы и повара были при казарменном социализме неприкасаемой кастой, приближенной к высшему руководству и пользующейся его благорасположением, с презрением смотрящей на всех, кто пониже прикормленных ими хозяев. Они были одними из хозяев жизни и норовили облегчить ее, сунув что-нибудь всем прочим по принципу: дали — жуй. Нередко первые лица бывали просто игрушками в их руках: холуи руководили холуями. В обществе всеобщего холуйства табель о рангах порой менялась местами.

Бурмистренко заехал в нашу эскадрилью по дороге на Окуниновский плацдарм — это зловещее наименование скоро стало хорошо известно всем защитникам Киева. Дело в том, что к середине июля немцам удалось переправить часть своих войск на совершенно незащищенный левый берег Днепра. Произошло это следующим образом: непосредственно к Киеву вышли 20 немецких дивизий, а одна из механизированных групп пошла севернее, по лесным дорогам через Радомысль, Иванково, прекрасно ориентируясь на местности. Вскоре эта группа, беспрепятственно продвигающаяся среди всеобщего хаоса, выскочила к Днепру в районе деревянного моста у села Окуниново, что на левом берегу. Этот добротно построенный мост, почти никем не охраняемый, «забыли» уничтожить наши отступавшие войска, под командованием известного героя проигранных сражений, вызывавшего самоуверенными заявлениями большое уважение Сталина, генерала Еременко. Видимо, обедал с водкой у Семы Буденного. Немцы, проскочившие по мосту на левый берег Днепра, захватили даже Остер. Наши опомнившиеся руководящие обалдуи принялись снимать дивизии с обороны Киева и бросать их для ликвидации прорвавшегося противника, который, того и гляди, мог превратить полуокружение Киева в полное окружение. Скорее всего, так бы и вышло, но у немцев просто не хватило сил, они слишком далеко продвинулись и чересчур растянули свои порядки. Наши контратакующие дивизии отбили Остер и сумели уменьшить плацдарм, удерживаемый противником, до размеров 10 на 10 километров. Но на этом кусочке немцы мгновенно вгрызлись в землю, отрыли несколько линий траншей, поставили металлические колпаки, врыли в землю танки, раскинули проволочные заграждения — все это за одну ночь. В день визита Бурмистренко в нашу эскадрилью мимо аэродрома весь день тарахтели трехтонки, подвозящие нашу пехоту к Окуниновскому плацдарму. Весь следующий день шло сражение, но атаковать укрепленные позиции одной пехотой — дело безнадежное, артиллерию и танки, выдвинутые к границе, наши болваны уже потеряли и теперь пытались проломить укрепления врага живой силой.

Здесь хочу сказать теплые слова о танкистах. Нам с воздуха было хорошо видно, как при малейшей возможности эти отважные ребята, в основном вчерашние трактористы, атаковали врага. Им приходилось очень туго — действовали практически в одиночку, наша пехота еще не научилась взаимодействовать с танками, авиационного прикрытия не было, а артиллерия не умела сопровождать танковые атаки огнем. Но танкисты действовали смело, компенсируя дерзостью многие наши непорядки. Сумей мы правильно использовать наши танковые войска, история войны выглядела бы совсем по другому.

Словом, Окуниновский плацдарм превратился в зловещий дамоклов меч, нависший над защитниками Киева с тыла. Наши 43-й и 2-й авиационно-истребительные полки потеряли здесь, за время обороны Киева, 11 самолетов. Погибли и летчики.

20 июля 1941 года наша эскадрилья получила боевой приказ нанести штурмовой удар с воздуха по автоколонне противника на шоссейной дороге к югу от Василькова в районе Старых Кодаков. На штурмовку немецкой механизированной колонны эскадрилью повел командир. Действительно, в районе Старых Кодаков двигалась длинная колонна войск противника, одних только автомашин, загруженных ящиками с боеприпасами, укутанных брезентом, было около тридцати. Брезент всегда был верным признаком перевозки боеприпасов. Командир подал команду группе перестроиться в правый пеленг на высоте 150 метров и атаковать колонну противника, выпуская реактивные снаряды по одному. После первого же захода на атаку всей эскадрильей две автомашины противника взлетели на воздух. Немцы открыли бешеный огонь из крупнокалиберных пулеметов, с турелей на кабинах машин. Пулеметчик бил, становясь ногами на сидение рядом с водительским, а пулемет был укреплен над ним, в круглом отверстии в крыше кабины. Густой дождь пулеметного огня барабанил по плоскостям наших самолетов. Мы продолжали крутиться каруселью над немецкой колонной, выпуская реактивные снаряды. Взорвалось и загорелось еще 11 машин.

В этом штурмовом налете был тяжело ранен Виктор Губичев. Зажигательная пуля попала в живот по касательной справа налево, пробила брюшину и зажгла обмундирование, от чего Виктор получил тяжелый ожог верхней части живота. Пока он тянул на свой аэродром, обмундирование на нем дымилось. Губичев в этом бою сражался геройски, поразил огнем своих ракет две автомашины с боеприпасами. С тяжелейшим ранением он сумел дотянуть на свой аэродром и посадить самолет.

Виктора сразу же увезли в госпиталь и больше мы ничего о нем не слышали. Знаю только, что его жена, медицинский работник, родом из Василькова, перед самой войной они жили два месяца, сразу после свадьбы, вместе с нами в коммунальной квартире, узнав о ранении мужа, все бросила и из эвакуации поехала разыскивать его в госпиталях. Думаю, что это был единственный шанс Виктора выжить. Был он смелый парень родом из-под Москвы.

21 июля 1941 года самолеты противника начали кружиться над Броварами, где разместился штаб Юго-Западного фронта, которым командовал Маршал Советского Союза Семен Михайлович Буденный. «Ю-88», а также и «лаптежник» «Ю-87», вроде бы от нечего делать, появлялись над небольшим городком, делали круг и уходили восвояси, видимо, поработав фотопулеметами. Наши штабисты забеспокоились — советское начальство всегда обладало повышенным чутьем к ущербу для собственной задницы. Мы получили боевую задачу: эскадрилья должна была непрерывно держать в воздухе восемь самолетов, оснащенных ракетными снарядами для прикрытия Броваров и его окрестностей. Воздушное дежурство устанавливалось с рассвета до наступления темноты. Высота полета от 2 до 3 тысяч метров. Собственно, мы прикрывали отделы штаба, разбросанные по всему городу и связанные телефоном, а сам штаб Буденного и его командный пункт, как мы выяснили позже, находился в близлежащем лесу, в отлично оборудованных, со стенами, обшитыми фанерой, землянках и укрытиях. Понятно, что такая вахта, дорого обошлась нашей эскадрилье, возможности которой она явно превосходила. Для обеспечения этого дежурства нужно было иметь по крайней мере пару полков истребителей. Двое суток мы вылетали до пяти раз на день, окончательно измотавшись физически, израсходовав огромное количество горюче-смазочных материалов и подсадив моторесурс наших машин. В конце концов, когда стало ясно, что еще неделя такого дежурства, и наши самолеты вообще не смогут подняться в воздух, нам было разрешено вылетать «по зрячему». Наземная телефонная и радиосвязь по-прежнему работали отвратительно, и о подходе противника нас никто не предупреждал. Пока увидишь немецкий бомбардировщик, пока запустишь мотор и взлетишь, пока наберешь высоту, то немец уже отбомбится и уходит, показывая лишь хвост. Вот чем обернулось отсутствие в нашей армии надежной связи, которую не заменишь никаким геройством. Мы могли встречать противника лишь на встречных курсах, иначе он просто, как говорят летчики, «желал нам долго летать».

26 июля 1941 года «Юнкерс-88», пролетавший над Броварами на высоте двух тысяч метров, был обстрелян нашей крупнокалиберной артиллерией, прикрывавшей аэродром. Такого нахальства высокомерный тевтон потерпеть не мог. «Ганс» сделал левый разворот и, бросив машину в крутое пикирование, сыпанул на нашу зенитную батарею шесть бомб по 100 килограммов каждая. Две из них упали на стоянку наших самолетов, засыпав их песком, а три около радиостанции, которая обеспечивала связь с нашим полком, который стоял в Савинцах. Зенитная батарея, стоявшая между аэродромом и Броварами, не пострадала. Зато со стороны нашей радиостанции к нам в эскадрилью прибежал молодой солдат-радист К. Г. Хавыло, бывший в сильнейшем испуге. Он дрожал и что-то лепетал. Мы с трудом его успокоили. Не так легко впервые оказаться под огнем. Уже в 1980 году я встречался в Киеве с К. Г. Хавыло, который работал на Киевской Кинофабрике и разыскал меня после одного из моих выступлений по телевидению.

После этой бомбежки нам стало ясно, что если немец и не обнаружил нашу стоянку, расположенную в лесу, то сделает это в ближайшее время. На войне очень важно упредить противника, разгадав его намерения. Тот не солдат, кто не пытается проникнуть в намерения неприятеля, поставить себя на его место. И потому мы рассредоточили свои самолеты по опушкам броварского леса.

27 июля 1941 года «Ю-88» прошел над нашим броварским аэродромом на высоте три тысячи метров как раз в момент взлета всей нашей эскадрильи на боевое задание — штурмовку танковой колонны противника на Житомирском шоссе западнее реки Ирпень. Было ясно, что «Фриц» нас засек. Теперь жди гостей. Они объявились на следующий день в семь часов утра — 27 «Ю-87» одномоторных «лаптежников» с решетками под крыльями для крутого пикирования. Это на вид очень неуклюжий и устаревший самолет был весьма эффективен во время бомбежек, и его остерегались как наши наземные войска, так и летчики. На наш аэродром посыпались авиабомбы, десятикилограммовые осколочные и зажигательные — термитные с ротативными оболочками. Ротативная бомба была сделана из фанеры и по форме полностью повторяла тяжелую авиабомбу: длиной до 3-х метров и сантиметров 90 в диаметре. Ее корпус был стянут слабенькими обручами, а сзади вместо стабилизатора приспособлен гнутый пропеллер для вращения бомбы в полете. В оболочке ротативной бомбы помещалось более сотни мелких бомб: осколочных, весом по 2–2,5 килограммов, или зажигательных. В мгновение ока наш броварский аэродром превратился в огненное поле, среди которого свистели осколки. Зажигательные бомбы подпрыгивали, как будто на дьявольском фейерверке. Конечно, если бы наши самолеты оставались на своем обычном месте, то наша эскадрилья просто перестала бы существовать. Я еще раз убеждался, что немцы, как противник, были гораздо сильнее и изощреннее японцев. Их оружие более совершенно и лучше отработано для применения в боевой обстановке.

Должен отметить, что к исходу первого месяца войны мы уже начали понимать, что расхлебывать заварившуюся кашу придется тяжело и долго. Первые дни войны мы все еще ждали, как нас уверяли в мирное время, что появятся откуда-то из глубины страны грозные непобедимые армии, десятки тысяч танков, небо загудит тысячами наших самолетов, и враг будет опрокинут и уничтожен. За месяц в нашем сознании произошла болезненная ломка. Приходилось признавать реальности, так непохожие на довоенную пропаганду: у нас слабая техника и бездарное командование, немцы нас бьют. Но наряду с этим нарастало ощущение того, что мы должны преодолеть все это. Появлялись упорство и ярость, заслонявшие страх смерти, свойственные славянам, многие сотни лет боровшимся со свирепыми степняками. Словом, надежда была на природные качества наших людей, которые, в конце концов, не подвели. Вот только люди с такими природными качествами, ей Богу, заслуживали лучшей судьбы и лучшего руководства. Высокомерные немцы были более изнежены, менее стойки, но превосходили в технике и организации.

В тот же день, 28 июля 1941 года, примерно через час после налета на наш аэродром, немецкие бомбардировщики группой из 36 самолетов «Ю-88» нанесли удар по штабу Юго-Западного фронта, который особенно не пострадал. Но как было обидно нам, истребителям, беспомощно наблюдать со своего аэродрома за работой авиации противника. Нас опять не предупредили о подходе противника, а вылетать «по-зрячему» — это означало вылетать впустую, бомбардировщики противника, конечно же успеют уйти. Этот налет стал роковым для небольшого украинского городка: целые кварталы были снесены, погибло много жителей. Зенитная артиллерия вела интенсивный огонь, но хотя и сбила два самолета, отогнать противника не смогла. Когда наша 3-я эскадрилья, два звена которой поднялись в воздух, попыталась преследовать противника, то «Юнкерсы» просто дали полный газ и легко от нас оторвались. «Почему это происходит?» — задавали мы друг другу бесполезный вопрос.

А тем временем немцы уткнулись в оборону наших войск на западе и юге Киева и не могли продвинуться вперед. Наша пропаганда, направляемая сверху, сразу бодро затрубила: «Киев есть, был и будет советским!», оказав этим очень плохую услугу многим киевлянам, в частности, евреям. Мне кажется, что Семен Буденный так обрадовался приостановке немецкого наступления, что стал убеждать себя и других — немцы выдохлись. Хотя не требовалось особого стратегического мышления, чтобы понять — противник ищет слабое место. Этим местом был тот самый Окуниновский плацдарм, где Днепр пересекал захваченный немцами хороший деревянный мост, длиной в 700 и шириной в 10 метров. Именно здесь постоянно сохранялась угроза окружения киевской группировки наших войск.

29 июля 1941 года два самолета: мой и младшего лейтенанта Михаила Деркача, который прикрывал меня сзади, вылетели на разведку противника по маршруту Житомир — Радомышль — село Иванково — село Окуниново. По всему маршруту, петляя по лесным дорогам, двигалось до сорока ротных колонн немцев в пешем строю, до 800 автомашин, тягачи волокли около сотни орудий разного калибра. Все эти войска явно направлялись на Окуниновский плацдарм. В ходе последующих событий нам стало известно, что противник сосредоточил в этом направлении до 20 дивизий. С ними сражалась пятая армия генерала Потапова, которую мы, летчики-истребители 43-го и 2-го истребительно-авиационных полков, активно поддерживали.

В этот же день, 29 июля 1941 года, наша эскадрилья получила приказ нанести штурмовой удар по колонне войск противника в районе Обухова. Вася Шишкин вел всю эскадрилью. Действительно, в районе цели мы обнаружили до сорока немецких автомашин. С первого же пуска ракеты Вася поджег бензоцистерну. Вверх взметнулся огненный факел с дымной шапкой. Мы обрабатывали колонну до тех пор, пока количество факелов не выросло до девяти, а колонна автомашин противника была полностью охвачена огнем, дымом, пылью. Как рассказывал мне потом Вася Шишкин, в момент атаки он заметил, что его мотор начал сильно греться. Давление масла упало до 0. Термопара головок цилиндра подскочила до 360 градусов. Все ясно — мотор работает без масла. Пуля пробила масляный бак самолета и 22 литра масла быстро убежало в это отверстие. Было понятно, что мотор вот-вот заклинит, а затем вспыхнет пожар. Самолет протянул еще километров 15 от цели, и Шишкин был вынужден приземлиться на территории, занятой врагом.

Что было делать? Своего командира мы любили, и нам не хотелось его терять. Вовремя заметив беду, которая с ним случилась, мы построились каруселью и принялись кружиться над местом приземления Шишкина. Место, где он приземлился, было ровным, без естественных препятствий. Влас Куприянчик, любивший опасные дела, вышел из строя и посадил свой самолет рядом с подбитой «Чайкой» Шишкина. Вася выскочил из своей машины и принялся забираться в кабину к Власу. Пока они пристраивались в тесной кабине, к севшим «Чайкам» уже пылила автомашина с немецкими солдатами. Уж не помню, кто из ребят вышел из строя и гонялся за ней, тарахтя пулеметами, пока не поразил. Машина остановилась, немцы разбежались по полю и залегли. Конечно, все были очень рады, что спасли своего командира. Должен сказать, что Влас Куприянчик был до предела храбрый летчик. За спасение командира в бою приказом командующего фронтом он был награжден орденом Ленина. К сожалению, посмертно. Через неделю Влас погиб, а известие о его награждении пришло в полк дней через десять. А ранее мне не раз приходилось запрещать Власу Гавриловичу снижаться во время атак до самой земли и пикировать ниже высоты в 150 метров над землей — по Боевому Уставу ВВС. Я не раз говорил Власу, что боевые уставы написаны кровью и не будет большого подвига погибнуть попусту. Но молодой задорный парень смело отвечал: «Мы, товарищ комиссар, не из трусливого десятка». Что ж, извечное: если бы молодость знала, если бы старость могла.

А события накатывали грозным валом — немцы все теснее сжимали кольцо вокруг Киева, а у нас во всем была нехватка: войсках, технике, транспорте, продовольствии, снаряжении. Деньги стали заметно терять свою стоимость, возле киевских магазинов стояли огромные очереди. Через железнодорожные мосты то и дело проходили на восток поезда с оборудованием и рабочими заводов. Промышленность Киева остановилась. Чувствовалось, что у нас маловато силенок, чтобы одолеть шестую немецкую армию, осаждавшую Киев, потом именно эта армия попала в наше окружение под Сталинградом, но пока у нее впереди были победы.

Несколько раз мне случалось проезжать по Киеву, направляясь в штаб дивизии. Люди на улицах выглядели подавленными и всякого военного сразу окружали толпой, тревожно спрашивая: «Как складывается обстановка на фронте! Сумеем ли мы удержать Киев?» Что я мог ответить людям во время таких разговоров. Отвечал уклончиво, хотя нам, летчикам, пожалуй, лучше всего было видно, как упорно немцы готовят окружение города, как контратаки наших войск не приносят нужного эффекта, без достаточной поддержки артиллерией, авиацией, танками. Должен сказать, что наша кадровая армия, почти вся погибшая в 1941 году, дралась упорно и смело, но как же неграмотно ею руководили!

Многие жители Киева, видимо подчиняясь интуиции, которой всегда следует верить, покидали город. Особенно евреи. Но наша оголтелая пропаганда, без конца трубившая о неприступности города, делала свое черное дело. Многие оставались.

Должен сказать, что активно работала и пропаганда врага. На нашем аэродроме мы постоянно находили листовки, призывающие убивать жидов, командиров, комиссаров и переходить на сторону врага. Немецкое радио захлебывалось передачами на русском языке под бравурные марши с комментариями военных обозревателей, сводившимися к тому, что наше дело — табак. Конечно, немцы сильно преувеличивали свои успехи, но многое было и правдой. Впрочем, ничто так не страдает на войне, как правда. Каждый командир, желая блеснуть перед другими своими боевыми успехами, превращается в неудержимого лгуна. Этим грешили как наши, так и немцы. Особенно злило нас в передачах немецких радиостанций утверждение, что вся авиация Юго-Западного фронта полностью уничтожена. Да, примерно половина из 1900 самолетов разных марок, имевшихся на Украине: истребителей, бомбардировщиков, штурмовиков и разведчиков были потеряны в первые дни войны на приграничных аэродромах. Но ведь мы, уцелевшие, давали с левого берега Днепра немцам хорошего перца.

С каждым днем боевая нагрузка на летчика нарастала. Вместо двух, положенных по Боевому Уставу ВВС, вылетов в день, мы делали до пяти. Пять раз в день каждый из нас ставил свою жизнь на карту. Нервное напряжение достигало предела. Думаю, что я выдерживал, благодаря закалке, полученной с детства, кубанскому солнцу, хлебу и молоку. Так же, как под Сталинградом, в воздушных боях с истребителями противника, меня спасала привычка вертеть головой, приобретенная еще в пастушеском детстве: все поглядывал, где мои коровы. Наши летчики изнемогали, техники не успевали произвести заправку боекомплекта на самолетах, как перед эскадрильей ставились новые задачи.

К 20 июля 1941 года противник накопил силы и прорвал линию нашей обороны на рубеже Теремок-Жуляны, захватив район Голосеевского леса и Ветеринарный Институт. Артиллерия немцев с ближней дистанции обстреливала мосты через Днепр и сам город. На западной окраине дела обстояли получше. Наши войска зацепились за глубокие овраги и не отступали ни на шаг. Вскоре здесь заняла позиции вновь организованная 37-я наземная армия под командованием уже упоминавшегося мною, будущего предателя, главнокомандующего РОА генерала Власова, знакомого мне по Китаю, и обстановка окончательно стабилизировалась — немцы не могли здесь пройти до самого конца обороны Киева. Власов организовал оборону умело и нам с воздуха было видно, как атакующие немцы оставляют перед нашими позициями множество трупов.

29 июля к вечеру нашей эскадрильей был получен боевой приказ наутро нанести удар по артиллерии противника, которая обстреливает Киев с северной опушки Боярского леса. Была моя очередь вести эскадрилью на боевое задание. Не стану преувеличивать свои заслуги, но далеко не все комиссары вылетали в бой. Было много нажимавших на политическую агитацию в землянках, и им было не стыдно. Зато к этому времени ко мне уже прочно прилипло: «наш боевой комиссар». В той обстановке это было больше любых орденов.

Ранним утром мы вылетели на опасное задание: с пикирования бомбить артиллерию противника. В предрассветной мгле и при небольшом дождике с аэродрома стартовали: я, Бубнов, Берая, Курприянчик, Деркач, Полянский, Фадеев и Чернецов. Когда мы поднялись с Броварского аэродрома, то наверху посветлело, а внизу еще лежала темнота, в которой прекрасно были видны выстрелы немецкой артиллерии вокруг Киева. Из стволов вырывалось длинное рыжее пламя. Снаряды падали на Жулянский аэродром, где проходили позиции наших войск, по Посту Волынскому, поднимали огромные водяные столбы, падая в Днепр в районе мостов.

На наших самолетах были подвешены по две бомбы ФАБ-50, а каждый пулемет был заряжен 480 патронами. Ориентируясь на орудийные выстрелы, я вывел группу в район опушки Боярского леса, откуда и подал команду, накренив «Чайку» вправо, что означало перестроение группы в правый пеленг и подготовку к атаке. Ребята действовали четко: быстро перестроились, выдерживая дистанцию и интервал. Зайдя с запада, я перевел свой самолет с левого разворота в крутое пикирование на батарею противника. Высота начала пикирования 1500 метров, бомбометание с полукилометра и через двести метров вывод машины из пикирования. Крепления крыльев завыли и наши самолеты, как летающие балалайки несущиеся с крутой горы, запели расчалками, устремляясь к земле. Выходя из пикирования, я посмотрел на землю, где расцветал огнем сильный взрыв. Вероятно, бомба угодила в склад боеприпасов. Во время следующих заходов мы обстреливали артиллерийские позиции из пулеметов. На пятом заходе я увидел, как один наш истребитель на низкой высоте обстреливает из своих пулеметов солдат противника, которые выбегали из Боярского леса и рассыпались по полю, как тараканы из кубла, куда плеснули кипятком. Я сразу понял, что за пехотинцами врага, над самой землей, гоняется Влас Куприянчик. Его пулеметы уже уложили человек пять или шесть. С земли нарастал пулеметный и автоматный огонь по нашим самолетам. На шестом заходе для атаки я увидел, как один наш самолет, плавно выходя из атаки, вдруг резко взял угол набора высоты и «свечой» взмыл вверх. На высоте примерно 400 метров, он свалился в левый крен, а потом, перейдя в отвесное пикирование, врезался в землю. На месте падения высоко в воздух поднялся огненный шар.

Эта боевая потеря резанула по сердцу. Когда я вывел эскадрилью с поля боя и повел на свой аэродром, по почерку полета летчиков сразу определил, что мы потеряли Власа Куприянчика: смелого, дерзкого парня, человека из храброго десятка. Так и не сумел я уговорить Власа быть поосторожнее. Наши перепалки порой доходили до его намеков, что, мол, комиссар трусит. А я был просто постарше его возрастом, имел китайский боевой опыт, который спасал меня всю войну, и чувствовал, что эта война будет долгой, и горячиться, воюя с немцем — дело бесполезное. Влас Куприянчик был нашей третьей боевой потерей с начала войны. Он был родом из Белоруссии. Перед самой войной Влас женился и у него родился сынишка.

Вокруг Киева немцы сосредотачивали все больше артиллерии разного калибра, и нашим войскам все труднее было удерживать позиции. Западая техника и организация явно брали верх над восточными доблестями: безмолвной покорностью и самоотречением. В очередной раз восточный путь, путь несвободы, как во времена Ивана Грозного, так и теперь, во времена Сталина, завел Россию в тупик. Борьба с дикостью при помощи варварства вновь не принесла устойчивых результатов.

Наша дикость проявляется во всем и до сих пор. В середине 80-х годов после одного из моих выступлений по телевидению в 85 киевскую школу, которая организовывала телевизионную передачу и шефствовала над нашим 43 истребительно-авиационным полком, обратился сын Власа Куприянчика. В одном из классов школы мы с ним встретились: зрелым мужчиной, крупным, в очках, солидной наружности. Я рассказал ему об отце — он протирал очки платком. Выяснилось, что жена Власа, Оксана, умерла в эвакуации. Его вырастила бабушка — мать матери. Сейчас он главный инженер крупного научно-исследовательского института, что возле станции метро «Левобережная». Да вот беда, приходится ездить в Киев из Василькова. Уже много лет не может получить хотя бы комнату в Киеве. Заикаться о том, что отец геройски погиб при обороне Киева, как-то не с руки. Да и бесполезно.

Мне самому приходилось не раз наблюдать, как упоминание о заслугах ветеранов не вызывает ничего, кроме ворчания и желания от них отмахнуться. Конечно, сделала свое дело и навязчивая официальная пропаганда, вызывавшая у людей буквально аллергию на слово «ветеран», которых кое-кто издевательски называет «ветеринарами». Все навязчивое, чрезмерное, а именно таким было проведение праздничных шоу с толпами солидных одних и тех же людей при орденах, где было совершенно очевидно, что их позвали сегодня для произнесения речей, а завтра о них забудут, вызывает пресыщение. Многих раздражали ничтожные, в общем-то, льготы ветеранов, в нашей истощенной милитаристской горячкой бедной стране. Кое-где ветераны за скромную мзду пристроились без очереди брать железнодорожные билеты, компрометируя нас всех. Кое-где «ветераном» был толстожопый тыловик или отсидевшийся трус, а солдат фронтовик загибался с голода. Не лучшей рекламой был долгие годы и «главный ветеран» страны — маршал Леня Брежнев, из старческого слабоумия увесивший себя наградами, как молодой солдат значками. Все это так. Но, к сожалению, сказывается и дикость нашего народа, привычка не дорожить самоценностью человеческой личности. Привык наш народ, что поколения уходят с лица нашей земли, как морские волны с прибрежного песка, не оставляя воспоминаний. Были люди — совершали подвиги, ну и Бог с ними. Вроде бы так получается. Особенно сейчас, когда под пересмотр исторических доктрин попала и война. Пожалуй, самое грустное не то, что люди забывают и не хотят слышать о славных делах предков, а то, что они внутренне как бы соглашаются, что и их собственные дела будут преданы забвению, а значит, можно вести себя на этой земле как-нибудь. Человек гораздо хуже «причесан» внутренне, морально, когда не оглядывается на предков, не думает о потомках и не смотрятся в зеркало вечности. Помпезными празднествами истинной культуры не заменишь.

Итак, Влас погиб, а война катилась дальше. 31 июля 1941 года мы наносили штурмовой удар по колонне живой силы противника в районе Вита Поштовая. Боевую группу снова вел Вася Шишкин. По шоссейной дороге передвигались колонны солдат, и двигались автомашины. Мы появились совершенно внезапно для врага на малой высоте. Сразу же открыли огонь реактивными снарядами и подожгли 14 автомашин. Немецкие солдаты повыскакивали из них и ложились в дорожных кюветах и складках местности. Мы еще долго кружили над полем боя, поливая их пулеметным огнем. В этом бою особенно отличились младший лейтенант Бондарь и лейтенант А. Н. Романов, уничтожившие по две бортовые автомашины немцев. По нашим подсчетам, до двадцати солдат противника оставил навечно на украинской земле Вася Шишкин, летавший буквально над самыми кюветами, посылая на врага струи пулеметного огня. В этом бою мы впервые познакомились с тактикой немецких истребителей, которые, взлетая четверками с нашего васильковского аэродрома, барражировали над своими войсками и подоспели к моменту нашей штурмовки. Как щука на теплом азовском мелководье затесывается в стаю молодого судака и, подобрав момент, хватает рыбеху, так в наш боевой строй затесались «Мессера».

Эта тактика — тихонько пристроиться, не будучи сразу обнаруженным в горячке, наметить жертву и внезапно срезать ее пушечным огнем, часто приносила немецким летчикам успех на малой высоте. Когда же мы ходили на большой высоте, то немцы нередко применяли другую тактику: шли над самой землей, почти сливаясь с ней своей пятнистой раскраской, затем, выбрав себе объект и определив маршрут нашего барражирования, атаковали из нижней задней полусферы на большой скорости длинной пушечной очередью — в 20–30 снарядов. А иной раз «Мессер» уходил в сторону, набирал высоту с превышением на 1000 метров над нашей барражировавшей группой, потом подбирался поближе, маскируясь облаками, разгонял машину на полном газу и, как коршун хватает голубя, ударял по нашей машине. Так погибли многие наши летчики. Преимущество в технике диктовало немцам тактику. Но в бою над Витой Поштовой одному «Мессеру» не повезло. Ввязавшись в воздушную кутерьму над дорогой, он утратил свои главные преимущества — в скорости и мощном прицельном огне. Цели мельтешили, как мухи на кухне в жаркий день, и прицелиться было очень сложно. Тем более, что у «Мессера» был один существенный недостаток по сравнению с «Чайкой», из открытой кабины которой был великолепный обзор. Пилота «Мессершмитта» сзади прикрывала прочная глухая бронеспинка, а колпак был сделан из толстого бронестекла. Это хорошо прикрывало кабину от пуль, но и ухудшало обзор, особенно в калейдоскопическом ближнем бою с коренастым коротышкой «И-16».

Так вот, «Мессер», летая с нами на малых скоростях, уже совсем было подстроился в хвост одной из «Чаек» для атаки, но здесь его заметили два наших летчика: старший лейтенант К. И. Берая и младший лейтенант Николай Киктенко. Они подловили «Мессер» на развороте и, атаковав по очереди, обрушили на него восемь струй пулеметного огня. Немецкая машина вспыхнула и понеслась к земле.

В тот же день я водил группу из восьми самолетов на штурмовку противника в районе Теремков. Немцы без конца подбрасывали силы, штурмуя Киевский оборонительный обвод. Вылетев через Лысую Гору на цель, мы обнаружили в указанном разведкой районе 11 больших бортовых машин, перевозивших груз, укрытый брезентом. Явно боеприпасы. Понятно, немцы придавали немалое значение этому грузу, колонну сопровождали две танкетки со спаренными пулеметами на башнях. Стоило нам развернуться для атаки, как эти спарки открыли по нам бешенный пулеметный огонь. По сценарию боя, подавлением средств ПВО противника в нашей группе занимались старший лейтенант В. И. Шлемин и младший лейтенант Н. Н. Новожилов. Они не участвовали в атаке на автомашины, а барражируя выше, высматривали точки ПВО противника. С первой же атаки огнем реактивных снарядов они вывели из строя пулеметчиков, стрелявших с танкеток, и мы могли атаковать автоколонну спокойно. Две автомашины с боеприпасами взорвались, подняв в воздух большой столб огня и дыма. Шесть раз заходили мы на колонну врага и уничтожили семь автомашин. На этот раз повезло мне и Мише Бубнову. Мы записали на свой боевой счет по две автомашины. Атаковать мешал лишь автоматно-пулеметный огонь с земли, который вели команды сопровождения и водители грузовиков. Все самолеты были здорово им повреждены. После боя я насчитал в своей машине тридцать одну пробоину в фюзеляже и плоскостях.

Особенно пострадал наш секретарь партийной организации, адъютант авиаэскадрильи старший лейтенант Шлемин. Видимо, на танкетках были установлены еще и мелкокалиберные пушки «Эрликон», 23-х миллиметровый снаряд которых пробил брюхо самолета и взорвался в кабине, между ногами летчика, исковыряв их осколками. Ясно было, что нужно выходить из боя. Мы уже начали перестраиваться, когда, тут как тут, нас атаковали четыре «Me-109Ф» — с форсированным мотором, базировавшиеся на васильковском аэродроме. Воздушный бой протекал вяло. Видимо, уже уверенные в окончательной победе и мысленно получившие каждый по большому куску украинского чернозема в собственность, как обещал им Гитлер, немецкие летчики рисковать не хотели, норовили атаковать снизу с короткой дистанции. Но мы уже знали эту их манеру и вовремя уворачивались. В конце концов «Мессера» от нас отцепились и потянули на свой аэродром. Как ведущий группы, я пересчитал машины. Одной не хватало. Вскоре выяснил — младшего лейтенанта Бондаря. Это был очень хороший как человек, мягкий по характеру, красивый молодой парень, недавно женившийся и все сокрушавшийся вслух: «Наверное, меня убьют. Кому же моя жена достанется? Она такая хорошая». На что я ему отвечал: «Перестань об этом, брось. Лучше думай, как летать и сбивать немцев». Должен сказать, что предчувствие неизбежной смерти и связанная с этим депрессия накатывала время от времени почти на всех летчиков. Но, увы, у Бондаря это было предчувствие своей судьбы. Он говорил еще: «Для войны я слишком мягкий по характеру». Мне было жалко этого парня и, обнаружив его отсутствие в строю самолетов над Жулянами, я оставил свою группу лететь на наш аэродром, а сам решил возвратиться на поле боя, поискать Бондаря. Вдруг он тягается с «Мессером», и ему нужно помочь.

Стоило мне отделиться от группы, как я, вертя по своей привычке головой и частенько заглядывая под хвост своего самолета, как цыган под хвост кобыле, сразу обнаружил «охотника» — «Me-109Ф», подбирающегося снизу и уже взявшего меня на прицел и сокращающего дистанцию для открытия пушечного огня. Я мгновенно, автоматически, бросил свой самолет в сторону, и очередь снарядов на расстоянии одного метра просвистела мимо правой плоскости моей «Чайки». Пилот открытой «Чайки», как мотоциклист на улице, все не только видит, но и слышит. «Мессер» не стал настаивать и, нырнув куда-то вниз, потерялся из виду. Пролетая над Лысой Горой, южнее Киева, я увидел наш одиночный самолет, тянувший на Броварской аэродром, к которому подстраивался немец, может быть тот самый, который пытался меня сбить. К великому сожалению на этот раз его «охота» была удачной. Возможно, Бондарь, а именно он был пилотом одинокой «Чайки», благополучно выбравшись из боя, расслабился и не смотрел по сторонам, думая о своей молодой жене. Немец подстроился, прицелился, сократил расстояние и ударил из пушки. «Чайка» Бондаря вспыхнула и стремительно полетела к земле, рухнув в Голосеевском лесу около Ветеринарного Института.

Что здесь скажешь? Разве что помянуть недобрым словом еще раз наших руководящих дебилов, по приказу которых было понастроено огромное количество тихоходных громадных бомбардировщиков, но они так и не позаботились об оснащении типового фронтового истребителя путящей радиостанцией.

Нашим техникам и механикам пришлось немало повозиться с нашими побитыми машинами, но они сумели за одну ночь заменить два поврежденных мотора и устранить все мелкие повреждения. Наутро эскадрилья была вновь готова к взлету. Наши «технари» были замечательно трудолюбивые и находчивые ребята. Жаль, что я помню только младшего лейтенанта Соловьева и техника — лейтенанта Яшу Мазуренко.

А вот нашему адъютанту эскадрильи и секретарю партийной организации Васе Шлемину, обе ноги которого были полны мелких осколков, предстоял совсем другой ремонт. Конечно, Шлемин мог уехать в госпиталь. Но на фронте бывалые люди не очень-то к этому стремились. Ведь вернешься в другую часть, и без поддержки товарищей, с которыми понимаешь друг друга без слов, погибнуть будет гораздо проще. Кроме того, нарастало озлобление против немцев, азарт от удачных ударов, которые мы им, наконец-то, наносили.

А потому Вася Шлемин, никому ничего не говоря, пригласив за землянку медсестру эскадрильи Аню, превратился в Эскулапа. При помощи Ани, вооружившейся ватой, бинтом, йодом и большой иголкой, он принялся выковыривать осколки из своих ног, сразу замазывая ранки йодом, закрывая бинтом и ваткой, которые приклеивал к коже авиационным клеем — эмалитом. Мы с Шишкиным, узнавшие о хирургических опытах Васи, предложили ему отправиться в госпиталь, но он только рукой махнул. Шлемин, так толком и не вылечившись, продолжал летать на боевые задания до самой своей гибели 6 сентября 1941 года. Был он чуть выше среднего роста, крепким парнем, из-под Москвы. Сероглазым, спокойным по характеру, обладателем густой копны белокурых волос, представлявших из себя точную копию жестких негритянских кудряшек, только в славянском варианте.

Я на всю жизнь запомнил его, ковыряющегося иголкой, предварительно обмакнутой в спирт, в глубокой ране. Обнаружив осколок, он удовлетворенно хмыкал, забирался в прозондированное отверстие пинцетом и извлекал кусочек металла. Вася был бледен и аккуратно складывал извлеченные осколки в кучку, ведя им строгий счет. Нет, немцы явно плохо представляли, с кем они связались. Они торжествовали победу, а наши ребята только входили в боевой азарт.

Назову фамилии ребят, которые прибыли к нам в эскадрилью на пополнение в середине июля 1941 года и сразу стали своими. На войне два-три дня, и человек уже старый товарищ. Это уже упоминавшиеся мною Алексей Николаевич Романов, Анатолий Савельевич Коробков, Николай Николаевич Новожилов, Михаил Деркач, Киктенко, и еще один младший лейтенант, черкес по национальности, очень красивый юноша, который погиб во время первого же боевого вылета, фамилия которого не сохранилась у меня в памяти. Знаю, что до авиации он был секретарем райкома комсомола у себя на Кавказе. В этом своем первом и последнем бою он был моим ведомым, мы штурмовали противника на шоссейной дороге Остер-Козелец, куда немцы вырвались с Окуниновского плацдарма. Заходили на атаку вместе, а вышел я один. Пары, атаковавшие сзади нас, видели, как самолет моего ведомого был сбит зенитчиками.

1 августа 1941 года мы получили задание, которое говорило, что люди, руководящие нами, или совершенно не знают возможности самолета-истребителя, или бросают в бой с отчаяния все, что под руку попадется. Наша эскадрилья получила боевой приказ разрушить мостик на речонке у села Вита Поштовая, километров за двадцать южнее Киева. Мостик был длиною в пять метров и метра три-четыре шириной. Наши «Чайки» были совершенно не приспособлены для прицельного бомбометания, а здесь еще цель была крошечной. Мы и до этого ее не раз бомбили, но все безрезультатно. Проще всего было нашей пехоте сжечь этот мостик при отступлении. Впрочем, немцам с их отлично налаженной инженерной службой не составило бы труда навести его вновь за пару часов. Но вот затесался какому-то руководящему болвану в голову этот ничего не значащий мостик через ручей, и мы всей эскадрильей полетели его бомбить. Противник, заметивший повышенный интерес нашей авиации к этому «грандиозному» инженерному сооружению, сразу же спрятал в лесу около него две батареи мелкокалиберной зенитной артиллерии. И потому, когда мы, перестроившись в правый пеленг, принялись бросать на этот мостик бомбы ФАБ-50, нас сразу встретил густой зенитный огонь. Мостик оказался злосчастным и невезучим. Мы изрыли воронками все вокруг него, причем попадали порой на расстоянии до пяти метров, а сам мостик был цел и невредим. Стоит он и до сих пор, как заколдованный, пережив все катаклизмы, во всяком случае, стоял до 1980 года, когда я бывал в тех местах последний раз. Такова уж, видно, его судьба.

А судьба одного из наших летчиков, грузина Константина Берая, сражавшегося еще в Китае, завершилась гибелью над этим проклятым мостиком. По приказу какого-то руководящего шута горохового, в похмельном мозгу которого, видимо, затесался этот мостик в числе важнейших задач текущей войны, мы выполняли самоубийственный маневр: сгрудили над крошечной целью целую кучу деревянных истребителей. Мелкокалиберные зенитные пушки открыли по нам убийственный огонь. Константин Берая атаковал их, подавляя пулеметным огнем, и наскочил прямо на струю снарядов. Его самолет врезался в землю, не выходя из пикирования, метрах в пяти от зенитных пушек противника, превратившись в большой огненный шар. Всем нам было очень жаль Костю, которого любили все в эскадрилье. А еще горше было, что погиб он на никому не нужном, пустом деле, бомбя, как говорили наши летчики, «три кубометра дров». До сих пор там остались воронки от наших авиабомб, заросшие травой. На аэродроме мы провели траурный митинг, на котором поклялись отомстить врагу за гибель наших товарищей. Враги-то враги, а как быть с собственными преступными идиотами? И в наших головах, как говорят, пробила искра. Мы поняли, что далеко не во все задания, которые получаем, нужно вкладывать всю душу. Нужно больше полагаться на собственный котелок, который существует отнюдь не только для того, чтобы пилотку носить. Иначе нас скоро всех перещелкают, как охотник фазанов. Боевая обстановка и угроза гибели быстро вернули нас к здравому смыслу.

Должен сказать, что дня за три до этого, при вылете на штурмовку противника в район села Хатунок, у меня состоялся разговор с Костей Берая, который ясно показывает, что он чувствовал предстоящую гибель всем существом и даже инстинктивно пытался спастись от нее. Я его за это не осуждаю. Начавшаяся воздушная мясорубка была так ужасна, нас так безжалостно бросали на верную гибель, заставляя выполнять несвойственные нам задачи, что спастись было естественным человеческим желанием. Тем более, что мы прекрасно знали, как в штабах веселятся многочисленные разъевшиеся полупьяные начальнички, прятавшиеся за нашей спиной и толкавшие нас в огонь, под бодрый пьяный смех «войны без потерь не бывает». Так вот, дня за три до гибели Кости ему со своим звеном предстояло лететь в составе моей группы штурмовать противника возле Хатунка. Звоню Косте, звено которого находилось на другом краю аэродрома, и сообщаю, что завтра вылет. И вдруг Костя совершенно неожиданно отказывается. Сажусь на аэродромный «козлик» и еду к Косте. Берая заявляет, что воевать будет лишь за Грузию, а здесь, где ему обязательно «отдерут копыта» в борьбе за Украину и Россию, ему делать нечего. Он лучше поедет на Кавказ к деду в горы и будет кушать там барашка. А если враг сунется туда, то уж тогда он ему покажет. Конечно Костя перепсиховал и полетел в бой. Деваться ему было некуда, Кавказ далеко, а особисты близко. Впрочем, грузины чувствовали себя увереннее других и позволяли себе многое из того, что другим запрещалось. Сталин и Берия, на которых они нередко намекали, казалось, незримо стоят за ними. Впрочем, как сейчас понимаю, в Косте просто заговорила предсмертная тоска. Недаром он вспомнил места своего детства, горы, виноград, деда с баранами. Могилой Кости стал огненный шар, поднявшийся над украинской землей недалеко от села Вита Поштовая.

Следующим на прицел немецким стрелкам, у которых явно хватало пуль на всех, попал наш командир Вася Шишкин. Недалеко от села Глеваха, во время штурмовки войск противника, он получил пулевое ранение в левую ногу. Пуля по касательной к кости вошла в районе таза и, пробив мякоть навылет, вышла почти под коленом. После посадки Вася позвал ту же неизменную санитарку Аню и с ее помощью обработал рану. После перевязки Шишкин не пошел в госпиталь, а прихрамывая на левую ногу, продолжал водить эскадрилью на боевые задания. А санитарка Аня каждый вечер обрабатывала рану и меняла повязку. Так поступали многие наши ребята, полные желания не отступить ни на шаг и не отдать врагу Киев.

Запомнилась мне июльская штурмовка колонн противника между Радомышлем и Иванковым, километрах в пятидесяти от Киева. Местность, по которой проходила проселочная дорога, была покрыта лесом и плохо просматривалась с воздуха. Среди лесов ящерицей проползала автоколонна противника — более сотни груженых машин. И все же мы ее обнаружили. Вот это была цель. Не то, что проклятый мостик возле села Вита Поштова, который после нас бомбили летчики 2-го полка, тоже потерявшие одну машину и пилота. Все напрасно. Мостик стоял, как заговоренный. А колонна на лесной дороге была прекрасной целью. После нашего появления автомашины остановились и солдаты рассыпались по лесу. Мы, как на учениях, спокойно заходили и прицельно выпускали ракетные снаряды по грузовикам. С первого же захода подожгли три грузовика с боеприпасами, которые рвались, разбрасывая в стороны свои остатки. Затем уничтожили еще восемь машин. В этом бою отличились молодые летчики, младшие лейтенанты Иван Васильевич Фадеев и Миша Деркач, уничтожившие по две автомашины и поставившие точку в этой увертюре, угодив ракетным снарядом в бензозаправщик.

Однако, к концу штурмовки немцы опомнились и поставили перед нашими самолетами огневую завесу из пуль и мелкокалиберных снарядов. Пора было выходить из боя. Когда я собрал всю группу, то обнаружил, что не хватает машины Ивана Фадеева. Еще одна боевая потеря? Нет, Ивану повезло, да и он сам уверенно шел навстречу удаче.

Как потом рассказывал он сам, мотор его самолета заклинило попавшим мелкокалиберным снарядом. Пришлось производить вынужденную посадку на территории, занятой противником, между лесом и Днепром, на северной оконечности киевской обороны. Площадка была не из удобных и Иван сел на брюхо самолета. Сначала он спрятался в близлежащем лесу, а ночью добрался до деревни на самом берегу Днепра. Здесь почти у каждого местного жителя была лодка. Дядька, с которым Фадеев договаривался о переправе на левый берег Днепра, занятый нашими войсками, оказался глубочайшим материалистом. Прекрасное качество это очень свойственно украинским крестьянам из поколения в поколение, привыкшим к тому, что по их земле передвигаются армии разных государств и, если всем помогать бесплатно, то не хватит ресурсов даже такой богатой страны, как Украина. Перевозчик ободрал Ивана в полном смысле слова догола. В качестве гонорара за переправу забрал кожаный реглан, сапоги, белье, деньги и наручные часы. Взамен Ивану из дядькиного цейхгауза было выдано гнилое тряпье, на котором долгие годы спала его дворовая собака. Двое суток Иван переждал в укрытии, которое хозяин соорудил ему на огороде, почесываясь от собачьих блох. Наконец наступила темная ночь, и хозяин на маленькой лодочке, под самым носом у немецких солдат доставил Ивана на левый берег Днепра. Как водить за нос всех и всяческих пришельцев, украинцев учить не надо.

Какова же была наша радость, когда в расположение эскадрильи появился наш Иван Васильевич Фадеев: грязный, небритый, голодный как волк, в мундире из собачьего логова. Мы принялись его обнимать, но ему было не до нежностей. «Жрать хочу!», — были первыми словами, которые мы услыхали от Ивана, хорошо усвоившего, что война войной, а обед по расписанию. Хорошая еда для летчика, это просто такая же необходимость, как теплый комбинезон или исправно работающий двигатель. Иван наелся, отоспался и уже утром полетел в бой, в тот же самый район, где до этого был сбит врагом.

Вообще Иван Фадеев, подобно гоголевскому Ноздреву, был человек исторический — с ним нередко происходили разные истории. В 1942 году под Сталинградом немцы снова его сбили. Иван попал в плен к румынам, которые не отличались особенной отвагой на поле боя, но с пленными обращались свирепо, сводя счеты за Бессарабию и Северную Буковину. Видимо пострадал за эти территориальные притязания Сталина и наш ни в чем не повинный Иван — румынский генерал бил его сапогами. Из плена Ивану удалось удрать и наши направили его, как человека бывалого, заместителем командира полка по летной части в тыловой полк. Мать Ивана получила сообщение о гибели сына. Сразу явиться домой Иван не решился, рискуя вызвать у матери жесточайший стресс. Пришлось уговорить соседей сочинить матери о каком-то письме, якобы указывавшем, что Иван жив. А здесь заявился и он сам.

Но, пожалуй, самой любопытной историей из всех приключившихся с Иваном, была история его нечаянного отцовства и дедовства. Дело в том, что перед самой войной одна из васильковских девушек, работавших в нашем гарнизоне, махнула рукой на заветы Тараса Шевченко, категорически запрещавшего чернобровым украинкам кохаться с москалями и закрутила любовь с Иваном. Как клянется сам Иван, он собирался на ней жениться. Девушка забеременела, а полк в зареве пожаров перелетел на левый берег Днепра. Эта любовная история за четыре военных года подзабылась, и Иван не стал разыскивать свою бывшую невесту: женился на другой и жил в Москве, произведя двух детей. Каково же было его удивление, когда в середине 60-х годов в его московскую квартиру явилась молодая женщина с мужем, здоровенным трактористом-украинцем и к полному ошеломлению Ивановой жены сообщила, что она его дочь, и, сразу же произведя Фадеева в деды, добавила, что есть уже и внук. Поскольку об алиментах речь не шла, то жена Ивана несколько успокоилась, и дело закончилось шумным застольем, во время которого Иван, любивший выпить, опустошил со своим зятем трехлитровую банку самогонки, привезенную из Василькова, закусывая украинским салом. Как все москвичи, Иван обожал потреблять все привозное, особенно украинское и особенно на дурняк. Дочь долго разыскивала Ивана по разным справочным каналам Министерства Обороны и в конце концов преодолела бюрократическую рутину наших архивов и отыскала. Именно того Ивана Фадеева из огромного числа таких же, служивших в 1941 году, на Украине.

Затем Иван написал мне в Киев, что его жена умерла. Я посоветовал ему вернуться к первоначальному варианту. Иван, работавший тогда военруком в школе, был у меня в Киеве проездом в Васильков и говорил, что едет посмотреть на свою бывшую невесту и слегка кутнуть-развеяться с зятем, познакомиться с внучкой. По-моему, из всего комплекса задач его больше всего волновала встреча с зятем. Не знаю, чем закончилась эта история, вряд ли веселой свадьбой через тридцать лет — слишком далеко развела людей жизнь за это время.

В конце июля 1941 года жаркие бои вспыхнули в южной части Киевского оборонительного обвода, в районе нынешней Выставки Достижений Народного Хозяйства. Однако ворваться на территорию Сталинского района Киева, знаменитого извозческими и босяцкими традициями — Димеевку, а тогда Сталинку, описанную в повести Куприна «Яма», немцам не удалось. Пехота врага несла значительные потери. Именно во время одной из таких немецких атак, двадцать первого июля 1941 года, наша эскадрилья получила боевой приказ нанести бомбовый удар по наступающим войскам противника в районе линии фронта в Голосеевском лесу. Отдельной задачей стояло подавление наблюдательного пункта, расположившегося на крыше Ветеринарного Института, откуда корректировался артиллерийский огонь немцев. Все двенадцать самолетов эскадрильи вышли в район нанесения бомбового удара, который был нам прекрасно знаком. Многие из летчиков нашей эскадрильи еще недавно гуляли с девушками в том самом Голосеевском лесу, на который сейчас готовились сбрасывать бомбы. За полкилометра до цели нам открылась картина сражения. Немецкие солдаты, используя малейшие складки местности, активно передвигая к переднему краю артиллерийские и минометные батареи, все ближе подступали к отрытым на возвышенностях яров, поросших лесом окопам полного профиля, откуда вела огонь довольно густая цепь наших красноармейцев и ополченцев.

Если немцы нажимали на организацию и артиллерийско-минометный огонь, то наши на плотность стрелковой цепи и самоотверженность бойцов. Наши позиции густо покрывала сеть разрывов мин и снарядов. Мы перестроились в правый пеленг и пикируя с высоты 800 метров сбросили бомбы ФАБ-50, которые удачно легли по скоплениям противника. Затем, опустившись до 300 метров, принялись штурмовать живую силу противника из пулеметов. Кроме того, передо мной с Бубновым была поставлена задача: отыскать наблюдательный пункт немцев и уничтожить его ракетным ударом. Сам наблюдательный пункт нам обнаружить не удалось, но было прекрасно видно, как немецкие солдаты бегают по крыше здания. Мы установили серию пуска ракет по две сразу и сделали четыре захода на цель. Все шестнадцать реактивных снарядов легли по крыше института, которая разлетелась в клочья вместе с наблюдателями и загорелась. Пламя пылало весь день — тушить было некому. Да, дорогой ценой приходилось нам платить за то, что пустили врага в самую глубину своей территории. Пусть кто угодно рассуждает о скифской тактике заманивания врага вглубь своей территории. Скифы гуляли по степям, а мы оставляли древние города и десятки миллионов людей.

Стоило нам уйти с поля боя, как на этот же участок фронта обрушила огонь наша дальнобойная артиллерия калибра более 300 миллиметров, которая базировалась в одном-двух километрах в лесу возле нынешнего Дарницкого мясокомбината. Эти огромные орудия, видимо снятые с батарей береговой обороны, били так, что колебалась земля на нашем аэродроме в Броварах, песок сыпался между бревен наката моей землянки. Немецкие позиции покрывались воронками глубиной в 3–4 метра, и после работы этой артиллерии мне самому приходилось видеть, как убитые немцы валяются по всему периметру разрыва, буквально как дрова. Осколочные снаряды большого калибра перепахивали землю в радиусе 50 метров.

За штурмовой атакой в тот день наблюдали с командного пункта нашей 36-ой истребительно-авиационной дивизии, который тогда находился на крыше, позже, ресторана «Киев», на улице Короленко, ныне Владимирской. Нашей эскадрилье была объявлена благодарность. Тогда еще эта самая дешевая из валют имела хождение, и мы ходили гордые. Словом, оборона Киева становилась достаточно эффективной, а немцы несли большие потери. Войска генерала Власова отступать не собирались. Эх, сюда бы наших ребят, попавших в плен и погибших на границе из-за идиотских приказов «великого стратега». В то же время следовало ожидать, что немцы будут следовать принципу: умный в гору не пойдет, умный гору обойдет.

Вообще день 21 июля складывался для нас удачно. Во время атаки позиций противника в районе Голосеевского леса я увидел, как два наших И-16 устремились на запад в сторону Василькова, где, неподалеку от Глевахи, немцами был поднят воздушный шар с прицепленной корзиной для наблюдателя. «Ишачки» с первой же атаки поразили его пушечным огнем, и загоревшийся баллон рухнул на землю с высоты примерно 150 метров. Как мне помнится, один из наших истребителей пилотировал летчик первой эскадрильи нашего полка Савченко, погибший позже под Харьковом.

На следующий день, 22 июля, эпицентр воздушных сражений переместился в район днепровских мостов. Почин сделало звено, которое я, согласно очереди, водил на барражирование в течение всего светового дня. «Попхем» сообщил нам о приближении противника. Мы развернулись на юг и пошли навстречу врагу. Как обычно, во рту пересохло, все тело сжалось в комок, отчаянно колотилось сердце. В воздухе все делается быстро, и секунд через сорок я увидел на горизонте боевой строй бомбардировщиков противника. Шли три девятки «Ю-88» в боевом построении — одна за другой. 22 июля 1941 года солнце палило вовсю. Был полдень, и нам, летящим на юг, солнечные лучи били прямо в глаза, мешая определить дистанцию ракетного пуска. А немцы удачно расположились спиной к солнцу. Я подал команду рукой для включения тумблера электросети и установил сбрасыватель ракет попарно. С трех тысяч метров я принялся нажимать кнопки пуска с интервалом в полторы секунды. Ведомые, Деркач и Киктенко, повторяли все мои действия. Как обычно, первый залп получился пристрелочным, а последующие снаряды рвались вблизи самолетов противника. Должен сказать, что и ракетное оружие, прекрасное мощное боевое средство, было здорово недоработано нашими конструкторами. Ракеты пускались на глазок, без всякого прицела. А если еще оперение стабилизатора было слегка погнуто во время транспортировки, то ракета начинала вилять в воздухе, и было совершенно непонятно, где же ей суждено разорваться. На 2000 метров дистанции стрельбы, даже в случае удачи, ракета давала до 10 метров отклонения от прицельной линии, что очень снижало боевой эффект этого грозного оружия. Страдали этим же недостатком и наземные «Катюши». Немцы, большие мастера зарываться в землю, скоро научились вовремя прятаться от их огня. И выходило так, что на поверхности бушует море огня от ракетных снарядов, а противник спокойно пересиживает в укрытиях. И после пуска наших ракет боевой строй немецких бомбардировщиков упорно шел к цели — мостам через Днепр, хотя две машины и потянули за собой черные шлейфы дыма.

Буквально через несколько секунд после нашей атаки зенитная артиллерия открыла заградительный огонь. Мы не имели права входить в эту зону, но, увлекшись погоней за немецкими бомбардировщиками, которые, сбросив бомбы, не долетев до цели, возле села Теличка, сделали правый разворот и пошли на запад, вскочили в охраняемую зенитчиками зону. Нашим артиллеристам прекрасно было видно с земли, что это «Чайки» — кроме того, мы раскачивали самолеты с борта на борт и с крыла на крыло, показывая, что «свои». Да и они не могли нас не узнать, мы обычно взлетали над их батареей, набирая высоту, и тем не менее, очевидно, руководствуясь дурацким принципом: «Бей своих, чтоб чужие боялись», артиллерийская браха дала по нам четыре залпа.

Как у нас водится, огонь по своим, в отличие от противника, получился чрезвычайно эффективным. Один из снарядов разорвался среди строя нашего звена, и осколок снаряда, угодив по моему самолету, пробил масляный бак. Горячее моторное масло хлынуло в кабину, обливая меня самого и, что хуже всего, летные очки. Нужно было срочно добираться до своего аэродрома. Да не тут-то было, за какие-нибудь 20 секунд масло полностью вытекло из бака. Естественно, мотор стал стремительно нагреваться и термопара головок цилиндров поднялась до предела — 280 градусов плюс. Мотор сразу же заклинило и я из летчика-истребителя превратился в планериста. Не самый лучший вариант, особенно если учесть, что по маршруту нигде не было специально подготовленного аэродрома, а местность под Киевом: то гора, то сосна. Тем не менее, выбирать не приходилось и я, стащив с головы залитые маслом летные очки, начал планировать с высоты 3000 метров под прикрытием своих ведомых Деркача и Киктенко, на случай появления немецкого истребителя, легкой жертвой которого я бы стал. Впрочем, дело и без этого было достаточно скверное. Как ни выбирал я самую выгодную глиссаду планирования, но становилось ясно, что до аэродрома не дотянуть. К моим глазам приближались сосны, кустарники и песчаные дюны южнее нашего Броварского аэродрома. Перспектива благополучной посадки была туманной. Перед мысленным взором ясно представали множество пней и стволов валежного леса, которым усеяна вырубка, где предстояло садиться: в лесном хозяйстве порядки были, как и всюду. Высоты оставалась какая-нибудь сотня метров, а до аэродрома примерно 2,5 километра. Нужно было садиться хоть к черту на рога. В эти, возможно, последние минуты своей жизни, мне многое вспомнилось. Все, что написано в книжках о мгновениях всей жизни, которые разум прокручивает, как в кино, перед глазами в критической обстановке — правда. Мне вспомнилась прабабушка Татьяна, а также мои летные инструктора, которые в один голос учили: «Главное, не робей». Верный путь к гибели — неправильное решение, диктуемое малодушием. Да и азовские рыбаки, попадавшие в штормы, советовали: в любой ситуации не паникуй, сохраняй хладнокровие и расчетливость, мужайся и дерзай,только тогда ты будешь непобедим. А еще у меня был талисман. Была тогда неплохая традиция: фронтовикам получать подарки из тыла. Из посылок брали, что кому под руку попадется. Мне попался неказистый, но очень дорогой подарок: письмо, в которое был вложен маленький носовой платочек из белого полотна, с вышитым наискось красными нитками пожеланием: «Будь непобедим». Как-то так получилось, что после того, как я несколько раз выходил живым из разных переделок с совершенно случайно оказавшимся у меня платочком в кармане, я переложил его в левый боковой карман и всю войну хранил вместе с партийным билетом. И, видимо, крепко пожелала мне добра эта неизвестная мне киевлянка, если до самого конца войны в самых разных ситуациях ни одному немцу не удалось по-настоящему, как говорят на Кубани, наломать мне хвоста.

Тем временем, земля стремительно приближалась. Выходило, что мне придется приземляться на песчаные дюны, покрытые гибкой лозой, метров до двух высотой. Я выровнял самолет над землей и выдержав его в планировании до потери скорости, добором ручки пилотирования приземлился на длинную песчаную дюну, поросшую кустарником и молодым лесом. Самолет принялся скользить с ужасным скрежетом, продираясь брюхом по кустарникам, видимо, сыгравшим роль своеобразной катапульты. Во всяком случае, моя машина снова подпрыгнула в воздух и пролетела метров 25. Потом снова приземлилась и со скрежетом поехала по песку и кустарнику. Наконец, «Чайка» зацепилась за старый пень левой нижней плоскостью и стала вращаться вокруг него, поднимая тучи пыли и песка. Окажись пень на метр ближе к центру моего самолета, и моя песня была бы спета. Впрочем, и без того мне досталось. Во время всего этого вращения меня с бешеной силой бросало по кабине самолета, ударяя головой то о приборную доску, то о защитный козырек кабины. Легко могло бы сломать при такой болтанке шею или, по крайней мене, ребра. Но Бог миловал. Яростно хрустели молодые деревья и кустарник под моим самолетом. Это вращение притормозило скорость, и самолет, оторвавшись от этого пенька, прополз по песку и кустарникам еще метров 50 хвостом вперед и остановился, задымившись. Я вылез из кабины и, отбежав в сторону, сбросил с себя парашют.

Вот каких дел наделали идиоты-зенитчики, которым, похоже, было, все равно, по кому стрелять. Вообще то должен сказать, что если бы можно было учесть цифры наших потерь в этой войне от своего огня по причинам плохой связи, дикости, тупости и разгильдяйства, то, думаю, многие бы схватились за головы. Например, у нас в авиации, в системе ПВО наша зенитная артиллерия то и дело стреляла по своим самолетам, нередко сбивая их. Много раз били по своей пехоте артиллерия, пикирующие бомбардировщики и штурмовики. Было множество жертв от своего огня. Но мне повезло, и я, можно считать, что второй раз родился. Удивительная штука жизнь! Неисповедимы круги судьбы, которые она замыкает во времени. Именно недалеко от тех мест, где я тогда спасся, похоронена сейчас на Лесном кладбище моя жена Вера. А умерла она в больнице, расположенной в сотнях метров от той квартиры в военном городке, где мы начинали свою семейную жизнь в Киеве.

А тогда, в 1941-м, приехала грузовая машина с нашего аэродрома и примерно через полчаса увезла меня восвояси. На второй день я поехал к зенитчикам «поблагодарить» их за подарок. Были среди них и серьезные люди, которые переживали случившееся, но как всегда в нашей армии было немало «дубов», которым вроде бы даже доставляло удовольствие, что они мне так здорово всыпали и, вроде бы, не считавшие нужным разбираться, кто свой, а кто чужой — на дороге не стой. Эта старая рассейская дурь. Вот и разберись, кто у нас дурней: народ или правительство?

Я закончил свою воспитательную беседу с зенитчиками тем, что предупредил: в случае еще одного обстрела прекрасно различимых в воздухе «Чаек», которые невозможно спутать с противником, поскольку у немцев таких самолетов нет, я позабочусь, чтобы наши летчики «перепутали» и положили по зенитным орудиям серию реактивных снарядов. До самого конца обороны Киева — 19 сентября, зенитчики не обстреливали самолеты нашей эскадрильи. А потом немцы нас помирили.

Это был воистину несчастливый день. После обеда, немного помывшись и отдышавшись, я, стоя на аэродроме, наблюдал, как над днепровскими мостами барражирует вторая эскадрилья нашего второго полка, которым командовал полковник Александр Иванович Грисенко. Примерно в 15.00 над киевскими мостами несло боевое дежурство звено «И-16» под командованием командира второй эскадрильи Саши Снегурова. Звено ходило над Днепром на высоте примерно 3000 метров, выстроившись разомкнутым клином, чтобы не мешать друг другу наблюдать за противником. Капитан Снегуров, как видно, полностью положился на своих ведомых и наблюдал переднюю сферу воздушного пространства, как и положено во время воздушного прикрытия объекта. Да вот только, судя по всему, он переоценил возможности своих ведомых, которые оказались разгильдяями, развесившими уши. Я заметил «Мессер» с форсированным двигателем, который, будто между прочим, пролетел под звеном самолетов Снегурова ниже, примерно на 1000 метров и ушел на запад. Зная замашки немецких пилотов, интуитивно почувствовал, что этим дело не закончится, и продолжал наблюдать за нашим барражировавшим звеном. Была бы радиосвязь, поделился с ребятами соображениями… Немец, видимо, отлетел километров на 25 от Киева, набрал высоту в 4000 метров и разогнав свой самолет до предельной скорости полета, километров под 600, он, со снижением высоты, подлетев к нашему дежурившему звену со стороны хвоста — задней полусферы, выбрал самолет Снегурова, дал по нему длинную очередь из автоматической пушки «Эрликон», выпустил 40 снарядов с дистанции метров в 200 и сразу ушел в сторону запада. Самолет Снегурова закачался с крыла на крыло, сделал левый разворот и со снижением пошел на аэродром села Гоголев. Пилот был тяжело ранен и при заходе на посадку на четвертом развороте, Саша Снегуров потерял сознание. Его самолет сорвался в штопор и с высоты 150 метров ударился о землю. Могила капитана Снегурова на кладбище села Гоголев Киевской области. Это был второй случай подобной гибели нашего летчика на моих глазах, еще раз убедивший меня: в воздухе нужно бдить! Только при крайней осторожности и внимательности наша вертлявая «Чайка» может составить конкуренцию стремительному «Мессеру», вооруженному «Эрликонами».

Ну и денек, 22 июля 1941 года выдался! К вечеру, перед самым заходом солнца, будто отмечая месяц со дня начала войны, над Киевом появились до 25 «Мессершмиттов», бросивших нам вызов. Они явно прилетели для воздушного боя — другой цели не было. И вот над Киевом закружились истребители, завывая и визжа моторами, как будто хоровод мух, залетевший в жаркую комнату кубанской хаты, дверь в которую забыла прикрыть хозяйка.

Первый удар приняла на себя наша вторая эскадрилья под командованием Алексея Филиппова, которая в составе девяти «И-16» барражировала над Киевом. Завыли двигатели на форсаже, и истребители закрутились в стремительной карусели, хлопая пушечными очередями. Нашим приходилось туго. Но уже через 20 минут наш командир, полковник Шипитов привел на поле боя еще две эскадрильи: первую, под командованием капитана Сергея Зубарева и четвертую, под командованием капитана Зинкина. Силы стали равными Всего в бою участвовало до 50 самолетов с обеих сторон. Подобного я не видел со времени сражения с японскими истребителями над аэродромом Гуйлинь в Китае. Около сорока минут наши «курносые» на вертикалях и горизонталях тягались с «Мессерами» над западной окраиной Киева, в районе Святошино. На фоне пылающего на все небо заката, самолеты напоминали сбесившийся вороний грай или пчелиный рой, растревоженный медведем. В классическом воздушном бою истребители ведут воздушный бой пара против пары, а здесь, в горизонтальном вираже участвовало сразу по четыре самолета, а вертикальные фигуры выполняли по пять-шесть машин. Они извергая огонь, гонялись друг за другом, по принципу слоеного пирога.

Постепенно из этой карусели стали отделяться горящими факелами подбитые машины и, как метеориты в августовском небе, неслись к земле, падая в районе Святошинского леса и болотистой поймы речки Ирпень. Немцы потеряли шесть машин, а наши четыре. Боевой задор и самоотверженность летчиков, да и неплохая маневренность наших истребителей в бою делали свое дело. Из числа погибших запомнился командир второй эскадрильи капитан Алексей Филиппов и комиссар второй авиаэскадрильи, фамилию которого я забыл, лейтенант, татарин по национальности, красивый, небольшой, ладный парень. Алексей Филиппов неважно жил со своей женой. Эта добрая женщина отказывала мало кому из холостяков. Теперь сама жизнь поставила точку в их неладной семейной истории.

Шесть самолетов нашего 43-го истребительного полка получили в этом бою большие повреждения и были поставлены на капитальный ремонт, проводимый под руководством старшего инженера полка капитана Наума Семеновича Шустермана и инженера по ремонту самолетов, капитана технической службы Александра Ивановича Томаха. Ремонт был выполнен быстро и качественно.

Все это воздушное сражение летчики нашей эскадрильи наблюдали с земли. Нашим устаревшим «Чайкам» не было места в этой стремительной карусели, да и мы только что прилетели с задания. Техники все равно не успели бы заправить самолеты горючим и возобновить боезапас.

А война продолжалась, и свои били нас не менее больно, чем враг. Но врага можно было попытаться достать ответным огнем, а вот что делать с неисчислимым полчищем хамов, дураков и тупиц на руководящих должностях, расплодившихся в Красной Армии и связанных круговой порукой, было неясно. В ожесточенном воздушном бою мы потеряли четырех пилотов, а еще двух, сразу после этого, угробил кривоногий кавалерийский дегенерат, начальник штаба нашего полка, неизвестно как оказавшийся на этой должности, скорее всего при помощи собутыльников, майор Тишкин. Этот деятель не только ничего не понимал в авиации, но и не стремился научиться. Зато рвал задницу, желая отличиться перед вышестоящим начальством. Именно этот болван запланировал для командира первой эскадрильи капитана Сергея Зубарева и его ведомого маршрут свехдальней воздушной разведки — Иванково — Радомышль — Житомир — Казатин — Калиновка — Гайсин — Белая Церковь — Васильков с посадкой на свой аэродром в селе Савинцы, где базировался наш полк.

Этот маршрут явно превосходил возможности самолета И-16. Но никто его не прорабатывал. Никто не выяснил: хватит ли горючего, каковы возможности встречи с истребителями противника, и есть ли вообще шансы на успех такой сверхдальней разведки. Закончилась она печально: Сергей Зубарев с напарником в середине дня взлетели с аэродрома Савинцы, перелетели через Днепр и канули в неизвестность. Когда подошло расчетное время возвращения экипажей на свой аэродром в Савинцах, то их напрасно высматривали в небесном океане. Когда мы промеряли на своих летных картах длину их маршрута, то выяснили, что у них не было не только принятого в авиации 20 процентного запаса горючего после выполнения боевого задания, который было принято оставлять, но, и не хватало горючего в баке для возвращения на свой аэродром. Воистину дураков в Красной Армии не сеяли, но они вырастали сами. А механика этой трагедии была проста. Сережа Зубарев доверился приказу Тишкина, ничего не понимавшего в технических деталях боевого задания, а Шипитов, как обычно, расслабил нервы ударной дозой и спал в землянке. Все это раздолбайство стоило полку двух прекрасных летчиков и двух неплохих самолетов. По поводу их гибели никто и ухом не повел. Все списали на войну, которая была доброй только для бесчисленной оравы пригревшихся проходимцев, разгильдяев и болванов. А честные люди, стремившиеся выполнять боевые приказы, гибли без счета.

То, как мне повезло во время вынужденной посадки по вине зенитчиков, подтверждалось случаем, произошедшим с уже упоминавшимся мною товарищем по довоенным прогулкам, комиссаром первой эскадрильи нашего полка Петей Скляровым или «Петей Квасником», родом из Харькова. После воздушного боя над Киевом, закончившегося безрезультатно, Петя потянул на свой аэродром возле села Савинцы. В районе села Семиполки мотор заклинило. Петя оказался точно в такой же ситуации, как и я за пару дней до этого. Впрочем, на первый взгляд казалось, что его ситуация даже благоприятнее. Самолет пришлось сажать на поле, засеянное зерновыми. Но, увы, именно эти злаки и сравнивали с пейзажем коварные песчаные горки. Самолет Пети Склярова совершил посадку на брюхо и вскоре ударился носом именно в такую горку. Петя Скляров от удара о прицел получил сильнейшее кровоизлияние в мозг и, видимо, сразу же умер. После удара самолет опрокинулся и, пролетев еще метров 25, перевернулся, совершив полный капот. Петю Склярова похоронили на кладбище села Савинцы Черниговской области.

А война катилась вперед, не зная каникул. Следующим уроком был бой с истребителями противника на малых высотах, в ходе которого мы поняли, что бить немцев можно, но вот только учиться этому нужно упорно и настойчиво. 25 июля 1941 года наша эскадрилья наносила штурмовой удар по знакомым местам — северная часть села Жуляны и наш старый Соломенский аэродром. Именно эти позиции наших войск, зацепившихся за окраины села и вырывших траншеи, упорно штурмовали немцы, продвигаясь шаг за шагом. Даже с воздуха было видно, что наша довольно многочисленная пехота, засыпаемая автоматическим огнем, стала постепенно отходить назад. Наши «Чайки» пришлись весьма кстати. Как обычно, хорошее впечатление произвела стрельба реактивными снарядами, да и густой пулеметный огонь взбивал бесчисленные струи пыли среди атакующих порядков противника. Подползавшая к нашим окопам немецкая пехота стала подниматься и отходить на исходные позиции под огнем наших пулеметов с земли, а потом и наша пехота поднялась в контратаку. Словом, штурмовка получилась удачной.

В разгар боя мы обнаружили, что к нам уже пристроились немецкие «коллеги», самолеты ME-109. Вписавшись в нашу карусель, они штурмовали наши войска, поднявшиеся в контратаку. Происходило это в том районе, где сейчас расположился Жулянский аэродром «Аэрофлота». Как только мы обнаружили непрошеных гостей, то сразу вступили с ними в бой. Немцы нас не испугались, собравшись группой, они кружились над нами, время от времени, как охотники или лисица в курятнике, заходили в середину нашего построения для атаки выбранной цели. Ничего удивительного — ведь «Мессершмитт» и наша «Чайка», это были машины совершенно разных поколений. Единственное что мы могли противопоставить стремительным атакам противника, то это атака лоб в лоб, во время которой мы прикрывались своим мотором АМ-25Б от снарядов пушки «Эрликон».

Укрыться не всегда удавалось, но и противник стремился избегать лобовых атак. Наши четыре пулемета выпускали целый рой пуль, а спереди у «Мессершмитта» находились мотор с водяным охлаждением, водяной и масляный радиатор, выведенные на плоскости. Это очень улучшало аэродинамические качества их самолетов — у наших радиаторы висели под брюхом. Но это и увеличивало возможность попадания пули. Попади одна в плоскость, и «Мессер» выходил из строя. Вскоре немецкие конструкторы учли этот недостаток и тоже перенесли радиаторы под брюхо самолета, что несколько уменьшило скорость, зато упростило обслуживание машины и увеличило ее живучесть.

Именно таким образом — лобовыми атаками — защищались мы от атак истребителей противника в бою над Жулянами. К концу боя из воздушной кутерьмы отделился истребитель противника, который совершил вынужденную посадку на Жулянском аэродроме. Немец, в самолете которого заклинило двигатель, попал в плен и вскоре генерал-майор Лакеев, тоже «испанец», еще совсем молодой человек, заместитель командира дивизии по летной части, как черт ладана боявшийся кабины боевого истребителя и предпочитавший шустрить на посылках, лишь бы время шло, привез на наш аэродром сбитого летчика — для подъема нашего боевого духа. Лакеев, уже прославившийся в дивизии как трус, хотя на его гимнастерке сияла Звезда Героя Советского Союза — небольшого роста блондин, очень задиристый и крикливый, резкий в суждениях, имел такой вид, будто он лично сбил этого немецкого летчика и будто это не он совсем недавно, по-глупому, потерял на приграничном аэродроме свою авиационную дивизию.

Ей Богу, немецкий пилот вызывал гораздо больше уважения, чем наш генерал, вот уж недаром носивший свою фамилию. Немцу было года двадцать четыре от роду. Он происходил из семьи австрийских аристократов и держался с большим достоинством и выдержкой. Красивый парень с зачесанными назад волосами, одетый в темно-серый мундир и брюки-галифе, в меховых унтах. На его мундире была вплетена в петлицу разноцветная орденская ленточка — за победы в воздушных боях во Франции и Польше, где он, как сам рассказывал, сбил пять французских и два польских самолета. Под Киев его прислали для передачи боевого опыта молодым немецким пилотам. Мы рассматривали немца с болезненным любопытством. Для разговора с ним мы позвали нашего парикмахера-еврея, знавшего немецкий язык. При виде еврея немец набычился и строго сказал: «Юда». Парикмахер побледнел и боялся подойти к немцу близко, настолько был силен психологический шок от расправ германских фашистов над евреями. В конце концов, парикмахер начал переводить, и немец через него поинтересовался, кто же его сбил, попав в масляный бак. К тому времени в Красной Армии уже восстановили институт комиссаров, очевидно считая, что в боевых условиях, как и в Гражданскую войну, он оправдает себя полностью, и политические жрецы снова уравнялись в правах с профессионалами. Зная, как немцы не любят комиссаров, наши летчики принялись указывать на меня и уверять, что именно красный комиссар угодил в его мотор. Немец набычился. Хотя на самом деле, наверное, только Богу известно, чья это была пуля. Стреляли все по всем.

Судьба этого летчика в 1941 году сложилась, лучше не придумаешь. Вместе с другими пленными летчиками, а мы насбивали и пленили целых 25 пилотов, их содержали в лагере неподалеку от Броваров. Когда немцы замкнули кольцо вокруг Киева, пленные немецкие пилоты, при помощи местных предателей, разбежались. Об этом мы узнали в мае 1943 года, когда летчики уже 2-го авиационно-истребительного полка, где я был замполитом, сбили того же самого пилота и его вновь привезли к нам в полк. На этот раз наши вконец озверевшие от всего увиденного и пережитого, от потерь родных, близких, товарищей — ребята решили не искушать судьбу. На немецких пилотов мы уже насмотрелись и потому после иронических приветствий наши пилоты повели аристократа к оврагу. После краткой дискуссии, во время которой немец стоял на краю оврага, а наши ребята держали его под прицелом пистолетов, еврей Роман Слободянюк сообщил немцу, не верившему, что его расстреляют — в Кировограде фашисты убили его мать, сестру и двоих ее детей.

Немец, не теряя самообладания, видимо веря в свою звезду и в повторение счастливой случайности, заявил, что семью Слободянюка он не убивал, а значит вроде бы не причем. Конечно, семью Романа он не убивал, но мы вошли в такую фазу войны, когда конкретные виновники никого не интересовали, да и так уж повелось в истории, что за палачей отвечают солдаты. Слободянюк с первого же выстрела попал немцу между глаз. Парень оказался здоровым. Полетев в овраг, он еще долго корчился, будто пытаясь встать. Наши ребята для гарантии выпустили в него по обойме, стрельба была слышна на нашем аэродроме. Когда возвратились, сообщили удовлетворенно: «Отлетался». Такой была эпитафия пилотов пилоту. Люсин все потирал свой не настоящий нос. Он был очень зол на немцев из-за того, что под Киевом, в воздушном бою, пуля практически вырвала мякоть его носа, и в госпитале ему нарастили нос из его же собственной руки. Нос получился неплохой, вот только мерз и краснел зимой от холода. Люсин закончил войну Героем Советского Союза, а Роман умер от тропической малярии, в 1945 году, в небольшом городке, недалеко от Будапешта, оставив в нашем полку беременной оружейницу Лебедеву, на которой женился, согласно приказу, отданному по полку — доселе неизвестной истории формы заключения брака: и не церковный, и не гражданский, а военно-полевой.

К началу августа 1941 года Шипитов, который, конечно, любил выпить, но водил полк в бой, уехал учиться, а командиром полка стал уже описанный мною Тимофей Сюсюкало, панически боявшийся летать. Как на грех, в пару ему подобрался комиссар Георгий Щербаков. Отцы-командиры болтались на старте, провожая помахиванием руки взлетающие самолеты и принимая доклады от вернувшихся летчиков, которые чуть ли не в глаза материли эту славную парочку за трусость. В мои комиссарские обязанности входило пресекать такие разговоры и повышать авторитет руководства, но что здесь сделаешь, если люди говорят чистую правду? Должен сказать, что Тимоха и Гога (последнего потом разжаловали в капитаны за пьянку), попали в опасный замкнутый круг. Ведь чем больше не летаешь, тем больше боишься летать. А когда летчик-истребитель постоянно находится за штурвалом или за ручкой управления самолета, то он хорошо тренирован, бдителен, его психика выдерживает разнообразные перегрузки, а боевая интуиция обострена. Словом, истребителю, как и спортсмену или пианисту, нужны постоянные тренировки.

К началу августа эпицентр киевского сражения переместился в район Окуниновского плацдарма немцев. Тактический и стратегический замысел противника был ясен нашему командованию, но сил у нас, чтобы противостоять врагу, не было: часть войск была потеряна в приграничном сражении, немало было снято с киевского направления для обороны Москвы. Впрочем, авиации в распоряжении командования фронта было пока еще достаточно, и ее бросали в бой для повышения стойкости наземных частей, заставляя выполнять совершенно не свойственные ей задачи. Камнем преткновения стал большой деревянный Окуниновский мост через Днепр в нескольких десятках километров севернее Киева, через который враг перебрасывал войска на Окуниновский плацдарм на левый берег Днепра, собираясь вырваться на черниговское шоссе, чтобы охватить Киев кольцом с северо-востока. Нам с воздуха было видно, как именно сюда перемещается главная тяжесть немецкого удара. По лесным дорогам, одна за другой, пылили германские колонны. Единственным реальным способом помешать их продвижению было уничтожение моста через Днепр, отрезав плацдарм противника. К нам в 43-й и 2-й истребительно-авиационные полки каждый день стали поступать однотипные приказы: «Уничтожить мост через реку Днепр у села Окуниново». Началась эпопея бомбежек Окуниновского моста летчиками наших полков, во время которой смертью храбрых погибли двенадцать наших пилотов, пытаясь исправить просчет, допущенный нашими войсками под командованием генерал-майора Еременко при отступлении. Сколько всего совершенно ненужного немцам взорвали и сожгли при отступлении наши обалдуи, например, тот же Киевский Сахарный Институт, а стратегически важный мост оставили. И сейчас по нему немцы без конца гнали войска, накапливая их для завершающего рывка. Командующий Юго-Западным фронтом маршал Советского Союза Семен Михайлович Буденный все настойчивее требовал от нас разбить бомбами Окуниновский мост. Но что мы могли сделать против такой огромной цели, на своих «Чайках», которые брали на борт две фугасные бомбы весом в 50 килограммов? Бывало, подлетаешь в августе 1941 года, к цели — Окуниновскому мосту для бомбометания с пикирования и с перепугу мурлычешь песенку: «Эх, „Чайка“, выручай-ка». Дело в том, что противник прекрасно понимая значение Окуниновского моста, надежно прикрыл его зенитным огнем, а мелкокалиберная артиллерия немцев была гораздо эффективнее наших громоздких, крупнокалиберных пушек — «клистиров». Все основные события в борьбе самолета с зениткой происходят на малой высоте и было неясно, зачем вообще наши наклепали эти огромные орудия, ведь немцы летали, в основном, на низких высотах. Впрочем, они же и нашли применение нашим трофейным орудиям для стрельбы по стратегическим бомбардировщикам союзников, идущим на огромной высоте.

Бомбежка Окуниновского моста нашими фугасными бомбами при удачном попадании заканчивалась двумя дырами в деревянном настиле, которые немцы залатывали минут через сорок. Их инженерные части тогда работали как часы. А вот нашим пилотам далеко не всегда удавалось выбраться живыми из, буквально, моря зенитного огня, который ставили немцы над мостом.

Первого августа 1941 года из штаба 36-ой ИАД по прямому проводу мы получили приказ: «Атаковать колонны войск противника, подходящие к реке Днепр на перегоне дороги: село Радомышль — Иванково — мост у села Окуниново». Взлетели в полном составе, все 12 самолетов, вел на боевое задание Вася Шишкин, с которым я шел в одном звене, справа. На лесной дороге, между Радомышлем и Иванковым мы обнаружили вражескую колонну примерно из ста единиц. Среди автомашин выделялись пузатые наливные баки бензозаправщиков. Мы развернулись и принялись заходить на штурмовку, выбирая себе цели индивидуально. Вскоре от пусков реактивных снарядов на лесной дороге выросли канделябры разрывов, а затем взорвались четыре бензозаправщика. С земли нарастал пулеметный огонь, и несколько раз зайдя на штурмовку, мы решили удовлетвориться достигнутым. Погоня за разбежавшейся пехотой не стоила потерь, а цели на дороге были уже закрыты огнем и дымом.

К вечеру второго августа мы вновь получили боевой приказ нанести штурмовой удар по скоплению живой силы и техники противника в районе Окуниновского моста. Очередь вести группу выпадала мне. Когда мы появились над Окуниновским мостом, на него как раз вползла длинная пешая колонна немцев. Мы построились кругом и принялись утюжить мост. Немцы прыгали в воду, бежали по мосту кто назад, кто вперед, автомашины, бывшие здесь же, остановились, видимо, опасаясь подавить свою пехоту. С моста по нам уже били зенитки. И, тем не менее, первыми же пусками реактивных снарядов мы подожгли девять немецких автомашин. Потом занялись штурмовкой, порхая уже над обезлюдевшим мостом, с горящими на нем автомашинами. Постепенно цели перестали обнаруживаться, и мы били короткими очередями по лесу, где укрылся противник. Именно в этом бою погиб молодой черкес, мой ведомый, о котором я рассказывал.

На следующий день, примерно в 14.00 часов, моя боевая группа в составе семи самолетов обнаружила в районе проселочной дороги от села Окуниново на город Остер до сорока автомашин, минометные батареи на марше и небольшие группы солдат противника, очевидно, прислугу минометов. Местность в междуречье Днепра и Десны открытая, и цель для штурмовки была как на ладони. С первого же захода мы ударили по солдатам противника ракетными снарядами и обстреляли их пулеметным огнем. Немцы рассыпались по полю и залегли. Мы перенесли огонь на минометные батареи, которые перевозили грузовики. Две автомашины вспыхнуло от прямых попаданий реактивных снарядов. Сразу же мы почувствовали эффективный отпор. Крупнокалиберные пулеметы, укрепленные на кабинах, посылали в нашу сторону снопы огненных трасс. Когда видишь такую летящую трассу крупнокалиберных пуль, направляющуюся в сторону твоего самолета, то хочешь, не хочешь, подаешься в сторону, а значит, уходишь от цели. Вообще, вспоминая боевую нагрузку того лета, не могу не отметить, что она превышала все мыслимые пределы. Похоже, было, что нашими фанерными «Чайками» хотят заткнуть все дыры: разбить противника на земле и в воздухе. Этим достигалось только переутомление пилотов, гибнущих порой именно от чрезмерной усталости, теряя реакцию и быстроту мышления.

Когда мы выходили из боя, то я увидел, что одна из «Чаек», подбитая зенитным огнем противника, сделала вынужденную посадку на брюхо недалеко от поля боя на нейтральной линии между нашими и немецкими позициями. До «Чайки» было примерно 100 метров от наших окопов и сто метров до окопов врага. Конечно, немцы сразу открыли по самолету пулеметный и минометный огонь. Мины рвались в 20–30 метрах от поврежденной машины и было ясно, что, пристрелявшись, немцы вот-вот угодят в беспомощную «Чайку». Однако, сказала весомое слово наша наземная артиллерия, накрывшая немецких минометчиков. Когда дым немного рассеялся, то мы, кружившие над местом драмы, пикируя на минометные позиции и пулеметные точки противника, мешая ему прицеливаться, увидели, к своей большой радости, что наш летчик, очевидно раненный, выбрался из лежащего самолета и уходит на восток к позициям наших войск. Он бежал и падал, подымался, и снова падал, потом снова бежал. Это был пилот нашей эскадрильи младший лейтенант Николай Николаевич Новожилов. Коля добежал до наших позиций и рухнул в передовой окоп, где его подхватили наши бойцы. Он попал в медсанбат наземных войск и был отправлен на лечение в глубокий тыл. Встретились мы с Колей только через 30 лет, на встрече ветеранов 6-ой Донско-Сегедской гвардейской истребительно-авиационной дивизии, над которой шефствовал в годы войны Ростовский обком партии. Коля работал на заводе «Ростсельмаш» в отделе кадров. Жил на улице Российской 30, кв. 4. Я был у него дома, вспомнили горячие дела под Киевом летом 1941 года.

После выполнения боевого задания все мы очень загрустили. И дело не только в том, что Колю Новожилова любили в эскадрилье. Было ощущение, что, сколько мы ни бьемся, сколько ни теряем товарищей, но не можем преодолеть рокового хода событий. Нас мучили дурные предчувствия. Леша Романов сильно переживал потерю своего лучшего друга Коли Новожилова, он даже заплакал, что очень не шло к его узкому длинному лицу с крупным носом. Романов взял небольшую коллективную эскадрильскую гармошку, уселся возле землянки, заиграл и тихонько запел: «Синенький скромный платочек падал с опущенных плеч» и еще пуще заплакал, как ребенок. Песенка эта была в ту пору очень модной. Мы постоянно слышали ее по радио и с пластинок, крутящихся на бесчисленных патефонах в исполнении идеала певицы той эпохи, кудрявой, белокурой, чуть полноватой Клавдии Шульженко. Конечно, Леша Романов плакал еще и потому, что мы уже полтора месяца не выходили из ожесточенных боев, а психика всякого человека имеет пределы нагрузки, после которых человек впадает в депрессию, и ему очень легко погибнуть. Немцы внимательно следили за подобными вещами, часто отводя своих солдат в тыл для отдыха, где создавали им прекрасные условия, а наше быдло бросало людей в огонь как дрова — пока не сгорят.

Впрочем, надо сказать спасибо артистам. Множество концертных бригад, которые постоянно были на фронте, очень помогали снимать нервное напряжение от тяжелых неудач и предчувствия неминуемой смерти, охватившего тогда души миллионов молодых людей.

Меня, как комиссара, наряду с боевой работой выполнявшего и обязанности полевого коммунистического капеллана, очень обеспокоили эти слезы Алексея Романова. Ясно было, что люди на пределе, и только индивидуальной работой, ободряя и говоря по душам, боевой дух в эскадрилье не поднимешь. Ведь «тамбовский волк», Лешка Романов был из самых психически стойких и прошел жесткую жизненную школу, и уж если он заплакал… Дело в том, что когда Лешка родился в многодетной крестьянской семье тамбовского земледельца, то в смутное время подавления, без всякой жалости, прославленными красными маршалами (позже тоже без всякой жалости расстрелянными Сталиным), тамбовского восстания, он явно пришелся в семье не ко двору. И недолго думая, в семье русского мужичка посоветовались и решили выкинуть его на помойку. Здесь бы жизненный путь будущего аса и лихого пьянчуги и оборвался. Да его подобрала старая дева и решила воспитать как сына. Что и сделала. В знак благодарности Лешка полностью забыл о ее роли в своей судьбе, а на мои укоризненные замечания и предложения, хоть что-нибудь послать его приемной матери, живущей в обычной сельской бедноте, отмахивался: «Что она мне — родная?» Нашлись таки доброхоты, сообщившие Лешке, кем ему приходится эта женщина. Уж не знаю, где брали прототипы для описания идиллических черт характера русского крестьянина, писатели-дворяне, золотого века русской литературы, совпавшего с серединой прошлого столетия.

Словом, нужно было поднимать боевой дух летного состава, и я отправился в Киевский Театр Юного Зрителя. Во время переговоров с дирекцией, выяснилось, что артистов, как и всех жителей осажденного города, деньги не интересуют. Мы сошлись на том, что десяток артистов, которые все равно томились без дела — киевлянам стало не до театров, мы после концерта хорошо накормим и дадим кое-что из продуктов домой. Требование понятное — в то время Киев уже начинал голодать. Я приехал за артистами на аэродромной полуторке 6 августа 1941 года. Мы договорились, что возьмем десять человек, а явились целых двадцать, и все хотели ехать к нам, особенно просился баянист-виртуоз Митя Белозеров и маленькая женщина-цыганка, черноглазая и черноволосая, исполнительница цыганских романсов, все уверявшая, что ей не нужно никакого гонорара, кроме 200 граммов маслица. Я категорически отказался от лишних артистов — грузоподъемность нашей полуторки не позволяла взять больше десятка людей. Но как выяснилось, я был низкого мнения о нашей советской технике. Я оформил документы в кабинете у директора ТЮЗа, театр размещался в здании бывшей синагоги и, наверное, в кабинете, где я оформлял скучные бумажки, иудейские священники не раз готовились выходить к прихожанам повествовать о могуществе Бога Ягве. Закончив формальности, я на всякий случай пересчитал артистов, усевшихся в кузов полуторки. Их ровно десять… Мотор затарахтел и через разноцветный закат над Днепром по красавцу Цепному мосту мы устремились в Бровары. Я обратил внимание шофера, на то, что мотор работает с явной перегрузкой, и мы еле-еле вытягиваем на подъеме. Солдат буркнул: «Доедем». Наш народ участвует в заговорах против начальства чрезвычайно охотно и понимает друг друга с полуслова. Когда мы подъехали к Цепному мосту, освещенному мягкими лучами заходящего солнца, то немецкие дальнобойщики приветствовали нас снарядом, угодившим в тавровую балку первого пролета. Осколки с дьявольским скрежетом пошли плясать по металлическим конструкциям, но мост, сооруженный из уральского металла британскими инженерами, не так-то легко было взять. Артисты за спиной испуганно зашумели, я оглянулся и увидел, что их стало гораздо больше — уж не двоилось ли у меня в глазах с перепугу? Но делать было нечего, и я приказал водителю дать полный газ. Ужасно завывая, наша полуторка проскочила два первых пролета, и в это время за спиной немецкий снаряд лег практически в то же самое место. Провожаемые немецким салютом, мы двинулись на Бровары. Было часов одиннадцать вечера. Артистов оказалось более двадцати человек. Была среди них и та самая маленькая цыганка, и баянист-виртуоз Митя Белозеров. Я приказал командиру комендатуры капитану Беликову подготовить дополнительно еще десять порций. Однако и этого оказалось мало. Летчики сразу перезнакомились с актрисами и сели ужинать все вместе. Вася Шишкин приказал коменданту выдать трехдневную норму водки, которую списать на будущие ужины летчиков. Наша тесная столовая, освещаемая светом свечей и коптилок, сделанных из гильз, наполнилась шумом и смехом. Продуктов не хватало на всех, но водки и джема было в достатке. Летчики прижимались к актрисам, и получалось: в тесноте, да не в обиде. А мы еще собирались кормить всех по графику: сначала артистов, а потом летчиков с техниками.

Концерт получился на славу — лучше я в жизни не видел. Митя Белозеров по заказу наших ребят играл великолепные вещи с настоящим мастерством и вдохновением. Вася Шишкин сидел возле него и, грустя, заказывал мелодии. Цыганские романсы теребили душу, а главное — мы совсем забыли о войне, тяжкие мысли о которой не оставляли нас на протяжении последних полутора месяцев. В заключение летчики и приезжие артистки рассыпались по Броварскому лесу, уйдя в сторону Колпинских болот собирать грибы. Было три часа ночи, и эскадрилья полностью потеряла боеспособность, все расползлись, а ведь наутро могла поступить команда на взлет. Я, как комиссар и организатор мероприятия, стал беспокоиться и поделился своими сомнениями с Васей Шишкиным. Он, улыбаясь, отвечал: «Ничего, Митя, полетим вдвоем, а ребята пусть немного отдохнут». К счастью, наутро была нелетная погода. Эскадрилья в полном составе собралась на аэродроме лишь к девяти часам утра. Прощание со жрицами искусства получилось более, чем теплым, и мы принялись готовиться к боевому вылету — после обеда распогодилось.

Без таких пауз в нашей летной работе можно было бы вообще сойти с ума. Люди, постоянно балансирующие на грани смерти, хотят хоть немного пожить по-человечески. И это фронтовое веселье, когда поднимаешь летные сто грамм с человеком, который, возможно, завтра на своем самолете горящим факелом полетит к земле, эти последние в жизни многих задушевные разговоры остаются в памяти на всю жизнь. Где уж здесь бороться с пьянством после летной работы. Любил «расслабиться» и мой боевой командир, и еще очень молодой человек Вася Шишкин. Впервые я познакомился с ним в 1936 году, когда мне пришлось облетывать и вводить в строй двух молодых летчиков, приехавших с курсов командиров звеньев в нашу штурмовую эскадрилью: Шишкина и Горбунева. У Шишкина сразу все получалось, чувствовалась авиационная струнка, а Горбунев все никак не мог приземлиться в указанном месте. Я, бывший тогда опытным командиром звена, подсказал командиру отряда Михайлову, что к нам лучше взять Шишкина. Так и сделали. Некоторое время он летал четвертым летчиком в моем звене из-за отсутствия вакансий. После первых удачных полетов Вася, как полагается, выставил в летной столовой два пузатых графина с пивом — этого добра и даже водки у нас было всегда достаточно, нужно было только знать время и место. Таким образом, мы отпраздновали вступление Васи Шишкина в летный строй.

В боевой работе Вася был надежным человеком, но вот беда, если он уезжал в Киев, то ожидать его возвращения в тот же день было бесполезно. Приходилось мне по несколько раз в день водить группы на барражирование и штурмовки, сильно переутомляясь. Я укорял Васю, но он всегда объяснял, что в Киеве есть масса проблем и, честно, не увиливая, весь следующий день водил группы на боевые задания, а я отдыхал. Во время одного из таких исчезновений Васи я познакомился с его «проблемой». Вася пропадал всю ночь, а наутро я застал его спящим в домике аэродромной команды. Я принялся воспитывать проснувшегося Васю, он оправдывался, натягивая к подбородку одеяло и вдруг, к своему удивлению, в разгар своей педагогической речи я обнаружил, что из-под нижнего края одеяла выглянуло четыре ноги. От удивления и страха, что Вася вдруг превратился в Кентавра, я запнулся на полуслове. Но к лишней паре ног нашлась, для полного комплекта, взлохмаченная голова. «Проблему» Васи звали Асей.

Четвертого августа 1941 года в эскадрилью поступил приказ: произвести воздушную разведку войск противника в районе Радомышль — Окуниново — Остер. К этому времени в боях и штурмовках наш 43-й истребительно-авиационный полк потерял почти половину летчиков, и было произведено переформирование: из четырех эскадрилий сделали две — наша, оставшаяся на аэродроме в Броварах, из третьей сделалась второй. Мы с Васей Шишкиным стали, соответственно командиром и комиссаром второй эскадрильи, а первой командовал капитан Евгений Петрович Мельников — хороший боевой парень, живший одно время до войны со своей семьей — женой Нелей и маленьким сынишкой, в одной коммунальной квартире с нами в доме № 3 в Василькове. После войны он был командиром дивизии.

Задание, полученное нашей эскадрильей, было ответственным — от нас требовали послать самых лучших летчиков. И хотя вылетать совместно командиру и комиссару не рекомендовалось, чтобы в случае чего не обезглавить эскадрилью, но мы решили лететь вместе, поскольку идеально понимали друг друга в бою, а это уже половина успеха. Как делают опытные и умелые солдаты, перед вылетом мы разработали несколько вариантов развития событий во время нашей разведки: встречу в полете с истребителями противника, использование облачности по маршруту для маскировки, использование солнца для ослепления противника, уход от преследования, используя рельеф лесистой местности и т. д. Словом, продумав все, что можно было предугадать, примерно в 15.00 часов, мы, набрав высоту три тысячи метров, парой пересекли Днепр в районе Вышгорода и взяли курс на запад. В районе севернее Радомышля, мы снизились на высоту до 1000 метров, направляясь на восток к селу Окуниново вдоль проселочной дороги, отмечая на своих картах расположение и движение войск противника. Время от времени с земли по нам били зенитки. Но нам везло, и мы благополучно проскакивали. Картина на земле была не из веселых. Немцы упорно проталкивали свои войска на левый берег Днепра, где расширяли Окуниновский плацдарм. На марше мы насчитали, примерно, до двух дивизий пехоты, до двухсот танков, и трехсот автомашин всех назначений. Весь район сосредоточения немецких войск был хорошо прикрыт подвижными зенитными средствами.

С воздуха замыслы немецкого командования читались, как в открытой книге. Мы обращали внимание друг друга на особо интересные места и объекты руками или эволюцией самолета, делая крен или кивок носом на объект. Наш полет проходил с юга на север, и солнце, сияющее за спиной, неплохо маскировало наши машины, мешая зенитчикам прицелиться.

Вообще, в нашу задачу не входила штурмовка, более того, разведчикам она даже запрещалась, но в междуречье Днепра и Десны мы не выдержали. На обочине главной дороги, идущей от Окуниновского моста к Остру, росли два больших дерева с роскошной зеленой кроной, куда, как мы издалека заметили, спешили упрятаться в холодке до двух рот солдат противника, пять автомашин и несколько десятков мотоциклов «БМВ» — великолепного подвижного оружия с тремя седоками, оснащенного пулеметом. Наряду с мощнейшим мотоциклом «Цюндап», чем-то смахивающим на трактор, «БМВ» принес множество бед нашей пехоте, особенно, когда фронт приходил в движение и большие массы людей находились на марше, а это случалось постоянно.

Вася Шишкин не выдержал и показал мне рукой на скопление немцев под двумя деревьями и будто поставил жестом — ладонью вниз вопросительный знак, что означало: «Пиканем?» Кивком головы я выразил согласие. Цель былаидеальной. Немцы, думая, что мы их не заметили, вели себя тихо и не мешали нашей атаке зенитным огнем. Положив большой палец правой руки на пулеметную гашетку, я, вслед за Шишкиным, внезапно перешел с левого разворота в крутое пикирование и с дистанции в 600 метров открыл пулеметный огонь из всех четырех стволов. До выхода из атаки успел дать три длиннющие очереди. Видимо, мы целили неплохо, потому, что немцы, как ошпаренные, рассыпались из-под деревьев во все стороны и когда мы, выйдя из пикирования на высоте в 200 метров, уходили на восток, и я внимательно всмотрелся в атакованную цель, то увидел немало немецких солдат, лежащих вокруг деревьев. Мы могли спать спокойно — хоть немного поквитались с врагом, хотя, как известно, на передовой убивают друг друга обычно приличные люди, а все подлецы сидят в штабах и в руководстве государств. Так что наш боевой азарт, конечно, следовало немного корректировать. К вечеру того же дня мы, очевидно, по результатам своей же собственной разведки, получается, что сами писали слова и сами заказывали музыку, получили очередную благодарность и боевое задание, в котором могли сложить голову. Мы были направлены командованием для штурмовки скопления войск противника возле Окунинова. На этот раз Вася Шишкин привел эскадрилью к цели на бреющем полете и атака получилась внезапной. Мы удачно пустили реактивные снаряды и долго утюжили приднепровские леса, где прятались немцы, пулеметным огнем. Этот район накапливания войск противника, всегда представлял прекрасную мишень, хотя немцы и надежно прикрывали зенитным огнем свои войска.

Тем временем поток грузов и эшелонов с ранеными бойцами и эвакуированными киевлянами, идущий через днепровские мосты, все нарастал. Немецкая артиллерия из района Голосеевского леса била по ним теперь круглосуточно. Немцы хорошо рассчитали координаты и били с высокой точностью. К счастью, переменчивые днепровские ветры постоянно корректировали немецкую стрельбу и тяжелые снаряды чаще всего ухали в пучину седого Славутича, поднимая взрывами пузырящиеся бугры. Нужно было опять охладить пыл немецких артиллеристов хорошим штурмовым налетом, на который мы вылетели всем своим поредевшим полком, который вел на штурмовку командир первой эскадрильи Женя Мельников. Денек выдался не из счастливых. Когда мы пролетали над Днепром, произошел случай, который специально повторить было бы наверняка невозможно, но на войне такие случайности сплошь и рядом. Траектория полета немецкого снаряда идеально совпала с маршрутом нашего «И-16»-го и над самым Днепром наш «Ишачек» буквально разлетелся в щепки от попадания немецкого снаряда, метившего по мостам. К сожалению, не помню фамилию погибшего летчика. Снаряд попал прямо в мотор и мощный воздушный взрыв даже закачал весь строй самолетов. К сожалению, наша разведка навела нас на артиллерийские батареи, когда они не вели интенсивную стрельбу, и штурмовка вышла по квадратам, но, тем не менее, почти сутки немцы не обстреливали днепровские мосты.

Почему я пишу эти мемуары? Наверное, еще и потому, что хочу, чтобы летчики новых поколений получили крупицу боевого опыта из рук в руки, а не по трескучим описаниям штатных беллетристов. Наверное, еще и потому, что за свою жизнь оценил убойную силу печатного слова. Как и артиллерия и пулеметный огонь, оно нередко бьет по своим. Так во второй половине августа 1941 года во фронтовой газете «Красная Армия» была опубликована статья командира 92-го истребительно-авиационного полка, состоявшего из трех самолетов: двух «И-16» и одного «И-15», после разгрома, учиненного немцами полку в районе Черновиц. В боях этот бывший полк, по причине своей малочисленности, почти не участвовал — командованию было не до него, и ребята практически отдыхали на аэродроме в районе Остра, за исключением тех, которых перебросили на пополнение в нашу эскадрилью. Наверное, именно поэтому, не слишком-то утомленный боевой работой, командир Иван Иванович Красноюрченко, халхингольский Герой Советского Союза, получивший Звезду после многочисленных жалоб в вышестоящие инстанции, вдруг загорелся боевым задором и согласился написать в газету такую провокационную ахинею. Я неплохо знал Ивана Ивановича, был на его похоронах в середине семидесятых годов, на Байковом кладбище, но ту статейку ему забыть не мог. Конечно, существует немало оправданий: заставил политотдел, не ожидал таких последствий, не я, так другой, но все-таки это оправдание лишь наполовину. С оптимизмом небитого еще новобранца, Иван Иванович утверждал в своей статье, что немцам не видать Киева как своих ушей и у Красной Армии есть все средства и силы, чтобы показать им «кузькину мать» или от ворот поворот. Потому статья так и называлась: «Киев был и будет советским».

Мы в этом не сомневались, но вот вылетая постоянно на боевые задания, видели то, чего сидя на аэродроме в Остре, конечно же, рассмотреть было невозможно: скорее всего, в данном, 1941 году, дела сложатся по другому. Сил и средств отразить врага становилось все меньше, он снова полностью забирал инициативу. Сжималось кольцо вокруг Киева. Крупная группировка противника как метастаза киевской осады вырастала в районе Кременчуга, вторая — в районе Чернигова, Конотопа и Бахмача, Ясно было, что если немцы рванут, то кольцо замкнется. Не нужно было иметь чересчур большого ума, чтобы понимать это.

Причины гибели наших войск в Киевском котле известны: интересующихся могу адресовать к мемуарам маршала Жукова, где он неплохо рассказывает, как благодаря ослиному упрямству Сталина, и слушать не желавшего о сдаче Киева, немцы захлопнули в мышеловке нашу полумиллионную группировку, вместе с десятками тысяч грузовиков, сотнями танков и неисчислимым количеством всякого военного имущества. Но наши войска были в руках тупоголового, злобного дьявола, а ведь мирное население, в частности евреи, могли бы спастись. Тем более, что развитие событий он, видимо, предвидел, не желая самому себе в этом признаваться. Сталин отозвал с нашего фронта своего любимчика и прославленного героя Сему Буденного, видимо не желая, чтобы его имя было связано с сокрушительным поражением, поставив практически на заклание командующего генерал-полковника Кирпоноса, толкового человека, но, увы, скороспелого генерала, пришедшего к финалу уже проигранного сражения. И в этой обстановке появилась крикливая статья Красноюрченко, сбившая многих киевлян с толку — люди носили ее по квартирам и показывали друг другу. А доверие к печатному слову тогда было абсолютным.

Дня за три до появления этой статьи ко мне обратился солдат, парикмахер-еврей, тот самый, который служил переводчиком в нашей беседе со сбитым немецким летчиком, с просьбой дать ему трехдневную увольнительную, чтобы вывезти свою семью на попутных машинах на восток, подальше от Киева. Я дал ему трехдневную увольнительную, и он действительно отправил свою семью, далеко за пределы будущего киевского котла. Но, прочитав оптимистическую статью Ивана Красноюрченко, сочиненную явно не без влияния заезжего корреспондента и теплого застолья, наш парикмахер вернул семью в Киев. Эта статья сделала тем более черное дело, что людям мучительно не хотелось покидать обжитые квартиры в красавце-городе и начинать мытарства на новых местах. Очень многим это стоило жизни. Все-таки мудрая книга Библия, которую мой дед называл «Всем книгам книга, выше человека». Ведь ясно сказано: «Не солги». Как просто и как очень не просто, одновременно.

В первой половине августа мы продолжали упорно штурмовать колонны противника, подходящие к Окуниновскому мосту, неся потери — техники едва успевали устранять повреждения в самолетах. Бились как о глухую стену — без конца пускали ракеты и строчили из пулеметов, но немцы упорно осуществляли свой стратегический замысел. Хорошо помню вечерний вылет, когда я со своей группой из шести «Чаек», на дороге Окуниново — Остер застукал колонну артиллерии противника. Передвигалось до сорока пушек на конной тяге. Зрелище было удивительное. До сих пор немцы пользовались только автотранспортом. Мы перешли в правый пеленг и прицельно положили реактивные снаряды, которые рвались в расположении пушек, а после ракетных пусков принялись утюжить пулеметным огнем живую силу. Наша группа буквально растерзала передвигающуюся немецкую артиллерию и, конечно, больше всего досталось невиновным: умным и добрым животным — лошадям, которых я любил с детства. Дорога была буквально завалена их трупами.

В горячке боя, порой ничего не видишь вокруг себя, тем более, когда по тебе бьют зенитки противника. В этом бою вражеских зенитчиков подавляли Вася Шлемин и Миша Деркач. Они уничтожили четыре огневые точки и обеспечили нам идеальные условия для штурмовки.

Уже выходя из боя, я с удивлением обнаружил, что хотя боевых потерь вроде бы и не было, одного самолета не хватает. Мы еще, на всякий случай покружились над полем боя, но нигде не заметили сбитую «Чайку». Я просмотрел бортовые номера самолетов и обнаружил, что не хватает младшего лейтенанта Евладенко. Впрочем, пропажа довольно быстро обнаружилась, Вася Шлемин указал мне рукой на север. Там одна из наших «Чаек» крутилась неизвестно зачем, делая глубокие и мелкие виражи на малой высоте над густым лесом. Это и был младший лейтенант Владимир Сергеевич Евладенко, предпочитавший держаться подальше от всякого опасного шума-гама. Стоило нам лечь на курс к своему аэродрому, как Евладенко постепенно догнал нашу группу самолетов и стал в боевой строй. Когда мы приземлились на аэродроме в Броварах, то наши ребята окружили Евладенко, и дело стало попахивать самосудом.

Я построил группу и приказал Евладенко отчитаться о проделанной боевой работе. Евладенко вышел на пять шагов из строя и повернувшись лицом к нему, принялся безбожно врать, сочиняя по поводу барахлящего мотора. Мы проверили мотор — работает нормально. Однако, Евладенко продолжал выкручиваться. Тогда ребята предупредили его, что еще один такой случай, и они сами собьют его в воздухе, списав на немцев. На следующее утро Евладенко сообщил о своей серьезной болезни и сказал, что летать не может. Мы отправили его в штаб полка, и больше он к нам в эскадрилью не возвратился, о чем мы совершенно не сожалели. Не дай Бог иметь такого ведомого — надеяться на него, а противник свободно заходит к тебе в хвост. К сожалению, на войне не обо всем скажешь прямо и не все докажешь. Непросто было доказать, что Евладенко трусит, нельзя было и прямо сказать еврею-парикмахеру, который именно в этот день, вернувшись в часть, докладывал мне о том, что вернул семью в Киев, — какую большую глупость он совершил — я просто довольно жестко сказал ему, что сделано это напрасно. Примени я более крепкие выражения, могли бы обвинить в раздувании паники — за комиссарами чекисты осуществляли особый надзор. Судьба Евладенко сложилась не совсем удачно, как для такого шустрого и хитрого человека. Впрочем, должен признать, что далеко не всякому удается постоянно преодолевать в себе мощный голос инстинкта самосохранения, но одно дело минутная слабость, а другое — система. Сколько я ни беседовал, как комиссар, с Евладенко, убеждая, что самое безопасное место в гуще сражения, но он упорно твердил, что у него двое детей и он намерен остаться живым. Отмечу, что у людей, взявших себе такое в голову, это получалось плохо. Евладенко попал в госпиталь, а после исследования снова в полк, конечно, другой. Через пять месяцев я встретил его в Воронеже, куда прилетел за самолетом, вышедшим из ремонта. Уж не знаю, как Евладенко раскрутился на два ордена Красного Знамени, но они сияли на его груди, а у меня, к тому времени, был только один. Постукивая ногтем указательного пальца по эмали ордена, Евладенко принялся обвинять меня, что его напрасно изгнали из эскадрильи, как труса, что он уже сбил пять самолетов противника. Я ответил ему, что возможно один какой-нибудь зазевавшийся он случайно и сбил, но что касается труса, у меня нет основания брать слова обратно.

К лету 1943 года Евладенко оказался в штате 9-го гвардейского авиационного полка «асов», под командованием моего старого знакомца Льва Львовича Шестакова. В одном из боев Евладенко, которого Шестаков лично по радио наводил на атаку немецкого бомбардировщика, отставшего от строя после бомбардировки наших войск на Миус-фронте, отказался выполнить боевой приказ, и Шестаков выгнал его из полка. В конце концов, немцы сбили Евладенко. Много раз я спрашивал его: «Зачем же пошел в летную школу, если боишься воевать? Авиация совсем не то место, где можно пересидеть войну».

Тем временем наша эскадрилья получала все больше боевых приказов на штурмовку моста у села Окуниново. Двадцать пять раз атаковали мы это сооружение, всякий раз, прорываясь через море зенитного огня: по нашим подсчетам било никак не менее двухсот стволов. От огня зенитной артиллерии над мостом образовывалось черное облако дыма, пронзаемое вспышками от разрывов зенитных снарядов. Чтобы лечь на боевой курс для атаки моста, нам приходилось каждый раз обманывать противника: маневрировать на горизонталях и вертикалях, менять направление и боевой строй.

После очередного вылета моя группа возвращалась на свой аэродром в Бровары. Пролетая в километрах десяти южнее Окуниновского моста, я заметил в лесу большое скопление автомашин, перевозивших понтонный парк. Я специально сделал круг над этим лесом и насчитал до шестидесяти передвижных массивных сооружений. К сожалению, мы летели со штурмовки без боезапаса и не могли атаковать эту прекрасно различимую цель. Я хорошо рассмотрел огромные черные лодки понтонов, лежащие килями кверху на прицепах грузовиков, как будто в лес вломилось стадо слонов и расположилось там на отдых. Сразу после посадки я доложил по телефону в штаб дивизии майору Мельнику о скоплении переправочных средств противника в районе Окуниновского моста. Как обычно, наше командование действовало по принципу: инициатива наказуема. Я не успел еще отдышаться после штурмовки, как мне было приказано парой самолетов вылететь на разведку для уточнения места нахождения немецкого понтонного парка. Вместе с Мишей Бубновым мы вылетели на то же место и не обнаружили в том лесу никаких понтонов. Не будь дураками, они сразу поняли, чем чреват круг, который совершил над их лесом советский истребитель, завели двигатели и были таковы. Лесов вдоль Днепра, где можно было замаскироваться, хватало. После нас на разведку вылетели Вася Шлемин и Миша Деркач — с тем же результатом.

Я уже говорил, что нашим дуракам, которым доставляло огромное удовольствие, да и было проще и удобнее, бороться со своими, хоть не давай данных разведки. Эти штабные крысы и кабинетные борцы с «врагами народа» упорно представляли немцев дураками, не реагирующими на изменение обстановки, обязанными подчиняться стихам Демьяна Бедного и указаниям товарища Сталина.

Из штаба дивизии мне без конца звонили, приставая с дурацкими вопросами: «Куда подевались твои понтоны?» Нашим дуракам, дай кому, что приклеить, даже сделали моей собственностью целый немецкий понтонный парк! Другие голоса в телефонной трубке ныли: не перепутал ли я чего и не ввожу ли командование в заблуждение? От всех этих разговоров у меня возникло томительное желание посылать этих моих телефонных собеседников на три буквы. Но здесь лично прикатили два офицера из штаба дивизии — один из них особист — контрразведчик и стали, как дерьмо к штанам, цепляться ко мне с вопросами, что же я все-таки видел, и куда оно тогда подевалось. Особенно старался чекист, человек с шустрой мордашкой, пронзительными водянистыми глазками и ехидной гримасой на этой мордашке, все норовивший пристально заглянуть ко мне в глаза и нывший: «Понтоны, понтоны, а где они? Вы, товарищ комиссар эскадрильи, путаете не только нас, но и вводите в заблуждение вышестоящий штаб». Чувствовалось, что этому стукачу, наконец-то, представился случай отличиться, и он очень старался.

А увиденное мною не могло не наводить наше командование на тревожные размышления. Еще один мост, наведенный рядом с Окуниновским, яснее ясного указывал на направление удара противника: с севера по Черниговскому шоссе. Но из-за мании недоверия, пронизывающей в нашей армии все и вся, моему сообщению не хотели верить, и все искали дополнительных подтверждений. Наконец, специальный самолет-разведчик СБ-1 таки нашел и сфотографировал немецкие понтоны, примерно в шестидесяти километрах севернее того места, на которое я указывал. Считай мне повезло, иначе наши идиоты, действительно, могли объявить каким-то вредителем, сбивающим с толку командование. 10-го августа 1941 года мы получили боевой приказ нанести штурмовой удар по понтонам врага. Эскадрилья вылетела в полном составе, но в указанном месте понтонов не обнаружила. Очевидно, понтонным парком руководил опытный командир, умело маневрировавший среди приднепровских лесов и грамотно уходивший от ударов нашей авиации. Но мы решили не отступать и, покружившись над проселочными дорогами по многочисленным следам протекторов на песке, отыскали в небольшом лесу часть замаскированного парка. Понтоны были замаскированы вдоль дороги на расстоянии примерно двадцати метров друг от друга под деревьями. Ракетными снарядами мы били по каждому понтону в отдельности и уничтожили семь из них. Этот успех был единственным. Целых девять дней после той штурмовки мы разыскивали немецкий понтонный парк, но он будто в лесной зелени растворился.

Тем временем командование фронтом в очередной раз решило ликвидировать Окуниновский плацдарм, захваченный противником на левом берегу Днепра и восстановить линию фронта на север от Киева по реке Днепр. В середине августа 1941 года наши войска начали довольно успешное наступление на Окуниновском плацдарме, которое поддерживала наша вторая эскадрилья штурмовкой и бомбометанием. Чувствовалось, что наша пехота с каждым днем приобретает боевые навыки борьбы с врагом, и тем более горько, что именно эти части, уже, получившие неплохой боевой опыт и закалку, притершиеся в боях, из-за тупости и своенравного характера грузинского ишака, скоро пропадут в киевском котле. Наши войска совсем было прижали немцев, готовясь сбросить их в Днепр, но германское командование сосредоточило на противоположном высоком правом берегу Днепра, в лесу, большую артиллерийскую группу, которая находясь вне досягаемости советских войск, вела интенсивный артиллерийский обстрел наших наступающих частей, нанося им большие потери в живой силе и технике. Наши хилые штурмовки артиллерийских позиций врага, совершаемые на фанерных «Чайках», всякий раз наталкивались на плотную стену автоматического огня. Постоянно работала по артиллерийским позициям врага и наша артиллерия. Однако, орудия немцев, прекрасно замаскированные в лесах правобережья и находящиеся на возвышенности, оставались неуязвимыми.

15 августа 1941 года наш 43-й истребительно-авиационный полк получил боевой приказ: «Нанести бомбовой штурмовой удар всем составом полка по артиллерии противника на правом берегу Днепра, в пяти километрах южнее села Окуниново». Должен сказать, что «коронный номер» предстояло исполнять нашей эскадрилье. Парадокс, но часть устаревшей техники, в некоторых случаях, сделалась на войне просто незаменимой. У немцев не было лучшего фронтового пикировщика, чем устаревший тихоходный «лаптежник» Ю-87, а из всех советских истребителей только наши «Чайки» могли нести бомбовой груз и сбрасывать его на врага, что было очень важным в той обстановке. Более скоростной и порой вооруженный пушкой И-16, неплохой для воздушного боя, был совершенно не приспособлен для бомбометания. Неважно получалось это и у наших бомбардировщиков, оказавшихся слишком тихоходными и слабо защищенными. И потому истребитель-биплан или «этажерка» «Чайка» сделался незаменимым — одновременно истребителем, пикирующим бомбардировщиком и штурмовиком. Деревянно-фанерный, он, как ни странно, имел одну особенность, благоприятную для нас. Пули и снаряды врага прошивали машину навылет и улетали дальше, что имело и свои преимущества. Конечно, если угодит в живот летчику или в мотор — то «кетчем» или «судьба», как говорят мусульмане, которых, впрочем, в годы войны в авиации мне встречать не приходилось, разве что татар. Итак, к нашим этажеркам подвесили по две бомбы ФАБ-50, а «ишачки» взяли полный боекомплект для пулеметов — по 480 патронов на каждый.

Вести нашу эскадрилью, выполнявшую главную роль в налете на артиллерийские позиции врага, с которых немцы били по нашим атакующим Окуниновский плацдарм войскам, выпадало мне. Но ведь летел весь полк, и сам Бог велел вести нашу эскадрилью, играющую роль пикирующих бомбардировщиков, и другую эскадрилью И-16, которые нас прикрывали — командиру или комиссару полка. Но, как обычно, наших начальников оседлал «господин Трус» и они остались на земле. Щербаков и Сюсюкало вообще не любили летать, а здесь дело обещало быть чрезвычайно опасным. Немцы имели привычку, делая совершенно верно, сосредотачивать огонь на ведущем группы, с гибелью которого возникала неразбериха. Так что эта неблагодарная роль, ведь артиллерийские позиции немцы, наверняка, прикрыли зенитным огнем, выпадала мне. Конечно, это был этап в моей авиационной биографии, впервые я вел весь полк на боевое задание. Наша эскадрилья поднялась с аэродрома Бровары-полигон и пришла на полковой аэродром Савинцы, где к нам подстроились два десятка И-16. Всю эту ораву я и повел на штурмовку артиллерийских позиций противника. При заходе на цель мне была прекрасно видна работа артиллерии противника: несколько десятков орудий били с опушки леса, расположенного на берегу Днепра. Быстро сориентировавшись, я сообразил, что зайти с правого пеленга — означало удлинить расстояние и подставить группу под зенитный огонь. Боевые уставы ВВС, как и марксизм, не догма, а руководство к действию. По команде перестраиваю группу в левый пеленг, сбавляю обороты мотора перед пикированием на цель и, как с горки, ныряю в плотный заградительный огонь зенитной артиллерии. Бросаю бомбы и на высоте в 200 метров выхожу из пикирования, успев дать две длинные пулеметные очереди. При наборе высоты оглядываюсь и с удивлением обнаруживаю, что остался практически один. Только какой-то «Ишачек» прикрывает хвост. Куда же все подевались? Оказалось, что немцы, прекрасно понимая значение артиллерийской завесы для удержания Окуниновского плацдарма, на совесть прикрыли орудийные позиции. Стоило нашей группе зайти для штурмовки, как сзади в нее буквально врезались восемь «М-109». Наши «Чайки» побросали бомбы, куда попало, и приняли воздушный бой. Со стороны немцев подошла вторая восьмерка, а потом третья. Над Днепром в районе Окуниновского моста закружилась смертельная карусель истребителей. Машины жужжали, как потревоженный пчелиный рой. Штурмовка явно не удалась. Из всей группы, только я, бывший впереди, сбросил свои бомбы и поработал пулеметами.

Да и мне это не прошло безнаказанным. Этот день, 15 августа 1941 года, могу записать как еще один день своего рождения — жив остался чудом. Я уже почти набрал высоту, когда меня с задней полусферы достало прямое попадание зенитного снаряда. Раздался громкий щелчок за моей бронеспинкой и как будто кто-то огромным бревном ударил по голове. Мелькнула мысль: «Вот и в меня попали». Самолет клюнул на нос, но продолжал устойчиво лететь, набирая высоту примерно метров с шестисот. Кабина наполнилась черно-желтым дымом, сильно отдающим сернистым газом, как в аду. Бронеспинка моего самолета была сорвана с креплений и, навалившись на мою спину, прижала грудью к прицелу и приборной доске самолета, до предела ограничив мои движения для управления самолетом. Хорошо, что молодой силы, нагулянной в кубанских степях, было достаточно. Я уперся обеими руками в приборную доску и, до предела напрягшись, отжал бронеспинку назад, к ее кронштейнам. Управлять стало полегче. Почувствовал на лице что-то мокрое, поднял руку и обнаружил, что не ощущаю правую сторону головы. На перчатке оказалась кровь. Она сочилась из моего носа и правого уха. Через несколько секунд после удара в голове все сильнее зашумело и запело, как на птичьем дворе у хорошей ахтарской хозяйки. Я был серьезно контужен, но к счастью, не потерял сознание, иначе старик — Днепр, хранящий на своем дне обломки варяжских ладей, принял бы в свое лоно еще и мою «Чайку» вместе с пилотом.

Я отжал ручку управления вперед и поставил самолет в горизонтальный полет. Убедился, что самолет слушается руля, и когда дым в моей кабине немножко рассеялся, пожара не произошло, сделал то, что летчик истребитель должен делать в воздухе, пока находится в сознании: осмотрел воздушное пространство и землю под собой. В двух-трех километрах от меня наши ребята вели воздушный бой с немцами, солнце отражалось на плоскостях кружащихся машин, а подо мной сверкала колыбель славян, седой Днепр. Впрочем, все было, как в тумане. Голова сильно болела, и начались приступы тошноты. Было ясно, что в таком состоянии я ребятам не помощник — нужно тянуть через линию фронта на свой аэродром. Была мысль попытаться сесть прямо в поле, пока не потерял сознание, но я отказался от нее. Когда пролетал над штабом нашего 43-го истребительного полка в Савинцах, примерно на высоте 50 метров, то немного накренил самолет, приветствуя штабную братию. Мне было уже значительно легче, приступы тошноты прекратились, и я решил дотянуть до своего аэродрома в Броварах. Уже после посадки я понял, какое живописное зрелище представлял из себя мой самолет в воздухе. Взорвавшийся внутри машины немецкий снаряд полностью «расшил» мой гаргрот, заднюю часть самолета — от кабины до хвоста и обшивка болталась клочьями. Было вообще чудом, что мне удавалось лететь — все решали секунды и миллиметры. Когда я потихоньку, по возможности мягче пилотируя, посадил свой самолет, то при заруливании на место стоянки «Чайка», зацепившись за землю, практически переломилась пополам за моей кабиной. Пошатываясь, я вылез из кабины, вытирая сочившуюся из носа и уха кровь и, отойдя несколько шагов от машины, принялся рассматривать немецкие «достижения». Кроме «распушенного» гаргрота у «Чайки» были перебиты многие расчалки внутри фюзеляжа, побитые осколками лонжероны еле-еле держались. А главное, тяга руля глубины, которую задел снаряд, едва держалась на оставшемся целым сантиметровом кусочке оболочки трубы. Эта труба метра четыре длиной, тянулась от ручки управления самолета в кабине до рулей глубины на хвосте. Снаряд наискось попал прямо в нее. Но, к счастью, не разорвал полностью — с краю еще оставался сантиметровый неповрежденный участок, благодаря которому самолет слушался руля глубины. Попади снаряд чуть-чуть правее и мой самолет, потеряв управление, носом вниз полетел бы в седые воды Днепра. Контуженный, я, конечно, не успел бы выпрыгнуть. Словом, «судьба Онегина хранила».

Мой самолет поставили на ремонт, а санитарка Аня удалила из носа и правого уха сгустки засохшей крови, смазала их и протерла, заткнула ватой и велела лечь в постель. Птичник, поющий в моем ухе, стал постепенно стихать, хотя какие-то хлопки и шипение раздавались еще месяца два после этого, но на такие «мелочи» тогда обращать внимание было не принято, и уже на следующий день, пересев на другой самолет, я повел группу на штурмовку Окуниновского моста. Что самое любопытное, через несколько десятилетий, недалеко от того места, где меня контузило в 1941-ом, на другом — Днепровском мосту — Патона, меня сильно тряхнуло в автобусе № 14 по дороге домой в Дарницу, и я чуть ли не оглох на то самое правое ухо. Как говорят, все свое в жизни носим с собой, и все, что с вами случается, когда-нибудь да отзовется в вас. Добили все-таки мое ухо, хотя и через много лет, немецкие зенитчики.

Должен сказать, что война была так огромна и поначалу для нас неудачна, что далеко не все подвиги наших ребят были хотя бы вскользь отмечены в официальных сводках. Например, оборона Киева, сыгравшая важнейшую роль в истории всей войны. Чего стоило решение Гитлера перебросить свои ударные бронетанковые группировки с Московского направления на Украину — решающая ошибка немцев в кампании 1941 года, за которую фюрера до сих пор проклинают немецкие генералы. А ведь он пошел на этот шаг именно потому, что мы на Украине, в частности возле Киева, стояли крепко, и наличные немецкие силы не могли сразу проломить нашу оборону. Именно эти три месяца киевской обороны стали теми месяцами, которых не хватило немцам для взятия Москвы.

Наши кадровые части, успевшие отойти к Киеву, и народное ополчение сражались чрезвычайно упорно и умело в лобовых атаках, никогда бы не позволили немцам пройти к городу. Да и в воздухе, несмотря на страшные потери первых дней войны, мы не давали «люфтваффе» уж так сильно разгуляться. Вот только все эти трехмесячные жертвы и все геройство, как будто были перечеркнуты последующим сокрушительным поражением, произошедшим по вине Сталина, державшего наши войска в полуокружении, даже тогда, когда слепому было ясно, что их пора выводить для усиления флангов, где и прорвались немцы. В первые годы после войны киевская эпопея будто скрылась в волнах исторической информации, как исчез в начале шестидесятых, под волнами Киевского моря Окуниновский плацдарм, где мы оставили двенадцать наших ребят. О Киевской обороне заговорили только в шестидесятых годах при Хрущеве, бывшем в 1941 году членом Военного совета Юго-Западного фронта и первым секретарем ЦК Компартии Украины. После ухода Хрущева на первый план снова выплыло освобождение Киева, а о нас, участниках его обороны, опять подзабыли. До сих пор не читал ни одного труда, сколь нибудь полно описывающего Киевскую Оборону. И потому пишу эти страницы, чтобы внести свой посильный вклад в память о погибших здесь товарищах и хочу дать объективную историческую информацию о том, как шла эта, теперь уже в меньшей степени интересная народу, война, уроки которой все же, по моему мнению, актуальны для нас и сейчас. Имеющий уши, да услышит. Ведь все причины наших поражений, по моим наблюдениям, и сегодня с нами.

Теперь наш маршрут почти ежедневно пролегал к Окуниновскому мосту. Всякий раз, вылетая, летчики плевались и ругали тупоголовых командиров, которые при отступлении оставили противнику в целости и сохранности важнейший стратегический мост, над которым мы теперь несли такие большие потери. Вася Шишкин даже как-то заметил в шутливой форме, что придется нам, летчикам, самим следить за уничтожением мостов, чтобы не бомбить их затем с большими потерями. А пока мост, как раковая опухоль, распускал метастазы на левом берегу Днепра. Колонны противника, одна за другой, сползали с него и теснили наши войска на плацдарме. Во второй половине августа десять самолетов нашей эскадрильи штурмовали колонну немецких автомашин километрах в десяти восточнее села Окуниново. На атаку нас вывел Вася Шишкин. Орешек попался не из простых. Казалось, вся земля стреляет по нашим «Чайкам». Немецкие зенитчики поставили такую плотную завесу огня, что мы, дважды заходя для атаки, так и не сумели через нее пробиться. Если кто-нибудь скептически хмыкнет, советую ему представить себя на месте летчика деревянного самолета, летящего в сторону сплошного потока трассирующих снарядов и пулеметных пуль. Снаряд пробил борт самолета младшего лейтенанта Анатолия Савельевича Коробкова и, разорвавшись в кабине, побил осколками его левую руку, бок и грудь. Толя одной рукой управляя самолетом, окровавленный, довел машину до Броварского аэродрома и был прямиком направлен в санбат. За два месяца боевых действий наш 43-й истребительно-авиационный полк уже потерял сорок летчиков из 74-х, в основном убитыми, в графе потерь — как безвозвратные. Так что пришлось идти на запасную цель: разогнали до двух рот пехоты противника, расположившихся на отдых под придорожными деревьями. Кстати, я вспомнил фамилию комиссара первой эскадрильи, после переформирования нашего полка — Дмитрий Рындин. Под Воронежем его подбили, и в госпитале ему ампутировали ногу. После войны он был секретарем райкома партии, где-то в восточных областях Украины.

А наши братские истребительно-авиационные полки, входящие в дивизию, 254-й и 255-й, после двух месяцев войны полностью прекратили свое существование по причине больших боевых потерь личного состава. Летчиков, выделенных из наших второго и сорок третьего полков на усиление, которые стали командирами эскадрилий и звеньев, оказалось маловато, и немцы быстро посбивали машины молодых пилотов. Пропал без вести и друг Шишкина старший лейтенант Висьев, направленный от нас в один из этих полков командиром эскадрильи. Был он хорошим, компанейским парнем.

Во второй половине августа 1941 года, тогда еще командующий Юго-Западным фронтом, Маршал Советского Союза Сема Буденный, собрал на своем командном пункте в Броварах группу авиационных командиров и категорически потребовал уничтожить мост через Днепр в районе села Окуниново: любыми средствами и любой ценой. А если летчики не способны разбомбить его или сжечь, то одному из них нужно пойти на самопожертвование: взять на борт своего самолета максимальный груз бомб и горючего вещества и с пикирования в смертельном таране, врезаться в мост. За этот подвиг летчику, посмертно, будет присвоено звание Героя Советского Союза. Выходило, что героя нужно искать среди летчиков нашей эскадрильи, ведь только наши «Чайки» могли принять на борт бомбовой груз. Я присутствовал на этом совещании. Чувствовалось, что Семен Буденный, тихим голосом ставивший перед нами эту последнюю для кого-то боевую задачу, сам был сильно подавлен поражениями наших войск и грядущей их катастрофой. У Семена Михайловича опустились усы, лихо торчавшие перед войной, когда он рассказывал нам, летчикам, как Жора Жуков, лихо поколотил — «расчехвостил» япошек. Глаза маршала были воспалены, он сутулился и выглядел запуганным. Уж не знаю, кого больше боялся Семен, немцев или Сталина, который, конечно, не мог быть доволен ходом дел под Киевом. Ставя нам такую смертельную, боевую задачу, Семен Буденный, будто оправдывался перед нами же, жалуясь, что мы летаем и бомбим без конца, а противник продолжает ездить через мост. Он был похож на Горбачева в конце 1991 года. Такой же многоречивый и растерянный.

Как всегда, выход искали в чрезвычайщине. Но чрезвычайными методами можно, конечно, забрать хлеб у крестьянина, но победить превосходящего противника — дело сомнительное.

Когда мы с Васей Шишкиным построили эскадрилью и спросили, кто желает совершить этот подвиг, то в ответ воцарилась мертвая тишина. Одно дело лететь в бой, сознавая, что очень даже возможно погибнешь, а совсем другое — знать наверняка, что летишь в последний раз. Уж очень противно этой самой сути человека. Все летчики нашей эскадрильи молчали, пристально всматриваясь в наши с Шишкиным лица. В общем то, мы имели право назвать чью-то фамилию, но, с другой стороны, получалось, что лететь следует мне, как комиссару — летчику, который призван быть впереди во всяком опасном деле. Мое сердце билось учащенно — опять стали вспоминаться кубанские плавни, теплое Азовское море — верный признак смертельной опасности. Строй летчиков зловеще молчал.

Да, и в отличие от Семки Буденного, будучи профессионалами, мы прекрасно понимали бесполезность этой дикой затеи. Ну, сожжет летчик-смертник один пролет деревянного моста, а немцы наведут его снова за два-три часа. Что же, всей эскадрильей по очереди биться об эту деревяшку? О бесполезности этой затеи говорил и весь мировой опыт: у японцев система камикадзе была поставлена на поток. За войну они использовали сотни смертников: и летчиков, и подводников. Результаты были весьма скромными. Только несколько раз камикадзе удавалось прорываться через заградительный огонь и наносить кораблям противника урон, который американцы довольно быстро восполняли. Так что Сема Буденный предлагал нам героическое самопожертвование во имя дурацкой цели.

Мы решили пойти другим путем: выделить четыре самых лучших летчика для бомбометания по Окуниновскому мосту — это все же оставляло шанс, да и результаты могли быть лучше. В боевую группу вошли я с Шишкиным, заместитель командира эскадрильи старший лейтенант Михаил Степанович Бубнов и младший лейтенант Иван Васильевич Фадеев. Поклявшись друг другу не отступать и пикировать до высоты 50 и 25 метров, через любую стену зенитного огня, чтобы точно уложить бомбы в этот проклятый мост, мы подвесили бомбы и вылетели на опасное дело. Мы сговорились уложить все бомбы в центральный пролет моста. Бомбить весь мост нам было явно не по зубам. Мы также договорились, что если кто-то будет подбит в момент этого смертельно опасного пикирования, то он должен тараном врезаться в цель.

Мы доложили в штаб дивизии о своей готовности к самому рискованному полету с начала войны. Докладывать в штаб дивизии нам было проще, чем в штаб полка: с Киевом был прямой провод, а с Савинцами мы связывались по нашей отечественной радиостанции, которая, казалось, была создана для ловли всех помех эфира.

Видимо, штабисты, не очень то веря в наши возможности (действительно странно поверить, сидя в теплом штабе, что кто-то может рисковать жизнью) послали нам вслед воздушного «стукача» — самолет-разведчик, который должен был сфотографировать результаты нашей работы. При подходе к цели на высоте 200 метров, мы еще издалека увидели, что по Окуниновскому мосту движется колонна автомашин и строй солдат — примерно два батальона. Разумеется, над мостом сразу же выросла пышная шапка разрывов зенитных снарядов. Удивительно — в яркий солнечный день над серединой Днепра образовалось черное облако дыма, пронзаемое огнем. И нужно было нырнуть в него, — как в преисподнюю. Мы зашли на цель с востока на запад в правом пеленге, выдерживая условленную дистанцию примерно в 600-т метров, которая позволяла прицелиться в момент пикирования.

Уже при приближении к заградительной зенитной завесе наши самолеты стало покачивать от воздушных волн, возникавших после разрывов. Ощущение было такое, будто мы попали в грозовую облачность. Здесь, на высоте 1000 метров, мы то и дело ощущали удары осколков по обшивке самолета. Многие из них пробивали плоскости и фюзеляж насквозь и улетали в пространство. К счастью, ни один жизненно важный узел самолетов пока не повреждался. Выполнив горизонтальный маневр, пытаясь обмануть зенитную артиллерию врага, Вася Шишкин первым перевел свой самолет в крутое пикирование с высоты 1100 метров. Я увидел его задравшийся вверх хвост, а затем, как азовский сазан, взбаламутивший илистое дно лимана, он исчез среди дыма и разрывов. Сразу после него я, сделав пару несложных горизонтальных маневров, чтобы уклониться от зенитного огня и занять удобное положение для крутого пикирования. В просветах дымного облака, висящем над мостом, я увидел, куда положил бомбы Шишкин, и принялся пикировать, ориентируясь на две большие дыры в настиле центрального пролета моста. Мои бомбы легли рядом. Да и трудно было ошибиться и промазать, ведь выводил «Чайку» из пикирования на высоте 30–40 метров — даже подбросило самолет взрывной волной моих же разорвавшихся бомб. Вслед за нами не дали маху и Миша Бубнов с Иваном Фадеевым. Выйдя из пикирования, я набрал высоту и, отлетев километра на полтора от зоны зенитного огня, принялся внимательно рассматривать результаты нашей работы. Бомбы, наконец-то, разорвали чертов мост — в самой середине его зияло пустое пространство метров 15 длиной. Были разворочены и сваи, на которые опирался настил моста — его высота составляла тоже метров пятнадцать над поверхностью реки. Было видно, как солдаты противника мечутся по мосту, и некоторые прыгают в Днепр через перила, видимо, ожидая повторения нашей штурмовки. Горела одна автомашина с горючим. Наши самолеты были сильно побиты, но мы, все четверо, благополучно дотянули до аэродрома. Конечно, чувствовали себя именинниками. Без потерь сделали то, на чем полегло столько наших ребят. Вскоре из штаба дивизии сообщили, что самолет — разведчик подтвердил результаты нашей работы — Окуниновский мост был разорван. Нашу четверку очень хвалили и приказали командиру полка майору Тимохе Сюсюкало представить всех к награждению орденами. Что говорить, мы их заслужили. Да вот только наши наземные пилоты и заядлые пьянчуги Тимоха Сюсюкало и комиссар Гога Щербаков, посылать представление не спешили. Не в их интересах было, чтобы боевые летчики получали ордена. Тимоха имел два ордена за Испанию, где не пережил и сотой части того, что мы за пару месяцев нашей большой войны, и ему очень не хотелось, чтобы орденоносная монополия, вроде бы позволявшая ему околачиваться на земле, пока мы воюем, нарушалась. А если ордена только у него, то все остальные, вроде бы, желторотые птенцы, а трусливый Тимоха — герой — орденоносец. Это очень устраивало и Щербакова. И наша знаменитая парочка затянула с представлением наградных листов, а потом все провалилось само собой — не та была обстановка.

И потому должен сказать, что, оценивая дела фронтовиков, далеко не всегда следует ориентироваться только на награды, которые наша система выдавала, как хлеб голодным или славу ударникам труда. Очень много людей, совершивших подвиги, не имели и медали, а очень многие проходимцы, сроду не бывавшие под огнем, звенели многоцветным иконостасом на груди. Я орденами не обижен, одного «Красного Знамени» целых три. Но такова правда. Думаю, что найдись среди наших ребят камикадзе, который врезался бы в мост, вряд ли получила бы его семья желтую звездочку. Списали бы на боевые потери. Тимоха Сюсюкало, конечно же, не успел бы, а маршала Буденного, буквально через несколько дней, отозвали с Юго-Западного фронта. Вот и верь нашим идиотам, большинство которых без слова, чувства чести и долга.

Впрочем, результат был бы одинаковый и в случае самопожертвования, и после нашей бомбежки — примерно через сутки немцы восстановили разбитый пролет Окуниновского моста и, как ни в чем не бывало, принялись переправлять по нему войска. И опять нас посылали на его штурмовку. Мы били по мосту ракетами, бросали бомбы, но он как истукан стоял, работая на врага. И только в конце августа было найдено решение проклятой проблемы. На весь наш огромный Юго-Западный фронт имелось аж два бронированных штурмовика ИЛ-2, выпуск которых к этому времени освоил Воронежский авиационный завод. Это была неплохая машина, прозванная позже немцами «черной смертью», которая, при умелом использовании и прикрытая истребителями, давала хороший боевой эффект. Моторы и кабину летчика прикрывали тонна брони, которую не брала пуля, на каждойплоскости стояло по пушке ШВАК-23. Существенным недостатком штурмовика было отсутствие заднего стрелка, из-за чего они несли большие потери. Примерно через год войны этот недостаток устранили. Я впервые увидел эту машину в 1941 году, перед самой войной на аэродроме Вильшанка, когда пять таких штурмовиков перегонял на приграничные аэродромы мой хороший знакомый, капитан Курников. Уже тогда, внимательно осмотрев и даже пощупав эту машину, я оценил ее достоинства, как, впрочем, и недостатки: наряду с отсутствием прикрытия задней полусферы, штурмовик был тихоходен, развивал скорость всего километров до 280. Три штурмовика из той пятерки были в первые же дни потеряны в районе Стрыя, а два перелетело на Бориспольский аэродром.

И вот, августовским деньком 1941 года, мы вылетели сопровождать к Окуниновскому мосту эти два штурмовика, моторы которых тяжело ревели — под брюхом машин висели массивные ЖАПы — жидкостные авиационные приборы, литров по 200 горючей смеси в каждом. Мне предстояло посмотреть на практике, чего стоили наши бесконечные предвоенные учения, во время которых мы без конца имитировали атаки противника с применением химических и зажигательных средств. Летчикам одноместных штурмовиков предстояла непростая задача: вылить в воздухе ленту горючей смеси так, чтобы она легла точно на Окуниновский мост. Учитывая множество факторов: высоту, скорость самолета, направление ветра, сделать это было весьма трудно. И когда мы подошли к Окуниновскому мосту, и массивные черные штурмовики, разогнавшись, как щуки в атаке за рыбной мелочью, понеслись над Днепром на расстоянии метров 600 — от друг от друга, то я не раз работавший с ЖАПами и БАПами, не питал никаких иллюзий. Немцы открыли бешеный зенитный огонь по штурмовикам, летевшим над Окуниновским мостом на высоте 25 метров, машины даже покачивало, но броня берегла пилотов. Первый летчик направил машину прямо над мостом и горящую ленту растянуло ветром и снесло в Днепр. Этой машине не повезло, на выходе из атаки крупнокалиберный зенитный снаряд попал в двигатель и штурмовик в облаках пыли сел на брюхо на немецком берегу. Пилот, летящий сзади, учел ошибку товарища и прошел чуть сбоку моста, удачно выбрав дистанцию. Огненная лента легла точно посередине настила, который сразу загорелся. Когда мы вылетали, потеряв один штурмовик, то Окуниновский мост пылал огромным костром вместе с машинами и пехотой, попавшими под огненную ленту. Радости нашей не было предела. Однако, как выяснилось, мы снова радовались рано.

Прошло два-три дня, и противник навел неподалеку от сгоревшего моста, сваи которого торчали из воды, понтонную переправу. По этим, соединенным в единую цепь лодкам, очевидно, тем самым, за которыми мы гонялись по приднепровским лесам на левый берег Днепра, совершенно спокойно начали переправляться немецкие войска и техника, — еще больше, чем раньше. А через пару дней рядом с этим были наведены еще два плавучих моста, и теперь у немцев в этом районе было уже три понтонных переправы.

Одним самопожертвованием против современной техники много не навоюешь. В первые послевоенные годы кое-кто даже договаривался, объясняя причины неудач наших войск в первые полтора года войны, до утверждений о трусости наших солдат и офицеров на участках, где мы несли поражение. Что скажешь, в ответ на эту гнусную клевету, выдуманную, чтобы как-то объяснить неумелое управление войсками и плохую их организацию? Войска сражались геройски. Но что могла сделать, например, наша эскадрилья в числе остатков двух авиаполков, без конца бомбившая на протяжении целой недели, делая по четыре боевых вылета в день, понтонные переправы врага, разорвать которые по причине их высокой подвижности, было практически невозможно. А уж от зениток нам доставалось. В одном из боевых вылетов я видел, как зенитный снаряд противника попал прямо в «Чайку» летчика второго истребительно-авиационного полка младшего лейтенанта Валентина Парижева, родом из Ленинграда. Валентина я хорошо знал — некоторое время жили в одной квартире в Василькове. И вот теперь он в самолете, объятом пламенем, исчез в водах Днепра.

Немцам наши бомбежки все же надоели, и они стали днем притапливать свои понтоны, а с наступлением темноты, подкачивая их компрессорами, снова поднимать над водной гладью и спокойно переправлять войска. И мы вынуждены были наугад бомбить предполагаемые затопленные переправы. Толку с таких бомбежек, разумеется, было немного. Даже в случае самых удачных попаданий, когда нам удавалось разрывать понтоны, немцы через несколько часов соединяли их снова.

В конце августа 1941 года противник усилил нажим по всему полукольцу Киевской обороны. Жара спала, пошли дожди. Если непосредственно в Киеве немцы успеха не имели, то с севера, из района Остер — Козелец они стали довольно активно теснить наши войска к городу. Мы уже не могли так активно помогать своей пехоте. Пополнения в авиационные полки, в частности техникой, не поступало, а мы постоянно несли большие потери. Распространился слух, что штаб Юго-Западного фронта переместился в Харьков, и его командующим назначен Маршал Советского Союза Семен Константинович Тимошенко, а Киевским направлением командует генерал Кирпонос. Разумеется, эти известия не добавляли нам боевого азарта. Продолжались тяжелые и не всегда эффективные атаки в районе Окуниново, где вражеские зенитчики уже идеально организовали огневую завесу. Однако, первого сентября 1941 года, удачно используя облачность, достигавшую восьми баллов, под прикрытием которой мы незаметно подошли к переправам, нам все-же удалось разорвать одну из них бомбовым ударом, и как раз в тот момент, когда через Днепр переправлялась танковая часть. Три или четыре танка на наших глазах соскользнули с понтонов и нырнули в Днепр. Серьезные повреждения в этом налете получили самолеты Алексея Романова и Петра Киктенко. Хорошо, что наши техники, как обычно, были на высоте.

Шестого сентября я привел боевую группу из шести самолетов в район Окуниновских переправ, которые работали на полную мощность: на берегу, в ожидании очереди, и на самих понтонах было до трехсот автомашин, сотня танков, несколько десятков пушек и батальонов пехоты. Зрелище было по-своему привлекательным — большая масса войск как крупный муравейник, расползлась по обширному плацдарму на левом берегу, на восток от Днепра. И вся эта масса людей и техники действовала четко и организованно, в едином заданном ритме. Немецкая группировка сразу поставила плотную стену зенитного огня: били многие сотни стволов, в частности, спаренные пулеметы с танковых башен. Подступиться было практически невозможно. Кроме того, дело было к вечеру, и быстро темнело. Все это очень затрудняло выбор цели. Я долго колебался, выбирая объект для атаки и, наконец, выбрал: большое скопление жилой силы — до полка пехоты, который сконцентрировался у самой переправы. Так скупердяй, нашедший клад, долго перебирает золотые монеты, зная, что все сразу ему унести не удастся. Атака получилась удачной. Эффект от разрыва реактивных снарядов и пулеметного огня усилил рельеф местности: немецкий полк находился на проселочной дороге, которая извивалась параллельно стенкам глубокого оврага с крутыми обрывами — дорога проходила по его дну. Быстро разбежаться по сторонам немцы не могли. Позиция для атаки была классической: немало армий погибало зажатыми именно в такой складке местности. Мы положили ракетные снаряды, и весь овраг, с передвигающейся по его дну немецкой пехотой, скрылся в огне и дыме разрывов.

Сделав несколько заходов и обработав цель наугад из пулеметов, я подал команду своей группе строиться для возвращения на свой аэродром. Одного самолета не хватило. Внимательно осмотрев поле боя, я увидел как одна наша «Чайка» на бреющем полете ходит над расположением противника, видимо, подсчитывая его потери. Штабные крысы, да и наши отцы — командиры Тимоха и Гога без конца приставали к нам с вопросами после каждого боевого вылета: сколько, чего сожгли и убили? А не назовешь точной цифры, которую в пылу боя и черт не знает, вроде бы даже и не верят. По характеру полета нашей «Чайки» я определил, что над полем боя на низкой высоте крутится адъютант нашей эскадрильи Вася Шлемин, который, будучи человеком аккуратным и пунктуальным, хочет доложить в вышестоящий штаб о результатах нашей атаки. Когда вся группа взяла курс на свой аэродром, то самолет Васи Шлемина, который, по-моему, совершенно напрасно занимался смертельно опасным учетом, почему-то летел ниже нас и не становился в общий строй. Я, как ведущий группы, сбавил обороты двигателя, помогая Шлемину нас догнать, но он летел в прежнем положении. У меня стали возникать сомнения: все ли в порядке с Васей? Когда мы перелетели Днепр, а значит и линию фронта, то самолет Шлемина сначала приблизился к нашей группе, а затем, совершенно не мотивированно отвалил от нее в сторону. Я передал командование группой Мише Бубнову и приблизился к самолету Шлемина — метров на двадцать.

Голова Васи Шлемина была закинута на бронеспинку кабины и свисала на левый борт самолета, который от головы летчика до самого хвоста покрывала, колеблемая ветром, струйка крови. Струйка эта начиналась изо рта Васи Шлемина, который был тяжело, возможно смертельно ранен, и было просто чудом, что он из последних сил в проблесках сознания вел свой самолет на аэродром. Я подавал рукой знаки Васе, пытаясь убедить его снизиться и идти на посадку в поле, местность была подходящей. Но Вася, видимо, меня не видел. Глаза его были закрыты и открывались лишь на короткие мгновения. Через одну-две минуты он, очевидно, в предсмертной судороге, резко наклонил вправо свой самолет, который пошел со снижением к земле, потеряв метров 900 высоты. Я неотступно следовал за ним. У меня появилась надежда, что Васе стало легче, и он пробует произвести вынужденную посадку в поле, недалеко от нашего аэродрома в Савинцах. Увы, это было не так. Самолет Шлемина приблизился к земле — мотор работал на максимальных оборотах, пролетел километра полтора на бреющем и зацепился пропеллером за землю, после чего резко «свечой», почти вертикально, взмыл до высоты 600 метров, где потерял скорость и в крутом, до 90 градусов, пикировании врезался в землю. Огненный шар стал его памятником. Так погиб наш храбрый товарищ, адъютант и секретарь партийной организации эскадрильи, просто прекрасный парень, Вася Шлемин. Эта потеря потрясла всех до глубины души. Нас становилось все меньше.

Так устроена жизнь, что даже когда погибает один в боевом строю, то нередко он подает другим надежду остаться в живых. И не только потому, что на этот раз была его очередь, а другие остались живы, он порой, вроде бы случайно, подает знак — будешь жить. За день до гибели Васи, в связи с ремонтом моего самолета, я летал на его машине и забыл в ней свою летную сумку с картой — маршрут был один — на Окуниново и некоторыми документами: был там план партполитработы, какие-то газеты и инструкции. На ремешке сумки с обратной стороны, как всегда крупно и разборчиво, была написана моя фамилия и инициалы. Самолет Васи упал недалеко от аэродрома Савинцы на глазах у всех однополчан, оставшихся на земле. Когда солдаты на полуторке приехали разбирать обломки в поисках тела летчика, от которого остались кусочки, да одна отлетевшая в сторону нога, то нашли мою летную сумку, целую и невредимую. Поскольку все решили, что погиб я — комиссар эскадрильи, то сумку отнесли вечно пьяному комиссару полка Гоге Щербакову. Ничего, кроме очередного приступа пьяного юмора, эта находка у Гоги не вызвала. Но эскадрилья, вроде бы осталась без комиссара и по этому поводу Гога, прихватив сумку, отправился в Бровары. Когда Гога вылазил из «козлика», остановившегося у землянок нашего полка, дневальный сообщил мне о прибытии комиссара полка. Я вышел из землянки навстречу Гоге, который, увидев меня, выпучил серовато-белые бычьи глаза, отвесил нижнюю, слюнявую губу, идиотски ухмыльнулся, а потом разразился гомерическим хохотом. Отсмеявшись, Гога вручил мне сумку и сообщил: «Я думал, это тебя кокнули!» Я еще не отошел от нервного потрясения после гибели Шлемина и заорал на Гогу, называя его сволочью и трусом, который потерял совесть и честь, разъелся на земле и трусит летать, лишь комментируя не без юмора, кого еще немцы «кокнули». В пьяном мозгу Гоги, видимо что-то зашевелилось, он принялся отмахиваться от меня, похлопал по плечу, предлагая не обижаться, и все ныл: «Чего ты, Пантелеевич». Как позже рассказывала мне моя жена Вера, бывшая в эвакуации вместе с женой Гоги в селе Ржакс возле Тамбова, Гога писал домой, располагая временем, длиннющие письма, в которых сообщал, что много летает, и очень боится, как бы свои летчики не сбили его в воздухе за то, что он комиссар.

Здесь Гога был прав. Я бы сам с удовольствием сбил бы его в воздухе. Не за то, что комиссар, а за то, что сволочь, да вот только Гога не предоставлял никому такой возможности, далеко вокруг обходя кабину боевого истребителя. Щербаков жировал, не вылезая из землянки, где уединялся с одной из связисток, на которой клялся жениться. Итак, меня «похоронили» — верный признак, буду жить долго.

В день гибели Васи Шлемина мы получили неплохой шанс свести за него счеты с немецкой пехотой. Наша разведка доложила, что на Днепре, в районе Чернобыля, немцы захватили четыре наших довольно больших грузовых баржи, на которых до войны подвозились овощи в Киев, и переправляют на захваченный плацдарм на левом берегу свою пехоту. Поздним вечером, уже при заходе солнца, мы с Шишкиным, Бубнов и Деркач вылетели проверить эту информацию, без особой надежды на успех. Однако, дело повернулось по-другому. Когда не загадываешь, то получается лучше. Очевидно, и немцы уже не ожидали в сгущающихся сумерках появления нашей авиации. Две баржи, полные солдат, были на середине Днепра, а две спешно грузились у правого берега. Удача была ошеломляющей. Немцы переправляли свои войска без всякого прикрытия зенитной артиллерией.

Главное было не горячиться, а промахнуться по такой цели было просто невозможно. Мы увеличили дистанцию между самолетами и легли в правый пеленг с севера на юг, заходя для стрельбы реактивными снарядами, в обращении с которыми уже накопили немалый опыт, серией по две штуки. Это был фантастически удачный вечер: первая пара реактивных снарядов Шишкина, а затем и моя пара, легли точно в центр одной из барж, которая сразу же разломилась надвое и пошла ко дну. Со второго захода мы снова точно положили рэсы по второй барже, и она также затонула. Немцы кинулись в днепровские воды, пытаясь спастись. Стремительно наступающая темнота почти спрятала от нас баржи, которые грузились войсками у берега, превратив их в темные пятна, зато нам прекрасно было видно, куда идет трасса реактивных снарядов и пулеметных очередей. Следующие ракеты мы выпустили по баржам, стоящим у берега, но уже не могли рассмотреть реальных результатов своей работы, а потом сделали еще несколько заходов, поливая пулеметным огнем водное пространство, на котором болталось больше сотни немцев, спасавшихся вплавь.

Так что поминки по Васе Шлемину получились впечатляющими. Такой удачи мы не знали за все время обороны Киева, видимо, судьба, как будто стремясь к балансу сил, позволила нам компенсировать свои боевые потери.

Когда мы возвращались на свой аэродром, то обнаружили, что весь фронт, особенно южный участок обороны Киева, со стороны Выставки, озарен вспышками мощного немецкого артиллерийского наступления. По всей линии рвались тяжелые снаряды и мины, взлетали разноцветные ракеты, корректировавшие артиллерийский огонь. Не скупилась и наша артиллерия, особенно дальнобойная из Дарницкого леса, мощные разрывы которой ложились среди немецких артиллерийских позиций. Когда мы сели и ступили на землю, то она вся содрогалась от артиллерийской пальбы. В наших землянках песок сыпался из щелей бревенчатых накатов. Наутро немцы бросились в наступление, но не смогли продвинуться ни на шаг по всему Киевскому оборонительному обводу.

Седьмого сентября мы провели в своей, теперь второй эскадрилье, партийное собрание с повесткой дня: «Военная обстановка на нашем участке фронта обороны Киева и задачи коммунистов эскадрильи». Докладчик — комиссар эскадрильи, то есть — я. В резолюции партийного собрания было сказано: «Отдадим все силы для защиты нашего родного Киева». Однако, наших сил было маловато. Обстановка вокруг столицы, которая была окружена с трех сторон и непрерывно обстреливалась артиллерией врага, становилась все более угрожающей. Нам с воздуха было прекрасно видно, что противник, по сути, оказался уже в тылу киевской группировки наших войск, захватив на севере Чернигов, Остер и Козелец. Крупные механизированные группы врага продвигались к Броварам, Нежину, Конотопу и Бахмачу. Немцы уже почти овладели Хутором Михайловским.

Восьмого сентября 1941 года, я с Мишей Деркачем парой вылетели на разведку противника в районе Нежина, Конотопа и Бахмача и видели, как большие механизированные группировки немцев, почти не встречая сопротивления, продвигаются в тылу киевской группировки. Для выхода войск Юго-Западного фронта, действующих на киевском направлении, а это более четырехсот тысяч солдат и офицеров, оставался лишь узкий коридор на востоке в сторону Харькова. Логика событий, здравый смысл, инстинкт самосохранения подсказывали, что нужно срочно воспользоваться этим узким коридором для вывода войск из района Киева, пока кольцо киевского окружения не сомкнулось окончательно, и немцы не успели его уплотнить. В кольце оставались шестая, двенадцатая, тридцать седьмая и часть героической пятой армии генерала Потапова, огромное количество танков, артиллерии, автотранспорта и подвижного состава, а грузинский ишак в Кремле, покуривая свою знаменитую трубку, никак не мог согласиться с очевидным: Киев удержать нельзя — войска нужно срочно выводить из практически уже завязанного немцами мешка. Тем более, что коммуникации киевской группы войск были почти перерезаны немцами.

С десятого сентября летчики уже ощущали острую нехватку горючего для ведения нормальной боевой работы. Из-за его отсутствия командование перестало ставить перед нами ежедневные боевые задачи. Питание летного состава резко ухудшилось. Летчикам давали лапшу с небольшим кусочком мяса. Кормить пилотов таким образом просто нельзя. К тому времени жара окончательно спала, рано пошли нудные осенние дожди. Мы сидели на аэродроме голодные и в полном унынии, в то время как немцы резко усилили обстрел Киева и его бомбардировки — в перерывах между дождями.

Девятого и десятого сентября, при низкой облачности, дожде и плохой видимости, наша эскадрилья высылала пары самолетов на разведку вокруг Киева. Сведения были неутешительными: от южной оконечности Голосеевского леса до станции Боярка, далее по западному берегу реки Ирпень на Пущу Водицу и дальше до Днепра немцы устанавливают, вкапывая в землю, до двадцати дивизионов артиллерии для обстрела Киева, и мы ничем не можем им помешать. Десятого — пятнадцатого сентября истребители и бомбардировщики противника стали появляться над городом днем и ночью. Несколько раз наши «Чайки» поднимались в воздух для их перехвата на встречных курсах, пытаясь догнать — всякий раз безрезультатно. Немцы увеличивали скорость, и наши «Чайки» болтались далеко сзади.

Десятого сентября Киев, который был прекрасно виден с Броварского аэродрома, в частности, Лавра и Печерские холмы, то закрывался пеленой дождя и зловещими черными тучами, то порывы ветра относили эту пелену в сторону. В середине дня затрещал телефон, и я поднял трубку. Капитан Мельник из штаба дивизии передавал, что над зданием построенного перед войной Верховного Совета УССР в «окнах» среди облаков, примерно на высоте 100 метров, не встречая никакого сопротивления с земли, кружится тяжелый немецкий бомбардировщик, который, судя по всему, никак не может выйти на цель из-за плохой видимости. Но если не отогнать его сейчас, то он обязательно, в конце концов, положит бомбы по зданию Верховного Совета Украины. Мы взлетели парой. К сожалению, не помню сейчас фамилию своего ведомого. Перелетели Днепр и сделали круг над Печерском. Никого. И вдруг, на пересекающихся курсах, метрах в пятидесяти проходим рядом с тяжелым немецким четырехмоторным бомбардировщиком «Дорнье-215», неуклюже ворочающимся в застланном туманом и непогодой киевском небе. Под стеклянным колпаком я хорошо различал лица немецких пилотов за штурвалами. Застекленная кабина называлась в авиации «Моссельпромом». Мы были так поражены нежданной встречей, что ни я не успел открыть пулеметный огонь, ни две пулеметные спарки с бомбардировщика. Мгновение, и мы разошлись по-хорошему, растворившись в непогоде. В эти две секунды была реальная опасность столкновения. Этих дальних бомбардировщиков у немцев было не так много, за всю войну я видел их раза четыре. Итак, мы разошлись по-хорошему, и я пошел на второй круг над Печерском. Минут через пять в пелене непогоды снова вырисовывается мощный хвост «Дорнье», украшенный свастикой. На этот раз мы не упустили случая и с дистанции примерно триста метров открыли огонь по двигателям. Пулеметные спарки немцев с турелей живо отвечали. Дуэль ограничилась двумя длинными очередями и «Дорнье», дав газ, с набором высоты нырнул в облачность. Честно говоря, я думал, что больше его не встречу. Но немец попался упрямый, да и их самоуверенность росла с каждым днем по мере успехов — вот-вот возьмут Киев. И минут через семь барражирования мы снова встретили немца на встречных курсах градусов под 90. Мы дали дружный огонь по курсу бомбардировщика, пилоты которого уже не могли отвернуть тяжелую машину, и «Дорнье» сам вошел в струю пулеметного огня. Один из двигателей задымился. Бомбардировщик, заревев моторами, как огромный черный шмель, на этот раз окончательно скрылся среди облачности. Сколько мы ни искали его, чтобы добавить в третий раз — безрезультатно. Дня через два нам сообщили, что тяжелый бомбардировщик немцев рухнул на их территории, не дотянув до аэродрома с отгоревшим, из-за пожара двигателя, крылом. Тот ли? Возможно и тот, но нам, к середине сентября, было уже не до подсчета нанесенных врагу боевых потерь. Обстановка ухудшалась с каждым часом. Падал боевой дух летчиков — появился и у нас еще один хитрец: младший лейтенант Евгений Иванович Чернецов.

11 сентября 1941 года моя шестерка штурмовала колонну противника на шоссе Козелец — Бровары. Чернецов был у нас уже на примете. Он повадился самовольно улетать с поля боя и, бросая своих товарищей на произвол судьбы, самостоятельно приземлялся на аэродроме. Мы прилетаем с боевого задания, а он уже успел и чаю попить. Или, например, вылетаем на штурмовой налет, чтобы помочь нашей отступающей пехоте зацепиться за складку местности и хоть немного окопаться. Штурмуем немецкие порядки, а Чернецов крутится в стороне над дальним лесом на высоте 30–40 метров, чтобы слиться с зеленой кроной деревьев. Любил он также ссылаться на неисправность пулеметов, для этого на земле до тех пор давал длинные очереди, пока пулемет и в самом деле не заедал. Эта скотина задала мне хлопот.

Еще до войны Чернецов находил возможным после посадки эскадрильи, когда мы все еще часа два помогали техникам заправлять самолеты и закатывать их в ангар, помахивая сумкой, направляться отдыхать в военный городок. Мне приходилось, уже в Броварах, во время боевых вылетов взлетать последним, чтобы проследить за взлетом Чернецова. Все взлетели, а Чернецов дрочит свои пулеметы, ожидая, когда заклинит, кричит: «Не стреляют!» Подруливаю к нему на взлетной полосе, зажимаю газ и предлагаю пересесть в мою кабину, в своем самолете я уверен. Он, злобно что-то ворча и бросая на меня косые взгляды, садится в кабину моего самолета и начинает гонять уже мои пулеметы длинными очередями, расходуя боезапас и стараясь заклинить. Машу ему кулаком и с трудом заставляю взлететь. Уже над полем боя Чернецов снова теряется из виду. И это в боевой обстановке, когда мы порой получали новое боевое задание, еще не успев толком приземлиться после предыдущего. Совесть Чернецова абсолютно не мучила. Это был злобный, коварный и мстительный человек, упорно отстаивавший свое право сохранить свою жизнь. Замучившись с ним возиться и разоблачать его хитрости, опасаясь, как бы ребята его не пристрелили (после одного из воздушных боев, когда моя группа после штурмовки колонны немецких автомашин выдержала еще и тяжелейший воздушный бой с шестеркой «М-109», Миша Деркач сбил одного «Мессера», а три самолета, в том числе и мой, были изрядно побиты, — летчики, приземлившиеся после того вылета, где Чернецов снова уклонился, кричали: «Расстрелять подлеца!»), мы направили его в штаб полка. Сопроводили соответствующими рекомендациями. Но сам известный трус, Тимоха Сюсюкало, наш доблестный командир полка, понял душу Чернецова и приказал оставить его в эскадрилье, продолжая воспитывать: «Нужно найти в нем человека». Почувствовав влиятельную поддержку, Чернецов сделался осторожнее, но затаил на нас с Шишкиным злобу, и искал момента поквитаться. Таким образом, сволочь Тимоха Сюсюкало подложил в нашу эскадрилью мину замедленного действия, которая и взорвалась в свое время. Наши доблестные особисты и отцы-командиры бдительно следили, чтобы никто не сказал ничего против товарища Ворошилова — сразу окажешься на Колыме. А вот уклонисты в бою, в отличие от левых и правых уклонистов, имели полную свободу рук и пользовались поддержкой начальства. Их даже любили, в отличие от фронтовых работяг, которые критически относились к деятельности руководства. Подлецы с полуслова понимали подлецов и покрывали друг друга. Вообще, значительная часть моей жизни прошла во времена, которые я бы назвал эпохой проходимцев. Они, как дерьмо, плавали сверху, везде и всюду, подтапливая порядочных людей. Думается, очень правильно Рой Медведев говорит сейчас о двух партиях: паразитов и творцов — работяг, на шее которых сидела вся эта банда. Да, суровым материализмом обернулось стремление к социальной утопии. Итак, Чернецов оставался в эскадрилье, а события принимали все более грозный оборот.

Снова повторюсь — подлецам прекрасно жилось еще и потому, что цена человека в нашей армии, которая тоже состояла из двух частей, была минимальной. Нужно также отметить разгильдяйство, как национальную черту характера. В августе 1941 года Вася Шишкин, прилетев из тяжелого боя, забыл выключить тумблер электросети для пуска ракет. Можно понять летчика, забывшего это в тяжелом бою, но техники были обязаны проверить выключение электросети перед подвеской новых ракетных снарядов на пусковые рейки: технология была такова — подвешивался реактивный снаряд и в пистолет, нацеленный в сопло снаряда вставлялся маленький пиропатрон — при включении системы пиропатрончик загорался, пистолет подавал его в сопло ракеты, заряд которой вспыхивал, и происходил пуск. Техник-лейтенант Стаин забыл проверить отключение электросистемы пуска ракет и после подвески реактивного снаряда произошел его произвольный пуск — первая же ракета слева, в которую вставился пиропатрон, сорвалась с плоскости и, обдав струей огня солдата, который этим занимался, улетела километра за два, разорвавшись над расположением нашей воинской части на высоте 200 метров. Парень — солдат был сильно обожжен: обмундирование превратилось в лохмотья. Самое паршивое, что огненная струя в момент самопроизвольного пуска ударила его между ног. Не знаю, как сложилась судьба этого солдата, которого мы отправили в госпиталь, но никто за это происшествие не ответил. Техник — лейтенант Стаин объяснял, что забыл, мол, и вся недолга. Так он объяснял тогда, и через несколько десятилетий после войны, когда я его встретил в санатории на озере Иссык-Куль.

12 и 13 сентября 1941 года нам стало окончательно ясно, что лавину немецкого наступления остановить некому, и наши войска ожидает неминуемая катастрофа. Эти два дня, мы по несколько раз вылетали на разведку и видели, что войска противника вплотную приблизились к Броварам и Борисполю на востоке. Кольцо сжималось. Наши войска, оказавшиеся в нем, заметались. Штаб нашего 43-го истребительно-авиационного полка и первая эскадрилья под командованием Евгения Петровича Мельника с аэродрома возле села Савинцы перебазировалась на Святошинский аэродром, откуда, после его обстрела немецкой артиллерией, перелетели на аэродром в Борисполе. Практически все киевские аэродромы уже были под обстрелом артиллерии противника. У нас под Броварами было относительно спокойно. Мы по-прежнему продолжали летать на разведку войск противника и видели, как длинные колонны танков и мотопехоты противника продвигаются из района Нежин — Бахмач — Конотоп к югу, навстречу немецким войскам, наступавшим из Черкасс и Кременчуга на север. Как будто бы краб выдвигал свои клещи глубиной до 200 километров каждая. Киев оставался далеко в тылу немецких войск. Ощущение было таким, как будто на нашей шее затягивают петлю. Мы обращались к командованию с тревожными вопросами, но наши штатные пропагандисты из полка и дивизии уверяли, что этого немецкого окружения не следует бояться. К нам на помощь идут свежие войска из района Харькова и Полтавы, которые, мол, ликвидируют угрозу вражеского окружения. Прекрасно зная цену подобным обещаниям, мы в это мало верили. В ночь с 16 на 17 сентября кольцо киевского окружения замкнулось, правда, неплотно — еще были некоторые разрывы в немецких линиях, которые позволяли бы нашим войскам выходить на восток. Но скоро подвижные немецкие соединения закрыли и их. Мы оказались в мешке. Проклятый грузинский ишак получил, что хотел.

За годы войны мне не раз приходилось наблюдать поведение войск, оказавшихся в окружении. Должен сказать, что если Гитлер с моей точки зрения, поступил совершенно правильно, приказав немецкой группировке под Сталинградом оставаться на месте и биться до конца, отвлекая наши войска от развития успеха, спасая, таким образом, отходившую с Кавказа немецкую группировку — группу армий «А», то под Киевом дело обстояло совсем по-другому. Окруженные войска находились в плену дезинформации и были совершенно не подготовлены к действиям в условиях окружения, не понимали своего места в стратегической игре и цели своего сопротивления. Плюс ко всему, если немцы под Сталинградом до самого конца осуществляли уверенное управление войсками, то наши оболдуи потеряли его сразу. Поведение войск, оказавшихся в кольце — важнейший фактор их дальнейшей судьбы. В принципе, они могут нанести огромный вред окружившим их войскам, оказавшись у них в тылу и в девяти случаях из десяти вырваться из кольца, если решение об этом было принято вовремя, людям объяснена обстановка и поставлены реальные боевые задачи. Немцы умело использовали свои окруженные войска, нанося нашим чувствительные потери и сбивая темп наступления. После Сталинграда и Корсунь-Шевченковского котла, которые очень дорого обошлись нашим, Сталин уже прямо не рекомендовал командующим фронтами увлекаться окружениями, а «выталкивать» немцев с советской территории.

Словом, с окружением, как видом боевой операции, далеко не все бесспорно. Наряду с сохранением источников снабжения здесь огромную роль играет психологический фактор — как настроены войска, как их информируют о происходящем и как ими руководят. Все эти три фактора под Киевом работали против нас. Киевская группировка, сосредоточившись на хорошо подготовленных позициях вокруг города, имея немалые материальные запасы в нем самом, могла бы сыграть важнейшую роль в срыве дальнейшего немецкого наступления. Если крошечная, по сравнению с Киевом, Познань затормозила на три месяца наш штурм Берлина, обороняясь в тылу советских войск, то насколько огромными были потенциальные возможности полумиллионной группировки, оказавшейся во вражеском кольце. Еще неизвестно, кто бы кого поймал: черт дядька или дядька черта. Однако, именно к этому времени, как обычно, опаздывая и принимая решения, хуже которых принять было невозможно, Сталин приказал нашим войскам выходить из кольца. Они покидали укрепленные районы, которые немцы не смогли бы взять и переходили к маневренным действиям, где немцы имели подавляющую инициативу. Сталина смело можно зачислить одним из авторов первоначальных немецких успехов. Хуже, чем «великий стратег», управлять войсками было просто невозможно. Да и чего собственно можно было ожидать от семинариста-недоучки, в жизни ружья в руках не державшего, которому попала в руки самая большая армия мира.

Воистину, такая система, способная порождать подобные ситуации, ежедневно бросавшая вызов здравому смыслу, не имела права на существование. И приходится удивляться не тому, что сейчас она завалилась, а тому, как долго она могла продержаться почти на половине земного шара. А русскому народу снова приходилось платить страшную цену за свою несвободу. Таких жестоких поражений русская армия еще не знала. Даже в первую мировую, слабо вооруженная армия довольно успешно противостояла немцам, благодаря инициативе и смекалке солдат, хорошей выучке офицеров — люди росли среди первых проблесков свободы, которая приходила на русскую землю. Затем последовал мрак, отдавший народ в руки коммунистическим шаманам и безграмотным шарлатанам, не способным осмысливать явления в комплексе, и теперь солдаты и офицеры русской армии были будто ослеплены страхом и несвободой, оставляли на полях сражения буквально горы вооружения и, поставленные в невероятные по глупости условия, ошеломленные, не привыкшие принимать решения самостоятельно, толпами сдавались в плен. Пять миллионов наших солдат, попавших к немцам в плен, много даже для такой большой страны! За все эти безумства утопистов — уголовников русскому народу предстояло платить, подорвав жизненный корень нации. Ведь что ни говори, а причина нашего нынешнего краха, по-моему, во многом кроется в тех колоссальных потерях мужского населения, которое мы понесли в годы войны. А Германия возродилась не только благодаря плану Маршалла, а и потому, что ее потери, в пропорциональном отношении, были неизмеримо меньше. У всякого народа есть предел, после которого воспроизводство крайне затруднительно. И то уныние, в котором находится сейчас Россия, казалось бы, не имеющая сегодня сил к возрождению, во многом уходит корнями к тем оглушительным поражениям, которые не компенсировала вся последующая слава. О чем можно говорить, если во многих русских селах ушли на фронт полсотни мужиков, а вернулись двое калек. Всю эту ужасную мясорубку мне пришлось испытать на себе.

Итак, кольцо замкнулось. И хотя никто не получал почти никакой информации, что очень играло на руки немцам, но в Киеве и вокруг него волнами расползалось подавленное настроение, и возникла паника. Настроение было следующим: на командование, которому нельзя верить, рассчитывать не приходится, каждому следует спасаться самостоятельно. Почувствовали мы это и на своем Броварском аэродроме. Наша вторая эскадрилья имела в своем штате двадцать два солдата-приписника. Эти, как правило, пожилые уже люди, подвозили бомбы и реактивные снаряды к самолетам, набивали ленты боекомплектов для пулеметов, охраняли самолеты и землянки, где располагался летный и технический состав эскадрильи. Работали они на совесть, по-крестьянски основательно. Должен сказать, что целая система, созданная народом для борьбы с безумной властью в сфере распределения материальных благ, решений кадровых вопросов, передачи информации еще нуждается в изучении и осмыслении. Еще далеко не все офицеры наземных войск знали, что мы окружены, а наши степенные украинские дядьки, призванные из окрестностей Василькова и Белой Церкви, были уже извещены, что наше дело гиблое. Выводы последовали незамедлительно. Утром 16 сентября мы с Шишкиным, проснувшись в своей землянке, а командир обычно живет в одном помещении с комиссаром, были удивлены тишиной, царящей на аэродроме. Выяснилось, что вместо наших приписников имеется воткнутая в их землянку палка, на которую прикреплена бумажка с лаконичным известием: «Шишкину и Панову. Мы пишлы». Что еще здесь скажешь? Искать наших «верных» Санчо Панса у нас не было никакой возможности: кругом броварские леса, а неподалеку Колпинские болота. Да и у беглецов одна дорога, а мы можем пойти по сотне других. Вся тяжесть боевой работы по обеспечению вылетов машин на боевые задания и охраны расположения эскадрильи легла на плечи наших техников, мотористов и оружейников. Лейтенанту Стаину, Соловьеву, Сергееву, солдатам Токалову, Глазачеву и другим приходилось обеспечивать дневные боевые вылеты, а ночью охранять самолеты и летчиков.

17-го сентября у нас оборвалось сердце. Будто поставив точку в киевской обороне, смолкла дальнобойная артиллерия, которая била по немцам из Дарницкого леса. Нам почти перестали подвозить горючее. Чувствовалось, что дело идет к финалу. Мимо нашего аэродрома с лихорадочной поспешностью и в панике начали передвигаться колонны грузовиков с солдатами и имуществом, артиллерия и танки. Здесь же были колонны беженцев, в основном евреев. Они проходили мимо нашего аэродрома, затем, видимо, натолкнувшись на одно из ответвлений вражеских клещей, в беспорядке возвращались обратно, и снова искали щель в кольце окружения. После двух-трех дней таких блужданий войска становились практически небоеспособными: сжигалось горючее, подсаживался моторесурс. Наступал хаос, а из нашего штаба не было никаких вестей. Как позже выяснилось, наши штабисты просто бросили управление войсками, впрочем, как и большинство других штабов, и принялись искать спасение индивидуально. Мы на аэродроме буквально терялись в догадках: куда же подевались наши отцы — командиры? Об их пристрастии к огненному змию было известно, но ведь после каждой пьянки, рано или поздно наступает похмелье.

Кстати, один из солдат-приписников, оставивших нас в те дни и дезертировавших, как-то заявился ко мне в Киев для получения справки об участии в войне а, по возможности, и медали, которая поможет доставать кое-чего по хозяйству. Он очень удивлялся, что я не могу вспомнить его, Гробового, по фамилии.

18-го сентября наши дела действительно были близки к гробовым. Немцы вплотную подошли к Броварам с севера, и на окраине города завязался горячий бой. В этот день, 18-го сентября, шестерка наших самолетов совершила последний боевой вылет в период киевской обороны. На штурмовку артиллерийских позиций немцев группу водил старший лейтенант Миша Бубнов. Выпущенный с его самолета реактивный снаряд, угодил точно в орудие, ведущее огонь по нашим войскам. К вечеру 18-го сентября немцы сломили сопротивление наших войск и стали занимать Бровары, расползаясь и по окрестностям. Расстояние между боевыми порядками врага и нашим аэродромом сократилось примерно до трех километров. Нас разделял молодой в ту пору лес, посеянный очень густо стройными рядами, превратившийся сейчас в сосновый бор. Этот молодой лес, как занавес сцену, закрывал нам театр боевых действий. Из-за занавеса доносилась стрельба, артиллерийские разрывы. Дело шло к тому, что немцы могли тепленькими захватить нас на аэродроме. Посоветовавшись с Шишкиным, мы решили брать ответственность на себя. Порешили, наплевать на грозные приказы, грозящие расстрелом за отступление без приказа, и в случае появления немцев, уходить из-под удара, взлетая на восток курсом на 85 градусов в сторону Полтавы и Харькова. Экипажи самолетов были определены. Адъютант авиаэскадрильи Алексей Романов, заменивший погибшего Шлемина, должен был лететь на трофейном самолете ПВС-26 польского производства, взяв на борт своего самолета двух «безлошадных» летчиков. Технический состав под руководством инженера авиаэскадрильи направлялся в Борисполь, где их должен был взять на борт ТБ-3. Почти все они погибли в киевском кольце. ТБ-3 взял на борт только 22-х раненых летчиков и часть инженерного состава, вместе с женой инженера нашего полка Томаха — Александрой Ивановной Томах. В пределах киевского окружения, возле Лубен, ТБ-3 был подбит и совершил вынужденную посадку. Всякий спасался, как мог.

А наши техники присоединились к колонне, которая пыталась пробиться из кольца окружения в районе Яготина и была почти полностью разгромлена в болотистой пойме речушек Трубойло, Недра и Супой, над которыми я летал множество раз.

Мы, летчики, должны были улетать на уцелевших восьми «Чайках». Подготовив, таким образом, эскадрилью, на случай, если на аэродром ворвутся немецкие мотоциклисты, мы выбросили, примерно, на километр вперед посты наблюдения с телефонами. Мы уже знали немецкие повадки: пехота продвигалась осторожно, с оглядкой, особенно в лесу, а мотоциклисты оберегались скоростью и внезапностью. Телефонисты залегли: один в лесу, а другой на шоссе. Третий без конца крутил ручку телефонного аппарата, пытаясь дозвониться до командного пункта дивизии в Киев. Никто на аэродроме не спал в ночь с 18-го на 19-е сентября — неподалеку шел бой, и телефонист, который залег в лесу, передавал, что недалеко от него отходят, отстреливаясь, а частью залегли, цепи наших солдат, на которых ночью, не очень сильно постреливая, нажимают немцы. Штаб дивизии по-прежнему безмолвствовал. И вдруг телефонист, крутивший ручку, дозвонился в штаб. Шишкина потребовали к телефону.

Подполковник Киселев сообщил Шишкину, что наши «Чайки», в случае крайней необходимости, могут вылетать на полевой аэродром Драбов, километрах в ста от Киева к востоку, где уже имеется комендатура нашего батальона обслуживания под командованием капитана Терещенко.

Теперь оставалось определить критический момент и тот крайний случай. Должен сказать, что все существо протестовало против решения оставлять Киев и, вопреки всему, теплилась надежда на поворот событий, подогреваемая усилиями наших штатных пропагандистов. Сколько уже говорили о пользе горькой правды, да все без толку. В ночь с 18-го на 19-е сентября 1941 года, когда снаряды и мины уже стали залетать на наш аэродром со стороны Броваров, мои дела были не из важнецких. Дня за три до этого наши ребята насобирали в лесу грибов и повара нажарили несколько сковородок этого лесного лакомства, которое было весьма кстати в нашем скудном рационе. Уж не знаю, что за гриб мне попался, но я довольно сильно отравился и мучимый приступами жесточайшего поноса, совсем ослаб — едва выходил из землянки. Получалось, что вылетать со всеми на своей «Чайке» не могу, и решил выбираться из кольца на трехтонке, с частью техников и солдат, чтобы ехать в Драбов. Эта трехтонка так и сгинула в киевском кольце. Меня уговорилВася Шишкин, убедивший, что если могу держать в руках ручку управления истребителя, то нужно лететь. Я собрал все силы и решил лететь.

Утром 19-го сентября через наш аэродром отступали группами и в одиночку наши солдаты, стремящиеся через Цепной мост попасть в Киев, очевидно, рассчитывая, что там держится оборона, как и следовало бы сделать в действительности. Солдаты бежали без оружия, многие без поясных ремней и пилоток, все время оглядываясь назад в сторону противника и крича: «Немцы, немцы!» Никакой организации или даже просто командиров не было видно. По шоссейной дороге Бровары — Киев тянулись в город трехтонки с ранеными — наши госпиталя, попавшие в кольцо окружения. Связь со штабом дивизии и полка уже не устанавливалась. Часам к 14 стало ясно, что пора взлетать. На аэродроме все чаще рвались немецкие мины. Наши самолеты уже прогревались, ревя моторами, когда к моему самолету подошел вернувшийся в часть на долечивание раненый летчик Анатолий Савельевич Коробков — и, глядя на меня полными слез глазами, стал спрашивать: «Как же так, товарищ комиссар, воевали вместе, меня ранило, а теперь бросаете на съедение врагу?» Что я мог сделать? Я посоветовал Коробкову быстрее добираться до аэродрома в Борисполе, где его, как и других раненых, ожидает ТБ-3. Коробков добрался до Борисполя и погрузился в бомбардировщик ТБ-3. Как я уже упоминал, недалеко от Лубен этот самолет попал под обстрел с земли и один из двигателей загорелся. Не дожидаясь, пока отгорит плоскость, летчик пошел на вынужденную посадку. Толя Коробков, несмотря на молодой возраст, проявил недюжинную сообразительность — не стал никуда далеко уходить, а прижился в ближайшем селе. Проигнорировав жену в Белоруссии, женился на учительнице и, осев в этом селе, переждал оккупацию. Когда пришли наши, то он явился и доложил, что готов занять место в боевом строю. Но складывать голову в бою доверялось лишь самым достойным, а не всяким там, бывшим в оккупации, или выходцам с Западной Украины, к которым немцы относились благожелательно. Толю Коробкова снова в авиацию не взяли, и он в послевоенные годы жил и умер в Киеве.

Меньше повезло Сашке Михайлову, вместе с которым я воевал в Китае. Саша решил не ломать себе голову, а податься в Киев, где у него был тесть — жена Саши эвакуировалась. В Киеве Саша пристроился торговать папиросами с лотка на вокзале. По слухам, его выдал немцам бывший техник нашего полка Попил. Впрочем, не берусь утверждать. Попил после войны спокойно жил в Киеве.

Перед самым взлетом на аэродроме в Борисполе появился собственной персоной геройский генерал-майор авиации Лакеев, служивший под командованием полковника Зеленцова в должности заместителя командира дивизии. Полковник Зеленцов был здоровенного роста, массивный русак, грубый и хамовитый, внешне смахивающий на Ельцина, а крутившийся вокруг него суетливый и крикливый генералишка Лакеев был маленького роста, плюгавый. Было еще различие: если у Зеленцова все-таки был боевой самолет, хотя он в него и не садился, то у Лакеева даже самолета не было. И потому Лакееву пришлось подбежать к летчику первой эскадрильи второго полка Тимофею Гордеевичу Лобку и категорически потребовать, чтобы он вылез из самолета и отдал его желающему спастись Лакееву. В ответ Лобок показал Лакееву комбинацию через локоть, а в ответ на угрозы пистолетом, принялся доставать свой пистолет. Уж не знаю, как Лакеев спасся, но в отличие от множества приличных и честно воевавших людей, ему это удалось. А из колонны наших техников, прорывавшихся в районе Яготина, удалось спастись Сергееву, Соловьеву и Стаину. Паника была велика, принцип: «Спасение утопающих, дело рук самих утопающих», настолько возобладал, что пешком выходил из окружения даже командующий ВВС Юго-Западного фронта Астахов, изрядно похудевший за свои месячные блуждания. А наши техники вышли прямо на наш новый аэродром.

Перед самым последним взлетом с Броварского аэродрома я пристально посмотрел на наш красавец — Киев. За Лаврской колокольней подымались дымы пожаров. Наши восемь самолетов стартовали и, набрав высоту примерно в 600 метров, построились над Печерской Лаврой клином под командованием командира эскадрильи старшего лейтенанта Васи Шишкина и взяли курс на восток, на аэродром Драбов. Мы летели восьмером: Шишкин, Панов, Бубнов, Деркач, Киктенко, Фадеев, Полянских, Чернецов. Наверное, все-таки святое место — Печерская Лавра, хранила наш полет. Буквально через секунду после набора высоты, под нами, как хищные щуки, прошла шестерка «ME-109», не различившая нас на фоне облаков. Немцам было выгодно дать нам воздушный бой неподалеку от своих аэродромов, а вот что было бы делать нам, поковыряй они наши машины перед дальним перелетом?

Все летчики, как по команде, повернули головы в сторону Киева. Красавец — город лежал в дыму пожаров. Было хорошо видно, как со стороны Сталинки, по Житомирскому шоссе и со стороны Поста Волынского, по Воздухофлотскому шоссе в город входят колонны немецких грузовиков и танков. Остатки наших войск вели огневой бой — видны были разрывы мин и снарядов. Должен сказать, что, несмотря на всю горечь, несмотря на то, что сердце сжалось от обиды, мы были уверены, что вернемся. Не оставлять же немцам мать городов русских. Еще и не такое приходилось переживать России.

Наши самолеты здорово тряхнуло. Мы посмотрели вниз и увидели, как с грандиозным всплеском рухнул в Днепр один из пролетов красавца Цепного моста, так украшавшего древний город. Говорят, что для его взрыва потребовалось девять тонн тротила. Мы еще раз сделали круг над Днепром, посмотрели на город, на Днепровские кручи, на купола Печерской Лавры и взяли курс на восток. Землю, которая простиралась под нами во все стороны, бороздили колонны немецких танков и мотопехоты. Наши войска метались неорганизованными группами, всякая часть пыталась спастись в отдельности и чаще всего погибала. На этом фоне выделялось организованное движение большой колонны наших войск на восток в районе Яготина. Двигалось три танка, двадцать автомашин и до пяти тысяч солдат. Думаю, что это был штаб Юго-Западного фронта во главе с генерал-полковником Кирпоносом, погибшим позже при выходе из окружения. Во второй половине дня, 19-го сентября, мы благополучно приземлились на аэродроме в Драбове, и немного передохнув и размяв ноги, наблюдали любопытную картину: для посадки заходил наш легкомоторный польский самолетик ПВС-26, пилотируемый Алексеем Романовым. Неубиравшиеся шасси самолета имели еще какой-то приклеившийся к ним груз, будто пчела перебрала пыльцы на свои лапы при хорошем взятке. Не без труда Леша Романов посадил перегруженный самолетик и, когда он остановился, то от его шасси отлепились фигуры двух изрядно замерзших наших «безлошадных» летчиков. Выяснилось, что когда Леша объяснил им перед вылетом, что не может взять их в перегруженную машину, то ребята поступили с решительностью, нередко выручающей в трудные минуты жизни: устроились среди расчалок на шасси самолета и намертво обхватив сами шасси и подкосы руками и ногами, благополучно вылетели из киевского котла. Следует сказать, что Леша Романов, пользующийся у нас в эскадрилье славой смелого, но немного разгильдяистого летчика, показал себя при этом взлете на перегруженной машине, настоящим пилотом — виртуозом. Умели делать технику и в братской славянской Польше.

Наш полевой аэродром в Драбове представлял из себя ровное поле, неподалеку от села, где перекрещивались два больших шляха, слегка обработанные грейдерами. Начальник аэродромной команды капитан Терещенко, сам прибывший на аэродром совсем недавно, все же сумел организовать нам по тарелке лапши с маленькими кусочками консервированного мяса и сообщил, что в наличии имеется всего одна, да и то неполная, цистерна с авиационным горючим. Настроение летчиков было тяжелым.

Под стать этому настроению была и пронзительно тоскливая осенняя ночь с моросящим дождем, которая опускалась на Драбов. Кому приходилось переживать такую ночь на Украине, тот знает, что ощущение такое, будто в пузырьке с чернилами плаваешь. Крыши над головой для летчиков на аэродроме не было. Мы пошли ночевать под необмолоченные копна пшеницы, стоящие возле дороги, где и принялись вить себе гнезда. Но поспать толком не удалось. Всю ночь по дороге грохотали танковые колонны — наши и немецкие, разъезжавшие в разные стороны. В кромешной темноте, не зажигая фар, танковые подразделения подходили к перекрестку дорог и командиры, видимо, начинали советоваться, куда ехать дальше. Прошло несколько мелких колонн, а потом буквально напротив наших копен, метрах в ста, остановилась большая колонна танков в пятнадцать. Мы пристроились в одной из копен на пару с Мишей Бубновым. «Что-то не похоже на гул наших моторов» — засомневался Миша Бубнов. Но молодое любопытство взяло надо мной верх, и я предложил подойти посмотреть. В кромешной темноте мы вплотную подошли к самим танкам и стали в кювете. Явственно ощущался незнакомый нам, противный запах искусственного бензина и моторного масла. Внутри танков попискивали радиостанции, и почему-то именно этот писк показался мне знакомым, отечественным. Стоя в кювете я закричал: «Эй, танкисты, открывайте, орлы!». Писк радиостанции в ближайшем танке смолк. Башенный люк танка распахнулся и оказалось, что с внутренней стороны крышки к нему приделана спарка пулеметов. Из люка показалась массивная в шлеме голова танкиста, который до предела наклонил к земле стволы пулеметов и дал две длинные очереди. Нас спасло то, что мы стояли в кювете и пули просвистели на полметра выше наших голов, которые оказались в мертвой зоне, недоступной углу наклона немецкого танкового пулемета. Мы с Мишей попадали на землю и принялись быстро уползать от немецкого танка по кювету. Потом подхватились и, пригибаясь, убежали в сторону своего ночлега. На протяжении той ночи у меня больше не возникало желания брать интервью у танкистов до тех пор, пока снова напротив нас не остановилось три больших танка и высунувшийся из башни танкист не закричал громовым голосом: «Иван!!!» Это были явно свои. Мы подошли к машинам и разговорились с экипажами. Танкисты попросили у нас горючего — мы ничем не могли им помочь, самим не хватало, да и у них стояли дизеля на тяжелых танках «Клим Ворошилов». Появились еще восемь танков, и к нам подошел командир группы, спросивший о немцах, за которыми они гоняются. Мы показали направление движения немецкой колонны, и они приняли решение погнаться за колонной врага и атаковать ее. Танки взревели моторами, и ушли, с севера на юг. Примерно через час ночное небо озарилось пламенем, и до нас донеслись звуки танковой пальбы. Видимо, наши все же настигли немцев…

Лежа под копной, я обдумывал свою встречу с немецкими танкистами и задавался вопросом: почему немцы действуют так нахраписто и нагло, редко встречая сопротивление? Ведь немецкая танковая колонна стояла на ночной дороге без всякого прикрытия, взвод или даже отделение пехотинцев, вооруженных бутылками с зажигательной смесью, подобравшись в темноте, легко превратили бы ее в единый пылающий костер. Даже я, если бы знал, легко бы застрелил немецкого танкиста из пистолета. И, тем не менее, наше командование никак не может найти эффективных способов противодействия врагу, который все больше наглеет.

Утром 20-го сентября 1941 года погода несколько улучшилась, и перед нами поставили боевую задачу — нанести ракетно-бомбовой удар по войскам противника, которые ведут наземный бой с нашими на реке Удой, возле города Пирятина. Но, зайдя на цель, мы, сколько ни кружились, никак не могли определить в облаках огня и дыма, где свой, а где чужой. Плюс ко всему нам все махали руками и головными уборами — приветствовали. Опасаясь навредить своим же войскам, мы вернулись на свой аэродром, где к вечеру капитан Терещенко объявил нам, что горючего для самолетов в цистерне уже нет. Нужно рассчитывать только на то, что в баках самолетов. К тому времени на наш аэродром уже перелетела наша первая эскадрилья, с которой прибыл, совершая свой обычный дерзкий перелет с аэродрома на аэродром, на большее он не решался, отважный командир полка Тимофей Сюсюкало. Каким-то образом, установив связь с командованием, он передал нам приказ перебазироваться на полевой аэродром села Кочубиевка, юго-восточнее Полтавы. Аэродром в Драбове скоро должен был оказаться под ударом немецких танков. Противник действовал по всем канонам военной науки и замыкал тройное кольцо вокруг киевской группировки: первое — в районе Броваров, второе — возле Конотопа, третье — между Драбовым и Полтавой.

Мы долго крутились над селом Кочубиевка, но никакого аэродрома или хотя бы каких-нибудь опознавательных знаков на земле не обнаружили. Всюду были вспаханные поля и белые хаты. На полях стеной стоял неубранный урожай, Шишкин несколько раз изобразил рукой в воздухе букву «X» и показал рукой на восток, мы взяли курс на Харьков. Пролетая над Полтавой, мы увидели «любопытное» зрелище: город горит, а с аэродрома взлетают немецкие «ME-109». Хорошо, что от Полтавы до Харькова прекрасный ориентир — шоссейная и железная дороги, обсаженные старыми тополями. Ориентируясь по ним, мы и полетели в Харьков. Было серьезное сомнение: хватит ли у нас горючего. Жестами я посоветовался с Шишкиным и предложил ему набрать высоту до 4000 метров и пользоваться высотным краном, который позволял экономить горючее для работы двигателя. Полет показал правильность такой меры. Минут через 35 нам открылся огромный индустриальный город, который, к счастью, был нам хорошо знаком. Сориентировавшись по Харьковскому тракторному заводу, мы принялись заходить на посадку на центральном аэродроме — с потерей высоты путем скольжения. Наши «этажерки» пронзительно запели своими расчалками, скользя на крыло. Все сели благополучно. Правда, Бубнов и Деркач планировали с сухими бензобаками и остановившимися двигателями. Просто счастье, что этого не произошло на пару минут раньше. Да и очень повезло, что посадочная полоса была свободна.

Больше нам не довелось иметь дело и со штабом 36-й истребительно-авиационной дивизии, и его доблестным командиром полковником Зеленцовым. Уж не знаю, куда они подевались, но мы вспоминали о них без грусти, а вернее — не вспоминали вообще. Говорят, Мельник и Киселев попали в плен. Как я уже говорил, Зеленцов спасся. По слухам, главный инженер дивизии пристроился работать во время оккупации грузчиком на мельнице в Житомире. Но наш полк был передан в другую дивизию, и началась новая страница моей жизни. Киевская, вместе с жесточайшими потерями и горечью неудач, вместе с товарищами, погибшими в боях и оказавшимися в лагере для военнопленных в районе Дарницы, куда угодил кое-кто из наших техников, была перевернута.

Страница седьмая От Харькова до Сталинграда

Итак, война открыла мне следующую сцену, подмостками которой стал город Харьков и его окрестности. Места эти стали славянскими только в 18-ом столетии. Некогда на месте Харькова находилась столица половецких племен Шаракунь, в которую кочевники — половцы съезжались пережидать свирепые зимние морозы и для больших торгов. Места эти мало похожи на веселое Приднепровье. Степи, овраги, заросшие дубняком, небольшие реки, стремящие мутноватую воду по извилистым руслам. Еще в середине 17-го столетия русские цари пока неуверенно пробовали ступить в эти земли, столетиями бывшие вотчиной кочевников. При царе Борисе Годунове на окраине Слободянщины пограничным городом был Цареборисов, от которого нынче не осталось и следа. Именно здесь, недалеко от Изюма и Белгорода, проходила знаменитая засечная черта — дымные костры на укреплениях, предупреждавшие русских поселенцев о приближении врагов. Так длилось до поры, пока русская армия, обученная Петром европейскому строю, не шагнула уверенно в украинские степи. Словом, России не впервые встречать врага именно на этих рубежах. Уж не знаю, — то ли какой-то роковой геологический разлом проходит по этой земле, то ли по другой причине, но она необыкновенно обильно впитывает кровь солдат. Таких мест на карте не так уж и много. В 1941 году мы обороняли Харьков, в 1942-ом пытались вернуть и потерпели оглушительное поражение: опять по глупости кремлевского стратега и его желающих отличиться подпевал. Зимой 1943-го в тяжелом бою забрали, было, город назад, но снова попали под тяжелый удар немецкого танкового капкана и выскакивали в марте, бросая людей и технику. В августе 1943-го все-таки выдавили немцев из индустриального сердца Украины, как нередко называли город, занимавший второе место в Союзе после Ленинграда по металлообрабатывающей промышленности.

Харьков, бывшая столица страны, находится на восточной окраине Украины. Область заселена слобожанами, — разноплеменным людом, которые после неудачи походов Богдана Хмельницкого и последовавших затем тяжелых лет разорения жили слободами на пустующих землях Московского государства. Город раскинулся на ровной местности, пересекаемый тремя ленивыми речушками, которые, по уверению самих харьковчан, хоть лопни, но не текут. Унылый пейзаж провинциального, губернского российского города, каким Харьков оставался еще долгие годы, взорвали громады заводов, первенцев первых пятилеток, дома министерств времен столичного бытия Харькова, архитектурные очертания которых, говорят, напоминают ноты первой строки «Интернационала», самая большая в Европе площадь Дзержинского, капитальная гостиница «Интернационал».

Итак, нашей эскадрилье пришлось волею военной судьбы оказаться в еще вчера тыловом Харькове, полуукраинском, полуроссийском огромном промышленном городе, к которому стремительно приближались немецкие механизированные колонны.

Я обратил внимание, что все тыловые удальцы, не нюхавшие пороху, очень легки на язык, смелы и дерзки в формулировках. И потому в Харькове нас встретили холодно. На пустом Центральном аэродроме бродила обленившаяся от безделья обслуга. Появился какой-то помятый от пьянки комендант и, разглядывая утомленных от длинного, рискованного полета, потрясенных пережитым летчиков нашей эскадрильи, ежащихся от холода в легких регланах и летнем обмундировании, через губу принялся бурчать, что кормить он нас не собирается и неизвестно откуда взявшиеся летчики, прилетевшие на потрепанных «Чайках» — не дезертиры ли они? Обычная сцена в русской армии, где руководящее чиновничье хамье всегда помыкало людьми воевавшими. Я узнал, что штаб ВВС Харькова расположился в центре города в Доме Промышленности на Промплощади. Поскольку нас не желали кормить, а заикаться о теплой летней одежде было просто глупо, я направился к командиру батальона аэродромного обслуживания майору Пушкарю, оставив своих ребят в переполненной казарме батальона аэродромного обслуживания.

Майор Пушкарь оказался здоровенным и очень компанейским украинцем, уже слегка пришибленным заботами о все новых и новых группах авиаторов, сваливающихся ему на голову с огромным желанием есть, пить, спать. Пушкарь меня внимательно выслушал и сказал, что я со своими ребятами, пускай и без аттестатов и командировок, могу, конечно, направиться в аэродромную столовую, но беда в том, что она рассчитана человек на 50, а на довольствии стоит раз в пять больше народу. Повара уже несколько суток не смыкают глаз, но чтобы, скажем, поужинать, нужно с самого утра занимать место в столовой. Спать нам предстояло на голых койках в солдатской казарме, не раздеваясь.

Введя в курс этих невеселых перспектив, Пушкарь достал откуда-то, по-моему, из под стола, бутылку водки, поставил два стакана и, водрузив на стол в качестве закуски кусок сала, предложил мне выпить. Очевидно, Пушкарю хотелось немного расслабиться и забыть о заботах, превышающих его реальные возможности. Оказавшийся самым старшим по возрасту и званию в эскадрилье, взяв на себя заботу о своих ребятах я, конечно, не мог себе позволить одуреть от стакана водки. Наотрез отказавшись выпивать с гостеприимным тыловиком, я принялся разыскивать штаб ВВС. На одном из этажей четырнадцатиэтажного Дома Промышленности — самого высокого здания в Харькове, я встретил начальника политотдела штаба полковника Пушкина, с которым был хорошо знаком. Дело в том, что этот Пушкин был в Василькове начальником политотдела истребительной бригады, в которую входил наш полк. Затем, в результате реорганизации, Пушкин оказался в Харькове, а теперь на его голову, как осколки метеорита, свалились десять летчиков нашей эскадрильи. Пушкин был уже в годах — лет 55, сухонький мужичок, боязливый по характеру и не любящий суеты, прекрасно пригревшийся в тыловом Харькове. Он был участником Гражданской войны, сроду не сидел в кабине самолета, по аэродрому бродил в длинном, до пяток, летном реглане, видимо напоминавшем ему кавалерийскую молодость. Я вкратце рассказал Пушкину об изменениях в нашем стратегическом положении и попросил помочь обеспечить эскадрилью всем необходимым — мы прилетели налегке.

От всех этих сообщений авиационный кавалерист, совершенно обалдел и испуганно вытаращил глаза — его спокойная жизнь явно заканчивалась. Потом он спросил меня первое, что почему-то всегда взбредает в голову тыловым крысам при виде фронтовика, которому, по их мнению, видимо, на роду написано, вечно находиться под огнем и искать геройскую смерть от пули или осколка, положив живот вдали от их глаз за их жизненный комфорт: «А не удрали ли вы с фронта?» Я объяснил Пушкину, который явно не тянул по сообразительности и интеллекту на авторитет своего знаменитого однофамильца, что Киев сдан, фронт рухнул, и немцы стремительно приближаются к Харькову. «Ничего подобного быть не может: Москва ничего не сообщала! И вы бросьте распространять вредную пропаганду!»

Этот старый оболваненный дурень, хватко усвоивший дешевые демагогические лозунги и манеры вышестоящих, не боящихся сдавать десятки городов и безумно губить армии, но как огня опасавшихся носителей «паники», недоверчиво осмотрел меня с головы до ног и заявил, что помочь не может. Потом повернулся ко мне спиной и направился с площадки между этажами, на которой мы стояли, куда-то вверх, видимо читать газеты, где прославлялись успехи Красной Армии или ковыряться в носу. Я остался стоять как обгаженный. Мне почему-то вспомнился тот же Пушкин, восторженно хихикавший, когда я рассказывал после возвращения из Китая о наших боевых делах.

Вообще, дебилизм нашего пригревшегося на теплых должностях «народа», его умение и обезьянья сноровка в копировании подлых приемов наших политических вождей удивительны.

И замашки эти до сих пор с нами. Разве не исключали из партии за дезертирство людей, посмевших вывозить детей из зараженной зоны после Чернобыльской катастрофы? Разве не расценивались как проявления паники всякие разговоры о повышенной радиации? Разве не проводился первого мая 1986-го года знаменитый парад под радиоактивным облаком в Киеве? Разве во время землетрясения в 1974 году, в том же Киеве, выскакивавшие из домов очумевшие люди не кричали: «Нужно звонить в ЦК!», будто этот уважаемый, якобы выборный орган, распространил свою власть и на земные недра, откуда можно вызвать самого бога Плутона, чтобы заслушать его на бюро.

Не солоно хлебавши, в тяжелом настроении, голодный и уставший, а главное, мучимый дурными предчувствиями, связанными с дальнейшим ходом войны, с хамством тыловых крыс, откровенно не желающих накормить десяток боевых летчиков, вырвавшихся из адского котла, ради покоя собственной задницы, всячески оскорбляя их и понося, я возвратился на аэродром. Создавалось такое впечатление, что было, в общем-то, типично для советской системы, что никакой фронт и никакие летчики местному начальству не нужны. Ему и так хорошо. Немало пришлось перестрадать нашей армии и нашему народу, принести неисчислимые жертвы, чтобы в наших Вооруженных Силах появилось какое-то подобие просто разумных порядков. Если такой ценой народу приходилось платить за очевидные вещи, то, что удивительного в его нынешнем духовном и материальном истощении. Людей могли схватить и расстрелять за разговоры, которые покажутся сомнительными, а целую боевую эскадрилью бросить на произвол судьбы — и взятки гладки. Казалось бы, всю эту сволочь устроило бы больше, перестреляй нас всех немецкие мотоциклисты, ворвавшиеся на броварской аэродром.

Я посоветовался с командиром, мы еще раз заглянули в солдатскую столовую на аэродроме, забитую народом и решили направиться в ресторан «Интернационал», при одноименной гостинице. Кто-то нам сказал, что там можно пообедать за рубли. Наша десятка летчиков голодная, небритая и немытая, увешанная планшетами и личным оружием, поплелась по улице Сумской. Промозглая осенняя темнота сгущалась, фонарей не зажигали — немцы летали над Харьковом. Город жил ирреальной жизнью, между войной и миром, принимая все новые толпы беглецов из киевского котла, но никаких серьезных приготовлений к обороне Харькова мы не заметили. Уж не знаю, была ли это, как любили говорить тогда, преступная беспечность или начальство тупо ждало команды из Москвы, не спешащей признать гибель киевской группировки… Наши штабы работали с оперативностью жирафа, до которого информация доходит лишь на седьмой день.

Драки в армии совсем нередкое дело. Вся обстановка принуждения человека человеком, вся неестественность его отрыва от нормальной жизни, плюс отечественные садистские наклонности, понуждают и склоняют многих к мордобою. А здесь еще моральное потрясение и озлобление, деморализация армии, несшей тяжелые поражения.

Самой знаменитой армейской дракой, которую мне когда-либо приходилось видеть, стала драка в тот осенний день 21-го сентября 1941 года в ресторане харьковской гостиницы «Интернационал». Большой зал ресторана, разделенный в центре двумя рядами монументальных колонн, поначалу был почти пуст. Мы попросили потесниться двух слегка прикрытых одеждой молодых женщин, сидевших за крайним столом (вопреки утверждениям всяческих теоретиков научного социализма, проституция в нашей стране и не думала умирать, меняя лишь формы и методы) и всей эскадрильей уселись за стол, накрытый накрахмаленной скатертью, на котором как в доброе мирное время, была расставлена посуда и лежали приборы. В предвкушении еды ребята расслабились и кто-то вспомнил два грузовика с деньгами, которые прикатили на наш броварской аэродром перед самым взлетом. Военные финансисты просили нас принять на борт тонн пять денег. Но жизнь была дороже, да и технической возможности не было — людей оставляли, какие уж там деньги. Финансисты отъехали метров на двести от стоянки самолетов, соорудили целую гору из мешков с деньгами и, облив их бензином, подожгли. Мешки сгорели, а купюры разного достоинства, сложенные пачками, гореть не захотели. Мы взлетали, разбрасывая воздушными потоками от винтов целые вороха подгоревших купюр, которые метались по аэродрому, будто осенние листья. На эти денежки мы могли бы хорошо гульнуть в ресторане «Интернационал», — шутили ребята. А дотошные финансисты в Броварах просили не просто взять деньги, а еще и расписаться о их приемке. Однако, денежные знаки переставали уже что-либо стоить, страна, как и в конце перестройки, все увереннее переходила на купоны, карточки, талоны и натуральный обмен, называемый нынче «бартер». Поначалу мы оживленно беседовали, восседая за давно невиданным нами цивилизованным столом, но постепенно оживление спадало, а голодные желудки бурчали все сильнее. На улице окончательно стемнело, и зал все больше заполнялся разнообразными группами военных. Люди входили грязные, заросшие, потрясенные, неся на плечах ручные пулеметы, которые ставили у стен, раскладывали между столами автоматы, сумки с патронами, даже ящики с боеприпасами. Скоро вокруг нашего стола уже стояла целая толпа, претендующая на места. Военные заполнили все проходы. В зале стоял равномерный мощный гул голосов, облаками поднимался табачный дым, которому было некуда деваться — окна прикрывали большие темные портьеры светомаскировки. Я пошел на кухню, где кипела работа, и отнюдь не аппетитно пахло чем-то кислым, нашел заведующего и потребовал нас обслужить. Тот сообщил мне, что скоро нам принесут вареную рыбу с кашей. Наконец, принесли пересоленную пшенную кашу комками, в сопровождении весьма дурно пахнущих рыбьих голов. Да, это была совсем не та еда, которую здесь подавали еще недавно капитанам харьковской индустрии, проституткам и партийно-советскому активу. Но делать было нечего, и мы с отвращением жевали сухую кашу.

Вдруг за колоннами, слева от входа, возник сильный шум. Сначала дискуссия велась осмысленно: напористые голоса танкистов обвиняли пехоту в трусости — она бежит с поля боя, оставляя танки без прикрытия, и они становятся легкой добычей немецкой артиллерии. Язвительные голоса пехотинцев обвиняли танкистов в неумелости, а артиллеристы ругали и тех и других. Чувствовалось, что дискуссия очень подогревается содержимым объемистых фляг со спиртом, которые висели на поясах у многих. При отступлении нередко оставались запасы спирта, выдаваемые на фронтовые сто грамм, и всякий брал, сколько мог. Голодные люди хлебнули огненного зелья и буквально потеряли головы. Дискуссия шла по нарастающей, подкрепляемая истерическим матом и вдруг, мощным протуберанцем, всплеснулась драка. Заревели истерические голоса. Затрещали столы, зазвенела посуда, захлопали выстрелы. Как обычно, пар выпускался не в ту сторону. Наши ребята колотили друг друга, что всегда у них здорово получалось. Зазвенели люстры, разбиваемые пулями, и ревущий ком драки, как лесной пожар, принялся расползаться по ресторану.

Сначала мне удавалось удерживать своих ребят за столом, и наша чинно сидящая эскадрилья была островком благоразумия в море психоза, охватившем ресторанный зал. У ребят нервно дергались руки и ноги, они то и дело порывались вскочить, но я строго орал на них: «Сидеть!» Как обычно, провокатором стал самый паршивенький и плюгавый, не представляющий никакой ценности в драке, летчик Котлов из молодого пополнения, о котором я забыл упомянуть. Этот пигмей, дрянно летавший, плохо воспринимавший приказы, объект постоянных насмешек летчиков эскадрильи, весьма смахивающий на обезьяну среднего размера, вдруг подхватился и побежал в сторону драки, видимо, желая самоутвердиться и показать, наконец, чего он стоит. Начало было положено, и удерживать далее нашу авиационную эскадрилью от сухопутной драки было уже выше моих сил. «Там наш летчик!» — завопил командир Вася Шишкин, сам любивший выпить и подебоширить. Шишкин вскочил и кинулся в драку, а за ним и все прочие. Я тяжело вздохнул и почесывая свой комиссарский затылок, стал осторожно, от колонны к колонне, приближаться к месту, где одуревшие от алкоголя, голода и тяжести поражений люди, в основном офицеры, обменивались зубодробильными ударами, выясняя, к сожалению, не на поле боя с немцами, а в ресторанном зале, чей род войск смелее. Моя опаска была не напрасна: по залу посвистывали пули, выщербляя колонны и разбивая хрустальные люстры. Впрочем, на полу, усыпанном битой посудой, сорванными со столов скатертями и денежными знаками, которые валялись пачками, уже лежала пара убитых, которых дерущиеся топтали в горячке драки. На моих глазах произошла интересная метаморфоза: драка, спаявшаяся как кусок плазмы и зажившая по каким-то своим внутренним законам и факторам, зависящим от силы, ловкости и инициативы дерущихся, вдруг сконцентрировалась наподобие огромной медузы, составленной из нескольких сот человек, и в центре ее образовалась гора из спрессованных в разных позах людей, медленно вращавшаяся по часовой стрелке. Я подошел к этому архитектурному сооружению и принялся высматривать в свалке своих ребят. Мне повезло. Мелькнули торчащие кверху знакомые сапоги Шишкина и кусок его желтой меховой летной безрукавки. Я ухватил болтающиеся ноги Васи и изо всех сил напрягся, пытаясь вырвать из вращающегося клубка своего командира. Но не тут-то было: в эту драку, как и во все паскудные жизненные ситуации, было гораздо легче попасть, чем из нее выбраться. Медуза не отпускала Васю.

В это время на вершине кучи дерущихся, как из жерла вулкана, возник полковой комиссар с черными петлицами и большими красными звездами на рукавах. Воздевая к небу руки он испустил жалобный вопль: «Товарищи, спасайте, помогите выбраться! Растащите драку!» Медуза дерущихся заколебалась и сразу же втянула в себя кричащего комиссара.

В этом время в моем правом глазу засветились тысячи искр от удара нанесенного сзади. Я обернулся и увидел Чернецова, стоящего с пистолетом в руке. Мне сразу припомнились прозвучавшие перед самым ударом два пистолетных выстрела. А через несколько секунд из кучи-малы жалобно закричал Вася Шишкин: «Комиссар, спасай, меня ранили». Я сразу же спросил у Чернецова: «Это ты меня ударил?» Он категорически отрицал. Вести следствие не было времени. Не было и прямых доказательств или свидетелей. Но, конечно же, со мной и командиром свел счеты злобная и мстительная каналья Чернецов, боявшийся летать и решивший отомстить нам за постоянные попреки.

Мой правый глаз заплыл, а Васе Шишкину пуля Чернецова пробила мякоть двух ног ниже колена. Разбираться с этой сволочью времени не было — взорвалась подлючая бомба замедленного действия, заложенная в нашу эскадрилью Шипитовым, который уже сидел в бомбоубежищах Москвы. Поручить бы ему самому воспитывать Чернецова. Я внимательно присмотрелся к дерущимся, пытаясь определить, куда внутреннее течение драки может вынести Васю Шишкина. Получалось, что он должен был оказаться с противоположной стороны. Я стал осторожно обходить драку, давя сапогами посуду и денежные купюры. Здесь на моем пути попалась колоритная сцена: на другой половине зала пехотный старший лейтенант, бил по лицу женщину, которая держала за ручку раскрытый чемодан с деньгами. Пачки здоровенных, красных тридцаток веером рассыпались по полу. Их топтали, не обращая никакого внимания. Я поймал пехотинца за душу и поинтересовался, за что он бьет плачущую женщину. Дыша на меня перегаром и тараща безумные глаза, он стал что-то объяснять о ее аморальном поведении. Пришлось сильно толкнуть пехотинца, и он улетел куда-то под столы.

Дальше — больше: на столе, оставленном нашей эскадрильей, пристроился какой-то майор и, установив немецкий авиационный пулемет, трудолюбиво заправлял в него длинную ленту патронов, все время заедавшую. Майор явно собирался открывать боевые действия в ресторанном зале, но сказывалось отсутствие опыта и знания материальной части. Когда я подошел к нему и спросил в кого он собирается стрелять, то майор, мирный на вид человек, но находящийся в ужасном служебном ажиотаже, сообщил мне, возясь с затвором пулемета, что он начфин полка, перевозящий деньги, а здесь в зале совершено нападение на его кассира, ту самую женщину с чемоданом, полным денег, и он этого так не оставит. Зная настырность финансистов и бухгалтеров и представляя, что может наделать пулеметная очередь в плотной людской массе, я, из-за отсутствия времени на разъяснительную работу, просто по-кубански развернулся, отступив слегка назад и залепил финансисту в ухо кулаком правой руки. Майор покатился между столов, а вот с пулеметом нужно было что-то делать. Я взял это небольшое, компактное, но очень скорострельное оружие за ствол и в задумчивости постучал о пол его нижней частью. Пулемет, который никак не мог заработать в руках у финансиста, видимо, почувствовал знакомую авиационную руку и дал очередь, пришедшуюся в потолок. Меня обсыпало осколками лепнины. Тогда взяв пулемет осторожно, как ядовитую змею, я подошел к окну, отодвинул штору затемнения и выбросил его в открытое окно. Обходя кучу дерущихся по кругу, я снова увидел мелькнувшую Васину безрукавку и на этот раз уже мертвой хваткой вцепился в его ноги. Завершающее усилие, и я вырвал из гущи драки нашего доблестного стонущего командира. Драка совершила еще один оборот и, как мельничный жернов, перемоловший зерно, выбросила наших летчиков. Мы подхватили командира и, оттащив в сторону, усадили у стены.

Вася громко стонал и говорил: «Митя, пуля засела в правой ноге — вот она где печет». Мы сняли с геройского аса штаны и действительно обнаружили в мякоти левой ноги пониже колена пулевое отверстие насквозь, из которого сочилась кровь и входной канал пули в другой ноге. Полевая хирургия была незатейливой. Я прижал ногу Шишкина, в которой застряла пуля. Вася завопил, а пуля стукнула о пол. Некоторое время мы ее с интересом рассматривали, а потом принялись рвать нижнюю рубашку Васи на бинты. Замотав полосами грязноватой рубашки ноги командира, мы подхватили его, передвигающегося слегка ракообразно, и направились к большим входным дверям ресторана. Едва приоткрыли одну створку, как сразу обнаружили за дверями красные околыши фуражек, а под ними полные сладострастного ожидания физиономии местных энкаведистов. Увидев меня, они призывно заулыбались и делали приглашающие жесты. Представители сурового революционного меча в целях сбережения собственной шкуры избрали самый простой путь: вместо того, чтобы полезть в зал и попытаться разнять дерущихся, поймать кое-кого из людей, пытающихся выбраться из этой катавасии, повесить на них всех собак, сделав зачинщиками, и отрапортовать по начальству, проявив информированность, храбрость и находчивость. Я захлопнул дверь, а энкаведисты поспешили ее запереть вовсе, предоставляя возможность фронтовикам перестрелять друг друга в этой мышеловке. К несчастью, они успели заметить наши голубые петлицы и, спеша хлопнуть по сапогу, сразу настучали куда-то наверх, что, мол, дерутся авиаторы, хотя мы то как раз пытались уйти от драки. А она, тем временем, продолжалась: неизвестно, за что товарищи по оружию, в разнообразных живописных позах душили друг друга за горло, били руками и ногами, бодали головами, метали один в другого стулья, а отдельные дураки даже стреляли из пистолета.

Наша эскадрилья уже устала от этого живописного зрелища и, как настоящие герои, мы решили идти в обход — через кухню. Видимо, наш вид был настолько живописен, что многочисленные работники кухни, решившие, что добрались и до них, побросав ножи, ложки и прочий поварской инструмент с визгом и криком принялись разбегаться, прячась в кладовых, а кое-кто полез даже под паровые котлы. Сначала мы удивились подобной реакции, но потом, вспомнив, что почти у каждого из нас в руке зажат пистолет, поняли, в чем дело. Мы потыкались в разные кухонные двери, но все они были заперты. Роль Ивана Сусанина сыграла одна из официанток, которая показала нам двери и лестницу, ведущую вниз, во внутренний двор гостиницы. К сожалению, этот двор представлял из себя идеальную мышеловку. Высокие каменные стены смыкались возле дощатых ворот метра четыре высотой — если считать вместе с аркой над ними. Мы выбрали летчика поменьше, по моему, Леню Полянских и, раскачав, швырнули его вверх. Леня, было, зацепился за верх створки ворот, но сказалась недостаточная физическая подготовка, и он упал вновь нам на руки. Тогда мы пошли другим путем: мне пришлось выполнить роль Атланта. В очередной раз выручало кубанское молоко, степная закалка и регулярные тренировки позвоночника, путем водружения на него чувала с зерном. Я стал возле стены, упершись в нее руками, а ногами в землю. На мои плечи забрался идущий вторым по весовой категории, Михаил Бубнов. Это сооружение составило требуемые три с половиной метра. По нам, немилосердно топча сапогами по плечам и спине, полезли прочие ребята. Первый летчик, вылезший на вершину ворот, скромно поинтересовался, как ему спускаться. Я посоветовал прыгать. Парень прыгнул на улицу, испустив при этом недовольный вопль, связанный с приземлением. Вторым полез Лешка Романов, которому вручили шелковый шарф, сделанный из полосы парашютной материи, которым я заматывал свое довольно капризное горло во время полета. Лешка укрепил шарф на вершине ворот, и он очень помогал нашим ребятам спускаться и подниматься на ворота. Вася Шишкин, ужасно матерясь, забрался на ворота самостоятельно, подталкиваемый всей эскадрильей, а уже с ворот упал прямо на руки ожидающим его ребятам. Как политический капитан нашей эскадрильи, я лез последним, при помощи своего же шарфа. Таким образом, наша геройская эскадрилья форсировала свои Альпы и оказалась на воле — в духе лучших заветов гениальных русских полководцев.

В полной темноте мы двинулись по Сумской улице в сторону Центрального аэродрома, неся на руках раненого и стонущего командира. Ночка выдалась — специально для разгула темных сил. По улицам Харькова шастали бандиты, разыскивающие брошенные квартиры, моросил дождик, разрываемый яркими молниями поздней грозы, совсем обнаглевшие немецкие пилоты крутились над городом, даже в такую мерзкую погоду бросая зажигательные бомбы, перемежая их осколочными и фугасными. По ним била наша зенитная артиллерия, по небу шарили лучи прожекторов. Словом, ночь гудела на все голоса — зловеще и тревожно. Был уже час ночи, но город не спал под эту какофонию. Война пришла и сюда. Пришла надолго. На одном из углов мы, к собственному глубокому удивлению, обнаружили работающую аптеку. Сквозь щели в драпировке просачивались слабые лучи света. Над дверями чуть светился стеклянный, матовый шарик с надписью «Аптека», на боку которого был изображен еще и красный крестик. Нам явно было сюда. Позвонив в дверь, мы ввалились всей гурьбой, перепугав фармацевтов. Сначала они отнекивались, но затем мы все-таки убедили их оказать помощь нашему командиру, которого поразила пуля с немецкого бомбардировщика. Они взялись за дело: позаливали Васе раны универсальным хирургическим средством двух мировых войн — раствором йода. В знак благодарности Вася забористо их обматерил, дико скрипя зубами от боли. Видимо где-то в аптеке все же был телефон, и воспитанное десятилетиями стремление к помощи чекистам сделало свое дело. Оказалось, что энкаведисты засекли нас и на кухне ресторана, где официантка рассказала, что здоровый комиссар со звездами на рукавах выводил через кухню группу летчиков с пистолетами в руках. Словом, когда мы направились к выходу из аптеки, возле него уже стояла пара легковых машин и полуавтобус «кичман» для перевозки арестованных. Уставив на нас стволы револьверов, человек восемь энкаведистов ласково приглашали нас сдать оружие и сесть в автобус. Я приказал оружие не отдавать, а транспортом красноголовых воспользоваться, никакой вины за нами не было.

Покружив по улицам Харькова, мы оказались в небольшом дворе, с которого поднялись на второй этаж каменного дома. В большойкомнате за столом сидел полковник НКВД, сразу же поинтересовавшийся, кто из нас старший. У командира были прострелены ноги, а я, хоть и на пиратский манер замотал шарфом один глаз, но все же был старшим политруком и единственный носил шпалу — звание соответствовало капитанскому. С меня был и спрос.

Глубокомысленный полковник принялся расспрашивать меня, как и что. Я рассказывал, убеждая, что мы отнюдь не организаторы ресторанной драки, в которой погибло несколько человек и есть раненые. Тем временем энкаведисты оживились, хлопотливо втащили в комнату еще один стол и принялись допрашивать летчиков, составляя протоколы. Видимо они днем хорошо выспались и делали любимую работу с явным удовольствием. А мои ребята, падающие с ног от усталости, сели прямо на пол вдоль стен. Вася Шишкин потихоньку стонал, самодельная перевязка набухала кровью. Я одернул реглан, многозначительно погладил комиссарские звезды на рукавах, прокашлялся, чтобы хорошо поставить голос и, по возможности уверенным тоном, стал объяснять полковнику, что мы эскадрилья боевых летчиков, вырвавшихся из киевского окружения, к драке имеем косвенное отношение и самое умное, что он может сейчас сделать, это отвезти эскадрилью на аэродром, где летчики отдохнут, а командиру будет оказана медицинская помощь. Но полковник не отставал: «А почему вы оказались здесь, а не в Киеве?» Я достал из планшета карту, развернул ее на столе полковника и принялся объяснять: «Да просто потому, что Киев уже занят противником, а наши войска окружены. Колонны немцев движутся к Харькову, мы наблюдали их здесь, здесь и здесь. Полтава горит, на северном аэродроме уже сидят немцы. Кое-где по маршруту движения противника мы наблюдали наши пушки, прикрытые жидкими пехотными цепями. Войск очень мало». Энкаведист вроде бы начал «врубаться». Длинным взором он посмотрел на вдруг вытянувшиеся физиономии своих подчиненных и, видимо, не прочитал на них никакого путного ответа, после чего принялся распоряжаться: «Летчиков на аэродром, у нас остается комиссар. В наш грузовик грузить ящики». Автобус увез ребят на аэродром, а полковник уже явно без прежнего энтузиазма снова принялся приставать ко мне, что да как было в ресторане. Рассказав ему об этом раз пять подряд, я практически перестал отвечать на его вопросы, сообщив, что я без сна, голодный и ничего нового сообщить не могу. «Что же мне с вами делать?» — простонал полковник, явно просчитывающий в уме маршруты отступления из Харькова. «Да что со мной делать. У меня на аэродроме стоит боевой самолет. Там мое место». В итоге с меня взяли расписку, что я появлюсь, неизвестно зачем, завтра в 12 часов дня и отвезли на аэродром. Войдя в казарму, на полу которой была постелена солома, я убедился, что в Харькове оказался уже почти весь наш 43-й истребительно-авиационный полк, во главе с доблестным командиром Тимохой Сюсюкало, громко храпевшим, лежа на спине. Я пристроился неподалеку и никак не мог заснуть. Сутки выдались те еще. В них уместился перелет из киевского котла и полет над горящей Полтавой, множество бесед с тыловыми деятелями, от которых можно было сойти с ума, грандиозная драка в ресторане, где мне подбили глаз и беседы с нудными энкаведистами. Наконец, часа в три ночи я заснул.

На следующее утро фортуна, вроде бы, повернулась ко мне лицом. Неподалеку от столовой я встретил знакомого по Китаю советника по авиации, а ныне командира дивизии, перелетевшей на харьковский аэродром, Петра Анисимова, бывшего уже полковником. Пристроившись за Петром, я благополучно позавтракал в отдельной комнате для командного состава. Мой визит в харьковское НКВД превратился в лекцию для его сотрудников по поводу обстановки на фронтах. В той же комнате, где меня допрашивали ночью, собрался весь наличный состав стражей революции. Я повесил на стену свою летную карту и подробно рассказал им обстановку на фронте: по каким маршрутам движутся немецкие колонны, где идет артиллерия, где танки, где мотопехота, а где румынская конница. Лица энкаведистов все более вытягивались и они стали тревожно спрашивать меня: что же будет? Что я мог им ответить? По ходу лекции мне подали чаек, для освежения гортани, и стали сочувствовать по поводу моего глаза. Расстались мы друзьями.

Следующие три или четыре дня я лечил свой глаз в аэродромной санчасти — попеременно мне закапывали то атропин, то альбуцид и дело, вроде бы, пошло на лад. Вася Шишкин в госпиталь идти отказался, доверившись заботам медсестры. Через несколько дней он уже начал потихонечку ходить, раскорякой добирался до кабины истребителя, а, оказавшись в кабине, как прирожденный летчик, действовал уже автоматически и, видимо, в состоянии нервного напряжения боли не чувствовал. Тимофей Сюсюкало несколько раз приставал к нему по поводу его передвижения «раскорякой», но Вася, между прочим отвечал, что мол, сапоги жмут. Тимоха так и остался в неведении по поводу наших ресторанных приключений.

Как я уже упоминал в предыдущих главах, именно в это время, как рассказывали мне ребята — летчики, в Харьков прилетал Сталин, посоветовавший одевать на трактора металлические колпаки, превращая их, таким образом, в танки. Толку из этого, конечно, же, выйти не могло. А немцы, действуя методично, как удав, который проглотил слишком большой кусок и нуждается в подготовке к потреблению следующего, принялись концентрировать войска на подступах к Харькову, постепенно охватывая город. Пока я лечил свой глаз, ребята перелетели с харьковского Центрального аэродрома на аэродром в районе Ахтырки и начали вылетать на штурмовку противника. Время от времени нам приходилось сопровождать единственный бронированный штурмовик «ИЛ-2», имевшийся в распоряжении командования Юго-Западного фронта, которым руководил к тому времени маршал Тимошенко. Честно говоря, я не ожидал ничего особенно хорошего от солдафона, стригшего налысо и загонявшего в казарму молодых летчиков перед войной по приказу 0362. Несколько молодых ребят от обиды за утерянные шевелюры и разлуку с молодыми женами, в знак протеста, даже повесились.

Сил в распоряжении Тимошенко было не густо, они остались в киевском котле, который помог создать немцам наш гениальный стратег. К этому времени в Харьков потоком хлынули окруженцы, выбравшиеся из котла. В наш полк вернулись техники Соловьев, Сергеев, Стаин, кое-кто из летчиков «безлошадников» — младший лейтенант Мамка и другие. Вышел из окружения и комиссар второго истребительного полка Иван Павлович Залесский, с которым потом меня надолго свяжет боевой путь.

В эти же дни, примерно в конце сентября 1941 года, я получил тяжелый удар судьбы. Опять ее указующий перст замаячил среди вихря военных событий. Ну, кто, например, мог бы специально организовать, чтобы я, идя по Сумской, в компании знакомца по Китаю Васи Ремнева, который к тому времени летал на ПО-2 в роли связиста и обещавшего перебросить меня из Харькова на аэродром в Ахтырку, обратил внимание на небольшую бумажку, белевшую на столбе. А эта бумажка оказалась с номером полевой почты нашего полка: 27306-С. Я зашел во двор ближайшего здания и разыскал нашу полевую почту: комната была завалена мешками с письмами, нужными солдату на фронте, как хлеб или табак. Впрочем, здесь были и мешки с нашими письмами, которые мы писали своим семьям, еще находясь в киевском котле. Удивительная штука судьба: сколько всего ценнейшего мы потеряли, на наших глазах тоннами сжигали деньги, как никому не нужный хлам, а вот письма, полные любви, боли, милых сердцу каждого подробностей о жизни близких людей, каким-то чудом, вместе с нашими совершенно мирного вида почтарями, благополучно вырвались из адского котла и оказались в Харькове, да еще и попались мне на глаза. Я представился, и мне выдали полтора мешка писем в адрес летчиков, техников и солдат нашего полка.

Я притащил эти письма на аэродром, где Вася Ремнев готовил к полету свой «ПО-2». Вася сообщил мне, что полетим к вечеру: вокруг Харькова шарят «Мессера», а под вечер мы благополучно проскочим в сумерках. Как я понял, этот рейс был нужен Васе для поддержания собственного престижа на аэродроме. Доблестный связник Вася, позже переквалифицировавшийся в чекиста, охранявшего заключенных, был необыкновенно хитрым человеком. Его было не ухватить ни немцам, при виде которых в воздухе Вася сразу садился возле ближайшего кукурузного поля, для чего разрисовал свой самолет в цвет, сливающийся с местностью — типа «зебра», ни собственному командованию, от которого Вася, не дожидаясь приказа, дернул из под Киева и приземлился в Харькове. На Центральном аэродроме Вася вел жизнь вольного стрелка, никому ничем не обязанного и никому не подчиняющегося: он подружился с комендантом аэродрома, подкатил самолет под ангар, стал на все виды довольствия и ожидал дальнейшего развития событий.

«Ну, их всех на хер, пусть летают, только меня не трогают, а я как-нибудь над самой землей» — изложил мне, как старому приятелю, свою философию Вася. Но, конечно, его явное безделье начало вызывать недоуменные вопросы на аэродроме и рейтинг Васи явно подскочил, когда он взялся перевезти на своем «кукурузнике» старшего политрука с двумя мешками. В сгущающихся осенних сумерках, на бреющем полете, мы проскочили от Харькова до Ахтырки, где и благополучно приземлились на полевом аэродроме. Перед рассказом о печальном в моей жизни, к чему приступать, честно говоря, не хочется, немного отвлекусь — поговорим о жизни и людях.

С началом войны летный состав раздвоился: выяснилось, что летчики, много шумевшие перед войной, рвавшиеся в дальние перелеты в Арктику, вдруг испытали явное отвращение к встречам с немецкими истребителями, а уж зенитный огонь вызывал у них просто аллергию. Все эти крикуны смолкли. На первый план вышли работяги, которых в мирное время никто не замечал и не отличал. Именно они сделали войну в воздухе. А закончилась война, и снова наступило время крикунов, которые пошли вверх и снова стали оболванивать и тюкать работяг. Такова уж, видно, особенность нашей общественной системы: хитрозадые проходимцы всегда наверху. В этом смысле нужно отдать должное Васе Ремневу: он никогда не строил себе никаких иллюзий и своей жизненной философии, сводящейся к стремлению остаться живым и жить неплохо, от надежных товарищей не скрывал.

Я находился в числе надежных. Когда перед войной Вася решил жениться, то обратился ко мне за советом. Мы договорились, что во время одного из эскадрильских походов в московский театр, мы как раз прибыли из Китая и болтались в столице, сочиняя доклады и донесения, он покажет мне свою невесту, сестру товарища по летной школе. Мне предстояло дать оценку Васиной избраннице — Катюше, на китайском языке: «Хо» — хорошо, или «пухо» — плохо. Катюша оказалась явно не в моем вкусе: маленькая, хиленькая, кривоногая. Я сигнализировал Васе: «Пухо», о чем впоследствии всегда сожалел. Не советую кому-либо выступать арбитром и оценщиком в любовных делах, которые являются глубоко личными. Через пару дней Вася явился довольный и сообщил, что женился на Кате. Впрочем, я честно пытался предостеречь товарища — единственное оправдание. Жили Вася и Катя плохо: часто ругались и грубили друг другу, но жили. Подробности их бытия меня мало интересовали, но Вася постоянно рассказывал мне, что Катя холодна, как лягушка, да и чего от нее ожидать, если даже летом она все норовит надеть теплые чулки, желая согреть свои вечно холодные ноги. И, тем не менее, они благополучно прожили несколько десятилетий и вырастили сына Сашу, ровесника нашего Шурика. Перед войной Катя уехала из Василькова в Москву к маме на роды и попросила нас сохранить два чемодана с вещами — в основном китайскими. Когда наши семьи эвакуировались из Василькова в начале войны, то Вера успела отдать эти чемоданы Васе, который уже в середине сентября забросил их на какой-то грузовик к знакомому шоферу, пытающемуся выскочить из окружения. Куда-то канули и грузовик, и шофер, и вещи — ничтожные пылинки в ревущем пламени.

Уже в 1947-ом году мы были в гостях в Москве у Ремневых. Посидели, поговорили, вспомнили. И Катя не смогла сдержать старой обиды — несчастливой судьбы тех чемоданов. Она с болью сказала: «Неужели вы не смогли взять наши вещи?» Вася резко ее оборвал. Что сделаешь, чтобы понять, как обесцениваются все земные ценности и блага под бомбами и пулями, это нужно разок попробовать, чего впрочем, никому не желаю. Подвыпивший Вася, служивший тогда начальником большого лагеря заключенных где-то в Сибири, все сообщал, что не будь он засекречен, такое бы нам рассказал, хотя мы категорически отказывались от этих его повествований. Вера все пыталась объяснить Кате ситуацию, в которой она поспешно грузилась в телячий вагон поезда, уходящего из Василькова: двое маленьких детей, свои собственные вещи, больная мать, немецкие бомбардировщики, охотившиеся за эшелоном. Думаю, бесполезно. А сейчас, вспоминая Васю, я еще раз думаю о том, какими мелкими людьми совершались огромные преступления. Как легко за сытый паек заставить человека держать за колючей проволокой тысячи себе подобных, а чаще всего — и лучше его самого.

Но вернемся в осенний день 1941-го года на аэродром в Ахтырку, где меня окружили летчики, узнавшие о содержании привезенных мешков, и уже пристраивались в них рыться. Я поразгонял их и взялся раздавать письма в определенном порядке: доставая их из мешка и выкрикивая фамилию, откладывая в сторону письма погибших. Ребята поворчали, но примирились с таким порядком. К тому времени у меня, как летчика и комиссара, скажу без ложной скромности, уже был некоторый авторитет в полку. Тимоха Сюсюкало не раз конфиденциально сообщал мне, что вообще-то: «Пантелеевич, тебе бы быть комиссаром полка, а не этому дураку Гоге Щербакову».

От природы я обладаю прекрасной памятью и возможностью усваивать и передавать разнообразную информацию. Наряду с вдруг проявившимся интересом к астрономии, меня всегда привлекала международная информация — лекции на эту тему с личным составом я проводил лучше всех в дивизии, порой пересказывая слово в слово накануне услышанную лекцию заезжего пропагандиста из округа или даже столицы. К чему я все это говорю? Я уверен, что мы, славяне, очень способный народ и несомненно достойны лучшей доли. Думаю, что если в итоге сложнейшего процесса, который проходит сейчас, нам все-таки удастся добиться равновесия между свирепым чудовищем власти и личностью человека, его личной свободы во всех областях, дела, несомненно, пойдут на лад.

Я закончил раздавать письма и отложил свои в сторону — Вера посылала мне их в дороге по мере продвижения эшелона с эвакуированными. Лучше бы мне не читать этих писем. В одном из них Вера сообщала, что в дороге умер наш сын Шурик, не проживший на белом свете даже одного года. Не стану живописать свое душевное состояние, всякий мужчина понимает, что значит рождение сына, в котором ты будто-бы повторяешь себя самого, и что значит его смерть. Это была, пожалуй, самая тяжелая для меня потеря за все время войны, и следует сказать, что именно с того дня, когда я плакал на аэродроме в Ахтырке, я возненавидел немцев уже по-настоящему, и ничего хорошего им от меня ожидать не приходилось. Шурик простудился в телячьем вагоне, в котором их везли мучительно долго, и заболел менингитом. Вера пробовала спасти сына, легла с ним в больницу, где их поместили в каком-то холодном коридоре, и вскоре сын умер. Вера похоронила его на кладбище села Красный Яр под Сталинградом. Появилась в этой великой войне еще одна маленькая, дорогая для меня, могила. Следует сказать, что такой была судьба почти всех грудных детей, уехавших в эвакуацию. Командовавшее нами быдло умело лишь вдохновлять и бросать нас в бой, как дрова, но не умело создать элементарные условия, чтобы сохранить семьи и накормить голодных, впавших в отчаяние фронтовиков, в приступе отчаяния убивавших друг друга в ресторанном зале.

Но делать было нечего — война катилась дальше, рядом каждый день погибали тысячи людей. Должен сказать, что неизвестно, чем бы кончилось появление на нашем фронте огромной бреши после удаления немецкими хирургами в генеральских погонах киевского выступа, не выручи нас родная природа. Харьков и его окрестности вдруг превратились в одно огромное озеро. Будто разверзлись хляби небесные. Холодные дожди лили не переставая. Немецкая техника увязла в грязи и продвигалась, как будто в замедленной съемке. Немцев удерживала, по сути одна распутица. Наш аэродром разместился рядом с «птичьей долиной», на дне которой протекала речушка, впадавшая в Северский Донец. По дну долины в селах Борисовка, Писаревка и Томаровка размещались огромные птицеводческие совхозы — сотни тысяч кур, гусей и уток, для пропитания жителей Харькова. Немцы продвигались по этой долине, а мы постепенно отступали на восток в сторону Белгорода, перелетая с аэродрома на аэродром, квартируясь в «птичьих селах», где объедались утятиной, гусятиной и курятиной. Это был редкий на войне случай, когда директора совхозов, буквально, совали в руки нашим хозяйственникам ящики с битой птицей — вареные куры горами лежали в летной столовой на больших блюдах. И все же поглотить всего, не оставив ничего немцам, нам не удалось, несмотря на прямо-таки геройские подвиги, совершаемые некоторыми ребятами, которые съедали по курице за один присест. За всем этим куриным пиршеством, наша, вконец разладившаяся, связь только через три дня принесла весть о падении Харькова.

Стало ясно, что дело начинает пахнуть керосином — проигрышем всей войны. Падение Харькова, за который стоило биться гораздо яростнее, чем за Киев, а его отдали как бы, между прочим, означало не просто потерю территории и престижа, а мощнейшей производственной оборонной базы и крупнейшего в этой части страны арсенала. Не погуби мы свои войска под Киевом, из-за твердолобости грузинского ишака, немцы могли бы обломать о Харьков зубы, так же, как о Ленинград и Сталинград — у города-богатыря были для этого все возможности. В Харькове я наблюдал, как день и ночь с его заводов вывозилось оборудование на восток страны. Но не знаю, сколько и чего успели вывезти.

В первых числах октября пал Белгород, недалеко от которого, на аэродроме возле села Большое Троицкое, находилась наша эскадрилья. Особой боевой работы в то время не было — нас прижимали к земле дожди и туманы, а наземные войска увязли в грязи. Километрах в трех от нашего аэродрома, на восточном берегу Северского Донца, расположился новый огромный элеватор, где хранилось огромное количество зерна, муки и крупяных изделий. Наши подожгли его с перепугу, и две недели шапка дыма стояла над величественным сооружением. Погибал вырванный у крестьян хлеб, без которого уже начали умирать с голоду в Ленинграде после пожаров Бадаевских складов. Немцы не захватили элеватор, и нашим пришлось его тушить.

Фронт стабилизировался по реке Северский Донец. Как обычно, немцы захватили высокую правую сторону реки, поросшую лесом, там укрепились и безнаказанно обстреливали прекрасно просматриваемые позиции наших войск, которые, не ведя активных боевых действий, несли большие потери. Всю зиму наши войска получали продовольствие с той части элеватора, которая не успела сгореть. Летне-осенняя кампания практически закончилась. Она так утомила и обескровила войска обеих сторон, что их редкие линии постреливали, время от времени, друг по другу и ограничивались действиями разведгрупп.

И вдруг снова стало слышно о героической пятой армии, которую мы оставили сражающейся к северу от Киева, под командованием генерала Потапова. Наше командование получило информацию, что дивизии Потапова и в этой ситуации не пали духом и по лесам, долинам и руслам рек упорно пробиваются к Северскому Донцу на соединение со своими. Обстановка чрезвычайно сложная — немцы долбят армию всеми видами оружия, сам генерал Потапов убит или захвачен в плен. И все же наши войска продолжают движение и уже выходят на рубеж Северского Донца. Нам было поручено сбросить командованию войск, которые, якобы, находятся уже в нескольких километрах напротив нас через реку, вымпел с пакетом, в котором был план скоординированного прорыва фронта ударами с востока и запада для выхода потаповцев из окружения. Сырым дождливым осенним днем, в первых числах октября 1941-го года, летчик нашего полка младший лейтенант Бахтин взял в кабину своего «И-16» длинный красный вымпел и вылетел на поиски потаповцев, чтобы сбросить вымпел в указанном ему районе, при условии, что он обнаружит окруженцев. Нам с аэродрома было видно, как Бахтин кружится над указанным ему районом, видимо, не находя окруженцев. По нему вели огонь со всех сторон: может быть даже и немцы, и наши. Затем завеса дождя скрыла от нас западный берег Северского Донца, и мы напрасно ожидали возвращения Бахтина. Больше ничего не было слышно и о потаповцах. Бывает предел любой силе и любой доблести, особенно когда приходится действовать в одиночку. А самого Потапова, крепкого коренастого генерал- лейтенанта, здорово помятого жизнью, что читалось на его лице, мне приходилось встречать после войны в штабе Приволжского Военного Округа, в Куйбышеве, на одном из совещаний. Это был настоящий, а не дутый, как нередко бывало, герой минувшей войны, прошедший плен и многие другие испытания, но которого при всем желании невозможно было объявить предателем или добровольно сдавшимся немцам. Потапов, бывший тогда в 1950 году заместителем командующего округом, держался скромно. Видимо ему вполне хватало того, что он уже хлебнул в жизни, и к какому-либо шуму вокруг своей особы он не стремился.

Следует сказать, что все время распутицы погода не позволяла вести активные боевые действия. Только несколько раз вылетали на разведку в «птичью долину» и по дорогам Белгород-Харьков, Белгород-Обоянь. А положение нашего аэродрома в селе Большое Троицкое было не из самых благоприятных: село далеко, а немецкая артиллерия с позиций на высоком берегу доставала летное поле. В начале октября наш полк перелетел на аэродром Левая Россошь, южнее Воронежа, а затем на аэродром Клиновец, недалеко от села Короча, выполнявшего роль районного центра. Распутица сменилась морозами, все застыло и окоченело, а для нас наступила длительная пауза в боевой работе. Эпицентр военных событий переместился под Москву. И бензин, и боеприпасы и материальную часть, и личный состав перебрасывали туда. Из эпицентра военной грозы нас вышвырнуло на ее тихие задворки. Вышвырнуло живыми, и за это спасибо. Из наших двух потрепанных авиационных полков: 43-го истребительно-авиационного полка, состоящего из 15 устаревших самолетов «И-16» и «Чаек», и 135-го легко-бомбардировочного полка в количестве 12 машин «СУ-2», а также группы «кукурузников» «ПО-2» к всеобщему смеху стяпали-сляпали 21-ую воздушную армию под командованием генерал-майора Зайцева, которого замещал во время отсутствия полковник Степичев, а начальником политотдела был батальонный комиссар подполковник Онуфриков, которого вдохновлял и направлял член Военного Совета полковник Гультяев. Приказы и наставления по вверенным войскам рассылал начальник штаба полковник Дьяков. Вся эта смехотворная руководящая надстройка, выросшая над несколькими десятками потрепанных устаревших самолетов, объяснялась очередной структурной реорганизацией, которая взбрела в голову кому-то в Москве: по этому замыслу выходило, что при каждой сухопутной армии должна создаваться одноименная воздушная, а на нашем участке оборону держала 21-ая армия, которой командовал генерал-лейтенант Гордов, низкорослый, худощавый крикун и матершинник средних лет, участник еще Гражданской войны, которому бы воевать с басмачами — немцы обижали нашего генерала — без конца его обманывали и колотили. Через несколько месяцев Сталин решил поставить под его командование, в качестве командующего фронтом, наши войска, отступавшие в междуречье Волги и Дона. Результат был печальный. Пулеметной матершины немцы опасались мало. Так вот, именно благодаря этой идиотской реорганизации, не отвечающей не только возможностям нашей разгромленной авиации, но и элементарным правилам ведения современной войны, где авиация и танки действуют большими массами, ни к кому не прикрепляясь, мы стали воздушной армией, а наши начальнички, совершенно всерьез, вообразили себя армейским командованием и принялись руководить и вдохновлять. А поскольку в армии было всего несколько десятков самолетов, то покоя от них не было.

Но дураки — дураками, а воевать нужно. Мы уже столько отдали в долг немцам, что непонятно было, как будем возвращать назад. С аэродрома Клиновец мы часто летали на передовую в районе Белгорода и Обояни на бомбежку и штурмовку живой силы и техники противника. Однако, много ли навоюешь пятью устаревшими, латаными-перелатаными «Чайками», оставшимися в нашей эскадрилье. А для «И-16» работы почти не было, «Мессера» не показывались, занятые под Москвой.

Успехи наших войск в Московском сражении несколько подняли наш боевой дух. Мы отдохнули и, честно говоря, даже хотелось поскорее вновь скрестить оружие с воздушным противником. Жаль только — не было на чем. В марте нам сообщили, что на аэродром собирается совершить массированный налет авиация противника, появившаяся на этом участке фронта, и мы перелетели на аэродром Чернянка — отскочили подальше от линии фронта, откуда один-два раза в день вылетали для сопровождения 135-го бомбардировочного полка, которым командовал майор Корзинников. За время нашего пребывания в Чернянке аэродром Клиновец оборудовали для полетов в сырую погоду — поле посыпали щебнем, полученным после разборки церкви в селе Короча. Ясно было, что взлетая по обломкам камней, которые видели тысячи крещений и смертей, нам удачи не видать. Огромную, красиво построенную церковь, долго рвали динамитом, а она стояла, будто сделанная из стали. В конце концов, величественное строение порушили и засыпали обломками кирпича прямо на черноземе взлетно-посадочную полосу шириной метров 100, а длиной в километр. Весной, когда задули теплые ветры, обломки кирпича ушли в грязь, перемешавшись с землей, и весь труд пропал даром, просто испортили великолепный массив чернозема. Пришлось, наверное, после войны хлебнуть с ним горя местным земледельцам. Чернянский же аэродром пытались сохранить в рабочем состоянии в условиях распутицы другим способом: накрывая его толстым слоем соломы, надеясь, что лед под соломой будет таять медленнее. Но солома создавала парниковый эффект и лед таял под соломой даже лучше, чем в обычном поле, да и ветер разбрасывал самодельное покрытие. На период распутицы мы практически остались без аэродрома и могли вылетать только ранним утром, когда немного примораживало.

В начале марта первая эскадрилья нашего полка под командованием капитана Мельникова штурмовала колонну румынской конницы на шоссейной дороге Белгород — Харьков в районе села Казачья Лопань. «Ишачков» первой эскадрильи поддерживали наши пять «Чаек». На земле лежал глубокий снег, погода была неважной, снег трусил из облаков, видимость ограниченная до километра. Наверное, именно поэтому несколько сот румынских кавалеристов совсем не ожидали нашего появления.

Мы удачно положили реактивные снаряды по дороге, и конница рассыпалась по местности, поросшей редким лесом и кустарником. Бедные лошади увязали в снегу по самое брюхо, бились и вставали на дыбы, пытаясь спастись от разрывов реактивных снарядов и пулеметных струй. Немало «мама-лыжников», которым явно было нечего делать в российских пределах, положили мы в этот день. Но и сами понесли тяжелую потерю. Летчик первой эскадрильи Савченко, один из самых храбрых и умелых пилотов, умудрившийся во время обороны Киева, в атаке «свечой» сбить немецкий аэростат под Васильковым, о чем я уже рассказывал, и здесь атаковал врага в числе первых. После того, как он, пройдясь пулеметными струями по румынской коннице, выходил из пикирования, как обычно, вроде бы невзначай, из облаков вынырнули два «Мессера», один из которых принялся подстраиваться к Савченко. Несколько мгновений, и немец сократил, летя с упреждением, расстояние между собой и «И-16». Последовала длинная очередь автоматической пушки, и охваченный пламенем «Ишачек» полетел к земле. Так геройски погиб пилот Савченко. Мы кинулись гнаться за «Мессерами», но они сразу же вновь нырнули в облака.

Через пару месяцев куда-то девался из нашей эскадрильи и лейтенант Петя Киктенко. В паре с Мишей Деркачем, который был ведущим, они проводили разведку на шоссе Белгород — Харьков. Миша оглянулся — нет ведомого. В последние месяцы Петя Киктенко не раз подходил ко мне с жалобами на слабое здоровье, из за которого он не может летать, и мы нередко оставляли его на аэродроме, направляясь на боевые задания. Но больше всего Петя сокрушался о судьбе своей молодой жены, оставшейся где-то в селе неподалеку от Днепропетровска, откуда Петя был родом, впрочем, как и Миша Деркач. Не знаю, что случилось с Киктенко, но он был настолько подавлен своими переживаниями и постоянно находился в состоянии такой депрессии, что легко предположить — улетел к своей жене. Если я не прав, то думаю, Бог и история меня простят.

В начале марта 1942 года наша эскадрилья попрощалась со своими «Чайками» — оставалось всего три машины. Добрая часть моей летной боевой биографии связана с этой, не очень казистой на вид, воздушной этажеркой, оказавшейся довольно эффективной в боевых условиях. Но все в жизни проходит, ушло и время наших «Чаек». На фронт начали поступать современные штурмовики, которые нужно было прикрывать, а тягаться с «Мессерами» «Чайке» было явно не по силам. Тимоха Сюсюкало сообщил, что перегнать «Чайки» из 21-ой воздушной армии в 5-ую воздушную армию под командованием полковника Горюнова, базирующуюся в Донбассе, километрах в 150 от нашего аэродрома, доверено мне. Я поблагодарил за доверие и стал собираться в путь.

Со мной летели Миша Деркач и Петр Киктенко. Это было за несколько дней до таинственного исчезновения Петра — даже если он позже перелетел линию фронта, стремясь встретиться с женой, ей — Богу, не знаю, со всей ли яростью его осуждать. Парень уже несколько месяцев был под огнем, насмотрелся смертей товарищей, а сколько сволочи, незнакомых со смертной тоской фронтовика, сидевшей в тылу, и готовой нас осудить и судить, даже никогда не слышало свиста пули, мирно проводило время возле своих жен. Хочу быть правильно понятым: тыл тяжко трудился и страдал, наравне с фронтом, но, сколько там было «окопавшихся», нашедших свою тепленькую норку в огромной административно — идеологической системе. Шут гороховый, будущий Генеральный секретарь нашей партии Костя Черненко, тоже где-то околачивался, вдохновляя на подвиги замученных тыловых баб.

Но я отвлекся — прощальный полет наших трех «Чаек» проходил маршрутом на аэродром Валуйки. Весеннее солнце уже весело разъедало лежащий на полях снег, небо первозданно голубело. Предчувствие весны, как по мне, еще лучше ее самой. Деркач и Киктенко, два молодых парня с Днепропетровщины, резвились в воздухе, как два шаловливых щенка. Летя по сторонам моего самолета, они совершенно забыли, что мы летим вдоль линии фронта, где шарят «Мессера» — то переворачивали самолет вверх брюхом и летели в таком положении, то заваливали его на крыло, то меняли дистанцию между мною, прокладывающим курс, и своими машинами. Это был прощальный полет наших «Чаек», в котором ребята демонстрировали все возможности этой маневренной машины. Я показывал им кулак, но в душе особенно на них не сердился, будто чувствовал, что эти молодые, полные жизни и народного юмора хлопцы, им было всего по 21 году — один вскоре погибнет, а другой исчезнет бесследно.

Аэродром в Валуйках принял в то время довольно крупные авиационные силы. Здесь базировалась авиационно-штурмовая дивизия полковника Забалуева, оснащенная в основном «Чайками», которые мы сдавали им, чтобы эти самолеты в большой массе было легче обслуживать, так же поступали и другие авиационные части Юго-Западного фронта, и несколькими штурмовиками «ИЛ-2», уже начавшими прибывать на вооружение небольшими партиями. Здесь же был и штаб 5-ой воздушной армии, которой командовал полковник Горюнов, через несколько лет вышедший в большие авиационные командиры. Я с интересом посматривал на летчиков дивизии Забалуева — знаменитых «забалуевцев», которые гордо вышагивали по летной столовой, позванивая звездами Героев Советского Союза. Дивизия попала на вершину очередной пропагандистской волны, которую по приказу из Кремля поднимала наша пропаганда, желая поддержать порядком упавший боевой дух Красной Армии. По-прежнему проводился тезис, что причина наших поражений, отнюдь, не в неумелом командовании и слабой технике, а в том, что одни — герои, а другие нет. Многие позволяли оболванить себя этой пропагандой, и драка в харьковском ресторане была в ее русле. На Юго-Западном фронте учебно-показательной стала штурмовая дивизия Забалуева. Где-то под Харьковом, в конце января 1942-го года, немцы проводили частную наступательную операцию по захвату одной из узловых железнодорожных станций. Видимо, не добившись успеха и оказавшись в невыгодном тактическом положении — продвинувшиеся части было сложно снабжать и поддерживать огнем артиллерии и ударами авиации, германское командование решило отвести свои войска назад, чтобы не тратить даром порох перед решающим весенним наступлением. Таким образом, немцы отступили, что по тем временам было редчайшим случаем. А именно в этом районе, штурмуя отступающие порядки противника, действовали «забалуевцы». Им и приписали немецкий отход, который наша пропаганда превратила в беспорядочное, чуть ли не паническое бегство. И теперь ребята — штурмовики, поверившие в свои редчайшие доблести, прямо-таки не знали, что делать со своей славой, о которой несколько недель трубили все газеты. Одиннадцать летчиков дивизии, согласно Указу Президиума Верховного Совета СССР получили Золотые Звезды.

Я с удивлением присматривался к этим, вдруг надувшимся, парням. И не без обиды про себя думал: ведь наша эскадрилья прошла адское горнило киевской обороны, потеряла в боях более половины летчиков, а нас, уцелевших чудом, наградили только орденами Красного Знамени.

Ну, да ладно, все еще впереди. И я отправился в летную столовую, где сначала чуть не уселся за стол, предназначенный для высшего руководства. Впрочем, вскоре от этого стола ко мне подошел офицер и попросил явиться к завтракавшему командующему воздушной армии. Я подошел и представился. Горюнов поинтересовался, куда девалась четвертая «Чайка», которую мы должны были пригнать. Пришлось сообщить, что эту машину сжег механик Мозговой, который в зимнее время следил за тем, как подогревается ее мотор нагревательной лампой, похожей на большой примус. Мозговой был знаменит тем, что, видимо, следовал старинному украинскому анекдоту, согласно которому есть смысл мыться только летом, а зима — сколько там той зимы, стоит подождать, пока на прудах растает лед. Естественно жить в одной казарме с Мозговым было не слишком-то удобно, но он упорно придерживался той точки зрения, что вряд ли стоит ходить в баню — ведь все равно будешь грязный. Пришлось мне, в качестве комиссарской нагрузки, водить Мозгового в баню и следить, как он с ворчанием снимает свою черную, как земля, нательную рубашку. Так вот, этот Мозговой, бывший вообще великим разгильдяем, оставил лампу, согревавшую мотор «Чайки», под прикрытием брезента, вернее утепленного чехла, и самолет загорелся. Мы, было, кинулись его тушить, но обнаружили, что на крыльях «Чайки» висят ракеты, полный комплект — восемь штук. Пришлось подождать, пока самолет догорел. К счастью, ракеты не взорвались. Мозговой «дорого» заплатил за свое разгильдяйство — военный трибунал осудил его на десять лет. Впрочем, никто не знает своей судьбы. Свое наказание Мозговой отбывал по месту службы в нашем авиационном полку — куда можно было послать фронтовика дальше фронта, где, того и глядишь, сложишь голову.

К вечеру я вернулся в хату, где на постеленной на пол соломе мы собирались ночевать. За тридцать рублей я купил у хозяйки большой кувшин молока на ужин. И только отвернулся, как мои бравые асы Петя Киктенко и Миша Деркач подняли вокруг кувшина невообразимый шум, вплоть до драки. Выяснилось, что они конкурируют в борьбе за вершок — сливки, собравшиеся в горловине кувшина. Пришлось мне принимать Соломоново решение: я взял ложку и поболтал ею в кувшине, основательно перемешав молоко.

В конце марта 1942-го года на наш аэродром Клиновец, где мы совсем уже было наладили спокойную размеренную жизнь, внезапно нагрянула девятка «Ю-88», которые застукали наши самолеты сидящими на земле. На аэродроме в этот момент находилось штук двадцать «И-16», частично новых, частично после капитального ремонта на Воронежском авиационном заводе, полученных нами взамен «Чаек». «Юнкерсы» сыпанули бомбами на нашу стоянку и, удивительное дело, хоть бы один «Ишачёк» при этом пострадал. Бомбы, вырывшие воронки и перемешавшие землю со снегом, легли куда угодно, только не по цели. В этом смысле механик Мозговой оказался гораздо более опасным врагом нашей доблестной авиации, чем девятка «Юнкерсов». Никогда не знаешь в жизни, кто окажется твоим самым опасным врагом. Впрочем, как правило, это бывают свои. В тот день «Юнкерсам» не повезло еще раз. По маршруту движения бомбардировщиков — с севера на юг, зенитчики, прикрывающие наш аэродром, установили недавно полученные орудия мелкокалиберной зенитной артиллерии. Эти неказистые пушчёнки яростно плевались в небо тридцатисемимиллиметровыми снарядами — автоматическими сериями по пять штук. Это оружие оказалось чрезвычайно эффективным. Почти не было выпущенной обоймы, в которой хотя бы один снаряд не попадал в цель. Так и в тот раз: один из снарядов угодил в мотор «Юнкерса» и горящий бомбардировщик приземлился возле села Яблунево. Самолет сгорел, а экипаж был пленен.

Пригревало солнце, земля постепенно освобождалась от снега, и ясно было, что вскоре военная гроза снова забушует в полную силу. Судя по тону нашей пропаганды, наше командование было настроено воинственно и верило, что, получив кое-какую технику и пополнение, Красная Армия с наступлением весны пойдет вперед, громя врага. Это не совпадало с настроениями фронтовиков, которые чувствовали, что немцы по-прежнему очень сильны, отнюдь не собираются мириться с неудачей под Москвой, и обращаться с ними нужно крайне осторожно. К сожалению, в стратегическом плане взяла верх залихватская точка зрения, призывавшая наступать на противника, сторонником которой был и Сталин. Если бы наши войска к весне 1942 года организовали глубоко эшелонированную оборону и использовали накопленную технику в контрударах, то, как показал дальнейший опыт, толку было бы гораздо больше. По-моему, вся наступательная эйфория, охватившая наше высшее политическое руководство, да и часть командования весной 1942, объяснялась скорее страхом перед врагом. Видимо, наш Юго-Западный фронт продолжал считаться второстепенным, Сталин концентрировал лучшие войска неподалеку от Москвы. Поняв эту его слабость, немцы перенесли главный удар на юг. Об отношении к нашему фронту я могу судить еще и потому, что почти все пополнение, поступавшее к нам зимой и весной 1942 года, особенно в пехоту, состояло из дивизий, укомплектованных из жителей среднеазиатских республик. Трагедия этих людей — восточных дехкан, трудолюбивых, покладистых людей, со всеми свойственными им достоинствами и недостатками, явно не приспособленных к условиям современной войны, плохо обученных, не привыкших переносить суровые российские холода, — еще заслуживает отдельного описания.

В феврале 1942 года, засидевшийся без дела и без геройских подвигов командующий 21-ой наземной армии генерал-лейтенант Гордов, видимо, желая направить победный рапорт в столицу, задумал операцию местного значения — досадить немцам, перерезав железную и шоссейную дороги Обоянь — Белгород — Харьков, которые выполняли у немцев роль рокадной дороги. Операция с самого начала была обречена на провал. Было ясно, что немцы не примирятся с подобным вклинением в свои боевые порядки, и найдут способ срезать этот выступ местного значения. Но наши спецы, маршал Тимошенко во фронтовом масштабе, и, видимо, кто-то в Москве, поддержали инициативу бравого генерала. К фронту потянулись пехотные дивизии. Бесконечными колоннами шла среднеазиатская пехота, бойцам которой вся эта война триста лет была не нужна. Наступление должны были поддерживать несколько десятков танков Т-34, и американского производства, по-моему, «Матильда», тракторы перекатывали огромные емкости с горючим, сваренные в виде огромного перекатывающегося колеса, тянули кое-какую артиллерию. Эти ресурсы поберечь бы на весну, но, видимо, рассчитывали, что немцам воевать зимой несподручно. Может быть, так оно и было бы, не отличись бравые фронтовые шофера, порой весьма смахивающие на разбойников с большой дороги. Дело в том, что на станцию Новый Оскол к моменту наступления было подвезено несколько тысяч пар хороших черных, добротно вываляных, валенок. Эта обувь в ходе боев в зимние холода ценилась гораздо дороже любого оружия. Шоферюги, перевозившие валенки из вагонов в среднеазиатские дивизии, пользуясь безропотностью и плохим знанием русского языка их бойцами, да и многими командирами, умудрились пустить «налево» и пропить большинство этих валенок. Признаться, я был поражен, когда в селе Клиновец к нам стали стучаться в дверь избы, где мы, летчики, квартировали, пехотинцы-среднеазиаты, обутые в кирзовые сапоги и ботинки с обмотками. При морозе градусов 25-ть, зима выдалась холодная, это была верная смерть. Хозяин, старик Кривенко, вышел из избы и сообщил пехотинцам, что у него квартируют летчики и для пехотинцев места нет. Мы думали, что пехотинцы найдут себе другое помещение для ночлега, но в село вошла большая воинская часть, и все было уже занято. Солдаты, видимо, бывшие в состоянии глубокой депрессии, к которой прибавился восточный фатализм, принялись устраиваться во дворе под навесом — настлали соломы и пытались согревать друг друга теплом своих тел. Скоро хозяин обнаружил, что пехотинцы не шевелятся, а кое-кто из них уже и не подает признаков жизни. Он обратился ко мне, и мы с Мишей Бубновым, при помощи хозяина, принялись заносить среднеазиатов в избу. Мы настлали соломы на полу в крошечных комнатках и стали укладывать солдат штабелями. Через несколько часов они стали подавать признаки жизни, а к утру ожили. На рассвете к нам зашел их командир, русский по национальности, благодарил за то, что спасли его солдат, и сообщил,что человек пятьдесят пехотинцев из его части, так и не найдя пристанища, замерзли насмерть. И это без всяких боев. Я поинтересовался у одного туркмена, что он чувствовал, замерзая возле нашей избы. Он сказал, что ему было хорошо и очень хотелось спать. Так природа проявляет к замерзающим людям милосердие, которого они не находят у себе подобных. Такие вот были эпизоды в великом сказании о дружбе советских народов, которым нас десятилетиями потчевали.

Не лучше сложилась судьба и пехотинцев, которые остались живы той ночью. В лютую стужу, без валенок, разворованных шоферней, без особой артиллерийской и танковой поддержки, их бросили в атаку на немецкие пулеметы. Километров пятнадцать они наступали по глубокому снегу. Немцы подпустили их к железной дороге, в насыпи которой оборудовали хорошо спрятанные артиллерийские позиции, и положили в снег густым артиллерийским огнем. Среднеазиаты лежали в тридцатиградусный мороз, в глубоком снегу, без валенок, засыпаемые немецкими снарядами. Следуя своим религиозным правилам, они бросались ко всякому убитому, нередко это, очевидно, были родственники, и начинали молиться возле него.

Пунктуальные немцы, наблюдавшие всю эту картину в цейсовские прицелы и бинокли, сразу накрывали такие кучи артиллерийскими снарядами. Мало кто из тех пехотинцев вернулся с поля, которое назвать полем боя у меня не поворачивается язык, скорее поле массового убийства, главными авторами которого, как ни грустно говорить, были свои же. Невиданно жесток, даже без нужды, бывает русский человек к инородцам. А потом еще удивляется, что его не везде любят и привечают. Конечно же, наступление превратилось в массовое бегство, и вскоре наши войска отошли на прежние позиции, потеряв тысяч пятнадцать убитыми. Вот здесь и гадай, то ли жестокость и разнузданность, нередко свойственная русским, породила Сталина, то ли Сталин стал одним из ее творцов. После провала этого наступления, когда поступила кое-какая информация, в войсках был зачитан, тепло встреченный всеми, приказ Сталина № 0198, согласно которому все лица, виновные в хищении войскового имущества, что привело к срыву боевых операций, расстреливались перед строем. Так поступили с семью фронтовыми шоферами, толкнувшими налево валенки. Глубже ковыряться не стали потому, что наверняка пришлось бы расстреливать многих дядь в солидных воинских званиях, без участия которых такая крупная «Панама» была бы не под силу фронтовым шоферюгам. Как обычно, нашли стрелочников и исполнителей. А добраться до организаторов было не так просто. Кое-кто восхваляет строгость времен Сталина. Истинная брехня. Крупная рыба и тогда, если можно так выразиться, выходила сухой из воды. Сталинский приказ действовал до конца войны, и немало всякой мелкой рыбешки попалось на его крючок.

С мартовскими лучами солнца, судьба совершенно неожиданно бросила и на меня свой теплый луч. Во время выступления с докладом перед личным составом батальона обслуживания, я обнаружил, что один из офицеров, секретарь партийной организации батальона Корчагин, оказался моим старым знакомым, ахтарцем. Мы отвели душу, вспоминая свою родную Кубань. Этот батальон аэродромного обслуживания, командиром которого был майор Прокопович, дал вскоре о себе знать летчикам нашей боевой эскадрильи — выяснилось, что все девушки из его состава болеют «скобелем» — банальной чесоткой. А самое главное, что они воспринимают это как одну из обычных фронтовых тягот и даже не собираются лечиться. Я спросил одну, без конца почесывающуюся, молодую особу: «В чем дело?» Эта девушка, работающая поваром в летной столовой, беззаботно ответила: «Болеем чухоницей». Как известно, «чухоница» передается при рукопожатии. Уж не знаю, видимо, наши летчики здоровались с девушками за руку, но скоро зачухался весь личный состав эскадрильи, в том числе и я, ни с кем кроме летчиков за руку не здоровавшийся. Уровень культуры нашего личного состава был таков, что многих пришлось отлавливать и лечить от чесотки принудительно.

Пригревало солнце, и боевые действия все более оживлялись. Было ощущение раскручивания какого-то гигантского маховика, неумолимо набиравшего обороты. В конце апреля 1942-го года наш полк перелетел с аэродрома Чернянка на аэродром возле села Великая Михайловка, где сейчас разрабатываются залежи Курской Магнитной Аномалии. Именно здесь погиб Миша Деркач. Это был один из самых смелых и перспективных летчиков нашей эскадрильи. Своенравный характер и энергия били у него через край. Лучше бы их обращать в адрес немцев. Но, согласно славянской традиции, эти прекрасные качества частенько обращаются против себя самого. 20-го апреля 1942-го года мы, двумя звеньями «И-16», сопровождали на бомбежку семерку легких бомбардировщиков СУ-2 135-го полка. Правое звено вел я, а левое Миша Деркач. Наше командование получило информацию, что на небольшую железнодорожную станцию на нашем участке фронта подошел немецкий эшелон. Мы зашли на бомбежку удачно, даже несмотря на то, что летчик — раздолбай-бомбардировщик, шедший крайним справа, вдруг ни с того ни с сего, видимо перепутав рычаги, сбросил бомбы в чистом поле. Остальные шесть машин отбомбились точно по станции, над которой выросла шапка желтого дыма. Редкая удача — нас никто не обстреливал, и не пытались догнать истребители противника. Все бы ничего, если бы не то, что произошло еще при подлете к линии фронта, когда мы шли на бомбежку. Звено, ведомое Деркачем, вдруг резко снизилось и полетело над самой землей на бреющем, потом вновь поднялось и стало на положенное ему место, так повторялось несколько раз. Миша явно лихачил. Закончилось все это лихачество плохо. Самолет Деркача ударился о землю и перевернулся. Летчик вылетел из кабины и отлетел метров на семьдесят.

С тяжелым настроением летели мы дальше на боевое задание, даже удачная бомбежка не радовала. Вернувшись на аэродром Чернянка, я принялся отчитывать ведомых Деркача: зачем выделывали все эти фигуры? Они объяснили, что следовали за командиром, а тому, видно, некуда было девать молодую удаль. Я собрал команду и на полуторке выехал на место катастрофы самолета Деркача. Как ни странно, но «Ишачек», перевернутым лежащий на лесной поляне, подлежал ремонту, а Мишу Деркача мы поблизости не нашли. Местные жители рассказали, что его подобрали проезжавшие артиллеристы и отвезли в госпиталь в село Короча Белгородской области. Я внимательно осмотрел место катастрофы. По-моему, она произошла из-за того, что Миша, не рассчитав высоту буквально на полметра, принялся винтом своего самолета молотить верхушки деревьев. Я и раньше замечал, что в случае таких катастроф лес будто бы засасывает машину летчика. Обследовав двигатель Мишиного самолета, я увидел, что оборваны провода, ведущие к двум свечам зажигания. В принципе, это могло быть объяснением маневров Деркача, возможно, он проверял исправность своего самолета и, убедившись в непорядке, решил сесть, да неудачно. Путаясь в вершинах деревьев, самолет резко потерял скорость, а значит, все свои аэродинамические свойства и управляемость. Вырвавшись из лесного массива, он резко ткнулся носом о землю. Да плюс ко всему Миша, нарушив инструкции, не пристегнулся в кабине самолета двойными ремнями, которые могли бы спасти ему жизнь. Как бы там ни было, но предчувствие подсказывало мне, что вряд ли я увижу живым нашего чубатого молодого упрямца. К сожалению, так и вышло. В госпитале села Короча, который располагался в средней школе, врач, человек с каким-то отрешенным лицом, сообщил, что после того, как Мишу привезли артиллеристы, он прожил всего два часа. Умерших в этом госпитале далеко хоронить было не принято — братская могила была здесь же во дворе. Я заплатил какие-то деньги и три местных жителя за полчаса вырыли во дворе отдельную могилу, пробовали соорудить гроб, но не было, из чего. Плотно укутали Мишу в брезент и опустили на дно его последнего пристанища. Немного погрустили у свеженасыпанного холмика и поехали воевать дальше. Перед самыми похоронами Миши к нам подошел врач, и явно обрадовавшись оказии, сообщил, что в госпитале только что умер какой-то диверсант и, чтобы не возиться, просил похоронить его вместе с Деркачем. Мы наотрез отказались. Если эти строки когда-нибудь попадут на глаза Мишиным родственникам, то они будут знать, где он похоронен. В то время посылать сообщение о его гибели, что входило в мои комиссарские обязанности, было некуда — Днепропетровщина была оккупирована немцами.

Кому смерть, а кому праздник. Именно к этому времени на груди нашего командира Васи Шишкина засверкала звезда Героя Советского Союза, полученная из Москвы. Слов нет — Вася был храбрым парнем и хорошим летчиком. Но таких в нашей эскадрилье было примерно половина, а героем стал именно Вася. Почему? Да потому что Вася, призадумавшись, более или менее раскусил технологию производства героев в нашей армии и понял, что в жизни нет ничего случайного: стать героем, как и девушке выйти замуж, нужно суметь. И Шишкин принялся обмозговывать, как воплотить в реальность эту свою давнюю мечту. А здесь в нашу эскадрилью заглянул разъезжающий по частям корреспондент фронтовой газеты «Красная Армия» Михаил Розенфельд, молодой, высокий холеный еврей. Он был не дурак выпить и побалагурить. Видимо, ему очень льстила дружба молодого командира эскадрильи, и они с Васей сделались — не разлей водой. Перед самой сдачей Харькова они умудрились несколько раз «погудеть» в ресторане «Интернационал» за счет Васи, принципиально не отсылавшему деньги по аттестату очередной жене (рассказ о них заслуживает отдельной страницы). Заезжал к нам Миша Розенфельд и на аэродром в Клиновец. Кроме поклонений Бахусу, их с Васей объединял еще и общий интерес: Мише нужен был хлесткий материал в газету, а Васе — Звезда Героя. Таким образом, Шишкин вышел на отдаленные рычаги разветвленной еврейской мафии, которая в любом государстве стремится оставаться на втором плане, потихоньку решая дела первостепенного значения. Скромные еврейские бухгалтера, литредакторы и врачи-стоматологи умело нажимают на руководящие кнопки в любом государстве, перебирая власть и управляя политиками и грозными диктаторами, как в кукольном театре. Цепочка замыкается и переплетается таким образом, что и представить трудно. Тонок этот древний народ, терпелив и вкрадчив. Думаю, что репрессии, которые на них обрушил Гитлер, а потом и Сталин, во многом объясняются именно бешеной ревностью этих диктаторов, не желавших ни с кем делить власть, особенно со своими самыми реальными конкурентами. Боже упаси обвинять меня в антисемитизме. Но ведь таковы евреи, у которых нам многому нужно учиться, только вот вряд-ли получится. Недаром Ленин отмечал, что русские нередко талантливы, а евреи просто умны.

Следствием нежной дружбы Васи с Мишей стало появление в газете «Красная Армия» (или «Красной Звезде»?) в январе 1942-го года большого подвала с рассказом о героических подвигах воздушного аса Василия Шишкина, который над населенным пунктом Чигры, почему-то один на один, встретился с несколькими немецкими истребителями и, после былинного поединка, сбил новейший немецкий истребитель — двухмоторный пушечный «ME-110». Мы прочитали этот опус и разинули рты. Мало того, что наша «Чайка», по сравнению с «ME-110», соответствовала бамбуковой китайской джонке рядом с линкором, но где находятся эти самые Чигры? Мы долго искали их на карте и нашли километрах в 250 к северу от нашего аэродрома Клиновец. Туда сроду не залетали наши латаные — перелатаные, битые — перебитые «этажерки». Все принялись смеяться над тем, как ловко Вася Шишкин упрятал свои героические подвиги. Вместе со всеми смеялся и сам Шишкин, объяснивший мне следующее: «Ну их на хер, Пантелеевич, по честному все равно ничего не получится».

А Миша Розенфельд не терял времени даром. Вырезка с его материалом уже пошла по еврейской эстафете из одних, не испорченных мозолями, шустрых рук в другие — всякий знает, как важно приделать бумаге ноги. В конце концов вырезка приземлилась в вышестоящих штабах и превратилась в представление Васи Шишкина, за компанию с «забалуевцами», к званию Героя Советского Союза. Не задержалась она и в Президиуме Верховного Совета СССР, а уж мотавшему козлиной бородкой Калинину, «всесоюзному старосте», фактически игрушке в руках ловких клерков, как и все грозные руководители, было все равно, что подписывать. Таким образом, наш Вася стал Героем. Бог ему в помощь, он, как и многие другие, заслужил не одну Звезду, а гораздо больше. Мы отнеслись к этому с юмором: никто не знал, будет ли завтра жив твой боевой товарищ, радующийся сегодня блестящей цацке. Просто я немножко показал, как в нашей армии делались Герои. Вася Шишкин был первым Героем в нашей 21-ой воздушной армии, и потому ее командующий — Зайцев, вручил ему Звезду и орден Ленина с большой помпой. Не успели мы обмыть это дело, как в наш полк из Президиума Верховного Совета СССР пришла бумага, прошедшая через вышестоящие штабы, по-моему, за подписью секретаря Президиума Горкина, в которой нам предлагалось, по всей форме, представить документы еще только на награждение Васи Шишкина званием Героя Советского Союза. Ну и ловкачи евреи! Недаром пил водочку Миша Розенфельд: Вася Шишкин получил Золотую Звезду и орден Ленина на основании одной только газетной вырезки. А еще говорят, что у нас бюрократическое государство!!! Просто нужно уметь жить в этом государстве. Я оказался стрелочником и пару дней пыхтел, вместе с командиром полка Сюсюкало, наскребая всяческие факты для жизнеописания нашего героя Васи Шишкина. Даже ноги, простреленные в ресторанной драке, легли в боевые строки представления, как подлые проделки пилотов немецких истребителей. Со временем Вася забыл, как он получил эту Звезду, и стал совершенно всерьез уверять, что действительно совершил нечто необыкновенное. Несколько раз после войны я вежливо напоминал ему эту историю — Вася очень обижался и психовал.

Если за что и стоило давать Васе звание Героя Советского Союза, то это за геройские атаки на женщин, каждую десятую из которых, он, утомившись ловить триппер (при жизни Васи не публиковать!), делал своей женой. Уже из летной школы в Борисоглебске, где он окончил курсы командиров звеньев в 1936-ом году, Вася привез маленькую, шуструю, довольно симпатичную женщину. Им дали комнатку. Но скоро Вася запсиховал — жена никак не беременела. Правда, после исследований стало ясно, что виноват в этом сам Вася, последствием хронического триппера которого стала неподвижность сперматозоидов, а, как известно, чтобы сделать свое дело, они должны вращаться со скоростью винта истребителя.

Но, тем не менее, преодолеть антипатию к своей первой жене Вася не смог, и она уехала из Киева. Вообще, Вася пошел в свою маму, на которую был похож: вреднющий, липучий и нудный кацапский курнопей, хитрый мужичок с Южного Урала. Летчики его не любили, но Вася плевал на симпатии и антипатии и свое дело знал туго. Я, как комиссар, старший по званию и возрасту, неосознанно применял к Васе политику кнута и пряника: то пытался сглаживать резкости его характера, то начинал его воспитывать, чему Вася вообще-то поддавался. Видимо жена убежала еще из-за противного характера Васи, который мог загнать в стресс кого угодно. Второй жертвой Васи стала маленькая пятнадцатилетняя Аня с Южного Урала, по-моему, из района Шадринска, которую Вася прихватил с собой, уезжая из дому в последний день отпуска. Впервые мы увидели Аню, когда она, которую мы приняли за случайно зашедшую в его комнату дочку кого-то из соседей, намазывала пальцем сливочное масло, которое доставала из банки, полученной Шишкиным как паек, на кусок хлеба. Я думаю читателю уже ясно, что психологический тип Васи был «вампир», и вскоре Аня, после целого ряда приключений и скандалов, даже жила одно время у моей жены Веры, когда я был в Китае, подалась на родину. Ее сменила красивая блондинка Нина, похожая на популярную в те годы актрису Карлу Доннер, игравшую в кинокартине «Большой вальс». Правда, Нина слегка заикалась, но это ее не портило. Вася подобрал Нину на скамейке в военном городке, где она сидела, рыдая после ссоры с мужем, действительно, могу подтвердить, дурноватым летчиком первой эскадрильи. Вася успокоил Нину, выяснил причину ее отчаяния и заявил, что дело можно легко поправить — он берет ее в жены. Они зажили на удивление дружно, но Вася снова начал психовать по причине отсутствия детей. С началом войны Нина уехала на Урал к Васиной матери. Весной 1942 года Вася получил от матери письмо, прочитав которое, прямо на аэродроме заплакал и поделился со мной извечным мужским горем: «И эта оказалась блядью!». Я стал успокаивать Васю и выяснять: в чем дело? Оказалось, что Васина мама, въедливая старушка, сообщила ему, что Нина уехала на тачанке с райвоенкомом в Шадринск для оформления получения денег по аттестату, и ее двое суток не было дома. Такие проститутки в семье Шишкиных не ко двору, — резюмировала мать. Со слезами на глазах Вася согласился с родительницей, о чем не раз вслух впоследствии сожалел. Он написал Нине разводное письмо и отозвал аттестат. Наученный опытом, пяток своих следующих отношений с женщинами Вася не оформлял официально, просто объявляя очередную женой, а прогоняя, сообщал, что «поиздержал на нее много денег». Оказавшись в 1943 году в Москве, наш неказистый Вася, теребивший Звезду Героя, с большим трудом сумел охмурить свою жену Марию Михайловну, которая работала на авиационно-диспетчерском пункте при Центральном аэродроме. Вася привез Марию на фронт и начал скандалить, воспитывая ее недозволенными методами. Будучи по национальности белоруской, а значит, человеком очень терпеливым, Мария сумела найти тихие заводи и экологические ниши в буйном нраве нашего эскадрильского героя.

Мы гонялись за «Мессершмиттами», а в апреле 1942 года они прилетели к нам сами. Две машины, одна была старого образца и слегка потрепанна, а другая новенькая, выработав горючее, совершили посадку километрах в двенадцати от нашего полкового аэродрома в районе села Короча. Пехотинцы пленили летчиков, а самолеты доставили на наш аэродром. Сначала немецкие летчики пытались повесить нам лапшу на уши, по поводу того, что они добровольно перелетели к нам, но мы заглянули в пустые баки, и все стало ясно. Это были совсем молодые ребята, и им, видимо, действительно было стыдно признаваться, что заблудились, ведь немецкие авиаторы уже тогда наводились в полете при помощи радиолокаторов. Чтобы заблудиться и сесть на территорию противника в нормальную погоду, нужно было быть действительно крупными специалистами. На новом самолете «ME-109», форсированном, последней модели, мы обнаружили самую современную, но не исправную приводную систему, видимо, немецкие пилоты полностью ей доверились, а действовать самостоятельно были не обучены. Вот в чем и был секрет их блудежки. Случается, что и чрезмерная техническая оснащенность бывает опасной. Мы решили внимательно осмотреть более современный «Мессер» и даже сделать на нем по паре кругов над аэродромом, сочтя, не без оснований, что будет очень полезно представлять себе состояние немецкого летчика и его возможности в воздушном бою. Да и было интересно, что же это за техника, используя которую немцы нас без конца гонят и колотят, отчего наше настроение, несмотря на усиленную партполитработу, уже опустилось ниже средней отметки. Однако, не так-то легко было освоить немецкую технику. Первым сюрпризом была неизвестная нам, но широко распространенная на Западе, система защиты от дураков. Нам пришлось подложить под крылья «Мессера» бочки, накрытые подушками, чтобы убедиться, что шасси, например, убираются только при работающем моторе. Да, плюс ко всему, наши технари без конца открывавшие и закрывавшие капот масляного радиатора, расположенного внизу под мотором, повредили штуцер масляного шланга, и потому, когда Вася Шишкин первым поднял «Мессер» в воздух и сделал на нем первый круг над аэродромом, то мотор немецкого истребителя, оставшийся без масла, задымился и Шишкин пошел на посадку. Тем наши полеты и закончились. Немецкие истребители были разобраны и поездом отправлены в Москву.

Земля просыхала, и над нашими головами вновь собирались военные грозы. Уже после войны я прочитал, что именно в эти дни Хрущев утверждал у Сталина план харьковского наступления, а Гитлер в приказе по войскам сообщал, что, как только позволят погодные условия, он начнет решающую операцию лета 1942 года против России. Не стану останавливаться на всех многочисленных просчетах и неумелости нашего командования — были совершены, причем уже не в первый раз, казалось, все ошибки, какие только можно совершить. Главные силы нашей армии прикрывали Москву, где Сталин ждал удара, а на юге напряжение стремительно нарастало. На нашем участке фронта появился грозный воздушный противник, группа немецких асов под покровительством командующего 4 воздушным флотом «люфтваффе» знаменитого летчика еще времен Первой Мировой войны, соратника и приятеля Геринга, Рихтгофена. Немцы их называли И-группой истребительно-бомбардировочного крыла ZG-1. Мы сразу почувствовали их тяжелую руку. Эти десятки пилотов стоили многих сотен. До полусотни их самолетов базировалось на аэродроме севернее Белгорода. Это были, в основном, самые современные истребители «МЕ-109-Ф» и грозный двухмоторный «МЕ-110». Наше командование, видя, какие потери мы несем в воздушных боях, решило нанести по группе Рихтгофена, как мы его называли, внезапный удар ранним утром на ее аэродроме. Собственно говоря, уже по одному появлению команды Рихтгофена на нашем участке фронта можно было догадаться, что именно здесь немцы расчищают воздушное пространство для будущего наступления. Об эффективности работы этой группы, входящей в 4-й воздушный флот, дает представление такой факт: в конце апреля — начале мая с ними собрался тягаться наш братский второй авиационный истребительный полк под командованием Александра Ивановича Грисенко. За пару дней немецкие асы сбили в полку Грисенко более двух десятков только что поступивших на вооружение «ЛАГ-3», составлявших главную ударную силу полка, при этом почти не понеся потерь. Растрепали они и другие авиационные части и подразделения. Теперь, вроде бы, дошла очередь и до нас — немецкие асы передвинулись от Харькова к Белгороду. Они не давали нам летать, без конца атакуя и нанося потери. Это были отборные летчики, имевшие богатый боевой опыт, отлично экипированные и летавшие на то время на самых лучших в мире машинах «Мессерах» и «Фоккерах» — последний давал до 650 километров скорости. Кроме того, все эти самолеты были пушечными. Да и боевой дух у немцев, вдохновленных победами, был не чета нашему — они прошли почти тысячу километров вглубь нашей территории, и сейчас теснили нас на границе Украины с Россией. И вот этих опытных, раскованных воздушных акробатов наш пожилой и, прямо скажем, глуповатый, не садившийся на наших глазах ни разу в самолет, генерал-майор авиации Зайцев хотел купить на такой дешевый трюк, как налет на рассвете.

Немного отвлекусь: да, мы дрались честно, с яростью и стойкостью славян, и было удивительно, что немцы еще не разнесли вдребезги всю нашу армию. Но бывало обидно, когда узнавали, на чем летают и как живут немецкие летчики. В Киеве был случай, когда раненные немецкие пилоты рассказывали лежавшим здесь же, в госпитале, нашим, какие дачи и какие автомобили им принадлежат, и что им не приходится думать о жилье и куске хлеба. Дело закончилось дракой. Но боевой дух — боевым духом, а плитка шоколада очень помогает летчику. Мы же порой месяцами сидели на щах и каше, в то время как шеи тыловых интендантов разрывали воротнички гимнастерок. Но это, между прочим.

Итак, 12-го мая 1942 года, еще до рассвета, семь бомбардировщиков СУ-2 135-го легко-бомбардировочного полка, прикрываемые восемью самолетами «И-16» нашей второй эскадрильи 43-го истребительно-авиационного полка поднялись в воздух и на заре полетели на выполнение боевого задания, которое можно сравнить с попыткой изнасилования негодными средствами или решением кролика атаковать льва. Этот день запомнился мне на всю жизнь. Пожалуй, более тяжелого боя, в котором я, по крайней мере, раз двадцать имел стопроцентные шансы погибнуть, в моей жизни не было. То, что этого не случилось, объясняю лишь тем, что иначе было записано в книге моей судьбы.

Мы летели, освещаемые солнечными лучами, но над землей еще висела ночная дымка. Лететь было всего ничего: двадцать километров, или три-четыре минуты. Как назло, контуры леса в районе аэродрома в двух местах были очень похожи друг на друга и их легко было перепутать. Как будто бы недалеко от берега Северского Донца кто-то изогнул затейливый татарский лук, с вогнутой серединой и двумя почти одинаковыми полукружьями по краям. Аэродром находился слева, я хорошо это знал потому, что взлетал с него и на него садился еще до нашего отступления. А вот навигатор — штурман бомбардировочной группы, летевший на ведущем самолете, видимо знал местность хуже, и становилось совершенно очевидным, что он перепутал полуокружья, очень похожие друг на друга, и мы пролетаем мимо немецкого аэродрома, поворачиваясь к нему боком. Цель оставалась от нас слева. Конечно же, на наших самолетах не было радио, и в считанные секунды практически не было никакой возможности указать штурману на его грубую ошибку, которая была очевидна всем летчикам нашей эскадрильи, которые принялись взволнованно кренить наши «Ишачки» с крыла на крыло, пытаясь подать знак бомбардировщикам, идущим ошибочным курсом. «Аэродром слева!» — ужасно матерясь, кричали наши ребята в кабинах и плевали в сторону, но штурман бомбардировщиков упорно гнул вправо. Я сделал попытку войти в строй бомбардировщиков и довернуть его левее. Но меня не поняли, и пилоты бомбардировщиков показывали кулак, жестами предлагая стать в строй своей эскадрильи. Наконец, штурман бомбардировщиков хлопнул себя по лбу, и мы поняли, что он убедился в ошибке. В тот момент до цели было от трех до пяти километров. Старший группы бомбардировщиков опять принял идиотское решение: пытаться сделать второй круг над целью и все-таки произвести бомбометание. Я посмотрел влево: дымка рассеялась, и с двух тысяч метров были прекрасно видны длинные шлейфы пыли, которые тянулись за поднимавшимися с аэродрома немецкими истребителями. Денек обещал быть жарким. Нам было уже не до жиру, а быть бы живу, но бомбардировщики упорно тянули на цель, где уже ничего не было, кроме опустевшего полевого аэродрома. Пока мы описывали круг, немецкие истребители как раз набрали высоту в две тысячи метров и были, тут как тут.

Наши «Ишачки» были разбиты на две группы. Первую вел Вася Шишкин. В нее входили Романов, Борисов и Киктенко. Эта группа, шедшая в одном строю, отвечала за непосредственное прикрытие бомберов. Я вел вторую, «сковывающую», группу, в которую входили Бубнов, Полянских, Фадеев и Швец. Истребители противника, в случае их атаки, были нашей заботой. Кусочек не из сладких. Именно моя группа и встретила десятку форсированных «ME-109», которые атаковали то нас, то бомбардировщиков. Мы атаковали немцев, сбивая им прицел и направление атаки, не давая поджигать бомбардировщики. Хотя, конечно, нашим стареньким «Ишачкам», вооруженным четырьмя пулеметами, тяжело было тягаться с форсированными «Мессерами», оснащенными швейцарскими автоматическими пушками. Постепенно весь этот ревущий рой самолетов, плюющийся в друг друга огнем и завывающий моторами на виражах, уходил на восток, переваливая через линию фронта. После одной из атак я, на долю секунды, посмотрел вниз и с облегчением убедился, что мы уже над нашей территорией.

А положение моей сковывающей группы стремительно ухудшалось. Дело в том, что ведущий группы бомбардировщиков, втравивший нас в эту воздушную западню, теперь принял самое простое решение: побросав бомбы куда попало, бомберы дали полный газ и стали уходить со снижением, что сразу же сделало их скорость значительно больше нашей. Вскоре СУ-2 растянулись стремительно удирающей кишкой на несколько километров, летя с огромным разрывом друг от друга. Мы, практически, лишались последнего шанса уцелеть, который состоял в том, чтобы бомберы стали плотным строем и создали плотную огневую завесу из своих турельных пулеметов, а мы атаковали истребителей, которые пробовали бы к ним пробиться. Эта была наша единственная возможность достать огнем своих пулеметов немецких «коллег», скорость машин которых превосходила нашу в полтора раза, я уже не говорю об убойной мощи их пушек. Наша несчастная четверка «Ишачков» крутилась в диком хороводе. Хорошо было только то, что большинство немецких истребителей не тратили время на наших «курносых», а стремительно проносились мимо — вдогонку бомберам. Я понял, что дело становится совсем дрянным, когда к месту воздушной драки подоспела еще одна десятка немецких истребителей, грозных «МЕ-110». Этот мощный, двухмоторный, истребитель вооруженный двумя пушками и четырьмя крупнокалиберными пулеметами, был самым сильным истребителем немецкой авиации, главным врагом тяжелых стратегических бомбардировщиков союзников — американских и английских «Летающих крепостей», немало которых опрокинул горящими на немецкую землю неподалеку от разбомбленных немецких городов. Наш «Ишачек» рядом с ним выглядел просто комахой. Впрочем, имелась и у нас надежда на успех, ведь неподалеку был доблестный Герой Советского Союза Вася Шишкин, который, судя по бойкому описанию его собутыльника Миши Розенфельда, уже завалил такого воздушного крокодила на своей «Чайке» над неизвестным нам населенным пунктом, а значит, имел опыт борьбы с этой машиной и знал ее слабые места. Но краем глаза я заметил, что наш отважный Кавалер Золотой Звезды пристроился к мудрому руководителю группы бомбардировщиков и тоже набрав скорость, на форсаже со снижением, стремительно покидает поле боя, видимо, не считая достойным ввязываться в него такому заслуженному воздушному асу.

Единственное, что давало нам шанс уцелеть — хорошая маневренность «Ишачков». Как воробьи среди ворон, порхали мы между пушечными трассами «Мессеров», при этом умудрялись как мотыльки — толкунчики еще и крутиться вокруг наших задних бомбардировщиков, пытаясь их прикрыть. Воздушный бой переместился южнее районного села Короча, где находился штаб нашего полка и сидела первая эскадрилья под командованием капитана Жени Мельникова. Естественным было бы поднять эту эскадрилью нам на помощь, но Тимоха Сюсюкало, стоя на КП вместе с заместителем командира по летной части Сорокиным и батальонным комиссаром Гогой Щербаковым, наблюдали за воздушным сражением, в которое не имели никакого желания ввязываться, разинув рты. Уж не знаю: то ли Тимоха смертельно испугался, то ли боялся, что весь наш полк перемолотят в воздухе, и ему будет просто некем командовать, но наш «доблестный» командир просто бросил вторую эскадрилью на съедение немцам, которые подбрасывали все новые подкрепления. Наверное, с земли все это очень напоминало охоту хортов за зайцами. И наши полковые быдляки, забывшие, где в самолете находится кабина, наслаждались зрелищем. Как раз к этому времени на поле боя появилась еще одна восьмерка «Мессершмиттов» и выходило, что на каждый самолет нашей эскадрильи приходилось по четыре немца. А если учесть, что половина наших «Ишачков», во главе с героем Васей Шишкиным оторвались от преследования и вместе с пятью бомберами на бреющем полете ушли на аэродром Великая Михайловка, то на каждый из наших четырех самолетов, прикрывавших оставшиеся два бомбардировщика, приходилось по восемь «Мессершмиттов». Куда ни повернешь голову — везде тебя берут на прицел или чертят свой маршрут дымные пушечные трассы. Положение было безнадежным. Думаю, нас не сбили сразу только потому, что немцев было слишком много, и они мешали друг другу, спеша разделаться с нами. Наконец, увидев, что быстро не получается, немцы применили следующую тактику: два «Мессершмитта» атакуют нашего «Ишачка» слева и справа, беря его в клещи, а другие два немецких истребителя атакуют бомбардировщик. «СУ-2» имел на своем борту всего один пулемет и был прикрыт неважно. Правда, имелось у него и по пулемету на плоскостях, да вот только неясно, зачем они ему, ведь пикировать этот самолет отнюдь не собирался, а вот сзади наши мудрецы — конструкторы поставили всего один пулемет. Возможно, это исходило из теории наступательной войны и представления о боевых действиях, как о движении только вперед, принесших столько бед нашей армии. Вскоре я, сопровождая бомбардировщик, идя левее его на сто метров и метров пятьдесят выше, был взят в клещи двумя «МЕ-109-Ф». С двух сторон они вели по мне пушечный огонь, от которого я спасался, бросая свой «ишачок» то вверх, то влево или вправо, а после удачного маневра и сам пытался атаковать немецкие самолеты, открывая огонь из четырех пулеметов своей старенькой, как и большинство в нашем полку, после капитального ремонта, машины. И только успевал отбиться, как бросался на помощь бомбардировщику, сбивая прицел немецкого истребителя своим огнем. Это повторялось многократно, и ничего удивительного, что вскоре я был весь мокрый от пота. Сердце бешено колотилось, мотор работал с перегревом, хотя были открыты все жалюзи и денек был не из жарких. Дело было — табак, но сердце билось исправно, руки — ноги работали, самолет был цел, и я готов был потягаться с асами Рихтгофена, которым при встрече мог бы тоже рассказать немало интересного из опыта воздушных боев на истребителе.

Мой подшефный бомбардировщик был пока цел, а вот летящий справа от меня попал под огонь из всех стволов «МЕ-110» и, загоревшись, рухнул на землю недалеко от села Короча. Потом загорелся один наш истребитель. Толя Швец долго тягался с четырьмя «МЕ-109-Ф», но силы были слишком неравными, и в конце-концов они его подожгли на глазах трусливой сволочи, нашего командира полка Тимохи Сюсюкало. Толя погиб смертью храбрых, и мы похоронили его недалеко от села Великая Михайловка. Помощи не было ниоткуда, и мы изнемогали. Расчетное время полета подходило к концу, мы дрались с немцами уже почти час, и горючего оставалось на дне бака. Видимо, шло к концу и горючее у «МЕ-109-Ф», которые стали выходить из боя. Но самый опасный противник — шесть самолетов «МЕ-110», упорно атаковали нас, видимо, имея в баках горючее и не желая уходить из боя без добычи. К счастью, последний бомбардировщик, которого я прикрывал, вдруг резко перешел на бреющий полет, практически слившись с лесистой местностью, и на полном газу стал уходить в сторону своего аэродрома, посадку на который он скоро благополучно совершил.

Я был бы не против последовать его примеру, да было уже и пора, судя по остаткам топлива, но стоило мне попытаться взять курс на свой аэродром, как один из «МЕ-110-х» меня обязательно догонял и навязывал воздушный бой. Было такое впечатление, что шестерка этих грозных машин играла с нашими двумя «Ишачками», моим и Лени Полянских, как кошка с мышью, видимо решив, в конце концов, сбить нас на закуску удачного для них воздушного сражения. Да вот только, тем и интересна война, что пока ты не пал духом, исход боя всегда в тумане, нередко даже вопреки реальному раскладу сил. Постепенно получилось так, что мы с Леней Полянских остались один на один каждый со своим противником. Видимо, два немецких пилота решили вызвать нас на турнир, как на рыцарских поединках. И вот мы организовали две парные карусели и принялись кружиться, щупая возможности и умение противника короткими очередями. Если представить себе мое единоборство с немцем, как схватку двух систем, то до чего же более мощную систему представлял немец, чей самолет уверенно рассекал воздух. Как я уже упоминал, он был двухмоторный, с двумя пушками и четырьмя крупнокалиберными пулеметами. Но когда я присмотрелся, то обнаружил, что в кабине сзади имеется еще и стрелок, орудующий крупнокалиберным турельным пулеметом. Мой самолет «И-16» имел четыре пулемета «ШКАС», два из которых стреляли через винт, а два с плоскостей пулями калибра 7.6 миллиметра. Кроме того, летчик противника был прекрасно прикрыт бронированной кабиной спереди и сзади, а мой «Ишачок» отличался полной пулепробиваемостью, — был обклеен фанерой. Казалось, мои шансы на успех минимальные. Но делать было нечего и, будучи храбрым по необходимости, я на своем мотыльке, обшитом «монококом», как тогда называли авиационную фанеру, вступил в бой с бронированным крокодилом.

Если в шахматах обычно принято ходить пешкой, стоящей впереди королевы, то первый шаг летного поединка всегда начинается с попытки зайти в хвост противнику. Так и сделал немец, зайдя ко мне снизу с задней полусферы. Я стал в крутой вираж. Противник повторил мой маневр, и мы сделали в таком положении два круга, осматривая друг друга. Каждый из нас все сильнее тянул на себя рычаги управления, чтобы зайти противнику в хвост и первому открыть огонь. Весь этот бой проходил на высоте от ста до двухсот метров восточнее села Короча. Моторы наших самолетов работали на полную мощность: сектор газа моего двигателя был дан вперед до упора, а жалюзи охлаждения полностью открыты. Должен сказать, что поскольку мой самолет был легче, я приобрел преимущество в скорости маневра и первым зашел в хвост «Мессера», пилот которого явно проявил самоуверенность, полностью положившись на подавляющее техническое превосходство своей машины, и не учел некоторых специфических моментов. Когда я приблизился к задней полусфере самолета противника и начал брать его в свой прицел, то стрелок из кабины открыл по мне интенсивный огонь. Меня спасло только то, что мы находились в глубоком вираже, и центробежная сила прижимала стрелка к днищу его кабины, сбивая прицел. Крупнокалиберные пули веерами летали вокруг моего «Ишачка», но я остался невредим, благодаря тому, что и цель, и стрелок находились в постоянном движении. В принципе это было огромной удачей. Наконец, я поймал в прицел капот самолета противника и ударил по нему из всех своих четырех пулеметов. Трассирующие пули, заложенные в ленту, помогли мне определить, что я удачно накрыл цель. Первым видимым результатом стрельбы был задравшийся кверху ствол пулемета стрелка из зада кабины, что обычно бывает, когда он убит. Немецкий пилот, видимо, понял, что все будет не так уж просто, и резко, свечой, взмыл вверх. Честно говоря, я надеялся, что его боевой запал исчерпался, и он оставит меня в покое, позволив благополучно дотянуть до своего аэродрома на остатках горючего. Но это явно был день несбывающихся надежд. Немец снова зашел мне в хвост, навязывая бой, и мы опять сошлись в глубоких виражах. Пилот «Мессершмитта» принялся маневрировать, меняя мощность работы своих двигателей, входя в левый глубокий вираж, резко уменьшал обороты левого двигателя, соответственно поступая и с правым, когда ложился в правый вираж, одновременно увеличивая мощность другого, противоположного двигателя. В результате этих маневров самолет противника значительно уменьшил круг виража, и мне становилось все труднее и труднее ускользать из его прицела, даже несмотря на меньший вес и лучшую маневренность моей машины. Немец будто бы затягивал на моей шее воздушную петлю, и, видимо, понимая, что моя песня спета, несколько расслабился. В результате чего, уже не опасаясь моего огня, свободно и расслабленно принялся переходить из левого виража в правый, на какое-то мгновение определив свой самолет в прицел моих пулеметов. У меня не было времени думать, что это мой последний шанс. Я просто, со скоростью электрической искры, нажал на гашетку, и все мои четыре пулемета плюнули огнем, угодив немцу по левому мотору и бензобакам. «Мессер» мгновенно загорелся и, сделав левый разворот, стал уходить на запад в сторону своего аэродрома возле Белгорода. Пораженный таким фантастическим успехом и буквально опьяненный ощущением удачи, я, было, кинулся его преследовать, но, посмотрев на стрелку показателя горючего, сразу же бросил это дело. И, тем не менее, я еще успел увидеть, как, отлетев километров за десять от места нашей схватки, «Мессер» начал разваливаться на куски: от сильного жара у него отвалилось левое крыло, и самолет, с высоты примерно ста метров, рухнул на землю. Из огненного шара выкатился еще один горящий двигатель. Эта победа была вершиной моего летного триумфа, стократ усиленного тем, что когда я посмотрел на землю, то увидел, что по дороге пылит наша стрелковая часть, солдаты которой меня неистово приветствуют, подбрасывая в воздух пилотки. На протяжении нескольких секунд я был вне себя от счастья еще и потому, что немножко поддержал престиж авиации, который, отнюдь не по нашей вине, был весьма низок у пехотинцев, артиллеристов и танкистов. Даже говорили, что до войны были героями летчики, а на войне — танкисты.

Но ошибется читатель, если подумает, что мои приключения того тяжелейшего дня подошли к концу. Недаром говорят: «Выручи человека, а уж он найдет, как тебе напакостить». Не успел я немножко отдышаться, как в поле моего зрения оказался Леня Полянских, который уже явно изнемогал в воздушном поединке со своим «Мессером». «Ну, здесь дело будет проще — ведь нас двое» — подумал я, и бросился ему на выручку. Но стоило мне перехватить противника на себя, казалось, предоставляя возможность ему зайти в хвост немцу, как Леня вышел из воздушного боя и ушел на наш аэродром, а я остался один на один с новым противником, на которого у меня уже почти не было боеприпасов, горючего, да и, честно говоря, сил. От обиды на Леню у меня даже дыхание перехватило. Ну, да ладно, простим ему, вскоре погибшему — над одной из донских переправ возле станции Иловля сбитому «Мессерами».

По летному почерку я сразу почувствовал, что мой второй противник отнюдь не подарок. Я сделал два глубоких виража и, понимая, что бак практически пуст, стал выходить из боя на свой аэродром. И вот здесь мне пришлось убедиться, что кто-то за меня крепко молится. При выходе из виража с левым доворотом на восток, я попал под пушечную струю пилота «Мессершмитта», который с большим мастерством сумел, практически на одном месте, развернуться и с дистанции метров в семьсот поразить моего «Ишачка». Подобного я не ожидал, решив, что с такой безнадежной дистанции немец и стрелять не станет, но он оказался мастером маневра и воздушной стрельбы. Я остался жив чудом. Пушечно-пулеметная струя выбила из крепления один из моих верхних пулеметов, который улетел неизвестно куда, повредила мотор, в лохмотья посекла гаргрот моего самолета — от задней бронеспинки до хвоста, чудом не переломив сам самолет. Одна из пуль пробила воротник моего летного реглана, а уже на земле солдат — парашютоукладчик нашел еще одну пулю,пробившую парашют. С резким понижением я принялся выходить из боя, но, думаю, что моя песня была бы спета, если бы у немца в баках было побольше горючего. Еще немного погонявшись за мной, он отстал.

Думаю, что можно представить, в каком состоянии я, минут на двадцать позже всей группы, приземлился на аэродроме возле села Великая Михайловка. Ноги подкашивались, когда я вылез из кабины, а когда присел на пеньке под деревцем, уже покрытом весенней зеленью, то колени долго тряслись, и я ничего не мог с ними поделать. Мотор моего самолета настолько перегрелся, что продолжал работать, будто с ума сошел, еще минут десять, даже когда техник перекрыл бензокран. Я ушел в сторону от стоянки, лег на самолетный чехол и мгновенно заснул — будто в глубокий колодец провалился. Чтобы понять, как спит боевой летчик, только что ушедший от двадцати смертей, нужно, не дай Бог никому, попробовать. Найти подходящих слов я просто не могу. И вот из этого глубокого колодца, возрождающего мой организм, сна меня вдруг стали вытаскивать: без устали теребили, расталкивали и пытались поставить на ноги. В конце концов, я все-таки встал, пошатываясь, с трудом заставляя открываться глаза.

Что же за чрезвычайные обстоятельства побудили меня поднимать? Оказывается, на наш аэродром пожаловал еще один зритель воздушного боя: начальник политотдела нашей 21-ой воздушной армии полковник Николай Михайлович Щербина — среднего роста, шустрый, с усиками под носом под Чарли Чаплина, на которого он слегка смахивал. Что же хотел этот политический киноактер, о котором я упоминаю, работая над этой книгой, за полкилометра от улицы Энгельса 54 города Львова, где жил после войны Щербина? Но что мог хотеть от меня начальник политотдела армии, сроду не садившийся в самолет и назначенный на свою должность после работы пропагандистом Киевского Особого Военного Округа — наши войска проигрывали сражение за сражением, а политработники повышались в должностях будто вороны, прыгающие по ветвям. Во время Киевского котла Щербина, у которого было много времени для просчета вариантов сохранения жизни, раньше всех оказался в Харькове. Теперь он требовал от меня политдонесения и рассказа о воздушном бое — никак не мог потерпеть несколько часов, чтобы удовлетворить любопытство. Заплетающимся языком я вкратце рассказал ему о прошедшем бое. Щербина поахал, поцокал языком и пожалел трех коммунистов, погибших в этом бою. Да, что он мог еще сказать, совершенно не разбираясь в том, чем мы занимаемся в воздухе.

К вечеру этого же дня, когда я немного выспался, на наш аэродром привезли тела этих самых погибших коммунистов, наших товарищей — летчиков: Анатолия Швеца и штурмана одного из легких бомбардировщиков — тело пилота сгорело дотла. Это был высокий красивый мужчина, с синими глазами, похожий на Тухачевского, очень спокойный по характеру, хороший товарищ и храбрый летчик. К сожалению, не помню его фамилию. А с Толей Швецом мы воевали с самого начала. Это был коренастый, медвежьего телосложения, с толстой шеей, слегка неповоротливый, с добрым мягким характером, молчаливый, очень надежный и стойкий в бою, но, к сожалению, слегка флегматичный, редко вертевший головой в разные стороны, а главное, — не желавший понять этой своей главной ошибки, несмотря на все мои замечания, парень. Я хорошо знал Толю, одно время со своей женой — москвичкой они жили в одной квартире с моей семьей. Незадолго до своей гибели он вернулся из госпиталя, получив ранение во время одного из вылетов в конце марта. Помню, сел самолет на лыжах, а Толя не вылазит из кабины. Мы подошли к нему, а он не может стать на ноги: эрликоновский снаряд разорвался между его ног прямо в кабине и пронзил осколками мякоть. Когда мы вытащили его из кабины, то унты были полны крови. Летчики подхватили его, положив руки на свои плечи, и понесли как большого доброго мишку, сходство с которым усиливали крупные черты лица.

Если разбираться в причинно-следственных связях, то смерть Толи, конечно же, на совести Тимохи Сюсюкало, наблюдавшего с земли, как нас избивают в воздухе, но так и не поднявшего в бой первую эскадрилью. Командир первой эскадрильи Женя Мельников даже сам хотел взлететь нам на помощь, но Тимоха ему не разрешил.

Когда я в лоб спросил Тимоху о причине его поведения, то он отделался смешками да ужимочками и своей любимой поговоркой по поводу войны без потерь не бывающей, выпячивая свою геройскую грудь колесом, украшенную орденами Ленина и Красного Знамени, полученными за Испанию, которая оказалась сущими шуточками, по сравнению с кашей, заварившейся на нашей собственной земле. Мы похоронили своих друзей по всем правилам воинского ритуала, под залп салюта. После похорон кусок не лез никому в горло, и все сидели будто окаменевшие.

Но этот бой стал важной вехой в моей биографии летчика: он показал, какие нагрузки еще придется выдерживать в ходе этой войны и где предел моих возможностей. Ведь летчик должен знать свой организм, как и мотор самолета. Этот бой стал для меня своеобразной точкой отсчета — если человеку легче переносить трудности, зная, что было хуже, то и летчику легче побеждать врага, зная, что были испытания и посерьезнее.

Самый тяжелый за всю войну мой воздушный бой уходил в прошлое, и постепенно, как у нас обычно бывало, стали появляться его «истинные» герои, которые сидя на земле, оказывается знали, как и что нужно было делать. 15 мая в нашу эскадрилью, которая базировалась отдельно от штаба 43-го истребительно-авиационного полка, прибыли Тимоха Сюсюкало и Гога Щербаков. С важным видом Тимоха принялся делать разбор боя, который наблюдал с земли и указывать, что это было не так, а то не эдак. Тимоха постепенно оправился от пережитого на земле испуга и вошел в раж, устраивая нам форменный разнос.

Мы долго терпели Тимохин словесный блуд, но потом я не выдержал и все-таки поинтересовался: так почему же, собственно, не поднялась нам на помощь первая эскадрилья? Тимоха заюлил и стушевался. Окончательно загнал его в угол Вася Шишкин, который прямо обвинил Тимоху, бросившего нас в бою. Герой Советского Союза был фигурой, и Тимоха окончательно, как говорят китайцы, потерял лицо. Однако своего собутыльника решил активно поддержать батальонный комиссар Гога Щербаков. Похлопав для порядка себя ладонями по опухшей от пьянства физиономии, он подошел ко мне после разбора нашего полета и принялся, сделав серьезную мордашку, читать мне идеологическую мораль, о том, что я не обеспечил партполитработу и высокий боевой дух эскадрильи, в результате чего имеется боевая потеря, в воздушном бою погиб кандидат в члены ВКП(б), лейтенант, товарищ Анатолий Швец. Должен сказать, что демагогия подобного рода являлась обычной уздой для строптивых комиссаров. Что отвечать на возведенные в ранг закона рассуждения, подобные исследованию влияния света луны на загробный мир. Но для наших отцов — командиров денек выдался не из удачных. Мы все были взвинчены до предела и явно рвали узду. Выслушивать идеологическое му-му от пропойцы и труса, хотя и вышестоящего комиссара, у меня, чуть не погибшего в бою и готового лететь в новый бой, не было никакого настроения. Я довольно резко спросил Гогу, сколько боевых вылетов он сделал за войну и сколько провел воздушных боев с самолетами противника? Рожа Гоги сразу вытянулась. Потом он овладел собой и фальшиво захохотал, переводя разговор в русло шутки о том, что немцы наломали хвоста нашей эскадрилье. Я посоветовал Гоге не болтаться по аэродрому, а летать на боевые задания. На этом мы и расстались. Должен сказать, что это были с моей стороны опасные разговоры. Наши штабные и идеологические гниды умели и любили сводить счеты со строптивыми. У них были для этого все условия: время, неограниченная власть, демагогия, вошедшая в закон, да и безотказное НКВД, в конце концов, которому нужно было выполнить план по трусам и паникерам. Однако, всякому терпению есть предел. Кроме всего прочего, после этого разговора я понял, что повышать меня в должности будут только в самом крайнем случае, что для офицера немаловажно.

А как умеют наши быдлячки, пришедшие к власти, расправляться с крикунами, перехватившими у партии ее острое монопольное оружие, большевистскую критику, мне было известно еще на примере ахтарского уличного оратора Егора или Йорки, Шляхова. На протяжении нескольких лет он не давал спокойно жить местной партийной аристократии, неустанно ее разоблачая с большевистских позиций. Что только не делало районное руководство, желая заткнуть Йорке рот, но он всегда так аргументированно ссылался на последнее выступление товарища Сталина, что подкопаться к нему было просто невозможно. Да и был прав по сути — наши местные начальнички демонстрировали чудеса тупости и бесхозяйственности. Народ бурчал и видел в Йорке Шляхове своего заступника, избрав его в единственный выборный орган, якобы не имевший прямой коммунистической направленности — профсоюзы, а потом, когда коммунисты с большим трудом выгнали его из профсоюзов, то ему, по желанию населения, доверили раздачу продовольственных карточек, сделав начальником соответствующего бюро. Здесь Йорка демонстрировал, ко всеобщему удовольствию, чудеса коммунистической принципиальности, отказав в выдаче хлебной карточки даже собственной матери, как неработающей. Когда наши зажравшиеся партократы убедились, что земные блага Йорку не интересуют, они просто организовали на него донос, и в 1937 году «Черный ворон» ночью подъехал к дому Шляхова, и он исчез неизвестно куда. Последнее слово все равно осталось за структурами, с которыми, с их же позиций, пытался бороться честный коммунист Йорка Шляхов. Атаки эти были бесперспективны. Какая может быть идеология у партии, живущей по законам мафии?

Действуя именно по этим законам, Тимоха Сюсюкало и Гога Щербаков, видимо, все же решили сломать рога нашей строптивой эскадрилье и ударить нас козырным тузом. 16 мая на наш аэродром прикатил сам автор «гениального» плана налета на немецкий аэродром, о наличии на котором группы Рихтгофена мы узнали от заблудившихся и плененных летчиков «Мессершмиттов». Сам Зайцев мало разбирался в тактике воздушного боя и возможностях нашей техники, как правило, строптивых летчиков не назначали на должности командующих, за редкими исключениями, наподобие Хрюкина, а делали ими начальников штабов, которые проявляли способности ловких царедворцев. Судя по манерам и ухваткам, Зайцев тоже был со стороны. Его оценки и рассуждения по поводу минувшего боя не могли вызывать ничего, кроме улыбки у всякого летчика. Он рассуждал на уровне главного биллиардиста Союза Семы Буденного. Но чисто внешне все было поставлено солидно. Зайцев проводил индивидуальные беседы с каждым летчиком, участвовавшим в бою, делая при этом строгое лицо, надуваясь и отпуская глубокомысленные замечания. По-видимому, Тимоха и Гога уже навели его на меня, как главного бунтаря и закоперщика, да и не станешь же ругать Героя Советского Союза Васю Шишкина. Потому Зайцев заявил, что я, как командир сковывающего звена, не проявил инициативы и находчивости в бою и не атаковал взлетающих с белгородского аэродрома истребителей противника, что могло бы существенно повлиять на исход воздушного боя.

Рассуждения нашего бравого генерала напоминали стратегические замыслы мальчишки, играющего в солдатики, и я не выдержал, ввязался в дискуссию, объяснив командующему, что, во-первых, возможности нашей техники абсолютно не позволяли успеть к моменту взлета «Мессеров» — чтобы опуститься с двух тысяч метров до бреющего полета, требуется немало времени. За это время уже поднявшиеся в воздух немцы посбивали бы все наши бомбардировщики, которые я не имел права бросить, согласно Боевому Уставу ВВС. Это наверняка закончилось бы военным трибуналом и расстрелом. Такие маневры, какие предлагает нам командующий, по силам лишь фантастическому кораблю каких-нибудь марсиан. Единственный выход из этой ситуации был бы пустить впереди нас, прикрывающих бомбардировщиков, нашу первую эскадрилью, оставшуюся на земле — для блокирования взлета самолетов противника, до чего стратеги из штаба армии допереть не могли. Командующий на все мои аргументы отвечал примерно следующее: «А может быть, немцы и не сбили бы наши бомбардировщики…. А может быть, вы все-таки успели — бы». О чем было говорить с этим «стратегом»? Должны были пролиться еще целые реки крови, пока на хотя бы основные посты в нашей армии были поставлены более-менее компетентные люди, а не «теоретики», привыкшие лизать задницу вышестоящим. Впрочем, я ничего другого и не ожидал от Зайцева, утверждавшего — в результате того, что я не сумел сковать десяток «Мессершмиттов», сбили наш бомбардировщик. Я вежливо напоминал этому дуралею, что немцев, огневая мощь которых превосходила мою примерно в сто раз, было в десять раз больше, но он как попугай, продолжал твердить свое.

Из-за идиотских приказов этого дурака я чуть не погиб еще в феврале, в Волчанске, когда Зайцев, прослышавший, что на станцию Волчанск прибудет эшелон с танками для поддержки наступления, о котором я уже рассказывал, решил посадить наш полк недалеко от места разгрузки, что делало его великолепной мишенью для немецкой авиации. Я вылетел в Волчанск на «ЛИ-2», вместе с пятью техниками и имуществом. Хотя лететь должен был Гога, но он, как обычно, пьяный шатался по аэродрому, рассуждая о неизбежности нашей будущей победы. «Мессера» на пару минут опоздали, чтобы сбить наш транспортник, а потом налетела девятка «Юнкерсов» и долго долбила бомбами с пикирования Волчанский аэродром и станцию, которые были у них на примете. Они разбили рампу для выгрузки танков, несколько пустых вагонов и вдребезги разнесли летную столовую, убив повара. Я как раз собирался зайти в эту столовую, чтобы дать заявку, а потом передумал. Только закончилась бомбежка, как позвонили из штаба армии и сообщили, что командующий передумал передислоцировать наш полк на аэродром в Волчанск — кто-то объяснил ему нелепость этого решения. Думал — передумал, а мне все это могло стоить головы. Как участник событий берусь утверждать, что собственные руководящие дураки были не менее грозным противником наших войск, чем немецкая армия, и многие из них вполне заслужили от Гитлера старших офицерских званий и высоких наград.

Тем временем Хрущев нарисовал Сталину план разгрома Харьковской группировки противника и освобождения города. Логика рассуждений Никиты Сергеевича весьма смахивала на логические построения нашего авиационного стратега. Все в этом плане было прекрасно, но вот только было непонятно, каким образом наши войска, в случае атаки с флангов, отобьют наступление немецких танковых группировок? Очевидно, и усатый стратег, и его будущий преемник, по лысой голове которого Еська любил постучать курительной трубкой, демонстрируя его умственные возможности, надеялись на нечто эдакое… А наши армии, укомплектованные во многом среднеазиатской пехотой, начали наступление на Изюмо-Барвенковском направлении, к югу от Харькова. Вторая группировка, севернее Харькова, наступала на село Муром, имея задачей выйти на шоссе Белгород — Харьков. В первые три дня войска имели успех. Уж не знаю, то ли сказалось превосходство в живой силе, то ли внезапность, то ли коварные немцы специально загоняли побольше наших в мешок, но наши войска уверенно пошли вперед, охватывая Харьков. В эти дни мы постоянно вылетали на сопровождение наших легких бомбардировщиков 135-го полка, наносивших удары по боевым порядкам противника, а также для проведения воздушной разведки. Южная группировка стремительно преследовала врага, продвинувшись на сто одиннадцать километров, и захватила Красноград. Честно говоря, меня это даже тревожило: немцев было не узнать, уж очень быстро и легко они отступали. Но наше командование, опьяненное собственной пропагандой, легко клюнуло на эту, не очень хитрую, приманку. Как известно, все это закончилось таранным ударом двух немецких танковых группировок из района Краматорска, вырезавших образовавшийся в их фронте аппендицит. В меньшем масштабе повторилась трагедия Киевского котла. Время шло, но наше командование ничему не училось. Опять повторились тяжелые бои в окружении (выходили отдельными группами), разгром и плен. Сгинул в этом новом адском котле и добрый приятель Васи Шишкина Миша Розенфельд, фронтовой корреспондент, писавший о боевых подвигах наших воинов. Земля ему пухом. Никаких шансов уцелеть у него, конечно, не было: немцы в подобных случаях заставляли всех пленных расстегивать штаны и внимательно рассматривали их приборы на предмет обрезания. Впрочем, может быть Мише поначалу удалось затесаться среди среднеазиатов, религия которых, как и иудейская, требовала исполнения такого обряда.

В нашем фронте вновь образовались огромные бреши, в которые устремились немецкие войска. Именно в это время бесследно пропал Киктенко. Казалось, повторяется ситуация лета 1941 года. Наши войска отчаянно сопротивлялись, но, теснимые противником, теряли позицию за позицией. Мы пытались им помочь, работая с аэродромов «подскока» в районе Изюма и Барвенково. Однако, фронт продолжал рушиться. Курская группировка немцев, состоящая из нескольких пехотных и танковых дивизий, прорвала наш фронт и пошла на Воронеж. В то же время из района Волчанска и Валуек немцы успешно продвигались на восток к Дону. На ровной местности, нам, летчикам, как на стратегической карте, отлично был виден замысел противника — организовать нашим войскам огромный котел в междуречье Дона и Северского Донца, где находились тогда почти три четверти сил Юго-Западного фронта. В этом котле могло оказаться больше войск, чем даже в киевском окружении. Война прикатила на земли, которые лет сто назад покинули мои предки по линии Пановых и двинулись на благодатную Кубань. Но Воронеж оказался крепким орешком. Немцы жестоко бомбили город и круглосуточно обстреливали его из дальнобойной артиллерии, но так и не сумели захватить. Действуя по принципу ручья в весеннее половодье, ищущего слабое место, противник резко повернул свою механизированную группу в долину Дона и пошел на юг. Таким образом, мешок не получился, и наш полк вместе с войсками Юго-Западного фронта выскочил из междуречья Северского Донца и Дона, заняв оборону по восточному берегу последнего. Таким образом, хорошо было хотя бы то, что уже не все у немцев начало получаться, а мы не всегда стали сами лезть в организуемые ими «котлы». На восточный берег Дона вышли несколько наземных армий и несколько сот танков, занявшие там оборону. Фронт временно стабилизировался, и наш полк получил приказ сдать свои оставшиеся одиннадцать самолетов «И-16» другому авиационному полку, а экипажам убыть в город Урюпинск, Сталинградской области, для получения новых самолетов «ЯК-1». Это, конечно, была еще не та техника, на которой было любо-дорого бить немцев, как, например, «ЯК-3» или «ЯК-9-У», но все-таки превосходившая устаревшие довоенные модели — «Чайку» и «И-16», на которых мы провоевали первый, самый тяжелый год войны.

В этих краях я оказался за время войны второй раз. Первый раз в октябре 1941-го года, когда разыскивал свою семью — тогда наш полк стоял на аэродроме Левая Россошь, возле Воронежа. Как раз крестьяне окрестных колхозов передали нашему летному полку фронтовые подарки: гусей, сало, окорока, вареных и жареных кур, хотя, наверняка, и у самих было не густо. Уже срывался снежок, и эти продукты могли долго храниться. Я знал, что где-то поблизости находится моя эвакуированная семья, и решил попытаться встретиться с женой и дочерью, по которым очень соскучился, а заодно и подкормить их. Я обратился к командиру дивизии Янсону, который уверял, что он прибалт, но вскоре исчез на пилотируемом им самим легком бомбардировщике 135-го полка в неизвестном направлении, еще раз подтвердив, что у немцев в Прибалтике глубокие корни. Я получил разрешение и принялся снаряжать небольшой польский кукурузник ПВС-26, на котором, если читатель помнит, Алексей Романов вылетал из киевского котла. Вместе со мной стал собираться инженер полка Наум Маркович Шустерман, тоже разыскивающий свою семью. Мы загрузили в кабины несколько гусей, пару окороков, куски сала, десяток кур. Но, к сожалению, мне не повезло с самого начала. Знаменитый механик Мозговой, который по поручению Шустермана готовил наш самолет к полету, не позаботился слить грязь из стеклянных отстойников топливной системы. Минут через тридцать полета, когда мы находились над поросшим лесом глубоким яром, мотор зачихал, давая перебои. Я оглянулся на смертельно перепуганного Наума и принял решение возвращаться на аэродром. Еле-еле дотянул до посадки и сразу же обнаружил причину неисправности. Механик Мозговой, чья расхлябанность чуть не стоила нам жизни, стоял с индифферентным видом и что-то бормотал в свое оправдание. Можно было конечно залепить ему в ухо, но в следующем полете он мог напакостить специально. Мы плюнули и на следующий день вылетели снова. На этот раз мы благополучно добрались до Борисоглебска, где Шустерман встретился с семьей. А я знал, что моя семья в поселке Красный Яр, Сталинградской области, где аэродрома не было. Оставив самолет на местном аэродроме, где у меня нашлись знакомые — в городе Балашове Саратовской области, я поездом добрался до поселка Красный Яр. Здесь меня ожидало главное разочарование, выяснилось, что на квартире у почтового работника, украинца по происхождению, адрес которого у меня был, моих не оказалось. Целые сутки я предпринимал все, чтобы найти хоть какие-нибудь концы: послав две безответные телеграммы с оплаченным обратным ответом на юг и на север в эвакуационные пункты в Куйбышеве и Сталинграде, где моя семья могла пройти по учетам, опросил десятки людей, кто-то из которых мог что-то знать, и все безрезультатно. Делать было нечего. Я сходил на маленькую могилу к Шурику, где постоял и поплакал. Затем отдал все свои мясные ресурсы, которых моим хватило бы на целую зиму, без всякого энтузиазма понаблюдал, как хозяйка принялась распоряжаться ими, а тощий хозяин взялся за обе щеки наворачивать сало и копченого гуся, и двинулся на вокзал. Стояли жестокие морозы, а в вагоне было примерно так же, как и вне его. Немного подумав, я пристроился в подручные к кочегару паровоза — меня приняли на эту льготную должность, учитывая мое летное происхождение, фронтовое прошлое и огромные летные очки на кожаном шлеме. До самого Балашова я грелся, подкидывая уголь в топку паровоза и осваивая секреты «огненной подушки» топки паровоза. В Балашове откуда-то появился заместитель нашего начальника штаба по разведке, старший лейтенант, с которым я и полетел на нашем польском трофее в условиях минимальной видимости — до пятисот метров. С неба сыпал снежок. Но учить меня летать в любых условиях было не нужно, и через некоторое время мы приземлились на своем аэродроме.

И вот судьба снова гнала меня в те места, с которыми были связаны не самые лучшие воспоминания. Именно здесь, в древних степях над Волгой, недалеко от бывшей столицы Золотой Орды, снова должна была решиться судьба России, и нам предстояло основательно выяснить с немцами свои весьма запутанные отношения. Ведь нельзя сказать, что и они на Волге были совсем чужие — из этих мест только что выселили сотни тысяч их единокровных братьев, поволжских немцев.

А события на фронте приобретали все более крутой оборот. Немцы быстро пошли на Кавказ. Не стану перечислять перипетии стратегической обстановки. А пока лишь отмечу, что немцы снова захватили Ростов, и весь участок фронта от Воронежа до Ростова заполыхал огнем и пришел в движение, покатившись к Волге. Постепенно от Ростова и Воронежа немецкие силы сконцентрировались в направлении к Сталинграду и, повторяя успехи казачьей армии генерала Краснова, принялись теснить нас по ровной, как стол, степи, в районе большой излучины Дона. Наши разрозненно бросали в бой дивизию за дивизией, сгоравшие в топке набравшего динамику немецкого наступления. В огне этих событий предстояло сгореть многим моим родственникам и землякам. Почти все призывники из Ахтарей попали под Сталинград. Здесь сложил свою голову мой дядя Григорий Панов, командир пулеметной роты, и муж моей единственной сестры Ольги Пантелеевны, Семен Платонович Ивашина, командовавший стрелковой ротой, а также муж моей двоюродной сестры Клеопатры, армянин, носивший украинскую фамилию.

Семен Ивашина сначала был ранен и потерял три пальца на правой руке, оторванные пулей, но остался указательный. И вот, бесчисленная банда тыловых врачей и военных комиссаров, ведавших пополнением фронта, ссылаясь на то, что указательный палец уцелел, а значит, стрелять может, снова послала его на фронт. Вторая пуля угодила Семену в рот и наискосок вышла возле шеи. Но и этого оказалось мало. И Семена, снова подлечившегося и снова во главе стрелковой роты, фронтовая должность, которая могла тягаться по убыли офицерского состава только с должностью командира взвода, снова поставили под огонь в районе Сталинградского завода «Красный Октябрь», откуда живым не выходили. Не исключается, что я, не раз летавший над огромным столбом дыма, стоявшим над «Красным Октябрем», попадал в поле зрения своего друга и родственника Семена Ивашины.

Но все эти грозные события были еще впереди, а пока наш полк два дня пробыл на хорошо знакомом аэродроме Левая Россошь, откуда на автомашинах был переброшен на железнодорожную станцию Бутурлиновка, поместье воеводы Бутурлина, немало повоевавшего вместе с войсками Богдана Хмельницкого. Из Бутурлиновки мы на поезде переехали на станцию Урюпинск Сталинградской области, где к нам к середине июня начали поступать «ЯК-1», изготавливаемые на бывшем Саратовском комбайновом заводе, перешедшем на выпуск самолетов. Мы, не теряя времени, приступили к изучению новой материальной части, и к 13 июля 1942 года почти все летчики нашего полка уже вылетали на «ЯК-1». По всем существующим нормам нам предстояло около двух недель осваивать новую технику: произвести по десять вылетов по кругу и на пилотаж, два-три полета на стрельбу по конусу и по наземным мишеням. Однако, пришлось учиться пилотировать и стрелять уже в бою. Как только вышестоящее командование узнало, что мы поднимаем в воздух «ЯК-1», как уже к вечеру 13-го июля поступил приказ из штаба 16-ой воздушной армии Сталинградского фронта, куда переместился эпицентр сражений на всем советско-германском фронте и где многое решалось, предписывающий нам немедленно перелететь на полевой аэродром «Совхоз Сталинградский». Наш полк опять оказался не просто на быстрине военных событий, а в их ревущем огненном смерче. Уже к вечеру 14-го июля 1942-го года мы доложили в штаб 16-ой воздушной армии о выполнении приказа. Наш полк вошел в 220-ую, будущую Первую Сталинградскую истребительную дивизию, которой командовал полковник Утин, а начальником политотдела был товарищ Топоров. Уже на следующее утро мы встретились с «Мессершмиттами» в районе станции Иловля, где немцы переправлялись через Дон по понтонным мостам. Над переправой стояла такая же густая завеса зенитного огня, как и над Окуниновским мостом. Мы, в основном, прикрывали группы штурмовиков «ИЛ-2», начавших появляться на фронте и уже чувствительно обрушивавших на немцев огонь реактивных снарядов и пушек. К Сталинграду подходили две ударные немецкие армии: 6 общевойсковая и 4 танковая. Их прикрывали отборные авиационные соединения. Огненный ком немецкого наступления катился по степи в сторону Сталинграда. События носили характер натянутой струны и мелькали, как в калейдоскопе.

Несмотря на все усилия наших войск, геройские контратаки и упорную оборону, что нам прекрасно было видно с воздуха, они катились по степи, как перекати-поле при сильном ветре. Все попытки блокировать немцев, переправляющихся через Дон, как и усилия наших войск на Окуниновском плацдарме, были тщетны.

Как обычно, немцы обошли наиболее сильную группировку, удерживающую Воронеж и, найдя слабое место, вырвались на степные просторы, создав двойное преимущество в силах. Да плюс ко всему высокая подвижность немецких соединений. Нам с воздуха было прекрасно видно, как они, при помощи сотен и тысяч большегрузных грузовиков, умело маневрируют резервами, сосредотачивая пехоту и танки на стыке наших частей, затем наносят авиационно-артиллерийский удар и переходят в наступление. И уж не знаю, чем объяснить, возможно, знаменитым сталинским приказом 0227, запрещающим какие-либо отступления, но к исходу каждого дня боев немцы оказывались на возвышенностях, а наши в низине. Нам бы отойти на следующую гряду холмов и создать устойчивую оборону, но отступать было нельзя ни на шаг под угрозой расстрела. Утром немцы снова концентрировали силы и опрокидывали наших, удерживающих невыгодные позиции, терявших в ходе отступления и командные высоты, на которых можно было закрепиться. Думаю, если бы ход сражения доверить квалифицированным командирам, то толку было бы гораздо больше, чем от душераздирающего сталинского приказа, обрисовавшего весь трагизм нашего положения, все наши колоссальные потери, учреждавшего заградительные отряды, стрелявшие по отступающей пехоте, расстрелы перед строем без суда и следствия и призывавший повысить ответственность командиров и комиссаров за порядок в воинских частях и подбор в них кадров. Приказ появился, а наши войска продолжали отступать. Мы знали, что в тылу нарастает ропот на нашу армию. Конечно, в тылу рассуждать было легче. В отличие от того, о чем трубила наша пропаганда, немцы по-прежнему были сильнее, более мобильны и лучше руководили войсками. По-прежнему у них была прекрасная связь и бесперебойное снабжение войск. В этом, а не в большей или меньшей храбрости, обычно заключается секрет успеха на войне. Храбрости нашим солдатам было не занимать. Нам с воздуха было прекрасно видно, что пехота дерется самоотверженно. Немногочисленные танки армии Москаленко, действующие в излучине Дона, не отсиживаются в холодке, а без конца в бою, но, что могли сделать наши солдаты, если в решающий момент и в решающем месте они обычно сталкивались с подавляющим превосходством оснащенного и экипированного врага. Маленькая деталь: я обратил внимание, что между наступающими немецкими цепями, параллельно им, постоянно разъезжают грузовые машины и очень крепкие вездеходы небольшой грузоподъемности. Я поинтересовался у наших наземных командиров, что это за транспорт, и они сообщили: у противника принято постоянно раздавать своим наступающим солдатам горячий кофе и бутерброды, а раненых эти же машины сразу подхватывают и увозят в сторону ближайшего госпиталя для оказания медицинской помощи. Насколько увереннее идет солдат в бой при такой о нем заботе. Наши же стриженные ребята, которых толпами бросали в бой, очень часто сутками довольствовались глотком теплой противной воды из фляги, да ржаным сухарем и истекали кровью в степи в случае ранения. Ну и, как обычно, немцев на этой ровной как стол донской степи оказалось просто больше — их генералы снова обманули наше командование. Немецкое наступление тремя огромными огненными смерчами, пыль и дым от которых поднимался почти на полтора километра вверх, катилось по степи с трех сторон. По ходу движения немецких войск горели села и поля созревшей пшеницы, разрывы снарядов выбрасывали вверх удушливые облака тротилового дыма. Одна группировка двигалась от Ростова через Котельниково на Жутово, вторая — от станицы Тормосино, третья — катилась вдоль Дона со стороны Воронежа. Все они стремились к Сталинграду. Наше командование, наконец, поняло, что Сталинградское направление стало главным и решающим, и принялось активно подбрасывать, откуда могло, свежие дивизии, пытаясь притупить острие немецкого наступления и отвлечь удар на другие направления.

В излучине Дона все эти сражения выглядели с воздуха, как медленное движение по выжженной степи огромных, медленно вращающихся смерчей. Мы, летчики, почти не работали по наземным целям, потому что в большой излучине Дона поле сражения в первые же минуты закрывалось плотной пеленой пыли и дыма и определить своих и чужих было практически невозможно, тем более, что пехота дружно приветствовала всякий самолет с двух сторон. В свое время под Киевом у меня буквально из-под носа ушло несколько большегрузных немецких грузовиков, полных пехоты, которая, как казалось, восторженно приветствует мой самолет. Не так-то легко было различить в дорожной пыли, чьи это грузовики с пехотой, и только после посадки техники показали мне пять пробоин в моем самолете от пуль «приветствующих» меня. Разберись я вовремя — наделал бы мяса реактивными снарядами. Но летчик, в каком-то смысле должен действовать по врачебному принципу: «не повреди» — лучше упустить врага, чем ударить по своим.

Под Сталинградом сошлось многое: и личные амбиции диктаторов, и стратегически важный путь по Волге, ведущий к бакинской нефти, и неизбежное падение боевого духа нашей армии в случае потери города. Должен сказать, что в излучине Дона, где мы весь месяц сдерживали наступление немцев, прежде чем они вышли к Сталинграду, пожалуй, впервые за всю войну у нас стало возникать ощущение чувства слияния своей судьбы с судьбой России. Без всяких сталинских приказов становилось ясно, что мы обороняемся на последнем рубеже, и если фронт лопнет под Сталинградом, то дальше хаос и развал страны. Уже в излучине Дона все мы это прекрасно понимали. Речь шла уже не о судьбе партии или диктатора, а о судьбе России и, пожалуй, впервые с начала войны так ярко проявился именно национальный характер славян, которым будто бы свойственно самим ставить себя на грань гибели, а потом побеждать вопреки всему.

В один из жарких дней начала августа, к вечеру, я, избранный к тому времени секретарем партийного бюро полка, вел бюро, на котором мы распекали начальника штаба полка Мирошникова, который выпивал и гонялся за поварихами и официантками, а ведение штабной документации отложил на второй план. Это вносило некоторый сумбур в функционирование нашей части. Мирошников, как водится, оправдывался, клялся исправиться, а когда приходилось вовсе туго, просто тупо молчал, что, как я заметил, является самым прекрасным методом обороны в подобных случаях. Мы выговаривались, спускали пар и даже начинали искать за Мирошникова выход из ситуации, смягчая тон, а он все лишь глаза на нас таращил. В разгаре этой проработки я решил немного сбавить тон, и опасаясь повторения случая с заместителем начальника штаба по разведке, франтоватым майором Гуляка, который, не так давно заразившись гоноккоком Нейсера (триппером), с перепугу взял и застрелился. Авиатор, покончивший с собой из-за такого пустяка, был подтверждением тому, как напряглись наши нервы. Этот случай и стал одной из основных претензий к начальнику штаба, который ничего внятного пояснить не мог по поводу своего помощника, с которым они были два сапога пара. Третьим к ним примыкал комиссар полка Гога Щербаков.

В разгар наших венерических разборок на командном пункте полка затрещал телефон. Наземное командование, на участке которого мы дислоцировались, срочно просило помочь: немцы только что навели понтонную переправу возле поселка Иловля и уже начали переправлять на восточный берег Дона свои войска, отгоняя сильным артиллерийским огнем с противоположного берега нашу пехоту. В воздух поднялись четыре штурмовика «ИЛ-2», сидевших на соседнем аэродроме неподалеку от нашего, и нужно было их прикрыть от «Мессеров», которые барражировали над переправой. Для прикрытия штурмовиков поднялась первая эскадрилья в составе четырех самолетов во главе с командиром Женей Мельниковым на «ЯК-1» и два наших «Яка», пилотируемых Леней Полянских и Иваном Фадеевым. Штурмовики удачно поработали, разорвав ракетами и пушечным огнем понтонную переправу, а основной удар истребителей противника пришелся на наших ребят, на которых «Мессера» накинулись, как разъяренные осы. В сумерках над Доном закрутился яростный хоровод дерущихся истребителей. Бой закончился два на два: загорелись и рухнули два «Мессера», а вслед за ними машина Лени Полянских и летчика первой эскадрильи, очень неказистого на вид, худого, ходящего развинченной походкой, но очень веселого и юморного, первого комика и весельчака полка, парня по фамилии Мамка. Леня Полянских, на которого, честно говоря, я еще немного обижался за тот бой под Белгородом, сбил «Мессера» и дрался так отважно, что после его падения, немцы, на чьей территории упал горящий «ЯК-1», приказали похоронить его со всеми почестями, как героя. Меня мучила совесть, что я не полетел с ребятами, а погряз в пучине партийно-политической работы, которая засасывала меня все глубже, а Вася Шишкин, как я заметил, после получения Звезды Героя, стал заметно терять интерес к боевым вылетам, видимо, считая, что и с одной Золотой Звездой ему после войны будет житься неплохо.

Следует сказать, что все эти Звезды и шум вокруг них, очень плохо действовали на их обладателей. Вася, например, уже под Берлином, даже направился к маршалу Жукову выпрашивать вторую Звезду, правда, неудачно, а уж цифра сбитых им лично немецких самолетов после войны росла в геометрической прогрессии. Вася — мой боевой друг, но истина дороже, да и типичен этот пример для наших авиационных героев.

Так погибли Леня Полянских и наш главный весельчак и анекдотчик Мамка, над рассказом которого о выходе из киевского котла под видом какого-то сельского недоумка и простачка, на которого он весьма смахивал — никто, не зная его, не подумал бы, что он летчик, сбрасывая боевые стрессы, рвал животы весь полк. Мамка, который уверял, что его отвисшую нижнюю губу изуродовал конь копытом, выходя из окружения, даже пристроился одно время к технику немецкого самолета на аэродроме в качестве подсобного рабочего, собираясь угнать «Мессер». Так бы и вышло, обучи нас наши вышестоящие начальники, мучимые манией секретности, хотя бы запуску двигателя вражеского истребителя. Мамка пытался подсмотреть как это делает немецкий летчик, но тот заметил и, почувствовав что-то неладное, прогнал его. С гибелью Мамки на аэродроме стал еще реже звучать смех.

Переправа под Иловлей продолжала надувать нарыв немецкого плацдарма на восточном берегу Дона, и весь наш полк перебазировался на площадку полевого аэродрома неподалеку, откуда мы, по несколько раз в день поднимались сопровождать штурмовики, разрывавшие своими огневыми ударами понтоны — в конце-концов, немцы бросили это дело и перестали наводить переправу именно в этом месте. Каждый день мы встречались над переправой с «Мессерами», с которыми крутились над Доном в огненных хороводах. Скоро мы заметили, что вниз по Дону от Воронежа сюда приземлились наши старые знакомцы «группа Рихтгофена». Да, II-ZG-1 авиагруппа была, тут как тут. Мы узнали их по рисункам на их «Мессерах»: огромный крокодил заглатывает краснозвездного «Ишачка», или наш самолет, охваченный прицелом. Были и другие: драконы, акулы с разинутыми пастями, очень часто осы, и прочие устрашающие атрибуты. Острый глаз летчика запоминал и узнавал эти рисунки. А скоро мы сбили один самолет противника, летчик которого попал в плен, уже возле Сталинграда на восточном берегу Волги, и он подтвердил, что группа Рихтгофена, тут как тут — базируется на аэродроме в районе Абгонерово и возле села Плодовитое, а другая часть — на аэродроме Воропоново, возле самого Сталинграда. Это означало, что именно сюда смещается направление главного немецкого удара, и наши потери в воздушных боях сбитыми истребителями снова будут составлять один к пяти в пользу немцев.

Именно в это время прорвала наш фронт и начала стремительно двигаться со стороны Ростова группировка противника под командованием генерала Паулюса. Пытаясь парировать удар, наше командование подбрасывало в район прорыва все, что только могло. Мы получили в первые дни августа 1942-го года боевой приказ — срочно перебазироваться в район полевого аэродрома Жутово, — ровной площадки, обрамленной звенящими седыми ковылями и зарослями полыни. Только успели расположиться — я вылетел первым на «ЛИ-2» с передовой группой в составе 12 человек: шести полковых девушек-солдаток и шести офицеров, как неподалеку от аэродрома, со стороны железнодорожной станции, расположенной на реке Аксай, загрохотало. Оказалось, что немцы снова прорвали фронт, и танки пошли на наш аэродром. Первым предвестием предстоящего отступления, как обычно, было лихорадочное движение грузовиков к фронту и от фронта на большой скорости в облаках пыли. Батальон обслуживания, который должен был прилететь вслед за нами или даже раньше нас, куда-то запропастился, и вся моя команда, разместившаяся в хатах села Жутово, казачьего донского села, скоро стала изнывать от голода. Я хотел купить кое-что из съестного, хотя бы молока, но артиллерийские вспышки, всю ночь освещавшие горизонт, и все нарастающий гул орудий явно не способствовали уверенности местных жителей в стабильности советского рубля. Да и не очень-то жаловали военных местные жители — донские казаки, для многих из которых Красная Армия так и осталась вражеской, еще со времен Гражданской войны. Чтобы выяснить обстановку, я направился на железнодорожную станцию и попросил телефонистку связаться со станцией Котельниково, со стороны которой звучала канонада, но телефонистка сообщила мне, что Котельниково уже занято немцами. Следовало делать выводы.

Вскоре наступила ночь и, пользуясь прохладой и темнотой, в сторону Котельниково прошли два полка нашей пехоты. А под утро колонна зеленых трехтонок, к которым были прицеплены пушки с длинными стволами — новенькие противотанковые орудия, видимо, только с конвейера, привезла в Жутово курсантов Сталинградского артиллерийского училища. По селу зазвучали свежие молодые голоса. Ребята, вчерашние десятиклассники, подобранные один в один, франтовато носящие военную форму, принялись рыть округлые углубления для своих пушек, которые они устанавливали в три ряда, один за другим, с промежутком метров в двести, стволами на запад в сторону Котельниково. Я, как летчик, подобно кошке, падающий на четыре лапы и сразу определяющий, где бы ни оказался, стороны света, выяснил это по солнцу.

Я подошел к окапывающимся ребятам и с удовольствием смотрел на их свежие лица, полные отваги, на чистые, даже отглаженные, гимнастерки и слушал их слова, полные молодого задора: «Пусть придут немцы, мы им покажем». Все это было так не похоже на вид и настроение солдат — фронтовиков: грязных, измученных, небритых, в пропыленных гимнастерках, пугливо поглядывающих на небо в ожидании немецкой авиации. И в то же время я с грустью смотрел на этих ребят, прекраснопредставляя, какой огненный смерч на нас накатывается. Самое грустное, что в немецких танках могли сидеть такие же немецкие молодые ребята, у которых также не было другого выбора.

Но война войной, а обед по расписанию. Это расписание для команды, руководимой мною, было нарушено уже почти на 36 часов, именно столько длился наш невольный пост. От голода в животе бурчало все сильнее. Вдруг на полевую площадку аэродрома в Жутово приземлился «ЯК-1», из соседней дивизии 16-ой воздушной армии, пилот которого передал мне записку от Тимохи Сюсюкало. В ней сообщалось, что грандиозный замысел: для отражения немецкого наступления посадить в Жутово полк истребителей и большую группу штурмовиков под командованием командира корпуса полковника Степичева, который приезжал для рекогносцировки аэродрома, и мы ходили с ним по летному полю, провалился. Становилось ясно, что немцы быстрее захватят Жутово, чем мы успеем обжить местный аэродром. Тимоха, в своей записке, предлагал мне возвратиться на аэродром в район Иловли. Наш «ЛИ-2», привезший всю команду, вместе со штабной документацией и некоторым инвентарем, сразу же улетел обратно, и выполнение распоряжения Тимохи означало стосорокакилометровый марш, по огромной дуге с заездом в Сталинград. Никакого транспорта в моем распоряжении не было, а вести свою группу по ужасной жаре и пыльным степным дорогам, которые простреливались немецкой авиацией, пешим ходом, было бы просто безумием. Да и измученных, голодных людей далеко не уведешь. Было ясно, что программа — минимум предполагает необходимость добыть обед, а программа — максимум заставляет дождаться ночи. Если, конечно, немцы раньше не ворвутся в Жутово, и нам не придется вступить в бой, используя несколько автоматов и пистолеты, которые были в наличии.

Я всегда замечал, что голод обостряет изобретательность. Ясно было, что деловая жизнь села Жутово концентрируется на железнодорожной станции, где был небольшой зерновой элеватор тысяч на пять-восемь тонн, наполовину полный зерном нынешнего урожая. На станции меня ожидал приятный сюрприз: команда девушек-солдаток, вооруженных трехлинейками, охраняла продовольственный склад. На путях стояло вагонов двадцать с продовольствием: разгружались мешки с огромными черными каменной твердости сухарями, здесь же резался скот, мясо которого грузили на машины и отвозили полевым кухням полков, державшим оборону на передовой. Надо сказать, что к этому периоду войны фронтовая норма, если ее удавалось получить, была уже достаточно солидной и составляла дополнительный стимул для пребывания солдат, буквально умиравших с голоду, в резервных полках, на передовой. Как всегда, Сталин зрил в корень. Весь этот продовольственный оазис возглавляла женщина — офицер, старший лейтенант интендантской службы, очень строгой наружности с длинными густыми волосами. Вдохновляемый бурчащим от голода желудком, я сразу же определил тактику и, подойдя к продовольственной Пенелопе, лихо козырнул и шутливо представился, отметив про себя, что мои две шпалы на петлицах — майор, которого мне присвоили в Короче (батальонный комиссар соответствовал этому званию), и комиссарские звезды на рукавах произвели некоторое впечатление, равное двум мешкам сухарей. Их начальник склада согласилась отпустить мне после объяснения обстановки. На мясо моего обаяния явно не хватало. Но я не отступал, продолжая тары-бары и ища брешь в обороне противника. В конце концов, старший лейтенант поинтересовалась, есть ли в моей команде парикмахер? Зная, что прическа имеет самое непосредственное отношение к сердцу женщин, я сразу заявил, что, кроме пилотирования самолетов и политико-воспитательной работы, парикмахерские ножницы являются моей третьей специальностью, что обеспечило моей изголодавшейся команде полную корзину говяжьих субпродуктов: бычью голову, хвосты, потроха и требуху, а также бычье сердце, полученное благодаря пути, найденному к сердцу строгой интендантши. Пока девушки моей команды варили в котле наваристый суп, я, при помощи огромных потемневших от старости ножниц, найденных где-то в селе, стриг продовольственную начальницу и ее подчиненных. Постриг двоих, отхватив волосы высоковато, но они остались довольны. Не имея опыта, я больше нажимал на антураж: раздобыл белую простыню, которой накрывал своих клиенток и устрашающе щелкал ножницами как заправский парикмахер. Третья девушка садиться на табуретку отказалась, и я отправился в расположение своей команды.

Не успели мы похлебать наваристого супа с размоченными в нем сухарями, как нам сообщили, что на аэродром прибыл и располагается наш батальон обеспечения — БАО. Я встретился с его командиром и пояснил обстановку. Комбат сразу сообразил, что к чему, и приказал загружать машины, готовясь к отъезду в обратную сторону — до приезда в Жутово он явно не знал о новом приказе командира полка. Когда я поинтересовался, собирается ли он прихватить с собой мою команду с ее имуществом, то выяснилось, что в его планы это явно не входит.

Вдруг, будто нервная судорога пробежала по селу — на горизонте, в ровной степи, километрах в пяти от Жутово потянулись пыльные шлейфы и задвигались черные точки — подходили немецкие танки. Расшвыряв наши стрелковые подразделения по сторонам, и оставив их потрясенными и дезорганизованными, немецкий танковый клин пробил оборону и стремительно катился по степи к Сталинграду. Зазвучали протяжные команды артиллерийских начальников на позициях, занятых курсантами. По окраинам села стали ложиться первые снаряды танковых пушек, а в ответ забухала противотанковая артиллерия курсантов. Вообще, раз уж бросили в бой будущее нашей армии, курсантов, молодых ребят, которым через полгода предстояло стать командным костяком нашей артиллерии, то дело явно пахло керосином.

Исчерпав все аргументы и ссылки на жалобы командующему в дискуссии с комбатом БАО, я принялся расстегивать кобуру пистолета. После этого мы получили старенькую трехтонку с одним скатом вместо двух на задних колесах и выскочили на ней из села Жутово в сторону Сталинграда. Не знаю точно, как сложилась судьба пареньков — курсантов и девушек с продовольственного склада. Через несколько месяцев мне рассказывали, что вроде бы, после двухчасового боя немецкие танки, обойдя артиллерийские позиции с флангов, ворвались в Жутово и подавили почти всех его защитников. Думаю, что трудно было молоденьким, не имеющим фронтового опыта, хотя и храбрым паренькам противостоять бывалым немецким танкистам. Ребята шли в бой как на праздник, а их ждали суровые будни.

По дороге камеры нашего грузовика без конца лопались, и мы латали их при помощи раскаленного поршня. Во время одной из таких остановок, авиатор из проезжающей машины сообщил, что наш полк базируется на аэродроме Воропоново под Сталинградом, куда мы и направились, к счастью, избежав налетов немецкой авиации, занятой в это время поддержкой своих наступающих танков.

Аэродром в Воропоново представлял из себя грустное зрелище: не так давно по нему нанесли удар три девятки «Юнкерсов». Догорали две большие казармы, в пламени которых погибло немало наших раненых бойцов, собранных там для дальнейшей отправки в госпиталь. Здесь же погиб и замполит эскадрильи 2-го истребительного полка капитан Журавлев, пытавшийся спрятаться в щель, отрытую на аэродроме, куда точно легла немецкая бомба. Тогда я еще не знал, что эта смерть, одна из многих в тот день, окажет непосредственное влияние на мою судьбу. Среди взлетного поля, изрытого бомбами, стоял самолет с красным капотом, изрешеченный осколками. Ребята из второго полка, которые собирались базироваться в Воропоново и уже готовили аэродром для приема своих самолетов, рассказали мне, что еще вчера здесь стоял истребительный полк «ЯК-1» под командованием Василия Сталина, сына вождя, куда собрали лучших асов советской истребительной авиации, прилетевший под Сталинград, чтобы показать, как нужно воевать. В первых же воздушных боях «краснокожие» асы потеряли половину машин вместе с летчиками, а после налета немецких бомбардировщиков вообще пали духом. Одно дело быть асом в Москве, а другое — под Сталинградом. Видя такое дело, главком ВВС срочно куда-то упрятал этот полк, явно не тянущий на показательный. Тем не менее, генерал Васька Сталин (иначе его летчики не называли), сражаясь с зеленым змием после войны, постоянно живописал свои геройские подвиги под Сталинградом.

Сталинград — это был еще и самый высший взлет боевой формы немецкой армии, и я могу подтвердить, что тяжесть ее ударов была велика. Немцы воевали, будто в порыве какого-то дикого вдохновения, на волне которого долго не удержишься. Видно они чувствовали, что это их последний шанс. Здесь же, в Воропоново, я встретил ахтарца по фамилии Волевач, финансиста, коллегу моего дяди Владимира Яковлевича Панова, который служил начфином одного из батальонов аэродромного обслуживания. Волевач был старшим лейтенантом. Мы вспомнили Ахтари и будто освежились душой.

Выяснилось, что наш полк действительно садился в Воропоново вместе со вторым полком, но улетел обратно на аэродром «Совхоз „Сталинградский“». Наши полки будто метались вокруг Сталинграда, помогая нашим войскам отражать натиск врага, быстро смыкавшего кольцо. На следующий день, проехав через Сталинград, я увидел, что на подступах к городу уже ведутся активные земляные работы по созданию трех оборонительных обводов. В конце концов мы добрались на наш аэродром в «Совхоз „Сталинградский“».

Казалось, все оборачивается против нас, даже самолеты начинают летать без летчиков. Например, еще на аэродроме в Иловле техник, регулирующий двигатель истребителя, оставил мотор работающим, а сам вылез из самолета. Видимо, от вибрации сектор газа сам пошел вперед, прибавил обороты мотора и самолет пошел на взлет, без летчика в кабине. Хорошо, что техник, молодой сильный парень, понимая, что дело для него может окончиться трибуналом, кинулся вслед за убегающим «Яком» и поймал его за левое крыло. Возникла ситуация, которая, когда я ее описываю сейчас, напомнила мне сражение канонира с взбесившейся, сорвавшейся со всех тормозов бронзовой пушкой, коронадой, когда она металась по палубе корвета, попавшего в бурю, сокрушая все вокруг, описанная Виктором Гюго на первых страницах романа «Девяносто третий год». Наш механик, держал за крыло убегающий «Як», который, рубя воздух пропеллером, как гигантский, рассерженный шмель, крутился вокруг него. К этой паре — сражающимся человеку и самолету, было не подступиться, крутящийся самолет рубил воздух винтом и кружил по взлетному полю колесами, угрожая изрубить в куски и переехать всякого. Дело могло бы обернуться еще большей бедой, если бы самолет вдруг врубился в строй других машин, застывший на стоянке. Но подобно канониру, описанному Гюго, наш техник, который после войны жил в Риге, заслуживал не только расстрела, но и ордена одновременно. Улучив краткое мгновение, когда колесо самолета задержалось в какой-то выемке на аэродромном поле, он кошкой вскочил на крыло, и чудом удержавшись на нем, нырнул в кабину. Вдруг, заживший своей жизнью, будто бы взбунтовавшийся самолет, застыл на месте. Так уж устроенно, что если человеку или армии не везет, то человека предают самые близкие люди, а против армии начинает бунтовать ее собственная техника.

Но мы были полны решимости переломить свою судьбу и все-таки выиграть эту, кажется, уже много раз проигранную войну. Все было против нас: и географическое положение Сталинграда, растянувшегося на 60 километров по берегу Волги, и гладкая, как стол, донская степь, идеальная для действия немецких танков, по которой уже гнали казаки Краснова в Гражданскую войну моего отца Пантелея, вместе со всеми красными войсками, и огромные наши потери, но мы будто обретали второе дыхание, знакомое спортсменам: чем больше нас били, чем больше мы отступали, тем яростнее сопротивлялись.

Интересное дело, чем хуже шли дела на фронте, тем больше поджимали хвост особисты, понатыканные в войсках, а чем лучше шли дела и, казалось бы, уменьшалось у них работы, тем больше неизвестно откуда взявшихся «врагов», они обнаруживали. Под Сталинградом, как и под Харьковом, особисты поджали хвост и испуганно поглядывали по сторонам, как будто выбирая удобное место для форсирования Волги вплавь. Впрочем, когда мы были в Жутово, выяснилось, что наш полковой особист, высокий худой еврей Гриша, имевший звание капитана, как раз-то и не умел плавать. Обсуждая ход боевых событий, мы с ним пришли к выводу, что если немецкий клин вдребезги расколет наш участок фронта, и Сталинград будет захвачен, а это было весьма вероятно, то нам придется пробираться к берегу Волги и форсировать ее вплавь. Такое нежное товарищество с особистом возникло у меня потому, что мы рассудили совершенно правильно: если прочих немцы просто захватят в плен, то чекиста-еврея и комиссара сразу повесят. Общность реальной жизненной перспективы сделала нас закадычными друзьями и заставила держаться ближе друг к другу. Желая выручить нового приятеля, я повел его на речку Аксай — учить плавать. После моих длительных усилий Гриша научился держаться на воде по-собачьи, чего для форсирования Волги, конечно, было маловато, но мы договорились, что Гриша будет одной рукой держаться за мою спину. Растроганный таким участием в его судьбе, когда мы обсыхали на берегу, Гриша разоткровенничался со мной: «Пантелеевич, держись ближе к особым отделам, дружи с особистами. Ведь мы самое сильное, что есть у нас в стране». Я помалкивал — Гриша был недалек от истины.

И потому, думаю, если бы не чрезвычайные события лета 1942 года, моя следующая невольная встреча с особистами могла бы не пройти мне даром. Совпало сразу два фактора. Первый. Похоже было, что существованию нашей геройской эскадрильи в прежнем составе, когда хоть некоторые ребята воевали с самого начала войны, приходит конец. «Киевлян» оставалось всего пятеро из одиннадцати: Шишкин, я, Бубнов, Фадеев и Алеша Романов. За войну мне пришлось как оси, вокруг которой крутится колесо, сменить по несколько составов частей, в которых воевал. Воздушная мясорубка прогоняла перед глазами сотни лиц летчиков, со многими из которых и познакомиться толком не успевал, как парень уже летел в горящем самолете к земле. Но эти ребята — «киевляне» были мне особенно дороги, возможно, потому, что были еще из мирной жизни, о которой мы сейчас вспоминали, как о земном рае. Потери командного состава в авиационных частях были настолько велики, что даже такие малоприспособленные для карьеры люди, как ваш покорный слуга, что, как я надеюсь, читатель понял из моего повествования, шли вверх, хотя и не так быстро, как ребята, умевшие решать эти вопросы при помощи выпивок и подношений. Сама ситуация, когда жареный петух клюнул, куда следует, заставила наших кадровиков, наконец-то, пусть и на короткое время, обратить внимание на воюющего человека.

В нашем братском втором полку, с которым рядом мы шли из под Киева — им командовал побывавший в Китае полковник Александр Иванович Гисенко, человек удивительной судьбы, работавший в 20-е годы даже в кинобригаде, но смертельно не любивший летать в бой, случилась неприятность. Грозные приказы командования воздушной армии, обращавшие внимание на то, что командиры полков, не бывая в боях, даже не могут грамотно сделать разбор причин наших неудач, сделали свое дело. И Саша Грисенко, скрипя сердцем, подобно Тимохе Сюсюкало, полез в самолет. На истребителе «ЛАГ-3» он вылетел в излучину Дона 10-го августа 1942-го года, в составе полка, в котором к тому времени оставалось самолетов меньше, чем на одну эскадрилью. Не имея боевого опыта, Грисенко сразу попал под огненную струю «Эрликона», и мелкокалиберный снаряд оторвал ему ногу пониже колена. Грисенко сумел посадить самолет и сразу же попал в госпиталь, на чем его летная карьера была закончена. Через полгода он, передвигаясь на протезе, появился в штабе дивизии Утина в должности заместителя командира дивизии.

Второй полк остался без командира. Пришлось командовать полком комиссару, боевому летчику Ивану Павловичу Залесскому, родом из Великих Лук. Единственная кандидатура на замещение вакантной должности комиссара полка был замполит эскадрильи Журавлев, но он погиб во время бомбежки на аэродроме в Воропоново. Кадровики начали искать кандидатуру на стороне.

Полковник Щербина, тот самый, который так некстати разбудил меня на аэродроме, отдыхавшего после отчаянного воздушного боя, вспомнил обо мне. Должен сказать, что я совершенно согласен с Микояном, который сравнивал чиновников с воронами, сидящими на дереве: спугнешь их очередным сокращением или реорганизацией с одной ветки, а они уже уселись на другую — повыше. Грозные приказы требовали, чтобы представители партийно-политической элиты в армии имели боевой опыт, но Щербина, далеко не самый плохой из представителей этого племени, мне даже симпатичный, как человек, видимо, взаимно, однако не имевший никакого боевого опыта и летной квалификации или хотя бы авиационно-технического образования, чистый пустобрех, уже был к тому времени начальником политотдела, другой — 8-ой воздушной армии, воевавшей под командованием моего земляка генерал — майора Хрюкина, куда с некоторых пор входил второй истребительно-авиационный полк, с которым от самого Киева мы шли вместе. Замечу, что все возможные воинские соединения в тот период не имели стабильного характера: будто ветер солому, война сгоняла в кучи подразделения, из которых формировались полки, дивизии, армии в зависимости от множества факторов. Словом, вокруг моей кандидатуры начались какие-то шевеления, чуть было не оборвавшиеся встречей с особистами.

Дело в том, что вокруг аэродрома «Совхоз „Сталинградский“», куда уже приземлилось множество наполовину растрепанных авиационных частей, были большие бахчи, урожай с которых никто не спешил собирать. Мое сердце кубанца сладостно сжималось при виде огромных полосатых арбузов, глянцеватая темно-рябая кожура которых блестела на солнце — знаменитый камышинский сорт. Рядом, будто подмигивали желтыми глазами, великолепные дыни. Весь летный и технический состав срочно вооружился холодным оружием, и началась вакханалия уничтожения плодов щедрой волжской земли. Великолепные арбузы, лопающиеся от первого же прикосновения ножа, помогали нам переносить убийственную жару. Страшно было представить, каково сейчас приходится в степи нашей пехоте и танкистам.

За уничтожением очередного полосатого арбуза, размером с небольшого поросенка, на столах, сколоченных прямо под открытым небом, в тени дерева, я вдруг встретился со своим старым приятелем Иваном Мамыкиным. С Мамыкиным мы летали в соседних эскадрильях еще до войны в Киеве, а в Василькове служили в соседних полках. Иван был парень из Донбасса, попробовавший шахтерского хлеба, тело которого, как боевые награды, украшали шрамы, нанесенные кусками угля в двух завалах, в которых пришлось побывать. Мало того, что Иван по характеру был вспыльчивым и реактивным человеком, довольно грубым, да плюс ко всему он проникся шахтерской психологией, которая предполагает, что лучше сегодня все сказать прямо, чем носить что-то за пазухой — задавит в шахте, и не успеешь облегчить душу. Иван резко высказывался по многим поводам, очевидно от «черного ворона» его спасало только то, что сложилось следующее мнение: ну что с него возьмешь — такой уж человек Мамыкин. От боя он не отлынивал, дрался храбро, имел несколько побед в воздушных боях и присматривавшие за нами энкеведистские крысы его не трогали. Ко времени нашей встречи он был комиссаром эскадрильи, как и я, рассматривавшимся на должность комиссара полка, которая никогда бы ему, как и мне, не светила, не проведи немцы основательную селекцию рядов нашей армии. Словом, мы с Иваном находились в том приятном состоянии раскованности, почти свободы, когда прошлое на тебе вроде бы уже не висит и спроса за него нет, а будущее в тумане. На душе легко и спокойно, а предстоящее, кажется, будет лучше минувшего. Да и психология офицера предполагает определенное удовлетворение от продвижения по служебной лестнице. Мне было уже 32 года, десять из которых я практически не вылазил из кабин самолетов разных типов, два года провоевал, уйдя от сотен смертей. Пора бы кем-то всерьез и покомандовать.

Уж не знаю что, возможно усиленная солнечная радиация, очень повлияла на Ивана Мамыкина, с которым мы ели арбуз: его полемический и публицистический дар раскрылся в полной мере. Я в основном занимался тем, что рассекал на части полосатого красавца и пережевывал сладкую мякоть, а Иван, захлебываясь соком, поносил всех на свете. Он объявлял, не очень греша при этом против истины, что нет больших дураков на свете, чем наше армейское и фронтовое командование, при котором мы дошли до Волги. Я помалкивал. Отработав эту злободневную тему, Иван перешел к новой, еще более опасной — выяснении истинной роли военных чекистов и контрразведчиков в боевых делах нашей армии. Распалившийся Иван объявил их сволочами, подлюками и врагами, пообещав пристрелить своего полкового «особняка», как мы их звали, если он еще раз сунет свой нос в летные дела и, сидя на земле, попытается гноить летчиков, летающих в бой. Когда мы, закончив арбуз, вставали из-за своего стола, я заметил офицера в небольшом звании, тоже поглощающего арбуз, который весь сосредоточился, стараясь не пропустить ни одного нашего слова, хотя и отвел глазки в сторону.

Эти полемические филиппики Ивана Мамыкина имели для меня, через пару часов, самое неожиданное продолжение. Я стоял в лесопосадке и с интересом наблюдал, как кавалер ордена Ленина, полученного в одной из первых командировок в Китай, когда орденов давали больше, инженер одного из авиационных полков Пехов, соорудивший из примуса и разнообразных авиационных трубок и бачков, самогонный аппарат, перегоняет на нем бывшую в употреблении тормозную жидкость, отделяя глицерин от спирта, и тут же наливает в стакан полученный чистый алкоголь, отправляя его в рот — то собственный, то своего командира полка, коренастого крепкого подполковника. Я отказался от зелья, но сам процесс вызывал мое довольно сильное от природы любопытство. Пехов покраснел, уже покачивался и нетвердо стоял на ногах, но справлялся с контролем за работой агрегата. После войны, уже будучи инженером дивизии в Риге, Пехов умер от пьянки. Мой созерцательный процесс прервал начальник политотдела нашей 220-ой истребительно-авиационной дивизии, сроду не сидевший в кабине самолета, старший батальонный комиссар — три шпалы, Топоров. Он долго бегал по полю аэродрома, разыскивая меня, а увидев, принялся истошно и перепугано кричать, сообщая немало нового и интересного: «Товарищ Панов, я думал вы порядочный человек! Как вам не стыдно! Вы такую ахинею разводите против советской власти, а еще являетесь комиссаром эскадрильи, воспитателем личного состава, которого мы собирались рекомендовать комиссаром полка. Что вы говорили о работниках особого отдела?» Я понял, что наводчик явно перепутал меня с Иваном Мамыкиным и, не выдавая его, стал категорически отказываться: «Я ничего не говорил о работниках особых отделов, приведите людей, которые бы это слышали», — что было чистой правдой.

Мы подошли к домику политотдела дивизии, где находилась редакция дивизионной многотиражки. Из здания вышел сам начальник контрразведки дивизии в звании подполковника. Его сопровождал тот самый офицер, который, блудливо отведя глазки в сторону, шевелил ушами, слушая нашу беседу с Иваном Мамыкиным. «Слухач», увидев меня, что-то прошептал на ухо начальнику контрразведки дивизии, и тот, подойдя к нам, сказал Топорову: «Это не тот, комиссар». Здесь я вылил все свое раздражение на Топорова, заявив, что он оскорбил меня, только что прилетевшего после воздушного боя над Доном без всяких оснований и всяких прав на это. Топоров завилял: «Бывает, товарищ Панов, бывает, извини, я погорячился».

А тут, как назло, появился и Иван Мамыкин, проходивший мимо здания политотдела. «Слухач» возбужденно задергал ножками, и вскоре Мамыкин оказался перед ясными очами всей компании. Топоров снова возбудился и накинулся на Ивана: «Это вы в столовой распускали антисоветчину? Это вы обсуждали коммунистов-разведчиков, которые с нами, рискуя жизнью, воюют против врага!?» Иван секунду помолчал, как человек, еще не понявший, что его ужалила оса, а потом завелся с полуоборота: «Это я антисоветчик! А они за советскую власть?» — Иван указал на «слухача» и начальника контрразведки — «Пошли на стоянку, у нас как раз стоит „Спарка“, я любого из них возьму в заднюю кабину и полетим в бой за советскую власть, посмотрим, кто ей больше предан». Морды особистов, явно не ожидавших такого оборота событий и таких вопросов по сути поднимаемых проблем, вытянулись. Уязвленный начальник контрразведки, нерешительно согласился лететь. Конфликт стал затухать. Иван и контрразведчик, нервно одергивающий хвост своей гимнастерки, торчащей из под ремня, направились в сторону стоянки полка, где на самолетах уже прогревались моторы для вылета в излучину Дона. Уж не знаю, о чем они толковали, размахивая руками, но метров через пятьдесят контрразведчик вдруг резко отошел от Ивана в сторону и, что-то рассерженно бурча, вернулся, пройдя мимо нас, и нырнул в свой домик контрразведки, сердито хлопнув дверью.

Через пару часов, полк Ивана, потеряв несколько машин, вернулся из боя. Разгоряченный Иван вылез из кабины и, встретив меня, поделился впечатлениями: «Весь зад самолета искромсали „Эрликонами“. Будь я на спарке — там бы сидела эта гнида. Он мне заявил, что у него свои дела, а у меня свои».

Через несколько дней Ивана назначили комиссаром полка, а еще через две недели в воздушном бою над Доном с превосходящими силами истребителей противника, его самолет был сбит, и охваченный пламенем, вместе с пилотом, ударился о землю на донском берегу, так хорошо описанном Шолоховым. Конфликт Ивана с «особняком» исчерпался сам собой. Единственным утешением служит лишь то, что храбрый и славный парень Иван Мамыкин, незадолго до своей смерти выложил все, что накипало на душе у нас, фронтовых летчиков. Земля ему пухом. У Ивана был настолько крутой характер, что перед самой войной в Василькове его молодая жена — еврейка, убежала от него, оставив Ивану ребенка — грудного мальчика. Иван все вспоминал жену лихим словом, сетовал на мягкий женский характер, не способный выдержать его темперамента, и нанимал для присмотра за сыном кормилицу и няню.

Через пару часов после наших дискуссий с «особистами» в компании с Иваном Мамыкиным, меня разыскал Гога Щербаков. Как всегда радостно, что было свойственно этому хитрому неунывающему алкашу, сообщил: «Митька, приехал заместитель начальника политотдела восьмой воздушной армии подполковник Мешков и забирает тебя комиссаром полка в восьмую воздушную армию. Все документы на тебя уже оформлены и находятся у Мешкова. С тебя причитается». На Гогу мне было плевать, а вот как попрощаться с ребятами, следовало подумать. К тому времени Алеша Романов, бывший адъютантом нашей эскадрильи, уже выбыл из боевого строя: во время боя осколком «эрликона» ему оторвало мизинец левой руки. Но если мой друг и родственник Семен Ивашина пошел в пекло и без трех пальцев на правой руке, то хитрый кацап Лешка Романов, пользуясь своей пустяковой потерей, надолго нырнул в госпиталя, а потом, договорившись с тыловыми врачами, получил справки, согласно которым летать больше не мог и до конца войны на фронте не появлялся. Его заменил лейтенант Александров, хороший летчик, прибывший к нам после госпиталя. До этого Александров воевал в первой эскадрилье Мельникова.

Александров сообщил мне, что рыбаки на берегу Волги, находящейся примерно в километре от аэродрома, поймали здоровенного полутораметрового осетра весом более 20 килограммов и хотят за него двести рублей. Я сразу выложил требуемую сумму, и осетр стал украшением нашего прощального ужина.

Огромную рыбу приготовили под моим бдительным наблюдением и по моему рецепту. Я с грустью подумал о своей несостоявшейся карьере рыбного инженера. Осетрина таяла во рту, выписанная нами тройная порция водки быстро исчезала в желудках наших пилотов и кое-кого из руководства технического состава, пришедших меня проводить. Мы сидели за наскоро сколоченными столами прямо под открытым небом, в свете огромной луны, вышедшей на чистую, без облачка, небесную сферу. Вдали, у Сталинграда, уже грохотало, и никто не мог знать — не последний ли это ужин в его жизни. Ко мне подошел Миша Бубнов, заместитель командира эскадрильи, мой ведомый и в Китае, и под Киевом, и под Харьковом, да и здесь в излучине Дона, и сказал: «Эх, комиссар, ты мой комиссар, как мне жалко с тобой расставаться. Вместе мы были непобедимы». Миша обнял меня, поцеловал и заплакал. Мы расставались, как родные братья. Да, собственно, и были ими: ведь ведущий с ведомым связаны одной веревочкой на жизнь и на смерть.

Думаю, что Миша предчувствовал свою судьбу. Мы прощались 22-го августа 1942-го года, а уже 24-го сентября, почти в годовщину смерти моего сына Шурика, Миша, над Сталинградом, уже будучи командиром нашей эскадрильи, сопровождал на боевое задание вместе со всей эскадрильей девятку штурмовиков. «МЕ-110», болтавшийся над землей где-то в дыму горящих сталинградских заводов, вынырнул свечой, атакуя из нижней полусферы, и точно попал пушечным и пулеметным огнем по Мишиному «Яку», который сразу разлетелся на куски. Не знаю, был ли Миша убит прямым попаданием или разбился при падении о землю. Вечная ему память.

Думаю, что смерть Миши ускорило и то обстоятельство, что ему просто не с кем было теперь воевать в паре, когда опытные летчики оберегают друг друга. Нашу эскадрилью да и весь 43-й истребительно-авиационный полк принялись буквально растаскивать. Через несколько дней после моего назначения комиссаром полка был назначен командиром 512-го полка 16-ой воздушной армии Вася Шишкин. Ушел на полк и командир первой эскадрильи Женя Мельников.

Дело дошло до того, что вместе с молодыми летчиками в нашу эскадрилью, которой командовал тогда Миша Бубнов, прислали даже четырех девушек-пилотесс. Девчата старались, как могли, но скоро «Мессера» посбивали их всех в боях над горевшим Сталинградом. Это была дурацкая затея, из-за которой погибали и опытные пилоты, которых некому было прикрыть. Вскоре 43-й истребительно-авиационный полк был настолько растрепан и обескровлен, что его сняли с фронта, вывели в резерв и послали в Новосибирск на переформирование, откуда он вынырнул лишь в апреле 1943-го года на Кубанском плацдарме. К тому времени в моем родном полку из знакомых оставался только инженер Шустерман и один техник самолета. Гибель Тимохи Сюсюкало я уже описывал, а Гогу Щербакова в конце-концов выгнали с должности комиссара полка за несоответствие занимаемой должности и разжаловали в капитаны. Начальник штаба Мирошников схватил триппер, подумал — подумал, да и последовал примеру своего заместителя по разведке, неожиданно застрелившись. Нам, летчикам, было не до этих глупостей.

Наутро, 23-го августа 1942 года, я забросил свои летные пожитки в кузов потрепанной полуторки, в кабину которой уселся подполковник Мешков, и мы отправились в Сталинград, чтобы представиться в штабе 8-ой воздушной армии и получить предписание для назначения в полк. Местность возле Сталинграда холмистая и овражистая. Наша полуторка, завывая мотором и поднимая облака пыли, бодро неслась, повторяя все изгибы рельефа, по проселочной дороге. Движение было очень оживленным. Мы обогнали стрелковую дивизию, шедшую со стороны Камышина в Сталинград, и я с грустью отметил, что основной ее костяк — пожилые и солидные люди с усами или совсем юные солдатики. Неужели наши потери настолько велики, что мужчин в цветущем возрасте уже почти не осталось? Несколько машин, обгонявших растянувшуюся стрелковую дивизию, вытянулись в колонну. И в этом время я услышал тяжкий гул «Юнкерсов», перекатывающийся по степи. На бомбежку Сталинграда заходили три вражеские девятки. Северную часть города, где был расположен Тракторный завод, выпускавший и ремонтировавший танки, прикрывало несколько батарей тридцатисемимиллиметровых мелкокалиберных зенитных пушек, стрелявших сериями по пять снарядов, о которых я уже рассказывал. Зенитчики поставили по ходу движения бомбардировщиков плотную огневую завесу. Один бомбардировщик, в мотор которого угодили снаряды, загорелся и, охваченный пламенем, потянул в сторону станции Гумрак, уже захваченной немецкими танкистами и, как я позже выяснил, со всего маху ударился о землю. Второй немецкий бомбардировщик задымился, но экипажу удалось сбить пламя, и машина ушла в сторону немецкого расположения. Дело было в районе сел Ерзовка и Дубовка. Несмотря на потери, немецкие бомбардировщики вывалили свой груз по городу, а несколько машин, отделившись от общего строя, сбросили бомбы по нашей передвигающейся пехоте, которая по сигналу: «Воздух» рассыпалась по степи и заметных потерь не понесла.

Наши пять автомашин, из которых водители выжимали все лошадиные силы, неслись по степной дороге, все дальше удаляясь от места бомбежки, и я уже подумал, что опасность миновала. Но не тут-то было: в воздухе появились немецкие истребители, четверка «ME-109-х» (немцы чаще летали четверками, в отличие от наших троек), которые, очевидно, решили «поздравить» свежеиспеченного комиссара полка с повышением. Немецкие пилоты работали методично и основательно: они, кружась, парили над нашими несущимися грузовичками, не спеша выбирали жертву — грузовик в конце колонны, и пикировали на него, зажигая и разнося в щепки пулеметным и пушечным огнем. Наша машина мчалась в голове колонны, и потому я смог наблюдать, как «Мессера» сожгли сначала одну машину, а потом вторую, которые, охваченные пламенем, сваливались в кювет. Немцы уже принимались за третью машину с хвоста колонны, и выходило, что наша очередь подвигается. Сам не раз занимаясь этой работой, я прекрасно понимал, что самое разумное в этих обстоятельствах не ждать, пока тебя разнесут в щепки, а резко остановиться и, бросив машину, разбежаться по степи, где залечь, сливаясь с местностью. Летчику скоростного истребителя не так легко охотиться за такой мелкой блохой, как человек, прячущийся в степи. Я принялся стучать кулаком, а потом и рукояткой пистолета по кабине, подавая сигнал сидящему в машине Мешкову, предлагая остановить машину, но смертельно перепугавшийся заместитель начальника политотдела, сроду не летавший в самолете, а бывший из пустобрехов, никак не мог понять, чего же я хочу, а только таращил из оконца дверцы безумно выпученные от страха глаза. Потом, уж не знаю, зачем, может быть следуя примеру героев фильмов про Чапаева и Щорса, именно так поддерживающих дисциплину в войсках, на этих фильмах выросли многие поколения наших политработников, он вытащил из кобуры пистолет, и навел на меня его дуло, угрожая застрелить.

Чтобы успокоить разбушевавшегося «политрабочего», я показал ему свой «ТТ», рукояткой которого стучал по кабине и жестами объяснил, чего хочу. Машина остановилась, и выскочивший из кабины Мешков неистово завизжал: «Ты что! Я тебя застрелю!» «Ты что, дурак, нас сейчас всех застрелят немцы, видишь заходят по нашей машине — быстро в степь!» Мы отбежали метров пятьдесят от нашей машины и залегли в кювет. С нами ехали еще трое: два корреспондента и один пропагандист, из них два еврея. Бедные ребята побледнели, как мел. «Мессера», увлекшись погоней за проскочившей мимо нас четвертой машиной, которую вскоре и подожгли, не стали возвращаться, чтобы разделаться с нашей — возможно, боеприпасы были на исходе, а, возможно, им не улыбалось кружиться над кюветами, выкуривая оттуда залегших политрабочих, полетели искать цель посерьезнее — их хватало.

Так мы остались живы. С трудом отыскав в дальнем кювете забежавшего туда журналиста — еврея, который с перепугу впал в состояние шока и не отзывался на наши призывы, лежа в кювете, заросшем бурьяном, мы двинулись дальше, испытывая приятное чувство миновавшей нас верной гибели. Но приключения этого дня только начинались. Не успела наша полуторка намотать на колеса километра три дороги, как мы оказались в новой переделке. С левой стороны, проходящей по низине, на возвышенности вдруг принялись неторопливо выползать наши танки. Они стреляли болванками, которые с воем проносились над нами, а затем задом уползали назад в складки местности. Честно говоря, сначала я подумал, что это просто в неудачном месте отстреливают свои пушки танки, прошедшие ремонт на Сталинградском Тракторном заводе, огромные корпуса которого были в низине, неподалеку от наших стрелявших танков. Я даже выругал в душе танкистов, не нашедших более удобного места для отстрела орудий. Но, повернув голову направо от дороги, я обнаружил, что примерно в километре маневрируют в складках местности и ведут огонь по нашим танкам, другие, которые ничьими быть не могли, кроме как немецкими. Как они здесь оказались? Ведь согласно всем бывшим у меня сведениям, немцы еще километрах в шестидесяти от Сталинграда, в районе станции Гумрак.

Но стрелявшие немецкие танки были реальностью. Одна из воющих болванок, выпущенных из немецкого танкового орудия зацепила наш грузовик, смахнув задний борт, улетевший, неизвестно куда. Мы, прижавшиеся к кабине, уцелели чудом — нашу судьбу решили миллионные доли секунды, определявшие траекторию полета немецкой болванки. К счастью, наш шофер не стал останавливаться, и полуторка, дико завывая мотором, через пару минут проскочила район танкового боя, и снаряды не выли над нашей головой. Мне стало ясно, что в ближайшей сводке Совинформбюро уже пойдет речь не о боях на Сталинградском направлении, а в самом Сталинграде. Мы стали свидетелями знаменитого боя, когда рабочие тракторного завода сели за рычаги танков и остановили прорвавшуюся к городу немецкую танковую колонну.

Замелькали деревянные домишки окраинных кварталов города. Полуторка завиляла по извилистым городским улицам. Мы были в Сталинграде.

Страница восьмая Над волжской твердыней

Прежде чем рассказать о своем участии в знаменитом Сталинградском сражении, хочу поговорить вот о чем: читателю может показаться странным, что боевые потери и неудачи, в частности, гибель Сюсюкало или ранение Грисенко я увязываю с их нежеланием лететь в бой. Может появиться мысль: а не сказывается ли здесь моя личная неприязнь? Должен сказать, что у человека, постоянно бывающего в бою, вырабатывается какое-то шестое чувство самосохранения, а мозг как будто сам подсказывает тебе правильные решения, конечно, на основании предыдущего опыта, данные которого заложены в таинственное ЭВМ, работающее в человеческой голове. Простой пример из летной практики: за твой самолет взялась зенитная батарея противника. В таких ситуациях немцы обычно действовали шаблонно, и при наличии опыта их план раскусить было несложно. Главное, увидеть первый залп немецкой зенитной батареи еще на земле. Яркую вспышку четырех снопов огня и место разрыва снарядов в воздухе важно не прозевать. По последнему обстоятельству легко определяется квалификация артиллеристов. После этого начинай про себя считать с учетом высоты полета и расстояние до батареи. Просчитаешь примерно до девяти — немецкие артиллеристы успевают перезарядить орудия и внести поправки в своих расчеты, и, одновременно с новой вспышкой орудий, бросай самолет влево или вправо. На месте, где ты только что был, уже кудрявятся разрывы зенитных снарядов. И начинается игра, правила которой нужно знать. Возможны и всякие хитрости, которые нужно предугадать. Следует попытаться поставить себя на место противника.

Сложнее бывает, когда на подлете, скажем, на штурмовку моста, за тебя берутся две или три батареи. Здесь уже только успевай рассчитывать маневр. Особенно опасна мелкокалиберная артиллерия, снаряды которой летят веерами, но и логику действий автоматического орудия тоже нужно уметь понять. В бою, как и в стаде антилоп, преследуемых тигром, под огонь сразу же попадает неопытный и неумелый. Сколько раз бывало, что немецкие зенитчики прекращали с тобой свою смертельную игру после трех — четырех залпов, как только понимали, что имеют дело со стреляным воробьем и дальнейшая стрельба станет просто переводом снарядов. То же самое и в воздушном бою: покрутишься с немцем в опасной карусели, и он сразу поймет, что наскочил на сильного противника, даст полный газ и уйдет искать чего полегче. Именно поэтому наши командиры, потерявшие летную практику и разучившиеся играть в воздухе в опасные игры, правила которых без конца менялись, становились такой легкой добычей врага. На войне стремительно менялась тактика, поступали новая техника и оружие — отставать от этого процесса, не бывая в бою, было смертельно опасно. Девяносто процентов потерь нашей авиации составляли самолеты, сбитые немцами неожиданно, с задней полусферы, снизу, воспользовавшись беспечностью летчика. Немцы не были такими уж большими любителями воздушных поединков, они, как волки, стремительно налетали, вырывая слабейшего и беспечного из воздушного строя, максимально используя превосходство своих самолетов в скорости и огне.

Уж не знаю, чем это объяснить, возможно, неравномерным поступлением резервов, но вышло так, что под Сталинградом, в первый период битвы, в большинстве случаев сражались неопытные, необстрелянные войска. Вышло так, что старая кадровая армия почти вся погибла в первый год войны, новые дивизии еще не набрали необходимого опыта, а сражаться им приходилось с обстрелянными фронтовиками. То же самое было и в военно-воздушных силах. Плохо было с преемственностью: лучшие свои кадры мы потеряли на старой технике, а к моменту, когда в авиацию стали поступать более или менее приличные машины, то их начали пилотировать молодые неопытные пилоты. Я уже упоминал, что под Сталинградом наши потери в авиации составляли один к пяти в пользу противника. Словом, дело было дрянь. А здесь еще рельеф местности — ровная степь, идеально помогавший немцам поражать цели. Дела всюду шли неважно. Как мы знали из газет, немецких листовок, и слышали по радио, Роммель в Африке успешно бил англичан. Немцы шли на Кавказ. Как нам стало известно, на карте у захваченного немецкого офицера одного из вышестоящих штабов были обозначены сроки захвата наших городов: Сталинград — 15-го июля, сражение за Москву — ноябрь 1942-го года.

Мы, отнюдь, не относились юмористически к этим немецким планам. Ведь группу немецких танков, бой с которой я наблюдал при въезде в Сталинград,ценой огромных жертв смогли уничтожить только рабочие и испытатели танков Сталинградского Тракторного завода, а также девушки зенитчицы у села Ерзовка — они поставили свои орудия на прямую наводку и с позиций, совершенно неподготовленных для боя с танками, вели огонь, подбив одиннадцать машин, прежде, чем все же прорвавшиеся немцы не проутюжили расположение наших зенитных батарей гусеницами. Тогда об этом подвиге зенитчиц много писали, а сейчас как-то забыли. Не знаю, стоит ли там памятник этим погибшим девушкам.

Настроение в войсках было неважным. Уверенность в том, что нам удастся остановить разогнавшийся по степи немецкий бронированный каток, была мало у кого. Особенно не пугаясь противника в воздухе, чувствовалось, что и к немцам поступает тоже много молодых пилотов, которых мне было чему поучить, я, например, очень опасался попасть в плен на земле, во время стремительных немецких прорывов.

Итак, наша полуторка неслась по улицам Сталинграда — города почти полностью деревянного, построенного из леса, сплавляемого по Волге. Жить в деревянном доме тепло и приятно, но какое это прекрасное топливо для грандиозного пожара. Штаб восьмой воздушной армии и политотдел размещались в помещении одной из сталинградских школ. Я прошел по коридорам, заставленным партами, и оказался перед ясными очами своего патрона, начальника политотдела армии Николая Михайловича Щербины. Он оживленно сообщил мне, что я назначен комиссаром, вдребезги разбитого и в данный момент «безлошадного», второго истребительного авиационного полка, который находится сейчас на левом берегу Волги, куда перебрался на лодках дня два назад, и искать мне его нужно на участке шириной примерно в пятьдесят километров: от средней Ахтубы до Погромного. Получив все необходимые документы, я задумался, что делать дальше. Честно говоря, мне не очень хотелось задерживаться в Сталинграде, в который, судя по тому, что я видел, вот-вот могли ворваться немцы, и я рад был бы переправиться через Волгу сразу же. Однако, Щербина приказал мне пообедать в столовой штаба армии и подождать командующего, который должен был прибыть к вечеру: нужно познакомиться и выслушать указания Хрюкина — почти весь командный состав в полку погиб и похоже, что на первых порах мне придется также помогать и командовать. Да и Хрюкину, летчику, видимо было интересно побеседовать с летчиком, только что вышедшим из боев. С тоской вспоминая летную норму, я похлебал жидкого перлового супца в столовой штаба армии и вышел на улицу подышать воздухом. Мои раздумья были не из веселых: согласно расчетам получалось, что в ночь с 22-го на 23-е августа 1942 года немецкие танки, оказавшиеся под Сталинградом, прошли по степи девяносто километров: от Дона до Волги. А если дело пойдет и дальше такими темпами…

За невеселыми раздумьями наступил вечер. Хрюкина все не было, огромное, багрово — красное волжское солнце уже почти касалось земли своим диском. Честно говоря, я уже подумал, что приключения этого дня идут к концу и мне, подобно трем пилотам «Хенкеля-111», подбитого днем нашими зенитчиками и выпрыгнувшими над немецкими позициями в районе Гумрака, удалось спастись. Да не тут-то было. Над Сталинградом разнесся хриплый, завывающий, рвущий душу сигнал сирен воздушной тревоги. И сразу же над городом появились десятка полтора истребителей «дивизии» ПВО, под командованием полковника Ивана Ивановича Красноюрченко, моего старого знакомца еще по Василькову. Золотая Геройская Звезда, полученная им еще в Монголии, которую Иван Иванович буквально выскандалил, демонстрируя жестяные пластинки с маркировкой, снятые с двигателей валяющихся на земле сбитых японских истребителей, заявляя, что именно его неотразимые пулеметы повергли на землю противника, помогала Ивану Ивановичу всю войну быть на втором плане боевых действий, умело разделяя славу и создавая впечатление, но не рискуя головой. Тоже своего рода искусство. На этот раз от «дивизии» Красноюрченко трудно было ожидать чего-нибудь путного по той причине, что парад его дивизии ПВО Сталинграда в воздухе очень напоминал смотр образцов давно списанной советской авиационной техники. Удивительно, как весь этот музейный хлам, на котором летчики гробились, даже когда он был новый, мог держаться в воздухе. Если на фронт все-таки стремились давать «Яки», «Лаги», «Миги» последних выпусков, то среди жужжащего в небе хлама «дивизии» Красноюрченко, я заметил даже «грозу пилотов» «И-5» 1933-го года выпуска. Были там «И-153», «И-15», «И-16» и устаревшие английские истребители «Харрикейн», которые нам сплавляли союзники. Да и тактически действия истребителей ПВО напоминали какую-то клоунаду в цирке шапито. Они тарахтели над центром города, поднявшись тысячи на четыре метров и летали парами, в то время, как грозный, сомкнутый строй немецких бомбардировщиков «Ю-88» и «Хенкель-111», под прикрытием истребителей «МЕ-109», не обращая внимания на всю эту клоунаду, спокойно проследовал на юг Сталинграда в Бекетовку, где размещалась главная городская электростанция. По ней немцы и ухнули свой бомбовой груз. Земля закачалась, видимо, легли тонные бомбы, свет по всему городу погас, а над южной окраиной стали подниматься густые черные клубы дыма от грандиозного пожара — видимо, горели запасы мазута на электростанции. Бомбардировщики противника перестроились и принялись спокойно уходить от цели. Истребители к ним даже не приблизились, продолжая воздушную клоунаду, а очевидно неопытные зенитчики стреляли крайне неудачно. Горячие осколки, сыпавшиеся на крыши домов, явно грозили убить больше своих, чем немцев. Прячась от них, я снова вошел в здание школы, где побледневший Щербина предложил мне пешком идти в сторону Волги на переправу — командующего сегодня уже не дождаться.

Однако это было легче сказать, чем сделать. Когда я, взвалив на спину свой вещевой мешок с летной аммуницией — комбинезон, унты, шлем и прочее, двинулся в сторону переправ, то немцы, выстроившись по три девятки, продолжали налет на город со всех сторон. С интервалом минуты в полторы — две группы бомбардировщиков по 27 самолетов каждая, наносили удары по знаменитым Сталинградским заводам, которые строили, вырывая кусок хлеба изо рта умирающих от голода крестьян… Вскоре огромные пожары поднялись над Тракторным заводом, заводом «Баррикады», «Красный Октябрь». Но самым страшным было то, что у немцев, которые совершили в те сутки более двух тысяч самолето-вылетов с удобно расположенных возле Сталинграда аэродромов Миллерово, Котельниково, Жутово и других, явно хватало бомб и для уничтожения города. Примерно через полчаса они подожгли огромные емкости с нефтью на берегу Волги и, прекрасно осветив город этими колоссальными факелами, принялись класть по жилым кварталам бомбовые ковры из осколочных и зажигательных бомб. Город мгновенно превратился в сплошной огромный костер. Это был знаменитый «звездный» налет немецкой авиации на Сталинград 23-го августа 1942 года, в адском огне которого, я, свежеиспеченный комиссар авиационного полка, пробирался к волжским переправам через горящие кварталы города.

Ужасней картины мне не приходилось видеть за всю войну. Немцы заходили со всех сторон, сначала группами, а потом уже и одиночными самолетами. Среди ревущего огня в городе появился какой-то стон и будто бы подземный гул. Истерически рыдали и кричали тысячи людей, рушились дома, рвались бомбы. Среди ревущего пламени дико выли коты и собаки, крысы, выбравшись из своих укрытий, метались по улицам, голуби, поднявшись тучами, хлопая крыльями, встревоженно крутились над горящим городом. Все это очень напоминало «Страшный Суд», как рассказывала нам о нем прабабушка Татьяна. А, возможно, это были проделки дьявола, воплотившегося в образ плюгавого, рябого грузина с округлым задом лавочника — стоило только появиться чему-либо, связанному с его придуманным именем, как сразу же гибли миллионы людей, все рушилось, горело и взрывалось. Город дрожал, как будто оказался в жерле извергающегося вулкана. Думаю, что мой отец Пантелей, сражавшийся здесь же в Гражданскую войну, и представить себе не мог картину, которую пришлось увидеть мне, его сыну.

Нужно отдать должное героизму мужиков — волгарей. В этом гигантском костре они не растерялись и действовали как русские мужики на пожаре, энергично, смело и ухватисто: вытаскивали из горящих домов людей и кое-какой скарб, пытались тушить пожары. Хуже всего приходилось женщинам. Буквально обезумев, растрепанные, с живыми и убитыми детьми на руках, дико крича, они метались по городу в поисках убежища, родных и близких. Женский крик производил не менее тяжкое впечатление и вселял не меньше ужаса даже в самые сильные сердца, чем бушующий огонь.

Через все это пробирался я, навьюченный большим вещевым мешком — на сложенном обмундировании лежала политическая литература и тезисы политзанятий, неизменное оружие комиссаров и политработников Красной Армии, к которым я относился весьма бережно, примерно, как мой дед к Библии. Так было — не буду врать.

Дело шло к полночи. Я пытался пройти к Волге по одной улице, но уперся в стену огня. Поискал другое направление движения, но результат был тем же. Пробираясь между горящими домами, в окнах второго этажа горящего дома я увидел женщину с двумя детьми. Первый этаж был уже охвачен пламенем, и они оказались в огненной ловушке. Женщина кричала, прося спасения. Я остановился возле этого дома и закричал плачущей женщине, чтобы она бросала мне на руки грудного ребенка. После некоторого раздумья, она завернула младенца в одеяло и осторожно выпустила его из своих рук. Я удачно подхватил ребенка на лету и положил его в сторонку. Затем удачно подхватил на руки пятилетнюю девочку и последнюю «пассажирку» — мать этих двоих детей. Мне было всего — 32 года. Я был закален жизнью и неплохо питался. Силы хватало. Для моих рук, привыкших к штурвалу истребителя — этот груз не составил особенных проблем. Едва я успел отойти от дома, где выручал женщину с детьми, как откуда-то сверху из огня с яростным мяуканьем на мой вещевой мешок приземлился большой рябой кот, сразу же яростно зашипевший. Животное находилось в таком возбуждении, что могло меня сильно поцарапать. Покидать безопасную позицию котяра не хотел. Пришлось сбросить мешок и прогнать с него кота, вцепившегося когтями в политическую литературу.

Приближаясь к переправам, я профессиональным взглядом летчика отмечал изменения в воздушной обстановке: сначала сбился со счета, отмечая заходившие на бомбежку девятки, а потом, когда немцы, видимо, окончательно исчерпали накопленные материальные ресурсы, над Сталинградом стали пиратствовать одиночные бомбардировщики, выбиравшие цели, казавшиеся им привлекательными. Они не встречали никакого сопротивления ни с земли, ни в воздухе, и обнаглели, спускаясь метров до трехсот и рыская среди пожарищ. Я еще раз, ругаясь в душе, помянул нашу идиотскую систему, согласно которой наши летчики — истребители, до войны столько сил потратившие на обучение ночным полетам, с началом войны совсем не летали ночью, когда действия истребителя, внезапно налетающего из темноты, наиболее эффективны. Это давало бы нам дополнительные преимущества и уменьшало бы слабости нашей техники по сравнению с немецкой. Но под Сталинградом, как и под Киевом, не было прожекторов для освещения аэродромов во время посадок истребителей — ночников. Все прожектора оказались в системе ПВО Москвы, куда немцы залетали в основном по большим праздникам — зато задница грузина была в безопасности. А там, где шли наиболее активные боевые действия, горели наши города и гибли люди, воевать было нечем. Зато нас беспощадно гнали в бой днем, когда преимущества немецкой авиации были очевидны.

Я был одним из самых физически сильных и выносливых летчиков нашей эскадрильи, но и у меня к четвертому подряд боевому вылету за один световой день наступали апатия и отупение, очень опасные для пилота — организм отдавал весь свой биоресурс. Нередко многие летчики, и я в том числе, посадив самолет после четвертого боевого вылета, с трудом добирались до койки, падали на нее и засыпали глубоким, смертельным сном. Люди спали так, что их невозможно было разбудить на ужин. Во сне у летчиков, весь день игравших со смертью, дергались руки и ноги, по телам волнами проходили нервные судороги, они стонали и что-то кричали.

Но вернемся в день «Страшного Суда» для города Сталинграда — 23-го августа 1942-го года. Уже у самой Волги я чудом остался жив, укрывшись за толстым стволом тополя — немецкий бомбардировщик положил бомбы всего метрах в 70. Осколки посрезали кору тополя, но я остался невредим. Я пробирался через горевший квартал к переправе, когда стал свидетелем ужасного зрелища: горели расположенные по углам квадрата четыре деревянных дома, маленький дворик между которыми был заполнен женщинами и детьми — до тридцати человек оказались в огненной ловушке. Четыре пылающих смерча отрезали им путь, а их вершины на высоте несколько десятков метров сплетались в единый вертящийся огненный вихрь. Что было делать? Женщины ужасно кричали, а дети плакали. Мне явно предстояла еще одна близкая встреча с огнем со времени, когда в 1914 году пожарник вытаскивал меня багром из горящего сарая. К счастью, подошли двое пожилых мужчин из числа местных жителей — мы быстро отыскали одеяла и еще какое-то тряпье, которое быстро намочили, к счастью, подоспевшие мужики знали, где взять воду, подобные мелочи нередко решают жизнь или смерть и, обернувшись в мокрое тряпье с головой, оставив лишь просвет для глаз, я нырнул между горящими домами, которые могли рухнуть каждую секунду. Когда я оказался в маленьком дворике, то от моих мокрых одеял валил пар и вода на них закипала. Дети облепили меня как цыплята квочку. Я накрыл их одеялами, они вцепились руками за мой ремень и подол гимнастерки и мы такой передвигающейся палаткой, на которую падали сверху ошметки огня, сумели преодолеть пространство между домами длиной метров в десять, где жар был совершенно нестерпимым. Несомненно, не будь этих одеял, у нас бы загорались волосы и лопались от жара глаза. Не успел я немножко отдышаться и остыть, на меня лили воду, которая чуть ли не шипела, как в огненном дворике поднялся страшный крик, женщины и дети звали военного, который должен их спасти. Деваться было некуда, я снова укутался одеялами, мужики обильно полили меня водой, и я нырнул в чертов дворик. Когда под мои одеяла нырнуло четыре женщины и человек восемь детей, а жар еще более усилился, я явственно ощутил, что мне нечем дышать, и сердце бешено заколотилось. Пришлось сконцентрировать всю волю, чтобы не потерять сознание. Кое-как вдохновив личный состав, набившийся под одеяло, я снова благополучно вывел всех из центра огненного смерча, в который превратились дома, так долго дававшие людям приют и отдохновение, но которые чуть не стали их могилой. Наверное, третьего такого похода я уже не выдержал бы физически. Стоило нам всей гурьбой отойти метров на сто в сторону переправ, как все четыре дома одновременно рухнули в вихре искр, засыпая горящими бревнами улицу и дворик, где еще недавно находились люди — конечно, все они сгорели бы дотла. Казалось, тротуары покрылись льдом, под ногами хрустели бесчисленные осколки стекол, вылетевшие из окон при бомбометании. Женщины из спасенной мною гурьбы принялись спрашивать мою фамилию и сразу же стали называть меня «товарищ Попов». Я объяснил, что я Панов, но это было не суть важно. Может быть кто-нибудь из них жив до сих пор?

Можно себе представить в каком виде после всех этих приключений я добрался до переправы на Волге: опаленный жаром, весь грязный, потный, кожа на руках даже слегка повздувалась, припеченная высокой температурой. Но оказалось, что попал из ада в ад. Зрелище представилось таким: у высокого, с пятиэтажный дом, волжского обрыва, на узкой полоске земли, сгрудились несколько тысяч человек: воспитанники какого-то детского дома с педагогами, госпиталь с ранеными, которые сидели и лежали прямо на земле, обмотанные бинтами, набухавшими кровью, жители, выбравшиеся из огня, какие-то машины с имуществом и оборудованием, здесь же несколько трехтонок, наполненных мешками денег из местного банка.

Все это скопление людей имело за спиной пылающий город, перед собой пылающую Волгу, по которой растекалась горящая нефть из подожженных немцами резервуаров, а над собой гудящие немецкие бомбардировщики, рыскающие в поисках новых жертв. Можно себе представить, в каком настроении люди ждали переправы. А переправой занимались две пары небольших речных катеров, соединенных между собой деревянной площадкой — импровизированный паром. Эти катера могли за один раз перевезти не более десяти тонн груза. И потому, когда после двух часов томительного ожидания, один из этих паромов, с трудом преодолевая течение матушки — Волги, которое здесь достигало пяти метров в секунду, при ширине реки два с половиной километра, стал причаливать к нашему берегу, то к нему сразу хлынула огромная масса людей, и было ясно, что они, скорее всего, затопят или перевернут утлое переправочное сооружение. Капитан, крепкий парень — волгарь, сразу смекнул, что к чему и, не причаливая к берегу, принялся при помощи жестяного рупора вызывать коменданта переправы, который обязан был организовать погрузку, но которого, как говорят на Украине, было черт ма. Паром постепенно сносило по течению. Но все же хорошо быть военным — во всех случаях жизни может помочь знание уставов и наставлений, если ты их читаешь, конечно. Согласно уставу, в случае возникновения сложных ситуаций командование должен брать на себя старший по званию военный. Я осмотрелся — не только старше меня по званию, а и вообще военных поблизости не было.

Становилось ясно, что нужно брать штурвал управления переправой на себя.

Одернув на себе гимнастерку, я забрался на бетонную тумбу, очевидно служившую для пришвартовки судов, метрах в восьми от берега под обрывом, и громовым голосом, как матрос Железняк, разгоняющий Учредительное Собрание, объявил себя комендантом переправы. Хорошо, что ночь была лунная, да и пожары подсвечивали — звезды на рукавах и косяки шпал на петлицах были хорошо видны. Все повернулись в мою сторону, готовые повиноваться. Я приказал катеру приблизиться и начать погрузку детей. Здесь мою, только что захваченную власть и сооруженный себе небольшой памятник на бетонной тумбе, чуть не свергли немецкие коллеги.

Бродячий бомбардировщик, с высоты метров двести, прошелся над нашим скоплением людей, бросив бомбы и открыв огонь из бортовых пулеметов. К счастью, пилоты были не из самых опытных, и убитых с ранеными, на которых никто не обратил особенного внимания, было сравнительно мало. К счастью, внимание немца привлек хорошо видный красивый четырехэтажный дом, стоящий на берегу. Немец несколько раз бросал по нему бомбы, прицеливаясь, а потом резко опустошил бомбовые люки. Видимо, бомбы пробили дом насквозь и взорвались внизу. Красивое здание будто бы сложилось, как карточный домик в гармошку, оставив на месте, где только что стояли стены, огромное облако известковой пыли, из-под которой несколько мгновений звучал то ли крик, то ли стон, а потом все смолкло. Так что, когда я сказал «к счастью», то имел в виду лишь людей, собравшихся у переправы. Таков закон войны — счастье одних — несчастье других. Немец улетел, а мы загрузили детей на паром, и он отчалил. Следующий паром принял добрую половину раненых красноармейцев. Стоило ему выйти на середину Волги, как на наших глазах за ним принялся гоняться «Юнкерс». Но то ли у пилота рябило в глазах от горящей на воде нефти, блики пожара прыгали по волнам, от огня спасались даже речные корабли, стоящие ниже по течению, а два или три из них загорелись, то ли пилоты попались неопытные, то ли капитан удачно маневрировал, то ли за кого-то на этом пароме крепко молились, но все бомбы легли мимо. Во время всей этой работы немецких бомбардировщиков я еще раз вспомнил Китай и наши удачные действия во время ночных атак на японские бомбардировщики. Как много можно было бы сделать и сейчас истребителям-ночникам. Но делать было нечего, и я продолжал руководить волжской переправой. Постепенно переправил госпиталь, многие из раненных лежали на носилках, потом женщин с детьми из сожженного Сталинграда и, в последнюю очередь, одну из автомашин с мешками полными денег. В душе я все удивлялся удаче, когда немецкий летчик с высоты в двести метров, сделав четыре захода, так и не попал в перегруженный паром, поднимая только большие столбы волжской воды взрывами своих бомб.

К трем часам ночи 24 августа 1942-го года, я, выполняя обязанности коменданта переправы, порядком утомился и проголодался, едва не падая с высоты своего командного постамента. Как обычно, к разбору шапок появился настоящий комендант: плюгавый капитан весьма перепуганного вида, который подошел ко мне с докладом и явно был готов выполнять все мои распоряжения. Я ему обрадовался, как брату родному, и заявил: коль тебя, голубчика, назначили комендантом, то и руководи. Я же, присев возле своего бывшего постамента, достал припасенный еще днем большой волжский огурец, половину селедки, кусочек хлеба и, располагая, наконец, свободной минутой, принялся закусывать. Правда, мне без конца мешали, обращаясь за указаниями — новый комендант не внушал никому особого доверия. Слегка перекусив, я забрался на один из паромов, и он потащил нас по волжской глади, на которой лучи восходящего солнца перемешивались с дымом и огнем пожаров.

С середины реки мне в полном масштабе был виден размер наших потерь и несчастий, горел огромный промышленный город, протянувшийся вдоль правого берега на десятки километров. Дым пожарищ поднимался на высоту до пяти тысяч метров. Горело все то, ради чего мы десятилетиями отдавали последнюю рубашку. Ясно было, в каком настроении я находился. А неутомимая шутница-судьба замыкала в это время свой очередной круг, чередуя комедиями великие трагедии. Стоило мне сойти с парома, как на низком левом песчаном берегу Волги, заросшем лозой, при ответвлении от Волги реки Ахтуба, мне встретился — кто бы вы думали? Старый мой знакомый, возникавший на моем жизненном пути, как только я выбирался из очередного великого разгрома нашей армии, командир батальона аэродромного обслуживания, майор Пушкарь. И что же вы думаете, он мне предложил при этой встрече? Как и в Харькове, когда я выбрался из киевского окружения, конечно же, выпить. У меня сложилось такое впечатление, что Пушкарь даже спать ложился, пряча под подушку бутылку водки в ожидании, что я появлюсь.

Неунывающий, жизнерадостный украинец достал из тумбочки два стакана, бутылку водки и добрый кусок сала. Мы разлили водку, нарезали сала и черного хлеба, какое-то мгновение смотрели друг на друга сквозь полные водкой граненые стаканы, которые как магические кристаллы приближали наши лица друг к другу и делали их еще милее и симпатичнее. Я думаю, не нужно объяснять, что мы с Пушкарем прониклись друг к другу симпатией с первого взгляда, что особенно нередко бывает на фронте, ритуально чокнулись и выпили за победу. С нашего берега, в окошко домика, хорошо был виден горящий Сталинград, на пожарища которого лил маленький дождик, начавшийся с утра, будто исполняя долг милосердия, набрасывал шлейф влаги. Дым от пожарищ огромного города уносило на юг, и его очень явственно ощущали даже в Астрахани, находившейся за сто пятьдесят километров — рассказывали шоферы из интендантской службы тыла нашей армии, ездившие туда за селедкой.

После доброго стакана водки вся тяжесть поражений нашей армии не казалась мне такой уж гнетущей. Ведь как ни удивительно, но мы продолжали драться. Неподалеку от домика, где мы сидели, располагался Среднеахтубский полевой аэродром, куда залетали снаряды дальнобойной артиллерии немцев с правого берега Волги, и наведывались в гости к сидевшему на нем авиационному полку истребители противника. Не успели мы толком закусить, а Пушкарь, очень удивлявшийся, что я еще живой, не успел изложить намеченную им дальнейшую программу наших алкогольных возлияний, для исполнения которой, по его мнению, мне следовало отложить такую мелочь, как поиск своего полка, и заняться серьезным делом, как пожаловала пара «Мессершмиттов». Аэродром был лишь с одной стороны прикрыт крупнокалиберным зенитным пулеметом. Однако, этот одиночный пулемет бил так точно и уверенно, что вскоре мотор одного из «Мессершмиттов» зачихал и закашлял, будто Пушкарь, хвативший чрезмерную дозу — граммов триста пятьдесят. При выходе из атаки «Мессершмитт» сразу лег курсом через Волгу и потянул к своим. Двигатель самолета то глох, то визгливо начинал работать снова. Но все-таки пилот дотянул до территории, занятой немцами. Стрелком оказался сержант Омелин, с которым меня еще сведет судьба, а пока всякая боевая удача поднимала наш дух и пробуждала желание воевать. Я решил, что нечего мне долго отлеживаться на соломе в сарае во дворе у хозяйки, где я устроился, чтобы отдохнуть, да и всей водки из неисчерпаемых запасов Пушкаря нам все равно не выпить и принялся отыскивать свой полк.

Второй истребительно-авиационный полк именно в это время отсиживался в кустах на берегу Волги и находился в достаточно плачевном, как материальном, так и морально-политическом состоянии. 10-го августа 1942-го года на аэродроме в Воропоново, где я оказался на следующий день, и увидел летное поле, изрытое воронками от бомб, немцы неожиданно, на земле, захватили полк и нанесли по нему бомбовой удар. Погибли люди и часть самолетов была разбита. А самым серьезным уроном, по-моему, было падение боевого духа личного состава полка. Люди впали в депрессию и, перебравшись на восточный берег Волги, укрылись в зарослях лозы в междуречье Волги и Ахтубы и просто лежали на песке, на протяжении целых двух суток никто даже не предпринимал никаких попыток раздобыть продовольствие. Именно в таком настроении у фронтовиков заводятся вши, и по-глупому погибают хорошо оснащенные подразделения. Хотя было чему давить на психику. На другой стороне Волги немцы продолжали бомбить Сталинград и позиции наших войск вокруг него. Город уже не был в туманной дымке, как в первый день перед бомбардировкой, когда перегретый воздух стоял над ним, не шевелясь, в полном безветрии. Все воздушное пространство над Сталинградом напоминало дым одного большого костра. Не знаю, как пережили эти дни работники штаба и политотдела 8-ой воздушной армии, которые вместе со мной, под усиливающийся вой сирен, стояли на улице еще целого города, в тяжелом предчувствии всматриваясь на запад, в серое вечернее небо Сталинграда… Продолжала стоять спокойная погода, и монументальные столбы дыма поднимались горизонтально вверх, лишь на высоте отклоняясь к югу.

Весь день 24-го августа я бродил по растянувшейся на волжском берегу деревне Верхняя Ахтуба и спрашивал, у кого мог, о судьбе второго авиационно-истребительного полка. Весь берег Волги был усеян расположившимися на отдых остатками наших разбитых частей. Бродили офицеры штабов артиллерийских полков, авиаторы, танкисты без танков, автомобилисты без машин. Все потрясенные и морально подавленные, чудом выскочившие из адской сталинградской топки. Никто остатками этих частей не занимался, да и они, все «безлошадные», никакой активности не проявляли. У меня цепкая память на лица и, скользя взглядом по лицам военных, бродивших по Верхней Ахтубе, я вдруг зацепился, будто бы споткнулся, об одно из них. Да, несомненно, этот небольшого роста черный грузин, с большим кривым носом, старший техник-лейтенант второго истребительно-авиационного полка Г. А. Магалдадзе — Гриша, знаком мне еще по Василькову. После радостных приветствий Гриша вызвался быть проводником, и мы вскоре разыскали замаскировавшийся полк, личный состав которого, подобно моржам на лежбище, покатом устроился на волжском песочке, прогретом солнцем. Впрочем, самое удивительное, что полк не снимался с места даже несмотря на то, что как раз напротив, на другом берегу Волги, в районе Ерзовки, немцы вышли к Волге и, наблюдая наш берег, постреливали из пушек: то по отдельным шевелениям в лозе, где устроился полк, то по дороге чуть выше, по которой время от времени проезжали грузовики. Всего в полку оставалось человек девяносто. Я разыскал комиссара Ивана Павловича Залесского и, прокашлявшись (наглотался угарного газа в сталинградском пожарище) сообщил ему, что отныне он командир полка, а я комиссар, что подтверждается доставленными мною выписками из приказов и командировочным предписанием. Так Иван Павлович, согласно приказа командующего 8-ой воздушной армии Т. Т. Хрюкина из комиссара превратился в командира 2-го авиационного полка.

С Иван Павловичем я был знаком еще с 1935-го года по службе в Киеве, а потом и в Василькове: в 81-ой штурмовой авиационной бригаде и во время его службы в этом втором же, братском моему бывшему 43-му истребительно-авиационному полку. Вместе с Иваном Павловичем мы провоевали, плечо к плечу, с 25-го августа 1942-го года до 22-го декабря 1943-го года, когда трасса «Эрликона» над селом Верхняя Днепровка, что возле Каховки, оборвала его жизнь и боевой путь. Иван Павлович, 1908 года рождения, старше меня на два года, из породы фронтовых работяг, которые тянули свой плуг, не увиливая. Он был родом из Великих Лук, высокий, плотный, сероглазый шатен, спокойный рассудительный, но очень твердый человек, что является немаловажным качеством для командира. Мне с ним прекрасно работалось. Мы отлично понимали друг друга, как летчики, как комиссары и просто как люди, симпатизировавшие друг другу. Мы часто спали в одной землянке или в одной квартире, летали совместно на боевые задания, обсуждали все проблемы жизни нашего полка, в том числе кадровые — наиболее болезненные и сложные, и всегда приходили к единому мнению. Этого человека я уважал и пользовался взаимным уважением. Могу назвать его одним из основных своих фронтовых товарищей, о которых у меня осталась светлая память.

Иван Павлович, как и весь полк, выглядел неважно: небритый, отчего его удлиненное лицо смахивало на мохнатую грушу, в помятом обмундировании, весь пыльный и грязный, командир тоскливо посмотрел на меня. Я понял, что именно мне предстоит встряхнуть этот разбитый полк, чему меня неоднократно учила жизнь. Чем сложнее и тяжелее обстановка, тем будь спокойнее, собраннее и даже веселей — вопреки всему. Мне предстояло временно стать духовным отцом этого полка.

Неподалеку рванул снаряд. Немцы били по дороге. Иван Павлович весь передернулся и голова его ушла в плечи. Я сразу понял, что психика нашего командира находится на крайнем пределе и напряженна, как струна. Да и не удивительно: Залесский выходил из киевского окружения пешим ходом, а до этого отступал с Западной Украины из района Стрыя. Летом 1942-го года пережил разгром своего полка, и сейчас за его спиной, как и за спиной всех нас, тянулись бесконечные ковыльные степи, и казалось весьма вероятным, что немцы, раздавив нашу армию на противоположном берегу, в горящем Сталинграде, переправятся через Волгу и погонят нас по бескрайней степи до самого Урала, как хорты зайцев. Наша война явно приобретала межконтинентальный характер, грозя перекинуться на территорию Азии.

Предлагаю не слушать разговоры о храбрецах с железной волей и такой же нервной системой: психика любого человека имеет четко выраженные возможности, после которых она ломается. Жизнь сурово помяла Ивана Павловича и возложила на него груз душевных переживаний и увиденного, который он, к моменту нашей встречи, уже нес с некоторым напряжением и душевным унынием. Честно исполняя свой долг, он почему-то все время верил, что погибнет: «Мне, Пантелеевич, как видно скоро отдерут копыта», — это высказывание было постоянным рефреном наших задушевных бесед. Зная, насколько опасно такое настроение, вспоминая погибшего под Киевом Василия Ивановича Шлемина, который был настроен таким же образом, я все время пытался поднять оптимизм Ивана Павловича на должный уровень, но это получалось плохо. Уж очень явственно предвидел он свою судьбу.

К нам с Иваном Павловичем стали подходить другие командиры: начальник штаба полка майор Валентин Петрович Соин, в прошлом тоже летчик, заместитель командира полка полетной части Михаил Иванович Семенов, главный инженер полка майор технической службы Александр Иванович Новиков, и другие. Иван Павлович достал из кармана свой носовой платок и принялся уныло протирать им давно не чищенные железные коронки зубов, расположенные по сторонам его верхней челюсти. Я принялся объяснять командному составу, что дальнейшее сидение в прибрежных кустах лишено всякого смысла, да и опасно: немцы могли разнюхать и нанести удар по скоплению людей полка. Из кустов, при помощи бинокля, прекрасно можно было видеть немецкие батареи, расположившиеся на противоположном берегу Волги и ведущие огонь по нашему берегу. Место было опасное. Лишь через несколько дней 64-я армия, ценой больших потерь, оттеснит немцев от Волги в районе Ерзовки. А ведь рядом, откуда я пришел, в часе ходьбы, или в четырех километрах, имеется деревня Средняя Ахтуба, где можно устроиться в домах и воспользоваться гостеприимством моего приятеля, майора Пушкаря — командира батальона аэродромного обслуживания.

Думаю, всякому знакомо ощущение человека, впервые появившегося в новом коллективе. К тебе присматриваются и оценивают, порой относясь даже лучше, чем заслуживаешь, да и ты стараешься показать товар лицом. Пока я разговаривал с подошедшими офицерами, вокруг нас наметилось некоторое шевеление. Первыми из-за кустов принялись выглядывать девушки-солдатки: оружейницы, укладчицы парашютов, прибористки, зарядчицы пулеметов и пушек, которые работали гораздо лучше солдат-мужчин. То из-за одного, то из-за другого куста высовывалась женская голова в пилотке с поблескивающими от любопытства глазами. До меня доносились комментарии, сделанные после осмотра моей молодецкой фигуры, которые не могли мне не льстить: «А он молодой — симпатичный». Постепенно собрались летчики полка, и было слышно, как они слушали чью-то информацию: «Я его еще по Василькову знаю, человек деловой и летчик хороший». Польщенный этим приемом, я приободрился и почувствовал себя в полку, как дома. Сразу распорядился, чтобы народ собирал свои вещи и выстраивался для движения гуськом, следуя по парам на расстоянии 30–50 метров одна от другой, чтобы осколки немецкого снаряда, в случае чего, нанесли меньше потерь. Так мы и пошли, я с командиром впереди, с наступлением сгущающейся темноты, в сторону деревни Средняя Ахтуба, расположенной на противоположном берегу от горящего Сталинграда. Цепочка нашего полка передвигалась по пойме между Волгой и Ахтубой, маскируясь кустами и наступавшей темнотой. Я хорошо знал дорогу, да и грузин Магдаладзе бойко семенил короткими ножками в нужном направлении.

Должен сказать, что я шел в неплохом настроении, которое обычно сопутствует каждому офицеру, получившему повышение. Да и если честно говорить, с этой новой должностью резко возрастали шансы остаться живым. Комиссару полка приходилось больше заниматься воспитательной работой и уже самому планировать свою боевую деятельность, имея возможность подниматься в воздух, по крайней мере, при наличии пика своей боевой формы, что очень повышало шансы, а не тогда, когда тебе скажут. Ведь бывает такое состояние у летчика, такой упадок сил, даже у совершенно здорового человека, что посылать его в бой просто преступно. Но нас никто об этом не спрашивал. Да и есть на войне должности, на которых ты будь хоть о семи головах, очень быстро исчерпываешь лимит на выживание. Уцелеть на протяжении долгой и тяжелой войны в хомуте пехотинца на передовой или рядового летчика-истребителя, с начала до конца войны, просто выше возможностей человека. Как и боевая техника, человек тоже имеет расчетный срок и пределы пребывания в бою под огнем. Я уже начинал чувствовать, что моя везелка, как летчика-истребителя, подходит к концу. Без конца уворачиваться от трасс «Эрликонов» с самолетов противника или с земли, было просто невозможно. Да разве я мало поиграл со смертью: несколько сот боевых вылетов — в Китае и уже здесь, дома, причем добрая треть из них на грани жизни и смерти. Словом, я думал тогда, и сейчас считаю, что, в общем-то, заслужил свою экологическую нишу, относительную конечно, для выживания на той беспощадной войне.

Всю нашу ораву я привел во двор к хозяйке, у которой оставил свои вещи. Не скажу, чтобы хозяйка была чрезмерно обрадована, когда к ней во двор ввалилась вместо одного постояльца целая сотня, но разрешила нам разобрать стог соломы и разместиться на нем во дворе — покатом, за плетеным из лозы забором, как здесь очень красиво огораживали дворы, пользуясь тем самым материалом, в зарослях которого укрывался наш бравый полк. Заскрипел ворот колодца, и все принялись пить воду и умываться. Настроение быстро улучшалось, зазвучал даже смех. И это еще до приема пищи.

Что касается еды, то опять выручили личные связи. Когда я со своими новыми подчиненными: комиссарами эскадрилий и группой солдат, вошел в хату, где разместился майор Пушкарь, то друг встретил меня радостным застольным возгласом. Он как раз опрокинул первую и очень скучал без компании. Я объяснил ему, что отыскал свой полк, и сейчас главное накормить всю эту изголодавшуюся ораву, которая уже два дня не держала во рту маковой росинки. Пушкарь призадумался, и, будучи кроме хорошего собутыльника и товарища, еще и неплохим хозяйственником, толковым командиром батальона аэродромного обслуживания, сообщил, что на полное довольствие и горячее питание примет полк с утра, а пока может дать на каждого половину буханки черного хлеба, по одной прекрасной астраханской селедке и в любом количестве астраханских помидор. Увы, мало сейчас этих деликатесов в Поволжье! Мы нагрузились продовольствием, погруженным в большие круглые плетеные корзины, и явились в расположение полка, встреченные всеобщим радостным ликованием. Мой комиссарский авторитет подскочил до небес. Выяснилось, что дела полка были не так уж плохи, во флягах и каких-то жестянках был припрятан изрядный запас спирта. Весь крестьянский двор превратился в арену пиршества: народ чистил селедку, мыл помидоры, нарезал хлеб, разбавлял спирт колодезной водой — получалось неплохо. Водка дезинфицировала желудки, селедка и помидоры таяли во рту, хлеб был еще теплым. Слава майору Пушкарю!

Пока за ушами у личного состава полка хрустят волжские деликатесы, надо немного рассказать о самом этом личном составе. Возможно, я и пропущу кого-то, но в основном, список будет верным. Летом 1942-го года он выглядел так, кроме уже упомянутых: заместитель начальника штаба Козлов, командир первой эскадрильи старший лейтенант Викторов, командир второй эскадрильи капитан Дзюба П. П., штурман полка старший лейтенант Лобок Т. Г., начальник воздушной стрельбы старший лейтенант Слободянюк Роман, Люсин В. Н., Шашко, Минин Н. Г., Константинов А. У., Орлов А. Н., Краснов, Коваленко Леонид, Ананьев В. А., Леонов И. Д., /из госпиталя/, Крайнов Л. Н., Бритиков А. П., Ветчинин Ф. С., Сорокин Я. Н., Зажаев, Бубенков А., Мазан М. С., Мамлеев Х. М., Котенко Б., Кутузов, Баштанник С. С., Бескровный Г. В., Гамшеев М. Н. Николаев И.В., Саенко М. Б., Ковтун В. Л., Корниенко К. Н., Котляр Г. Г., Рябов Р., Ипполитов С. Н., Прозор И. С., Ковалев, Золотов В. И., Савченко, Зинченко, Уразалиев И. А., Тавадзе Г. Н., Галюк А., Силкин А. Н., Котенко, Скомороха М. Н., Шадура В., Коханюков В. А., Чепарухин, Будко Б. Н., Магалдадзе Г. А., Колесов В. Н., Юрченко А., Глазков Е. С., Ивлев С. П., Кочимский В. Н., Артюхов И. Н., Бухаров В. Ф., Оберов, Бондаренко Н. Н., Бушуев Е. В., Ермолович В. И. Мортиков В. Д., Керлан, Вахлаков И. К., Зорин В. К., Воронин, Миронов, Ермоленко, Ломакин, Карлашев В. Е., Лобазов А. К., Челомей М., Сокур Л. С., Запривода В. Я., Замикула П., Попов С. К., Кошель Д. П., Кулешенко И. Н., Яценко, Архипов Н. С., Гущин В. Ф., Гринь И. П., Шнейдер А. П., Мамлеев Х. М., Сарьяров, Серов В., Медведев Д., Осадчий, Михайлов, Полфунтиков, Дубовник А. Члены партийного бюро полка: Семенихин, Кожуховский Григорий, инженер по вооружению Мальцев, инженер по приборам Зонтов А. С., старший врач Носков Г., начальник химической службы майор Рассоха, фотограф Пикалевский, начальник связи полка Адаменко, старшина полка Шмедер. Девушки-оружейницы: Санникова Зоя Дмитриевна, Орлова Валентина, Краснощекова В., Гладких Надя, Сорокина Белла, Манохина Александра, Крючкова Таня («парашютистка» — укладчица парашютов), Вельская Мария, Свиридова Шура, Комелева П.

Именно со многими из этих людей мне предстояло хлебать фронтовую кашу до самого конца войны, а пока мы жевали селедку с помидорами и хлебом, посматривая в сторону Волги, по которой плыли длинные огненные шлейфы горящей нефти, уходящей по течению на юг и создававшей подобие зрелища освещенных проспектов мирного города. Чтобы представить себе, с кем же мне дальше предстояло идти от Сталинграда до Брно, расскажу о некоторых людях. Конечно же, первый в этом ряду извечный соперник замполита или комиссара за влияние в части — начальник штаба. Майору Соину было в то время 28 лет. Войну он встретил на аэродроме Судилково близ Шепетовки в качестве командира звена истребителей. В первом же бою Валентин Петрович подбил вражеский бомбардировщик, за что был награжден орденом Красного Знамени, который ему вручал Калинин. В этом бою он был тяжело ранен, пулей ему разворотило левую ногу от колена до таза, оставив на память и на всю жизнь длиннющий, рваный шрам. Соин долго лечился в госпитале, откуда вышел прихрамывая. Валентин Петрович был человеком умелым и хватким: красиво и грамотно писал на машинке, несмотря на собственный уродливый почерк, разбирался во всех видах боеприпасов, наших и трофейных, любил с ними возиться, будучи еще в четырнадцать лет машинистом паровой молотилки у себя на Дону в районе Урюпинска, он рано перешел с техникой на «ты», водил мотоциклы и автомобили всех марок, мог пилотировать практически все виды самолетов, прекрасно ориентировался во всей документации, нашей и трофейной, словом, был умелым человеком острого ума. Невысокий, плотно сбитый, он, как многие маленькие мужчины, компенсировал недостаток роста живостью и напористостью характера. В кругленьком Соине, который, казалось бы, должен быть медлительным и спокойным по характеру, будто какой-то дьявол сидел, это признавал даже наш полковой врач Григорий Иванович Носков, парень лет 26, родом с Урала, который очень удачно выбрал себе медицинскую позицию — при начальстве. Как-то так получалось, что само собой разумелось — где командир,комиссар и прочие, там и врач. Впрочем, у Носкова были особые основания считать Соина дьяволом: в первые же дни моего пребывания в полку Носков присел на расстеленный брезент, на котором был расставлен завтрак — летная норма для командира, меня и начальника штаба. Только мы начали завтракать, как появился где-то задержавшийся Соин, как всегда, энергично двигавший руками и ногами, торчащими из колобкообразного корпуса и, увидев Носкова, сразу взорвался: «Носков, ты что здесь делаешь? Вон к такой матери! Тебе здесь, где командир и комиссар, делать нечего. Вон, иди, ешь там, где тебе положено, с солдатами!»

Мне было неудобно — я не любил грубости и хамства, и стеснялся так резко одергивать людей, но Соин, севший на место врача, которого прогнал, по сути, был прав. Конечно, врач это интеллигентный и нужный в полку человек, но командир, комиссар и начальник штаба, порой, обсуждали за завтраком вопросы боевых действий полка, не предназначенные для медицинских ушей. Правда, я попытался немножко пожурить Соина, но он категорически настаивал на своем. И вот с этим человеком-мотором меня свела судьба, и, скажем прямо, не совсем внятные инструкции, наставления, уставы и табель о рангах Красной Армии. Ведь по уставу начальник штаба являлся первым заместителем командира.

А наши политотдельские начальники без конца нам твердили, так оно и было, что начальник штаба берет на себя управление всей частью только в отсутствие командира, а при его наличии он командует лишь личным составом штаба. Зато комиссар всегда является прямым начальником и что еще более важно, политическим руководителем всего личного состава, в том числе начальника штаба и командира.

Думаю, эти взаимоотношения в силу их зыбкости и неопределенности, устроенных специально, отличались большой неустойчивостью и порождали постоянные конфликты между комиссарами — замполитами и начальниками штабов — конфликт носил порой скрытый, а порой открытый характер и, в конце концов, побеждал тот, у кого было больше характера. В нашем психологическом поединке с Соиным у меня было неоспоримое и важнейшее преимущество: в отличие от него я постоянно летал в бой и потому, если он ел свою летную норму, как начальник штаба, то я не как комиссар — брехунец, а как боевой летчик. Когда, примерно, через год, обстановка немного изменилась к лучшему, и институт комиссаров вновь упразднили, то Валик Соин сразу же подкатился ко мне с разговорчиком: мол, теперь мы с тобой, Пантелеевич, на равных. Но я сурово нахмурил брови и объяснил, что товарищ Сталин, прежде всего, Генеральный секретарь ЦК ВКП/б/, а уже потом — Верховный Главнокомандующий. Соин долго бродил в раздумье, но ничего достойного этому тезису противопоставить не смог. А вообще удивительно, как он умел создать вокруг себя авторитетную ауру. Даже его грубость воспринималась как достоинство, что, впрочем, было типично для Красной Армии. Были бы командир и комиссар послабее, глядишь, Валик и играл бы в полку первую скрипку, к чему без конца стремился, старательно избегая, впрочем, боевых вылетов. Полагаю, что фигуру Соина, который еще не раз будет возникать на страницах этого повествования, я, несколькими штрихами, очертил. Скажу только, что чрезмерная ухватистость не пошла особенно на пользу Валентину — Соловью Разбойнику.

Очень поднимал боевой дух полка его штурман, старший лейтенант Тимофей Гордеевич Лобок. Этот белорус, лет двадцати шести от роду, хороший летчик и штурман, был знаменит тем, что весьма смахивал на Гитлера. Эта роль пришлась ему по душе. Нередко, входя в летную столовую, он опускал чуб на глаза, зажимал между носом и верхней губой кусочек черной расчески и, выкинув правую руку в древнем приветствии римских легионеров, принятом на вооружение нацистами, орал: «Хайль!» Тимофей и всей своей фигурой был очень похож на Адольфа — этим именем и звали его в полку. Даже наш особист старший лейтенант Лобощук, порядочная сволочь, позже умерший от доброй дозы древесного спирта, принятого вовнутрь, смеялся вместе со всеми над проделками Тимофея и не сочинял на него соответствующего донесения. Особой гордостью Лобка были успехи в любовных делах: встречаясь с разными девушками и женщинами, порой, по достоверной информации, зараженными гонококком Нейсера, Тимофей ни разу не болел триппером. Не брали его и немецкие пули с осколками. Впрочем, в самом конце войны, уже в Чехословакии, недалеко от Брно, и на старушку напала прорушка. Врач батальона аэродромного обслуживания, женщина лет тридцати, старший лейтенант медицинской службы, таки пробила иммунитет Тимофея — так обслужила его хроническим триппером, что целый месяц наш полковой врач только тем и занимался, что подбирал лекарства — все бесполезно. Подключились и чешские специалисты, применившие лекарство — артигон, поднимавший температуру до 40 градусов. Все бесполезно. Лишь большие вливания сульфадимезина в вену прекратили течь в хозяйстве Тимофея. Вот как плохо было жить без пенициллина, который появился уже в самом конце войны. Фигура доблестного Тимофея, ставшего после войны командиром полка под Ленинградом, тоже будет возникать на наших страницах. О других своих товарищах буду рассказывать по ходу дела. Собственно, я рассказал об этих людях потому, что в боевых действиях возникла небольшая пауза: майор Пушкарь принял наш полк на довольствие, и мы пару дней отъедались, ничего не делая — лишь наблюдая колоссальные пожарища в Сталинграде и слушая мощнейшую канонаду. Уже было ясно, что город немцам не взять, но было удивительным, почему наши решили зацепиться на самом последнем и крайне неудобном рубеже. Ведь снабжая войска, оборонявшие Сталинград на переправах через Волгу, мы несли, пожалуй, не меньше потерь, чем на передовой. На наших глазах немцы утопили несколько теплоходов речного флота, вывозивших раненых с правого берега и подвозивших продовольствие и боеприпасы с нашего. Почему же так получалось, что наши войска всегда оказывались в невыгодном положении?

Я внимательно присматривался к моральному состоянию людей — они немного оттаяли, часто вспоминали погибших товарищей. Как всегда, говорили о тех, кого в полку любили и уважали, кто запомнился. Память об этих людях потихоньку угасает вместе с убытием личного состава раненными, откомандированными или убитыми. Добрым словом вспоминали командира первой эскадрильи капитана А. Воронина, который благополучно покинул свой загоревшийся в воздушном бою «ЛАГ-3» и уже почти приземлился на харьковскую землю, когда его метров со ста расстреляли собственные пехотинцы, очевидно принявшие за немца, хотя он им кричал сверху: «Не стреляйте, я свой!» Что ж, я прекрасно знал, что наш собственный отечественный дурак, безумно выпучивший налитые кровью глаза и что-то с перепугу орущий с пеной у рта, на фронте нисколько не менее опасен вооруженного неприятеля. Только грустно, что пехотинцы не понимали простой вещи — летчика всегда нужно попытаться пленить, чтобы получить нужные сведения. Вспоминали и тяжело раненного в ногу командира звена, лейтенанта Ивана Дмитриевича Леонова, направленного в астраханский госпиталь. Этот же полк не так давно потерял подряд трех братьев-летчиков по фамилии Горамы. Младший из них — Виктор — геройски сражался в небе над Киевом и был награжден Звездой Героя. Двух других братьев звали Николай и Михаил. К моменту Сталинградского сражения в полку остались о них лишь воспоминания. Я уже рассказывал о комиссаре эскадрильи Журавлеве, погибшем во время налета трех девяток «Ю-88» на аэродром Воропоново. Не сумели прикрыть этот аэродром и новейшие «ЯК-1» — «краснокожие» Васьки Сталина, которые после того налета сразу скрылись со Сталинградского фронта в неизвестном направлении. Нужно было сберечь драгоценную жизнь Васьки. Хотя, казалось бы, кому, как не этому полку, где, как нам объявили, были собраны лучшие асы со всех советских ВВС, следовало помериться силами с авиационной группой «Удота» — летчиков и инструкторов Берлинской школы высшего пилотажа и воздушной стрельбы. Эта довольно немногочисленная группа, как и асы группы Рихтгофена, наносила нам очень большой урон. По-прежнему сохранялось преимущество немецкой техники: самолет «МЕ-109-Ф» развивал скорость до 600 километров, а наш, самый современный «ЯК-1», всего до 500, а значит, не догонял в горизонтальном полете немца, что мы хорошо видели, наблюдая за воздушными боями над Сталинградом с противоположного берега. И, конечно, очень заметна была неопытность наших пилотов. Однако в случае, если в поединок с немцем вступал наш опытный ас, то ему удавалось довольно удачно использовать преимущества нашей машины в маневре.

Но не отдыхать же все время под крылом майора Пушкаря в деревне Верхняя Ахтуба — нужно было как-то приводить полк в боевое состояние. Мы с Соиным принялись разыскивать штаб нашей восьмой воздушной армии. А где же еще было узнать место дислокации ее командующего, генерал-майора Тимофея Хрюкина, как не у командования полка, базировавшегося на аэродроме Средняя Ахтуба. Мы с Соиным зашли в штаб к соседям и выяснили, что командующий армией расположился километрах в трех от села Верхняя Ахтуба к югу, командный пункт врылся в склон оврага. Прежде, чем туда направиться, мы с Соиным решили немножко передохнуть в холодке, здесь же на аэродроме, наблюдая взлет истребителей, уходящих на боевые задания: взлет и посадка, зрелище вечно волнующее сердце летчика, невольно сравниваешь летный почерк пилотов, ставишь себя на их место. Да и что скрывать, взлет и посадка, хотя бы и в стотысячный раз, это всегда игра со смертью. Матушка-земля ревниво относится к своим сынам, предпочитающим, хотя бы и на время, воздушную стихию, и нередко не хочет отпускать их или принимать назад, как жена изменившего мужа. Мы с Соиным сидели в холодке, я поймал лохматого щенка с вывалившимся от жары языком, и рассматривал его лапы. И здесь старуха-смерть, в который раз, со свистом провела своей косой над моей комиссарской головой. Один из «ЯКов», взлетавших парой, при заходе на разворот, вдруг резко отвалил от своего ведомого и, перевернувшись, принялся уходить в сторону. Всякому летчику было понятно, что самолет неуправляем. Видимо, что-то произошло в системе управления, возможно, в нее попал какой-нибудь предмет при ремонте или что-то лопнуло, а, возможно, была недотянута какая-нибудь гайка — жизнь летчика в плену таких мелочей. Пилот самолета, летевшего вниз головой, судорожно пытался выровнять машину, это было видно по отдельным покачиваниям крыльев, но ручку управления заклинило намертво.

«ЯК-1» был к тому времени оборудован катапультной установкой, очень неудобной в использовании: взрыв пиропатрона выбрасывал пилота, решившего катапультироваться, по специальным полозьям, вместе чуть ли не с половиной кабины: сиденьем и ремнями. Пилот, очевидно заметивший, что самолет начинает идти со снижением, и полностью неуправляем, решил катапультироваться вниз головой. Катапульта сработала, и выбросила сиденье с летчиком из кабины. Парень до конца боролся за жизнь — успел отстегнуться от сиденья и даже вытащить парашют, но поскольку полет проходил на высоте ста пятидесяти метров, а только наполнение парашюта требует высоты около 200 метров, то земля была уже рядом. Она и приняла пилота на вечный покой. Очевидно, это был молодой летчик, но судя по тому, как он вел себя в последние мгновения жизни, хороший пилот и смелый парень. Самолет, ревя двигателем на полных взлетных оборотах, полетел к земле — уже без пилота и кверху брюхом. Самое неприятное, что вся эта ревущая махина явно направлялась к месту нашего с Соиным отдыха. Бежать куда-либо было поздно, место падения машины рассчитать не смог бы даже сам Архимед. Мы застыли от ужаса, полностью отдавшись на волю судьбы, только что на наших глазах в одно мгновение не оставившей даже одного процента шанса на спасение нашему собрату-пилоту. Со страшным ревом «ЯК-1» пролетел метрах в четырех над нашими головами, ударив сильным порывом ветра, и врезался в стоящую метрах в двадцати крытую машину ПАРМа — полевых авиационно-ремонтных мастерских.

Одновременно со взрывом в адский грохот вклинился слабый человеческий крик, и лохмотья обшивки самолета стали падать на дерево, под которым мы сидели. Нас обдало жаром огненного шара — бак «Яка» был полон, а в него входило 450 литров горючего. Мы с Соиным присели к земле и с ужасом наблюдали всю эту сцену. Ревущий огонь начал постепенно спадать, и появился начальник ПАРМа, старшина, молодой парень, поначалу потерявший речь и что-то нечленораздельно лепетавший, бледный, как хорошо побеленная стена кубанской хаты. Наконец речь сержанта приобрела некоторую членораздельность, и он сообщил, что в ПАРМе работало трое солдат. Война продолжала пожинать кровавую жатву. А я смотрел на фотоаппарат Соина. Дело в том, что минут за десять до этого мы с ним сфотографировались его потрепанной потертой «лейкой» на память — чуть не вышло — на вечную. Потом попросили кого-то сфотографировать нас вместе. Это пожелтевшая, не очень четкая фотография, где я молодой и худой, лишний вес будто подтопился на горячей сковородке невиданных испытаний и переживаний, в пилотке, глажу щенка, а Соин критически смотрит на это мое занятие — он не любил сантиментов, хотя и обожал собак. Должен сказать, что в ходе войны у летчиков выработалась интересная примета: многие, как чумы, боялись объектива фотоаппарата, особенно, если его наводил на тебя заезжий корреспондент для дальнейшей публикации в газете. Люди просто бунтовали, не желая фотографироваться, что мне, как комиссару, к которому обращались возмущенные военные журналисты, доставляло немало хлопот. Но я понимал ребят — действительно творилась какая-то чертовщина. Стоило сфотографироваться пилоту в живописной позе: летном комбинезоне, шлеме с очками, а то и с парашютом за плечами, на фоне своей машины, испещренной надписями типа: «За Родину», «Победа» или «За Сталина», как он обязательно попадал в прицел пушки немецкого пилота или специалиста смежного цеха — немецкого зенитчика и охваченный пламенем летел к земле. Помню, уговариваешь ребят сфотографироваться, а они в лоб тебя спрашивают: «Вы что, меня похоронить хотите? Уже и тот и другой фотографировались для газеты, где они сейчас?» Помню, Влас Куприянчик под Киевом говорил: «Бутова фотографировали — его нет, Бондаря фотографировали — тоже нет. Вы что, хотите и меня сфотографировать?» Судьба будто бы восстанавливает какой-то баланс и замахивается косой смерти на людей, на которых только что указала перстом славы. Впрочем, какая зыбкая мимолетная слава была у рядового летчика-истребителя, за исключением организованных героев, которых специально берегли и возвеличивали.

После взрыва самолета бледный Соин приподнялся с земли и на неразгибающихся ногах принялся уходить в сторону, бормоча при этом: «Идем отсюда Пантелеевич, главное уйти с этого места, мы с тобой чуть не погибли». Вот так грустно закончились наши с Соиным посиделки в холодке. Еще за мгновение до взлета двух «Яков» ничто не предвещало дурного, а прошло каких-то десять секунд, и коса войны смахнула четыре молодых жизни.

В тот день командный пункт штаба армии мы не отыскали. Зато Иван Павлович Залесский, ходивший наводить о нем справки в другом направлении, принес точную наводку. На следующее утро я с командиром отправился в штаб восьмой воздушной армии. Не без труда мы обнаружили среди кустов на обрыве вход в отрытые подземные тоннели. Маскировка обеспечивалась с квалификацией летчиков, которым самим частенько приходится отыскивать и бомбить командные пункты. Жерло входа удачно прикрывали кусты, возле него не было абсолютно никакой свежевыкопанной земли, по которой обычно с воздуха легко обнаруживаешь укрытие пехоты. Вообще, летчик вполне может поучить пехотинцев искусству маскировки, жаль только, во время войны не устраивались такие обмены опытом. В штабе армии обрадовались, неизвестно куда, сгинувшему авиационному полку. Офицеры штаба сообщили нам, что Хрюкин на другой стороне Волги, на передовом командном пункте армии, где вместе с сухопутными командирами, в дыму пожарищ, корректирует действия нашей авиации — возможно, вернется к вечеру. Сидя в Сталинграде, командующий с помощью радио и телефонной связи дирижировал действиями своей авиации на поле боя. Должен сказать, что именно такое сотрудничество обеспечивает наилучший боевой эффект. Ведь когда с тобой разговаривает с земли летчик, с полуслова понимаешь, что он имеет в виду. А у пехотинца совсем другая терминология, авиатору плохо знакомая. Чем дольше шла война, тем больше вырабатывалось фронтового сленга и фольклора в разных родах войск, тем больше крепли традиции и местный патриотизм, но в то же время, крепло сотрудничество родов войск, что шло на пользу управлению войсками на поле боя. Порой мы понимали друг друга уже без слов. Например, пехота, когда видела, что наша штурмовка проходит успешно, нередко, без всякого приказа свыше, поднималась для атаки позиций противника.

Должен отметить, что подобное поведение командующего армией сразу подняло в наших глазах его авторитет — ежедневно торчать в пожарищах Сталинграда, засыпаемых немецкими бомбами, минами и снарядами, чуть ли ни ежедневно дважды переправляясь через Волгу, всякий раз становясь объектом интереса немецких летчиков и артиллеристов, уже неплохо отработавших пристрелочные «вилки» и достаточно точно попадавших по нашим паромам, баржам и теплоходам — смелый парень. Впрочем, и мне под Сталинградом пришлось несколько раз быть представителем авиации при сухопутных штабах, и должен сказать, что, когда видишь театр военных действий с уровня пехотинца, залегшего в окопе, становится ясным многое, чего с высоты не рассмотришь.

Хрюкин появился к вечеру. Я с интересом рассматривал своего ровесника и земляка, а возможно, и дальнего родственника. Несмотря на свою сугубо русскую фамилию, он полностью вписался в казачий интерьер и был уже достаточно известной фигурой в советских ВВС. Наши судьбы были чем-то похожи, но, конечно, Хрюкин был явно более шустрым человеком, с ярко выраженным стремлением к власти, умением делать карьеру с помощью прекрасно подзаряженных, во всех смыслах, аккумуляторов. Кубанское солнышко зарядило его на многочисленные боевые и половые подвиги. Честно говоря, жаль мне этого парня, умершего в расцвете сил в результате почечной недостаточности: ему удалили сначала одну почку, а потом отказала и вторая. Видимо, судьба решила, что слишком долго баловала этого высокого, стройного, симпатичного и обаятельного блондина с сильным командирским характером, смягчаемым большим дипломатическим талантом при обращении с вышестоящими. Его строгие, голубые глаза разумно светились, скрашивая выдающуюся вперед бульдожью челюсть, наподобие, как у Жукова. Примерно в том же возрасте, что и мне, лет 17, Тимофею надоело привольное житье в станице Привольная, километрах в 25 от Ахтарей, и он подался в Ейск, где пристроился работать грузчиком в порту. Видимо, наступает в жизни человека время, когда внутренний зов срывает его с места в поисках своей судьбы. Постепенно Хрюкин повзрослел и окреп и уже уверенно подставлял спину под тяжкие мешки с зерном — не тогда ли простудил почки? Конечно же, его путь пролег в Ейскую летную школу, самолеты которой крутились над портом, где ишачил Хрюкин. Примерно в одно со мной время, возможно, немного раньше, он стал пилотом. Будучи хватким парнем, лет на двадцать раньше меня понявшим, что сердца людей открываются отнюдь не преданностью коммунистической идеологии, Хрюкин быстро пошел вверх. В Китае он оказался немного раньше меня капитаном, командиром эскадрильи средних бомбардировщиков СБ-1. В условиях Китая его эскадрилью постигла судьба всех наших бомбардировщиков, которые без надежной радиосвязи и серьезной проработки метеоусловий оказывались на сверхдальних маршрутах. Наше и китайское командование, желая показать мощь якобы китайской бомбардировочной авиации, посылало их в сложнейшие и дальние полеты. Это была рискованная игра — до случая. Несколько вылетов эскадрилья Хрюкина совершила удачно, даже бомбила остров Формозу, занятый японцами, нынешний Тайвань, но потом произошел неприятный случай: бомбардировщики поднялись в прекрасную ясную погоду, а возвращаться пришлось в кромешной мгле, покрывшей прибрежный Китай в результате столкновения теплого воздуха с океана и холодного с гор. На тысячи километров территорию Китая покрыли кружащиеся облака толщиною в несколько километров, до самой земли. Вдобавок ко всему шел дождь. Прямо скажем, дальние полеты в условиях Китая на бомбардировщиках подобного уровня, были откровенной авантюрой. Естественно, что скоро строй эскадрильи Хрюкина рассыпался в кромешной мгле, и машины садились, где придется, бились и ломались, к счастью, на своей территории. Никогда толком не летавший советник китайской армии по авиации Жигарев — в прошлом начальник штаба кавалерийского полка, слегка освоивший примитивный самолет лишь в зрелом возрасте, но позже вышедший в маршалы авиации, сильно ругал Хрюкина, все добиваясь — где его эскадрилья? Но кубанский красавец, интуитивно усвоил одно из требований Наполеона к людям, делающим карьеру: не обращать внимания на собственные неудачи, и сумел как-то выкрутиться из этой сложной ситуации. После Китая он командовал бомбардировочной бригадой в Белой Церкви, опять повезло — расположись бригада ближе к границе, как пить дать разнесли бы немцы в щепки. Видимо, не забывавший контачить с ребятами из вышестоящих штабов, Хрюкин назначается инспектором главного штаба ВВС по боевой подготовке. Хотя все его средние бомбардировщики остались лежать в качестве обломков на полях Украины, в чем, впрочем, не было вины их командира, но все же… В качестве инспектора вышестоящего штаба Хрюкин прибыл под Харьков для инспектирования восьмой воздушной армии, которой командовал Федор Иванович Фалалеев. Должен сказать, что в то время найти недостатки во вверенных им частях и соединениях у фронтовых командиров было очень просто, и Хрюкин, весной 1942-го года, сочинил объемистую справку по результатам проверки с указанием существенных недостатков на имя командующего ВВС Новикова. Но старого лиса Фалалеева, немало потоптавшегося в московских штабах и коридорах власти, было не так-то легко взять. Без особого шума Хрюкина назначили на место Фалалеева, которого сделали начальником штаба ВВС Красной Армии, дружба — великая вещь. Фалалеев теперь командовал штабом, а Хрюкин воздушной армией, где под ударами основной наступающей группировки немецкой армии, сначала под Харьковом, а потом под Сталинградом, получил полную возможность устранять все отмеченные им у Фалалеева недостатки. Вот только возникает сложность: едва возьмешься устранять отмеченное, а полка или даже целой дивизии уже и нет в помине.

Впрочем, Хрюкин не падал духом, а работал на всех фронтах для укрепления своих позиций. Ясно, что прежняя жена, кубанская казачка, его уже не устраивала. Он развелся и женился на москвичке, видимо, причастной к каким-то сферам: высокой, темноволосой, симпатичной женщине, похожей на рабыню Изауру, телевизионное повествование о мытарствах которой, так волновало тогда еще советских людей, а слово «фазенда» приклеилось к их скромным садикам и огородикам. Изаура Хрюкина даже прилетала к нам в Крым, для чего командующий специально выделял самолет. В летном клубе мы встречали ее с мужем стоя и аплодисментами. А когда самолет «ЛИ-2», увозивший Изауру в столицу, через несколько дней взлетал с нашего аэродрома, то взмокшие солдаты, предварительно долго грузили в него «фронтовые подарки» — ящики, узлы и свертки. Все это лишний раз иллюстрирует, что Тимофей Хрюкин был настоящим кубанским казаком, который установил у нас в армии строгие атаманские порядки: и в бою, и в воздухе, и на земле, и при раздаче трофеев и женщин. Себе Тимофей выбрал, могу подтвердить, самую красивую официантку в столовой управления штаба армии и морально разлагался с ней совершенно в открытую. Должен сказать, что, видимо, недаром в Красной Армии, по настойчивому требованию командования, устранили институт комиссаров. В общем-то, эти «ППЖ», походно-полевые жены, были не чем иным, как морально-бытовым разложением, за которое наших отцов-командиров следовало вызывать пред ясные очи строгих комиссаров на заседания партийных бюро, а также парткомиссий. Но дела уже повернулись так, что политические жрецы снова ушли в тень, и строгие замполиты, бравшиеся воспитывать на всю катушку всех до майора включительно, послушно повиливали хвостиками и похихикивали, ориентируясь, чтобы не нарваться невзначай, в системе походно-полевых жен. И потому, когда во время обеда с начальником политотдела армии Щербиной в столовой штаба и управления армии, я, из естественного мужского любопытства, поинтересовался, что это за весьма недурная официантка, то Николай Михайлович испуганно приложил указательный палец к губам: «Ты, ц-ц-ц — это „ППЖ“ Хрюкина». Эта официантка, как я заметил, распоряжалась в столовой по-хозяйски. Система «ППЖ» пронизала всю нашу армию и нередко командиры и политработники женились на своих «ППЖ», которые обычно были моложе и красивее оставленных дома жен. Впрочем, бывало, что «ППЖ» сами наотрез отказывались покидать нагретое место, уступать его законным женам, в случае, если влиятельный муж решал оставаться верным супружеской клятве. Помню мытарства полковника Суякова, начальника штаба нашей дивизии, который уже в конце войны, в Чехословакии, пытался избавиться от своей «ППЖ», связистки Лиды. Вся наша трофейная команда несколько дней укомплектовывала Лидин багаж, впрочем, как и других «ППЖ», трофейными отрезами и приемниками, чтобы снарядить, как богатую невесту, а демобилизованная Лида все не желала покидать расположение дивизии. Полковник Суяков, к которому через пару дней должна была приехать законная, весьма строгая, жена с сыном, крутился, как уж на сковородке, без конца пытаясь оказать мне доверие: принять в расположение полка и помочь выехать его бывшей «ППЖ», а ныне богатой невесте Лиде. В принципе, «ППЖ» были у всех сколько-нибудь влиятельных начальников. Таким же образом решил свои семейные проблемы маршал Жуков. Да и удивительным было бы, если бы молодые и здоровые мужчины и женщины, оказавшиеся на войне, вели бы себя иначе, да и не с рядовым же пехоты крутить любовь женщинам в военной форме? А за годы войны в Красную Армию было призвано 650 тысяч молодых девушек.

К вечеру из Сталинграда вернулся Хрюкин, и Залесский доложил ему о местонахождении нашего полка и о его состоянии. Хрюкин в раздумьи рассматривал карту, с интересом слушая наши рассказы о ночных артиллерийских налетах немцев на аэродром в Средней Ахтубе, недалеко от которого мы ночевали. Иван Павлович Залесский, всякий раз испуганно просыпаясь от разрывов снарядов, весьма болезненно реагировал на обстрел и в первые секунды после пробуждения почти не владел собой, что-то бессвязно выкрикивая. Подобное же было у него, когда, взлетая на «ПО-2», уже несколькими днями позже, с аэродрома села Погромное, зацепился за верхушки деревьев при взлете и разбил самолет. Иван Павлович пришел на аэродром ободранный, окровавленный и совершенно не владеющий собой. Днем он хорошо держал себя в руках, а вот ночами надломленная нервная система уходила из-под контроля. Это же случалось и в экстремальных ситуациях. Ему бы отдохнуть и подлечить нервы — был бы как новенький, но смены нам не предвиделось, служили как медные котелки — пока днище не протрется.

Немного поразмышляв, Хрюкин ответил, что рано или поздно немецкая разведка нащупает наш полк и подскажет авиации адрес для бомбометания. В то же время вооружить нас пока нечем, мы стояли шестыми в очереди размолоченных немцами авиационных полков истребительной авиации восьмой воздушной армии, которым заводы в тылу, работавшие день и ночь, не успевали поставлять самолеты, сжигаемые «Мессерами». Потому пока нам предстояло перебазироваться на север от Сталинграда, километров за двадцать, в деревню Погромное, где разместилась главная тыловая база восьмой воздушной армии вместе со всей штабной канцелярией. Позже мне по секрету сообщили, что километрах в ста от Погромного, в селе Николаевка, расположилась ставка координатора фронтов, сражавшихся под Сталинградом, начальника Генерального Штаба Красной Армии Василевского.

Наступил момент моего прощания с закадычным дружком — майором Пушкарем. Пока я следил за оформлением продовольственного и вещевого аттестата на наш полк, Пушкарь достал из тумбочки бутылку водки. Батальоны обслуживания, в целях экономии тары, получали для раздачи в войсках спирт-ректификат и разводили, превращая в водку, его по собственному усмотрению. Именно поэтому выходило, что тыловые сто грамм буквально валили с ног своими градусами, а фронтовые нередко годились для неторопливого полоскания рта в целях дезинфекции, походя по вкусу на здорово разведенное содовой бренди, которое тянут, пыхтя сигарами, лондонские денди, где-нибудь в аристократическом клубе. Мы тяпнули с Пушкарем доброй тыловой водки, тепло попрощались, и я больше не встречал этого хлебосольного парня до самого конца войны. Мы погрузили свое барахлишко и личный состав на шесть трехтонок и под вечер, под прикрытием темноты, отправились в деревню Погромное.

Когда мы выгрузились прямо в степи на окраине Погромного, то обнаружилось, что нас никто не ждет. Стояла кромешная степная темнота, которую одним звездам, без луны, одолеть было не по силам. Приволжская деревня раскинулась широко, а мы совершенно не знали, где именно располагается штаб разведывательного полка восьмой воздушной армии, который был оснащен «ПЕ-2» — двухмоторными бомбардировщиками «Петляковыми», к которым для сопровождения и прикрытия была прикреплена одна истребительная эскадрилья на «ЯК-1». Ясно было, что нам предстоит раскинуть табор самостоятельно. Ночь была теплой, и эта перспектива нас не пугала. Останавливаться прямо в степи было опасно, наутро могли налететь «Мессера» и посечь пулеметно-пушечным огнем. Мы поискали безопасное место и обнаружили его в лесу, к которому примыкала заливная пойма небольшой, метра четыре, речушки, впадавшей в Ахтубу. Здесь мы определили дислокацию и расположились на ночлег. Полк дружно заснул, даже не выставив часовых — Соин явно зевнул. А наутро, когда я по своим небольшим делам подошел к речке, то не без удивления обнаружил, что чистая вода кишмя кишит крупной рыбой: стаями ходила красноперая плотва, лещи и щуки. Вспомнилось кубанское детство, проведенное на рыбе и возле рыбы, и так грустно стало: зачем люди так неистово убивают друг друга на этой, такой благодатной земле? Мои пацифистские настроения развеял рев двигателей бомбардировщиков, которые на рассвете поднимались на очередную разведку вокруг горящего Сталинграда и большой излучины Дона. Сталинград, как огромная кровавая рана, продолжал пылать, втягивая в себя все новые неисчислимые потоки людей с двух сторон и выплевывая в обратном направлении сотни тысяч изувеченных и мертвых, побитую технику, дым и смрад. Наш полк пока оставался зрителем этого грандиозного трагического спектакля. Через пару часов я отыскал штаб бомбардировочного полка, где нас поставили на довольствие, а уже вечером полковой врач доложил мне, что у нескольких техников, объевшихся вареной рыбой, неладно с желудками и кишечниками. Оно и не удивительно, были такие богатыри, которые под где-то раздобытую водочку съедали по полведра вареной рыбы, а иногда и недоваренной.

Именно здесь, в Погромном, мы получили пополнение молодыми летчиками. Именно из этих ребят, которые, кто остался жив к моменту нашего наступления, и стали выбираться кандидатуры для сложения легенд о советских асах: и Покрышкин, и Кожедуб, и вся плеяда дважды Героев, последовавшая за ними, формировалась политотделами, наградными отделами и прессой именно из этого поколения. Летчики 1941-го года к тому времени или погибли в боях, или отошли от самой активной летной работы, заняв командные должности. Да и как-то не любила пропаганда, нас, связанных с первыми полутора годами войны летчиков, из чьих биографий никак не вычеркнешь позора отступления и страшных потерь первых восемнадцати месяцев. Согласно бытующим тогда пропагандистским сказкам — пришли новые светлые витязи и пошли во всю разить вражеского дракона. А мы, вроде бы, все же не это самое… неизвестно что. Да и вообще, в авиации лучшая форма пилота, как и время расцвета женской красоты, весьма коротка. Именно в эти дни пришел в наш полк Анатолий Устинович Константинов, ставший затем Героем Советского Союза и дослужившийся после войны до должности одного из крупнейших авиационных военачальников, маршала авиации. А сколько ребят, летчиков моего поколения, совершали удивительные, хотя и не получившие известность, подвиги на слабеньких фанерных машинах, о боевых качествах которых даже в инструкциях было написано, что если пикировать слишком резко, то самолет может «расшиться», то есть, практически рассыпаться в воздухе. Это относилось к тем же «Чайкам». Да и само противостояние фанерного мотылька алюминиевому хищному «Мессеру» уже было подвигом. А ведь мы даже умудрялись их сбивать. Но эти подвиги канули в Лету, наша пропаганда и технология производства героев жили по своим законам. Это не означает, что я хочу что-нибудь неуважительное сказать о нашем молодом пополнении. Эти ребята только что из Тбилисской летной школы, а вместе с Константиновым приехали Анатолий Николаевич Орлов, Краснов, маленький и унылый, вечно вшивый летчик, Леонид Коваленко, Косовцов и несколько других ребят, фамилии которых не сохранились в моей памяти, сражались геройски, пылая патриотизмом и желанием показать немцу кузькину мать. На «ЯКах» это делать было уже легче. Мы встретили ребят, как родных. Опытные летчики: Залесский, Панов, Дзюба, Лобок, Слободянюк, Викторов и Шашко, а также Михаил Иванович Семенов занимались с каждым молодым индивидуально и группами, рассказывали о боях под Киевом и Харьковом, особенностях характера немецких пилотов и технических данных их машин. Молодежь слушала, разинув рты.

Первого сентября 1942-го года, наш второй истребительно-авиационный полк был перебазирован в деревню Житкур, где мы отдыхали и изучали, пока теоретически, новую материальную часть — самолет «ЯК-1», которую должны были получить с Саратовского авиазавода. Впрочем, сама жизнь подтверждала рассказы опытных летчиков и заставляла молодых ловить каждое их слово. Еще в Погромном, которое порой почему-то называют Верхне Погромное, мы наблюдали следующий случай. Ясным деньком конца лета мы, усадив личный состав на траве кружочком, рассказывали о тактике воздушного боя. И здесь сама судьба трагически проиллюстрировала эти рассказы. С аэродрома поднялась пара «Яков», видимо для осмотра воздушного пространства перед взлетом бомбардировщиков-разведчиков, которые «Яки» должны были сопровождать. Они взлетели и пошли на разворот. Я как раз рассказывал молодым пилотам о необходимости постоянно вертеть головой, осматривая воздушное пространство. Если приземлился и у тебя не болит шея, значит, подвергал себя опасности в воздухе. Ребята слушали меня не совсем внимательно, наблюдая за маневрами нашей взлетевшей пары. И надо же было, чтобы как строгий перст судьбы или подобно указке учителя, шлепнувшей по лбу ученика, над самими пилотами нашего полка, расположившимися в кружок на траве, с ужасным воем, на высоте метров пятнадцати, пронесся разогнанный летчиком до предела «Мессершмитт». Еще мгновение, и он поймал в прицел ведомого «Яка», который выполнял разворот и срезал его очередью — примерно из двадцати мелкокалиберных пушечных снарядов. Летчик, видимо, был убит сразу, но самолет, послушный его руке, продолжал выполнять разворот и постепенно, перевернувшись брюхом вверх, полетел в сторону нашего полка, расположившегося на зеленой травке. Повторялась ситуация, которая была в Средней Ахтубе. Но опять повезло. Неуправляемый «ЯК» пронесся над нами на высоте метров десяти, и в метрах сорока от нас врезался в речонку, разворотив часть обрыва ужасным взрывом, далеко раскидавшим ошметья грязи и глушеную рыбу. Позже я узнал, что это был молодой пилот Пшеничный, вылетевший в один из своих первых боевых вылетов, и, видимо, не было рядом стреляного воробья, который талдычил бы ему днем и ночью: не увлекайся удовольствием от полета и смотри внимательно по сторонам. Видно, проклятый немец давно присмотрел наш аэродром, болтаясь на низкой высоте в пойме Ахтубы и, расшифровав тактику взлета наших самолетов, удачно атаковал. После атаки немец поднялся метров на сорок и с набором высоты выполнил фигуру высшего пилотажа — «бочку», демонстрируя свое летное мастерство и празднуя победу. Наши молодые летчики сидели бледные и подавленные.

Однако история эта имела свое продолжение. Похоже, что напрасно немец торжествовал, делая «бочку». Бог, все-таки, не совсем фраер. К обеду нам позвонили, что наши «Яки» столкнулись в воздухе с немецким «Мессером» — бродягой-охотником, и в боевом столкновении выпустили ему воду и масло. Видимо, увлекшийся немец не заметил этого вовремя, мотор перегрелся и заклинил. Немец пошел на вынужденную посадку километрах в четырех от Погромного. Мы выделили команду во главе с начальником штаба, которая на полуторке отправилась к месту посадки «мессера». Видимо, пилот, дожидаясь темноты, чтобы перебраться через Волгу, решил далеко не уходить от своего самолета, да и не очень-то спрячешься в ровной заволжской степи. Наша команда широким кольцом охватила немца, который залег, довольно опасно отстреливаясь из «Парабеллума», и никого не подпускал. Думаю, что он понимал — находясь под впечатлением гибели Пшеничного, мы, в случае пленения, скорее всего, пустим его в расход. Думаю, так бы оно и было. На вооружении у команды, окружившей немца, было два автомата, две старых трехлинейки и две прекрасных трофейных немецких винтовки с оптическим прицелом. Эти маленькие и очень удобные винтовочки, похожие на кавалерийские, времен Гражданской войны, в случае умелого с ними обращения, били без промаха. Сибиряк-охотник, механик самолета Игольников, подобрался к немцу поближе, переползая по степи, как змея, и точно влепил пулю прямо в лоб, между глаз, с расстояния метров в семьдесят. Как рассказывал мне Игольников, он хорошо присмотрелся к тактике немца, периодически приподнимавшего голову для прицельного выстрела и, все рассчитав, нажал спуск.

Должен сказать, что молодым пилотам, попавшим под Сталинград, было от чего пасть духом, и потому они очень нуждались в нашей опеке. Мы, профессиональные летчики, даже под Киевом на дряхлых «этажерках» не позволяли немцам такого, что они выделывали под Сталинградом с неопытными ребятами, воевавшими уже на вполне приличной технике. Немцы под Сталинградом воевали с артистизмом, стремясь не только сбивать наши самолеты, но и подавить морально летчиков, оставшихся на земле. И добивались своего.

На следующий день, после того, как погиб Пшеничный, на глазах всего нашего полка и полка, базировавшегося на аэродроме Погромное, произошел такой случай. Еще издалека я заметил «Петлякова», подлетающего к своему аэродрому на высоте 600–700 метров в сопровождении двух истребителей, летящих по бокам. Ну, думаю, все в порядке: разведчик возвращается с задания под прикрытием «Яков». И вдруг какими-то странными показались мне эти «Яки». Я стал буквально глаза протирать, когда увидел на плоскостях и хвостах истребителей белые германские кресты. Вся эта тройка прошла буквально над моей головой. Наш бомбардировщик летел, не шевелясь в стороны, молчал и тяжелый турельный пулемет, расположенный в задней кабине. Уж не знаю, чем это объяснить: то ли стрелок был убит, то ли весь экипаж от страха впал в состояние гипноза, как кролик перед пастью удава, то ли были израсходованы все патроны. Думаю, что пилоту бомбардировщика нужно было хотя бы попытаться маневрировать, уходя на разворот и в глубокие виражи, не давая пилотам истребителей противника прицеливаться. Но он летел, как зачарованный. И немцы, картинно демонстрируя свое превосходство, прямо над нашим аэродромом атаковали «Петлякова». Сначала истребитель, идущий справа, поджег правый двигатель, а потом идущий слева — левый. Охваченный пламенем «Петляков» свалился в левый штопор и грохнулся о землю, превратившись в груду горящих обломков, которые погребли экипаж. Немцы спокойно перестроились на глазах у разинувших рот пилотов нашей, сидящей на земле, истребительной эскадрильи, и ушли восвояси. Должен сказать, что подобное производило сильнейшее угнетающее впечатление даже на нас, опытных летчиков, видавших всякое, я уж не говорю о молодежи. Возникали мысли: стоит подняться в воздух, и немцы тебя обязательно собьют. Именно поэтому, в Житкуре, мы, как могли, убеждали наших молодых ребят: немцев можно и нужно бить, если браться за дело умело и не хлопать хлеборезкой, как говорят в пехоте.

Должен сказать, что с приездом в Житкур, километров за двести от линии фронта, куда мы добирались целую ночь по разбитым степным дорогам, мы будто окунулись в другой мир, где было голоднее, чем на фронте, и люди, на наш взгляд, как-то мельчали. На фронте, под огнем, легче выясняется, что в жизни главное, а на что и обращать внимания не стоит. Тем не менее, в чужой монастырь со своим уставом не суйся, и мы стали отвоевывать свое место под солнцем среди других частей, прибывших сюда же, на переформирование — районный центр был забит военными до отказа. Чего хватало, так это свежего воздуха, с воем проносившегося мимо деревянных изб в обширные приволжские степи. Здесь жило немало украинцев, видимо, оказавшихся здесь со времени столыпинских реформ и коллективизации. Нам повезло: полк устроился в здании школы и в избах неподалеку. Нормально работала столовая и пекарня. Жить было можно. Именно в этот момент, к счастью, мимо личного состава нашего доблестного авиаполка, с ревом пронеслись, подобно бродячим немецким истребителям, две врачихи — еврейки, больные триппером, основательно опустошившие ряды офицеров соседних частей, убывших в госпиталь. Как-то ночью выйдя до «ветру», я чуть не натолкнулся на одну из этих бравых девиц, пристроившихся с офицером соседней части на лавке возле нашего дома. Скоро парень убыл в лазарет. Хрюкин, узнав о понесенных потерях, откомандировал врачих на передовую, в пехоту. Но, думаю, они и там не пропали. Одну из них, низенькую ростом, лет 35 — Лиду, я встретил уже в Крыму, в батальоне аэродромного обслуживания, снова в авиации, где ей очевидно оченьнравилось.

Но не забывали о нас и настоящие самолеты противника. Как я понимаю сейчас, наши и немецкие войска, дерущиеся в Сталинграде, сошлись вплотную среди развалин города и вели яростные бои, в которых трудно было разобраться, где свой, а где чужой. Авиация, оставшаяся без работы, принялась пиратствовать по окрестностям города. Наведался бродячий бомбардировщик и к нам в Житкур. Я еще удивлялся — неужели у немцев столько самолетов, что им на фронте нечего делать?

В тот лунный осенний вечер летная столовая была полна ужинавшими авиаторами. Как я уже упоминал, в Житкуре ожидали команды на получение техники личные составы нескольких истребительно-авиационных полков. За отдельным столиком для старшего командного состава устроились три майора: Залесский, Панов и Соин. Мы калякали, расправляясь с летной нормой. Ничего особенного из себя эта норма не представляла: на ужин добрая порция гуляша с гречневой кашей и чай. Впрочем, вполне хватало. А на обед давали первое и снова гречневую кашу, мечту нынешних диетчиков, которая нам тогда изрядно надоела, с гуляшом или котлетой. Картошки было маловато, в Сталинградскую область ее возили с севера. Под шумок собравшегося в столовой народа, мы, командир, комиссар и начальник штаба истребительно-авиационного полка, о чем-то мирно калякали, по-моему, обсуждали боевые возможности «ЯК-1», который нам вскоре предстояло получать. И вдруг шум разговоров в столовой, сразу затихший, перекрыл мощный звук мотора немецкого бомбардировщика, прошедшего метров на триста высоты над самыми нашими головами. Я ясно представил себе, что в лунную сентябрьскую ночь мы, как на ладони, у этого гада проклятого, который нас и здесь достал. На разворот у бомбардировщика должны были уйти пара минут, за которые такое скопление народа в столовой выскочить из помещения все равно не успевало, и теперь судьбу бравых пилотов-истребителей четырех полков решал выбор цели командиром немецкого экипажа. Это весьма напоминало игру в русскую рулетку. К счастью авиаторов, собравшихся в столовой, и к несчастью солдата-пекаря, немцу почему-то показалась весьма заманчивой труба пекарни, из которой вылетали искры, и с первого захода он положил бомбу именно туда. Она вдребезги разнесла пекарню и убила пекаря. Из летной столовой, где скопилось более сотни человек, никто не выскакивал, бледные люди лишь напряженно смотрели друг на друга. Все мы были бывалые воины и понимали, что всякая суета в подобной ситуации может приблизить, а не отдалить смерть. Все решал случай, и он нас миловал. Немец, очевидно, наведенный своей разведкой, а может быть, и наводимый в эти мгновения с земли, каким-либо радистом, которого нам пеленговать было нечем, явно искал нашу столовую, к разгару ужина в которой он и пожаловал. Пекарня стояла в одном створе с нашей столовой, и их легко было перепутать. Никакие другие объекты немец не трогал, выискивая свою цель. Видимо, решив, что загоревшаяся пекарня это и есть летная столовая, он, для пущей гарантии, положил по створу, в которой она находилась, еще несколько бомб, одна из которых разорвалась метров за пятьдесят от столовой, где мы сидели, затаив дыхание, а другая метров через семьдесят с перелетом. Вздумай кто-нибудь из нас спасаться, выбегая из столовой и, залегая на улицах, весьма не исключено, что попали бы именно под эти бомбы. Ни один мудрец не знает, что такое хорошо, а что такое плохо, как писал Маяковский, на войне.

Во время всего этого бомбометания бедный Иван Павлович Залесский судорожно вцепился мощными руками в край стола, а при близких разрывах вдруг свалился с табуретки и на четвереньках пополз по полу. Я принялся его успокаивать, уговаривая и объясняя, что бомбы легли мимо, а Соин, скептически искривив свое полное лицо и прищурив глаз с подначкой, показывал большим пальцем на командира: мол, вон как перепугался человек. Я этой иронии не одобрял. Чтобы вести себя так, как Соин, следовало бы регулярно летать на боевые задания, подобно Залесскому, умеющему преодолевать свой страх смерти, естественный для человека. А если кому-то после прочтения этих строк все-таки станет смешно — никому не желаю пережить несколько минут, когда какой-то Ганс фактически является хозяином твоей судьбы и одним нажатием пальца на кнопку бомбосбрасывателя может перечеркнуть и твое прошлое, и настоящее, и будущее. Но мы остались живы, а это означало, что впереди новые бои.

Мы прооколачивались в этой переполненной авиаторами деревеньке две недели, и едва не потеряли здесь нашего начальника штаба майора Соина. Но об этом позже.

Каждый день я исполнял свои комиссарские обязанности: рассказывал людям о политической обстановке в стране и мире, знания о которых извлекал из газет, а больше толковал о боевых делах за минувшие месяцы войны, приёмах и тактике нашей авиации и авиации противника. Дело это серьёзное, ведь если разгадал замысел противника, то считай, наполовину выиграл. Особый интерес и оживление вызывали сообщения об ударах бомбардировочной авиации союзников по немецким городам. Наконец-то и немцам, у себя дома, здорово перепадало. Все диктаторы одинаковы: Сталин в голодные годы отнимал у народа хлеб и продавал или просто дарил кому-то за границей, задабривая «друзей», а Гитлер держал мощнейшие силы истребительной авиации у границ Азии, в то время как «Летающие крепости» расстилали бомбовые ковры среди немецких городов. Так что эти сообщения, как и американская тушенка, автомашины «Студебеккер», штабные машины «Виллис» и «Додж», уже начавшие поступать под Сталинград, «Аэрокобры» и «Кингкобры» — хорошие истребители, примерно равные по своим данным «Мессеру», и неудачные американские и английские танки, слишком высокие для серьезного боя, очень поднимали наш дух. Недаром наша пропаганда все послевоенные десятилетия так изощрялась, утверждая, что помощь союзников была сущим пустяком. Как фронтовик, могу подтвердить, что это отнюдь не было пустяком, как в материальном, так и в моральном плане для нашей, порядком упавшей духом, отступавшей уже не первую тысячу километров, армии. Там же в Житкуре, возле казармы я подошел к хмурому солдату-грузину, раскладывавшему небольшой костерок под подвешенным на самодельной треноге котелком. Солдат явно собирался внести какое-то разнообразие в свой скромный паек и норму. День был холодный и сырой — надвигалась осень, собранные дровишки упорно не желали гореть. Что-то ворча, солдат достал из сумки гениальное творение своего землячка и «великого вождя» — «Краткий курс истории ВКП(б)» в хорошем переплете и принялся выдирать страницы прекрасной бумаги, подсовывая их в костерок для растопки. Я совершенно обалдел от такого святотатства и гаркнул на грузина. Тот, не растерявшись, сообщил мне, что данный курс вряд ли уже пригодится — наше дело пропащее. Нет пророков в своем отечестве — Сталин в Грузии явно не пользовался таким подавляющим авторитетом, как в России. Очевидно, земляки лучше знали ему цену. Конечно, можно было написать донесение и упечь солдата-грузина в лагеря лет на десять. Но это было вообще не в моем характере, кроме того, высказывание солдата забредало и ко мне в голову, как я ни гнал эти мысли прочь, да и наступившие вскоре бои должны были показать, кто чего стоит. На моих глазах десятки людей, которым можно было приклеить ярлык «антисоветчиков», дрались и умирали геройски, а коммунистические жрецы, с пеной у рта защищавшие «идеалы», отсиживались по землянкам, употребляя водочку и развлекаясь с женщинами. Я плюнул и пошел дальше, а грузин спрятал остатки гениального творения на следующую растопку.

Не знаю, почему, я твердо был уверен, что на войне останусь жив. Возможно, это объяснялось тем, что совершенно не боялся противника в воздухе — был уверен, что на равных выйду с любым. Еще очень отвлекала от дурных мыслей моя роль комиссара, которую я понимал, как роль человека, который должен показывать пример, приободрять и поднимать боевой дух других. В этой роли, а я старался выполнять ее на совесть, хотя не имел никакого политического образования, меньше думаешь о собственной судьбе. Возможно, оно было и лучше, напичканные коммунистической премудростью политработники сразу будто создавали какую-то стенку из своей напыщенности и невнятного глубокомыслия между собой и людьми. Можно всякое говорить о комиссарах и замполитах на фронте, но у меня осталось ощущение того, что в эти годы я был нужен в полку не только как пилот, но и как духовник, пусть коммунистический, но ведь это была тогда наша общая религия, а другой не было.

Позволю себе перенестись во времени. В отличие от фронта, уже в мирное время, вся эта политработа меня порядком тяготила. Чувствовалось, что люди внутренне не верят во все это коммунистическое «му-му». Я скучал по самолетам, но приходилось долгими часами талдычить, порой не совсем самому ясные или убедительные, догмы марксизма в их вульгарном изложении скучающим людям. Для тех времен характерен случай с Митрохиным — Героем Советского Союза, командиром одного из полков четвертого реактивного центра в поселке Разбойщина Саратовской области, где я был в конце сороковых, начале пятидесятых годов начальником политотдела — почетная, генеральская должность. В мои обязанности входило проводить политзанятия и вести марксистско-ленинскую подготовку со старшим командным составом, куда входили командиры полков, их заместители, начальники штабов и начальники спецслужб. Я доставал пожелтевшие конспекты и с обычным вдохновением пытался вталдычить в авиационные головы глубинную мудрость ленинских работ: «Шаг вперед, два шага назад» или «Что делать?». Главным Политическим Управлением — ГлавПуром программа составлялась так «мудро», что эти самые работы изучались с началом всякого нового учебного года. Мои слушатели каждую осень бодро интересовались: «Что, Дмитрий Пантелеевич, — пошагаем?» И мы шагали. А вот Митрохин, судя по его уверениям, полюбил работу «Что делать?». Я заметил, что этот лихой фронтовой летчик, а ныне командир полка всякий раз на марксистско-ленинской подготовке занимает место в уголке дивана и стоит мне открыть конспект, как он сразу засыпает. Это было бы еще полбеды, но Митрохин обычно громко храпел при этом, отвлекая моих слушателей от познания глубины мудрых ленинских мыслей. Сначала я терпел, давая возможность Митрохину укрепить нервную систему, да и неудобно было будить Героя Советского Союза и командира полка, но постепенно Митрохин обнаглел и храпел такими руладами, да еще с присвистом, что терпеть подобное далее было просто невозможно. Когда Митрохина разбудили, он сначала испуганно подскочил: «Что?! А! В чем дело?» А потом, протерев глаза, принялся объяснять, что провел бессонную ночь над конспектом ленинской работы «Что делать?», готовясь к выступлению на семинаре. Митрохин смотрел на меня ясными глазами, и от него очень явственно тянуло перегаром.

Но вернемся в сентябрь 1942-го года в деревню Житкур. Утром одного из сумрачных деньков середины сентября Валю Соина охватил охотничий азарт. Из района грохочущего Сталинграда сотнями тысяч снималась и улетала в более спокойные места всякая дичь, природа и ее создания явно вели себя умнее человека: птицы спасались, а люди лезли сами в объятия смерти. Здесь же в степях, неподалеку от Житкура, бродили сотни тысяч голов скота, который перегнали сюда для снабжения фронтов, сражавшихся в районе Сталинграда. Соин возил с собой охотничье ружье и разнообразные боеприпасы, гранаты, мины, и прочее, что предполагалось использовать для охоты и рыбной ловли.

Я вспомнил, что мой отец Пантелей был отменный охотник, и мы с Соиным решили использовать в личных целях без толку стоявшую крытую трехтонку полевых авиационных мастерских. Хорошо оснастившись и приобретя живописный вид, наподобие персонажей картины «Охотничьи рассказы», мы выехали из Житкура в сторону огромных болот, раскинувшихся в километрах пятидесяти на восток. Эти болота находились примерно на таком же расстоянии и от станции Эльтон, населенного пункта, известного своими запасами соли. Мы ехали буквально среди колоссальных стад скота, бродившего в поисках прокормления, здесь же в степи. Как рассказал мне начальник всего этого хозяйства, тихий еврей, очень боявшийся попасть на передовую, здесь было немало коров, пригнанных даже с Украины и Дона. Умные животные форсировали Волгу вплавь, их только сильно сносило течением.

Когда я осмотрел огромное болото, в глубине которого действительно крякало и пищало множество уток, то у меня пропало всякое желание лезть в его глубину. Соин же преобразился. Его глаза пылали первобытным охотничьим азартом. Он нервно опустошил карманы от документов, которые отдал мне, обул высокие резиновые сапоги, проверил ружье, повесил повыше сумку с патронами, после чего отважно нырнул по грудь в болотную жижу. Некоторое время я еще видел его голову, мелькавшую между камышами, потом слышал выстрелы, но примерно через час все признаки жизнедеятельности Соина прекратились. Даже утки, поднимавшиеся огромными тучами и тут же вновь садившиеся на то же место, прекратили свои маневры. Было уже часов пять дня и начинало быстро темнеть. Где же наш начальник штаба? Я почувствовал, что дела неважные: с огромным болотом, заросшим камышом, где Соин оказался первый раз в жизни, шутить не стоило. Я принялся «раскулачивать» ближайший стог соломы и поджигать ее пучки, которыми размахивал, громко крича. Я вспомнил свое кубанское детство пацана-голубятника и принялся изо всех сил свистеть, потом стрелять из пистолета «ТТ» в воздух. Все безответно. В сторону болота подул холодный, восточный ветер, и обстановка становилась все более тревожной. Я был страшно обрадован, когда, будто леший из болота, выбрался испачканный грязью до самых ушей, обвешенный утками, порядком продрогший Соин. Выяснилось, что он действительно заблудился в болоте, и уже начал было замерзать, когда заметил колеблющееся световое зарево от сжигаемых мною пучков сена и вышел на эту иллюминацию. Через пару часов мы были в Житкуре и сдали уток хозяйке — гундосой украинке. В ее хате меня подстерегало явление, равное полтергейсту: воняет дерьмом, и хоть ты тресни. Хозяйка несколько раз мыла пол и внимательно осматривала комнату, где я разместился, служившую у них залом, но все бесполезно. Наконец взяла под подозрение большой фикус, который рос в деревянном ящике в центре комнаты. И действительно, когда мы с ней совместными усилиями взяли фикус за ствол и приподняли вместе с большим комом земли, то обнаружили под ним несколько десятков порций человеческого дерьма, аккуратно по порциям завернутого в газету.

Оказалось, что до меня в этой комнате жил еврей, офицер интендантской службы запасного полка, который опасался вечерами и ночами ходить в отхожее место во дворе и нашел такой оригинальный способ погребения собственных экскрементов. Видимо, неудобства хозяев его мало волновали. Бедной хозяйке даже и в голову не могло прийти подобное. Ну, как не сказать после этого записным антисемитам, что кто-то стремится насрать в хате бедного славянина. Это я шучу, конечно, но то, что многие евреи хозяевами ведут себя в гостях не только в отдельных домах, но и в целых странах — медицинский факт. Впрочем, не они одни, да и сами эти страны я совсем не идеализирую. Все действительное разумно. Но бедную украинку, хозяйку дома, выносившую дерьмо с помощью падчерицы, мне было жаль. Впрочем, кто только не пакостил в прифронтовой полосе.

Судьба заложила в этих местах основы еще одного моего жизненного круга. Личный состав нашего второго полка на автомашинах был доставлен на аэродром села Николаевка, а оттуда с полевого аэродрома на «ЛИ-2» переброшен в поселок Разбойщина, неподалеку от Саратова. Здесь в пространстве между холмами немцы-колонисты устроили райскую долину: систему прудов, из которых вода шла на полив овощных плантаций, построили великолепные деревянные дачи с башнями и шпилями, носящие имена и фамилии их немецких хозяев, например дачи братьев Шмидтов, посадили великолепные дубовые леса. Здесь Шмидты и другие отдыхали, а в Саратове имели большие мельницы и пароходы на Волге. Пруды возле Разбойщины были обсажены роскошными садами и кишели рыбой. В них водились великолепные зеркальные карпы. В конце сороковых, начале пятидесятых годов именно на эти места пришелся самый высокий взлет моей служебной карьеры. Здесь мне, которому не исполнилось ещё и сорока лет, пришлось служить на генеральской должности — начальника политотдела четвертого реактивного центра. Жил в отдельном финском домике на зеленой улице прекрасной долины — улица Дачная. Здесь, несмотря на печное отопление и многие дрязги, прошли неплохие послевоенные годы. Здесь росли мои дети. И послевоенная Разбойщина уже почти не напоминала Разбойщину военных лет — местечко страшноватое. Тогда это было одно из мест формирований маршевых полков и батальонов для ненасытного фронта. Здесь перед отправкой в огонь, в огромных землянках, где помещались деревянные нары в четыре яруса, месяцами ждали своей судьбы многие тысячи самых разных людей, мало кто из них, вернулся домой. Если б обшитые досками стены этих огромных земляных залов могли говорить, то какой поток человеческих воспоминаний, человеческой тоски и последних желаний могли бы они отобразить. Уже после войны, когда мы пытались поселить в этих землянках своих солдат, они тут же заболевали страшной «земляной болезнью» с тяжелейшими симптомами: бледнели, кашляли, теряли силы, покрываясь сыпью. Сейчас думаю, что дело не только в грибках, расплодившихся в сырости, а и в той ужасной атмосфере предсмертной тоски, которую оставляли здесь, уходя на фронт, многие тысячи молодых людей. После войны мы разобрали эти проклятые землянки и заровняли ямы бульдозерами. Находилось при этом немало оставленных солдатами ладанок и иконок, видимо, врученных солдатам их матерями, плохо, впрочем, помогавших в огне Сталинграда — места, которое Бог совсем позабыл.

Нашему полку предложили разместиться в одной из таких огромных землянок. Дело было к вечеру, и мы принялись забираться на нары. Не успели устроиться, положив головы кто на что, а я на обновку, маленькую подушечку «думку», сшитую по моей просьбе хозяйкой в Житкуре и набитую пухом уток, добытых неутомимым Соиным — эта подушечка исправно служила мне до конца войны, как пожаловали постоянные квартиранты — тараканы разного калибра, которые принялись бесстрашно лазить по личному составу полка. Вылезли пауки, запищали и зашуршали мыши. Все это, вместе с тяжкой вонью, стоявшей в землянке, не способствовало доброй ночи. Все поснимали обувь, и если я всегда внимательно следил за ногами: в моих хромовых сапогах обычно было чисто и сухо, а носок и портяночка стирались через день, то были у нас разные охламоны. Вонища перекатывалась волнами. Я вызвал офицера, вроде бы отвечающего за состояние землянок, и принялся его ругать: «Неужели нельзя подмести и проветрить, пусть подземное помещение — в землянках накурено, наплевано, на полу валяются кости и рыбья чешуя, головы сельди, все кишит насекомыми, от которых очень легко избавиться, если в закрытом помещении сжечь немного серы». Стоящий передо мной белобрысый флегматичный кацап, совсем обленившийся от тылового житья-бытья, с наглостью, свойственной тыловой крысе и нашему обществу, где человек ничто, эта ленивая гнида объясняла, что во всем этом бардаке нет ничего особенного и ничего другого у них нет. Что было делать? Я плюнул и попытался уснуть. Позже мне рассказали, что такой же бардак творился и в офицерских землянках — невольно захочется на фронт, подальше от тараканов. А любимым развлечением рядового советского офицерства, идущего отсюда на убой, как мне рассказали, было следующее: кто-либо из младших лейтенантов снимал штаны и громко выпускал зловонье, которое сразу же поджигал спичкой какой-нибудь лейтенант — старший по званию. Следовало возгорание газа и вспыхивал факел. Шло соревнование — чей факел больше. А поскольку народ кормили горохом и кислым липким черным хлебом с гнилой капустой, то результаты бывали выдающиеся.

В Разбойщине мне сообщили, что наш полк далеко не первый в очереди на получение самолетов, для этого придется еще перелететь, недели через две, на аэродром в Багай-Барановку (симбиоз славянского с азиатским в этих местах во всем, даже в названиях населенных пунктов), что недалеко от города Вольска — километрах в ста от Саратова. А на Саратов уже начали налетать разведчики, а то и бомбардировщики противника. Я решил воспользоваться паузой для встречи с семьей, которую не видел с июня 1941-го года. Испросил разрешения у начальника политотдела дивизии и направился на продовольственный склад, где мне выдали сухой паек на пять дней: триста грамм сахара-песку, две селедки, пару буханок хлеба, килограмм соленых огурцов. А когда получился перевес, кладовщик аккуратно отрезал половину одного из них.

В тылу калории решали жизнь. Кроме того, я раздобыл у старшин два куска хозяйственного мыла. Со вздохом посмотрел на все это богатство и вспомнил мясное изобилие, которое вез, правда без толку, семье минувшей осенью. Усатый пилот лет сорока на самолете «Сталь-3» перебросил меня из Разбойщины в Энгельс через Волгу, а уже оттуда, на самолете, везущем динамомашины малой мощности, я перелетел на аэродром Безымянка возле Куйбышева. На железнодорожной станции в Куйбышеве я похлебал бесплатного для военных картофельного супа, переночевал на лавке и долго колдовал над картой: в Меликесском районе было три села Никольских — в разных концах. На почте я выяснил, показав письмо от жены старому почтарю, о каком именно селе идет речь и, определившись по карте, направился в Меликес. От Меликеса на машинах, привезших в райцентр зерно, я добрался до мельницы, километрах в пятнадцати от Никольского. Чем дальше в тыл, тем больше становилось евреев. Неподалеку от мельницы было небольшое село, возле сельсовета которого, стояли дрожки особиста района, — конечно же, еврея. Я устроился на этих дрожках, и долго поджидал особиста под мерный хруст соломы, пережевываемой лошадью. Явился шустрый особист в штатском и, выпучив и без того выпуклые бдительные черные глазки, принялся меня подозрительно рассматривать. Я рассказал, кто я и откуда, и он успокоился. Через час мы были уже в селе Никольское. Переехали по мосту через реку Черемшан и я увидел двух девочек, игравшихся возле одной из изб. Одной из этих девочек оказалась моя дочь Жанна, которая сразу меня узнала, но не проявила больше никаких особенных эмоций. Теща была дома, а Вера, работавшая заведующей райсобесом, еще на работе. За ней послали и скоро мы встретились все вместе. Была и радость, были и слезы. Мои скромные подарки прошли на «ура», Жанна тут же принялась отрезать кусочки от селедок. Мои питались в основном тыквой, картофелем и молоком — идеальная диета для борьбы с полнотой. Семья занимала две небольшие комнатки. Как и всех эвакуированных, понаехавших в эти края, их не очень жаловали местные жители, которых потеснили в их жилищах и называли, то «выковыренными» то «регулированными». Жанну в школе звали Жабой.

Словом, жизнь у моей семьи была не сахар. Были они худые, жили в тесноте и лишениях. Я помылся в крошечной бане, которой они пользовались. И здесь ко мне прицепились представители различных общественных организаций: рассказать, как дела на фронте. Я выступал по три раза в день, до головной боли — перед школьниками и педагогами, перед женсоветами и работниками спиртзавода. Честно говоря, выступая перед последними, все же рассчитывал, что замполит спиртзавода — еврей, который меня приглашал, даст литр спирта, который был мне очень нужен для семьи. Но Шлема сделал серьезную мордашку и сообщил, что никак не может. Когда я уезжал, то директор спиртзавода на пароходе, с которым мы вместе плыли до Вольска, все сокрушался — отчего я не обратился к нему. Знаем мы эти разговоры: если бы вы пришли вчера…

Должен сказать, что времена были тяжкие. Но я уезжал в достаточно бодром настроении. Повторяю, как-то всю войну не терял уверенности в том, что останусь жив, хотя ехал в Сталинград, откуда мало кто возвращался. На аэродроме в Багай-Барановке мне сообщили, что наш полк, только что получивший одиннадцать «ЯК-1», минут пятнадцать как взлетел в воздух, но за ним вот-вот последует транспортный самолет, на который я и сел в последнюю минуту. Летчики пристроили меня в открытом переднем «Моссельпроме», стеклянном открытом носе. Я, в пилотке, мог бы очень сильно простудиться, но в кармане оказалась пара новых теплых портянок, которыми обмотал голову. И все же за два часа полета изрядно простудился. К моему удивлению, транспортник совершил посадку на уже знакомом мне аэродроме в Житкуре, а полк был на аэродроме в Демидове, километров за восемьдесят.

Только через пару дней за мной прилетел «ПО-2», который одолжили в соседнем полку, и я оказался там, где с наибольшим основанием считал себя дома — в родной части. Моя семья ютилась в эвакуации, предвоенная квартира и родные места были заняты немцами, что же я еще мог назвать домом, кроме второго истребительно-авиационного полка, вместе с которым мне мой родной дом еще предстояло отвоевывать?

Я уже вскользь рассказывал об истории второго истребительно-авиационного полка. В Первую мировую войну это был второй авиационный отряд царской армии, который, под командованием офицера Павлова, базировался в Царском Селе под Петроградом. Этот отряд, оснащенный самолетами «Авро», сражался под Перемышлем, где воевал и мой отец Пантелей. Об этом мне рассказывал ветеран второго отряда, техник — лейтенант Стукач, когда я после окончания первой летной школы пилотов имени Мясникова прибыл для прохождения службы в качестве командира звена в тринадцатую штурмовую авиаэскадрилью 81 штурмовой авиационной бригады в город Киев. После Октябрьской революции второй авиационный отряд разделился: одна часть перешла к белым, а другая — к красным. Павлов принял сторону большевиков, и потому отряд сохранил свое наименование. С 1922 года этот отряд базировался на Соломенском аэродроме города Киева, где и был, в 1935 году, преобразован во вторую эскадрилью, а через год, оказавшись в Василькове, превратился во второй истребительно-авиационный полк, в котором я уже служил в 1938–1939 годах, пока не ушел в 43 истребительно-авиационный полк на должность комиссара эскадрильи.

Ко времени появления нашего полка под Сталинградом в конце сентября 1942 года, обстановка была следующей: немцы, что вообще-то было им не очень свойственно, и сводило на нет их преимущества в огневой мощи и маневре, упорно прогрызались сквозь развалины Сталинграда к Волге, больше налегая на нож, гранату и приклад, в чем и наши солдаты были большие мастера. Казалось бы, немцам стоит бросить это дело и обойти город, как они умели, но все на свете — приближающаяся зима, все усиливающийся нажим наших, без конца подбрасываемых через Волгу подкреплений, делало их выход из боя в районе Сталинграда не таким уж простым делом. И немцы упорно сражались за каждый метр территории своей будущей ловушки. Наш полк включили в состав 226 штурмовой авиадивизии 8 воздушной армии. Дивизия, которой командовал полковник Горлаченко, постоянно наносила удары по целям в развалинах Сталинграда, на которые ее наводили с земли. Это было мощное соединение, в которое входили 74, 75 и 76 штурмовые авиационные гвардейские полки, которое после Сталинградской битвы было переименовано в Первую Гвардейскую Сталинградскую штурмовую авиационную дивизию. Нас влили в ее состав временно — для поддержки и защиты от истребителей противника штурмовиков «ИЛ-2», идущих на боевые задания. Работка была нудная и противная. Штурмовики, закованные в броню, шли на боевое задание на высоте 100–200 метров со скоростью около 300-от километров в час, а наши скоростные, но прикрытые лишь перкалью и фанерой «ЯКи» должны были тащиться с ними рядом, практически на половине оборотов своих двигателей, зато в полной мере получая сталь и свинец зениток противника.

Немцы редко занимались подобной глупостью. Обычно их истребители летали где-нибудь в стороне, а наши стратеги понимали слово — «прикрывать», как необходимость буквально висеть рядом с бомбардировщиком или штурмовиком. И потому частенько штурмовики возвращались с боевого задания в полном составе, а один, а то и два истребителя горящими факелами ударялись о землю. Эта работа была неблагодарной еще и потому, что все результаты штурмовок относились на счет штурмовиков, а истребители, вроде бы, при сем присутствовали. Но мы честно делали эту черновую работу. Приятно было посмотреть, как прикрываемый нашим огнем штурмовик утюжит немецкие позиции. Бомбы, реактивные снаряды и пушечный огонь, применяемые с короткой дистанции, крушили транспортные средства, артиллерийские батареи, пулеметные гнезда, танки и бронетранспортеры. Пилоты «черных смертей», как называли немцы штурмовик «ИЛ-2», свое дело знали. Во время их штурмовок в Сталинграде, немцы нередко прятались в окопах и отрытых норах, а наши войска поднимались в атаки и, в считанные секунды окопы противников были почти рядом, захватывали утерянные ранее позиции. Кроме всего, это очень поднимало боевой дух наших войск, прижатых к Волге. В бою сразу становилось ясно, кто есть кто. Высокий, русоволосый москвич Константинов, бывший тогда старшим сержантом, а позже маршал авиации, в конце октября 1942-го года в атаке «свечой» сбил над Сталинградом «МЕ-109-Ф». Это очень приободрило всех наших молодых летчиков. Константинов уверенно брал ручку управления воздушного лидерства в полку на себя. После той его боевой удачи летчики долго говорили об умелом маневре «Блондина», как называли тогда и на земле, и в воздухе Анатолия Устиновича Константинова. Он сразу стал популярен в полку. Конечно, у всех летчиков были официальные позывные для связи в воздухе: «Беркут-1», «Беркут-2» и так далее по номерам, ведь главный позывной нашего полка тоже был «Беркут». Но в бою очень неудобно соображать и вспоминать, кто такой, например, «Беркут-5», и ребята, прибывшие в полк летом 1942-го, постепенно становившиеся его главной ударной силой, придумали всем своим яркие, индивидуально определенные, хорошо запоминавшиеся позывные: «Блондин» — Константинов, «Тимус» — Лобок, «Малыш» — Ветчинин, «Граф» — Гамшеев, «Петро» — Дзюба, «Шервуд» — Бритиков и «Иерусалимский казак» — конечно же Роман Слободянюк, еврей по национальности, отлично воевавший. Эти позывные невозможно было перепутать в любой воздушной карусели.

Самое грустное, что самолеты, равные «Мессершмитту», а в чем-то даже его превосходящие, мы получили буквально за несколько недель до конца войны. А сталинградский воз вытаскивали из грязи на «ЯК-1», которые, конечно, значительно превосходили «И-16», но столь же значительно уступали «Мессершмитту». Главным недостатком была низкая, по сравнению с немецкой машиной, скорость — меньше на целых сто километров. А когда истребитель не может догнать противника, которому зашел в хвост для атаки, то он получает от своего огня разве что лишь моральное удовлетворение. «ЯК-1» был вооружен двадцатитрехмиллиметровой пушкой «Швак», стрелявшей через редуктор винта, и крупнокалиберным пулеметом «БС», стрелявшим через лопасти винта, с помощью синхронизатора. Баки с горючим находились в плоскостях, откуда они переливали горючее в третий небольшой бак, в центроплане самолета. На этой машине мы воевали почти до конца войны, и, как не удивительно, даже умудрялись одерживать победы в воздухе.

Итак, наши войска продолжали оборонительный этап Сталинградской операции. Продолжалась и наша нудная, однообразная и опасная работа по сопровождению штурмовиков в бой. Иной раз приходилось без конца кружиться над одним и тем же местом: то немцы захватят развалины Тракторного завода, то наши выбьют их оттуда. Плохо было, что зенитная артиллерия противника прекрасно пристреливала воздушное пространство. Кроме Тракторного завода, постоянными объектами штурмовок «ИЛ-2», которых мы прикрывали, был завод «Красный Октябрь», вернее его развалины, а также руины завода «Баррикады», Бекетовская электростанция, Воропоновский аэродром, аэродром в Гумраке. Бывало немного легче, когда мы получали задание на разведку позиций противника. Это походило на работу истребителя, когда ты чувствуешь себя соколом, и все зависит от тебя: от твоих храбрости, выносливости, техники пилотирования, находчивости и навыков стрельбы по цели. Когда истребитель в свободном полете, то ощущение скорости приносит огромное наслаждение летчику. Я был признанный разведчик и потому в эти дни несколько раз вылетал на разведку противника, передислоцировавшего свои войска к западу и востоку от Сталинграда. Очень важно было знать, что творится на переправах через Дон в районе Калача, а также на аэродромах Гумрак, Школьном города Сталинграда, Воропоново и других. По нашим наблюдениям получалось, что противник отнюдь не отказался от мысли овладеть Сталинградом. Первого октября 1942-го года, я производил разведку в междуречье Волги и Дона на запад от Сталинграда, во главе группы из четырех самолетов. Со мной летели Роман Слободянюк, Шашко, И. Д. Леонов, тогда недавно прибывший в полк из госпиталя, а ныне похороненный в Киеве на холме Вечной Славы. Проходя на высоте более двух тысяч метров, мы отметили до двух дивизий немецкой пехоты, до трехсот автомашин и около сотни танков, которые, переправившись через Дон, двигались к Сталинграду. Эти сведения были очень важны для нашего командования. Они подтверждали, что немцы отнюдь не собираются оставлять мысль о захвате Сталинграда и продолжают усиливать нажим на его защитников. Конечно, скажу сразу, что, начиная с конца 1942-го года, я стал летать значительно меньше. Отвлекали комиссарские обязанности, за исполнение которых без конца спрашивал политотдел дивизии, а полковник Щербина мне прямо несколько раз указывал, что я не командир звена и не командир эскадрильи, а крупный политический руководитель, и отвечаю теперь не за боевую работу авиационного подразделения, а за морально-политическое состояние всего полка. Вот прошла директива по войскам — летчик перелетел к немцам. Это комиссар не доглядел. Хотя и особист, конечно.

После этой директивы наш особист, старший лейтенант Филатов, стал, как борзый пес рыскать по эскадрильям, вынюхивая, что, где, кто сказал. Эта история имела печальные последствия для командира эскадрильи капитана Викторова, о чем в свое время расскажу. Немного отвлекусь, политработников и особистов тогда нередко пускали под нож, когда командиров было жаль или они имели хорошие связи. А на эти две категории военнослужащих любых собак повесить можно. Помню, уже после войны, в Австрии, какой-то пилот-шарлатан, с какого-то дуру, перелетел к злейшему личному врагу Сталина — маршалу Тито. Дело усугублялось тем, что именно к Тито. Начальника политотдела дивизии полковника Мозгового разжаловали и осудили на четыре года лагерей за потерю бдительности и слабую политико-воспитательную работу. Человеку, между прочим, без всякой его вины, поломали жизнь, но механизм, который работал по своим законам, выплюнул Сталину удовлетворяющее его кровожадность решение.

Так что у меня комиссарских обязанностей был полон рот: массовые мероприятия, политические занятия и информации, разбор разнообразных склок и напряженных ситуаций, индивидуальная работа с людьми, организационно-партийная работа, быт, культура и прочее, и прочее. И все же, я хотя бы раз в неделю стремился вылетать на боевое задание. Во-первых, считая неудобным выступать на митинге, как, например, 18-го сентября 1942-го года, вместе с командиром, начальником штаба и летчиком Романом Слободянюком, призывая разгромить под Сталинградом немецко-фашистских захватчиков, а самому отсиживаться в холодке с началом активных боевых действий полка. Кроме того, как летчик, я прекрасно понимал всю опасность потери боевой формы и стремился ее поддерживать. Сразу после этого митинга, посвященного началу активных боевых действий нашего полка под Сталинградом, я, вместе во всеми, вылетел для прикрытия восьмерки штурмовиков, наносивших удар по западной части развалин Тракторного завода. Штурмовики выстроились каруселью и почти полчаса молотили немецкие позиции, до тех пор, пока наши войска не поднялись в успешную контратаку. Уже в конце боя появились «ME-109» и наша первая эскадрилья, которую мы водили в бой с командиром полка, сцепилась с ними в вертящейся карусели. В конце концов, один «Мессершмитт» загорелся и рухнул в развалинах Сталинграда. Победную бочку сделал в воздухе «Тимус» — старший лейтенант Тимофей Лобок. Как всякая победа над таким грозным врагом, этот успех Лобка очень вдохновил всех.

Сложилось любопытное положение: мы постепенно брали верх над немцами, все больше наращивая преимущество. Они оказались в невыгодном стратегическом положении, но, будто каток, крутящийся по инерции, продолжали рваться к Волге, и хотя мы уже явственно ощущали, что до зимы их песня спета, но они все же вырвались к Волге, несмотря на все наши клятвы не дать врагу напиться волжской воды. Правда, он ею и захлебнулся навеки. Мы были еще слабоваты. Например, в нашем полку было всего одиннадцать самолетов вместо тридцати. Летчики пытались компенсировать отсутствие машин, вылетая в бой по три-четыре раза в день на смену, но это было не то. Пилот должен иметь постоянную машину, которую изучил досконально. Боевые действия наших штурмовиков усложнились. Немцы уже заняли почти весь Сталинград, в развалинах которого прятались при появлении наших «Черных смертей» или «Горбатых», как мы их называли. Штурмовать позиции на линии фронта становилось все труднее. 62-я армия под командованием генерала Василия Ивановича Чуйкова продолжала оборонять в самом Сталинграде всего два крошечных участка: один четыреста на двести метров и другой двести на сто пятьдесят метров, прикрывшись склоном волжских обрывов и мертвой зоной, которую немцы визуально не просматривали — своеобразный мертвый конус — обстреливать его было крайне неудобно. Наши сумели извлечь из своего отчаянного положения определенные выгоды, основательно врывшись в кручи, откуда их было не так просто выковырять. Но когда штурмовики заходили на атаку, было очень трудно определить, кто, где находится. И все же, пока на западном берегу Волги наши обороняли хотя бы один метр земли, речь продолжала идти о боях в Сталинграде, а уже одно это поднимало боевой дух всей страны — город продолжал держаться.

Сопровождая штурмовиков, мне не раз приходилось видеть, как немецкие штурмовые наземные группы, перебегая поодиночке, накапливаются в домах, а потом, скорректировав при помощи радиосвязи, артиллерийский огонь, атакуют следующий объект. Мы нередко, используя большую по сравнению со штурмовиками, маневренность своих машин и более широкий обзор, если поблизости не было вражеских истребителей, тоже начинали штурмовку наземных целей пушками и пулеметами своих «Яков». Итак, действия штурмовиков сворачивались, а бомбардировщики полностью их прекратили. Теперь воздушная война над нашими плацдармами в Сталинграде почти полностью легла на плечи истребительно-авиационных полков: второго, девятого гвардейского, тридцать первого гвардейского и семьдесят третьего гвардейского. Почти каждое утро мы встречались с «Мессершмиттами» и выстраивались в смертельно опасной воздушной карусели. Истребители, завывая, даже визжа моторами, гонялись друг за другом. И хотя нас еще не открепили от штурмовиков, уже становилось ясно, что для нас открылся новый фронт боевой работы, и речь скоро пойдет о создании самостоятельной истребительно-авиационной дивизии.

Именно в этих боях впервые громко зазвучали фамилии наших асов, например Алелюхина, летчика 9-го гвардейского ИАП, позже Героя Советского Союза. Правда, позволю себе не поверить, что он лично сбил, как утверждалось в наградном листе, в боях над Сталинградом 20 «Мессершмиттов». Конечно, эту цифру нужно многократно разделить. Подобных случаев на войне было полным-полно. Помню, в Крыму, наши доблестные штурмовики 75-го полка доложили, что на аэродроме «Веселое» сожгли 47 самолетов противника. Дело было 9-го апреля 1944-го года. Ребята уже выкатывали грудь колесом под геройские звезды, да, как на грех, наши наземные войска захватили аэродром в «Веселом» и 12-го апреля обнаружили там всего семь сгоревших немецких машин. Большой конфуз вышел и в Будапеште: когда наши пленили командующего «Люфтваффе» в этом районе, то выяснилось, что у него сроду не было и третьей части тех истребителей, которые сбивали в своих донесениях наши доблестные «асы». Об этом мы еще расскажем.

Алелюхин был москвичом. Я обратил внимание, что к этим ребятам отношение особое. Какому-нибудь пареньку из глухого села нужно было совершить вдвое больше москвича, чтобы его заметили, а пробивной, бывавший в свете и знавший, что и как, москвич умел обратить внимание на свои боевые дела и подтолкнуть движение награды на свою грудь. Столичный житель есть столичный житель, да и слово «Москва» звучало внушительно. Хотя Алелюхин, с которым я через несколько месяцев подружился, был действительно хорошим и смелым летчиком. Помню, солнечным весенним деньком этот, небольшого роста, очень ладно скроенный и сложенный блондин, сероглазый, никогда не унывающий, вылазит после боевого вылета и благополучной посадки на крыло своей «Аэрокобры» и, раздевшись до пояса, становится руками на плоскость и ходит по ней, задрав ноги в нечищеных сапогах. Все ребята смеются. Улыбка и на лице Алелюхина, стоящего на плоскости на руках вверх ногами. Этот парень лет 24 отличался большой бесшабашностью и очень не любил мыть ноги и менять портянки. Факт этот стал известен всей воздушной армии в Крыму. В бою над Симферополем «Аэрокобру» Алелюхина подожгли «Мессершмитты». Он катапультировался, бросив машину. В момент динамичного удара, при открытии купола парашюта, с Алелюхина слетел сапог, улетевший к земле вместе с портянкой. Пехотинцы, наблюдавшие этот бой, подобрали обувку нашего отважного аса и передали ее в воздушную армию — жаль было распарывать дефицитные на фронте сапоги. Уж не знаю, как вышло, но сапог доставили самому Хрюкину. Тот посмотрел на него критически. Обувь летчика была плохо вычищена, а внутри сапога присутствовала грязная вонючая портянка. Хрюкин не поленился с этим сапогом приехать в полк, и когда выяснил, кто хозяин сапога, долго стыдил Алелюхина при всем честном народе. Но с того, как с гуся вода.

А красивый молодой летчик, старший сержант Анатолий Устинович Константинов, о котором я уже упоминал, заложивший основусвоей летной карьеры над Сталинградом, был человеком совсем другого склада. Тоже москвич, но высокого роста, блондин, со светло-серыми глазами и басистым голосом, он был человеком организованным и пунктуальным, сразу обнаружившим все задатки для хорошей военной карьеры. Так оно и вышло. Отличилось в тех боях и немало других ребят, правда, в отличие от моих товарищей по киевской обороне, гибнувших в безвестности, получавшие правительственные награды и звания. Не могу удержаться, чтобы не перечислить отличившихся в боях под Сталинградом: капитан Дзюба Петр Петрович, Лобок Тимофей Гордеевич, Слободянюк Роман, Семенов Михаил Иванович, Леонов Иван Дмитриевич, Люсин Владимир Николаевич, Мазан Михаил Семенович, Бритиков Алексей Петрович, Сорокин Яков Николаевич, Крайнов Леонид Иванович, Ананьев В. А., Бескровный Г. В., Орлов А., Николаев Иван Васильевич, Саенко, Ковтун, Котляр Г. Г., Рябов Роман, Ипполитов С. Н., Ковалев, Золотое В. Н., Савченко, Уразалиев И. А., Силкин А. И, Кутузов, Гамшеев М. Н., Косовцев, Котенко и другие.

Но должен сказать, что если люди, которых я назвал, испытанные огнем и страхом смерти, показали свои лучшие качества, подобно тому, как нагретая до предельной точки руда выделяет металл, то было немало других, которые не прошли Сталинградского испытания, из которого наша армия вышла другой, не только внешне — на плечах воинов появились погоны, как в старой русской армии, а на орденах профили полководцев из графов, князей и гетманов, но и внутренне — мы наконец-то приобрели настоящую уверенность и умение побеждать. Должен сказать, что предчувствие Сталинградской победы было у всех еще с сентября. В любом случае было ясно, что немцы не добились своих целей и очередная зимовка закончится для них плохо.

На это чутко прореагировал политический маятник. Еще в Куйбышеве, на вокзале, где хлебал бесплатный картофельный суп по дороге к семье, я прочитал постановление Совета Министров СССР об отмене института военных комиссаров и введении единоначалия в Красной Армии. Это меня не особенно опечалило. Ну, буду работать замполитом, и подчиняться командиру. С командиром мы и без того жили, душа в душу, понимая друг друга с полуслова. Я не совался в его сугубо командирские дела, а воспитательные обязанности замполита ничем не отличаются от комиссарских. Собственно, это постановление было просто признанием выросшей квалификации всего советского офицерского корпуса, а также того, что наши дела все-таки должны пойти на лад. Это изменение статуса не пугало меня еще и потому, что я не собирался бросать летать и в любой момент мог занять командирскую должность. Другое дело комиссары, которые никогда не летали в бой, а порой даже не имели летной квалификации. Во многих частях их сразу начали травить и оскорблять, самым унизительным испытанием было публичное изгнание замполита из-за стола, где он еще недавно, вместе с командиром и летчиками, получал летную норму. Кое-где накопились старые счеты между комиссарами и командирами, и порой это изгнание обставлялось как целый спектакль, наподобие библейского изгнания из рая Адама и Евы.

Впрочем, не хочу идеализировать и самих комиссаров. Если в двух эскадрильях нашего полка комиссарами, а потом замполитами, были вполне приличные, трудолюбивые и скромные ребята, хотя и не летчики: Луковнин и грек по фамилии Есениди, стремившиеся быть полезными эскадрилье и хорошо работавшие, то комиссар третьей эскадрильи Селиверстов, произносивший свою фамилию «Се-ля-ве-рс-тов» в растяжку и неправильно ставя ударения, был каким-то моральным и физическим уродом. Уж не знаю, откуда его прислали в полк, но Селиверстов сразу занял в нем роль штатного бездельника и объекта насмешек всей эскадрильи. Этот, выше среднего роста нескладный человек, ходивший, как ползет разбитая арба, с самого утра шатался по расположению полка, одевшись в летное обмундирование: теплый комбинезон, унты и искал, где бы выпить надурняк. К обеду он являлся в летную столовую, за полчаса раньше, на самый первый черпак, и занимал самое лучшее место. Селиверстов был когда-то инструктором какого-то сельского райкома партии и попал в армию по партийной мобилизации на должность комиссара. Он обладал огромным аппетитом и еще до начала обеда громко кричал поварам, требуя побольше пищи. Особенно любил Селиверстов обгрызать кости, а, учитывая, что он был обладателем третьей губы, которая выпирала из-под верхней, легко себе представить, что зрелище Селиверстова, грызущего кость или жадно поедающего гороховый суп, неряшливо разбрызгивая его по столу и усыпая стол объедками, было отнюдь не из серии: «Приятного аппетита». Я несколько раз беседовал с Селиверстовым, пытаясь заставить его делать, хоть что-нибудь, но он начинал возбужденно что-то болтать и оправдываться, брызгая слюной, и на продолжение дискуссии не тянуло. Я пытался объяснить ему, нередко обжиравшемуся, в то время, как у стены стояли летчики, которым негде было присесть за столом, а их ждали на аэродроме для боевого вылета — замполиту нужно в первую очередь позаботиться именно о своих людях, занимающихся боевой работой, а уж потом ешь — хоть лопни. Но Селиверстов возмущался: «А чаво это так, я, чай, замполит!» Вот такие Селиверстовы и создавали дурную славу политработникам. Конфликт решила сама жизнь: сухопутные войска несли большие потери, и нам было приказано откомандировать часть офицеров, в частности замполитов, в случаях, где без них можно было пока обойтись, командирами взводов и рот. Селиверстова мы отправили на повышение первым.

В эти тяжелые недели, перед нашим контрнаступлением вдруг уродливым джином из бутылки возник национальный вопрос. Как и во время драки в харьковском ресторане, когда отчаявшиеся люди принялись выяснять, кто же воюет лучше — пехотинцы или танкисты, летчики или кавалеристы, нашлись и у нас, не от большого ума, любители выяснять, чья же нация вносит наибольший вклад в войну. В общем-то, скажу прямо — да, действительно, больше и лучше всех воевали славяне, а среди славян русские, даже украинцам, порой сдающимся в плен с большой охотой, пехотинцы-русаки в окопах нередко выражали свое удивление: «Хохол, ты еще здесь — беги к немцу, вон он». Бывало всякое. Нередко и наоборот, сдавались русские. Но разве среднеазиатская пехота, которая полегла под Харьковом, не воевала храбро, как умела? Самым противным было, что этими дурацкими разговорами, повторяю, не от большого ума, занялся командир первой эскадрильи капитан М. К. Викторов, который в первый год войны прекрасно воевал и был награжден орденами Ленина и Красного Знамени. Очевидно, от этого у комэска закружилась голова.

Началось с того, что в первых числах ноября 1942-го года ко мне обратился замполит эскадрильи капитан Луковнин и сообщил, что Викторов во всеуслышанье заявляет за столом: «Всем дать выпить, кроме замполита, он на боевые задания не летает». Это бы еще полбеды, но на следующий день ко мне обратился наш особист, старший лейтенант Филатов, и сообщил, что с его точки зрения, Викторов, согласно данным, которыми Филатов располагает, постоянно проводит вредную пропаганду среди личного состава эскадрильи, заявляя, что воюют одни русские, а представители других народов Советского Союза являются предателями и воюют плохо. Обычно такие разговоры одни не ходят. И мы стали внимательно присматриваться к Викторову. Филатов сообщил мне, что по своей линии направил донесение о его поведении.

После полетов я пригласил Викторова прогуляться вдоль стоянки самолетов на нашем аэродроме в Демидове. У меня сложилось впечатление, что никакой Викторов не враг, а просто неумный двадцатипятилетний парень и шалопай по характеру. Я знал его еще по Василькову до войны. А сейчас, под воздействием орденоносной славы и совершенно очевидного для меня фронтового утомления, вызвавшего психическую депрессию, Викторов совсем задурил. Я ругал его и отчитывал, наставляя на путь истинный, но он очень гонористо огрызался и стоял на своем. Если уже человек решит сунуть свою голову в петлю, то попробуй ему помешать. Думаю, еще не поздно было удержать Викторова, хотя его уже прихватило машиной надзора за всеми и всем в нашей армии, да и в обществе тоже. Прошло несколько дней, и поступили новости: в сложном воздушном бою над Сталинградом, в декабре 1942-го года Викторов бросил свою эскадрилью и ушел на аэродром. В результате, погиб оставшийся в одиночестве его ведомый — Краснов, унылый, маленький, вшивый летчик. Но каким бы ни был Краснов, бросать его на растерзание «Мессерам» Викторов не имел права, и мы в полку окрысились на него всерьез. Страшно иметь в воздушном бою напарника, на которого не можешь положиться. Это уже вопрос жизни и смерти. Я сам чуть не сложил голову в бою под Харьковом, о котором рассказывал, когда меня бросил Леня Полянских, потом конфузливо оправдывавшийся, мол, извини, Пантелеевич, уж очень сильно я устал. Мы поручили Роману Слободянюку присматривать за Викторовым и сделать свои выводы. Роман подтвердил факт выхода Викторова из боя, и машина закрутилась. Филатов не терял времени даром и, видимо, слал донесение за донесением.

В январе 1943-го года к нам на аэродром Средняя Ахтуба, ночью, приехали три особиста нашей воздушной армии, которые здорово повеселели и окрепли после того, как мы окружили немцев под Сталинградом. Зайдя в комнату, где устроились Залесский, я и Соин, старший из них предъявил нам ордер на арест Викторова. Глядя на этот документ, я увидел размашистую подпись наискосок в левом углу, сделанную красным карандашом: «Арестовать. Вихорев». Подпись члена Военного Совета воздушной армии Вихорева, моего прямого начальника, была мне знакома. Власть ЧВСа, который и командующего мог одернуть, в случае чего, подчиняясь напрямую ЦК партии, тоже. Делать было нечего. Особисты разбудили Викторова, и вызвали его в нашу комнату. Здесь они его разоружили и сняли ордена и шпалы с петлиц. Викторов был полностью ошеломлен и впал в шок. Его отвезли в особый отдел воздушной армии. Вскоре в нашем полку состоялось открытое заседание военного трибунала, и несколько летчиков подтвердили факт ухода Викторова с поля боя. За это и за враждебную пропаганду, а также подрывную деятельность, он был осужден на десять лет тюрьмы, которые отсидел от звонка до звонка. Не знаю, жалеть ли Викторова, не исключается, что ему как раз повезло. Кто знает как сложилась бы его судьба в дальнейшей воздушной мясорубке. После войны, уже в семидесятые годы, я встретил его на одном из сборов ветеранов нашего полка в городе Василькове, куда и его пригласили. Викторов работал шахтером в городе Новошахтинск Ростовской области. А через некоторое время пришло известие о его смерти. Так неудачно сложилась судьба этого молодого пилота, поначалу выглядевшая так славно. Во время нашей последней беседы с Викторовым я напоминал ему о том разговоре на стоянке самолетов. Конечно, все это было очень болезненно, ведь Викторов был молодым и подающим надежды авиатором, орденоносцем, но Сталинград, продолжавший полыхать огнедышащим вулканом, быстро поставил перед нами новые проблемы.

Итак, в начале ноября 1942-го года, даже нам, пилотам, летавшим над Сталинградом, с высоты 3–4 километров было прекрасно видно, что линия немецкого фронта в районе города представляет из себя дугу, вогнутую в нашу сторону. Сейчас немало спорят, кому пришла в голову мысль о Сталинградском окружении: Сталину или Жукову? Это детские разговоры. Стоило сверху посмотреть на конфигурацию линии фронта, и эта мысль сама собой напрашивалась. При мне ее не раз высказывали наши летчики: Лобок, Семенов, Залесский, Сорокин, Слободянюк и другие. Мы прекрасно знали, что фланги немецкой группировки прикрывают румынские и итальянские части, которые не отличаются особенной стойкостью. И нам, оборонявшим Киев, невольно приходила в голову мысль о возможности Киева наоборот. Вопрос состоял в наличии сил у нашего командования. Об этом мы ничего не знали. И только в первых числах ноября 1942-го года мы стали замечать, что по ночам мимо нашего аэродрома скрытно и тихо проходят войска к южному участку Сталинградского фронта. Вскоре нам запретили все радио и телефонные переговоры. Вся связь смолкла. Видимо, немцы решили, что наша армия при последнем издыхании, что было бы неудивительно, если посчитать наши потери. Вообще немцы проявили опасную самоуверенность. Правда, и наше командование кое-чему научилось. Сибирская пехота, подтягиваемая для контрнаступления, шла в основном ночами и небольшими группами. Так же следовали артиллерия, танки, боеприпасы. Даже нам, свободно летающим в собственном тылу, лишь по некоторым признакам было ясно, что идет большое сосредоточение войск, и железные дороги работают на полную мощность. Погода весьма способствовала маскировке: над землей висели туманы, облачность, сыпал снежок. Разведывательная авиация противника почти не летала.

Тем временем наши подшефные штурмовики, вылетевшие в сопровождении шести полковых «Яков», захватили на аэродроме Гумрак сидевшую там немецкую авиацию и удачной штурмовкой сожгли два транспортника «Ю-52» и два форсированных «Мессера». К сожалению, при возвращении на свой аэродром Столярово, где они базировались, одного из них сбили вражеские зенитки.

Самолеты продолжали поступать, правда, партиями по две-три машины каждый месяц. В нашем полку была создана третья эскадрилья. Сначала командиром был назначен Роман Слободянюк, но потом учли, что здоровье Романа пошаливает, не хватало физических сил для полноценной летной работы, и его назначили начальником военно-воздушной стрельбы полка, должность полегче, а эскадрилью принял присланный к нам капитан Зажаев, как на грех, тоже начавший болтать о никчемности «чучмеков», что было явлением довольно распространенным. И Филатов сразу собрал на него пухлое досье. Нам удалось спасти Зажаева от ареста, вынеся ему строгий партийный выговор и перевести в 6 воздушную армию, сражавшуюся на кубанском плацдарме, где он и погиб в воздушных боях, где к карусели подстраивались по 200–300 самолетов. Эскадрильей стал командовать заместитель командира, старший лейтенант Яков Николаевич Сорокин, бывший замполит полка, снятый за непригодностью. После всех этих происшествий нам стало ясно, что с Филатовым по-хорошему не разойтись. Если мы с ним не справимся, то необыкновенно рьяный и трудолюбивый особист пересажает весь полк. Мы с Залесским затаились до времени, и начали, втихаря, собирать компромат уже на самого Филатова, который, опьяненный собственными успехами, запугал всех подряд и наглел с каждым днем, посадив одного из солдат, грузина, собиравшего разбросанные немцами по нашему аэродрому листовки и хранившего их в кармане, как он сам объяснял, на «подтирку». Но поскольку в листовках содержались немецкие призывы к сдаче в плен, то Филатов добился отправки грузина в штрафной батальон.

Зима 1942-43-го года, как известно, выдалась суровой. Уже в ноябре начались сильные морозы, и немецкая активность резко сократилась. Удивительно, что, даже имея уроки зимовки под Москвой, немцы снова не обеспечили свою армию теплым обмундированием. Очевидно, они тоже попали в идеологическую ловушку: Гитлер считал, что наличие зимнего обмундирования лишит солдат уверенности в успехе летней кампании. Раздумывая сейчас, прихожу к выводу, до чего бессмысленной для обеих сторон была эта война. Немцы понесли огромные жертвы для того, чтобы выяснить — можно вполне прекрасно прожить и без войны. А наши, истощив свой народ, добились победы, чтобы проиграть мир и убедиться: сила не только в силе оружия. Но я отвлекся: немецкие солдаты снова стали зимовать в тонких шинелях, пилотках и летних ботинках. В таком обмундировании лютой зимой в Поволжье не очень-то поактивничаешь. Авиация противника теперь появлялась в небе лишь по праздникам. А мы, тепло одетые, сразу приободрились, хотя и самим было, мягко говоря, не жарко, даже в валенках и тулупах. К решающим событиям на Сталинградский фронт был переброшен авиационный корпус, состоявший из трех дивизий, под командованием генерал-майора Еременко. На наших аэродромах стало тесно от самолетов: сели штурмовая, бомбардировочная и истребительная дивизии, укомплектованные по штатам мирного времени. Было ясно, что прибыли они отнюдь не на прогулку. Это авиационное соединение тоже прибывало россыпью, и его командир, со штабом разместившийся в Николаевке, до последнего момента не знал ни всех своих сил, не поставленных перед ним задач. К 18-му ноября 1942-го года полк принял дополнительные запасы горюче-смазочных материалов и боеприпасов. В этот же день нам был доставлен особо важный пакет, который хранился в штабе под круглосуточной охраной часовых. 19-го ноября в четыре часа утра поступил приказ вскрыть этот пакет и зачитать перед строем всего личного состава полка, сразу же проведя и полковой митинг. В секретном пакете оказался приказ Верховного Главнокомандующего о переходе войск Сталинградского фронта в наступление, призванное окружить и уничтожить противника. Иван Павлович Залесский зачитал приказ, а я открыл полковой митинг. Мы поклялись разгромить врага под Сталинградом, сражаться умело и бесстрашно. Потом, как водится, по всем подразделениям прошли партийные и комсомольские собрания. Должен сказать, что все эти мероприятия отнюдь не носили формальный характер — люди были взвинчены до того, что буквально рвались в бой. Однако, этот боевой порыв пропал даром — денек 19-го ноября 1942 года выдался туманным, видимость не превышала ста метров, а высота вообще была нулевой, мгла висела до самой земли. На аэродроме сделалось темно, как поздним вечером. Погода была совершенно нелетной. А гул артиллерийских залпов, доносившийся до нашего аэродрома, тревожил душу. Мы понимали, что если и это наступление захлебнется, то немцы зацепятся на зимних позициях, соберутся с силами и, перезимовав, начнут устраивать нам новую головомойку, которой мы можем не выдержать. Летчики буквально рвались в бой, но во второй половине дня, когда туман немного рассеялся, произвели только два боевых вылета на сопровождение штурмовиков. Как известно, наши дела пошли на лад: 19-го ноября прорвали немецкую оборону и пошли вперед на южном участке войска Юго-Западного фронта, а через день с севера, Сталинградского. Ударные клинья быстро пошли на сближение, и уже днем 23-го ноября 45-я танковая бригада подполковника П. К. Жидкова 4-го танкового корпуса Юго-Западного фронта вышла к населенному пункту Советский, где соединилась с 36-ой механизированной бригадой подполковника М. И. Радионова из 4-го механизированного корпуса Сталинградского фронта. Кольцо окружения замкнулось в районе Калача. В нем оказалось несколько сот тысяч немцев, румын и итальянцев.

Впрочем, с севера от Сталинграда, где начал наступление Донской фронт, под командованием К. К. Рокоссовского, дела поначалу пошли неважно. Уж не знаю, чья это была идея, прорвать фронт танковым ударом, но наши «тридцатьчетверки» столкнулись с хорошо организованной противотанковой обороной, и немецкие артиллеристы за несколько часов наступления 19-го ноября 1943-го года сожгли более семидесяти наших боевых машин. Наступление затормозилось. Думаю, дело было просто в том, что Рокоссовский столкнулся с немецкими частями, а на других участках наши войска прорывали позиции румын и итальянцев. Но Василевский и Жуков планировали Сталинградское окружение, как и Петр 1 битву под Полтавой: с избыточным запасом прочности. Как известно, под Полтавой из трех линий русских войск в дело вошла только первая. Сразу после неудачи Рокоссовского, севернее, почти из расположения Воронежского фронта, был нанесен новый мощный удар двумя танковыми корпусами при поддержке пехоты и артиллерии. Авиация сидела на земле, прижатая к аэродрому туманом, и летчики весь день материли погоду. Таким образом, был прорван немецкий фронт и севернее Сталинграда. Прорвавшиеся с севера танковые корпуса пошли к югу, окружая большим кольцом немецкую группировку в Сталинграде и помогая Донскому фронту из немецкого тыла.

Мы тем временем наступали из района Плодовитого на Абгонерово. На наш аэродром каждые полчаса поступали сообщения об обстановке на фронте, где нам предстояло сражаться. Первой большой радостью было взятие нашими ребятами населенного пункта со странным названием Зеты. По летным картам мы сразу определили, что фронт прорван, Зеты находились в пятнадцати километрах от передовых позиций немцев в их тылу. Теперь было важно, чтобы враг не остановил продвижение наших войск или не обрубил наши наступающие клинья, как бывало уже не раз. Часам к 14–00 туманная завеса приподнялась над землей метров на 50, и штурмовики с аэродрома Столярово, сидевшие по соседству с Демидово в пределах видимости, поднялись для ударов по целям. В бой пошли четыре машины «ИЛ-2». Их сопровождали наши истребители: старший лейтенант Т. Г. Лобок и старший сержант А. У. Константинов на «ЯК-1». Два штурмовика, как сейчас помню, ведущим был младший лейтенант Леонид Беда, впоследствии Дважды Герой, сделавший за войну 328 боевых вылетов, обнаружили западнее полевого аэродрома в Воропоново, на дне глубокого оврага, скопление немецкой пехоты, изготовившейся для контратаки во фланг нашим наступавшим войскам. Штурмовики накрыли овраг бомбами, а потом вместе с истребителями крутились над ним, превращая его огнем пушек и пулеметов в сплошной ад для немецких солдат. Как доложила разведка, наши ребята уничтожили до пятидесяти немцев. Если для внезапной атаки по сухопутным войскам овраги самое удобное место сосредоточения, то в случае налета авиации они превращаются в опасную ловушку. В дневное время держать войска собранными в овраге на протяжении сколько-нибудь длительного времени, не рекомендуется.

Следующую пару штурмовиков, где ведомым был лейтенант 76-го штурмового авиационного полка Брандис, прикрывали заместитель командира нашего полка по летной подготовке, капитан Михаил Иванович Семенов и лейтенант Иван Дмитриевич Леонов. По наводке нашей разведки, в районе села Карповка, они накрыли колонну немецких автомашин, медленно ползущую по заснеженной дороге, и с четырех заходов, не скупясь на реактивные снаряды, и пулеметно-пушечный огонь, сожгли две автомашины и повредили более десятка.

Мы с воздуха могли наблюдать, как немцы в лихорадочной спешке сворачивают свои позиции и, вместе с румынами и итальянцами, бросая пушки, повозки, неисправные автомашины и танки, вливаются в сплошной поток отступления по зимним дорогам. Авиации, как известно, только этого и нужно. Наступил наш звездный час. Великолепно просматриваемый на белом снегу противник отступал, подобно темным рекам среди белого снежного океана. Мы наносили по нему удар за ударом. Результативность была ошеломляющей. У скованных морозом немцев, румын и итальянцев, даже не всегда были силы, чтобы спасаться, разбегаясь при наших налетах. Эти войска были очень сильно изнурены физически. И, пролетая над местами наших штурмовок, мы видели дороги, буквально усыпанные трупами солдат противника. Немецкие истребители куда-то запропастились, а наши штурмовики получили карт-бланш. Эта была как раз их рабочая высота и они своими ударами, как будто тяжким молотом, превращали поток немецкого отступления в паническое бегство. Мы все находились в состоянии нервной приподнятости, смеялись и улыбались друг другу, будто сверяя свои ощущения с товарищем: неужели пришел и на нашу улицу праздник? Судя по тому, как бежали немцы, и сколько их оставалось на дорогах отступления, было похоже. Впрочем, так было далеко не везде. Немцы, бегущие от Сталинграда, походили на стадо обезумевших животных. Эти войска, прикрывавшие фланги Сталинградской группировки, давно не были в бою. А в Сталинграде оставались фронтовые части, видавшие всякие виды и полные боевого задора помериться с нами силами.

Севернее развалин электростанции Бекетовка, где наступал 7-ой стрелковый корпус под командованием генерал-майора Сергея Георгиевича Горячева, потом моего хорошего знакомого, немцы быстро сумели повернуть фронт обороны, использовав прекрасные фортификационные сооружения — развалины домов и самой электростанции, отработать пристрелку упрятанных в каменных мешках артиллерийских батарей, и наша пехота залегла в снегу под сильным обстрелом, не продвигаясь вперед ни на шаг. Весь день 20-го ноября мы вместе со штурмовиками, а то и врозь, штурмовали развалины Сталинграда в районе Бекетовки, без конца вызываемые по требованиям пехоты, лежащей в глубоком снегу. Наконец, наши немного продвинулись, и нас перенацелили в район Абгонерово, куда быстро приближались наши наступающие войска. В первый день они прошли около тридцати километров. В наступлении участвовало около десяти стрелковых и танковых дивизий, тысяч пятьдесят пехотинцев, которые, будто муравьи, бегали внизу под нами среди продвигающихся танков, похожих на спичечные коробки. Танкам при непосредственной поддержке пехоты удалось с ходу подавить огневые точки и позиции противника, и наши войска почти не останавливались. Но над Абгонерово появились немецкие истребители, которые, видимо, готовились к штурмовке наших наступающих войск. Прекрасно понимая, что наступил и мой час ввязаться в начавшуюся драку, ведь самая лучшая агитация со стороны замполита — идти вместе со своими людьми на возможную смерть, я занял место в кабине истребителя. Предстоял воздушный бой — дело, мне знакомое лучше многих молодых летчиков. Я поднялся в составе шестерки, командование которой уступил командиру первой эскадрильи капитану П. П. Дзюбе, парень рвался в бой, и было грешно отнимать у него лидерство, а значит, и часть радости победы. Да и нужно было Петру немножко отвлечься от погони за машинистками батальона аэродромного обслуживания, которым он настойчиво навязывал двойные функции. Кроме нас с Петром в воздух поднялись Орлов А. Н., Силкин А. И., Золотов В. И. и Коваленко Л. «Мессера» были тут как тут, кружились на низкой высоте над Абгонерово. Увидев нашу группу, они пошли на сближение, и мы завертелись в извечной погоне истребителя за истребителем, и хотя нас было меньше, но минут через пятнадцать, младший лейтенант А. Н. Орлов поджег «МЕ-109-Ф», рухнувший в заснеженной степи, к огромному удовлетворению наших войск, цепями подходивших к Абгонерово и высоко подбрасывающих по этому случаю вверх шапки. Должен сказать, что появление в воздухе наших самолетов очень поднимало боевой дух пехоты, стоило нам улететь, и пехота залегала, а на наш аэродром снова начинали звонить с командных пунктов наступающих частей, требуя воздушной поддержки. Потеряв одну машину, немцы стушевались, и ушли на свой аэродром. Я отметил, что они стали совсем не теми, спесивыми, какими были еще недавно. Видимо, немцы все же понесли большие потери опытных пилотов, очень страдали от мороза, да и отступление давит морально на боевой дух авиаторов, нам-то это было знакомо. Превосходящие силы «Мессеров», уступающие поля боя «Якам», было чем-то принципиально новым. Мы прошлись над артиллерийскими позициями противника в районе Абгонерово, ударив по ним пулеметно-пушечным огнем, и ушли на свой аэродром. Я во время атаки ушел в вольный поиск и выбрал целью два танка возле железнодорожной станции Абгонерово, которые немцы пытались окопать, долбя мерзлую землю. Прошелся по ним пулеметно-пушечными струями и когда, распугав танкистов, выходил из атаки, набирая высоту с левым разворотом, то скосил взгляд направо — не подстраивается ли «Мессер»? В глаза бросилось огромное поле, уставленное бесконечными рядами небольших аккуратных крестов, на которые были одеты каски. Недешево давался немцам каждый метр сталинградской земли. Потом наши подсчитали, что на этом фронтовом кладбище было похоронено несколько сот тысяч немцев, румын и итальянцев: во многие могилы клали сразу по несколько убитых. Я как будто заглянул к немцам на задний двор и убедился, чего и им война стоила, а то временами возникало ощущение, будто они только нас гонят и колотят, а сами неуязвимы. 21-го ноября наши войска, растекаясь подобно ручью в половодье по заснеженной равнине, заняли станцию Абгонерово и большой район возле озера Цаца. Летая над районом этих озер, протянувшихся цепочкой с севера на юг в сторону Астрахани, мы видели, как немцы, покидая деревню Плодовитое, поджигают дома местных жителей. Наши ребята не выдержали и Слободянюк, Мальцев, В. А. Ананьев и С. С. Баштанник долго гонялись за пехотинцами противника на улицах Плодовитого и подожгли, в конце концов, автомашину с горючим.

В районе Абгонерово в прорыв немецкого фронта для развития наступления вошла конница генерала Плиева. Предварительно мы, по просьбе пехоты, долго прорабатывали позиции немцев, укрепившихся в кюветах и в насыпи железной дороги. Я ходил вместе с штурмовиками в эти атаки и первым заметил густые цепи немцев, залегших в кюветах, вдоль железной дороги из Жутово на Абгонерово, оставшихся еще со времен строительства полотна. Штурмовыми ударами мы заставили их спрятаться в норы, отрытые в насыпи, и пехота, воспользовавшись этим моментом, рванула к дороге и сошлась с немцами врукопашную. Пехотинцу главное преодолеть зону густого пулеметного огня. Так была открыта дорога моим землякам — Десятому Кубанскому кавалерийскому корпусу, вошедшим в прорыв.

Правда, сразу же получилась заминка. Выяснилось, что на станции Абгонерово стоит цистерна со спиртом, брошенная немцами. Казаки, ревущей оравой, окружили дармовую выпивку, пулями пробивали стенку цистерны, и каждый подставлял под струю свой котелок. Гуляли по-казацки, а наступление задерживалось. Командиры с ума сходили, но ничего не могли сделать. Наконец, прекрасно знавший психологию своих конников, комкор Плиев громогласно объявил, что эта цистерна — пустяки, а вот на станции Жутово, это километрах в тридцати к западу, немцы оставили целый эшелон со спиртными напитками, и если успеть вовремя, то можно и там хорошо погулять. Казаки немножко подумали, потом повернули своих лошадей в сторону Жутово, куда комкор указывал рукой и, дико гикая, понеслись за новой выпивкой. Сметя по пути мелкие немецкие подразделения, казаки к ночи ворвались в Жутово, но к их разочарованию подъездные пути были пусты. Мораль: никогда не спеши менять хорошее на лучшее.

С потерей станции Абгонерово немцы лишились единственно удобной железнодорожной магистрали, которая тянулась к Сталинграду с запада на восток. Снабжение окруженной армии Паулюса должно было резко ухудшиться.

Понимая суть происходящего, немецкое командование яростно пыталось переломить неблагоприятное для себя развитие событий, бросая в бой все новые силы, как в воздухе, так и на земле. Но наши захватили инициативу и упреждали немцев, перемалывая подходившие резервы. Фокус боевых столкновений переместился в район от станции Абгонерово до города Калач на Дону, почти за 90 километров от Сталинграда. Наше южное крыло, охватывающее немецкую группировку, продвигалось успешно, все дальше заходя немцам в тыл. Погода улучшилась, и стала появляться немецкая авиация. В районе Калача попали под сильные немецкие бомбежки наши войска, бившиеся за овладение переправой. Наш полк принялся вылетать для их прикрытия. Удачно сработала группа заместителя командира третьей эскадрильи капитана Сорокина Я. Н., в которую входили летчики Бубенков, Бескровный Г. В., Минин Н. Г., Корниенко К. Н., Николаев И. В., Ковтун B. C., и Ковалев. Во время барражирования над Калачом они встретились с 16 одномоторными немецкими пикирующими бомбардировщиками «Ю-87», «Лаптежниками», которые пришли на бомбежку наших войск под прикрытием «ME-109». Яша Сорокин рассчитал все тактически грамотно: по радио подал команду второму звену на атаку бомбардировщиков противника, а сам со своим звеном завязал воздушный бой с истребителями. Когда наши четыре истребителя второго звена зашли на атаку бомбардировщиков, то те, беспорядочно бросая свои бомбы, куда попало, принялись уходить в разные стороны. Ребята выбирали себе цели, как на учениях, и уверенно заходили в хвост бомбардировщикам. За какие-нибудь пять минут они сбили три «Ю-87», и еще один «Мессер» подожгло первое звено. «Именинниками», открывшими свой боевой счет зимой 1942 года, стали капитан Я. М. Сорокин, младший лейтенант Г. В. Бескровный, младший лейтенант B. C. Ковтун, младший лейтенант И. В. Николаев. Наши ребята потерь не имели, но два «ЯК-1» были настолько сильно побиты, что их пришлось отправить в тыл на ремонт.

К 23 ноября 1942-го года наши войска завершили окружение немецких войск под Сталинградом и стали постепенно сжимать кольцо вокруг города, одновременно наступая на внешнем обводе, в сторону Ростова и Таганрога. Собственно, повторилась, в обратном отражении, ситуация, которая была в этих же местах в августе и сентябре. Тогда мы отступали к Сталинграду, попадая в полуокружение. А теперь в Сталинграде был окружен противник, и мы наступали на него же по его бывшему маршруту, с запада на восток. Наверное, немецкое командование и в дурном сне не могло себе представить, что ситуация изменится на 180 градусов и чтобы вырваться из котла, противнику придется планировать наступление в западном направлении (!). После того, как кольцо вокруг Сталинграда замкнулось, наступило кратковременное затишье. Войска будто не имели больше сил выдерживать сверхчеловеческое напряжение. Летая, теперь уже над Сталинградским котлом, мы четыре дня не отмечали никаких боевых действий. Зато в районе донских переправ наши яростно теснили противника на запад, отгоняя его все дальше. Немцы потеряли переправы через Дон в районе Калача, но сразу же навели их ниже по течению. Всего до конца ноября и начала декабря наши войска отогнали немцев километров за семьдесят от окруженной группировки.

Ситуация продолжала оставаться опасной для наступавших войск, не так-то легко наступать, имея в ближнем тылу огромное пространство, девяносто на девяносто километров, удерживаемое противником, превратившим его в мощный укрепрайон, который располагал несколькими аэродромами: Гумрак, Воропоново, Школьным и транспортной авиацией для снабжения своих войск по воздуху. Потому летая над районом Сталинграда, я не раз задумывался о том, что еще неясно, кто кого поймал. Если немцы нанесут удачные и согласованные удары со стороны внешнего кольца окружения и из Сталинграда, то окажется рассеченной оборона сразу нескольких наших фронтов, и дела могут повернуться неважно: станет неясно, кто кого поймал — черт дядька или дядька черта. Тем более, что превосходства в силах на стороне наших войск не было. На нас работал лишь генерал Мороз. Наши войска были лучше одеты, да и вообще, больше приспособлены к холоду. Особенно сибирские дивизии: в полушубках, в валенках, в ватных брюках и фуфайках, шапках-ушанках, меховых рукавицах. В таком облачении наша пехота могла подолгу лежать в снегу, дожидаясь, пока противостоящие им немцы просто вымерзнут. А зима не жалела холода и секущего ветра из азиатских степей. Итак, в котле, по нашим подсчетам, оказалось 560 тысяч немецких войск, которым противостояли 535 тысяч наших, осадивших их в районе Сталинграда.

1-го декабря 1942-го года наш второй истребительно-авиационный полк в составе 14 истребителей должен был прикрывать 16 «ИЛ-2», которые наносили удар по аэродрому Воропоново, где базировались большие силы авиации противника. Зная, что дело будет нелегким, немцы хорошо прикрывали свои аэродромы, я решил лететь в составе группы, которую повел командир полка Иван Павлович Залесский. Мы разделили полк на две группы: сковывающую из восьми самолетов во главе с командиром полка, и группу непосредственного прикрытия, из шести самолётов, которую повел капитан М. И. Семенов и куда я входил в качестве рядового летчика. Штурмовиков вел на задание толковый офицер, штурман полка майор Ляховский. Вечером мы, как следует, подготовились, проработав все варианты возможного развития ситуации, распределив роли и проверив технику. И вот ранним утром, 1-го декабря, казалось, в звенящем от мороза небе, ревут моторы наших машин. Над засыпанными снегом, черными, как обгоревшие сухари, развалинами Сталинграда, мы прошли на высоте ста метров в район Бекетовки. Немцы не стреляли, экономя патроны.

Заснеженная степь скользила под крыльями. Вот мы уже благополучно проскочили Абгонерово и легли напрямую к объекту атаки, одному из главных аэродромов противника в кольце окружения, где базировалось до полусотни «Ю-87» и «МЕ-109-Ф». Как и следовало ожидать, перед всей нашей группой сразу выросла плотная завеса зенитного огня. Один из штурмовиков, прорываясь сквозь нее, вдруг резко клюнул носом и пошел на посадку на территории, занятой противником. Мы же выстраиваемся в грозную карусель. Среди немецких самолетов вырастают кусты разрывов реактивных снарядов. Да и сам полет реактивного снаряда, со стороны — незабываемое зрелище: срываясь с крыла самолета, снаряд тянет за собой огненный шлейф, который обрывается на земле клубом разрыва. С первого же захода вспыхнули два бомбардировщика, а потом подряд, один за другим, пять истребителей. Нам было хорошо видно, как техники, суетившиеся было у самолетов, готовя их к взлету, кинулись врассыпную, прячась в укрытия, но мы и там их доставали пулеметно-пушечным огнем. Еще круг, и мы, перестроившись, идем домой. Боевой счет один к десяти. Неизвестно только, как сложилась судьба нашего товарища, пилота-штурмовика, севшего на занятой немцами территории. Что ж, такая судьба каждый день подстерегает каждого из нас. Вообще с ребятами из 206 штурмовой авиадивизии у нас сложилась крепкая боевая дружба. И эти ребята-штурмовики совсем недаром получили наименование Первой Гвардейской Сталинградской штурмовой авиадивизии. Упомяну, по памяти, кое-кого из ее командиров: 74-ый авиационный штурмовой полк: командир подполковник Прутков, замполит Литвинов. 75-й штурмовой авиационный полк: командир подполковник Ляховский, замполит Гонта. 76-ой штурмовой авиационный полк: командир подполковник Семенов, а замполит Годунов. Дивизией поочередно командовали полковники Горлаченко, Болдарев, Токарев и Прутков. Как старый штурмовик, я не раз радовался в душе, что пересел на истребитель. Это очень тяжелая самоубийственная работа, утюжить позиции противника, практически с бреющего полета, полностью положившись на волю случая, исключив всякий маневр для спасения жизни.

После посадки на аэродроме в Демидово и Столярово мы обнаружили, что и штурмовики, и истребители изрядно побиты огнем зенитной артиллерии врага. Нередко судьбу кого-либо из нас решали сантиметры или даже миллиметры траектории пули или мелкокалиберного снаряда, проходящие вблизи жизненно важных центров наших машин. Что ж, опять наши техники и механики не остались без работы. Прямо на полевом аэродроме, обжигаемые пронизывающим морозным ветром, принялись они ремонтировать наши машины. Вообще об этих ребятах следует сказать пару теплых слов. Нередко они делали, казалось бы, невозможное, работая день и ночь, в самых невероятных условиях. В одном из боевых вылетов «Мессер» изрядно поковырял «ЯК» младшего лейтенанта Г. Б. Бескровного. Пушечно-пулеметные трассы попали и по мотору. Бескровный еле дотянул до нашего аэродрома в Демидово, хорошо, что пули попали в верхнюю часть водяной рубашки, и вода не вся вылилась, иначе мотор обязательно заклинило бы. Казалось, здесь работы на целую неделю. Но инженер нашей эскадрильи З. К. Бутко осмотрел машину, о чем то посоветовался с механиком самолета С. К. Поповым и они принялись за дело. Самолет был накрыт брезентом, который все норовил сорвать обжигающе холодный ветер, возможно, прилетевший в заволжские степи дорогой Батыя из самой Монголии, а три наших механика Попов С. К., Б. Д. Мортиков и Х. М. Мамлесь за одну ночь сняли побитый мотор и поставили на его место новый. Это сказать легко, а когда в рукавицах много не наработаешь, а руки липнут к мерзлому металлу, то такая работа подвиг — не меньший, чем самый тяжелый воздушный бой. Утром Бескровный улетел на этом самолете на новое боевое задание.

Вообще, должен сказать, что в ноябре-декабре у нас стали совсем другие люди, чем, скажем, еще в сентябре. Сталинградское наступление будто подарило всем крылья. Наконец-то реализовывались великие силы и возможности нашего народа. А немцы, морально, будто надломились. Проигрывали там, где можно было выиграть.

Еще пару слов о наших механиках. В одном из воздушных боев над Сталинградом самолет, который обслуживал механик И. К. Вахлаков, был сильно побит огнем «Эрликонов». Пострадали элероны и руль высоты. На складе этих запасных частей не было, и полковой ПАРМ отказался что-либо делать без заводских деталей. Казалось, выйдет из строя самолет, которых у нас и так было по пальцам пересчитать — полк был укомплектован техникой всего на одну треть. Но механик Вахлаков не упал духом и отправился на стоянку разбитых самолетов. Более суток он работал там, приходя только в столовую, но к утру, на второй день, самолет был восстановлен и улетел на боевое задание.

Должен сказать, что летчик в бою редко может точно установить эффективность своей боевой работы или тем более отразить ее в рапортах. Во время атаки наших штурмовиков на Воропоново в обязанности истребителей входило прикрытие штурмовиков и подавление точек ПВО. Здесь не зевай, только лови краем глаза места, откуда вырываются зенитные трассы, и сразу же на них пикируй, подавляя. Но я не выдержал, уж больно удобно стоял с краешка строя «МЕ-109». Мгновенно все рассчитав, я занял удобное положение и бросил свой «Як» в пикирование с высоты 400 метров с крутым углом. Сразу хорошо прицелился и дал длинную очередь из пушки, выпустив, как потом посчитали техники на земле, 20 снарядов. Над стоящим на земле «Мессером» сразу выросла огненная шапка. Видимо, я попал по бакам. Но когда вышел из атаки, больше не было даже мгновения в течение всего боя, чтобы взглянуть в ту сторону. Ребята сообщили, что вражеский самолет благополучно догорел до конца.

10-го декабря 1942-го года наш второй авиационно-истребительный полк был перебазирован с полевого аэродрома Демидово на хорошо мне знакомый аэродром, уже описанный на страницах этого развернутого боевого донесения, Верхняя Ахтуба — вплотную к линии Сталинградского фронта, километрах в трех от переднего края наших войск, все еще продолжавших обороняться в Сталинграде. Наше взлетное поле оказалось под обстрелом немецкой артиллерии. Мы, было, стали возмущаться таким решением нашего командования, посадившего нас будто на расстрел, но нам объяснили, что на фронте остро не хватает горючего, и базирование на безопасном аэродроме в Демидово за несколько десятков километров от передовой,стало недопустимой роскошью. Бывали моменты, когда мы взлетали на боевые задания под огнем немецкой артиллерии, бившей из Сталинграда — ощущение не из приятных. К счастью, никто из наших не погиб, хотя осколки снарядов имели особую разрушительную силу: их не глушила мягкая земля, в которую они зарывались. Они разрывались на замерзшем поле аэродрома, делая лишь небольшую лунку, и разлетались далеко по обледеневшему полю. Острые куски металла, некоторые из которых напоминали донышко металлической бутылки с острыми краями, случалось, пробивали колеса шасси самолета при посадке и рулении. Мы старались не обращать внимания на эти разрывы, да и, к счастью, у немцев было мало снарядов, иначе они за один день вывели бы из строя весь наш полк. С аэродрома Верхняя Ахтуба нам хорошо был виден Сталинград, развалины его домов и заводов, торчащие кое-где уцелевшие трубы. Мы насчитали сначала двенадцать труб, но в ходе боев их становилось все меньше. В многострадальном городе продолжали рваться бомбы, мины и снаряды. Мы просыпались и засыпали под пушечные залпы и пулеметную трескотню. Утешало одно, теперь, в основном, стреляли наши.

Неожиданно наш полк чуть не оказался участником артиллерийской дуэли: на реке Ахтуба, протекавшей метрах в пятистах от нашего аэродрома, вдруг стала, видимо подошедшая из Астрахани или Баку, канонерская лодка. Ее прихватило льдом напротив Сталинграда и моряки, видимо, наладив подвоз снарядов и связь с сухопутными частями, принялись вносить свою лепту в Сталинградское побоище, ухая своей пушкой калибром дюйма в три. Немцы засекли эту огневую точку и принялись бить по канонерке, которая сразу же смолкала, а потом начинала стрелять снова. Как мне рассказывали моряки-артиллеристы, они бьют по развалинам трех сгоревших домов, в подвалах которых, как доложила наша разведка, полно раненых немцев. Оказавшись в Сталинграде уже в 1973 году, я мог убедиться, что разведка точно навела наших морских артиллеристов.

И здесь судьба решила вырвать меня из обыденного фронтового бытия и организовать встречу с людьми, фамилии которых повторялись, да и повторяются, многократно. Вряд ли тогда думали и они сами, что займут, один буквально на мгновение, а другой на восемь бурных для страны и меня лично лет, сталинский трон. Мне, в числе прочих, предстояло предстать перед ясными очами члена Военного Совета Сталинградского фронта, которым командовал генерал Еременко, небезызвестным Н. С. Хрущевым, а также прибывшим из Москвы секретарем ЦК ВКП (б) Маленковым.

12-го декабря 1942-го года, поздно вечером, на аэродром Верхняя Ахтуба прикатила крытая грузовая автомашина с двумя посыльными офицерами. Выяснилось, что несколько летчиков должны поехать на беседу с командованием Сталинградского фронта. Честно говоря, я был несколько ошеломлен и терялся в догадках. Ведь приехавшие офицеры сообщили, что, присутствие замполита обязательно. Может, случилось чего? Может быть летчики где-нибудь набедокурили? Мы наскоро умылись, поскоблили небритые щеки, оделись поаккуратнее, и принялись грузиться в крытую автомашину. Со мной поехало трое летчиков: капитан Тимофей Гордеевич Лобок, старший лейтенант Иван Дмитриевич Леонов, старший лейтенант Роман Слободянюк. Ночь была темная и морозная, температура опустилась до 25 градусов, дул пронзительный восточный ветер. В такую погодку пехотинец полежит несколько часов в снегу под обстрелом и, пиши, пропало. Наша полуторка минут сорок петляла между песчаными холмами, поросшими лозой в пойме Волги и Ахтубы. Перед самым концом поездки началась экзотика — нам завязали глаза, хотя мы и без того совершенно не ориентировались, где находимся, хотя чисто интуитивно я думал, что недалеко от нашего аэродрома в Верхней Ахтубе.

Длинный коридор землянки был обшит новенькой фанерой, приятно пахнувшей сосновым лесом. Здесь горел электрический свет, и были двери в обе стороны. Прибыли летчики и другого полка, и мы все, девять человек, разместились в одной из комнат. Ясно было, судя по комфорту и электрическому освещению, что мы находимся на командном пункте штаба Сталинградского фронта. Время перевалило за полночь, и минут через двадцать двери нашей комнаты отворились, и вошли два человека: оба одинаково невысокие и полные, один во френче «сталинке», а другой в военной форме, лысая голова последнего отражала электрический свет и сверкала как бильярдный шар. Это был член Военного Совета Сталинградского фронта Н. С. Хрущев, ставший затем популярным в народе под именем «Никита», обладатель головы — сверкающего бильярдного шара, и скушанный им позже соперник, а тогда секретарь ЦК ВКП (б) Г. М. Маленков — Георгий Максимилианович. Наши высшие руководители находились в хорошем настроении, по-моему, после ужина с водочкой, и расспрашивали, как мы воюем. Собственно, можно было не просто расспрашивать, а подъехать на аэродром и посмотреть, но подобные штучки давно уже не были в традициях советского руководства. Сам Еся Сталин, за всю войну только один раз соизволил подъехать за несколько километров к линии фронта в районе Смоленска и глубокомысленно посмотреть на сполохи артиллерийской стрельбы. Зато вдохновлять был мастер. Что мы могли ответить вождям? Воюем. Потом Маленков спросил, как нас кормят. И здесь исстрадавшаяся по «бульбе» душа белоруса Тимофея Лобка не выдержала. Он с обидой сказал, что нас буквально задавили пшенной и перловой кашей, а картошечки и в глаза не видим. Где уж здесь быть высокому боевому духу. Маленков улыбнулся и сказал, что будет нам картошечка, мороз мешает пока доставить ее на фронт — она лежит в трюмах барж, вмерзших во льдах возле Камышина. Но он, Маленков, уже позвонил секретарю обкома партии в Куйбышеве, и тот найдет способ подвезти ее к Сталинграду. И действительно, скоро нам стали давать хороший гуляш, гарниром к которому служила, о чудо, настоящая, а не мороженая, как раньше, картошка. Еще Маленков вроде бы нас немножко журил: часто наблюдаю воздушные бои над Сталинградом, но больше падают наши самолеты, охваченные пламенем. Почему так? Здесь уже все летчики заговорили, перебивая друг друга — Маленков будто кровоточащей раны коснулся.

Пилоты объясняли «вождю», что давно было всем известно: немецкий алюминиевый истребитель летает на сто километров быстрее, чем наш «ЯК-1». А нам даже пикировать нельзя больше, чем на скорости пятьсот километров в час, иначе отсос воздуха с верхней части плоскости сдирает с нее обшивку и самолет разваливается, «раздеваясь» клочьями. Мне дважды приходилось наблюдать подобное в воздушных боях: один раз под Сталинградом, другой раз под Ростовом. Наши ребята, стремясь показать «Мессерам» кузькину мать, увлеклись и просто забыли о возможностях наших «гробов». Оба летчика погибли. Особенно трагически выглядело это в Ростове: наш «ЯК-1» подбил «Мессера» на высоте трех тысяч метров и, увлекшись, кинулся догонять немецкую машину на пикировании. «Мессер» уходил на бреющий полет на скорости 700–800 километров. Скоростная алюминиевая машина, проносясь мимо нас, выла и свистела как снаряд, а «ЯК-1» нашего парня принялся разваливаться прямо в воздухе: сначала лохмотьями, а потом и частями. Пилот всего на полсекунды опоздал катапультироваться, парашют не успел раскрыться и он ударился о пятиэтажку общежития завода «Ростсельмаш». Сюда же упали обломки самолета. А Маленков спрашивает, будто в первый раз об этом слышит. Он благостно поулыбался и туманно пообещал, что будут вам самолеты с большей скоростью, меры принимаем. Ждать этих мер пришлось до самого конца войны. Как обычно, все у нас произошло не вовремя. Впрочем, что вождям, они даже близко боялись подойти к аэродрому, головы клали молодые пилоты.

Прощаясь с нами, уже ближе к утру нового дня, Маленков, которому, очевидно, чем-то понравился Тимофей Лобок, именно ему сказал: «Вы, товарищи летчики — наша гордость». На следующий день Тимофей Лобок, придя после полетов к себе на квартиру, разделся до трусов и, стоя среди комнаты, худой и костлявый, со своим лицом Гитлера, тонкими худыми ногами и впалой грудью, хлопая себя ладонью принялся заявлять: «Я гордость ваша. Ну, как вы не понимаете, что я ваша гордость. Я гордость советской авиации и всей Сталинградской битвы». Потом он опустил чуб на глаза, взял кусочек черной расчески под нос, вылупил глаза и принялся танцевать по комнате, выбрасывая правую руку в нацистском приветствии, крича: то «Хайль!», то «Я гордость ваша!» Тимоха Лобок, прирожденный комический актер, валяя дурака, видимо, сам не понимал, как близок он был от истины. Я всегда гнал от себя мысль о том, как похожи фразеология и лозунги двух режимов — нашего коммунистического и нацистского. Ведь идея тотальной войны, это лишь перефразированный призыв: «Все для фронта, все для победы». Маленков с Хрущевым очень походили на каких-нибудь немецких гауляйтеров, по ту сторону фронта.

А Хрущев во время этой встречи вел себя как радушный хозяин, принимавший дорогого и высокого, но в то же время и равного ему по силе и влиянию, а главное, в глазах Сталина, гостя. «Никита», конечно же, не забывал подчеркнуть, что именно благодаря его влиянию и неустанному вниманию Сталинград еще держится. Известный заскок всех наших партийных бонз, на уровне умопомешательства, о чем народ неплохо сказал: «Прошла зима, настало лето, спасибо партии за это» или «Партия нас учит, что газы при нагревании расширяются».

Вечером ребята крепко выпили по поводу встречи с таким высоким начальством — водку накопили за те дни, когда мы не летали из-за плохой погоды, но отмечали дни, как летные. На протяжении всего первого периода войны я носил в своем комиссарском «пистончике» — маленьком карманчике у пояса брюк, гербовую полковую печать. Именно я ставил ее на все приказы, подготовленные штабом и подписанные командиром, и на ведомость для выдачи водки летчикам. Должен сказать, что я терпеть не мог пьяного бормотания, прекрасно знал, сколько пилотов уже угробилось из за веселящего напитка и, несмотря на все свои прекрасные отношения с командирами, наотрез отказывался выдавать летную норму в нелетные дни — печать-то была у меня. Так что для меня самым заметным изменением при превращении из комиссара в замполита стала передача гербовой полковой печати начальнику штаба, после чего количество подвыпивших ребят резко выросло. Пили и в летные дни, и в нелетные, дернули и в тот вечер — после встречи с высоким начальством.

А тем временем на наш аэродром посыпались листовки, в которых немцы сообщали: окружение — это все ерунда, скоро немцы вскроют Сталинградский котел снаружи и изнутри и начнут громить нас, как и прежде. Лучший выход, переходить на сторону победоносной Германской армии. Морозы все крепчали, а немцы заканчивали сосредоточение сил для контрудара и деблокирования окруженной группировки. Наши войска громили восьмую итальянскую армию и третью армию румын в районе среднего течения Дона и, отодвинув внешнее кольцо окружения в район Тормосино, к новому году справились с итальянцами и румынами, но после них натолкнулись на сильную немецкую оборону, за которой концентрировалась одна из ударных группировок для деблокады, и остановились. Потом Тормосинскую группировку загонят в Сталинградский котел. А на нашем направлении фронта была сильная котельниковская группировка немцев. Против нее с 24-го декабря наши 51 и 2-я гвардейская армии проводили успешную операцию на уничтожение. В эти дни мы вели напряженную воздушную работу — по три-четыре боевых вылета всем полком для оказания поддержки наступающим частям. Тем временем приближался Новый Год. Его встречу я хорошо запомнил. В Верхней Ахтубе в домике, где мы жили — командир, замполит и начальник штаба, в одной из комнат, заботливо протопленной нашей хозяйкой — бабушкой-старушкой, собрались Залесский, Соин и я. На тарелке было лакомство: порезанная селедка, прикрытая кольцами лука, ординарец принес из летной столовой наш ужин — гуляш с гречневой кашей и, конечно же, стоял литр сэкономленной нами водки. Большим лакомством был килограмм «подушечек» для чая, купленных в полевом военторге, которым заведовал Моисей Маркович Молдавский, мой знакомый еще по Киеву. Настроение было неплохим — похоже было, что немцу теперь уже не сломать нам шею. Без пяти двенадцать 31-го декабря 1942 года подняли по стакану и ждали приветствия из Москвы — на улицах села хрипел старенький громкоговоритель, орущий довольно исправно. Однако слова приветствия, которые произносил Калинин, покрылись артиллерийским ревом всего Сталинградского фронта. После боя курантов — началось. Мы вышли на улицу. Зрелище было грандиозным. Сплошная стена нашего огня обозначила весь периметр немецких позиций. Били десять тысяч орудий, не давая немцам, сгрудившимся в подвалах, землянках и окопах возле крошечных елочек и перекусывающих, чем бог послал, встретить Новый Год. Ровно десять минут земля тяжко содрогалась от рева артиллерийского урагана, бушевавшего на наших глазах за Волгой. Потом все смолкло. И грозное молчание это, как будто лучше всякой стрельбы, показывало нам наши перспективы — год будет не из спокойных, и пройдет под яростную музыку разрывов и человеческой смерти.

Так оно и вышло. С начала января немцы пошли к своим на выручку. Со стороны Котельниково во главе мощной танковой группировки успешно пробивался лучший полководец Германии, герой взятия Севастополя, фельдмаршал Манштейн. Вторая группировка, менее мощная и скорее отвлекавшая наши силы от Манштейна, пробивалась со стороны Тормосино. Наш полк работал против Манштейна. В заснеженной, морозной степи нам прекрасно было видно, как сминая наши войска, неумолимо движется немецкий танковый клин. Бои закипели в знакомых местах, где я мог бы летать, казалось, с закрытыми глазами. Поначалу мы, штурмуя немецкие боевые порядки, наблюдали танковые бои. Сценарий таких боев был однотипен: сначала сходились на расстоянии километра несколько десятков машин с обеих сторон и били издалека друг по другу. Кто уничтожал больше танков противостоящей стороны, тот и шел вперед. Следует сказать, что наши танки несли большие потери из-за нехватки горючего, которое танкисты вечно, у нас, летчиков, просили. На некоторых танках стояли авиационные моторы. Очень сказывалась явная неопытность наших экипажей. Далеко не всякий тракторист, севший за рычаги танка, успевал приобрести боевые навыки прежде, чем его сжигали немцы. У танкистов была та же беда, что и в авиации: были кадры — не было техники, появилась техника — не стало кадров. Немцы активно пробивались вдоль железной дороги Котельниково-Жутово, на Абгонерово. Видимость была прекрасная, стоял мороз до 30 градусов, и слепило солнце. Немецкий танковый каток, подминая наши танки и пехоту, делал в день по несколько километров. Во всем чувствовалась солидность и твердая рука командующего, управляющего войсками. С воздуха Манштейна прикрывали и поддерживали, по моим подсчетам, до трехсот самолетов, в основном истребителей «МЕ-109-Ф» и бомбардировщиков «Ю-87» — «Лаптежников», которые беспрерывно бомбили с пикирования боевые порядки 51-ой и 2-ой гвардейской армий. «Лаптежник», одномоторный моноплан, с неубирающимися шасси, оказался, несмотря на свой почтенный возраст и малую скорость, очень удачным фронтовым пикирующим бомбардировщиком. Заходя над объектом бомбежки, он начинал кружиться в морозном воздухе, будто выписывая в глубоком вираже некую воронку, из которой он легко переходил в пикирование, и точно клал бомбы по цели. Иногда точность была такой, что бомба попадала прямо в танк. При вхождении в пикирование «Ю-87» выбрасывал из плоскостей тормозные решетки, которые, кроме торможения производили еще и ужасающий вой. Эта вертлявая машина могла использоваться и как штурмовик, имея впереди четыре крупнокалиберных пулемета, а сзади крупнокалиберный пулемет на турели — подступиться к «Лаптежнику» было не так просто. Весной 1942-го года, под Харьковом, над селом Муром, стрелок «Лаптежника» едва не сбил мой истребитель «И-16». Вместе с группой истребителей — две эскадрильи, которые я привел для прикрытия наших войск в районе Мурома, я встретил над позициями нашей пехоты пять «Лаптежников». Хотел развернуть свою группу для атаки, но когда оглянулся, то никого за собой не обнаружил — вся группа, ведомая мною, ввязалась в бой с истребителями, прикрывавшими «Лаптежников», и я оказался с ними один на один. Проклятые каракатицы не упали духом. Они оставили в покое нашу пехоту и, развернувшись, пошли на меня в атаку, открыв огонь сразу из всех своих двадцати крупнокалиберных плоскостных пулеметов. К счастью, расстояние было таким, что трассы, вырывавшиеся вместе с дымом из дул пулеметов загибались, не долетая, теряя убойную силу метрах в десяти ниже меня. Если бы не это везение, то они разнесли бы мой фанерный «мотылек» вдребезги. Я мгновенно резко бросил самолет вверх и вправо, уйдя из зоны огня. Это выглядело, как если бы собравшиеся вместе лоси принялись гоняться за охотником. Выйдя из атаки со снижением, «Лаптежники» перестроились и принялись бомбить наши войска. Я снова зашел для атаки, но меня вовремя заметили и снова все пять бомбардировщиков принялись за мной гоняться. Вот такой тебе «Лаптежник».

Впрочем, к концу 1942-го года наши истребители сумели подобрать к нему ключи. Двадцать пятого декабря 1942-го года, над деревней Жутово, наша третья эскадрилья, под командованием капитана Зажаева в составе восьми «ЯК-1», которые пилотировали, кроме командира, Я. Н. Сорокин, А. И. Силкин, О. Бубенков, Панкратов, Осин, Н. Рябов, встретились с 18 «лаптежниками», которых прикрывали шесть «Мессершмиттов». Зажаев поймал «Ю-87» на выходе из пикирования и зажег его, направив в землю, но сразу был атакован «Мессером», который огнем «Эрликона» и крупнокалиберного пулемета повредил оперение «Яка» и разбил заднее бронестекло кабины. Но не долго летчик «Мессершмитта» праздновал удачу, его подловил на вертикали лейтенант А. И. Силкин и, удачно попав по бакам, вынудил идти на посадку. Но особенно хорошо показал себя лейтенант Николай Рябов, сам из сибирских охотников. В тот день он грохнул о землю двух «Лаптежников»: одного поймал на вираже, а другого на выходе из пикирования. «ЯК-1» Рябова был лишь слегка поцарапан пулеметными очередями. Не обошлось и без потерь. В этом бою был сбит и не успел выскочить из своего «Яка» комсомолец, младший лейтенант Панкратов.

Итак, 1943-й год начался с наступления группы Манштейна, вдоль железной дороги из Жутово на Абгонерово по морозной степи. Не терял времени и Паулюс. В глубоких оврагах западнее Воропоново было собрано до 30 тысяч солдат и немало боевой техники для удара изнутри котла навстречу Манштейну. Конечно же, наша авиация засекла это сосредоточение, и штурмовые авиаполки начали долбить с воздуха. В начале января в воздух поднялись все три авиаполка штурмовиков, 74-й, 75-й и 76-ой, которые прикрывал наш полк. Предварительно Лобок и Слободянюк провели разведку сил противника. Ребята пробыли в воздухе примерно полтора часа, но данные доразведки были полными и они легли на карты командиров штурмовых эскадрилий и звеньев. Ровно через час в воздух поднялась вся наша армада. До цели 25 минут лета. Солнце сверкало радостно. Штурмовики тяжело ревели моторами на высоте в триста метров, а на сто метров выше скользили истребители. Еще на расстоянии 10 километров от цели мы сразу увидели дымки от костров, поднимавшиеся над оврагом — немцы грелись, пренебрегая маскировкой. Собственно выбор у них был невелик: замерзнуть или демаскироваться. Вообще, даже невзирая на странности Гитлера, было удивительно, что мощная германская индустрия не снабдила своих солдат теплой одеждой и обувью, в изобилии поставляя им только разнообразные грелки и согреватели, наподобие шахтерской лампочки. Разве согреться такой фитюлькой на русском морозе? Сидит немец, нахохлившись, поставив между ног такую грелку, а голова, и плечи, да и сами ноги, успешно отмерзают. Словом, цель не нужно было искать. Да и упрятаться немцам было негде, вокруг Сталинграда лесов нет, ковыль да овраги, которые мы прекрасно изучили. Даже не маскируясь, открытым текстом по радио, командир 75-го штурмового авиационного полка Ляховский обозначил цель своим эскадрильям: первая атаковала левый овраг, вторая тот, который прямо перед ней, третья правый овраг. Все эскадрильи с первого захода точно уложили в овраг по четыре бомбы, осколочные двадцатипятикилограммовки, с каждого самолета. Потом мы стали в круг над целью и штурмовики, выбирая наибольшее скопление немцев, клали по ним реактивные снаряды. Потом все вместе: штурмовики и истребители, принялись месить немцев, метавшихся в оврагах, пушечно-пулеметным огнем. Немцы пытались лезть по заснеженным стенам оврагов, но крутизна была такой, что выбираться не удавалось. В самом конце нашей атаки на поле боя прилетели, на выручку к своим, четыре «МЕ-109-Ф». Мы только пуганули их, и они, увидев, сколько нас, сразу скрылись. Это была уже другая, веселая война, но, сколько нам пришлось выстрадать до этого веселья! И потому, честно говоря, немцев не было жалко даже по-человечески. Стоило уйти нашей группе, как на ее место сразу пришел 76-ой штурмовой авиационный полк, под прикрытием группы наших истребителей, которую привел майор Семенов. Как мы позже выяснили, нашим огнем мы убили и ранили до двадцати процентов немцев и вывели из строя почти половину их техники. Немцам, которые оказались в этой снежной мясорубке, было уже не до удара навстречу войскам Манштейна. Когда уходили, я оглянулся. Дно оврагов было густо усыпано лежащими немецкими солдатами. Не знаю, дошли ли немецкие похоронки из окружения в уютные немецкие городки?

Тем временем группу Манштейна остановила 2-я ударная армия под командованием будущего министра обороны СССР генерала Р. В. Малиновского. У покорителя Севастополя — Манштейна, просто уже не было сил пробиваться через снежную пустыню сквозь, казалось, бесконечную оборону наших войск — немцы надломились, дрогнули и покатились назад. Добрую половину успеха наших войск, разбивших сильнейшую группировку, состоящую из трех танковых и десяти моторизованных дивизий, я отношу на счет русского генерала «Мороза», хотя и вторая ударная армия была внушительной силой: имела более десяти стрелковых дивизий, немало танков, а также мощную поддержку нашей 8-ой воздушной армии. Но главное, что солдаты Малиновского были прекрасно одеты: полушубки, шапки-ушанки, ватные штаны и фуфайки, подшитые валенки. А в первые дни января 1943-го года вокруг Сталинграда был холод, подобного которому я за всю свою жизнь не припомню. В лицо наступавшим, легко одетым немцам дул сильный восточный ветер — температура воздуха до 36 градусов мороза. Надо отдать должное немецкой дисциплине и настойчивости германского солдата, который шел в атаку в подобных условиях. Как много доблести, товарищества, силы духа пропало понапрасну на той войне. Наши войска в теплой одежде, цепями занимали оборону в складках местности и делали то, что было тогда главным: даже не убить немца, а несколько часов подержать его на морозе, лежащего под ударами нашей авиации.

Мы делали по три-четыре вылета в день. Группы черных штурмовиков под прикрытием истребителей, как ангелы смерти, буквально вспарывали бомбами и ракетами снежную степь, в которой залегли солдаты Манштейна. Особенно запомнились мне вылеты в район Жутово, вдоль реки Аксай, куда ходили обычно 12 «Илов», под прикрытием восьми «Яков». Прекрасно сработалась пара командиров: свежеиспеченный командир 74-го штурмового авиаполка майор Прутков и уже командир нашей второй авиационной эскадрильи «гордость советской авиации» Тимофей Лобок. Транспорт противника и его солдаты были все, как на ладони, и наши ребята просто расстреливали их, снижаясь до пяти метров. Немцы, скованные морозом, почти не стреляли в ответ по нашим самолетам. Группа беспрепятственно делала до девяти заходов, пока оставался последний патрон в пулеметах.

Это побоище, на которое Гитлер выставил своих солдат в поволжских степях, можно сравнить только с побоищами, на которые выставлял наших солдат Сталин. И оба диктатора с ослиным упорством не разрешали своим войскам совершать элементарные маневры для своего спасения, если это было связано с отступлением.

С первых чисел января началась и другая, веселая для истребителей, работа. Все ресурсы окруженных войск подошли к концу и для снабжения огромной окруженной и отрезанной от своих тылов армии немцы должны были доставлять ежедневно в Сталинградский котел, как минимум, многие сотни тонн продовольствия, медикаментов, боеприпасов. Все попытки выбрасывать на парашютах огромные картонные сигары для своих окруженцев были не совсем удачными, парашюты нередко сносило ветром на позиции наших войск. Советские солдаты лакомились немецким шоколадом, ветчиной, колбасой, белыми сухарями, и дымили немецкими сигаретами. Кому везло, тому доставалась фляга с французским коньяком, а если не повезет, получишь «посылку» со снарядами к «Эрликону». Перевозили припасы в Сталинградский котел в основном, трехмоторные транспортные самолеты «Ю-52», бравшие до трех тонн груза. Они летели с запада, из района Ростова к Сталинграду, обычно без прикрытия истребителей. Здесь мы их и встречали, грохнув о землю более трехсот машин, да еще на земле сожгли примерно столько же. Немцы собирали транспортные самолеты со всей Европы и, заполнив лучшими продуктами питания, посылали их в поволжские степи под огонь наших «Яков». Немцы, немцами, а если смотреть на дело профессионально, как пилот, то, в общем-то, летчики этих транспортников совершали, спасая товарищей, героические подвиги. Днем и ночью, без всякого прикрытия, они летели в самоубийственные рейсы через бескрайнюю снежную пустыню. Мне пришлось участвовать в одном из налетов на сидевшие на аэродроме Гумрак транспортники.

30-го декабря 1942-го года, стемнело рано, уже к часам пяти дня. С нашего аэродрома поднялось четыре «ЯК-1», летчики которых, как и требовалось, имели большой опыт полетов днем и ночью и могли совершить посадку после боевого вылета на своем аэродроме в темноте, без подсвечивания, ориентируясь лишь на фонари «летучая мышь» или огни костров. Очень хорошо бывало, когда заснеженное поле аэродрома посыпалось золой, это помогало верно определить расстояние до взлетно-посадочной полосы при посадке. Нашей четверке: М. И. Семенову, Д. П. Панову, Т. Г. Лобку и Р. Слободянюку — маленькому и худому «Иерусалимскому казаку», которому, впрочем, казачьей отваги действительно было не занимать, предстояло сопровождать шесть штурмовиков, которые, поднявшись с аэродрома Столярове, появились над аэродромом в Верхней Ахтубе. Штурмовиков вел отчаянная голова Леня Беда. Мы стали над ними в следующем построении: Семенов и Лобок в сковывающей группе метрах в трехстах сзади на высоте двести метров, а мы с «Иерусалимским казаком» заняли места: я слева, а Роман справа, осуществляя непосредственное прикрытие. Проскочив Сталинград с юга через Бекетовку, мы пересекли линию фронта севернее Абгонерово, и устремились по направлению к Гумраку. При подлете к аэродрому перед нами выросла стена зенитного пулеметно-пушечного огня, расцвеченного трассирующими зарядами. Шутница-луна помогала нам, хорошо освещая все летное поле. На аэродроме крыло к крылу стояли до 25 самолетов, из них восемь транспортников «Ю-52». Немцам явно перестало везти. Самолеты до боли четко вырисовывались на сверкающем снегу. Атакуя такую цель, истребитель получает, кроме всего прочего, эстетическое наслаждение.

Бой начинался интересно. Как раз к моменту нашего появления с аэродрома взлетал большой четырехмоторный немецкий самолет «Дорнье-215», который я видел за войну второй раз, со времени, когда такой же самолет пытался в тумане разбомбить здание Верховного Совета Украины, болтаясь над Киевом. Видимо, немцы бросали под Сталинград все, что могли. «Дорнье-215» был из немногочисленного семейства немецких дальних стратегических бомбардировщиков, используемых для бомбежек Лондона и был хорошо прикрыт пушками и пулеметами. Он брал на свой борт до десяти тонн груза. В момент нашего подлета этот воздушный Голиаф, чем-то напомнивший мне огромного кубанского осетра, солидно ревя моторами и, видимо, решив уйти из под удара, уже поднялся метров на тридцать, оставалось сделать разворот на запад. Здесь его и атаковали Семенов и Лобок. Трассы пуль и снарядов были хорошо видны в сгущающихся сумерках. Также было хорошо видно, как очереди пушки «Швак» с самолета Лобка, подошедшего к бомбардировщику метров на четыреста, попадали по крыльям и фюзеляжу «Дорнье», который гудел себе, как шмель, набрав высоту и, вроде бы, даже не обращая внимания на атаки наших истребителей, как сом на укусы щуки. Лишь после того, как Семенов и Лобок сделали по два-три захода на атаку, с борта «Дорнье» полетел рой пуль и снарядов в их сторону. Воздушная оборона немцев была прекрасно организована: имелись четыре турельных установки, разместившиеся сверху, впереди, сверху — назад и снизу — назад. На этих турелях нередко устанавливали «Эрликоны». Подходить близко к такому самолету было смертельно опасно. Здесь трудно бывало разобраться, если продолжать сравнение с рыбой, попавшей на крючок, то ли рыбак вытащит добычу, то ли она утащит его самого.

В первый день войны, над Киевом, летчик нашего 43-го полка Кучеров, еще не имея опыта, подошел к точно такому самолету во время атаки на своем «И-16», вооруженном пулеметами, метров на сто пятьдесят. Стрелки с «Дорнье», ответным огнем буквально расстреляли его. Мы с Романом кинулись помогать нашим ребятам, чтобы рассеять внимание стрелков, ведущих огонь с турелей. Мы кусали гиганта со всех сторон, рассеивая внимание стрелков, не давая им прицелиться, и нанося повреждения самолету. В результате наших атак бомбардировщик, уже после первого разворота на малом круге, резко повернулся на 160 градусов и стал производить посадку на окраине аэродрома Гумрак.

После приземления «Дорнье» укатился километра на полтора за пределы взлетно-посадочной полосы, где и остался стоять с большим креном влево. Итак, наши отважные маленькие «Яки» повергли немецкого Голиафа, который позже попал в руки нашим в качестве трофея. Тем временем наши штурмовики накрыли Гумрак ракетами и зажгли два «Ю-52». Вся наша группа благополучно вернулась на свой аэродром, удачно совершив уже почти ночную посадку. Мы с Лобком ковыряли пальцем пулевые пробоины в фюзеляже и на плоскостях своих самолетов. Досталось и штурмовикам.

Но не все же воевать. Должен же я был заняться и политической работой. Первое января 1943-го года нашему полку было приказано выделить два «ЯК-1», чтобы разбросать наши агитационно-пропагандистские листовки над позициями окруженных в Сталинграде немцев. Это, очевидно бесполезное дело, вызвало целый каскад шуток и подколок. Уж если мы полтора месяца без конца бьем немцев из всех видов оружия, и они не сдаются, то уж, наверное, листовки склонят их к этому. И, тем не менее, мы с Тимофеем Лобком взлетели парой и, пройдя над Сталинградом с севера на юг, брали пачки листовок, в каждой до 500 штук, уложенных у ног летчика, и выбрасывали их за борт самолета, учитывая силу и направление ветра. Немцы по нам не стреляли: берегли патроны, а на наши листовки, призывавшие солдат и офицеров противника прекратить бессмысленное кровопролитие и сдаться в плен, после чего наше командование сохранит им жизнь, предоставит право ношение формы и холодного оружия, просто не реагировали. Во всяком случае, они отнюдь не повалили к нам сдаваться колоннами, как предсказывали, шутя, летчики после нашего приземления. Дело в том, что их сопротивление как раз, отнюдь не было бессмысленным, они держали вокруг себя, сковывая, огромные силы. Окажись они свободными, мы бы уже вышли к Азовскому морю и отсекли кубанскую и кавказскую группировки германской армии.

Веди себя так наши окруженные войска в 1941 и начале 1942-го годов, дело могло бы повернуться совсем иначе. Но, конечно, нужно учесть, что в 1941-ом в плен попадали наши еще не обстрелянные войска, а под Сталинградом мы поймали в ловушку бывалых фронтовиков. Так что большевистский опыт разбрасывания прокламаций, имел успех в одном только случае: к летчику Камбалову, который занимался этим политически важным делом, незаметно подстроился сзади «Мессер» и, думаю, сбил бы Камбалова, не швырни тот в это время пачку листовок, которые как новогодние конфетти, окутали «Мессершмитт». Перепуганный немец — пилот сделал стремительную свечу и скрылся в неизвестном направлении. Через несколько дней Камбалов погиб, не вернувшись с фотографирования немецких позиций в Сталинграде.

А в ответ на листовки, немцы, базировавшиеся на аэродроме в Воропоново, дали нам сильный воздушный бой третьего января 1943-го года. С каждой стороны участвовало по восемь самолетов и по одному не вернулось с боевого задания. Здесь начинается достаточно паршивая история, связанная с молодым летчиком Олегом Бубенковым, когда, как бывает в жизни, один неверно сделанный шаг будто обрушивает целую гору плохих случайностей, трагедий и неприятностей. Поначалу Бубенков пропал. Мы уже было жалели этого низенького толстенького паренька с серыми глазами, но потом нашли его «ЯК-1», лежащий на животе с убранными шасси, недалеко от Абгонерово на нашей территории. Повреждения самолета были незначительные — несколько пулевых отверстий. Вскоре на аэродром явился и сам младший лейтенант Бубенков, сообщавший, что его «Як-1» сбил «Мессер», и он совершил вынужденную посадку в поле. Старший инженер полка майор А. И. Новиков организовал эвакгруппу для транспортировки сбитого самолета на наш аэродром — через Волгу в Ахтубу. Мы подобрали прекрасную группу, все коммунисты и комсомольцы, проверенные в боевых делах техники и механики, наши ребята — товарищи. И очень грустно, что именно с них начался страшный счет воинов нашей армии, потерянных при разных отравлениях, связанных с употреблением вовнутрь всего, пахнущего спиртом, а таких жидкостей особенно много использовалось в танковых войсках для амортизационных стоек машин. Эта жидкость — этиленгликоль розового цвета, пахнущая спиртом и действительно делавшаяся на этиловом спирте, как мух на мед, тянула всех армейских пьяниц и, к сожалению, с ними за компанию, множество порядочных людей, просто хотевших хоть на пару часов забыться от тягот войны. Должен сказать, что более мучительную смерть трудно придумать. Этиловый спирт буквально уничтожает внутренности, кровь в венах сворачивается, и никакие солевые капельницы не помогают. Так погибли все наши пятеро ребят, поехавшие за самолетом Бубенкова. Я бы на месте командования по праздникам давал всем по литру водки, лишь бы не глотали всякую дрянь, ведь наши ребята отмечали Новогодние праздники. В немецкой армии подобного почти не было, там, особенно в зимнее время, спиртного было, хоть залейся, но каждый пил в меру своего разумения. Наших ребят похоронили там же в братской могиле и, искренне поскорбив по этой действительно тяжкой утрате, жаль было людей, да и люди эти, уже провоевавшие полтора года, были на вес золота, они держали в руках жизни нас — летчиков, послали другую эвакгруппу.

Когда она притащила на трехтонке разобранный самолет Бубенкова, начались новые неприятные сюрпризы. Опытному летчику сразу было видно, что продырявил самолет отнюдь не немецкий истребитель, а сам Бубенков из пистолета. Самолет имел три далеко отстоящих одна от другой пробоины, сделанные из пистолета «ТТ»: первая в моторе, вторая в кабине летчика и третья в руле поворота. Сразу была создана комиссия по расследованию причин вынужденной посадки. Во-первых, извлекли пулю от нашего «ТТ», которая застряла в моторе. Потом пошли эмпирическим путем: посадили Бубенкова в кабину его самолета и пропустили проволоку сквозь пулевые отверстия. Сразу стало ясно, что сиди летчик в кабине во время попадания пули, то она пробила бы его живот насквозь. Бубенков долго оправдывался, но потом принялся просить извинения за свой поступок и горько заплакал.

Состоялось заседание военного трибунала, который осудил младшего лейтенанта Бубенкова на десять лет тюрьмы. Но, учитывая его молодость, парню было всего 20 лет, и незакаленный в боях характер, полк взял его на поруки, и Бубенков остался в строю при условии, что вина будет ему списана после того, как собьет три самолета противника. Уж не знаю, оказали ли мы ему услугу. Ведь Викторов худо, бедно, а остался жив, а Бубенкова ждала другая судьба. Сначала он горячо взялся за дело и уже через две недели сбил «Лаптежника» неподалеку от Котельниково. А в воздушном бою между Ростовом и Таганрогом, уже в конце марта 1943-го года, поджег «Хенкель-111», и сам был сбит ответным огнем стрелка из задней кабины. И наш самолет, и немецкий упали неподалеку друг от друга. Мы выехали на место, разыскали его останки и похоронили во дворе ростовской средней школы № 40 Нахичеванского района. Честно говоря, думали, что наших погибших героев будут чтить вечно, но как выясняется, ничего вечного не существует.

Как раз в это время наш особист Филатов чуть было не посадил в тюрьму комэска Зажаева, но нам удалось спасти его, переведя с партийным выговором в шестую воздушную армию, воюющую на Кубани. В середине января 1943-го года кольцо, в котором оказались немецкие войска под Сталинградом, неуклонно сжималось. Немцы потеряли веру в Гитлера, который поклялся их спасти и предложил им понадеяться на себя, как на каменную стену. Дистрофия стала обычным явлением среди немцев, но они упорно держались в своих обледеневших окопах и среди городских развалин. Теперь вопрос их сопротивления был вопросом доставки продовольствия и боеприпасов. Тем временем внешнее кольцо окружения отодвигалось все дальше. Наши вторая гвардейская и 51-я армии, усиленные конными и танковыми корпусами, освободили железнодорожную станцию Жутово, с которой у меня было связано столько самых разных воспоминаний, и развивали успех через Котельниково дальше на запад. Именно в эти дни мы провели полковые партийное и комсомольское собрания с повесткой дня «Задачи коммунистов и комсомольцев полка по освобождению советского народа от немецких оккупантов». Я выступил с докладом. Фронт всюду пришел в движение — от Сталинграда до хребтов Кавказа. Всюду наши гнали немцев. Начал шагать на запад и наш полк. Хотя первый шаг был весьма скромным: мы перелетели на полевой аэродром возле деревни Плодовитое, что у озера Цаца. Это было 11 января 1943-го года. Плодовитое было небольшим селом — дворов на 80, в большинстве своем разбитых и разоренных войной. Жители ушли искать крова в другие места. До освобождения деревню занимали румыны, оставив нам в наследство на полах домов грязную солому, полную вшей. Поначалу мы не разобрались в потемках и, смертельно усталые с дороги, легли на эту солому. Но неизменный спутник солдата во всех войнах был, тут как тут. Вши забегали по шее и лицу, пробираясь под рубашку. Судьба будто снова совершала свой круг, ведь именно где-то в этих местах, под Царицыным, судя по всему, укусила тифозная вошь моего отца Пантелея. Я сразу поднялся, зажег «катюшу», и принялся воевать с самым главным врагом революции, как называли вошь в Гражданскую, казня контрреволюционеров без суда и следствия — только треск стоял. Скоро вокруг этой гильзы снаряда, полной керосина, из которой торчал фитиль-коптилка «катюши», собрались все постояльцы этого дома и давили «внутреннего врага». Однако, удивительное дело, к войне со вшами наша медицинская служба оказалась готова, редкий случай, когда опыт предыдущих войн не пропал даром. Из железной бочки мы сделали дезинфекционную камеру, пустили в ход горячие утюги. Словом, немало всякой заразы, вшей, венерических заболеваний притащили на нашу землю завоеватели, заражая всю окружающую местность. Особенно этим отличались румыны. Но нам, мужчинам, было легче справляться с проклятыми насекомыми. А каково было нашим полковым девушкам — верным помощницам, выполнявшим так много важной и нужной работы. Если вошь забиралась в их длинные волосы, то избавиться от нее было не так просто. Хочу назвать некоторых из этих девчат, которые несли всю тяжесть фронтовой судьбы вместе с нами. Стрелки по вооружению: Сорокина Белла /Круглова/, Манохина Шура /Ананьева/, Максимочкина Вера, Гладких Надя, Краснощекова Валя, Вельская Мария, Орлова В., Свиридова Шура. Переукладчицы парашютов: Крючкова Таня, Санникова 3., Камелева П. По-женски дотошные и аккуратные, девчата так готовили наши пушки и пулеметы, укладывали парашюты и боеприпасы в патронные ящики, что каких-либо отказов или неувязок у нас почти не было. Все мы, летчики, им очень благодарны, они спасли жизнь не одного пилота. Но были и проблемы. Я уже не говорю о сложностях выполнения элементарных требований гигиены во фронтовых условиях. Главной проблемой было другое. Девушки имели тенденцию к беременности. Уж не знаю, то ли молодость брала свое, то ли девушки просто не могли отказать уважаемым и доблестным защитникам Отечества, тем более, что вновь образованные пары сразу же объявляли себя мужем и женой, но убыль личного состава девушек в тыл по причине беременности была весьма велика. Так уехала Белла Сорокина, вышедшая замуж за механика, и Таня Крючкова, вышедшая замуж за техника. Эти потери были для нас весьма ощутимы, пополнения поступало все меньше, да и попробуй, обучи, скажем хорошую парашютоукладчицу, такую как Зоя Санникова, которую Соин объявил своей женой, и с которой жил до смерти. Для этого дела нужен талант.

Я пытался присматривать за полковым демографическим процессом, что входило в мои обязанности. Уговаривал молодых людей подождать до конца войны, не спешить налаживать уж очень тесные контакты. Завершающим фиаско моих усилий стала политинформация, которую я проводил вечером после ужина в общежитии девушек еще в Верхней Ахтубе. Ко времени, когда я появился в женском общежитии, утомленные девушки уже частично улеглись отдыхать. Тем не менее, я, будучи старательным комиссаром-замполитом, по порядку изложил девушкам, что Америка с Англией нас в беде не бросят, дела япошек на Тихом океане приближаются к полному краху, о чем заботятся многочисленные линкоры под звездно-полосатым флагом, югославские партизаны снова намылили немцам шею, Роммель в Африке увяз в песках пустыни. Да и мы скоро начнем демонстрировать проклятым фашистам свои национальные возможности, в чем порука не только наши «катюши» и новые танки, но и героические традиции предков, правда, графов и князей, но хороших — Суворова и Кутузова, о которых вдруг вспомнили. Девушки внимательно меня слушали, правда, по глазам было заметно, что многие думали о чем-то своем. Налевоот меня на дощатых нарах, на которых была постелена солома, укрытая брезентом, лежала черноглазая и черноволосая, довольно интересная, молодая женщина, муж которой воевал где-то на фронте, Надя Гладких, родом с Алтая, которая смотрела на меня из-под одеяла гипнотизирующим взглядом черных, как у гремучей змеи, глаз. Закончив политинформацию, я собрал свои комиссарские пожитки: газеты, конспекты и другие записи и, поинтересовавшись, все ли понятно, получил утвердительный ответ и вышел на улицу.

Бушевала степная пурга, ничего не видно было, хоть глаз выколи. Нужно было переждать, и я вернулся в женское общежитие, где решил продолжить политинформацию, но на этот раз, заговорив о наших боевых делах. Я взялся за щекотливую тему и стал убеждать девушек не покидать наш родной полк по причине беременности, не спешить с выводами, не очень то доверять летчикам, которые народ нахрапистый и любят пользоваться женской простотой. Мне казалось, что говорил я убедительно, девушки согласно кивали головами, но практические выводы, сделанные ими, были прямо противоположными. Надя Гладких вдруг приподняла одеяло, продемонстрировав некоторые из своих прелестей, и заявила: «Эх, комиссар, комиссар, куда тебе ходить — сыпь под одеяло!!» С тех пор я отдал этот участок воспитательной работы в полное ведение матушки-природы и компетенции каждого, что пошло только на пользу делу.

К счастью, в Плодовитом мы не задержались, сразу перелетев на аэродром Абгонерово. Как всегда, в ходе наступления кормили нас дрянно: варили пшенный концентрат, и мы хлебали его, ничем не заправленный. Но никто в полку не бурчал, прекрасно представляя, как сейчас приходится в степи нашей пехоте — морозы уверенно добирались до 40-ка градусной минусовой отметки. Уже к 20 января установилась более или менее летная погода, подтянулся наш батальон аэродромного обслуживания со всеми припасами, и наш полк вновь начал прикрывать штурмовиков, которые снова и снова штурмовали немцев, засевших в развалинах Сталинграда. Впрочем, нам, истребителям, ставили задачи и повеселее: перехватывать транспортники, везущие по воздуху припасы окруженным немцам. «Ю-52» имел лишь заднюю пулеметную турель и, летя без всякого прикрытия, расстояние между аэродромами не позволяло вылетать истребителям, был довольно легкой добычей. 20-го января наши ребята сбили четыре «Ю-52». Примерно такой же боевой счет был и у наших братских истребительно-авиационных полков: 9-го гвардейского, 31-го гвардейского и 73-го гвардейского. Вовсю лупили немцев и ребята-истребители из моей бывшей 16-ой воздушной армии, которые базировались севернее Сталинграда. В заснеженных степях обломки «Юнкерсов», валявшиеся на земле, все четче обозначивали маршрут немецкого полета. Думаю, что доставлять припасы в Сталинградский котел немцам было так же сложно, как гуманитарную помощь в нашу, будто обезумевшую, потерявшую всякий стыд, страну образца 1992-го года.

Понеся большие потери, немцы перешли, в основном, на полеты в ночное время. Здесь уж было где разгуляться, нам, довоенным летчикам-ночникам, наконец-то, получившим карт-бланш. Все эти воздушные бои велись на радость нашей пехоте, которой ни с того, ни с сего падали с ясного неба целые склады первоклассной выпивки и закуски. Помню, 22-го января 1943-го года группы «Ю-52» от пяти до двенадцати самолетов потянулись с запада на восток в сторону Сталинградского котла. Сразу поднялись истребители нескольких полков, в том числе, и нашего. Наши ребята дорвались до первой группы из десяти «Юнкерсов» и почти всех уложили на снег, но сразу подошла вторая группа, и наши взялись за нее. Правда, теперь немцы вели себя грамотнее, да и погода им способствовала, появились облака, в которые немцы и нырнули. Найди его, где он там жужжит. И все же, одиннадцать самолетов с грузом, сбитых за один раз, согласитесь, неплохой боевой счет. Два из них, охваченные пламенем, упали не так уж далеко от нашего Абгонеровского аэродрома. На следующий день, 23-го января 1943-го года, в наш полк приехал командир артиллерийского дивизиона капитан Петров, который, балагуря, попросил нас почаще сбрасывать с неба такие подарки: коньяк, вино, бекон, сало и хлеб. Петров привез нам несколько бутылок диковинного коньяка и разных вин, к сожалению, большинство разбилось при падении самолета. Материальный стимул — великая вещь и мы, заключив негласный союз с артиллеристами, принялись еще яростней гоняться за немецкими транспортниками.

К концу января мы все еще занимались охотой за транспортниками. Профессионально она не была слишком интересной: главное, вовремя обнаружить противника, а там уже вьешься вокруг «Юнкерса», увертываясь от пулеметного огня, и бьешь по моторам. Именно в это время мы получили приказ перебазироваться на аэродром деревни Жутово. К сожалению, мы пробыли там всего один день, я так не успел толком узнать о судьбе ребятишек-курсантов и девушек из фронтового продовольственного склада, которых в конце августа 1942-го года оставил перед лицом катящихся по пыльной степи, вдалеке, немецких танков. Вроде бы все погибли. Вокруг гибло так много людей, что они уже перестали интересоваться судьбой друг друга, всегда предполагая само худшее.

Возле Жутово в тот день сел, подбитый нашими зенитчиками, немецкий бомбардировщик «Ю-88», летевший к Сталинграду. Случай этот показывает, как важно ловить момент боевой удачи на войне. Немца сбили наши артиллеристы из части, находившейся на марше вдоль железной дороги Жутово-Котельниково. Издалека заметив немца, они быстро привели в боевое состояние тридцатисемимиллиметровое орудие, а зверь сам пошел на ловца: немец летел, ориентируясь по железной дороге. Наши ребята выпустили всего одну обойму тридцатисемимиллиметровых снарядов, один из которых попал точно по мотору. Охваченный пламенем, бомбардировщик пошел на посадку. Наши полковые техники и механики погрузились на полуторку, вооружившись автоматами, и вскоре привезли пять замерзших на ветру в своих жиденьких летных комбинезонах немецких авиаторов. Как всегда на войне: одни воюют, а другие собирают трофеи. Конечно же, наш начштаба Соин не мог сдержать свой казацкий характер, ведь по татарскому обычаю казак не возвращается из похода без двух огромных мешков, перекинутых через круп коня, и потому Валентин Петрович, не хуже представителя какой-нибудь городской шпаны, сразу содрал с летчиков часы и забрал их себе, впрочем, как и пистолеты, и содержимое карманов.

Неустойчивая штука — судьба летчика. Еще пять минут назад ты — гордый сокол, парящий над землей, а уже превратился в бесправного пленного, карманы которого потрошат, забирая все, вплоть до значков и ладанок, а также иконок, которые тоже стали добычей Соина. Валентин брал даже талисманы, и ходил потом по полку, хвастаясь ими. Правда, не летал по принципиальным соображениям.

Страшный круг судьбы замкнулся в моем сознании между деревнями Жутово и Семичное, куда мы получили приказ перебазироваться. Уже к вечеру того же дня, я с передовой командой на полуторке, груженной кое-каким имуществом, с шестью техниками и механиками выехал для подготовки нового аэродрома в селе Семичное. Где-то в этом районе, в стороне гремевшего фронта, застыли в морозной степи без горючего наши танковые корпуса. На аэродром Семичное утром должны были сесть самолеты «Ли-2», груженные соляркой для танков. Если бы их на аэродроме застукали немецкие истребители, то сразу превратили бы в колоссальные костры. Наш полк должен был надежным воздушным зонтом прикрыть доставку горючего танкистам. Была дорога каждая минута, немцы могли в любой момент нажать и захватить наши беспомощные танки. Наша полуторка неслась по степи сквозь адский мороз, в звенящую лунную ночь. Казалось, даже луна парит от невиданно низкой температуры. Будто сама русская природа помогала нам в борьбе с нашествием. Но и самим приходилось туго. Ребята в кузове зарылись в самолетные чехлы, а я сидел, сжавшись от мороза в кабине, рядом с шофером. Снег, зеленоватый от лунного света, сверкал вокруг на десятки километров. Вдруг шофер резко ударил по тормозам и испуганно выкрикнул: «Немцы!»

Меня обожгла мысль о глупости произошедшего: попасть в плен к немцам, обреченным на плен и смерть. Действительно, недалеко от дороги стояло несколько групп солдат в темной форме, наши носили белые маскировочные халаты, по несколько десятков человек каждая. Они были в метрах ста от нас и возникли в закрытой ложбине неожиданно. Бежать было поздно. Я достал пистолет и послал патрон в ствол. Техники тоже приготовили оружие, и мы стали ждать решения своей судьбы. Казалось, что, и немцы чего-то ждут, стоя в каком-то грозном молчании, хорошо было видно, что в руках у некоторых оружие. Так мы простояли минут пять, пока не стало ясно, что происходит нечто странное — немцы стояли, не шевелясь. Решив, что два раза не умирать, один из наших техников, прихватив автомат, пошел в разведку. Минут через пять он вернулся, и сдавленным голосом сообщил, что это действительно немцы, но немцы мерзлые.

Подобного зрелища мне не приходилось наблюдать за всю войну, да и представить такое можно лишь в диком театре абсурда или фильме ужасов, сценарий для которого бесконечно пишет война. Когда я подошел к стоящим фигурам, то увидел, что это кто-то поставил ногами в снег замерзших немецких пехотинцев, в нашей армии юмор всегда был опасно-зверского оттенка, и они, совершенно нетронутые гниением, в разных позах застыли, нередко с оружием в скрюченных руках, как своеобразный памятник гитлеровского похода на Россию. Многие были в касках, одетых на подшлемники, лунный свет играл в открытых замерзших глазах, кое-кто стоял, разинув рот. Несколько минут я простоял в глубоком изумлении перед этими ледяными фигурами, еще вчера бывшими живыми людьми, но замерзшими здесь во имя каких-то, совершенно не нужных им целей и идей, пришедших в голову кучке шарлатанов. Так и наш народ оказался на холодном ветру истории из-за кучки других шарлатанов. Мне было очень грустно, но наши ребята, техники и механики, весело смеялись, бродя среди этого жуткого леса, составленного из мертвых, которых они со смехом опрокидывали в снег. А сколько нашего народа погибло здесь, в степях, когда немцы весело наступали летом, вспомним хотя бы тех же курсантов-артиллеристов. Круг судьбы замкнулся.

Очевидно, именно об этих людях рассказывала мне квартирная хозяйка в Жутово, а может быть, это просто была подобная же история. В разгар наступления Манштейна, у нее на квартире остановился штаб батальона немецкой пехоты, наступавшей в морозной степи. Немцы, пошедшие в атаку во второй половине дня развернутым фронтом, были остановлены и положены в снег нашей сибирской пехотой. В таком положении противники пробыли до утра, но если наша пехота лежала в снегу на морозе под 40 градусов в полушубках, валенках, шапках-ушанках и других теплых вещах, согреваясь глотком спирта из фляги и сухарями с салом, то немцы в летне-осеннем обмундировании и кожаной обуви. И когда утром немецкие кашевары, сварив большой котел какао и наготовив повозку бутербродов, выехали со всем этим добром в степь, то вскоре вернулись с очень мрачным видом. Кормить было просто некого — все немцы померзли. Не наступала и наша пехота, очевидно собравшаяся где-то, чтобы согреться, Конечно, были обмороженные и среди наших солдат, но в большинстве они пережили эту последнюю для немецкого батальона ночь. Немецкие повара раздали жителям села какао и бутерброды, и уцелевший штаб вместе с кашеварами подался на запад уже без своего батальона, замерзших солдат которого наша пехота ради смеха, чтобы пугать своих же, проезжавших ночью, втыкала ногами в глубокий снег, создавая иллюзию живых немцев. Повторяю: в нашей армии всегда было очень своеобразное представление о юморе. А что касается немцев, то напрасно, на мой взгляд, Гитлер орал, что они должны погибнуть, потому как его не достойны. Немцы делали, что могли. Для того, чтобы уснуть и замерзнуть в ледяной степи, не изменив присяге, требуется мужество, которое, очевидно, и не снилось их главнокомандующему — ефрейтору на Западном фронте, в первую мировую войну. Потом этих замерзших солдат складывали в степи штабелями.

Здесь же, на аэродроме в Семичном, уже в Ростовской области, произошел странный случай. Двадцать восьмого января над нашим аэродромом, на высоте в три тысячи метров, прошел «Ю-88», направлявшийся с запада на восток. Залесский решил пустить ему вдогонку два наших «Яка»: ведущим младшего лейтенанта Леню Коваленко. Наши истребители догнали бомбардировщик противника и принялись его атаковать. Немец резко изменил курс на 180 градусов и пошел к себе на запад, наши ребята его преследовали, проскочив линию фронта. Вскоре все они потерялись из наших глаз и больше мы ребят никогда не видели. Безрезультатными оказались попытки что-нибудь о них узнать. Можно только предполагать, что они могли быть отравлены газами. Вскоре после этого нашими ребятами был сбит «Ю-88», упавший недалеко от станции Верблюд, рядом с нашим аэродромом. Мы обнаружили в хвосте этого самолета устройство для пуска отравляющего газа. Не исключается, что этот самый «Ю-88» подпустил наших летчиков поближе, а затем отравил их выпущенным облаком ядовитого газа.

Но не дай Бог, если с нашими ребятами случилась история, подобная произошедшей с моим, еще довоенным, приятелем Ваней Стовбой. Хочу рассказать о ней, чтобы читатель еще раз представил, каким быдлом были мы, фронтовики, для всякого тылового быдла, посылавшего нас на убой. С Ваней Стовбой, молчаливым, флегматичным украинцем, родом из Черниговской области, его родное село на берегах Десны, я познакомился на курсах командиров звеньев в Качинской летной школе в 1934 году. Он, как и я, был уже женат. Его подругу звали Тина Акакиевна. Потом мы вместе служили на Киевском аэродроме Жуляны в 13-ой эскадрилье 81-й бригады штурмовой авиации. Позже я ушел в истребители, а Ваня остался в штурмовиках. В ходе нашего отступления Ваня оказался под Москвой, где его «ИЛ-2» сбили. Штурмовик приземлился на территории, занятой противником — сел на живот в снежном поле. Ваня залег под плоскостью своего самолета и отстреливался из пистолета от набежавших немцев. Когда увидел, что дело совсем плохо, выстрелил себе в правый висок. На войне много таких случаев, которых нарочно не придумаешь, пуля прошла наискосок и, выбив левый глаз, вышла через носоглотку. Ваня потерял один глаз, но остался жив, хотя в ходе боя немецкая пуля перебила и его правую ногу ниже колена. Раненого Ваню забрал и выходил русский врач, работавший у немцев. Так Ваня оказался в госпитале для раненых красноармейцев. Через два месяца Ваня остался с укороченной на пять сантиметров ногой, без глаза, но живой. В таком состоянии Ваню отвезли в Германию, где определили подсобным рабочим в угольную шахту. Здесь, немножко отдышавшийся Ваня, окончательно окреп и, раздобыв где-то хлеба, решил бежать, зарывшись среди угля в тендере паровоза, тянувшего состав в сторону бывшей германо-польской границы. Там Ване пришлось произвести пересадку и забраться в вагон, который вез рельсы для ремонта путей на оккупированной советской территории. Ваня устроился в торце вагона между стенкой и рельсами. В пути рельсы, уложенные на катках, сдвинулись и едва не оставили от Стовбы мокрое место. Иван уцелел чудом и потому, когда выбрался из этого вагона на польской территории, то был настолько обрадован таким чудесным спасением и, оболваненный нашей пропагандой, уверен, что братья-славяне поляки, как и весь мир, кроме фашистов, так любят русских и коммунистов и ждут их не дождутся, что не стал особенно скрываться. По длиннополой серой расхристанной Ваниной шинели, раздобытой в плену, поляки сразу поняли, с кем они имеют дело и, ненавидя русских и украинцев не меньше немцев, сразу передали его последним. А немцы отправили Ваню, обросшего бородой и представившегося солдатом на этот раз, на рудники. Воспользовавшись налетом союзной авиации, бомбившей Эльзас (во время этого налета было сбито 25 «Летающих крепостей»), Ваня бежал из лагеря и снова дошел до Польши. Братья-славяне снова передали его немцам. Немцы собирались расстрелять Ваню, но он сумел их разжалобить, уверяя, что бежит на Украину, чтобы спокойно там жить со своей семьей: женой и пятью детьми — на самом деле детей у Вани не было, по той же причине, что и у Шишкина. Стовба снова оказался в лагере для военнопленных, откуда его освободили американцы. Он попросился к своим, надеясь, по крайней мере, на приличную встречу. Его определили в лагерь для бывших военнопленных где-то в Белоруссии, мало отличавшийся от лагеря для осужденных. Восемь месяцев Ваню мытарили, рассылая всюду бесконечные запросы, наконец, установили, что он действительно командир эскадрильи штурмовиков, капитан Стовба, сбитый под Москвой, и с большим скрипом, отпустили домой в Киев, установив пенсию в 400 рублей, на которую можно было лишь изредка кое-как пообедать. Так встретила Ваню Родина, к которой он так рвался. Не лучше приветила его и жена — Христина Акакиевна, довольно бесцеремонная и прямолинейная украинка, уже прекрасно освоившая положение жены погибшего офицера и даже сумевшая извлечь из этого немалые материальные выгоды — устроилась работать в окружном военторге каким-то бухом, одновременно заведя себе, для жизненного разнообразия, плюгавого мужичка, брюхача лет пятидесяти. И потому, когда появился Ваня, то Тина от восторга отнюдь не запрыгала. Тем более, что когда в военторге узнали, что к ней вернулся муж, бывший в немецком плену, то ее сразу уволили. После этого Тина, никогда не отличавшаяся особенной тактичностью, уже прямо принялась бранить Ваню за то, что он остался жив и приехав, испортил ей жизнь. Тина, по ее словам, от Вани успела отвыкнуть и изрядно его подзабыла. Но деваться Ване было некуда, и он продолжал жить с Тиной в крошечной шестиметровой комнатке коммунальной квартиры, бывшей кухне еврейской семьи, вернувшейся после освобождения Киева из Ташкента. Ваня принялся искать работу, но бывшего военнопленного нигде не принимали, а здоровье у него было не из крепких. В конце концов, он устроился кладовщиком в одну из средних школ, где хранились под стеклянными банками разные мухи, пчелы и тараканы. Будучи принципиальным коммунистом, Ваня стал добиваться восстановления в партии, но безуспешно. Была директива ЦК, подписанная Сталиным, не восстанавливать в партии бывших военнопленных. Даже трагическая судьба собственного сына ничему не научила грузинского ишака. Узнав мой адрес, в Монино под Москвой, Ваня, оказавшийся в столице для получения новых учебных пособий в школу и по своим реабилитационным делам, заехал ко мне в гости. Когда я разрезал жирного и нежного рыбца, привезенного мною из Ахтарей, где я был в отпуске, то Ваня заплакал. Мы выпили по рюмке, и Ваня с горечью рассказывал, как какая-то сопливая проститутка в мужском обличье из контрольных партийных органов, набумбурив пухлую мордашку, сроду не видавшую фронтовых ветров, все добивалась у Стовбы: почему же он так неудачно стрелялся, что остался жив? По-моему, это происходило на парткомиссии ВВС Красной Армии. Так что, летя на боевые задания, летчик должен был помнить, что в случае если его собьют, дороги нам не было никуда: ни вперед, ни назад, ни к своим, ни к чужим. По логике вещей получалось, что в случае чего, остается лишь пуля в лоб. Не скажу, чтобы это добавляло боевого духа. Каждый день мы рисковали стать без вины виноватыми перед Родиной, за которую не щадили жизни. Так и осталась в моей памяти, символом всей этой бесчеловечной системы, сгорбленная фигура моего товарища — летчика Ивана Стовбы, бредущая по заснеженной улице, опираясь на палочку. Выглядел он тогда, мужчина лет за тридцать, лет на пятьдесят. Я смотрел ему вслед, и в моих ушах будто бы звучали слова того капитанишки из парткомиссии ВВС, чьего-то холеного сынка, отсидевшегося подальше от фронта, который издевательски спрашивал Ваню: «Может быть, и поверить вам Стовба, что вы стрелялись?» — сопровождая этот вопрос издевательским смехом. «А ты бы попробовал сам…» — ответил Ваня и пошел прочь. Умер Ваня года через три после нашей встречи. Ему повысили пенсию рублей на сто и он, пригрозив Тине, что теперь, как богатый жених, пойдет по девочкам или выпьет водочки, направился в сберкассу. Возвращаясь обратно, возле подъезда своего дома он внезапно умер от разрыва сердца. По-моему, раньше так гораздо правильнее называли обширный инфаркт. Да и какое сердце могло выдержать всего, выпавшего на долю Вани? Помню Ваню, потихоньку смакующего рыбца, облизывая каждую косточку. Так может есть только человек, долгие годы тяжко голодавший.

Но я отвлекся, а пока вокруг Сталинграда, но уже ближе к Ростову, самый яростный мороз не мог остудить ярости сражения. Наши окончательно сломили немцев и преследовали их по заснеженным степям. А 2-го февраля 1943-го года мы узнали по радио, что группировка фельдмаршала Паулюса в Сталинграде капитулировала. Нашей радости не было предела. Не буду говорить о вражеских потерях и наших трофеях, они известны. Металл лежал горами, а мерзлых немцев складывали в штабеля и, обливая бензином, сжигали, чтобы предупредить эпидемии весной. Эпицентр боевых действий все больше смещался на юг, к Ростову, но нам с Залесским, еще в Семичном, предстояло выиграть свой маленький Сталинград.

Дело в том, что Филатов, старший лейтенант, уполномоченный контрразведки при нашем полку, так обнаглел, что, явившись на квартиру, где мы жили с Иваном Павловичем Залесским, попросил, или скорее, потребовал, чтобы Залесский к десяти часам вечера, после окончания боевого дня, явился к нему для допроса. Услыхав такую наглость, я просто вытаращил глаза на этого, хорошо откормленного, сероглазого крепыша и спросил, что он мелет. Но тот солидно заявил, что у него есть к командиру серьезные вопросы, а если его нет дома, то он оставляет записку с подробным планом маршрута к своей квартире, приглашающую Залесского на допрос. Я принялся урезонивать не в меру ретивого особиста, но Филатов разъерепенился и стал доказывать, что сильнее их — особистов, власти в стране нет, и ничего удивительного в явке командира полка для допроса он не видит. Филатов уже стольких посадил в нашем полку, что, видимо, окончательно решил взять власть в свои руки. Он составил записку и нарисовал план, который я наотрез отказался брать в руки. Филатов оставил его на постели командира и с важным видом удалился. Ну и ну, подумал я, стоило нам погнать немцев, и особисты снова подняли голову. Что же будет, если Филатов и дальше станет работать такими темпами — весь полк пересажает? Вздохнув, я сел сочинять ежедневное политдонесение, которыми меня просто замучили. Армейские политработники каждый вечер изрыгали бумажный залп, который, как нас уверяли, в сконцентрированном виде, в конце концов, оказывается на столе у Сталина. Именно по этим донесениям вождь составляет окончательное мнение о боевом духе Красной Армии. Видимо, то же самое говорили и особистам, и штабистам, и прочим. Во всяком случае, мне каждый вечер приходилось писать и доставлять в политотдел дивизии эту совершенно ненужную бумагу, в которую, за отсутствием фактажа, нередко приходилось вставлять разные фантазии. Жаль, что у меня не хватило смелости, как это сделал уже в семидесятые годы один из сельскохозяйственных руководителей, которого замучили отчетами, оставить одну страницу свободной и написать на ней какой-нибудь матюк, чтобы лишний раз убедиться — никто этих бумаг не читает.

В сенях заскрипели половицы, и натружено ставя вразброс ноги, что вообще было ему свойственно, явился утомленный Иван Павлович. Днем был бой, в котором командир участвовал, а потом длительный его разбор, хозяйственные хлопоты, да и сильный мороз, который, казалось, выжимает все силы. Он раздевался, ходя по комнате, и вдруг его взгляд остановился на записке Филатова. «Это что за бумажка?». «Филатов оставил записку». «Какую записку?». «Полюбуйся, до чего этот мудак додумался». Залесский полюбовался и пришел в ярость: «Ах, подлец, ах, скотина, ах, сопляк!».

В нашей комнате стоял телефон и, подняв трубку, командир вызвал Соина. Начштаба прикатился шариком и взял под козырек. Залесский приказал ему доставить к нам на квартиру Филатова, если потребуется, под конвоем двух автоматчиков. Но особист, видимо, пошел гулять по девкам, и на квартире его не нашли. Зато утром Соин, через посыльных, обеспечил его явку на командный пункт полка. Хмырь явился с важной мордашкой, и на вопрос Залесского, что это должно означать, как ни в чем не бывало, сообщил, что ничего особенного, таков порядок всякого допроса. Закипая, Залесский поинтересовался, знает ли особист, что является его подчиненным. Филатов отрицал такую возможность.

Залесский приказал Соину зачитать постановление Совета Труда и Обороны СССР № 100, изданное в 1940-ом году, согласно которому контрразведчики при воинских частях подчиняются комиссарам. А поскольку институт комиссаров отменен и их права и полномочия переданы командирам, то выходило, что Филатов действительно подчиняется Залесскому. Не учёвший этого обстоятельства Филатов от удивления разинул рот. А Залесский дал волю чувствам. Он, весь дрожа, принялся орать на Филатова, называя его сопляком, бездельником и дармоедом. Ошеломленный контрразведчик что-то пытался лепетать в ответ, а потом только злобно посматривал на командира. После этой сцены, выходя из командного пункта полка, и проходя мимо меня, он пробормотал сквозь зубы: «Подожди, я тебе еще покажу». Сволочь была опасная. В этом мы убедились уже в Ростове, когда лакомились рыбой у нас на квартире — Залесский, я и Соин. Вдруг я услышал поскрипывающие шаги под нашими окнами, возле которых сидел. Я прихватил пистолет и вышел на улицу. На пухлом снегу, морозы к тому времени спали, ясно обозначились протекторы шипованных сапог. Таких сапог было не так уж много в нашем, порядком обносившемся, полку. Мы сразу же вызвали к себе на квартиру ординарца командира полка Шмедера, ведавшего у нас обмундированием, и поинтересовались, сколько таких сапог поступило в полк и кому они выданы. Выяснилось, что шесть пар, а самый большой размер, точно соответствующий отпечатку подошвы на снегу под нашим окном, достался Филатову. Сволочь испортила наш ужин, во время которого я блеснул, было, своими познаниями и умением обращаться с рыбой. Ведь мы уже были недалеко от моих родных мест — Красная Армия вышла к Азовскому морю. Залесский оставил тарелку, и принялся писать рапорт на имя командующего 8-ой воздушной армии Хрюкина с категорическим требованием: или убрать из полка контрразведчика Филатова, не дающего ему воевать, или убрать его самого с должности командира полка. Разошедшийся Залесский через голову командира дивизии подал рапорт прямо Хрюкину. А Хрюкина знал Сталин — особистское начальство с этим считалось. Поскольку такого дерьма, как Филатов, в ближайшем тылу можно было черпать любым экскаватором, а командиров авиационных полков, умеющих изо дня в день успешно вести людей в бой, а то и на смерть, было негусто, то через неделю Филатова из нашего полка, как ветром сдуло.

Как нам стало известно, его направили представителем контрразведки к танкистам. А это были не интеллигентные авиаторы. Танкисты, ежедневно десятками горевшие в своих машинах, с Филатовым не церемонились, да и трудно ему было отвертеться от участия в боях. В авиации можно было сослаться на то, что не умеешь летать, но для того, чтобы залезть в танк, особого ума не надо, да и места в танке, в отличие от истребителя, еще на одного человека хватает. И ребята-танкисты, засыпавшие после каждого боя, прямо в машине под скорлупой ледяной брони мертвым сном до предела истощенных людей, взяли с собой нашего отважного Филатова, все радеющего за чистоту рядов, в один из боев, на Миус-фронте, где он сгорел в танке вместе со всем его экипажем. Подвело парня усердие.

Но вот, в отличие от Сталинградской Победы, наша не принесла нам особой пользы — представителем контрразведки в полк прислали еще большую сволочь, старшего лейтенанта Лобощука. Но это уже другая история, а пока, воспользовавшись резким потеплением, наши войска бодро рванули вперед и 12-го февраля 1943-го года, после короткого, но ожесточенного штурма, взяли Ростов. Мы поддерживали их с воздуха, базируясь на полевом аэродроме Зерноград, совхоз-гигант Ростовской области, а уже 14-го февраля наш полк перебазировался на Ростовский стационарный аэродром «Ростсельмаша». Огненно-снежный ад Сталинграда остался за нашими плечами. Шестьсот километров мы шли через снежный океан от Сталинграда до Ростова. Впереди были новые бои.

Страница девятая Битва на юге

Весна катилась с юга. Ее стойкий пьянящий аромат, настоянный на оживающих степных травах, все заметнее пробивался сквозь ослабевшие морозы. На огромном пространстве, протяженностью в шестьсот километров, от Сталинграда до Ростова, снежный покров, саваном накрывший сотни тысяч погибших, дырявился проталинами. Здесь, на юге, весной 1943-го, вновь предстояло решиться судьбе России, как и во времена Екатерины, походов Суворова. Мы много прошли. Коммуникации сильно растянулись. Железные дороги бездействовали — их срочно перешивали на широкую колею, с узкой — немецкой, железнодорожные батальоны, работавшие днем и ночью. Где-то в них вкалывал Милентий Лысенко, муж младшей сестры Веры — Серафимы. Кстати, Афоня, приемыш семьи Комаровых, в голодный год, очевидно, в то же самое время тушил пожары на кораблях Черноморского флота в Поти. Афанасию снова повезло — призвали в пожарную часть.

Сейчас принято считать вторую половину войны после Сталинградского перелома чуть ли не сплошным праздником для наших войск. Это далеко не так. Если немцы оставались смертельно опасными еще и через два года под Берлином, на который Жуков опасался идти сходу, поглядывая на группировку немцев в Померании, то можно себе представить, насколько опасны были немцы весной 1943-го года — сумевшие отвести на новые позиции Кавказскую группировку — через Ростов и Кубанский плацдарм, хорошо пополнив ее резервами.

Еще во время наступления нас без конца толкали в шею: скорее взять Ростов и запереть немцев на Кавказе. Но эта задача, хотя люди не щадили жизни, явно превосходила возможности наших войск. Армия Паулюса, не сдававшаяся под Сталинградом, будто тянула нас назад за шиворот. Так что немцы оправились, организовали оборону, тот самый «железный германский фронт», который еще в первую мировую, по словам Ленина, четыре года не могли сломить все державы Антанты и который рухнул лишь в результате экономического удушения Германии. Немцы по-прежнему превосходили нас технически и в организации. Нашими козырями была многочисленность и геройский порыв солдат. Соответственно и потери. Как я уже упоминал, почти до самого конца войны наш серийный массовый истребитель «Як-1» значительно уступал немецкому «Мессеру». Словом, положение наших войск на Юге было не из самых надежных. Грозный Манштейн мог в любой момент нанести контрудар, что он, в конце концов, и сделал под Харьковом, и было совсем неясно, опровергнем ли мы немецкий тезис: «Зима ваша — лето наше». Сталин, судя по его первомайскому приказу, наконец-то оценил реальную силу немецких войск и, обращаясь к армии и народу, сообщал, что хотя линия нашего фронта и стала эластичной, и мы уже уверенно бьем врага, но предстоит пролить новые, еще большие потоки крови для окончательной победы. Здесь он как в воду глядел. Словом, нам предстояло доказать себе, немцам, всему миру, что Сталинград отнюдь не случайность, произошедшая при помощи Генерала Мороза. К концу февраля войска настолько устали, люди буквально потеряли от утомления страх смерти, что боевые действия затихли сами собой, немцы отошли к западу от Ростова и заняли рубеж обороны по реке Миус — между Ростовом и Таганрогом. Миус — фронт, по-моему, в нашей истории может соперничать с любым крупнейшим сражением. За миллионы лет река Миус, повинуясь вращению нашей планеты, сделала по своему руслу огромнейший надрез земной коры. Правый берег Миуса — огромная сплошная возвышенность, метров на сто выше, чем левый. И вот на этом покатом возвышенном склоне немцы, со всей присущей им инженерной выдумкой, оборудовали оборонительную линию: от Таганрога до Ворошиловграда и дальше. Здесь, по замыслу немецкого командования, наши войска должны были истечь кровью. И должен сказать, что немцы создали для этого все условия. Именно перед Миус-фронтом наше наступление остановилось, и здесь мы простояли конец февраля, март, апрель и почти весь май. Склоны крутого берега Миуса покрылись буйными травами и цветами, на которые мы поглядывали издалека. У многих щемило сердце предчувствием последних цветов в жизни, которые суждено будет увидеть именно здесь на Миус-реке. Была весна, и хотелось жить.

Тем временем за линией фронта кипела работа. Подтягивались тылы, ремонтировались дороги, подходило подкрепление, вовсю работали госпиталя, ставя на ноги раненных, происходили реорганизации фронтов и соединений. Несколько опережая события — наш Южный фронт назвали Четвертым Украинским, под командованием, ничего не скажу, толкового генерала, а позже Маршала Советского Союза Федора Ивановича Толбухина, рано, сразу после войны умершего крепыша небольшого роста. Не везет российским кандидатам в Наполеоны. Полководец этот сравнительно мало известен, но дела, совершенные под его командованием, не уступают операциям Жукова или Василевского. Чего стоит только мастерское освобождение Донбасса или разгром Крымской группировки. Фронт действовал в сверхсложных условиях и был одним из крупнейших среди наступавших — около миллиона трехсот тысяч солдат. Но количество ничего не значит, если нет умелого командования. Произошли изменения и в судьбе нашего второго истребительно-авиационного полка. За особые успехи в борьбе с немецко-фашистскими захватчиками и проявленные личным составом героизм и мужество, наш полк был преобразован в 85-й Гвардейский истребительно-авиационный полк, вошедший в 6 Донскую истребительно-авиационную дивизию, под командованием генерал-майора Сиднева.

Но я забежал немного вперед, потому предлагаю читателю, для восстановления хронологической последовательности, уже представляя общую обстановку, вернуться в середину февраля 1943-го года, в Ростов. Столица южно-русской шпаны, которой его принято считать, Ростов-папа, трудовой русский город, вольготно, как казачья станица, раскинувшийся на берегах Дона, выглядел неважно. Многие дома были сожжены. Люди ходили оборванные и истощенные. На улицах лежало еще немало неубранных трупов солдат: немецких, румынских и наших. Город брали части с большим процентом среднеазиатской пехоты, а значит, потери были особенно велики. По расположению трупов было видно, что совершенно необученные люди, буквально толпой бежали по улицам, и любой немецкий пулеметчик укладывал чуть ли не по сотне наших. Многие дома еще горели, застилая весь город удушливым дымом, который перемешивался с густым туманом. Мы часто кашляли. Но уже кое-где начинала теплиться жизнь: суетились люди в партийных и советских учреждениях, на станции, где немцы бросили около тридцати эшелонов с разной разностью: танковыми и авиационными моторами, которые не успели отправить на капитальный ремонт, боеприпасами, зерном и амуницией. Неукротимый в захвате добычи и военных трофеев Соин сразу же «прихватил» отличный немецкий мотоцикл «БМВ», на котором мы с ним и отправились осматривать город, с трудом проезжая между обгоревшими машинами — немецкими грузовиками и бензозаправщиками. Немцы бросали технику, поджигая ее. Вся эта горелая рухлядь невыносимо смердела запахом паленой резины. Трупы пока никто не убирал — не было для этого сил, зато на переправах через Дон уже суетились наши саперы, которым помогало гражданское население. Должен сказать, что при всех недостатках и бесчеловечности советско-партийной системы, организующая пружина в ней была довольно сильна. Кружась по улицам Ростова: Соин сидел за рулем, а я в люльке тарахтящего «БМВ», мы подъехали к большому зданию в центре города, где стояла большая толпа людей, из которой доносился плач, крики и проклятия. Мы остановили мотоцикл и вошли в толпу. Выяснилось, что в этом большом здании немцы и румыны содержали до полутора тысяч наших людей, арестованных по разным поводам. Когда мы подошли к Ростову, то здание, а также и людей облили горючим и подожгли из огнеметов. Так говорили очевидцы злодеяния. Теперь родные и близкие, собравшиеся у тюрьмы, отыскивали своих, ворочая обгорелые трупы. Не стану останавливаться на подробностях этой ужасной сцены. Отмечу лишь, что по рассказам горожан в Ростове особенно свирепствовали румыны. Как обычно, самые паршивые солдаты становятся лучшими карателями и мародерами.

Румынам такое поведение не прошло даром. Когда мы через несколько месяцев все же прорвали Миус-фронт, и десятый Кубанский кавалерийский корпус, обильно насыщенный бронетехникой, в состав которого входило немало казаков — донцов, вместе с недавно выпущенными из тюрем заключенными, направленными для искупления своей вины на фронт, захватил в плен около сорока тысяч румын, прижатых к берегу Азовского моря в районе Мариуполя, то на протяжении нескольких дней казаки, упражняясь, рубили пленных румын пополам, с одного раза, в отместку за Ростов. Словом, война вступала в период полного озверения и принцип: нет человека — нет проблем, торжествовал вопреки Женевским конвенциям, которые мы, впрочем, не подписывали на горе нашим пленным. Когда я разговаривал с казаками, порубившими румын, то они с хозяйской рассудительностью объясняли, что если румына перерубишь, то он уже не «утечет». Кубанец рассказывал мне об этом с явным удовольствием, живописуя подробности работы шашкой по живому румыну. Пролетая над полем боя между Мариуполем и Таганрогом, я видел множество трупов румын, порубленных казаками. Вообще, кубанские казаки сохранили очень многое от своих предков-запорожцев, в свою очередь перенявших нравы татар и турок. «Порубать» для них первое дело и удовольствие. Так что, конфликт румын с казаками в нынешнем Приднестровье, отнюдь, не первый.

Особенно тяжелое впечатление, кроме сцены у тюрьмы, произвело на меня зрелище Ростовского вокзала, от которого остался лишь обгоревший остов, превращенный в мусорную свалку. Много раз проезжал я здесь дорогами, которыми водила меня судьба: ел шашлыки в ресторане, покупал жареных кур прямо на перроне. Но сейчас передо мной, как и перед всей дивизией, стояла совершенно другая задача: нужно было надежно прикрыть с воздуха Ростов и места сосредоточения наших войск, подтягивающихся для наступления. Немецкая авиация базировалась на прекрасном Таганрогском аэродроме и на аэродромах Донбасса. Наша 6-я Донская гвардейская истребительно — авиационная дивизия состояла из четырех гвардейских истребительных полков: 9-й гвардейский Одесский истребительно-авиационный полк базировался на гражданском аэродроме города Ростова. 31, 73 гвардейские полки на аэродроме Военведа. Наш, 85-й гвардейский истребительно-авиационный полк на аэродроме «Ростсельмаша», который расположился вплотную к кирпичной стене, огораживающей сам завод. Вдоль этой стены немцы сложили рядами, вернее штабелями, около пяти тысяч авиационных бомб разного размера и веса, которые бросили при отступлении. Если бы немцы совершили удачный налет на наш аэродром, и одна из их бомб попала в этот штабель, то от завода и нашего полка остались бы рожки да ножки. Бомбы начали бы разлетаться в разные стороны, детонируя и сметая все вокруг в радиусе примерно километра. Немцы, налетая, пробовали поразить штабель, но им не везло — не было ни одного прямого попадания. Уж не знаю, то ли наши были настолько истощены и отупели, то ли сказывался фронтовой фатализм, которому поддавались многие, устав играть в прятки со смертью, но штабеля бомб никто не убирал. По всему аэродрому, кроме того, валялись мины и снаряды, стояло несколько неисправных «Мессершмиттов», которые мы позже отправили куда-то на платформах. Впрочем, мы имели шанс взлететь на воздух и без участия немецкой авиации. По штабелям немецких бомб лазил подвижным колобком наш начальник штаба майор Соин, в глазах которого светилось нездоровое возбуждение. «Эх, подорвать бы их», — мечтал вслух Соин, который не летал на боевые задания и потому вместе с весенним авитаминозом явно испытывал недостачу острых ощущений. «Вот бы грохот был большой», — продолжал мечтать он. В конце концов, наши приспособили эти бомбы и сбрасывали их на немцев.

Как я уже упоминал, нашей дивизией командовал генерал-майор Сиднев, человек лет тридцати пяти, спокойный по характеру и хорошо воспитанный, отличный летчик, принимавший у меня в 1935-ом году, в Киеве, экзамены по полетам вслепую и оценивший мои навыки на «отлично». К сожалению Сиднев очень сильно заикался, и на этой почве у нас с ним произошел такой конфуз: докладывая ему впервые, я немного переволновался, и дало себя знать последствие детского испуга в горящем сарае — легкое заикание. Рапортуя, я слегка запнулся на своей фамилии, и у меня вышло: «Замполит полка П-П-Панов». И хотя я заикался совсем не так, как Сиднев, который, бедняга, буквально корчился, порой щелкая челюстями, чтобы произнести слово, но он понял это, в силу болезненного восприятия людьми намеков на свои недостатки, как мою попытку его передразнить, и лицо комдива вытянулось. Когда общий разговор закончился, он отозвал меня в сторонку, и сильно заикаясь от обиды, поинтересовался, зачем я его передразниваю. Я честно признался, что сам порой слегка заикаюсь, и он, убедившись, что я говорю правду, уже совсем другим тоном стал интересоваться, как я справляюсь с заиканием. Мы подружились, проникнувшись друг к другу симпатией. Особенно понравилась Сидневу моя рекомендация говорить нараспев. Сиднев был одно время инспектором летной подготовки Киевского Военного Округа, но в бой не летал.

Заместителем Сиднева по политической части был Алексей Дороненков. Это был человек лет тридцати пяти, до войны работавший политкомиссаром на железной дороге — железнодорожник по образованию, педант и чистоплюй, имевший время утюжить обмундирование и по несколько раз в день брить щеки, за что Соин называл его «пасхальный поросенок», любитель всяческих шпилек и подколок, разговаривавший с подчиненными только в ироническом тоне. Дороненков любил цепляться к мелочам и делать на этом себе авторитет, ничего не понимая в летном деле, нередко попадая в глупое положение, что, впрочем, его не смущало. Это был «чистый политработник», не знавший ничего на свете,кроме содержания вульгарно-коммунистических требников, чем и гордился. Как робот он талдычил: «Партия учит, партия требует…», или «Товарищ Сталин в своем приказе требует…». Жил неплохо, аккуратно пережевывая летный паек.

Начальником политотдела был подполковник Зубков, полненький крепыш, сын священника, что скрыл при вступлении в партию, за что его скоро сняли с должности, таки докопавшись до отца, после чего назначили исполняющим обязанности начальника клуба батальона аэродромного обслуживания — подполковника на лейтенантскую должность. Зубков был компанейским парнем, любителем выпить и закусить, прекрасно себя чувствовавшим в лабиринтах новой коммунистической религии с ее святыми и мучениками, пришедшей на смену Православию в России. Конечно же, Зубков сроду не летал, но, по крайней мере, ничего из себя не корчил. По-моему, позже, после многочисленных письменных обращений, он был вновь назначен начальником политотдела другой дивизии.

Начальником штаба дивизии был грамотный и культурный штабной работник полковник Суяков, тщедушный и болезненный на вид, но, очевидно, именно поэтому довольно задиристый и стремящийся к физическим поединкам, в частности, к баловству по пьянке с собутыльниками. Как-то уже в Венгрии, на аэродроме возле города Печ, я чуть не влип из-за него в большие неприятности. Вечером, после совещания, мы, группа старших офицеров, налегли на разноцветные венгерские вина и порядком развеселились. Суяков принялся ко мне задираться. Я несколько раз его предупреждал, что мне шутить уже надоело, но он не отставал. Я взял начальника штаба в охапку и прижал к себе кубанским захватом. Полковник обмяк, выкатил глаза и попросил положить его куда-нибудь на место. Я положил Суякова на его койку, и он не вставал с нее несколько суток. Через несколько дней в наш полк прилетел комдив полковник Иосиф Иванович Гейба и обрушился на меня с обвинениями: из-за своей слоновой силы я вывел из строя начальника штаба дивизии перед самым наступлением. Но мнению Гейбы, мне нужно больше летать, чтобы давать выход бычьей силе, а не ломать ребра командирам и начальникам. Сам Гейба не очень-то любил летать, будучи худым и тщедушным, но поучать был мастер.

Девятым гвардейским Одесским полком командовал знаменитый советский ас Лева Шестаков, о котором я уже упоминал: напористый крепыш с сильным властным характером, питавший ко мне симпатию. У Левы в его «асовском» полку было несколько дважды героев: Ахмед-Хан-Султан — крымский татарин, Алелюхин, Владимир Дмитриевич Лавриненков, Ковачевич — просто герой Советского Союза и другие. Порядки в полку у Левы были строгие. Хотя Лева был всего лишь единожды Герой, но и дважды Герои не начинали обедать, даже сидя за столом, до появления командира полка. Лева заходил в столовую, все вставали и только тогда приступали к еде, для чего Лева говорил: «Товарищи офицеры…» Следует сказать, что умение напустить страху на людей тоже искусство. К сожалению, после освобождения Крыма Лева получил назначение командиром отборного «маршальского» истребительного полка, летчики которого вроде бы не имели права атаковать неудачно. Демонстрируя одному из своих пилотов, боявшемуся подойти к «Юнкерсу», тактику атаки, Лева, над украинским городом Староконстантиновым, сбил немецкий бомбардировщик «Ю-88», но и сам был убит ответным огнем. «Маршальскому» полку на командиров не везло, впрочем, как и девятому гвардейскому. Сергеев, сменивший Шестакова в последнем, был любителем глушить рыбу противотанковыми минами, одна из которых и взорвалась у него над головой, разорвав туловище наполовину. В описываемый период заместителем командира полка по политической части у Шестакова был подполковник Верховец, летчик, летавший на боевые задания, а начальником штаба полка подполковник Никитин.

Тридцать первым гвардейским авиационно-истребительным авиационным полком командовал подполковник Борис Николаевич Ерёмин. Это был интеллигентный, грамотный и культурный человек лет тридцати трех, хороший летчик, водивший полк на боевые задания и вообще командовавший довольно умело, что обеспечивало ему неплохой авторитет среди личного состава полка и дивизии, тем более, что он в воздушных боях сбил несколько «Мессеров». У нас в дивизии он считался передовым летчиком, хотя и воевал осторожно, без излишней бесшабашности, как человек, стремящийся уцелеть, что всем нам грешным было свойственно. Ерёмин был одним из тех летчиков, которые совершили головокружительную карьеру. Девку-Фортуну Борис ухватил за косу оригинальным образом. В 1942 году всю страну, через прессу, обошло сообщение о том, что председатель одного из саратовских колхозов Головатый, подарил самолет нашим летчикам, дерущимся над Сталинградом. Этот самолет попал Ерёмину и, купленный за проданную председателем бочку мёда, оцененную, как и самолет, в сто пятьдесят тысяч рублей, стал для Ерёмина поистине сладким. Для справки: мёд стоил тогда 1500 рублей за килограмм, как и через несколько месяцев после отставки Горбачева. Все возвращается на круги своя. Понятно, что «медовый» самолет, о котором знала вся страна, просто не мог воевать плохо. Поступали сообщения, что самолет Головатого сбивает одного «Мессера» за другим в дыму Сталинградских пожарищ. А когда Ерёмин, вдобавок ко всему побывав у Головатого в гостях, еще и женился на его дочери, став, таким образом, зятем члена Саратовского обкома партии, то его карьера уверенно пошла вверх. Всю войну Боря летал на «ЯК-1», исписанном как афиша кинотеатра в провинциальном городке. Надпись гласила, кто и кому подарил этот самолет. К сожалению, в начале пятидесятых годов бухгалтер колхоза, который возглавлял Головатый, сделал большую растрату, и потрясенный председатель умер от инфаркта — во всяком случае, это была официальная версия. Дальше Боре Ерёмину пришлось карабкаться в одиночку, но вышло у него неплохо — дослужился до генерал-полковника, стал шишкой в штабе ВВС страны — начальником ВВУЗ ВВС.

Его замполитом был майор Кравченко, не летчик, но хороший мужик, бывший секретарь райкома партии райцентра Левая Россошь Воронежской области, места, памятного мне по боям весной 1942-го года.

О руководстве нашего полка я уже рассказывал. Так что фигуры — исполнители расставлены на боевой сцене весны 1943-го года на Миус-фронте, можно дергать за ниточки и начинать действие, правда, упомянув при этом командира 73-го гвардейского истребительного полка майора Михайлюка, полного, основательного украинца, летавшего мало, но очень желавшего стать Героем Советского Союза, с чем приставал к командиру дивизии Гейбе и его замполиту майору Михайлину, летчику лишь по образованию.

А декорации на сцене были такие: между аэродромами в Ростове и главным аэродромом немцев в Таганроге нас разделяли всего немногим более тридцати километров: едва взлетел, и уже над позициями противника. Нужно было быть всегда начеку, для того, чтобы успевать прикрыть Ростов. Делали мы это не только по служебному долгу, но и по душе. Жизнерадостней в прошлом красавец Ростов был почти мертв. На улицах, которые, наконец-то, освободили от трупов, почти не было людей. Жители то ли боялись налетов немецкой авиации и сидели в подвалах, то ли ушли в станицы вокруг города, то ли их совсем не оставалось. Все парки были вырублены румынами на дрова, которые они продавали и самим жителям, требуя взамен золото и драгоценности.

Эту особенность румынских военных верно подметили еще Ильф с Петровым, описавшие, как румынские пограничники жадно сдирали «бранзулетки» с Великого Комбинатора, устремившегося в мир капитала. Поганое впечатление оставили румынские вояки в Нахичеванском районе города Ростова, с жителями которого мы общались. Люди подходили к расположениям частей с просьбой дать или продать кусочек хлеба. Они были оборваны и очень истощенны. Особенно туго было с солью. Должен сказать, что после того, как мы повоевали в Ростове, наши летчики приобрели, наверное, не очень похвальную, но легко объяснимую привычку радостно приветствовать румынских пилотов, попадавших к нам в руки, после чего отводить их к ближайшему овражку и расстреливать.

В конце февраля 1943-го года к нам на аэродром «Ростсельмаш» явился молодой парень лет двадцати трех, прилично одетый, и заявил, что он наш летчик, ранее служивший в составе этой же дивизии еще в 1941 году, сбитый немцами и переждавший на оккупированной немцами территории. Я стал его подробно расспрашивать, ведь повоевав в разных полках и будучи комиссаром, неплохо знал людей. Парень принялся петлять и путаться. Увидев такое дело, мы сдали его в отдел контрразведки, откуда нам скоро сообщили, что наш гость оказался немецким шпионом. Не исключено, что так оно и было.

К этому времени с нашими людьми явно произошел качественный сдвиг — немцы до тех пор допекали нас, пока из руды нашего народа не побежал расплавленный металл, который отливался в довольно-таки крепкие формы. Именно это давало нам уверенность, что в третий раз оставлять Ростов вряд ли придется. Хотя немцы явно не оставляли мысли о контрнаступлении.

В начале марта они совершили массированный налет на Ростов, в котором участвовали пятьдесят два «Ю-88», под прикрытием истребителей. Ростов прикрывали многие боевые истребительно-авиационные полки, и эти немецкие силы были бы изрядно потрепаны, не помоги немцам погода. Была облачность восемь баллов, однако азовский ветерок бодро гнал облака, образовывая окна и просветы. Именно эти просветы и высматривали немецкие бомбардировщики, ходившие на высоте три тысячи метров. Обнаружив колодец, образовавшийся в облаках, они опускались до высоты в тысячу метров и бросали бомбы. Одной из основных целей бомбежек были аэродромы, где базировалась наша 6-я гвардейская истребительно-авиационная дивизия. Особенного ущерба это бомбометание нам не принесло, но обижал сам факт: истребители сидят на земле, а бомбардировщики болтаются над ними в облаках, бросая бомбы наугад. В нашем батальоне аэродромного обслуживания убило повара, находившегося недалеко от места, где я поселился.

В погоню за немцами поднялись два истребительных полка: девятый гвардейский и тридцать первый гвардейский, а потом по команде с КП дивизии взлетел и наш полк. Гоняться за «Юнкерсами» среди облаков дело противное: только возьмешь самолет противника на прицел, а он уже нырнул в плотное, как вата, облако. И все же ребята из нашего полка, Анатолий Константинов и Михаил Мазан, сбили по одному бомбардировщику. Еще два подожгли летчики соседних полков. Один из этих полков потерял «ЯК-1», сбитый огнем бомбардировщиков. После этого немцы убедились, что Ростов прикрыт надежно и налетать на него в открытую будет себе дороже. Они переменили тактику: по ночам одиночные «Ю-88» и «Хенкели-111» налетали на мосты через Дон и наши аэродромы. Наскоро сбросив груз, немцы давали полный газ и уходили на свои аэродромы, расположенные неподалеку, хотя бомбардировщики сидели дальше от линии фронта, чем истребители. В немецкой тактике появились элементы бессильного озлобления, желание просто напакостить, чтобы отвести душу. Например, во время налетов на Ростов, они принялись сбрасывать большое количество «сюрпризов»: детских игрушек в виде лягушек, дудочек, а также авторучек и портсигаров, которые взрывались, если их возьмешь в руки. Война приобретала не только жестокий, но и подлый характер. Должен сказать, что и немецкий пилот пошел явно не тот. Если в первые полтора года войны «Лаптежники» «Ю-87» могли гоняться за истребителем, то сейчас гораздо более современные и мощные немецкие бомбардировщики нередко стремились чисто формально отметиться, сбросив бомбовой груз, куда попало, и уйти восвояси. Чувствовалось, что немцы уже не надеялись на победу, а упорствовали, чтобы получить более выгодные условия мира или не допустить вступления наших войск на территорию Германии. Немецкая армия воевала, оказавшись в заложниках у Гитлера.

В конце марта девятка «Ю-88» налетела на только что построенный мост через Дон (хочу сказать похвальное слово нашим саперам, которые в ледяной воде при помощи бревен и металлических скоб наводили через могучие реки мосты, исправно служившие еще много лет после войны), с явным намерением его уничтожить. В воздух поднялась третья эскадрилья нашего полка под командованием капитана Якова Николаевича Сорокина, шедшего ведущим. За ним следовали: лейтенант Михаил Семенович Мазан, младший лейтенант Олег Бубенков, лейтенант В. А. Ананьев, лейтенант С. С. Баштанник, младший лейтенант Г. В. Бескровный, младший лейтенант Анатолий Николаевич Орлов, младший лейтенант Николай Григорьевич Минин, лейтенант Иван Васильевич Николаев. Они встретили немцев на подлете к мосту и сразу же обратили их в бегство — выходить на противника еще на его подлете к цели нам очень помогали радиолокаторы, переданные англичанами, и неплохие отечественные радиостанции на самолетах, действовавшие на расстояние до ста километров. Немцы уходили восвояси, растянув свой строй километра на два. Наши кинулись за ними вслед, атакуя пушечным огнем и скоро завалили один «Хенкель-111», и серьезно повредили второй. Именно здесь погиб наш штрафник — младший лейтенант Олег Бубенков, о котором я уже рассказывал. Он атаковал «Хенкель» на высоте двух тысяч метров, пока тот не загорелся и, оставляя за собой шлейф черного дыма, с понижением пошел на вынужденную посадку на нашей территории. Олег увлекся и, видимо, решив, что главное уже сделано, подошел к немцу метров на 50 и принялся добивать его из своей пушки. Но в этот момент вдруг ожил стрелок — радист, притаившийся в колпаке на верхней части фюзеляжа самолета противника, и открыл огонь из спарки тяжелых пулеметов. Одна из первых очередей попала в кабину нашего истребителя. И бомбардировщик, и наш «ЯК» упали на землю почти рядом.

Земля просыхала, чувствовалось, что вот-вот могут начаться большие наземные сражения. Следует сказать, что немцы значительно поправили свои дела после Сталинграда, проведя успешное контрнаступление под Харьковым, взятом было нашими войсками. Их боевой дух вновь поднялся после мартовских боев и повторного захвата индустриальной столицы Украины. Снова предстояло выяснить, кто есть кто: и на земле, и в воздухе. А пока на нашу дивизию командование фронтом возложило задачу постоянно вести разведку войск противника вдоль всего Миус-фронта и в Донбассе. Особенно часто задействовали для этого 31-й гвардейский полк под командованием Бориса Ерёмина, скоро ставшего замкомандиром дивизии, передав полк майору Куделе. Ребятам случалось вылетать на разведку по три раза в день.

Особенно хорошо выполнял эти задания пилот Савва Морозов, в отличие от своего знаменитого однофамильца не имеющий ничего общего с материальной поддержкой большевистской партии, зато умеющий под огнем десятков стволов с земли хладнокровно кружиться над немецкими позициями, высматривая, где у них какой танк, орудие, или склад боеприпасов. Об этом Савва сразу стучал по радио нашим артиллеристам, и те подбрасывали немцам уральского металла. Каждый такой вылет на разведку был верной игрой со смертью — случись немцам сбить Савву, крутившегося над ними метров на 500, и они, конечно, сразу бы его расстреляли. Но низенький, будто налитый кровью крепыш и грубиян Савва, командир одной из эскадрилий, лишь презрительно хмыкал при упоминании такой перспективы, давая понять, что ему на это наплевать. Немцы не могли достать Савву до самого конца войны, сколько он им не пакостил, особенно в Венгрии, где командование наших танковых корпусов и конно-механизированных групп на Морозова буквально молилось, произведя его в почетные танкисты. Уважали Савву и конники за безошибочное указание мест, где замаскировались «Тигры» и «Пантеры».

Зато наши чуть не расстреляли Савву. В эскадрилье Саввы было несколько летчиков-евреев, воевавших нормально, в частности, сам Савва постоянно летал на боевые задания с летчиком Шапиро, который, как и Морозов, был Героем Советского Союза. Но был летчик-еврей, который отлынивал от полетов под разными предлогами. Шапиро предложил его проучить. Савва с восторгом поддержал эту идею. Они накрыли бедного еврея одеялом и принялись его воспитывать, обрабатывая кулаками на койке в общежитии для летчиков, расположившемся в венгерском селе Тапио-Серт-Мартон. Под воздействием этих педагогических приемов бедный еврей умер, а Савва, взявший на себя всю вину, пошел под трибунал. Ему припаяли десять лет заключения, предварительно разжаловав в рядовые. Морозова совсем уже собирались отправлять на отсидку, но танкисты сразу почувствовали отсутствие Саввы: немецкие «Тигры» и «Фердинанды» принялись вовсю жечь «Тридцатьчетверки» корпуса генерала Кравченко и наносить удары по конно-механизированной группе Плиева. Наземные командиры, вхожие лично к Сталину, потребовали: «Отдайте Савву!!», и скоро рядовой Савва Морозов уже вновь кружился над немецкими боевыми порядками, чуть не пальцем тыча в немецкую бронетехнику, наводя на нее наших артиллеристов, которые мгновенно наносили удар по тем местам, куда пикировал Савва — обходились даже без радиосвязи, понимая друг друга без слов и реагируя мгновенно. Над Будапештом Савва в бою буквально вырвал назад свое майорское звание. А начинал он свою карьеру над Донбассом.

Неплохие разведчики выросли и в нашем полку: Лобок, Дзюба, Бритиков, Ветчинин. Немцы увидели, что мы с воздуха довольно успешно читаем замыслы их командования, и с аэродромов в Донбассе все чаще стали надоедать нам своими визитами. Командующий 8-ой воздушной армией генерал-майор Т. Т. Хрюкин, решил ответить немцам взаимностью и нанести сильный штурмовой удар по их аэродромам в Донбассе. Особенно по аэродромам в районе станции Успенская и возле самого Донецка, тогда Сталино. И кто бы мог подумать, что эта затея нашего командующего обернется одним из самых оглушительных поражений 75-го гвардейского штурмового полка и нашего — 85-го гвардейского истребительного.

Немного предыстории. Позволю себе еще раз удивиться кадровой политике, заведенной у нас в стране после революции. Политика эта была главной гордостью партии и, в частности, усатого дяди Джо, заявившего почти что следующее: «Свои кадры решают все». Возможно, Джо имел в виду не только кадры грузинской мафии, но и другие. Но на деле вышло так, что постепенно все кадры, за редкими исключениями, стали номенклатурой дядь, земляков, сватов и разнообразных группировок. Болезнь эта, людям свойственная, и поныне имеет место. Весной 1943-го года встал вопрос о кандидатуре командира 75-го гвардейского штурмового полка. Своих достойных ребят было, хоть отбавляй — проверенных в огне и крови. Но вдруг мы, истребители, постоянно сопровождавшие штурмовиков полка и так породнившиеся с ними, что фактически считали себя одной воинской частью, не без удивления узнали, что командира к штурмовикам назначает сама Москва. Об этом говорили с таинственным придыханием, и мы ждали появления какого-то истинного воздушного богатыря. Но появился майор Пивенштейн, мужчина лет под сорок, лысоватый, как большинство летчиков, которым встречный воздушный поток забирается под шлем, среднего роста, сероглазый и розовощекий. Мы, фронтовики, уже имевшие по несколько орденов и медалей, сразу посмотрели на его грудь. Она была чиста от наград. Мы стали осторожненько щупать нового командира штурмовиков, по поводу его боевого прошлого. Майор оказался на редкость болтливым и на все наши вопросы по поводу воздушных побед, сообщал, что он гражданский летчик, летал в разные страны мира, где приобрел привычку пить французский коньяк и закусывать ананасами. Он с пренебрежением отзывался о нашей пятой летной норме, которая на фронте была символом вкусной и здоровой пищи.

Нам сразу стало ясно, что этого фрукта и франта не то что к полку, а даже к штурмовику пока подпускать рано. Но что поделаешь, наши свирепые кадровые Церберы, готовые рыться в родословной простого колхозника вплоть до Адама и Евы, сразу становились ручными шавками и закрывали глаза на что угодно, если им подавали вышестоящую команду. Но вот кто подал команду к возвышению Пивенштейна? Наверное, кто-то высокий, если даже Хрюкин согласился с таким странным назначением. Пивенштейн смахивал на еврея и мы, честно говоря, грешили на Кагановича. Вообще, история, связанная с Пивенштейном, во многом остается темной и до сих пор, носящей какой-то оттенок плохого романа о шпионах. Не исключаю, что могли быть в ней задействованы и люди из нашей разведки, по идиотски выполняющие чье-то идиотское указание.

Как бы там ни было, 26-го апреля 1943-го года состоялось совещание руководства двух полков — истребительного и штурмового, собравшихся для этого на аэродроме «Ростсельмаша». Командиры полков и эскадрилий детально проработали план штурмового налета, главной целью которого был аэродром в Сталино, а инженерно-технический состав получил указание, как именно готовить для этого материальную часть. Все было продумано и подготовлено, отдохнувшие люди рвались в бой. И вот 27-го апреля 1943-го года в красивый степной рассвет, взлетая звеньями, врезались штурмовики и истребители, поднимавшиеся с аэродрома «Ростсельмаш». Как водится, полки вели командиры, а главным штурманом всей группы был командир штурмового полка, уже упоминавшийся майор Пивенштейн, для которого этот боевой вылет был первым. Погода по маршруту и над целью была удовлетворительной: облачность десять баллов, высота облаков более полукилометра, ветер западный, около трех метров в секунду. Плановое время полета до цели и обратно — час двадцать минут. Сорок самолетов — двадцать штурмовиков и двадцать истребителей, красиво построились в боевой порядок и пересекли линию фронта в районе села Матвеев Курган. Признаться, мы ожидали отличных результатов. Силы были собраны немалые, немцы не любили просыпаться слишком рано, а заблудиться было просто негде. Но все же бравый новоиспеченный командир штурмовиков, закусывавший коньяк ананасами, майор Пивенштейн, умудрился. Он отклонился от маршрута, который пролегал в сторону станции Успенская, и скоро, перестав узнавать местность, потерял всякую ориентировку — заблудился. В боевом строю полка было сколько угодно летчиков, прекрасно ориентировавшихся в своем местонахождении. Поломав строй, они принялись подходить к самолету командира, жестами, покачиванием крыльев и по радио открытым текстом, указывать на его ошибки. Вот уж не знаю, то ли Пивенштейн, производивший впечатление человека заносчивого и чванливого, закусил удила, то ли дело обстояло хуже, и он сознательно вел наших ребят в немецкую западню, но он гнул свое. И если переднее звено следовало за ним, то другие машины стали поворачивать и ложиться на обратный курс. В воздухе, в районе цели около станции Успенская, куда общими усилиями все же вышел полк, началась массовая блудежка и воздушная анархия. Десятки самолетов принялись кружиться в каком-то безумном водовороте, все метались, ожидая разумных команд и принимая собственные решения. Управление полком было полностью потеряно. А на войне это не проходит даром. В воздух успело подняться более двадцати «МЕ-109-Ф». Дело запахло керосином. Штурмовики стали бросать бомбы где попало и уходить на восток — в сторону Ростова. А нашему полку пришлось принимать бой с немцами в невыгодных условиях. Во-первых, все были подавлены дикой неудачей, во-вторых, наши ребята были привязаны к штурмовикам, а немцы имели свободу маневра. Наконец, у «Мессеров» были полные баки горючего, а наши уже почти полчаса находились в воздухе. «Мессера» кинулись за штурмовиками, а наши ребята за «Мессерами». Уходящих штурмовиков они выручили, но на себя вызвали волка из леса. Над железнодорожной станцией Успенская четыре немецких машины взяли в клещи самолет нашего командира Ивана Павловича Залесского, как всегда, стремясь обезглавить нашу группу. Уж не знаю, как сложились бы дела Ивана Паловича, не приди к нему на помощь младший лейтенант Андрей Евдокимович Галюк. Видимо, со стороны немцев тоже действовали молодые пилоты. Во всяком случае, во время атаки Галюка на немца лоб в лоб, его «Як» ударил своей плоскостью в крыло «Мессера». Обе плоскости отвалились, самолеты полетели к земле, а летчики катапультировались, и опустились неподалеку друг от друга. Подоспевшие немцы взяли Галюка в плен.

Но это оказалось семечками в цепи наших неудач. Бравый майор Пивенштейн, присланный к нам из самой Москвы, умудрился увести передовое звено от цели курсом на запад, к немцам, и после выработки горючего в баках, посадить три мощных, дорогостоящих, бронированных штурмовика на занятой немцами территории. Таким образом, в плен к немцам попало еще шесть наших авиаторов. Да еще один штурмовик «Мессера» все-таки умудрились сбить во время их беспорядочного бегства. Дороговато обошлись нам московские связи майора Пивенштейна, любителя коньяка с ананасами, благодаря которым его, которому и лопату нельзя было доверить, без всякого боевого опыта, назначили командиром полка. До сих пор не знаю, то ли это тупость и идиотизм нашей системы, которые, нередко, хуже любых вражеских происков, то ли попытка нашей разведки внедрить агента, то ли ловкий ход разведки противника, то ли, как потом говорили, Пивенштейн был никаким не евреем, а потомком прибалтийских баронов и в нем заговорила родная кровь, которой так боялся Сталин в немцах Поволжья. Уж не знаю, кому и верить. Ведь даже Галюк, вернувшийся после войны в полк, совсем иначе рассказывал историю своего столкновения с немецким истребителем. Во всяком случае, наши ребята, оказавшиеся в плену, чудом были освобождены танкистами, ворвавшимися в Сталино, месяца через два. Они рассказывали, что видели, как Пивенштейн, вместе с немецкими офицерами разъезжал по нынешнему Донецку на легковой машине и даже допрашивал наших летчиков. В то же время эти же ребята рассказывали, что после их пленения Пивенштейн убеждал их не сотрудничать с немцами, не летать на советских самолетах, действуя против своих. Черт поймешь. О том же Галюке наш дивизионный особист, добродушный полный полковник по имени Алексей Алексеевич, сообщал мне, что он закончил в Бельгии разведшколу и активно используется немцами против нас, в частности, для опознания наших офицеров, оставшихся в оккупированном Киеве. После войны Галюк жил под Харьковом, в каком-то селе, где женился на учительнице. Во всяком случае, в историю Галюк попал. Когда мы взяли Сталино и стали дислоцироваться на местном аэродроме, то нам в руки попал иллюстрированный журнал с описанием столкновения Галюка с немцем и фотографиями катапультировавшихся летчиков. Галюк на этой фотографии с угрюмым лицом, локон волос опустился на лоб, стоял у какой-то стены, сурово глядя в упор. Подпись гласила: «Большевистский летчик Галюк». На этой же странице помещалась фотография немецкого летчика, молодого лейтенанта «Люфтваффе». Был и рисунок двух самолетов, одного со свастикой, другого с красной звездой, столкнувшихся в воздухе. И немецкая версия столкновения была третьей, совершенно отличной от версии Залесского и самого Галюка. Не завидую следователям… Три свидетеля, три версии. Галюк уверял, что он зарубил немца винтом, а в немецком журнале получалось, что немец зарубил винтом Галюка.

Возвращение после неудавшегося боя выглядело трагичным. Вылетал красивый, четкий строй самолетов, а возвращались одиночками и парами в течение получаса, все подавленные и деморализованные. Хрюкин, приезжавший к нам на аэродром, похудел и осунулся после известия о таких наших «достижениях», к которым, впрочем, он сам имел прямое отношение. Как попал в штурмовой полк Пивенштейн, так и осталось для всех загадкой. Уж не знаю, возможно, для того, чтобы поддержать нас морально, в начале мая Хрюкин вручил нам красное гвардейское знамя. Его принял командир нашего полка Иван Павлович Залесский и на состоявшемся митинге, вернее торжественном построении полка, дал клятву стойко и храбро защищать любимую Родину. Все мы стояли на одном колене, а потом целовали знамя.

В конце апреля штурмовики, которых мы прикрывали, в атаке с применением реактивных снарядов подавили четыре артиллерийских батареи противника на Миус-фронте. Стоило им выйти из атаки, как в воздухе появились «Мессершмитты». Наши ребята закрутились с ними в воздушном бою на высоте в триста-пятьсот метров. Капитан Петр Петрович Дзюба и младший лейтенант Косовцев, записали на свой боевой счет еще по одному сбитому «Мессеру». Впрочем, для Косовцова дело закончилось трагически. В конце этого же воздушного боя его самолет был подбит, и он совершил вынужденную посадку на территории, захваченной врагом, возле села Большая Дмитровка, недалеко от Саур Могилы. Косовцев, не желая сдаваться в плен, долго отстреливался из пистолета, поразил несколько немецких солдат, а потом покончил с собой. Немцы похоронили его с воинскими почестями. Сейчас за могилой младшего лейтенанта Николая Косовцева присматривают красные следопыты средней школы № 40 города Ростова, которыми лет двадцать назад руководила Вера Степановна Гура.

Тем временем, круг моих воспитательных обязанностей значительно расширился. Проклятые румыны нанесли по личному составу нашего доблестного истребительного полка венерический удар колоссальной силы. Дело в том, что, находясь на постое в Ростове, чертовы мамалыжники, одна из самых отсталых наций Европы, естественно, контачили с местными путанами. Триппер, сифилис и прочие прелести, как известно, с редким трудолюбием разносятся населением вширь и вглубь. Женщины на юге привлекательные, и наши летчики, сменившие румын, атаковали их с боевым азартом. В итоге сразу восемь молодых летчиков нашего полка ощутили резь и течь в «шлангах».

Боевой дух личного состава полка резко упал, а полковой врач явился ко мне с обширным списком новых пациентов, лечить которых ему было практически нечем. Мы долго советовались с майором медицинской службы Григорием Носковым и, наконец, нашли выход. Как все фронтовые приспособления, это тоже отличалось простотой, остроумием и относительной эффективностью. В одной из комнат, в углу, у самого потолка подвешивалось эмалированное ведро, полное крутого теплого марганцевого раствора, от которого отвели восемь длинных гибких шлангов, изготовленных по нашему заказу в полевых авиаремонтных мастерских, в комплекте с соответствующими креплениями, через которые поступал целебный раствор. Каждое утро, еще до подъема, группа «трипперистов», которых мы поселили отдельно, организованно следовала в эту комнатку и начинала промывку «концов» или «плодовых кончиков», заботливо подогретым марганцевым раствором. В левой руке каждый летчик держал свое богатство, а в правой шланг с наконечником, сливая использованный раствор в подставленный тазик. В комнате стоял смех и разнообразные комментарии, хотя кое-кто и выглядел очень подавленным, особенно молодые ребята, заболевшие в первый раз. Поскольку некоторые относились к лечению халатно, то мне по просьбе врача пришлось таковых взять под свой контроль, сопровождая процесс воспитательными наставлениями. Вскоре мы, у начальника медицинской службы дивизии, раздобыли сульфидин и дело пошло на лад. Шутки шутками, а был один летчик, который, обнаружив, что болен, впал в полное отчаяние и чуть не застрелился. Весь вечер я читал ему мораль и строго приказал утром явиться на промывку. Особенно ободрило этого молодого пилота, заболевшего в первый раз, мое сообщение о том, что отдельные «асы» схватили триппер уже в пятый раз и ничего — живут и даже воюют. Впрочем, трипперная эпопея в нашем полку оказалась не таким уж шуточным делом. Соин долго не сообщал о прихваченной заразе, боясь потерять авторитет, как начальник штаба, и лечился сам. В итоге у него опухло одно яичко, увеличившись до страусиного, и Валик попал в госпиталь в Зернограде. Полагаю, что именно поэтому он не имел детей.

Нет, не даром в комплект для похода немецкого солдата входили презервативы, впрочем, как и солдата НАТО. Презерватив на войне тоже оружие. Когда уже в Венгрии мы взяли город Хатван в излучине Дуная, то обнаружили здесь большой склад медикаментов и среди них три вагона презервативов. До конца войны наш фронт жил в этом смысле безбедно, а кривая венерических заболеваний резко пошла вниз. Хатван захватила конница, и казакам, в силу их темперамента, презервативы пришлись кстати. Из этой гонорейной истории мы узнали цену и нашей дивизионной медицине. Плуты и мошенники, на погонах которых эмблема: «Теща кушает мороженое», дававшие клятву Гиппократа, стали сдирать с летчиков, потихоньку, немалые деньги за сульфидин — 400 рублей за курс. Наши ребята, будучи людьми находчивыми, решили сэкономить и стали вливать в мочеиспускательный канал в качестве лекарства, вроде бы способного убить гонококк, продукт «Р-9», свинцовую смесь, как антидетонатор добавляемую к горючему. На этом деле легко было и покалечиться. Как-то, уже в Ейске, в конце мая 1943-го года, мы с Залесским, сидя в землянке, толковали о том, о сем. И вдруг увидели, что в ближайшем саду, вокруг цветущей яблони, неистово бегает восьмерка наших пилотов, во главе с командиром эскадрильи Петром Дзюбой. Мы вытаращили глаза. Что это: языческий ритуал, внезапное увлечение бегом на короткие дистанции, или ребята головой тронулись? Выяснилось, что хлопцы только что ввели в свои «концы» «Р-9» и неистово мотаются от нестерпимой боли. Такие вещи могли кончиться плохо, и мы всерьез взялись за наших эскулапов — заставили их раздобыть сульфидин, правда, пришлось привлекать даже командование дивизии. Прибыльные лекарства наши медики отдавали неохотно, как собака мозговую кость, требуя деньги.

Этот самый антидетонатор «Р-9», которым ребята, бегавшие в Ейске вокруг яблони, зажав концы, пытались лечить триппер, погубил, уже после войны, немало наших пилотов. Эта адская смесь была изготовлена на свинцовой основе, и именно те парни, которые много летали, больше всего дышали этой дрянью, а иной раз буквально пропитывались ею. Американцы даже специально поставили мотор в своей «Аэрокобре», которых было два вида «Белла» и «Кинг», сзади, для того, чтобы летчик не дышал убийственным выхлопными газами, вырывающимися из мотора, в случае, если он стоит впереди. На каждый литр горючего добавляли три кубических сантиметра этой розовой или голубой дряни, от которой у летчика, стоило ему полетать хотя бы час в день, буквально раскалывалась голова, его самого валило с ног, а всякие мужские способности опускались до нуля. У многих пилотов именно поэтому не было детей.

Дорого стоили нам авиационная романтика и летный паек. Любопытно, что «Р-9», попадая в организм, совершенно не растворялся. Он не сгорал в цилиндрах мотора, оставаясь там даже после полной выработки горючего в бензобаке. Стоило обмакнуть в бензин с антидетонатором руку, и на коже возникали язвы. Конечно, конструкторы и наше высшее начальство были об этом прекрасно осведомлены, но когда приходилось выбирать между здоровьем и жизнью летчика и малейшим понижением конструктивного удобства и возможностей машины, то без колебаний приносили в жертву летчика. Думаю, что совершенно не случайно после войны от рака умерли именно те ребята, кто больше всего летал: Дзюба, Ветчинин, Бритиков. Так что получалось, что мы были камикадзе нисколько не худшими, чем японцы, скорее, даже наоборот.

В середине апреля двести шестая штурмовая авиационная дивизия была преобразована в Первую Гвардейскую Сталинградскую штурмовую авиационную дивизию. Рядом с этой дивизией наша шла до самого Севастополя. Тем временем было похоже, что мы получим подкрепление. Командир дивизии приказал обеспечить горюче-смазочными материалами самолеты истребительно-авиационной дивизии, перелетающей из Новосибирска на Кубанский плацдарм. Недалеко от моих родных Ахтарей завязывался узел крупнейшего воздушного сражения второй мировой войны, а на Дальнем Востоке, как уже было ясно, японцы, увязшие в Тихом океане, нападать не станут. С Дальнего Востока перебрасывались войска, очень нужные для нашего наступления. Мы подготовили все необходимое для обеспечения перелета новосибирцев, установили постоянное дежурство одного звена в воздухе для прикрытия от внезапной атаки «Мессершмиттов», которым до нас, со своего аэродрома в Таганроге, было всего 60 километров — четыре минуты лета. Погожим апрельским утром на наш аэродром принялись садиться эскадрильи новосибирцев, следовавшие с интервалом примерно в два часа за ведущим — лидером, самолетами «ПЕ-2». Здесь меня ожидал грустный сюрприз — первым на наш аэродром «Ростсельмаш» перелетел 43-й истребительно-авиационный полк, в составе которого я оборонял Киев и дрался с немцами под Харьковым и в излучине Дона. Полк был тот же, но никого из летчиков я не узнал. Остался лишь номер, как привет из прошлого. Полк перелетал на Кубанский плацдарм.

Такова судьба воинских частей. И по этому прозаическому факту можно составить представление об убыли личного состава пилотов в первые полтора года войны. 43-й полк полетел дальше, и его сменил следующий, потом еще один. Во второй половине дня погода стала портиться, особенно на участке перелета Миллерово-Ростов, откуда перелетали к нам эскадрильи. Один из пилотов лидирующего «ПЕ-2» перепутал Ростовский аэродром с Таганрогским и вывел на него группу истребителей для посадки. Первое звено начало заруливать на стоянку. Два самолета, летчики которых успели выключить моторы, были захвачены немцами, а третий, увидев ровный ряд выстроившихся на стоянке «Мессеров», сразу дал полный газ и сумел взлететь под обстрелом. Но два наших летчика вместе с самолетами попали к немцам в лапы.

Как нам потом стало известно, этим ребятам так и не пришлось повоевать. Все те же румыны расстреляли их без лишних формальностей. Трудно сказать, кто был виноват в случившемся. В условиях, когда погода переменчива, видимость плохая, а аэродромы воюющих сторон находятся близко друг от друга, такие случаи неизбежны. Вряд ли хотел и пилот «ПЕ-2», да и штурман-навигатор погубить своих товарищей.

Эта история имела последствия. Уже в июле, при прорыве Миус-фронта, мы обнаружили, что в боевое построение наших самолетов вклиниваются «ЯКи», которые атакуют и пытаются сбивать своих же. Мы сразу смекнули, что противник пустил в дело те две захваченные машины, оборудовав их своими пушками «Эрликон». Один такой самолет наши ребята сбили и, обнаружив в кабине летчика-румына, расстреляли его без лишнего шума. А второй самолет так и торчал занозой в памяти наших пилотов, пока мы не справились и с ним, не без труда и огрехов. Наш полк уже базировался ближе к Миус-фронту в районе Саур-Могилы, где намечался прорыв, когда объявился второй «охотник», опытнее и изощреннее первого. Когда Хрюкин узнал об этом, то он принял решение вечером перекрасить все, обычно красные, «коки» — колпаки впереди пропеллеров наших истребителей в белый цвет. А в случае появления краснококого «ЯКа», всем сбивать его без всякой пощады.

Все бы ничего, да разве сделаешь упреждение на наше разгильдяйство. Самолет нашего пилота Гриши Бескровного накануне оказался в полевой авиаремонтной мастерской с какой-то неисправностью. Никто не обратил внимания на это дело, и при взлете на боевое задание, «кок» — колпак на втулке воздушного винта, для лучшей обтекаемости встречного потока воздуха в полете, на самолете Гриши Бескровного так и остался красным. Уже при заходе на цель командир эскадрильи Яша Сорокин, вдруг, не без удивления, заметил среди самолетов своей эскадрильи щеголявших белыми коками, краснококий «ЯК». По команде Яши восемь наших истребителей открыли огонь по самолету Бескровного, который совершенно обалдел, не понимая, что происходит, и принялся истошно орать по радио: «Что вы делаете, дураки!!! Зачем вы за мной гоняетесь?!» Кроме этих слов Бескровный так забористо матерился, что Яша Сорокин сразу смекнул — немцу или румыну такое не по силам. Именно это и спасло Бескровного, который, кроме того, громко называл свою фамилию. Ребята поумерили пыл, а здесь еще появились «Мессера», окончательно спасшие Бескровного — нашим стало не до него. Когда эскадрилья приземлилась, то у Бескровного в самом деле в лице не было ни кровинки. Не особенно бодрый вид имел и Сорокин. Оба были бледные и заметно тряслись. Мы осмотрели самолет Бескровного и обнаружили немало пробоин.

Нет, все эти интриги, когда нужно разбираться, где свой, а где чужой, или, скажем, управление Чернобыльской атомной электростанцией, с трудом даются нашим людям, ребятам неплохим, но, наверное, надолго пораженным зловредным вирусом разгильдяйства. А вскоре к одной из наших эскадрилий пытался пристроиться настоящий «герой» этого романа, и пилот третьей эскадрильи, старший лейтенант Миша Мазан, не промазал по нему из пушки. Летчик сбитого настоящего «краснококого» опустился на парашюте и снова оказался румыном. Его встретили приветливо и отвели к ближайшему оврагу, откуда скоро застучали выстрелы пистолетов «ТТ». Не хочется об этом писать, но я постановил писать только правду.

Итак, в начале июня в воздухе все заметнее пахло грозой. Фронты застыли в напряжении. Под Курском наши ждали немецкого удара, а на Миус-фронте предстояло наступать нам. Цель — освобождение юга России и Донбасса. Понятно, что так просто немцы эти земли не отдадут: и Миус-фронт, колоссальный природный ров и вал на нашем пути, должен для многих стать чертой между жизнью и смертью. Сколько великих сражений остались практически незамеченными в нашей истории, в то время, как поляки поют о маках под Монте-Кассино, где, выбивая одну эсэсовскую дивизию, погибло несколько тысяч их солдат. Такова уж, видимо, судьба нашего солдата: погибать, не надеясь на посмертную славу.

Тем временем Ростовский областной комитет ВКП(б) взял шефство над нашей, шестой гвардейской истребительно-авиационной дивизией, получившей название: «Шестая гвардейская Донская истребительно-авиационная дивизия». Именно в этом статусе, в мае 1943 года мы покинули Ростов и обосновались на аэродроме, неподалеку от Новошахтинска. Отсюда наш полк вел активную разведку и прикрывал штурмовиков, наносящих удары по скоплениям противника. Вскоре нас перебросили на полевой аэродром, возле станицы Барилокрепинская — всего в 25-ти километрах от линии фронта, и нам стало ясно, что скоро в пекло.

Главное направление удара наших войск приходилось на высоту Саур-Могила в районе села Большая Дмитровка. Здесь нам предстояло прорвать оборону немцев и двинуться на Донбасс. Жарким днем конца июня, как-будто отмечая вторую годовщину начала войны, возле Саур-Могилы на крутых склонах к Миусу, превращенныхнемцами в несколько линий обороны, заиграл наш окрепший артиллерийский оркестр. Сорок минут тысячи стволов артиллерии разных калибров били по покатым немецким позициям, выпустив сорок эшелонов боеприпасов. Только смолкла артиллерия, как над дымящимися и клубящимися склонами Миус-фронта, на ширине около пятнадцати километров по фронту, загудела армада бомбардировщиков, вываливших свой бомбовой груз. Две или три дивизии пикировщиков «ПЕ-2» бросали бомбы в шахматном порядке. Как только дым немного рассеялся, в дело вошли штурмовики в сопровождении истребителей. Штурмовиков вел в бой командир полка подполковник Ляховский, а наш полк прикрывал их под командованием Ивана Павловича Залесского. В тот день в бой ходили: капитан Петро Петрович Дзюба старший лейтенант Тимофей Гордеевич Лобок, старший лейтенант Михаил Семенович Мазан, капитан Яков Николаевич Сорокин, старший лейтенант Алексей Петрович Бритиков, капитан Роман Слободянюк, лейтенант Федор Степанович Ветчинин, лейтенант Анатолий Николаевич Орлов, майор Михаил Иванович Семенов, старший лейтенант Анатолий Устинович Константинов, лейтенант Сергей Сергеевич Баштанник, лейтенант Василий Ананьев, старший лейтенант Василий Николаевич Люсин, майор Леонид Иванович Крайнов, старший лейтенант Иван Дмитриевич Леонов и другие пилоты, фамилии которых не сохранились в моей памяти, что, к сожалению, говорит о том, что боевой путь их в нашем полку был недолгим.

Кстати, мне очень жаль, что в самом конце войны испортились мои отношения с Тимофеем Лобком, который почему-то считал, что мы с Залесским, а позже Смоляковым, не хотим представить его к званию Героя Советского Союза. На самом деле, мы представляли его несколько раз, но наградной лист всякий раз возвращался обратно с отказом или, вместо Героя, награждали орденом. Мы не говорили ему об этом, чтобы не расстраивать. Уж не знаю, то ли Тимофей был невезучий, то ли были на него где-то, а, возможно, на его деда в пятом колене, какие-то «компрометирующие» материалы. А, может быть, мешало стремление к шутке и розыгрышу. Как-то, на вопрос начальника политотдела дивизии Алексея Дороненкова: какую он прочитал последнюю книгу для повышения своего культурного уровня, Тимофей в присутствии всего полка встал и выпучив глаза, заявил: «Батька Махно, вторая серия». Полк улегся от хохота. Дороненков побагровел от гнева, а очередное представление на героя прекрасного смелого пилота Тимофея Лобка вернулось обратно с негативной резолюцией — «отказать из-за несерьезности». Дороненков запомнил «шутильника» и «хохмача».

А в тот день Лобок вместе со всеми пикировал на немецкую оборону, помогая штурмовикам подавить доты и дзоты, артиллерийские батареи, разбить склады боеприпасов, сжечь побольше грузовиков, танков и бронетранспортеров, перебить побольше немцев, чтобы облегчить задачу пехоте. Наконец, «Горбатые» и наши «ЯКи» стали уходить с поля боя. Именно тогда и появились «МЕ-109-Ф». Воздушный бой длился минут пятнадцать. Наши лейтенанты В. А. Ананьев и А. Н. Орлов сбили по одному «Мессершмитту». Можно себе представить, как бы молотили немцев наши ребята, имей хотя бы равную с ними технику, если они сбивали «Мессеров» на «ЯК-1», уступавшим им по всем показателям. Мы потеряли одного «Горбатого», в котором был заместитель командира 75-го гвардейского штурмового полка по политической части, мой коллега, майор Гонта, небольшого роста, симпатичный, культурный, подвижный человек, сам не летчик, но занявший во время решительного боя заднюю кабину стрелка-радиста. Самолет сбила зенитка, и он сгорел, ударившись о землю. Экипаж погиб. Так что были и среди нелетающих политработников боевые ребята, не щадившие живота своего.

Пока мы обрабатывали немецкие позиции, противник грозно молчал, но стоило подняться в наступление нашей пехоте, как немцы выбрались из отрытых ими «лисьих нор» и прильнули к пулеметам. Наша пехота углубилась на несколько десятков метров во вражеские позиции и сразу залегла под, пусть и редким, но очень интенсивным, огнем. Наземные командиры запросили авиационную поддержку. На этот раз девятку «Горбатых» повел старший лейтенант, Герой Советского Союза Леня Беда. Штурмовиков прикрывала вторая эскадрилья нашего полка под командованием Тимофея Лобка, в составе которой полетел и я — мы с командиром вылетали на боевые задания поочередно. В нашей группе летели: лейтенант Р. Рябов, лейтенант Г. Г. Котляр, которого мы звали «тотальным» бойцом, из за того, что он трижды падал на землю в горящем самолете — имел более десятка переломов костей и всегда оставался жив — живет и до сих пор в Харькове, старший лейтенант Михаил Николаевич Гамшеев, лейтенант И. В. Николаев, лейтенант Григорий Тавадзе, спокойный грузин, лейтенант Николай Григорьевич Минин, лейтенант B. C. Ковтун.

На поле боя мы оказались к семи часам вечера. Денек выдался пасмурный: облачность десять баллов при потолке 1200 метров. На земле бушевал грандиозный бой: весь Миус-фронт вспыхивал разрывами мин и снарядов. Дым поднимался до самой кромки облаков. Тесно было и в воздухе, штурмующие эскадрильи сменяли одна другую, а на высоте тысячи метров висели истребители прикрытия из сковывающих групп. Эту роль выполняли летчики прославленного гвардейского истребительно-авиационного полка Левы Шестакова, бросавшиеся на появляющихся «Мессеров» как бешеные, не щадя своей жизни. Они пилотировали отличные американские самолеты «Аэрокобра», не уступавшие по своим боевым характеристикам «Мессерам». Американская машина была хороша тем, что ее двигатель находился сзади летчика, вращая винт при помощи длинной трансмиссии, проходившей под ногами пилота. В случае попадания в бензобак, пламя ударяло не в лицо пилоту, а оставалось сзади, предоставляя больше шансов на спасение. Да и катапульта в американских самолетах выбрасывала не вверх, а в сторону, что значительно уменьшало количество травм позвоночника при катапультировании.

В тот день на своих участках прорыва долбили немцев две воздушные армии: наша — восьмая и семнадцатая, под командованием генерала Руденко. Казалось, на земле не должно остаться ничего живого. Вся пойма реки Миус гудела и колебалась, как при землетрясении, но недаром Ленин называл немецкую оборону железной. Немцы не теряли присутствия духа, и умело маневрировали, уходя из-под наших огневых ударов и пережидали огневой шквал в укрытиях, всякий раз появляясь к моменту атак нашей пехоты. Штурмовики, которых мы сопровождали, стали в малый круг над указанным участком прорыва и, летая на высоте от ста до четырехсот метров, принялись отыскивать цели, поражая их реактивными снарядами. Мы кружились над ними на высоте ста метров, прикрывая от возможного прорыва «Мессеров», временами не выдерживая — пикировали, атакуя самые соблазнительные цели. Роман Рябов коршуном бросился на автомашину, укрытую брезентом, и ударил по кузову несколькими очередями пушки «Швак». Боеприпасы в кузове грузовика сдетонировали, и на месте машины заклубился огромный взрыв. В таких ситуациях Роман Рябов, сам сибиряк, из охотников, почти не давал промаха. Ничего удивительного, как-то, уже в Венгрии, зимой 1944-го года, Роман взял три патрона к винтовке и ушел на охоту, неподалеку от аэродрома, возле села Ердо-Тарча. Побродив по лесу и кукурузным полям, он, на бегу, подстрелил трех зайцев и принес их на полковую кухню, держа за ноги. Один из этих упитанных зверьков достался мне, болевшему тогда гриппом. Роман был спокойным и очень уверенным в себе человеком, воевавшим не шумно, но эффективно: сбил одиннадцать немецких истребителей, не претендуя ни на какие высокие награды, к которым мы сами его регулярно представляли.

Тимоха Лобок высмотрел на поле боя работавшую радиостанцию, при помощи которой немцы корректировали ответный огонь своей артиллерии, и вдребезги разнес ее пушечной очередью. Нашлась и мне работа. В уютном садике, возле одного из домов села Большая Дмитровка, я высмотрел до роты немцев, прячущихся под яблонями. Бросил самолет в пикирование и не пожалел пушечных снарядов и пулеметных пуль. Немцы бросились врассыпную, оставляя убитых.

Одного «Мессера» сбил лейтенант Вася Ковтун, спокойный фронтовой работяга, секретарь комсомольского бюро эскадрильи. На беду себе, немец пытался подобраться к нашим штурмовикам. Едва мы стали уходить с поля боя, израсходовав горючее и боеприпасы, как нас сменила другая группа наших самолетов. Наверняка седая гора Саур-Могила со времени своего появления в пору геологических подвижек, не слышала такого шума и так не сотрясалась, как в тот июньский день 1943-го года. Надо отдать должное немцам: мы обрушивали на них океаны огня, но они держались. Сколько не бросалась в атаки наша пехота, но всякий раз наталкивалась на пулеметный огонь и была вынуждена залегать. Перед нами поставили задачу: не дать поднять немецким солдатам головы. Но это легче сказать, чем сделать. По шесть часов в день, на установившейся адской жаре, обливаясь потом, висели мы над немецкими позициями в районе Саур-Могилы, но на земле дело продвигалось медленно. Правда, оставляя тысячи убитых, наша пехота в первый день взяла первую траншею, через два дня, наступая вплотную к огневому валу, взяла вторую, дня через четыре — третью, углубившись километров на двадцать в оборону противника. Наша пехота несла большие потери от огня немцев сбоку — из отрытых перпендикулярно траншей. Тем не менее, начал обозначаться определенный успех — мы вдавили двадцатикилометровый мешок в немецкую оборону. Но легче не стало, немцы создавали все новые укрепленные рубежи на нашем пути. Наша пехота никак не могла создать условий для стремительного танкового броска. В противном случае танки служили просто хорошими мишенями для немецкой артиллерии. Словом, немцы были еще очень сильны.

Хорошо помню эти дни, когда, обливаясь потом, вылазил из кабины самолета на аэродроме. К счастью, в отличие от других аэродромов, где единственным удобством для летчика был примитивный умывальник, на аэродроме в Барилокрепинской соорудили тент для защиты от солнечных лучей, под которым на соломе, прикрытой брезентом, отдыхали летчики, и примитивный самодельный душ, очень помогавший нам воевать. Смоешь с себя вязкий шипучий пот и будто снимешь напряжение боя.

А дела на фронте пошли не очень важно. С воздуха было видно, как к линии фронта, в районе нашего наступления, подходят все новые колонны немецких подкреплений, которые сразу же окапываются и создают инженерные сооружения. Становилось ясно, что подавить огнем оборону противника не удалось, несмотря на все усилия, момент внезапности все более перестает работать на нас, а немцы, используя мобильность своих частей, наращивают силы в районе нашего удара, направление которого уже окончательно определилось. Разгаданный план сражения — это план проигранного сражения. Становилось ясно, что прорыв Миус-фронта не удался. Отсечь подходящие немецкие резервы не получалось — они передвигались по ночам. Немцы, пополнив свои войска в результате тотальной мобилизации, подкрепили Миус-фронт двадцатью дивизиями. Именно в это время и появился тот самый охотник с красным коком, о котором я уже рассказывал, пытавшийся атаковать наши истребители, сопровождавшие штурмовики, идущие к Саур-Могиле под командованием Героя Советского Союза капитана Брандиса.

Итак, наступление захлебнулось. Более того, наши войска, углубившись в сплошной немецкий укрепрайон, оказались в невыгодном положении — под угрозой фланговых ударов и окружения. Пришлось отходить на исходные позиции, с которых начинали наступление две недели назад, потеряв в его ходе до ста тысяч убитых и раненых бойцов. С точки зрения стратегии и всего хода войны, мы сделали большое дело: заставили немцев, которые придавали исключительно важное значение удержанию Донбасса, снимать войска из под Курска, Белгорода и Харькова, перебрасывая их на Миус-фронт, и облегчая положение наших на Курской дуге. Но каково было нам, потерявшим столько товарищей, в одном только нашем полку в боях погибло шесть летчиков, дравшихся, отдавая все силы и не жалея жизни, и после всего этого вернувшихся на исходные рубежи. Мы воспринимали это, как тяжелое поражение, и очень слабым утешением были разговоры о том, что удар, дескать, мол, был не главным, а отвлекающим. Кровь-то лилась настоящая.

Многие упали духом и очень переживали эту неудачу, о которой немецкие историки потом скажут, что именно танковых дивизий, переброшенных на Миус-фронт, не хватило Гитлеру, чтобы срезать Курский выступ и снова рвануться вглубь России. Но что поделаешь, на войне действует принцип: мертвых — в землю, живых — за стол, и мы продолжали воевать. Стоило нашим войскам ослабить нажим, как немцы принялись снимать свои подвижные части с Миус-фронта и перебрасывать их под Харьков, где Юго-Западный фронт пошел вперед. Погрузка и перевозка немецких войск проходила на узловых железнодорожных станциях Амвросиевка, Чаплино и Илловайская — в Донбассе. Сюда и устремилось внимание нашей авиации. Здесь мы «блеснули», сняв с души тяжесть неудачи на Миусе.

Мы поймали немцев в промежуточном состоянии — самом опасном в любом деле. Медведь оказывается в опасности, когда покидает свою берлогу, а человек, когда переходит на новое место работы — только и жди анонимку. Но немцы влипли в гораздо худшую неприятность. Нам срочно подвезли несколько эшелонов цистерн с бензином и вагонов с боеприпасами и в середине августа более тысячи боевых самолетов двух воздушных армий — восьмой и семнадцатой, одновременно поднялись в воздух. Бомбардировщики шли одной колонной из более чем полутысячи самолетов. Их прикрывали до двухсот истребителей. За бомбардировщиками, чуть пониже, с интервалом в одну минуту, шли штурмовики, тоже под прикрытием истребителей. Станция Илловайская, где находилось до двадцати эшелонов с погрузившимися в них немецкими войсками и техникой, попала под удар десятков пикирующих бомбардировщиков, и сразу превратилась в бушующий разрывами котел. «Мессера», прикрывавшие свои войска, увидев нашу армаду, разлетелись, как воробьи при появлении ястреба, и потому «ПЕ-2» и «Бостоны» из бомбардировочной дивизии выбирали цели, как на учении, без всяких помех, не обращая внимания на зенитный огонь противника, который подавляли пушечным и пулеметным огнем штурмовики с истребителями. Такой же ад устроили наши самолеты на станциях Чаплино и Амвросиевка, в итоге отправив на тот свет более пяти тысяч немецких солдат и офицеров, забив все тыловые госпитали немцев ранеными и вдребезги разнеся железнодорожное имущество, приостановили всякое сообщение между немецкими группировками. Словом, если наши наземные войска Четвертого Украинского фронта пополнялись и отдыхали, то авиация работала в прежнем ритме. Тем временем Толбухин колдовал над планом второго прорыва Миус-фронта. Во взаимодействии с войсками Юго-Западного фронта, нам предстояло уничтожить немцев в районах Таганрога, Артемовска, Горловки и Красного Луча, чтобы затем продолжить наступление в сторону Крыма и низовий Днепра. Вот как много зависело от прорыва Миус-фронта.

Сюда, где предстояло рубить южный узел, для координации действий наших войск, прибыли Жуков и Василевский. Действительно Миус невозможно было взять ударом только в лоб. Его, как глубоко ушедший в землю корнями пень, нужно было рвать с разных сторон, и осечки на этот раз быть не должно. В составе фронтов, которые должны были рубить южный узел, насчитывалось более миллиона солдат и офицеров, более двадцати тысяч орудий и минометов, тысяча двести танков и полторы тысячи самолетов. Было сконцентрировано огромное количество боеприпасов и горюче-смазочных материалов. За всеми этими блестящими цифрами стоял наш тыл, где подростки точили снаряды, а женщины, порой, тянули плуги. Мы прекрасно это понимали.

Перед наступлением я, как замполит, организовал проведение в полках и эскадрильях партийных и комсомольских собраний с повесткой дня: «Задачи коммунистов и комсомольцев в период наступательных операций фронта». Мы провели митинг, где летчики и техники дали клятву умело бить врага до полного его изгнания с советской земли, хотя, конечно, прекрасно понимали, что дело решат не клятвы, а соотношение сил и средств да искусство командования. Наступать предстояло на том же самом месте, в районе Саур-Могилы и села Большая Дмитриевка. В общем то, эта была дурная примета, но мы уже не обращали внимания ни на какие приметы. На рассвете 18-го августа 1943-го года загремела артиллерия, и все началось по уже знакомому сценарию. На этот раз фронт прорыва немецкой обороны был еще более сужен, и в бой шли пятая ударная армия генерала Б. Д. Цветкова и вторая гвардейская армия генерала В. Ф. Захарова. После мощной артиллерийской и авиационной подготовки пятая армия сразу пошла вперед и уже в первый день вклинилась на десять километров в расположение противника. Чувствовалось, что на этот раз у немцев, потрясенных неудачей под Курском, на Миус-фронте, нет уже ни прежних сил, ни прежней решимости. Они явно подумывали об удержании восточного вала, проходящего по Днепру. 19-го и 20-го августа линия обороны противника была прорвана во многих местах, но наступление продолжалось туго. Особенно задерживали наши войска долговременные огневые точки: доты и дзоты, в которых засели немцы, решившие держаться до конца. А порой немцы приковывали в таких сооружениях пулеметчиков, конечно из числа штрафников или преступников, цепями. Такие люди понимали, что сдайся они в горячке боя нашим — смерть, от своих тоже самое.

20-го августа 1943-го года на наш полевой аэродром прибыл член Военного Совета Восьмой Воздушной Армии генерал-майор Вихорев. Он передал нам, летчикам, штурмовикам и истребителям, просьбу командования наземных войск: помочь подавить доты и дзоты врага, атакуя их пушечным, пулеметным и ракетным огнем с бреющего полета, чтобы дать возможность нашим пехотинцам, подбираясь к амбразурам, забрасывать в них упаковки тола или тротила, а то и просто противотанковые гранаты.

Задание было не из приятных. На высоту бреющего полета свободно доставали даже осколки снарядов, рвущихся на земле. Но приказ есть приказ. Была моя очередь лететь с группой летчиков нашего полка на это опасное дело. Как всегда, мы летели со штурмовиками Лени Беды. От нашего полка: Панов, Дзюба, Леонов, Люсин, Семенов и Константинов. Поле боя уже окутывали вечерние сумерки, кроме того, оно было в дыму и пыли от разрывов мин и снарядов. Даже нам, на высоте нескольких сот метров, было тяжело дышать. Не смолкающий грохот давил на нервы. К счастью, огненные жерла дотов и дзотов, из которых немцы вели беспрерывный огонь по нашим бойцам, не давая им поднять головы, просматривались очень четко. А если учесть, что немцы били сверху вниз, то дела наших, несмотря на частичные успехи, были неважнецкие. Мы построились кругом над полем боя и наши штурмовики, опустившись на высоту до ста метров, принялись атаковать вражеские амбразуры реактивными снарядами, а потом пушечным и пулеметным огнем. Постепенно, видя, что истребителей противника в воздухе не замечается, наши «Яки» стали в круг штурмовиков и вместе с ними устроили беспрерывный хоровод: едва один самолет выйдет из атаки на вражескую амбразуру, как второй уже зашел на атаку. Это продолжалось примерно около получаса — пока мы не израсходовали весь боекомплект и совсем уже было собирались уходить с поля боя. Но нам поступил приказ с пункта наведения — продержаться еще несколько минут, хотя бы имитируя атаки, дать нашим штурмовым группам добраться до дотов и дзотов врага. Видимо, немцы поняли, что дело плохо, и перенесли огонь своей артиллерии прямо по своим дотам и дзотам, решив, что они уже все равно потеряны, а этим огнем удастся уничтожить штурмовые группы и отогнать самолеты, пикирующие буквально до самой земли. Но наши бойцы, вопреки всему, падая под огнем врага, добирались до амбразур и забрасывали в них смертельные гостинцы. Когда мы вернулись на свой аэродром, то увидели, что немцы не напрасно старались: плоскости и фюзеляжи «Яков» и «Горбатых» были изрядно побиты осколками снарядов наземной артиллерии.

Но линия дотов и дзотов была прорвана, и наши подвижные группы, в частности, фронтовая конно-механизированная группа, состоящая из 4-го гвардейского механизированного корпуса генерала Танасчишина и 4-го гвардейского кавалерийского корпуса генерала Н. Я. Кириченко, вошла в прорыв, растекаясь за немецкой линией фронта, громя тылы и коммуникации немцев. Нам предстояло прикрывать подвижную группу с воздуха. На наши войска, рванувшие вперед от седой Саур-Могилы, без конца налетала авиация противника с аэродромов в Донбассе и Таганроге. Боевой дух наших ребят был очень высок и потому, даже несмотря на преимущество немцев в технике, мы уже сбивали больше их, чем они нас. О соотношении 1:5 в их пользу, как под Сталинградом, немцам пришлось забыть. В отдельных воздушных боях после прорыва Миус-фронта, участвовало до ста самолетов с обеих сторон.

26-го августа 1943-го года, северо-западнее Таганрога, наш полк, поднявшийся в воздух в полном составе, встретился с двадцатью «Мессерами», и после пятнадцатиминутного боя заместитель командира полка по летной части Михаил Иванович Семенов и Григорий Иванович Тавадзе завалили по одному «МЕ-109-Ф». Правда, для Тавадзе этот бой закончился печально. Его самолет был подбит в самом конце воздушного столкновения. Тавадзе опустился на парашюте и попал в руки к немцам.

В этот же день наши ребята обнаружили скопление танков противника в глубокой балке, недалеко от села Анастасиевка. До восьмидесяти немецких машин, притаившихся в овраге, готовились ударить во фланг конно-механизированной группе Плиева. Конечно, немцы наделали бы дел, но на этот раз эта затея у них не проскочила. Буквально через полчаса над балкой появились два полка штурмовиков: 74-й и 75-й гвардейские, которые вели в бой их командиры Прутков и Ляховский. Наши «Яки» прикрывали их сверху и по бокам. Штурмовики буквально завалили балку кассетами с мелкими, в два с половиной килограмма весом, термитными бомбами, которые за пару минут насквозь прожигали броню танков, прилипая к ней своей головкой, излучающей, как при электросварке голубой свет. Только мы зафиксировали девять мощных взрывов на дне балки — взрывался боезапас в бронированных машинах. Согласитесь, что девять уничтоженных танков за один налет, да еще раза в два больше, наверняка, поврежденных, совсем неплохой результат. Немецкая контратака не состоялась.

30-го августа 1943-го года наши войска освободили Таганрог, родину великого русского писателя А. П. Чехова, гуманиста и человеколюба. Именно здесь казаки Десятого Кубанского кавалерийского корпуса под командованием генерала Кириченко порубили около сорока тысяч пленных румын. Если немцев все же уважали, как противников, то к румынам относились, как к мокрицам, которых нужно скорее раздавить подошвой сапога. Часть немцев бросилась отступать к западу от Таганрога, вдоль обрывистого северного берега Азовского моря, прижимаясь к крутому глинистому обрыву. Точно такому же, как в моих родных Ахтарях, только немножко повыше. Мы получили боевое задание — устроить немцам, вырывающимся из клюва, который образует Азовский берег в районе Таганрога, торжественные проводы. Две эскадрильи нашего полка повел в бой Петя Дзюба. Забрался и я в кабину своего «Яка», честно говоря, хотелось подтолкнуть немцев в шею. Да и постановил себе не превращаться в «чистого политработника». Звание боевого комиссара было мне дорого. А вмешиваться в действия наших ребят, командиров эскадрилий, нужды уже не было. За последние месяцы они здорово пообтесались и действовали смело, уверенно и тактически грамотно. Дзюба не спешил, памятуя, что торопливость хороша при ловле блох мокрыми руками. Сначала мы прошли над кромкой Азовского берега на высоте полторы тысячи метров, внимательно рассмотрев, где именно немцы передвигаются, группами по пятьдесят-сто человек, прижимаясь к обрыву, по песчаным пляжам, с востока на запад, в сторону Мариуполя. Мы развернулись, снизились до высоты двести-триста метров, перестроились в правый пеленг и, набирая скорость, с ревом понеслись на вражескую пехоту. Секунда — и палец уже жмет кнопки гашеток пушек «Швак» и крупнокалиберного пулемета «БС». Песчаные пляжи вспороли трассы наших очередей. Немцы и румыны лихорадочно метались, бросаясь то к обрыву, то стремясь укрыться в морских волнах. Мы уложили до двухсот вражеских пехотинцев. Фактически это было массовое избиение.

Тем не менее, мы вкладывали в это дело всю душу: воевать уже смертельно надоело и хотелось поскорее перебить побольше немцев и их союзников. Миша Мазан уложил до тридцати вражеских пехотинцев. Недавно прибывший к нам в полк, ведомый Анатолия Константинова, астраханский татарин Уразалиев, говоривший, что он должен воевать с немцами, как сатана с дьяволом, держал свое слово и, подобно своим предкам, свирепым степнякам, буквально упивался, кромсая пулеметно-пушечным огнем метавшихся солдат противника. Не отставал и «Иерусалимский казак» Рома Слободянюк, имевший большой зуб на немцев, расстрелявших в Кировограде его мать, сестру и двух маленьких племянников. Нашего «казака» было, хлебом не корми, а дай ему отправить на тот свет немца или румына. Мы сделали прощальный круг над усыпанным трупами вражеских пехотинцев азовским берегом после четырех заходов, израсходовав весь боезапас.

Должен сказать, что и у меня на душе немножко полегчало, последние месяцы я был настолько зол на немцев, что просто не мог оставаться на земле. Это связано с некоторыми личными обстоятельствами, о которых я не хотел рассказывать, чтобы не прерывать цепь описания боевой хроники нашего полка. Думаю, пора немного рассказать о перипетиях моей судьбы в этом бушующем огненном вихре, для чего предлагаю вернуться читателю на несколько месяцев назад, когда мы еще стояли перед высотами Миус-фронта и Саур могилы.

Конечно, оказавшись на юге, я сразу же почувствовал мощный зов родного дома. До него-то и было рукой подать — всего какие-то десятки километров. Но боевая нагрузка была очень велика, летчики сильно уставали, нередко приходилось самому садиться в кабину истребителя — немцы, сидевшие в Таганроге, держали нас в постоянном напряжении. На всю воздушную армию нас летало два замполита: я и Верховец. Остальные тихо сидели на земле, и о них никто не вспоминал, но, попробуй «летающий комиссар» отлынивать от полетов — сразу укажут и сверху и снизу, не посмотрят, что твои коллеги в других полках всю войну наблюдают за воздушными боями с земли. Но чем больше теплело, тем больше меня тянуло в Ахтари, которые, как я знал, были уже освобождены от немцев. Очень хотелось отдохнуть душой в родных местах, хоть денек-два. Видимо, замкнулся какой-то еще один круг моей судьбы — я вернулся к местам, где родился, и не только тело, но и душа, внутренний хронометр, заведенный судьбой, требовал отдыха.

Много всяких кругов навертела судьба весной 1943-го на юге. Я вернулся в места, где пас коров оборванным пастушком, майором, в орденах, служащим в элитных истребительно-авиационных частях. Немцы, предки которых — готы, бродившие по этим местам полторы тысячи лет назад и изгнанные азиатскими кочевыми народами, снова изгонялись из этих мест яростью и многочисленностью славян. Завершался круг казачьей судьбы, славы и позора — часть казаков перешла на сторону немцев, действуя против нас по-казацки, решительно и свирепо, а значит, снова подставляя себя под тяжкий меч репрессий. Завершался рывок нашего народа к свободе. Ведь, бросаясь на немецкие позиции, добираясь до плюющихся огнем вражеских амбразур бросками штурмовых групп, во время которых до цели добирался только каждый десятый, как я это видел возле Саур-Могилы, наш народ действительно верил, что бьется за свою свободу и независимость, как писали в газетах. Но, чем больше мы побеждали, тем сильнее сжимался вновь обруч нашей внутренней неволи, тем более уверенно чувствовали себя особисты и прочие погонялыцики, уже приступавшие к разделу военной добычи. Круг замкнулся, и мы снова оказывались в неволе.

Погожим апрельским деньком нам сообщили, что немецкая авиация, в первый день Пасхи, нанесла сильнейший бомбовой удар по моим родным Ахтарям — особенно пострадали кварталы, где жили рыбаки — вдоль берега, рыбзавод, землечерпалка. Конечно, немцы нанесли удар по важнейшей базе продовольственного снабжения наших войск — рыба из Ахтарей поступала на продовольственные склады двух фронтов. Но был в этой бомбардировке и просто элемент озлобления: кто хотя бы раз в жизни впивался зубами в азовский балык или намазывал на свежий хлеб паюсную или зернистую осетровую икру, никогда не забудет об этом, становясь своеобразным наркоманом. А наркоманы, как известно, народ злобный и завистливый, и потому немецкие пилоты бомбили мои родные Ахтари с каким-то садистским удовольствием. Эта бомбежка, как будто окончательно отсекла меня от прошлого. В числе трех с половиной тысяч погибших ахтарцев были и друзья моего детства, и родственники, и хорошие знакомые, и просто люди памятные и колоритные. Именно в тот день в огне взрывающихся бочек с бензином, которые сбрасывали немцы, и разрывах авиабомб, погибли Ахтари моего детства. Сгорел рыбный завод, который я строил и работал на нем. Словом круг замкнулся — война отсекла значительную часть моего прошлого.

Ясным апрельским днем на аэродроме в Новошахтинске зазвучал сигнал боевой тревоги. Мы решили, что с Таганрогского аэродрома поднялась большая группа «Мессеров». Но вскоре выяснилось, что нас перебрасывают на Ейский Школьный аэродром для прикрытия всего рыбного района от налетов немецкой авиации.

Так я вернулся в родные места. Едва мы приземлились в Ейске, немного подзаправив баки из запасов горючего, уже переброшенных нашей передовой группой, как я повел восьмерку истребителей на Ахтари. Был ясный день, сверкало солнце. Я увидел, что прибрежные кварталы Ахтарей исчезли с лица земли, огромным пепелищем вклиниваясь в море цветущих фруктовых деревьев, вспенившееся по всей станице. Среди обгоревших руин копались люди — доставая трупы, раненых, спасая кое-какую утварь. Когда мы прошли на высоте в 1200 метров в сторону Садок, то люди принялись разбегаться и прятаться, думая, что вернулись немцы. Прошло всего несколько часов после немецкой бомбардировки, как обычно, мы появились поздно, да и нельзя прикрыть все населенные пункты сразу. Как не крути, а летчики, подобно Господу Богу, решают судьбу людей на земле более или менее свободно, и только летчик опасен для летчика. Когда мы возвращались, развернувшись над Садками, и прошли на высоте в полкилометра, то нас уже узнали, и люди вели себя спокойно. Мое сердце щемило и болело, я посмотрел на тот квартал, где должен был находиться родовой дом Сафьянов, в котором родилась моя мама, и увидел среди обугленных обломков воронку от бомбы — прямое попадание. И все же, даже в этот момент я, впервые оказавшийся в воздухе над родной станицей, не мог не отметить, до чего же они красивые, мои Ахтарики. Это заметил и Тимофей Лобок, уже штурман нашего полка, говоривший, что населенного пункта красивее ему не приходилось видеть. Спокойное море, живописные обрывы, за которыми на гладкой степи раскинулись в идеальном порядке спланированные кварталы белых домов, утопающие в садах. Вокруг станицы уже зеленели и цвели ровные квадраты пшеницы, овса, ячменя кукурузы и подсолнуха. Урожай обещал быть хорошим. Минут пятнадцать мы барражировали над Ахтарями и вернулись на Ейский аэродром.

Не нужно объяснять читателю, в каком настроении я вылез из кабины истребителя на Ейском аэродроме. В нашем полку находился офицер из штаба воздушной армии, прикрепленный для связи — полковник. Я поговорил с ним, объяснив, что мне обязательно надо оказаться в Ахтарях, чтобы хотя бы узнать: кто жив, а кто нет. Подполковник сразу связался со штабом, и на второй день земляк-кубанец Хрюкин, никогда не демонстрировавший нашего землячества, проявил солидарность: прислал свой личный самолет «ПО-2». Летчик, молоденький лейтенант, объяснил мне, что полетим над самой землей, прячась от локаторов и немецких истребителей, которые жестко контролировали весь район, ровный, как ладонь. Мы взлетели ранним утром и минут за двадцать пять, преодолев расстояние в 60 километров, приземлились возле развалин ахтарского вокзала, который был для меня с самого детства таинственным окном в большой мир, образцом величия и красоты, откуда я не раз уезжал, порой для того, чтобы очутиться на другом материке или над городами, названия которых и не думал когда-нибудь услышать.

Я выбрался из кабины «По-2» и зашагал по улицам, приспособленным для движения казачьих сотен. Красивым и грозным зрелищем были эти казачьи сотни. К счастью, в моем родовом доме все было нормально, он уцелел вместе с женой брата Ивана Надеждой и их маленьким сыном Володей. Правда, они убежали на хутор Бородиновка, как и многие ахтарцы. Моя сестра Ольга с двумя девочками — Таисой и Люсей — спаслись, спрятавшись в цистерне для воды, напоминавшей бутылку с узким горлом, по кубанским обычаям врытой в землю. К счастью, прямого попадания в это их убежище не произошло, и они благополучно пересидели огненный смерч, бушующий наверху. Ольга, уже бывшая вдовой, повисла на моей шее и плакала, повторяя, что Сеня погиб — похоронка нашла ее дом. Меня окружили рыдающие ахтарские женщины, почти все уже ставшие вдовами: погиб красивый высокий армянин, муж Клеопатры Ставрун, моей двоюродной сестры, погиб мой дядя Григорий Панов, муж Марии, мужья многих соседских женщин, знакомых мне с детства. Я стоял в полном оцепенении. Было впечатление, что погибли все ахтарцы, да так, собственно, оно и было. Бушующий на фронтах огненный вихрь повернулся ко мне своей тыльной стороной в родных Ахтарях.

Я стоял и с ужасом думал: кто же после войны будет строить, ловить рыбу, воспитывать детей. Дико, но мне было как-то неловко что я стою среди этих вдов, живой и здоровый. По улицам тарахтели тележки с большими колесами, на которых в мирное время возили бочки с водой, груженые домашним скарбом. Люди уходили из Ахтарей, чтобы не попасть под следующую бомбардировку, что, кстати, не исключалось, на хутора Свободный, Бородиновку, Курды. Я прошелся вдоль линии пожарищ и в тяжелом настроении вернулся к дому, где родился. Соседи рассказали мне, что где-то в Ахтарях находится мой брат Иван, а может быть он подался с семьей на хутор Бородиновка. Иван пришел с фронта раненным, его отпустили из госпиталя для домашнего излечения и на побывку. До Бородиновки было всего семь километров — места мне знакомые, как говорят, до боли. Здесь арендовали землю мой дед и отец, здесь я пас коров и знал каждую ложбинку. Я зашагал по полевой дороге среди расцветающей кубанской степи, и будто оживало сердце, уходя мыслями в прошлое. Хутор Бородиновка, по казачьему привольно раскинувшийся в долине, состоял всего из одной улицы, но зато шириной в сто пятьдесят метров и растянувшейся на целых два километра. Мне указали дом, где остановились Пановы, и во дворе я встретил Надежду, которая сразу же с плачем сообщила мне, что Ивана недавно арестовали чекисты, которые питали к нему необъяснимую слабость. Как выяснилось, у Ивана были непорядки с документами.

Как на грех, смершевцы тоже удрали из Ахтарей на хутор Бородиновку, спасаясь от немецких бомб, но продолжали «бдить», и Иван сразу бросился им в глаза. Я обнаружил Ивана во дворе хаты, где разместились борцы со шпионами, сидящего в курятнике под охраной часового, вооруженного винтовкой с примкнутым штыком, которую он держал прижатой к груди. Сразу было видно, что фронта парень не нюхал. Обнаружив Ивана, которого содержали, как римляне гладиатора, я позвал его: «Что ты здесь делаешь, брат?» «Арестовали, бляди» — сообщил он. Иван очень независимый и любящий свободу человек, я, думаю, вызывал подозрение у чекистов уже одним своим видом. А плюс ко всему, у него на руках оказалась лишь от руки нацарапанная врачом медсанбата справка, о том, что рядовой такой-то отпущен домой для излечения и отдыха, без всяких печатей. На фронте это считали нормальным, ведь у Ивана в наличии была другая справка: огромная едва затянувшаяся рана на левой ноге, из которой даже выглядывал кусок кости, еще не обросший мясом. Казалось бы, какие еще нужны справки? Но целую ораву ловцов за шпионами — личного состава хватило бы не на одну армию, околачивающуюся в тылу, интересовали как раз не раны фронтовиков, а справки с печатями. Как на грех, довольно приличный штат СМЕРШа, удравший из Ахтарей в Бородиновку: несколько офицеров и солдат с автомобилем, возглавлял весьма противного характера капитан — кавказец. То ли армянин, то ли грузин, плюс ко всему, я не имел козырной карты — заявился к нему без погон, которые на фронте еще не выдали, там мало кто обращал внимания на такие вещи, а шпалы с петлиц, как отмененные, тоже пришлось снять. И вышло, что лишь мое командировочное удостоверение с двумя печатями свидетельствовало, что я и есть майор Панов, а особист козырял новыми погонами. У военных, как в картах, король бьет даму. Томящийся от безделья капитан даже ко мне пытался прицепиться, не зная недавнего приказа о двух печатях, вместо одной, чтобы обнаружить приблудных командированных, разжившихся самодельными документами. Его успокоил лишь мой рассказ о наших вчерашних полетах над Ахтарями.

Этот дуролом еще и устроил нам с Иваном очную ставку. Сколько не уговаривал его подойти к вопросу по-человечески, сколько ни объяснял, что на фронте на многие вещи смотрят совсем иначе, чем в тылу и обходятся без лишних формальностей, он уперся, как кавказский ишак, таращил на меня черные глаза, топорщил усы, и что-то гневно лопотал, брызжа слюной. И зачем только наши цари присоединили к России Кавказ? В конце концов, поверив моим уверениям, что мы уже не дадим немцам бомбить Ахтари, капитан погрузил на полуторку какие-то ящики, всю свою бригаду, Ивана, меня и Надежду с Володей, и мы покатили. Договорились, что Иван утром явится в здание СМЕРШа в Ахтарях, а на ночь его отпускают под мою ответственность.

И вот, в последний раз в жизни я сидел в родном доме, беседуя с Иваном, моим старшим братом и другом, с которым мы с детства вместе бились за жизнь всей нашей семьи, оставшейся без отца, а, как известно, ничто так не сближает людей, как перенесенные невзгоды. Надежда зажарила нам яичницу с салом из десяти яиц, горела керосиновая лампа, и Иван тихонько рассказывал мне о всех тех тяжелейших фронтовых мытарствах, которые ему пришлось пережить.

Человек сильного, решительного характера, Иван с самого начала до конца защищал Севастополь и после гибели всех офицеров возглавил минометную роту. Когда Манштейн все-таки проломил оборону севастопольцев, и стало ясно, что на подводных лодках будут спасены лишь единицы, штабисты, особисты, да командование, Иван вместе со своими товарищами попал в плен. Как обычно, на растерзание оставляли фронтовиков с передовой, серую рабочую скотину. Колонну наших пленных гнали через поля крестов над погибшими немцами и румынами. Иван не без удовлетворения посматривал в ту сторону, будучи уверенным, что и его миномет, без устали паливший почти восемь месяцев, внес свою лепту. По его словам, мелькнула мысль, что где-то здесь немцы их и расстреляют, чтобы не занимать дополнительными могилами новое место. Иван думал об этом почти равнодушно, настолько тяжелой усталостью налились его тело и душа. На передовой он находился почти без смены. Несколько раз их пытались подменить мобилизованными здесь же неподалеку крымскими татарами, но они всякий раз переходили к немцам, сдавая им линию окопов. Такие вот ангелочки, ныне реабилитированный народ. Это без описания их зверств по отношению к партизанам, цыганам, евреям и прочим.

Однако Ивана не расстреляли, видимо их конвоировала не фронтовая часть, обычно полная яростного озверения. Погрузив в вагоны, их повезли в сторону Ростова. На станицу Батайск налетели наши бомбардировщики, и один из них, ночник, попал прямо в вагон с боеприпасами из немецкого эшелона, стоявшего на путях. Среди адского грохота рвущихся боеприпасов Иван сумел бежать. Он добрался до Ахтарей, и почти неузнаваемо изменившийся, долго не брившийся и по стариковски сгорбившийся, пристроился в колхозную бригаду, работавшую километрах в четырех от Ахтарей, под руководством нашего родственника — Константина Ставруна. Так Иван пересидел до освобождения Ахтарей, после чего его мобилизовали и отправили на Малую Землю, где ему, уже рядовому пехотинцу, конечно, не пришлось подобно главному комиссару малоземельцев Лене Брежневу, отсиживаться в землянке, дергая за сиськи корову, которую солдаты приспособили для подземного житья-бытья. Иван сам ужасался, сколько немцев они положили там. Потом Иван оказался в таманских плавнях, где наши и вражеские позиции разделял канал всего метров в пятнадцать шириной с земляными насыпями по берегам, устроенными для подачи в плавни пресной воды из реки Кубань. После войны очередному дураку-преобразователю природы захотелось перекрыть этот канал и другие естественные доступы пресной воды в приазовские плавни — показалось красивым, если по полноводной Кубани будут плавать пароходы. Плавни осолонели, рыба погибла. Пришлось снова строить канал.

А тогда, в 1943, на одном его берегу лежала наша замученная пехота, а на другом немцы, пополненные кубанскими казаками, перешедшими на их сторону — братоубийственный конфликт, начало жертв которого положили иногородние, порубленные казаками в 1918 году, на их похоронах я присутствовал еще пацаном, продолжался, совершая круги и приобретая все новые качества. Ужасная гражданская рознь, подобно какой-то чуме, продолжала опустошать Россию. Казаки, лежавшие в окопах по ту сторону канала, часто кричали нашим своими звонкими и сильными кубанскими голосами: «Эй, сталинские холуи! Переходимте к нам — здесь есть что выпить и закусить!» Голодный Иван, уже не первые сутки лежавший в грязи и очень обозлившийся от доли справедливости, имевшейся в критике земляков, связал несколько гранат и, будучи сильным и длинноруким, ловко перебросил их через канал. Судя по крикам и стонам — бросок был удачным. Но в ответ сразу полетел целый град гранат-лимонок. Один из этих рубчатых эллипсовидных шаров упал на ложе винтовки, которой Иван прикрывал ногу, лежа на боку. Граната немного покрутилась на полированном дереве и, необыкновенно счастливо, для Ивана, взорвалась. Ивану вырвало лишь огромный кусок мяса из голени, обнажив кость. Иван сильно заматерился, и попытался отползтив тыл. Ему взялся помогать солдат, выполнявший обязанности санитара. Однако, не успел он обмотать бинтом раненую голень Ивана, как рядом разорвалась другая граната, осколок которой попал точно в глаз санитару, убив его наповал. Кое-как, с грехом пополам, прижимая к кости оторванные от нее осколками обрывки собственного тела, Иван перевязал ногу, и уполз по траншеям подальше от передовой.

В медсанбате, переполненном изуродованными людьми, обалдевший от всего этого врач, уверенный, что все равно им всем крышка, нацарапал Ивану справку на листе школьной тетрадки, с которой тот и добрался, когда немножко отлежался, в Ахтари. Тут его и сцапал проклятый особист.

Потрясенный всем пережитым, видя сколько наших людей уже погибло, Иван сомневался в возможности нашей победы — все думал, что Гитлер обдурит Сталина. Так и вышло — через сорок лет. Я уверял его, что победа будет за нами — ведь гоним же уже немцев более шестисот километров, от Сталинграда до самого Азовского моря. В разгар нашей беседы явился хороший знакомый всей нашей семьи Федор Кошевой, экспедитор рыбного завода. Федя сообщил, что хотя холодильники разбомбили, но осталась бочка паюсной икры — осетровой и севрюжьей. Если я хочу, то могу по дешевке, двадцать рублей за килограмм, купить, сколько потребуется. Я полез в карман и обнаружил в нем сто рублей. Их хватило на четыре с лишним килограмма великолепной черной икры, которую мне завернули в пергамент.

С этой икрой подмышкой я, вместе с Иваном, и явился наутро в расположение смершевцев. У меня созрел следующий план: вручить проклятому кавказцу икру и договориться с ним, что я забираю Ивана воевать в свой экипаж — как раз тогда пошел такой почин и нашим догматикам, пришлось таки признать полезность родственных связей. Родственники вместе воевали лучше, чем случайно собравшиеся люди, хотя это и противоречило теории человека-винтика, человека-кирпичика. Зная нравы кавказцев, я решил вручить капитану пергаментный сверток с икрой, при помощи которого надеялся заполучить Ивана, который мог бы, в качестве механика самолета, уцелеть до конца войны в нашем полку. Но проклятый шпионолов залупился не на шутку. Он заявил, что икры у него хватает, а Иван должен был быть отправлен на пересыльный пункт, откуда его определят в часть. Видимо, этой скучающей банде нужны были показатели деятельности, и раненый солдат, отправленный раньше срока во фронтовую мясорубку, мог стать плюсом в их работе. Сколько я ни нажимал на кавказца, он уперся как ишак. А возле ахтарского вокзала уже приземлился тот самый «ПО-2», который меня привозил. Иван провожал меня до самого самолета. Еще перед самой посадкой в кабину я постоял, взвешивая ситуацию: а не забрать ли мне Ивана с собой в порядке самодеятельности, но уж очень противным на вид был смершевец, да и у нас в полку особистом работала очередная выдающаяся сволочь, алкоголик, целыми днями слоняющийся в поисках дармовой выпивки, так и сдохнувший от стакана этилового спирта, старший лейтенант Лобошук. Начни они направлять на меня донесения с двух сторон, это могло бы плохо закончиться. А смершевец-кавказец записал все мои координаты.

Мы договорились с Иваном, что он при ближайшей оказии сообщит мне свой адрес, а я постараюсь выцарапать его под тем самым предлогом — создание фронтового семейного экипажа. На том и расстались — с тяжелым сердцем. Через несколько месяцев Иван прислал мне письмо, как выясняется не первое, где сообщал, что устроился неплохо: пекарем полевой хлебопекарни, и имеет все шансы уцелеть до конца войны. Очевидно, так бы оно и было, не направься Иван собирать трофеи. Примерно в это время мне приснился сон, что Ивана укладывают в кузов грузовика с опущенными бортами и он говорит мне: «Прощай брат!» Сон был вещим — брат Иван погиб.

Иван помахал мне рукой и «ПО-2», тарахтя, принялся разбегаться для взлета. Я оглянулся — маленькая фигурка брата все более отдалялась, пока не исчезла вовсе. Икру, которую я привез, с удовольствием съели наши ребята-летчики. Иван Павлович Залесский отхватил нам с ним кусок весом примерно в килограмм, и мы, наверное, еще месяц закусывали ею фронтовые сто граммов. Залесский буквально смаковал ее, говоря, что ничего вкуснее в жизни не ел. Очень возможно, что это был первый и последний деликатес, который ему пришлось попробовать в своей жизни.

Немцы оккупировали Ахтари всего несколько месяцев: заняли в августе, а ушли в феврале. Помню, как Залесский, отмечая на карте передвижение линии фронта сообщил мне: «И твои Ахтари освободили». Оккупацию ахтарцы пережили без тяжких испытаний. В станице была небольшая немецкая комендатура, которая, в основном, перекачивала продовольствие для нужд своей армии из колхозов, которые немцы разгонять не стали, как очень совершенную форму экспроприации плодов труда подневольного люда. Мой тесть Антон Алексеевич Комаров исправно добывал для немцев рыбу, под чутким руководством в недавнем прошлом активиста колхозного движения, постоянно настаивавшего на всех собраниях, что должно быть именно так, как требует партия, одного из трех братьев Ларионовых и дочери уже упоминавшегося мною крупнейшего ахтарского ссыпщика зерна Варварова. Его дочь, девушка, игравшая на пианино в летнем саду, жена коммуниста Носова, неплохо знала немецкий язык и, разумеется, не питала симпатий к советской власти. Она распоряжалась всем в Ахтарях, разъезжая на тачанке. Советская власть в большом количестве создавала себе врагов, а потом жестоко с ними боролась. С приходом наших, дочь Варварова с большой группой кубанских казаков ушла вслед за немцами. А во время знаменитого апрельского налета бомбардировщиков противника на Ахтари, сбрасывавших, наверно, из-за недостатка бомб, и металлические балки, немцы затопили и бельгийскую землечерпалку, исправно служившую еще с начала столетия на очистке ахтарского канала, купленную ее отцом.

Когда я опубликовал в одной из львовских газет первую часть этого повествования, то объявился внук Варварова, профессор Львовской консерватории. Он рассказал мне о крестном пути кубанцев, которым немцы поручили охранять железнодорожные тоннели в Альпах, а союзники, взявшие их в плен, вернее, сначала интернировавшие, передали нашим. Кубанцы оказались в лагерях в Кемеровской области. Назад вернулись лишь единицы. Но это уже другая тема. Как только не бросал по миру, сталкивая в злобном противостоянии, русских людей нерешенный земельный вопрос и отсутствие свободы у себя на родине. Кровь лилась потоками, а дело стояло на месте.

Своего тестя я в Ахтарях не застал. Антон Алексеевич в феврале любезно попрощался с немецким комендантом, покидавшим Ахтари, обещая еще вернуться. За несколько десятков километров от станицы его поймали наши, видимо, обозленные, фронтовики, к которым в руки было лучше не попадаться, и без долгих разговоров расстреляли. А после апрельского налета, во время которого тесть уцелел чудом, направившись вместе с младшей дочерью Полиной к средней дочери Серафиме, жившей довольно далеко от берега, разговляться, Антон Алексеевич рванул в отступление: вскоре оказался на Волге у своей дочери, а моей жены, Веры. Всю семью спас мой офицерский аттестат и кое-какое барахлишко, оставшееся еще с Китая. Мы разминулись с тестем в Ахтарях буквально на пару часов.

Так слетал я на родину. На душе лежал камень. Хорошо хоть вскоре выпал случай отвести душу. Нам передали приказ подняться в воздух всем полком для сопровождения полка штурмовиков, идущих на боевое задание со стороны Ростова. Мы подстроились к «Горбатым» между Ростовом и Таганрогом. Оказывается, разведка навела их на 18 небольших, тонн по четыреста водоизмещением, румынских судов, идущих колонной в сторону Таганрога с грузом боеприпасов для своих войск. Эти небольшие транспортные суда были неплохо вооружены зенитными пулеметами и пушками «Эрликон». Они шли, прикрываясь берегом, без авиационного прикрытия — дело было к вечеру. Мы застукали их километрах в десяти от Таганрога. Штурмовики накинулись на румынские суда, как ястребы на уток. Не обращая внимания на довольно плотный зенитный огонь, сразу уложили ракетные снаряды на палубы четырех судов, от которых вскоре остались лишь масляные пятна на сонной поверхности Азовского моря. Остальные повернули к берегу. Мы набросились на них все вместе: и штурмовики, и истребители. На третьем заходе по нам начала бить зенитная артиллерия с берега. Не обращая внимания на этот огонь, мы дырявили румынские суда, пока все они не остались полузатопленными на песчаных таганрогских отмелях. Эта была славная, результативная и приятная работа, очень облегчавшая душу. Один из кораблей взорвался, выбросив целую шапку пламени, перемешанного с дымом — видимо, вез порох.

Но я немножко отвлекся и рассказал о своих личных делах. А в августе 1943-го года нам предстояло освобождать Донбасс. Через двое суток после прорыва Миус-фронта наш полк расположился на полевом аэродроме Чистяково, недалеко от Сталино. Преследуя немецкие истребители над Сталино, мы видели, как поджигают и взрывают здания города отступающие немецкие и румынские войска. Это зрелище добавляло нам злости. И потому, когда в первых числах сентября летчики нашего полка, прикрывавшие бомбардировщиков, встретили в воздухе южнее Сталино истребители противника, то атаковали их со всей душой. Ребята сбили три «Мессера» и один «Лаптежник» — «Ю-87» из числа тех, которые сопровождали немецкие истребители. Бомбардировщика завалил лейтенант Анатолий Николаевич Орлов. На этом боевая удача этого хорошего летчика, прошедшего в нашем полку от Сталинграда до Сталино, исчерпалась. Его самолет подожгли «Мессера» и он, покинув его, опустился на парашюте в расположение наших войск, на самой передовой. Казалось бы, все хорошо, но черт попутал приземлиться прямо на башню нашего танка и очень неудачно сломать при этом ногу. Орлова отправили в госпиталь сами танкисты, и мы больше не видели этого смелого летчика и хорошего товарища.

Но были и нечаянные радости. Например в полк заявился Григорий Иванович Тавадзе, сбитый немцами и попавший к ним в плен. Мы его уже и не чаяли увидеть. Оказалось, что после пленения, в одной из тюрем города Сталино его, вместе с пятью другими нашими пленными летчиками, усиленно обрабатывали предатели. Ребятам предлагали воевать на стороне немцев — летать на их самолетах. У немцев явно ощущалась во всем нехватка. Тавадзе выбрал правильную тактику: врубил дурачка. Он постоянно жаловался, что не понимает многого из того, что ему говорят. Действительно, Тавадзе неважно разговаривал по-русски, но понимал все прекрасно. Тем временем наши войска принялись штурмовать Сталино. В возникшей суматохе немецкая охрана на мгновение ослабила бдительность, спряталась в бомбоубежище при появлении наших пикирующих бомбардировщиков. Летчики выбежали из амбара, в котором их содержали, и стали думать, что делать дальше. К счастью, они не поддались первому порыву, а поступили разумно, спрятавшись в мусоре под тем самым амбаром, где их содержали. Немцы искали их по всей округе, а они лежали, притаившись буквально у них под ногами. Вскоре немцы рванули наутек, а на улицах появились наши танки.

Но в наших частях существовал совершенно идиотский порядок — умереть за Родину могли лишь «чистые». А Тавадзе побывал в плену, и его отправили на проверку в тыл. Там долго мурыжили, а потом приняли решение, глупее которого трудно придумать: Тавадзе прислали к нам в полк, но запретили ему летать. Бедный грузин слонялся по полку без дела, имея тысячу возможностей угнать любой самолет к немцам, если бы пожелал. Но его вроде бы и не обвиняли, и не доверяли до конца, перестраховывались. Немцы поступали гораздо разумнее, предлагая нашим летчикам, попавшим в плен, воевать на западном фронте против «Летающих крепостей»: они совали в огонь кого попало, а наши тыловые холуи привередничали. После войны Гриша Тавадзе работал в гражданской авиации, в аэропорту Кутаиси, и к счастью, не дожил до времени, когда грузин стал снова стрелять в грузина. К тому времени относится довольно забавный эпизод, произошедший в отношениях между ведущим Анатолием Константиновым, «Сокол-1», и его ведомым Уразалиевым — позывные «Сокол-2». Во время воздушного боя мы прекрасно слышали на командном пункте разговор летчиков. Константинов все пытался добиться от Уразалиева, постоянно утверждавшего: «Я здесь», где именно он находится. Наконец, хитрый татарин признался: «Я здесь, под брюхом вашего самолета, спрятался, мал мала испугался». На командном пункте, да и в воздухе, все долго смеялись.

Дело было в середине сентября, именно эскадрилья Константинова, вылетевшая для прикрытия наших войск, наступавших западнее Сталино, сцепилась с двенадцатью самолетами «МЕ-109-Ф». До появления наших немцы резвились, расстреливая пулеметно-пушечным огнем нашу конницу, которую встретили на марше. Константинов успел разделить свою эскадрилью на ударную и сковывающую группы и бросил ее в воздушный бой. Вскоре два «Мессершмитта» уже дымили: один был на счету самого Константинова, а другой — младшего лейтенанта Гриши Котляра. Именно в этом бою Уразалиев прятался под своего ведущего. После посадки мы не стали упрекать его или поносить. Почти всем был знаком страх молодого летчика, попавшего в серьезную переделку. Мы просто объяснили Уразалиеву, что как раз внизу больше всего шансов быть сбитым. До самого конца войны он отлично воевал и, лично сбив четыре «Мессера», не раз бывал награжден. Очень важно не затюкать человека, а, простив ему страх и растерянность, дать проявить лучшие качества. Конечно, здесь нужна мера. Ведь может попасться и потребитель, который поймет доброе отношение, как слабость. Сразу после войны Уразалиев уволился из армии, многие из фронтовиков делали так, думая, что на гражданке, куда они вернутся победителями, их ожидает торжественная встреча. Но их ожидали скудные пайки, тяжкий труд и мизерные зарплаты. В конце своей жизни больной Уразалиев, у которого умерла жена, а вторая с трудом кормила его самого с двумя детьми от первого брака, остался почти без средств к существованию.

Мы, ветераны полка, пытались ходатайствовать по поводу пенсии для Уразалиева перед его бывшим ведущим, а тогда генерал-полковником авиации, командующим Бакинским Военным округом ПВО Анатолием Константиновым. Наш бывший комдив Гейба написал Константинову письмо. Не знаю, чем там у них закончилось, но вскоре Уразалиев умер в нищете. А ведь еще при его жизни вышло постановление о материальном содержании фронтовиков, независимо от армейской выслуги лет. До этого получалось, что любой тыловик, отсидевший на табуретке задницей положенный срок, получал пенсию, а изувеченный офицер-фронтовик, независимо от его заслуг, но не имеющий срока выслуги, загибался в нищете. Типичная ситуация для наших порядков, установленных дураками для безгласой скотины. Толстожопые военкоматовские чиновники, совсем разжиревшие от взяток, приносимых заботливыми родителями призывников, конечно же, тоже не удосужились пригласить летчика-фронтовика и сообщить, что ему положено. Думаю, мог бы ему еще раньше помочь и его ушедший в руководящие дали ведущий, с которым у них так по разному сложились судьбы. Но не помог, наверное, не по злобе, а просто у нас так принято — всякий спасается в одиночку. А ведь на фронте не раз спасали жизнь друг другу.

После тяжелых боев в Донбассе наши войска быстро пошли вперед, и наш полк оказался на полевом аэродроме возле села Чаривное, действительно очаровательного, небольшого села, утопающего в цветении вишневых садов. В жизни не видел больше вишен, однако, наша жизнь в этом прекрасном селе не заладилась. За несколько дней до этого здесь остановились наши конники из Десятого Кубанского кавалерийского корпуса, упрятавшие лошадей в вишневых садах. Но немцы раскусили эту маскировку и авиация нанесла сильнейший штурмовой и бомбовой удар. В вишневых садах осталось разлагаться несколько сот лошадиных трупов. Невыносимое зловонье распространялось по округе. Ни о какой еде речи идти не могло, летчики худели на глазах. Солдаты из нашего батальона аэродромного обслуживания отволокли убитых животных при помощи тракторов и машин в овраг, в паре километров от аэродрома, но это помогло мало. Останки бедных животных при транспортировке разваливались на части. Вонь стала еще более невыносимой. Мы вынуждены были перелететь на новый аэродром возле села Николаевка.

А фронт катился к юго-западу. Наше командование, как обычно, желая выжать все из наступательного порыва наших войск, видимо, решило ворваться в Крым. Потому в конце сентября мы оказались на аэродроме возле небольшого городка Верхний Токмак, откуда сделали три боевых вылета в район Мелитополя, где мы скоро и оказались — на аэродроме села Юрьевка недалеко от линии фронта, проходящей по реке Молочная. Мы опять стояли перед высоким противоположным берегом реки, который противник неплохо укрепил. Конечно, это был не Миус-фронт, но даже возвышение на десять-двадцать метров обрывистого берега позволяло противнику идеально простреливать наши позиции, и сулило нашим войскам при штурме многочисленные жертвы. Крым всегда был трудным орешком для любой армии, даже подступиться к нему не просто. Именно их, этих мест, татары долгими столетиями опустошали Украину и Россию. Именно здесь от зноя и жажды не раз несла колоссальные потери русская армия. Именно здесь, согласно преданию, погубил свою огромную армию, одетую в медные латы, персидский царь Дарий, которого заманили вглубь засушливых степей хитроумные скифы.

Мы отдыхали и пытались привести себя в порядок. Было от чего устать — от Миуса мы прошли почти полтысячи километров, завоевав за это время господство в воздухе над освобожденным Донбассом. Наша воздушная армия провела около трехсот больших воздушных боев, почти все с выигрышем, и сбила до трехсот немецких самолетов. Впрочем, учет сбитой немецкой техники — дело затруднительное. В степях, неподалеку от родины знаменитого анархиста Махно — возле Гуляй-Поля, мы не раз встречали обломки немецких самолетов, бомбардировщиков и истребителей, видимо не дотянувших до своего аэродрома после встреч с нами. Впрочем, и наш полк потерял во время боев над Донбассом шесть самолетов. Погибло несколько прекрасных молодых летчиков. Особенно, чисто по-человечески, мне было жаль высокого молодого пилота со щеточкой усов под носом, которого в полку звали Мартин Иден — из-за сходства с министром иностранных дел Великобритании, не раз прилетавшим в Москву на переговоры. «Мартин Иден» был веселый парень и хороший пилот. Он прекрасно играл на пианино и в Ейске, раздобыв инструмент, устроил концерт в местном клубе, виртуозно управляясь с клавишами. Возле клуба собралась толпа людей, соскучившихся по веселым мелодиям. Этого парня сбила на Миус-фронте зенитка противника. Он сел в расположение немцев. После продвижения наших войск мы нашли самолет, а судьба пилота так и осталась неизвестной.

Играла смерть и с моей комиссарской головой. Старуха будто шутила, как хулиган гладит, порой, по голове ребенка, демонстрируя к нему свое расположение. С новым пополнением в наш полк пришел крепкий, медвежьего вида, молодой парень. На его голову не нашлось кожаного летного шлема, а вторая голова такого размера была в полку только у меня. Парень попросил мой шлем и я, не собиравшийся в тот день вылетать в бой, дал ему его. Самолет парня не вернулся из полета над Саур-Могилой, где небо бушевало металлом и огнем. Я раздобыл себе другой шлем и совсем было забыл об этой потере. Но уже после войны тыловики напомнили — роясь в моем вещевом аттестате, обнаружили числящийся за мной шлем. Пристали, как дерьмо к штанам, и объяснить этой тыловой сволочи, что мой шлем пропал вместе с молодым парнем, в первом же боевом полете сложившем свою голову за ту самую Родину, интересы которой интенданты оберегали на складах, ей Богу не хотелось. Молча уплатил сто пятьдесят рублей, немалые по тем временам деньги, и как будто побывал на поминках своего боевого товарища, погибшего, в уже далеком 1943-м, над давно безмолвной Саур-Могилой.

Так старуха-смерть будто заигрывала со мной: то мой планшет, помеченный фамилией, окажется в разбившемся самолете, то шлем, за мной числящийся, окажется на голове погибшего пилота. Но меня судьба решила для чего-то приберечь. Может быть для того, чтобы я попытался рассказать о погибших товарищах?

Но я отвлекся. Итак, мы отдыхали и готовились к новым боям, в местах, где еще недавно славянское крестьянство под руководством неустрашимого батьки Махно пыталось совершить рывок к свободе. Рывок этот пришелся не ко времени. Верх взяли начетчики, решившие, не без выгоды для себя, повести к счастью, свободе, как они ее понимали, великий народ, одев на него кандалы и цепи. В очередной раз головы славян кружились от предвкушения полной абсолютной воли, они видели чудные сны, но просыпались в цепях. Рвавшиеся к власти еврейские и кавказские вожачки сумели сплести такую сеть из репрессий, постановлений и инструкций, а русский мужик настолько доверчиво взялся им помогать, что птичка народной свободы опять оказалась в клетке.

На рубеже реки Молочной по высокому противоположному берегу закрепилось до двадцати дивизий, той самой шестой немецкой армии, воевать с которой мне, казалось, было предназначено вечно. Именно на ее позиции в конце сентября начал наступление наш Четвертый Украинский фронт, под командованием Толбухина и представителя ставки маршала Василевского. Главный удар наносился на правом крыле фронта силами пятой ударной армии генерала В. Д. Цветкова, сорок четвертой армии В. А. Хоменко и второй гвардейской армии генерала Г. Ф. Захарова. Вспомогательный удар, южнее Мелитополя, осуществляла 28-я армия генерала В. Ф. Герасименко. В резерве находилось 51-я армия генерала Крейзера — выхоленного, боевого и решительного еврея. Опять оглушительно била артиллерия, потом немецкие позиции долбила авиация, а потом поднимались в бой и шли на немецкие пулеметы цепи нашей плохо одетой, в обмотках и грубых ботинках с заклепками, многострадальной пехоты. Как обычно, немцы хорошо укрепились, и мы несли большие потери, продвигаясь незначительно. Только к девятому октября 28-я армия вклинилась в немецкую оборону и начала бои за Мелитополь, обходя его с юга.

А восьмого октября нам в полк поступил боевой приказ: вылететь для сопровождения бомбардировщиков дивизии генерала Чучева, которая будет наносить массированный бомбовой удар с пикирования по переднему краю обороны немцев, возле села Михайловка, что севернее Мелитополя. Петя Дзюба повел в бой 22 истребителя, которые подстроились к трем полкам пикирующих бомбардировщиков, всего девяносто машин, круживших над нашим аэродромом. Пикировщиков вел в бой мой однокашник еще по летной школе в Каче, приятель и хороший знакомый семьи, Федя Белый, уже полковник и замкомандира дивизии. Мы встретились с Федей на аэродроме Юрьевка, куда он прилетал для согласования действий.

Я шел в первой девятке слева, недалеко от бомбардировщика, в котором, в машине командира полка подполковника Валентика, летел Федя Белый. Время от времени мы с Федей переглядывались из-под колпаков самолетов и помахивали друг другу рукой. Мы оба улыбались, вспоминая те времена, когда худыми ушастыми курсантами баловались и плескались в теплом ласковом море под Севастополем. Наши истребители, как обычно, разбились на сковывающую и группу непосредственного прикрытия. Я вел группу непосредственного прикрытия. Был солнечный, ветреный, прохладный и бодрый денек. У всех было неплохое настроение — мы шли без срывов и путаницы, четким боевым строем, девятка за девяткой, с превышением, и это веселило души и радовало глаз. На подходе к селу Михайловка, с высоты примерно две с половиной тысячи метров, штурман бомбардировочной дивизии заметил до сорока танков противника, сгруппировавшихся возле Михайловки. Немцы подготовились к контратаке: в первой линии стояли танки, за ними бронетранспортеры и грузовики, подвезшие пехоту, а в третьей линии были санитарные машины, полевые кухни и пузатые бензозаправщики.

Я понял, что бомбардировщики не упустят такую цель. Но, зная замашки немцев, принялся усиленно вертеть головой, посматривая то на бомбардировщиков, то на яркое солнце, светившее слева. Именно со стороны солнечного сияния могли атаковать «Мессера», любившие растворяться в слепящем потоке света. Я весь напрягся в ожидании схватки. В таком же состоянии находились и другие пилоты моей группы непосредственного прикрытия. Но немцы не появлялись. Петро Дзюба шел сзади, без конца передавая мне по радио, что в воздухе все спокойно. Я посмотрел на бомбардировщиков: они резко сбавили обороты двигателей и выбросили тормозные решетки под крыльями для пикирования. Снова крутнув головой в сторону солнца и вернув ее в прежнее положение, увидел перед собой чистое воздушное пространство: «Пешки» уже нырнули вниз, войдя в пикирование на цель, и внизу были видны только их узкие хвосты. Я тоже резко бросил машину в пикирование с переворотом вправо и принялся их догонять. На высоте примерно в полтора километра девятки бомбардировщиков разошлись, выбирая себе цель, и принялись метать бомбы по изготовившимся к контратаке немцам.

Цель закрылась дымом и пылью. Судя по тому, как легли бомбы, немцам будет уже не до наступления. Облегченные после бомбометания бомбардировщики, как осетры после нереста, торжествуя, выходили из пикирования с правым разворотом и брали курс к своему аэродрому. Именно в этот момент я заметил четыре «МЕ-109-Ф», проходящих в стороне, и сразу подал команду истребителям своей группы. Но «Мессершмитты», видимо, сразу поняли, что ввязываться в драку с нами — дело дохлое, и тихонько ушли в сторонку.

Едва мы успели построиться и лечь на обратный курс, как справа от нас увидели вращающийся, поблескивающий крыльями, наш самолет — американскую «Беллу Кобру», которая, судя по всему, попала в перевернутый плоский штопор и не слушаясь управления, совершала, снижаясь, маленький круг, подобно сверлу — летела к земле, как листик клена, сорвавшийся в осенний день с дерева.

Радиосвязь всего нашего строя сразу ожила: пилоты и истребителей и пикировщиков кричали, надеясь, что пилот «Кобры» их услышит: «Газу! Газу!» «Кобра» продолжала падать в сиянии великолепного осеннего дня на фоне густо-голубого неба. С высоты двух тысяч метров, на которой оказался неуправляемый самолет, весь наш строй уже кричал: «Прыгай! Прыгай! Своя территория!» То ли пилот услышал этот разноголосый радиохор, то ли он сам сообразил, но сработала боковая американская катапульта, и в воздухе открылся желтый парашют. «Правильно!», — одобрил весь наш хор, хотя пилот, висящий на парашюте, уже не мог нас слышать. Вскоре он благополучно приземлился в расположении наших войск, и все вздохнули с облегчением. Правда, «Кобра» взорвалась, ударившись о землю, но неутомимые американцы, отсиживающиеся за океаном, пока мы здесь воюем, еще пришлют. Положительно, это был хороший денек. После нашего удара пехота смяла ошеломленных немцев и рванула к Мелитополю, прорвав линию фронта. Скоро к этому месту устремились танковые корпуса и конно-механизированная группа.

В этот же день и я, вдруг совершенно случайно, чуть не ухватил за косу ветреную Девку-Фортуну, которая, впрочем, лишний раз подтвердила, что уступает только подготовленным изнасилованиям. Когда мы, разгоряченные после удачного дела, приземлились на аэродроме, то оказалось, что здесь уже присутствует группа генералов из штаба фронта во главе с членом Военного Совета фронта, генерал-лейтенантом, фамилии которого я не помню. Как старший по званию, я привел строй летчиков к командному пункту. Развитым нюхом политработника я сразу учуял, что группа военных, стоящих на КП, взгромоздившись на кучу земли, оставшуюся от рытья землянки, высокое начальство. Теперь нужно было сориентироваться, кто из высоких — самый высокий. Мне помог начальник политотдела армии полковник Щербина, указывающий большим пальцем в сторону плотного генерал-лейтенанта, одетого в шинель с красными петлицами, судя по виду, бывшего секретаря обкома.

В летном обмундировании, шлеме и очках, сдвинутых на лоб, я подошел к генерал-лейтенанту и, держа руку у виска, отрапортовал, что замполит полка Панов привел группу из боя. Давненько я не видел такого теплого приема. Позже выяснилось, что генерал несказанно обрадовался сообщению о том, что замполит повел полк в бой. Видимо ему надоело, бывая в частях, слышать пояснения по этому же вопросу, сопровождаемые кривыми усмешками, что, мол, замполит сидит на завалинке, сочиняя очередную, никому не нужную бумагу, и как кадровому партийному работнику, было обидно за коллег. А здесь замполит в бою. Выслушав мой доклад, он сразу прицепился ко мне с вопросами, из которых следовало, что в бою наш грозный начальник и наставник сроду не бывал. Например, его очень интересовало, сколько именно танков мы подбили во время бомбового налета. Ну, как ему объяснишь, что в огне и дыму, сразу закрывающем землю, после разрыва первых бомб, ничего невозможно подсчитать. Тем не менее, поскольку высокое начальство настаивало, я посмотрел вверх, и не обнаружив потолка, взял цифру с небосвода — «пять танков». Я долго, впрочем, уклонялся от этого вранья, лишь упорно сообщая, что мы поразили цель. Генерал обрадовался и поинтересовался, пошла ли к месту нашего бомбового удара наша атакующая пехота. Я понял, что от меня требовалось и, конечно же, отрапортовал, что пошла. Потом генерал поспрашивал меня о партийно-политической работе в полку и, окончательно придя в хорошее расположение духа, приказал представить меня к присвоению звания Героя Советского Союза. Командир нашей дивизии и наш командир полка взяли под козырек, изобразив на лицах старательность. Представление сочинял Соин с моей помощью. Я сам удивился, что за войну произвел уже 405 боевых вылетов, из них сорок на штурмовку войск противника, в 1941-ом году, под Киевом, как остался жив, весьма возможно, что в ста двадцати воздушных боях сбил 13 самолетов противника: 10 лично и 3 в группе.

Но, видимо, напрасно мы с Соиным указали это число — 13. На этом удачи того дня и закончились. Политработникам присваивать звания Героя Советского Союза было не принято — уже сложился стойкий имидж военного проповедника, сидящего во время боя в землянке, который поддерживала целая орава дармоедов, о которых я рассказывал. А толкать мои дела вперед, приделывая им ноги, было некому. Вспышка симпатии ко мне со стороны высокопоставленного генерала была делом случайным и быстро потухла — забылась. Штабисты наверху сразу поняли, что никакой серьезной «лапы» у меня нет, и замотали представление. Вместо Героя я получил второй орден Красного Знамени. Ну, да ладно, по крайней мере был избавлен от геройского головокружения в годы войны и душевной горечи в последующие годы. Многие герои маялись на моих глазах: я Герой, а со мной так поступают. Геройские страсти не на шутку бушевали на фронтах среди офицеров, особенно во второй период войны, когда многие стали задумываться над тем, с каким иконостасом явятся домой и какие преимущества это даст.

Но насколько мелкой выглядела вся эта возня по сравнению со страданиями народа. Село Юрьевка, где мы базировались, было поселением очень набожных людей. В каждой хате, в частности, у хозяйки, где мы остановились, на видном месте лежала Библия. Оттачивая свое комиссарское мастерство, я попытался убедить хозяйку, что Бога нет, но она пришла в такое возбуждение, так затряслась, что я плюнул на это дело. Хозяйка регулярно разбинтовывала ноги своей девятнадцатилетней дочери и посыпала их каким-то порошком, чтобы не затягивались открытые раны, благодаря которым ни немцы, не наши не забирали девушку для исполнения трудовой повинности. А вечером, по приказу командира проходящей пехотной части, в нашу хату занесли восемнадцатилетнего паренька, пехотинца, с двухсторонним воспалением легких, находящегося в бреду и при смерти. Я позвал нашего врача Гришу Носкова, и мы долго думали, как поступить. Потом, на свой страх и риск, дали ему грамм сульфидина. Произошла реакция всего организма, температура у парня упала с сорока до тридцати пяти градусов. Сероглазый парень выжил и быстро окреп на авиационном питании. Он очень просился остаться у нас в полку, но наш штат был полон, у самих постоянно забирали людей для пополнения пехоты, которую немецкий огонь безжалостно вырубал. Не без тяжелого чувства отправили мы этого молодого паренька, чьего-то сына, в неутихающую мясорубку. В конце октября наши освободили-таки Мелитополь. Немцы начали отходить к Днепру. Лопнул немецкий фронт на реке Молочная и в прорыв пошли танкисты вместе с конниками. Западнее Мелитополя, возле Нижних Сарагоз, наши кавалеристы, наконец-то, получили себе дело по душе: встретились с румынской конницей. Казаки самозабвенно рубили потомков древних римлян. Мы получили приказ лететь им на помощь.

Боевая задача состояла в том, что мы, вместе со штурмовиками, которых прикрываем, наносим удары по вражеской коннице — каждый час, особенно налегая на пуск реактивных снарядов и пулеметно-пушечный огонь. Шесть «Горбатых» прикрывала наша вторая эскадрилья, под командованием Анатолия Константинова, лететь с которой, как представителю командования полка, была моя очередь. На поле боя мы оказались часов в десять утра. Под нами была территория примерно десять на десять километров, вся в огне и дыму, по которой двигались войска: кто-то кого-то атаковал и преследовал. Но, кто за кем гоняется, разобраться было совершенно невозможно. Мы долго кружились над этим огненным водоворотом, но так и не могли разобраться, кто свой, а кто чужой. Сильный ветер и облака пыли, перемешанной с дымом, мотались по всему пространству. Да еще все войска начинали нас приветствовать, стоило нам начать снижаться. Как мы позже выяснили, в ходе нашего прорыва образовался «слоеный пирог»: сначала в тыл противнику рванули наши казаки, за которыми отступала вражеская конница, а за конницей противника шли наши механизированные и танковые части, вперемешку с немецкими. Все это крутилось, преследуя друг друга. Мы сделали три круга и, так и не определив, где же противник, ушли на запасную цель: бомбить и обстреливать уходящую на запад колонну немецких автомашин. А огненный ком, образовавшийся возле села Нижние Сарагозы, стал разваливаться только к вечеру. Уцелевшие немцы и румыны стали потихоньку отрываться от наших войск и уходить в двух направлениях: одна группировка на Крым, а другая на Никополь и Верхнюю Днепровку. Наши полки: штурмовой и истребительный были перенацелены в район сел Ивановка и Ново-Троицкое. Вскоре и вся дивизия переместилась сюда, в степи Таврии, где, казалось, еще висит в воздухе ржание коней степняков, живших здесь тысячелетиями в благодатных степных джунглях. Именно из этих мест отправился в большой мир умненький еврейский мальчик Лева Бронштейн, ставший потом знаменитым Троцким, сын крупного арендатора. Сначала Лева, проживая в благоустроенных европейских городах, активно пикировался в крошечных газетках с другим, как сейчас выясняется, на четверть еврейским мальчиком — Володей Ульяновым, за что получил от того прозвище «политической проститутки», а потом, став ближайшим сподвижником того же Володи и Председателем Реввоенсовета Республики, принялся расстреливать тугодумных мужичков, работавших на его папу десятками, за их нежелание отдавать жизнь за Советскую власть. Очень плохо обошелся Лева со своим землячком Махненко, он же Махно, боровшимся за мужичью свободу. Вот какие узлы закручивались в этой степи, в которой даже зебры живут привольно в заповеднике Аскания Нова. Это вам не просто: степь да степь кругом.

Наш аэродром находился недалеко от села Ивановка. Потом здесь образовали дивизионный аэродром, а наш полк перебазировался на полевой, возле села Друга Черна, недалеко от заповедника Аскания Нова, расположенного в самом сердце Таврии. Здесь нам пришлось еще раз посмотреть, какой ценой платят за свободу. Вроде бы линия фронта стабилизировалась, немцев отбросили за Днепр и отогнали к югу. Опустился непроницаемый густой туман, неизменный спутник степной осени. От дождей раскис наш полевой аэродром, находящийся от линии фронта на расстоянии 20 километров. Эпицентр боев переместился к Никопольскому и Верхне-Днепровскому плацдармам, которые немцы оставили на нашем левом берегу Днепра, как бивни слона, всегда готовые нанести сокрушительный удар. Наши войска обложили эти плацдармы и принялись тягаться с зарывшимися в землю немцами. Наш аэродром возле села Друга Черна находился напротив Никопольского плацдарма, откуда к нам доносился равномерный гул канонады. И вдруг, пасмурным осенним днем, накрывшим землю густым туманом, когда наши самолеты беспомощно стояли на полевом аэродроме, почти по ступицу увязнув в густой каше раскисшего чернозема, со стороны Никопольского плацдарма до нас донесся какой-то ужасный коллективный вопль убиваемых людей, сопровождаемый интенсивной стрельбой из всех видов оружия, перемещающийся прямо к нашему аэродрому. Что такое? Может быть, немцы внезапно прорвали фронт? Положение было аховое: наши самолеты не могли взлететь, и мы были без всяких пехотных частей прикрытия. Бежать? Куда? В раскисшую степь, где мы как на ладони, подобно мухам, увязнувшим в липучке? Не имея никакой информации, мы наскоро заняли оборону и стали ждать решения своей судьбы. Вскоре на взлетное поле стали вырываться цыганские телеги и тачанки, запряженные добрыми конями, на которых сидели сами цыгане с женщинами и детьми. Многие — люди и лошади, были в крови, телеги побиты, все истошно вопили от ужаса. Постромки многих телег были обрезаны — видимо, бросали убитых лошадей. Цыгане показывали руками в сторону немецких позиций, плача и причитая, говоря, что именно там погибли все их собратья.

Вообще, трагедия евреев во время Второй мировой войны как-то заслонила не менее ужасную трагедию цыган, которых тоже погибло миллионы от рук немцев и их союзников. Выяснилось, что, отступая на плацдармы, немцы захватили с собой всех цыган, кочевавших по своим излюбленным степям Таврии. Немцы и румыны принялись расстреливать цыган, вымогая у них золото и другие ценности, насиловать их женщин и девушек, и те поняли, что в ближайшее время их цыганская песня будет спета. И цыгане решились на кавалерийский прорыв в духе лучших махновских традиций. Табора объединились в единую колонну более чем из трехсот телег и вслепую, без всякой разведки, рванулись на опасный прорыв, попав как под немецкий, так и под наш огонь. Из трехсот телег выбралось лишь семьдесят. Остальные погибли, заплатив за цыганскую свободу.

Тем временем боевые действия не стихали — их не мог погасить дождь или обволочь туман. Рванув через Асканию Нову, 51 армия, усиленная танковыми корпусами, вышла к знаменитому Перекопу и захватила плацдарм на южном берегу Сиваша. Мы постоянно поддерживали это наступление, вместе со штурмовиками громили немцев возле Перекопа и Армянска. Именно мы прикрывали героических солдат 51-ой армии, когда путем Фрунзе, 1-го ноября 1943 года они прошли по грудь в ледяной воде три километра по дну Сиваша, с трудом вытягивая ноги из вязкого ила. Но переправиться было еще полдела. Войска, зацепившиеся на плацдарме в Крыму, нужно было постоянно снабжать, и через весь Сиваш протянулась цепочка самодельных понтонов, мостов и мостиков, при сооружении которых наши саперы достали со дна совершенно целый труп красноармейца, убитого здесь в 20-ом году. Об этом было много разговоров, и писали все газеты, хотя свежих трупов — и наших, и вражеских, было, хоть отбавляй. Видимо, просто всем так надоела нынешняя беспрерывная бойня, что хотелось окунуться в прошлое, оказавшееся таким спокойным, по сравнению с настоящим.

Весь день первого ноября наш 85-й гвардейский истребительно-авиационный полк поэскадрильно висел над Сивашскими переправами. Немцы несколько раз заходили на бомбежку, но нашим ребятам всякий раз удавалось их отгонять. Майор Михаил Иванович Семенов и капитан Тимофей Гордеевич Лобок сбили по одному «МЕ-109-Ф», опасную машину, извергающую огонь из трех пушек и имевшую очень сильный форсированный мотор. Мы потеряли один «ЯК».

К зиме немцы на левом берегу Днепра оставались только на двух плацдармах, о которых я уже упоминал, да в Крыму. Но это оказались крепкие орешки. Всю зиму войска нашего 4-го Украинского фронта пытались ликвидировать Никопольский плацдарм, но немцы были в своей стихии: умело маневрировали войсками, уводя их из-под нашего огня по огромным системам инженерных сооружений и складкам местности, точно корректировали огонь артиллерийских батарей, поддерживавших их с другого берега Днепра, надежно врыли в землю танки, превратив весь плацдарм, по сути, в один укрепленный район. Они так обнаглели, что провели со своих плацдармов несколько довольно успешных контратак. А наш полк тем временем перебазировался на полевой аэродром возле села Пионерское, недалеко от Сивашского пролива. Здесь, в Пионерском, до войны находился знаменитый конный завод. На этом аэродроме мы пробыли до самого наступления на Крым — 12 апреля 1944-го года.

В Крыму оказалась захлопнутой в западню семнадцатая немецкая армия: около трехсот тысяч солдат и офицеров с огромным количеством вооружения и техники. Судя по мемуарам немецких полководцев, генерал-фельдмаршал Клейст предлагал Гитлеру вывезти войска морем, но немецкий ефрейтор был не менее упрям, чем наш грузинский ишак, и не хотел расставаться с мечтой о морских купаниях в Ливадии. Положение немцев было достаточно безнадежным: они оказывались в мешке, подвешенном к брюху освобождаемой нами Украины. То ли Гитлер рассчитывал на чудо-оружие, то ли сам себя уверил, что наши войска окончательно истекли кровью, то ли просто уперся, как Сталин под Киевом в 1941-ом, но для немцев это закончилось плохо.

А война не знала каникул. Штаб 8-ой воздушной армии разместился в Аскании Новой. Отсюда Хрюкин планировал нанести воздушные удары, чему очень мешала наступившая непогода. Осень и зима 1943–1944 годов осталась в памяти всех фронтовиков, сражавшихся на юге, как огромное море грязи, разлившееся без конца и края, покрытое густыми туманами с какой-то ядовито-желтой подсветкой. Если даже цыганские телеги, вырвавшиеся к нашему аэродрому, которые тянули взмыленные, обезумевшие лошади, все в пене, вязли в грязи по самую ступицу, то танк, немного побуксовав, свободно уходил в чернозем по самую башню. Наша техника оказалась лучше приспособлена к распутице, да и было ее у насзначительно меньше, зато людей больше, а это самый универсальный вездеход. Да и наши люди оказались просто изобретательнее. Отступавшие немцы вынуждены были оставить в непролазной грязи огромное количество разной техники. Особенно севернее от нас, в Центральной Украине, где наступлением руководил Конев, сумевший основательно рассечь немецкую оборону. У нас же, от Мелитополя до Перекопа, саперы сумели провести в дикой грязи железнодорожную колею, по которой трактор шел чуть сбоку, везли платформы с продовольствием и боеприпасами к линии фронта. Бывали случаи, что и наши, и немцы ставили на рельсы автомобили на ободьях без резины. Именно в таких условиях продолжалась воздушная война на юге.

День Сталинской Конституции, которая объявила всех свободными и под сенью которой почти каждый пятый советский человек оказался в ГУЛАГе, мы отметили штурмовым налетом на немецкие переправы в районе поселка Голая Пристань, где неугомонные немцы, под прикрытием плохой погоды, снова пытались форсировать Днепр и захватить плацдарм на нашем берегу. Как будто бы в 1941-ом, по Днепру бойко сновали немецкие баржи и паромы.

Как обычно, наш полк прикрывал штурмовиков. Погода была сложная: облачность в десять баллов зависла на высоте до ста метров над землей. Горизонтальная видимость не превышала километра. Хотя было всего четыре часа дня, но уже начинало темнеть. Двадцать один истребитель нашего полка повел в бой командир — Иван Павлович Залесский. При подходе к цели погода катастрофически ухудшилась: горизонтальная видимость 500 метров, кругом густой туман. Тем не менее, наши ребята вместе со штурмовиками сделали четыре захода на цели. Одна баржа, полная немецких солдат, затонула, а другая загорелась. Но этот полет мог стоить нам необыкновенно дорого. При возвращении на наш аэродром «Пионерское», Иван Павлович Залесский не сумел выйти на свой аэродром и заблудился. Наступала темнота, у наших самолетов кончалось горючее. На командном пункте полка мы с Соиным руководили средствами связи. По радиостанции было прекрасно слышно, что полк блудит где-то поблизости с аэродромом, но как навести его на посадочную полосу? У нас по-прежнему не было радионавигационной аппаратуры, а на глазок осуществить такую операцию необыкновенно сложно. И полк, висящий в густом тумане где-то над нами, и мы — на командном пункте, на земле, чувствовали, что находимся рядом, но не было ни малейших ориентиров или координат.

Если Древний Рим спасли гуси, то наш доблестный гвардейский полк спасла оружейница Надя Гладких, которая весьма смахивала на колдунью. Она не околачивалась на командном пункте, а ходила по аэродрому и вскоре услышала гул самолетов нашего блудившего полка. Надя прибежала на командный пункт и рукой указала, с какой стороны гудит. Я, в тот день руководитель полетов, дал команду по радио ведущему сделать разворот на 150 градусов влево. Гул моторов приблизился к аэродрому, но потом прошел стороной. На этот раз я подал команду командиру сделать разворот на 160 градусов влево и, к величайшему нашему облегчению, он вывел весь строй прямо на посадочную полосу. Когда гул моторов сотряс наш командный пункт, я радостно закричал: «Вы над нашим летным полем!». Катастрофы не состоялось. Побитые зенитным огнем противника, с почти сухими баками, наши ребята сажали самолеты в темноте. Вот так летали наши парни, не щадя своей жизни, лишь бы добраться до немца или румына. В этом бою особенно отличились молодые летчики В. А. Ананьев и М. Г. Минин.

Но бывали на фронте и веселые деньки, особенно, когда удавалось вырваться в тыл. А мне скоро представилась такая возможность. Седьмого декабря 1943-го года меня вызывали в политотдел дивизии и сообщили, что мне и дважды Герою Советского Союза майору Алелюхину, командиру эскадрильи 9-го гвардейского полка, предстоит поездка к нашим шефам — Ростовскому областному комитету ВКП(б). Для этого нам предстояло погрузиться в самолет «ЛИ-2», ожидавший нас на аэродроме Мелитополя. Мы с Алелюхиным принялись гладить мундиры и чистить ордена. Алелюхин, по такому поводу, даже сменил портянки, что делал крайне редко. 8-го декабря мы были уже в здании Ростовского обкома партии. Нам оказали честь — радушно принял сам первый секретарь обкома Борис Александрович Двинский. Пожилой, матерый партийный зубр, еврей по национальности, более десяти лет работавший личным секретарем Сталина, который, видимо, следуя ленинским заветам, а тот считал, что среди русских умных нет — все они без царя в голове, а есть лишь талантливые, умницы одни евреи, будучи антисемитом, все же не мог обойтись без мозгов древнего народа. Я вручил Двинскому пакет, в котором командование нашей воздушной армии и дивизии сообщало о своих боевых делах. Двинский расхаживал по кабинету в летных, мохнатых унтах, которые ему, видимо, подарили наши отцы-командиры. Все здание обкома партии не отапливалось, и холодина была, хоть волков гоняй. Шевеля бровями, Двинский предложил нам с Алелюхиным выступить на пленуме обкома партии, рассказать шефам о своих делах. Честно говоря, мы перепугались. К партийным органам тогда относились, как верующие к церкви. Мы искренне считали, что там работают необыкновенные люди, вершащие большие дела и имеющие лицензию на постоянную правоту. Словом, рядовым верующим вдруг предложили вести церковную службу. Известно, что даже почти ничего не знающий студент, который спокойно спит перед экзаменом, обычно как-то выкручивается, а зубрящий всю ночь отличник, появляющийся перед экзаменатором с воспаленными глазами, терпит крах. Мы с Алелюхиным пошли по второму пути. Целую ночь писали конспекты речей, рвали их и стремились вспомнить эпизоды боевой работы позабористее. Все бы хорошо, но наши речи никак не лезли в регламент — отведенные нам десять минут. Бедный Леша Алелюхин весь вспотел и, отдуваясь, сообщал, что лучше бы ему лететь в бой, чем сочинять свое выступление. Он просительно заглядывал мне в глаза и говорил: «Может быть ты, комиссар, сам скажешь и хватит?» Я отвечал, что не для того я привез в Ростов живого Дважды Героя Советского Союза, чтобы он пасовал, отсиживаясь в уголке. Летчики народ самолюбивый и всякий намек на то, что они пасуют, действует как звук трубы на боевого коня. Леша согласился податься в ораторы.

Мы оказались в обшарпанном театральном зале, освещаемом керосиновыми лампами и без конца гаснувшим электричеством, минут за пять до начала пленума. Холодина была такой, что мы, как иногда говорят в армии, дрожака ловили — то есть дрожали даже в верхней одежде. Члены пленума, явившиеся в полушубках и валенках, для тепла дружно закурили. На повестке дня было два вопроса: о подготовке области к военной посевной 1944-го года и о восстановлении Ростовской электростанции, дважды взрывавшейся: немцами и нашими. Дела в области были тяжелые, и я понял, почему в ответ на наши просьбы помочь полку материально Двинский замахал руками и сам попросил передать командованию, что Ростову было бы желательно получить хоть несколько десятков трофейных немецких грузовиков. У всех в зале мерзли ноги, и обсуждение проходило под мерный топот присутствующих. Дела были невеселыми, и становилось ясно, что в ближайшие десять лет всей стране предстоит тужиться, восстанавливая наломанное за войну. Во всем были сплошные нехватки. Весь день мы сидели с Алелюхиным в облаках табачного дыма, выслушивая эту невеселую информацию. Замерзшие люди толпами бродили по залу для сугрева, и кучами собирались в фойе, откуда в зал втягивались дополнительные, густые струи махорочного аромата. От этого у нас с Алелюхиным, как и я некурящим, разболелись головы, и всякий ораторский запал окончательно пропал. Тем не менее, когда я забрался на трибуну, то довольно складно стал рассказывать о славном пути и боевых делах нашей дивизии, среди летчиков которой немало асов, известных всей стране: Лавриненков, Алелюхин, Амет-Хан-Султан, Шестаков, Константинов, Мазан и другие. Я с увлечением рассказывал о боевых делах наших ребят и еле-еле вписался в регламент. После меня на трибуну забрался Леша Алелюхин, на ходу сообщив мне, что не знает о чем говорить. Я направил его к лесенке, ведущей на трибуну, и даже слегка подтолкнул.

При появлении на трибуне Дважды Героя Советского Союза в зале вспыхнули аплодисменты. Леша Алелюхин застыл на почетном возвышении и, вытаращив глаза, уставился в зал. Молчание затянулось. В зале стал раздаваться смех, хотя наши люди не без основания считающие выступления трепаниной, этот недостаток прощают охотнее всего. Двинский улыбался, глядя на меня. А скоро на меня жалобно уставился и Алелюхин, которого видимо заклинило. Я показал ему пальцем на боковой карман, где у него должен был лежать конспект выступления. Леша, над которым я должен был шефствовать во время нашего визита в тыл, пошарил в кармане, но конспекта не обнаружил. Смех в зале нарастал. Хорошо, что я, желая облегчить Алексею поиски конспекта, предложил ему снять летную куртку «американку» — на длинной молнии. Леша снял куртку, и его грудь засияла наградами. В зале раздались аплодисменты. Я подошел к Алексею и громким шепотом предложил вспомнить как он на истребителе «Белла Кобра» сбил бомбардировщик противника над Ростовом.

Леша рассказывал об одном воздушном бое за другим. Наш герой использовал уже три регламента, но совершенно не собирался сходить с трибуны, отмахиваясь от всех предложений закруглиться, как от огня мелкокалиберного пулемета. Донские жители, вообще народ воинственный, и москвич Леша им явно понравился. Алелюхин был живой парень, блондин, небольшого роста с удлиненной мордочкой и длинным носом, светло-серыми глазами, смахивающий на обезьяну. Когда он похихивал, открывая редкие вразнобой торчащие изо рта зубы, то порой казалось, что он без царя в голове. А в бою совершенно менялся. Хотя, возможно, быть Героем ему как раз позволяло несерьезное отношение и к жизни, и к смерти. Как здесь не понять Геринга, сокрушавшегося в этом же 1943 году: «Кто мог подумать, что такие бестии окажутся способными на такие подвиги…» Конечно, из москвича Алелюхина, одного из загадочных славян, то вдруг создающих колоссальные империи, то вдруг, как будто ради смеха, рушащих их подобно карточному домику, еще и лепили Героя, но думаю, что половину истребителей и бомбардировщиков противника из тридцати записанных на его счет, он, к тому времени, сбил. Конечно, это бледная цифра, по сравнению с летчиками «Люфтваффе», первый ас которых сбил более четырехсот наших, английских, американских, французских и польских самолетов, но для нас и это неплохо.

Двинский постучал по ручным часам, глядя в мою сторону: пора закругляться. Я, в свою очередь, показывал Алелюхину руками авиационный знак «крест», но он, разгорячившись, не останавливался. Еле стянули Героя с трибуны.

От шефов мы летели с подарками. В наш «ЛИ-2» загрузили тонну ящиков с водкой — бутылки были с белыми сургучными головками. Мы с Алелюхиным, с чувством глубокого удовлетворения, посматривали на наш груз, предвкушая, какая радость будет в наших полках — каждому командиру полка была отдельная посылка, да плюс пятая — командиру дивизии. В ящиках из-под папирос была добрая выпивка и закуска: коньяк, сухая колбаса, ветчина, цитрусовые, папиросы. И все это богатство у нас экспроприировали по приказу Хрюкина. Ушли в прижимистые руки армейского штаба даже именные ящики командованию нашей дивизии. Их забрали, чтобы «разобраться». Разобрались в штабе так, что мы получили жалкие крохи — семь литров водки на полк. Это был грабеж среди белого дня. Зато штабные сосуны водки целый месяц ходили веселыми. К сожалению, самолет сел в Мелитополе, на аэродроме штаба армии. Через несколько месяцев, когда я снова привез немного водки из Ростова — 100 литров, то наши ребята просто растащили половину, к счастью, мы сели на нашем аэродроме. И сколько ни ругали меня представители политотдела армии, добыть спиртное обратно из объемистых ртов и желудков пилотов, было невозможно.

К моему возвращению в родной полк немцы накопили силы на Никопольском плацдарме и принялись довольно сильно контратаковать, уверенно отбрасывая наши войска.

Нужно было отсечь Никопольский плацдарм, срезав его как плод с кроны. Для этого следовало прервать сообщение немецких войск на плацдарме с противоположным берегом. Ударь немцы из Крыма и из района Никополя, они могли бы вырезать из нашего фронта довольно большой кусок. И потому конец года не обещал покоя штурмовикам и истребителям: предстояло рвать днепровские переправы, надежно прикрытые «Эрликонами» и истребителями противника.

Прежде чем рассказать об этих боях, вспомню немного о своем, да и всего полка, душевном состоянии. Над седым Днепром, на который я вернулся через два с половиной года, висели туманы. Всем — и нам, и немцам, смертельно надоела эта война, все до предела устали и все понимали, что деваться нам некуда: будем молотить друг друга пока не сровняемся. Душа устала.

И здесь природа обычно приходит на выручку человеку. От серой, унылой и безнадежной действительности психика уходит в мир грез и цветных снов. В те дни летчики просыпались, будто выбираясь из глубокого колодца, опущенного в прошлое. Меня особенно тревожило душевное состояние нашего командира, подполковника Ивана Павловича Залесского. Он был уверен в своей скорой смерти и не скрывал этого. Ему без конца виделись плохие сны, он не говорил, какие, лишь резюмируя: «Мне скоро отдерут копыта». Я знал, чем пахнут такие сны и такие настроения на фронте. Еще в Китае, перед самой гибелью Иван Карпович Розинка стоял, понурившись, возле плоскости самолета, и в ответ на мой вопрос рассказывал, что ему снилось, как в Василькове он ударился самолетом в угол ДОСа, где жил с семьей, и вдребезги разбил свою «этажерку» «И-15-БИС». Перед самой своей смертью Шлемин рассказывал, как во сне задыхался, захлебываясь в Колпинском болоте возле Киева. Я любил и уважал Ивана Павловича. Он был очень хорошим командиром, и я всей душой не хотел его смерти, без конца подбадривая, советуя не верить сновидениям. Но от судьбы не уйдешь.

22 декабря, самым коротким днем в году, мы получили боевой приказ нанести штурмовой удар по переправам противника на Днепре возле Верхней Днепровки. Как обычно, поднялись в воздух силами двух полков: 76 гвардейского штурмового и 85 гвардейского истребительного. Согласно приказа, полки вели в бой командиры: Ляховский и Залесский. Штурмовики были по самую завязку загружены бомбами «ФАБ-50», реактивными снарядами и пулеметно-пушечными боекомплектами. Полный боекомплект взяли и наши «Яки». С утра была небольшая доразведка цели, и весь наш строй уверенно лег на курс к Днепру, на переправах у которого скопились войска и транспортные средства противника. Метеоусловия были неважные: облачность десять баллов, высота облаков — триста метров, горизонтальная видимость — полтора километра, при полном отсутствии ветра — штиль. Штурмовики шли тремя девятками, истребители прикрывали их со всех сторон. Я занял место справа. Мы шли на 50 метров ниже кромки облаков. По идее, командир истребительного полка должен был занимать место в своем строю или барражировать над ним, следя за маневрами подчиненных — поправляя их, если нужно. Но, Залесский, очевидно, желая лучше скоординировать наши действия со штурмовиками, или желая договорится с Ляховским, подошел к его штурмовику, летящему первым, и не отставал от него, переговариваясь. Было слышно, как они оживленно обсуждают предстоящую штурмовку и возможное поведение целей. Я с огорчением подумал, что лучше бы они чаще посматривали вниз: нам еще предстояло после взлета со своего аэродрома «Пионерское» пересечь линию фронта, проходившую ближе к Днепру, и вспышки артиллерийского огня с земли говорили летчику о многом.

Тем более, что на этот раз было похоже, что немцы, имевшие в этом месте очень уплотненную линию обороны, не собирались пропускать нас просто так. Еще издалека видны были белые барашки заградительного огня. Конечно же, наземные артиллеристы обычно бьют по переднему самолету, ведущему группу. В какой-то степени экипажу «Горбатого» было на это наплевать — летающий танк, штурмовик «ИЛ-2», надежно прикрыт более, чем тонной брони. А вот у «Яка» брони — кот наплакал, только бронеспинка за спиной летчика, остальное все из прессованного дерева и перкаля. Я с тревогой наблюдал, как трассы «Эрликона» с земли, выросшие среди нашего строя, все более фокусируются на передней машине. А центром этого фокуса оказался «Як» Ивана Павловича Залесского. На моих глазах он сам, будто заколдованный, влетел в длинную заградительную очередь снарядов «Эрликона», выросшую по курсу его самолета. Самолет резко взмыл вверх свечой, потом сделал петлю с переворотом, в конце которой свалился на бок и позади нашего строя врезался в землю. В большом колхозном саду вырос огненный столб, увенчанный дымной шапкой. «Командира сбили, командира сбили!», — с тревогой и болью, как встревоженный вороний грай, закричали все летчики нашего полка по радиосвязи. В тяжелом настроении полетели мы дальше. Цель оказалась неважной — видимо немцы заметили нашу доразведку и, разгадав замысел, рассредоточили свои силы.

Самолет Ивана Павловича врезался в землю на занятой противником территории у села Верхняя Днепровка. Наши войска освободили этот район только весной 1944-го года. Недалеко от обломков самолета кто-то поставил на маленьком холмике крестик из двух сухих палочек. Я позвал сельских женщин из села Верхне-Днепровка, рассказал им, что здесь похоронен наш командир, и мы часа за два набросали при помощи принесенных лопат высокий холм среди яблоневого сада над могилой Ивана Павловича, а остатки его «ЯКА» сложили внутри этой земляной насыпи. Женщины плакали, вытираясь концами белых платков и бросали землю на могилу нашего командира. Наверное, каждая вспоминала своих мужчин — добрая половина крестьянок уже были вдовами. А ведь нам еще предстояло освобождать Украину. Сейчас на этом месте уже давно плещутся воды Каховского моря, которое, как говорят, оказалось никому не нужным…

К вечеру в наш полк прилетел командир дивизии генерал-майор Сиднев, и мы провели траурный митинг, поклявшись отомстить врагу за нашего дорогого командира.

Потеря Залесского оказалась тем более тяжелой, что новый 1944 год ознаменовался появлением в нашем полку в качестве командира странного парня — майора Баскакова. Не успели мы окончательно попрощаться с Иваном Павловичем по пилотскому обычаю: положили за ужином на его место фуражку, возле которой поставили фронтовые сто граммов, которые он пил после полета, и его ужин, после чего я начал говорить прощальную речь, но не договорил, из глаз побежали слезы, а горло сжало в комок — пришлось пойти лечь на койку в землянку напротив теперь пустой постели Залесского, как тут в наш полк прислали ферта-майора. Уж не знаю, где наши кадры находили этих дурачков — своих обстрелянных людей было хоть пруд пруди, но наши кадровики как будто бы задались целью подбирать командиров полков от обратного — чем дурнее, тем лучше. Главное, чтоб со стороны и сверху. Вообще, эта слабость наших кадровиков заметна до сих пор. Умные люди в нашем быдляцком обществе старательно отстреливались. Правда, на войне выручало, что все-таки нужно было кому-то воевать. О Баскакове я однажды слышал еще раньше: летчики рассказывали, в качестве анекдота, как майор Баскаков, инспектор дивизии по технике пилотирования, полетел, в качестве рядового пилота, с группой нашего полка на боевое задание на Миус-фронте. Оказавшись под огнем зениток, бравый майор настолько ошалел от страха, что принялся непредсказуемо метаться из стороны в сторону над полем боя. Наши летчики думали не о выполнении боевого задания, а о том, чтобы не столкнуться с этим обалдевшим от страха шалопаем. И вот этого дурачка прислали к нам в полк в качестве командира.

Он выглядел представительно: худощавый, выше среднего роста, щеголевато носящий обмундирование майор. Грудь чистая — без всяких признаков наград. Видимо, нашим кадровикам показалось мало одного Пивенштейна, и они снова решили нанести мощный удар изнутри по нашей авиации. Как выяснилось, намерения майора Баскакова были самые решительные: как все неумные люди и плохие командиры, не осмотревшись, он сразу бросился в бой. Сначала выжил меня из помещения, которое я приспособил под землей, рядом с командным пунктом полка, под партполитработу. Конечно, партийно-политический институт уже тогда, в условиях все более крепнувшей государственной диктатуры Сталина и его холуев, становился все большим архаизмом. Но этот рудимент, приведший банду к власти, нередко состоял из порядочных людей и путался в ногах командиров, мешая разнуздаться. В то же время убрать его означало полностью признать авторитарный, диктаторский, деспотический характер режима. Со второй половины войны политические институты в армии, особенно в низовых звеньях, только терпели, без конца реорганизуя их с урезыванием прав, пиная и превращая в мальчиков для битья. Чем трусливее и подлее был командир, тем больше он демонстрировал пренебрежения к политработникам. По моему, в нашей истории эта тема совсем не исследована, но мне бы не хотелось, чтобы потомкам не были известны многие нюансы наших отношений, а все люди прошлого, носившие красную звезду, были для них на одно лицо.

Казалось бы, какие претензии ко мне, прежде всего, боевому летчику, мог иметь штабной инспектор? Но именно с меня он начал, демонстрируя свой норов и превосходство, запретив входить в оборудованное мною помещение, которое он захватил, без доклада. Это было лишь первыми каплями горькой чаши, которую еще предстояло испить армейским политработникам. Черт меня попутал попасть в эту комиссарскую узду. Но и вырваться из нее было не так легко. В итоге вот такое быдло могло меня унизить, хотя я отнюдь не околачивался в полку от нечего делать, покуривая длинные «комиссарские» папиросы. Будучи по природе осторожным, я решил подождать развития событий. Не похоже было, чтобы этот шустрый фертик прижился в нашем полку: раскусив его, люди начали все заметнее ворчать. А Баскаков разгулялся вовсю: ругал людей, был всем недоволен, стремился все переиначить. Я не мог понять: чего хочет этот энергичный дурак? Потом плюнул и просто перестал с ним здороваться, занимаясь своими делами. Он это заметил и оказавшись в психологической изоляции в полку, принялся приставать: «Ты чего, комиссар?» «Ничего» — и, не глядя на Баскакова, я отправился собирать деньги для вдовы Залесского. Мы насобирали девять с половиной тысяч рублей и выслали их в город Энгельс, где были в эвакуации жена и трое детей нашего командира. Я продолжал летать с полком на боевые задания, а Баскаков, в отличие от Залесского, отсиживался на земле. Обстановка в полку напрягалась, люди упоминали фамилию нового командира только с приставкой «дурак» или еще чего похуже. Любимым наименованием было слово «мудак».

Гейба, новый командир дивизии, в начале января 1944-го года прибывший к нам, молодой худощавый полковник, боевой летчик с обожженным в воздушном пожаре лицом, побывав в нашем полку, сразу смекнул, что к чему. Иосиф Иванович был из догадливых. Но круто с места, в отличие от Баскакова, он брать не стал. Но, думаю, что не без его ведома в наш полк вскоре прилетел командующий восьмой воздушной армией, генерал-майор Тимофей Тимофеевич Хрюкин, с предками которого мои соседствовали еще сто лет назад. Как водится, Хрюкин подробно переговорил сначала с Баскаковым и, когда он вышел из штабной землянки, то я сразу понял, что Тимофей серьезно озадачен. Позвали меня, и Хрюкин сообщил содержание разговора с командиром. Выяснилось, что шустрый «ферт» решил сделать себе головокружительную карьеру в нашем полку — превратить его в «асовский», образцовый, или даже маршальский, став, таким образом, выдающимся авиационным начальником, которому мы должны добыть громкую славу. Хрюкин поинтересовался у него, что для этого, собственно, требуется? Оказывается, для начала нужно было удалить почти половину личного состава: неизвестно куда, заменив людей образцовыми.

Я слушал Хрюкина и почему-то вспомнил, как дня два назад отважный кандидат в командиры «асовского» полка, вечерком в землянке советовался со мной дрожащим голосом: выяснилось, что Баскаков схватил триппер, а дня через два на фронт должна была приехать его жена. Как быть? На такую большую подлость, как отказ в помощи даже такому засранцу, как Баскаков, я пойти не мог, и в дело сразу включилась вся отработанная в нашем полку система антитрипперной борьбы, главным оружием которой были сульфидин и марганцовка. Впрочем, американцы вскоре дали сульфидину отбой: лечил он хорошо, но в почках и мочевом пузыре образовывались сернистые камни. Так что многие пилоты, видимо, погублены своим же женским полом.

Мы ходили вдоль стоянки, разговаривая. Хрюкин ожидал, что я выскажу свое мнение. Я задумался и сообщил своему земляку, что категорически против этих наполеоновских планов Баскакова. С этими людьми мы очень даже неплохо воюем от самого Сталинграда. Притерлись и прекрасно понимаем друг друга. Конечно, все наши люди не без недостатков, но где взять образцовых? Разве, что в пробирке вырастить. А недостатки своих людей мы знаем, и это уже немало. Хрюкин заулыбался и сразу со мной согласился. Нет, он был совсем неглупым мужиком, наш командующий, кубанец Хрюкин, которому только ранняя смерть помешала стать во главе ВВС страны. Вскоре Баскаков уже укладывал вещи. Но, видимо, у этого «ферта» была сильная лапа, и его снова вернули на теплое место инспектора дивизии. Но от судьбы не уйдешь. Несколько месяцев спустя, уже в Польше, наш специалист в области пилотажа и неудавшийся командир «асовского» полка полетел с командиром дивизии Гейбой, который был пилотом, в качестве пассажира и штурмана, по каким-то делам. Они, заблудившись в условиях плохой видимости, залетели на немецкую территорию, где их сильно обстреляли. Баскаков был убит пулей прямо в задней кабине.

Дня через два после исчезновения Баскакова, нам прислали другого командира, подполковника Платона Ефимовича Смолякова, заместителя командира 9-го гвардейского полка по летной подготовке, успевшего повоевать в Испании. На нашей войне Платон Ефимович, в основном, перегонял американские «Кобры» через Берингов пролив к нам на фронт. Но эта работа не погасила его интереса к боевым вылетам, он аккуратно летал на задания и хорошо вписался в полк. Я был знаком с ним еще в 1932 году по учебе в Качинской летной школе и уже тогда поддерживал дружеские отношения. А сейчас, на фронте, в 1944-м, мы сразу зажили душа в душу.

К очередной годовщине Красной Армии и Военно-Морского флота — 23 февраля, снова дали знать о себе наши шефы, Ростовский обком партии.

Вообще-то была очередь лететь к шефам, замполита 31-го полка великорусского охламона, фамилию которого я опускаю, ходившего по стоянке, таская ноги, небритому, с нечищеными зубами, автору афоризмов, над которыми смеялся или плевался весь полк. И этого охламона назначили замполитом авиационного полка. Воистину: темны пути кадровой политики в нашей армии. Но особенную ненависть летчиков этот охламон, которого скоро откомандировали куда-то, вызвал своим историческим замечанием, сделанным после гибели одного из летчиков полка в районе Аскания Нова. Когда для похорон погибшего пилота вырыли могилу, то она оказалась расположенной криво по отношению к другим. Охламон, занимавшийся похоронами, приказал вырыть еще одну яму и расположить ее геометрически правильно, а эта могила, мол, пригодится для следующего пилота. Надо знать психологию летчиков, как огня боящихся и ненавидящих всяких кликуш, чтобы представить себе сцену на кладбище. Летчики едва не побили своего замполита. Разъяренные пилоты окружили охламона, и предложили ему самому лечь в эту могилу. Летчик — это личность, к нему не подходят мерки многострадальной пехоты: погиб Максим, ну и хрен с ним.

Так что лететь в Ростов во главе группы делегатов от всех наших полков выпадало снова мне. Я долго инструктировал летчиков, поехавших со мной в Ростов, как нужно себя вести. Все они, особенно Дзюба и Лобок, честно и преданно смотрели мне в глаза и клялись исполнять все наставления. Первые дни так и было: 21 и 22 февраля все мои подшефные, которых я распределял для выступления в разных местах, являлись на места сбора — в Ростовский горком партии, откуда и направлялись в организации: на сапожную фабрику, на Донскую табачную фабрику, на завод «Краснодон», на швейную фабрику, и в другие места, где было полным полно красивых ростовских женщин, порядком соскучившихся без мужчин, воевавших на фронтах. К 23 февраля я оказался единственным докладчиком и до хрипоты выступал, а вся моя группа уже неутомимо трудилась на каком то другом поприще, и собрать ее было совершенно невозможно. В итоге кое кто из них женился в городе Ростове, а кое кто принялся проходить обычный курс лечения сульфидином и раствором марганцовки.

В обратный путь нас снова солидно снарядили. Но подарки у нас снова отняло командование, отдав нам лишь крохи. Я с большим трудом собрал своих делегатов вместе и, по причине дрянной погоды, мы сумели выехать поездом в наш полк лишь второго марта. Проводы были торжественными. Выступавший на ростовском пивном заводе ординарец 73-го гвардейского полка Владимир Харитонов, попросил с собой пивка в дорожку. Ради смеха ему предложили столитровый бочонок. Володя не упал духом и через весь Ростов по главной улице — проспекту Буденного, прикатил бочонок на вокзал. Отважный ординарец был не из тех, кто отступает перед трудностями. С большим трудом мы закатили бочонок в тамбур вагона. И пили пиво вволю до самого Мелитополя, угощая других пассажиров, набившихся в вагон.

Я снова был в родном полку и на аэродроме, по которому шариком катался наш начальник штаба Валя Соин. Уже несколько месяцев как он был похож на человека, наложившего себе в штаны. На то были причины. Буйный характер Вали — казака-разбойника, с реки Хопер, подвел его под большой монастырь. Даже само пребывание Вали в должности начальника штаба полка, долго было под вопросом. Еще на Центральном аэродроме в городе Сталино, где мы базировались, вдруг приземлился какой-то «ПО-2». Из него вылез высокий человек в темно-синем комбинезоне, «А ну, пойди посмотри, что это за мудак прилетел, и не идет на КП докладывать!», — своим обычным задиристым голосом приказал Валя посыльному. Тот отправился привести «мудака», который прекрасно слышал, какое звание ему присвоил Соин и оказался заместителем командующего восьмой воздушной армией, генерал-лейтенантом Самохиным.

Это был пожилой, еще с Гражданской войны летчик, седой, высокого роста, в прекрасной спортивной форме человек со вставными стальными челюстями и шрамом через все лицо — от уха до уха. Он приказал посыльному позвать Валю, который подкатился к нему шариком, и суровым голосом принялся объяснять ему, что он Соин, мерзавец и подлец, некультурный осел, которому только коров пасти, а не руководить штабом полка и он, Самохин, обязательно позаботится, чтобы его отправили в штрафной батальон. Валя стоял, не жив, ни мертв, не опуская руку, взятую под козырек.

Наконец Самохин устал ругать Валю и принялся за меня. Смысл претензий был обычный: почему я плохо воспитываю личный состав, в частности этого шалопая? Я скромно молчал. К счастью, Самохин как все культурные люди, был не злоблив, да и не имел особенного влияния в штабе армии. Его держали, скорее, как авиационную реликвию, а он сам благоразумно никуда не совался. Его огромный шрам и вставные челюсти были результатом опять таки широкого размаха, свойственного нашему народу. На этот раз размаха топором. На «Р-1» Самохин потерпел катастрофу. Самолет скапотировал и перевернулся в незнакомой местности. Самохин, потерявший сознание, висел в кабине вниз головой на ремнях. Прибежавший его выручать крестьянин, выпучивший в спешке глаза, занялся любимым национальным спортом — рубать, на этот раз самолет, чтобы вытащить из него висящего летчика. Вышло так, что в темноте он больше рубил по лицу Самохина, чем по самолету. Вообще, в результате разнообразных «спасений», у нас погибает не меньше людей, чем в результате самих катастроф.

Еще раз мне пришлось встретиться с Самохиным в Монино под Москвой, где он вдумчиво катался на коньках по освещенному яркими лампочками катку, устроенному на поле академического стадиона. Я поздоровался с генералом, и он сразу поинтересовался, дело было в конце 1947-го года, удалось ли мне обменять деньги в нормальном соотношении, при денежной реформе, весьма смахивающей на грабеж среди белого дня, перепуганные люди спешили купить даже огромных пыльных плюшевых медведей, десятилетиями стоявших как украшение в витринах магазинов «Мосторга». Это же время подарило нашей отечественной истории и очередную плеяду «декабристов» — большую группу партийно-советских работников, пошедших в лагеря за то, что вроде бы небезвыгодно предупредили кое-кого о готовящейся денежной реформе, сведения о которой были приравнены к военным — совершенно секретным. Так что «декабризм» и его традиции еще долго жили в России.

Я сообщил Самохину, что по причине отсутствия денежных знаков особого ущерба не понес, а он вздохнул: собрал 800 рублей на лаковые туфли жене, а вместо них получил в десять раз меньше. Самохин, которому было тогда уже лет 60, прекрасно выглядел. Летая на коньках, он громко возмущался: «Это безобразие, обманули честного человека». Я помалкивал: чего возмущаться по частному поводу, если вся наша жизнь была одним обманом.

Не скажу, чтобы после случая с Самохиным Соин перевоспитался, но вести себя стал намного осторожнее — на некоторое время. Сидя в авиационной столовой, Валя жевал американское сало и помалкивал. Это американское сало всегда было для меня символом продовольственной помощи Запада, на которую сейчас все так надеются. Дело в том, что это очень красивое на вид сало, ровные белые квадраты, примерно по килограмму весом, предварительно побывало под прессом, и весь жир из него остался в далекой Америке. Нам же доставались шкура и волокна, которые изо всех сил тянули зубами представители нашей доблестной армии, ругая прижимистых американцев.

Удивительная штука — война и пути людей на ней. Бывает довольно часто, что в большом многоквартирном доме люди, занятые заботами в своей жизненной ячейке, не знакомы с соседом по лестничной площадке. А ведь подними голову, и столько вдруг интересного, а может быть и важного для себя, узнаешь. Кто бы мог подумать, что в том самом 75-ом гвардейском штурмовом полку, с которым мы шли рядом почти два года, от Сталинграда до Крыма, воюет в звании сержанта стрелок-радист штурмовика «ИЛ-4» мой двоюродный брат Владимир Константинович Ставрун. Наверняка мы много раз вместе шли на боевые задания. Но я узнал об этом только в 1946 году. Мой 22-летний двоюродный брат, сын родной сестры моей мамы — Марии Ефремовны, мечтавший по моему примеру стать летчиком, воевал рядом со мной. Я взял из рук своей тети похоронку на ее юного сына и увидел на ней знакомый адрес и подписи знакомых людей. Похоронку направил сам командир полка Ляховский, с которым мы много раз вместе ходили на боевые дела и поднимали фронтовые сто грамм.

Володя погиб в Крыму. Их самолет сбила зенитка на полуострове Херсонес. Эта история наглядно иллюстрирует, как вредно в жизни всегда говорить правду. После гибели Володи к нему домой приехала одна из полковых девушек — машинистка при штабе, которая была в положении. Мария, мать Володи, было обрадовалась, что сын оставил на белом свете свое продолжение, но эта девушка оказалась честной и сообщила, что она беременна от пилота, с которым вместе Володя погиб в штурмовике, а его самого она хорошо знала и просто испытывала к нему дружеские чувства, как к хорошему парню. Эта женщина родила мальчика, а потом ахтарцы принялись ворчать, особенно отличалась старшая сестра Володи Кленка — Клеопатра, и молодая женщина с ребенком уехала. Стоило ей обмануть, и жила бы себе в Ахтарях припеваючи. Почему она приезжала? Мария Ефремовна Ставрун начала переписку с этой женщиной, когда написала в полк письмо, стремясь узнать, как погиб Володя и где его могила.

Итак, мы готовились дать немцам перца в Крыму. Не собирались предупреждать их об этом, как сделали это они сами, а вернее наши русские люди, судя по всему, казаки, сражавшиеся на стороне немцев, которые сочинили следующую листовку, которую разбросали в Ахтарях с воздуха перед самой бомбардировкой: «Не пеките пирогов, не месите тесто, двадцать первого числа не найдете места». Это еще раз показывает, насколько еще были сильны и уверены в себе немцы, и насколько им на руку была кровавая рознь, вошедшая в российский дом, в котором уверенно взяли верх люди, подобные нашему рыбзаводовскому председателю профсоюза, упрямому и скандальному Моте Сидоренко — Матвею. Мотя стал для ахтарцев символом многих нововведений, и в быту его называли «МЗД» — «Мотя здоровый дурак» — так расшифровывалось это сокращение в индустриальном духе. Особенно любил Мотя густым и грубым кубанским голосом запевать, шагая во главе ахтарских колонн на первомайском празднике: «Пролетарии всех стран соединяйтесь! Наша сила, наша воля, наша власть!».

Лицо при этом у него становилось вдохновенным. Что говорить, зажигал этот великий гимн угнетенных и мое молодое сердце, да вот только жаль, что очень быстро он превратился в древний принцип: «Сила есть — ума не надо». Так и не могу определиться в душе своей, чем же было наше прошлое: великим преступлением, великой трагедией, великой ошибкой или великим подвигом? Скорее, было всего понемногу. Жаль только, что люди, которые заварили всю эту кашу, быстро ушли с исторической сцены, и ни с кем из этих бородатых социал-демократов с немецкими фамилиями нельзя было толком подискутировать о последствиях применения их теории на российской почве. Теоретики поступили, как пилот-истребитель — нанес удар по наземному противнику и скрывайся в облаках, нечего рассматривать содеянное. Как говорят в Одессе: «Наговорил, наговорил, и уходи, не стой в этом всем».

Эту формулировку довел до совершенства мой дед Яков, когда к нам на степь, в 1920-ом году, прислали на перевоспитание несколько греков — торговцев табаком, которых мы должны были приобщить к крестьянскому труду. Тогда был актуальным лозунг борьбы с белоручками — трудом считали только работу грязными руками. Затею глупее трудно было придумать. У торговцев-греков срывались миллионные контракты на закупку табака, который беспощадно курили преобразователи-большевики, но те же преобразователи загнали под конвоем к нам на поле коммерсантов, снабжающих их табаком на основании, неизвестно, каких законов и, неизвестно, на какой срок, да и зачем ковыряться в земле. Вообще, наверное, за тем же, за чем Лысенко стремился скрестить пшеницу с бурьяном-пыреем. Пошел дождь, и мы все сидели в степном балагане. Греки осторожно, но очень логично, объясняли идиотизм своего пребывания в степи. Деду Якову ответить было, в общем-то, нечего, и он поступил по-большевистски: «Не угодно жить в России? Тогда чайник с боку, перо в жопу, и дуйте в Грецию!» Яростный спор закончился взрывом хохота, и дед долго ходил героем, сумевшим «отбрить» злокозненных буржуев-белоручек. Нет, все же большевизм, пусть даже называемый по-другому, был в природе русского мужика, который, конечно, и в самом страшном сне не мог себе представить, что именно накликает он себе на голову. Есть в характере славянина и какая-то яростная вредность, которая нередко вылазит боком и будто сама вопиет к насилию. Ну, как, например, объяснить, что когда мы с Иваном, будучи пацанами, хотели на добровольных началах кооперироваться с соседями для вспашки земли, наша пара лошадей одна не могла тянуть плуг, то сначала мы вспахали поле соседа Пагубы, а назавтра он удрал со степи в Ахтари и не стал пахать наше. Тем дело и окончилось. А второй сосед, Чаус, поступил еще более странно. Наученные опытом, мы вспахали с ним сначала свое поле. Начали пахать его поле и уже сделали пару загонов, но Чаус вдруг махнул рукой и заявил, что вспашем потом, и тоже подался в Ахтари. На том работа и кончилась, хотя мы пару раз предлагали соседу свои услуги. Но ему было все некогда. Какие прекрасные перспективы для анархизма по типу батьки Махно в нашем народе и как трудно будет немногочисленным честным крестьянам, решившим стать фермерами. Отмечу, что оба наших соседа были украинцами, характер которых, по-моему, еще более порывист и склонен к алогизму, чем характер русского мужика. Отсутствие государственности воспитало в украинце затаенный строй мыслей и упрямое желание держать дулю в кармане, даже самому себе ее показывая. Русский — больше солдат, а украинец — больше казак.

Но вернемся на фронт. Все указывало на близкое начало больших операций: и просыхающая земля, и танковые колонны, проходившие по ночам мимо нашего аэродрома, и характер боевых заданий. Наш полк, в основном, занимался разведкой, о результатах которой мы постоянно докладывали начальнику разведки восьмой воздушной армии, полковнику Ивану Ивановичу Сидорову, моему старому знакомому еще по Киеву. Немецких войск в Крыму было много, и они находились в движении. Немцы суетились, определяя направление нашего главного удара. Полковник Сидоров был не из трусливых, и сам порой вылетал с нами на разведку.

Первого апреля в наш полк прибыл член Военного Совета восьмой воздушной армии полковник Рытов, с которым мы долго беседовали. Требование командования было прежним: усилить удары по врагу. Это, конечно, легко сказать. А у нас на памяти еще была драма, произошедшая в середине марта 1944-го года. Две эскадрильи «Горбатых» 75-го полка в сопровождении четырнадцати наших «Яков» штурмовали колонну немецких автомашин на правом берегу Днепра, севернее Никопольского плацдарма. С пулеметов, установленных на кабинах грузовиков, немцы вели интенсивный зенитный огонь. Пули крупнокалиберных пулеметов с бронебойным наконечником пробивали обшивку штурмовиков. Один из «Илов» оказался подбитым и совершил вынужденную посадку на вражеской территории, оказавшись на раскисшем после дождей поле. Наши ребята решили спасать товарищей. Второй штурмовик делает посадку у подбитой машины и забирает на свой борт экипаж, состоявший из двух человек. Штурмовик натужно ревел мотором, но колеса увязли в грязи по самую ступицу. Получалось, мы теряем уже два самолета и четырех авиаторов. Третьим самолетом, севшим на раскисшее поле, была машина командира эскадрильи, который водил в бой всю группу, Героя Советского Союза старшего лейтенантаЛени Беды. Он забрал на свой борт ораву, с которой благополучно засадил в грязь и свой штурмовик. Дела вообще запахли керосином — в ловушке оказались уже три машины и шесть человек. Хорошо, что Леня не растерялся, а приказал всем своим пассажирам выбраться из самолета и толкать «ИЛ-4» снизу под плоскости — раскачивая машину и помогая двигателю вырвать ее из грязи. Именно так они сумели вытолкать из грязи штурмовик, мотор которого яростно выл на полном газу, и помочь ему оказаться на грунтовой дороге, которая была неважной, но все же слегка утрамбованной проезжавшими по ней автомобилями немцев. «Такси было подано», и Леня следующим образом разместил пассажиров: два летчика заняли места в задней кабине «ИЛ-4», вместе со стрелком-радистом, а два стрелка-радиста устроились в гондолах шасси самолета, среди подкосов стоек. Леня Беда не собирался убирать шасси в полете. Он дал своему мотору форсированный полный газ и двигатель «М-34» заревел, гудя, как извергающийся вулкан. Штурмовик пошел разбегаться, к счастью, местность была пологая, замечено, что смелым везет, и разбегаться было легче. Самолет оторвался от земли. Эта грязь чуть не погубила все дело. Мало того, что она плотно облепила стрелков-радистов, пристроившихся в гондолах шасси, ребята едва отмылись на аэродроме, но еще и отяжеляла штурмовик, прилипая к нижней части плоскостей, что очень мешало взлету. И все же Леня взлетел. Не оставались в стороне и наши ребята, которые заметили, что навстречу бегущему по проселочной дороге штурмовику, в двух-трех километрах, едет штук десять повозок, а за ними две автомашины, полные немецких солдат. Немцев «попросили» не спешить пилоты-истребители, старший лейтенант В. Н. Люсин и младший лейтенант С. Н. Ипполитов, накрывшие их пушечным огнем. Солдаты врага побросали свои повозки и автомашины и разбежались по раскисшим полям вдоль дороги. Самолет Лени Беды, взлетавший по прямой с набором высоты, пролетел над ними всего на высоте трех метров. Потом Леня Беда, на высоте 50-100 метров, благополучно пересек Днепр и линию фронта. Все остальные машины: и штурмовики, и истребители, заботливо прикрывали его плотным роем. Когда штурмовик Беды закончил пробег и остановился, совершив посадку на нашем аэродроме, то из него, будто из городского автобуса, буквально посыпались люди. И хотя мы накромсали немало немцев, но и потери были чувствительны: два штурмовика. Конечно, это пустяки, по сравнению с тем, что могло случиться. А сам пример товарищеской выручки и самопожертвования заслуживал высокой похвалы. С такими ребятами воевать не страшно. Хрюкин своей властью наградил все три экипажа «Илов» орденами Боевого Красного Знамени, целый ящик которых хранился в отделе кадров штаба армии. А через две недели войска Третьего Украинского фронта освободили тот район, где на раскисшем поле сидели два наших, застрявших в грязи, «Ила». Самолеты оказались целыми и невредимыми. После небольшого ремонта они снова уходили на штурмовку. Уж не знаю, то ли немцы не успели сжечь наши машины, то ли у них были на них свои виды, да потом стало не до того, спасались по принципу: «Не до жиру, быть бы живу». К этому времени относится и конец Никопольского плацдарма. Войска Третьего Украинского фронта проломили немецкую оборону на севере и захватили в плен до семидесяти тысяч немцев и румын.

Такой была боевая обстановка, в которой ранним утром седьмого апреля семьдесят пятый гвардейский штурмовой авиационный полк в составе 26 самолетов, которые сопровождали 24 «Яка» нашего полка, пошел на боевое задание: нанесение штурмового удара по вражескому аэродрому у поселка Веселый, возле Джанкоя. Маршрут полета проходил по Азовскому морю вдоль Арабатской стрелки, прикрываясь которой наши ребята рассчитывали проскочить незамеченными. Это удалось в полной мере. Почти все немецкие самолеты, не ожидая ничего худого, сидели на земле: до ста двадцати «МЕ-109-Ф», «Ю-87» и «Ю-88», а также транспортные. Истребители заняли воздушное пространство на высоте в две тысячи метров, зорко смотря по сторонам, чтобы не допустить подхода немецких машин, а штурмовики резвились на высоте 200–300 метров, как лисица, забравшаяся в курятник. Не обращая внимания на струи «Эрликонов» «Горбатые» укладывали огненные трассы прямо по стоянкам, на которых в идеальном порядке стояли немецкие машины. Такого избиения, наверное, не было с момента немецких атак ранним утром 22-го июня 1941-го года, по нашим приграничным аэродромам. Вскоре все летное поле пылало кострами немецких машин. И вдруг в наш триумф — практически расчистили Крымское небо для предстоящих операций, стала затесываться большая ложка дегтя. На предпоследнем заходе на цель и штурмовики, и летчики услышали по радио сигнал бедствия: «Я, Беда, меня сбили, иду на вынужденную посадку. Я Беда — спасайте». Беда был в беде, а долг, как известно, платежом красен. Трасса снарядов «Эрликона» вдребезги разбила мотор Лениного штурмовика. Правда, отчаянный Беда, один из лучших пилотов, которых мне пришлось встречать в жизни, менее разрекламированный, чем многие другие, из-за своей небоевой фамилии, парень с Восточной Украины, не растерялся и сумел заставить машину планировать. «Горбатый» приземлился на брюхо километрах в пяти от аэродрома. Немцы проявили завидную расторопность, и два грузовика с солдатами уже пылили на фоне изумрудно-зеленых полей в сторону Лениного штурмовика. Нашим истребителям и штурмовикам стало уже не до аэродрома в Веселом. Образовав круг, они не подпускали к штурмовику Беды немецкие автомашины и вскоре подожгли их. Один из «ИЛов» приземлился неподалеку, и Леня пересел в его кабину. Взлет прошел благополучно, и вскоре все два полка были уже на своем аэродроме. Война пошла веселая, вроде, как у немцев в самом начале: все у нас ладилось. Немного о Лене Беде. В послевоенные годы он, как и Константинов, сделал блестящую карьеру. Потом, как я слышал, в больших генеральских званиях и должностях погиб а автокатастрофе в Белоруссии.

Именно с этого налета на аэродром возле Веселого мы начали бои за Крым. Древняя Таврида продолжала висеть набухшим гнойным аппендицитом на подбрюшье уже почти освобожденной Украины. Уходить немцы не собирались, и нам предстояло выполнять роль хирургов. Немало в моей жизни связано с Крымом. Земля эта никогда не принимала надолго ни один народ. Скифов вытеснили сарматы, немногочисленные греческие колонии на побережье захлестнули гунны, половцев истребили татары, татар захватили, а потом и вывезли в Среднюю Азию, славяне. Жили здесь и предки немцев — готы. Когда задумываешься обо всем этом, то становится очевидна тщета и глупость всех территориальных претензий и границ. Каждый человек имеет право на землю, как сын этой планеты, и нет народа, претензии которого на его землю были бы бесспорными. И очень жаль, что сейчас мы вернулись в осознании этого факта на столетия назад.

Крымская группировка немцев была не из слабеньких. Гитлер без всякой стратегической пользы отнял у главных фронтов, изнемогавших под тяжестью нашего наступления на Польшу, Германию, Румынию, Венгрию и Чехословакию, семнадцатую армию, располагавшую двенадцатью дивизиями: пятью немецкими и семью румынскими. Эта группировка насчитывала до двухсот тысяч вражеских солдат и офицеров, более трех тысяч орудий и минометов, двести танков и штурмовых орудий, сто пятьдесят самолетов, базировавшихся как в Крыму, так и на румынских аэродромах. Очень важным союзником немцев и румын был крымский рельеф, очень удобный для обороны. Как обычно, Гитлер отдал войскам приказ держаться до конца. Главные силы Крымской группировки обороняли северную часть полуострова: Сиваш и Перекоп. Много войск было на Керченском полуострове. И достаточно жидкая, но мобильная группировка прикрывала крымское побережье.

Толбухин собирался вскрывать крымский аппендицит одновременными ударами войск 4-го Украинского фронта от Перекопа и Сиваша с севера и отдельной Приморской армии с востока — опираясь на плацдармы в районе Керчи, рвануть в общем направлении на Симферополь — Севастополь при мощной поддержке Черноморского флота и авиации дальнего действия, базировавшейся в Ейске. Была некоторая надежда и на крымских партизан, которых все же не до конца уничтожили татары. Должен сказать, что несмотря на превосходство в силах, настроение не было радужным. Уже несколько раз именно в Крыму наши войска несли большие потери. Немцы взяли Севастополь, вдребезги разгромили в том же 1942-ом году Керченскую группировку, безвольного командующего которой совершенно затюкал подручный Сталина, въедливый еврей Мехлис, отбили, с очень большими для нас потерями, несколько крупных десантов на крымское побережье, начинавшихся крайне удачно. Мой брат Иван, моряком торпедного катера, «высаживал» десант в районе Керчи, в 1942-ом году. Выглядело это так: здоровенные матросы-славяне сбрасывали в воду с палуб катеров, подошедших по мелководью к самому берегу, жалобно кричащую среднеазиатскую пехоту, которой не оставалось ничего другого, кроме как брести к берегу — на немецкие пулеметы. Только высокая рождаемость спасла среднеазиатские республики от вырождения их народов после той войны.

Так что мы имели дело с еще всерьез не битыми и готовыми сражаться до конца, не сломленными морально, имевшими за плечами победы, немцами. Следует сказать, что мы отлично подготовились к Крымской операции. Хватало и времени и разведданных. Войска отдохнули за зиму и основательно пополнились. И потому, когда восьмого апреля 1944-го года сразу в нескольких местах заревела артиллерия, то сразу все пошло, как по маслу. Мы прикрывали с воздуха 51 армию Я. Г. Крейзера, ударившую с Сивашского плацдарма в районе Ишунских позиций, а также войска, штурмовавшие Перекоп. Мощных истребительных сил противника в Крыму не было, а те, которые были, попали под наш вчерашний штурмовой удар, и мы действовали в воздухе свободно, как на учениях, остерегаясь лишь зениток врага. Мне пришлось вылетать для прикрытия войск второй гвардейской армии, прорывавшей фронт на Перекопе. Было отлично видно с воздуха, как ювелирно работают наши артиллеристы: почти половина снарядов и мин ложились точно во вражеские траншеи. Эффективность такого огня очень велика. Пехота шла почти вплотную за огненным валом, захватывая траншею за траншеей.

Немцы сделали отчаянную попытку бомбовым ударом остановить продвижение наших войск. В воздухе появились восемь «Лаптежников» — «Ю-88» и шесть «МЕ-109-Ф» для их прикрытия. Истребителями занялась эскадрилья Константинова, которая закружилась с ними на высоте трех тысяч метров. Вскоре старший лейтенант М. М. Гамшеев, после удачной атаки из нижней полусферы, сбросил с поднебесья один «Мессер», который, не выходя из крутого пикирования, тянул за собой длинный дымный шлейф до самой земли, куда и врезался среди наших позиций. Группа «Яков», в которой был и мой самолет, атаковала немецкие пикирующие бомбардировщики, заходящие для бомбежки. Первого «Лаптежника» вогнал в землю Василий Леонидович Ковтун. Наконец-то и я разговелся: подстерег «Лаптежника», начинавшего пикировать, и, не отрывая пальца от гашетки, вогнал в него почти треть боевого комплекта. Из этого пикирования «Ю-87» уже не вышел, закончив его ударом о землю. Мое настроение сразу поднялось, и очень хотелось повторить боевую удачу. Но «Лаптежники», бросая бомбы, куда попало, уже удирали веером, стремясь спрятаться в облаках.

Именно в это время наш братский 9-й гвардейский истребительно-авиационный полк тягался с «Мессерами» над Сивашем. Сначала ребята Левы Шестакова завалили два «МЕ-109-Ф», но потом загорелась «Белла Кобра» известного летчика, Героя Советского Союза старшего лейтенанта Карасева, который катапультировался и попал в плен к румынам. К счастью, они передали его немцам, и Карасев, вывезенный в Германию, уцелел и после войны, освобожденный американцами, вернулся в нашу дивизию, одетый в американскую солдатскую форму. Но к полетам он допущен не был, как побывавший в плену. С ним даже не стали разговаривать, а особисты прогнали его из полка, приставая с вопросом: «А почему не застрелился?» Большего идиотизма и подлости трудно было просто придумать. Подобное могло случиться с каждым. Но барабанные шкуры, жизнелюбы по поводу баб и водки, особисты, будто испытывали удовольствие, когда погибал очередной пилот.

Дела 51-ой армии пошли неплохо. При активной поддержке нашей авиации она к десятому апреля проломила Перекоп и захватила узкое дефиле между озерами, откуда на следующее утро ударил 19-й танковый корпус, сходу захвативший Джанкой и погнавший немцев на Симферополь, катясь по степи как грандиозный паровой каток. Образовался «слоеный пирог», в центре которого наши гнали ошеломленных немцев. Но на Ишуньских позициях, на которые возлагал большие надежды еще Врангель, наше наступление замедлилось. Немцы упорно не пускали наших с этой стороны на просторы крымских степей, хотя их день и ночь молотили попеременно: то наша артиллерия, то авиация.

Одиннадцатого апреля наш полк получил боевой приказ — направить звено истребителей для охоты за паровозами противника в Крыму, бегающими на перегоне Симферополь-Джанкой. Вылетело звено старшего лейтенанта Люсина в составе Ивана Семеновича Прозора, Исса Ахмет Шариповича Уразалиева и Николая Рябова. Все пушки были заряжены бронебойными снарядами. Люсин, толковый летчик, продумал тактику атаки паровозов. Удар должен был наноситься сбоку под углом в девяносто градусов к движущейся цели, с правого пеленга, на бреющем полете. Цель — паровой котел. С первого же захода нашему звену удалось выпустить пар из котлов двух паровозов, тянущих составы с боеприпасами к линии фронта. Самым удачным было, что эти застывшие на путях составы так и остались стоять, закупорив всю ветку, а наше звено вернулось на свой аэродром без потерь.

К вечеру этого же дня мы уже висели над Ишуньскими позициями, где немцы с правого фланга, с запада, пошли в сильную контратаку на наши войска, входящие в Крым. Это была безнадежная затея, ведь в немецком тылу все рушилось, но они с яростью наступали, прокладывая себе дорогу интенсивным артиллерийским и минометным огнем. Против этой наступающей группировки наше командование подтягивало силы, откуда могло, без конца накрывая ее добрыми порциями бомб и снарядов, но противник, буквально устилая землю своими трупами, рвался вперед. Зная рациональных немцев, мы были удивлены такой их тактикой в явно безнадежной ситуации. Тем не менее, во второй половине дня 11-го апреля 24 «Горбатых» под командованием Ляховского и под прикрытием двух эскадрилий нашего полка, с которыми была моя очередь лететь, оказались примерно на три километра южнее Ишуньских позиций, где штурмовики с воздуха добротно проутюжили наступающие немецкие батальоны. Мы заходили на штурмовку несколько раз. Не обнаружив истребителей, принялись помогать «Горбатым» и наши «Яки». Внизу все кипело от разрывов, но ярость боя не стихала. Что это за бешенные огурцы, которые наступают, когда вокруг них все рушится? — думали мы с удивлением. По степи к району яростного боя подтягивались наши резервы: колонны пехоты и танков. К обеду следующего дня все было кончено. Земля была вся в рваных разрывах, возле которых часто-густо лежали убитые люди в немецкой форме, оказавшиеся крымскими татарами. Справиться с ними было непросто: зенитным огнем они подбили наш штурмовик и два истребителя. И если во время боев в районе Перекопа и Сиваша мы потеряли всего более полутысячи бойцов убитыми, то четыреста из них полегли именно в сражении с крымскими татарами.

Сколько всего всколыхнула наверх в нашей жизни эта жестокая война. Вышло наверх и древнее, грозное русско-татарское соперничество, казалось, оставшееся лишь в былинах и учебниках истории. Но этнос самое крепкое сообщество людей, единственный коллективный корабль, который способен выдержать удары волн истории. И вот на новом витке русские и татары снова встретились, убивая друг друга с не меньшей яростью, чем на Куликовом поле. И вопрос этот и до сих пор не решен для России. Хотя, казалось бы, особых причин обижаться на русских у народов, вошедших в их государство, гораздо меньше, чем у других, которых постигла та же судьба — войти в более мощное государство соседнего народа. Германцы просто истребили кельтов и пруссов, англичане валлонцев, французы бретонцев и провансальцев. Эти народы действовали безжалостно и рационально, а более добродушные славяне постоянно обрекают себя на нож в спину при неудачном для них стечении обстоятельств. Я ни к чему не призываю, а просто констатирую факты. Сейчас, когда по самым разным причинам и самыми разными силами и людьми крымских татар превратили в безвинно пострадавших ангелочков, я просто рассказал о том, какими видел их в 1944. А нельзя сказать, чтобы им плохо жилось в Крыму до войны. Впрочем, все относительно.

14 апреля наш полк перелетел на тот самый аэродром возле поселка Веселый, который штурмовал еще несколько дней до этого. К тому времени 19 танковый корпус уже захватил Симферополь, а Отдельная Приморская армия генерала Еременко пошла вперед вдоль берега с Керченского полуострова. На аэродроме в Веселом мы могли посмотреть наши достижения с земли. С воздуха они всегда кажутся несколько преувеличенными. Пулями и осколками реактивных снарядов было разбито 18 немецких самолетов. Аэродром был так стремительно захвачен нашими танкистами, что немецкие авиаторы едва не попали в плен, впопыхах бросив 2800 тонн искусственного бензина голубого цвета в подземных резервуарах и десяток совершенно исправных самолетов: пять «Фоккевульфов» и пять «Ю-87». Среди другого имущества заслуживает упоминание сотня больших аккумуляторов для танков, весом килограммов по 80 каждый.

Наши души просили весны, и они ее получили. Казалось, мы рассчитываемся с немцами за все, бьем их, недавно неуязвимых, часто и помногу. Здесь, в Крыму, мы будто бы загладили все наши неудачи и поражения: «Даешь Советский Крым! Слава товарищу Сталину!». Мы будто забыли о половине страны, лежащей в руинах и многих миллионах наших погибших. Крым был в цвету, и перед нами был враг, бить которого стало нашей профессией. С прочим разберемся позже. Разбираться предстояло долго.

За боями в Крыму следил весь мир, и дядя Джо, покуривая трубку, рассказывал Черчиллю, как он браво воюет, хотя сроду на фронте не был. Такова была в Крыму весна 1944-го года. Уже 16 апреля два наших братских полка — штурмовой и истребительный, сидели на отличном стационарном аэродроме морской авиации — Сарабузы, что недалеко от Симферополя. Бой еще шел, а на этот аэродром уже прибыл хозяин, командующий авиацией Черноморского флота, в которой я так мечтал служить когда-то.

Но за все приходится платить, и счет, выставленный судьбой к оплате, находился на подступах к Севастополю, в районе Сапун Горы, где проходила и линия обороны наших войск, почти год удерживавших немцев под Севастополем. И опять была гора, на этот раз Сапун, вечный памятник многим героям. Не чета тому обелиску, скромной пирамидке из металла, который я установил на могиле Иван Павловича Залесского, насыпанной украинскими крестьянками. Собственно, Сапун Гора даже не гора, а возвышенная складка местности, длиною до двадцати километров, прикрывающая Севастополь со стороны Балаклавской бухты, господствующая над округой. Здесь и остановились наши войска. Сюда мы без конца летали, долбя вражескую оборону попеременно с артиллеристами. Казалось, каждый сантиметр Сапун Горы и близлежащего мыса Херсонес уже покрыты раскаленным металлом. Но стоило нашим войскам пойти вперед, как оживали пулеметы и по порядкам наступающих начинал гулять артиллерийский смерч. Более восьми тысяч боевых вылетов совершили наши полки и бомбардировщики флотской авиации на Сапун Гору и мыс Херсонес, на которых и над которыми, казалось, круглые сутки бушует раскаленный металл. Мы воспользовались тем, что немцы, в ходе поспешного отступления, бросили на своем аэродроме в Сарабузах более пяти тысяч крупнокалиберных бомб без взрывателей. И головные, и донные, и боковые взрыватели привезли самолетом из Москвы, и скоро эти бомбы, весом в одну тонну, полтонны и двести пятьдесят килограммов, уже летели на головы немцам с бомбардировщиков «ПЕ-2» и «Бостон» — английского производства, о которых наши летчики отзывались неплохо. С 14-го апреля по 7-го мая Сапун Гора и ее окрестности сотрясались адским грохотом, которого, казалось, не выдержит ничто живое, но немцы, вгрызшиеся в фундаментально укрепленный район и опиравшиеся на разрушенный Севастополь, не думали об отступлении. Если кто-нибудь считает, что к 1944-му году мы сломили немецкий дух и немецкие амбиции, то он ошибается.

Но было ясно, что с Сапун Горой надо было кончать, даже дорогой ценой. Седьмого мая 1944-го года в воздухе над Севастополем, казалось, уже не оставалось места для самолетов. Сапун Гору бомбила дальняя авиация с кубанского плацдарма и пикирующие бомбардировщики — более трехсот машин из нашей восьмой воздушной армии, очень точно клавшие бомбы по дотам и дзотам. В промежутках между бомбометанием немецкие позиции «шуровали», как любили говорить пилоты штурмовики и истребители. Я висел над Сапун Горой на своем истребителе в составе полка. Была устроена адская карусель: уже несколько часов одна группа самолетов сменяла другую. «Пэшки» опускались почти до земли и укладывали бомбы в амбразуры дзотов, как яйца в лукошко. И, наконец, мы увидели, что немцы начинают покидать свои позиции, отходя в сторону Севастополя. Наши штурмовики били по отступавшим немцам, ускоряя их движение в сторону мыса Херсонес. Думаю, что бегство немцев ускорило еще и то, что восточные склоны Сапун Горы состоят из обрывистых скальных складок. Когда в эти скалы попадала бомба, то камень разлетался огромными веерами осколков. Но даже когда немцы отходили, то их пулеметчики не покидали передовые траншеи и засыпали пулями наших солдат, взбирающихся по скалистым обрывам. Мы со штурмовиками опустились до высоты ста метров, и огнем своих пушек пытались подавить немецких пулеметчиков. Над вершиной Сапун Горы стояла мгла, хотя день был солнечный. Мы видели, как в атакующих пехотных цепях падают под пулеметным огнем наши солдаты. Но вот, наконец-то, они уже на вершине.

Но немцы еще оставались в Севастополе и занимали единственный аэродром, под названием «Седьмой километр» — в семи километрах от города. Этот аэродром, да и сам город, стал объектом беспрерывных налетов 75-го штурмового и 85-го истребительного полков. Восьмого мая мы потеряли один штурмовик и один истребитель во время налета на мыс Херсонес. В нашем полку погиб летчик Коля, недавно приехавший из летной школы. Пилотов гибло так много, что даже я, замполит, не успевал запоминать их фамилии. Колюня был тщедушный паренек лет девятнадцати, из-под Москвы, невзрачный на вид, белобрысый и хилый. За день до его гибели я разговаривал с Колюней, как назвали паренька в полку, и, между прочим, спросил, была ли у него девушка? «Нет, я никому не нравлюсь», — беззаботно ответил Колюня. А уже утром мы пошли прикрывать штурмовиков, которые с высоты двух тысяч метров должны были сбрасывать бомбы «ФАБ-100» на каменистый мыс Херсонес, где накапливалось все больше немецких войск, видимо, надеявшихся, что их попробуют вывезти морем. Эта группировка была прикрыта мощными зенитными средствами, особенно опасными для наших деревянных истребителей. В принципе, можно было и не сопровождать штурмовиков, но по их маршруту находился аэродром «Седьмой километр», занятый немцами. Мы сделали на него несколько утренних налетов и расковыряли всю взлетно-посадочную полосу, но к обеду с нее уже взлетали немецкие истребители, как мы позже поняли — прилетавшие из Румынии и гонявшиеся за нашими штурмовиками. «Седьмой километр» превратился для немцев в аэродром подскока и потому в тот день мы висели рядом с нашими «летающими танками». Штурмовики благополучно вывалили свой груз, и мы развернулись вправо — курсом на Качу. Над сияющими волнами моря самолет Колюни вдруг резко пошел вниз. Еще некоторое время Колюня удерживал свою машину в горизонтальном полете, а потом она сорвалась в штопор и со всплеском рухнула в море. Уж не знаю, то ли был тяжело ранен сам Колюня, так и не успевший сходить к девушке на свидание, то ли была серьезно повреждена машина, но был Колюня, и нет Колюни.

Девятого мая 1944-го года, сразу с нескольких сторон, наши ворвались в Севастополь. Немцы отошли на мыс Херсонес, длина которого до четырех, а ширина до двух с половиной километров. Именно на том участке нашей планеты сгрудилось до ста пятидесяти тысяч германских солдат: умелых ремесленников и трудолюбивых крестьян, расторопных коммерсантов и знающих механиков. Много всяких людей, которых черт и Гитлер занес в Россию, и которых нам предстояло превратить в кровавое месиво. Как водится, им предложили сдаться, но немецкое командование, видимо, еще рассчитывало на эвакуацию по морю, в сторону Румынии. И действительно, такие планы были. Потому переговоры сорвались. Немцы даже убили нашего парламентера. В ответ, 10-го апреля на боевое задание вылетела бомбардировочная авиадивизия полковника Чучева, входящая в состав нашей восьмой воздушной армии: два полка «Пешек» и полк «Бостонов». Всю эту армаду вел полковник Федя Белый, о котором я уже рассказывал. Истребителей противника к тому времени в Крыму уже не было, и вся наша армада, наш полк сопровождал бомбардировщиков, совершенно спокойно зашла для удара по мысу Херсонес с юга, со стороны моря, в которое мы углубились на пятьдесят километров. Еще на подходе к морю, летчики весело галдели, переговариваясь друг с другом по радиосвязи, порой о разной ерунде. Мой самолет шел в строю слева в первой девятке первого полка, недалеко от машины Феди Белого. Но вот под нами перестали мелькать каменистые берега Крыма и вся армада вышла на морской простор, переливающийся внизу подсвеченной сиянием солнца голубизной. Херсонес оставался справа и нам предстояло сделать большой круг для захода на бомбежку. Воздушный радиохор сразу смолк. Величественное зрелище морских волн и бесконечных далей сделало кощунственной и неприличной пустую болтовню. В воздухе воцарилось молчание. Впрочем, были и материальные причины. Кто-то в раздумье сказал по радиосвязи осипшим голосом: «Моряра. Кокнут, концы в воду». Колонна бомбардировщиков развернулась на 150 градусов вправо и легла на боевой курс. Над самой целью бомбардировщики несколько оторвались от нас, и мне, летевшему в паре с «Блондином» — Константиновым, было хорошо видно, что бомбы ложатся точно. Внизу бушевал ад. Всякий осколок находил живую мишень. Нет, недаром после войны немецкий народ проникся духом глубокого миролюбия.

Во второй половине этого же дня, 10-го апреля, вторая эскадрилья, под командованием Константинова, вылетела сопровождать восьмерку «Горбатых», собирающихся штурмовать Херсонес. Над самым мысом их внезапно атаковала четверка «Мессеров». Константинов и Уразалиев совместными усилиями сбили одного из них. И здесь судьба дала понять Константинову, да и всем нам, что возлагает на Анатолия определенные надежды и имеет планы. Самолет Константинова получил опаснейшую пробоину, и его спасение, по моему, нельзя объяснить даже чудом. Снаряды «Эрликона» разодрали левую плоскость над самым бензобаком и вспороли сам бензобак, проделав в нем здоровенную круглую дыру. Естественно, горючее в баке вспыхнуло, но потом огненную шапку оторвало струей воздуха, и Константинов благополучно приземлился на нашем аэродроме Сарабузы. Мы, озадаченные, стояли кружком возле пробитого бензобака, который по каким-то таинственным причинам, не вспыхнул сразу и не сгорел полностью. Это чудо, что голубой немецкий трофейный бензин, который плескался в баке и красиво подсвечивал в лучах солнца, не вспыхнул. Подобного случая никто из нас не видел, и даже об этом не слыхал никогда. «Блондин» стоял белый, с осунувшимся лицом.

После падения Сапун Горы и взятия Севастополя наступила пауза. Немцев, время от времени, бомбила авиация на мысе Херсонес, а сухопутные войска перегруппировывались. Недаром говорят, что ни бросишь в реку времени, она все принесет тебе обратно. Немцы оказались практически в таком же положении, как наши войска летом 1942-го года. Почему они не бежали? Ответ на этот вопрос связан с ответом на другой, которым многие сейчас мучаются: как мы могли десятилетиями терпеть дикую деспотию? Не стану вдаваться в исторические корни явления. Отмечу лишь, что ужас довлеющего над нами гнета был в его дикости и непредсказуемости. Будто какой-то злой коварный дух парил над нами, и никто никогда не знал, за что будет принесен ему в жертву. Не было ни секунды покоя или ощущения безопасности. Причем, было неважно: против ты, или всей душой предан. Никакие объяснения и доводы рассудка не принимались во внимание. В любой момент могли совпасть обстоятельства, и твои же вчерашние товарищи, прекрасно зная, что ты невиновен, отправят тебя на смерть или позор. Все мы были во власти огромной дьявольской машины, которая работала по одним ей ведомым законам, которые без конца менялись. Неизменным оставалась жажда крови. Вот во что превратились неплохие, в общем-то, идеи социалистов. Не удивительно, что, заглянув в прошлое, бедняга Горбачев просто не знал, в какую сторону податься. К чему эти рассуждения? Да к тому, что одиннадцатого мая поступил приказ, чтобы все заместители командиров по политической части нашей восьмой воздушной армии выехали на Сапун Гору во главе похоронных команд и предали земле тела погибших товарищей. Над Сапун Горой погибло два наших молодых пилота, фамилии которых я не запомнил — молодежь была наиболее любимым лакомством свирепого Молоха войны. В старенькую полуторку погрузились я, Тимоха Лобок, к тому времени уже майор, старший лейтенант Миша Мазан, два техника и три солдата. И безответная труженица фронтовых дорог, старая полуторка, потащила нас по пыльной дороге с аэродрома Сарабузы через Симферополь на Сапун Гору…

Дело явно шло к тому, что нам предстоит освободить аэродром «Седьмой километр», а немцам река времени принесет зеркальное отражение той трагедии, которую пережили наши войска летом 1942-го года. Все возвращалось на круги своя, и немцы так же ждали своей участи, как и наши в 1942-ом. А теперь отвечу еще и на вопрос: почему они не пробовали спастись.

Отвечу, рассказав об одной истории, случившейся у нас в 1942-ом. Наши системы похожи, так что только меняй немецкие фамилии на русские, и будет та же история. Еще в Качинской школе, на курсах командиров звеньев в 1934-ом году, я учился с красивым высоким парнем по фамилии Кукушка. Отличный летчик и спортсмен, стройный и сильный парень, с мужественным лицом, именно его брали для лепки с натуры обобщенной статуи летчика в Доме Офицеров в Киеве, он был всеобщим любимцем. Летом 1942-го он командовал эскадрильей «И-16», которая едва ли не одна выдерживала на протяжении нескольких месяцев все атаки немецкой авиации на Севастополь. В туго завязанном мешке ребята дрались, как львы. Когда севастопольская оборона рухнула, и немецкие автоматчики уже ворвались на окраину аэродрома, Кукушка принял единственно правильное решение: перелететь на аэродром в районе Керчи, чтобы спасти людей и боевую технику. Так он и сделал.

Но не знал Кукушка, что, уйдя от тысячи смертей в севастопольском небе, он получит пулю от своих. Обалдевшие от страха особисты, ведь фронт рушился, и того гляди, неумолимые немцы могли взять их за яйца, искали спасения в том, чтобы заставить фронтовиков воевать и умирать еще рьянее, пришили ему трусость, бегство с фронта и оставление боевой позиции без приказа. Оказывается, Кукушке гораздо полезнее было застрелиться на месте, оставив немцам эскадрилью и самолеты. Из Кремля как раз поступило указание о том, что все наши неудачи объясняются неорганизованностью и трусостью в войсках, которые располагают всем необходимым. Нужна была цифра расстрелянных трусов, паникеров и дезертиров, и никакие объяснения не принимались. Кукушку расстреляли. Судя по всему, в 1944-ом то же самое происходило у немцев, и потому более ста тысяч их солдат и офицеров, сгрудившись на каменистом мысе Херсонес, месте, пропитанном кровью, откуда в 1942-ом пытались спасаться наши, покорно и бессмысленно ждали своей участи. Воистину наши народы оказались в руках дьяволов. И потому, когда я сегодня слышу от совсем молодых ребят обвинение в трусости, бросаемое предыдущим поколениям, я не советую спешить с выводами.

Через несколько часов мы были уже на Сапун Горе. Однако, был уже вечер, и мы решили заночевать в Балаклаве.

Так сложилась жизнь, что Крым для меня — земля не чужая. Мало того, что она неподалеку от Ахтарей, но и жизнь не раз приводила меня сюда в решительные моменты. Здесь я учился летному делу, сюда приехала ко мне молодая жена, сразу направившаяся на трамвае с какими-то моряками смотреть Балаклаву, и я стоял на остановке трамвая, в раздумье почесывая затылок, будучи еще не знакомым с переменчивыми веяниями семейной жизни, а здесь и она появилась — голубушка. К Крыму был крепко привязан мой старший брат Иван, воевавший здесь на суше и на море. Да и вообще, разве мог я, выросший у Азовского моря, хотя и больше смахивающего на озеро, быть равнодушным к Севастополю, улицы которого украшены распластавшимися орлами и крючковатыми якорями. Здесь я отдыхал после войны. Да и что скрывать, в душе каждого человека, побывавшего здесь хоть раз, есть место для Крыма.

Судя по бешенному сопротивлению немцев, им тоже нравился Крымский полуостров, а если бы они еще докопались до замурованных нами перед отступлением Массандровских подвалов с их искрящимся в продолговатых пыльных бутылках, украшенных царскими орлами, жидким золотом, то, думаю, что выгнать их из Крыма нам было бы еще труднее. Но, к счастью, они не отыскали эти подземные хранилища.

В Балаклаве мы выбрали дом почище, и попросились к хозяйке на ночлег. Она предложила нам дощатые нары, на которых еще вчера спали немцы, и попросила хлеба. Мы дали ей половину черного кирпича из захваченного с собой сухого пайка, набросали на дощатые нары соломы и улеглись. Под утро я вышел на улицу по своим делам и долго стоял, очарованный красотой, которую уже заливали потоки поднимающегося весеннего солнца. Не буду еще раз описывать каменистые горы и голубое море. Что я могу добавить к уже сказанному классиками русской литературы? Прямо передо мной карабкались в небо возвышенности Сапун Горы, где дважды за эту войну лились потоки крови, а справа, за большой горой, где был мыс Херсонес, каменистый клюв, воткнувшийся в Черное море, не утихал бой. Положение немцев было, хуже не придумаешь. Мыс Херсонес уходит в море со значительным уклоном к маяку на своей оконечности. Немцы были, как на ладони, у наших, все более теснивших их, загоняя в море. Были и у нас на этой войне кровавые праздники. А солнце, заливавшее окрестности утром 12-го мая 1944-го года, обещало сделать нас свидетелями отменного кровавого пира. Наскоро перекусив консервами, мы погрузились на нашу полуторку и она, завывая мотором, потащила нас на Сапун Гору.

Все ее склоны были изрыты глубокими воронками, обожжены огнем, усыпаны пустыми патронными гильзами, рваным кровавым тряпьем, кусками колючей проволоки, какими-то бумагами на нашем и немецком языках, видимо письмами из дому, артиллерийскими гильзами и ломаным оружием. Среди всего этого поля смерти бродили по парам пожилые солдаты похоронных команд, которые подбирали наших убитых бойцов и укладывали их на телеги, запряженные лошадьми, добрыми животными, которые одни, казалось, вносили умиротворение в это поле смерти. На склонах Сапун Горы вечным сном уснули более десяти тысяч наших бойцов. Я их видел. Это были молодые пареньки и солидные пожилые люди с усами, славяне и среднеазиаты, кавказцы и якуты. Солдаты похоронных команд работали с хозяйской основательностью. Снимали с убитых шинели поновее, обязательно сапоги. Но большинство наших пехотинцев было обуто в уродливые ботинки с обмотками, которые делали ноги особенно тонкими. Выработалось уже циничное отношение к нашей пехоте: зачем выдавать сапоги, если все равно скоро в землю. Многие солдаты, особенно молодые, были очень истощены и пострижены налысо. Ветер трепал разметавшиеся обмотки. Валялись выгоревшие, стиранные пилотки, которые видимо уже не раз служили последний раз в жизни ребятам, идущим в бой. Нагрузив телегу покойниками, солдаты похоронной команды дергали вожжи, чмокали губами, и послушные лошади тащили скрипевшие телеги на вершину Сапун Горы.

Здесь работала настоящая похоронная фабрика: отрывались братские могилы — ямы длиной в 20, шириной 4 и глубиной в 3 метра. На глубину этих ям были опущены свежесколоченные лесенки и солдаты, принимавшие у ямы покойников с телег, укладывали их на дне могил длинными рядами, присыпая каждый ряд землей. Предварительно из нагрудного кармана гимнастерки доставалась пластмассовая, продолговатая коричневая капсула, состоящая из двух половинок, соединенных резьбою, где сам солдат записывал все свои домашние координаты: фамилию, имя, отчество, адрес. Все то, что безвозвратно оборвалось здесь, на Сапун Горе, и в тысячах других мест по всему огромному фронту, где наши войска наносили «десять сталинских ударов», Крым был третьим в операциях, сроки начала которых, увеличивая число наших жертв, неизменно сокращал «дядя Джо». Здесь же у братских могил, над которыми сейчас сооружены памятники, сидела многочисленная походная канцелярия. Кто-то развинчивал капсулы, кто-то читал и регистрировал указанные в них сведения, а кто-то уже строчил ручкой, заполняя стандартные похоронки, гласившие, что ваш сын, отец или брат пал за Родину. Вечная ему слава! Ничего более ценного и материального Родина не обещала. Слишком узок был круг людей, привыкших жить хорошо, и они не допускали лишних к кормушке. Сколько планов, сколько надежд, сколько трагедий оказывалось на дне этих ям. Да и великое будущее России, собственно, по-моему, оказалось там же. Эта была последняя кровавая баня, после которой наш народ так и не оправился, как мы ни бодрились и ни старались забыть о том страшном, что было, выпячивая лишь гром побед, блеск орденов, да скрип начищенных сапог наших маршалов на парадах..

Своих ребят на Сапун Горе мы не отыскали. Правда в нескольких местах видели обломки сгоревших самолетов: «Мессеров» и «ЯКов», «Пешек» и «Юнкерсов». Пробовали было пробраться к одному из упавших «Яков», но это чуть не закончилось для нас печально. Склоны Сапун-Горы были покрыты минными полями, карта которых оставалась для нас загадкой. Саперы лишь наскоро успели обозначить некоторые из них невысокими колышками, с протянутыми между ними разноцветными нитками, увешанными кусочками красной материи. Мы на нашей полуторке пытались пробраться по разведанным саперами проходам, но потом так запутались, что уже не могли разобрать, где проход, а где минное поле. Выбирались задним ходом по своей же колее. Оставаться дальше на Сапун Горе было делом бесполезным, да и очень тягостным.

С высоты нам хорошо был виден аэродром «Седьмой километр», уже почти освобожденный нашими войсками. Торчали хвосты немецких самолетов, уткнувшихся носом в землю, что-то догорало.

Было очень вероятным, что нам придется использовать эту взлетно-посадочную полосу, и мы решили детально осмотреть аэродром, чтобы доложить в полку и дивизии о его состоянии. В сторону аэродрома, за который еще вели бой наши войска, ездили трехтонки с боеприпасами, и мы поехали за ними, колея в колею. Конечно, и такая манера движения не исключала минного сюрприза. Не так давно на аэродроме в Сарабузах приземлился новенький американский самолет «СИ-47», на котором прилетел со своей свитой главный координатор Крымской операции маршал Василевский. Аэродром Сарабузы был за две недели истоптан нами вдоль и поперек, но когда самолет Василевского уже заруливал на стоянку, именно в тот момент, когда маршал выглядывал из открытой дверцы, спеша выйти из самолета, под задним колесом — «дутиком» раздался сильный взрыв. Видимо сработала немецкая мина, рассчитанная на определенное количество нажимов. Никто, за исключением маршала, не пострадал. Именно Василевскому осколок продрал лоб наискосок до кости, к счастью, не расколов череп, таивший здравый мозг, уверенно просчитывающий варианты сражений. Должен сказать, что Василевский вел себя молодцом, всех успокаивал и убеждал не обращать внимания на эту царапину. Вскоре ему сделали перевязку и укол, и вместе с ранее прилетевшим к нам авиационным генерал-полковником Фалалеевым, заставшим нас: меня, Смолякова и Соина, греющимися, раздетыми до пояса у командного пункта на солнышке, укатил в сторону фронта. Фалалеев координировал действия военно-воздушных сил.

Итак, мы спускались с Сапун Горы в сторону аэродрома «Седьмой километр». Вдруг шофер резко затормозил. Сначала я даже не понял, в чем дело, перед нами в небольшой ложбине были заросли цветущего терна. Потом, присмотревшись, я увидел огромное, площадью примерно с гектар, поле трупов. Нередко они лежали под цветущими кустами и их осыпали белые лепестки. Судя по изрытой взрывами земле, немецкий пехотный полк сконцентрировался, чтобы контратаковать наших, карабкающихся на Сапун Гору. Наша авиационная или наземная разведка вовремя сообщила, куда надо, и район сосредоточения был накрыт мощнейшим артиллерийско-авиационным ударом. Если на самой Сапун-Горе я почти не видел немецких трупов, то здесь насмотрелся их в достатке: сотни немцев лежали, скрючившись в самых разнообразных позах, порой один на другом. Это терновое поле смерти выглядело так ужасно, что я попросил водителя сдать назад и поискать окружную дорогу.

Впрочем, был человек, очевидно погибший здесь же, на Сапун Горе, о котором у нас в полку не очень сожалели. Дело в том, что на аэродроме в Сарабузах стали твориться странные вещи. Стоит погибнуть летчику, и сразу его барахлишко: летнее и зимнее обмундирование, унты, летный шлем, кое-какие дорогие и памятные вещи, исчезают, неизвестно куда. Тогда еще не искали нематериальных, таинственных причин, и я, вызвав старшину полка, честного и пунктуального немца Шмедера, спросил его по поводу происходящего: только что на Сапун Горе погибло двое пилотов, а когда я приказал отправить родным, как память, их пожитки, то оказалось — их и след простыл. Алексей Шмедер немного помялся, а потом сообщил, что по его мнению, это работа старшины третьей эскадрильи сержанта Беляева. Я пригласил нашего особиста Лобощука, без конца клянчившего у меня водку из трехлитровой банки, которую мы с командиром на всякий случай хранили всвоей землянке, и сообщил ему, что хватит бухать, нужно немножко поработать по специальности.

Лобощук попросил двух автоматчиков, вместе с которыми и устроил засаду. Вечером из расположения полка, с мешком за плечами, в сторону села Сарабузы, отправился мародер сержант Беляев. Лобощук с автоматчиками проводил его до одного из домов, и немного подождав, последовал за ним. Беляев успел спрятать мешок в кладовке и забиться под кровать. Хозяйка от всего открещивалась. Но Лобощук без труда обнаружил и Беляева, и вещи погибших летчиков. Что было делать с этим подлецом? Перед строем полка, в присутствии Беляева, мы раздали часть вещей. Беляев воровал не только вещи погибших, но и у живых. Мы поинтересовались у личного состава, как быть с вором. «Расстрелять!», — это мнение было единодушным. Мы посадили Беляева в отрытую на случай бомбометания щель, привалив ее сверху деревянными щитами, и выставили часового. На следующее утро нам предложили выделить солдат, подлежащих наказанию, для штурма Сапун Горы. На самую вершину должны были ворваться штрафные батальоны. Туда и отправили Беляева. Больше мы его не видели.

Оказавшись на аэродроме «Седьмой километр», мы обнаружили, что левее него расположился командный пункт 51-ой наземной армии, где был и ее командующий генерал Крейзер, энергичный еврей, с прекрасной военной выправкой и властным голосом, уверенно руководивший боем. Дальше нас не пустили и велели подождать, пока наши войска еще немного продвинутся вперед. Нам было очень интересно наблюдать управление сухопутным сражением, да и небесполезно это для летчика, взаимодействующего с пехотой, танками и артиллерией. Мы устроились в траншее, метрах в двадцати от командного пункта армии, облокотившись на бруствер. Обзор был прекрасным: прямо перед нами, как на ладони, лежал мыс Херсонес, буквально кишевший немцами, которые и зарыться не могли в каменистую почву. Люди шевелились, как живая плазма, переливаясь черно-серыми массами по поверхности мыса. Крейзер внимательно наблюдал за этими передвижениями и переговаривался о чем-то с начальником артиллерии. Генерал был зол. Только что немцы убили парламентера штаба армии, который ходил убеждать их сдаваться, и теперь к линии фронта американские трехосные «Студебеккеры» подтягивали артиллерию разных калибров, а трехтонки подвозили боеприпасы. Артиллеристы быстро ориентировались на местности и обустраивали свои позиции. Подходили «Катюши» и еще невиданные мною до сих пор «Ванюши», ракетные снаряды со здоровой головой, которые выпускались прямо с земли из специальных одноразовых приспособлений. Чувствовалось, что немцев не ожидает ничего хорошего.

С правой стороны мыса Херсонес находится Казачья бухта, небольшая выемка среди скал, где до войны располагалась 36-я батарея дальнобойной морской артиллерии под командованием капитана второго ранга Лещенко. Эта бухта совсем недалеко от Балаклавы, и, думаю, что знаменитые листрогоны, описанные Куприным, не раз сюда заглядывали. А сейчас, на наших глазах, в эту бухту заходили два небольших корабля, морские пароходики, водоизмещением тонн по 400, видимо, пришедшие из Румынии, ночью проскочившие под носом у нашей авиации, располагавшей даже «Бостонами», носившими под брюхом торпеду и бродившими по ночам над берегами Крыма.

Стоило этим двум пароходикам причалить к берегу, как немцы и румыны лихорадочно принялись на них грузиться. Я одолжил у пехотного офицера бинокль и прекрасно видел эту картину. Пароходики стали на глазах погружаться в море до самых бортов и с трудом отчалили от берега. Я заволновался: неужели гады уйдут? Встревоженным было лицо у генерала, командующего артиллерией армии, который что-то говорил Крейзеру, а тот, судя по его мимике, приказывал не спешить.

Хитрый еврей все рассчитал верно. Стоило пароходам отойти метров на 200 от берега, как артиллеристы принялись точно укладывать снаряды к ним на палубы. Видимо, артиллеристы прекрасно пристрелялись, и пароходики сразу пошли ко дну. Уцелевшие немцы барахтались в море, пытаясь добраться до берега, и среди них вырастали столбы разрывов. Наши артиллеристы утопили эти пароходы с первых же двух залпов. Немцы на мысе, потеряв последнюю надежду на спасение, тревожно заметались.

Едва пароходики затонули, как по мысу с ужасным воем и грохотом ударила наша тяжелая артиллерия, стрелявшая вслепую, из-за Сапун Горы. Земля затряслась, и мыс покрылся огромными столбами разрывов, увенчанными черными шапками. Сразу же вступила в дело и артиллерия, расположенная неподалеку от нас. Били пушки всех калибров, со рвущим душу воем уносились на Херсонес снаряды «Катюш» и «Ванюш». Артиллерийская симфония длилась около часа. Собственно артиллеристы давно уже не видели никаких целей, а палили по Херсонесу наугад, но скопления немцев было настолько плотными, что и целиться было не нужно. Ровно в полдень артиллерия смолкла, а за нашей спиной заревели моторы бомбардировщиков «ПЕ-2» дивизии Чучева, заходивших на высоте трех тысяч метров со стороны моря. Первыми ударили три девятки пикировщиков. Казалось, с мыса до нас донесся многоголосый человеческий стон. Когда первые девятки покинули поле боя и дым немного рассеялся, то мы увидели, как от берега Херсонеса по морю в сторону юга начинает отделяться, все расширяясь, как маслянистое пятно, какая-то темная копошащаяся масса.

Немцы, потеряв всякую надежду на помощь или спасение, наскоро сооружали себе плоты из всего, что попадалось под руку: бочек, досок, канистр и массами бросались в воду, направляясь в сторону Турции. Начальник артиллерии армии снова что-то принялся говорить Крейзеру, но тот лишь рукой махнул. На море крепчал свежий ветер и все выше пенились валы, еще совсем нетеплой морской воды. Кроме того, вокруг Херсонеса без конца хищно кружили наши штурмовики и истребители. Не знаю, возможно, кто-нибудь из немцев, пытавшихся спастись вплавь, и уцелел среди начавшегося шторма, но как нам сообщали, иностранные газеты писали, что все лето морская волна выбрасывала на турецкое побережье утопленников в немецких мундирах.

Прямо перед нами окопались стрелковые батальоны какой-то кавказской национальной дивизии, пошла мода формировать такие части. Тогда мы не задавались всерьез вопросом, грузины ли это, армяне или азербайджанцы, не придавая этому особого значения. Это сейчас мы точно знаем, что азербайджанцы убивают армян, армяне азербайджанцев, а грузины просто истребляют друг друга. В ту пору, во времена лозунга о дружбе всех советских народов, имевшего, по моему, и хорошую сторону, мы об этом не задумывались. По моему, это была армянская дивизия из числа сражавшихся раньше на Керченском полуострове. Армяне смело пошли вперед и продвинулись примерно на полкилометра. Огонь немцев усилился, и наши залегли, попросив поддержать артиллерийским огнем. Крейзер отдал команду, и артиллерия опять заговорила в полную силу. В воздух высоко вздымались фонтаны щебня и глины. Минут через пятнадцать нам сообщили, что командиры наступающих подразделений просят прекратить огонь: враг сдается. Однако, не так легко остановить запущенную машину огневого наступления. Артиллеристы прекратили стрельбу, но на бомбежку уже заходили 18 наших «Горбатых», которые, не жалея, бросали бомбы «ФАБ-50» по уже сдающимся немцам. Штурмовики ушли с поля боя, и потянул свежий южный ветер, убравший с Херсонеса завесу из дыма и пыли.

Мне открылось незабываемое зрелище — поверхность мыса как-будто покрылась вдруг выросшим лесом. Это, высоко поднимая руки, шли в нашу сторону несколько десятков тысяч сдающихся солдат и офицеров противника. Некоторые из них размахивали белыми платками, другие тащили на себе раненых товарищей. Видимо, кавказская дивизия была обучена и подготовлена для приема пленных. Не нужно было быть пророком, чтобы предвидеть подобный вариант. Наши солдаты заставляли немцев бросать на землю оружие и разделяя всю массу пленных на группы, примерно, по пять тысяч человек, уводили их в разные стороны. Постепенно мыс Херсонес опустел. Цепи наших солдат ушли его прочесывать. Мы, летчики, выбрались из траншеи и потрясенные невиданным прежде зрелищем, сгорая от любопытства, хотели пройти на мыс Херсонес, до которого было рукой подать, посмотреть на свою работу. Однако, стоило нам пройти с полкилометра, как дорогу преградил автоматчик армянин: «Сюда нельзя!», — гортанно произнес он. Со стороны мыса доносилась довольно интенсивная стрельба. Рокотали очереди автоматов «ППШ» — армянин объяснил, что когда наши бойцы начали прочесывать поле боя, то лежащие на нем немцы принялись по ним стрелять и убили несколько человек, после чего кавказцы построились цепью и медленно продвигаются вперед, прошивая пулями всякого лежащего на земле немца. Наверняка, по нашим солдатам стреляли отдельные эсэсовцы или фанатики-наци, но их упорство стоило жизни многим сотням немецких солдат. Так же беспощадно немцы уничтожали наших пленных, видя в каждом втором коммунистического комиссара.

Когда мы беседовали с автоматчиком-армянином, поглядывая в сторону мыса Херсонес, то видели, что поле боя плотно усыпано трупами немецких солдат. Они лежали как листья в кленовом лесу в конце ноября. По мере продвижения наших цепей, некоторые немцы подхватывались и убегали. Хотя деваться им было все равно некуда.

Длинные колонны немецких пленных под охраной наших автоматчиков тянулись от мыса Херсонес в сторону Севастополя, аэродрома «Седьмой километр» и правее, вглубь Крыма. Мы направили свою полуторку ближе к Севастополю. Честно говоря, очень хотелось посмотреть финал крымской трагедии, а то только с воздуха видишь, как на земле суетятся люди и техника. Недалеко от Сапун Горы наши конвоиры остановили одну из колонн пленных и принялись их сортировать на четыре группы: немецкие офицеры, немецкие солдаты, румынские солдаты и офицеры, наши отечественные предатели Родины. Эти группы развели в разные стороны и взяли под отдельную охрану. Казалось бы, здесь было, где разгуляться особистам, но эти шкуры показывались только при наличии гарантий стопроцентной безопасности. А вокруг Севастополя еще постреливали. Всем вершили солдаты и сержанты армяне.

Немецких офицеров было человек сто пятьдесят. Они стояли, выстроившись в порядке воинских званий: впереди, по три человека в колонне, стояли полковники, потом подполковники и майоры, а все прочие позади. Немцы оставались немцами. Они, полные достоинства, воспитанного в офицерах прусской школы, солидно стояли при всех боевых наградах, у многих на ладно сидевших мундирах из тонкого сукна были цветные ленточки, вшитые в борта френчей, на шее висели кресты, на фуражках сверкали орлы. Я подошел к ним вместе с Тимохой Лобком и Мишей Мазаном. Мы с болезненным интересом рассматривали немцев, превратившихся из газетных карикатур и наземных целей в серьезных, подтянутых людей, офицеров, с тревожным любопытством всматривавшихся в наши лица — упрямо, как быки, будто спрашивая без всяких слов: чего ожидать? Почему-то их особое внимание привлекала моя скромная персона. Должен сказать, что вообще, будучи высокого роста, в последние месяцы от политической работы я слегка разъелся. Кроме того, вместе с первыми залпами нашей артиллерии, ознаменовавшими начало Крымской операции, на мои плечи опустились золотистые подполковничьи погоны, а здесь, среди массы плененных немцев, наших офицеров почти не было. Я был самый старший по званию. Видимо, немцы решили, что именно я буду определять их судьбу и забубнили: «Флюгер, флюгер», — как я позже узнал: «летчик» по-немецки. Нашлись среди офицеров и знатоки русского языка. Впрочем, не со всеми они еще и разговаривали. Какой-то немецкий полковник молча отвернулся от майора Тимохи Лобка, не желая разговаривать с младшим по званию. Больше всего пленных интересовало, будут ли их расстреливать. Выпятив грудь, я, действительно о многом не осведомленный, зато всерьез увлекшийся своими служебными обязанностями пропагандиста светлого будущего, как многие честные, но доверчивые люди, стал втолковывать отсталым узникам мира капитала, что социализм — это гуманный строй. Пленных у нас не расстреливают. Разве что, кого потребуется после суда. В нашей стране торжествует законность, а вот они — немцы — кровожадные звери. Очевидно, я говорил с большой убедительностью, потому что искренне верил в свои слова, считая отдельные эксцессы с нашей стороны еще неизжитыми недостатками. Правда, буквально через час, мне пришлось увидеть действительную манеру обращения наших солдат с пленными немцами.

Окончательно желая разбить противника идеологически, я поинтересовался: был ли кто-нибудь из них в Ростове во время оккупации? Такие нашлись. Я напомнил им о людях, сожженных в ростовской тюрьме. Они смолкли, но потом переводчик объявил — они здесь не при чем, на это был приказ Гитлера. Я продолжал вести среди них работу, убеждая в преимуществах советской власти, а они все интересовались, куда их повезут: в Сибирь или в другое место? Потом немецкие офицеры начали просить воду. Оказывается, уже около недели их мучила жесточайшая жажда. Выглядели они неважно: заросшие, черные от копоти и худые. Глаза у всех были воспалены и лихорадочно блестели от бессонницы, жажды и всего пережитого. Ведь наш огонь уложил на Херсонесе, по словам пленных, почти половину укрывшихся там немцев.

Зато румыны не унывали. Привыкшие всю жизнь жить рядом с русскими, они, видимо, хорошо изучили славянский характер и были уверены, что если их не пустили на распыл сразу, то теперь-то они не пропадут среди отходчивых славян. Кроме того, у них было алиби. Болтливые потомки древних римлян, многие из которых неплохо говорили по-русски, валили все на проклятых германцев, которых хлебом не корми, а дай повоевать. По их словам, именно они вовлекли во всю эту кашу добродушных, жизне- и солнцелюбивых румын. Румыны теперь с удовольствием подбадривали нас: «Бейте вовсю проклятых немцев, они и нам принесли большое горе». Особенно старался человек в штатском, представившийся врачом румынской воинской части. Он показывал фотографию и говорил: «Я женат на русской женщине и мои дети по матери — русские. Прошу это учесть. Я врач, не воевал, а только лечил больных и раненых. Гитлер и его шайка бандитов принесла нам только горе». Другие румыны сиплыми голосами просили воды, которой у меня с собой не было. Губы у всех пленных были потрескавшиеся от жажды, они с трудом ворочали разбухшими языками. Но не все румыны вели себя подобным образом. Гоголем ко мне подошел румын, одетый в военную форму, но в берете. Видимо, из железногвардейцев Антонеску. Злобно посматривая, он довольно чисто объяснил по-русски, что воевал на стороне немцев сознательно, за румынскую Бессарабию, которую мы у них отняли. Он утверждал, что Бессарабия все равно будет румынской. По своей привычке вести политические дискуссии, я стал ссылаться на волеизлияние бессарабцев, а Тимоха Лобок, не очень искушенный в искусстве классического спора, достал пистолет «ТТ» и предложил застрелить румына. Я увел Лобка от греха подальше, и мы оказались возле группы русских предателей.

Я застыл от изумления: большим кругом на земле сидели мои земляки, кубанские казаки, такие, какими я привык видеть их с детства. Должен сказать, что это зрелище меня потрясло. Можно в чем угодно обвинять казаков, только не в отсутствии патриотизма, любви к России и готовности проливать за нее кровь. И нужно было уж очень сильно напакостить казаку, уж очень многое поломать в его душе, чтобы он стал под знамена неприятельской армии в своем традиционном казачьем наряде, ставшем символом славянской боевой отваги. Кубанцы сидели невеселым кружком. Были среди них старые бородатые казаки и совсем юные мальчики, лет по пятнадцать. Когда они меня заметили, то все вскочили, а один пожилой казак, атаман местного значения, принялся рапортовать мне по всей воинской форме. Казак закончил свой рапорт и заплакал, как выяснилось, от радости, что снова видит погоны на плечах русского офицера. Казак не называл меня иначе, чем: «Господин подполковник», от чего меня слегка корежило. Я принялся им объяснять, что и сам кубанец из станицы Приморско-Ахтарская, улица Добровольная, 50. Правда не казак, а иногородний, и значит, безземельный. Думаю, что погоны на моих плечах показались казакам надеждой на спасение: пришла другая русская армия, и к ним будет другое отношение. Но я то знал, что ничего не изменилось, и этих моих земляков не ожидает ничего хорошего. Круг казачьей судьбы замкнулся. Не сумев сдержать свой буйный казацкий характер и стремясь рассчитаться с большевиками, многие, богатые в прошлом, казаки-кубанцы активно вылавливали партийных и советских активистов, военных и евреев. Я слышал даже о том, что казаки, вместе с немецкими диверсантами, перебили из пулеметов молодых ребят, призванных в Красную Армию и колонной идущих на сборный пункт. Казаков интересовало то же, что и прочих: будут ли их расстреливать и когда дадут воду? В моей душе боролись противоположные чувства: я был рад землякам, накатили воспоминания детства, но в каких прискорбных обстоятельствах произошла эта встреча. Вдруг один из казаков, мужчина средних лет, как и все, одетый в казачью форму, показался мне знакомым. Мы встретились глазами, и он сразу отвел свои. Потом тихонько встал и отошел на другую сторону казачьего круга, где уселся ко мне спиной. Не было никаких сомнений, что я видел этого человека. Но лет с восемнадцати жизнь буквально волокла меня за шиворот в каком-то бурном потоке, изобилующем крутыми порогами, столько лиц промелькнуло передо мной: и живущих людей, и ушедших в вечность, так далеко стало от меня мое кубанское детство, что сколько я не напрягал память, но так ничего и не вспомнил. Казак, повернувшийся ко мне спиной, был очень похож на киноактера Абрикосова из самой первой кинокартины по роману Шолохова «Тихий Дон», снятого еще до войны.

И только через десять дней, когда я стоял на аэродроме, положив руку на плоскость самолета, ожидая, когда техники подготовят его к вылету, меня осенило: ведь это был сын нашего ахтарского казачьего атамана Бутко, того самого, перед которым, как я помнил с детства, почтительно снимали шапку и кланялись мой дед и отец, как и все иногородние. Того самого, кто был в Ахтарях Царем, Богом и Воинским Начальником. Разговор с иногородними, в случае неповиновения, у казаков был короткий: для начала избивали жилистыми кулаками и ногами, потом длинным кнутом-арапником, а потом могли пустить в ход и шашку, абсолютно не отвечая за последствия своих действий. Казаки правили в Ахтарях по принципу вооруженной банды, и законы Российской империи — сами по себе дикие, почти не укрощали эту казачью дикость.

Мне прекрасно известно, что сегодня многие возлагают большие надежды на возрождение русского народа и Российского государства именно на казаков. Но я постановил писать правду и не хочу никому потрафлять — годы не те. Я пишу о кубанских казаках только то, что видел и почувствовал лично. Мои земляки рассказывали мне, что, вернувшись в Ахтари с немцами, Бутко, вместе с сыном, выловил и казнил группу наших партизан во главе с Сергеем Федоренко в плавнях, неподалеку от Садок. Бутко с компанией снова занял в Ахтарях правящее положение: грабил и унижал людей, и не раз предлагал сделать то самое, против чего возражал во времена Гражданской войны: пустить «красного петуха» под верховой ветер на приморские кварталы Ахтарей, где, в основном, жили иногородние, а значит просоветски настроенные. Тогда немцы не разрешили Бутко выжечь иногородние кварталы, но вряд ли была случайностью и та листовка, перед ахтарской бомбардировкой в апреле 1943-го года, и то, что немцы выжгли и разбомбили именно приморские кварталы. Двадцать лет я не виделся с сыном Бутко, которого помнил еще с детства, когда мы бегали пацанами, и вот встретились. Дай Бог, чтобы соотечественники никогда больше не встречались на нашей земле при подобных обстоятельствах. Казаки, конечно, тоже объясняли, что их мобилизовали немцы и, приняв меня за какого-то большого начальника над военнопленными, начали просить, чтобы я не приказывал их расстрелять. Смотреть на гордых казаков в этой роли было горько и противно. Ко мне подошли солдаты из конвоя и стали говорить, что пленных еще никто не обыскивал, и они запросто могут всадить в любого из нас финский нож или выстрелить из пистолета. Находиться здесь довольно опасно даже для них, вооруженных автоматами. Шок, в котором находились пленные в первые часы, стал проходить, и они чувствовали себя все более уверенно. Я уезжал с этого места, чувствуя, что моя судьба завершила еще один круг, ей предназначенный.

Мы подались в сторону Севастополя. Хотелось посмотреть на город, с которым у меня так много связано. Город был разбит вдребезги, торчали колонны на Графской площади, уцелевшие в этом аду. На окраине Севастополя нам снова пересекла путь длинная колонна немецких пленных, поднимавшая пыль высоко в воздух. Обросшие и грязные немцы шли в колонне по восемь человек, угрюмо посматривая по сторонам. Но был и маленький отечественный антураж. Севастопольские женщины молодых лет бегали по брустверу, с одной стороны ограждавшему дорогу, по которой шла немецкая колонна, и кого-то высматривали в сплошном людском потоке. Время от времени кто-то из них, обнаруживая требуемый объект, начинал кричать, приходя в оживление и махая ладонью или платком: «Ганс! Курт! Фриц!». Из глубины колонны им махали в ответ. Женщины охали и плакали: «Погнали его! Расстреляют его!» Какая-то женщина кричала по-итальянски, другая по-румынски. Эти женщины и не собирались таить выпавшей им бабьей доли и своих отношений с солдатами противника. Я тяжело вздохнул: чувствовалось, что партийно-политическая работа среди женского населения оккупированного Севастополя была не на высоте. Особенно тяжело было это видеть, если говорить серьезно, после тех братских могил на Сапун Горе, в которых укладывали наших ребят. Женщины были в основном молодые и красивые и, очевидно, именно это царапнуло по сердцу Тимоху Лобка, который стал во весь рост в кузове полуторки и грозно провозгласил: «Ах вы, бляди, немецкие подстилки!» «Какие подстилки, какие бляди, это мой муж!», — возражали некоторые женщины. Дальнейшая дискуссия явно теряла смысл — мы говорили на разных языках. Единственным утешением, если поразмыслить, было только то, что, судя по изысканиям ученых, немцы и славяне, среди народов, самые ближайшие родственники: сравните слова «вода» и «вассер», а Фриц — это тот же Федор, Ганс — Иван, а Курт — Константин. Надо же было чем-то себя успокаивать, особенно если учесть, что многие женщины, провожающие колонны, были беременны.

А конвоирующая немцев пехота искала успокоения в другом. Не успела пройти колонна пленных, которую провожали женщины, как из какой-то ложбины, обильно поднимая меловую севастопольскую пыль, вышла еще одна. Видимо, это были немцы, попавшие на Херсонесе под удар нашей реактивной артиллерии. Конвоиры гнали их полубегом. Именно здесь, впервые в жизни, мне пришлось видеть, как человек может бежать, зажимая рукой собственные внутренности, вываливающиеся из распоротого осколком живота. А таких немцев в этой колонне было не так уж мало. Собственно, у них не было другого выхода, в конце колонны без конца трещали автоматные очереди. Наши конвоиры добивали отставших или упавших. Когда эта колонна почти полностью прошла, то я увидел замыкавшего ее солдата-армянина, который, истерически рыдая, время от времени выпускал по хвосту колонны автоматную очередь, всякий раз оставляя на земле по несколько немцев: вся меловая дорога, идущая на подъем из ложбины, была усыпана трупами пленных. Видя в каком он состоянии, я попытался урезонить солдата-конвоира. «Что ты делаешь! Зачем ты их расстреливаешь!» Армянин посмотрел на меня совершенно безумными глазами, из которых потоками лились слезы, и полурыдая-полувизжа прокричал, что совсем недавно, выстрелом из колонны пленных, убит его лучший друг и земляк, единственный сын у родителей, без которого он не знает, как возвращаться домой. Что он скажет родителям друга? Они с ним клялись или вместе жить, или умереть. Колонна прошла, а я безмолвно стоял среди оседавшей пыли и убитых немцев, не зная, что обо всем этом думать.

Когда пыль улеглась, я увидел, что вся меловая дорога усыпана партийными билетами нацистской партии. Солдат-конвоир, отставший от колонны, поднял два из них и протянул мне. Это были документы, похожие на наш советский паспорт по величине, коричневого цвета, со свастикой и орлом на первой странице, и фотографией 4?5, прикрепленной к бумаге металлическими кнопками. Наши партбилеты были поменьше и фотографии в них были приклеены намертво. Лишь время брало этот клей.

Мы снова проехали мимо давно опустевшего командного пункта генерала Крейзера. Как только немцы толпами пошли сдаваться, Крейзер с группой генералов сразу же уехал в сторону Симферополя. Как я думаю, рапортовать Сталину по ВЧ о крымском триумфе или, по крайней мере, для того, чтобы первому доложить Толбухину. Боевые действия в Крыму закончились, и законы войны сменили законы службистских игр, одним из главных среди которых: кто первый докладывает об успехах, является их автором и получает награды, а с настоящими авторами никто не церемонится. Их укладывали в братские могилы, а живых похваливали: хорошо воюете за Родину, ребята. Родина вас не забудет. Но ничего и не даст — вскоре дополнили это выражение фронтовики. Наш полк неплохо бился в Крыму: громил немцев и сам нес потери. Однако, никому из нас не дали даже по паршивой медальке. Правда, всему полку присвоили звание «Севастопольский».

Итак, семнадцатая немецкая армия была вдребезги разгромлена или сдалась в плен. Было убито более ста тысяч немцев и более шестидесяти взяты в плен. Их везли на восстановление разрушенных городов и для работы в шахтах, и скоро на советских предприятиях уже звучало: «Иван, шплинта нет — есть гвоздь. Искать шплинт или хер с ним?» «Хер с ним», — отвечал хмурый Иван без левой руки, работавшему с ним рядом пленному немцу. Немало немцев и румын наши моряки и летчики морской авиации потопили во время их попытки спастись, кто на чем. Черноморский флот потопил немало судов, которые немцы и румыны пытались прислать на выручку захлопнутым в Крыму войскам.

Да, я забыл упомянуть, что весь наш полк теперь был награжден орденом Красного Знамени. А Хрюкин стал Дважды Героем Советского Союза и генерал-полковником.

После случая с Василевским, когда сработала мина «сюрприз» нажимного действия, мы внимательно обследовали аэродромные постройки в Сарабузах. В одном из подвалов обнаружилась двойная стенка. Ее разобрали и увидели, что проводка от настенного выключателя ведет к трехтонным бомбам, стоящим рядком в полной темноте. Стоило какому-нибудь торопыге-разгильдяю щелкнуть выключателем, что было наиболее вероятным вариантом развития событий, и половина аэродрома взлетела бы на воздух. Словом, как гласил один из наших лозунгов времен войны: «Враг хитер и коварен, опытен в распространении обмана и ложных слухов». Боевой работы не было, и я, на всякий случай, провел в полку партийные и комсомольские собрания по вопросу повышения бдительности. Должен сказать, что не совсем зря старался: в полку у штурмовиков механик взял в руки портсигар, лежащий в траве, и эта находка стоила ему оторванных кистей рук и изуродованного лица. От этих ран парень умер в госпитале.

Здесь же на аэродроме в Сарабузах закончил свой путь уполномоченный контрразведки в нашем полку, старший лейтенант Лобощук. Он, которого не любили в полку, был приличной дрянью. Как-то раз мне даже пришлось прогнать его из летной столовой, куда он повадился захаживать, поедая летную норму под предлогом ее проверки на предмет отравления неприятелем. Ел Лобощук много, и было несколько случаев, когда после его «проверок» летчикам не хватало отбивных. Любимым занятием Лобощука было бесконечное канюченье водки, в частности, из трехлитровой банки, хранившейся как «НЗ» в комнате, где мы жили с командиром. Нам это надоело, но наливали Лобощуку понемногу. Он выпьет стакан и еще просит. Его опасались и старались не портить отношения во избежание пакостей. Лобощук не раз заявлял, что особисты — главная сила в стране, которая может расправиться с любым: ведь их начальник — Берия — правая рука Сталина. Имя, отчество Берии, «Лаврентий Павлович», все особисты произносили с каким-то мистическим восторгом и таинственным придыханием. И тем не менее, даже Лобощук не заслуживал той ужасной смерти, которой он умер.

Мы еще летали на мыс Херсонес, где немцы упорно сопротивлялись. Именно в ту сторону шла танковая колонна, остановившаяся на отдых возле нашего аэродрома, видимо рассчитав, что, в случае налета немецкой авиации, летчики прикроют. Заведующий столовой батальона аэродромного обслуживания, человек необыкновенно похожий на бывшего премьер-министра СССР Павлова, оказавшегося узником тюрьмы «Матросская тишина», любил выпить не меньше нашего бывшего премьера, который не мог воздержаться от хорошей дозы даже в момент, когда собирался брать власть. Так вот, заведующий столовой сразу же раздобыл у танкистов жидкость этилен-гликоль, американцы присылали ее запаянной в банках, которая использовалась для заливки в амортизаторы. Это был очень коварный напиток, красивого розового цвета, прекрасно пахнувший и явственно отдающий спиртом. Да вот беда, этот спирт был древесным — этиловым. Пьяница пьяницу знает. И потому заведующий столовой пригласил трех своих шоферов и Лобощука, которого считал своим покровителем. Ребята нарезали сало, американской колбасы в жестянке и хорошо выпили на ночь. Весь день суета, связанная с бесконечными боевыми вылетами, мешала этому. Лобошук выпил три стакана. Ночью заведующий первым почувствовал плохие симптомы и принялся рвать и пить воду, потом повторяя всю процедуру сначала, и этим самым спас себя, хотя и был главным виновником трагедии. Утром ко мне прибежала медсестра из батальона и сообщила, что наш офицер, уполномоченный СМЕРШа, умирает в батальонной медсанчасти, которую устроили в деревянной казарме, построенной немцами.

Лобощук умирал страшной смертью: он корчился, стонал и переворачивался, прося помощи, широко открывая рот, и глотая воздух, показывая плохие зубы. Глаза его закатывались под лоб. Самым ужасным было, что он оставался в сознании и, видимо, от природы сильное сердце, бешено колотилось. Врачи вскрыли ему вены на руках на обратной стороне локтя и большими шприцами вводили в вены соляный раствор, которым пытались разжижить кровь Лобощука, превращающуюся в густую пасту под воздействием всосавшегося в нее этилового спирта. Когда какое-то количество этой крови выдавили из вены, то она напоминала томатную пасту из тюбика. «Пантелееич…», — невнятно простонал Лобощук, и глазами подал мне знак, что-то вроде: «Видишь, как бывает в жизни». Потом Лобощук говорил что-то еще, но ни одного слова понять было нельзя. Чем я мог ему помочь?

Врачи сказали, что через несколько минут сердце не выдержит нагрузки и остановится. В тяжелом настроении вышел я из санчасти, где на койках лежали собутыльники Лобощука: один шофер уже умер, а двое других находились при смерти. Как обычно, пострадали приглашенные. Так же бывало и на войне. Ведь затевал ее кто-то другой, а расхлебывать с обеих сторон приходилось нам, приглашенным.

Мы похоронили Лобощука и трех шоферов недалеко от шоссейной дороги на маленьком кладбище и направили письмо в Ростов его жене, простой женщине, оставшейся с двумя детьми. На небольшой могилке Лобощука поставили красную пирамидку и наши летчики, каждый день игравшие со смертью и потому научившиеся относиться к ней с элементами юмора, приклеили пониже таблички, на которой было указано, что старший лейтенант Лобощук погиб при исполнении служебных обязанностей, записку следующего содержания: «Прощай боевой товарищ. Покойный водочку любил. Пусть земля будет тебе пухом».

Этиловый спирт опустошал наши ряды едва ли не хуже немецких пуль и осколков. Под Сталинградом, в 1942-ом году командиру соседней истребительно-авиационной дивизии полковнику Коновалову, начальнику штаба и начальнику политотдела, на квартиру ординарец принес графин, как сказал, с водкой, а вскоре все трое умерли от отравления этиловым спиртом.

До самого конца Крымской операции мы оставались на аэродроме в Сарабузах, где была отличная бетонная взлетно-посадочная полоса, с рулежными дорожками. А уже освобожденный аэродром «Седьмой километр» имел короткую, всего в 400 метров грунтовую взлетно-посадочную полосу и только в одном направлении, с севера на юг, которая заканчивалась оврагами, в которых и наши, и немцы поломали немало машин. Еще тринадцатого и четырнадцатого мая по ночам над Крымом кружились немецкие самолеты, прилетавшие, судя по всему, из Румынии или Болгарии. Немцы будто не верили, что полуостров потерян, и хотели в этом убедиться еще раз. Они заунывно гудели моторами в бархатной темноте южной майской ночи.

Неделю мы отдыхали, а потом получили приказ готовиться к переброске, очевидно, во вторую воздушную армию, под командованием генерала Красовского. Но еще до этого я побывал в дорогих моему сердцу местах — Ахтарях, где уже была моя семья, и в Киеве. В Ахтарях мои дела не очень заладились: Вера с младшей сестрой Серафимой, любившей купить и продать, подались в Краснодар, и я не знал, где их там искать. Три дня околачивался в родной станице у тестя и тещи, потребляя свежую рыбу и общаясь с дочерью. Наконец, какой-то знакомый встретил Веру в Краснодаре и сообщил ей обо мне: «Королева, ты ходишь здесь, а твой король прилетел и ждет тебя». Вера примчалась в Ахтари и мы все же почти сутки побыли вместе. Вся семья жила в старой хате у Серафимы.

Когда я вернулся в полк, то он уже собирался взлетать на Киев. Мы приземлились на полевом аэродроме в Бородянке, в 25 километрах западнее Киева, над которым прошли ясным погожим днем. В нашем полку «киевлян», начинавших здесь войну, осталось — кот наплакал. Но тем не менее, сердца у всех бились учащенно. Да и, наверное, нет человека, который равнодушно смотрел бы на Днепровские склоны и Лавру. Я пролетал над Васильковым и видел ДОС, в котором до войны жила моя семья. Но решил специально туда не ездить. Нельзя дважды войти в одну воду. Война отрезала прошлое под самый корень.

На аэродром в Бородянке под Киевом перелетела вся наша дивизия. Здесь нам предстояло прощаться с боевыми товарищами. Во-первых, на аэродроме в Кочерово, недалеко от Бородянки, погиб один из наших лучших летчиков, начальник воздушной стрельбы полка майор Иван Дмитриевич Леонов, москвич, похороненный ныне в Киеве на Холме Славы. Сначала мы похоронили его на Аскольдовой могиле, но потом прах был перенесен на Холм Славы. Вместе с ним погиб техник самолета, младший лейтенант Николай Ломакин. Каждый год я прихожу на их могилы и кладу на них цветы. Леонов был прекрасный парень и отличный летчик. Принося цветы на его могилу, я вспоминаю всех своих товарищей, погибших в боях и полетах на нашей несовершенной технике. Простые могилы их разбросаны чуть ли не на половине земного шара, а могила Леонова имеет адрес.

Хорошо помню день, когда погиб Леонов. Он пилотировал двухместный истребитель «ЯК-7», имевший конструктивную особенность: отработанные газы от моторных патрубков проходили через газовый фильтр и поступали для заполнения пустоты в бензобаке на место расходуемого бензина. По идее, это должно было устранять опасность взрыва бензиновых паров при попадании в бак зажигательной пули неприятеля. Идея конструкторов была неплохой, но, как всегда, не хватало малого, отчего в авиации зависит жизнь: хорошего исполнения, доводки и доработки. Эта особенность машины не позволяла ей заходить на посадку, планируя с крутым углом, в этом случае бензин из бензобака плескался навстречу поступавшему отработанному выхлопному газу, и, случалось, доходил до выхлопных патрубков, раскаленных докрасна. Конечно же, следовал взрыв всей газовой магистрали и бензобака, а дальше уже по закону пакости, пламя обязательно засасывалось в кабину летчика. Конструкторы, сами того не желая, разработали буквально идеальный вариант авиационной катастрофы. Все происходило мгновенно, и спасения не было.

В тот день мы со Смоляковым стояли на взлетном поле, наблюдая за посадкой наших перелетавших самолетов — сами только что сели и поставили свои самолеты на стоянку. Сели все эскадрильи, и заходил на посадку «ЯК-7», пилотируемый Леоновым, числящийся в звене при управлении полка. Когда он вошел в крутое планирование для посадки, сделал последний разворот и вышел на прямую, совершенно неожиданно для нас, «ЯК» загорелся. Сквозняком огонь засосало в кабину летчика и с высоты тридцати метров самолет, объятый пламенем, качнулся вправо, потом влево, и с углом планирования врезался в землю. Так погиб коммунист, Герой Советского Союза майор Леонов и его верный техник самолета, младший лейтенант Ломакин. Они защищали Киев, бились под Сталинградом, освобождали Ростов, Донбасс и Крым. Круг их судьбы замкнулся на аэродроме, под тем самым городом, откуда они начинали войну. Какие только дыры не затыкали наши ребята своей жизнью: даже недоработки конструкторов и инженеров. После этой катастрофы к нам на аэродром приезжали представители завода-изготовителя, и эта система больше не использовалась на наших самолетах.

Я привез в Киев гробы с телами ребят и, пробравшись через заваленный битым кирпичом Крещатик, нашел контору на углу проспекта Шевченко и улицы Короленко, в глубине двора, где написал подробную справку о наших ребятах и получил разрешения для их похорон на Аскольдовой Могиле. На месте почетного круга для захоронений были уже готовы ямы: совсем недавно наши выбросили из них гробы с телами немецких старших офицеров, погибших при взятии Киева, а потом вывезли их в район Броваров и сожгли. Мы слегка почистили эти ямы и в одной могиле похоронили наших ребят, поставив на ней скромную фанерную пирамидку с надписью. Рядом уже были похоронены наши генералы. Второй раз такую же справку, как в 1944-ом, мне пришлось писать уже в шестидесятые годы директору музея Великой Отечественной Войны, что был тогда по улице Киквидзе. И теперь наши ребята: Леонов и Ломакин, похоронены на Холме Славы. Сюда я приношу цветы. А тогда, в 1944-ом, мы поставили на свеженасыпанную могилу, накрыв ее белыми салфетками, две бутылки водки и две чарки. Мы стояли в сторонке, мысленно прощаясь с товарищами и на наших глазах к могиле подошел седобородый старик, поглаживающий правой рукой щеки и бороду, и покряхтывая, солидно, по славянскому обычаю, выпил одну рюмку, вернее стограммовую граненную стопку, за упокой души убиенных воинов. Подходили еще люди и все пили по одной, закусывая колбасой и яйцами из последнего, сухого пайка наших ребят. Здесь же осталась летная фуражка Леонова.

Лавина нашего наступления огромной дугой уже вдавливалась в Европу. И каждому в этих боях выпадало свое. Фактически Восьмая воздушная армия прекратила свое существование в прежнем составе. На Дукле, в Чехословакии, сражалась уже другая воздушная армия, от которой остался только номер. Дивизии растаскивали по другим фронтам. Командующие фронтов, вхожие к Сталину, выпрашивали себе то бомбардировочную, то истребительную, то штурмовую дивизию. Ушли от нас наши верные друзья-штурмовики Первой Сталинградской штурмовой дивизии, которой командовал Прутков — в другую армию. Ушла бомбардировочная дивизия Чучева. Получил назначение командующим первой воздушной армии генерал Хрюкин. Уже дрался на Дукле без нас наш родной 4-й Украинский фронт, совершивший стремительный марш через Карпаты. Поступил в распоряжение маршала авиации Новикова наш братский Девятый Гвардейский Одесский истребительно-авиационный полк Левы Шестакова, ставший «маршальским». А мы все сидели на аэродроме под Киевом, где мою душу томили воспоминания из 1941-го года, когда, воюя в составе 43-го истребительно-авиационного полка, сорок летчиков сложили здесь свои кости. Здесь я потерял своих товарищей из третьей эскадрильи: Бутова, Бондаря, Губичева, Берая, Шлемина, Куприянчика и многих других.

Чисто формально мы числились в системе ПВО Киева, но поскольку Киев никто не бомбил, то, в основном, отдыхали и набирались сил, пока наши войска на Западной Украине пополнялись и выходили на исходные позиции для решительного наступления. И только в середине июля поступил боевой приказ: перелететь на Западную Украину в состав второй воздушной армии генерала Красовского. По довоенным меркам это была уже заграница — территория Польши. Мы начинали свой большой заграничный поход, в котором русская армия не бывала с 1813 года.

Страница десятая Заграничный поход

У России с Западом странные отношения. Это какая-то странная смесь зависти, пренебрежения и низкопоклонства. Скорее всего, эти противоположные чувства питают друг друга. Россия всегда пыталась урвать плоды западной цивилизации, но по возможности продвинуть подальше в Европу свои азиатские порядки. Примерно так себя ведет свинья под дубом вековым. Оторванная татарами от европейской культуры и проникшаяся свирепым культом власти богдыханов, она и к Азии толком не прибилась, и от Европы ушла. Общение с Западом всегда было для нее прибыльно, но и смертельно опасно. Русские офицеры, ходившие в предыдущий поход, в начале девятнадцатого столетия, и дошедшие до Парижа, принесли в страну не только немало новых манер и разнообразных изобретений, но и дух декабризма, поразивший даже самого императора. Сложно и тяжело идут отношения России с Западом. И отнюдь не Сталин творец железного занавеса. Он, возведенный еще царями, был всегда.

Однако, как все дурное в нашей жизни, именно малограмотный плебс, пришедший в нашей стране к власти, сделал этот всегда существовавший железный занавес совершенно непроницаемым. Да плюс ко всему были опущены еще и идеологические шторы. Все, что творилось на Западе, за исключением деяний коммунистов, да и то далеко не всех, обязательно было кознями проклятых империалистов, которые вот-вот должны были погибнуть и рассыпаться в прах согласно историческим законам, открытым Марксом и развитым Лениным.

Однако, кое-кто упорно помнил слова Горького о том, что всю свою культуру мы получили с Запада, а из Азии лишь дикость, из которых вроде бы следовало, что какой-нибудь французский буржуа, разлагающийся от достатка, ближе нам, чем китайский кули, с гноящимися глазами. Однако нас упорно поворачивали в сторону кули, даже применяя пули. Особенно трудно было отсечьинформацию от нас, летчиков, которые должны были на своих краснозвездных машинах нести коммунистическую идеологию в Европу и Азию. Ребята, воевавшие в Испании, видели, как живут люди на Западе. Привозили из Парижа подарки, произвести которые было явно не по силам «разлагающимся и загнивающим». Да и мы, в Китае, в основном прибарахлялись «сарпинкой», произведенной на Западе. Из-за железного занавеса к нам попадали вещи, говорившие о высоком уровне материальной и духовной культуры. Особенно диким и странным казались их духовные ценности, но если задумаешься, то приходилось со многим соглашаться, хотя бы в своей душе. Трофейные фильмы приносили нам красивые мелодии и вид веселящихся людей, о чем у нас в стране уже стали забывать. Даже на пьянках люди все чаще сидели с серьезным видом и помалкивали — как на партсобраниях.

А Запад, уже несколько десятилетий, с удивлением и ужасом смотрел на огромную страну, которая добровольно принесла себя в жертву, якобы, общечеловеческой идее, одной из многих придумок западноевропейских интеллектуалов, архаичность и вздорность которой была ясна любому первокурснику любого университета в любой европейской столице. А теперь мы шли именно туда, на Запад, и нашему руководству приходилось, хочешь — не хочешь, приподымать и административный, и информационный занавес, чтобы пропустить под ним многомиллионную армию.

А наступление, пружина которого была заведена еще зимой, продолжалось. Мы не успевали менять аэродромы, следуя за уходящей на запад линией фронта. Под крыльями наших самолетов остались мятежные земли Западной Украины, с партизанским движением, на которой у наших еще будет столько неприятностей, в чем, впрочем, имелась и положительная сторона для нашей власти — она всегда крепла с наличием очевидного врага. Конев, принявший эстафету от Жукова, руководил войсками, взявшими Львов в конце июля. Правда, Жуков вдребезги раскритиковал исполнение этого очередного сталинского удара: и артиллерия била просто по площадям, и разведка была недостаточной, и танки применялись хуже, чем можно было. Но как бы там ни было, немецкий фронт группы армий «Северная Украина» треснул и покатился назад. Хотя и располагал немалыми силами: сухопутные включали две танковые армии, а также первую венгерскую армию. На фронте мадьяр с румынами не перепутаешь, это совсем другое дело. Словом, у немцев было до сорока дивизий, поддерживаемых с воздуха четвертым воздушным флотом. Наши войска хотя и превосходили немцев, подавляющего преимущества не имели.

На западном берегу Вислы образовался знаменитый Сандомирский плацдарм, пульсировавший как сердце у бегуна: то немцы подбрасывали танковые дивизии и сживали его, грозя спихнуть наших в Вислу, то по наведенным переправам, как по спасительным кровеносным сосудам, на западный берег поступали наши подкрепления и снова теснили немцев. Мы, с аэродрома Мелец, постоянно прикрывали эти переправы, порвать которые было заветным желанием немцев. Особенно старались «лаптежники», без конца пытающиеся подобраться к переправам на бреющем полете. На Сандомирском плацдарме, надолго ставшим эпицентром боевых событий, сражался Первый Украинский фронт под командованием Ивана Степановича Конева. Фронт включал Вторую Воздушную армию под командованием Красовского, в которую входила и наша дивизия. Красовский был ничего мужик, но по нашему общему мнению, до Хрюкина ему было далеко.

Следует сказать, что наше появление в Польше произвело фурор во всем мире и вызвало в самой Европе страх и восхищение. Нам самим порой казалось чудом, что после всех поражений, которые могли свалить с ног любую армию, мы стоим на Висле и прокладываем прямой путь в Германию. «Русские уж в Польше, русские уж в Польше», — как заклинание повторял французский поэт в своем стихотворении. Многие десятилетия это принято было объяснять несокрушимой волей Сталина, бросившего Красную Армию в поход, который, казалось, только мы во всей Европе называли освободительным. Но, что бы мог Ёся Сталин без наших ребят, которые уже явно давали фору немецким пилотам. Например, без представителей отважного славянского племени — командира эскадрильи Константинова и заместителя командира эскадрильи Мазана, русского и украинца. Эти ребята, пришедшие к нам сержантами в 1942 году, под Сталинградом, неоперившимися птенцами, стали первокласснейшими воздушными бойцами, как и многие другие, не знавшими страха. Впрочем, и немец пошел уже не тот. Тех пилотов, которые с расстояния в семьсот метров, развернувшись практически на одном месте, могли попадать пушечной струей в наш «Ишачок», наподобие того аса, который чуть не угробил меня под Белгородом весной 1942 года, что-то уже было не видно. Да и нас, старых пилотов, с тех времен почти не оставалось. Должен сказать, что к лету 1944 любимым маневром немецких пилотов был уход с поля боя. Кроме того, я удивлялся: что стало со знаменитыми «Мессерами» — «Королями воздуха». Даже по звукам моторов я определял, что компрессия двигателей, а значит, и мощность, у них далеко не та — по скорости наши «Яки» практически сравнялись с «Мессершмиттами». Сказались двухлетние бомбардировки союзников, которые стали приносить свои результаты. Немецкие авиационные заводы, в основном, капитально ремонтировали двигатели, производя мало новых. Но с другой стороны, немцы прекрасно понимали, что Польша — их последний редут на чужой территории и сопротивлялись с яростью отчаяния. В Польше им было гораздо удобнее снабжать свои войска и маневрировать ими, опираясь в тылу на прекрасную сеть германских железных дорог. Такой была общая ситуация. А теперь о нюансах. Должен сказать, что моя комиссарская работа значительно усложнилась. На своей земле мы могли безоговорочно надеяться на поддержку людей. На Западной Украине и в Польше дело обстояло по-иному. Честно говоря, мы вошли сюда с гордым сознанием своей освободительной миссии и ожидали всеобщей любви и обожания. Но дело поворачивалось по-иному.

Первым неприятным сюрпризом для меня лично стало посещение авиационного завода в Мельце, который клепал плоскости и хвосты для немецкой авиации. Русский, хотя через пятое-десятое, но всегда поймет поляка. Так вот, польские рабочие и мастера как-то совсем не испытывали чувства стыда за то, что помогали своим и нашим врагам. Наоборот, они проявляли, с нашей точки зрения, политический цинизм, говоря, что при немцах им жилось неплохо. Производство было хорошо налажено, а работники получали приличную зарплату и обильный паек. Эта жизнь их вполне устраивала. Русские же принесли холод и голод, и почему-то даже не используют их налаженное производство для нужд своей авиации. Я прошелся по цехам завода, которые были буквально завалены уже готовой продукцией и оснащены сотнями новеньких германских станков. Когда наши принялись вывозить их к себе в Союз, то поляки очень сильно ворчали. На нашей территории мы бы быстро разобрались с подобными ворчунами, явно работающими на врага. Еще совсем недавно я проводил в подразделениях партийно-комсомольские собрания с повесткой дня: «Усиление политической бдительности в связи с деятельностью на территории западных областей Украины гитлеровцев и их пособников — местных националистов, а также вступлением наших войск на территорию зарубежных государств». Согласно установкам, которые мы получали, на отошедших к нам территориях следовало особенно не церемониться, а на территориях других стран вести себя дипломатично. Поляки в Мельце явно попадали под второй вариант.

Но поляки — поляками, а ведь для нас не было секретом, что во время недавних боев по ликвидации Бродовского котла, когда наши ребята, базируясь на аэродроме в районе Шумска и Кременца, вылетали на поддержку штурмовиков, нашим войскам противостояла и украинская дивизия СС «Галиция», вдребезги разгромленная. Эти-то откуда взялись? Ведь согласно всей нашей официальной пропаганде, украинский народ от мала до велика только и ждет возвращения наших войск, припася большие охапки цветов? На Западной Украине мы пробыли мало, хотя наши ребята и успели сбить там несколько «Мессеров», но даже при первом приближении было видно, что ситуация там не совсем походит под определение «действия отдельных националистических банд».

После того, как железный обруч наших войск раздавил Бродовский котел, мы потеряли своего полкового врача Гришу Носкова, смерть которого была еще одной иллюстрацией на тему: мелочи в авиации. Дело в том, что 24 июля 1944-го года заболел каким-то кишечным заболеванием заместитель командира полка майор Миша Семенов. Впрочем, решусь все-таки на правду. Еще в Киеве Миша, которого незаслуженно не назначили командиром полка, подхватил триппер. Боевая обстановка не позволяла заняться лечением и под Бродами у Миши сильно опухли яйца. Выручали Мишу в тернопольском госпитале. Мы понимали, что ему скучно там лежать, получая уколы в задницу, да и кормили трипперистов по последней норме, совершенно несправедливо, по-моему. Миша написал слезное письмо, сообщив, что живот прилип к позвоночнику: помогите, голодаю. Мы решили выручить товарища: выписали со склада батальона обслуживания две красных жестянки американской колбасы, сахара, сварили яиц, купленных у крестьян, зажарили курицу. Со всеми этими гостинцами на самолете «ПО-2» полетел Коля Петров, с которым я прилетал в Ахтари после Крыма, и наш полковой врач Григорий Носков. Ребята проведали Семенова, который очень обрадовался их визиту и, набив рот американской колбасой, сообщил — яйца приходят в норму. Немного поболтавшись по очень разрушенному, но все же красивому Тернополю, ребята стали собираться в обратный путь. И вот здесь Гриша Носков не оправдал надежд летчика Петрова, считавшего его своим, авиационным, человеком — совершил роковую оплошность, стоившую жизни ему и пилоту.

Дело в том, что вылетая в путь, ребята запаслись бензином, чтобы дозаправить машину при возвращении из Тернополя. Канистры хранились в фюзеляже самолета, прикрытые сверху гаргротом, верхней частью крепившемуся к корпусу машины специальными замочками-защелками. Младший лейтенант Коля Петров, пилот самолета, положив в фюзеляж пустые канистры, защелкнул замочки на своей, правой, стороне, а слева гаргрот крепил Гриша Носков, сделавший работу небрежно. К сожалению, Коля Петров предал забвению важнейший авиационный принцип: доверяй, но проверяй. Когда их «ПО-2» взлетел и пошел по маршруту, то гаргрот сорвало струей воздуха, и он ударил по хвостовому оперению. Рули поворота и глубины на хвосте «ПО-2» разрушились и кусками упали на землю. Самолет, оставшийся без хвоста, перешел в крутое пикирование с высоты ста метров и мотором врезался в землю, разлетевшись на куски. Наши ребята погибли. Грише Носкову дорого обошлось его разгильдяйство: когда самолет резко клюнул носом, то его, не привязавшегося ремнями, выбросило из задней кабины, как катапультой, и местные жители рассказывали, как, летя в воздухе с высоты пятьдесят метров, он дергал руками и ногами, дико крича. Вот так побывали мы на Западной Украине, успев мимоходом принять участие в наступлении наших войск на Рава-Русском направлении: где Алексей Бритиков, Анатолий Силкин и Анатолий Константинов сбили по одному «Мессеру», а Миша Семенов и Тимоха Лобок завалили по «Ю-88». Воевать было легко еще и потому, что взлетали с хорошо знакомого полевого аэродрома в районе Шепетовки — Полонное.

Именно оттуда на самолете «ЛИ-2» я снова слетал в Ростов к шефам. Первый секретарь обкома партии, все тот же Борис Александрович Двинский, с удовольствием выслушал мой рассказ о боевых действиях дивизии, о чем впрочем сообщалось и в пакете от нашего командования, который я привез. В кабинет первого секретаря зашли еще какие-то люди, которым, видно, было приятно слышать, что за шесть месяцев 1944-го года, только в воздушных боях наша дивизия сбила сорок один самолет противника — о потерях я скромно умалчивал. Двинский сообщил, что трудящиеся Ростовской области собрали деньги и закупили для нашей дивизии «ЯК-1», который передают в дар своим подшефным. Я сердечно поблагодарил, а потом два дня, 16–17 июля, без устали выступал на мясокомбинате имени Микояна, на фабрике ДГТФ — Донской государственной табачной фабрике, заводе «Краснодон», швейной фабрике, где ростовские женщины строчили белье для наших солдат и офицеров, и других предприятиях. На швейной фабрике фортуна повернулась ко мне, если не лицом, то по крайней мере, в полуоборота. Помогла демографическая ситуация в стране: всюду были одни женщины, и даже непонятным становилось, как дальше будет продолжаться славянский род без мужчин. Естественно, был озабочен и замужеством своей 19-летней дочери, белокурой симпатичной девушки, директор фабрики, хваткий ловкий хозяйственник, в южном варианте исполнения этого типа людей. Он поинтересовался, нет ли у нас в полку приличного летчика, чтобы выдать дочь замуж. Я бодро ответил, что орлов в нашем полку хоть отбавляй, и после войны обязательно найдется подходящий. Директор поинтересовался, что бы я съел на ужин? Давненько мне не задавали подобного вопроса, ел, что давали, и поэтому без особых затей я попросил картошки с рыбой. Честно говоря, не ожидал увидеть рядом с горой парящей чищенной вареной картошки, сделанной как-то по-особому, привет из ахтарского детства — аккуратно порезанный рыбец. Что могло быть лучше? А в ответ на мою жалобу и просьбу шить нательные рубашки и кальсоны для фронта большего размера, мне еще подарили три великолепных нательных рубахи. Визуально сняли мерку, когда мы ужинали, а через пару часов все было готово. Эти рубахи из прекрасной материи «американ», гладкой, с кремовым цветом, исправно служили мне до конца войны.

А на следующий день я уже был на нашем аэродроме возле Кременца. Возможно, мое повествование носит несколько хаотичный характер, и не разберешь, где Польша, а где Западная Украина, но таким было движение наших войск в кружащемся военном вихре: наши были уже на Висле — в Польше, а Львов, Западная Украина — еще не был взят. Наши ребята, Леня Крайнов и Сергей Ипполитов еще сбивали «Мессеров» неподалеку от Брод, а в Мельце наши танкисты уже захватили авиационный завод, на котором для немецких машин изготовляли плоскости. Война носила маневренный характер, изобилующий наступлениями и отступлениями, во время которых мы без конца меняли аэродромы. Например, в Мельце устраивались два раза. Словом, запад Украины и восток Польши были единым театром военных действий, да и длительное время территорией одного государства.

На аэродроме под Кременцем, куда мы отскочили из Мельца, в связи с тем, что немцы перешли в контрнаступление и, потеснив наших, обосновались через небольшую реку, километрах в трех от нашего аэродрома, который беспощадно обстреливали, убив несколько солдат и техников нашего полка и 26 человек в соседнем полку дивизии Ворончука, с которым я учился в одной группе на Каче на курсах командиров звеньев в 1934 году, нам передали дар ростовчан: десять «ЯК-1».

Церемония передачи самолетов была упрощена до предела. Десять самолетов «ЯК-1» из второй эскадрильи Анатолия Константинова были выстроены в один ряд — с летчиками, сидевшими в кабинах. Это были наши полковые самолеты, на которых мы уже довольно долго воевали. Был зачитан приказ командира дивизии о том, что эти самолеты подарены нам. На бортах была сделана по трафарету стандартная надпись: «От трудящихся города Ростова и Ростовской области». Как нам объяснили, деньги, собранные на десять самолетов ростовчанами, пошли в фонд обороны страны. На этих самых самолетах мы воевали до конца войны, сбив 22 машины противника. Особенно отличились Анатолий Константинов, сбивший четыре самолета неприятеля. Ковтун и Мазан, Уразалиев и Силкин сбили по два самолета. Уже в эти дни в боях севернее Львова мы завалили пять немецких машин, потеряв при этом летчика Кутузова, упавшего вместе с самолетом в леса в районе Яворово — мы даже не сумели его отыскать.

К концу июля конфигурация фронта обозначилась, и мы полностью перенесли боевые действия на польскую территорию, где камнем преткновения стал уже упоминавшийся Сандомирский плацдарм. Наши войска оказались на не очень-то плодородных землях Польши, разделенных, как и на Западной Украине, бесконечными изгородями: «это мое, а это твое». Это очень мешало при вынужденных посадках. Земля под крылом самолета смахивала на затейливо набранный и состыкованный паркетный пол. Мы были в краю костелов, куда по воскресным дням толпами шли франтовато принаряженные крестьяне, краю полонезов и мазурок, краю, где женщины были заметно стройнее наших кубанок и ростовчанок, одевались изящнее, смеялись звонче и были как-то по-особенному шаловливы, в краю, где на нас косились все, казалось, даже каменные изваяния Христа с придорожных распятий. Словом, мы были в Польше, еще не так давно великом государстве, проигравшем Москве борьбу за лидерство в славянском мире и хорошо помнившем царский гнет. Мы были в краю, где в отношении русских не строили иллюзий, особенно когда увидели наших казачков, полякам особенно памятных, манеры которых мало изменились за те десятилетия, когда донские и кубанские кони не топтали польскую землю. Поляки берегли свое настоящее, думали о будущем без нашего влияния и хорошо помнили о прошлом. Споры своей государственности они берегли в семье и костёле, пережидая очередное нашествие русских, которым отнюдь не собирались потакать в их стремлении установить в Польше коммунистический режим. Словом, мы были в Польше, где все так непросто. Мы были в стране одного из наиболее цивилизованных славянских народов, соседствующих с немцами — «французов севера», впрочем, здесь сразу можно было узнать славян, посмотрев, как они пьют водку. В стране гоноровых подтянутых офицеров-кавалеристов. Наша задача была простой: прорубить через Польшу — страну полную тонкого очарования — путь в логово «фашистского зверя». И мы взялись рубить.

В конце июля мы второй раз обосновались на аэродроме в Мельце и, наконец, могли хорошо осмотреться. Замкнулся еще один круг, и я увидел те самые казармы, о которых пять лет назад в Черновцах рассказывала нам, летчикам, еврейка-библиотекарша. Именно здесь немцы обучали войска для русского похода. И вот теперь я стоял возле этого огромного военного городка, где широко раскинулись бараки и казармы. Я подумал о роковом ходе судеб и обстоятельств, вспомнил ту девушку-еврейку, которая вряд ли сейчас была жива. Недалеко от Мельца, типичного польского городка, с остроконечными крышами, будто отражавшими польский характер, протекала Висла, а совсем рядом — речонка, в нее впадавшая. За этой речонкой, в трех-пяти километрах, зацепились немцы, которые дали нам возможность приземлиться и принялись обстреливать наш аэродром из орудий. И опять не было приказа покидать этот аэродром. Мы очень нужны были именно в этом месте для прикрытия переправ через Вислу, питающих Сандомирский плацдарм. В этом районе линии фронта было всего три аэродрома, и все они эксплуатировались в полную силу — свободного не было. Пришлось нам здесь оставаться, и летать на Сандомирский плацдарм с простреливаемого Мелецкого аэродрома. Мы опять несли бессмысленные потери уже на земле. Правда, командующий фронтом Конев, когда ему доложили, в каких условиях базируются летчики, заявил, что обеспечит нам покой. И действительно, в первых числах августа мимо нашего аэродрома прошли войска, концентрируемые для наступления местного значения: «Катюши», артиллерия и пехотный полк. Через несколько часов за рекой зарокотало и заревело. Потом затянула свое бесконечное: «А-а-а-а-а» пехота, и немцев отбросили на несколько километров, до синеющих опушек дальнего леса. Несколько дней мы летали без всяких помех, но потом случилось следующее.

Вечером я проводил партийное собрание по поводу обстановки на фронте и наших задач. Мы сидели под крылом подбитого транспортника, который оставили немцы на аэродроме. Я прекрасно понимаю нынешнее отношение к проведению партийных собраний, но случалось, что на фронте это было единственной возможностью для людей поговорить по душам. Я всегда стремился, чтобы собрания проходили именно так, и никого не одергивал, никому не указывал. Разговор был в разгаре, когда над нашими головами в сторону заката к себе на аэродром, который находился южнее нашего, прошли четыре штурмовика «ИЛ-2». Только они ушли, как в той стороне рявкнули четыре взрыва. Мы подумали, что штурмовики наугад сбросили бомбы, оставшиеся после выполнения боевого задания, и неодобрительно покачали головами. Но потом сразу четырежды рявкнуло в другом месте, потом снова. И мы поняли, что это немцы подтянули артиллерию, которая в состоянии достать наш аэродром, и возобновили обстрел. Мы прервали партийное собрание и укрылись в щелях. Наверху остались лишь самолеты, охраняемые дежурным по полку с несколькими автоматчиками. Этим ребятам было не позавидовать. Лучше пережить интенсивный обстрел в укрытии, чем постоянно думать: куда же упадет очередной снаряд?

Всю ночь на нашем аэродроме рвались снаряды, которые по четыре выпускала немецкая батарея. Под утро последовал получасовой перерыв. Потом снова возобновился обстрел, и один тяжелый снаряд попал точно в самолет командира полка подполковника Смолякова, стоявший с заправленными баками возле командного пункта. Самолет вспыхнул огненным факелом и сгорел дотла. Мы воспользовались следующим перерывом для того, чтобы по быстрому вскочить в кабины и, заведя моторы, рассредоточить самолеты по рулежным дорожкам — где кто нашел удобное место. Немцы продолжали обстреливать нас почти без перерыва. Единственным лекарством был вылет по нашей просьбе уже известного нашему читателю Саввы Морозова из 31 гвардейского истребительного полка нашей дивизии, который пикировал прямо на немецкие батареи и обстреливал их из пушек, не давая стрелять. Нам пришлось оборудовать себе место для отдыха в лесу и затащить туда же самолеты, наблюдая из-за деревьев, как немцы, не жалея снарядов разных калибров, ковыряют поле аэродрома. Среди разрывов ходили солдаты аэродромной роты нашего батальона обслуживания с лопатами и граблями в руках, засыпая и заравнивая воронки. К счастью, никто из них не погиб. Обстрел продолжался двое суток. Самолеты соседних полков, выручая нас, сделали несколько штурмовых налетов на немецкие артиллерийские позиции, и заставили немцев покинуть их. Через несколько дней они снова стали обстреливать наш аэродром, но мы не обращали внимания на это, как на нудный мелкий осенний дождь, продолжая летать для прикрытия переправ в районе Сандомирского плацдарма.

Именно в это время, сзади, как мальчишка-хулиган из рогатки камнем, мне выстрелили в спину выговором, за «недостаточную политико-воспитательную работу среди летного состава полка, в результате чего командир второй эскадрильи товарищ Константинов при выполнении боевого задания заблудился и не возвратился на свой аэродром». Это была подлая работа большой гниды и известного труса, который постоянно пытался подколками и укусами поддерживать свой авторитет среди летчиков, начальника политотдела нашей дивизии полковника Леши Дороненкова. Леша обладал интересной особенностью: он считал себя вправе всем пакостить, всем читать мораль, над всеми язвить и насмехаться, причем, не летая в бой и не утомляясь, а значит сил у него на это оставалось достаточно. Но стоило его умыть в ответ, как он сразу обижался и кричал о подрыве авторитета начальника политотдела дивизии и чуть ли не самой партии большевиков.

Чтобы понять, за что я получил выговор, нужно рассказать о двух историях: крымской и западноукраинской, но не потому, что я придаю значение этому взысканию — как обычно, последовал старому совету: положи выговор в тумбочку и забудь. Просто истории сами по себе интересны. Одна из них случилась в середине июля: вылетев на барражирование над своими войсками в район Брод, наш признанный ас и лучший командир эскадрильи полка Толя Константинов заблудился. Черт может попутать любого, тем более на малознакомой местности, тем более на Западной Украине, где ландшафт очень сложный: многие холмы, овраги, горки и речки будто повторяются один к одному. Именно это и сбило с толку Толю. Он пошел блудить всерьез. Девять наших истребителей, летящих неизвестно куда, побывали и над немецкой территорией, где их обстреляли, и над линией фронта. Но потом Константинов, действуя согласно наставлениям, взял курс под 90° на восток, и эскадрилья летела, пока не выработала горючее, после чего все девять самолетов сели на брюхо на поле, перечерченном крестьянскими изгородями. К счастью, все самолеты уцелели. Погнутыми оказались только воздушные винты и побиты некоторые водяные радиаторы, наличие которых очень снижало уровень шума мотора, что в свою очередь позволяло летчику гораздо меньше утомляться в полете. Меня, например, больше всего утомляли шум и перепад давления при изменении высоты. Словом, ничего особенного с эскадрильей Константинова не случилось. Самолеты скоро доставили к нам на аэродром, заменили винты, слегка подремонтировали, и они стали в строй. Все уже стали забывать об этом случае, в котором можно было обвинить кого угодно: командира полка, штурмана полка, штурмана эскадрильи, самого Константинова, заместителя командира полка по летной части, но только не замполита. И тут Леша Дороненков втихую пустил «шептуна» — без всякого звука испортил воздух, вынеся мне выговор с такой идиотской формулировкой. Но я то знал, откуда ноги растут — из неба над Крымом.

В мае 1944-го я полетел с «Блондином», тем же Константиновым, сопровождать бомбардировщиков, заходивших на мыс Херсонес. Должен сказать, что к тому времени из моих уст наша китайская эпопея была известна всем молодым летчикам полка и мы, чтобы сбить немцев с толку при прослушивании наших радиопереговоров, бойко беседовали в воздухе по-китайски, конечно самыми простыми фразами: «хо» — хорошо, «пухо» — плохо, «мистер» — «Мессершмитт», «ю-мию» — есть — нет. Леша Дороненков очень ревновал меня к своей руководящей должности и уделял усиленное внимание тому, чтобы как-то мне напакостить. Получалось, что я, как замполит-летчик, пользовался большим авторитетом в дивизии, чем он сам — начальник политотдела дивизии, я уже не говорю о других, не летающих замполитах полков. Так и в тот день Леша, околачивавшийся на командном пункте нашего полка возле радиостанции, которая принимала все воздушные разговоры, услышал, как я произнес слово «мистер», обращаясь к Константинову и, как всякий бестолковый крикун, пытающийся обратить на себя внимание, сразу поднял шум: Панова и Константинова, сопровождающих бомбардировщики, атаковали «Мессера», и нужно срочно лететь им на помощь. К счастью, Дороненкова успокоили, и наша «направляющая и организующая сила» принялась меня дожидаться. Когда я после полета зашел на командный пункт, то Дороненков, увидев меня, подкатился с ехидцей: «Ну что, наломали тебе хвост „Мессера“?» — сказал он, желая показать свою осведомленность в воздушных делах, даже вопреки тому, что сроду не держал в руках ручку управления истребителем.

Я был в решительном настроении и, наверное, поэтому изменил своему обычному правилу: не связываться с этим дурачком. Поэтому я ответил своему непосредственному начальнику: «Интересуетесь, как хвост наломали? Можно посмотреть поближе. Сейчас штурмовики пойдут на Херсонес, садимся в спарку „ЯК-7“ и слетаем — как два политработника». Леха побледнел. Над Херсонесом еще стреляли зенитки и кусались залетные «Мессера». Большой опасности не было, но если не повезет, можно было наскочить, как говорят летчики, на собственной жене поймать триппер, а Дороненков очень ценил свою полковничью шкуру. Все у него в жизни получалось гладко и без острых ощущений. Однако разговор был при многочисленных свидетелях и он, надувшись, ответил: «Да, полетим». По его глазам я понял: он ожидает моего заявления о шутке. Но я не собирался шутить. Нам принесли парашюты, и я даже начал одевать свой. Все молчали. На морде Лехи, как в детском калейдоскопе, сменялись разные выражения: растерянность, гнев, страх — он искал выход из ситуации. Наконец, стекляшки в калейдоскопе легли в удачном сочетании, и Леха ухватился за последнее прибежище подлецов: стал пришивать мне политику. Отпихнув ногой предложенный ему парашют, он стал орать: «Ты что, хочешь обезглавить партийно-политическую работу в дивизии? Хочешь меня убить? Да немцы, если нас собьют, меня сразу расстреляют!!!» От этой перспективы, которая перед глазами всех летчиков полка была трижды на день, глаза нашего политического начальника округлились, а изо рта полетела слюна. Я продолжал подтрунивать, смеясь: «Да как могут сбить нас, двух политработников? Я гарантирую — никогда нас вместе не собьют!». В последнем я был прав — никогда нам не суждено было подниматься в воздух вместе с Дороненковым, который отвечал: «Брось свои гарантии. Нашел чем шутить!! Сбивают же? И нас могут сбить!» Так и не суждено мне было слетать на боевое задание с высоким начальством. Поведение Дороненкова было оценено в дивизии однозначно — трусость. Его авторитет, который он так тужился надуть, сильно пострадал.

Леша несколько дней без всякого аппетита жевал летную норму, пытался пару раз на совещаниях в политотделе дивизии ругать меня как подрывщика его авторитета, чтобы отвести душу, но когда народ узнал, о чем собственно речь, Дороненков оказался в невыгодном свете: в роли женщины, которая бегает по улице и кричит, что не допустит, чтобы ее называли блядью. В конце концов сам Дороненков сделал себе такую рекламу, что об этом случае стал спрашивать меня командир дивизии Гейба, тоже летчик, с трудом переносивший нашего политического ферта. Дело было уже в Венгрии. Когда я рассказал о сути произошедшего, Гейба смеялся, зажимая ладонью живот. И вот именно за эти шутки Дороненков нашел случай влепить мне выговор.

Послевоенная судьба Леши сложилась не очень удачно. Поначалу он, неплохо умея крутить задом перед вышестоящим начальством, видимо, как выдающийся пилот-политработник, был назначен начальником политотдела авиационного корпуса в Германию, где усиленно прибарахлялся. Но черт попутал как-то выпить доброго саксонского пивка и угостить шофера. Потом тот еще хорошо врезал и, гоняя по немецким автобанам, насажав в машину девушек-связисток, ударился о дерево. Случай вообще-то не из ряда вон выходящий, хотя и погибла одна из девчат. Но, видно, Леша уже допекал не того, кого нужно, и на него давно искали «компру». Сам Конев приказал снять Дороненкова, судить судом чести и уволить по статье «Е». Эту страшную букву знали все офицеры, она означала — «без пенсии». В конце концов Дороненков, направляя жалобы во все инстанции, добился установления пенсии, но вскоре умер от всего пережитого.

Чуть и мы с Лобком не попали под трибунал. Тут бы буквой «Е» не обошлось. Дело пахло подрасстрельной статьей. Дело в том, что, как я уже говорил, нашей основной, боевой работой было барражирование над переправами через Вислу, по которым на Сандомирский плацдарм бесконечным потоком шли наши войска. И вот в один из дней я полетел в девятке, которую повел штурман полка Тимоха Лобок. Ему были и карты в руки: при всей простоте задания оно требовало, как я знал еще по опыту барражирования над киевскими мостами, очень точного расчета. От аэродрома в Мельце до переправ было километров пятьдесят на север, и барражировать нам предстояло минут сорок, а потом нас должна была сменить девятка из другой дивизии. Диспетчером выступал командный пункт нашей воздушной армии, наводивший нас на цели и руководивший всеми нашими действиями. Минут сорок мы описывали над переправами небольшой эллипс, километров в пять длиной, или восьмерку. Шли двумя четверками на высоте три тысячи метров, без конца посматривая на землю. Чертовы «Лаптежники» могли вырваться на бреющем полете и побить наши переправляющиеся на понтонных мостах танки, как ворона цыплят. Не забывали посматривать и по сторонам — «Мессера» могли появиться в любой момент. Мы договорились, что тот, кто увидит противника первым, сразу подает сигнал. День был ясный и солнечный, я не без удовольствия любовался окрестностями неторопливой Вислы: недаром поляки говорят, что Польша существует, пока бьется сердце последнего поляка, и струятся воды Вислы. Барражирование проходило спокойно. Однако наше время уже подошло к концу: было двенадцать сорок дня, а смены не было. Мы принялись по радио запрашивать командный пункт: как поступать дальше? Нам ответили, что нужно продолжать барражирование. Мы занервничали: до аэродрома в Мельце было километров пятьдесят, а горючее на исходе. Наконец нам сообщили, что сменяющая нас девятка подходит к переправам, и мы можем идти на свой аэродром. Ложась на обратный путь, мы встретили девятку «Яков», идущую к переправам, и приветствовали друг друга, покачав крыльями. По своей неизменной привычке я оглянулся, не подбирается ли «Мессер»? Противника не было, но сменившая нас девятка вела себя странно: легла на северный курс от переправ, вдоль берега Вислы. Оставалось только гадать: что им там потребовалось? Но наблюдать за последующим развитием событий нам было некогда — спешили на свой аэродром.

Как нам стало известно позже, девятка «Лаптежников», видимо, сразу получившая нужную информацию и бывшая в воздухе где-то в сторонке, на бреющем полета подошла к переправам. Затем у самых переправ «Лаптежники» взмыли метров на 600 и с пикирования нанесли бомбовый удар, который окончился для наших войск весьма печально. Немцы разорвали две понтонные переправы, утопили три танка вместе с экипажами и наделали другой беды. Висла возле Сандомира имеет в ширину метров 250, а глубину более двух метров. Именно этой мелководностью воспользовалась конно-механизированная группа генерала Соколова, которая 29 июля форсировала Вислу и захватила небольшой плацдарм возле села Аннополя, называемый теперь Сандомирским. Тем не менее, танки утонули. И вскоре к нам на стационарный аэродром Мелец, где была хорошая бетонная взлетно-посадочная полоса и два ангара, построенных еще поляками, заявился военный следователь из штаба фронта и стал выяснять, почему 5 августа мы раньше положенного ушли от переправ, которые прикрывали.

Тимоха Лобок сразу смекнул, что для нашего бравого следователя не суть важно, кого расстрелять, лишь бы скорее найти виновного. Тимофей крутил указательным пальцем перед носом следователя и категорически заявлял: «Не выйдет». Следователь опрашивал всех подряд, в том числе и меня. Однако наше алиби было слишком очевидным. Журнал боевых действий полка, результаты переговоров с командным пунктом воздушной армии, опросы свидетелей — все показывало, что мы свой долг исполнили честно. Следователь повздыхал и подался в соседнюю дивизию — к нашим сменщикам. По-моему, командира эскадрильи, сменившего нас, улетевшего вдоль Вислы, после суда расстреляли. До сих пор ломаю голову и не нахожу ответа: почему именно так повел себя тот парень солнечным августовским днем над сверкающей Вислой?

Но война шла вперед, и дня через два над теми же переправами мы встретились с «Мессерами», которые пытались проложить дорогу «Лаптежникам». В короткой схватке старший лейтенант Бритиков поджег «Лаптежника», и немцы повернули назад.

Хочу добавить, что когда мы два дня назад уходили с переправ, то услышали по радио, что немцы бомбят их. Однако ничего не могли поделать — горючее было на исходе, и приходилось идти на свой аэродром. После всех этих переживаний наши летчики обозлились и не давали немцам спуску. Дня через три немцы подтянули к Сандомирскому плацдарму до тринадцати своих дивизий, в том числе танковые части, оснащенные «Тиграми». Бои вокруг плацдарма закипели. К тому времени наши расширили его до шестидесяти километров по фронту и до пятидесяти в глубину, обеспечивая снабжение при помощи двух десятков переправ. Подбросил противник и авиацию. Нам приходилось до четырех раз в день летать на прикрытие штурмовиков, которые своими ударами притормаживали немецкое наступление.

Кроме того, начались воздушные бои с противником, которых я не видел с зимнего наступления, когда мы гнали немцев от Сталинграда. Немецкие истребители все норовили проложить дорогу «Лаптежникам» к нашим переправам, и нам приходилось вылетать к ним навстречу всем полком. Так и 16 августа по периметру плацдарма шел яростный огневой бой, во время которого наши «Тридцатьчетверки» и самоходки чертом крутились, противостоя ломившим вперед «Тиграм». А в воздухе пятнадцать «Мессеров» решили открыть путь двадцати пяти «Лаптежникам», которые, конечно же, разбили бы добрую половину наших переправ и поставили наши войска в очень тяжелое положение в разгар ожесточенного сражения. Но мы были, тут как тут, и над Сандомирским плацдармом на глазах всех наших войск, да и на глазах немцев: и те, и другие посматривали в небо, ведь воздушный бой — это еще и увлекательный, захватывающий спектакль, — на вертикалях и горизонталях гонялись друг за другом, исступленно визжа моторами и гремя пушечной стрельбой, несколько десятков истребителей и бомбардировщиков. Нашлась всем работа: я снова поймал «Лаптежника», пытавшегося пикировать на наши переправы, и поджег его несколькими пушечными очередями. Еще по одному «Ю-87» сбили Тимоха Лобок, Миша Мазан и Вася Ананьев. Это простая по устройству но очень опасная машина — «Ю-87», была неплохой добычей. Наша пехота больше всего не любила этот пикирующий бомбардировщик, укладывающий бомбы с точностью до метра.

Тем временем Толя Константинов зажег форсированный «Мессер». Увидев такое дело, «Лаптежники» кинулись, кто куда, бросая бомбы наугад. Но «Мессера» выходили из боя организованно, соблюдая порядок и пытаясь прикрывать «Лаптежников». Чувствовалось, что вся группа грамотно управляется при помощи радиосвязи. И вдруг на высоте примерно ста метров мы увидели начало дуэли: наш «Як» повис на хвосте «Мессершмитта», и, мотаясь за ним в глубоком вираже, явно не собирался от него отставать. Судя по огромному крокодилу, нарисованному на борту нашего самолета — животное широко раскрывало пасть с белыми зубами, имело желтые глаза, и растопыренные лапы с белыми когтями, это был самолет Миши Мазана. Этот двадцатипятилетний, хваткий украинский парень, по-моему, из-под Запорожья, как будто оживший персонаж из повести «Тарас Бульба», смелый, напористый и хваткий славянин, все более уверенно выходил в первые ряды асов нашего полка. К тому времени он сбил уже около десятка самолетов, причем, реально на наших глазах, а не так, как порой было принято писать в наградных листках «в группе». Я, будучи по природе человеком осторожным, решил помочь Мише взять «Мессера» в клещи. Но он по радио закричал мне в диком боевом возбуждении: «Не мешай, мать-перемать, я его, гада, сам вгоню в землю». Смертельный хоровод, в котором кружился Миша с немцем, все сужался — затягивался как удавная петля. Было ясно, что кто-то из пилотов живым из этого боя не выйдет, а уцелеет тот, кто первым поймает в прицел противника и успеет нажать гашетку. Игра была опасной, но Миша сам выбрал именно ее. Через минуту-две, когда противники находились на высоте двухсот метров, Мазан мастерски довернул свою машину и пушка «Швак» брызнула огнем. Не выходя из крутого виража, «Мессер» врезался в мягкий песок вислинского пляжа, и мгновенно взорвавшись, сгорел дотла. Мазан набрал высоту и сделал победную бочку. Крокодил на борту его «Яка» хищно кувыркнулся.

Вообще многие ребята по немецкому примеру разрисовали свои машины. В сетке прицела, нарисованного на борту самолета Тимохи Лобка, «Тимуса», была полуобнаженная девушка, как он сам объяснял, ростовчанка Лена, на которой он собирался жениться, и таки женился, но потом бросил или она сама от него ушла — вышла замуж за артиллериста и была счастлива. На борту старшего лейтенанта Миши Гамшеева вели поединок на шпагах два нарядно одетых графа. Самого Гамшеева в воздухе звали «Граф». С борта самолета Алексея Бритикова устрашающе разевал пасть тигр. Но я хочу поговорить о «Крокодиле», сбившем немало немцев, на бортах которых были обнаженные русалки, свирепые древние арийские воины, английские острова, взятые в прицел.

Миша Мазан был знаменит не только боевыми делами в воздухе. Он еще славился большим размером своего полового члена, при помощи которого не раз отстаивал честь нашего полка. Так было совсем недавно, когда в Киеве во время отдыха Роман Слободянюк — «Иерусалимский казак» — подвел нас всех. Как он сам печально рассказывал, женщина, с которой познакомился Роман, заявила, что так и не поняла, то ли она оказалась в постели с пилотом, то ли ей делали клизму, да и вообще, евреи-обрезанцы явно не производят на нее впечатления. Услыхав о подобном позоре для всего полка, летчики категорически потребовали, чтобы в бой вошёл Миша Мазан, богатство которого не раз наблюдали в бане. «Иерусалимский казак» познакомил «Крокодила» со своей случайной подругой и, судя по всему, Миша смыл позор с нашего полка: ненасытная киевлянка даже просила пардону. Надо сказать, что Мазан, видимо вдохновленный рисунком на борту своего самолета, бросался как крокодил, не только на женщин, но и на немцев. Помню, в Венгрии, в местечке Чаба-Чуба, на аэродроме, неподалеку от красивого помещичьего имения, я стоял на командном пункте полка, наблюдая, как на фоне гаснувшего заката шло шесть «Илов» корпуса Каманина и сопровождавшие их шесть наших истребителей под командованием Мазана. И вдруг на фоне ярких красок заката четко обозначился «Мессершмитт», прижимающийся к земле и подкрадывающийся к нашей группе. Я был руководителем полетов и сразу закричал по радио: «Сзади, снизу Мессер!!» Миша резко дал глубокий вираж с левым разворотом, развернулся на 180 градусов и с великолепной реакцией и решительностью фронтового летчика сразу послал пушечную очередь в сторону немца. Тот кинулся наутек, прижимаясь к земле, укрываемой сумерками. Миша за ним. Через полчаса вернулся, совершив посадку уже в темноте, раздосадованный Миша: «Утек, гад! Не мог догнать даже на полном газу!» Здесь же в Венгрии, взлетая с аэродрома Чаба-Чуба для сопровождения штурмовиков, которые долбали немецкие танки, вклинившиеся было в нашу оборону, Миша за один день сбил два самолета противника: до обеда «Мессера», а после обеда «Лаптежника», тоже пробовавшего бомбить наши танки. Вскоре район сражения между Сарвашем и Туркеве перешел в наши руки. На тех местах, где указал Миша, мы нашли обломки сбитых самолетов, — к тому времени к сообщениям о боевых результатах стали относиться крайне осторожно,после чего вход в нашу столовую украсил транспарант: «Воюйте так, как воюет товарищ Мазан! За один день он сбил два самолета противника!». Миша постоял напротив транспаранта, усмехнулся и отправился на обед, где его ожидала тройная порция водки — одна своя и по одной за каждого сбитого противника. Это был настоящий герой, хотя при жизни и не успел получить Звезду Героя. Неизвестно, какой дурак установил валовой показатель: для того, чтобы получить звание Героя, нужно было сбить пятнадцать самолетов противника, а штурмовикам провести 25 успешных боевых штурмовок. Как всякие рамки, устанавливаемые в реальной жизни, это требование оказалось на редкость идиотским и открывало широчайшие перспективы для приписок, очковтирательства и всякой другой гадости. Да бывали бои, когда за один сбытый самолет противника можно было давать Героя, а случалось, что у летчика значились десятки сбитых самолетов, а реальность всего этого была весьма зыбкой.

Миша Мазан погиб 24 декабря 1944 года в Венгрии, взлетев с аэродрома Тапио-Серт-Мартон. Был пасмурный день и над нами многослойная облачность на много километров вверх. Нижняя кромка облаков висела метров на шестьсот и, конечно, была опасность, что самолеты противника могут пробить облачность, зайдя сверху, и нанести внезапный бомбовой удар. А здесь, как на грех, видимо, считая метеоусловия для себя удачными — было, где спрятаться от истребителей немцев, активизировалась дальняя авиация союзников, летавшая «челночным способом»: из Сицилии на цель, а потом в Полтаву, и обратно. В эту погоду «Летающие крепости», бравшие по десять тонн бомб, ходили даже в одиночку, хотя в ясную погоду шли только большими группами, образуя воздушный редут, к которому не так-то легко было подступиться истребителю, стрелки бомберов били по любой цели без разбора, не давая приблизиться. Над нашей головой все время гудели куда-то уходившие самолеты. Какому-то мудрецу из штаба дивизии звонил начальник штаба полковник Суяков, пришла в голову мысль: посмотреть, кто это там летает? Как будто это что-то могло изменить. Впрочем, что им — жалко было пилота, не им же лететь. Мазан возглавлял дежурное звено и, подождав, когда на большой высоте над нашими головами заворчали двигатели очередного небесного скитальца, сразу же поднялся в воздух в сопровождении своего ведомого, молодого летчика, крайне бестолкового, как мне помнится. До нас долго доносился звук двигателей истребителей, набиравших высоту где-то в облаках, образовавших слоеный пирог, между слоями которого с интервалом в пять минут шли на Будапешт бомбардировщики союзников. Потом мы услыхали рокот авиационных пушек: три длинных очереди и завыл подбитый мотор истребителя, стремительно летящего к земле. Через полминуты землю, километрах в четырех от нашего аэродрома, потряс сильнейший взрыв. Мы погрузились на полуторки и помчались к месту катастрофы. Удар был настолько силен, что мотор «Яка» на три метра ушел в землю, а от Миши Мазана, одного из молодых геройских пилотов, которых как будто бы какой-то грозный небесный хозяин без конца забирал в свою обитель, остались одни мелкие кусочки — обломки костей и обрывки тела наполнили полевую командирскую сумку. Ее мы и положили в гроб, который похоронили во дворе роскошного помещичьего имения графа Блажевича, где поставили памятник из черного гранита с надписью: «Здесь покоится прах советского летчика Мазана Михаила Степановича. 1919–1944».

Не знаю, какого черта потребовалось выяснять в небесах нашим штабным дуракам. Надо быть круглым идиотом, чтобы не знать главного правила, которым руководствовались стрелки стратегических бомбардировщиков союзников, да и наши тоже: всякий истребитель, который появляется в зоне досягаемости огня, немедленно сбивается без предупреждения. А Миша, по молодости, судя по всему, решил подойти к «Летающей крепости» поближе, чтобы доложить командованию все наверняка.

Мазан был не из тех ребят, о которых забывают на второй день. Сразу после войны, когда наш полк был в Одессе, мы направили представление на присвоение звания Героя Советского Союза, в том числе, и Мише Мазану, посмертно. Война закончилась, и звание Героя давать ее героям не спешили. Система просто уже не нуждалась в массовом количестве энтузиастов, готовых сложить за нее головы. Думаю, так бы и замотали эти представления в вышестоящих штабах, но произошла подвижка пластов в верхних эшелонах власти: Сталин или в чем-то заподозрил или просто для острастки, или эти люди зазнались и болтнули лишнего, но, во всяком случае, по его приказу была арестована и осуждена, в очередной раз, вся верхушка ВВС страны во главе с маршалом авиации Новиковым и начальником штаба ВВС маршалом авиации Худяковым. Как мне позже рассказывал секретарь парткома штаба ВВС, их обвинили в промедлении с захватом части японских островов, произошедшем из-за увлечения грабежом в Маньчжурии в 1945 году, задержке наградного материала и неуплате членских партийных взносов за год. Должен сказать, что подобное объяснение репрессий против нашего высшего командного состава было воспринято тогда в авиации с восторгом. Сталин безошибочно бил по слабым струнам человеческой души: не было в авиации человека, не считавшим себя достойным звания Героя Советского Союза, как и не было даже самого большого хапуги, считавшего, что он вывез из освобожденных стран достаточно трофеев, а уж постоянная уплата партийных членских взносов всем стояла поперек горла. Теперь обнаружились виновники плохого награждения и обогащения, плюс ко всему еще пытающиеся жить в партии за наш счет. Вся эта история была воспринята «соколами», как лишнее подтверждение мудрости вождя, имя которого они носили. Вождя, который все знает, все видит и вовремя опустит карающую десницу на всякую повинную голову. Хотя десять лет лагерей за неуплату членских партийных взносов — сейчас этот мотив выглядит так же нелепо, как известный анекдот о карманном воре, укравшем из кармана девушки кошелек с двадцатью копейками и комсомольским билетом, и осужденным за это на десять лет строгого режима по политической статье.

Однако отдаленным последствием этих репрессий была перетряска служебной документации в штабе ВВС. И поскольку ранее, скорее всего по независящим от начальства причинам, не давали хода наградным документам, то их срочно пустили в дело, и представленные к званию героя: Бритиков, Константинов и, посмертно, Миша Мазан были награждены.

Тем временем обстрел нашего аэродрома в Мельце продолжался. Были разбиты уже три наших самолета, и весь личный состав находился в довольно угнетенном душевном состоянии. Не веселили даже изображения на бортах самолетов, о которых командир дивизии полковник Гейба как-то спросил меня: «Что это у вас, товарищ Панов, за зверинец?». Мы настойчиво просили командование вывести наш полк из-под артиллерийского обстрела, где без толку теряли людей и технику. Но нам неизменно отвечали: стоять на месте. Особенно страдал, как и раньше, истребительный полк дивизии генерала Кости Ворончука, с которым я учился в Каче на курсах командиров звеньев, занимавший западную часть аэродрома. Можно сказать, что к концу августа боевая работа нашего полка была практически парализована. Немцы буквально засыпали снарядами наш аэродром и окрестные польские села. Батареи без конца били через реку Сан. Что только не пытались мы с ними делать! Как только начинался обстрел, поднимали в воздух пару «Яков» и, отыскав артиллерийские позиции, начинали их штурмовать. Такая тактика приносила лишь временное облегчение.

Дело немного улучшилось, когда на наш аэродром явился поляк и заявил, что на колокольне близлежащего костела сидит вражеский корректировщик с радиостанцией. Видимо, поляк хотел сохранить свой дом от разрушения. Мы выделили автоматчиков, которые с нашим контрразведчиком и своим коллегой из польских частей, сражавшихся на нашей стороне, захватили вражеского корректировщика, поляка по национальности, и сразу же его расстреляли. Временно полегчало, но затем обстрел снова усилился.

Именно в эти дни, в конце августа — начале сентября с нашего аэродрома бесследно исчез старший инженер полка Оберов, армянин по национальности. Мы ломали голову: куда же он мог деться? Может быть, прямым попаданием снаряда его разнесло в мелкие клочья? А может быть, Оберов дезертировал? Было непохоже. Может быть, Оберова украли диверсанты? Четыре дня мы ломали голову, а потом явился и сам Оберов, который, как оказалось, отсиживался в польском селе, километрах в пяти от нашего аэродрома. Никаких внятных объяснений, кроме того, что он очень испугался обстрела, Оберов дать не мог. Мы поругали его, пошутили над этим перепугом, да тем дело и кончилось. До конца войны Оберов вел себя вполне прилично. Этот факт еще раз показал нам, до чего натянуты нервы у людей, находящихся под постоянным обстрелом. Но нам не давали команду на передислокацию. Тем временем немцы предпринимали очередную попытку сбросить наших с Сандомирского плацдарма. Над нашим аэродромом без конца шастали «Ю-88», которые, очевидно, вели разведку, подготавливая большой налет. Когда наши ребята взлетали, то эти бомбардировщики спокойно уходили восвояси. Наш командир, подполковник П. Е. Смоляков, решил установить воздушное дежурство двух пар истребителей, которые, летая поочередно, на высоте до пяти тысяч метров, должны были «застукать» немецкого разведчика. Так и вышло. Старший лейтенант Гамшеев и лейтенант Ветчинин, дежурившие в тот день, были сначала наведены по радио с земли, а потом и сами увидели бомбардировщик противника. Они атаковали его с двух сторон сверху. После третьей атаки «Ю-88» загорелся и, перейдя в крутое пикирование, врезался в землю недалеко от Сандомира. На некоторое время полеты разведчиков прекратились.

Тем временем немецкие дела шли неважно. Союзники вовсю наступали, высадившись во Франции, и немцам, вопреки их хвастливым заявлениям, не удалось сбросить их в Атлантику. Союзники заняли юг Италии. Мы же теснили немцев днем и ночью, и было ясно, что германская песня в этой войне спета. Лишний раз мы убедились в этом, когда в начале сентября, во второй половине дня, над нашим аэродромом закружились три самолета противника с выпущенными шасси: «Рама» и два легких транспортных самолета, которые, летая на высоте 500 метров, явно собирались совершить посадку на нашем аэродроме, и не проявляли никаких враждебных действий в наш адрес. Однако боевой автоматизм взял верх, и в воздух под артиллерийским обстрелом противника мгновенно поднялось дежурное звено Миши Мазана. А там, где Мазан, там дело для целей не могло закончиться благополучно. Наши ребята развернулись и атаковали самолеты противника, которые не отвечали на их огонь и почему-то раскачивались с крыла на крыло, будто стремясь сообщить о чем-то. Мазан поджег «Раму», и она приземлилась недалеко от нашего аэродрома, а остальные немецкие самолеты полетели на восток, вглубь нашей территории. Мы помчались к месту приземления немецкого разведчика: двухфюзеляжного и двухмоторного самолета. Наши автоматчики приготовились к бою, но летчики из сбитой машины, которых оказалось семь человек, приветливо махали руками. Это были словаки, которым надоело воевать против нас на стороне немцев и они, работавшие в аэродромной обслуге, выбрали момент, когда немцы обедали, захватили около трех десятков самолетов, и перелетели на наши аэродромы. Мы получили телеграмму из штаба армии: к нам перелетают словаки, по ним огня не открывать. Конечно, телеграмма была, мягко говоря, запоздалой. Миша Мазан уже успел во время своей атаки пробить голень ноги словацкому офицеру. В тот день с разных немецких аэродромов словаки перегнали через линию фронта около ста немецких самолетов. Немцам уже никто не верил и не связывал с ними свою судьбу, разве что те, кому некуда было деваться. Это происшествие немцы отметили бешеным артиллерийским огнем, открытым по нашему аэродрому. Но мы старательно замаскировали и растащили по лесу свои самолеты и укрыли людей. Фонтаны разрывов немецких снарядов ковыряли поле, действуя нам на нервы, но не принося ущерба.

Тем временем, уже и нашему тугодумному командованию стало ясно, что держать авиацию в пределах досягаемости артиллерийского огня — вершина идиотизма. Кроме того, было ясно, что бои на Сандомирском плацдарме приобрели затяжной характер. Даже наши 22 дивизии, введенные туда, не могли проломить вязкую оборону немцев, прекрасно отработавших контрманевры.

А в это время в районе Ясс и Кишинева шла ожесточенная маневренная война. Армии под командованием Конева, еще в марте рванувшие с самого Днепра и за полгода прошедшие, буквально утопая в грязи, Правобережную Украину, завершили разгром румынской армии. В мешке оказались до двухсот тысяч румын и немцев. Там был фронт работы для истребителей. 5 сентября 1944 года в штаб нашей дивизии поступил приказ: выйти из оперативного подчинения второй воздушной армии и перелететь на Яссо-Кишиневское направление в распоряжение штаба пятой воздушной армии, которой командовал генерал Горюнов. Выполнить этот приказ было не так-то просто: через каждые пять минут на наш аэродром в Мельце падало четыре снаряда, посланных батареей дальнобойных орудий. План ухода полка с аэродрома Мелец предложил уже заместитель командира нашей дивизии подполковник Борис Ерёмин. Взлет нашего полка был скоординирован таким образом, что эскадрильи поднимались именно в тот момент, когда немецкие артиллеристы перезаряжали свои орудия для нового залпа. Учить нас организованности, четкости и решительности действий на третьем году войны было уже не нужно. Немецкие снаряды ложились только вслед взлетающим эскадрильям. И мы поднялись в воздух без потерь. Скоро весь наш полк построился и взял курс на промежуточный аэродром в городе Станиславе (нынешнем Ивано-Франковске), где мы заправляем баки. Прощай, Польша! Слишком кратким было наше знакомство. Я не успел узнать тебя толком и понять душу твоего народа. Поляки возили на своих телегах бомбы на наш аэродром, вели себя вежливо, но ни с одним из них мне так и не пришлось поговорить по душам. А не так давно, перелистывая справочник «Русские фамилии», я вдруг совершенно неожиданно обнаружил новую трактовку фамилии Панов: это потомки поляков, переселенных вглубь Российской империи после восстаний. Их русские назвали «панами» или «панками». Кто знает?

А пока курс нашего полка пролегал на аэродром Бельцы, который только что оставили немецкие ВВС. Едва наша дивизия приземлилась в Бельцах, как меня пригласил командир дивизии полковник Гейба и сообщил, что несколько часов тому назад наши войска захватили аэродром Фокшаны, памятный русским еще по суворовским походам против турок, и мне следует, в одиночку, перелететь туда, осмотреть аэродром и, если он в порядке и готов к приему дивизии, то самому взлететь для пробы, подняться на высоту три тысячи метров и связаться по радио с Гейбой, который специально для этого тоже будет на высоте три тысячи метров над аэродромом в Бельцах. Так радиосвязь надежнее и три двойки — условный код, который я должен был передать, не затеряется в треске и шорохе эфира. Ровно в 12 часов мне предстояло передать: «Я Беркут-2. 222». В назначенное время я висел на высоте три тысячи метров над аэродромом в Фокшанах, который оказался в порядке, и передал по радио требуемую фразу. Гейба ответил: «Я, Беркут-1, вас слышу хорошо, понял». Я снова приземлился в Фокшанах, поставив свой самолет вместо знака «Т», возле которого должны приземляться все прочие. И скоро, один за другим на Фокшанский аэродром стали садиться «козлившие» — высоко подпрыгивающие, как обычно бывает при приземлении на незнакомый аэродром, «Яки» нашего, 85-го гвардейского истребительно-авиационного полка. Мы были в Румынии в составе Второго Украинского фронта, которым командовал Конев. Впереди ждало новое наступление.

Должен сказать, что на первом же кусочке румынской земли, в Фокшанах, будто сама судьба просигналила мне: находишься на враждебной земле. Прямо на поле аэродрома лежала кучка пуль от крупнокалиберного пулемета. Уж на что я осторожный человек и то не удержался и из любопытства взял парочку в руку. Пули зашипели на моей потной руке, и я с перепугу выбросил их подальше. Аэродром в Фокшанах был очень красив: ровная площадка с хорошими подходами, с чудесным сосновым бором на северной оконечности. Как, к своему немалому удовольствию, скоро выяснили наши летчики и особенно техники, в этом бору были укрыты большие винные склады, Вообще, земля вокруг аэродрома была очень живописна: великолепные горы — Карпаты, округлые и приветливые, в дымке раскинулись прекрасные долины, на плодородных землях плотной стеной стояли кукуруза, подсолнухи, а далее — виноградники. Даже не верилось, что на этой земле народ может жить бедно — всюду бродили отары овец и другого скота, очень часто угнанного с Украины. Это была земля народа, который так же не сумел распорядиться своей землей, как и у нас дома.

Черт же дернул Россию пойти в Европу и окружить себя по всей западной границе небольшими государствами, постоянно озабоченными «русским комплексом». Как известно, дружить могут только равные. Сотни лет Великая Россия граничит с Великим Китаем и между этими равновеликими величинами все более или менее в порядке. А в Восточной Европе небольшие страны постоянно посматривают на Россию со страхом и подозрением. Славяне еще мирятся, будучи братьями по отдельным корням, но румыны и венгры пылают ненавистью. Эти потомки древних римлян и кочевых азиатских орд не ждут от нас ничего хорошего. Хотя, если разобраться, Россия ведет себя по отношению к ним не так уж плохо, но это небольшие страны, не имеющие громкой истории, с несбывшимися надеждами, мучающиеся вечными комплексами страха. Однако, ныне голодранцы, а в прошлом гордые римляне, или ныне сидящие на кусочке земли, отнятой у славян, потомки азиатских орд, явственно ощущая свою слабость по сравнению с Россией, не упускают случая, чтобы при всяком удобном моменте напасть на нее с особенным озлоблением. Претензии их носят характер тягучего нытья слабого, который прав уже в силу своей слабости.

Словом, не повезло России с соседями в Европе. Конечно, не хотел бы смешивать Румынию и Венгрию, это совсем разные страны и народы, но в отношениях к России есть у них что-то общее. Как на грех, эти народы не против были бы сами создать свои империи. Однако замечено, что, как нас уверяли, в бедных ободранных странах, таких, как Румыния, а это государство создано не так давно в результате конфликта между Россией, Турцией и Австрией, как плод компромисса и нежелания Европы дать слишком расшириться России, помнят, что русские войска одно время часто бывали здесь, в дунайских княжествах, как у себя дома. Впрочем, судьба и история должны же давать народам, оказавшимся на обочине истории, какое-то утешение и предмет экспорта. Уж не знаю почему, но насколько неинтересны немки, француженки или англичанки, настолько красивы и привлекательны румынки. Кроме всего прочего, румынки не отличались особенно строгим нравом и чем-то очень напоминали женщин юга России, гречанок с берегов Азовского моря, ростовчанок и кубанок. Однако, как водится в доблестной русской армии, свою вечернюю программу она начинает совсем не с женщин. Уже к вечеру техники обнаружили склады вина в глубине лесного бора и прикатили трехкубометровую бочку с белым вином.

В моей комиссарской папке лежал четко разработанный график партийно-политических мероприятий: проведение собраний, лекций и докладов, семинаров и индивидуальных бесед с упором на нашу освободительную миссию. Этот график я твердо был намерен выполнять, но он, как и многое другое, был сразу же смыт девятыми валами белого, розового, почти черного румынского вина. Да и какой смысл был, например, в конспекте, врученном мне пропагандистом политотдела нашей дивизии майором Россохой, штабным разгильдяем, пряжка ремня которого вечно была на боку, а пилотка на самом затылке, постоянно небритым и обнажающим в улыбке передние гнилые зубы, между которыми тянулись слюнявые нитки. В этом конспекте, в главе «Румыния», значилось, что это бедная и отсталая страна, голодная и холодная, с измученным народом, живущим под открытым небом, который только и мечтает о своем освобождении от ига фашистов и капиталистов. Прочитав эту рукопись, я тяжело вздохнул: в Польше было практически нечего жрать, на ужин летчикам давали кусочек пересоленного сала и жидкий чай, а в Румынии, судя по всему, предстояло вообще загнуться с голоду.

И вот пришло время ужина. Надо сказать, что батальон аэродромного обеспечения, который нам придали под командованием моего знакомого, еврея Либермана — вместе учились еще в Качинской летной школе, откуда Либермана отчислили по летной неуспеваемости, работал образцово, но даже самый лучший батальон всегда опирается на местные ресурсы, и по уровню питания можно было определить экономическое состояние местности, в которой мы находимся. Честно говоря, направляясь на свой первый ужин на румынской земле, я был настроен пессимистически. В лучшем случае ожидал тарелку мамалыги. Однако столовая аэродрома в Фокшанах оказалась красивым залом с облицованными белым кафелем стенами, в которых отражался свет хрустальных люстр. Зайчики перепрыгивали с одной прекрасной тарелки на другую, тускло отсвечивая на металлических, хорошей стали, ножах и вилках. А от содержимого блюд, расставленных на белых скатертях, у меня захватило дух: разнообразные сорта рыбы и мяса, жареная птица, дымящийся картофель, овощи, красиво выложенные соленья, тускло отсвечивающий виноград разных сортов и божественно мерцающие вина всех расцветок в пузатых графинах. Нет, явно что-то перепутал пропагандист политотдела дивизии слюнявый майор Федор Россоха, думал я, не без удовольствия наливая в тонкий бокал то светлого, то красного вина. Через несколько дней я вернул Россохе его конспект и сказал: «Забери свою фальшивку». «Это не я писал, мне спустили сверху», — ответил Россоха, блудливо отводя глаза.

Тем временем на фронте дела оборачивались следующим образом: наши войска все глубже вламывались в территорию Румынии. Был взят Кишинев, затем Яссы и сам Бухарест. Немцы опять потеряли в котле невезучую шестую армию. И здесь румынское руководство действительно показало, что представляет древний и хитроумный народ. Если упрямые и верные своим обязательствам степняки-венгры до конца бились на стороне немцев, в результате чего мы вдребезги разбили их красивейшую столицу Будапешт, перемололи их армию, выжгли полстраны и почти вдвое уменьшили ее территорию, то не принимающие всерьез обязательств румыны, которые поняли, что дело пахнет керосином, особенно после открытия второго фронта, резво перебежали на нашу сторону. Потомки румынских бояр, окружавшие молодого короля Михая, кстати, нашего коллегу — летчика, сумели арестовать надоевшего им крикуна и экстремиста Антонеску, который явно сел не в те сани и на котором теперь можно было отыграться, и передали премьер-министра и главнокомандующего румынской армии в наши руки. Еще находясь в Бельцах, наш полк получил строгое предупреждение: ни в коем случае не сбить «ЛИ-2», летящий из Бухареста в Москву, на борту которого находится Антонеску, препровождаемый под конвоем. Так румыны стали нашими «друзьями». Пилоты на многих наших аэродромах были немало изумлены, когда на взлетно-посадочные полосы, занимаемые нашими полками, вдруг стали приземляться «Мессера» и «Юнкерсы» с немецкими опознавательными знаками, из которых выбирались смеющиеся румыны. Они оказались компанейскими парнями: не дураками выпить и закусить. Наши пехотные части скоро примирились с новыми союзниками, которых, впрочем, рассматривали скорее как побежденных — не без основания, в связи со следующим обстоятельством. Главным транспортом в румынских пехотных частях была повозка, запряженная лошадьми, в задней части которой, как очень скоро выяснили наши солдаты, всегда находился бочонок доброго виноградного вина. Наши ребята, постоянно мучимые жаждой, выходили на дорогу, подобно средневековым разбойникам, останавливали тарахтящую повозку-бричку с полукруглым тентом от дождя и солнца, которые в Румынии нередкие гости, и наливали сколько кому нужно из этих бочонков, не встречая никакого протеста со стороны румын. А если учесть, что у славян всегда теплое отношение к людям, за счет которых они пьют, то отношения между нашими и румынами быстро наладились. Меня румыны называли странным для слуха мелодичным «локотенент колонел». Это означало «господин подполковник». Румынские офицеры исправно рапортовали, произнося эти слова.

Старого короля Кароя румыны вскоре отправили в Португалию. В стране стал заправлять Михай, которого Сталин в конце-концов наградил орденом «Победы», как своего парня, который, впрочем, тоже был намечен на убой. Словом, дела немецкой группы армий «Южная Украина» пошли неважно. А мы продолжали воевать. Уже 8 сентября 1944 года наш полк вылетел на сопровождение штурмовиков «ИЛ-2» авиакорпуса генерала Каманина.

Полярный летчик пришел в боевую авиацию сразу на руководящую должность. Иначе «Эрликоны», бьющие с земли, наверняка показались бы ему пострашнее ледяных пустынь под крыльями. Противник отступал по всему фронту — в сторону Бухареста и нефтепромыслов Плоешти: это были два главных направления движения наших войск. Уже 10 сентября наш полк перебазировался на аэродром Дрогинешти недалеко от Плоешти. С нашего аэродрома было прекрасно видно, как многочисленные качалки, как журавли, кивая головами, добывают нефть из румынских недр. Немецкое отступление продолжалось и, сделав всего два боевых вылета с аэродрома Дрогинешти, мы уже вынуждены были перелетать через горный хребет у города Брашева, на аэродром Сигишоара, откуда нам предстояло поддерживать наступление нашей старой знакомой: конно-механизированной группы Плиева. Немецкая авиация обнаружила в конниках прекрасные мишени и активно их атаковала. В одном из боев наш полк, поднявшийся из Сигишоары, сбил три «Мессера». По одному добавили на свой боевой счет Константинов, Бескровный и Люсин, уже Герой Советского Союза. У нас боевых потерь не было, зато были потери другого рода.

Практически впервые за всю войну мы оказались в условиях горной страны, с очень переменчивым карпатским климатом. Любая ошибка в этих условиях была чревата гибелью: мягкая посадка почти полностью исключалась. Пожалуй, один я, воевавший в Китае, имел опыт полетов в горах. И на аэродроме Альба-Юлия, в окрестностях которого, судя по всему, потягивали кисленькое винцо еще римские легионеры, открылся счет наших летных потерь. Этот аэродром, как нам объяснили название, переводимое с румынского, как «Белая Церковь», был отнюдь не похож на роскошный, просторный белоцерковский аэродром, раскинувшийся недалеко от Киева. Румынская Белая Церковь, недалеко от которой действительно красовались три белых церкви, была небольшой летной площадкой, длиной чуть более тысячи метров с плохими подходами с запада. С трех сторон горы, а с запада — город с церквями. Здесь не зевай. А Гриша Котляр, когда мы заходили впервые на посадку в Альба-Юлии, садившийся последним на двухместном самолете «Як-7-У», как раз зевнул. При посадке он немножко промазал из-за того, что слишком резко убрал газ, и мотор остановился. В расчетной точке посадки над самым «Т», он имел метров на 30 высоты больше, чем положено. В задней кабине его самолета сидел техник звена, секретарь партийной организации эскадрильи, отличный специалист и парень Саша Чепарухин. В авиации, как в жизни, сделай только одну ошибку, и они пойдут нанизываться одна на другую. Прорвать порочную цепь бывает нелегко. Гриша Котляр ошибся один раз, но и потом не сумел принять правильного решения. Самолет планировал в сторону горы, увенчанной высокой мачтой радиостанции. Здесь бы резко потерять высоту скольжением на левое крыло, чтобы потом, не выпуская шасси, сесть в пределах аэродрома на брюхо, однако Гриша, с заглохшим мотором, видимо, решил сделать отворот влево, где была река, лес и проходила дорога, обставленная телеграфными столбами. Видимо Гриша сильно испугался и, делая левый разворот, очень спешил, задав машине угол поворота почти на 100 градусов. Самолет, потеряв управление, на высоте 25 метров сорвался в штопор и ударился о землю. «ЯК-7-У» разрушился и сгорел, Саша Чепарухин погиб, а сам Котляр был тяжко изувечен: переломал обе ноги и руки, несколько ребер, изуродовал лицо, но остался жив, будучи выброшенным из самолета при взрыве далеко в сторону. Когда мы несли его с места катастрофы, то он кричал, обращаясь ко мне: «Застрелите меня, я очень плохой человек!» Именно это как раз и указывало, что Гриша Котляр был хороший парень, тяжело переживавший свою ошибку и гибель товарища. На моих глазах руководящие идиоты без толку гробили тысячи людей, и никого из них не мучила совесть. Гриша Котляр вернулся в наш полк примерно через полгода: склеенный, сшитый и потерявший бравый офицерский вид. К полетам мы его не допустили.

А тело старшего лейтенанта Саши Чепарухина мы похоронили прямо на площади города Альба-Юлия в небольшом сквере. Так часто хоронили тогда наших ребят за границей. Всякой армии, вступившей на чужую территорию, кажется, что именно она принесла счастье, свободу и благоденствие на эту землю, именно ее появление станет великим событием для этого народа, именно ее герои должны вечно оставаться в памяти местных жителей. Без этого чувства трудно было воевать. Но проходят годы, и становится ясным, что это была всего лишь еще одна армия, прошедшая по лику этой земли, а в жизни народа мало что изменилось. Он все так же в тяжких трудах и муках растит хлеб и детей. Согласимся, что и режим Чаушеску, ставший отдаленным последствием нашего победного наступления, действительно не самый лучший подарок румынскому народу. Постепенно могилы наших героев оказались на местных городских кладбищах, а сейчас, дай Бог, чтобы кто-нибудь хоть изредка приносил к ним букет полевых цветов. Я могу свидетельствовать, что в чужую землю легли хорошие ребята, которые не желали ничего плохого народам, живущим на ней.

Не засиделись мы и на аэродроме Альба-Юлия — печально нам памятном. Уже через три дня мы перелетели на аэродром Лугож через высокий горный хребет — более тысячи метров. Это перелет едва не стал последним в моей летной и политической карьере. Вроде бы была моя очередь перегнать двухместный истребитель «Як-7-У» спарку, одну из этих несчастных машин, на которых так часто бились наши летчики: Леонов, Котляр. Едва мы успевали разбить одну из этих машин и потерять очередного летчика, а то и двух сразу, как нам присылали новую — истребители поступали в полк значительно хуже. Видимо, где-то в тылу был завод, который запрограммировали на производство спарок, и он перевыполнял планы. По-моему, в Новосибирске. Имея опыт полета в горах, именно поэтому командир полка попросил меня перегнать это дерьмо с Альба-Юлии на аэродром Логож, я принялся внимательно проверять эту машину. И она снова блестяще подтвердила свою дурную репутацию. Я старательно гонял мотор на земле и обнаружил, что он дает внезапные перебои — происходит «обрезание». Я вызвал старшего инженера полка, уже известного читателю майора Оберова, и обратил его внимание на эти неполадки. Самолет раскопотили, и сам Оберов, вместе с техниками, долго копался в моторе, доложив к вечеру: все в порядке. Но вся летная практика научила меня не верить рапортам, и я снова принялся газовать. Конечно же, снова обнаружилось «обрезание». К утру Оберов снова доложил, что все в порядке, хотя какое-то шестое чувство весьма внятно предупреждало меня о грозящей беде. Что было делать: оставить самолет на аэродроме, чтобы по всей дивизии сразу раззвонили, что замполит струсил на нем лететь? Я плюнул и решил испытать судьбу. Однако не в одиночестве, а приказав Оберову забраться в заднюю кабину самолета и быть без парашюта во время перелета. Хитрый армянин принялся увиливать, а потом побежал разыскивать механиков и вновь раскопотил двигатель. Деваться ему было некуда, приказ есть приказ, но тоже, видимо, душа чувствовала неладное. И вот мы взлетаем с ним на высоту примерно 150 метров. Только подошли к горе с радиостанцией на вершине, как мотор дал первый сбой. Я оказался еще в худшем положении, чем Гриша Котляр, уже проскочив то место, откуда можно было еще попробовать идти на вынужденную посадку, А режим работы двигателя перешел в резкое «обрезание» — сплошные перебои. Скорость стала катастрофически падать, а тяга мотора уменьшаться. А гора приближалась. Я отжал ручку управления самолета от себя и посмотрел вниз, обнаружив в метрах семидесяти ниже склон горы с террасами. Судя по всему, вскоре должно было произойти лобовое столкновение моей машины с горой. Оставался последний, призрачный шанс на спасение — садиться на склон горы с убранными шасси. Скорее всего, это должно было закончиться тем, что самолет разлетелся бы вдребезги, а наши тела искали среди этих обломков. Была и одна роскошь: на этот раз ручку управления при посадке даже не приходилось убирать — горный косогор сам надвигался на меня. Держа сектор газа в левой руке, я ощутил, как его дублером в задней кабине лихорадочно шурует Оберов: то вперед, то назад. И не напрасно, мотор пошел навстречу его руке. До земли оставалось метров десять, когда двигатель заревел в полную силу своих полутора тысяч лошадиных сил и со стоном потянул нас вверх. Скорость стремительно нарастала, хотя мы и шли всего на несколько метров над поверхностью горы, уходящей вверх. Еще несколько секунд, и я с облегчением понял, что старая дама с косой снова со мной только пошутила. Уже преодолев гору и сделав левый разворот над аэродромом Альба-Юлия, я внимательно посмотрел на место катастрофы самолета Гриши Котляра, сделал над аэродромом контрольный полет по большому кругу на высоте 700 метров, и только тогда взял курс на аэродром Лугож, через горы. Над желтым отрогом Карпат, минут через десять, мотор снова дал перебой, но возобновил работу, потом еще раз. Постепенно я немного успокоился, решив, что мой мотор напоминает скрипучее дерево, которое долго стоит или капризную девушку, которую всякий раз удается уговорить. Аэродром Лугож, на который мы заходили для посадки, тоже был не из важнецких — собственно, в Румынии приличные аэродромы можно по пальцам пересчитать. Слева аэродром Лугож закрывала холмистая местность, покрытая виноградниками, а справа река. Словом, длина взлетно-посадочной полосы 1100 метров, при плохих подходах.

Жизнь на этом аэродроме получилась неспокойная. К концу сентября 1944-го года немцы, наконец, стабилизировали линию фронта километрах в двадцати от нашего аэродрома. Это расстояние указывало — скоро жди гостей. И они появились: над аэродромом закружилось 26 «Лаптежников», которые прикрывало шесть «МЕ-109-Ф». Все они начали бомбить с пикирования и обстреливать наш аэродром. Дежурное звено взлетало под бомбежкой и обстрелом. В воздух поднялись четыре «Яка», которые пилотировали Гамшеев, Ветчинин, Баштанник и Силкин. Наши ребята уже хорошо изучили повадки «Лаптежников» и их слабые места. Думаю, что именно поэтому, вскоре, Гамшеев, Ветчинин и Силкин подожгли по одному бомбардировщику. Очень мешала немцам прикрывавшая аэродром румынская зенитная батарея, солдаты которой выпускали по ним очередь за очередью, и вскоре, отбомбившись, не причинив нам, впрочем, особого вреда, немцы ушли восвояси. Все самолеты полка были целы: наши истребители и румынские зенитчики здорово мешали немцам прицеливаться при бомбометании. А вот румынам досталось. Один из «Лаптежников» уложил четыре бомбы точно в гнездо из мешков с песком, сделанное румынскими артиллеристами вокруг своей пушки. Бомбы в клочья разорвали пятерых румынских солдат и вдребезги разнесли пушку. Погиб и молодой парень из нашего полка — механик самолета Осадчий. Осколок бомбы выбил ему позвонок в районе поясницы и через два дня он скончался в Лугожском военном госпитале. Я проведывал его перед смертью. Он лежал среди интернационала раненных: немцев, наших и румын в большом зале, человек на восемьдесят. Красивая статная румынка, главный врач госпиталя, лет тридцати, говорившая по-русски, на лице которой я, наверное, впервые в жизни увидел настоящий греческий нос — на одной линии со лбом, что мне весьма понравилось, глаз отдохнул после наших славянских курнопеев, сказала мне, что Осадчий плох. Осколок разорвал спинной мозг, и жить парню осталось недолго. Я постоял возле койки умирающего земляка, который ничего уже толком и сказать не мог, и в тяжелом настроении отправился на аэродром. Впрочем, еще немножко постоял на берегу быстрой реки, протекавшей у самого госпиталя, берега которой были взяты в добротную гранитную облицовку, чтобы помешать работе силы, кружащей наш земной шарик, спиливать руслами рек его поверхность — может быть для обновления? Всей своей работой на земле человек вроде бы склонен бросать вызов самому Богу.

Имела эта бомбежка, которую я перележал в небольшой водосточной канаве неподалеку от казармы, меланхолически прислушиваясь к свисту осколков, и другие последствия. Пилот «Лаптежника», которого завалил Ветчинин, именно тот, который разбомбил артиллерийскую батарею румын, а потом положил свои бомбы в небольшой дом среди виноградников, в метрах двухстах от нашего командного пункта, видимо думая, что мы отдыхаем в этом домике на горке, попал к нам в плен. В домике, который он вдребезги разнес бомбами, как раз находилась вся семья виноградаря, венгра по национальности, пятеро детей вместе с матерью. Сам хозяин работал метрах в двухстах от дома и остался жив. Что ж, и народам всех запредельных стран пришлось посмотреть в лицо войне, хотя большинство людей, которые гибли, конечно же, не имели ничего общего с теми, кто эту войну затеял. Нам, летчикам, редко приходится видеть дело своих рук. Должен сказать, что немецкий пилот, захваченный в плен (его самолет, подбитый на пикировании, отлетел километра на три от нашего аэродрома, и пилот опустился на парашюте — наша пехота передала его летчикам) оказался высоким парнем в синем комбинезоне, подтянутым, с офицерской выправкой, белокурым, именно такой, каким мы привыкли представлять немцев. Автоматчики поставили его возле стены сарая и принялись с ним разговаривать. Пока командир полка звонил в штаб дивизии, выясняя, что делать с пленным, решил и я побеседовать с немецким пилотом при помощи Романа Слободянюка — «Иерусалимский казак» говорил и понимал по-немецки. Речь зашла о Гитлере. Немец, который отнюдь не тушевался, а вел себя совершенно свободно, выкинул в приветствии правую руку: «Хайль Гитлер». Потом он сразу стал интересоваться, скоро ли его расстреляют, и даже расстегнул комбинезон, указывая, где у него находится сердце, демонстрируя, что для настоящего нациста смерть — пустяки. Это был крепкий парень, который или так увлекся нацистской романтикой, что и вправду возомнил себя нибелунгом, неуязвимым для врагов, или находился в состоянии аффекта. Выяснилось, что немецкая авиация прилетела с аэродрома, находящегося на территории Югославии, в километрах шестидесяти отсюда. А раньше эта воинская часть базировалась на этом самом Лугожском аэродроме, где хорошо знала все цели.

Я показал пальцем немцу на разбитую румынскую батарею, убитые румыны лежали рядом на траве, и он гордо признался, что это его рук работа — для того и бросал бомбы. А вот ответственность за убийство пятерых «кинго» и «фрау» взять на себя отказался. По его словам, это была работа друга, который благополучно улетел. Перед заданием каждый получал цель, которые были прекрасно разведаны. Как раз в это время несчастный венгр разбирал остатки своего жилища, доставая из-под обломков трупы детей. Он выглядел, как человек, который никак не может проснуться среди дурного сна: временами останавливался, бессмысленно глядя вверх, не мог закрыть рот и чувствовалось, что плохо понимает, где он, и что происходит. В наши головы уже крепко затесалась идея, что только убийство очередного немца способно что-либо поправить в этой жизни. И мы попросили венгра посмотреть на летчика, которого объявили убийцей его детей. Виноградарь-венгр отказался взять пистолет, который я ему предлагал, исступленно смотрел на немца, плакал и дрожал, а потом повернулся и ушел к развалинам своего дома. Мы послали несколько солдат ему в помощь, а немца отправили в штаб дивизии под конвоем двух автоматчиков. Сделали мы это с облегчением и занялись своими делами, но видимо, суждено было немецкому пилоту именно здесь сложить голову за своего фюрера. Часа через три его привезли к нам обратно: ваш немец, вы и делайте с ним, что хотите.

Ну что мы могли с ним делать? Самым простым было предложение «Иерусалимского казака», который всякий раз впадал буквально в горячку, видя пленного немца и вспоминая своих родных, расстрелянных в Кировограде. Когда Роман Слободянюк рассказал немцу об этом, тот одобрительно закивал головой и спросил: «Иуда?». Выходило так, что решать судьбу немца выпадало мне. Жена Смолякова, нашего командира полка, была еврейка, и он склонялся к мнению Слободянюка, тем более, что родственников его жены, евреев из Бобруйска, немцы тоже расстреляли. Что же мне было делать? У меня самого из-за немцев погиб сын, а отпусти такого молодца, и он еще наломает дров. Не кормить же мне его из своего пайка? Тем более, что у «Иерусалимского казака» появились мощные союзники — несколько румын, которые объясняли мне, что, хотят рассчитаться с немцем, убившим их товарищей. Я, как Понтий Пилат, отвернулся и махнул рукой. И наши, и румыны окружили немца веселой гурьбой и, оживленно переговариваясь, повели к отдаленному оврагу у реки. Слободянюк на ходу вытащил пистолет и проверил его. Минут через пять в том направлении застучали выстрелы. А еще через час уже из штаба армии пришел приказ доставить на допрос пленного немца. Пришлось сообщить, что румыны за ним плохо присматривали, и он рванул в виноградник, где и скрылся. Очевидно, в штабе понимали, куда девался немец, но не наказывать же своих ребят из-за такой мелочи. Как рассказал мне сам «Иерусалимский казак», он всадил немцу пулю в лоб с третьего раза. Два раза перед этим заставляя его открывать глаза, которые немец все норовил закрыть, а Роман открывал ему их силой, напоминая, что его родные в Кировограде умирали с открытыми глазами. Такие были времена, такие были нравы.

Что касается нравов, то сразу отмечу, чисто внешне наше офицерство выглядело неважно: не было ни воспитания, ни материального обеспечения. В Лугоже я с несколькими офицерами решилостановиться на квартире в большом красивом особняке и постучался для этого в дверь. Вышла пышная румынка лет 35 с уверенными манерами. Не помню, по какому случаю, но на мне была летняя холщовая гимнастерка, с целым рядом медалей, полученных к этому времени, и четырьмя орденами: два Боевого Красного Знамени и два Великой Отечественной войны. Румынка посмотрела на награды, с одобрением сказала: «Декорация!». Она по-хозяйски прогнала моих спутников, велев им поселиться в соседних домах. Почему-то сразу подчинившись этой напористой даме, ребята поплелись искать другие квартиры. Выяснилось, что уверенный тон румынки имеет свои причины. Ее муж, майор румынской армии, служивший в местном гарнизоне, к вечеру явился домой. Офицер был прекрасно одет: красивая, великолепно отглаженная форма из тонкого сукна сидела по фигуре, сапоги из тонкой кожи. За ним почти неотступно следовал денщик. Румын был прекрасно выбрит и красиво подстрижен, слегка пахнул одеколоном. Оказавшись рядом с ним, я будто увидел себя со стороны: мешковатая, как у отряхи — мученика, белая полотняная, летняя гимнастерка, мешковатые галифе, кирзовые сапоги. Трудно было придумать форму уродливее, чем утвердили ее наши вожачки, никогда в жизни не бывавшие толком на фронте и не носившие солдатскую сбрую.

Вскоре нам выдали леи, и я не без удивления обнаружил, что торговля Лугожа работает на полный ход — румыны предпочитали воевать цивилизованно. В одном их магазинов я купил пачку цветных карандашей, а в другом темно-синей, тонкой шерсти, из которой сшил лихие галифе, которым сносу не было. Они бодро мотались на моих ногах еще года два после войны. Потом я купил килограмм прекрасных шоколадных конфет с начинкой из варенья. Поел их и почувствовал себя, как в детстве. В Румынии рыночные правила сочетались с законами военного коммунизма: продавец не имел права повышать цены выше установленной указом короля. Я хотел переплатить, чтобы мне достали дефицит, но перепуганный продавец-румын жестами показал, что за такие штучки можно угодить на виселицу.

Через несколько дней мы перелетели на полевой аэродром недалеко от Лугожа, в местность, по которой протекала небольшая мутная река, белая от плавающих в ней гусей. Сначала мы с удовольствием поедали эту водоплавающую птицу, которую в разных видах подавали в летной, технической и даже солдатской столовых. Мы платили за них полновесной леей сельскому старосте — солтису, сильному крепкому мужику в длинном плотном сиряке из шерсти, обутому в постолы — голову его украшала высокая баранья шапка, какие я привык видеть на Кубани.

Гусей здесь принимали не по-кубански, на глазок, а в строгом порядке: хозяйка приносила гуся, которого резали при ней, она общипывала его, забирала пух, перья, а также голову и лапы себе. Потом определяли чистый вес.

Тем временем эпицентр боевых событий на нашем участке фронта все больше смещался к югу, в сторону Венгрии. Именно там немцы, опираясь на нежелавшую переходить на нашу сторону венгерскую армию, решили создать южный бастион, которым прикрывались Чехословакия, часть Польши, Австрия и выходы в южную Германию. Здесь, в начале знаменитой Трансильванской долины, уже столетия служащей предметом спора между венграми и румынами, нам вскоре пришлось поддерживать атаки казаков Плиева, прорывающихся в Венгрию с севера. Именно туда уходили девятками штурмовики корпуса Каманина в сопровождении наших эскадрилий. Хорошо помню бой, виденный мною с воздуха, происходивший на границе Румынии с Венгрией. Венгерская конница, примерно до одной дивизии, укрылась в огромном кукурузном квадрате площадью до двух квадратных километров. Гонведов поддерживали танки и бронетранспортеры, зарытые в землю. Казаки Плиева нажимали на них с востока при помощи нескольких десятков танков и активной поддержке артиллерии.

Исход боя решило наше участие. Сначала третья эскадрилья, в составе которой я вылетел, долго крутилась над полем боя. Командир Яша Сорокин, подлетев ко мне поближе, разводил руками, показывая вниз, где очень трудно было определить вражескую конницу. Была реальная опасность ударить по своим. Мы два раза облетели место сражения, пока не разобрались, а потом, посоветовавшись в воздухе с штурмовиками по радио, у нас была одна волна, с большого круга кинулись в атаку на венгров. Реактивные снаряды, бомбы и пушечный огонь штурмовиков и истребителей образовывали целые просеки в кукурузном поле. Мы сделали четыре захода на атаку, после чего конница не выдержала и в стремительном галопе по всем дорогам и даже просто по полям, понеслась в сторону города Бекисчаба. Это была уже Венгрия. Мы преследовали отдельные группы стремительно уносящихся всадников, и уложили их несколько десятков. Особенно отличились Миша Мазан и Яша Сорокин.

После этого боя нам предстояло попрощаться с Румынией, где мы начинали входить во вкус местной жизни. Похоже было, что нам предстоит оказаться в Венгрии, о которой наш слюнявый пропагандист майор Рассоха написал в своем пропагандистском конспекте еще более жуткие вещи. Получалось, что венгры едва ли не едят друг друга с голода.

Нам предстояло посмотреть на все эти ужасы после того, как, проведя ночь со 2 на 3 октября 1944 года на аэродроме большого и красивого румынского города Арада, стоящего на румынско-венгерской границе, на утро следующего дня перелетели на аэродром Бекисчаба. Мы были в Венгрии. Скрипки не звучали.

Но, честно говоря, я был рад, что мы оказались в Венгрии. Удивительное дело, венгры, в начале первого тысячелетия потрясшие ужасом всю Европу, даже в старой германской молитве есть слова: «Спаси меня, Господи, от венгерской стрелы», низкорослые и свирепые степняки, отнявшие у славян цветущие земли и виноградные места вокруг Дуная и не поддавшиеся, подобно болгарам, мягкому очарованию славянских женщин, сами ассимилировавшие наших сородичей, взяв в свой язык слова «кутя» — собака и название некоторых сельскохозяйственных орудий, так свирепо и решительно взялись за постижение европейской культуры, что ушли в этом смысле гораздо дальше румын, подпитывающихся двух-тысячелетней культурной традицией, еще от Древнего Рима. Глядя на венгров, отважных эмигрантов, тысячу дет назад покинувших места за Уралом, оставив вымирать от табака, венерических заболеваний и спирта своих нерешительных сородичей, которых мы сейчас называем «ханты-манси», я еще раз убеждался, что недаром мои предки пустились двести лет назад в свой путь к свободе. Дорога на юг по привольным степям заряжает человека оптимизмом и решительностью, ветер перемен учит предприимчивости.

А мои восторги по поводу жизни в Румынии несколько поутихли после следующего случая. Должен сказать, что практика показывает — удержать армию, оказавшуюся на чужой территории от разложения, задача чрезвычайной сложности. Во всяком случае, скажу откровенно — в Европе нам это не удалось. И потому возникали эксцессы, когда на тебя средь белого дня, будто кирпич с крыши падал.

В Дрогинешти мы со Смоляковым остановились в приличном доме инженера, работавшего на нефтяных полях Плоешти. Нам отвели отдельную, хорошо обставленную комнату, принимали с радостью — все-таки поселились старшие офицеры-авиаторы, а не казаки, снова утверждавшие в разных странах свою боевую, разбойничью славу. В это время у родителей — хозяев дома, гостил сын-студент, которого мы звали Сашкой. Самолюбию Сашки, неплохо разговаривавшему по-русски, очень льстили совместные выпивки с нашими офицерами. А у нас, любителей выпить надурняк, было, хоть отбавляй. В тот день я несколько пораньше вернулся с аэродрома, чтобы сочинить очередное, ежедневное, никому не нужное политдонесение — в политотделе очень ревниво следили за поступлением этих бумаг. Только я склонился над бумагой и предался мукам творчества, как на улице поднялся какой-то крик. Я выбежал на порог и увидел, что в соседнем дворе вспыхнул небольшой, арбы на четыре, стог соломы, из-под которого, как ошпаренные, выскочили порядком пьяные Сашка с одним из наших техников. Как позже выяснилось, устроившись в соломе, они выпивали и покуривали. Кто-то бросил спичку и в результате вспыхнул пожар, веселее которого я не видел с тех пор, как мой старший брат Ванька поджег старый стог нашего деда Якова, когда тот не желал убирать его с нашей земли. Я в этой ситуации был виноват, как говорят на Украине, разве что Богу душу. Тем не менее, по селу мгновенно пошел слух, что русские жгут Дрогинешти, и румыны, будучи людьми хитрыми, хотя и понимали вздорность этой информации, но почувствовав в нас, по сравнению с немцами, слабинку, решили, небезвыгодно для себя, изобразить пострадавших.

Мало ли пожаров бывает в селе. Но не успел стог догореть, а у нашего двора уже стояла разъяренная толпа румынских крестьян, вооружившихся вилами и косами, а также железными граблями, которые, судя по всему, им не терпелось пустить в ход. Люди были в страшном возбуждении: инстинкт стаи и связанное с этим чувство невозможности персональной ответственности, а также взаимная, нервная электризация, сделали этих людей способными на убийство. Да и, очевидно, кое-кто, под шумок, был бы не против отправить на тот свет пару русских, чтобы отвести душу за румынские потери в снегах России. Наша дружба была призрачной, а вражда реальной. Самым плохим, на мой взгляд, было то, что в толпе находилось немало подростков: ткнет тебя такой глупый сопляк вилами, и что потом с него спросишь? Толпа прихватила наших пьяниц-поджигателей, и если Сашка, будучи своим, принялся с ними ругаться и даже драться, то нашего пьянчугу уже собирались проткнуть сельскохозяйственным инвентарем. Я схватил этого разгильдяя, и отправил в дом, а толпа занялась мною. Мне не приходилось быть в подобной ситуации со времени, когда сотни китайцев, подбирая увесистые речные голыши, собирались побить нас камнями на речной отмели, где мы совершили вынужденную посадку, перепутав с летчиками наемниками-европейцами, воевавшими за японцев. Я вытащил пистолет и потребовал, чтобы все остановились метрах в четырех — если кто подойдет ближе, буду стрелять. Установилось неустойчивое равновесие: при помощи наведенного ствола, я удерживал на расстоянии все более иступлено орущую толпу, ощетинившуюся вилами. У меня чуть голова не закружилась от вида выпученных глаз, брызжущих слюной ртов и невообразимого истерического крика, Чувствовалось, что еще несколько секунд, и румыны сами себя поднакрутят настолько (никакие мои объяснения и оправдания не принимались), что бросятся в атаку и обязательно проткнут меня вилами. Конечно, я успел бы уложить несколько человек, но вряд ли это облегчило бы мою судьбу.

Из дома выскочил отец Сашки и потащил его в комнату. Сашкой овладел приступ антифашизма и он орал на отца: «Фашист! Ты еще недавно добывал бензин, которым заправлялись немецкие самолеты!» Но политически правильный курс не выручил Сашку, и отец уволок его в дом.

К счастью, среди орущих нашлась низенькая полненькая женщина, знавшая русский язык, которая стала переводить румынам некоторые мои доводы. Все бесполезно: разъяренным и увидевшим шанс поскандалить и извлечь из этого какую-то выгоду крестьянам, просто хотелось видеть во мне злостного поджигателя. Хорош я буду, политработник армии-освободительницы, если перестреляю румынских крестьян. Представляю, какие морды скорчат мои политотдельские начальники, и шагу не ступавшие без взвода охраны: не мог с бабами справиться. Я немного успокоился и решил действовать по еврейским правилам: все, что кончается деньгами, — это не неприятность. Через переводчицу поинтересовался: кто хозяин соломы, и сколько она стоит. Хозяином оказался мужчина средних лет, стоявший в этой толпе, а стоила она всего-то каких-то 30 лей. Я предложил ему подойти ко мне и, вытащив из нагрудного кармана гимнастерки пачку денег, дал ему 50 лей, из только что выданной мне румынским королем (на чьем только довольствии не пришлось побывать: от китайского президента, до румынского короля) зарплаты. Казалось бы, инцидент исчерпан. Но куда там! Увидев пачку денег, собравшиеся румыны пришли в еще большую ярость и, уставив на меня вилы, потребовали, чтобы я им всем выдал денежное довольствие. Час от часу не легче! Это был уже откровенный бандитизм, и нежная душа румынских крестьян, которых не случайно путают с цыганами, стала мне ясна. Но такой наглости я уже не мог потерпеть, и послал патрон в ствол. К счастью пострадавших, они же бандиты, румын стала стыдить переводчица, а здесь подошли и наши ребята с аэродрома; которые, увидев такое дело, достали пистолеты и с криками: «Разойдись!», рассеяли грабителей. С тех пор, даже выпивая в дружеской компании с румынскими офицерами, я посматривал на них не без опаски. Уж очень интересным народом оказались эти приветливые румыны, народ добродушный, но, то заключенных в ростовской тюрьме умертвят, то лучшие дома сожгут в Сталино, то попытаются заколоть тебя вилами ни за что ни про что. Уже через день хозяин привез еще больше соломы и уложил ее на прежнем месте. Нет, немцы в этом смысле были более конкретны. Пролетарии всех стран их мало интересовали, и румыны никогда бы не позволили грозить вилами немецкому офицеру.

Словом, хотя Венгрия и является кусочком Азии, которую буйными историческими ветрами забросило в Европу, но Европой там пахнет гораздо в большей степени. Крепкую и сильную, самобытную и очень дисциплинированную культуру создали у себя венгры. Должен сказать, что у этих людей хоть и нет на лицах лживой цыганской улыбки, но народ они серьезный и заслуживающий доверия. Да и более развита эта страна. Венгры здорово умеют трудиться и самоограничивать себя ради общего дела. Венгерские женщины неказистые, но наши казаки почему-то проявляли к ним повышенный интерес, насилуя при всяком удобном случае. Возможно, казачки по-своему пытались восстановить историческую справедливость и вернуть славянский род на эти цветущие земли. Говорят, что у Сталина были другие планы, он собирался выселить венгров, по его мнению, случайно оказавшихся в Европе, на места коренного поселения, в район Ханты-Мансийска. Впрочем, думаю, они бы и там не пропали, с толком сумев использовать залежи нефти и газа. Впрочем, усатому вождю, отцу народов, все-таки было не по силам снять венгров с места — приходилось считаться с мнением союзников. Как известно, в геополитическом пасьянсе Венгрия стоила нам Греции. Говорят, Сталин отдал, согласно статьям секретного соглашения, англичанам Грецию, в обмен за невмешательство союзников в венгерские дела.

В Венгрии наша дивизия вошла в оперативное подчинение штаба Второго Украинского фронта. Мы оказались в составе третьего Ясско-Кишиневского гвардейского авиационно-истребительного корпуса под командованием генерала Ивана Подгорного, личности колоритной, о которой речь позже. Вместе с нами в этот корпус входили: 13-я гвардейская истребительно-авиационная дивизия полковника Алексея Юдакова, с которым мы вместе учились в Качинской школе в одной группе и 14-я гвардейская истребительно-авиационная дивизия под командованием полковника Тараненко, рассудительного, толкового и грамотного человека. Наш корпус входил в состав пятой воздушной армии и действовал в направлении на город Сегед. Должен сказать, что бегство венгерских кавалеристов, описанное мною выше, было совсем не типичным для поведения тщедушных, но полных боевого задора и огня венгерских гонведов, не только лихо глядящих, крутя ус, с бутылочной этикетки, но и умеющих обращаться с оружием. Еще Гоголь писал в одной из своих повестей «Страшная месть», по памяти: «А там, за Карпатами, живет народ угры, пьет и рубится не хуже казацкого». Так, кажется.

Рано утром, 6-го октября 1944-го года, после короткой артиллерийской и авиационной подготовки, конно-механизированная группа Плиева совместно с 53-ей наземной армией начала наступление на Дебрецен и Сегед. Наша пятая воздушная армия генерала Горюнова и танкисты шестой гвардейской танковой армии генерала А. Г. Кравченко поддерживали пехоту и конников с воздуха и земли. Поначалу наши ребята успешно прорвали линию обороны противника и быстро подошли к Сегеду, в районе которого нашей дивизии, и особенно 85 гвардейскому полку, пришлось выдержать более десятка яростных воздушных боев, в которых было сбито 12 немецких самолетов: шесть «Юнкерсов», четыре «Лаптежника» и два «Мессера». Капитан Л. К. Крайнев атаковал «Юнкерс» сверху и так плотно накрыл его пушечными очередями, что бомбардировщик сразу загорелся и взорвался.

Лейтенант Н. С. Ипполитов прихватив «Мессер», атаковал его сбоку под углом 90 градусов к противнику и сбил пушечными очередями. «Мессершмитт» упал прямо среди боевых порядков наступавших казаков Плиева. Не упустил своего случая и «Блондин» — Анатолий Константинов, который в бою над Сегедом, мастерски атаковал снизу «Ю-88», разбив пушечной очередью его левый мотор. Дальше все шло по знакомому сценарию: яростный огонь обрезал плоскость, и «Юнкерс» кувырком полетел к земле.

Наш командир, Платон Ефимович Смоляков, поймал злокозненного «Лаптежника» после выхода из пикирования для бомбежки нашей конницы и сразу вогнал его в землю. К этому времени яйца Миши Семенова пришли в окончательный порядок, и он, полный спортивной злости, за пять дней нашего наступления на Сегед завалил сразу двух «Лаптежников». Во время бомбежки «Ю-88» колонны наших танков Миша Мазан его атаковал, и ясно было, что спасения немцу не предвиделось. Так и вышло.

В этих боях и я использовал свой излюбленный боевой прием: заставил немца влететь в струю упреждающего огня, возникшего по курсу его самолета так близко, что уже ничего нельзя сделать. В том бою «МЕ-109-Ф», пилотируемый весьма резким по рисунку управления самолетом немцем, решил добить уже подбитый в воздушном бою «ЯК» лейтенанта Ветчинина. Немец так увлекся погоней, что не заметил, как я подстроился к нему в хвост, чуть сбоку, дабы ухудшить обзор немецкого пилота, и по курсу «Мессершмитта» дал несколько длинных пушечных очередей. Судя по всему, снаряды попали по кабине и раскололи бронестекло, убив летчика. «Мессер» свалился в крутое пикирование и сразу врезался в землю. Одного «Ю-88», пытавшегося бомбить наши танки, сбил штурман нашего полка майор Тимофей Лобок. Впрочем, сбил не то слово: «Тимус» до тех пор бил по нему из пушки, пока бомбардировщик буквально не развалился в воздухе на части.

Должен сказать, что мне несколько раз за войну приходилось видеть, как самолет, у которого отгорает и отламывается крыло, начинает буквально «раздеваться» от мощнейшей тряски при хаотичном падении — отлетает второе крыло и хвостовое оперение. Вниз летит лишь голая труба фюзеляжа. Самое удивительное, что порой пилоты умудряются выпрыгивать даже из такой вращающейся трубы.

Отличился и «Иерусалимский казак», который сбил «Раму» восточнее Сегеда. Удачно преследовал «Лаптежника» лейтенант В. Г. Бескровный, не позволивший ему уйти с поля боя, подошедший к «Ю-87», оставшемуся без прикрытия, почти вплотную и буквально изрешетивший его пушечными очередями.

Словом, ребята дрались, как львы. Но немцы тоже будто обрели второе дыхание и явно не собирались отдавать нам крупный промышленный центр и железнодорожный узел, город Сегед. Кстати, очень красивый и ухоженный город, как почти все венгерские города. С просторных, хорошо оборудованных венгерских аэродромов довольно многочисленная немецкая авиация явно пыталась нам доказать, что на «Люфтваффе» рано ставить крест. Бои в воздухе шли очень и очень серьезные. Наша дивизия тоже потеряла до десяти самолетов, в основном пилотировавшихся молодыми летчиками. Помню погибшего здесь лейтенанта Сенкевича из нашего полка.

Должен сказать, что над Сегедом очень поднимало наш боевой дух появление в воздухе командира дивизии полковника Иосифа Ивановича Гейбы и его заместителя по летной части, подполковника Бориса Степановича Ерёмина. Как я понимаю шахтеров, которые и говорить не хотят со своим начальством, пока оно не побывает под землей. Совсем другие отношения с командованием дивизии, когда хотя бы время от времени рядом с ним дерешься в воздухе.

Должен сказать, что одна из казачьих дивизий генерала Плиева, решившая сходу ворваться в Сегед, попала в огненную ловушку, устроенную ей немцами и венграми. Они впустили казаков в узкий проход, и, дождавшись, когда они вытянулись узкой кишкой, атаковали с боков, имея в первой линии довольно много танков. Если кто-то и выбрался из этого огненного мешка, то только потому, что чуть ли не весь штурмовой и весь истребительно-авиационный корпуса несколько дней подряд обрушивали море огня на головы немцев и венгров в этом районе. Пришлось и нам там немало покрутиться, выручая земляков — кубанцев. Этот эпизод сразу показал, что в Венгрии с лихими кавалерийскими атаками следует подождать. Война принимала очень и очень серьезный характер.

И все-таки Сегед мы взяли, и название этого города вошло в обширный титул, которым именовалась теперь наша дивизия. Теперь мы именовались: Шестой Гвардейской, Донско-Сегедской истребительно-авиационной дивизией, несколько раз орденоносной. Теперь уже остался за линией фронта красивый город Сегед, на чистой и говорливой реке Тисса, берущей начало в Карпатах. Именно на этой реке, в тринадцатом столетии татары подвергли невиданному разгрому стотысячную венгерскую конницу, опустошив потом дотла страну и убив каждого второго венгра. Король Белла пересидел грозу в Германии, а потом, чтобы заселить страну, принялся переселять на благодатные венгерские земли колонистов. Живут они там до сих пор, служа объектом для изучения старо-германского языка лингвистами из самой Германии. Татарская гроза положила конец имперским устремлениям венгров, а ведь незадолго до этого они владели даже одной из самых сильных русских земель — Галицкой Русью.

Вскоре был захвачен нашими войсками и уютный город Дебрецен. Мы вламывались в Венгрию с северо-востока огромной дугой, местами уже углубившейся в венгерскую территорию до ста километров. Впереди шла конница, которую поддерживали армады авиации и полчища танков. Казалось, венгерская равнина — благодатная Трансильвания, сотрясается от нашей поступи. Пехотные подразделения шли где-то сзади, и я мало их видел в ходе наступления. Однако в конце октября наше наступление замедлилось в районе города Нередьхаза.

Нужно было срочно выручать конно-механизированную группу генерала Плиева, снова замедлившего продвижение, и наш полк перебросили на полевой аэродром города Кечкемет возле самой Тиссы.

Чем объяснить поведение наших казаков по отношению к местным женщинам? Да наверное тем, что мы совершенно очевидно имели перед собой в лице венгров нераскаявшихся врагов, продолжавших ожесточенно сопротивляться. Русская армия в последний раз была в этих местах в 1849-ом году, когда Австрия стала разваливаться, и австрийские военно-начальники несли от венгров одно поражение за другим. Огромное русское войско перешло Карпаты, оставляя в пути больных солдат, разбросавших по придорожным украинским селам фамилию Москаленко, и вдребезги разнесло очень боевую, но небольшую венгерскую армию. За это австрийцы и напакостили ослабевшей России в Крымскую войну. И вот теперь, почти через сто лет, русские снова были в Европе, устанавливая свои порядки.

На Кечкеметском аэродроме нас ожидал небольшой конфуз: начались сильные осенние дожди, и говорливая Тисса превратилась в мощный бушующий поток, который вышел из берегов, и вода сантиметров на тридцать покрыла поле аэродрома. Утром мы вышли на полеты и увидели сплошное озеро, покрывающее жирный чернозем Трансильванской долины. На нашем командном пункте без конца трещал телефон, конникам Плиева приходилось туго, а мы не могли оторваться от земли. Как только аэродром немножко просох, мы кое-как взлетели и приземлились в районе города Сарваш, неподалеку от большого помещичьего имения Чабо-Чубо. Взлетая из Кечкемета по раскисшему полю, каждый из нас рисковал жизнью. А огромный ровный аэродром в Чабо-Чубе был чуть повыше уровня бушевавшей Тиссы, и мы начали с него взлетать, сопровождая «ИЛ-2» и «ИЛ-4» в район Сарваша и Туркеве, где наша шестая танковая армия генерала Кравченко вела бои с танками врага. Венгрия как будто специально приспособлена для действия танковых сил. Места для танков лучше, разве что, под Сталинградом. Здесь немцы могли в полную мощь использовать более толстую броню и более мощные орудия своих «Тигров», «Фердинандов» и «Пантер». Тяжелых танков у нас было мало, в основном в бой шла средняя «Тридцатьчетверка». И нередко наши танки и сотни метров вперед не могли продвинуться без хорошего штурмового удара авиации или указаний Саввы Морозова нашим артиллеристам, которые, нередко, открытым текстом кричали Савве по радио: «Поняли Савва, поняли дорогой! Пять „Тигров“ там, где ты пикируешь. Даем огня».

Координировать действия со штурмовиками было очень легко: на восточной стороне имения Чабо-Чуба был наш аэродром, а на западной стороне сидел штурмовой авиаполк «ИЛ-2» из авиакорпуса Каманина.

Здесь я близко присмотрелся к венгерской нищете, о которой так красочно повествовал в своем конспекте пропагандист Федор Рассоха. Великолепный помещичий дворец, одноэтажный, но очень просторный, располагался среди красивого парка. Дворец окружали хозяйственные постройки. Здесь же были огромные погреба, ломившиеся от бочек с разноцветными венгерскими винами, которые, пожалуй, давали фору румынским. В имении были конюшни и хлева с породистыми животными. Всем этим хозяйством руководил управляющий сбежавшего помещика-графа, живший в служебном помещении вместе с больной женой и двадцатилетней дочерью, любительницей потанцевать с нашими офицерами. Все графское имение практически было одним огромным замкнутым комплексом, построенным буквой «П». Верхняя перекладина этой буквы была жилым дворцом: огромными залами с наборным паркетом и хрустальными люстрами, а две других, перпендикулярных, состояли из ломящихся от зерна складов, фабрики по переработки овощей, птичников, хлевов, конюшен и прочего, и прочего. Особенно много бродило по округе великолепных индюшек, которые сразу же в массовом порядке оказались на нашем столе, запиваемые разноцветными виноградными винами.

Вокруг имения тянулись великолепно ухоженные поля. Зерновые были уже убраны, а морковка, картошка и капуста — все внушительной величины, уже закладывались на зиму и перерабатывались. Работа кипела день и ночь. Дары венгерской земли, проходя через станочки, станки и приспособления, котлы и автоклавы, а также огромные жаровни, на которых обжаривалась в масле нарезанная морковь, превращались в знаменитые венгерские консервы. Уж не знаю почему, но почти в каждом имении, где мы останавливались, управляющие проникались ко мне доверием. Может быть потому, что командир полка терялся на фоне моей представительной фигуры, а может быть потому, что как крестьянский сын, я испытывал постоянное любопытство ко всему, что связанно с работой на земле и переработкой ее плодов.

Я вышел на чисто убранные поля сахарной свеклы, прошитые разборными узкоколейками для вывозки сладкого урожая, и увидел, что, несмотря на наступающую зиму, великолепные сладкие плоды горами лежат среди поля и их никто не вывозит. «Война», — вздохнул управляющий, пожилой, серьезный агроном. Интересно, что все управляющие-венгры, которых я встречал, обязательно немножко говорили по-русски, побывав у нас в плену в первую мировую войну.

От самого дома тянулся, казалось, необозримый виноградник. Должен сказать, что, несмотря на переменившуюся власть, венгры-крестьяне продолжали честно и усердно трудиться, относясь к имуществу помещика, как к национальному достоянию, которое всех кормит, хотя и по-разному. Так оно, собственно, и было. Но никто в Венгрии не умирал с голода, и все ели досыта. Венгерские крестьяне выполняли трудовую повинность на нашем аэродроме: строили капониры, засыпали воронки на летном поле. Ровно в час все они дружно садились на обед, разматывая узелки из белой материи. Я косил глазом: как же питаются узники капитала? Венгры ели только белый хлеб, курицу, бекон, сливочное масло или сало. Ели много овощей, а запивали молоком или вином. Я вспоминал своего деда, варившего кусок протухшего мяса и вдохновлявшего работников: «Ничего, просеритесь!», и полуголодных колхозников, жующих кусок хлеба с луком, запивая его иной раз полусоленой водой, и вздохнул. Что-то явно не тянула наша жизнь на все более веселую и хорошую, объявленную вождем Ёськой, особенно, если сравнивать…

Не обижали и нас: летчиков, и техников. Мы были на «индейской диете» — ели одних индюшек, нам надоевших. Пили вволю прекрасного вина, вечером оно стояло на столах в графинах — пей, хоть лопни. Вволю ели белого хлеба. И конечно, воспрянули духом, и многие ребята — начали интересоваться женским полом. Усиленным вниманием пользовались и наши полковые, и венгерские девушки, оказавшиеся довольно компанейскими. Сытым воевать и любить значительно веселее. Индюшка тоже оказалась стратегическим оружием. Мы бодро летали в район Сарваш и Туркеве, где шли тяжелые танковые бои. В одном из таких боев, когда Анатолий Константинов со своей эскадрильей прикрывал штурмовиков из корпуса Каманина, мне пришлось участвовать. Танки прятались в складках довольно ровной местности и вели друг по другу огонь, как будто проверяя взаимную реакцию и бдительность: то, выползая на пригорок для выстрела, то опять по-рачьи, исчезая в складках местности. Противников разделял, примерно, километр пространства, которое прошивали болванки и осколочные снаряды. Несколько танков с обеих сторон уже горели, и дым тянулся черными клочьями, мешая определять цели. По нашим штурмовикам сразу повела огонь зенитная артиллерия врага. Тем не менее, они ударили, и три немецких танка превратились в горящие свечи. На этот раз немцы отнюдь не собирались предоставлять нам возможность оперативного простора. Со стороны облаков вынырнули «Мессершмитты» и «Фоккевульфы-190» — по четыре каждых.

«Фоккевульф-190» был мощным истребителем, развивавшим скорость до пятисот километров в час, оснащенным двигателем «двухрядная звезда» с воздушным охлаждением, который ужасно тарахтел в полете, буквально раскалывая голову летчика. Две его пушки стреляли через винт, а две — с плоскостей, создавая мощную огневую струю, Уж не знаю, кто у кого содрал, видимо, все-таки наши у немцев, но эта машина была почти точной копией нашего «ЛА-5», только наш самолет был обшит фанерой, а немецкий металлом. Конструкторы напряженно искали чудо-машину, но серийным истребителем, оправдавшим себя в деле, оставались «Мессершмитт-109» и «ЯК-1».

Завязался воздушный бой. Прикрывая уходящих с поля боя штурмовиков, мы увели весь хоровод в сторону. Немцы добавили еще одно звено «Мессеров», которые взлетели с аэродрома Туркеве.

Я с удовольствием слушал, как Толя Константинов умело и уверенно отдает по радио открытым текстом приказы командирам звеньев, будто фигуры расставляет на шахматной доске. Однако день клонился к вечеру, и запаса горючего хватало только на возвращение на свой аэродром Чаба-Чуба. Один из «Фоккевульфов» был подбит и сел на нашей территории. Это сразу охладило боевой задор немцев, и они особенно не мешали нашему возвращению. Уже здесь, на аэродроме, я наблюдал интересное происшествие, исход которого, по-моему, тоже следует объяснить тем, что судьба для чего-то берегла пилота. На моих глазах «ИЛ-2», совершив нормальную посадку, при пробеге переломился на две части за бронеспинкой летчика. Мотор задрался кверху и стал почти вертикально, винт продолжал работать над самой головой пилота, а хвост, отломившись, остался позади. Штурмовик так сильно побили в воздухе немецкие истребители, что судьбу летчика решали доли секунды. Я заинтересовался этим происшествием и послал узнать его подробности секретаря партийной организации полка, в недавнем прошлом техника, капитана Григория Кожуховского.

Меня интересовало: не наши ли летчики зевнули и позволили немцам в воздухе почти перебить пополам штурмовик, который сейчас, задрав мотор, еще вращал винтом на фоне заката. Кожуховский вернулся и сообщил, что наши ребята не при чем. А фамилия молодого мохнатобрового пилота — Береговой. Это был тот самый Береговой, который потом стал космонавтом.

Немцы постоянно налетали на наш аэродром Чаба-Чуба группами по четыре-шесть самолетов «Фоккевульф-190» и «ME-109», бросая с неба подарки — ротативные бомбы, продолговатые металлические фанерные бочонки, складывающиеся из двух половинок по горизонтали, скрепленные обручами и наполненные мелкими, по два с половиной килограмма, бомбами. Эти фанерные сундучки имели стабилизаторы, которые раскручивали их в полете. Перед самой землей обручи слетали, и земля усыпалась целым ковром мелких бомб — осколочных и зажигательных. Это была очень противная штука. Немцы незаметно подбирались, маскируясь осенней облачностью, выныривали над самым нашим аэродромом, бросали свои подарки и сразу же уходили. Это мешало боевой работе. Видимо, немцы сердились на нас из-за того, что мы занимали их аэродром, с которого им пришлось перелететь в Югославию.

24-го октября на наш аэродром приехал сам командующий пятой воздушной армией генерал Горюнов: низенький толстенький генерал, когда-то бывший штурманом на бомбардировщике, сроду не летавший на истребителе и не знавший его возможностей и специфики действий, Горюнов возмущался: как это вас, истребителей, без конца бомбят самолеты противника? Пора бы их отучить от этого. Эти рассуждения напоминали разговоры старушек на лавочке: как это есть хулиганы, если имеются милиционеры, как это имеется мусор на улицах, если есть дворники? Что нам было делать? День и ночь висеть над своим аэродромом?

Стихия истребителя — стремительный налет. Только так он может бороться со своим противником. Мы даже выкатили на взлетно-посадочную полосу звено истребителей с запущенными моторами, работавшими на малом газу, и буквально поджидали немцев, но даже издалека услышав гул их моторов, наши ребята не успевали взлететь — разбегались на взлет, когда те уже пикировали. Тем не менее, мы вежливо выслушивали наставления командующего: вся группа из десяти офицеров стояла у полкового командного пункта. Именно в этот момент из-за облаков вынырнули немецкие самолеты и принялись пикировать на наш аэродром, бросая ротативные бомбы прямо на наше КП. Нам было не привыкать, и мы кинулись в землянку командного пункта. А Горюнов, только что наставлявший нас и бранивший, от неожиданности и испуга впал в шоковое состояние: одно дело учить людей, как воевать, а другое — хоть раз побывать под огнем. Генерал вытаращил глаза и, весь бледный, топтался на месте. Хорошо, что его адъютант догадался: схватил генерала в охапку и вместе с ним буквально рухнул в ближайшую щель.

Через несколько секунд место, где они стояли, срезали осколки разрывавшихся вокруг бомб. Горюнов чудом остался жив. Он поспешил уехать, едва отряхнув свою генеральскую шинель. А мы долго смеялись, вспоминая, как богатырь-адъютант тащил в своих объятиях генерала-коротышку, болтавшего ногами. Впрочем, вообще-то нам было не до смеха. Во время налета, осколком, попавшим в висок, был убит прекрасный парень, адъютант третьей эскадрильи старший лейтенант Л. С. Ермоленко и тяжело ранена в грудь оружейница Вера Максимочкина. Осколок попал в левое легкое, но к счастью, Вера выжила и вернулась к нам в полк. Это была беленькая, худенькая интеллигентная девочка, очень хорошо исполняющая свои обязанности. Уже в Киеве, лет через тридцать после этого, в Военно-Научном Обществе при Окружном Доме Офицеров, божий одуванчик, старичок Горюнов, очень любивший, по его словам, попить водочки, когда я напомнил ему о том давнем случае, тихонько соглашался: «Могли убить, товарищ Панов. Мой адъютант не раз меня спасал».

А пока танковые бои не утихали. Немцы будто вспомнили свои былые победы и славу Гудериана. Они сконцентрировали в Венгрии едва ли не половину своих танковых войск, и нашим ребятам приходилось нелегко. Видимо, очень нужен был немцам венгерский бастион, да и колбаса салями со светлым вином запали в душу. Немецкие танки очень хорошо координировали по радио свои действия с авиацией, и добраться до них было не так просто. Чуть зайдешь на штурмовку, а истребители противника уже на хвосте. В конце октября наш полк получил боевой приказ сопровождать «ИЛ-2», идущие на поле боя в район Туркеве. Поднялось две эскадрильи, вторая и третья, которые должны были сопровождать штурмовой полк. На земле мерились силами танки. К этому времени в войсках применялись уже инфракрасные прицелы, позволяющие видеть противника в темноте, и с нашей, и с немецкой стороны. Наши под Уманью, в глубокой грязи, захватили такой прицел на трофейном «Тигре». Впрочем, могли такие прицелы передать нашим войскам и союзники. Мы знали, что во время своих челночных рейдов они успешно бомбят, видя цели через облака. Война стремительно толкала вперед сложную технику. Но вернемся на поле боя под Туркеве. Штурмовики принялись пикировать на танки противника, накрывая их бомбами и реактивными снарядами, а потом пушечно-пулеметным огнем. Мы прикрывали коллег, находясь чуть выше. Именно в этот момент появились штук двадцать «Лаптежников» под прикрытием «Мессеров» и «Фоккевульфов», явно собирающихся бомбить и штурмовать наши танки. Мы сцепились с немцами, которые поначалу атаковали очень успешно. «Фоккевульф» подбил нашего штурмовика, который сел на территорию противника. Правда, немцу не пришлось торжествовать — на его хвосте уже «висел» Миша Мазан, который с дистанции в тридцать метров расстрелял «Фоккера» из своей пушки. Охваченный пламенем, «Фоккер» рухнул среди дерущихся танков. Как только Миша вышел из этой атаки, как на встречно-пересекающемся курсе встретил «Лаптежника». Как он рассказывал, почти не целясь, автоматически, Мазан дал длинную пушечную очередь, которая прошила самолет противника от мотора до хвоста. «Лаптежник» вспыхнул и с высоты метров сто пятьдесят вошел в крутой левый вираж, из которого не выходил, пока не воткнулся в землю. Зрелище было потрясающим: за какие-нибудь тридцать секунд сбито три самолета: один наш и два немецких. Именно в этот день в нашей летной столовой висел транспарант: «Воюйте так, как воюет старший лейтенант товарищ Михаил Семенович Мазан, который сегодня сбил два самолета врага». Я уже рассказывал, что Миша Мазан, родом из Запорожской области, пришел к нам в полк из легко-бомбардировочной авиации после Сталинградской битвы в феврале 1943-го и сразу вписался — будто всегда был с нами. Хваткий и сильный парень, он всей душой полюбил истребитель, с которым, казалось, составлял неразрывное целое. К октябрю 1944-го он сбил уже более десяти немецких самолетов, и был награжден тремя боевыми орденами.

Но война войной, а застолье — застольем. Уставшие от бесконечных нервных встрясок, ребята использовали малейшую возможность, чтобы забывшись, повеселиться вволю. Именно для этого мы практиковали: «Вечера чествования ветеранов полка». Вечером, во время ужина с добрым венгерским вином в летной столовой выступали с воспоминаниями сами ветераны и их друзья. Желали друг другу самого доброго, успеха в бою, а главное, остаться живыми до конца войны.

Обычно эти застолья устраивались в день рождения ветеранов полка. Этим праздникам мы придали массово-политический характер. Первым чествовали Тимоху Лобка — штурмана нашего полка, который сообщил, что по-прежнему будет бить врага без всякой пощады. Тимофей был уважаемым человеком, очень много хорошего сделавшим для наших ребят. Тимохе объявили благодарность от имени командира полка, и все разошлись очень довольные: выпили, закусили, поговорили по душам. После этого вечера народ начал томиться. Чувствовалось, что ищется повод для новой, уже грандиозной пьянки. А здесь, как на грех, 30-го октября 1944-го года исполнялось ровно 34 года с того немаловажного дня, когда моя мама — Фекла Назаровна — произвела меня на свет в кубанской хате. Я начал замечать вокруг себя какое-то шевеление. Как позже выяснилось, была создана целая комиссия по подготовке и проведению моих именин. Возглавили ее Тимофей Лобок — «Тимус» и Роман Слободянюк — «Иерусалимский казак». Всем было ясно, что в лучших условиях для грандиозного загула нам уже не оказаться. Да и у меня в жизни не было более роскошных именин. В старом графском дворце, через пять роскошных залов, под хрустальными люстрами протянулись накрытые белыми скатертями столы, уставленные красивой старинной посудой и великолепно сервированные: хрустальные вазы, бокалы, ножи, жареная птица и ветчина, рыба, разнообразные овощи и фрукты, виноград, выложенный на больших блюдах. Здесь же стоял рояль, а неподалеку от дома работала передвижная электростанция. Всем колоссальным обилием продуктов распоряжался старший повар 58-го батальона аэродромного обслуживания Рябошапка, который, по его словам, до революции даже готовил для нужд царского двора. На фронте его всюду сопровождала жена, тоже квалифицированная повариха. Должен сказать, что они сотворили буквально чудо. Думаю, что подобный пир вряд ли когда-нибудь приходилось видеть большинству из его участников. Ребята будто вдруг оказались в другом мире, и весь наш полк, сидя за длиннющими столами, ломящимися от невиданных яств, будто смотрел чудный сон.

Конечно, я понимал, каким будет пробуждение, если немцы вдруг пронюхают про наш банкет и ударят бомбами по дворцу. Особую пикантность происшествию, конечно, придал бы тот факт, что оно случилось во время именин замполита. Да и немцы могли нажать на фронте и захватить всю теплую компанию. Потому вокруг имения были расставлены усиленные караулы, а на аэродроме организованно боевое дежурство. Нужно же было ребятам иметь хотя бы одно светлое воспоминание за всю войну, а мой день рождения был только поводом. Существовали и другие опасности — я зашел на кухню. Шустрые венгерки разделывали бычка, под командованием Рябошапки и его жены делали ромштексы и бифштексы, а рыбу (накануне мы наловили целый мешок карасей) жарили две солидные женщины, заметно отличающиеся от венгерок своей осанкой и дородностью, которых я раньше здесь не видел. Думая, что они не понимают по-русски, я спросил Рябошапку: «Почему на кухне посторонние и что они здесь делают?» Рябошапка не успел открыть рот, как эти женщины на каком-то странном для уха, но удивительно понятном языке, стали объяснять, что они словенки — славяне, живущие на этих землях издавна, и пришли помочь отметить день рождения русского офицера.Их бояться не надо, они любят русских и рады их появлению. Крепок славянский корень, живут его остатки и в Венгрии, и в Австрии, и в Германии — на землях, некогда принадлежавших славянам, а потом утерянных.

К счастью, в тот вечер была низкая облачность с дождем, шедшим всю ночь, и летной работы не предвиделось. Когда мы с командиром в восемь часов вечера вошли в зал, то человек двести уже сидели за праздничным столом — присутствовал весь наш полк и часть батальона аэродромного обслуживания. Когда я все-таки, единственный раз в жизни сыгравший роль графа, хозяина дворца, через большие белые двери вошел в сверкающий зал, за столами которого сидели летчики, вперемежку с девушками, нашими и выделенными батальоном для поддержки, потом техники и солдаты, то все встали. Через анфиладу комнат тянулся кумачовый революционный транспарант, на котором значилось: «Привет нашему дорогому имениннику, Дмитрию Пантелеевичу!». Конечно, я понимал, что ребятам очень хотелось погулять, но это внимание товарищей было приятно. Оно было выше всякой похвалы начальства и всех наград. Что остается фронтовику? Только поделиться душевным теплом друг с другом, как спали наши солдаты на фронте, согревая друг друга. Ребята обеспечили полный сервис: справа от меня сидела небольшая черненькая девушка из батальона обслуживания, которая представилась: «Люба Руссель» — судя по всему, еврейка. Потом у меня ее забрали, и затанцевали молодые пилоты, хотя и я был в тот вечер в форме: вымытый, выбритый, в отглаженном обмундировании, звенящий наградами на молодецкой груди, молодой подполковник.

С нами гулял и управляющий с дочерью, пляшущей с офицерами, потом наградившей нашего нового полкового доктора Полуфунтикова лобковыми вшами — мандавошками. Собственно, все это веселье и стало возможно благодаря управляющему, с которым я любил потолковать о сельском хозяйстве. Под мою ответственность он распахнул старинные резные дубовые шкафы, откуда достал великолепные скатерти и столовую посуду, которыми пользовался граф, принимая своих гостей. Но самым большим одолжением с его стороны была передвижная бельгийская электростанция, освещавшая сверкающие залы. Но, пожалуй, даже не она. Когда эта электростанция, которую мы волокли по трансильванской грязи, поближе ко дворцу, застряла, то управляющий проявил ко мне высокое доверие, которое лишь крестьянин может оценить, взяв с меня слово, что мы не заберем показанное, он приказал привести двух огромных кастрированных быков темно-серой масти с развесистыми рогами, которых прятали где-то в подвале от наших солдат, пускавших на мясо все подряд. Быки зацепили электростанцию и без труда поволокли ее, которую до этого времени дергали человек сорок, по глубокой грязи.

В разгар пира, среди шуток и добрых пожеланий, среди женского визга, руки наших офицеров порхали все более свободно, вышел из кухни старик Рябошапка и потребовав тишины, вручил мне, имениннику, корзину с грибами, которые, как он объяснил, только что собрали в лесу. Я предложил сначала зажарить грибы. Но Рябошапка потребовал, чтобы я попробовал гриб сырым. Пришлось взять один белый гриб с зеленой травки, которой было устелено дно корзины. Он оказался из сладкого теста и шоколада. Такими же были сливы, яблоки и груши, а также виноградная ветка, которую принесла его жена. Да, старик Рябошапка мог работать и на царский двор. Блюда, приготовленные под его руководством, буквально таяли во рту.

Потом грянули танцы. Старый графский дворец ходуном ходил от топота офицеров 85-го гвардейского истребительно-авиационного полка, буквально перебрасывающих девушек сильными руками в вихре вальса. Приглашенные венгры наяривали на скрипках, за пианино села дочь управляющего, которую сменяли некоторые наши летчики. Я заказывал вальсы Штрауса, которого полюбил на всю жизнь, посмотрев в Василькове перед войной фильм «Большой вальс». Этот фильм, дававший отдыхать душе, мы без конца крутили в нашем полку и, зная наизусть, заказывали еще и еще. Я попал под тяжелый удар офицеров, подходивших с полными бокалами и желавшими выпить со мной за мое здоровье. Я пригублял свой бокал, но часам к трем ночи понял, что летчиков пора забирать. Утром погода могла улучшиться, и им лететь в бой. Кое-как забрав летчиков, мы с командиром поспали пару часов. Но когда проснулись часов в шесть, то обнаружили, что гульба продолжается (так работает перегретый мотор самолета — не остановишь). Я вышел на террасу, задрапированную тканью светомаскировки — она скрывала свет из окон зала, — и будто попал в сад живых статуй: всюду стояли обнимающиеся и целующиеся пары, часть из которых, впрочем, действительно разбрелась по саду. Мы с командиром принялись убеждать ребят, что пора заканчивать. Они объясняли, что так хочется гульнуть еще немножко, ведь раз в жизни, а если бой, то они не дадут маху. Жаль было прекращать эти затянувшиеся именины, ведь жизнь нашего человека так устроена, что подобный пир, действительно, выпадает ему не чаще одного раза в жизни, а кое у кого это была и последняя гулянка от всей души на этом свете. Вскоре погибнет один из наших лучших летчиков — Миша Мазан.

Должен сказать, что, как говорят, имели место попытки продлить затянувшуюся гулянку и на следующий день, Но немцы начали контрнаступление на нашем участке фронта, и было просто удачей, что мать не родила меня на несколько дней позже. Должен сказать, что праздники, как и люди, со своими судьбами и настроением. Настроение этого праздника было неповторимым. Все совпало: и время, и место, и настроение, и роскошный стол, и даже старик Рябошапка оказался на своем месте. Вскоре нас стал обслуживать другой батальон, и в другом месте мы пробовали повторить пиршество, отметив именины заместителя начальника штаба полка Козлова, но ничего не получилось. Собрались в полутемном зале, и повар оказался неважным. С закуской было туговато — обыкновенный ужин, да и вина негусто. Словом, мой день рождения так и остался светлым пятном в памяти всего полка. Как-то вдохновенно мы пили и общались на одном дыхании, на одной волне дружеского участия. Таких дней рождений у меня больше не было. В жизни каждого человека бывает вершина. Думаю, что я прошел ее в тот праздничный вечер в Венгрии в поместье Чаба-Чуба, в зените жизненного пути, в свои тридцать четыре года. И еще я заметил, как даже самые буйные разгильдяи стихали, взяв в руки узорную вилку и склоняясь над тарелкой тонкого фарфора, разрисованной золотыми графскими вензелями или поднимая бокал тонкого стекла, наполненный изысканным венгерским вином. Не потому ли все вещи вокруг нас так грубы и некрасивы, что они во многом соответствуют нашему внутреннему настрою?

А на следующий день после этого праздника полкового братства, в который превратился мой день рождения, немцы собрали до сотни танков и в темную ноябрьскую ночь проломили линию фронта возле Туркеве, где ее «удерживали» румыны, и покатились к Сарвашу, в десяти километрах от которого разместился наш аэродром. Когда мы узнали, что немецкие танки уже вошли в Сарваш, то стало ясно, что нужно уходить из-под их удара. Но шел сильный дождь, летное поле раскисло, и взлетать с него, да еще в полной темноте, — дело безнадежное. Из штаба дивизии по телефону нам приказали занять оборону вокруг аэродрома, вооружившись личным оружием: автоматами и пистолетами, которые выглядели, как детские пукалки по сравнению с мощью наступающих танков. Видимо, перспектива потери двух авиационных полков, сидевших по разные стороны имения Чаба-Чуба, встревожила наше командование, и в бой были брошены фронтовые резервы. Тревожная ночь уже заканчивалась, когда мы увидели, как по шоссе, ведущему к Сарвашу, на полной скорости мчатся «Студебеккеры», полные наших солдат, за которыми мотались длинноствольные, приземистые противотанковые пушки, которые на фронте звали «ствол длинный, а жизнь коротка», или «прощайте товарищи» по первым буквам названия: «противотанковое орудие» — ПТО. Часам к десяти утра артиллеристы заняли позиции между Сарвашем и Чаба-Чуба, и начался огневой бой с танками. Весь день недалеко от нашего аэродрома грохотало. Снаряды противотанковых пушек, имевшие высокую начальную скорость, разрывали воздух оглушительными хлопками. Уже к вечеру немцы потеряли около двадцати танков, а вскоре из резерва фронта подошли и наши танкисты. На следующий день немцев отогнали за города Туркеве и Мезетур. Уже к пятому ноября мы получили приказ перебазироваться на аэродром в Туркеве, где была хорошая, просторная, хотя и грунтовая, взлетно-посадочная полоса. Прощай, гостеприимная Чаба-Чуба и мои именины в старом графском дворце, оставленные среди лучших воспоминаний жизни.

В Туркеве началось с сюрприза: оказывается, что на аэродроме уже сидят румынские летчики, перелетевшие к нам на своих машинах немецкого производства. Мы с интересом рассматривали «Юнкерсы», «Мессершмитты», «Фоккевульфы». Это были те самые машины, с которыми мы всю войну дрались в воздухе, не видя их вблизи. Они в реальности теперь были перед нами, резко смердя искусственным бензином двигателей, и мы не могли на них насмотреться. Ходили вокруг, лазали по ним, стучали кулаками. Все никак не могли примириться: румыны наши союзники, а летают на немецких самолетах. Когда румыны впервые садились на аэродроме в Туркеве после боевого вылета, то среди наших ребят с непривычки даже поднялся небольшой переполох. Впрочем, румыны воевали, скорее, стремясь переждать войну. То же самое происходило и на земле. Вдоль всей линии фронта, протянувшейся в благодатных венгерских степях, по рокадным дорогам, параллельно фронту, начали передвигаться бродячие кавалерийские подразделения: наши и румынские. Технология создания такой банды, по образцу незабываемого батьки Махно, очень проста: кавалерийское подразделение выступает из пункта «A» и не прибывает в пункт «Б», делая вид, что заблудилось. Дезертиры оснащены оружием и боеприпасами, прекрасными лошадьми и тачанками, укрытыми брезентом. Вскоре в эти тачанки нагружалось отобранное у венгерского населения вино и туши зажаренных целиком кабанов, копченые индейки и колбасы. Постепенно отряд обрастал женским персоналом.

Кое-кто из венгерок забирался в тачанки по своей воле, другие — по неосторожности, третьих забирали силой. И вот вся эта кавалькада с озабоченным видом, нередко с командировочными предписаниями, которых поразводилась чертова уйма, слонялась вдоль линии фронта, ночуя, где придется, и сразу превращая свои стоянки в разгульный вертеп. И трудно было сказать, кто был разгульнее из вечных врагов — наши казаки или румыны, принявшие тактику: «Воевать — лишь бы не воевать, а уж если воевать, то, не прикладывая рук». Постепенно эти бродячие оравы стали исчисляться уже десятками тысяч человек, ведя себя все более разнузданно и агрессивно. Армия на глазах разлагалась с самой головы до хвоста, о чем ниже пойдет речь.

Впервые я встретился с одной из этих разгульных банд в городе Туркеве, где мы с Платоном Ефимовичем Смоляковым остановились в одном из приличных домов. Заняли две комнаты: в одной спали мы с командиром, а в другой ординарцы, вооруженные автоматами. Был напряженный летный день, и очень хотелось выспаться всласть. Но через стену веселилась разгульная компания. Звучала гармошка, хриплые голоса тянули кубанские песни, дико визжали женщины, и все покрывали виртуозные шестиэтажные матюки. Сначала мы с командиром терпели этот разгул — погуляют ребята и успокоятся. Но чем ближе к глубокой ночи, тем плотнее шум. Спать было невозможно, а утром в полет. Моим ординарцем был белорус Сашка, все грозившийся всех пересечь автоматными очередями, если потребуется, и даже однажды изрешетивший стену в доме, демонстрируя, как он это будет делать. Сашка побывал в пехоте, где немецкая пуля навылет пробила ему таз, и очень не желая снова оказаться на передовой, демонстрировал свою решимость защищать начальство до последней капли крови. Мне передал Сашку наш контрразведчик — наконец-то ничего мужик, сменивший опившегося этиловым спиртом и умершего Лобощука. Новый особист плевать на все свои особые дела хотел, ни за кем не подслушивал и не подсматривал, а нашел себе в батальоне хорошую девушку, которую объявил женой и занимался ею с утра до вечера, а с вечера до утра. Летчики сразу признали его своим парнем. И у нас с особистом начались мир да любовь. Особист нашел Сашку в госпитале, а потом ему прислали ординарца из резерва. Сашка попал ко мне.

Но посылать Сашку к кубанским казакам я не решился. Да и Сашка опасливо посматривал в сторону стены, за которой гудели казачки. К ним пошел парламентером ординарец Смолякова, Владимир Харитонов, решительный парень, которого ценило командование. К нам в полк он попал из соседнего 73-го истребительного авиационного полка, где крал бензин при помощи командира полка Михайлюка, а на деньги, добытые после продажи бензина, покупал своему шефу золотые часы. Афера обнаружилась. Как всегда, все свалили на младшего по званию, и перевели к нам в полк. Смоляков не мог упустить такого преданного начальству человека, ему самому нужны были золотые часы, и многое другое тоже.

Харитонов отправился к казакам, матерясь и дергая затвор автомата. Он вернулся и сообщил, что казаки пообещали вести себя потише, а обстановка в комнате через стенку такова: стоит длинный стол, уставленный салом, окороками, жареными гусями, бутылками с вином и спиртом, за которым вперемежку сидят казаки с венгерками. Угол комнаты огорожен одеялом, за которое без конца ныряют казаки на пару с венгерками, некоторые из которых говорят по-русски.

Мы удовольствовались казацким словом и снова попробовали заснуть. Но за стенкой начались танцы, и весь добротный дом стал раскачиваться. Терпеть всю эту вакханалию не было возможности, и мы все вчетвером отправились успокаивать моих земляков-кубанцев. Человек пять казаков, сидевших за столом, встретили нас приветственными криками, приглашая разделить хлеб-соль, и еще кое-что на венгерской земле. Привыкнув разговаривать с казаками с детства, я вежливо, стараясь их не обижать, чтобы дело не дошло до перестрелки, объяснил — есть приказ Жукова, согласно которому там, где отдыхают авиаторы, квартироваться другим частям запрещено. Отдых для летчика — первое дело, и если они не уедут в течение ближайших десяти минут, то мы будем вынуждены вызвать взвод автоматчиков, которые их арестуют. Казаки слегка протрезвели на глазах, сняли руки с затворов автоматов и заявили, что не нужно автоматчиков — они уедут сами. Собираясь в дорогу, казаки поступили по-казацки: оставили нам в качестве трофеев комнату, заваленную объедками костей, огрызками хлеба, окурками и порядком заплеванную, утопающую в табачном дыму, а также трех смертельно перепуганных венгерок, но не забыли вытащить и погрузить в крытую повозку, стоящую во дворе, бочонок с вином — судя по плеску, в нем еще было ведра два жидкости. Казаки сноровисто отворили ворота, гикнули, свистнули и унеслись по шоссе.

Выяснилось, что две девушки из венгерок, оставшихся нашими трофеями, учительницы русского языка, которые по неосторожности взялись разговаривать с моими земляками, и мгновенно оказались в казачьей кибитке. Одна из них, чернявая, как почти все венгерки, жалобно повествовала: это бы еще ничего, если бы один мужчина, а то казаки выстраивались в очередь. Словом, девчатам пришлось туго. Особенно, если учесть, что по комплекции они здорово уступали женщинам, с которыми казакам природой предназначено иметь дело.

Вторая наша встреча с моими земляками произошла уже в селе Ердатарче, недалеко от Будапешта. Только мы устроились на ночлег, как прибежал смертельно бледный хозяин, повторяющий трясущимися губами: «Казаки, казаки!» Действительно, дом сотрясался от тяжелых ударов в запертую дверь. «Открывай!», — ревели голоса. Я встал сбоку от двери, чтобы не получить шальную пулю, и объявил, что здесь авиаторы — другим места нет. Казаки посоветовались между собой, поругались матом, и унеслись куда-то в темную ночь. Можно было себе представить, каково приходилось тем венгерским домам, а таких было большинство, где авиаторов на постое не оказывалось.

Венгрии не повезло. На ее равнинах коннице вольготно, и здесь были сосредоточены почти все наши казачьи корпуса вместе с нравами, которые отнюдь не исчезли среди казаков после прихода советской власти.

Таким было начало «нерушимой» венгерско-советской дружбы, в крепости которой нас уверяли еще недавно. Да и какая дружба у медведя с котом? Последнему без конца приходится думать о том, чтобы сосед, в очередной раз решивший расправить затекшие члены, не раздавил его ненароком, как наша армия хрупкую Венгрию. К счастью, вскоре была проведена операция в масштабах всего фронта, в результате которой была выловлена вся эта братия во Христе, болтавшаяся по рокадным дорогам. Кое-кого расстреляли на месте, а большинство попало на пересыльный пункт фронта и на передовую. Венгры спасались от казаков по-разному. Например, в Ердатарча, хозяин, знавший слегка русский язык, прикрепил ко мне соседскую девочку лет четырнадцати, Бежи, которая по его просьбе, должна была мыть мои сапоги и топить печь. Венгр сказал, что считает меня порядочным человеком, а определение девочки в качестве прислуги является единственным спасением от вездесущих казаков. Можно себе представить, каково приходилось венграм прифронтовых населенных пунктов, если по рокадным дорогам, как выяснилось после их отлова, бродило более пятидесяти тысяч этих бандитов. Нашлись и в нашей дивизии любители порезвиться, впрочем, дорого заплатившие за это, о чем позже.

На аэродроме в Туркеве мы не задержались. Уже через несколько дней нас перебросили на аэродром Тапио-Серт-Мартон, километрах в десяти от города Цеглед, спокойного венгерского провинциального городка. Хорош был и аэродром с идеальными подходами. Отсюда мы летели на сопровождение штурмовиков, долбивших города Хатван и столицу Венгрии — Будапешт, а также для прикрытия конно-механизированной группы Плиева. В Венгрии начались сильные дожди, и над землей повисли туманы, обычный ноябрь в этих местах. Боевая активность авиации резко снизилась. Но уже в первых числах декабря погода немножко улучшилась, и мы получили задание — сопровождать бомбардировочную дивизию нашей пятой воздушной армии, идущую на Будапешт: два полка «ПЕ-2» и полк «Бостонов». До Будапешта было рукой подать, и когда мы вышли на цель, я был поражен красотой этого города, очень напомнившего мне Киев. На высокой стороне Дуная — Буде, громоздились памятники и великолепный королевский дворец, которые мы вскоре разнесем вдребезги, на нижней стороне — Пеште, ровными, красиво расчерченными квадратами выстроились прекрасные европейские многоэтажные дома. Над самим Будапештом бомбардировщики разошлись веером. Одни пошли бомбить мосты через Дунай, напоминавшие мне киевский Цепной, другие в сторону вокзала, а третьи, которых я прикрывал, — на здание парламента, где, согласно данным разведки, заседали хортистские депутаты. Хорошо было в то время — объяви всех гитлеровцами и хортистами, и никакой неясности. Всего над Будапештом в тот день висело 90 бомбардировщиков и 90 истребителей. Колонна для захода на бомбежку выстраивалась над нашим аэродромом Тапио-Серт-Мартон, где наши истребители подстраивались к бомбардировщикам, делавшим круг над облачностью на высоте 2600 метров. Колонна была построена девятками и шла волнами. Это бомбардировщики, а мы, истребители, по парам шли сбоку, сверху и снизу. Сзади сковывающая эскадрилья.

По венгерскому парламенту наносил удар полк «ПЕ-2», который заходил на бомбежку с юго-запада вдоль Дуная. Над самым парламентом наша колонна попала в сильную зенитную завесу, но шла, не сворачивая, и без потерь. Как только красивейший венгерский парламент, гордо вознесший свой купол, окруженный готическим лесом колонн над Дунаем, оказался в перекрестии авиационных прицелов для бомбометания, то штурман полка первым нажал кнопку бомбосбрасывателя. Бомбы «ФАБ-50», пятидесятикилограммовки, летели вниз через каждые пятьдесят метров с интервалом в полсекунды. Примеру штурмана последовал весь полк. Некоторые самолеты имели на своем борту и стокилограммовки. К счастью, этого груза оказалось мало для красавца-парламента, создавая который, венгры вложили в толщу гранитных стен всю прочность своей вековой мечты о самостоятельном государстве. Наши бомбы, как шарики, отскакивали от мощных крутых боков купола и улетали вниз, где разрывались в нижней, плоской части здания. Было более десяти попаданий прямо в парламент, а большинство бомб упало во двор, до и после цели, что было счастливой удачей для венгров. Зная, что бомбежка парламента носит скорее пропагандистский характер, мы не расстраивались. К счастью, «Летающие крепости» союзников пожалели Будапешт. Даже могучие стены парламента вряд ли устояли бы, оказавшись среди адского «ковра» из тонных бомб, которыми устилали немецкие города американские и английские бомбардировщики. Во время этих ударов, равных по силе среднему землетрясению, рухнули дворцы Дрездена, о которых уже никак не скажешь, что они были сооружены хуже, чем в Будапеште.

Когда наши бомбардировщики отбомбились, и сделав правый разворот, пошли на свой аэродром, в воздухе появились истребители противника, взлетевшие с пригородных аэродромов Будапешта: Буда-Фок и Буда-Ерш. Бой носил ознакомительный характер: сковывающая группа под командованием Смолякова минут пять покрутилась с немцами в хороводе, поплёвываясь очередями, и немцы от нас отцепились. Когда мы приземлились, и узнали, что и другие бомбардировочные полки отлично отбомбились и пришли домой без потерь, нам сообщили — бомбометание полка, который мы прикрывали, произвело впечатление на депутатов венгерского парламента, разбежавшихся кто куда. Вот так пришлось и мне приобщиться к традициям европейского парламентаризма и демократии. Правда, на русский манер, долбя с воздуха бомбами эти полезные вещи, так мало принятые у нас дома.

Итак, мы летали над осажденным Будапештом. Именно сюда, после завершения Дебреценской операции, в которой немцы и венгры потеряли более десяти дивизий, сместился фокус боевых событий. Будапешт на несколько месяцев стал городом-крепостью, которую нам неизбежно предстояло взять. За сотни километров к западу кипела война, но все интересы были подчинены Будапешту. Не такие уж многочисленные защитники города яростно защищались, уйдя в каменную скорлупу. Это дорого стоило столице Венгрии. Недешево и нашим войскам. Как нам рассказывали пехотные командиры, только за один день боев при штурме Будапешта со стороны Пешта наши потеряли более полутора тысяч убитыми.

Мне пришлось видеть наши войска, подходящие к фронту, состоящие, в основном, из стариков и юнцов. Танки, артиллерия и авиация были укомплектованы людьми в расцвете сил, а в пехоту совали всех подряд. Воинская часть, которая останавливалась возле нашего аэродрома в Ердатарче, более сотни километров шла по грязи, люди были предельно измучены, и мы помогли им устроиться на отдых. Пехота была плохо одета, ботинки с обмотками, ее кормили от случая к случаю, а настроение было как у скотины, которую гнали на убой. Мы невольно задавались вопросом: будет ли конец этой страшной войне? Но она не утихала.

Третьего декабря 1944-го года наш полк получил боевое задание: разведать нахождение танковых подразделений противника километрах в двадцати пяти от нашего аэродрома, где вели напряженный бой танкисты генерала Кравченко. На разведку вылетели парой: старший лейтенант Бритиков и лейтенант Николаев. Вскоре Алексей Бритиков обнаружил до сорока «Пантер» и по радио сообщил об этом танкистам. Танкисты попросили уточнить местонахождения противника, и Бритиков стал пикировать прямо на «Пантеры», обозначая место их скопления. Вскоре все оно оказалось под огнем артиллерийских и танковых орудий. Было несколько прямых попаданий. Тут как тут оказались и «Мессера». Лейтенант Николаев, прикрывая своего ведущего, сбил «Мессер».

Я уже рассказывал о гибели Миши Мазана, но хочу добавить еще несколько слов. Миша того стоит. 12 декабря 1944-го года над нашим аэродромом Тапио-Серт-Мартон была десятибалльная, трехслойная облачность. Утром прошел небольшой дождь. С интервалом в пять минут над головой, прячась в облаках, пролетали тяжелые бомбардировщики. Еще раз задумываюсь — зачем послали Мишу их рассматривать? Ведь было совершенно невероятно, что немцы подтянули такое количество своих немногочисленных «Дорнье-215». И тем не менее, по-моему, от замкомандира дивизии подполковника Ерёмина поступила команда: «Выслать пару самолетов „ЯК-1“ и уточнить воздушную обстановку в районе нашего аэродрома на высоте за облаками». Миша Мазан добровольно вызвался лететь на это непростое задание вместе с лейтенантом Николаевым. Мы держали с ним связь по радио. Сначала они пробили первый слой облаков и оказались в свободном пространстве высотой до тысячи метров. Потом пробили второй слой толщиной в полкилометра, и снова оказались в безоблачном пространстве. Потом Миша Мазан сообщил по радио, что собирается пробивать третий слой облачности. Именно здесь его ведомый, Николаев, потерял Мазана из вида и заблудился в облаках. Потом наша рация приняла два сигнала Мазана, который разыскивал своего ведомого, и его радиостанция затихла. В воздухе нарастал гул тяжелого бомбардировщика. И сразу же зазвучала длинная очередь выстрелов из самолетной пушки, а уже через несколько секунд мы услышали вой самолета, который в отвесном пикировании падал на землю. Остальное читатель знает. Уже после взятия Будапешта мы захватили на одном из его пригородных аэродромов «Летающую крепость», совершившую вынужденную посадку, и сразу вспомнили Мишу — может быть этот самолет он атаковал? Но на американском бомбардировщике не было никаких следов от вражеского огня. В какой-то степени эта история так и осталось загадкой.

Думаю, что читатель уже порядком устал от войны. Немножко поговорю о своей любимой теме — о сельском хозяйстве. Базируясь на аэродроме Тапио-Серт-Мартон, наш полк был расквартирован в роскошном дворце графа Блажевича, находившемся в центре великолепно ухоженной цветущей латифундии. Граф бежал, и всем, как и в Чаба-Чубе, руководил управляющий, пожилой агроном, побывавший в первую мировую войну в русском плену, с которым я сразу подружился. Мы решали совместно все дела по устройству быта и отдыха наших ребят. Но пришлось мне взять на себя другие функции, столь милые сердцу каждого русского человека — распределительные. В один из декабрьских дней в комнату, где я разместился, зашел управляющий имением и, видя во мне представителя военных властей, которым все подчиняется на этой территории, спросил: «Пришло время выдавать крестьянам заработанное ими зерно, которое все взято на учет интендантскими службами фронта. Может ли управляющий выдать три тонны зерна пшеницы из имеющихся в наличии трехсот?» Мне было любопытно посмотреть, как организован этот венгерский помещичий колхоз, и я попросил предоставить список с указанием, кому сколько. На следующий день список из 55 фамилий, против которых были обозначены трудодни и количество зерна, был мне предоставлен. Что говорить, приятно быть в роли этакого Господа Бога, доброго хозяина, распределять чужое добро. Как здесь не понять организаторов нашего колхозного строя. Посмотрев список, я начал кумекать, на чем держится венгерское изобилие. Например, Иштвану Надю причиталось 22 килограмма 542 грамма зерна, кому-то другому — 25 килограммов и 150 граммов. Ну кто выдумал такую глупость, что социализм — это учет!

Будучи добрым дядей-освободителем угнетенного венгерского крестьянства, я взял красный карандаш (все мы подражали товарищу Сталину) и принялся увеличивать крестьянские достатки, закругляя их до 30–35 килограммов. Эту ведомость я и подписал: «Управляющему, выдать. Гвардии подполковник Панов». Управляющий пытался активно сопротивляться, объясняя, что своим волюнтаризмом, который, оказывается, придумал отнюдь не Хрущев, я рву тонкую сеть производственных отношений в имении венгерского помещика. Он мне втолковывал, что, как и во всяком советском колхозе, здесь есть люди, работающие лучше и хуже. Если всех уровнять, то работа застопорится. Я поразился его знанием колхозной жизни, однако настоял на своем. Управляющий протирал очки и недовольно смотрел на мое творчество.

Угнетенное венгерское крестьянство толпой стояло у порога, ожидая раздачи зерна, которая производилось ежеквартально. Конечно, мои популистские замашки были встречены с восторгом всем трудящимся населением. Да и мне было приятно. А здесь еще в санчасть нашего батальонного обслуживания принесли мальчика лет двенадцати, ковырявшего какой-то боеприпас, и в результате взрыва получившего тяжелое ранение в лицо. Я приказал оказать ему всяческую помощь, и ребенок выздоровел под наблюдением наших врачей. Родители пришли с ним ко мне, прихватив большую бутыль вина и какую-то закуску. Мой авторитет среди венгерских крестьян рос, но совершенно незаметно я попадал в ту же ловушку, что и многие наши вожачки, — оказавшиеся на полном поводу у разбушевавшегося плебса, утихомирить который можно только невиданной жестокостью.

Думаю, именно этим объясняются многие репрессии нашей советской истории. Сначала людей травили друг на друга, а когда они входили во вкус крови и начинали кусать саму власть, то поднималась дубина «пролетарской диктатуры». Этой дубины у меня не было, а бешеного пса популизма я, по неосторожности, спустил с цепи. В конце декабря ко мне в штаб явилась группа венгерских крестьян с просьбой разрешить вырубить, посаженную помещиком, аллею очень красивых деревьев для отопления своих домов. Мне нравилась эта аллея, и я не разрешил ее рубить. Тогда один из венгерских крестьян строго спросил меня на русском языке: почему это я защищаю помещичье добро? Уж не из помещиков ли я сам? От четко выверенной и классово взешенной постановки вопроса у меня мороз прошел по коже. Казалось, что я в родных Ахтарях, где толпы рьяных комсомольцев разыскивают «контру», крушат трактором новую церковь и разбирают добротные хозяйские сараи. Наш пример оказался опасно заразительным, а бацилла большевизма, в разной степени жлобского исполнения, видимо, не Лениным придумана, и выращена не только в пробирке заграничных библиотек. Припомнив поучения вождей, я стал объяснять крестьянам, что все вокруг принадлежит им самим. А зачем же рубить свое? Но, подобно нашим колхозникам, считавшим, что украденный пуд зерна с колхозного тока надежнее перспектив богатых колхозных урожаев, венгры зашумели, не желая со мной соглашаться. Впрочем, нашлись и сторонники моей точки зрения. Я решил использовать ленинскую тактику компромисса и разрешил вырубить на дрова гнилые и совсем старые деревья. Но дня через три не без грусти обнаружил, что вся двухкилометровая красивая аллея пошла под топор. Эта же история ожидала и наших вожачков. Вроде бы писал Володя Ленин о необходимости сохранять достижения старой культуры и ее памятники, но вся прежняя Россия пошла под топор и на дрова.

И здесь, в Венгрии, дела пошли по накатанной колее. Скоро ко мне явилась крестьянская делегация с просьбой разрешить разобрать огромную, прекрасно ухоженную стеклянную оранжерею. Увидев, куда привела меня моя доброта и жажда популярности, я решил с этим делом кончать. Осмотрев великолепную оранжерею с пальмами и розами, я категорически запретил ее разбирать. Однако, мгновенно выросшие и окрепшие местные большевики без партбилетов, нажимали: нужно уничтожить и разобрать все помещичье. Дискуссия закончилась тем, чем закончилась дискуссия большевиков с русским народом: я пообещал выставить возле оранжереи наряд автоматчиков. В тот вечер я с грустью вспомнил одну из ахтарских пьянок-гулянок в 1927-ом году после завершения путины в рыбном кооперативе, который возглавлял рыбак Муха. Бригадир Муха, как активный сторонник советской власти, поселился в доме барыни Гавриленко, двор которой славился великолепной плантацией тюльпанов и разноцветной сирени, завезенных из-за рубежа. На цветочных клумбах рыбаки расстелили огромный брезент — парус от большой лодки, уставив его водкой и закуской, подавив при этом тюльпаны, георгины и прочее. Сначала на этом брезенте пировали, а потом, напившись, стали плясать и топтаться. В зарослях сирени удовлетворяли большую и малую нужду. Все это происходило под бодрую и визгливую музыку. Таков был финал цветущего двора помещицы Гавриленко, который с детства радовал мою душу и был каким-то окошком в прекрасный большой мир среди однообразных ахтарских буден.

Мой авторитет среди крестьян покачнулся, но, идя испытанным большевиками путем, я укрепил его, решая национальный вопрос. Как-то в комнату, где я спал, забежал управляющий в сопровождении пяти крестьян и, возбужденно что-то крича и даже плача, принялись меня будить. Первое слово после пробуждения, которое я понял, было «Роман! Роман!» Откуда здесь взялись чертовы румыны? Оказывается, румынские офицеры-интенданты, на пяти фургонах приехали забирать из хранилища зерно, взятое на учет для пропитания войск фронта, а венгры не хотели его отдавать. Учитывая, что все это происходило на фоне старой вражды, то дело вот-вот могло дойти до пальбы. В душе сочувствуя венграм, но не имея права ссориться с союзниками, я пошел по старому верному пути — формальных придирок. Лихо надев фуражку и поправив кобуру пистолета на поясе, я поинтересовался у румын: есть ли у них документы на отгрузку зерна? Конечно, никаких документов у разгильдяев-румын не было и быть не могло. Я прогнал их со двора, и они, недовольно бурча, покатили куда-то. Авторитет русского офицера в глазах румын был довольно высок, а я был заместителем начальника гарнизона. Я пригласил управляющего и приказал раздать два вагона пшеницы, которая хранилась на чердаке железобетонного сарая, местным крестьянам. Честно говоря, хотя венгры и были врагами, а румыны союзниками, но мои симпатии были на стороне венгерских крестьян, а не румынских мародеров. За несколько часов венгры, мобилизовав все население, растащили пшеницу по домам. К счастью, вскоре была создана так называемая народная власть, и эта часть забот упала с моих замполитских плеч. Я всегда усмехаюсь в душе, когда слышу, что власть называет себя народной и берется выражать его интересы. Всякий раз под эту шумиху приходит очередная волна номенклатуры. Народной может быть только законность, соблюдаемая самим народом, а власть пусть меняется, постоянно обновляясь в рамках этих законов.

Незаметно наступил 1945 год, последний год войны. Мы встретили его в имении Блажевича, но до стола в Чаба-Чубе, было, конечно, далеко. По-прежнему шли затяжные напряженные бои в пригородах Будапешта, и наши штурмовые группы несли большие потери, пробиваясь через незнакомый городской лабиринт. Тем временем в тылу кое-кто не терялся. Солдат, повар штаба нашей дивизии, гражданин Индык нагулял немало энергии на калорийном дармовом питании, да и вообразил себя безнаказанным, постоянно общаясь с высоким начальством. Даже внешне это была мерзкая личность, видимо, мучимая многими нравственными комплексами: маленького роста, косолапый, глаза глубоко сидели во впадинах черепа, нижняя челюсть выдвинута вперед, а нос курносый. Словом, весьма смахивал на обезьяну-гориллу. Судя по тому, что потом рассказывали особисты, Индык, оставаясь на оккупированной немцами Харьковщине, откуда был родом, довольно активно помогал немцам. Однако некомплект в войсках был так велик, что наши после освобождения Харьковщины призвали его в армию, видимо, думая, что он довольно скоро получит пулю на передовой, как миллионы советских патриотов. Но не таков был Индык — люди подобного склада нужны при любой власти. Каждому начальнику хочется иметь под рукой подлеца, готового ко всем услугам. Индык всплыл на очень хлебном месте, и даже занял определенное общественное положение: шеф-повар столовой управления дивизии — немалая реальная шишка. К нему сам командир дивизии посылает ординарца за закуской, если начальство прилетает. В тот день несколько девушек-венгерок из городка Печ чистили картошку на кухне. Индык, присмотрев одну из них, предложил ей подняться на чердак за картошкой. На чердаке он принялся насиловать сопротивляющуюся девушку, и в ходе борьбы ударил ее по голове железным прутом. Потом Индык изнасиловал труп и спустился с чердака, как ни в чем не бывало. Вечером в расположение штаба дивизии прибежали родители девушки, напуганные рассказами о том, что большевики едят людей живыми. К сожалению, в данном случае это оказалось правдой — конечно, в переносном смысле. Опросили девушек, чистивших картошку в тот вечер, и «особняки», которые получали один за другим грозные приказы с требованиями остановить волну мародерства и бандитизма, охватившую армию, оказавшуюся за границей, заложили пальцы шеф-повара, не раз уделявшего и им сладкий кусочек, в двери. Индык не стал долго упираться и покаялся своим ребятам. Трибунал не стал углубляться в юриспруденцию и без волокиты приговорил Индыка к расстрелу. Впрочем, Индык довольно умело защищался, объясняя, что это его злодейство лишь ответ венграм из частей второй венгерской армии, солдаты которой изнасиловали и убили его дочь и мать. Следует сказать, что у венгерских частей на фронте была действительно дурная репутация, и Индык довольно ловко давил на психику своих судей, даже приводя цитату из Библии: «Зуб за зуб, кровь за кровь, смерть за смерть».

Однако расположение планет и последних приказов по войскам было для него неблагоприятным. На лесной опушке посреди большой поляны, на западной стороне нашего аэродрома Тапио-Серт-Мартон, была отрыта могила, вокруг которой буквой «П» построились три полка нашей дивизии и батальоны аэродромного обслуживания. Здесь же присутствовало человек двести венгров, среди них и родные погибшей девушки. Особисты на тачанке привезли Индыка со связанными сзади руками в накинутой на плечи старенькой шинелишке. Индык, мужчина лет сорока, волоча ноги, подошел к отрытой яме и уставился на дно собственной могилы. Председатель трибунала зачитал приговор, и один из особистов, подойдя к Индыку метра на три, направил пистолет в его затылок. Особист нажал курок — осечка, особист передернул верхнюю часть пистолета, перезарядил его — снова осечка. Плохо стреляло оружие наших особистов, редко бывавшее в боевом употреблении, разве что против внутренних врагов, зато специалистов по вину и бабам. Хорошо стреляет только боевое оружие, знающее руку хозяина. Получался конфуз. По всем цивилизованным традициям, осужденный, над которым рвется веревка или пистолет палача дает осечку, освобождается. Но мы и не слышали о цивилизованных традициях, да и казнь была воспитательно-показательная. Подбежал другой особист, и уже без всякой осечки загнал Индыку пулю в голову. Тот упал у самой могилы, в которую особист столкнул его ногой, обутой в хромовый сапог. К яме, на дне которой лежал труп Индыка, подошли венгры, и каждый в нее плюнул. Потом солдаты забросали ее землей, и начальник политотдела дивизии полковник Леха Дороненков не мог удержаться, чтобы не продемонстрировать свое красноречие. Мертвый Индык был, конечно, не живой немецкий пилот, из страха перед которыми Леха принципиально не поднимался в воздух. Хорошо поставленным трубным голосом Леха объявил, что сегодня мы казнили подлеца и предателя, который начал цепь своих преступлений еще на советской земле в городе Харькове, и так будет со всяким, кто запятнает честь бойца Красной Армии-освободительницы. Я слушал речь Лехи Дороненкова и все почему-то вспоминал, как он не раз просил добавки у этого Индыка, который, оказывается, был вон каким подлецом, еще и с давних пор.

А убитую Индыком девушку-венгерку наши втихаря похоронили на местном кладбище в ночное время и указали родным могилу. В день казни Индыка они ее разрыли и похоронили девушку по всем своим правилам. Должен сказать, что казнь Индыка произвела довольно сильное впечатление на всех половых разбойников, которых у нас было немало. Еще когда стояли в строю во время казни, то Тимоха Лобок толкал «Иерусалимского казака» Романа Слободянюка: «Надо смотреть, чтобы не кокнули под конец войны». Всякого лапанья венгерок стало гораздо меньше. Тем более, что расстреливали в войсках за эти дела уже на полный ход. Председатель фронтового трибунала, вынесший приговор Индыку, с которым мы обедали, рассказал, что это второй смертный приговор, вынесенный за этот день. Он прилетел из Югославии, где только что в одной из частей наземных войск расстреляли капитана — командира батальона, изнасиловавшего и убившего еврейку, мать пятерых детей, мужа которой только что убили немцы при отступлении. Вся сцена произошла на глазах детей, кинувшихся поднимать застреленную мать. А впереди у председателя трибунала в этот день было еще два смертных приговора. Привыкший ко всяким видам, председатель фронтового трибунала, мужчина средних лет, подполковник юстиции, рассказал, что когда капитана вывели на расстрел, то он упал на колени и закричал: «Родина, прости меня!». Ему всадили пулю в голову. Волна расстрелов прокатилась по войскам в связи со строгим приказом Сталина.

Уж не знаю, что нужно славянину, дабы сделать вывод из своих ошибок. Сколько народу погибло из-за элементарного разгильдяйства, а племя разгильдяев, болтунов и лентяев, не жалевших ни своей, ни чужой жизни, плодилось и даже размножалось. Об этом еще раз напомнила Эстергомская трагедия, происшедшая в конце декабря 1944-го. Небольшой красивый город Эстергом стоит неподалеку от венгерско-чехословацкой границы, где река Грон впадает в Дунай. Город оказался крепким орешком. Противник прикрылся болотистой поймой Грона и хорошо укрепился в самом городе. Мы немало летали, сопровождая штурмовиков, долбающих немцев возле Эстергома, но пехота продвигалась плохо, а конники никак не могли выбраться из болот, где вязли их лошади.

Наше командование решило нанести мощный бомбовый удар по переднему краю обороны, который проходил по северо-восточной окраине Эстергома. Бомбардировочная дивизия пятой воздушной армии в составе двух полков «ПЕ-2» и одного «Бостонов» — девяносто самолетов — взяла на борт бомбардировщиков бомбовый груз и кружилась над нашим аэродромом, ожидая, когда подстроятся истребители прикрытия. Бомбардировщиков прикрывали два полка: 31 гвардейский и наш — 85 гвардейский. Мы построились в колонне, и все вместе взяли курс на Эстергом. Я летел слева ведущей девятки в группенепосредственного прикрытия бомбардировщиков. Это было мое любимое место в строю. При подходе к цели погода резко ухудшилась — пошел сильный дождь, облачность опустилась до самой земли. Все смотровые стекла кабин самолетов заволокла водяная пленка. Горизонтальная и вертикальная видимость упали до нуля. Командир бомбардировочной дивизии принял совершенно правильное решение: возвращаться на свой аэродром. Что мы и сделали.

А на земле в это время происходило следующее: немцы и венгры, испугавшись мощного авиационного рева за облаками над городом, оставили Эстергом и отошли на запасные позиции в нескольких километрах от города. Казаки, увидев такое дело, сразу вскочили в город и принялись в нем располагаться и укрепляться. А на следующее утро оперативный дежурный штаба фронта подтвердил приказ штаба бомбить Эстергом. Уж не знаю, где какой дурак, видимо, глупо гогоча от какого-нибудь забористого анекдота, забыл что-то кому-то сообщить, отложив на завтра. Может быть, кто-то кого-то не хотел будить или просто беспокоить. В нашей жизни и до сих пор таких случаев более, чем достаточно. Как бы там ни было, уже в ясном небе мы с утра пораньше повторили все построения, и грозной колонной пошли на Эстергом, уже занятый нашими войсками. Бомбардировка вышла на редкость удачной. Мы убили около трехсот своих бойцов и массу лошадей. Немцы, отошедшие за город, весьма обрадовались такой авиационной поддержке и, контратаковав, снова взяли город. Потом нам сообщили, что во время разбора случившегося, дежурный штаба фронта валил на помощника, а помощник на дежурного. Вроде бы, кого-то из них расстреляли, что было, конечно, слабым утешением. По своему радиоприемнику я поймал немецкую передачу, в которой не без удовольствия сообщалось, что только они после нашей бомбежки подобрали триста убитых казаков.

После Эстергомской трагедии наш полк перебазировался на полевой аэродром Ердотарча, недалеко от Будапешта, и мы принялись сопровождать штурмовиков и бомбардировщиков, работавших непосредственно по Будапешту. Город бомбили днем и ночью. В железное кольцо его зажимали войска двух фронтов: Второго и Третьего Украинского. Но Будапешт держался. 11 января 1945-го года мы получили приказ из штаба дивизии: послать на поле боя в район Будапешта восемь истребителей для прикрытия нашей артиллерии, ведущей огонь на переднем крае. В воздух поднялась вторая эскадрилья под командованием Анатолия Константинова. Над окраиной Будапешта они встретились с девятью «Лаптежниками» и четырьмя «Мессерами». Константинов сбил «Мессера» на вертикальном пилотаже, а огненно рыжий лейтенант Ипполитов поджег «Лаптежника», пикирующего на наши батареи. В этом же воздушном бою был сбит и, видимо, сразу убит в кабине самолета лейтенант Щербаков. Его горящий «ЯК» врезался в землю на окраине Будапешта.

Войска противника, зажатые в венгерской столице, испытывали во всем нехватку. И противник решил организовать снабжение по воздуху при помощи своих транспортных самолетов «Ю-52» и «Дорнье-215», которые днем и ночью сбрасывали груз с парашютов осажденному в Будапеште гарнизону. Повторялся сталинградский вариант. Опять одной из наших главных задач стала охота за транспортниками. Часть груза немцы сбрасывали на цветных парашютах, к которым прикрепляли контейнеры весом от двухсот килограмм до одной тонны. А небольшие самолеты садились на аэродроме Будафок и на стадионе города Будапешта. 15 января 1945-го года первая эскадрилья под командованием майора Н. И. Крайнова сумела очень удачно использовать восьмибалльную облачность, шапка которой накрыла Будапешт. Шесть наших «Яков» прятались, прикрываясь облаками, барражируя над восточной частью города, и дождавшись появления транспортников, сбили два «Ю-52», которые упали в расположении наших войск. Отличились лейтенанты Р. Рябов и К. Корниенко. Должен сказать, что огромный фронт втянулся вглубь Европы, как в гигантскую воронку, и боевые порядки противников очень уплотнились. Эх, нашей многострадальной пехоте раньше хотя бы часть этого авиационного прикрытия! Над Будапештом с утра и до вечера висел весь наш истребительный корпус, буквально выпрашивая у пехоты цели. Немцам не давали поднять головы, но они перешли на подземный образ жизни и продолжали держаться.

16 и 17 января 1945-года наш полк взаимодействовал с конно-механизированной группой Плиева, которая успешно продвигалась в сторону крупного железнодорожного узла, города Хатван. Погода была плохая: шли дожди и сыпал мокрый снег. Все полевые дороги раскисли, механизированные части увязли в венгерском черноземе. Все ждали хорошей погоды. Все, кроме конницы Плиева, для которой наступил звездный час. Без дорог, по полям и лесам, болотами и оврагами она днем и ночью шла к Хатвану. Когда мы наносили обстановку на летные карты, то были поражены тем, что казаки за три дня с боем преодолели более ста километров. Еще нажим, и они были уже в Хатване, охватывая город с двух сторон. Но Хатванский успех заслонила неудача на Балатоне. Перебросив из Франции две танковые армии, немцы нанесли неожиданный удар большой силы и почти рассекли пополам группировку наших войск в Венгрии, едва не выйдя к Дунаю. Это очень подняло боевой дух защитников Будапешта. По четыре-пять раз летали мы на сопровождение штурмовиков, долбающих немцев, противостоящих войскам Третьего Украинского фронта.

Возле Балатона немецкие танки удалось остановить, а вскоре пал Пешт. Немцы и венгры оборонялись лишь в старой возвышенной части венгерской столицы — Буде, которую мы молотили днем и ночью, не оставляя камня на камне. Именно в эти дни мне приходилось наблюдать атаку наших самоходок на немецкие танки в ходе Балатонской операции. Несколько десятков самоходок, новых «СУ-100», похожих на приземистых богатырей, которые не могут ворочать шеей, налитой силой, со стволами длинных стомиллиметровых орудий, торчавших прямо из корпуса, на полном газу вышли во фланг наступавшим немецким «Тиграм», и сразу подожгли несколько из них, яростно плюясь двадцатидвухкилограммовыми стальными болванками и кумулятивными снарядами. Немцы вынуждены были отступить. Наконец-то и наши танкисты имели в достатке оружие, равное немецким тяжелым танкам.

Над Будой проходили большие воздушные сражения. Немецких истребителей было не так много, но, судя по всему, это были опытные пилоты, да и их командование умело концентрировать силы. Хорошо помню воздушный бой, который вели две наших авиационных эскадрильи, вторая и третья, под командованием Константинова и Сорокина, над Дунаем и центром Будапешта. На вертикалях и горизонталях сцепились восемнадцать наших «Яков» и двадцать два «Мессера». Именно здесь сбил своего очередного противника «Иерусалимский казак», затем завалил вражеский истребитель «Блондин», а в самом конце боя, во время погони на вертикалях мне удалось зайти в хвост зазевавшемуся «Мессеру» и поджечь его пушечной очередью. Мы потеряли два «Яка». Как мне помнится, погиб старший лейтенант Гелькин. Это был последний, большой бой истребителей над Будапештом, в котором Тимофей Лобок успел завалить еще и легкомоторный связной самолет, который при падении на город воткнулся своим мотором в крышу одного из добротных многоэтажных домов Буды. Фотография эта, сделанная моим широкопленочным фотоаппаратом, который потом у меня украл Соин, вдобавок к трем, имевшимся у него, до сих пор хранится в моём фронтовом альбоме.

В последних числах января наш полк получил задание сопровождать «Горбатых» на штурмовку огромного лесного котлована возле села Томпа, уже на территории Чехословакии, возле венгерской границы, где немецкие «Пантеры» неожиданно атаковали шедшие по шоссе танки генерала Кравченко. Я вылетел в составе третьей эскадрильи, которая прикрывала восьмерку «Горбатых», и вскоре мы оказались над большим поросшим лесом котлованом, диаметром километра два. Думаю, когда-то комета угодила точно в макушку матушки-земли и оставила на ней эту отметину — кратер, по которому сейчас с бешеным ревом, сокрушая деревья, носились несколько десятков «Пантер» и наших «Тридцатьчетверок». Постепенно танки, мотающиеся друг за другом в смертельной карусели, перемешались и образовали слоеный пирог. Видимо, в самом начале боя немцы упрятали в котловане несколько десятков длинноствольных «Пантер», созданных для истребления танков — их пушки обладали высокой начальной скоростью, желая ударить сбоку по нашей танковой колонне. Но наши разгадали замысел и сами ворвались в котлован, где сейчас совершенно неясно было, кого штурмовать и бомбить. По радио мы слышали голос нашего командира третьего авиакорпуса генерала Ивана Подгорного, который нас наставлял, что, мол, нужно бомбить врага, спрятавшегося в лесу. Но в лесу уже было полно наших. Наконец, с земли по нам вели довольно интенсивный огонь. Вскоре наши штурмовики кое-как определили цели для бомбежки и сбросили свой груз. Судя по всему, удачно: наши «Тридцатьчетверки», видимо, вдохновленные результатами бомбежки, принялись сокращать дистанцию для огня. А немецкие машины стали постепенно уходить на обочину котлована. Вскоре весь кратер затянулся дымом, в просветах которого мы видели, что он завален лесом, как после мощного бурелома. Среди всего этого пейзажа мерцали выстрелы танковых пушек, но понять, кто в кого стреляет, было совершенно невозможно. И мы ничем не могли больше помочь нашим танкистам. На связь с нашей группой вышел командир дивизии — полковник Гейба и мы легли на курс — аэродром Ердатарча. Уже потом нам сообщили, что наши танкисты вышли победителями в танковом бою у села Томба. Мы продолжали висеть над Будой, делая в хорошие ясные дни по три-четыре боевых вылета для поддержки пехотных подразделений, прогрызающих дорогу в каменных джунглях. Вскоре третья эскадрилья, в составе которой я вылетел, получила боевое задание атаковать с пикирования пушечным огнем дом в Буде, где накапливается для контратаки пехота врага. На поле боя в районе Буды мы без труда отыскали этот большой дом и, перестроившись в правый пеленг, начали с пикирования бить по нему из пушек. Сначала было видно, как мечутся под нашим огнем солдаты противника, но потом дом опустел, видимо, его гарнизон спрятался под землей. Во время этих атак бушевало море зенитного огня. Самолет Гриши Бескровного получил пробоину от крупнокалиберной пули, а машина Яши Сорокина была побита осколками зенитного снаряда. В разгар боя появились два «Мессера», но увидев, сколько нас, они не стали связываться и прошли сторонкой.

Уже в самом конце января мы сопровождали штурмовиков, идущих на аэродром Будафок. Восемнадцать «Горбатых», которых сопровождала эскадрилья Константинова, застукали на Будафоке восемь «Ю-52» и принялись долбать их семидесятидвухмиллиметровыми ракетными снарядами и пятидесятикилограммовыми бомбами. Один из транспортников вспыхнул. Наши ребята повторили заход на цель, вдребезги разбив остальные транспортные машины. Еще один «Юнкерс» загорелся от прямого попадания сразу двух ракет с нашего «Горбатого». Как всегда, «Эрликоны» с земли поставили огневую завесу, в которую попались истребитель и штурмовик. Штурмовику повезло, он дотянул до своей территории, где совершил вынужденную посадку, а самолет нашего парня, получив прямое попадание по бензобаку, сразу вспыхнул и рухнул на землю недалеко от аэродрома Будафок. Это был молодой летчик, фамилию которого я не могу вспомнить.

Но война войной, а трофеи трофеями. Хочу поговорить на эту щекотливую тему, прямо скажем, мало освещенную в нашей военной литературе. Кроме того, у меня связаны с ней некоторые острые ощущения, при получении которых я едва не сложил на берегу Дуная свою голову. Если, продвигаясь по нашей территории, мы в основном раздавали всякое оставшееся и отслужившее свой срок тряпье по близлежащим селам, то, оказавшись за границей, многим, особенно офицерам, сразу пришла в голову мысль прибарахлиться. Солдаты еще погибали сотнями тысяч, но доблестный офицерский корпус, в основном штабисты и управленцы, уверенные в благоприятном окончании войны для себя лично, взялись за сбор трофеев. Нам, летчикам, да и танкистам с артиллеристами на переднем крае, было не до этого. Но все же замечали, стоило ступить на зарубежную территорию, как начальник штаба майор Соин, например, давно потиравший руки: «Эх, прибарахлимся!», обзавелся несколькими фотоаппаратами, «достал» две легковые машины, натащил ковров и прочей «сарпинки». Когда мы интересовались у Соина, откуда все это взялось, то он только загадочно улыбался. Впрочем, и так было ясно. Честно говоря, злость брала: Соин сидит на земле и прибарахляется, а мы летаем в бой и вернемся домой даже без приличных подарков семье. И в трофейную горячку, все больше охватывающую армию, начали втягиваться и боевые офицеры, и наш брат, политработник. Прекрасно понимаю саркастический смех, который вызовет это сообщение, ведь учили мы своих детей совсем иному. Но разве не правы классики марксизма — бытие определяет сознание. Выходит, не такой уж глупостью была политграмота, которую мы талдычили. Надо проникнуться обстановкой тех месяцев, когда позади лежала разоренная дотла страна, и каждому предстояло возвращаться на пустое место, а потом уже посмеиваться над нами, фронтовиками конца войны. Тем более, что, чем выше по званию был военный, тем жаднее он хапал все плохо лежащее. Думаю, что трофейный поток заканчивался в самом Кремле, уж, во всяком случае, в ближайшем окружении Сталина. Как бы то ни было, широких репрессий против сборщиков трофеев в войсках не применялось. Всю армию повязала круговая порука. Оправданием было старое, еще революционное: экспроприируем экспроприаторов. Действительно, большинство трофеев добывалось в квартирах людей состоятельных, часто в помещичьих имениях. Но как бы там ни было, это был обыкновенный грабеж, который Сталину, самому грабителю со стажем, пришлось узаконить, разрешив отправлять с фронта каждый месяц по одной посылке не более восьми килограммов. Сталин не решился применить против воюющей армии те репрессии, которые были обрушены на нарушителей трудовой дисциплины, например, перед самой войной, когда миллионы людей оказались за решеткой за пятнадцатиминутное опоздание на работу. Примерно три тысячи киевлян, осужденных на разные, обычно короткие, сроки по этому указу, разравнивали поле нашего аэродрома в Василькове. Я беседовал с этими людьми: обычно инженерами, служащими, рабочими, которых можно было обвинить в желании поспать лишнего, но уж никак не в преступлении, и удивлялся: на Ахтарском рыбном заводе эти проблемы элементарно решались экономическими методами — за каждого разделанного судака давали полкопейки, а если работаешь плохо, то выставляли за ворота. И люди приходили без всяких опозданий, а работали, как заведенные. Даже мой дядька Сафьян, несмотря на припрятанное золотишко, выходил работать во время путины, и судаки буквально мелькали в его могучих руках. Чтобы сэкономить время, он нанимал еще и мальчишку, который подавал ему рыбину на разделочный стол. Люди работали, как проклятые, без всякого конвоя. А сколько драгоценного производительного времени, махая лопатой, теряли осужденные киевляне, как правило, высококвалифицированные работники. Так вот, Сталин, прекрасно понимая, что даже любитель дисциплины в войсках, Суворов, отдавал турецкие крепости на разграбление, не стал становиться против естественного порыва многомиллионной армии. Кроме того, это было просто опасно.

В конце января 1945-го года решил и я познакомиться с трофейной обстановочкой: надо же было уж не совсем с пустыми руками явиться перед глазами жены. Тем более, что был хороший повод: в войсках практически отсутствовала какая-нибудь писчая бумага, а мне, как замполиту полка, нужно же было вести хоть какие-то конспекты, «раскатывая» в них, хотя бы для себя, документы партии и правительства, а также скудоумные речи великого вождя, страх перед которым делал каждое его слово значимым. Я взял в батальоне пуда два муки, в которой тогда недостатка в войсках не ощущалось, свиную голову и немного мяса. Со всем этим добром с аэродрома Ердатарча я направился в уже освобожденный Пешт. Нас в кузове было человек пять военных. Технология была проста: мы остановились на одной из площадей Пешта, и к нам сразу подошли изголодавшиеся будапештцы, спрашивая «лист» — муку по-венгерски. «Лист» у меня был, был и бекон. Еврей лет пятидесяти, чудом уцелевший в Будапеште, увлек меня в какие-то переходы и проходы среди многоэтажных домов. Ради осторожности мы шли всей гурьбой, приготовив пистолеты, с тыла нас прикрывали два автоматчика. Наконец оказались в большой комнате, окно которой выходило в сумрачный световой колодец между домами. Венгерка лет двадцати пяти, выглядевшая очень истощенной (за время осады Будапешта население сильно изголодалось) смотрела на нас настороженно. Еврей, который нас привел, представил гостей широким жестом маклера: «Лист и бекон». Женщина оживилась и спросила, что мы хотим за продовольствие. Мне нужна была бумага и пишущая машинка — еврей был в курсе дела. Мы поторговались и сошлись на 15 килограммах муки за стопку общих тетрадей и пишущую машинку — венгерка оказалась машинисткой. Она вынесла компактную маленькую портативную пишущую машинку в небольшом футляре-чемоданчике, и когда отдавала ее нам, то из глаз побежали слезы. Машинку мы покупали для полка, хотя еще нужно было переделать шрифт. Это нам сделали в Бухаресте. Однако, в результате разнообразных мытарств и реорганизаций, машинка, в конце концов, оказалась в личной собственности замполита полка, вашего покорного слуги, который и ходил ее выменивать, рискуя получить пулю от задержавшегося где-нибудь на крыше немецкого снайпера, и поэтому угрызений совести не испытывал. Машинка была хороша: маленькая, красного цвета, блестевшая лаком, прекрасно работающая и даже пахнувшая как-то по-особому. Чувствовалось, что она была в руках, которые ее любили и дорожили ею.

В полковом клубе был нужен аккордеон, который позже так и остался в полку. Если бы речь шла обо мне, я бы наверняка не стал его брать. Дело в том, что аккордеон нам показали в квартире довольно скромно живущей еврейской семьи. Наш чичероне сообщил (как многие венгерские евреи он немного говорил по-русски), что это аккордеон отца, которого немцы убили при отступлении, а продают его вдова и две девочки-дочери, оставшиеся у матери на руках. Одной лет пятнадцать, другой лет восемь. Мы показали оставшиеся продукты, и мать согласилась обменять на них инструмент, но старшая девочка стала возражать и заплакала. Видя такое дело, я решил поискать аккордеон в другом месте и уже собрался уходить, но женщина схватила меня за рукав. Как я понял, в доме не было ни крошки хлеба. Мать забрала килограммов двадцать с лишним муки, свиную голову и ребра, а мы получили инструмент. Старшая дочь немного успокоилась и спросила, что на нем сыграть на прощание. Я сказал: «Вальс Штрауса», который в более грустном исполнении не слыхал в жизни. Девочка играла, сев на диване и гладила инструмент, будто прощаясь с ним и отцом одновременно. Со мной был полковой баянист Смирнов, который принял инструмент в свои руки и принялся наяривать какую-то русскую мелодию.

Понимаю, что выглядели мы в этой истории не совсем важно, но то ли еще придется узнать читателю о трофейной эпопее. Если бы хотя бы половина наших людей получала трофеи таким образом, то это было бы еще полбеды. Практически это был бартер, который сейчас так вошел в моду, а чем дальше, тем больше укоренялись бандитские методы в чистом виде.

Совершив свою первую трофейную вылазку, я захотел иметь весь комплект удовольствий, для чего и пробрался на наш передний край: поглазеть на настоящий наземный бой. А то получалось, война заканчивается, а я, за рубежом, так ни разу не увидел, каково драться на земле. Вместе с ординарцем я добрался до переднего края наших войск на низком левом берегу Дуная в Пеште, откуда они перестреливались с немцами и венграми, засевшими на возвышенной части берега — Буде. Наши солдаты, одетые в грязные фуфайки и шинели, заросшие и неопрятные, с воспаленными глазами, все без знаков различия, засели в разбитых домах на набережной Пешта и выглядывали из-за углов стен и краев проемов окон, ведя огонь по соседнему берегу из мелкокалиберных орудий и крупнокалиберных пулеметов. Как я понял, их очень интересовали немцы, перебегавшие между домами. А немцев, в свою очередь, интересовали наши, перебегавшие на низменной части дунайского берега. Моя туристическая прогулка началась не ахти. Замызганный и обросший щетиной, командир стрелковой роты старший лейтенант лет тридцати пяти, узнав о цели моего визита, категорически сказал: «Вы, товарищ подполковник, лучше воюйте в воздухе и точнее бейте врага своими бомбами, а здесь вам делать нечего». Командир роты был категоричен, да и прав по сути. Он напоминал уверенного в правоте своих действий колхозного бригадира, с которым не поспоришь, и я, не получив даже разрешения просто побыть в траншеях, направился на другой участок — напротив большого взорванного моста, сваи которого торчали из Дуная. Этот участок нашими войсками вообще не прикрывался, видимо, пулеметы простреливали его с боков, да и для форсирования Дуная он совершенно не годился. Во мне взыграл авантюризм. Я перебежал метров пятьдесят до взорванного моста через Дунай и устроился за мощным металлическим тавром, откуда было хорошо видно противоположную сторону Дуная, занятую противником. Уж не знаю, какой черт меня туда потянул, видимо, был приятно возбужден после удачи с цивилизованным добыванием трофеев.

Передо мной был мертвый Будапешт. Вдоль всего берега Пешта все дома опустели, в их окна постоянно залетали снаряды, мины, и попадали пулеметные очереди. Очевидно, все жители прятались в бункерах или покинули опасную зону. Хорошо, что наша машина-полуторка стояла примерно в двух кварталах отсюда. Укрываясь за тавром, стоявшим вертикально, я вдруг почувствовал себя заправским пехотинцем и принялся вести наблюдение, высовывая время от времени голову. На другой стороне шел кровавый бой наших ребят с противником. Как раз по позициям немцев и венгров наносили удар наши штурмовики под прикрытием истребителей, может быть, даже ребята нашего полка висели сейчас над Будой. Снизу прекрасно было видно ошибки, которые допускали пилоты: бомбы и ракеты нередко ложились чуть сбоку вражеских укрытий, пушечные очереди — поперек траншей, а не вдоль, как следовало бы. Как заправский пехотинец, я рассматривал поле боя в бинокль, который мне одолжили местные пехотные командиры. И вдруг над моей головой в тавровую балку звонко цокнула пуля. Я понял, что немцы засекли мое укрытие, когда они принялись стрелять по конструкциям взорванного моста из мелкокалиберной пушки. Осколки жужжали вокруг и рикошетили, путаясь в искореженных конструкциях. Эх, сколько всего напрасно расходуется на войне — эта мысль всегда бередила мое крестьянское сердце: всего пять процентов боеприпасов, например, в цель, а остальные мимо. Я прижался к земле и уполз за дом. К счастью, целый и невредимый. Когда весь перепачканный добрался до нашей полуторки, то вздохнул с облегчением. Мое любопытство по поводу наземных боев и сражений было удовлетворенно на много лет вперед. Это просто чудо, что немцы не зажали меня в огневой ловушке и не достали, в конце концов, пулей или осколком.

Итак, 13 февраля Будапешт пал. Не спасли его и 51 венгерская и немецкая дивизии. 15 февраля 1945-го года наш полк перебазировался на пригородный аэродром Будафок, откуда Соин, как червь в яблоко, вгрызся в гору, возвышающуюся на южной стороне Будапешта. В ней оказались винные склады, которые указали Соину местные венгры, видимо из числа люмпенов, охотно нам помогавших. Погрузившись в кузов дребезжащей трехтонки с какими-то венгерскими алкашами, Соин прибыл к месту сбережения сокровищ Алладдина. Сломав дверь в винных подвалах при помощи заложенной в замок мины, Соин проник в винные галереи, где почти километр бродил, хлюпая по воде в сопровождении алкашей-венгров, которые, конечно же, могли его пристукнуть в любой момент. Но все обошлось, и Валик нагрузил трехтонку ящиками с бутылками венгерского шампанского, прихватив немало какого-то экстракта, о котором речь позже. Соин привез огромную кучу ящиков, которую сгрузил на аэродроме, накрыл ее брезентом и выдавал продукт только особо отличившимся, на его взгляд, сослуживцам. Несколько дней мы только тем и занимались, что наливали из бутылок, стоящих всюду на командном пункте, белое игристое вино и пили за здоровье друг друга. Да и плюс ко всему, как я уже упоминал, Соин привез немало экстракта, который употреблялся следующим образом: немного этой жидкости наливалось на дно стакана, куда затем следовало шампанское. Происходила бурная реакция, и вино нужно было поскорее проглотить, после чего следовала обильная отрыжка. Весь командный состав полка постоянно рыгал, что, конечно, было очень неудобно при разговорах по телефону.

Именно в это время наш корпус возглавил очередной «свинский» генерал-лейтенант Иван Подгорный. Да, читатель, свиньи имеют самое непосредственное отношение к получению нашим доблестным комкором очередного воинского звания. Должен сказать, что практически все деловые вопросы мы очень успешно решали с начальником штаба корпуса генерал-майором Простосердовым, деловым и умным человеком. Неплохим человеком был и начальник политотдела полковник Горбунов, старый, еще с гражданской войны, политработник, к сожалению — седина в голову, а черт в ребро, будучи уже за шестьдесят, схвативший сифилис у одной из батальонных девушек. Впрочем, это была, кажется, девушка из роты связи штаба корпуса. Лечился Горбунов по месту службы, попутно проводя среди нас партийно-политическую работу. Но это были хорошие ребята. А вот Ваня Подгорный, высокий и худой как жердь, вечно закрывавший лысину уцелевшим сбоку клоком волос, генерал-майор, был громадным козлом. Этот, мой землячок, азовец, таганрогский жлоб, обладал очень ценным для начальства качеством: сам жил и давал жить другим. Ваня честно делился награбленным с вышестоящими товарищами, и этим им очень нравился.

Под Будапештом мы заметили, что длинный, как верста, Ваня, сроду не носивший генеральской папахи, а обходившийся шапкой-ушанкой из серого каракуля, чтобы не подчеркивать свой баскетбольный рост, что-то загрустил. Из кругов, близких к нашему отважному генералу, стало известно, что аппетиты Вани разгулялись до генерал-лейтенантского звания, которое ему никак не давали. Ване бы поиметь совесть: мой ровесник, он и без того был баловнем судьбы. В отличие от нас, дураков — пилотов, которые воевали и сгорали, то в испанском, то в китайском небе, Ваня перед войной учился в академии ВВС. Потом Подгорный оказался командиром полка истребителей, но в отличие от всех, нередко боевых командиров полков, вместо наград с академическим дипломом. Боевые пилоты, нередко, пренебрежительно называли таких людей «академиками» (должен сказать, что ума у «академиков» после окончания академии обычно не прибавлялось), сами проходя тяжелейшую академию войны, месяц которой давал больше пяти «Жуковок». У кадров, сроду не нюхавших пороха, была своя затаенная любовь к «академикам», и свое представление об их ценности — так малограмотный видит в человеке, умеющем читать по слогам, большого ученого. Ваня Подгорный, так и не успев повоевать, зато успев обзавестись во время учебы в Москве немалыми связями, бодро пошел расти вверх. Конечно, боевые вылеты не интересовали такого выдающегося авиационного полководца с образованием. Но зато, когда на фронте принялись формировать авиационные дивизии, то Ваня стал командовать одной из них. Командир он был хреновый и званий и наград на фронте не заслужил, но какое это имело значение при наличии своих ребят в отделе кадров штаба ВВС Красной Армии. Когда стали формировать авиационные корпуса, то выяснилось, что, ну просто некому возглавить один из них, кроме «академика» Ивана Подгорного. Да вот беда, никак не может он проявить себя на фронте, все затирают, и поэтому Подгорный до сих пор подполковник и без особых наград. Ловкие кадровики сумели подсунуть, как говорят, кандидатуру Ивана самому Сталину, якобы видящему все насквозь.

Видимо, был удачно подобран момент — после очередного успеха наших войск, правда, обошедшегося в такую мелочь, как гибель десятков тысяч простофиль в небольших чинах. Всевидящий Ёська, любящий лепить ему лично преданных, говорят, пососал трубку и сказал, что это не проблема присвоить Подгорному звание генерал-майора и назначить командиром авиационного корпуса. Так Ваня оказался нашим непосредственным, высоким и очень противным начальником. Как я уже упоминал, все вопросы в корпусе нижестоящие начальники стремились решать в его отсутствие, обращаясь к начальнику штаба генерал-майору Простосердову, остававшемуся на время отсутствия Подгорного за командира, и благодаря этому дело кое-как двигалось. Особенно любил Ваня Подгорный, хорошо чуявший ветры, дующие в верхах, и умевший не обращать внимания на лозунги для дурачков, в частности, о руководящей роли партии, благодаря чему миллионы простофиль — рядовых коммунистов, на фронте лезли под огонь, а в тылу подрывались на тяжелых работах и умирали раньше срока, поиздеваться над политработниками. Помню, в Лугоже мы выпили с коллегой, замполитом полка — летчиком, постоянно летавшим на боевые задания, грудь которого украшали одни медали. Как выяснилось, моего коллегу, который, чуть не плача, рассказывал об этом, много раз совершенно заслуженно представляли к боевым орденам, но, сука Подгорный, сроду не сидевший в кабине истребителя в боевых условиях (во всяком случае никто в корпусе такого припомнить не мог), кривил свою лошадиную морду и говорил, что, коли замполит, то ему орден и не нужен — хватит медали.

Так вот, под Будапештом Ваня загрустил. Но скоро путь к генерал-лейтенантским погонам был найден. Он пролегал через венгерские свинарники. К тому времени все сколько-нибудь выдающиеся военноначальники, начиная с комбата, уже обзавелись бригадой «штыков». Это были команды отборных проходимцев и ворюг, нередко с уголовным прошлым, которые должны были, вопреки всему, все проткнуть и приволочь своему шефу, все, что он закажет. Каким образом — это было дело самих «штыков». Как всегда, бандиты и проходимцы оказались в цене, когда дело дошло до дележки пирога. Практически, это были кадры для штрафных рот, подлецы на все руки, но когда наша армия перешла границы соседних государств, на них появился спрос. «Штыки» Подгорного получили задание от шефа, и вскоре самолет «Ли-2», который улетал с Подгорным на борту в Москву, в самый разгар горячих боев в осажденном Будапеште загрузился двенадцатью огромными свиными тушами, аккуратно разделанными и обернутыми белыми простынями, двумя прекрасными немецкими пианино, несколькими бочками коллекционных венгерских вин, фотоаппаратами, радиоприемниками, великолепной мягкой мебелью, и прочим, и прочим. Сопровождал все это добро сам командир корпуса, которому взялись помогать несколько его «штыков». Результаты очень ответственного совещания, на которое, по его словам, улетел Ваня Подгорный, недели две проторчавший в Москве, были ошеломляющими: на погонах Ивана засверкала вторая генеральская звезда. Наш командир стал очередным «свинским» генерал-лейтенантом, уже Советской Армии, — говорят Сталину понравилось это наименование, придуманное Черчиллем вместо Красная Армия.

Официальным поводом для продвижения по званию нашего командира корпуса были фантастические успехи вверенных ему дивизий в воздушных боях под Будапештом. Как сообщил Ваня Подгорный в Москве, благодаря его личному мудрому руководству, мы завалили в будапештском небе 270 самолетов противника. Правда, когда мы захватили в плен командующего «Люфтваффе» (генерал прятался в канализационном коллекторе), то стремление к немецкой аккуратности и счету взяло верх над желанием угодить победителям. Генерал наотрез отказался подтвердить подсунутую ему «липу», категорически утверждая, что в его распоряжении было всего 96 самолетов, из которых 35 сбито, а 55 улетели на другие аэродромы из Будапештского окружения. Нужно учесть, что не меньше сотни самолетов записали на свой боевой счет и наши доблестные зенитчики. Но какое это имело значение, если в голодный год на многих сковородках в просторных кухнях хорошо обставленных московских квартир шипела и шкворчала так аппетитно пахнувшая венгерская свинина. Миллионы простачков уже легли в землю, добывая победу, настал час торжествовать, и самому усатому хозяину приятно было знать, что мы вгоняем в землю немецкие самолеты сотнями и тысячами, как они, еще недавно, наши. Мертвых — в землю, живых — за стол.

После своего появления в новом звании Иван решил показать нам уровень своей, уже генерал-лейтенантской, эрудированности. Утомленный после развоза свиных туш по квартирам придворных московских генералов, он, собрав нас на совещание в красивом замке какого-то графа, расположившемся возле зарыбленых прудов, томным голосом поучал командный состав корпуса, что воевать нужно доблестно, врага бить умело и наверняка, безжалостно изживая разгильдяев, трусов и паникеров. Как учить — наших деятелей учить было не нужно. Иван расхаживал на сцене довольно большого зала, выпятив тощую грудь с четырьмя орденами Боевого Красного Знамени, полученными за умелое руководство боевыми действиями авиации, и, рисуя ладонями в воздухе какие-то округлые фигуры, что-то нам втолковывал. Что именно, понять было трудно, хотя Подгорный все говорил правильно. Мы сидели, позевывая, а я вспоминал прекрасный особняк неподалеку, в котором Иван жил с симпатичной официанткой, высокой девушкой. Возле их особняка постоянно дежурил сверкающий лаком «Опель-Адмирал». Особняк охраняли огромный дог и два часовых. В этот замок Ивана Подгорного «штыки» день и ночь тащили всякое барахло. Как нам было известно, Иван продавал награбленное местным венграм, получая устойчивую, несмотря ни на что, венгерскую валюту пенго, на которую скупал золотишко: часы, броши, браслеты, кольца. Словом, для Ивана война была действительно мать родная. А его жена, к которой он не вернулся, сошла с ума.

Скучные рассусоливания Подгорного подходили к концу, мы порядком проголодались, да и сам Иван, видно, считал, что мы уже налюбовались блеском его генерал-лейтенантских погон, для демонстрации которых, как я понял, нас и собрали. Все предвкушали хороший обед, о котором нас заранее предупредили. Тем более, что наш начальник политотдела дивизии Леха Дороненков, которого все звали «товарищ „Д“, изобретение Алексея Бритикова, нашего отважного пилота, Героя Советского Союза, получившее очень широкое хождение в корпусе, за что мы, в свою очередь, получили немалую головомойку от Гейбы, Суякова и Подгорного, товарищей „Г“, „С“ и „П“, что наводило на мысли о разных бранных словах, настрелял рыбы, плавающей в пруду, из охотничьего ружья, и мы думали, что, по крайней мере, без свежей жареной рыбки не останемся. Тем более, что когда заходили, то увидели на столе, перпендикулярно стоящем в торце, добрые вина, разнообразные закуски, молочного поросенка на большом блюде, целиком зажаренных индеек и уток. „Гульнем“, — подумали многие командиры и замполиты полков, у которых словоблудие товарища „П“ распалило аппетит. Однако, нам подали салатик из вареного красного буряка с кусочками селедки, потом еще какое-то овощное блюдо с крошечными кусочками жирной свинины. В итоге, старшие по званию обжирались и подымали тосты за присвоение очередного звания нашему доблестному комкору, а мы сохраняли здоровье, пережевывая вареный бурячок и запивая его лимонадом. Один командир полка даже плевался: „Да это оскорбление! Зачем нас сюда позвали? У меня в полку стол ломится!“. Но Ваню Подгорного, сидящего вдалеке за перпендикулярным столом с командирами дивизий, это, по-видимому, не смущало. Редкий жлоб был Ваня Подгорный, мой землячок-азовец.

О Ване я еще расскажу немало интересного, а пока наш полк перебрался на полевой аэродром Татабанья, тоже недалеко от Будапешта. Бои шли в районе города Дьер, где мы снова прикрывали наших конников, упорно идущих вперед по глубокой грязи. Правда, немцы сопротивлялись без прежнего ожесточения. Предчувствие конца войны висело в воздухе, во всю прогреваемом венгерским солнышком. Всем чертовски не хотелось умирать. Местные жители без конца спрашивали нас: „Когда же закончится война?“ Мы бы сами не против знать, конец ли это. А может Сталин согласится с выкладками Жукова, тоже не чуждавшегося трофеев, о которых мы не знали, но могли догадываться: для установления советской власти на берегах Атлантики нужно и всего-то пустячок: еще два миллиона погибших бойцов нашей армии. Но пацифистские настроения лезли отовсюду. Казалось, только наше командование ничего об этом не знает. 5 марта 1945-го года нам приказали сдать наши, еще вполне ничего, хотя и потрепанные, самолеты „ЯК-1“ двум братским полкам: 31 гвардейскому и 73 гвардейскому, а самим убыть для получения новой материальной части, самолетов „ЯК-3“ в румынский город Бузэу. Предстояло ехать по маршруту: Будапешт — Цеглед — Мезетур — Арад — Сибиу — Брашев — Бузэу. Поезда в конце войны тащились по путям с большими передышками и опозданиями, и в Бузэу мы добирались целую неделю, окончательно разложившись в дороге. Вокруг все только и говорили о мире, да и нам самим война смертельно надоела. Так хотелось мира, покоя, встречи с семьями. Был момент, когда я пожалел, что не поехал на рапиде. Это скоростной поезд — один вагон и один локомотив, мчится от Будапешта до Бухареста по карпатским горам и долинам всего шесть часов со скоростью 150 километров, ныряя с гор и возносясь на вершины. Все бы ничего, да мы испугались: не подсунет ли немецкая разведка бомбу под колею, и поехали кружным путем — обыкновенным поездом. Но здесь взорвалась мина в лицо смелого летчика лейтенанта Ветчинина, который, упившись до умопомрачения вином, бутыли которого нам по дороге всовывали в раскрытые окна вагонов, принялся устраивать митинг на станции Плоешти. Собрав вокруг себя толпу румын, многие из которые понимали по-русски, Ветчинин принялся орать, что воевать больше не собирается, поскольку ему все это надоело. Этот худенький и щуплый паренек разбушевался, как пацифистский Илья Муромец. С большим трудом мы посадили в вагон разбушевавшегося Ветчинина, и пока я занимался Смоляковым, тоже до умопомрачения набравшимся в своем купе, Ветчинин на малом ходу сумел выпрыгнуть из поезда и покатился по большому склону насыпи, после чего окончательно исчез в густой темноте весенней ночи.

Нет, положительно, эту войну пора было кончать. Через три дня ободранный и обшарпанный Ветчинин явился в полк с повинной, заявив, что во время своих скитаний, а он выпрыгнул с поезда километров за девяносто от Бузэу, снова проникся беспредельной ненавистью к врагу и готов бить его до победного конца. К счастью, зная, что ребята психуют, в дивизии не стали давать ход нашей шифровке, где сообщалось об исчезновении Ветчинина, и он, кавалер трех орденов Боевого Красного Знамени, не был зачислен в дезертиры, и после войны работал секретарем обкома комсомола в Днепропетровске, откуда был родом. Он был единственный сын у матери, которую пожалела кровавая страда. К сожалению, мне потом рассказывали, что как почти все славянские герои, не зная, что делать со своей славой и уцелевшей жизнью, Ветчинин спился.

А в Бузэу кипела работа. Похоже было, что наш тыл за месяц до конца войны наконец-то понял, что нужно фронту. 10 апреля поступил первый железнодорожный эшелон, нагруженный ящиками, в которых транспортировалась боевая машина, о которой мы мечтали всю войну. Самолет „ЯК-3“, наконец-то, отвечал всем требованиям, предъявляемым к фронтовому истребителю, Мы поняли это, как только наши инженеры и техники собрали и отрегулировали первые машины, и мы начали облетывать их в воздухе. Самолет был легким, хорошо аэродинамически зализанным, имел мощный двигатель, давал горизонтальную скорость до 540 километров, впрочем, я выжимал и 580, больше, чем „Мессер“, был вооружен пушкой „Швак“ и крупнокалиберным пулеметом. Словом, мечта летчика, а не истребитель. Испытывая его на всех режимах полета над аэродромом Бузэу, я думал: если бы эта машина была у нас в первые годы войны, скольких бед избежала бы наша армия. Те пилоты, которых мы потеряли в 41-ом под Киевом — им приходилось пикировать на скорострельные немецкие пушки на деревянных гробах, творили бы на „ЯК-3“ настоящие чудеса. Ведь это были великолепно обученные профессионалы, имевшие по много лет летной практики, и днем, и ночью, а не эти сырые ребята, только что из летных школ, которые летали уже на более или менее пристойной технике. Как грустно сложилась судьба моих друзей — пилотов 1941-го! Я несколько раз взлетал на „ЯК-3“ над аэродромом в Бузэу, наслаждаясь полетом на этой машине, которая будто играла в воздухе. Она была как будто создана для пилотажа в воздушном бою. Дашь боевой разворот и уже набрал метров 800, раза в три быстрее, чем на „Ишачке“. Когда преследуешь противника на пикировании, то скорость набирается так быстро, что противник будто сам лезет в твой прицел. К 20 апреля мы получили все двадцать четыре „ЯК-3“, собрали их, облетали, и готовы были к перелету в Чехословакию, которая оставалась, прикрываемая необыкновенной прочности обороной на Дукле, одним из еще не расшатанных до основания немецких редутов, до которых у наших все не доходили руки. Мы знали, что будем прикрывать наши войска, пробивающиеся через Чехословакию на Вену.

Приказ все не поступал, а здесь подвалила встреча с августейшей особой. На аэродром Бузэу вдруг прикатила кавалькада блестящих лимузинов. Король Румынии Михай принял предложение нашего командования посмотреть новые образцы нашей авиационной техники. Высокий, длинный и худой, как жердь, похожий на Подгорного, совсем еще молодой парень, Михай имел несколько вылетов на „Мессершмиттах“ — окончил немецкое летное училище. Профессия пилота тогда была необыкновенно престижна и сразу характеризовала мужчину и правителя с положительной стороны. Теперь наши, видимо, задались целью продемонстрировать Михаю, что он недаром прибился к советской стороне, имеющей боевые самолеты, которые немцам и не снились. Видимо, этот визит был одним из ходов какой-то хитроумной политической игры, которую наши вели с Михаем. Предстоял показательный воздушный бой „ЯК-3“ и „МЕ-109-Ф“, пилотируемого румынским летчиком, сильным, толстым мужчиной. Конечно,стрельбы не предвиделось, и основным маневром должен был быть заход в хвост друг другу. Разумеется, румыны выделили для имитации самого лучшего пилота, да и мы, чтобы не ударить в грязь лицом, посадили в кабину „ЯК-3“ признанного аса, командира второй авиационной эскадрильи Анатолия Константинова. Его я не без оснований считал одним из своих учеников, который остался жив в первых, самых опасных для молодого пилота боях, будучи моим ведомым. Я благословил Толю и пожелал ему „наломать“ румыну хвоста. Михай был настроен оптимистически и заявлял, что „Мессершмитт“ по всем швам бьет наш „ЯК-3“. Он упорно не хотел верить, уж не знаю почему, что у нас появился новый самолет. Имитация боя проходила на высоте в три тысячи метров. Условия: приближаться друг к другу не ближе ста метров на горизонталях и вертикалях — время боя 20–25 минут. Должен сказать, что аэродром Бузэу имел очень интересные очертания — таких я не встречал ранее нигде, да и после тоже. В середине квадрата полевого аэродрома размером два на два километра размещался пункт управления полетами. Можно было взлетать сразу с четырех сторон аэродрома, что очень улучшало его пропускную способность, хотя и требовало повышенного внимания и бдительности. И вот над этим аэродромом закружились в воздушном бою два истребителя. Легко и точно маневрируя в глубоких виражах, Константинов без труда оказался на своем „ЯК-3“ в хвосте у румына. Тот бросил свой форсированный „Мессер“ в пикирование, а потом перевел его на вертикальный маневр, делая мертвые петли и боевые развороты, в чем всегда был силен наш Толя, именно в этих позициях и положениях подбивший добрый десяток „Мессершмиттов“. И потому, сколько румын не хитрил и не маневрировал, пытаясь зайти в хвост нашему „Яку“, но тот постоянно оказывался у него самого в хвосте, чего румыну не удалось сделать в ответ. Это подтвердила лента кинофотопулемета, стоявшая на самолете у румына. Король Михай стоял на командном пункте аэродрома, широко, как журавль, расставив ноги, и с недоумением, легко читаемым на его лице, наблюдал за поединком, о чем-то переговариваясь с офицерами своей свиты. Ясно было, что будь бой настоящим, Константинов уже раз десять поджег бы своего противника. Видимо, сам летчик, король Михай, крутивший головой на своей длинной шее, поглядывая вверх, прекрасно понимал это. Пилоты снизились до высоты тысячи метров, и преимущество Константинова стало особенно очевидным. Король махнул рукой, и соперникам передали по радио, что они могут садиться. Михай не стал дожидаться посадки истребителей, с недовольным видом уселся в лимузин, и кавалькада укатила. Когда противники приземлились, то румынский летчик, который вылез из кабины „Мессера“, вытирал рукой мокрое от пота лицо. От него валил пар, но, тем не менее, румын хотел сохранить свое лицо и демонстративно показывал своему технику на двигатель, отчитывая за плохую работу мотора. Тот делал виноватое лицо, но когда летчик отвернулся, то заулыбался технику самолета Константинова и показывая на „ЯК-3“, поднял большой палец в знак одобрения.

Но самое грустное в сказании о „ЯК-3“, которого нам так не хватало в войну, то, что он, будучи самым совершенным творением конструкторов винтокрылых машин, так и не успел повоевать, а вскоре пошел на металлолом. Обидно, что судя по мемуарам Яковлева, эта машина могла появиться на фронте, как минимум, на год раньше. Но холуи, недруги Яковлева, поспешили доложить через Берию прямо в уши Ёське, что под Сталинградом „Яки“ горят!». Я не раз писал о причинах больших потерь нашей авиации в Сталинградском сражении: в основном это было разгильдяйство и неопытность пилотов. Тем не менее, на очередную великолепную машину яковлевской серии упала тень. Работали над альтернативными истребителями «ЛАГ» и «ЛА». Они оказались неудачными, но именно благодаря этой задержке мы получили красавец «ЯК-3» тогда, когда он уже был не нужен. Вот так помогал «великий стратег» воевать своему народу. Как говорят: «Спаси меня, Боже, от друзей, а с врагами я сам справлюсь». Какое-то количество опального истребителя все-таки успели выпустить, и четверка «ЯК-3» была уже и раньше в распоряжении командующего пятой воздушной армии Горюнова под кодовым наименованием «Меч» — ее бросали в бой в случае неблагоприятного для нас развития воздушного боя. «Меч» всегда стоял на взлете.

26 апреля наш полк покидал Бузэу. Курс — фронт. Мы летели по маршруту: Дробета — Турну — Будапешт. Пролетая над Бухарестом, мы приветствовали столицу союзной Румынии покачиванием крыльев. Я в Бухаресте в жизни не был, но с воздуха он мне понравился. Хорошо распланированный город, весь в зелени парков. Много старинных красивых домов со шпилями. Мой «ЯК» под номером 25 летел с правой стороны командирского звена, а слева летел штурман полка майор Тимофей Лобок. Как водится, в качестве лидера полк вел командир подполковник Платон Смоляков. Когда мы шли на отрезке маршрута Дробета — Турну — Северин, то излучина Дуная сбила с толку Платона, и он начал отклоняться от маршрута, меняя компасный курс примерно на 25 градусов. Дело в том, что Дунай, пробираясь среди гор, делает несколько очень похожих изгибов, и Платон перепутал ближний изгиб с дальним, где нас ждал аэродром посадки. Тимофей Лобок сверился с картами и по радио стал подправлять Платона. Тот рявкнул что-то вроде «Не мешай!». Мы продолжали лететь неправильным курсом, зато сохраняя авторитет командира. Но зная, что такой курс добра не принесет, пришлось вмешаться мне, как замполиту. Я нажал кнопку передатчика радиостанции и, понимая, что Платон полез в бутылку, очень вкрадчивым и доброжелательным голосом принялся говорить ему: «Платон, Платон, ты ошибаешься. По нашему курсу должна быть точкой дальняя излучина Дуная, а не та, куда тебя тянет». Платон буркнул: «Понял» и исправил курс.

Когда мы первые сели на аэродроме в Будапеште, то Платон, по своей обычной привычке, нахохлившись и раскорячившись, как курица в дождь, приседая на своих кривых ногах, махал руками, как курица крыльями, сопереживая каждому садящемуся самолету, будто ладонями ровно усаживая его на посадочную полосу: «Садись! Садись». Как видим, к своим обязанностям командира полка Платон относился очень серьезно. Обычно, когда Платон «усаживал» полк, он долго жаловался на боль в руках и ногах после этой ответственной и тяжелой работы. Едва мы дозаправили свои самолеты на Будапештском аэродроме, как пошел дождь — пришлось задержаться. На Будапештском аэродроме постоянно базировался истребительный полк ПВО, состоящий из девушек-пилотов, летающих на самолетах «ЯК-1» и «ЯК-7». Минут через пять после посадки наши ребята уже познакомились с пилотессами и вели с ними задушевные разговоры. Пилотессы были необстрелянные, а наши ребята — грудь в орденах. Но хотелось показать товар лицом и девушкам тоже. Когда дождь немного прекратился, одна из летчиц поднялась в воздух опробовать мотор своего «Яка». Исполняя фигуры пилотажа, она задумала «блеснуть» и удивить мир, чтобы утереть нос фронтовым летчикам, как тогда говорили, «смаленным волкам». Налетавшись в зоне пилотажа, летчица опустилась на высоту метров в тридцать и, пролетая вдоль нашей стоянки, сделала «бочку». Да так низко, что едва не зацепила землю крылом. До катастрофы оставалось метра полтора, а учитывая, что маневр производился с заносом хвоста, то дивчина смело могла идти ставить свечку своему небесному покровителю. Ошибка состояла в том, что она «передала ногу», из-за чего чуть не врезалась в землю. У меня, как и у всех прочих, мурашки пробежали по спине. Пилотесса едва не «блеснула» навечно. Посмотрев этот безграмотный лихой пилотаж, я решил подойти к девушке, когда она сделала посадку и зарулила на стоянку по соседству с моим самолетом, чтобы предупредить, чем может закончиться в следующий раз ее «бочка» в таком исполнении.

Девушка была в звании лейтенанта, а я подполковник, и потому, когда она выключила мотор и сняла шлем с очками с разгоряченной головы, первым делом поинтересовался ее фамилией, собираясь потом прочитать маленькую лекцию об основах пилотажа. Но курносая, черноглазая, воздушная мадонна за словом в карман не полезла: «Иди ты на хер! Сами с усами!». Я понял, что имею дело со своеобразным типом людей, которых я бы назвал «бутафорскими фронтовиками», которых в войну развелось немало. Эти люди, мужчины и женщины, отпускали длинные чубы до глаз, пришивали ленточки за несуществующие ранения, густо дымили махоркой, смачно плевались, виртуозно матерились во всеуслышанье, громогласно повествовали о своих боевых делах, но когда дело доходило до разбора, то выяснялось, обычно, что это «комнатные» фронтовики. Впрочем, не исключается, что пилотесса сама была так перепугана своей «бочкой», что находилась в состоянии нервного стресса. Тем не менее, я приказал ей выйти из самолета и доложить как положено старшему по званию. «Чеши подальше отсюда!», — был непредусмотренный в воинских уставах ответ. Это возмутило меня до предела, и я направился на командный пункт полка к командиру женской авиационной части, грудастой майорше. Вскоре она в сопровождении замполита привела ко мне нарушительницу, и та извинилась за свое поведение. Весь этот случай показывал, что я перестал разбираться в тонкостях женской психологии и забыл о том, что с бабами лучше не связываться. Недаром мой тесть говорил: «Бабы дуры, бабы дуры, бабы бешеный народ!». И еще называл своих домашних женщин «осами».

Первого мая наш полк приземлился на полевом аэродроме села Носислав, что в десяти километрах от столицы Моравии, города Брно. Праздник был нам не в праздник. В этот день мы узнали, что умер наш боевой товарищ майор Роман Слободянюк — «Иерусалимский казак». Роман, настоящее имя которого было Рувим, умер от тропической лихорадки, которую, судя по всему, притащили в Венгрию, где он заразился, немецкие солдаты, сражавшиеся в корпусе Роммеля в Африке. Вот как в мире все взаимосвязанно.

Когда мы уезжали с аэродрома Татабанья в Бузэу за новой техникой, то Роман не поехал с нами — плохо себя чувствовал, у него была высокая температура. Мы думали, что Слободянюк просто простудился, и оставили его выздоравливать. Но дела пошли совсем в другом направлении. Как рассказывали нам врачи, температура при тропической лихорадке была настолько высокой, при полном отсутствии эффективных лекарств у наших медиков, что печень Романа буквально распалась на части. Слободянюка похоронили недалеко от села Татабанья, а мы, осваивавшие «ЯК-3» на аэродроме в Бузэу, даже ничего не знали об этом. Навечно ушел еще один «киевлянин», прошедший вместе с уцелевшими ветеранами весь наш крестный путь, включая Сталинград. Хороший летчик и товарищ, награжденный тремя орденами Боевого Красного Знамени и многими медалями. Пусть будет ему пухом венгерская земля. Его жена, оружейница Лебедева (мы «обвенчали» их приказом по полку) осталась беременной и уехала к родным на восток. В тылу ей предъявили претензии за «нагулянного» ребенка — родился мальчик, похожий, по ее словам, на отца, с вьющимися волосами, и мы выслали ей все документы, подтверждающие ее фронтовой брак, разновидность ранее не предусмотренная законом, согласно которым Лебедевой и назначили пенсию за погибшего мужа.

К моменту нашего появления под Брно, битва за город подходила к концу, но 2, 3 и 4 мая 1945-го года мы еще вылетали на прикрытие наших наступающих войск северо-западнее Брно, где немцы пристраивались их бомбить, нанося немалые потери. Вообще, немцы так прижились в Чехословакии, которой правили с 1939-го года, что вроде бы даже не собирались уходить отсюда: дрались в полную силу. Я вылетел в составе восьмерки под командованием заместителя командира полка по летной подготовке Миши Семенова. Недалеко от Брно мы встретились с двенадцатью «Мессерами», которые, прикрывая свои бомбардировщики, шли двумя группами по шесть самолетов каждая. Миша Семенов приказал по радио четырем нашим самолетам звена Лобка набрать высоту три тысячи метров и, оказавшись над противником, атаковать «Мессеров» с пикирования. Так мы и сделали — я летел в составе этого звена. С левым боевым разворотом мы резко набрали высоту примерно в тысячу метров над самолетами противника и перевели «Яки» в пикирование. Атака оказалась необыкновенно удачной: лейтенанты Ковалев и Уразалиев подожгли сразу два «МЕ-109-Ф». После удачной атаки с верхней полусферы, наше звено сделало боевой разворот и снова ушло на набор высоты, снова оказавшись в трех тысячах метров над землей. Немцы явно не оценивали опасности нашего маневра, видимо, рассчитывая боевые возможности наших самолетов, исходя из характеристик «ЯК-1». Но это был качественно другой самолет, его мотор на целых 400 лошадиных сил превосходил мотор «МЕ-109-Ф», и «ЯК-3» имел гораздо лучшие летно-тактические качества. Мы уже били «Мессеров» по всем швам. Пока мы набирали высоту, второе звено во главе с Семеновым завязало воздушный бой на вертикалях со второй шестеркой. Скоро еще один «Мессер», оставляя дымный след, потянул к земле. Немцы поняли, что происходит что-то не то, и стали каждый сам по себе уходить с поля боя. Мы повисали у них на хвостах и легко догоняли в горизонтальном полете, что было для немецких пилотов первым таким сюрпризом за всю войну. Я догнал «Мессера» — мощный мотор моего «Яка» сотрясался на полном газу, примерно за минуту сократил расстояние и взял самолет противника в прицел. С дистанции примерно в 80 метров нажал пушечную кнопку. «Швак» не подвела и безотказно сработала, равномерно выпуская снаряды по цели. Самолет противника загорелся и принялся круто отворачивать влево, но потом, когда пожар на борту усилился, летчик сразу катапультировался и благополучно спустился на желтом парашюте, а самолет с пикирования врезался в землю и сгорел.

Это был мой последний воздушный бой, последний «Мессершмитт», тринадцатый по счету, среди тех самолетов противника, о которых, положа руку на сердце, могу сказать, что сбил лично. Знаю, что наш читатель избалован звонкими цифрами, переваливающими за сотню вражеских самолетов, сбитых Кожедубом и Покрышкиным. Что ж, скептически усмехаясь при описании некоторых подвигов наших асов, не стану лишний раз подвергать сомнению боевые дела этих ребят, начавших воздушные игры с немцами уже в 1943, когда правила были полегче и попроще. Скромно сообщу только свой реальный результат, весьма неплохой, по-моему. А тому, кто посчитает его чересчур скромным, посоветую, хотя не дай Бог ему этого, да и невозможно это в реальной действительности, сбить хотя бы один современный металлический самолет, пилотируя деревянный мотылек типа «И-16». А мне это удавалось. И я этим горжусь. И как считаю, на законных основаниях.

8 мая мне позвонили из политотдела дивизии и сообщили, что война с Германией закончена. Гитлеровская армия капитулировала. Дело было ночью, и я стоял на аэродроме Носислав недалеко от командного пункта полка и не знал, что мне делать: смеяться или плакать? Наутро я организовал и провел полковой митинг, поздравив весь личный состав с Днем Победы. Что творилось в тот день в войсках, уже много раз описано профессиональными писателями, и я ничего к этому добавить по существу, конечно, не могу. Все вокруг кричали: «Ура!». Все стреляли в воздух из пистолетов. Пускали ракеты. Радовались и плакали. Вспоминали погибших в бою близких и родных.

События 9 мая 1945-го года, отмечающегося сейчас, как День Победы, запомнились мне следующими фактами: на нашем аэродроме все веселились, но над ним, грозно ревя моторами, прошли три полка бомбардировочной дивизии, и скоро земля вдали тяжело ухнула. Бомбардировщики возвращались назад — они ходили без всякого прикрытия истребителей, потеряв один самолет, сбитый зенитным огнем противника. Бои шли неподалеку, где продолжала обороняться РОА — Русская Освободительная Армия под командованием генерала Власова. Я вспомнил душный летний день в Чунцине шесть лет назад, пиво из Гонконга, которое мы пили с Власовым в его резиденции — главного военного советника в Китае, в советском посольстве, его наставления: «Ты за все отвечаешь, комиссар»… и вздохнул. Вот где довелось встретиться: на другом континенте, в конце другой войны, по разные линии фронта. Сколько всего прошло за эти шесть лет… А русские продолжали свою давнюю кровавую гражданскую рознь — уже на чужой земле.

В городе Брно в это день поймали гауляйтера, повесили его головой вниз и, облив бензином, подожгли. Так замыкались круги судьбы в конце той войны. Но заграничный поход нашей армии продолжался.

Если бы меня спросили: какая страна из увиденных за рубежом, больше всего мне понравилась, то не задумываясь, ответил бы — Чехословакия. Здесь не было цыганской липкости румын, казарм, в которых жили крестьяне на земле венгерских помещиков. Здесь не было мрачного польского католицизма, доведенного в силу наклонностей славянского характера до исступления. Я оказался в кусочке Европы, занятом славянами, которые, пожалуй, больше всех своих сородичей ушли в сторону порядков, по которым жил современный цивилизованный мир. Я оказался в стране, которая наглядно доказывала, что столыпинский путь был единственным благом для России. Такие же славяне, как и мы, язык которых мы хоть и с трудом, но понимали, а они наш, отказавшись от варианта, предлагаемого гениальным писателем и неудачливым красным комиссаром, а значит моим коллегой, Ярославом Гашеком, пошли по пути создания парламентской республики. И вышло неплохо: Чехословакия до войны была светлым островком демократии среди бушующего моря тоталитаризма. Может быть, люди здесь материально жили не намного лучше, чем в той же Венгрии, во всяком случае, на первый взгляд, но это были свободные люди, дышавшие вольно. И это были такие же славяне, как и мы, глядя на которых не скажешь, что наша отсталость запрограммирована нам самой природой.

Культурные и организованные моравцы почти все владели домами и кусочками земли, на которых трудились, не покладая рук, имели пусть и маленькие, но свои автомобильчики. А уж сельское хозяйство велось образцово: изобретательно, экономно, красиво. Словом, в Чехословакии мне понравилось. И я хотел бы, чтобы наши люди зажили так же, построив общество не на страхе перед кулаком держиморды или на проповедях очередных мессий: то ли коммунистических, то ли националистических — без разницы, а на основе труда, собственности и законов, справедливо регулирующих отношения между двумя двигателями человеческого прогресса. Словом, Чехословакия так и осталась для меня образцом того, как может и должен устраиваться славянин на своей земле. Не скажу, чтобы мы делали все, дабы и чехи прониклись к нам взаимной симпатией. Интересный народ, русские. Мы совершенно лишены возможности критически представлять, как смотримся со стороны. Представление о народе чудо-богатыре, которое нам долго вдалбливали внутри страны, мы стремимся перенести и за ее пределы. Но увы, образ хищного казака-грабителя прижился там лучше.

В эти дни я мысленно подводил итоги уже миновавшей войны для своей семьи. Наверняка, так же делали десятки миллионов русских семей. Потери были тяжелыми, но по сравнению со многими другими семьями, можно было считать, что нам повезло. Из четверых братьев погибло двое. Василий в блокадном Ленинграде, а Ивана погубила трофейная эпопея, которая не принесла нашей семье ничего хорошего. У меня умер сын Шурик, погиб зять — Сеня Ивашина. Погибла масса земляков, друзей, родственников. Погиб дядя по отцу — Григорий Яковлевич — на Сталинградском фронте. Опустошение славянского рода было чудовищным. Страшным был и моральный урон: люди вышли из этой войны покалеченные духовно, наглядно убедившиеся, что в этой жизни возможно самое страшное, переставшие доверять друг другу и приученные спасаться в одиночку. После войны мы сразу потеряли связь друг с другом, как будто бы не прошли вместе самые страшные испытания и стали пытаться отыскивать друг друга только через десятки лет. В мире насилия и несвободы не цветут цветы дружбы, даже боевой. Всякий спасался в одиночку. Но это уже послевоенная тема, которую, если будет на то желание читателя, я разовью.

А пока, в середине мая 1945-го года мы жили в селе Носислав, рядом с которым расположился полевой аэродром. Я с ординарцем Сашкой расположился в трех комнатах хорошего, надежно построенного, крытого черепицей и содержащегося в идеальном порядке доме пожилой крестьянкой пары, имущественное положение которой по своей домашней привычке, я бы определил как середняцкое. Пара была бездетная и уже всерьез задумывающаяся, кому оставлять хозяйство, с которым было тяжеловато справляться: десять гектаров моравской земли стального цвета, двух лошадей, пять коров, свиней, прекрасный дом, сад и огород, а также виноградник. Все собственное, что для нас было очень необычно и позволяло смотреть на пожилую пару, трудившуюся с самого раннего утра до позднего вечера и нанимавшую для этого двух работников, как на эксплуататоров. Один из работников был слабоумный, и хозяева, скорее всего, держали его из милосердия, а второй работник — Мартин, был молодым, сильным мужчиной, тянувшим работу, как вол. Несмотря на все эти признаки ячейки эксплуататорского общества, которые должны были возмущать мое комиссарское сердце, у меня сложились самые теплые отношения с хозяевами, которых мы с Сашкой, моим ординарцем, стреляным солдатом, скоро начали называть «мама» и «папа». Они были этим очень довольны, чувствовалось, что мы им нравимся, а они нравились нам.

Надо сказать, что буржуазная пресса, да и массовые пленения и сдача чехов русским в период первой мировой войны, дали им такие познания о жизни России, ее манерах и нравах, а «папа» был в русском плену, что мне казалось иной раз, что чехи больше и лучше нас самих знают нашу жизнь. Как-то ко мне зашла машинистка из нашего штаба сообщить, что приглашает Смоляков. Когда машинистка, сидевшая в комнате, ожидая моего ответа (я что-то писал), совершенно обалдевшая от зрелища навощенных полов, покрытых прекрасными дорожками, пышных постелей, добротной зеркальной мебели, хрустальной люстры, наконец ушла, то мама строго спросила меня: «Это блядь была?»

Но особенно доверительными стали отношения, когда старики положили глаз на моего Сашку. Им понравился мой ординарец сорванец-белорус, в семнадцать лет призванный на фронт и сразу попавший под пулю, пробившую ему таз. Сашка умудрился выжить. Я его особо не отягощал заботами о моей персоне, и Сашка пристрастился к работе на десяти гектарах «папы», как раз была весна, и наши хозяева с работниками трудились, как каторжные. Еще на рассвете «мама» садилась на дамский велосипед, это в ее-то 60 лет, к которому привязывала инструмент и ехала в поле. Особенно незаменим стал для них Сашка, учитывая то обстоятельство, что казаки, заскочившие перед нашим появлением, забрали у «папы» двух его холеных лошадей, а бросили пару подбитых. «Папа» подлечил лошадей, но вот беда, они совершенно не слушались никаких команд, кроме матюгальных на русском языке. Пришлось бедному «папе» вспомнить времена, когда в плену двадцать с лишним лет назад, находясь на Дону он общался с русским населением, и поэтому каждое утро солидный, культурный моравец начинал оглушительно материться по-русски, выводя лошадей из конюшни. Но «папе» приходилось многое вспоминать, а у Сашки был огромный свежий словарный запас, полученный им в окопах, где иной раз из ста слов, произнесенных солдатом, почти половина были матюки типа: «отхерачь, до хера, нахерачил», что означало: отсыпь немножко, много наложил. Сашке была и пара: симпатичная моравка Здела, из бедной семьи, которая приходила подрабатывать к хозяевам. «Папа и мама» мечтали поженить Сашку и Зделу, чтобы оставить им «владу», все нажитое за всю жизнь хозяйство.

Глядя на то, как они работают, до чего разумно их безотходное производство и какие оно приносило результаты, я только диву давался. В сарае имелась малая механизация всех видов, посредине двора был устроен великолепный бассейн-хранилище, емкостью кубометров на 50 для навозной жижи, который быстро наполняли животные, имевшиеся на подворье. Этой жижей удобряли каждый корень, имевшийся на полях, и серая земля, не чета кубанской, давала фантастические урожаи. Как же варварски эксплуатировали мы свой кубанский чернозем, который русские цари отняли у мусульман, а мы не сумели его использовать. Не стану описывать всех чудес, виденных мною в этом хозяйстве, расскажу только о результатах этого неутомимого труда, после которого, впрочем, можно было помыться и отдохнуть: в подвале дома стояло пять бочек вина, моравцы называли подвал бункером.

Во дворе огромный крытый черепицей сарай, хозяева называли его «бахауз», был разбит на пять отделений, каждое из которых были наполнено своим продуктом: пшеницей, овсом, ячменем, картофелем и прочим. Здесь же были отсеки для животных. Лошадей и коров держали отдельно. Половина просторного двора была забетонирована, и грязь не неслась в дом. Условия в доме ничем не отличались от городских. Животные пили воду из автопоилок, отодвигая мордой пузырь, закрывающий отверстие, из которого поступала вода. Здесь же, во дворе, был устроен маленький бассейн для любителей водных процедур — великолепных белых и серых гусей. Если бы такое хозяйство завести на Кубани, да еще в условиях человеческой свободы, то думаю, наша страна давно забыла бы о бесконечных продовольственных программах. Увы, с наибольшим жаром мои земляки разбирали чужие сараи во время коллективизации, отвозя полученные материалы на колхозный двор, где они благополучно гнили и пропадали.

Моравцы прекрасно знали наши порядки и, когда мы пробовали рассказать им, конечно, приукрашая и пропагандируя, как у нас, они лишь махали руками и произносили скептически: «Это у вас». Чувствовалось по тону, что более мрачной перспективы для себя они не представляли. Оказывается, им в кино показывали прелести нашего образа жизни: покосившиеся хаты, полуголых детей, бегающих босыми по грязи глубокой осенью, в период коллективизации и голода, заткнутые соломой окна и прочее, прочее.

Да и что мы могли предложить этим свободным людям, путешествующим по всей Европе: мебель «папа» покупал в Вене, а люстру и сельскохозяйственную технику в Германии. Интересно было наблюдать, как хозяева обходятся со всем своим богатством. Уж на что мы жили душа в душу, но стоило закончиться войне, и уже на следующий день Сашка пришел с сообщением: хозяин передал — война кончилась и нужно платить за постой. Деньги были пустяковые, конечно, для меня, получавшего 1500 крон в месяц, всего 15 крон, но это была месячная зарплата батрака Мартина, который, кстати, скоро получил такую же усадьбу в Судетах, откуда выслали немцев, и уехал туда хозяйствовать, женившись на батрачке. Это весьма возмутило «папу» — был нарушен принцип — ни одной кроны, не заработанной тяжким трудом. Деньги у моравцев были тем самым средством учета, за который так ратовал Ленин. Сами по себе, без огромных бухгалтерий, они учитывали все и вся. Например, как-то к «маме» в гости приехала ее племянница, красивая молодая дама, жена директора фабрики «марафетки» или кондитерской, по-нашему. «Мама» угостила близкую родственницу, приехавшую с мужем, доброй кружкой хорошего жирного пахучего молока, надоенного от великолепных черно-рябых немецких коров, и отрезала по скибке свежего домашнего хлеба. Будучи человеком любопытным, я не отказался от угощения и закалякал с чехами о том, о сем. Чешский бизнесмен и предприниматель пытался меня обдурить по ходу дела: всучить мне свою старую «машинку», как говорят моравцы, потрепанную «Татру», вместо моей симпатичной «Опель Олимпии», названной немецким автомобильным магнатом в честь своей младшей дочери. Я объяснил чеху, что мою «Олимпию» нельзя сравнивать с его потрепанной «Татрой», а он предлагал дать еще кое-что сверху. Когда гости стали уходить, племянница дала какие-то деньги тете, а та выдала ей сдачу. Я обалдел: это было слишком даже для самого жлобского кубанского хозяйства. Когда гости уехали, я спросил «маму», за что она взяла деньги с племянницы. «Мама» строго ответила — за угощение и, предвидя мое удивление, снова с тем же ироническим выражением, сказала, что это не так, как у вас, разгильдяев. Так что, наша, так называемая «широта», воспринималась в Чехословакии без особенного энтузиазма. Чехи прекрасно знали, что грабеж — это ее обратная сторона.

Через несколько дней после войны один из работников, трудящихся в хозяйстве «папы», по моим наблюдениям, на редкость ленивая личность, имевшая аккуратный и подтянутый вид, которую «папа» почему-то не критиковал за лень и нерадивость, вдруг превратился в нарядного чехословацкого подполковника, который и возглавил делегацию, состоящую еще из сельского старосты и священника, явившихся ко мне на прием. Хозяин выставил графин прекрасного вина, до сих пор не входившего в мой рацион, нарезал сухой колбасы с пучком ароматных трав, бекона — кусочки по количеству присутствующих, свежего хлеба и мы, попивая прекрасное виноградное вино, стали толковать. Сначала о философии: о справедливом устройстве общества, правах и свободах личности. Однако получалось, что мы говорим на разных языках, я имею в виду не чешский и русский. Мы плохо понимали друг друга по сути поднимаемых проблем. Я нажимал на труды Маркса и Энгельса, которые, впрочем, и сам, в основном, видел только издали. Но и этих моих познаний хватало, чтобы приводить моих собеседников в полное смятение. Они отмахивались от великолепных проектов устройства человеческого общества, где все всем будет поровну, как от нечистой силы. Колхозное устройство просто не лезло им в голову. Особенно возмущался «папа»: так у меня два коня, которые слушаются только матюков, но работают потихоньку. И они мои. А заберут коней, на чем работать стану? Наконец, разговор пошел на тему, ради которой собственно и явилась депутация: скоро ли мы думаем забирать все свои воющие, громыхающие и истоптавшие всю округу игрушки: самолеты да танки и подаваться восвояси? Честно говоря, мне, как и всем воинам Советской Армии, нравилось харчиться за границей. Да и наше государственное руководство все норовило подсунуть правительствам стран, куда мы вошли, парочку-другую танковых или авиационных корпусов для прокорма и постоя в качестве платы за нашу освободительную миссию. Пару дивизий нашего корпуса, в конце концов, всучили Болгарии, где у власти оказался свой человек — Георгий Димитров, и поэтому такая постановка вопроса меня обидела. Я стал объяснять, что мы освободили их от немцев, и теперь должны осмотреться. Уйдем, когда получим приказ. Моравцы нажимали: а когда же будет приказ? Судя по их словам, получалось, что особенной разницы между нами и немцами они не делают, а перспектива коллективизации пугает их, пожалуй, не меньше, чем перспектива оказаться в немецком концлагере. Они маленькая страна, маленький народ, и привыкли жить по-своему. Когда же мы уйдем домой?

Впрочем, беседуя со мной, чехи проявляли известную осторожность. Они уже настолько прониклись ко мне доверием, что могли во всеуслышание сказать неуважительные слова о чешских коммунистах: «А что у нас за коммунисты, босота, типа Мартина, и несерьезные люди, которые не сумели выучиться в жизни ничему полезному. Разве пойдет ему на пользу целая „влада“, хозяйство, отнятое у немцев, которое ему вручили даром в Судетах?». Конечно же, о наших коммунистах, за спиной которых стояла многомиллионная, грозная армия, а под каждым лозунгом скрывались тысячи самолетов и танков, они такого сказать не могли. «Ваши коммунисты, это коммунисты хорошие — люди серьезные, и все же — когда вы от нас уедете?»

Следует сказать, что мы жили в Моравии, как коты. Смоляков завел сразу двух любовниц: одну из полка, а другую — землячку-белоруску из батальона, и даже являлся ночевать ко мне, поскольку бывали ночи, когда к нему заявлялись сразу две, по его собственным словам, «бляди», и занимали все имеющиеся в наличии кровати. Мы прекрасно питались и потихоньку прибарахлялись. В Чехословакии было меньше трофейного грабежа. Все-таки пострадавшая от немцев страна, потенциальная союзница. Такого беспощадного грабежа, как в Венгрии и Германии, здесь не было. В Чехословакии, в основном, грабили немцев, высылаемых из страны. А в Венгрии мне приходилось наблюдать в одном из имений, куда я с группой летчиков приехал смотреть водящихся на пруду черных лебедей, как группа наших солдат по приказу командира дивизии демонтировала роскошную ванную венгерского графа. Все выламывали с мясом, ломая добрую половину, для отправки на квартиру доблестного военного начальства в Союз. Солдаты комментировали: «Забираем у одних буржуев, чтобы отдать другим». Народ не обманешь. Помню, уже через несколько лет, на политзанятиях, солдатик на мой вопрос: «Что такое политика?», упорно твердил, весь взмокнув от напряжения: «Политика — это обман народа», и ничего не желал слушать о том, что наша советская политика совсем другая. Как я узнал позже, вскоре вывезли в Союз и черных лебедей, которыми мы любовались. Но вот довезли ли? Сомневаюсь. Не доехали или передохли уже на месте и великолепные венгерские лошади: скакуны и битюги, другой породистый скот, который в наших колхозах, даже если они доезжали до них, начинали кормить соломой с крыш. В основном пропали великолепные немецкие заводы, которые мы демонтировали, и ящики с оборудованием которых еще долгие годы гнили у железнодорожных путей по всей России. Я сам видел под Купавно, в конце сороковых, ящики с таким, уже сгнившим, немецким химическим заводом, четыре года валявшимся под откосом. Везли массу, и почти все пропало — не в коня корм. Вскоре превратились в металлолом все навезенные в страну трофейные машины. Угадали лишь те, кто грабил произведения искусства. Уже после войны, в Монино, моя дочь Жанна с подружками бегала заглядывать в просветы между шторами в комнатах генеральских квартир, любоваться на великолепные картины в золоченых рамах, которые были кусочком какого-то другого мира в разоренной и голодной стране. Удивительно, как могли эти маленькие страны на протяжении многих лет, находясь под безжалостным давлением двух диктатур, сохранить эффективное хозяйство и денежную систему.

Трофеи всякий доставал, как мог, в меру своей ловкости и ухватистости. В нашем полку несомненным лидером был Валя Соин. При всяком удобном случае Валя на полуторке в сопровождении двух-трех «штыков» исчезал куда-то, особенно ночью, и никогда не возвращался без добычи. Скоро все три его машины — два «Опеля» и американский «Додж» — грузовой вариант, были до отказа заполнены барахлом. Постепенно расположение полка, дивизии, корпуса, да и всей армии, стало напоминать стоянку татарской орды, совершившей успешный набег на богатое государство. Пришлось и мне пошустрить. Грабить никого не грабил, но, как говорят, присутствовал и помалкивал. В Брно я зашел в нашу войсковую комендатуру и сразу по-свойски заговорил с комендантом города. Он, как и я, был подполковником, а равные звания в армии сближают. Как раз наша комендатура изъяла у смирных чехов огромное количество охотничьих ружей — штук пятьсот, которые стояли в углу. Ясное дело, что, хотя ружья изымали на время войны, дабы чехи не взбунтовались, но возвращать их никто не собирался. Я выбрал себе великолепное ружье — трехстволку. Нижний, третий, ствол для охоты на крупного зверя заряжался пулей. Ружье было немецкой работы. Этого же происхождения был и здоровенный радиоприемник «Телефункен» из комнаты, заваленной аппаратами, которые наши конфисковали у чехов, дабы те не разлагались, слушая вражескую пропаганду. «Телефункен» имел на передней панели систему автоматической настройки, практически на все радиостанции столиц Европы. Нажмешь кнопку, и Москву становится слышно все лучше. Подполковник-комендант махнул рукой, и вручил мне еще и маленький приемник фирмы «Филиппс», работающий на длинных и средних волнах. Я погрузил все эту добычу в полуторку и отправился в часть.

Большим неудобством было отсутствие автомашины, которыми обзавелись почти все офицеры полка. И вот, одним прекрасным днем, мы выехали на базар в Брно, возле которого стояли на стоянках машины моравцев. Впрочем, большинство из этих машин были уже «национализированы» нашими офицерами, но были еще и хозяйские. Меня все брался сопровождать, выступая добровольным ординарцем, видимо, стремясь выйти в мои «штыки», танкист-сержант, приблудившийся к нашей части, да так и прижившийся. Этот парень смертельно не хотел снова оказаться в горящем танке, и поэтому каждый раз, когда вспоминал об этом, то заливал грусть-тоску доброй порцией водки. Однако человек он был полезный: хороший шофер и механик, и мы мирились с ним, не обращая внимания, чем от него несет. Так вот, с этим бравым сержантом мы кое-что купили на базаре, а наша полуторка уже уехала, не дождавшись. «Сейчас будет машина», — заявил сержант и сел в кабину старенькой «Татры», стоящей на стоянке. Он подергал рычаги, и мотор заработал. Сержант распахнул дверцу и пригласил меня. Я секунду поколебался и сел в машину, которая теперь, автоматически, по законам военного времени становилась моей собственностью. Когда мы стали выруливать, прибежал хозяин, старик, и размахивая руками кричал: «Мишинка моя, мишинка моя!». Сержант отмахнулся от него, как от назойливой мухи, и дал газ. Так я оказался моторизованным. Мог бы этого не писать, но повторяю, постановил писать правду. Во всяком случае, в том, о чем пишу. А о чем умолчал — это мои дела.

Должен сказать, что эта старенькая машинка здорово меня выручила, когда главный мародер нашего корпуса, его командир, «свинский» генерал-лейтенант Иван Подгорный устроил строевой смотр добытого офицерами автотранспорта. Вообще, по поводу явно награбленного, без всяких документов имущества, вроде бы добытого с поля боя, в войсках кипели споры в связи с его принадлежностью. Командиры настаивали на том, что все находящееся на территории воинской части — это их личная собственность, а офицеры пониже должностью пытались провести мысль о возможности личной собственности, даже при условии социалистического устройства общества, и в армии, воюющей за рубежом. Обычно брала верх командирская точка зрения. Ведь в армии, построенной на бесправии и унижении человека, младшие по званию находились в руках старших полностью и безраздельно. Старший командир мог тебя аттестовать или не аттестовать на должность, присвоить звание или не присвоить, наградить или не наградить, определить твое место службы на выбор: Киев или Сахалин, мог вообще, под шумок очередной компании по наведению дисциплины, написать такой рапорт, что ты вылетишь из армии без пенсии, а то и угодишь под суд. Понятно, что в этих условиях старшие офицеры, действуя по Марксу, занимались перераспределением награбленной собственности или экспроприацией экспроприированного по принципу: «Твое — мое, но мое не твое». Так изъял у меня трехствольное охотничье ружье начальник политотдела воздушной армии генерал-майор Проценко, которого я видел первый раз в жизни, но которому кто-то сообщил, по-видимому, Соин, страдавший синдромом зависти, о моем трофее. Ну как не отдашь ружье улыбающемуся и намертво прилипшему к тебе генерал-майору, отрекомендовавшемуся заядлым охотником, во власти которого отправить тебя с семьей к черту на кулички?

Жаркая дискуссия возникла у Смолякова с Соиным, когда наш штатный грабитель, и по совместительству начальник штаба, заявил командиру полка, когда мы ехали на совещание в дивизию, что везет нас, голодранцев, из уважения. Смоляков взбеленился и начал кричать, что все имущество в полку принадлежит ему. Соин показал ему комбинацию из двух рук.

После чего Смоляков вытащил его из-за руля, и усадил шофером бывшего с нами солдата. Речь шла о старом французском «Ситроене», по-моему, произведенном еще до революции, без конца стреляющем и чихающем, который я назвал «Антилопой-Гну». Дискуссия началась с того, что мы покритиковали Соина за техническое состояние машины, а он заявил: «Зато она моя!»

Но все это были мелочи, по сравнению со строевым смотром автотранспорта на площадке возле штаба корпуса, устроенного Иваном Подгорным. Весь старший офицерский состав, имеющий автомобили, выстроился возле своих четырех колес.

Возле штаба корпуса в обе стороны раскинулись около сотни машин. Любой автомобильный музей Европы мог бы позавидовать пестроте экземпляров. Чем выше чин, тем роскошнее лимузин сверкал за его спиной. За спиной Гейбы, нашего командира дивизии, стоял новый «Вандер», командир полка Михайлюк разжился «Опель-Адмиралом». На этой стоянке он выглядел лучше всех. У начальника штаба дивизии полковника Суякова были почти новенький «Вандер» и «Опель-Капитан». Обилию детей в семье немецкого магната можно было только позавидовать. За спиной многих офицеров стояли машины БМВ разных поколений. Помню, еще машины «Зауер» — три кольца, имевшие весьма представительный вид. Было немало и чешских машин «Праг» и «Татр», в ряду которых моя была самой потрепанной. Возивший меня шофер, паренек, пришедший к нам из штрафного батальона, где чудом остался жив и искупил свою вину, скептически постучал сапогом по скату нашей «Татры» и сказал: «Эта дрянь никому не потребуется». Так и вышло. Зато моим коллегам пришлось пережить немало волнительных минут.

Как известно, в нашем отечестве весь бандитизм, организованный с размахом, производится от имени государства. На его авторитет сослался и Иван Подгорный, полномочия которого мы не могли ни проверить, ни оспорить. Иван в краткой речи сообщил, что все, добытое нами на «поле боя», принадлежит государству и требуется для важных государственных нужд. Что именно требуется государству немедленно, определит лично он и здесь, на месте, по его приказу эти машины будут отгоняться направо на специальную площадку. Расхаживая вдоль строя, как журавль среди индюков, Подгорный с садистским удовольствие палача, в полное распоряжение которого поступал осужденный и остается только решить: задушить ли его сразу или, продлевая удовольствие, сначала оторвать яйца, сочувственно заглядывал в глаза владельцам сверкающих лимузинов и укоризненно ныл: «Зачем вам, командиру полка „Опель-Адмирал“? Я вам другую машину дам, а ее поставьте направо». Бедный Михайлюк хлопал ртом, как рыба, выброшенная на песок, смертельно бледнел и пробовал что-то лепетать, но Подгорный шел уже дальше, а машину отгоняли направо. Михайлюка совсем не утешало, что, как пояснил ему Подгорный, на этих машинах ездят только генералы да члены правительства. Машина действительно была хороша. На этом же смотре я надавилпальцем на ее черное лаковое крыло и она сразу же плавно закачалась на рессорах.

Таким образом, Иван экспроприировал все более или менее приличные экземпляры автомобилей. «Полковник Суяков, начальник штаба дивизии!» — отрапортовал наш женолюб, видимо, желая прикрыть должностью сверкающий за его спиной «Вандер». Но это была явно не та должность, которая могла произвести впечатление на Ивана. «Знаю, знаю», — сказал Подгорный. «Отгоните машину направо, вам другую дадут». Действительно, «штыки» Подгорного суетились возле нескольких экземпляров всякого автомобильного хлама. С добытым транспортом Иван Подгорный обошелся по государственному: его «штыки» отогнали всю колонну в Венгрию, где продали за два с половиной миллиона пенго, на которые, в свою очередь, накупили всякого золотого хлама у голодных будапештцев.

Судя по кривой карьеры Ивана, он все же умел делиться добытым с кем надо. Недаром после войны служил в инспекции, контролирующей полеты авиации союзников по воздушному коридору над Восточной Германией в Западный Берлин. Германия тогда была настоящим Эльдорадо для всех мародеров. И скрыться от загребущих рук Ивана было просто невозможно. Уже когда наш корпус раскассировали, отправив две дивизии вместе со штабом и командиром корпуса в Болгарию, якобы против английских империалистов, оккупировавших Грецию, а на самом деле для прокормления, нашу же дивизию, определили в Одессу, то Иван и там нас нашел со своими шкурными проблемами. В один прекрасный день к нам в полк заехало два автомобиля: один черный, а другой темно-вишневый. Сопровождавший их капитан предъявил нам записку Подгорного на имя Смолякова, в которой тот просил заправить баки этих автомобилей под самую завязку и дать канистры с горючим в путь. С горючим у нас в полку было туго, а требовалось литров 200. Слили из баков боевых самолетов и зарядили Ванькины трофеи, порекомендовав в дороге поменять часть авиационного бензина на автомобильный и заливать эту смесь в баки, чтобы мотор не перегревался. Как выяснилось из рассказа сопровождавшего машины капитана, машины гнались в Таганрог, к отцу Подгорного. Учитывая, что еще в Венгрии и Чехословакии во дворе особняков Подгорного всегда стояло несколько новых машин, что ему стоило выделить для отца пару первоклассных автомобилей? Что ж, все мной рассказанное лишний раз подтверждает, что эти семьдесят лет исторического сбоя, когда Россия шла по бездорожью, мы находились в руках самых настоящих бандитов и уголовников, живших по своим законам. Случалось, что трофейная одиссея приобретала детективный характер. Как-то в графский дворец, где мы жили, неподалеку от аэродрома в Тапо-Серт-Мартон, что возле города Цигледа, явились крестьяне, которые прониклись к нам уважением после изгнания румын и раздачи зерна, и сообщили, что, по их сведениям, в стенах подвалов графского дворца замурован клад. Инициативу захватил в руки Соин — главный полковой мародер. Прихватив с собой уполномоченного особого отдела в нашем полку и ординарца, Соин опустился в мрачные обширные подвалы. Несколько дней, мигая фонариками и коптя потолок факелами и свечами, наши кладоискатели обстукивали все стены подряд. Наконец, уполномоченному особого отдела, которого уже заждалась подруга из батальона обслуживания, это дело надоело. Но Соин был неутомим. И в конце концов, что-то выстукал. Меня эти дела мало интересовали, больше торчал на аэродроме, но в политотделе корпуса к изысканиям Соина не остались равнодушными. Старикашка, очередной начальник политотдела нашего корпуса, полковник Горбунов, при следующей встрече поинтересовался: «Что это у вас там Соин занимается грабежом? У нас есть сведения, что он нашел клад в стене подвала. Там есть золотая подкова, усыпанная бриллиантами. Пусть срочно представит ее командиру корпуса на исследование». Я хорошо представлял, что «исследовать» подкову Иван Подгорный станет в собственном кармане и скажет при этом: «Зачем она вам, эта подкова?». А уж чья бы мычала, насчет грабежа, а Горбунова молчала. Он сам раздобыл, неизвестно откуда, две легковые машины экстракласса, и доверху набил их разным барахлом. Его имущество день и ночь охранял огромный дог, со страхолюдной рожей, огромными клыками и маленькими ушами.

Но тем не менее, приказ был получен, и я пригласил Соина. Валька-разбойник засмеялся. Он гордился признанием его авторитета, как знаменитого добытчика трофеев. «Да ну их, эта подкова без всяких бриллиантов! Придумали! Просто дуга из желтого металла, полученная графом за успехи его лошадей в скачках. У Блажевича лучшие лошади в Венгрии. Я завтра буду в корпусе, захвачу подкову, покажу этим болванам» Уж не знаю, что там Валька показывал, но вернулся улыбающийся, и больше никто в корпусе о подкове не вспоминал.

Что касается разговоров о грабеже, то они отскакивали от Соина, как снаряды нашей артиллерии среднего калибра от брони наступавших немецких танков, как мне приходилось это видеть в 1942-ом году под Волчанском. Ударит снаряд в лобовую броню танка, выбьет целый сноп искр и с воем отрикошетит или свечой уйдет вверх. Наши артиллеристы бьют и попадают, а немецкие танки идут вперед. Не так ли погибли курсанты под Жутово, возле Сталинграда в июле 1942-го года?

А улыбался Валька недаром. Как потом мне рассказывал его ординарец, в подвальном тайнике обнаружился сервиз на 12 персон из серебра и золота. Соин поделился предметами графского сервиза с особистом, и все было шито-крыто. Так что подкова — пустяк. Валька мог отдать ее Ивану Подгорному. Думаю, если бы можно было потрясти сундуки Соина, увенчанные амбарными замками, которые он всюду таскал с собой, то Алладдин бы позавидовал. Был там огромный набор немецких наград, в том числе целый ящик фашистских железных крестов, подобранных в Крыму, ковры, ружья, радиоприемники, пишущие машинки, фотоаппараты, разнообразные боеприпасы, целый ворох членских билетов нацистской партии и многое, многое другое. Я сам некоторое время таскал с собой несколько немецких железных крестов, пару членских билетов нацистской партии, тоже подобранные в Крыму, пачку фотографий Гитлера и его приближенных на разных этапах их карьеры. Но потом я, чтобы особисты не приклеили чего-нибудь, повыбрасывал все это добро, о чем сейчас жалею. Валька Соин был не таков. Загребущие руки этого парня, который еще в 14 лет сумел пройти путь от смазчика паровой молотилки до ее машиниста и кочегара буквально за три дня, не знали замков или дверей, которые нельзя было открыть или подорвать.

Но так уж устроена наша жизнь, что никто не получает у нас сполна: не герои, ни грабители. Реальная цена добытого Соиным за рубежом составляла огромные суммы, и почти все это, уже дома, при помощи девальвированного рубля и системы цен, которая, в соответствии с зарплатой, превращала что угодно в мусор, пошло прахом. Часть Валькиных трофеев по дешевке продала его первая жена, вдова погибшего еще до войны на аэродроме в Судилково летчика. Это под Шепетовкой, где служил Валька. Ей нужно было кормить детей. Однако, эта женщина, переоценив силу Валькиных привязанностей, совершила роковую ошибку. Реализовав часть Валькиных трофеев, дело было в Зельцах, она накрыла неплохой стол, за который Соин пригласил все дивизионное начальство. Первое слово предоставили его жене, которая сразу же продекларировала, что с мужем у нее все в порядке. А гадюка-Зойка, фронтовая подруга Вальки, о которой она прослышала, пусть подавится от злости. Сегодня мы гуляем на деньги, оставшиеся от продажи Зойкиных вещей. Валька психанул и заявил, что она не стоит Зойкиной подметки. Напрасно наши начальники во главе с Гейбой потирали руки, предвкушая выпивку с закуской, вместо этого произошел грандиозный семейный скандал. Валька бросил жену и уехал под Москву к Зойке, кругленькой коротышке, у которой голова, казалось, совсем не имела шеи. Из-за этой Зойки Валька хлебнул горя и даже был разжалован из подполковника в майоры: в Тирасполе один из летчиков стал опрашивать однополчан, выясняя, кто еще не спал с Зойкой. За это Соин выбил ему два зуба. Под Москвой сокровищ Соина, реальная цена которых была бы сейчас сотни тысяч долларов, как раз хватило на приобретение дрянненькой дачи и советской машины «Победа». Потом Соины не прижились и под Москвой, и подались в Урюпинск (там мы получали технику перед началом Сталинградской битвы — я воевал еще в 43 истребительно-авиационном полку), на родину Валентина. Здесь на песчаных берегах Хопра, работая в местном аэропорту, и закончил свою карьеру наш неутомимый мародер, кладоискатель и начальник штаба полка Валентин Петрович Соин, умерший в 70-е годы от рака. Что за удивительная страна! Нет в ней счастья ни подлецам, ни проходимцам, не Героям! Бедный ходит, проклиная все на свете, а богатый прячет свои доходы и жует булку с ветчиной под одеялом.

Для чего же существовала вся эта система, от которой никому не было радости? Недавно по телевизору показали, как скучно, хотя и в достатке, но как уныло и стандартно жили люди, правящие нами. Неужели огромная страна, неизвестно, зачем корячилась только для того, чтобы могли вовсю жить и все себе позволять, живя в Париже или Риме, дети десятка высокопоставленных чиновников? Но ведь даже, если смотреть на дело с чисто практической стороны, то все равно наша страна способна принести радость гораздо большему количеству людей — ресурсы позволяют. Но так и прожили: в дураках у дураков, в холуях у холуев, пряча друг от друга жалкие трофеи и достатки, все равно натыкаясь всюду на завистливые взгляды, слушая сплетни и пересуды.

И все же, как ни крути, все в мире движется по законам, открытым Марксом. Да здравствует бородатый мудрец, впитавший в себя все лучшее, что выработало человечество! Ведь если разобраться, то Ваня Подгорный и все другие наши высокопоставленные вымогатели, безжалостно отнимавшие у младших по должности и званию добытые ими трофеи, всего лишь выполняли задачу по перераспределению добытой в процессе производства прибыли из марксового «Капитала». А разница между действием экономических законов Маркса при социализме и капитализме была в том, что в мире капитала перераспределяется прибыль, а значит, худо ли, бедно ли, заработанное — к этому принуждает экономическая необходимость. А у нас роль этой необходимости — в дележе, в чистом виде выполнял Ваня Подгорный и десятки тысяч других старших офицеров и генералов славной русской армии, гордой традициями Александра Невского, Суворова, Кутузова, о которых вдруг вспомнили под Сталинградом. Впрочем, скажем ради объективности, что прозвище «грабь-армия», которую наши пропагандисты неизменно относили к вермахту, в принципе, может быть применена к любой армии мира, оказавшейся на чужой территории.

Необходимость пробивает себе путь через толпу случайностей. Конечно, было случайностью, если кому-то из нас удавалось добыть ружье, фотоаппарат, приемник или машину. Но вот то, что лучшую часть добычи у нас неизменно отнимали вышестоящие начальники, было суровым, но объективным историческим законом перераспределения капитала в наиболее рентабельную сферу. Так что не будем обижаться на Ваню Подгорного. Он не более, чем исполнял объективный экономический закон, который через него проводился.

Вскоре местное население принялось разбирать автомобили и, смазывая, прятать их в подвалы и чердаки. Мне показывал это один из чехов, архитектор Носислава. Но наши мародеры забирались и туда. Да что говорить, если уже после войны к нам, в 5 воздушную армию, числившуюся тогда под номером 69, прислали с понижением одного очень высокопоставленного генерала, который, находясь в Австрии, посетил один из музеев, где ему понравилась огромная хрустальная историческая люстра. Он приказал ее «завернуть», и «штыки» «завернули» люстру и, погрузив в самолет, доставили ее в Москву. В квартире генерала выяснилось, что люстра занимает в комнате пространство как раз от потолка до пола, и ее пришлось перерезать пополам, укоротив вдвое. Но проклятые западные газетчики пронюхали об этом факте и расписали-пропечатали в своей желтой прессе нашего красного генерала. Генерала сняли и послали воспитывать личный состав воздушной армии. Люстру пришлось снова соединять, везти в Вену и цеплять на ее законное место. Уже когда мы были в Одессе, то на «Школьный» аэродром один за одним садились «именные» «ЛИ-2», загруженные разными генералами, чьи «штыки» потоками выгружали мебель, антиквариат, посуду, музыкальные инструменты, даже корыта для стирки белья, много стекла и посуды. Тема эта бесконечная, и я еще вернусь к ней, описывая исход нашей дивизии из зарубежных далей к себе на родину.

А пока был май, было село Носислав под городом Брно, по которому колобком катался наш главный мародер Валя Соин. До чего противный был человек, земля ему пухом. Как-то, будучи еще в Ростове, назвал приблудного пса, который крутился при полку, «Зимовеем». А Зимовей, это была фамилия начальника связи полка — майора. Если Соин не полюбит кого, то он съедал его с большой яростью. Валька ходил по полку и громко орал: «Зимовей, Зимовей!», зовя пса, а нередко являлся и начальник связи. Майор Зимовей принялся мне жаловаться. Правда, этот конфликт разрешился сам собой: когда мы с Соиным кружились на мотоцикле по Ростову, бедное животное бежало за нами и, поскользнувшись, не успело перебежать дорогу перед грузовиком — оказалось под колесами. Верность опасна. Однако таких людей-собак, как Валя, обычно любят командиры, на их фоне они выступают добренькими дядями. А те, как считается, держат дисциплину. Хотя, какая это дисциплина. Толку от нее мало. А что касается трофейной эпопеи, то при желании, можно найти ей оправдание: немцы, венгры и румыны грабили наши жилища с не меньшим азартом. В Венгрии мы нередко находили наши самовары и другие вещи. Попытаться оправдать можно. Не до конца, конечно. Вот жаль только, что на войне обычно убивают и грабят совсем не тех, кто виноват.

Однако время шло, чехи стали все активнее сопротивляться нашим мародерам, появилась полиция. Как-то под утро Валя Соин прикатил на своем «Опеле» с вытаращенными глазами: очередная попытка разжиться барахлишком чуть не закончилась печально. По Вале стреляли, и пуля пробила верхнюю часть «Опеля».

Следует сказать, что и я к этому времени разжился маленькой машинкой «Опель-Олимпия». С поля боя под Брно мне притащили большую и длинную, неуклюжую машину. Эти две старые машины — плюс упоминавшаяся «Татра», да еще плюс литров десять хорошего вина, купленного мною у хозяйки, я отвез на фронтовой склад трофейной техники, которую восстанавливали в цехах одного из автомобильных заводов Брно. Комендант склада забрал мою рухлядь, плюс вино, и я стал владельцем маленькой, аккуратной, довольно новой машины, которую подремонтировал тут же в цеху завода за полмешка муки и кусок сала. Лет через десять наши, освоив вывезенный в Союз опелевский завод, стали выпускать такие же машины под названием «Москвич». Все было точно такое, только хуже сделано.

К осени дело запахло нашим отъездом из Чехословакии: пришел приказ перебазироваться нашему полку в Одессу, а братским полкам в местечко Зельцы, ближе к Молдавии. Мы стали собираться, но предварительно решено было съездить на поле боя исторического сражения под Аустерлицем, он же Славков, расположенный неподалеку от Брно. Здесь у великолепного памятника воинам всех государств, павшим в этом знаменитом сражении, мы еще раз убедились, как все-таки хорошо, что Наполеон был гениальным полководцем. Личный состав нашего полка наглядно продемонстрировал, во что превратили бы русские войска нашу старушку Европу, захвати они ее еще в те времена. Наши ребята выскочили из четырех трехтонок и очень мало интересуясь окружающим историческим пейзажем, сразу накинулись на вишневые деревья, усеянные спелыми ягодами, посаженные четырехугольником вокруг комплекса. С веселым гоготаньем наши ребята обломали ветви деревьев, и сложили их в кузова машин, пока я осматривал историческую достопримечательность. Пришлось строить полк и стыдить народ. Но, пожалуй, больше всего застыдился я сам, когда подошел смотритель-чех и вежливо стал говорить: «Не ругайте их, ведь это же русские. У меня есть пилка, лестница и специальная мастика. Я обрежу поломанные ветви, и все приведу в порядок…» Да, многое объясняют во всем мире эти слова: «Ведь это же русские». Как мало хороших воспоминаний стоит за ними для окружающих нас народов, хотя и сделали немало для их блага, крови немало пролили, такой же красной, как спелые вишни на ветвях, которые набросали наши ребята в кузова трехтонок.

Недели за две до отъезда мы принялись укомплектовывать наш эшелон. Имущества набралось немало — кроме войскового, еще внушительная барахолка. Вроде бы барахла много, а посмотришь, того нет и другого, хотя одних легковых машин в нашей дивизии было штук 50. Да плюс к легковым еще и спецмашины. Я знал, что в Союзе голод, и принялся всерьез запасаться продовольствием. Ночью подъехали в Судеты, где стояло множество домов, брошенных немцами, и главный полковой «штык», ординарец командира полка Владимир Харитонов приволок два эмалированных бидона, килограммов по 25 смальца в каждом. Потом Харитонов прикатил бочонок с вином. Вино оказалось красным, клубнично-ягодным. Впрочем, Харитонов сам рассказывал, что не всегда приходилось грабить уже брошенные немецкие хозяйства, хорошо организованные и богатые. Нередко ему приходилось, заходя в дом, наводить на хозяев дуло автомата, так же, как, скажем ради справедливости, делали немцы на нашей территории в гораздо больших размерах, и брать все, что требовалось. В принципе, очень скоро немцев, построив в длинные колонны, позволив взять только то, что могут унести, пешим порядком переправят на германскую территорию. Их имущество все равно должно было пропасть.

Именно в Судетах получил хозяйство батрак Мартын. Конечно, с судетскими немцами обходились не очень любезно, особенно не любили их чехи, но не нужно забывать, что именно эти немцы, фактически, были той спичкой, от которой загорелся пожар второй мировой войны. «Судетский вопрос» был в числе самых первых, поставленных Гитлером. Именно судетские немцы призвали на чехословацкую землю Гитлера в ходе референдума. Чехам, да и себе на голову. Но разве определишь, в чем конкретно виноват немец, на которого навел автомат наш сержант Харитонов? Человек — песчинка в потоке истории. Он отвечает за все, независимо от того, что думал о происходящем. Даже люди, которые, казалось бы, повелевают историей, не более, чем такие же песчинки, только размером побольше.

Немцев грабили на «официальном» основании. В небольшом судетском селе, состоящем из одной улицы добротных домов, мы подкатили к сельсовету, я забыл, как он у чехов называется. Здесь всем распоряжался пожилой чех, вооруженный автоматом «ППШ». Мы скромненько сообщили председателю сельсовета, что хотим кое-что взять у немцев. Он махнул рукой: «Берите». Мы толковали о том, о сем, когда в управу забежала очень решительно настроенная молодая немка и принялась протестовать, как я понял, против очередного грабежа: судя по всему, наша команда «штыков» была далеко не первой. Председатель весь побагровел от ярости, и принялся орать на немку по-немецки. Когда она выбежала, он закурил и, махнув рукой, объяснил: они обращались с нами гораздо хуже, чуть что — получай пулю. Таким образом, наши трофеи были как-то освящены согласием властей. Жизнь все замыкала в свои круги.

Именно из Судет наши «штыки» вскоре привезли пятнадцать великолепных черно-белых коров, которых мы сдали на разделку и переработку здесь же, в Брно. Условия были такими: работникам разделочного цеха доставались все субпродукты и шкура, а мы получали полторы тонны прекрасной тушенки, упакованной в банки из желтой жести. Моя доля составила 26 килограммов. Эту тушенку мы с женой ели еще через полгода в Монино, под Москвой. Тушенка вышла первоклассная. Старик Голыгин, представляющий трудовую деятельность самым малым минимумом усилий, на квартире которого мы жили в общей комнате и спали зимой на полу — выручали чешские перины, ворчал, шамкая беззубым ртом: «Вот кто пироги ест и тушенку кушает». Таков был финал освободительного похода. Я предлагал деду продукты: и привезенные, и из пайка, если он освободит мне каморку, в которой жил единолично, но Голыгин бил себя в грудь и заявлял, что у него еще молодое сердце, и эта комната бывает ему нужна для времяпровождения с бабкой. Старый рассейский принцип: по возможности все иметь, не перетруждаясь и ничем не поступаясь. Из-за него мы и работали всю жизнь, как каторжники, обычно впустую.

Но вернемся в Брно, августа 1945-го. Меня вызвал командир дивизии Гейба и принялся очень ласково со мной обходиться. Я сразу насторожился — какую же свинью мне хотят подложить? Когда Гейба принялся расхваливать мои визиты в Ростов, то я стал догадываться. Действительно, мне предстояло со всем полком перелететь в Одессу, но потом на самолете «ПО-2» вернуться в город Галац на румынской территории, куда пойдет наш эшелон с автотранспортом, штатным и трофейным. Здесь мне нужно будет выстроить колонну специальных и легковых машин, перевезти ее через границу и довести до Одессы, где базировался наш полк, а вторая половина колонны должна была взять курс на Зельцы, где сели два других полка, и находился штаб дивизии и политотдел. Город Зельцы, в котором я побывал позже, поразил меня своим безлюдьем. Стояли прекрасные дома, но с совершенно пустыми, забитыми досками окнами. Потом я узнал, что до войны здесь жили евреи, и немцы их уничтожили. А на окраине Зельц уродился прекрасный урожай винограда. Выяснилось, что в 1943 его прикопали хозяева на зиму, а откапывать весной было уже некому. Лоза пробила земляной холмик самостоятельно и принесла прекрасный урожай. Я почему-то вспомнил севастопольских женщин, рожавших от немцев — жизнь берет своё вопреки всему. Да и что такое для Вселенной вся эта колоссальная мясорубка во всемирном масштабе, погубившая десятки миллионов человеческих жизней, в которой мне пришлось участвовать? Мгновение. Эпизод.

Должен сказать, что именно здесь, за границей, моя фамилия, Панов, стала причинять мне некоторые неудобства. Ведь следовало соблюдать повышенную бдительность. Ко мне опять, как и в Качинской летной школе, стали приставать с вопросами: а не из дворян ли я? Я советовал сверхбдительным товарищам из вышестоящих инстанций поинтересоваться у моего деда-прадеда, и сообщил то, что знал, о происхождении нашего рода из рассказов, пожалуй, самого грамотного в нем, моего дяди по отцу, Владимира Яковлевича Панова. Хочу отметить, что само появление этой книги во многом стало возможным из-за интереса, который проявляли к моей фамилии, явно не вписывающейся в пролетарский колорит, компетентные органы. Мне стало интересно: что я за фрукт такой, и откуда взялся? Конечно, считалось надежнее иметь фамилию Иванов или Петров — эти уж точно не из дворян. Но жизнь еще раз показала узость и глупость наших классовых подходов. Как раз рядовой Петров, оружейник одной из эскадрилий нашего полка, и подкузьмил нас с особистом, хотя у него на лице было написано, что парень из отдаленной деревни, без претензий, возможно, даже чуть-чуть туповат, а значит — наш в доску. Петров был худощавый высокий мужчина, смуглолицый, лет тридцати. Еще в имении Чаба-Чуба у него завязался нешуточный роман с вдовой-венгеркой. Политработники имели директиву ГЛАВПУРа — не допускать никаких контактов наших военнослужащих с местным населением, особенно с женщинами. Я вызвал Петрова и стал его наставлять: ведь дома семья и дети. Конечно, наставлять было не с руки, начинать нужно было с командующих фронтами. Петров криво улыбался и объяснял, что, мол, балуется и дело такое… Однако венгерка принялась упорно переезжать за Петровым по местам нашего базирования и даже оказалась на квартире у одной из женщин в Носиславе, уже на территории другого суверенного государства. Я снова принялся беседовать с Петровым, который уверял, что все будет в порядке. Петров разоткровенничался и сообщил, что здесь ему нравится: и природа, и люди, и организация хозяйства, и устройство быта, и венгерка. Мне самому за рубежом нравилось, и я не принял всерьез слова Петрова, на всякий случай объяснив ему лишь, что наша страна самая великая и лучшая. Словом, летят перелетные птицы… Но на всякий случай я вызвал нашего особиста, который переживал очередную фазу бурного романа с девушкой Тоней из батальона обслуживания, и предложил ему проверить: уж не шпионка ли приблудившаяся к нам венгерка? Будучи крупным экспертом в этих вопросах, «особняк» скоро доложил, что там любовь в чистом виде. Ладно, согласился я, если что, с тебя первый спрос. Ведь Петров обещает привезти венгерку к нам в Союз, приводя пример из моих родных мест, видимо, что-то пронюхав: когда наши казаки воевали на Кавказе, то нередко брали себе в жены женщин из горских народов. Так случилось с прадедом моей жены Веры Антоновны, привезшим черкешенку.

Перед нашим отъездом из Носислава домой Петров дезертировал. Он оставил записку, что домой решил не возвращаться и будет жить за рубежом. Эта любовная пара, как в воду канула. Искать Петрова было некому, да и особого желания ни у кого не возникало. Тем более, что многие в душе, конечно, понимали, что не так уж не прав Петров. Русским всегда жилось за рубежом лучше, чем в России. Это подтверждали нам многие земляки, осевшие здесь по разным причинам — несколько поколений русской эмиграции. Всем им жилось лучше, чем дома. Еще одна интересная особенность нашей русской истории. Плохо было только тем, кто пытался осесть у нас в России, надеясь на ее, все никак не сбывающееся, светлое будущее. Даже удивительно: все вроде бы есть, а толку нет. Любопытно, как сложилась судьба солдата Петрова? Как сумел он среди степняков-мадьяр продолжить свой корень, которому неуютно и зябко, как всем нам, стало в родной почве? Во всяком случае, он не должен был умереть от голода в 1947, как снова умерли миллионы людей на Украине, думаю, что вряд ли его репрессировали, как во время нового витка арестов, раскрутившегося у нас дома в конце сороковых. Думаю, что ему не пришлось еще много лет собирать каждую крошку хлебной пайки. Говорят, что патриотизм — последнее убежище негодяев? Неужели и приманка для дураков? Сколько людей, и я сам, без конца попадались на эту приманку, которую готовили люди, и понятия не имевшие о самом идеале.

Доставалось из-за «дворянской» фамилии и моему брату Ивану, человеку несомненно способному, созданному для экстремальных ситуаций, недаром под Севастополем командовал минометной ротой, когда все офицеры погибли. Но в обычной жизни Иван был прям, резок, чудаковат и эксцентричен. Он мечтал служить в Севастополе, но оказался на Каспии, в Баку. Именно здесь его шуточки и проделки, наряду с фамилией, создали ему славу организатора контрреволюционного заговора с целью поднять восстание на каспийском флоте. «Пановщину» клеймила газета «Бакинский рабочий», призывая вырвать это явление среди моряков с корнем. Спасла Ивана малограмотность — первый признак пролетарского происхождения. Иван, кое-как посетивший два класса и один коридор церковно-приходской школы, писал чрезвычайно коряво, делая в каждом слове по две ошибки. Когда ему предъявили обвинение, то он восторженно выкрикнул: «О, придумали! Молодцы!» Именно это окончательно сразило бдительных чекистов. Перед ними был явно свой парень, несмотря на «дворянскую» фамилию.

Но попадались нам и настоящие дворяне — офицеры белой армии, осевшие в Чехословакии. Были и пленные русские офицеры, оставшиеся здесь еще со времен первой мировой войны. Один из таких офицеров, уж не знаю, из каковских, бывший поручик царской армии, а теперь человек лет пятидесяти и гражданин Чехословакии, встретился мне во время моей поездки по Брно.

Каждый из нас тащит тяжкий груз своей судьбы по дорогам, которые выбираем, идя вверх или срываясь под тяжестью обстоятельств. Этот человек, оказавшись за границами России, сделался офицером уже чехословацкой армии, командиром артиллерийской батареи. Почти двадцать лет он готовился к войне против немцев и не сделал даже выстрела. Он был женат на чешке, имел двух дочерей, одна из которых вышла замуж и сделала его дедом. Но он часто говорил по-русски и почти ничем не отличался по манерам и привычкам от наших земляков. Судя по его словам, когда мы тягались с немцами на Украине и под Сталинградом, не только дома держали за нас кулак. От наших неудач болели сердца у всех русских, живущих за границей. Неужели падет Россия, столетиями бывшая символом могущества и неисчерпаемых возможностей? Страна, принадлежностью к которой, странное дело, вопреки всему, было принято гордиться. Хорошо быть русским за границей, но не в самой России и не среди русских. В Париже жили дворяне, туда же устремлялись сынки и дочери нашей партийной номенклатуры. Даже правящий класс не мог обустроить в России жизнь, которую он считал достойной. После Сталинграда зарубежные русские опять возгордились нашей страной, а совсем недавно, когда через Брно проходила тысяча танков нашей гвардейской танковой армии, то бывший русский поручик стоял на улице, глядя на этот грандиозный парад и время от времени плакал от восхищения. Это были совсем не фанерные танки с дрынами вместо пушек, о чем твердил Геббельс. Это была, несомненно, могучая армия великой страны. Русские зарубежья могли снова гордиться Россией, но только русские, оставшиеся дома, знали, чего стоят эта армия и это могущество. Прежде всего, они стоили нам всем жесточайшей несвободы.

Вообще, удивительна славянская судьба. Там, где славяне создают мощное государство, как в России или Польше, они сразу попадают в неволю к соплеменникам, а стоит им жить свободными племенами, как славяне излучины Дуная или полабские славяне в X веке, как они сразу становятся добычей закованных в броню рыцарей или хищных степняков. Видимо, не хватает в самом характере славянина внутренней твердости, позволяющей быть сильным в условиях свободы, и генерировать эту силу из самого себя. Как будто создано славянство, как проводник этой силы, для чего оно должно группироваться, если хочет быть сильным в огромном государстве, управляемом деспотами. Эта историческая ловушка расставлена уже многие столетия. И выбор невелик: свои господа или чужие. Наступит ли в грядущем столетии время, когда самый многочисленный этнос Европы перейдет в новое качество и начнет служить не только передатчиком, но и генератором жизненной стойкости и силы? Интересно было бы увидеть.

Мы попрощались с бравым поручиком, остающимся в комфортабельном зарубежье, и начали собираться туда, где судьба России всегда складывалась хуже всего — домой, на Родину.

Итак, наступил момент погрузки. На платформах выстроились специальные машины, забитые имуществом и барахлом. Здесь же сверкали разноцветные автомобильные трофеи. Несколько товарных вагонов до самой крыши были загружены сахаром, мукой, оконным стеклом, об отсутствии которого в Союзе нас предупреждали, мебелью, листовым железом, посудой и стеклом в огромных ящиках, новыми стиральными корытами, тюками с одеждой с надписью, кому именно принадлежит этот тюк, и многим, многим другим. Я вез перины, подушки, которые купил у чехов. Можно улыбнуться. Но следует представить, насколько военные усилия истощили и без того бедную страну. Об этом много написано, но я не стану повторяться.

А мы были молоды и хотели жить. Эшелон тронулся потихоньку: через Чехословакию, Венгрию, Румынию под охраной наших автоматчиков, полковых девушек и солдат, неплохо устроившихся среди мебели, а я отправился сообщать «папе» и «маме» радостную новость о своем окончательном отъезде. Все эти дни «папа» и «мама» ходили в хорошем настроении. Надо отдать им должное: они провожали меня по-славянски. «Мама» сварила несколько банок великолепного абрикосового варенья и дала мне три банки с широким горлышком для моей жены — трех, двух и однолитровую. «Мама» готовила абрикосовое варенье на жаровне, постепенно накаляя на малом огне, перемешивая абрикосы с удаленными косточками деревянной лопаткой. В день перед моим отлетом на нашу половину пришли «папа» и «мама». «Мама» принесла большой поднос, сплетенный из лозы, на котором в центре стояла бутылка красного вина литра на два, обставленная кренделями с запеченным в середине яйцом, на которых лежали две палки сухой колбасы с пучком ароматных трав в середине и килограмма два копченых свиных ребрышек. Все это добро, как я понял, было из стратегических резервов «мамы» и «папы», которое они не очень-то показывали в обыденной жизни. «Ты еще не пил такого вина», — сказал «папа» и предложил мне взять с собой живого поросенка — свиноматка хозяев, месяца два, как опоросилась, и великолепные молочные поросята были уже килограммов по восемь весом. Поросенка в кабину истребителя не возьмешь, и я отказался. Мои проводы смахивали на кубанские традиции, но помятуя, что я в Моравии, благоразумно опустил руку в карман и достал кроны. «Мама» не стала отказываться. Я вообще не помню случая, чтобы она отказалась от денег. Мне эти кроны уже были ни к чему, завтра в полет, и я, не считая, отдал довольно плотный бумажный сверток «маме». Как я понял, она была своеобразным атаманом у женщин нашей улицы. Когда мне потребовались подушки и перины, стоило ей обойти соседок, и со всех сторон понесли постельные принадлежности, набитые великолепным пухом моравских гусей, для которых бедняг обдирают еще живыми. Один гусь, как объясняли мне хозяйки, дает до тридцати граммов пуха. Я нюхал подушки, вручал 15 крон и складывал их в большой мешок.

Ординарец Сашка ехал поездом, шофер Ерышев был при машине, а мне сам Бог велел садиться снова в кабину истребителя.

Серым деньком начала сентября «ЯК-3», застоявшиеся без полетов, рванули под самую кромку облаков, и мы грозным строем пошли на север к Кракову, где должны были дозаправиться. Аэродром возле древней столицы Польши стационарный и очень хорошо оборудованный немцами, с бетонными полосами и рулежными дорожками, служил тогда огромным перевалочным пунктом для нашей авиации. Не стану описывать красоты готического Кракова, как лес стояли шпили костелов, украшенные каменной резьбой. Как близко исторические корни наших народов. Краков всего за несколько сотен километров от Карпат, где арабские историки еще в пятом веке нашей эры впервые упомянули о славянах, земли которых традиционно входили в Киевскую Русь. Но как далеко успели мы уже разойтись за минувшие столетия! Польша попала в орбиту влияния Запада, а Россия, наследница Киевской Руси, все еще ориентировалась на уже не существующий Константинополь, да оглядывалась на свой колоссальный азиатский тыл. Поджарые, бодрые ксендзы были так не похожи на наших неповоротливых бородатых батюшек. Впрочем, это дело вкуса.

Краковский аэродром охраняла рота наших автоматчиков и нам, летчикам, настоятельно не рекомендовали выходить в город, где действуют бандеровцы и профашистские элементы. Думаю, что бандеровцев в Кракове не было, просто это название стало нарицательным для всех действующих против нас партизан. Скорее всего, речь шла об отрядах Армии Краевой, действующей от имени эмигрантского польского правительства, против наших ставленников — Берута и прочих. Польша окончательно отказывалась считать нас освободителями и особенно после того, как мы грубо полезли в ее внутренние дела. Пролей мы за них еще хоть океан крови, но: как бы они еще добрались до Германии — совершенно резонно рассуждали поляки. Ночью вокруг аэродрома началась бешеная стрельба, били автоматы и тяжелые пулеметы, рвались гранаты. Наутро рота охраны принесла трупы двух молодых поляков, участвовавших в ночном нападении на наш аэродром, где к тому времени скопилось около трехсот самолетов. Нашей авиации над краковским аэродромом было, что воронья. Всю ночь мы не спали. Под аккомпанемент стрельбы сидели одетыми в приаэродромной гостинице, приготовив оружие. К нам со Смоляковым в комнату на втором этаже поднялся перепуганный Гейба. Действительно, на первый этаж ворваться или забросить гранату было проще. Словом, в освобожденной нами Польше завязались непростые узлы, и мы взлетели с краковского аэродрома не без чувства облегчения. Дозаправившись на аэродроме возле Львова, мы взяли курс на Бельцы, где переночевали. Мы были дома, на территории Союза. Наш дом предстал нам в мрачном обличье: все разбито, разорено и никто ничем не занимается. Страна напоминала бегуна, бегущего уже давно из последних сил и просто рухнувшего на землю от безмерного напряжения. Казалось, все материальные и духовные силы народа исчерпаны на десятки лет вперед. Но нужно было жить дальше. Впрочем в Бельцах мы еще чувствовали себя в чем-то как за границей, а в то же время, привыкнув жить за границей, мы постепенно стали считать и заграничные страны своим домом. Понятия границ и суверенитетов были очень условными.

Расстояние от Бельц до Одессы составило 550 километров, почти полная заправка наших баков. Как нам сообщили, в районе Одессы гроза, и идет дождь. Мы переждали до обеда, когда нам передали, что погода улучшилась и решили лететь, в крайнем случае, «перепрыгнув» через грозовой фронт. Казалось бы, полет не предвещал никаких особых переживаний — не на бой же лететь, а в солнечную Одессу-маму, к себе домой. Когда мы со Смоляковым обсуждали план перелета полка, то отметив, что ребята как-то слишком расслабились, решили: Платон будет лидером, а я полечу сзади, замыкающим, чтобы посмотреть за техникой пилотажа, и на всякий случай. Вдруг кто-то пойдет на вынужденную посадку — где и как приземлился.

Но черт меня дернул связаться с авиационным теоретиком. Майор Мясков, редко летавший в бой, был дивизионным пилотом-инспектором по технике пилотирования. Мясков очень любил демонстрировать свои летные возможности, находясь на земле, и видимо, от безделья, решил организовать мой образцовый взлет. Труся впереди моего самолета и растопырив руки, он долго вел меня на взлетную полосу, направляя против ветра, в чем я совершенно не нуждался. Чтобы не порубить Мяскова винтом, я все время пользовался воздушным тормозом и потому, когда Мясков с видом человека, оказавшего мне серьезную услугу, дал старт, то выяснилось, что воздух из баллона почти весь вышел, отчего шасси убрались всего лишь наполовину. Положение — хуже не придумаешь: можно садиться на шасси, можно садиться на брюхо, но нельзя сесть на шасси, выпущенные наполовину, это верный каюк. К счастью, воздушный компрессор ОКА-50 оказался исправен и скоро создал воздушное давление в системе — шасси убрались. Но пока я мудохался из-за заботливого майора Мяскова, полк уже потерялся в мглистом небе. Я дал полный газ, и добрый мотор «ЯК-3», по-прежнему деревянного, так и не догнали мы за всю войну немцев, делавших алюминиевые «Мессершмитты», сотрясая корпус, разогнал мою машину почти до шестисот километров. Над Одессой я появился уже ближе к вечеру — наступала темнота. А здесь, как на грех, наш парень, садившийся последним, забыл выпустить шасси, и его самолет, севший на брюхо, занял середину посадочной полосы. Пока я крутился над аэродромом, выбирая место для посадки, горючее в баке почти закончилось. Да еще наши разгильдяи забыли привести в порядок Центральный Одесский Аэродром, заросший бурьяном почти в метр, и без всяких обозначений ни днем, ни ночью. Аэродром напоминал поле для выгона скота. Наверное, ребята из аэродромной службы местной воздушной армии, в основном, пили вино и ловили триппер у молдаванок. Когда я садился на землю, уже укрытую темнотой, то, естественно, принял верхушки зарослей бурьяна за посадочный уровень. И потому посадил самолет на три точки примерно на метр выше положенного. Машину сильнейшим образом и, совершенно неожиданно для меня, подбросило. Я с трудом досадил ее до взлетного-посадочного поля. Словом, мы были дома, где местные роздолбаи могли угробить любого из нас с не меньшей степенью вероятности, чем немецкие пилоты. Но если от тех, изучив за много лет манеры и замашки, мы хоть знали, чего ожидать, то свои оболдуи проявляли чудеса изобретательности, создавая аварийные ситуации там, где их не могла бы придумать самая воспаленная фантазия.

Конечно же, победителей-освободителей никто не встречал. Недаром говорят в армии: не спеши выполнять — отставят. Наш батальон аэродромного обслуживания моего знакомого Либермана тащился где-то по грязным дорогам, а местным властям было не до нас — Одессу захлестывала волна бандитизма. Полночи провалялись мы под плоскостями, где укрывались от моросящего дождя, как под Броварами в 1941-ом, а потом, наконец, молодые пилоты сходили в разведку и доложили, что неподалеку есть казармы, где имеется солома. Там мы и переночевали, конечно, набравшись вшей в беспризорных помещениях, стоявших без окон и дверей. Я пытался дозвониться в горком партии, попросить помощи, но с таким же успехом можно было звонить в рельсу, висящую возле казарм. Наконец дозвонились до военного коменданта города Одессы, который ленивым тыловым голосом сообщил, что никаких заявок на наш полк не поступало, и он ничего не знает. Прочее не его забота. Эх, Родина, дым твой сладок и приятен! Но разве что только дым. Болтаясь по разным буржуазным заграницам, в которые несли светлое будущее, мы отвыкли от родных хамских порядков и были неприятно шокированы. Тем более, летчики остались без ужина и завтрака.

Были и другие неприятные сюрпризы. Наш командир полка Платон Смоляков прихватил с собой в кабину небольшой чемоданчик, куда, судя по всему, сложил наиболее ценные трофеи. Когда после ночлега во вшивых казармах мы подошли к самолету, то Платон обнаружил, что чемоданчику, как говорят в Одессе, приделали ноги. Кто же «тиснул», плод многомесячных трудов «штыка» сержанта Харитонова? Скорее всего, свои. Атмосфера мародерства, двойная мораль очень разлагала людей. Платон долго сокрушался, плевался и переживал. Его можно понять, но потеря принадлежала к числу безвозвратных. Я заглянул за бронеспинку своего истребителя и с облегчением обнаружил, что пишущая машинка, добытая в Будапеште, а также угощения «мамы» на месте.

Утром мы прошлись по Одессе-маме и поели жареных бычков с помидорами, продававшихся прямо на Дерибасовской. Все поля возле Одессы краснели помидорами. Вообще, изобилие овощей и фруктов было удивительным. С ним могло сравниться разве что изобилие шпанья и бандитов. В городе практически было осадное положение. Военные власти пытались навести порядок. На всех перекрестках стояли наряды автоматчиков во главе с офицерами, которые проверяли документы у всех прохожих, насортировывая за деньтри-четыре вагона, которые заполнялись подозрительными элементами и отправлялись в Сибирь. Тем не менее, на рассвете всякого дня на улицах Одессы находили несколько трупов людей, ограбленных и убитых бандитами. Одесса, как масляный фильтр в самолете, стала отстойником всего уголовного элемента нашей армии. Сюда, к морю, теплу, овощам и грабежам слетались и дезертиры-казаки, не отловленные в Венгрии, и бойцы штрафных батальонов, чудом оставшиеся живыми, и московское шпанье, которому неуютно стало в столице, и бывшие полицаи, живущие на нелегальном положении.

Через некоторое время наши доблестные пилоты-освободители еще больше почувствовали глубокую благодарность Родины. Уразалиев, молодой и активный холостячок, принарядившись в новый костюм, привезенный из Чехословакии, серый в яблоках, и заломив лихую шляпу, поправляя для солидности пестрый галстук и постукивая по одесским мостовым туфлями фирмы «Батя», пустился, бродя по Дерибасовской, в амурные игры. Перемигиваясь с одесситками и ища возможности для более близкого контакта, он, видимо, наскочил на какую-то наводчицу. Девушка завела Уразалиева в какой-то переулок, где его уже ожидали трое громил. Доблестного пилота, зверски, как в окопном рукопашном бою, даже без особой необходимости, избили и вытряхнули из серого в яблоках костюма, не забыв прихватить и все прочее. Сколько людей погибло в те годы из-за такого пустяка, как костюм или наручные часы. Я отыскал Уразалиева после трехдневных поисков в одном из госпиталей, забитых ранеными, устроенном в здании школы. Весь забинтованный, в синяках и кровоподтеках, бедный Уразалиев плакал, слезы лились из единственного раскосого темного глаза, виднеющегося из-под бинтов, и жаловался на «падлюк». Прежде, чем найти Уразалиева, я обошел десятки госпиталей и насмотрелся всяких ужасов: безруких, слепых, безногих солдат, покатом лежащих на полу в больших залах на соломе, которые, это было совершенно очевидно, никому не были нужны и ничего хорошего их в этой жизни уже не ожидало. Я охрип, громко крича в этих скорбных залах: «Уразалиев!». Ведь не велось почти никакого учета раненых — их было так много. Наконец, в здании школы, превращенной в госпиталь, в углу кто-то жалобно замяукал, как голодный бродячий котенок: «Товарищ комиссар, я здесь». Уже будучи замполитом, я никак не мог отучить ребят называть меня комиссаром, а начальство косилось на это слово, враждебно относясь к «комиссарскому» духу. Уже через несколько лет командующий Приволжским военным округом генерал-лейтенант Николай Михайлович Корсаков поднимал меня на большом совещании и предупреждал, требуя бросить свои «комиссарские замашки». Нас, политработников, просто не знали, куда приткнуть и лупили при каждом удобном случае. Но это я к слову. А тогда я забрал Уразалиева, и в родном полку на летном пайке он быстро пришел в норму, что вряд ли произошло бы в госпитале на супе-брандахлысте и шрапнельной перловой каше.

Однако, наши ребята решили дать урок одесской шпане. Константинов и пара ребят из его эскадрильи приоделись на европейский манер и решили повторить маршрут Уразалиева, положив в карманы своих элегантных пиджаков по паре заряженных пистолетов. Эти ребята выполняли роль подсадных уток. А сзади шло человек пять вооруженных до зубов. Уразалиев был штурманом. Дело пошло по накатанной колее, видимо, одесская шпана работала на конвейере. Как только объявились громилы, взявшие в оборот первого «подсадного», ребята обнажили стволы и одного из налетчиков сразу уложили на месте, а двух других тяжело ранили. Видимо, у одесской шпаны неплохо работала разведка, потому что через несколько дней на одесском пляже «Аркадия» к Тимохе Лобку присоседились две довольно мрачные на вид личности и сообщили, что они фронтовики, чистящие «фраеров», а летчиков-фронтовиков они уважают, трогать не собираются, и мы совершенно напрасно застрелили пару их ребят. Пусть летчики ходят спокойно, но только в форме, чтобы одесские бандиты не путали их с «лягавыми» и «фраерами». Родина продолжала поить нас березовым соком.

Через несколько дней после нашего прибытия в Одессу в полк сообщили, что в Галац прибыл наш эшелон. Мне придется лететь его встречать, поскольку поезд не мог перебраться на нашу более широкую колею. Я летел с облегчением. Начпрод батальона, армянин, кормил нас мясом, которое до этого, как у него на родине в Армении, было зажарено, сложено в бочки и залито говяжьим жиром. Продукт имел специфический запах: не плохой, и не хороший, но незнакомый. Пахнет по-другому, и все. Мы ели это мясо крайне неохотно, хотя начпрод и уверял нас, что вся Армения ест такое мясо и похваливает.

«ПО-2» благополучно протащил меня над безграничными кукурузными полями, и скоро мы оказались над мутным Днестром с желтыми глинистыми берегами, на одном из которых пристроился город Галац. Разгрузка нашего эшелона уже шла полным ходом, батальон обслуживания прислал несколько десятков машин. Каждый суетился возле своего именного имущества. Вскоре колонна отвалила от рампы и, растянувшись почти на километр, подъехала к понтонной переправе. Я следовал во главе колонны, на машине подполковника Семенова, марки «Прага», в которой громоздились приемники, без конца прижимающие повизгивающего здоровенного охотничьего пса по кличке Каро.

На нашем берегу был порядочек, и из помещения, сооруженного возле единственного пограничного столба, вылез майор-пограничник. Он с тоской и завистью посмотрел на всю нашу кавалькаду и спросил: «Это все ваше?» Я видел, как у майора при виде автомобилей буквально потекли слюни. Повторялась история нашего возвращения из Китая, но на это раз я был гораздо лучше вооружен: Гейба оформил целую пачку документов с печатями на каждую машину. Получалось, что все эти машины составляют неотъемлемую часть боевой мощи нашей дивизии. Майор-пограничник даже вспотел, настолько у нас все было в порядке. Потом, выполняя роль санитарного инспектора, поинтересовался: везем ли мы пух-перо? По характеру вопроса я понял, что надо отвечать, и честно, открыто, глядя майору в глаза, думая в это время о своих подушках и перинах, ответил, что никакого пуха и пера мы не везем. Потом, отвечая на следующий вопрос, сообщил, что не везем и собак. Как назло, именно в это момент Каро высунул голову из открытого окошка и громко гавкнул. Этот лай стоил нам радиоприемника. Майор уцепился за имеющийся предлог и сначала просил машину, но убедившись, что все машины именные, попросил приемник или собаку. Пожалев охотничье сердце Семенова, я отдал один из своих приемников, которых было три: два больших и один маленький. Майор махнул рукой, и вся наша кавалькада под нашим бдительным контролем, мы стояли в сторонке, пересчитывая машины, пересекла понтонный мост и, растекаясь во все стороны, понеслась по родным пыльным дорогам. Сколько, еще на румынском берегу, я ни инструктировал наших шоферюг, чтобы на родной земле они сразу выстроились для получения указаний, но, оказавшись на своем берегу Днестра, все они повели себя, как лошадь, которой под хвост попала шлея: самоходом рванули в разные стороны, зная свой маршрут еще заранее и спеша немного гульнуть в пути. К счастью, все они благополучно добрались до расположения наших полков.

Я остался со своим шофером, на своей миниатюрной «Олимпии», и еще некоторое время задумчиво смотрел вслед уносящейся в облаках пыли нашей трофейной дивизионной кавалькаде. Мне исполнилось тридцать пять лет, я был замполитом полка, летчиком-истребителем, провоевавшим почти пять лет из своих тридцати пяти. Позади был самый бурный и насыщенный период моей жизни. Да и можно сказать, жизнь. Хотя впереди была еще целая жизнь, но это была уже другая жизнь: с другими законами, проблемами, ощущениями, даже запахами. Я стоял на берегу Днестра и явственно чувствовал, что именно здесь замкнулся очередной круг моей судьбы. Что было дальше? Если совпадут многие обстоятельства, в частности будет желание читателей, которым я, конечно, изрядно надоел своим длинным повествованием, то я расскажу и об этом.

Послесловие

Я начал эту книгу без вступления. Да и о чем собственно в нем скажешь? Книга, как и жизнь человека, просто берет и начинается. Что же я хотел сказать и о чем рассказать в своем повествовании? Должен отметить, что не считаю свою судьбу рядовой. И не в силу ее особенности, а в силу того, что исторический вихрь протащил меня по путям, по которым не ходили мои предки и, дай Бог, не пойдут потомки. У меня была потребность рассказать о русской семье, о русском человеке, о русской судьбе, как они складывались в последние десятилетия. Мне представлялся интересным, мой, пусть далеко не бесспорный взгляд на нашу историю. Конечно, в моих воспоминаниях больше вопросов, чем ответов. Но что поделаешь, если именно таким было время, на многие вопросы которого история до сих пор не ответила.

Главный из них: можно ли было жить по-другому, идти другим путем, применять другие методы? Я считаю, что другой путь был, хотя в последние годы, а я начал писать свои воспоминания, если не считать подготовительного периода, еще в конце-70-х — начале 80-х, продолжил в ноябре 1990, а закончил в апреле 1992-го, жизнь показала, как нелегко свернуть Россию с пути жестокости, тоталитаризма и насилия, что нужно постоянно искать корни наших бед и в нас самих. Думаю, что все эти вопросы нужно решать только всему народу сообща. Надеюсь, что единственное, в чем не сможет обвинить меня читатель, это в необъективности и приукрашивании своей роли в описанных событиях. Кому-то мои описания могут показаться натуралистическими или даже очернительными. Скорее всего, моим сверстникам, большинства из которых уже нет в живых, что позволило мне, в мои 82 года, писать о событиях и людях, не оглядываясь на их глаза, полные укоризны. Что поделаешь, люди редко признают правду о себе самих. Я писал, чтобы попытаться показать, какими видел русских людей в XX веке. Видел в обстоятельствах великих, несчастных, преступных и трагических. Какими были обстоятельства, такими были и люди. Среди нас не было суперменов или чудо-богатырей. Мы были просто люди, и этим все сказано. Я пытался подать материал по возможности в веселой тональности. Но это не означает, что при написании этих строк не приходилось плакать, вспоминая минувшее, или не спать многие ночи. Как бы там ни было, я написал, что хотел, представляя свой труд суду возможного читателя.


Львов, 2 апреля 1992-го года.

Д. Панов.


Оглавление

  • Дмитрий Панов Русские на снегу: судьба человека на фоне исторической метели
  •   Вступление
  •   Страница первая. Кубань
  •   Страница вторая. Язык до Киева доведет
  •   Страница третья. Маршрут: Киев-Чунцин
  •   Страница четвертая. В небе Китая
  •   Страница пятая Перед грозой
  •   Страница шестая В кровавой круговерти
  •   Страница седьмая От Харькова до Сталинграда
  •   Страница восьмая Над волжской твердыней
  •   Страница девятая Битва на юге
  •   Страница десятая Заграничный поход
  •   Послесловие