Том 3. Литературная критика [Николай Гаврилович Чернышевский] (fb2) читать онлайн
Книга 158298 устарела и заменена на исправленную
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Николай Гаврилович Чернышевский Собрание сочинений в пяти томах Том 3. Литературная критика
Сочинения Пушкина
Сочинения Пушкина, приложением материалов для его биографии, портрета, снимков с его почерка и его рисунков и проч. Издание П. В. Анненкова. Спб. 1855Статья первая
Нетерпеливое ожидание, настоятельная потребность русской публики наконец удовлетворяется. Два первые тома нового издания творений великого нашего поэта явились в свет; остальные томы скоро последуют за ними. Событиями, радостными для всех образованных людей русской земли, ознаменовано начало 1855 года: в одной столице — юбилей Московского университета, столь много участвовавшего в распространении просвещения, столь много содействовавшего развитию науки в России; в другой столице — достойное издание творений великого писателя, имевшего такое влияние на образование всей русской публики — какие торжества для русской науки и литературы! Вполне понимая всю важность такого события, как издание сочинений Пушкина, спешим отдать о нем отчет публике. Мы не будем говорить о значении Пушкина в истории нашего общественного развития и нашей литературы; не будем и рассматривать с эстетической точки зрения существенные качества его произведений. Насколько то возможно для настоящего времени, историческое значение Пушкина и художественное достоинство его творений уж оценено и публикою и критикою. Пройдут годы, прежде нежели другие литературные явления изменят настоящие понятия публики о поэте, который навсегда останется великим. Потому пройдут годы, прежде нежели критика будет в состоянии сказать о его творениях что-нибудь новое. Мы можем теперь только изучать личность и деятельность Пушкина на основании данных, представляемых новым изданием. Мы не будем обращать внимания и на неизбежные недостатки нового издания. Мы можем говорить только о том, что дает нам издатель, и до какой степени удовлетворительно исполняет он то, что мог исполнить.* * *
Итак, прежде всего скажем о системе и границах нового издания. Основанием ему послужило посмертное издание «Сочинений Александра Пушкина» в 11 томах. Но это посмертное издание, как известно, было сделано небрежно, по дурной системе, с пропусками многих произведений, с неправильностями в тексте, с произвольным и часто ошибочным расположением произведений по рубрикам, которые только затрудняли изучение и самых сочинений и постепенного развития гения Пушкина. Потому обязанностью г. Анненкова было исправление недостатков в новом издании. Он говорит об этом так: Первою заботой нового издания должно было сделаться исправление текста издания предшествующего; но это, по важности задачи, не могло произойти иначе, как с представлением доказательств на право поправки или изменения. Отсюда система примечаний, допущенная в настоящее издание. Каждое из произведений поэта без исключения, снабжено указанием, где впервые оно явилось, какие варианты получило в других редакциях при жизни поэта и в каком отношении с текстом этих редакций находится текст нового издания. Читатель имеет, таким образом, по возможности, историю внешних и, отчасти, внутренних изменений, полученных в разные эпохи каждым произведением, и по ней может исправить недосмотры посмертного издания, из коих наиболее яркие исправлены уже и издателем предлагаемого собрания сочинений Пушкина. Многие из стихотворений и статей поэта (особенно те, которые явились в печати после смерти его) сличены с рукописями и по ним указаны числовые пометки автора, его первые мысли и намерения. (Предисловие к II тому). За исправлением текста последовало дополнение его: издатель воспользовался всеми указаниями о пропущенных в посмертном издании произведениях Пушкина, когда-либо напечатанных, пересмотрел все альманахи и журналы в которых Пушкин помещал свои стихотворения и статьи: но этим не ограничились пополнения: в распоряжение издателя поступили все бумаги, оставшиеся после Пушкина, и он извлек из них все, что еще оставалось неизвестным публике. Наконец, к библиографическим примечаниям и вариантам, о которых говорили мы выше, прибавил он везде, где мог, объяснение случаев и поводов, по которым было написано известное произведение. Вместо прежнего спутанного и произвольного разделения по мелким и неточным рубрикам, составлявшего один из существенных недостатков посмертного издания, принял он строгий хронологический порядок, с распределением произведений по немногим отделам, которые приняты во всех лучших европейских изданиях классических писателей и указываются удобством для читателей, эстетическими понятиями и сущностью дела: I. Стихотворения. Отдел первый — лирические, отдел второй — эпические, отдел третий — драматические произведения. II. Проза. Отдел первый — Записки Пушкина: а) Родословная Пушкиных и Ганнибаловых; b) Остатки записок Пушкина в строгом смысле (автобиографических); с) Мысли и замечания; d) Критические заметки; е) Анекдоты, собранные Пушкиным; f) Путешествие в Арзрум. Отдел второй — романы и повести (здесь же и «Сцены из рыцарских времен»). Отдел третий — журнальные статьи, напечатанные в посмертном издании и напечатанные в журналах, но не вошедшие в посмертное издание (одиннадцать статей). Отдел четвертый — История Пугачевского бунта с приложениями и не вошедшею в посмертное издание антикритическою статьею по поводу этого сочинения. Затем (говорит издатель) в рукописях Пушкина отыскано множество отрывков, как стихотворных, так и прозаических, некоторое число небольших пьес и продолжения или дополнения его произведений. Все эти остатки помещены в «Материалах для биографии Александра Сергеевича Пушкина» и в приложениях к ним. Объяснив таким образом порядок и систему, положенные в основание нового сборника, издатель нисколько не скрывает от себя, что найдется еще много упущений и недосмотров как в примечаниях, так и в других отношениях. Со всем тем издатель смеет питать надежду, что при системе, взятой для нового издания всякая поправка сведущей и благонамеренной критики скорее может быть приложена к делу, чем прежде. Арена для библиографической, филологической и исторической критики открыта. Общим действием людей опытных и добросовестных ускорится время издания сочинений народного писателя нашего вполне удовлетворительным образом. (Предисловие к II тому.) Критика нового издания должна согласиться с этою скромною и беспристрастною его оценкою, данною самим издателем. Оно лучшее издание, какое могло быть сделано в настоящее время; недостатки его неизбежны, достоинства его — огромны, и вся русская публика будет благодарна за них издателю.* * *
Из вышедших двух первых томов нового издания первый заключает в себе «Материалы для биографии Александра Сергеевича Пушкина с его портретом (гравиров. Уткиным в 1838 году) и следующими приложениями: 1) Родословная А. С Пушкина; 2) Сказки (три) Арины Родионовны, записанные Пушкиным; 3) Французские письма (два) Пушкина по поводу «Бориса Годунова»; 4) и 5) Последние минуты Пушкина, описанные Жуковским, и выписка из биографии Пушкина, составленной г. Бантышем-Каменским; 6) Пушкинский перевод XXIII песни Ариостова «Orlando Furioso»[1] (строфы 100–112); 7) Дополнительные октавы к повести «Домик в Коломне» (15 октав); 8) Продолжение повести «Рославлев»; 9) Замечания на Слово о Полку Игореве. Второе, третье, шестое, седьмое, восьмое и девятое приложения в первый раз являются в печати. Наконец, к этому тому приложены семь facsimile Пушкина: 1) Почерк его в 1815 г., 2) почерк его в 1821 г., 3) листок из тетради, содержащий первый оригинал «Полтавы», 4) тот же листок, начисто переписанный, 5) рисунок с последней страницы сказки: «Купец Остолоп», 6) рисунок, сделанный Пушкиным при повести «Домик в Коломне», 7) проект заглавного листа для драм и драматических отрывков. Эти снимки исполнены прекрасно. Второй том заключает лирические стихотворения Пушкина с 1814 по 1830 год (включительно) с примечаниями издателя. Прежде, нежели займемся подробным рассмотрением изданных томов, скажем несколько слов о внешнем виде издания. Формат его — больше in-octavo, несколько более формата наших журналов. Шрифт текста очень удобный для чтения, крупный и убористый. Сообразно формату, томы имеют приличную полноту — более тридцати печатных листов каждый; так что вообще внешний вид издания должно назвать приличным и удовлетворительным.* * *
Переходим к рассмотрению содержания изданных томов и, во-первых, к изучению «Материалов для биографии Александра Сергеевича Пушкина», составленных издателем, г. П. В. Анненковым, и занимающих первый том. Значение и достоинства биографии А. С. Пушкина, составленной г. Анненковым, полнее будет выказываться самым изучением ее содержания, которое представляют наши статьи; теперь же скажем о ее характере только несколько слов. Это первый труд, который надлежащим образом удовлетворяет столь сильно развившемуся в последнее время стремлению русской публики познакомиться с личностями деятелей русской литературы и образованности. Потребность эта уже вызвала довольно много монографий, отличающихся основательностью и подробностью библиографических и биографических исследований. Публика приняла эти первые опыты с живым сочувствием, но не могла не видеть в них важных недостатков. Как и всякое новое направление, стремление к подробным и точным исследованиям отечественной литературы было неумеренно в своих проявлениях. Каждая личность, почему-нибудь обращавшая на себя внимание трудолюбивых изыскателей, казалась им необыкновенно важною, заслуживающею самых подробных трактаций; каждый новый факт, ими отысканный, им казался чрезвычайно интересным для всей публики, как бы мелочен в сущности ни был. Потому все монографии, являвшиеся в последнее время, страдали важными недостатками и по содержанию и по форме. Растерявшись во множестве мелочных подробностей, каждый автор был не в силах обработать предмет с общей точки зрения и обременял свою статью бесчисленными библиографическими подробностями, среди которых утомленный читатель совершенно запутывался; вместо цельных трудов давались публике отрывки черновых работ, со всеми мелочными сличениями букв и стихов, среди которых или тонула, или принимала несвойственные ей размеры всякая общая мысль. Одним словом, вместо исследований о замечательных явлениях литературы представлялись публике отрывочные изыскания о маловажных фактах; вместо ученого труда в его окончательной форме представлялся весь необозримый для читателя процесс механической предварительной работы, которая только должна служить основанием для картины и выводов, из нее возникающих. Не такова биография Пушкина, которую будет читать русская публика при новом издании его творений. Она говорит не о какой-нибудь темной личности, которая привлекла внимание исследователя только потому, что была забыта, но забыта была только потому, что не заслуживала внимания потомства. Творения Пушкина, создавшие новую русскую литературу, образовавшие новую русскую публику, будут жить вечно, вместе с ними незабвенною навеки останется личность Пушкина. Важный труд, который знакомит нас с нею, представляется г. Анненковым в совершенно обработанной литературной форме. Кропотливая мелочная работа сличений и поисков, ему предшествовавшая, не выставляется на первом плане, затемняя для читателя черты великого писателя и его трудов; исследователь дает нам завершенную картину жизни и творчества Пушкина. Сличения годов, букв и отдельных стихов отнесены в примечания, если нужно для полноты; составитель биографии дал читателям не черновые свои бумаги, а жизнеописание, возведенное окончательною обработкою к форме литературного произведения. Его работа должна послужить для наших исследователей истории литературы образцом биографий. Приступим же к ее изучению, чтобы ближе познакомиться с Пушкиным. Не будем при этом утомлять читателей сличением материалов, представляемых г. Анненковым, с прежними статьями и отрывками о жизни Пушкина, разбросанными по журналам, потому что все эти отрывки теряют теперь свою важность. Мы коснемся этого впоследствии — и то в таком только случае, если откроем в труде г. Анненкова какое-либо значительное упущение, которое будем в состоянии пополнить с помощью новых материалов. О детстве и лицейских годах жизни Пушкина было последнее время сообщено русской публике много сведений; потому не будем долго останавливаться на этом периоде и передадим читателям только немногие из интересных подробностей, представляемых новою биографиею. Многие черты в характере Александра Сергеевича перешли к нему по наследству от Сергея Львовича. Отец поэта был блестящий, остроумный, неистощимый собеседник и с увлечением предавался удовольствиям общества: беззаботность его характера доходила до рассеянности, о которой г. Анненков приводит два анекдота. Однажды Сергей Львович, любивший, сидя у камелька, мешать огонь, явился на развод с обгорелою тростью и, получив за это от начальника замечание: «уж вам бы, г. поручик, лучше явиться с кочергою на ученье», жаловался потом жене на тяжесть военной службы. В другой раз, отправляясь на придворный бал, он позабыл перчатки и потому не мог танцевать. Из анекдотов о его остроумных ответах приведем следующий. Какая-то очень полная иностранка вздумала в насмешку спросить его: «правда ли, г. Пушкин, что вы, русские, людоеды и едите медведей?» «Нет, madame, отвечал Сергей Львович: мы едим коров, как, например, вы». До семи лет А. С. Пушкин своею вялостью, тучностью, неповоротливостью, неподвижностью приводил в отчание родных; потому от него не ожидали ничего в будущем; потому даже не столько ласкали его, как сестру и младшего брата. Учился он плохо, надеясь на свою огромную память, повторял уроки за сестрой, когда ее спрашивали прежде, и не мог ничего отвечать, когда спрашивали его первым. Но с девятого года развилась у него страсть к чтению; он день и ночь проводил в библиотеке отца, наполненной французскими писателями XVII и XVIII столетий. Скоро пробудилась у него и страсть к авторству. Все его воспитание было ведено на французском языке; отец поэта писал множество легких французских стихов для развлечения в обществе; потому и молодой Пушкин начал писать не по-русски, а по-французски. Сначала импровизировал он комедии в мольеровском роде, потом задумал шутливую поэму в 6 песнях, описывавшую битвы карликов и карлиц — она была сожжена обидевшимся автором, когда учитель расхохотался, прочитав первые страницы; но начало поэмы сохранилось в памяти читавших:Жуковский.
* * *
Вот отрывок из «Евгения Онегина» в его первобытном виде:I
II
«В продолжение двух последних лет занимался я одними историческими трудами, не написав ни одной строчки чисто литературной. Мне необходимо месяца два провести в совершенном уединении, дабы отдохнуть от важнейших занятий и кончить книгу, давно мною начатую, и которая доставит мне деньги, в коих имею нужду. Мне самому совестно тратить время на суетные занятия; но они доставляют мне способ проживать в С.-Петербурге, где труды мои, благодаря начальству, имеют цель более важную и полезную. Если угодно будет знать, какую именно книгу хочу я дописать в деревне — это роман, коего большая часть действия происходит в Оренбурге и Казани, и вот почему мне хотелось бы посетить обе сии губернии. 30 июля Черная Речка».Пушкин постоянно нуждался в деньгах, потому, естественно, должен был думать о них. Припомним правило, которое дает он брату: порядочный человек не старается никогда скрывать, если нуждается в деньгах; напротив, должен нарочно сам обнаруживать свое затруднение, чтоб импонировать своим «гордым цинизмом»; потому, принужденный признаваться, что живет деньгами, получаемыми за свои произведения, Пушкин естественно приходил к мысли, что ему надобно надменно твердить: «я печатаю единственно для денег». Охота говорить это усиливалась в нем оригинальным отвращением от того, чтоб его принимали в обществе, где он хотел быть исключительно светским человеком, как писателя, серьезно интересующегося участью своих произведений и авторскою славою; об этом будем мы сейчас говорить. Но было бы жалким недоразумением видеть в Пушкине, по своей беспечности, неопытности в денежных делах, постоянно нуждающемся в деньгах и оттого хлопочущем о деньгах, человека сколько-нибудь корыстолюбивого — напротив, мы видим, что часто будучи вправе преследовать людей, обманывавших его в коммерческом отношении, он этого не делал; сердился, выражал свою досаду в письме к какому-нибудь приятелю, и только. Не считаем нужным прибавлять, что всегда он был благороднейшим человеком, — иначе и не могло быть при его характере и правилах. Что он был щедр и любил помогать, это известно из всех его литературных отношений. Позволяем себе наконец привести два отрывка из писем его к брату, который, живучи в Петербурге, некоторое время заведывал его делами. Первое письмо было послано по получении известия о наводнении в Петербурге: I. Этот потоп у меня с ума нейдет. Если тебе вздумается помочь какому-нибудь несчастному, помогай из Онегинских денег; прошу, без всякого шума, ни словесного, ни письменного (8 декабря 1824). II. (1825 г.) …P.S. Слепой священник перевел Сираха (см. «Инвалид» No такой-то), издает по подписке; подпишись на несколько экземпляров. Благородное желание помочь и ободрить всякого начинающего писателя, в котором замечал он талант, хорошо известно. Об отношениях Пушкина к Гоголю излишне говорить. Многие также знают, с каким радушием старался он о литературных успехах барона Розена, г-жи Дуровой, какими похвалами встретил сказку г. Ершова «Конек-Горбунок», которую внимательно пересмотрел и первые четыре стиха которой (по словам г. Смирдина) принадлежат Пушкину. Известно также, как Пушкин отправился знакомиться с Губером, тогда совершенно безвестным, услышав, что он занимается переводом «Фауста», как ободрял Губера к продолжению труда, который без Пушкина, вероятно, и не был бы окончен, как, наконец, несколько дней провел, вместе с автором проверяя и поправляя перевод. Не говорим уж о том, с какою радостью приветствовал он каждое произведение тех людей, которых считал, по своему добродушию, великими талантами. И однако ж, несмотря на свою пламенную любовь — даже мало этого сказать, — несмотря на свою безусловную преданность литературе, Пушкин не хотел, чтобы в обществе его считали литератором. Приводим слова г. Анненкова: Никто так не боялся, особенно в обществе, звания поэта, как Пушкин. Обязанный лучшими минутами жизни уединенному кабинетному труду, он искал успехов и торжеств на другом поприще и считал помехой все, что к нему собственно не относилось. Только в последних годах своей жизни теряет он ложный стыд этот и является в свете уже как писатель. В ту эпоху, которой занимаемся (около 1828–1830), всякое смешение светского человека с писателем наносило ему глубокое оскорбление. Это превосходно выражено им самим в отрывке, который предшествовал созданию «Египетских ночей». Художественно передана там, в лице Чарского, борьба различных направлений в одном человеке. Интересным следствием одного из капризов, рождавшихся от этого нежелания Пушкина, чтобы его принимали за «сочинителя», осталась надпись на драматическом отрывке его «Скупой Рыцарь» — «The cavetous Knihgt, Ченстона». Несмотря на розыски, никто из критиков не мог найти в английской литературе ни Ченстона, ни пьесы «The cavetous Knihgt». Потому предполагали, что Пушкин вздумал назвать переводом то, что было вовсе не перевод, а собственное его поэтическое произведение. Теперь, кажется, невозможно и сомневаться в этом. Г. Анненков не только сам напрасно отыскивал Ченстона и не нашел его, но и получил от издателей английского критического журнала «The Athenaeum», знатоков старинной английской словесности, положительное уверение, что никакого английского писателя Ченстона не было. Кроме того, в черновой рукописи английское имя пьесы написано и поправлено несколько раз, так что Пушкин, очевидно, придумывал его. Г. Анненков нашел у Пушкина и другие случаи подобного приписывания своих сочинений посторонним лицам. Так, несомненно оригинальное стихотворение свое «Над лесистыми брегами» Пушкин называет переводом с английского. У одного из неизданных стихотворений, также оригинального, сначала была сделана надпись «Alfred Musset», а потом зачеркнута и вместо нее написано «Из VI Пиндемонте». Здесь мы кончаем наши извлечения из «Материаллов» г. Анненкова касательно жизни и личного характера Пушкина. Теперь мы считаем уже излишним говорить о том, как много новых и чрезвычайно важных сведений о великом поэте сообщается в биографии, составленной г. Анненковым, как верны и обосновательны объяснения и замечания, которые он делает, — читатели могли видеть в нашей статье довольно примеров тому. Но без всякого сомнения интереснейшая часть материалов, собранных г. Анненковым, относится к истории того, как созидались и развивались гением Пушкина его произведения, и этим-то мы займемся в следующей статье. В ней постараемся мы собрать из «Материалов» данные, объясняющие, если так можно выразиться, авторские привычки Пушкина, его манеру писать, внешнюю сторону его творчества, историю сочинения его произведений, — мы прежде знали об этом только смутно; теперь, на основании чрезвычайно внимательного разбора черновых бумаг Пушкина, г. Анненков сообщает множество данных, в высшей степени интересных. Переходом от подробностей, собранных в настоящей статье, к этой истории создания произведений Пушкина послужат заимствованные также из «Материалов» г. Анненкова данные о развитии таланта и литературных мнений Пушкина. P. S. Выше сказано, что издание г. Анненкова обогащено несколькими новыми произведениями Пушкина в прозе и стихах, отысканными новым издателем в бумагах поэта. Между этими драгоценными находками есть несколько стихотворений превосходных. Мы украсили настоящую книжку «Современника» тремя пьесами Пушкина, из которых две совершенно новые; третья (Воспоминание) — нова только во второй половине, начиная со стиха: «Я вижу в праздности, в неистовых пирах». Первая половина напечатана еще при жизни Пушкина. Теперь эти две половины, соединенные через столько лет в одно стихотворение, представляют одну из лучших и характернейших лирических пьес Пушкина в том виде, как она создалась под пером его. В заключение настоящей статьи, приводим еще несколько стихотворных отрывков, впервые появившихся в издании Анненкова.
Дополнительные октавы к повести Домик в Коломне
(к III октаве)Монолог пьяного мужичка
Статья вторая
Предыдущая наша статья имела целью познакомить читателей с планом и достоинствами нового издания творений Пушкина, показать, как много новых и чрезвычайно важных данных заключается в «Материалах» для его биографии, с достосовестною неутомимостью собранных г. Анненковым, как внимательно и проницательно г. Анненков старался объяснить нам личность великого нашего поэта, как основательно и осмотрительно он разгадывает черты его характера. Потому первая наша статья преимущественно состояла из выписок и извлечений; мы почти ничего не прибавляли от себя к рассказам и соображениям г. Анненкова, стараясь только дать по возможности точное понятие об отличительных качествах нового издания и прекрасной биографии, к нему приложенной. Теперь, исполнив одну часть нашей обязанности, мы можем заняться исполнением другой и представить некоторые мысли и применения, к которым подают повод собранные в «Материалах» факты относительно истории развития произведений Пушкина, относительно процесса их постепенного созидания и обработки. Известно, что Пушкин чрезвычайно внимательно обработывал свои произведения, особенно писанные стихами. Три, четыре раза он переписывал их, каждый раз то исправляя выражения, то изменяя характер и развитие самых мыслей и картин. Но до издания «Материалов для биографии А. С. Пушкина» мы знали об этом только в общих, смутных чертах; теперь для нас становится ясен весь характер и все подробности этих работ. Г. Анненков чрезвычайно внимательно рассмотрел все черновые тетради Пушкина, извлек из них все сколько-нибудь замечательные различия приготовительных и окончательной редакций и, отнеся мелкие и раздробленные факты такого рода в примечания к каждому произведению, собрал важнейшие в своих «Материалах». Ограничимся здесь сообщением некоторых сведений о постепенном развитии двух или трех произведений из числа тех, обдумыванием и обработкою которых особенно долго занимался поэт. «Евгений Онегин» издавался отдельными главами в продолжение нескольких лет, и между каждым предыдущим и последующим выпусками этого романа Пушкин издавал другие произведения, не имеющие с ним никакой связи. Но эта отрывочность издания не дает еще ни малейшего понятия об отрывочности самой работы. Строфы каждой главы писаны были в разбивку, последующие после предыдущих, без всякого порядка; часто, например, в тетради написана пятнадцатая или двадцатая строфа, потом пятая или десятая и вслед за ними первая или вторая. Между тем над каждою строфою уж выставлена цифра, означающая место ее в полном составе главы. Это мало; не только строфы каждой главы писались в беспорядке, не только Пушкин писал иногда строфы следующей главы, когда еще не готова была предыдущая, но в одно и то же время, на одной и той же тетради он писал и строфы «Онегина» и сцены «Бориса Годунова». Так, начав писать монолог Григория (в сцене с летописцем, в «Борисе Годунове»), Пушкин бросает его, не кончив, и пишет XXIV строфу IV-й главы «Евгения Онегина», потом несколько строф из следующих глав романа; затем оканчивает монолог Григория, пишет три первые стиха Пименова ответа:1-Я ПРОГРАММА 1. Похороны. 2. Черкес-христианин. 3. Купец. 4. Раб. 5. Убийца. 6. Изгнание. 7. Любовь. 8. Сватовство. 9. Отказ. 10. Миссионер. 11. Война. 12. Сражение. 13. Смерть. 14. Эпилог.
2-Я ПРОГРАММА 1. Обряд похорон. 2. Уздень и меньшой сын. 3. I день (отсутствия Тазита). Лань. 4. Почта. Грузинские купцы. 5. II день. Орел. Казак. 6. III день. Отец его гонит. 7. Юноша и монах. 8. Любовь отвергнута. 9. Битва и монах. 10. Миссионер. 11. Война. 12. Сражение. 13. Смерть. 14. Эпилог.Пушкин следовал при исполнении второй программе, которая нам кажется и позднейшею и более художественною. Г. Анненков справедливо заключает, что существенная мысль поэмы была — изобразить, как Тазит, по нравственному развитию ставший выше сурового, беспощадного дикарства своего племени, тоскующий среди его и наконец отвергнутый им, принимается гуманным обществом христианского мира — и, вероятно (осмелимся прибавить мы), падает в борьбе между прежним и новым, отвергаемым и принимаемым нравственным существованием. Пушкин успел исполнить только половину своей программы и, по обыкновению, зачеркивал ее отделения по мере того, как исполнял их. Сличив поэму с программами, видим, что Пушкин следовал второй; но он также зачеркивал отделы и в первой программе, следовательно, вновь соображал и оценивал их при исполнении. В первой Тазит представляется христианином уже при самом начале поэмы; по второй программе поэма обнимает весь ход его развития; потому вторая кажется нам полнее в художественном отношении, и Пушкин не без причины предпочел ее. В этом внимательном, продолжительном, недоверчивом обдумывании плана заключается, по нашему мнению, драгоценный урок для тех писателей, которые, подумавполчаса, пишут полгода и потом поправляют год — хорошо еще, если пишут, как велит одушевление труда, и потом исправляют, а не сидят в раздумьи над каждою фразою, не спутывают различных работ — творить и пересматривать — в одну вялую, утомительную, бесхарактерную работу. Конечно, для каждого особенного характера и темперамента есть свои особенные условия, наиболее соответствующие природе, наиболее благоприятные для деятельности. Человек с ровным, покойным, несколько флегматическим умом несколько удобнее, нежели человек с умом бойким, пылким, нетерпеливым, может выносить развлечения или замедления в своей работе, не портя ее; но нет человека, который бы не работал успешнее, последовательнее, лучше, оставаясь не развлекаемым, нежели получая каждую минуту толчок под руку. Мы принимаем в соображение и то, что если люди самоуверенные или по крайней мере твердые могут писать, не задумываясь над словами, не чувствуя в самую минуту письма потребности перемарывать и зачеркивать одно выражение, чтобы заменить его другим, то для людей с характером мнительным, или по крайней мере несколько робким и застенчивым, было бы насилием их природному расположению или даже чистою невозможностью писать прямо, не перечеркивая многих фраз, не призадумываясь иногда над выражением мысли. Но то верно, что для всякой натуры выгодна твердая, неколеблемая судорожными ужимками поступь. Мы именно то и хотим сказать, что для всякого таланта, каковы бы ни были особенные его наклонности, каков бы ни был характер человека, им обладающего, одно из существеннейших условий успешной деятельности то, чтоб он вполне предавался в минуты творчества течению своей мысли, ничем не задерживая, не возмущая его. Такого рода состояние если не есть еще вдохновение, то довольно близко к нему. И мы думаем, что каждый талант много выиграет, если будет вполне отдаваться своей природе, не стесняясь никакими внешними соображениями. А к числу их принадлежит забота о красоте выражений; забыть о ней в то время, как пишешь, вернейшее средство достичь ее, насколько то в силах нашего дарования. Человек именно тогда производит истинный эффект, когда и не думает об эффектах. Это заметно даже на хороших актерах или певцах. А писатель не актер, он должен быть гораздо ближе к увлечению, забывающему о всем, кроме своего предмета. Недурно при этом случае вспомнить и правило политической экономии о разделении работ, которое давно выражено пословицею: за двумя зайцами погонишься, ни одного не поймаешь. Чем занялся, тем и надобно заниматься. Когда пишется, пиши и пиши. Потом, когда уж написано, когда ум утомился напряжением творчества, перечитывай, соображай и обсуждай написанное. Но — опять есть пословица: написанного пером не вырубишь топором — что написалось дурно, нескладно или слабо, тому не придадут силы, красоты или стройности никакие исправления. Последующие пересмотры произведения сглаживают только те недостатки произведения, которые возникают от медленности пера сравнительно с быстрым течением мысли. Исправить самой мысли, недостатков развития, принадлежащих ей самой, они не в силах. И если вы недовольны не мелкими неточностями и угловатостями грамматическими или риторическими, а какими-нибудь существенными сторонами написанного, лучше и даже расчетливее относительно количества времени, нужного для работы, — не переправлять, а бросить написанное неудачно и писать вновь. Конечно, это своего рода геройство: кому не жаль бросить свой труд? кому не стыдно перед собою сознаться, что написал вещь, никуда не годную? Потому-то и нужно не приниматься писать, не обдумав ясно и стройно, что должно быть написано. Повторим, однако, еще раз, что всякая искусственность ведет к холодности и приторности, что лучший мед вытекает из сотов сам собою, а выжиманье приносит пользу только на маслобойне; что существенное правило не только поэтической деятельности, но и вообще жизни: каждый должен делать так, как прилично его натуре и сущности производимого предмета. Пути и проявления жизни бесконечно разнообразны; можно только находить общие элементы, участвующие в созданиях жизни, но нельзя сказать: такого-то рода деятельность всегда, во всем и у всех должна быть под исключительною властью такого-то правила: всегда и во всем могут быть случаи, когда самое общее, самое непреложное правило встречается с другими законами жизни, отнимающими у него исключительное господство над деятельностью. Потому и правило: обдумывай, обдумывай и обдумывай, потом ничего не будет стоить написать; а написанное необдуманно само ничего не стоит; или, попросту выражаясь: пять раз примерь, раз отрежь — это простое правило всякой человеческой деятельности, а не одного только эстетического мира, не одно всегда и повсюду управляет человеческою жизнью: встречаются случаи, когда другие законы и условия жизни высказывают свои требования так сильно, что подавляют его и изменяют характер деятельности. Таково лирическое настроение духа, являющееся порывом. Таков (быть может, не совсем уместно по поводу Пушкина, ум которого равнялся таланту и сообщал ему наибольшую цену, говорить о болезненных порождениях, но у нас, как и везде, хотя не в такой мере, как у нас, общая мысль нуждается в отрицательных приложениях, чтобы стать заметною) — таков жалкий случай, когда человек, имеющий способность писать гладко, не одарен способностью стройно мыслить. Случай, к сожалению, весьма и весьма нередкий. Не знаем, как бывало это прежде, потому что имена людей, хромавших в умственном отношении, не доходят до потомства, — но современникам часто приходится встречаться с ними. Что же? ведь и они люди, ведь и они заслуживают сочувствия, да и прямая выгода современников требует не отказывать в особенных предостережениях спотыкающимся. Потому, если вам, читатель, случится встретить поэта или беллетриста, мыслительность которого движется так неверно, что каждому не бесчувственному человеку хочется быть заботливым опекуном его, то уверьте его, что правило обдумывать свои произведения к нему не относится: напротив, чем меньше он будет думать над своими произведениями, тем лучше. И пусть он по преимуществу выбирает их сюжетами предметы, «не вызывающие на размышление»: восхождение солнца, описание весны, утра, бури — особенно прекрасные темы; антологические стихотворения лучше всего приспособлены к его силам; из приключений человеческой жизни очень удобны для него: первая любовь, светские отношения, панегирические повести о грациозных красавицах и о необыкновенно блестящих молодых людях; патетические сцены также не представляют больших затруднений. Но он лучше всего сделает, если распределит время поровну между творческою деятельностью и образованием своей мыслительной способности чтением хороших книг, по выбору опытного руководителя, частыми беседами с дельными людьми и особенно тем, что будет удаляться общества себе подобных. При старательности и скромности почти каждый в состоянии сделаться человеком здравомыслящим и способным судить о вещах. Умственных горбунов от природы мало. Естественнейший метод всякой работы, и ремесленной, и прозаической, и поэтической, состоит в том, чтобы ясно обдумать дело и потом исполнить его, а потом уж приниматься за пересмотр и исправление. Так умеет поступать даже столяр: сначала сообразит, каких размеров нужно сделать вещь, какую штуку дерева и какого именно дерева приготовить для каждой ее части; потом уж, приготовив и сообразив материалы, начинает ее делать, и делает не останавливаясь над полировкою каждого приклеиваемого вершка. Наконец, дав просохнуть, устояться своей работе, принимается за полировку, если только вещь такого рода, что нуждается в полировке. Во всяком случае, хороший столяр славится тем, что делает мебель из хороших материалов, прочно и соответственно ее цели, а не тем, что хорошо полирует ее: порядочно отполировать умеет самый плохой подмастерье. И как успешно идет работа, когда все в ней обдумано и соображено. У Пушкина, например, который так медленно развивал свои создания в голове, созрев, они выливались на бумагу чрезвычайно быстро. Так, первая песнь «Полтавы» кончена 3-го октября, вторая — 9-го, третья — 16-го, следовательно, каждая песнь написана в неделю или менее. Большая повесть «Дубровский» начата 21-го октября, кончена 3-го января, следовательно, написана менее, нежели в два с половиной месяца. Интересными примерами того, в какой незначительной мере достоинства, придаваемые мелочною последующею отделкою, возвышают первобытную красоту произведения, с которою оно выходит из-под пера истинно талантливого автора, служат нам произведения, которых Пупхкин не успел дописать и, следовательно, не мог пересмотреть и окончательно обработать. Мы спрашиваем, в чем уступает «Галуб» законченнейшим по внешней отделке поэмам Пушкина? Менее ли художественны и самые стихи и картины в этом неотделанном отрывке, нежели в «Кавказском пленнике» или в «Полтаве»? Другое неоконченное и также не получившее окончательной отделки произведение, «Русалка» решительно должна быть названа одним из превосходнейших произведений поэзии Пушкина. «Русалку» едва ли не должно в художественном отношении (не по содержанию, не по мысли, а по эстетическим достоинствам исполнения) поставить наравне с «Медным всадником» и «Каменным гостем», выше и «Цыган», и «Братьев разбойников», и «Полтавы». Но поразительнее всего пример, представляемый «Сценами из рыцарских времен». Это произведение яснее всего показывает, что существенная красота заключена не в словах, которыми умеет гениальный писатель облечь свои мысли, а в том гениальном развитии, которое получает мысль в его уме, воображении, соображении, назовите это, как хотите, — в художественности, с какою представляется ему план, а не в выражении. «По бумагам Пушкина видно, — говорит г. Анненков, — что «Сцены из рыцарских времен» не настоящее произведение, а только план произведения. Сверху рукописи надписано: План и затем, вместо того, чтоб изложить программу драмы в описании, Пушкин прямо начал сцены, и, раз начав, дописал их. Так составились они, не получив надлежащего развития и представляя еще один остов произведения и сухость, свойственную плану вообще, хотя бы он был и в драматической форме». Не знаем, насколько развился бы этот план при полной обработке; не знаем, как прекрасна была бы драма тогда; но теперь в «Сценах из рыцарских времен» мы имеем одно из превосходнейших произведений Пушкина — решаемся даже сказать, что не жалеем о том, что «остов произведения, представляющий сухость», не был обработан, не подвергся перекраиванью, развитию и распространению в объеме. Нам кажется даже, что сухость этого остова можно заметить, только узнав по внешним признакам, что оставшиеся нам «Сцены» — остов, а не вполне законченное художественное произведение; не укажи нам на мысль о сухости и необработанности сам Пушкин, мы должны были бы думать, что даже он сам не мог бы ни прибавить, ни изменить тут ни одного слова, не испортив или не ослабив своей прекрасной драмы. Если бы можно было вполне высказывать свои мнения, то мы сказали бы даже, что «Сцены из рыцарских времен» должны быть в художественном отношении поставлены не ниже «Бориса Годунова», а быть может и выше. С вопросом о важности мелочной обработки тесно связан вопрос: когда автор, заботящийся о художественном достоинстве своих произведений, становится нелицеприятным судьею того, достойны ли они его имени, могут ли быть изданы в настоящей своей форме, или еще не достигли возможного совершенства; вопрос о том, долго ли должно храниться произведение в портфелях автора? Пушкин очень часто буквально исполнял правило Горация: «держи у себя под замком девять лет». Nonum prematur in annum. Множество произведений, совершенно оконченных, лежали у него неизданными по несколько лет. Не будем исчислять всех случаев, ограничиваясь немногими из указанных г. Анненковым. «Цыгане» оставались неизданными по крайней мере три года (изд. 1827, а в 1824 уже были готовы); то же было с главами «Евгения Онегина», «Дубровским», «Медным всадником», — одним словом, с большею частью поэм и повестей Пушкина. Один из самых замечательных случаев в этом отношении составляет судьба «Бориса Годунова», остававшегося в портфеле автора шесть лет! Драма эта совершенно окончена в 1825 году, как несомненно свидетельствует сам Пушкин. Впрочем, тут чрезвычайное замедление объясняется особенною важностью, какую придавал этому произведению Пушкин, боязнью отдать его на суд критиков, не приготовленных к тому, чтоб оценить по достоинству произведение, слишком колоссальное для их понятий, по мнению самого Пушкина, и необыкновенно дорогое ему. Г. Анненков сообщает нам об этом интересные отрывки из писем и заметок Пушкина, и мы приводим здесь некоторые из них. «Долго не мог я решиться напечатать свою драму. Хороший или худой успех моих стихотворений, благосклонное или строгое решение журналов о какой-нибудь стихотворной повести, слабо тревожили мое самолюбие. Читая разборы самые оскорбительные, старался я угадать мнение критика, понять, в чем именно состоят его обвинения, и если никогда не отвечал на оные, то сие происходило не из презрения, но единственно из убеждения, что для нашей литературы il est indifferent[10], что такая-то глава «Онегина» вышла выше или ниже другой. Но признаюсь искренно, неуспех драмы моей огорчил бы меня; ибо я твердо убежден, что нашему театру приличны народные законы драмы Шекспира, а не светский обычай трагедии Расина, и что всякий неудачный опыт может замедлить преобразование нашей сцены»… …«С отвращением решаюсь я выдать в свет «Бориса Годунова» и хоть я вообще довольно равнодушен к успеху или неудаче своих произведений, но, признаюсь, неудача «Бориса Годунова» будет мне чувствительна, а я в ней почти уверен. Как Монтань, я могу сказать о моем сочинении: «e'est une oeuvre de bonne foi»[11]. Писанная мною в строгом уединении, вдали охлаждающего света, плод добросовестных изучений, постоянного труда, сия трагедия доставила мне все, чем писателю насладиться дозволено: живое занятие вдохновению, внутреннее убеждение, что мною употреблены были все усилия, наконец одобрение малого числа избранных»… И действительно, холодный прием, встреченный этим любимым творением Пушкина, произвел на него самое тяжелое впечатление, которое отчасти даже содействовало развитию его литературных понятий в смысле, противуположном его прежнему бодрому стремлению вперед. «Нововведения опасны и, кажется не нужны», говорит он в черновом письме по поводу разборов «Бориса Годунова» в тогдашних журналах. Не рассматривая вопроса, до какой степени основательны были эти разборы, скажем только, что «Борис Годунов» действительно не занял того места в истории русского литературного или сценического развития, какое предназначал ему Пушкин. Колоссальны или нет достоинства этой драмы, но она до сих пор не оказала большого влияния ни на писателей, ни на читателей наших, и главы «Евгения Онегина», о которых сравнительно с нею так презрительно отзывается Пушкин, были гораздо важнее ее для нашей литературы. Как бы то ни было, мы не будем удивляться, что Пушкин, обыкновенно столь проницательный, не совсем беспристрастно смотрел на литературную важность своих произведений: «Евгений Онегин» писался легко, а «Борис Годунов» стоил автору многих трудов; кроме того, Пушкин считал драму высочайшею формою искусства. И теперь обыкновенно думают то же. Виною такого мнения, конечно, драмы Шекспира — величие его гения заставило считать и форму его произведений чем-то монументальным, как некогда на основании превосходства Гомеровых эпопей думали, что бессмертие дается поэту только сочинением эпопеи. Но если Пушкин медлил издавать «Бориса Годунова» потому, что слишком дорожил им, то при издании других произведений, особенно мелких, которым не придавал он большой цены, он не мог останавливаться опасением отдать их на суд журналов и публики. А между тем не только поэмы, повести, но и лирические стихотворения часто лежали в его портфелях неизданными. Берем из сотни указаний, представляемых примечаниями г. Анненкова ко второму тому, несколько случаев. Из стихотворений, написанных в 1824 году, «Ночной зефир струит эфир» было напечатано только в 1827 году. «Аквилон» (Зачем ты, грозный Аквилон) осталось ненапечатанным до смерти, хотя Пушкин, как видно, считал его достойным печати, поправляя в 1830 году; «Коварность» (Когда твой друг на глас твоих речей) явилось только в 1828 году; «К Языкову» (Издревле сладостный союз) только в 1830 году; «Узник» (Сижу за решеткой в темнице сырой) только в 1832 году. Конечно, такая чрезвычайная медленность была личным произволом или особенностью характера, и было бы странно поставлять ее в пример. Напротив, надобно даже сказать, что излишнее задерживание своих произведений неизданными может отчасти вредить свежести творчества и еще прямее — развитию таланта. Но в наше время, кажется, нет надобности настаивать на необходимости своевременной отдачи произведений на общий суд, по малочисленности людей, погрешающих против этого правила. Если
Ямбом написано… 175 стихотворений Хореем… 29 Амфибрахием… 7 (Дактилем) гекзаметром… 6 Анапестом… 1Кроме того, надобно заметить, что большая часть стихотворений, написанных не ямбическими размерами, принадлежит к числу мелких (эпиграммы, надписи, антологические стихотворения). Если мы не будем принимать их в расчет, у нас на сто с лишком стихотворений ямбических останется семнадцать хореических, шесть амфибрахических и одно анапестическое. Мы видим, что из остальных размеров, кроме ямбического, Пушкин писал почти только хореическим (особенно с 1828 года, как бы утомясь однообразием ямба); а размеры, имеющие трехсложные стопы (дактиль, амфибрахий и анапест), употреблял чрезвычайно редко. Но замечательно то обстоятельство, что эти немногие стихотворения все принадлежат к лучшим или любимейшим, по общему правилу, что все редкое бывает или особенно удачно, или особенно неудачно[13]. На чем же основано такое господство ямба и отчасти хорея, изгоняющее все другие размеры? Неужели, действительно, ямб — самый естественный для русского языка размер? Так обыкновенно думают; но не так на самом деле. Двусложные стопы (ямб и хорей) господствуют в немецкой версификации, потому что немецкая речь, говоря вообще, сама собою укладывается в двусложные стопы, имея ровное число слогов с ударениями и без ударений[14]. Не то в русской речи. Наши слова вообще многосложнее: мы не ставим более одного ударения на сложных словах; гораздо реже, нежели немцы, делаем ударение на местоимениях и частицах. Уж поэтому можно предположить, что у нас речь не будет так натурально укладываться в ямбы и хореи, как у немцев, от которых перешло к нам пристрастие к двусложным стопам. Чтобы видеть, в какие стопы всего естественнее должна ложиться русская речь, попробуем сосчитать количество ударений, в ней находящихся. У нас под руками втораякнижка «Современника» за нынешний год, и из нее мы возьмем три или четыре отрывка, потому что, откуда ни брать их, все равно: результат получится тот же самый. Вот несколько строк из первой страницы повести г. Писемского «Виновата ли она?». Отмечаем ударения большими буквами.
Я жИл одИн, знакОмых не имЕл никогО и едИнственным моИм развлечЕнием бЫло часА пО-два, пО-три ходИть по ТверскОму бульвАру, и, бОг знАет, чегО не передУмать. ОднАжды я встретИл молодОго человЕка, котОрый прЯмо обратИлся ко мнЕ с вопрОсом: не знАете ли когО-нибУдь из вАших товАрищей, ктО бы приготОвил менЯ в университЕт? Я посмогрЕл на негО прИстально: на вИд емУ бЫло лЕт осьмнАдцать, одЕт он бЫл небрЕжно, в приЕмах егО виднА былА беспЕчность. ЛицО выразИтельно и с глубОким оттЕнком меланхОлии. — Если вам угОдно, я могУ взЯть Это на себЯ, отвечАл я.Всего 193 слога; ударений 66; 3X66 = 198. Итак, только пяти слогов не достает, чтобы количество слогов было втрое больше количества ударений. Вот начало рассказа «Голубые глазки»:
В однОм из сАмых многолЮдных квартАлов Петербурга, в большОм и многолЮдном дОме жилА мещАнка ПраскОвья ИвАновна, в продолжЕние четырнадцати лЕт срЯду помещАлась онА в двУх кОмнатах подвАльного этажА, в сАмой глубинЕ дворА.Всего 75 слогов и 25 ударений. Совпадение чисел точно до странности. Вот последний отрывок — начало первой главы переводного романа «Часовщик»:
Я всегдА хорошО Ездил; я охОтник до лошадЕй и всегдА гордИлся тЕм, что у менЯ сАмый рЕзвый рысАк в цЕлой провИнции, я никогдА не отличАлся блестЯщими успЕхами в свЕте; тем с бОльшим удовОльствием я сознаЮ, что менЯ никтО не обгОнит в чИстом пОле.83 слога и 27 ударений; 3X27 = 81; следовательно, только два слога лишних против точного определения. Соединив итоги всех трех отрывков, получим 351 слог и в них 118 ударений; 3X118 = 354. Итак, уклонение от точного размера: на три слога одно ударение (дактиль, ьамфибрахий, анапест) равняется только трем слогам на 351 слог, или одной двадцатой. Близость удивительная. Нам кажется, что из этих цифр нельзя не извлечь заключения, что ямб и хорей, требующие в 30 слогах 15 ударений, далеко не так естественны в русском языке, как дактили, амфибрахии, анапесты, требующие в 30 слогах 10 ударений[15]. У Жуковского было гораздо более разнообразия в размерах, нежели у Пушкина; амфибрахий встречается у него гораздо чаще; попадается и дактиль (мы говорим не о гекзаметрах, которые как бы ни были прекрасны, все-таки дурны) и анапест; Пушкин возвратился к исключительному господству ямба. А между тем кажется, что трехсложные стопы (дактиль, амфибрахий, анапест) и гораздо благозвучнее и допускают большее разнообразие размеров, и, наконец, гораздо естественнее в русском языке, нежели ямб и хорей. О большей естественности их невозможен и спор после цифр, приведенных нами. Не можем не заметить, что у одного из современных русских поэтов — конечно, вовсе не преднамеренно — трехсложные стопы очевидно пользуются предпочтительною любовью перед ямбом и хореем. Обычаи нашего стихосложения также очень стеснительны для русских рифм. Было бы слишком долго доказывать здесь исчислениями и сличениями, что в немецком, французском, английском языке находится гораздо большее, нежели в русском, число рифмующих слов для каждого слова; но представим хотя один пример из немецкого языка. Берем слово Band и изменяем по алфавитному порядку первую букву; получаем рифмующие слова fand, Hand, kannt, Kant, Land, Pfand, Rand, Sand, Wand (всего 10); таких слов в немецком тысячи; но просим найти в русском хотя один подобный случай. Вообще, самое беглое сравнение убеждает, что в немецком (не говоря уже о французском и английском) слова рифмуют по принятым ныне правилам в гораздо большем количестве [16], нежели у нас, потому рифмы могут быть менее стеснительны для поэта и для достоинства стихов. Потому нам кажется, что и рифма в русском языке должна существовать с некоторыми особенными условиями, вытекающими из сущности языка. Один шаг к этому сделан уже поэтом, о котором говорили мы выше и который также любит дактилическую рифму — это по крайней мере разнообразит рифмы. Но младость-радость; ночи-очи и т. д., кажется, нуждаются в большей свободе, чтобы разорвать свой несносный союз. Русская рифма, нам кажется, могла б довольствоваться не одинакостью, а подобностью звуков, как это бывает иногда у Кольцова. Конечно, это созвучие должно быть сильно, резко, чтобы быть заметным. Но в том, что рифма должна остаться необходимою принадлежностью русского стиха, невозможно сомневаться; вся история русского народного стихосложения показывает его стремление приучить себя к рифме. Точно так же и различие нашего языка с немецким в предпочтении одного размера другим никак не должно вести к заключению, чтобы русская поэзия могла принять стихосложение простонародных песен; потому что сами песни выказывали постоянное стремление подчиниться тем стопам, какие введены в нашей литературной поэзии. Стихосложение нашей народной поэзии само покидает свои прежние правила, учится новым, принятым нашею литературою со времени Ломоносова, и тем само изобличает свою слабость сравнительно с новою версификациею. Теперь уж не только литераторы, но и народ не могут возвратиться к старинной форме песни. Да и нельзя жалеть о невозможности восстановить ее господство, потому что старинный наш размер, каковы бы ни были его достоинства, слишком поражает своею монотонностью. Однако пора окончить наше отступление. Из всех обстоятельств, имевших влияние на привычку Пушкина посвящать много внимания и усилий на обработку формы своих стихов, самое важное то, что Пушкин был по преимуществу поэт формы. Этим не хотим мы сказать, что существенное значение его в истории русской поэзии — обработка стиха; в такой мысли отзывался бы слишком узкий взгляд на значение поэзии в обществе. Но действительно, существеннейшее значение произведений Пушкина — то, что они прекрасны или, как любят ныне выражаться, художественны. Пушкин не был поэтом какого-нибудь определенного воззрения на жизнь, как Байрон, не был даже поэтом мысли вообще, как, например, Гёте и Шиллер. Художественная форма «Фауста», «Валленштейна», «Чайльд-Гарольда» возникла для того, чтобы в ней выразилось глубокое воззрение на жизнь; в произведениях Пушкина мы не найдем этого. У него художественность составляет не одну оболочку, а зерно и оболочку вместе. Одна только определенная сторона в характере содержания может быть уловлена у Пушкина: он хотел быть русским историческим поэтом. «Борис Годунов», «Полтава», «Медный всадник», «Арап Петра Великого», отчасти «Капитанская дочка» были созданы не только художническою потребностью, но и желанием выразить свое определенное созерцание явлений русской истории. Но и здесь Пушкин остался верен самому себе: он не высказал ничего принадлежащего ему; взгляд его на исторические характеры и явления был не более, как отражение общих понятий. Петр — великий человек, мудрый правитель; Карл — опрометчивый герой; Мазепа — коварный изменник — более ничего не высказано в «Полтаве» об этих лицах. «Борис Годунов» — повторение характеров и взглядов, высказанных Карамзиным. Вообще, исторические произведения Пушкина сильны общею психологическою верностью характеров, но не тем, чтобы Пушкин прозревал в изображаемых событиях глубокий внутренний интерес их, как, например, Гёте в своем «Гёце фон Берлихингене», с которым неудачно сближали «Бориса Годунова». Говоря все это, мы повторяем мысли, высказанные давно. Пушкин по преимуществу поэт-художник, не поэт-мыслитель; то есть существенный смысл его произведений — художественная их красота. Если, однако, повторить вопрос, которым занималась «чернь тупая» еще при жизни поэта:
Статья третья
Издание творений нашего великого поэта, встреченное нетерпеливым ожиданием публики, быстро приближается к окончанию. Через три месяца по выходе двух первых томов явились еще два — третий, заключающий в себе лирические стихотворения 1831–1836 годов, поэмы и повести, писанные стихами, простонародные сказки, песни западных славян, и пятый, содержащий: 1) Записки Пушкина (отрывки автобиографии, мысли, замечания, анекдоты и «Путешествие в Арзерум»); 2) романы и повести, писанные прозою; 3) журнальные статьи. В самом непродолжительном времени, вероятно, в первых числах июля, выйдут и остальные два тома нового издания — четвертый (содержащий «Евгения Онегина», «Бориса Годунова» и другие драматические произведения) и шестой («История Пугачевского бунта» с примечаниями и «возражениями» Пушкина на критику Броневского). Таким образом, скоро русские читатели будут иметь в руках полное издание «Сочинений Пушкина», оконченное менее, нежели в течение полугода со времени появления первых томов, — быстрота, за которую нельзя не благодарить издателя, оказавшего тем великую услугу русской публике. В предыдущих главах мы представили очерки характера Пушкина и приемов, которыми отличалось его творчество. Теперь мы должны перейти к рассмотрению самых его произведений. Но мы уже говорили в начале первой статьи, что считаем излишним в настоящее время рассматривать сочинения Пушкина в художественном отношении. Против обыкновения, которому любят следовать рецензенты, утверждая, что предшествующие разборы не достаточно объяснили значение рассматриваемой книги, мы решительно сказали, что давно уже произведения Пушкина превосходно оценены и, насколько то возможно было, объяснены эстетическою критикою. Нам приятно было видеть, что и другие рецензенты согласились с этим мнением («Отечественные записки» 1855 г. No VI, отдел критики). Потому нам остается только взглянуть на те стороны явления, которые, быть может, представляют несколько вопросов, еще не совершенно объясненных, — именно, проследить ход изменения идей, которыми одушевлялась деятельность Пушкина в различные эпохи, и отношение этих направлений к общественному мнению того времени, отголоском которого были журнальные статьи. Взгляд на отзывы, возбужденные в журналах произведениями Пушкина, послужит опорою собственных наших заключений о различных фазисах поэтической деятельности Пушкина, — и мы начнем обозрением отношений критики двадцатых и тридцатых годов к нашему поэту, чтобы ясна была тесная связь, соединяющая образ мыслей нашего времени с потребностями этого недавнего прошедшего, и чтобы наши мнения являлись уже только по изложении несомненных фактов, принадлежащих истории литературы. Эти факты можно было бы изложить очень кратко, если б не были часто высказываемы относительно их предубежденные и односторонние суждения. Теперь же по необходимости надобно представить ход дела с некоторою подробностью, чтобы истина обнаружилась несомненно. Обыкновенно говорят, будто бы с самого появления «Руслана и Людмилы» началось широкое и чрезвычайно сильное критическое движение в тогдашних журналах; многие даже воображают, будто бы борьба против и за Пушкина в течение целых шестнадцати лет (1820–1836) так же занимала перья журналистов, как, например, в последующее время прения против и в защиту натуральной школы, два или три года постоянно одушевлявшие русскую журналистику. Такое понятие не совсем точно. Если собрать все, что было написано в журналах двадцатых годов о всех произведениях Пушкина до «Полтавы», то масса будет менее, нежели то, что было в наше время написано, например, по случаю появления комедии г. Островского «Бедность не порок». В тощих книжках тогдашних журналов страницы наполнялись переводами, бесчисленными стихотворениями и вялыми статейками о неимоверно сухих предметах. Отзывы о явлениях литературы ограничивались обыкновенно очень немногими страничками, если не строками. Только в последнее время деятельности Пушкина критика получила более развития. Другая ошибка, еще важнейшая, состоит в том, что думают, будто критика, современная Пушкину, нисколько не умела оценить его. Мы вовсе не имеем желания превозносить прошедшее; готовы сказать о нем вообще, что его значение преувеличивается даже теми людьми, которые наиболее строго судят о нем. Но тем не менее должны мы сказать, что люди умные и, по своему времени, очень проницательные существовали всегда; что каковы бывают писатели, точно таковы же бывают и критики — те и другие рождаются одним и тем же обществом. Конечно, и во времена Пушкина, как всегда, были нелепые критики, наравне с нелепыми писателями. Но по рецензиям или романам и стихам этих бездарных людей было бы несправедливо судить о той эпохе, как несправедливо судить о нашем времени по произведениям вроде «Ассамблеи», «Энхиридиона любознательного» и тем рецензиям, в которых доказывается, что Гоголь — плохой писатель. И как в наше время писатели, хотя сколько-нибудь сознающие свое достоинство, не обращают ни малейшего внимания на отзывы некоторых критиков, точно так же и Пушкин мог и должен был нимало не оскорбляться отзывами «Галатеи», «Дамского журнала» и т. д. Бесполезно и теперь вспоминать об этих «беззубых критиках» (по удачному выражению одного из журналов Пушкинской эпохи). Мы хотим проследить мнения, какие были высказываемы о произведениях нашего поэта лучшими из современных ему журналов, которые одни пользовались весом в кругу людей образованных. Критика этих журналов была вовсе не так поверхностна, придирчива и пуста, как обыкновенно думают. Мы нимало не хотим утверждать, чтобы «Телеграф» и «Телескоп» были совершенно непогрешительны в своих суждениях о Пушкине, но непредубежденный читатель, просмотрев сведенные нами факты, вероятно, согласится, что в сущности в этих разборах было более верного и дельного, нежели пустого и придирчивого. «Наши критики долго оставляли меня в покое».- говорит Пушкин в своих «замечаниях». — «Первые неприязненные статьи, помнится, стали появляться по напечатании четвертой и пятой песни «Евгения Онегина» — но эти статьи принадлежали перьям столь слабым, что не заслуживали ни малейшего внимания, и поэт совершенно напрасно трудился отвечать на упрек г. Б. Федорова за слово «корова», по мнению критика, низкое и неблагородное. Отзывы единственного журнала, пользовавшегося почти исключительным влиянием на публику — «Московского телеграфа» и после того несколько лет продолжали быть чрезвычайно благоприятны, или, лучше сказать, восторженны. Они даже не заключали в себе никаких замечаний, хотя бы самых легких и нежных. Едва ли не в первый раз «Московский телеграф» сделал замечание Пушкину в статье о «Цыганах» (М. Т. 1827, ч. 15, стр. III и след.), которая, впрочем, была проникнута еще большим восторгом, нежели прежние отзывы. Этот разбор выставляется нам в самом смешном и жалком виде известною заметкою Пушкина: «Покойный Р. негодовал, зачем Алеко водит медведя и еще собирает деньги с глазеющей публики. В. (кн. Вяземский) повторил то же замечание (в разборе, о котором мы говорим). Р. просил меня сделать из Алеко хоть кузнеца, что было бы не в пример благороднее. Всего лучше было бы сделать из него чиновника или помещика, а не цыгана. В таком случае, правда, не было б и самой поэмы — ma tanto meglio» (тем лучше). Если бы даже и нельзя было защищать упрека, который кажется столь забавен, то довольно просмотреть статью, в которой он помещен, чтобы ее критическое достоинство не нуждалось в защите. В разборе своем кн. Вяземский сначала говорит, что талант Пушкина развивается, что в «Цыганах» видно «более зрелости, более силы, свободы, развязности», нежели в «Кавказском пленнике» и «Бахчисарайском фонтане»; что эта поэма — лучшее из доселе напечатанных произведений Пушкина; что она переносит нас в новую сферу жизни; что она пробуждает чувства, не «затвержденные на память», а свежие, новые; что если она отзывается влиянием Байрона, то подражение едва уловимо. Затем говорится о праве поэта представлять сцены в отрывочной форме, лишь бы только они имели внутреннюю связь и последовательность — она есть в «Цыганах», и, следовательно, поэму нельзя упрекать за внешнюю отрывочность сцен. Потом анализируется содержание поэмы, характеры Алеко и Земфиры; критик находит все поэтическим и художественным; разбирается мнение некоторых, будто бы эпизод об Овидии неуместен в устах цыгана, и доказывается, что этот упрек пустая придирка — здесь следует несколько строк (а статья занимает 12 страниц) о том, что напрасно Пушкин заставил Алеко водить медведя и тем впал в фарс — статья заключается так: «Пушкин совершил много; но может совершить еще более. Он должен это чувствовать, и мы в этом убеждены за него. Он конечно далеко за собою оставил берега и сверстников своих; но все еще предстоят ему новые испытания сил своих: он может плыть еще далее». Оставим в стороне фразу о медведе — и мы должны будем согласиться, что все прочее в разборе очень справедливо, и что даже теперь почти нечего прибавить к высказанному в нем. Да и самое недовольство рецензента медведем легко может быть объяснено очень уважительными причинами. Угрюмый и гордый Алеко вовсе неспособен гаерствовать перед толпою, и, действительно, только желание Пушкина вставить в картину его бродячей жизни насмешку над чопорностью условных приличий внушило ему мысль придать своему герою черту, которая не соответствует общему очерку характера. Удивлением и благоговением к Пушкину проникнуты и следующие за тем отзывы «Телеграфа» — до появления VII главы «Евгения Онегина», разбор которой помещен в последней части «Телеграфа» за 1830 год. Здесь уже с грустью говорится о том, что блестящий талант Пушкина запутался среди отношений, не благоприятствующих его развитию, и рецензент ищет объяснений того факта, что вновь вышедшая глава романа принята публикою не с таким восторгом, как прежние. Тон статьи умерен и деликатен, но тверд и независим; в нем слышится уважение, но нет и тени прежнего энтузиазма. Еще холоднее, нежели о VII главе «Евгения», отзыв о «Борисе Годунове», помещенный в той же части журнала. Наконец — все в той же 32-й части «Телеграфа», находим пародию известной эпиграммы Пушкина «Собрание насекомых»:Эпиграмма
Трудолюбивый муравей
Историческо-политическо-литературная Газета, издаваемая в городе NN Яковом Ротозеевым и Фомою Низкопоклониным[20]Поэт
(Посвящено Ф. Ф. Мотылькову)
Бессмыслов, С.-Петербург, 1832.
Эпиграмма
А. Пушкин
Сходство
Феокритов
Судьба человека
II
Феокритов
Статья четвертая и последняя
Ранее, нежели мы надеялись, новое издание сочинений Пушкина завершилось выходом двух последних томов, благодаря заботливости издателя, сдержавшего свои обещания публике с точностью. Хвалить внешний вид издания, теперь оконченного, считаем совершенно излишним, потому что между нашими читателями, вероятно, не найдется ни одного, который бы уже не просматривал, не перечитывал его. Не считаем нужным указывать и внутренние достоинства издания сравнительно с прежним изданием, потому что уже говорили об этом в начале наших статей. Было бы утомительно для читателей, если бы мы вздумали вдаваться теперь в мелочные указания статей и стихотворений Пушкина, рассеянных по журналам и не вошедших в состав издания, сделанного г. Анненковым, — важнейшие из этих пропусков были уже указаны критикою по случаю выхода в свет издания 1841 года, и если не были пополнены г. Анненковым, то, конечно, не по забывчивости, а только потому, что план нового издания не допускал помещения этих статей, большею частью полемических. Исчисление других, совершенно незначительных журнальных заметок не есть, по нашему мнению, дело критики, которая должна обращать внимание только на вещи, имеющие внутреннее значение: длинным и сухим спискам подобного рода место в специальных библиографических трактатах и в примечаниях к будущему «Полному собранию сочинений Пушкина» (если когда-нибудь русская литература будет иметь такое собрание) — заглавие, которого скромно и благоразумно не дал г. Анненков своему изданию, полному только в предписанных ему границах. Во всяком случае, эти статейки едва ли могли бы прибавить что-нибудь значительное к тому, что уже дано «материалами», столь тщательно собранными из бумаг Пушкина г. Анненковым. Прибавления, какие в настоящее время могли бы быть сделаны к изданию, были бы совершенно ничтожны в сравнении с массою драгоценных новых данных, представленных «Материалами для биографии Пушкина», примечаниями нового издания и некоторыми пьесами его, не входившими в состав прежнего издания. В предыдущей главе мы говорили об отношениях к Пушкину современной ему критики; мы видели, что если она в плохих или недобросовестных журналах часто унижалась до тупости и забавной придирчивости, то посредством лучших своих органов — «Телеграфа» и «Телескопа», успела высказать довольно много справедливых замечаний о достоинствах и недостатках отдельных произведений Пушкина и — что еще важнее и труднее — даже об отношении следующих его произведений к предыдущим, о постепенном развитии его таланта. Но само собою разумеется, что оценка деятельности поэта, столь полного силы, жизни и движения, как Пушкин, не могла быть полна, пока значительная часть этой деятельности еще скрывалась в будущем; разумеется также, что писатель, столь важный в истории общего развития нашей литературы, как Пушкин, не мог быть точно оценен по своему значению и влиянию на судьбу литературы, пока это влияние не выразилось положительными фактами: мерило для оценки воспитателя дается только деятельностью его воспитанников. Потому критика, современная Пушкину, вовсе не будучи лишена ни смысла, иногда прекрасного, ни проницательности, иногда очень меткой, и нимало не заслуживая пренебрежения, с каким о ней иногда отзываются, напротив, имея право на наше внимание не менее других отраслей тогдашней литературной деятельности, — эта критика тем не менее далеко уступает своею глубиною последующей критике, имеет значение только как приготовление к этой критике, подобно всей тогдашней литературе, имеющей важность преимущественно потому только, что она служила почвою, на которой могла возникнуть деятельность последующей литературной эпохи, которая, в свою очередь, особенно драгоценна для нас не как нечто имеющее абсолютное значение, а как зародыш и залог будущего развития русской литературы, приближение которого должно быть заветным желанием каждого образованного русского. Каково бы ни было безотносительное достоинство произведений Пушкина, Грибоедова, Лермонтова, Гоголя и современных нам русских писателей, но они еще милее для нас, как залог будущих торжеств нашего народа на поприще искусства, просвещения и гуманности. Критика, возникшая вскоре по смерти Пушкина — сказали мы, — гораздо полнее и точнее, нежели современная ему критика, определила значение этого великого писателя в русской литературе. По-видимому, надобно было бы предполагать, что результаты ее исследований еще у всех свежи в памяти и не должны быть снова подробно пересказываемы, как вещи общеизвестные. На самом деле такое предположение, несмотря на всю свою естественность, оказывается несправедливым. Если бы воскресли люди, голос которых так недавно еще был выслушиваем как голос самой истины, — чем он и был действительно, — если бы воскресли эти люди и посмотрели на то, что пишется ныне, они воскликнули бы словами одного из нынешних поэтов, который, вероятно, сам уже позабыл свои прежние слова:ПРИМЕЧАНИЯ Впервые опубликовано в «Современнике», 1855, No№ 2, 3, 7, 8. В связи с выходом второго посмертного издания сочинений Пушкина под редакцией П. В. Анненкова (СПб, 1855), значительно пополненного по сравнению с предыдущим собранием сочинений поэта, Н. Г. Чернышевский написал цикл статей, положивших начало широкой дискуссии о так называемых «пушкинском» и «гоголевском» направлениях в русской литературе. Помимо этих статей и биографического очерка для юношества, критик касается творчества Пушкина и в ряде других своих сочинений («Очерки гоголевского периода русской литературы», рецензия на «Поэтику» Аристотеля). Ставя большие теоретические вопросы, критик отстаивает материалистические представления о смысле и природе художественного творчества, революционно-просветительские взгляды на искусство и литературу. Отношение Чернышевского к Пушкину было противоречиво, сложно, что объясняется конкретной ситуацией, которая сложилась в русской литературной критике середины 50 — начала 60-х годов. Противники революционно-демократической идеологии, теоретики «чистого искусства» из лагеря либералов, по существу фальсифицируя наследие поэта, основоположника реализма в новой русской литературе, пытались воспользоваться именем Пушкина, его авторитетом для утверждения своих классово корыстных целей. Выступая против демократической литературы 50-60-х годов, которая развивала традиции Гоголя, такие критики, как Дружинин, Дудышкин, Боткин, объявляли Пушкина «чистым художником», отрешенным от общественных интересов. В ходе ожесточенной полемики Чернышевский и его соратники не всегда были достаточно историчными. Иные их оценки отличались односторонностью. Надо принимать в учет и то обстоятельство, что в те времена еще не были известны многие факты биографии великого поэта-гражданина, в том числе подлинные обстоятельства трагической гибели Пушкина. Исходя из своего понимания задач искусства, Чернышевский вслед за Белинским отдавал предпочтение Гоголю, чье творчество, обнажающее социальные противоречия, более удовлетворяло идейно-эстетическим потребностям эпохи революционного подъема. Что касается Пушкина, то он, по мысли критика, великое свое дело — ввести в русскую литературу поэзию, как прекрасную художественную форму, — совершил вполне. Узнав поэзию, как форму, русское общество могло идти уже далее и искать в этой форме содержания. Тогда началась для русской литературы новая эпоха, первыми представителями которой были Лермонтов и Гоголь. Марксистская критика внесла серьезные коррективы в эту отличающуюся известной однолинейностью концепцию историко-литературного процесса. Об односторонности характеристики поэзии Пушкина писал Плеханов в работах о Чернышевском (см. Г. В. Плеханов. Искусство и литература, М., 1948). Вместе с тем очевидно, что, несмотря на односторонность, усугубленную полемическим заданием, Чернышевскому и Добролюбову удалось во многом трезво и проникновенно разобраться в наследии великого поэта, в его национальном и мировом значении.
Александр Сергеевич Пушкин. Его жизнь и сочинения
Предисловие издателя
В настоящей книге взрослый читатель не найдет для себя ничего нового о Пушкине. Ее цель — служить для юношества началом знакомства с великим русским поэтом. С этою целию в ней рассказана: а) жизнь поэта по существующим ныне печатным материалам, причем составитель отдавал предпочтение фактам, рельефно представляющим трудолюбивую, благородную и могучую личность Пушкина; б) представлен краткий очерк произведений Пушкина и в) помещено в «Приложении» несколько мелких стихотворений и отрывки из поэм Пушкина, выбранных, разумеется, согласно назначению книги. Таким образом составленная, книга о Пушкине, по нашему мнению, может служить полезным и занимательным чтением русского юношества как мужеского, так и женского полов. Из всего вышесказанного видно, что издатель имел в виду детей. И, однако ж, книга не названа детскою. Это сделано не без намерения. Кто потрудится перенестись мыслию к собственному детству и отрочеству, тот, верно, вспомнит, как в то время хотелось ему казаться большим и как отталкивало его одно название детский. Нам случалось видеть детей, особенно в поре перехода к отрочеству, которые именно поэтому не читали хороших книг, тогда как с жадностию бросались на книги сомнительного достоинства, лишь бы на них не стояло: для детей. Итак, мы думаем, что родители и наставники, которые, приобретя нашу книгу, вырвут из нее этот листок прежде, чем отдадут ее в руки своим питомцам, поступят весьма благоразумно: они придадут ей в глазах своих питомцев двойной интерес. К изданию нашему приложен портрет Пушкина. Это один из двух лучших портретов, оставшихся после Пушкина: он рисован с натуры А. Брюлловым, гравирован на стали в Лондоне и первоначально был приложен к «Ста русским литераторам». СПБ, 1856. Июнь.Глава I
Значение слов «великий поэт». — Кто имеет право быть назван образованным человеком, — Общее значение литературы в деле образования и изящной в особенности. — Место, занимаемое Пушкиным в нашей изящной литературе.«Пушкин — великий поэт», — говорит каждый из нас, и эти слова так важны, что надобно постараться как можно лучше вникнуть в смысл их и объяснить себе: что такое значит «великий поэт»? почему великие поэты пользуются общим глубоким уважением? и почему Пушкина все считают великим поэтом? Объяснив себе это, мы увидим, как необходимо каждому из нас ближе познакомиться с жизнью Пушкина и его сочинениями. Не нужно доказывать, что образование — самое великое благо для человека. Без образования люди и грубы, и бедны, и несчастны. Чтобы убедиться в этом, стоит только припомнить рассказы путешественников о дикарях. Краснокожие индейцы жили и отчасти еще живут в тех же самых землях, которые заняты теперь Северо-Американскими Штатами: посмотрите же, какая разница между краснокожими, малочисленными, нуждающимися во всем необходимом для жизни, и многочисленными, богатыми, имеющими все в изобилии североамериканцами! И отчего вся эта разница? Только оттого, что североамериканцы — народ образованный, а краснокожие туземцы — дикари. Другой пример, более близкий к нам: Россия теперь государство могущественное и богатое, потому что русские благодаря Петру Великому стали народом образованным; а всего только пятьсот лет тому назад русские были угнетаемы и разоряемы татарами, потому что были еще мало образованны. Но не довольно того, что просвещение приносит народу и благосостояние, и могущество: оно доставляет человеку такое душевное наслаждение, с которым ничто не может сравниться. Каждый образованный человек чувствует это и всегда скажет, что без образования жизнь его была бы очень скучна и жалка. Теперь будет совершенно ясно, как важна для всеобщего блага литература, если мы скажем, что из всех средств для распространения образованности самое сильное — литература. Народ, у которого нет литературы, груб и невежественен; чем более и усиливается и совершенствуется, или, как принято говорить, развивается, литература, тем образованнее и лучше становится народ. Образованным человеком называется тот, кто приобрел много знаний и, кроме того, привык быстро и верно соображать, что хорошо и что дурно, что справедливо и что несправедливо, или, как выражаются одним словом, привык «мыслить», и, наконец, у кого понятия и чувства получили благородное и возвышенное направление, то есть приобрели сильную любовь ко всему доброму и прекрасному. Все эти три качества — обширные знания, привычка мыслить и благородство чувств — необходимы для того, чтобы человек был образованным в полном смысле слова. У кого мало познаний, тот невежда; у кого ум не привык мыслить, тот груб или тупоумен; у кого нет благородных чувств, тот человек дурной. В детстве, в первую пору молодости человек учится в школах: уроки наставников имеют ту цель, чтобы сделать юношу образованным человеком. Но когда он выходит из школы, перестает учиться, его образование поддерживается и совершенствуется чтением, то есть вместо прежних наставников, которых слушал мальчик и юноша, взрослый человек имеет одну наставницу — литературу. Чтоб исполнить как должно свою великую обязанность — быть руководительницею людей на пути образования, литература, как мы уже знаем, должна давать ему различные знания, развивать в нем привычку мыслить и поддерживать в нем любовь ко всему прекрасному и доброму. Каждая хорошая книга до некоторой степени исполняет все эти условия; но некоторые книги имеют главною своею целью сообщать уму читателя различные познания, — это книги, принадлежащие к так называемой ученой литературе, например, сочинения по истории, по естественным наукам и пр.; другие книги пишутся с тем намерением, чтобы действовать главным образом на воображение и сердце читателя, возбуждая в нем сочувствие к доброму и прекрасному, — это книги, принадлежащие к так называемой изящной литературе. Между полезными действиями, какие производят на читателя книги того и другого рода, есть очень много общего; особенно сходны все хорошие книги в том, что непременно возбуждают в читателе желание думать о том, что справедливо, прекрасно и полезно для людей. Сходны они между собою и в том, что хорошая ученая книга, действуя более всего на ум, действует также и на сердце, а произведения изящной литературы, преимущественно обращаясь к сердцу читателя, в то же время не остаются бесполезны и для его ума, которому сообщают верные понятия о человеческой жизни. Но, несмотря на это значительное сходство, изящная литература очень резко отличается от ученой. Одну сторону этого различия мы уже знаем: главная цель ученых сочинений, как мы сказали, та, чтобы сообщить точные сведения по какой-нибудь науке, а сущность произведений изящной словесности — в том, что они действуют на воображение и должны возбуждать в читателе благородные понятия и чувства. Другое различие состоит в том, что в ученых сочинениях излагаются события, происходившие на самом деле, и описываются предметы, также на самом деле существующие или существовавшие; а произведения изящной словесности описывают и рассказывают нам в живых примерах, как чувствуют и как поступают люди в различных обстоятельствах, и примеры эти большею частию создаются воображением самого писателя. Коротко можно выразить это различие в следующих словах: ученое сочинение рассказывает, что именно было или есть, а произведение изящной литературы рассказывает, как всегда или обыкновенно бывает на свете. Довольно нам и этих двух замечаний, чтобы видеть, до какой степени изящная литература различна от ученой, хотя есть у них и много общего. Можно теперь спросить: которая же из двух отраслей литературы важнее? которая больше приносит пользы людям? которая больше содействует распространению и усовершенствованию просвещения? На это образованный человек будет отвечать, обе они равно важны, равно полезны людям. Ученая литература спасает людей от невежества, а изящная — от грубости и пошлости; то и другое дело одинаково благотворны и необходимы для истинного просвещения и для счастия людей. Теперь надобно только сказать, что хорошие писатели по части изящной литературы называются поэтами, и мы поймем, какой высокий смысл заключается в этом слове. Поэты — руководители людей к благородному понятию о жизни и к благородному образу чувств: читая их произведения, мы приучаемся отвращаться от всего пошлого и дурного, понимать очаровательность всего доброго и прекрасного, любить все благородное; читая их, мы сами делаемся лучше, добрее, благороднее[25]. И если Пушкин в самом деле великий поэт, то нельзя не согласиться, что он один из тех людей, которые сделали наиболее добра своим соотечественникам, один из тех людей, которых каждый русский наиболее обязан уважать и любить. Это в самом деле так. Мы знаем теперь, что от литературы очень много зависит просвещение народа и что без просвещения нет для людей истинного счастия; нам надобно только узнать, какое важное место в нашей изящной литературе занимает Пушкин и как многим она ему обязана, — и мы увидим, что его, по всей справедливости, надобно называть великим поэтом и что каждый из нас должен почитать его человеком, сделавшим очень много добра нашей родине. Изящная литература появилась у нас лет за восемьдесят до Пушкина, вскоре после благодетельных преобразований Петра Великого, познакомившего русских с просвещенными народами[26]. Но известно, что почти каждое дело достигает своей настоящей важности медленно. То, что оказывается очень важно впоследствии, сначала бывает маловажно. Так было с нашей словесностью. Число людей, привыкших к чтению, было в то время очень мало, да и людей, знавших грамоту, было немного. Главная заслуга Ломоносова и писателей, следовавших за ним до начала нынешнего века, состояла в том, что они своими произведениями возбуждали охоту к чтению и мало-помалу увеличивали число людей, интересующихся литературою. Из этих писателей, о которых мы всегда должны вспоминать с особым уважением, самыми замечательными, после Ломоносова, были Державин, Фонвизин и Карамзин. Не менее пользы принес литературе Новиков, хотя не был знаменит как писатель. Державин славился своими стихотворениями (одами), Фонвизин написал две прекрасные комедии («Бригадир» и «Недоросль»). Новиков чрезвычайно много и успешно заботился об увеличении числа книг и распространении круга читателей в России: благодаря его бескорыстным усилиям было издано в пять или шесть лет более книг, нежели прежде было напечатано в пятьдесят; наконец, один из молодых людей, которым покровительствовал Новиков в начале их литературного поприща, обнаружил очень замечательный талант. Это был Карамзин, после Ломоносова второй основатель нашей изящной литературы. Его произведения, написанные очень хорошим и легким языком, читались с таким удовольствием, какого прежде не возбуждали прозаические сочинения. Трудами этих людей образовалась в России «публика», то есть некоторая часть русского народа получила привычку находить в чтении наслаждение, без которого уже не могла обходиться. Тогда явился Жуковский, который приобрел славу прекрасными переводами: английских и немецких стихотворений, особенно переводами многих произведений великого немецкого поэта Шиллера. Таково было положение русской литературы, когда начал писать Пушкин. Публика уже существовала в России, но была еще немногочисленна; между писателями считалось несколько людей с замечательным талантом, но не было еще такого гения, который приводил бы читателей в восторг, который показал бы русской публике поэзию во всей ее очаровательной красоте. Это сделал Пушкин. И прежде него существовали на русском языке хорошие стихи; но когда явились произведения Пушкина, все увидели, что еще не имели понятия о том, как прекрасны могут быть русские стихи. В самом деле, до Пушкина еще никто не писал таким легким и живым языком, в котором соединялись и простота, и поэтическая прелесть; еще никто не умел придавать русскому стиху столько точности, выразительности и красоты. Все эти качества, в которых состоит так называемое «художественное совершенство» пушкинского стиха, очаровали публику и привлекли к чтению тысячи людей, которые прежде не имели привычки читать. Таким образом, число людей, составляющих публику, — иначе сказать, число образованных людей в России, — чрезвычайно увеличилось благодаря превосходным произведениям гениального поэта. Но этим не ограничиваются заслуги Пушкина. Сначала более всего поражены были читатели теми художественными достоинствами его стихотворений и поэм, о которых мы уже сказали. Но мало-помалу все начали увлекаться и другим качеством этих произведений. Это важнейшее качество состояло в том, что Пушкин первый стал описывать русские нравы и жизнь различных сословий русского народа с удивительною верностью и проницательностью. До него почти не имели об этом понятия. Прежние писатели редко избирали предметом своих рассказов русскую жизнь, а если и делали это, то описывали ее неточно и неестественно. Исключением из этого можно назвать почти только одни комедии Фонвизина и басни Крылова. Но Фонвизин не мог увлечь за собою других писателей и был почти забыт в то время, когда явился Пушкин. Басни Крылова также не имели большого влияния на литературу, потому что басня вообще никогда не приобретает господства над другими, более значительными отраслями поэзии. Таким образом, несмотря на примеры, поданные Фонвизиным и Крыловым, в произведениях почти всех остальных тогдашних писателей было очень мало близкого к русскому обществу; потому и литература вообще возбуждала мало сочувствия в обществе, которое не находило в ней почти ничего такого, что живым образом интересовало бы русского человека[27]. Теперь не то: если хорошие книги являются все еще не очень часто, можно сказать, редко, зато каждая из них возбуждает в тысячах, в десятках тысяч людей самое живое участие. Припомните, например, какой сильный интерес во всем обществе обнаружился недавно по случаю новых изданий Гоголя и самого Пушкина: каждый человек, которого вы встречали в обществе, говорил о появлении этих книг с таким жаром, с такою любовью, с такою радостью, как будто дело лично касалось его самого. И действительно, оно касалось каждого из нас, потому что мы все находим высокое наслаждение и большую пользу, в чтении подобных книг, говорящих о предметах, важных каждому образованному русскому. Этим распространением сочувствия к литературе общество наше обязано Пушкину более, нежели кому-нибудь. До него книги интересовали из десяти человек одного; ныне из десяти человек разве один какой-нибудь полуневежда не интересуется литературою[28]. Влияние Пушкина на литературу было так же сильно, как и впечатление, произведенное им в публике. До него, как мы сказали, наши поэты писали по большей части о предметах, неинтересных для русского читателя. После него все талантливые литераторы начали писать в таком же роде, как и он, то есть говорить большею частью о предметах, которые близко касаются нас самих и представляют большую занимательность для образованного русского человека. Таким образом, Пушкин произвел своими сочинениями в нашей литературе важное изменение к лучшему, значительно увеличил число любящих литературу, то есть образованных людей в России, и, кроме этих великих услуг нашему обществу, доставил русской публике очаровательною прелестью своих произведений высокие поэтические, то есть благородные, наслаждения. Ко всему этому надобно еще прибавить, что он первый научил русское общество так уважать литературу и талантливых писателей, как уважаем мы их теперь. И прежде некоторые писатели пользовались в обществе большим почтением — например, Державин и Карамзин, — но, вообще говоря, публика смотрела на них с уважением не столько потому, что сама чувствовала, какой сильной любви и признательности заслуживает хороший писатель, сколько потому, что видела милости, которые оказываются Державину и Карамзину. Но Пушкина каждый русский читатель сам любил и уважал в глубине своего сердца, и каждый знал, за что его уважает — за то, что Пушкин великий поэт; и тут каждый понял то, чего не понимал прежде, — понял, что великий поэт и вообще великий писатель есть человек, оказывающий большую услугу, делающий много добра своей родине, понял, что литература есть дело очень важное, полезное, заслуживающее величайшего уважения. Вот как велика была польза, принесенная Пушкиным русской литературе и публике: он научил публику любить и уважать литературу, возбудил сильный интерес к ней в обществе, научил литератора писать о том, что занимательно и полезно для русских читателей. Потому-то и справедливо считают его первым истинно великим русским поэтом, потому-то ни один образованный русский человек не может произносить его имени без глубокого почтения, без живой признательности.
Глава II
Рождение А. С. Пушкина. — Его фамильная гордость. — Род Пушкиных и Ганнибаловых. — Историческая деятельность тех и других. — Сергей Львович, отец поэта. — Василий Львович, дядя поэта. — «Беседа любителей русского слова» и «Арзамас». — Комическое посвящение Василья Львовича в арзамасцы. — Марья Алексеевна Ганнибал, бабушка поэта. — Ольга Сергеевна, сестра Пушкина, и послание к ней четырнадцатилетнего поэта. — Арина Родионовна, няня А. С. Пушкина. — Ее влияние на питомца.Александр Сергеевич Пушкин родился в Москве 26 мая 1799 года. Он чрезвычайно гордился тем, что происходит от фамилий, игравших довольно значительную роль в нашей истории, и дорожил памятью своих предков. Чувство это отразилось на многих его произведениях, и если мы не будем знать фамильных воспоминаний, которыми он гордился, то многое в его сочинениях останется для нас темным. Просмотрим же, хотя кратко, что нам известно о предках Пушкина. Род Пушкиных, не принадлежа к числу особенно знатных или могущественных, с конца XVII века состоял на службе при дворе московских царей, и некоторые члены его успевали достигать почетных званий. Трое из них были даже боярами — сан, который по своей важности может быть сравнен с нынешними чинами полного генерала или действительного тайного советника. Гаврила Григорьевич Пушкин (в начале XVII века) известен тем, что один из первых между тогдашними сановниками перешел на сторону Лже-Димитрия, и наш поэт дал своему предку значительную роль в исторической трагедии «Борис Годунов». Гораздо чаще, нежели о предках по отцовской линии, Пушкин упоминает о предках своих со стороны матери, Ганнибаловых. Родоначальником этой фамилии был негр Ганнибал, любимец Петра Великого. Пушкин заботливо собирал все сведения о жизни этого Ганнибала и хотел написать полную его биографию, но не успел исполнить своего намерения и оставил нам только несколько строк о Ганнибале в статье «Родословная Пушкиных и Ганнибаловых». «Дед моей матери, — говорит Пушкин, — был негр, сын владетельного князька. Русский посланник в Константинополе как-то достал его из сераля, где содержался он аманатом, и отослал его Петру Великому вместе с двумя другими арапчатами. Государь крестил маленького Ибрагима в Вильне в 1707 году с польскою королевою, супругою Августа, и дал ему фамилию Ганнибал. В крещении наименован он был Петром; но как он плакал и не хотел носить нового имени, то до самой смерти назывался Абрамом. Старший брат его приезжал в Петербург, предлагая за него выкуп, но Петр оставил при себе своего крестника. До 1716 года Ганнибал находился неотлучно при особе государя, спал в его токарне, сопровождал его во всех походах; потом послан был в Париж, где несколько времени обучался в военном училище, вступил во французскую службу; во время испанской войны был ранен в голову и возвратился в Париж, где долгое время жил в рассеянии большого света. Петр Первый неоднократно призывал его к себе, но Ганнибал не торопился, отговариваясь под разными предлогами. Наконец, государь написал ему, что он неволить его не намерен, что предоставляет его доброй воле возвратиться в Россию или оставаться во Франции, но что во всяком случае он никогда не оставит своего прежнего питомца. Тронутый Ганнибал немедленно отправился в Петербург. Государь выехал к нему навстречу и благословил образом Петра и Павла, который хранился у его сыновей, но которого я не мог уже отыскать». На этих исторических данных основан превосходный рассказ, которым начинается неоконченный роман Пушкина «Арап Петра Великого». Главным действующим лицом романа, в котором, судя по началу, Пушкин превосходно изобразил бы эпоху Петра Великого, был избран Ганнибал. У Абрама Петровича было два сына. Старший, Иван Абрамович, известен тем, что в царствование Екатерины II участвовал в первой турецкой войне, находясь на флоте, действовавшем в Средиземном море; между прочим, Иван Абрамович отличился мужеством в Чесменской битве, где сожжен турецкий флот, и, в 1770 году, взял Наварин. Пушкин часто упоминает о нем в своих стихах, — например, в следующей заметке, которая одна была бы достаточна для того, чтобы сделать бессмертными имена Абрама Петровича и Ивана Абрамовича, «Где-то было сказано, что прадед мой Абрам Петрович Ганнибал, крестник и воспитанник Петра Великого, генерал-аншеф, отец Ганнибала, покорившего Наварин, был куплен шкипером… Прадед мой если был куплен, то… достался шкиперу, коего имя всякий русский произносит не всуе:
Глава III
Детство до семи лет и лень, которою в эти годы отличался гениальный ребенок. — Учителя и гувернеры Пушкина. — Шиллер, учивший Пушкина русскому языку. — Степень успехов Пушкина в науках. — Страсть к чтению. — Детские произведения. — Лицей. — Лицейские журналы. — Дельвиг. — Державин и торжественный акт 1815 года.До семи лет будущий поэт не обнаруживал ни особенных дарований, ни даже той живости, которою бывают привлекательны почти все дети. Он был ребенком толстым, неповоротливым, ленивым, так что неподвижностью своею приводил в отчаяние родных. Гулять и играть его заставляли почти насильно; он не любил ни бегать, ни резвиться; сидеть или лежать было единственным его наслаждением. Леность толстого ребенка была так велика, что однажды, когда старшие взяли его с собою на прогулку, он незаметно отстал от общества и уселся отдыхать среди улицы. Кто-то смотревший из окна соседнего дома увидел эту смешную сцену и улыбнулся. «Ну, нечего скалить зубы!» — с досадой сказал ребенок и встал, а без этой помехи он, вероятно, просидел бы долго. Между тем, принялись учить его. Гувернеров, гувернанток и учителей было много; но при лености и неповоротливости ребенка учебные его дела шли довольно плохо и очень медленно. Главный надзор за воспитанием был поручен французу-эмигранту графу Монфору; кроме того, был другой гувернер француз, Русело. При их помощи Пушкин сделал навык говорить и писать по-французски так же легко, если еще не легче, нежели по-русски. Впрочем, мудрено было бы не сделать этого навыка, потому что в семействе Сергея Львовича, как и почти во всех тогдашних знатных домах, совершенно господствовал французский язык. Зато по-английски — в числе гувернанток была и англичанка — Пушкин учился очень плохо. Этот язык он только впоследствии, будучи уже взрослым мужчиною, узнал настолько, что мог читать английские книги; по-немецки старался он вовсе не учиться и успел в этом, но потом очень жалел о незнании немецкого языка. Стоит, по странности случая, заметить то, что русскому языку учил молодого Пушкина немец, фамилия которого была — Шиллер. В самом деле, довольно забавно, что величайшего из русских поэтов родному его языку учил иностранец, и еще забавнее, что этому иностранцу случилось быть однофамильцем гениального немецкого поэта. Есть люди, которые из каждого случайного совпадения имен или чисел готовы выводить необыкновенно важные заключения и предзнаменования. Им не мешало бы приложить свои истолкования к этому случаю. Мы не станем заниматься каламбурами и скажем только, что г. Шиллер, если и превосходно знал по-русски, не многому мог научить Пушкина, потому что мальчику и его сестре, воспитывавшимся вместе, все остальные предметы преподавались, по тогдашнему обычаю, на французском языке, и даже говорить между собою и со старшими заставляли детей по-французски. Однакоже, как показал опыт, это нисколько не помешало Пушкину остаться чисто русским человеком и писать по-русски так, как не писал до него еще никто. Вообще, учебные занятия Пушкина и в отцовском доме и в Лицее, куда он поступил потом, не сопровождались особенно блестящими успехами, и то, что говорит он о Евгении Онегине, относится и к самому поэту, представляя верный очерк тогдашнего воспитания детей в так называемых «хороших фамилиях»:
Глава IV
Пушкин в светском обществе. — Первая его поэма «Руслан и Людмила». — Пушкин в Бессарабии, в Одессе, на Кавказе, в Крыму. — Поэмы его: «Кавказский пленник», «Бахчисарайский фонтан», «Цыганы» и «Братья разбойники».По возвращении в Петербург после отдыха в деревне Пушкин вошел в круг светской жизни: веселый и живой характер его проявлялся тогда во всей силе; но в то же время он не покидал своих литературных занятий, был принят в число членов Арзамасского общества, о котором мы говорили, и в 1819 году написал первую из своих больших поэм «Руслана и Людмилу», которая прославила его имя и по прочтении которой Жуковский подарил ему свой портрет с надписью: «Ученику-победителю от побежденного учителя». Ныне всякий хорошо видит, что эта поэма имеет множество недостатков; но в то время она действительно была необыкновенным явлением по чрезвычайной легкости стиха и по прекрасному языку. Все, что было написано прежними нашими поэтами, казалось тяжелым и неизящным в сравнении с поэмою Пушкина; потому вся публика прочла ее с необыкновенным восторгом. Содержание этой повести в стихах состоит в том, что Руслан, древний русский богатырь, отыскивает свою невесту, Людмилу, которую похитил волшебник Черномор. Вскоре по окончании «Руслана и Людмилы» Пушкин был послан в Бессарабию и оставался на юге России с 1820 до 1824 года. Сначала прибыл он в Екатеринославль, где занемог, так что должен был ехать на Кавказские Минеральные Воды. Когда его здоровье поправилось, он поехал с Кавказа в Крым, осмотрел южный берег его, богатый живописными видами, посетил Бахчисарай, бывшую столицу крымских ханов, и в сентябре 1820 года приехал жить в Кишинев. В конце этого года он ездил в Киев и по возвращении в Кишинев окончил (в начале 1821 года) свою поэму «Кавказский пленник», начатую за несколько месяцев. Она написана под влиянием впечатлений, произведенных на поэтическое воображение Пушкина величественною горною природою, и лучшее достоинство ее составляют превосходные и живые картины Кавказа. Вместе с тем на ней отразилось влияние английского поэта Байрона, произведениями которого восхищалась тогда вся Европа. Пушкин был в то время еще так молод, что не удивительно, если и он подчинялся общему увлечению. Характер в человеке образуется мало-помалу, житейскою опытностью, и Пушкин после «Кавказского пленника» писал еще несколько лет, увлекаясь влиянием Байрона. Байрон — поэт чрезвычайно грустный. В поэмах Пушкина, писанных в байроновском духе, также отразилась отчасти эта грусть, но гораздо слабее, нежели у английского поэта, потому что в сущности она противоречила природному расположению Пушкина, скорее наклонного к беззаботности, любившего жизнь и ее удовольствия, доброго и снисходительного. В Кишиневе же, в 1822 году, была написана и третья поэма Пушкина «Бахчисарайский фонтан», заключающая в себе воспоминания о Крыме, как воспоминания о Кавказе были высказаны поэтом в «Кавказском пленнике». С каким восторгом были приняты публикою оба эти произведения, можно судить по тому, что через них Кавказ и Крым стали знакомы каждому русскому, между тем как прежде понятия о природе этих стран были почти у всех очень неопределенны. В половине следующего года Пушкин был переведен на службу в Одессу, где прожил около года. Здесь он начал писать свой роман в стихах «Евгений Онегин», который окончен был уже через несколько лет. Мы скажем об этом произведении после. В Одессе также была написана поэма «Цыганы», в которой особенно хороши описания кочевой жизни цыган. Содержанием этому произведению послужили так же, как и прежним, воспоминания поэта: когда он ездил по Бессарабии, то часто имел случай близко присмотреться к цыганскому быту, а однажды даже посвятил этим наблюдениям несколько дней. На юге России, именно в Кишиневе, написан Пушкиным также отрывок из поэмы, напечатанный под заглавием «Братья разбойники». Остальные части этой недописанной поэмы автор уничтожил, будучи ею недоволен; а напечатанный отрывок уцелел случайно в руках одного из приятелей автора. Содержание для рассказа взято из анекдота о том, что два колодника, скованные вместе, переплыли через реку. Если это и действительно было, то все-таки остается случаем почти невероятным; а поэтические произведения хороши тогда, когда, прочитав их, каждый говорит: «да, это не только правдоподобно, но иначе и быть не могло, потому что всегда так бывает».
Глава V
Возвращение Пушкина в село Михайловское, потом в Москву и Петербург — Трагедия «Борис Годунов». — Поэма «Полтава». — Роман в стихах «Евгений Онегин». — Путешествие в Арзерум. — Драматические произведения, — Женитьба Пушкина. — Он поселяется в Петербурге. — Повести в прозе: «Дубровский» и «Капитанская дочка», — Поэма «Медный всадник».В июле 1824 года Пушкин был возвращен из Одессы в свое село Михайловское, где и прожил два года. Здесь-то, будучи почти постоянно одинок, он чрезвычайно много читал и писал. Время, проведенное в Михайловском, было в литературном отношении самою деятельною порою его жизни. Здесь написал он несколько глав «Евгения Онегина» и трагедию «Борис Годунов». С этого времени в произведениях Пушкина уже не заметно увлечения Байроном, под влиянием которого задуманы прежние его поэмы. Напротив, Пушкин проникся особенною любовью к Шекспиру, величайшему из всех драматических писателей, и отчасти в подражание драмам Шекспира из английской истории написал своего «Бориса Годунова», в котором довольно близко держался рассказа Карамзина; «незабвенной памяти» Карамзина и посвящена эта драма. До сих пор она остается единственным в своем роде творением в русской литературе. Пушкин преимущественно на «Борисе Годунове» основывал свою славу, потому что очень долго и внимательно занимался этим произведением. В сентябре 1826 года Пушкин был возвращен в Петербург, где с того времени и жил почти постоянно, уезжая, впрочем, каждый год на лето и осень в село Михайловское, где написал большую часть своих следующих произведений. Но в 1826 году из Михайловского он проехал прежде в Москву, где его встретили с восторгом и где он прожил до весны 1827 года. Семь лет уже не бывал он в светском обществе, и от долгой разлуки оно получило для него новую прелесть. Лето провел он в Петербурге, а на осень уединился в свое Михайловское. В 1828 году написал он, менее, нежели в месяц, поэму «Полтава», существенным содержанием которой, как видно уже из заглавия, служит борьба Петра Великого Карлом XII. Уже прежде этого времени Пушкин с особенною любовью занимался изучением эпохи Петра Великого и еще в предыдущем (1827) году начал большой роман «Арап Петра Великого», в котором, как мы видели, главным лицом хотел выставить своего прадеда Ганнибала. Роман этот остался неоконченным. Позднее Пушкин написал поэму «Медный всадник», посвященную прославлению памяти державного основателя Петербурга, и это лучшая из его поэм. Кроме того, в последние годы своей жизни он почти исключительно занимался собиранием материалов для истории Петра Великого. В 1829 году он испросил разрешение сопровождать нашу армию в победоносном походе против персиян и, проехав через Тифлис, присоединился к войску на берегу Карса-Чая и видел взятие Арзерума. Памятником этой поездки осталось «Путешествие в Арзерум». Осенью 1830 года Пушкин дописал «Онегина», который был начат за семь лет. Роман этот был издаваем в свет отдельными главами, и первые три главы, изданные в 1825 году, произвели необыкновенный восторг в публике. Многие так восхищались этим романом, что выучили его наизусть, Главное достоинство «Евгения Онегина», кроме превосходных стихов, состоит в том, что он чрезвычайно верно изображает нравы русского общества. Теперь мы имеем довольно много произведений, более или менее отличающихся этим достоинством, хорошая повесть из русских нравов ныне уже не редкость; но «Евгений Онегин» в свое время был неслыханною и небывалою редкостью. Мы говорили о содержании поэм, писанных Пушкиным до «Онегина»: могут ли они назваться картинами наших нравов? В одной из них изображаются черкесы и Кавказ, в другой — татары и Крым, третья — сказка о приключениях богатырей или витязей. Таковы же были и все почти произведения русской литературы до появления «Онегина». Они отличались от поэм Пушкина только тем, что были написаны не так хорошо, но так же мало изображали нравы и быт русского общества, как и «Кавказский пленник» или «Бахчисарайский фонтан». Исключение остается очень за немногими — за комедиями Фонвизина «Бригадир» и «Недоросль» и за комедиею Грибоедова «Горе от ума». Но «Горе от ума» тогда еще не было напечатано, а комедии Фонвизина не ценились по достоинству, между прочим, оттого, что язык их считался слишком устаревшим. Кроме того, роман Пушкина написан в повествовательной форме, которая гораздо легче для чтения, нежели драматическая. «Евгений Онегин» был первым романом, изображавшим — и превосходно изображавшим — современное русское общество. Успех его был, можно сказать, беспримерен в русской литературе, а влияние и на развитие литературы и на понятия публики огромно. Осень этого года провел Пушкин в своем селе Болдине (Нижегородской губернии), где написал, кроме последних двух глав «Онегина», большую часть своих драматических произведений, именно: «Скупого рыцаря», «Каменного гостя», «Пир во время чумы» и «Моцарт и Сальери». В Болдине также были написаны повести, изданные под именем «Повестей Белкина». Они были первыми сочинениями в прозе, которые напечатал Пушкин, и уступают в достоинстве другим его прозаическим произведениям. «Скупой рыцарь» и «Сцены из рыцарских времен», написанные превосходно, изображают нравы средних веков, а «Каменный гость» — старинные испанские нравы. В этих произведениях верность всех подробностей тому веку и той стране, к которой относится действие, так же удивительна, как и поэтическое достоинство. В начале 1831 года Пушкин, находившийся тогда в Москве, был чрезвычайно опечален известием о смерти самого любимого из его друзей, Дельвига. 18 февраля того же года он женился на Н. Н. Гончаровой. Брак был совершен в Москве, где жило семейство невесты. Он прожил в Москве до весны, потом повез свою супругу в Петербург и поселился на лето в Царском Селе. С этого года начал он заниматься собиранием материалов для истории Петра Великого. Ему было разрешено пользоваться для того государственными архивами, и он деятельно работал в них. Смерть прервала обширный труд Пушкина, когда он еще только хотел приступить к обработке собранных фактов. В 1833 году были написаны Пушкиным повести в прозе «Дубровский» и «Капитанская дочка» и драматическое произведение в стихах «Русалка», оставшееся после его смерти неоконченным. Содержание «Русалки» взято из сказочного мира, как содержание «Руслана и Людмилы»; но между тем как «Руслан и Людмила» только по заглавию относится к старинной русской жизни, а на самом деле очень мало проникнута духом нашей старины, в «Русалке» многие сцены превосходно изображают старинную нашу жизнь в ее истинном виде. «Дубровский» и особенно «Капитанская дочка» должны назваться лучшими из прозаических повестей Пушкина. «Дубровский» изображает быт наших помещиков в начале нынешнего столетия, а «Капитанская дочка» — эпоху пугачевского бунта, историею которого Пушкин занимался в это время. В 1833 году написана Пушкиным одна из лучших его поэм — «Медный всадник», сюжетом которой послужило ужасное наводнение, бывшее в Петербурге 7 ноября 1824 года, а героем ее Пушкин сделал Петра Великого, памятник которого, «Медный всадник», в его картине наводнения величественно возвышается над волнами и усмиряет их. В 1836 году Пушкин начал издавать журнал «Современник», который по смерти основателя продолжал издаваться его друзьями, в том числе Жуковским, князем Вяземским и г. Плетневым, а впоследствии одним г. Плетневым, и который, под другою редакциею, существует до сих пор.
Глава VI
Смерть матери Пушкина. — Тоска овладевает поэтом. — Он желает умереть. — Дуэль. — Кончина Пушкина. — Пенсия его семейству. — Памятник его. — Характер Пушкина. — Его привычки.В 1836 году Пушкин был огорчен кончиною матери Надежды Осиповны. Проводив ее тело в Святогорский Успенский монастырь (в Опочковском уезде Псковской губернии), он, как бы предчувствуя близкую смерть, условился с начальством монастыря, чтоб и ему была приготовлена могила рядом с тем местом, где положена была его мать. В самом деле, он недолго пережил это время. В напечатанных до сих пор биографиях поэта не объяснены удовлетворительно причины, заставившие его не дорожить, даже тяготиться жизнью. Но вообще можно сказать, что ее последнее время было наполнено разными огорчениями, которых не в силах был переносить великий наш писатель, одаренный живым и нетерпеливым характером. Он сам, кажется, знал, что так или иначе, но скоро расстанется с жизнью. Рассказывают, между прочим, следующий случай, обнаруживающий, что уже за несколько месяцев до смерти Пушкин тосковал и чувствовал тяжесть на душе. Товарищи Пушкина по Лицею каждый год собирались 19 октября, в годовщину основания Лицея, чтобы вспоминать о прошлом и проводить этот день по-товарищески. Пушкин часто писал к этому собранию стихотворения. Так он сделал и в 1836 году, но не успел совершенно окончить и обделать своего стихотворения к 19 октября и в кругу собравшихся товарищей извинялся, что прочтет им неоконченную пьесу. Помолчав немного, он вынул лист бумаги и начал:
Очерки гоголевского периода русской литературы
(Сочинения Николая Васильевича Гоголя. Четыре тома. Издание второе. Москва. 1855; Сочинения Николая Васильевича Гоголя, найденные после его смерти. Похождения Чичикова или Мертвые души. Том второй (пять глав). Москва, 1855) В настоящем издании даются только четыре статьи (1, 7, 8, 9). - (Ред.).Статья первая
В древности, о которой сохраняются ныне лишь темные, неправдоподобные, но дивные в своей невероятности воспоминания, как о времени мифическом, как об «Астрее», по выражению Гоголя, — в этой глубокой древности был обычай начинать критические статьи размышлениями о том, как быстро развивается русская литература. Подумайте (говорили нам) — еще Жуковский был в полном цвете сил, как уж явился Пушкин; едва Пушкин совершил половину своего поэтического поприща, столь рано пресеченного смертью, как явился Гоголь — и каждый из этих людей, столь быстро следовавших один за другим, вводил русскую литературу в новый период развития, несравненно высшего, нежели все, что дано было предыдущими периодами. Только Двадцать пять лет разделяют «Сельское кладбище» от «Вечеров на хуторе близ Диканьки», «Светлану» от «Ревизора», — и в этот краткий промежуток времени русская литература имела три эпохи, русское общество сделало три великие шага вперед по пути умственного и нравственного совершенствования. Так начинались критические статьи в древности. Эта глубокая, едва памятная нынешнему поколению древность была не слишком давно, как можно предполагать из того, что в преданиях ее встречаются имена Пушкина и Гоголя. Но, — хотя мы отделены от нее очень немногими годами, — она решительно устарела для нас. В том уверяют нас положительные свидетельства почти всех людей, пишущих ныне о русской литературе — как очевидную истину, повторяют они, что мы уже далеко ушли вперед от критических, эстетических и т. п. принципов и мнений той эпохи; что принципы ее оказались односторонними и неосновательными, мнения — утрированными, несправедливыми; что мудрость той эпохи оказалась ныне суесловием, и что истинные принципы критики, истинно мудрые воззрения на русскую литературу — о которых не имели понятия люди той эпохи — найдены русскою критикою только с того времени, как в русских журналах критические статьи начали оставаться неразрезанными. В справедливости этих уверений еще можно сомневаться, тем более что они высказываются решительно без всяких доказательств; но то остается несомненным, что в самом деле наше время значительно разнится от незапамятной древности, о которой мы говорили. Попробуйте, например, начать ныне критическую статью, как начинали ее тогда, соображениями о быстром развитии нашей литературы — и с первого же слова вы сами почувствуете, что дело не ладится. Сама собою представится вам мысль: правда, что за Жуковским явился Пушкин, за Пушкиным Гоголь, и что каждый из этих людей вносил новый элемент в русскую литературу, расширял ее содержание, изменял ее направление; но что нового внесено в литературу после Гоголя? И ответом будет: гоголевское направление до сих пор остается в нашей литературе единственным сильным и плодотворным. Если и можно припомнить несколько сносных, даже два или три прекрасных произведения, которые не были проникнуты идеею, сродною идее Гоголевых созданий, то, несмотря на свои художественные достоинства, они остались без влияния на публику, почти без значения в истории литературы. Да, в нашей литературе до сих пор продолжается гоголевский период — а ведь уж двадцать лет прошло со времени появления «Ревизора», двадцать пять лет с появления «Вечеров на хуторе близ Диканьки» — прежде в такой промежуток сменялись два-три направления. Ныне господствует одно и то же, имы не знаем, скоро ли мы будем в состоянии сказать: «начался для русской литературы новый период». Из этого ясно видим, что в настоящее время нельзя начинать критических статей так, как начинали их в глубокой древности, — размышлениями о том, что едва мы успеваем привыкнуть к имени писателя, делающего своими сочинениями новую эпоху в развитии нашей литературы, как уже является другой, с произведениями, которых содержание еще глубже, которых форма еще самостоятельнее и совершеннее, — в этом отношении нельзя не согласиться, что настоящее не похоже на прошедшее. Чему же надобно приписать такое различие? Почему гоголевский период продолжается такое число лет, какого в прежнее время было достаточно для смены двух или трех периодов? Быть может, сфера гоголевских идей так глубока и обширна, что нужно слишком много времени для полной разработки их литературою, для усвоения их обществом, — условия, от которых, конечно, зависит дальнейшее литературное развитие, потому что, только поглотив и переварив предложенную пищу, можно алкать новой, только совершенно обеспечив себе пользование тем, что уже приобретено, должно искать новых приобретений, — быть может, наше самосознание еще вполне занято разработкою гоголевского содержания, не предчувствует ничего другого, не стремится ни к чему более полному и глубокому? Или пора было бы явиться в нашей литературе новому направлению, но оно не является вследствие каких-нибудь посторонних обстоятельств? Предлагая последний вопрос, мы тем самым даем повод думать, что считаем справедливым отвечать на него утвердительно; а говоря: «да, пора было бы начаться новому периоду в русской литературе», мы тем самым ставим себе два новые вопроса: в чем же должны состоять отличительные свойства нового направления, которое возникнет и отчасти хотя еще слабо, нерешительно, уже возникает из гоголевского направления? и какие обстоятельства задерживают быстрое развитие этого нового направления? Последний вопрос, если хотите, можно решить коротко — хотя бы, например, и сожалением о том, что не является новый гениальный писатель. Но ведь опять можно спросить: почему же он не является так долго? Ведь прежде являлись же, да еще как быстро один за другим — Пушкин, Грибоедов, Кольцов, Лермонтов, Гоголь… пять человек, почти в одно и то же время — значит, не принадлежат же они к числу явлений, столь редких в истории народов, как Ньютон или Шекспир, которых ждет человечество по нескольку столетий. Пусть же теперь явился бы человек, равный хотя одному из этих пяти, он начал бы своими творениями новую эпоху в развитии нашего самосознания. Почему же нет ныне таких людей? Или они есть, но мы их не замечаем? Как хотите, а этого не следует оставлять без рассмотрения. Дело очень казусное. А иной читатель, прочитав последние строки, скажет, качая головою: «не слишком-то мудрые вопросы; и где-то я читал совершенно подобные, да еще и с ответами, — где, дайте припомнить; ну, да, я читал их у Гоголя, и именно в следующем отрывке из подневных «Записок сумасшедшего»: Декабря 5. Я сегодня все утро читал газеты. Странные дела делаются в Испании. Я даже не мог хорошенько разобрать их. Пишут, что престол упразднен и что чины находятся в затруднительном положении о избрании наследника. Мне кажется это чрезвычайно странным. Как же может быть престол упразднен? На престоле должен быть король. «Да», говорят, «нет короля» — не может статься, чтоб не было короля. Государство не может быть без короля. Король есть, да только он где-нибудь скрывается в неизвестности. Он, статься может, находится там же, но какие-нибудь или фамильные причины, или опасения со стороны соседственных держав, как-то: Франции и других земель, заставляют его скрываться, или есть какие-нибудь другие причины. Читатель будет совершенно прав. Мы действительно пришли к тому же самому положению, в каком был Аксентий Иванович Поприщин. Дело только в том, чтобы объяснить это положение на основании фактов, представляемых Гоголем и новейшими нашими писателями, и переложить выводы с диалекта, которым говорят в Испании, на обыкновенный русский язык. Критика вообще развивается на основании фактов, представляемых литературою, произведения которой служат необходимыми данными для выводов критики. Так, вслед за Пушкиным с его поэмами в байроновском духе и «Евгением Онегиным» явилась критика «Телеграфа», когда Гоголь приобрел господство над развитием нашего самосознания, явилась так называемая критика 1840-х годов… Таким образом, развитие новых критических убеждений каждый раз было следствием изменений в господствующем характере литературы. Понятно, что и наши критические воззрения не могут иметь притязаний ни на особенную новизну, ни на удовлетворительную законченность. Они выведены из произведений, представляющих только некоторые предвестия, начатки нового направления в русской литературе, но еще не выказывающих его в полном развитии, и не могут содержать более того, что дано литературою. Она еще не далеко ушла от «Ревизора» и «Мертвых душ», и наши статьи не могут много отличаться по своему существенному содержанию от критических статей, явившихся на основании «Ревизора» и «Мертвых душ». По существенному содержанию, говорим мы, — достоинства развития зависят исключительно от нравственных сил пишущего и от обстоятельств; и если вообще должно сознаться, что наша литература в последнее время измельчала, то естественно предполагать, что и наши статьи не могут не носить того же характера, по сравнению с тем, что мы читали в старину. Но как бы то ни было, не совершенно же бесплодны были эти последние годы — наша литература приобрела несколько новых талантов, если и не создавших еще ничего столь великого, как «Евгений Онегин» или «Горе от ума», «Герой нашего времени» или «Ревизор» и «Мертвые души», то все же успевших уже дать нам несколько прекрасных произведений, замечательных самостоятельными достоинствами в художественном отношении и живым содержанием, — произведений, в которых нельзя не видеть залогов будущего развития. И если в наших статьях отразится хоть сколько-нибудь начало движения, выразившееся в этих произведениях, они будут не совершенно лишены предчувствия о более полном и глубоком развитии русской литературы. Удастся ли нам это — решат читатели. Но мы смело и положительно сами присудим своим статьям другое достоинство, очень важное: они порождены глубоким уважением и сочувствием к тому, что было благородного, справедливого и полезного в русской литературе и критике той глубокой древности, о которой говорили мы вначале, древности, которая, впрочем, только потому древность, что забыта отсутствием убеждений или кичливостью и в особенности мелочностью чувств и понятий, — нам кажется, что необходимо обратиться к изучению высоких стремлений, одушевлявших критику прежнего времени; без того, пока мы не вспомним их, не проникнемся ими, от нашей критики нельзя ожидать никакого влияния на умственное движение общества, никакой пользы для публики и литературы; и не только не будет она приносить никакой пользы, но и не будет возбуждать никакого сочувствия, даже никакого интереса, как не возбуждает его теперь. А критика должна играть важную роль в литературе, пора ей вспомнить об этом. Читатели могут заметить в наших словах отголосок бессильной нерешительности, овладевшей русскою литературою в последние годы. Они могут сказать: «вы хотите движения вперед, и откуда же предлагаете вы почерпнуть силы для этого движения? Не в настоящем, не в живом, а в прошедшем, в мертвом. Неободрительны те воззвания к новой деятельности, которые ставят идеалы себе в прошедшем, а не в будущем. Только сила отрицания от всего прошедшего есть сила, создающая нечто новое и лучшее». Читатели отчасти будут правы. Но и мы не совершенно неправы. Падающему всякая опора хороша, лишь бы подняться на ноги; и что же делать, если наше время не выказывает себя способным держаться на ногах собственными силами? И что же делать, если этот падающий может опереться только на гробы? И надобно еще спросить себя, точно ли мертвецы лежат в этих гробах? Не живые ли люди похоронены в них? По крайней мере, не гораздо ли более жизни в этих покойниках, нежели во многих людях, называющихся живыми? Ведь если слово писателя одушевлено идеею правды, стремлением к благотворному действию на умственную жизнь общества, это слово заключает в себе семена жизни, оно никогда не будет мертво. И разве много лет прошло с того времени, когда эти слова были высказаны? Нет; и в них еще столько свежести, они еще так хорошо приходятся к потребностям настоящего времени, что кажутся сказанными только вчера. Источник не иссякает оттого, что, лишившись людей, хранивших его в чистоте, мы по небрежности, по легкомыслию допустили завалить его хламом пустословия. Отбросим этот хлам, — и мы увидим, что в источнике еще живым ключом бьет струя правды, могущая, хотя отчасти, утолить нашу жажду. Или мы не чувствуем жажды? Нам хочется сказать «чувствуем», — но мы боимся, что придется прибавить: «чувствуем, только не слишком сильно».* * *
Читатели могли видеть уже из того, что нами сказано, и увидят еще яснее из продолжения наших статей, что мы не считаем сочинения Гоголя безусловно удовлетворяющими всем современным потребностям русской публики, что даже в «Мертвых душах»{*} мы находим стороны слабые или, по крайней мере, недостаточно развитые, что, наконец, в некоторых произведениях последующих писателей мы видим залоги более полного и удовлетворительного развития идей, которые Гоголь обнимал только с одной стороны, не сознавая вполне их сцепления, их причин и следствий. И, однако же, мы осмелимся сказать, что самые безусловные поклонники всего, что написано Гоголем, превозносящие до небес каждое его произведение, каждую его строку, не сочувствуют так живо его произведениям, как сочувствуем мы, не приписывают его деятельности столь громадного значения в русской литературе, как приписываем мы. Мы называем Гоголя без всякого сравнения величайшим из русских писателей по значению. По нашему мнению, он имел полное право сказать слова, безмерная гордость которых смутила в свое время самых жарких его поклонников, и которых неловкость понятна и нам: «Русь! Чего ты хочешь от меня? Какая непостижимая связь таится между нами? Что глядишь ты так, и зачем все, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?»{* Мы говорим здесь только о первом томе «Мертвых душ», как и везде, где не означено, что речь идет о втором. Кстати надобно сказать хотя несколько слов о втором томе, пока придет нам очередь разбирать его подробно, при обзоре сочинений Гоголя. Напечатанные ныне пять глав второго тома «Мертвых душ» уцелели только в черновой рукописи, и, без сомнения, в окончательной редакции имели совершенно не тот вид. в каком теперь мы читаем их — известно, что Гоголь работал туго, медленно и только после множества поправок и переделок успевал придать истинную форму своим произведениям. Это обстоятельство, значительно затрудняющее при решении вопроса: «ниже или выше первого тома «Мертвых душ» в художественном отношении было бы их продолжение, окончательно обработанное автором», не может еще заставить нас совершенно отказаться от суждения о том, потерял или сохранил Гоголь всю громадность своего таланта в эпоху нового настроения, выразившегося «Перепискою с друзьями». Но общий приговор о всем черновом эскизе, сохранившемся от второго тома, делается невозможным потому, что этот отрывок сам, в свою очередь, есть собрание множества отрывков, написанных в различное время, под влиянием различных настроений мысли, и, кажется, написанных по различным общим планам сочинения, наскоро перечерканных без пополнения вычеркнутых мест, — отрывков, разделенных пробелами, часто более значительными, нежели самые отрывки, наконец, потому, что многие из сохранившихся страниц были, как видно, отброшены самим Гоголем, как неудачные, и заменены другими, написанными совершенно вновь, из которых иные — быть может, в свою очередь также отброшенные — дошли до нас, другие — и, вероятно, большее число — погибли. Все это заставляет нас рассматривать каждый отрывок порознь и произносить суждение не о «пяти главах» «Мертвых душ», как цельном, хотя и черновом эскизе, а только о различной степени достоинств различных страниц, не связанных ни единством плана, ни единством настроения, ни одинаковостью довольства ими в авторе, ни даже единством эпохи их сочинения. Многие из этих отрывков решительно так же слабы и по выполнению и особенно по мысли, как слабейшие места «Переписки с друзьями»; таковы особенно отрывки, в которых изображаются идеалы самого автора, например, дивный воспитатель Тентетникова, многие страницы отрывка о Костанжогло, многие страницы отрывка о Муразове; но это еще ничего не доказывает. Изображение идеалов было всегда слабейшею стороною в сочинениях Гоголя и, вероятно, не столько по односторонности таланта, которой многие приписывают эту неудачность, сколько именно по силе его таланта, состоявшей в необыкновенно тесном родстве с действительностью: когда действительность представляла идеальные лица, они превосходно выходили у Гоголя, как, например, в «Тарасе Бульбе» или даже в «Невском проспекте» (лицо художника Пискарева). Если же действительность не представляла идеальных лиц или представляла в положениях, недоступных искусству — что оставалось делать Гоголю? Выдумывать их? Другие, привыкшие лгать, делают это довольно искусно; но Гоголь никогда не умел выдумывать, он сам говорит это в своей «Исповеди», и выдумки у него выходили всегда неудачны. В числе отрывков второго тома «Мертвых душ» много выдуманных, и нельзя не видеть, что они произошли от сознательного желания Гоголя внести в свое произведение отрадный элемент, о недостатке которого в его прежних сочинениях так многие и так много и громко кричали и жужжали ему в уши. Но мы не знаем, суждено ли было бы этим отрывкам уцелеть в окончательной редакции «Мертвых душ» — художественный такт, которого так много было у Гоголя, верно сказал бы ему при просмотре сочинения, что эти места слабы; и мы не имеем права утверждать, что стремление разлить отрадный колорит по сочинению пересилило бы тогда художническую критику в авторе, который был и неумолимым к себе и проницательным критиком. Во многих случаях эта фальшивая идеализация происходит, по-видимому, чисто от произвола автора; но другие отрывки обязаны происхождением искреннему, непроизвольному, хотя и несправедливому убеждению. К числу таких мест относятся по преимуществу монологи Костанжогло, представляющие смесь правды и фальши, верных замечаний и узких, фантастических выдумок; эта смесь удивит своею странною пестротою каждого, кто не знаком коротко с мнениями, которые часто встречались в некоторых из наших журналов и принадлежат людям, с которыми Гоголь был в коротких отношениях. Чтобы охарактеризовать эти мнения каким-нибудь именем, мы, держась правила: nomina sunt odiosa [33], назовем только покойного Загоскина, — многие страницы второго тома «Мертвых душ» кажутся проникнуты его духом. Мы не думаем, чтобы именно Загоскин имел хотя малейшее влияние на Гоголя, и даже не знаем, в каких отношениях они были между собою. Но мнения, проникающие насквозь последние романы Загоскина и имеющие лучшим из своих многочисленных источников простодушную и недальновидную любовь к патриархальности, господствовали между многими ближайшими к Гоголю людьми, из которых иные отличаются большим умом, а другие начитанностью или даже ученостью, которая могла обольстить Гоголя, справедливо жалующегося, что не получил образования, соответственного его таланту, и, можно прибавить, великим силам его нравственного характера. Их-то мнениям, конечно, подчинялся Гоголь, изображая своего Костанжогло или рисуя следствия, происшедшие от слабости Тентетникова (стр. 24–26). Подобные места, встречавшиеся в «Переписке с друзьями», более всего содействовали осуждению, которому подвергся за нее Гоголь. Впоследствии мы постараемся рассмотреть, до какой степени его следует осуждать за то, что он поддался этому влиянию, от которого, с одной стороны, должен был предохранять его проницательный ум, но против которого, с другой стороны, не имел он достаточно твердой подпоры, ни в прочном современном образовании, ни в предостережениях со стороны людей, прямо смотрящих на вещи — потому что, к сожалению, судьба или гордость держала Гоголя всегда далеко от таких людей. Сделав эти оговорки, внушенные не только глубоким уважением к великому писателю, но еще более чувством справедливого снисхождения к человеку, окруженному неблагоприятными для его развития отношениями, мы не можем, однако же, не сказать прямо, что понятия, внушившие Гоголю многие страницы второго тома «Мертвых душ», недостойны ни его ума, ни его таланта, ни особенно его характера, в котором, несмотря на все противоречия, доныне остающиеся загадочными, должно признать основу благородную и прекрасную. Мы должны сказать, что на многих страницах второго тома, в противоречие с другими и лучшими страницами, Гоголь является адвокатом закоснелости; впрочем, мы уверены, что он принимал эту закоснелость за что-то доброе, обольщаясь некоторыми сторонами ее, с односторонней точки зрения могущими представляться в поэтическом или кротком виде и закрывать глубокие язвы, которые так хорошо видел и добросовестно изобличал Гоголь в других сферах, более ему известных, и которых не различил в сфере действий Костанжогло, ему не столь хорошо знакомой. В самом деле, второй том «Мертвых душ» изображает быт, которого Гоголь почти не касался в прежних своих сочинениях. Прежде у него на первом плане постоянно были города и их жители, преимущественно чиновники и их отношения; даже в первом томе «Мертвых душ», где является так много помещиков, они изображаются не в своих деревенских отношениях, а только как люди, входящие в состав так называемого образованного общества, или чисто с психологической стороны. Коснуться не вскользь сельских отношений Гоголь вздумал только во втором томе «Мертвых душ», и новость его на этом поприще может до некоторой степени объяснить его заблуждения. Быть может, при ближайшем изучении предмета многие из набросанных им картин совершенно изменили бы свой колорит в окончательной редакции. Так или нет, но во всяком случае мы имеем положительные основания утверждать, что каковы бы ни были некоторые эпизоды во втором томе «Мертвых душ», преобладающий характер в этой книге, когда б она была окончена, остался бы все-таки тот же самый, каким отличается и ее первый том и все предыдущие творения великого писателя. В этом ручаются нам первые же строки изданных ныне глав: «Зачем же изображать бедность, да бедность, да несовершенство нашей жизни, выкапывая людей из глуши, из отдаленных закоулков государства? — Что ж делать, если уже таковы свойства сочинителя, и, заболев собственным несовершенством, уже не может он изображать ничего другого, как только бедность, да бедность, да несовершенства нашей жизни, выкапывая людей из глуши, из отдаленных закоулков государства?..» Очевидно, что это место, служащее программою второму тому, написано уже тогда, как Гоголь был сильно занят толками о мнимой односторонности его произведений; когда он, считая эти толки справедливыми, уже объяснял свою мнимую односторонность собственными нравственными слабостями, — одним словом, оно принадлежит эпохе «Переписки с друзьями»; и однако же программою художника остается, как видим, прежняя программа «Ревизора» и первого тома «Мертвых душ». Да, Гоголь-художник оставался всегда верен своему призванию, как бы ни должны мы были судить о переменах, происшедших с ним в других отношениях. И действительно, каковы бы ни были его ошибки, когда он говорит о предметах для него новых, — но нельзя не признаться, перечитывая уцелевшие главы второго тома «Мертвых душ», что едва он переходит в близко знакомые ему сферы отношений, которые изображал в первом томе «Мертвых душ», как талант его является в прежнем своем благородстве, в прежней своей силе и свежести. В уцелевших отрывках есть очень много таких страниц, которые должны быть причислены к лучшему, что когда-либо давал нам Гоголь, которые приводят в восторг своим художественным достоинством, и, что еще важнее, правдивостью и силою благородного негодования. Не перечисляем этих отрывков, потому что их слишком много; укажем только некоторые: разговор Чичикова с Бетрищевым о том, что все требуют себе поощрения, даже воры, и анекдот, объясняющий выражение: «полюби нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит», описание мудрых учреждений Кашкарева, судопроизводство над Чичиковым и гениальные поступки опытного юрисконсульта; наконец, дивное окончание отрывка — речь генерал-губернатора, ничего подобного которой мы не читали еще на русском языке, даже у Гоголя. Эти места человека самого предубежденного против автора «Переписки с друзьями» убедят, что писатель, создавший «Ревизора» и первый том «Мертвых душ», до конца жизни остался верен себе как художник, несмотря на то, что как мыслитель мог заблуждаться; убедят, что высокое благородство сердца, страстная любовь к правде и благу всегда горели в душе его, что страстною ненавистью ко всему низкому и злому до конца жизни кипел он. Что же касается чисто юмористической стороны его таланта, каждая страница, даже наименее удачная, представляет доказательства, что в этом отношении Гоголь всегда оставался прежним, великим Гоголем. Из больших отрывков, проникнутых юмором, всеми читателями второго тома «Мертвых душ» были замечены удивительные разговоры Чичикова с Тентетниковым, с генералом Бетрищевым, превосходно очерченные характеры Бетрищева, Петра Петровича Петуха и его детей, многие страницы из разговоров Чичикова с Платоновыми, Костанжогло, Кашкаревым и Хлобуевым, превосходные характеры Кашкарева и Хлобуева, прекрасный эпизод поездки Чичикова к Леницыну, и, наконец, множество эпизодов из последней главы, где Чичиков попадается под суд. Одним словом, в этом ряде черновых отрывков, которые нам остались от второго тома «Мертвых душ», есть слабые, которые, без сомнения, были бы переделаны или уничтожены автором при окончательной отделке романа, но в большей части отрывков, несмотря на их неотделанность, великий талант Гоголя является с прежнею своею силою, свежестью, с благородством направления, врожденным его высокой натуре.}
Он имел полное право сказать это, потому что как ни высоко ценим мы значение литературы, но все еще не ценим его достаточно: она неизмеримо важнее почти всего, что ставится выше ее. Байрон в истории человечества лицо едва ли не более важное, нежели Наполеон, а влияние Байрона на развитие человечества еще далеко не так важно, как влияние многих других писателей, и давно уже не было в мире писателя, который был бы так важен для своего народа, как Гоголь для России. Прежде всего скажем, что Гоголя должно считать отцом русской прозаической литературы, как Пушкина — отцом русской поэзии. Спешим прибавить, что это мнение не выдумано нами, а только извлечено из статьи «О русской повести и повестях г. Гоголя», напечатанной ровно двадцать лет тому назад («Телескоп», 1835, часть XXXVI) и принадлежащей автору «Статей о Пушкине». Он доказывает, что наша повесть, начавшаяся очень недавно, в двадцатых годах нынешнего столетия, первым истинным представителем своим имела Гоголя. Теперь, после того как явились «Ревизор» и «Мертвые души», надобно прибавить, что точно так же Гоголь был отцом нашего романа (в прозе) и прозаических произведений в драматической форме, то есть вообще русской прозы (не надобно забывать, что мы говорим исключительно об изящной литературе). В самом деле, истинным началом каждой стороны народной жизни надобно считать то время, когда эта сторона раскрывается заметным образом, с некоторою энергиею, и прочным образом утверждает за собою место в жизни, — все предшествующие отрывочные, исчезающие без следа, эпизодические проявления должны быть считаемы только порывами к осуществлению себя, но еще не действительным существованием. Так, превосходные комедии Фонвизина, не имевшие влияния на развитие нашей литературы, составляют только блестящий эпизод, предвещающий появление русской прозы и русской комедии. Повести Карамзина имеют значение только для истории языка, но не для истории оригинальной русской литературы, потому что русского в них нет ничего, кроме языка. Притом же и они скоро были подавлены наплывом стихов. При появлении Пушкина русская литература состояла из одних стихов, не знала прозы и продолжала не знать ее до начала тридцатых годов. Тут — двумя или тремя годами раньше «Вечеров на хуторе», наделал шума «Юрий Милославский», — но надобно только прочитать разбор этого романа, помещенный в «Литературной газете», и мы осязательно убедимся, что если «Юрий Милославский» нравился читателям, не слишком требовательным относительно художественных достоинств, то для развития литературы он и тогда не мог считаться важным явлением, — и действительно, Загоскин имел только одного подражателя — себя самого. Романы Лажечникова имели более достоинства, — но не столько, чтобы утвердить право литературного гражданства за прозою. Затем остаются романы Нарежного, в которых несколько эпизодов, имеющих несомненное достоинство, служат только к тому, чтобы ярче выставить неуклюжесть рассказа и несообразность сюжетов с русскою жизнью. Они, подобно Ягубу Скупалову, более походят на лубочные изделия, нежели на произведения литературы, принадлежащей образованному обществу. Русская повесть в прозе имела более даровитых деятелей, — между прочими Марлинского, Полевого, Павлова. Но характеристику их представляет статья, о которой мы говорили выше, и для нас довольно будет сказать, что повести Полевого признавались самыми лучшими из всех, существовавших до Гоголя, — кто забыл их и хочет составить себе понятие о их отличительных качествах, тому советую прочесть превосходную пародию, помещенную некогда в «Отечественных записках» (если не ошибаемся, 1843 г.) — «Необыкновенный поединок», а для тех, кому не случится иметь ее под руками, помещаем в выноске характеристику лучшего из беллетристических произведений Полевого — «Аббаддонны». Если таково было лучшее из прозаических произведений, то можно себе вообразить, каково было достоинство всей прозаической отрасли тогдашней литературы{*}. Во всяком случае, повести были несравненно лучше романов, и если автор статьи, о которой мы упоминали, подробно обозрев все существовавшие до Гоголя повести, приходит к заключению, что, собственно говоря, «у нас еще не было повести» до появления «Вечеров на хуторе» и «Миргорода», то еще несомненнее, что у нас не существовало романа. Были только попытки, доказывавшие, что русская литература готовится иметь роман и повесть, обнаруживавшие в ней стремление к произведению романа и повести. Относительно драматических произведений нельзя сказать и этого: прозаические пьесы, дававшиеся на театре, были чужды всяких литературных качеств, как водевили, переделываемые ныне с французского.
{* «Г. Полевой хотел выразить в своем романе идею противоречия поэзии с прозою жизни. Для этого он представил молодого поэта в борьбе с сухим, эгоистическим и прозаическим обществом. Но… во-первых, его поэт, этот Рейхенбах, есть то, что немцы называют «прекрасная душа» (schone Seele). Слова «прекрасная душа» имели у немцев то благородное значение, которое имеют они до сих пор у нас. Но теперь они у немцев употребляются как выражение чего-то комического, смешного. Так точно, еще недавно слова «чувствительность» и «чувствительный» употреблялись у нас для отличия людей с чувством и душою от людей грубых, животных, лишенных души и чувства; а теперь употребляются для выражения слабого, расплывающегося, растленного и приторного чувства. Выражение «прекрасная душа» получило теперь у немцев значение чего-то доброго, теплого, но вместе с тем детского, бессильного, фразерского и смешного. Рейхенбах г. Полевого есть полный представитель такой «прекрасной души», — и он тем смешнее, что почтенный сочинитель нисколько не думал издеваться над ним, но от чистого сердца убежден, что представил нам в своем Рейхенбахе истинного поэта, душу глубокую, пламенную, могучую. И потому его Рейхенбах есть что-то уродливое, смешное, не образ и не фигура, а какая-то каракулька, начерченная на серой и толстой бумаге дурно очинённым пером. В нем нет ничего поэтического: он просто добрый малый, — и весьма недалекий малый, — а между тем, автор поставил его на весьма высокие ходули. Люди оскорбляют его не истинными своими недостатками, а тем, что не мечтают, когда надо работать, и не восхищаются вечернею зарею, когда надо ужинать. Автор даже и не намекнул на истинные противоречия поэзии с прозою жизни, поэта с толпою. Рейхенбах любит Генриетту, простую девушку без образования, без эстетического чувства, но хорошенькую, добренькую и молоденькую. Кто не был мальчиком и не влюблялся таким образом, и в кузину, и в соседку, и в подругу по детским играм? Но у кого же такая любовь и продолжалась за ту эпоху, когда воротнички a l'enfant меняются на галстух? Рейхенбах думает об этом иначе, и во что бы то ни стало хочет обожать Генриетту до гробовой доски. Она тоже не прочь от этого. Но в их отношениях нет ничего поэтического, невыговариваемого автором, но понятного для читателей. Вся любовь их испаряется в словах, в дерзких поцелуях со стороны поэта и в «ах, что вы это?» со стороны хорошенькой мещаночки. Вдруг Рейхенбаху предстает Леонора. Это актриса, — femme emancipee нашего времени, жрица искусства и любви. Любовница министра, дряхлого, развратного старичишки, она томится жаждою любви глубокой и возвышенной. В Рейхенбахе находит она свой идеал. И вот, вы думаете, что она перерождается, как баядера Гете, — ничего не бывало! Она только говорит о перерождении, о восстании, о пламени любви своей. Вы думаете, что Рейхенбах оставляет для этой сильной, пламенной и страстной души, столь обаятельной для юношей, — оставляет для нее свою ребяческую любовишку к добренькой кухарочке — ничего не бывало! Он только колеблется между тою и другою, и в этом колебании выказывается вся слабость его слабенькой натуры. Наконец, Генриетта решительно побеждает, особенно потому, что Леонора впадает в бешенство и неистовствует, как пьяная гетера, вместо того, чтоб представлять из себя плачущую слезами любви и раскаяния падшую пери. И чем же оканчивается любовь нашего великого поэта? а вот чем, послушайте: «Генриетта ни за что не хотела соглашаться с Вильгельмом, который уверял, что с этих пор он перестанет писать стихи. На усиленные просьбы Генриетты не оставлять стихов, он отвечал, смеясь, что готов писать, но — только колыбельные песни для своих детей. Тут нескромному Вильгельму зажали рот маленькою ручкою, краснели и не знали куда деваться, пока другие собеседники смеялись громко…» О, честное компанство добрых мещан! О, великий поэт, вышедший из маленькой фантазии! Видите ли, как ложная, натянутая идеальность сходится наконец с пошлою прозою жизни, мирится с нею на конфектных страстишках, картофельных нежностях и плоских шутках?.. Это не то, что на человеческом языке называется «любить», а то, что на мещанском языке называется «амуриться»… Вообще, многое в романе г. Полевого может быть прочтено не без удовольствия, а иное и с удовольствием, но целое странно: теперь оно разве усыпит сладко, и уж никого не увлечет. Когда, рисуя смешное, автор знает, что он рисует смешное, — картина может быть великим созданием; но когда автор изображает нам Дон-Кихота, думая изображать Александра Македонского или Юлия Цезаря, картина выйдет суздальская, лубочная литография с изображением райской птицы и наивною подписью.
Таким образом, проза в русской литературе занимала очень мало места, имела очень мало значения. Она стремилась существовать, но еще не существовала. В строгом смысле слова, литературная деятельность ограничивалась исключительно стихами. Гоголь был отцом русской прозы, и не только был отцом ее, но быстро доставил ей решительный перевес над поэзиею, перевес, сохраняемый ею до сих пор. Он не имел ни предшественников, ни помощников в этом деле. Ему одному проза обязана и своим существованием, и всеми своими успехами. «Как! не имел предшественников или помощников? Разве можно забывать о прозаических произведениях Пушкина?» — Нельзя, но, во-первых, они далеко не имеют того значения в истории литературы, как его сочинения, писанные стихами: «Капитанская дочка» и «Дубровский» — повести в полном смысле слова превосходные; но укажите, в чем отразилось их влияние? где школа писателей, которых было бы можно назвать последователями Пушкина как прозаика? А литературные произведения бывают одолжены значением не только своему художественному достоинству, но также (или даже еще более) своему влиянию на развитие общества или, по крайней мере, литературы. Но главное — Гоголь явился прежде Пушкина как прозаика. Первыми из прозаических произведений Пушкина (если не считать незначительных отрывков) были напечатаны «Повести Белкина» — в 1831 году; но все согласятся, что эти повести не имели большого художественного достоинства. Затем, до 1836 года, была напечатана только «Пиковая дама» (в 1834 году) — никто не сомневается в том, что эта небольшая пьеса написана прекрасно, но также никто не припишет ей особенной важности. Между тем, Гоголем были напечатаны «Вечера на хуторе» (1831–1832), «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» (1833), «Миргород» (1835) — то есть все, что впоследствии составило две первые части его «Сочинений»; кроме того, в «Арабесках» (1835) — «Портрет», «Невский проспект», «Записки сумасшедшего». В 1836 году Пушкин напечатал «Капитанскую дочку», — но в том же году явился «Ревизор» и, кроме того, «Коляска», «Утро делового человека» и «Нос». Таким образом, большая часть произведений Гоголя, и в том числе «Ревизор», были уже известны публике, когда она знала еще только «Пиковую даму» и «Капитанскую дочку» («Арап Петра Великого», «Летопись села Горохина», «Сцены из рыцарских времен» были напечатаны уже в 1837 году, по смерти Пушкина, а «Дубровский» только в 1841) — публика имела довольно времени проникнуться произведениями Гоголя прежде, нежели познакомилась с Пушкиным как прозаиком. В общем теоретическом смысле мы не думаем отдавать предпочтение прозаической форме над поэтическою, или наоборот — у каждой из них есть свои несомненные преимущества; но что касается собственно русской литературы, то, смотря на нее с исторической точки зрения, нельзя не признать, что все предыдущие периоды, когда преобладала поэтическая форма, далеко уступают в значении и для искусства и для жизни последнему, гоголевскому периоду, периоду господства прозы. Что принесет литературе будущее, мы не знаем; мы не имеем оснований отказывать нашей прозе в великой будущности; но должны сказать, что до настоящего времени прозаическая форма была и продолжает быть для нас гораздо плодотворнее стихотворной, что Гоголь дал существование этой важнейшей для нас отрасли литературы, и единственно он доставил ей тот решительный перевес, который она сохраняет до настоящего времени и, по всей вероятности, сохранит еще надолго. Нельзя сказать, напротив, того, чтобы Гоголь не имел предшественников в том направлении содержания, которое называют сатирическим. Оно всегда составляло самую живую, или, лучше сказать, единственную живую сторону нашей литературы. Не будем делать распространений на эту общепризнанную истину, не будем говорить о Кантемире, Сумарокове, Фонвизине и Крылове, но должны упомянуть о Грибоедове. «Горе от ума» имеет недостатки в художественном отношении, но остается до сих пор одною из самых любимых книг, потому что представляет ряд превосходных сатир, изложенных то в форме монологов, то в виде разговоров. Почти столь же важно было влияние Пушкина как сатирического писателя, каким он явился преимущественно в «Онегине». И, однако же, несмотря на высокие достоинства и огромный успех комедии Грибоедова и романа Пушкина, должно приписать исключительно Гоголю заслугу прочного введения в русскую изящную литературу сатирического — или, как справедливее будет назвать его, критического направления[34]. Несмотря на восторг, возбужденный его комедиею, Грибоедов не имел последователей, и «Горе от ума» осталось в нашей литературе одиноким, отрывочным явлением, как прежде комедии Фонвизина и сатиры Кантемира, осталось без заметного влияния на литературу, как басни Крылова[35]. Что было тому причиною? Конечно, господство Пушкина и плеяды поэтов, его окружавшей. «Горе от ума» было произведением настолько блестящим и живым, что не могло не возбудить общего внимания; но гений Грибоедова не был так велик, чтобы одним произведением приобресть с первого же раза господство над литературою. Что же касается до сатирического направления в произведениях самого Пушкина, то оно заключало в себе слишком мало глубины и постоянства, чтобы производить заметное действие на публику и литературу. Оно почти совершенно пропадало в общем впечатлении чистой художественности, чуждой определенного направления, — такое впечатление производят не только все другие лучшие произведения Пушкина — «Каменный гость», «Борис Годунов», «Русалка» и проч., но и самый «Онегин»: — у кого есть сильное предрасположение к критическому взгляду на явления жизни, только на того произведут влияние беглые и легкие сатирические заметки, попадающиеся в этом романе; — читателями, не предрасположенными к ним, они не будут замечены, потому что действительно составляют только второстепенный элемент в содержании романа. Таким образом, несмотря на проблески сатиры в «Онегине» и блестящие филиппики «Горя от ума», критический элемент играл в нашей литературе до Гоголя второстепенную роль. Да и не только критического, но и почти никакого другого определенного элемента нельзя было отыскать в ее содержании, если смотреть на общее впечатление, производимое всею массою сочинений, считавшихся тогда хорошими или превосходными, а не останавливаться на немногих исключениях, которые, являясь случайными, одинокими, не производили заметной перемены в общем духе литературы. Ничего определенного не было в ее содержании, — сказали мы, — потому что в ней почти вовсе не было содержания. Перечитывая всех этих поэтов — Языкова, Козлова и проч., дивишься тому, что на столь бедные темы, с таким скудным запасом чувств и мыслей, успели они написать столько страниц, — хотя и страниц написано ими очень немного — приходишь, наконец, к тому, что спрашиваешь себя: да о чем же они писали? и писали ли они хотя о чем-нибудь, или просто ни о чем? Многих не удовлетворяет содержание пушкинской поэзии, но у Пушкина было во сто раз больше содержания, нежели у его сподвижников, взятых вместе. Форма была у них почти все, под формою не найдете у них почти ничего. Таким образом, за Гоголем остается заслуга, что он первый дал русской литературе решительное стремление к содержанию, и притом стремление в столь плодотворном направлении, как критическое. Прибавим, что Гоголю обязана наша литература и самостоятельностью. За периодом чистых подражаний и переделок, какими были почти все произведения нашей литературы до Пушкина, следует эпоха творчества несколько более свободного. Но произведения Пушкина все еще очень близко напоминают или Байрона, или Шекспира, или Вальтера Скотта. Не говорим уже о байроновских поэмах и «Онегине», которого несправедливо называли подражанием «Чайльд-Гарольду», но который, однако же, действительно не существовал бы без этого байроновского романа; но точно так же «Борис Годунов» слишком заметно подчиняется историческим драмам Шекспиpa, «Русалка» — прямо возникла из «Короля Лира» и «Сна в летнюю ночь», «Капитанская дочка» — из романов Вальтера Скотта. Не говорим уже о других писателях той эпохи, — их зависимость от того или другого из европейских поэтов слишком ярко бросается в глаза. То ли теперь? — повести г. Гончарова, г. Григоровича, Л.Н.Т., г. Тургенева, комедии г. Островского так же мало наводят вас на мысль о заимствовании, так же мало напоминают вам что-либо чужое, как роман Диккенса, Теккерея, Жоржа Санда. Мы не думаем делать сравнения между этими писателями по таланту или значению в литературе; но дело в том, что г. Гончаров представляется вам только г. Гончаровым, только самим собою, г. Григорович также, каждый другой даровитый наш писатель также, — ничья литературная личность не представляется вам двойником какого-нибудь другого писателя, ни у кого из них не выглядывал из-за плеч другой человек, подсказывающий ему, — ни о ком из них нельзя сказать «Северный Диккенс», или «Русский Жорж Санд», или «Теккерей северной Пальмиры». Только Гоголю мы обязаны этою самостоятельностью, только его творения своею высокою самобытностью подняли наших даровитых писателей на ту высоту, где начинается самобытность. Впрочем, как ни много почетного и блестящего в титуле «основатель плодотворнейшего направления и самостоятельности в литературе», — но этими словами еще не определяется вся великость значения Гоголя для нашего общества и литературы. Он пробудил в нас сознание о нас самих — вот его истинная заслуга, важность которой не зависит от того, первым или десятым из наших великих писателей должны мы считать его в хронологическом порядке. Рассмотрение значения Гоголя в этом отношении должно быть главным предметом наших статей, — дело очень важное, которое, быть может, признали бы мы превосходящим наши силы, если бы большая часть этой задачи не была уже исполнена, так что нам, при разборе сочинений самого Гоголя, остается почти только приводить в систему и развивать мысли, уже высказанные критикою, о которой мы говорили в начале статьи; — дополнений, собственно нам принадлежащих, будет немного, потому что, хотя мысли, нами развиваемые, были высказываемы отрывочно, по различным поводам, однако же, если свести их вместе, то не много останется пробелов, которые нужно дополнить, чтобыполучить всестороннюю характеристику произведений Гоголя. Но чрезвычайное значение Гоголя для русской литературы еще не совершенно определяется оценкою его собственных творений: Гоголь важен не только как гениальный писатель, но вместе с тем и как глава школы — единственной школы, которою может гордиться русская литература, — потому что ни Грибоедов, ни Пушкин, ни Лермонтов, ни Кольцов не имели учеников, которых имена были бы важны для истории русской литературы. Мы должны убедиться, что вся наша литература, насколько она образовалась под влиянием нечужеземных писателей, примыкает к Гоголю, и только тогда представится нам в полном размере все его значение для русской литературы. Сделав этот обзор всего содержания нашей литературы в ее настоящем развитии, мы будем в состоянии определить, что она уже сделала и чего мы должны еще ожидать от нее, — какие залоги будущего представляет она и чего еще недостает ей, — дело интересное, потому что состоянием литературы определяется состояние общества, от которого всегда она зависит. Как ни справедливы мысли о значении Гоголя, высказанные здесь, — мы можем, нисколько не стесняясь опасениями самохвальства, называть их совершенно справедливыми, потому что они высказаны в первый раз не нами, и мы только усвоили их, следовательно, самолюбие наше не может ими гордиться, оно остается совершенно в стороне, — как ни очевидна справедливость этих мыслей, но найдутся люди, которым покажется, что мы слишком высоко ставим Гоголя. Это потому, что до сих пор еще остается много людей, восстающих против Гоголя. Литературная судьба его в этом отношении совершенно различна от судьбы Пушкина. Пушкина давно уже все признали великим, неоспоримо великим писателем; имя его — священный авторитет для каждого русского читателя и даже не читателя, как, например, Вальтер Скотт авторитет для каждого англичанина, Ламартин и Шатобриан для француза или, чтобы перейти в более высокую область, Гете для немца. Каждый русский есть почитатель Пушкина, и никто не находит неудобным для себя признавать его великим писателем, потому что поклонение Пушкину не обязывает ни к чему, понимание его достоинств не обусловливается никакими особенными качествами характера, никаким особенным настроением ума. Гоголь, напротив, принадлежит к числу тех писателей, любовь к которым требует одинакового с ними настроения души, потому что их деятельность есть служение определенному направлению нравственных стремлений. В отношении к таким писателям, как, например, к Жоржу Санду, Беранже, даже Диккенсу и отчасти Теккерею публика разделяется на две половины: одна, не сочувствующая их стремлениям, негодует на них; но та, которая сочувствует, до преданности любит их как представителей ее собственной нравственной жизни, как адвокатов ее собственных горячих желаний и задушевнейших мыслей. От Гете никому не было ни тепло, ни холодно; он равно приветлив и утонченно деликатен к каждому — к Гете может являться каждый, каковы бы ни были его права на нравственное уважение — уступчивый, мягкий и в сущности довольно равнодушный ко всему и ко всем, хозяин никого не оскорбит не только явною суровостью, даже ни одним щекотливым намеком. Но если речи Диккенса или Жоржа Санда служат утешением или подкреплением для одних, то уши других находят в них много жесткого и в высшей степени неприятного для себя. Эти люди живут только для друзей; они не держат открытого стола для каждого встречного и поперечного; иной, если сядет за их стол, будет давиться каждым куском и смущаться от каждого слова, и, убежав из этой тяжелой беседы, вечно будет он «поминать лихом» сурового хозяина. Но если у них есть враги, то есть и многочисленные друзья; и никогда «незлобивый поэт» не может иметь таких страстных почитателей, как тот, кто, подобно Гоголю, «питая грудь ненавистью» ко всему низкому, пошлому и пагубному, «враждебным словом отрицанья» против всего гнусного «проповедует любовь» к добру и правде. Кто гладит по шерсти всех и всё, тот, кроме себя, не любит никого и ничего; кем довольны все, тот не делает ничего доброго, потому что добро невозможно без оскорбления зла. Кого никто не ненавидит, тому никто ничем не обязан. Гоголю многим обязаны те, которые нуждаются в защите; он стал во главе тех, которые отрицают злое и пошлое. Потому он имел славу возбудить во многих вражду к себе. И только тогда будут все единогласны в похвалах ему, когда исчезнет все пошлое и низкое, против чего он боролся! Мы сказали, что наши слова о значении произведений самого Гоголя будут только в немногих случаях дополнением, а по большей части только сводом и развитием воззрений, выраженных критикою гоголевского периода литературы, центром которой были «Отечественные записки», главным деятелем тот критик, которому принадлежат «Статьи о Пушкине». Таким образом, эта половина наших статей будет иметь по преимуществу исторический характер. Но историю надобно начинать с начала, — и прежде, нежели будем мы излагать мнения, которые принимаем, должны мы представить очерк мнений, высказанных относительно Гоголя представителями прежних литературных партий. Это тем более необходимо, что критика гоголевского периода развивала свое влияние на публику и литературу в постоянной борьбе с этими партиями, что отголоски суждений о Гоголе, высказанных этими партиями, слышатся еще до сих пор, — и, наконец, потому, что этими суждениями отчасти объясняются «Выбранные места из переписки с друзьями» — этого столь замечательного, и по-видимому, странного факта в деятельности Гоголя. Мы должны будем касаться этих суждений, и нужно знать их происхождение, чтобы надлежащим образом оценить степень их добросовестности и справедливости. Но, чтобы не слишком растянуть наш обзор отношений к Гоголю людей, литературные мнения которых неудовлетворительны, мы ограничимся изложением суждений только трех журналов, бывших представителями важнейших из второстепенных направлений в литературе. Сильнейшим и достойнейшим уважения из людей, восставших против Гоголя, был Н. А. Полевой. Все другие, когда не повторяли его слова, нападая на Гоголя, выказывали в себе только отсутствие вкуса, и потому не заслуживают большого внимания. Напротив того, если нападения Полевого и были резки, если иногда переходили даже границы литературной критики и принимали, как тогда выражались, «юридический характер» — то всегда в них виден ум, и, как нам кажется, Н. А. Полевой, не будучи прав, был, однако же, добросовестен, восставая против Гоголя не по низким расчетам, не по внушениям самолюбия или личной вражды, как многие другие, а по искреннему убеждению. Последние годы деятельности Н. А. Полевого нуждаются в оправдании. Ему не суждено было счастие сойти в могилу чистым от всякого упрека, от всяких подозрений, — но многим ли из людей, долго принимавших участие в умственных или других прениях, достается на долю это счастие? Сам Гоголь также нуждается в оправданиях, и нам кажется, что Полевой может быть оправдан гораздо легче, нежели он. Важнейшим пятном на памяти Н. А. Полевого лежит то, что он, сначала столь бодро выступивший одним из предводителей в литературном и умственном движении, — он, знаменитый редактор «Московского телеграфа», столь сильно действовавшего в пользу просвещения, разрушившего столько литературных и других предубеждений, под конец жизни стал ратовать против всего, что было тогда здорового и плодотворного в русской литературе, занял с своим «Русским вестником» то самое положение в литературе, которое некогда занимал «Вестник Европы», сделался защитником неподвижности, закоснелости, которую столь сильно поражал в лучшую эпоху своей деятельности. Умственная жизнь у нас началась еще так недавно, мы пережили еще так мало фазисов развития, что подобные перемены в положении людей кажутся нам загадочными; между тем, в них нет ничего странного, — напротив, очень естественно, что человек, сначала стоявший во главе движения, делается отсталым и начинает восставать против движения, когда оно неудержимо продолжается далее границ, которые он предвидел, далее цели, к которой он стремился. Не будем приводить примеров из всеобщей истории, хотя они скорее всего могли бы пояснить дело. И в истории умственного движения недавно был великий, поучительный пример подобной слабости человека, отстающего от движения, главою которого он был — этот прискорбный пример мы видели на Шеллинге, которого имя в последнее время было в Германии символом обскурантизма, между тем как некогда он придал могущественное движение философии; но Гегель повел философию далее границ, которых не могла переступить система Шеллинга, — и предшественник, друг, учитель и товарищ Гегеля стал его врагом. И если бы сам Гегель прожил несколько лет долее, он сделался бы противником лучших и вернейших своих учеников, — и, быть может, его имя сделалось бы также символом обскурантизма. Мы не без намерения упомянули о Шеллинге и Гегеле, потому что для объяснения перемены в положении Н. А. Полевого надобно припомнить его отношение к разным системам философии. Н. А. Полевой был последователем Кузена, которого считал разрешителем всех премудростей и величайшим философом в мире. На самом же деле философия Кузена была составлена из довольно произвольного смешения научных понятий, заимствованных отчасти у Канта, еще более у Шеллинга, отчасти у других немецких философов, с некоторыми обрывками из Декарта, из Локка и других мыслителей, и весь этот разнородный набор был вдобавок переделан и приглажен так, чтобы не смущать никакою смелою мыслью предрассудков французской публики. Эта кашица, называвшаяся «эклектическою философиею», не могла иметь большого научного достоинства, но она была хороша тем, что легко переваривалась людьми, еще не готовыми к принятию строгих и резких систем немецкой философии, и, во всяком случае, была полезна как приготовление к переходу от прежней закоснелости и иезуитского обскурантизма к более здравым воззрениям. В этом смысле полезна была она и в «Московском телеграфе». Но само собой разумеется, что последователь Кузена не мог примириться с гегелевскою философиею и когда гегелевская философия проникла в русскую литературу, — ученики Кузена оказались отсталыми людьми, — и ничего нравственно преступного с их стороны не было в том, что они защищали свои убеждения и называли нелепым то, что говорили люди, опередившие их в умственном движении: нельзя обвинять человека за то, что другие, одаренные более свежими силами и большею решительностью, опередили его, — они правы, потому что ближе к истине, но и он не виноват, он только ошибается. Новая критика опиралась на идеях, принадлежащих строгой и возвышенной системе гегелевской философии, — вот первая и едва ли не важнейшая причина того, что Н. А. Полевой не понимал этой новой критики и не мог не восстать против нее как человек, одаренный живым и горячим характером. Что это несогласие в философских воззрениях было существенным основанием борьбы, видим из всего, что было писано и Н. А. Полевым и его молодым противником, — мы могли бы привести сотни примеров, но довольно будет и одного. Начиная свои критические статьи в «Русском вестнике», Н. А. Полевой предпосылает им profession de foi, в котором излагает свои принципы и показывает, чем будет отличаться «Русский вестник» от других журналов, и вот как он характеризует направление журнала, в котором господствовали новые воззрения: В одном из журналов наших предлагали нам жалкие, уродливые обломки гегелевской схоластики, излагая ее языком, едва ли даже для самих издателей журнала понятным. Все еще устремляясь уничтожать прежнее, вследствие спутанных и перебитых теорий своих, но, чувствуя необходимость каких-либо авторитетов, дико вопили о Шекспире, создавали себе крошечные идеальчики и преклоняли колени перед детскою игрою бедной самодельщины, а вместо суждений употребляли брань, как будто брань доказательство[36]. Видите ли, основным пунктом обвинения была приверженность к «гегелевской схоластике», и все остальные грехи противника выставляются как следствия этого основного заблуждения. Но почему же Полевой считает гегелевскую философию ошибочною? Потому, что она для него непонятна, это прямо говорит он сам. Точно так же и противник его основным недостатком, главною причиною падения прежней романтической критики выставлял то, что она опиралась на шаткую систему Кузена, не знала и не понимала Гегеля. И действительно, несогласие в эстетических убеждениях было только следствием несогласия в философских основаниях всего образа мыслей, — этим отчасти объясняется жестокость борьбы — из-за одного разногласия в чисто эстетических понятиях нельзя было бы так ожесточаться, тем более, что в сущности оба противника заботились не столько о чисто эстетических вопросах, сколько вообще о развитии общества, и литература была для них драгоценна преимущественно в том отношении, что они понимали ее как могущественнейшую из сил, действующих на развитие нашей общественной жизни. Эстетические вопросы были для обоих по преимуществу только полем битвы, а предметом борьбы было влияние вообще на умственную жизнь. Но что бы ни было существенным содержанием борьбы, поприщем ее были чаще всего эстетические вопросы, и нам должно припомнить, хотя беглым образом, характер эстетических убеждений школы, представителем которой был Н. А. Полевой, и показать ее отношения к новым воззрениям. Не будем, однако, слишком подробно говорить о романтизме, о котором писано уже довольно много; скажем только, что французский романтизм, поборниками которого были и Марлинский и Полевой, надобно отличать от немецкого, влияние которого на нашу литературу не было так сильно. (Баллады Саути, переведенные Жуковским, представляют уже английское видоизменение немецкого романтизма.) Немецкий романтизм, главными источниками которого были — с одной стороны, фальшиво перетолкованные мысли Фихте, с другой — утрированное противодействие влиянию французской литературы XVIII века, был странною смесью стремлений к задушевности, теплоте чувства, лежащей в основании немецкого характера, с так называемою тевтономаниею, пристрастием к средним векам, с диким поклонением всему, чем средние века отличались от нового времени, — всему, что было в них туманного, противоречащего ясному взгляду новой цивилизации, — поклонением всем предрассудкам и нелепостям средних веков. Этот романтизм представляет очень много сходства с мнениями, которыми одушевлены у нас люди, видящие идеал русского человека в Любиме Торцове. Еще страннее сделался романтизм, перешедши во Францию. В Германии дело шло преимущественно о направлении, духе литературы: немцам было не нужно много хлопотать о ниспровержении условных псевдоклассических форм, потому что Лессинг уже давно доказал их нелепость, а Гете и Шиллер представили образцы художественных произведений, в которых идея не втискивается насильно в условную, чуждую ей форму, а сама из себя рождает форму, ей свойственную. У французов этого еще не было, — им еще нужно было освободиться от эпических поэм с воззваниями к Музе, трагедий с тремя единствами, торжественных од, избавиться от холодности, чопорности, условной и отчасти пошлой гладкости в слоге, однообразном и вялом, — одним словом, романтизм застал у них почти то самое, что было у нас до Жуковского и Пушкина. Потому борьба обратилась преимущественно на вопросы о свободе формы; на самое содержание смотрели французские романтики с формалистической точки зрения, стараясь сделать все наперекор прежнему: у псевдоклассиков лица разделялись на героев и злодеев, — противники их решили, что злодеи не злодеи, а истинные герои; страсти изображались у классиков с жеманной, холодной сдержанностью, — романтические герои начали неистовствовать и руками, и особенно языком, беспощадно кричать всякую гиль и чепуху; классики хлопотали о щеголеватости, — противники их провозгласили, что всякая благовидность есть пошлость, а дикость, безобразие — истинная художественность, и т. д.; одним словом, романтики имели целью не природу и человека, а противоречие классикам; план произведения, характеры и положения действующих лиц и самый язык создавались у них не по свободному вдохновению, а сочинялись, придумывались по расчету, и по какому же мелочному расчету? — только для того, чтобы все это вышло решительно против того, как было у классиков. Потому-то у них все выходило так же искусственно и натянуто, как и у классиков, только искусственность и натянутость эта была другого рода: у классиков — приглаженная, и прилизанная, у романтиков — преднамеренно растрепанная. Здравый смысл был идолом классиков, не знавших о существовании фантазии; романтики сделаюсь врагами здравого смысла и искусственно раздражали фантазию до болезненного напряжения. После этого очевидно, насколько у них могло быть простоты, естественности, понимания действительной жизни и художественности, — ровно никаких следов. Таковы были произведения Виктора Гюго, предводителя романтиков. Таковы же были у нас произведения Марлинского и Полевого, для которых, особенно для Полевого, Виктор Гюго был идеалом поэта и романиста. Кто давно не перечитывал их повестей и романов и не имеет охоты пересмотреть их, тот может составить себе достаточное понятие о характере романтических созданий, пробежав разбор «Аббаддонны», приведенный нами выше. Откуда взял автор своего Рейхенбаха? Разве один из характеристических типов нашего тогдашнего общества составляли пылкие, великие поэты с глубоко страстными натурами? — вовсе нет, о таких людях не было у нас и слуху, Рейхенбах просто придуман автором; и разве основная тема романа — борьба пламенной любви к двум женщинам — дана нравами нашего общества? Разве мы походим на итальянцев, какими они представляются в кровавых мелодрамах? нет, на Руси с самого призвания варягов до 1835 года, вероятно, не было ни одного случая, подобного тому, какой сочинился с Рейхенбахом; и что для нас интересного, что для нас важного в изображении столкновений, решительно чуждых нашей жизни? — Эти вопросы о близком соотношении поэтических созданий к жизни общества не приходили и в голову романтическим сочинителям, — они хлопотали только о том, чтобы изображать бурные страсти и раздирательные положения неистово фразистым языком. Мы вовсе не в укор романтизму припоминаем его характеристику, а только для вывода соображений о том, мог ли человек, пропитавшийся насквозь подобными понятиями об искусстве, понимать истинную художественность, мог ли он восхищаться простотою, естественностью, верным изображением действительности. Мы не хотим смеяться над романтиками, — напротив, помянем их добрым словом; они у нас были в свое время очень полезны; они восстали против закоснелости, неподвижной заплесневелости; если б им удалось повести литературу по дороге, которая им нравилась, это было бы дурно, потому что дорога вела к вертепам фантастических злодеев с картонными кинжалами, жилищам фразеров, которые тщеславились выдуманными преступлениями и страстями; но это не случилось — романтики успели только вывесть литературу из неподвижного и пресного болота, и она пошла своей дорогой, не слушаясь их возгласов; следовательно, вреда ей они не успели сделать, а пользу сделали, — за что же бранить их, и как же не помянуть добрым словом их услуги? Нам нужно знать их понятия не для того, чтобы смеяться над ними, — это бесполезно, посмеемся лучше над тем, что в нас остается еще нелепого и дикого, — а для того, чтобы понять искренность и добросовестность их борьбы против тех, которые явились после них, которые были лучше их. В самом деле, мог ли поклонник Виктора Гюго, автор «Аббаддонны», понимать эстетическую теорию, которая главными условиями художественного создания ставила простоту и одушевление вопросами действительной жизни? Нет, и его нельзя обвинять за то, что он не понимал того, чего не понимал; должно только сказать, что были правы его противники, защищавшие учение более высокое и справедливое, нежели понятия, которых он держался. Мы не думаем принимать сторону Н. А. Полевого как противника критики и литературы гоголевского периода; напротив, он был совершенно неправ, его противник совершенно прав, — мы утверждаем только, что основным побуждением к борьбе и у Н. А. Полевого, как у его противника, было неподдельное, непритворное убеждение. Борьба была жестока и, естественным образом, влекла за собою бесчисленные оскорбления самолюбию партизанов той или другой стороны, — в особенности, стороны отсталой и слабейшей, потому что победитель может прощать обиды ослабевающему противнику, но самолюбие побеждаемого бывает раздражительно и непримиримо. Потому очень может быть, что желчность различных выходок Н. А. Полевого усиливалась горьким чувством сознания в том, что другие заняли место впереди его, лишили его (и его убеждения, потому что он дорожил своими убеждениями) первенства, господства в критике, что литература перестала признавать его своим верховным судьею, сознания, что он не побеждает, как прежде, а побежден, — и болезненными криками глубоко уязвляемого самолюбия; но все это было только второстепенным элементом, развившимся в течение борьбы, — а истинными, главными причинами борьбы были убеждения, бескорыстные и чуждые низких расчетов или мелочного тщеславия. В свое время нельзя было не опровергать ошибочных суждений писателя, имевшего столь сильный авторитет; но из-за ошибочного направления его деятельности нельзя было забывать ни того, что в сущности он всегда оставался человеком, достойным уважения по характеру, ни в особенности того, что в прежнее время он оказал много услуг русской литературе и просвещению. Это было с обычною прямотою всегда признаваемо его противником и с жаром высказано в брошюре «Николай Алексеевич Полевой». Жестокие нападения на Гоголя принадлежат к числу важнейших ошибок Н. А. Полевого; они были одною из главных причин нерасположения, которое питали к Полевому публика и лучшие писатели прошедшего десятилетия. Но должно только сообразить, что он никогда не мог выйти из круга понятий, разработанных французскими романтиками, распространенных у нас его первым журналом, «Московским телеграфом», практически осуществившихся в его повестях и в «Аббаддонне», — и мы убедимся, что Полевой не мог понимать Гоголя, не мог понимать лучшей стороны его произведений, важнейшего их значения для литературы. Не мог понимать — и, следовательно, ему должен был казаться несправедливым восторг, возбужденный в позднейшей критике этими произведениями; как человек, привыкший горячо защищать свои мнения, он не мог не подать громкого голоса в деле, которого важность была столь сильно указываема и противником Полевого, и жаркими толками в публике. Что это мнение, основанное на эклектической философии и романтической эстетике, было в высшей степени неблагоприятно Гоголю, нимало не удивительно, — напротив, иначе и быть не могло. В самом деле, эклектическая философия всегда останавливалась на середине пути, старалась занять «златую средину», говоря «нет», прибавлять и «да», признавая принцип, не допускать его приложений, отвергая принцип, допускать его приложения. «Ревизор» и «Мертвые души» были решительно противоположностью этому правилу портить впечатление целого примесью ненужных и несправедливых оговорок — они, как произведения художественные, оставляют эффект цельный, полный, определенный, не ослабляемый посторонними и произвольными приделками, чуждыми основной идее, — и потому для последователя эклектической философии они должны были казаться односторонними, утрированными, несправедливыми по содержанию. По форме они были совершенною противоположностью любимым стремлениям французских романтиков и их русского последователя: «Ревизор» и «Мертвые души» не имеют ни одного из тех качеств, за которые Н. А. Полевой признавал великим созданием искусства «Notre Dame de Paris»[37]. Виктора Гюго и которые старался он придать своим собственным произведениям: там хитрая завязка, которую можно придумать только при высочайшей раздраженности фантазии, характеры придуманные, небывалые в свете, положения исключительные, неправдоподобные, и восторженный горячечный тон; тут — завязка обиходный случай, известный каждому, характеры — обыденные, встречающиеся на каждом шагу, тон — также обыденный. Это вяло, пошло, вульгарно по понятиям людей, восхищающихся «Notre Dame de Paris». H. А. Полевой поступал совершенно последовательно, осуждая Гоголя и как мыслитель, и как эстетик. Нет сомнения, что тон осуждения был бы не так резок, если бы другие не хвалили так Гоголя, и если б эти другие не были противниками Н. А. Полевого, — но сущность суждения осталась бы та же; она зависела от философских и эстетических суждений критика, а не от личных его отношений. И нельзя ставить ему в вину резкости этого тона: когда хвалители говорят громко, и необходимо и справедливо, чтобы люди, не согласные с их мнением, высказывали свои убеждения столько же громко, — на чьей бы стороне ни была правда, она выигрывает от того, что прение ведется во всеуслышание: современники яснее будут понимать сущность вопроса, да и приверженцы правого дела ревностнее будут защищать его, когда поставлены в необходимость вести борьбу с противниками, оспаривающими каждый шагсмело и по возможности сильно. И когда
Господин П. Помилуй, братец, ну что это такое? Как же это в самом деле? Господин Б. Что? Господин П. Ну да как же выводить это? Господин Б. Почему же нет? Господин П. Ну да сам посуди ты: ну как же, право? Все пороки, да пороки; ну какой пример подается через это зрителям? Господин Б. Да разве пороки хвалятся? Ведь они же выведены на осмеяние. Господин В. Но позвольте, однако же, заметить, что все это, некоторым образом, есть уже оскорбление, которое более или менее распространяется на всех. Господин П. Именно. Вот это я сам хотел ему заметить. Это именно оскорбление, которое распространяется. Господин В. Чем выставлять дурное, зачем же не выставлять хорошее, достойное подражания? Господин Б. Зачем? Странный вопрос: «зачем». Зачем один отец, желая исторгнуть своего сына из беспорядочной жизни, не тратил слов и наставлений, а привел его в лазарет, где предстали перед ним во всем ужасе страшные следы беспорядочной жизни? Зачем он это сделал? Господин В. Но позвольте вам заметить, это уже некоторым образом наши общественные раны, которые надобно скрывать, а не показывать. Господин П. Это правда. Я с этим совершенно согласен. У нас дурное надо скрывать, а не показывать. (Господин Б. уходит. Подходит князь N.) Послушай, князь! Князь N. А что? Господин П. Ну, однако ж, скажи: как это представлять? На что это похоже? Князь N. Почему ж не представлять? Господин П. Ну да посуди сам, — ну да как же это вдруг на сцене плут, — ведь это все наши раны. Князь N. Какие раны? Господин П. Да, это наши раны, наши, так сказать, общественные раны. Князь N. Возьми их себе. Пусть они будут твои, а не мои раны! Что ты мне их тычешь? (Уходит.)Именно так! именно это «некоторым образом наши раны!», именно «дурное у нас надо скрывать, а не показывать!», именно это «оскорбление, которое распространяется!» Прав, тысячу раз прав господин П.! Но отчего же вы сами, гг. недовольные Гоголем, находите господина П. смешным и нелепым? Если он нелеп, то и не повторяйте же его слов. Они имеют смысл только на его языке. В рецензии «Ревизора» нельзя не заметить, что Н. А. Полевой еще не отчаивается в исправлении Гоголя, приписывая всю вину только его «льстецам», еще не отказывается от Гоголя; — после выхода «Мертвых душ» он уже считает его человеком, безвозвратно погибшим для искусства, неисцелимо закоснелым в своей сумасбродной гордости — писать такие нелепые вещи, из которых первою был «Ревизор». Вот последние строки разбора «Мертвых душ»: Если бы мы осмелились взять на себя ответ автору от имени Руси, мы сказали бы ему: милостивый государь! Вы слишком много о себе думаете, — ваше самолюбие даже забавно, но мы сознаем, что у вас есть дарование, и только та беда, что вы немножко «сбились с панталыку!» Оставьте в покое вашу «вьюгу вдохновения», поучитесь русскому языку, да рассказывайте нам прежние ваши сказочки об Иване Ивановиче, о коляске и носе, и не пишите ни такой галиматьи, как ваш «Рим», ни такой чепухи, как ваши «Мертвые души»! Впрочем, воля ваша! Мы кончили наши выписки из суждений Н. А. Полевого о Гоголе. К некоторым из мнений, высказанных им в первый раз, мы еще должны будем возвратиться, говоря о мнениях, высказываемых иными еще и теперь. Другие можно оставить без разбора, потому что крайняя наивность их делает излишним всякое опровержение. Но здесь нам остается сделать два замечания, вызываемые приговорами Н. А. Полевого. В том, что Гоголь возмечтал о себе не как о невинном шутнике, но как о великом писателе с глубоко философским направлением, Полевой обвиняет «льстецов» Гоголя. Смешно было бы в наше время думать, что произведения, подобные «Ревизору» и «Мертвым душам», могут быть обязаны своим происхождением чьему бы то ни было постороннему влиянию, — создания, столь глубоко прочувствованные, бывают плодом только собственной глубокой натуры самого автора, а не посторонних наущений. Кроме того, мы уже говорили, что люди, которые лучше других понимали значение этих высоких созданий искусства, не имели влияния на Гоголя. В следующей статье мы увидим, как мало понимали «Мертвые души» другие люди, которые, будучи поклонниками Гоголя, были в то же время и его друзьями — эти мудрые варяго-руссы, если и были в чем-нибудь виноваты, то разве в «Переписке с друзьями». Притом же они и не были знакомы с Гоголем и не играли в литературе значительной роли в 1834 году, когда уж был написан «Ревизор»[43]. Пушкин знал Гоголя гораздо раньше, имел некоторое влияние на начинавшего юношу и хвалил его произведения, но невозможно, чтобы его считал Полевой «льстецом» Гоголя, — напротив, каждому известно, что Жуковский и Пушкин были покровителями Гоголя, занимая в литературе и в обществе гораздо почетнейшее место, нежели он, безвестный юноша. А между тем, он, будучи еще совершенно безвестным и ничтожным молодым человеком, уже печатал философские и высокопарные статейки, в которых видит Полевой уже следствие лести, вскружившей ему голову. Некоторые из этих статеек перепечатаны в «Арабесках», некоторые другие исчислены г. Геннади[44]. Вообще надобно сказать, что в развитии своем Гоголь был независимее от посторонних влияний, нежели какой-либо другой из наших первоклассных писателей. Всем, что высказано прекрасного в его произведениях, он обязан исключительно своей глубокой натуре. Это очевидно ныне для каждого, не чуждого понятий о русской литературе. И если гордость Гоголя вовлекала его когда-нибудь в ошибки, то во всяком случае надобно сказать, что источником этой гордости было его собственное высокое понятие о себе, а не чужие похвалы. Некоторые люди питают такое гордое и высокое понятие о себе, что чужие похвалы не могут уж иметь на «их особенного влияния, — кто знавал подобных людей, легко увидит из писем и авторской исповеди Гоголя, что он принадлежал к числу их. Другое наше замечание относится к самому Н. А. Полевому. По двум последним отрывкам из его рецензии на «Мертвые души» иные, быть может, заключат, что он, как издатель «Русского вестника», сделался неверен собственным мнениям, которые были с такою энергиею выражаемы в «Московском телеграфе»; это заключение было бы несправедливо. Мы не то хотим сказать, чтобы решительно о каждом отдельном вопросе Н. А. Полевой был готов повторить в 1842 году то самое, что сказал в 1825. Мнения человека мыслящего не бывают никогда окаменелостями, — с течением времени он может во многих предметах замечать стороны, которые опускал из виду прежде, потому что они еще не были довольно раскрыты историческим движением. Но дело в том, что человек с самостоятельным умом, достигнув умственной зрелости и выработав себе известные основные убеждения, обыкновенно остается навсегда проникнут их существенным содержанием, и эта основа всех мнений остается у него уже навсегда одинаковою, как бы ни менялись окружающие его факты. И не надобно считать изменою убеждения, если, сообразно изменению окружающих фактов, такой человек, сначала заботившийся преимущественно о том, чтобы выставить на вид одну их сторону, впоследствии считал необходимым сильнее выставлять другую. Он может сделаться человеком отсталым, не переставая быть верен себе. Так было и с Н. А. Полевым. Он ратовал против классиков, но потом, когда классики были сбиты во всех пунктах, он увидел новых людей, которые, не обращая внимания на классицизм, уже совершенно обессилевший, борются против романтизма. Их убеждения гораздо более разнились от убеждений Н. А. Полевого, нежели убеждения Н. А. Полевого от убеждений классиков, — оба последние оттенка принадлежали одной и той же сфере понятий, только различным образом изменяемых — новые литературные понятия разделялись от них целою бездною. И Н. А. Полевой, нисколько не изменяя своим романтическим убеждениям, мог сказать: «уж лучше пиитика Буало, нежели эстетика Гегеля. Лучше классицизм, нежели произведения новейшей литературы». И действительно, Жанлис ближе к Виктору Гюго, нежели Диккенс или Жорж Санд, «Бедная Лиза» имеет с «Аббаддонною» более родства, нежели «Герой нашего времени» или «Мертвые души». Жанлис и Виктор Гюго, «Бедная Лиза» и «Аббаддонна» сходны хотя в том, что изображают людей вовсе не такими, каковы они на самом деле. А что у них общего с романами новой литературы? И этим-то объясняется странный, по-видимому, факт, что человек с таким замечательным умом, как Н. А. Полевой, не мог понимать произведений новой — не только русской, но и вообще всей европейской литературы, объясняется странная до невероятности смесь умных и дельных критических приемов с наивными и решительно несправедливыми выводами в статьях «Русского вестника» и других журналов, издававшихся им в последнюю половину жизни. Он делал правильные выводы из принципов, сделавшихся с течением времени неудовлетворительными, — и ни его ум, ни его добросовестность нимало не теряют в глазах справедливого судьи от нелепости выводов. Напротив, сильный ум обнаруживается в каждой строке этих до чрезвычайности наивных статей, — а что касается их добросовестности, — мы в ней нимало не сомневаемся и думаем, что каждый беспристрастный человек дойдет до того же убеждения, если вникнет в сущность дела, краткий обзор которого мы представили. Последняя половина литературной деятельности Н. А. Полевого нуждается в оправдании, сказали мы в начале этого обзора; и, по нашему мнению, она может быть удовлетворительно оправдана, — пора снять пятно с памяти человека, который, действуя в последние годы ошибочно, мог быть противником литературного развития и подвергаться за то в свое время справедливым укоризнам, — но теперь миновалась опасность, которую представляло тогда его влияние на литературу, — и потому теперь должно признаться: он справедливо говорил о себе, что всегда был человеком честным и желавшим добра литературе. И что за ним остаются неотъемлемо важные заслуги в истории нашей литературы и развития, — признаться, что он, издавая собрание своих критических статей, имел право сказать в предисловии: Кладу руку на сердце и дерзаю сказать вслух, что никогда не увлекался я ни злобою — чувством, для меня презрительным, ни завистью — чувством, которого не понимаю, — никогда то, что говорил и писал я, не разногласило с моим убеждением, и никогда сочувствие добра не оставляло сердца моего; оно всегда сильно билось для всего великого, полезного и доброго. Смею прибавить, что такое постоянное стремление доставляло мне минуты прекрасные, усладительные, награждавшие меня за горести и страдания жизни моей. Сколько раз слышал я искреннюю благодарность и привет юношей, говоривших, что мне одолжены они нравственным наслаждением и верою в добро! Не скажет обо мне, кто примет на себя труд познакомиться с тем, что было мною писано, — не скажет, чтобы я чем-либо обесславил звание, которое всегда высоко ценю и ценил — звание литератора. Мои слова не самохвальство, но искренний голос человека и литератора, который дорожит названием честного. Между тем, как человек, я платил горькую дань несовершенствам и слабостям человека… Пусть вержет за то на меня камень тот, кто сам не испытал обмана и разочарования в окружающем его и — что еще грустнее — в самом себе! Если ты еще юн, собрат мой, ты не судья мне; дай пробиться седине на голове твоей, дай похолодеть сердцу твоему, дай утомиться силам твоим от труда и времени, и тогда говори и суди меня!.. Я не судья сам себе. Но никто не оспорит у меня чести, что первый я сделал из критики постоянную часть журнала русского, первый обратил критику на все важнейшие современные предметы. Мои опыты были несовершенны, неполны, — скажут мне, — и последователи далеко меня обогнали в сущности и самом образе воззрения. Пусть так, да и стыдно было бы новому поколению не стать выше нас, поколения, уже преходящего, потому выше, что оно старше нас, после нас явилось, продолжает, что мы начинали, и мы должны быть довольны, если наши труды будут иметь для него цену историческую… Сам чувствую, перечитывая ныне, неполноту, несовершенство многого… Многое обновляет для меня в настоящем чувство утешительное, но еще больше внушает чувство грустное, сознание недостигнутой мечты, невыраженных идеалов. Такое чувство, думаю, естественно каждому, кто жил сколько-нибудь и мыслил. Только невежество, только глупость получила на сей земле (впрочем, не знаю, счастливую ли) участь самодовольства. Есть другая награда, более драгоценная, которою благословляет нас провидение: мысль, что если бог дал нам что-нибудь сильно горевшее в душе нашей, сильно тревожившее нас в дни нашей юности еще бессознательным, темным ощущением, мы не погубили его потом в суете и бедствиях жизни, не зарыли таланта в землю… Пусть мы не достигли искомых нами идеалов, — по крайней мере, порадуемся, что не бесплодно утраченная протекла жизнь наша… Сколько благородства в этих словах, и какою правдою веет от них! Кто так говорит, тот не лжет, и действительно, не бесплодно протекла жизнь этого человека, и не с осуждением, а с признательностью должны мы вспоминать его.
Статья седьмая
Путь развития, которым шла критика Белинского в «Отечественных записках» и «Современнике», определяется тою существенною чертою, что она все более и более проникалась живыми интересами нашей действительности и вследствие того становилась все более и более положительною. В примечании мы приводим несколько мест из последних статей Белинского, выражающих самые зрелые и точные понятия его о том, какую преобладающую важность должна иметь действительность в умственной и нравственной жизни, главным органом которой до последнего времени была (и до сих пор остается) у нас литература, а здесь скажем несколько [слов] о том, как надобно понимать «действительность» и «положительность», которым, по современным понятиям, должно принадлежать такое важное значение во всех отраслях и умственной и нравственной деятельности {*}.{* «Если бы нас спросили, в чем состоит отличительный характер современной русской литературы, мы отвечали бы: в более и в более тесном сближении с жизнью, с действительностью, в большей и большей близости к зрелости и возмужалости». («Взгляд на русскую литературу 1846 г.», «Современник», 1847, № 1, Критика, стр. 1). — Итак, зрелость измеряется степенью близости к действительности. «Все движение русской литературы (до Пушкина) заключалось в стремлении сблизиться с жизнью, с действительностью. (Там же, стр. 4). — Итак, цель литературного движения есть действительность. «В отношении к искусству, поэзии, творчеству литература наша всего ближе к той зрелости и возмужалости, речью о которых начали мы эту статью. Так называемую натуральную школу нельзя упрекнуть в реторике, разумея под этим словом вольное или невольное искажение действительности, фальшивое идеализирование жизни… Не в талантах, не в числе их мы видим собственно прогресс литературы, а в их направлении, их манере писать. Таланты были всегда, но прежде они украшали природу, идеализировали действительность, т. е. изображали несуществующее, рассказывали о небывалом; а теперь они воспроизводят жизнь и действительность в их истине. От этого литература получила важное значение в глазах общества». (Там же, стр. 10). — Итак, положительности противно фальшивое идеализирование; искусство достигает зрелости тогда, когда воспроизводит жизнь и действительность в их истине. «Вместо того, чтобы думать о невозможном, гораздо лучше, признав неотразимую и неизменную (т. е. не подчиняющуюся фантазиям) действительность существующего, действовать на его основании, руководствуясь разумом и здравым смыслом, а не маниловскими фантазиями». (Там же, стр. 14). «Важность теоретических вопросов зависит от их отношений к действительности… У себя, в себе, вокруг себя — вот где мы должны искать и вопросов, и их решения. Это направление будет плодотворно». (Там же, стр. 28). «Жаль, что источник вдохновения этого таланта (одного из поэтов, которого стихотворения были изданы в 1846 году) не жизнь, а мечта, и что поэтому он не имеет никакого отношения к жизни и беден поэзиею… На высоте, куда ему так хочется, и пусто, и холодно, и нет воздуха для дыхания. То ли дело земля! на ней нам и светло, и тепло, на ней все наше и понятно нам, на ней наша жизнь и наша поэзия. Зато кто отворачивается от нее, не умея понимать ее, тот не может быть поэтом и может ловить в холодной пустоте одни холодные и пустые фразы. (Там же, стр. 31). «Литература наша… постоянно стремилась из реторической сделаться естественною, натуральною. Это стремление, ознаменованное заметными и постоянными успехами, и составляет смысл и душу истории нашей литературы. И мы, не обинуясь, скажем, что ни в одном русском писателе это стремление не достигло такого успеха, как в Гоголе. Это могло совершиться только через исключительное обращение искусства к действительности, помимо всяких идеалов. Это великая заслуга со стороны Гоголя, этим он совершенно изменил взгляд на самое искусство. К сочинениям каждого из (прежних) поэтов русских можно, хотя и с натяжкою, приложить старое и ветхое определение поэзии, как «украшенной природы»; но в отношении к сочинениям Гоголя этого уже невозможно сделать. К ним идет другое определение искусства — как воспроизведение действительности во всей ее истине». («Взгляд на русскую литературу 1847 г.», «Современник», 1848, № 1, Критика, стр. 17).}
«Понятие о действительности совершенно новое», — говорит Белинский («Современник», 1847, № 1, Критика, стр. 18), — и, в самом деле, оно определилось и вошло в науку очень недавно, именно с того времени, как объяснены были современными нам мыслителями темные намеки трансцендентальной философии, признававшей истину только в конкретном осуществлении. Как и все верховные истины современной науки, этот взгляд на действительность очень прост, но чрезвычайно плодотворен. Были времена, когда мечты фантазии ставились гораздо выше того, что представляет жизнь, и когда сила фантазии считалась беспредельною. Но современные мыслители внимательнее прежнего рассмотрели этот вопрос и дошли до результатов, совершенно противоположных прежним мнениям, которые оказались решительно не выдерживающими критики. Сила нашей фантазии чрезвычайно ограничена, и создания ее очень бледны и слабы в сравнении с тем, что представляет действительность. Самое пылкое воображение подавляется представлением о миллионах миль, отделяющих землю от солнца, о чрезвычайной быстроте света и электрического тока; самые идеальные фигуры Рафаэля оказались портретами с живых людей; самые уродливые создания мифологии и народных суеверий оказались далеко не столь непохожими на окружающих нас животных, как чудовища, открытые естествоиспытателями; историею и внимательным наблюдением современного быта доказано было, что живые люди, даже вовсе не принадлежащие к числу отъявленных извергов или героев добродетели, совершают преступления, гораздо ужаснейшие, и подвиги, гораздо более возвышенные, нежели все, что было выдумано поэтами. Фантазия должна была смириться перед действительностью; мало того: принуждена была сознаться, что мнимые создания ее только копии с того, что представляется явлениями действительности. Но явления действительности чрезвычайно разнородны и разнообразны. Она представляет много такого, что сообразно с желаниями и потребностями человека, и много такого, что решительно противоречит им. Прежде, когда пренебрегали действительностью, слишком гордясь фантастическими богатствами, полагали, что переделать действительность по фантастическим мечтам очень легко. Но, когда фантастическая гордость смирилась, ученые и поэты должны были убедиться в том, что всегда было ясно в практической жизни для людей, одаренных здравым смыслом. Сам по себе человек очень слаб; всю свою силу заимствует он только от знания действительной жизни и уменья пользоваться силами неразумной природы и врожденными, независимыми от человека качествами человеческой натуры. Действуя сообразно с законами природы и души и при помощи их, человек может постепенно видоизменять те явления действительности, которые несообразны с его стремлениями, и таким образом постепенно достигать очень значительных успехов в деле улучшения своей жизни и исполнения своих желаний. Но не всякие желания находят себе пособие в действительности. Многие противоречат законам природы и человеческой натуры; ни философского камня, который бы обращал все металлы в золото, ни жизненного элексира, который бы навеки сохранял нам юность, невозможно добыть из природы; напрасны и все наши требования, чтобы люди отказались от эгоизма, от страстей: человеческая натура не подчиняется таким, по-видимому, превосходным требованиям. Это обстоятельство, полагающее очевидную разницу между нашими желаниями, заставило пристальнее всмотреться в те из них, достижению которых отказываются служить природа и люди с здравым смыслом — в самом ли деле необходимо для человека исполнение таких желаний? Очевидно, нет, потому что он, как мы видим, и живет и даже, при благоприятных обстоятельствах, бывает очень счастлив, не обладая ни философским камнем, ни жизненным элексиром, ни теми очаровательными благами и качествами, какими манит его волшебство фантазии, заносящейся за облака. А если человек может обходиться, как показывает жизнь, без этих благ, которые выставляются фантазиею, будто необходимые для него, — если обнаружилось уже, что она обманула человека в отношении необходимости, то нельзя было не заподозрить ее и с другой стороны: действительно ли приятно было бы человеку исполнение тех мечтаний, которые противоречат законам внешней природы и его собственной натуры? И при внимательном наблюдении оказалось, что исполнение таких желаний не вело бы ни к чему, кроме недовольства или мучений; оказалось, что все ненатуральное вредно и тяжело для человека и что нравственно здоровый человек, инстинктивно чувствуя это, вовсе не желает в действительности осуществления тех мечтаний, которыми забавляется праздная фантазия. Как найдено было, что мечты фантазии не имеют ценности для жизни, точно так же найдено было, что не имеют значения для жизни многие надежды, внушаемые фантазиею. Прочное наслаждение дается человеку только действительностью; серьезное значение имеют только те желания, которые основанием своим имеют действительность; успеха можно ожидать только в тех надеждах, которые возбуждаются действительностью, и только в тех делах, которые совершаются при помощи сил и обстоятельств, представляемых ею. Достичь до такого убеждения и действовать сообразно с ним значит сделаться человеком положительным. Но часто те самые, которые воображают себя людьми положительными, заблуждаются в этом высоком мнении о себе самым жестоким и постыдным образом, впадая в особенного рода фантазерство именно по узкости своих понятий о действительности. Например, несправедливо было бы считать положительным человеком холодного эгоиста. Любовь и доброжелательство (способность радоваться счастью окружающих нас людей и огорчаться их страданиями) так же врождены человеку, как и эгоизм. Кто действует исключительно по расчетам эгоизма, тот действует наперекор человеческой природе, подавляет в себе врожденные и неискоренимые потребности. Он в своем роде такой же фантазер, как и тот, кто мечтает о заоблачных самоотвержениях; разница только в том, что один — злой фантазер, другой — приторный фантазер, но оба они сходны в том, что счастье для них недостижимо, что они вредны и для себя и для других. Голодный человек, конечно, не может чувствовать себя хорошо; но и сытый человек не чувствует себя хорошо, когда вокруг него раздаются несносные для человеческого сердца стоны голодных. Искать счастья в эгоизме — ненатурально, и участь эгоиста нимало не завидна: он урод, а быть уродом неудобно и неприятно. Точно так же вовсе нельзя назвать положительным и того человека, который, поняв, что силы придаются человеку только действительностью и прочные наслаждения доставляются только ею, вздумал бы объявлять, что нет в действительности таких явлений, которые нужно и возможно человеку изменить, что в действительности все приятно и хорошо для человека и что он совершенно бессилен перед каждым фактом: это опять своего рода фантазерство, столь же нелепое, как и мечты о воздушных замках. Равно ошибается человек, который хлопочет о заменении обыкновенной здоровой пищи амвросиею и нектаром, и тот, который утверждает, что всякая пища вкусна и здорова для человека, что в природе нет ядовитых растений, что пустые щи с лебедою хороши, что невозможно очищать полей от камней и бурьяна, чтобы засевать пшеницею, что не должно и невозможно очищать пшеницу от плевел. Все эти люди — одинаковые фантазеры, потому что одинаково увлекаются одностороннею крайностью, одинаково отвергают очевидные факты, одинаково хотят нарушать законы природы и человеческой жизни. Нерон, Калигула, Тиверий были так же близки к сумасшествию, как рыцарь Тоггенбург и индейский факир Вителлий, который объедался до того, что каждый день должен был прибегать к помощи рвотного, терпел от желудка не меньше мучений, нежели терпит человек, не имеющий сытного обеда. Развратник точно так же лишен лучших наслаждений жизни, как и кастрат. Положительного в жизни всех этих людей очень мало. Положителен только тот, кто хочет быть вполне человеком: заботясь о собственном благосостоянии, любит и других людей (потому что одинокого счастья нет); отказываясь от мечтаний, несообразных с законами природы, не отказывается от полезной деятельности; находя многое в действительности прекрасным, не отрицает также, что многое в ней дурно, и стремится, при помощи благоприятных человеку сил и обстоятельств, бороться против того, что неблагоприятно человеческому счастью. Положительным человеком в истинном смысле слова может быть только человек любящий и благородный. В ком от природы нет любви и благородства, тот жалкий урод, Шекспиров Калибан, недостойный имени человеческого, — но таких людей очень мало, может быть, вовсе нет; в ком обстоятельства убивают любовь и благородство, тот человек жалкий, несчастный, нравственно больной; кто преднамеренно подавляет в себе эти чувства, тот фантазер, чуждый положительности и противоречащий законам действительной жизни. По отвержении фантазерства, требования и надежды человека делаются очень умеренными; он становится снисходителен и отличается терпимостью, потому что излишняя взыскательность и фанатизм — порождения болезненной фантазии. Но из этого вовсе не следует, чтобы положительность ослабляла силу чувства и энергию требований, — напротив, те чувства и требования, которые вызываются и поддерживаются действительностью, гораздо сильнее всех фантастических стремлений и надежд: человек, мечтающий о воздушных замках, и в сотую долю не так сильно занят своими слишком радужными мечтами, как человек, заботящийся о постройке для себя скромного (лишь бы только уютного) домика, занят мыслью об этом домике. О том уж нечего и говорить, что мечтатель обыкновенно проводит время лежа на боку, а человек, одушевленный рассудительным желанием, трудится без отдыха для его осуществления. Чем действительнее и положительнее стремления человека, тем энергичнее борется он с обстоятельствами, препятствующими их осуществлению. И любовь и ненависть даются и возбуждаются в высшей степени теми предметами, которые принадлежат к области действительной жизни. Фантастическая Елена, при всей своей невообразимой красоте, не возбуждает в здоровом человеке и слабой тени того чувства, которое возбуждается действительною женщиною, даже не принадлежащею к числу блистательных красавиц. С другой стороны, зверства каннибалов, о которых мы, к счастью, знаем только по слухам, далеко не в такой степени волнуют нас, как довольно невинные в сравнении с ними подвиги Сквозников-Дмухановских и Чичиковых, совершаемые в наших глазах. Белинский был человек сильный и решительный; он говорил очень энергически, с чрезвычайным одушевлением, но нелепою ошибкою было бы называть его, как то делали, бывало, иные, человеком неумеренным в требованиях или надеждах. Те и другие имели у него основание в потребностях и обстоятельствах нашей деятельности, потому, при всей своей силе, были очень умеренны. Нас здесь занимает русская литература, потому будем говорить о ней. Белинский восхищался «Ревизором» и «Мертвыми душами». Подумаем хорошенько, мог ли бы восхищаться этими произведениями человек, неумеренный в своих желаниях? Неужели в самом деле сарказм Гоголя не знает никаких границ? Напротив, стоит вспомнить хотя о Диккенсе, не говоря уже о французских писателях прошлого века, и мы должны будем признаться, что сарказм Гоголя очень скромен и ограничен. Белинский желал развития нашей литературе, — но какими пределами ограничивались его требования и надежды? Требовал ли он, чтоб наша литература при наших глазах стала так же глубока и богата, как, например, современная французская или английская (хотя и та и другая далеки от совершенства)? Вовсе нет: он прямо говорил, что в настоящее время нечего об этом думать, как о вещи невозможной; очень хорошо, по его мнению, было уж и то, что наша литература становится сколько-нибудь похожа в самом деле на литературу; успехи, ею совершаемые, были, по его мнению, очень быстры и похвальны, он постоянно радовался этой быстроте нашего развития, а ведь, по правде говоря, быстрота эта была так и довольно медленная: и в 1846 и 1856 году мы еще далеки от этой «зрелости», к которой стремимся. Да, Белинский был человек очень терпеливый и умеренный. Примеров тому можно найти множество: они на каждой странице его статей. — Напрасно также было бы воображать его критиком слишком строгим; напротив, он был очень снисходителен. Правда, он был одарен чрезвычайно верным и тонким вкусом, не мог не замечать недостатков и высказывал о них свое мнение без всяких пустых прикрас; но если хотя какое-нибудь положительное достоинство находилось в разбираемом произведении, он готов был за это достоинство извинять ему все недостатки, для которых существует хотя какое-нибудь извинение. Едва ли у кого из русских критиков было и столько терпимости к чужим мнениям, как у него: лишь бы только убеждения не были совершенно нелепы [и вредны], он всегда говорил о них с уважением, как бы ни разнились они от его собственных убеждений. Примеров тому множество. Укажем на один, о котором придется нам говорить — на полемику его с славянофилами, в которой со стороны Белинского постоянно было гораздо больше доброжелательства, нежели со стороны его противников. Он даже видел утешительное явление в том, что число приверженцев этой школы увеличивается. (Белинский, впрочем, ошибся в этом случае: ныне оказалось, что славянофильство лишено способности привлекать последователей.) Точно так же он с полною готовностью признавал все достоинства произведений словесности, которые были написаны не в том духе, какой казался ему сообразнейшим с потребностью нашей литературы, лишь бы только эти произведения имели положительное достоинство. Для примера напомним его отзыв о романе г. Гончарова «Обыкновенная история». В приложении к настоящей статье мы поместили отрывок из последнего обзора русской литературы, написанного Белинским. Он припомнит читателям, что Белинский не признавал «чистого искусства» и поставлял обязанностью искусства служение интересам жизни. А между тем, он в том же самом разборе с равным благорасположением говорит о романе г. Гончарова, в котором видит исключительное стремление к так называемому чистому искусству, и о другом романе, явившемся около того времени, написанном в духе, который наиболее нравился Белинскому; он даже более снисходителен к «Обыкновенной истории». Можно также припомнить, с каким чрезвычайным сочувствием говорил всегда Белинский о Пушкине, хотя совершенно не разделял его понятий. Но бесполезно увеличивать число этих примеров, которых множество представляется каждому сохранившему отчетливое воспоминание о статьях Белинского. Мнение, будто бы Белинский не очень был умерен в своих понятиях или сурово преследовал всякий образ мыслей, несогласный с его собственным, решительно несправедливо. В этом каждому легко убедиться, просмотрев несколько его статей. Фанатиков у нас в литературе было довольно много; но Белинский не только не имел никакого сходства с ними, а, напротив, постоянно вел с ними самую упорную борьбу, какого бы цвета ни был их фанатизм, к какой бы партии ни принадлежали они, — даже фанатиков так называемой «тенденции» он осуждал так же строго, как и фанатиков противоположного направления. [Для примера довольно вспомнить о том, как положительно выразил он свое неодобрение собраниям произведений двух молодых поэтов тогдашнего времени, которые пели о том, как «воспрянет человечество, плачущее кровавыми слезами», и о том, как надобно «карать жрецов лжи».][45] Отчего же могло возникнуть мнение, будто Белинский не был человеком очень умеренных мыслей о нашей литературе и связанных с нею вопросах, между тем как чтение его статей неопровержимо убедит каждого, что он понимал вещи не иначе, как их вообще понимаютпочти все здравомыслящие люди в наше время? Тут надобно многое приписать неосновательным обвинениям, какие взводились на него личными его противниками, которых самолюбие было оскорблено его критикою; его называли они человеком неумеренным по тем же самым побуждениям и точно с такою же основательностью, как и твердили о нем, будто бы он нападал на старых наших писателей, тогда как, напротив, он восстановлял их славу. Но этими личными и мелочными расчетами нельзя ограничить поводов, по которым возникло мнение, признаваемое нами несправедливым. Требования Белинского были очень умеренны, но тверды и последовательны, высказывались с одушевлением, энергически. Нет надобности говорить, что самые резкие суждения могут быть прикрываемы цветистыми фразами. Белинский, человек прямого и решительного характера, пренебрегал этою хитростью. Он писал так, как думал, заботясь только о правде и употребляя именно те слова, которые точнее выражали его мысль. Дурное он прямо называл дурным, не прикрывая своего суждения дипломатическими оговорками и двусмысленными намеками. Потому людям, которым всякое правдивое слово кажется жестким, как бы ни было оно умеренно, мнения Белинского казались резкими: что делать, многие прямоту считают всегда резкостью. Но те, которые понимают смысл читаемого, очень хорошо всегда понимали, что желания и надежды Белинского были очень скромны. Вообще он не требовал ничего такого, что не казалось бы совершенною необходимостью для каждого человека с развитым умом. Этим и объясняется сильное сочувствие ему в публике, которая у нас вообще очень скромна в своих желаниях. В спорах с противниками Белинский не имел привычки уступать, и в полемике, которую он вел, не было ни одного случая, когда спор не кончался бы совершенным поражением противника во всех пунктах; ни один литературный спор не оканчивался без того, чтобы противник Белинского не терял совершенно уважения лучшей части публики. Но должно только припомнить, с какими мнениями вел он борьбу, и надобно будет признаться, что иначе спор не мог кончаться. Белинский спорил только против мнений, положительно вредных и решительно ошибочных: нельзя указать ни одного случая, когда бы он считал нужным восставать против убеждений, которые были безвредны или не нелепы. Стало быть, вовсе не он, а его противники были виноваты в том, если полемика (обыкновенно начинаемая не Белинским) кончалась совершенным их поражением: зачем они защищали мнения, которых невозможно защищать и не должно защищать? Зачем они восставали против очевидных истин? Зачем они литературные вопросы так часто старались переносить в область юридических обвинений? Все случаи, когда Белинский вел упорную полемику, подводятся под одно определение: Белинский говорит, что 2X2 = 4; его за это обвиняют в невежестве, безвкусии и неблагонамеренности, намекая, что из провозглашаемого им парадокса — парадокс состоит в том, что 2X2 = 4 — например, в том, что произведения Пушкина по художественному достоинству выше произведений Державина, а «Герой нашего времени» выше «Брынского леса» или «Симеона Кирдяпы», — что из этого страшного парадокса произойдут самые пагубные последствия для русского языка, для отечественной литературы, и что — чего доброго! — всему миру грозит смертельная опасность от такой неосновательной и злонамеренной выдумки. При защите от таких нападений, конечно, невозможно было признавать, что на стороне нападающих есть хотя какая-нибудь частица справедливости. Если бы предметом их негодования выбиралось что-нибудь сомнительное, если бы замечались Белинскому какие-нибудь односторонности или недосмотры, дело могло бы быть ведено иначе: Белинский, соглашаясь или не соглашаясь на замечания противника, охотно признавался бы, что их слова не совершенно лишены здравого смысла, что мнения их заслуживают уважения: когда он замечал свои ошибки, он не колебался сам первый обнаруживать их. Но что оставалось ему делать, когда, например, один из его противников возмущался отсутствием всяких убеждений в статьях Белинского, когда тот же самый противник утверждал, что Белинский пишет, сам не понимая смысла своих слов, — потом твердил, что Белинский заимствует у него свои понятия (когда дело было совершенно наоборот, что очевидно каждому при сличении старого «Москвитянина» с «Отечественными записками»), — когда другие восставали на Белинского за мнимое неуважение к Державину и Карамзину (которых он первый оценил), и т. д.,- тут, при всей готовности быть уступчивым, невозможно было увидеть в замечаниях противников ни искры правды, и невозможно было не сказать, что они совершенно ошибочны. Таково же бывало положение дела, когда Белинский, в свою очередь, начинал полемику: мог ли он не говорить, что мнения, против которых он восстает, совершенно лишены всякого основания, когда эти мнения были такого рода: «Гоголь писатель без всякого таланта, — лучшее лицо в «Мертвых душах» кучер Чичикова Селифан, — гегелева философия заимствована из «Завещания» Владимира Мономаха, — писатели, подобные г. Тургеневу и г. Григоровичу, достойны сожаления потому, что берут содержание своих произведений не из русского быта, — Лермонтов был подражателем г. Бенедиктова и плохо владел стихом, — романы Диккенса произведения уродливой бездарности, — Пушкин был плохой писатель, — величайшие поэты нашего века Виктор Гюго и г. Хомяков, — г. Соловьев не имеет понятия о русской истории, — немцы должны быть истреблены, — VII глава «Евгения Онегина» есть рабское подражание одной из глав «Ивана Выжигина», — лучшее произведение Гоголя его «Вечера на хуторе» (по мнению одних) или «Переписка с друзьями» (по мнению других), остальные же гораздо слабее, — Англия погибла около 1827 года, так что не осталось и следов ее существования, как не осталось следов Платоновой Атлантиды, — Англия единственно живое государство в Западной Европе (мнение того же писателя, который открыл, что она погибла), — лукавый Запад гниет, и мы должны поскорее обновить его мудростью Сковороды, — Византия должна быть нашим идеалом, — просвещение приносит вред» и т. д., и т. д. — Можно ли найти хотя какую-нибудь частицу правды в таких суждениях? Можно ли делать им уступки? Восставать против них значит ли обнаруживать дух нетерпимости? Когда одному из людей, воображающих себя учеными, и пользовавшемуся сильным влиянием в журнале, который имел своею специальностью борьбу против Белинского и «Отечественных записок», вздумалось утверждать, что Галилей и Ньютон поставили астрономию на ложный путь, неужели можно было бы вести с ними спор таким образом: «В ваших словах есть много справедливого; мы должны сознаться, что в прежних наших понятиях об астрономических законах были ошибки; но, соглашаясь с вами в главном, мы должны сказать, что некоторые подробности в ваших замечаниях кажутся нам не совсем ясны»; говорить таким образом значило бы изменять очевидной истине и делать себя предметом общей насмешки. Возможно ли было говорить таким тоном и о тех суждениях, образцы которых представили мы выше, и которые в своем роде ничуть не хуже опровержения ньютоновой теории? Нет, тут невозможно соединять отрицание с уступчивостью, потому что нет ни малейшей возможности открыть в словах противника что-нибудь похожее на правду. Относительно таких мнений нет средины: или надобно молчать о них, или прямо, без малейших уступок, высказывать, что они лишены всякого основания. Разумеется, нападения на Галилея и Ньютона можно было оставить без внимания — не было опасности, чтобы кто-нибудь введен был ими в заблуждение. Но другие суждения не были так невинны — обнаружить их неосновательность было необходимо. Из того, что Белинский не видел возможности соглашаться, что Гоголь бездарный писатель и пьяного Селифана должно считать представителем русской народности, следует ли заключать, что он не имел терпимости? Люди, которые восставали против Белинского, нападали на истины слишком очевидные и важные; сам он восставал только против того, что было решительно нелепо и вредно; будучи человеком твердых убеждений и прямого характера, он высказывал свои мнения сильно. Но кто смешивает эти качества с неумеренностью мнений, тот совершенно ошибается. Напротив, мнения Белинского высказывались с особенною силою именно потому, что, в сущности, были очень умеренны. Сделав это необходимое замечание о характере общих воззрений Белинского, мы должны были бы теперь заняться вопросом о том, как он смотрел на отношения литературы к обществу и занимающим его интересам. Но в одной из последних статей своих сам Белинский высказал свои мнения об этом предмете с такою полнотою и точностью, что лучше всего будет представить в приложении к нашей статье его собственные слова. А здесь остается нам сделать только несколько замечаний, которые послужат объяснением к предлагаемому отрывку из статьи Белинского. Мнения, которые так сильно и убедительно выражены Белинским в этом отрывке, совершенно противоположны идеям трансцендентальной философии, в особенности системы Гегеля, основывавшей все свое эстетическое учение на том принципе, что искусство имеет исключительным предметом своим осуществление идеи прекрасного; искусство, по этим идеалистическим понятиям, должно было сохранять совершенную независимость от всех других стремлений человека, кроме стремления к прекрасному. Такое искусство называлось чистым искусством. И в этом случае, как почти во всех других, гегелева система останавливалась на половине пути и, отказываясь от строгого вывода последствий из своих коренных положений, допускала в себя устаревшие мысли, противоречившие этим положениям. Так, она говорила, что истина существует только в конкретных явлениях, а между тем, в эстетике своей ставила верховною истиною идею прекрасного, как будто идея эта существует сама по себе, а не в живом, действительном человеке. Это внутреннее противоречие, повторявшееся почти во всех других частях гегелевой системы, и послужило причиною ее неудовлетворительности. Действительно существует человек, а идея прекрасного есть только отвлеченное понятие об одном из его стремлений. А так как в человеке, живом органическом существе, все части и стремления неразрывно связаны друг с другом, то из этого и следует, что основывать теорию искусства на одной исключительной идее прекрасного значит впадать в односторонность и строить теорию, несообразную с действительностью. В каждом человеческом действии принимают участие все стремления человеческой натуры, хотя бы одно из них и являлось преимущественно заинтересованным в этом деле. Потому и искусство производится не отвлеченным стремлением к прекрасному (идеею прекрасного), а совокупным действием всех сил и способностей живого человека. А так как в человеческой жизни потребности, например, правды, любви и улучшения быта гораздо сильнее, нежели стремление к изящному, то искусство не только всегда служит до некоторой степени выражением этих потребностей (а не одной идеи прекрасного), но почти всегда произведения его (произведения человеческой жизни, этого нельзя забывать) создаются под преобладающими влияниями потребностей правды (теоретической или практической), любви и улучшения быта, так что стремление к прекрасному, по натуральному закону человеческого действования, является служителем этих и других сильных потребностей человеческой натуры. Так всегда производились все создания искусства, замечательные по своему достоинству. Стремления, отвлеченные от действительной жизни, бессильны; потому, если когда стремление к прекрасному и усиливалось действовать отвлеченным образом (разрывая свою связь с другими стремлениями человеческой природы), то не могло произвесть ничего замечательного даже и в художественном отношении. История не знает произведений искусства, которые были бы созданы исключительно идеею прекрасного; если и бывают и бывали такие произведения, то не обращают на себя никакого внимания современников и забываются историей, как слишком слабые, — слабые даже и в художественном отношении. Таков взгляд положительной науки, почерпающей свои понятия из действительности. Отрывок, представляемый нами в приложении, доказывает, что окончательный взгляд Белинского на искусство и литературу был совершенно таков. Он был уже совершенно чист от всякой фантастичности и отвлеченности. Но мы видели, что сначала Белинский был страстным последователем гегелевой системы, сильную сторону которой составляет стремление к действительности и положительности (чем преимущественно и очаровывала она Белинского, как и всех сильных людей тогдашнего молодого поколения в Германии и отчасти у нас), а слабую сторону то, что это стремление остается неосуществленным, так что почти все содержание системы отвлеченно и недействительно. Вскоре после переезда своего в Петербург Белинский освободился от безусловного поклонения Гегелю; но мысль и исполнение, принцип и вывод следствий — два различные фазиса, всегда отделенные друг от друга долгим периодом развития. Сказать: «я понимаю, что действительность должна быть источником и мерилом наших понятий», и пересоздать все свои понятия на основании действительности — две вещи совершенно различные. Вторая задача, быть может, еще важнее первой и достигается только посредством продолжительного труда. В петербургских журналах Белинский действовал около восьми лет. Следить за всеми постепенностями и подробностями развития его в это время значило бы анализировать все его статьи, — по крайней мере, сто или полтораста важнейших. Но и того еще недостаточно: нужно было бы прибегать к помощи соображений, которые могут быть доставлены только подробною биографиею. А наши статьи приняли уже и без того объем, гораздо обширнейший, нежели мы предполагали, начиная их; собиранием биографических сведений замедлилось бы их окончание на неопределенное время; рассмотрение всего написанного Белинским потребовало бы сотни и сотни страниц. Потому мы только в общих чертах обозначим главные два периода петербургской деятельности Белинского: в первой половине отвлеченный элемент в его статьях еще довольно силен; во второй половине он почти совершенно и под конец этой половины совершенно исчезает, и система положительных воззрений становится совершенно последовательною. Материалы для характеристики первого периода будут нам доставлены обозрением содержания нескольких статей Белинского, написанных в первое время по приезде в Петербург; подробное рассмотрение последних его статей послужит средством сделать, по возможности, полный очерк окончательных его понятий о русской литературе; годичные обзоры русской литературы, являвшиеся постоянно с 1841 года, и статьи о Пушкине, которые писались в продолжение трех лет (1843–1846), будут соединительными звеньями между первым и вторым очерком. Таким образом, мы, не упустив из виду важнейших точек зрения, окончим первую часть наших «Очерков» до конца нынешнего года. Для первой книжки «Отечественных записок» 1840 года Белинский написал разбор комедии Грибоедова, около того времени вышедшей вторым изданием. Статья эта принадлежит к числу самых удачных и блестящих. Она начинается изложением теории искусства, написанным исключительно с отвлеченной, ученой точки зрения, хотя [в нем и ведется сильная борьба против мечтательности, и] все оно проникнуто стремлением к действительности и сильными нападениями на фантазерство, презирающее действительность. Вот для примера отрывок, следующий за объяснением (совершенно еще в духе Гегеля), что «произведения поэзии суть высочайшая действительность»: Есть люди, которые от всей души убеждены, что поэзия есть мечта, а не действительность, и что в наш век, как положительный и индюстриальный, поэзия невозможна. Образцовое невежество! Нелепость первой величины! Что такое мечта? Призрак, форма без содержания, порождение расстроенного воображения, праздной головы, колобродствующего сердца! И такая мечтательность нашла поэтов в Ламартинах и свои поэтические произведения в идеально-чувствительных романах, вроде «Аббаддонны»; но разве Ламартин поэт, а не мечта, — и разве «Аббаддонна» поэтическое произведение, а не мечта? И что за жалкая, что за устарелая мысль о положительности и индюстриальности нашего века, будто бы враждебных искусству? Разве не в нашем веке явились Байрон, Вальтер Скотт, Купер, Томас Мур, Уордсворт, Пушкин, Гоголь, Мицкевич, Гейне, Беранже, Эленшлегер, Тегнер и другие? Разве не в нашем веке действовали Шиллер и Гете? Разве не наш век оценил и понял создание классического искусства и Шекспира? Неужели это еще не факты? Индюстриальность есть только одна сторона многостороннего XIX века, и она не помешала ни дойти поэзии до своего высочайшего развития в лице поименованных нами поэтов, ни музыке в лице ее Шекспира — Бетховена, ни философии в лице Фихте, Шеллинга и Гегеля. Правда, наш век враг мечты и мечтательности, но потому-то он и великий век! Мечтательность в XIX веке так же смешна, пошла и приторна, как и сантиментальность. Действительность — вот пароль и лозунг нашего века, действительность во всем — и в верованиях, и в науке, и в искусстве, и в жизни. Могучий, мужественный век, он не терпит ничего ложного, поддельного, слабого, расплывающегося, но любит одно мощное, крепкое, существенное. Он смело и бестрепетно выслушал безотрадные песни Байрона и, вместе с их мрачным певцом, лучше решил отречься от всякой радости и всякой надежды, нежели удовольствоваться нищенскими радостями и надеждами прошлого века. Он выдержал рассудочный критицизм Канта, рассудочное положение Фихте; он перестрадал с Шиллером все болезни внутреннего субъективного духа, порывающегося к действительности путем отрицания. И зато в Шеллинге он увидел зарю бесконечной действительности, которая в учении Гегеля осияла мир роскошным и великолепным днем и которая еще прежде обоих великих мыслителей непонятая явилась непосредственно в созданиях Гете… («Отечественные записки», т. VIII, Критика, стр. 11–12.) Хотя и говорится в этой статье постоянно, что поэзия нашего времени есть «поэзия действительности, поэзия жизни», но главною задачею новейшего искусства поставляется, однако же, задача, совершенно отвлеченная от жиэни: «примирение романтического с классическим», потому что и вообще наш век есть «век примирения» во всех сферах. Самая действительность понимается еще односторонним образом: она обнимает собою только духовную жизнь человека, между тем как вся материальная сторона жизни признается «призрачною»: «человек ест, пьет, одевается — это мир призраков, потому что в этом нисколько не участвует дух его»; человек «чувствует, мыслит, сознает себя органом, сосудом духа, конечною частью общего и бесконечного — это мир действительности» — все это чистый гегелизм. Но в объяснении теории надобно дать применение ее к произведениям искусства. Белинский выбирает образцами истинно поэтического эпоса повести Гоголя и потом подробно разбирает «Ревизора», как лучший образец художественного произведения в драматической форме. Этот разбор занимает большую половину статьи — около 30 страниц. Видно, что Белинскому нетерпеливо хотелось поговорить о Гоголе, и это одно уже служит достаточным свидетельством за направление, еще тогда преобладавшее в нем. Разбор этот написан превосходно, и трудно найти что-нибудь лучше его в своем роде. Но комедия Гоголя, которая так непреодолимо вызывает живые мысли, рассматривается исключительно в художественном отношении. Белинский объясняет, как одна сцена вытекает из другой, почему каждая из них необходима на своем месте, показывает, что характеры действующих лиц выдержаны, верны самим себе, вполне обрисованы самим действием без всяких натяжек со стороны Гоголя, что комедия полна живого драматизма, и т. д. Объяснив примером «Ревизора» качества художественного произведения, Белинский уже очень легко доказывает, что «Горе от ума» не может быть названо художественным созданием, он обнаруживает, что сцены этой комедии часто не связаны одна с другою, положения и характеры действующих лиц не выдержаны, и т. д. — словом, критика опять ограничивается исключительно художественною точкою зрения. На то, какое значение для жизни имеет «Ревизор» и имело «Горе от ума», не обращено почти никакого внимания. Во второй книге «Отечественных записок» того же года помещен разбор сочинений Марлинского, наделавший в свое время чрезвычайно много шума. Он написан также исключительно с художественной точки зрения. Точно так же почти исключительно с художественной точки зрения рассматривается и «Герой нашего времени» Лермонтова (в книжках 7 и 8-й 1840 года). Белинский замечает, что Печорин порожден отношениями, в которых совершается развитие его характера, что он дитя нашего общества; но этим сказанным вскользь замечанием и ограничивается он, не вдаваясь в объяснение вопроса о том, почему именно такой, а не другой тип людей производится нашею действительностью. Он говорит только с общей исторической точки зрения, равно прилагающейся ко всякому европейскому обществу, о том, что Печорины принадлежат периоду рефлексии, периоду внутреннего распадения человека, когда гармония, влагаемая в человека природою, уже разрушена сознанием, но сознание не достигло еще полной власти над жизнью, чтобы дать ей новое, разумное единство, новую, высшую гармонию. Белинский прекрасно понимает характер Печорина, но только с отвлеченной точки зрения, как характер европейца вообще, дошедшего до известной поры духовного развития, и не отыскивает в нем особенностей, принадлежащих ему, как члену нашего, русского общества. Вот важнейшее из того, что говорит он о Печорине, — выписав то место из дневника Печорина, в котором он размышляет о прелести обладания молодою душою, о том, какое развлечение для его скуки и какую отраду для его гордости доставляют отношения к княжне Мери, о том, что нужно же иметь занятие для сил, требующих деятельности. Белинский восклицает: Какой страшный человек этот Печорин! Потому, что его беспокойный дух требует движения, деятельность ищет пищи, сердце жаждет интересов жизни, потому должна страдать бедная девушка! «Эгоист, злодей, изверг, безнравственный человек!..» — хором закричат, может быть, строгие моралисты. Ваша правда, господа; но вы-то из чего хлопочете? За что сердитесь? Право, нам кажется, вы пришли не в свое место, сели за стол, за которым вам не поставлено прибора… Не подходите слишком близко к этому человеку, не нападайте на него с такою запальчивою храбростью: он на вас взглянет, улыбнется, и вы будете осуждены, и на смущенных лицах ваших все прочтут суд ваш. Вы предаете его анафеме не за пороки — в вас их больше, и в вас они чернее и позорнее — но за ту смелую свободу, за ту желчную откровенность, с которою он говорит о них. Вы позволяете человеку делать все, что ему угодно, быть всем, чем он хочет, вы охотно прощаете ему и безумие, и низость, и разврат, но, как пошлину за право торговли, требуете от него моральных сентенций о том, как должен человек думать и действовать, и как он в самом-то деле и не думает и не действует… И зато ваше инквизиторское ауто-да-фе готово для всякого, кто имеет благородную привычку смотреть действительности прямо в глаза, не опуская своих глаз, называть вещи настоящими их именами и показывать другим себя не в бальном костюме, не в мундире, а в халате, в своей комнате, в уединенной беседе с самим собою, в домашнем расчете с своею совестью. И вы правы: покажитесь перед людьми хоть раз в своем позорном неглиже, в своих засаленных ночных колпаках, в своих оборванных халатах, люди с отвращением отвернутся от вас, и общество извергнет вас из себя. Но этому человеку нечего бояться: в нем есть тайное сознание, что он не то, чем самому себе кажется, и что он есть только в настоящую минуту. Да, в этом человеке есть сила духа и могущество воли, которых в вас нет; в самых пороках его проблескивает что-то великое, как молния в черных тучах, и он прекрасен, полон поэзии даже и в те минуты, когда человеческое чувство восстает на него. Ему другое назначение, другой путь, чем вам. Его страсти — бури, очищающие сферу духа; его заблуждения, как ни страшны они, острые болезни в молодом теле, укрепляющие его на долгую и здоровую жизнь. Это лихорадки и горячки, а не подагра, не ревматизм и геморрой, которыми вы, бедные, так бесплодно страдаете. Пусть он клевещет на вечные законы разума, поставляя высшее счастье в насыщенной гордости; пусть он клевещет на человеческую природу, видя в ней один эгоизм; пусть клевещет на самого себя, принимая моменты своего духа за его полное развитие и смешивая юность с возмужалостью, — пусть!.. Настанет торжественная минута, и противоречие разрешится, борьба кончится, и разрозненные звуки души сольются в один гармонический аккорд («Отеч[ественные] зап[иски]», т. XI, Критика, стр. 9-10). Досказав содержание романа, он прибавляет: Большая часть читателей, наверное, воскликнет: «Хорош же герой!» — А чем же он дурен? — смеем вас спросить.
{* «Но каким же чудом — спросят нас — внешнее, абстрактное заимствование чужого и искусственное перенесение его на родную почву, — каким чудом могло породить оно живой органический плод? — В ответ на это скажем, решение этого вопроса, без сомнения, интересно; но нам нет дела до него; для нас довольно сказать, что так, именно так было, что это исторический факт, достоверности которого не может и подумать опровергать тот, у кого есть глаза, чтобы видеть, и уши, чтоб слышать. Писатели, в которых выразилось прогрессивное движение через освобождение литературы русской от ломоносовского влияния, нисколько не думали об этом; это делалось у них бессознательно; за них работал дух времени, которого они были органами. Они высоко уважали Ломоносова, как поэта, благоговели перед его гением, старались подражать ему — и все-таки больше и больше отходили от него. Разительный пример этого — Державин. Но в том-то и состоит жизненностьевропейского начала, привитого к нашей народности Петром Великим, что оно не коснеет в мертвой стоячести, но движется, идет вперед, развивается. Если бы Ломоносов не вздумал писать од по образцу современных ему немецких поэтов и французского лирика Жан-Батиста Руссо, не вздумал писать своей «Петриады» по образцу виргилиевой «Энеиды», где, вместе с Петром Великим, героем своей поэмы, сделал действующим лицом и Нептуна, засадив его с тритонами и наядами на дно прохладного Белого моря; если бы, говорим мы, вместо всех этих книжных, школярных несообразностей, он обратился бы к источникам нашей народной поэзии — к «Слову о полку Игоревом», к русским сказкам (известным теперь по сборнику Кирши Данилова), к народным песням, и, вдохновленный, проникнутый ими, на их чисто народном основании, решился бы построить здание новой русской литературы: что бы тогда вышло? — Вопрос, по-видимому, важный, но в сущности препустой, похожий на вопросы вроде следующих: что было бы, если бы Петр Великий родился во Франции, а Наполеон — в России, или что было бы, если бы за зимою следовала не весна, а прямо лето? и т. п. Мы можем знать, что было и что есть, но как нам знать, чего не было или чего нет? Разумеется, и в сфере истории все мелкое, ничтожное, случайное могло б быть и не так, как было: но ее великие события, имеющие влияние на будущность народов, не могут быть иначе, как именно так, как они бывают, разумеется, в отношении к главному их смыслу, а не к подробностям проявления. Петр Великий мог построить Петербург, пожалуй, там, где теперь Шлиссельбург, или, по крайней мере, хоть немного выше, т. е. дальше от моря, чем теперь; мог сделать новою столицею Ревель или Ригу: во всем этом играла большую роль случайность, разные обстоятельства; но сущность дела была не в том, а в необходимости новой столицы на берегу моря, которая дала бы нам средство легко и удобно сноситься с Европою. В этой мысли уже не было ничего случайного, ничего такого, что могло бы равно быть и не быть, или быть иначе, нежели как было. Но для тех, для кого не существует разумной необходимости великих исторических событий, мы, пожалуй, готовы признать важность вопроса: что было бы, если б Ломоносов основал новую русскую литературу на родном начале? — и ответим им, что из этого ровно ничего не вышло бы. Однообразные формы нашей народной поэзии были достаточны для выражения ограниченного содержания племенной, естественной, непосредственной, полупатриархальной жизни старой Руси; но новое содержание не шло к ним, не улегалось в них; для него необходимы были и новые формы. Тогда спасение наше зависело не от народности, а от европеизма; ради нашего спасения тогда необходимо было не задушить, не истребить (дело или невозможное, или гибельное, если возможное) нашу народность, а, так сказать, задержать на время ее ход и развитие, чтобы привить к ее почве новые элементы. Пока эти элементы относились к нашим родным, как масло к воде, у нас, естественно, все было реторикою: и нравы и — их выражение — литература. Но тут было живое начало органического сращения, через процесс усвоения, и потому литература после абстрактного начала мертвой подражательности двигалась все к живому началу самобытности». («Соврем[енник]», 1847, № 1, стр. 7–9.)}
В критике Белинского как бы повторилась вся история русской литературы. Полевой, Надеждин были представителями каждый только одного фазиса развития. Критика Белинского прошла, как мы видим, несколько фазисов, и, начав с отвлеченных понятий, доведенных до крайности вследствие споров с друзьями г. Огарева, она достигла совершенной положительности. Если сравнить статью об «Очерках Бородинского сражения», напечатанную Белинским в последней книжке «Отечественных записок» 1839 года, с статьею о «Выбранных местах из переписки с друзьями», напечатанною во 2-й книжке «Современника» за 1847 год, нас удивит безмерное расстояние, отделяющее первую от последней; мы не найдем между ними ничего общего, кроме того, что обе написаны с жаром задушевного убеждения, и написаны человеком очень даровитым; но дух и все содержание одной совершенно противоположны духу другой, как «Песня о Калашникове» составляет совершенную противоположность «Оде на взятие Хотина»; но как между Ломоносовым и Лермонтовым найдется связь, если мы будем изучать писателей, бывших им посредниками: нет нигде перерыва или пробела, всякий новый шаг вперед основывается на предыдущем, так и критика Белинского развивалась совершенно последовательно и постепенно: статья об «Очерках Бородинского сражения» противоположна статье о «Выбранных местах», потому что они составляют две крайние точки пути, пройденного критикою Белинского; но если мы будем перечитывать его статьи в хронологическом порядке, мы нигде не заметим крутого перелома или перерыва: каждая последующая статья очень тесно примыкает к предыдущей, и прогресс совершается при всей своей огромности, постепенно и совершенно логически[47]. Годичные обзоры русской литературы, которые постоянно делал Белинский, могут служить для нас соединительными звеньями между первыми статьями и статьями, выразившими зрелые и окончательные его убеждения. Обозрение за 1840 год («Отеч[ественные] зап[иски]», 1841 г., № 1) начинается размышлением о чрезвычайной бедности нашей литературы — мысль, которою внушена была первая из больших статей Белинского — «Литературные мечтания», напечатанная в «Молве». Но сознание этой бедности уже не вселяет в Белинского безнадежности: сознание недостатка есть уже залог его исправления. Белинский вспоминает о том, как «лет шесть тому назад» было высказано сомнение в существовании русской литературы, и, кратко пересказав содержание своих «Литературных мечтаний» (что и было нужно, потому что статья оставалась мало известна, а в истории развития понятий о литературе была очень важным фактом), останавливается на объяснении того, что называется литературою, и доходит до заключения, что у нас есть только начало литературы. Для существования литературы необходима публика. Он опять объясняет, что такое публика: это масса людей развитых, сильно сочувствующих литературе, которая выражает их твердые убеждения. У нас нет еще и такой публики, но есть уже начало ее в немногочисленных образованных людях, которые рассеяны по России; теперь они еще заслоняются массою людей неразвитых, но скоро их голос приобретет уважение в толпе, число их увеличится. Далее он объясняет, что такое критика и почему критика «Отеч[ественных] записок» возбуждает недоумение других журналов, которые, впрочем, мало похожи на журналы. Развитие этих элементарных понятий занимает почти всю статью; в конце ее не более пяти страниц уделены перечислению замечательных произведений прошедшего года. В следующем годичном обзоре (1841 года, «Отеч[ественные] зап[иски], 1842, № 1) две трети страниц посвящены обширному очерку истории русской литературы от Кантемира до Гоголя. Очерк этот имеет форму разговора г. А. и г. Б.; г. А., выражающий мнения автора, говорит много нового сравнительно с «Литературными мечтаниями». Белинский уже видит внутреннюю историческую последовательность в явлениях нашей литературы; но все-таки содержание очерка имеет очень тесное родство с «Литературными мечтаниями», и общая тема выражается эпиграфом, взятым из Пушкина:
Приложение
Отрывки из последней статьи Белинского: «Взгляд на русскую литературу 1847 года» («Современник». 1848 г., No№ 1 и 3) Остается упомянуть еще о нападках на современную литературу и на натурализм вообще с эстетической точки зрения, во имя чистого искусства, которое само себе цель и вне себя не признает никаких целей. В этой мысли есть основание; но ее преувеличенность заметна с первого взгляда. Мысль эта чисто немецкого происхождения; она могла родиться только у народа созерцательного, мыслящего и мечтающего и никак не могла бы явиться у народа практического, общественность которого для всех и каждого представляет широкое поле для живой деятельности. Что такое чистое искусство, этого хорошо не знают сами поборники его, и оттого оно является у них каким-то идеалом, а не существует фактически. Оно в сущности есть дурная крайность другой дурной крайности, т. е. искусства дидактического, поучительного, холодного, сухого, мертвого, которого произведения не иное что, как реторические упражнения на заданные темы. Без всякого сомнения, искусство прежде всего должно быть искусством, а потом уже оно может быть выражением духа и направлением общества в известную эпоху. Какими бы прекрасными мыслями ни было наполнено стихотворение, как бы ни сильно отзывалось оно современными вопросами, но если в нем нет поэзии, в нем не может быть ни прекрасных мыслей и никаких вопросов, и все, что можно заметить в нем, это разве прекрасное намерение, дурно выполненное. Когда в романе или повести нет образов и лиц, нет характеров, нет ничего типического, — как бы верно и тщательно ни было списано с натуры все, что в нем рассказывается, читатель не найдет тут никакой натуральности, не заметит ничего верно подмеченного, ловко схваченного. Лица будут перемешиваться между собою в его глазах; в рассказе он увидит путаницу непонятных происшествий. Невозможно безнаказанно нарушать законы искусства. Чтобы списывать верно с натуры, мало уметь писать, т. е. владеть искусством писца или писаря; надобно уметь явления действительности провести через свою фантазию, дать им новую жизнь. Хорошо и верно изложенное следственное дело, имеющее романический интерес, не есть роман и может служить разве только материалом для романа, т. е. подать поэту повод написать роман. Но для этого он должен проникнуть мыслию во внутреннюю сущность дела, отгадать тайные душевные побуждения, заставившие эти лица действовать так, схватить ту точку этого дела, которая составляет центр круга этих событий, дает им смысл чего-то единого, полного, целого, замкнутого в самом себе. А это может сделать только поэт. Кажется, чего бы легче было верно списать портрет человека? И иной целый век упражняется в этом роде живописи, а все не может списать знакомого ему лица так, чтобы и другие узнали, чей это портрет. Уметь списать верно портрет есть уже своего рода талант; но этим не оканчивается все. Обыкновенный живописец сделал очень сходно портрет вашего знакомого; сходство не подвергается ни малейшему сомнению в том смысле, что вы не можете не узнать сразу, чей это портрет, а все как-то недовольны им, вам кажется, будто он и похож на свой оригинал и не похож на него. Но пусть с него же снимет портрет Тыранов или Брюллов — и вам покажется, что это зеркало далеко не так верно повторяет образ вашего знакомого, как этот портрет, потому что это будет уже не только портрет, но и художественное произведение, в котором схвачено не одно внешнее сходство, но вся душа оригинала. Итак, верно списывать с действительности может только талант и как бы ни ничтожно было произведение в других отношениях, но чем более оно поражает верностию натуре, тем несомненнее талант его автора. Что не все должно оканчиваться верностию натуре, особенно в поэзии, — это другой вопрос. В живописи, по свойству и сущности этого искусства, одно умение верно писать с натуры может служить часто признаком необыкновенного таланта. В поэзии это не совсем так: не умея верно писать с натуры, нельзя быть поэтом, но и одного этого уменья тоже мало, чтобы быть поэтом, по крайней мере, замечательным. Но, вполне признавая, что искусство прежде всего должно быть искусством, мы тем не менее думаем, что мысль о каком-то чистом, отрешенном искусстве, живущем в своей собственной сфере, не имеющей ничего общего с другими сторонами жизни, есть мысль отвлеченная, мечтательная. Такого искусства никогда и нигде не бывало. Без всякого сомнения, жизнь разделяется и подразделяется на множество сторон, имеющих свою самостоятельность; но эти стороны сливаются одна с другою живым образом, и нет между ними резкой разделяющей их черты. Как ни дробите жизнь, она всегда едина и цельна. Говорят: для науки нужен ум и рассудок, для творчества — фантазия, и думают, что этим порешили дело начисто, так что хоть сдавай его в архив. А для искусства не нужно ума и рассудка? А ученый может обойтись без фантазии? Неправда! Истина в том, что в искусстве фантазия играет самую деятельную и первенствующую роль; а в науке — ум и рассудок. Бывают, конечно, произведения поэзии, в которых ничего не видно, кроме сильной блестящей фантазии; но это вовсе не общее правило для художественных произведений. В творениях Шекспира не знаешь, чему больше дивиться — богатству ли творческой фантазии или богатству всеобъемлющего ума. Есть роды учености, которые не только не требуют фантазии, в которых этаспособность могла бы только вредить; но никак этого нельзя сказать об учености вообще. Искусство есть воспроизведение действительности, повторенный, как бы вновь созданный мир; может ли же оно быть какою-то одинокою, изолированною от всех чуждых ему явлений деятельностию? Может ли поэт не отразиться в своем произведении, как человек, как характер, как натура, — словом, как личность? Разумеется, нет, потому что и самая способность изображать явления действительности без всякого отношения к самому себе — есть опять-таки выражение натуры поэта. Но и эта способность имеет свои границы. Личность Шекспира просвечивает сквозь его творения, хотя и кажется, что он так же равнодушен к изображаемому им миру, как и судьба, спасающая или губящая его героев. В романах Вальтера Скотта невозможно не увидеть в авторе человека, более замечательного талантом, нежели сознательно-широким пониманием жизни, тори, консерватора и аристократа по убеждениям и привычкам. Личность поэта не есть что-нибудь безусловное, особо стоящее, вне всяких явлений извне. Поэт прежде всего — человек, потом гражданин своей земли, сын своего времени. Дух народа и времени на него не могут действовать менее, чем на других. Шекспир был поэтом старой веселой Англии, которая, в продолжение немногих лет, вдруг сделалась суровою, строгою, фанатическою. Пуританское движение имело сильное влияние на его последние произведения, наложив на них отпечаток мрачной грусти. Из этого видно, что, родись он десятилетиями двумя позже, гений его остался бы тот же, но характер его произведений был бы другой. Поэзия Мильтона явно произведение его эпохи: сам того не подозревая, он в лице своего гордого и мрачного сатаны написал апофеозу восстания против авторитета, хотя и думал сделать совершенно другое. Так сильно действует на поэзию историческое движение обществ. В наше время искусство и литература, больше, чем когда-либо прежде, сделались выражением общественных вопросов, потому что в наше время эти вопросы стали общее, доступнее всем, яснее, сделались для всех интересом первой степени, стали во главе всех других вопросов. Это, разумеется, не могло не изменить общего направления искусства во вред ему. Так самые гениальные поэты, увлекаясь решением общественных вопросов, удивляют иногда теперь публику сочинениями, которых художественное достоинство нисколько не соответствует их таланту или, по крайней мере, обнаруживается только в частностях, а целое произведение слабо, растянуто, вяло, скучно. Вспомните романы Жоржа Санда: Le Meunier d'Angibault, Le Peche de Monsieur Antoine, Isidore[48]. Но и здесь беда произошла собственно не от влияния современных общественных вопросов, а оттого, что автор существующую действительность хотел заменить утопиею, и вследствие этого заставил искусство изображать мир, существующий только в его воображении. Таким образом, вместе с характерами возможными, с лицами, всем знакомыми, он вывел характеры фантастические, лица небывалые, и роман у него смешался со сказкою, натуральное заслонилось неестественным, поэзия смешалась с реторикою. Но из этого еще нет причины вопить о падении искусства: тот же Жорж Санд после Le Meunier d'Angibault написал Теверино, а после Изидоры и Le Peche de Monsieur Antoine — Лукрецию Флориани. Порча искусства вследствие влияния современных общественных вопросов могла бы скорее обнаружиться на талантах низшей степени; но и тут она обнаруживается только в неумении отличать существующее от небывалого, возможное от невозможного, и еще более — в страсти к мелодраме, к натянутым эффектам. Что особенно хорошо в романах Евгения Сю? — верные картины современного общества, в которых больше всего видно влияние современных вопросов. А что составляет их слабую сторону, портит их до того, что отбивает всякую охоту читать их? — Преувеличения, мелодрама, эффекты, небывалые характеры, вроде принца Родольфа, — словом, все ложное, неестественное, ненатуральное, — а все это выходит отнюдь не из влияния современных вопросов, а из недостатка таланта, которого хватает только на частности и никогда на целое произведение. С другой стороны, мы можем указать на романы Диккенса, которые так глубоко проникнуты задушевными симпатиями нашего времени и которым это нисколько не мешает быть превосходными художественными произведениями. Мы сказали, что чистого, отрешенного безусловно, или, как говорят философы, абсолютного искусства никогда и нигде не бывало. Если нечто подобное можно допустить, так это разве художественные произведения тех эпох, в которые искусство было главным интересом, исключительно занимавшим образованнейшую часть общества. Таковы, например, произведения живописи итальянских школ в XVI столетии. Их содержание, по-видимому, преимущественно религиозное; но это большею частию мираж, и на самом деле предмет этой живописи — красота, как красота, больше в пластическом или классическом, нежели в романтическом смысле этого слова. Возьмем, например, мадонну Рафаэля, этот chef d oeuvre итальянской жизни XVI века. Кто не помнит статьи Жуковского об этом дивном произведении, кто с молодых лет не составил себе о нем понятия по этой статье? Кто, стало быть, не был уверен, как в несомненной истине, что это произведение по превосходству романтическое, что лицо мадонны — высочайший идеал той неземной красоты, которой таинство открывается только внутреннему созерцанию, и то в редкие мгновения чистого восторженного вдохновения?.. Автор предлагаемой статьи недавно видел эту картину. Не будучи знатоком живописи, он не позволил бы себе говорить об этой удивительной картине с целию определить ее значение и степень ее достоинства; но как дело идет только о его личном впечатлении и о романтическом или не романтическом характере картины, то он думает, что может позволить себе на этот счет несколько слов. Статьи Жуковского он не читал уже давно, может быть, больше десяти лет, но как до того времени он читал и перечитывал ее со всем страстным увлечением, со всею верою молодости, и знал ее почти наизусть, то и подошел к знаменитой картине с ожиданием уже известного впечатления. Долго смотрел он на нее. Оставлял, обращался к другим картинам и снова подходил к ней. Как ни мало знает он толку в живописи, но первое впечатление его было решительно и определенно в одном отношении: он тотчас же почувствовал, что после этой картины трудно понять достоинства других и заинтересоваться ими. Два раза был он в Дрезденской галерее и в оба видел только эту картину, даже когда смотрел на другие и когда ни на что не смотрел. И теперь, когда ни вспомнит он о ней, она словно стоит перед его глазами, и память почти заменяет действительность. Но чем дольше и пристальнее всматривался он в эту картину, чем больше думал тогда и после, тем больше убеждался, что мадонна Рафаэля и мадонна, описанная Жуковским под именем рафаэлевой — две совершенно различные картины, не имеющие между собою ничего общего, ничего сходного. Мадонна Рафаэля — фигура строго классическая и нисколько не романтическая. Лицо ее выражает ту красоту, которая существует самостоятельно, не заимствуя своего очарования от какого-нибудь нравственного выражения в лице. На этом лице, напротив, ничего нельзя прочесть. Лицо мадонны, равно и вся ее фигура, исполнены невыразимого благородства и достоинства. Это дочь царя, проникнутая сознанием и своего высокого сана и своего личного достоинства. В ее взоре есть что-то строгое, сдержанное, нет благости и милости, но нет гордости, презрения, а вместо всего этого какое-то не забывающее своего величия снисхождение. Это — как бы сказать — ideal sublime du comme il faut[49]. Но ни тени неуловимого, таинственного, туманного, мерцающего, — словом, романтического; напротив, во всем такая отчетливая, ясная определенность, оконченность, такая строгая правильность и верность очертаний и вместе с этим такое благородство, изящество кисти! Религиозное созерцание выразилось в этой картине только в лице божественного младенца, но созерцание, исключительно свойственное только католицизму того времени. В положении младенца, в протянутых к предстоящим (разумею зрителей картины) руках, в расширенных зрачках глаз его видны гнев и угроза, а в приподнятой нижней губе горделивое презрение. Это не бог прощения и милости, не искупительный агнец за грехи мира, — это бог судящий и карающий… Из этого видно, что и в фигуре младенца нет ничего романтического; напротив, его выражение так просто и определенно, так уловимо, что сразу понимаешь отчетливо, что видишь. Разве только в лицах ангелов, отличающихся необыкновенным выражением разумности и задумчиво созерцающих явление божества, можно найти что-нибудь романтическое. Всего естественнее искать так называемого чистого искусства у греков. Действительно, красота, составляющая существенный элемент искусства, была едва ли не преобладающим элементом жизни этого народа. Оттого искусство его ближе всякого другого к идеалу так называемого чистого искусства. Но, тем не менее, красота в нем была больше существенною формою всякого содержания, нежели самим содержанием. Содержание же ему давали и религия, и гражданская жизнь, но только всегда под очевидным преобладанием красоты. Стало быть, и самое греческое искусство только ближе других к идеалу абсолютного искусства, но нельзя назвать его абсолютным, т. е. независимым от других сторон национальной жизни. Обыкновенно ссылаются на Шекспира и особенно на Гете, как на представителей свободного, чистого искусства; но это одно из самых неудачных указаний. Что Шекспир величайший творческий гений, поэт по преимуществу, в этом нет никакого сомнения; но те плохо понимают его, кто из-за его поэзии не видит богатого содержания, неистощимого рудника уроков и фактов для психолога, философа, историка, государственного человека и т. д. Шекспир все передает через поэзию, но передаваемое далеко от того, чтобы принадлежать одной поэзии. Вообще характер нового искусства — перевес важности содержания над важностию формы, тогда как характер древнего искусства — равновесие содержания и формы. Ссылка на Гете еще неудачнее, нежели ссылка на Шекспира. Мы докажем это двумя примерами. В «Современнике» прошлого года напечатан был перевод гетевского романа Wahlverwandchaften[50], о котором и на Руси было иногда толковано печатно; в Германии же он пользуется страшным почетом, о нем написаны там горы статей и целые книги. Не знаем, до какой степени понравился он русской публике, и даже понравился ли он ей: наше дело было познакомить ее с замечательным произведением великого поэта. Мы даже думаем, что роман этот больше удивил нашу публику, нежели понравился ей. В самом деле, тут многому можно удивиться!.. Девушка переписывает отчеты по управлению имением; герой романа замечает, что в ее копии, чем дальше, тем больше почерк ее становится похож на его почерк. «Ты любишь меня!» — восклицает он, бросаясь ей на шею. Повторяем: такая черта не одной нашей, но и всякой другой публике не может не показаться странною. Но для немцев она нисколько не странна, потому что это черта немецкой жизни, верно схваченная. Таких черт в этом романе найдется довольно; многие сочтут, пожалуй, и весь роман не за что иное, как за такую черту. Не значит ли это, что роман Гете написан до того под влиянием немецкой общественности, что вне Германии он кажется чем-то странно-необыкновенным? Но Фауст Гете, конечно, везде — великое создание. На него в особенности любят указывать, как на образец чистого искусства, не подчиняющегося ничему, кроме собственных, одному ему свойственных законов. И, однако ж — не в осуд будь сказано почтенным рыцарям чистого искусства — Фауст есть полное отражение всей жизни современного ему немецкого общества. В нем выразилось все философское движение Германии в конце прошлого и начале настоящего столетия. Недаром последователи школы Гегеля цитировали беспрестанно в своих лекциях и философских трактатах, стихи из Фауста. Недаром также, во второй части Фауста, Гете беспрестанно впадал в аллегорию, часто темную и непонятную по отвлеченности идей. Где ж тут чистое искусство? Мы видели, что и греческое искусство только ближе всякого другого к идеалу так называемого чистого искусства, но не осуществляет его вполне; что же касается до новейшего искусства, оно всегда было далеко от этого идеала, а в настоящее время еще больше отдалилось от него; но это-то и составляет его силу. Собственно художественный интерес не мог не уступить места другим важнейшим для человечества интересам, и искусство благородно взялось служить им, в качестве их органа. Но от этого оно нисколько не перестало быть искусством, а только получило новый характер. Отнимать у искусства право служить общественным интересам, значит не возвышать, а унижать его, потому что это значит лишать его самой живой силы, то есть мысли, делать его предметом какого-то сибаритского наслаждения, игрушкою праздных ленивцев. Это значит даже убивать его, чему доказательством может служить жалкое положение живописи нашего времени. Как будто не замечая кипящей вокруг него жизни, с закрытыми глазами на все живое, современное, действительное, это искусство ищет вдохновения в отжившем прошедшем, берет оттуда готовые идеалы, к которым люди давно уже охладели, которые никого уже не интересуют, не греют, ни в ком не пробуждают живого сочувствия. Платон считал унижением, профанациею науки приложение геометрии к ремеслам. Это понятно в таком восторженном идеалисте и романтике, гражданине маленькой республики, где общественная жизнь была так проста и немногосложна; но в наше время она не имеет даже оригинальности милой нелепости. Говорят, Диккенс своими романами сильно способствовал в Англии улучшению учебных заведений, в которых все основано было на беспощадном дранье розгами и варварском обращении с детьми. Что ж тут дурного, спросим мы, если Диккенс действовал в этом случае как поэт? Разве от этого романы его хуже в эстетическом отношении? Здесь ясное недоразумение; видят, что искусство и науки не одно и то же, а не видят, что их различие вовсе не в содержании, а только в способе обработывать данное содержание. Философ говорит силлогизмами, поэт — образами и картинами, а говорят оба они одно и то же. Политико-эконом, вооружась статистическими числами, доказывает, действуя на ум своих читателей или слушателей, что положение такого-то класса в обществе много улучшилось или много ухудшилось вследствие таких-то и таких-то причин. Поэт, вооружаясь живым и ярким изображением действительности, показывает, в верной картине, действуя на фантазию своих читателей, что положение такого-то класса в обществе, действительно, много улучшилось или ухудшилось от таких-то и таких-то причин. Один доказывает, другой показывает, оба убеждают, только один логическими доводами, другой — картинами. Но первого слушают и понимают немногие, другого — все. Высочайший и священнейший интерес общества есть его собственное благосостояние, равно простертое на каждого из его членов. Путь к этому благосостоянию — сознание, а сознанию искусство может способствовать не меньше науки. Тут и наука и искусство равно необходимы, и ни наука не может заменить искусства, ни искусство науки. Дурное, ошибочное понимание истины не уничтожает самой истины. Если мы видим иногда людей даже умных и благонамеренных, которые берутся за изложение общественных вопросов в поэтической форме, не имея от природы ни искры поэтического дарования, из этого вовсе не следует, что такие вопросы чужды искусству и губят его. Если бы эти люди вздумали служить чистому искусству, их падение было бы еще разительнее. Плох, например, был забытый теперь роман Пан Подстолич, вышедший назад тому больше десяти лет и написанный с похвальною целию — представить картину состояния белорусских крестьян; но все же он был не совсем бесполезен, и хоть с страшною скукою, но прочли же его иные. Конечно, автор лучше достиг бы своей благородной цели, если бы содержание своего романа изложил в форме записок или заметок наблюдателя, не пускаясь в поэзию, но если бы он взялся написать роман чисто-поэтический, он еще меньше достиг бы своей цели.Статья восьмая
Бывают писатели, пользующиеся незавидным счастьем ни в ком не возбуждать неудовольствия своими сочинениями, не вызывать никого на противоречие себе, не иметь противников. Незавидно это счастье, потому что оно достается только людям пустым, занимающимся единственно реторическими распространениями банальных фраз. Истина только потому и называется истиною, что противоположна заблуждению, лжи; а если существует заблуждение, то люди, его разделяющие, станут, конечно, возражать против истины; если есть ложь, то люди, ее поддерживающие, станут вооружаться против человека, ее разрушающего. Не только в искусстве, не только в нравственных, философских, общественных вопросах ни одна дельная мысль не может быть высказана, не подавая повода к возражениям, — даже в математических науках, столь точных и доказательных, истина никогда не принималась без противоречий со стороны многих. Ньютонов закон тяготения долго казался нелепостью большинству астрономов. «Небесная механика» Лапласа до сих пор возбуждает споры. Только учебники арифметики не находят противоречия, потому что все их содержание ограничивается осязательными истинами. Только писатели без убеждений, без образа мыслей, без содержания и смысла умеют говорить так, что ни в ком не пробуждают желания спорить против их пустословия. Белинский, человек с твердыми убеждениями, — человек, высказавший много важных и новых в нашей литературе истин, не мог не иметь многих противников. Он касался живых вопросов; потому во многих людях, интересы которых основывались на господствующих заблуждениях, вражда против него доходила до непримиримого ожесточения. Не широки размеры русской литературы, но горы бумаги были исписаны возражениями и обвинениями против Белинского. Каждый человек имеет свои недостатки, каждый может ошибаться; у всякого писателя есть свои слабые стороны. Надобно было бы предполагать, что в сотнях обвинений, в тысячах возражений против Белинского найдутся некоторые справедливые указания на его недостатки и ошибки: ведь, натурально, не был же он изъят от общей человеческой участи не быть непогрешительным [- непогрешительность составляет, как известно, исключительную привилегию одного только Далай-Ламы]. Между противниками Белинского были люди очень умные, напр., Н. А. Полевой, были люди, считавшиеся учеными (которых не исчисляем, потому что людям, считающимся учеными, нет числа: их у нас едва ли не больше, нежели людей грамотных). Много лет, со всевозможною старательностью, они искали у Белинского ошибок, чтоб иметь случай побранить его. Как бы, казалось, не найти? И находили. Но удивительны были эти находки. О некоторых обвинениях мы уже говорили: это чистые выдумки, — например, фраза, будто бы он восстает против славных наших писателей, когда, напротив, он упрочил за ними в истории литературы почетное, быть может, даже слишком почетное место[51]; другая фраза, будто бы его требования были слишком велики, когда, напротив, они были чрезвычайно умеренны [52], - странно и вспомнить о таких несообразных с фактами обвинениях. А это были едва ли еще не самые лучшие; другие еще гораздо более странны. Неудачность всех нападений на Белинского объясняется, впрочем, очень просто: во-первых, во всем существенном правда была на его стороне, как то всегда бывает в деятельности, служащей действительному прогрессу; а мелочных недостатков не могли его противники открыть у него, потому что были люди отсталые [как Н. А. Полевой] или непроницательные и вообще не понимали действительного положения ученых вопросов, о которых шла речь, а жизненные вопросы понимали превратным или пристрастным образом. Оттого-то обвинения, которые высказывались ими, были направлены совершенно неудачно. Два-три примера мы уже видели. Не менее забавно то обвинение, которое относилось к предмету, изложенному нами во второй половине предыдущей статьи. Каждый, кто перечитывает статьи Белинского в хронологическом порядке, видит, что они тесно связаны между собою, что в развитии его мнений нет ни перерыва, ни внезапных поворотов, что это развитие совершалось правильно и совершенно постепенно, почти неуловимым образом; а, между тем, находились люди, с удивительною меткостью обвинявшие Белинского в том, что «ныне он сам противоречит тому, что говорил за месяц». Как могло возникнуть мнение, столь очевидно противоречившее всем известной твердости и последовательности убеждений Белинского? Дело в том, что люди, не одаренные излишнею проницательностью, вечно останавливаются на отдельных фразах, не вникая в связь и смысл речи, и потому им постоянно грезятся противоречия. В одной статье Белинского говорилось, например, что, по сравнению с английскою, французскою, немецкою литературами, русская все еще очень бедна; в другой статье говорилось, что ныне стала она богаче содержанием, нежели была прежде. Вот и найдено противоречие: Белинский иногда говорит, что наша литература бедна, иногда, что она богата. Таковы-то всегда были противоречия, в которых упрекали Белинского. Иногда он и сам наводил своих обвинителей на подобные открытия: заметив какую-нибудь ошибку в той или другой из прежних своих статей, он без всякой ложной робости сам указывал эту ошибку. Особенную радость доставил его противникам следующий случай. Когда вышел «Тарантас» гр. Соллогуба, Белинскому сначала показалось, что автор верит в разумность тех преобразований в нравах, предположения о которых излагаются в его книге, и в кратком извещении о выходе «Тарантаса» мнение о книге произносится с этой точки зрения. Когда Белинский внимательнее вдумался в идею «Тарантаса», ему показалось, что во многих странных мнениях можно оправдать автора, предположив, что он высказывает их иронически; потому в большой критической статье о «Тарантасе» (которая помещена в следующей книжке «Отечественных записок») было сказано: «Берем назад свои слова» — какой превосходаый случай кричать о шаткости убеждений Белинского! А, между тем, стоит только сличить рецензию, которая отвергалась критическою статьею, с соответствующими местами этой последней, и мы увидим, что различие между ними ничтожно: если бы сам Белинский не высказал, что взгляд его изменился, никто бы того и не мог заметить {*}.{* В краткой рецензии («Отечественные записки», 1845 г., № 4) говорилось: «Тарантас» графа Соллогуба — сочинение оригинальное и интересное. Это пестрый калейдоскоп парадоксов. Иногда оригинальных, иногда странных, заметок самых верных, наблюдений самых тонких, с выводами, иногда поражающими своею истинностью, мыслей необыкновенно умных, картин ярких, художественно набросанных, рассуждений дельных, чувств горячих и благородных, иногда доводящих автора до крайности и односторонности в убеждениях. Это книга живая, пестрая, одушевленная, разнообразная, — книга, которая возбуждает в душе читателя вопросы, тревожит его убеждения, вызывает его на споры и заставляет его с уважением смотреть даже и на те мысли автора, с которыми он не соглашается. Это не роман, не повесть, не путешествие, не философский трактат, не журнальная статья, но и то, и другое, и третье вместе. Автор является в своей книге и литератором, и художником, и публицистом, и мыслителем». А в критической статье, появившейся через месяц («Отечественные записки», 1845 г., № 5), было сказано: «Многие видят в «Тарантасе» какое-то двойственное произведение, в котором сторона непосредственного, художественного представления действительности превосходна, а сторона воззрений автора на эту действительность, его мыслей о ней, будто бы исполнена парадоксов, оскорбляющих в читателе чувство истины. Подобное мнение несправедливо. Те, кому оно принадлежит, не довольно глубоко вникли в идею автора, и объективную верность, г. какою изобразил он характер одного из героев «Тарантаса» — Ивана Васильевича — приняли за выражение его личных убеждений, тогда как на самом деле автор «Тарантаса» столько может отвечать за мнения героя своего юмористического рассказа, сколько, например, Гоголь может отвечать за чувства, понятия и поступки действующих лиц в его Ревизоре или Мертвых душах. Между тем ошибочный взгляд лучшей части читателей на «Тарантас» очень понятен: при первом чтении может показаться, будто бы автор не чужд желания, хотя и не прямо, а предположительно, высказать через Ивана Васильевича некоторые из своих воззрений на русское общество, — и тем легче увлечься подобным, ошибочным мнением, что необыкновенный талант автора и его мастерство живописать действительность лишают читателя способности спокойно смотреть на картины, которые так быстро и живо проходят перед его глазами. Мы сами на первый раз увлеклись резким противоречием, которое находится между этими беспрестанно сменяющимися и беспрестанно поражающими новым удивлением картинами и между странными — чтобы не сказать: нелепыми — мнениями Ивана Васильевича. Это заставило нас забыть, что мы читаем не легкие очерки, не силуэты, а произведение, в котором характеры действующих лиц выдержаны художественно и в котором нет ничего произвольного, но все необходимо проистекает из глубокой идеи, лежащей в основании произведения. Таким образом, берем назад свое выражение в рецензии о «Тарантасе» (в 4-й книжке «Отечественных записок»), что в нем, вместе с дельными мыслями, много и парадоксов. Только в XV и XVI главах автор «Тарантаса» говорит с читателем от своего лица; и вот — кстати заметить — эти-то главы больше всего сбивают читателя с толку, раздвояя в его уме произведение графа Соллогуба и ужасая его множеством страшных парадоксов. Но мы не скажем, чтоб это были парадоксы, это скорее мнения, с которыми нельзя согласиться безусловно и которые вызывают на спор. Последнее обстоятельство дает им полное право на книжное существование: с чем можно спорить и что стоит спора, то имеет право быть написанным и напечатанным. Есть книги, имеющие удивительную способность смертельно наскучить читателю, даже говоря все истину и правду, с которою читатель вполне соглашается; и наоборот, есть книги, которые имеют еще более удивительную способность заинтересовать и завлечь читателя именно противоположностью их направления с его убеждениями; они служат для читателя поверкою его собственных верований, потому что, прочитав такую книгу, он или вовсе отказывается от своего убеждения, или умеряет его, или, наконец, еще более в нем утверждается. Такой книге охотно можно простить даже парадоксы, тем более если они искренны и автор их далек от того, чтоб подозревать в них парадоксы. Вот другое дело — парадоксы умышленные, порожденные эгоистическим желанием поддержать вопиющую ложь в пользу касты или лица: такие парадоксы не стоят опровержения и спора; презрительная насмешка — единственное достойное их наказание…» Разница, как видим, состоит единственно в том, что прежде Белинскому многие из мыслей, излагаемых Иваном Васильевичем, казались мнениями самого автора; потом ему вздумалось, что можно предполагать в изложении этих мнений тонкую иронию со стороны графа Соллогуба и что только в двух главах (рассказывающих воспитание Василия Ивановича и Ивана Васильевича) граф Соллогуб прямо излагает свои собственные понятия, — только из этих глав можно заключить об истинных мнениях автора: в других случаях кажущиеся парадоксы, быть может, скрывают под собою иронию. Но от этого нового предположения изменяется только суждение о соображениях, руководивших автором «Тарантаса», и только. Взгляд самого Белинского на вещи нимало не изменяется от того, будет ли он спорить против одного Ивана Васильевича, или будет думать, что мысли, высказываемые Иваном Васильевичем, отчасти разделяет и автор «Тарантаса». И, действительно, критическая статья о «Тарантасе» беспощадно опровергает парадоксы, все равно, от лица ли Ивана Васильевича, или от лица автора они высказываются. Вот, например, начало разбора XV главы, рассказывающей биографию Василия Ивановича: ирония критика нимало не смягчается тем, что мнения, им опровергаемые, излагаются прямо от лица автора: «Изобразив с такою поразительною верностью «воспитание» Василия Ивановича и сказав, что даже и оно не испортило его доброй натуры, автор удивляется тому, что все наши деды и прадеды воспитывались так же, как и Василий Иванович, а, между тем, не в пример нам, были отличнейшие люди, с твердыми правилами, что особенно доказывается тем, что они «крепко хранили не по логическому убеждению, а по какому-то странному (?) внушению (?!) любовь ко всем нашим отечественным постановлениям» (стр. 179). Здесь автор что-то темновато рассуждает; но сколько можем мы понять, под отечественными постановлениями он разумеет старые обычаи, которых наши деды и прадеды, действительно, крепко держались. Кому не известно, чего стоило Петру Великому сбрить бороду только с малейшей части своих подданных? Впрочем, добродетель, которая возбуждает такой энтузиазм в авторе «Тарантаса» и которая заключается в крепком хранении старых обычаев, именно из того и вытекала, что наши деды и прадеды, как говорит граф Соллогуб, были точно «люди неграмотные» (стр. 179). Мы не можем прийти в себя от удивления, не понимая, чему же автор тут удивляется… Эта добродетель и теперь еще сохранилась на Руси, именно между старообрядцами разных толков, которые, как известно, в грамоте очень не сильны. Китайцы тоже отличаются этою добродетелью, именно потому, что они, при своей грамотности, ужасные невежды и обскуранты. Но еще больше китайцев отличаются этою добродетелью бесчисленные породы бессловесных, которые совсем не способны знать грамоте, и которые до сих пор живут точь-в-точь, как жили их предки с первого дня создания… Вот, если бы автор «Тарантаса» нашел где-нибудь людей просвещенных и образованных, но которые крепко держатся старых обычаев, и удивился бы этому, тогда бы мы нисколько не удивились его удивлению и вполне разделили бы его… Мы не будем говорить, как Василий Иванович служил в Казани, плясал на одном балу казачка и влюбился в свою даму; но мы не можем пропустить рацеи его «дражайшего родителя», в ответ на «покорнейшую просьбу «послушнейшего» сына о благословении на брак: «Вишь, щенок, что затеял; еще на губах молоко не обсохло, а уж о бабе думает». От матери он услышал то же самое. Воля мужа была ей законом. «Даром, что пьяница», думала она, «а все-таки муж». При этом, автор не мог удержаться от восклицания: «так думали в старину»! Хорошо думали в старину! прибавим мы от себя. Когда милый «тятенька» Василия Изановича умер от сивухи, добрые его крестьяне горько о нем плакали: картина была умилительная… Автор очень остроумно замечает, что «любовь мужика к барину есть любовь врожденная и почти неизъяснимая»; мы в этом столько же уверены, как и он… Наконец, Василий Иванович женился и поехал в Мордасы; на границу поместья все мужики, стоя на коленях, ожидали молодых с хлебом и солью. «Русские крестьяне, — говорит автор, — не кричат виватов, не выходят из себя от восторга, но тихо и трогательно выражают свою преданность, и жалок тот, кто видит в них только лукавых, бессловесных рабов и не верует в их искренность» (стр. 187). Об этом предмете мы опять думаем точно так же, как сам автор. Если б Василий Иванович спросил у своего старосты, отчего крестьяне так радуются, староста, наверное, ответил бы:
* * *
Предварительные объяснения наши кончены, и мы теперь можем приступить к подробному изложению литературных мнений Белинского. В этом деле мы постоянно будем приводить его собственные слова, и труд наш ограничивается только выбором важнейших мест из его последних статей. Для большей точности мы не будем даже отступать ни от того порядка, в котором писаны были они, ни от того порядка, в котором излагаются эти мысли в каждой статье: мы просто представим извлечение из последних статей Белинского, зная, что это будет приятнее всего для читателей, полезнее всего для литературы. Начинаем наши извлечения анализом статьи Белинского, помещенной в «Петербургском сборнике» — «Мысли и заметки о русской литературе». Безотносительное достоинство нашей литературы, по мнению Белинского, еще не очень велико. Это понятие важно, потому что мы, радуясь своим успехам, слишком наклонны воображать, что уже недалеко осталось нам до того, чтобы стоять наряду с образованнейшими народами и отдыхать на воображаемых лаврах. Необходимо напоминать нам, что эта высокая мечта не более, как мечта. Если мы чем можем по справедливости гордиться, то, без сомнения, литературою: она составляет лучшую сторону нашей жизни; а между тем, и литература наша до сих пор находится в состоянии, близком к младенчеству. Но, несмотря на свою слабость, для нас она имеет чрезвычайную важность: Какова бы ни была наша литература, во всяком случае, ее значение для нас гораздо важнее, нежели как может оно казаться; в ней, в одной ей, вся наша умственная жизнь и вся поэзия нашей жизни. Только в ее сфере перестаем мы быть Иванами и Петрами, а становимся просто людьми, обращаемся к людям и с людьми. В нашем обществе преобладает дух разъединения: у каждого нашего сословия все свое, особенное — и платье, и манеры, и образ жизни, и обычаи, и даже язык. Дух разьединения враждебен обществу: общество соединяет людей, каста разъединяет их. Этот дух особности так силен у нас, что даже и новые сословия, возникшие из нового порядка дел, основанного Петром Великим, не замедлили принять на себя особенные оттенки. Чему удивляться, что дворянин на купца, а купец на дворянина вовсе не походят, если иногда почти то же различие существует и между ученым и чудожником?.. У нас еще не перевелись ученые, которые всю жизнь остаются верными благородной решимости не понимать, что такое искусство и зачем оно; у нас еще много художников, которые и не подозревают живой связи их искусства с наукою, с литературою, с жизнию. И потому сведите такого ученого с таким художником, и вы увидите, что они будут или молчать, или перекидываться общими фразами… Несомненно то, что у нас есть сильная потребность общества и стремление к обществу; а это уже важно. Реформа Петра Великого не уничтожила, не разрушила стен, отделявших в старом обществе один класс от другого; но она подкопалась под основание этих стен и если не повалила, то наклонила их на бок, — и теперь со дня на день они все более и более клонятся, обсыпаются и засыпаются собственными своими обломками, собственным своим щебнем и мусором, так что починять их значило бы придавать им тяжесть, которая, по причине подрытого их основания, только ускорила бы их, и без того неизбежное, падение. И если теперь разделенные этими стенами сословия не могут переходить через них, как через ровную мостовую, зато легко могут перескакивать через них там, где они особенно пообвалились или пострадали от проломов. Все это прежде делалось медленно и незаметно, теперь делается и быстрее и заметнее — и близко время, когда все это очень скоро и начисто сделается. Железные дороги пройдут и под стенами и через стены, туннелями и мостами; усилением промышленности и торговли они переплетут интересы людей всех сословий и классов и заставят их вступить между собою в те живые и тесные отношения, которые невольно сглаживают все резкие и ненужные различия. Но начало этого сближения сословий между собою, которое есть начало образующегося общества, отнюдь не принадлежит исключительно нашему времени: оно сливается с началом нашей литературы. Общественное просвещение потекло у нас вначале ручейком мелким и едва заметным, но зато из высшего и благороднейшего источника — из самой науки и литературы. Наука у нас и теперь только укореняется, но еще не укоренилась, тогда как образование только еще не разрослось, но уже укоренилось. Лист его мелок и редок, ствол не высок и не толст, но корень уже так глубок, что его не вырвать никакой буре, никакому потоку, никакойсиле вырубите этот лесок в одном месте, но корень даст отпрыски в другом, и вы скорее устанете вырубать, нежели устанет он давать новые отпрыски и разрастаться… Говоря об успехах образования нашего общества, мы говорим об успехах нашей литературы потому, что наше образование есть непосредственное действие нашей литературы на понятия и нравы общества. Литература наша создала нравы нашего общества, воспитала уже несколько поколений, резко отличающихся одно от другого, положила начало внутреннему сближению сословий, образовала род общественного мнения и произвела нечто вроде особенного класса в обществе, который от обыкновенного среднего сословия отличается тем, что состоит не из купечества и мещанства только, но из людей всех сословий, сблизившихся между собою через образование, которое у нас исключительно сосредоточивается на любви к литературе. Различие литературного образования общества перешло в жизнь и разделило людей на различно действующие, мыслящие и убежденные поколения, которых живые споры и полемические отношения, выходя из принципов, а не из материальных интересов, являют собою признаки возникающей и развивающейся в обществе духовной жизни. И это великое дело есть дело нашей литературы!.. Литература была для нашего общества живым источником даже практических нравственных идей. Она началась сатирою и в лице Кантемира объявила нещадную борьбу невежеству, предрассудкам, сутяжничеству, ябеде, крючкотворству, лихоимству и казнокрадству, которые она застала в старом обществе не как пороки, но как правила жизни, как моральные убеждения. Каков бы ни был талант Сумарокова, но его сатирические нападки на «крапивное семя» всегда будут заслуживать почетного упоминовения от историка русской литературы. Комедии Фонвизина были еще более заслугою перед обществом, нежели перед литературою. Отчасти то же можно сказать и об «Ябеде» Капниста. Басня потому так хорошо и принялась у нас, что она принадлежит к сатирическому роду поэзии. Сам Державин, поэт по преимуществу лирический, был в то же время и сатирическим поэтом, как, например, в «Фелице», «Вельможе» и других пьесах. Наконец пришло время, когда в нашей литературе сатира перешла в юмор, который высказывается в художественном воспроизведении житейской действительности. Конечно, смешно было бы предполагать, чтоб сатира, комедия, повесть или роман могли исправить порочного человека; но нет сомнения, что они, открывая глаза общества на самого же его, способствуя пробуждению его самосознания, покрывают порочного презрением и позором. Недаром же многие у нас не могут без ненависти слышать имени Гоголя и его «Ревизора» называют «безнравственным» сочинением, которое следовало бы запретить. Равным образом, теперь уже никто не будет так простодушен, чтобы думать, что комедия или повесть может взяточника сделать честным человеком: нет! кривое дерево, когда оно уже выросло и потолстело, не сделаешь прямым; но ведь у взяточников так же бывают дети, как и у не взяточников: те и другие, еще не имея причин считать безнравственными яркие изображения взяточничества, восхищаются ими и незаметно для самих себя обогащаются такими впечатлениями, которые не всегда оказываются бесплодными в их последующей жизни, когда они делаются действительными членами общества. Впечатления юности сильны, и юность то и принимает за несомненную истину, что прежде всего поразило ее чувство, воображение и ум. И вот каким образом действует литература уже не на одно образование, но и на нравственное улучшение общества. Как бы то ни было, но этот факт не подлежит никакому сомнению, что только в последнее время у нас начало делаться заметным число людей, которые нравственные убеждения стараются осуществлять на деле, в ущерб своим личным выгодам и во вред своему общественному положению… Не менее этого неоспорим и тот факт, что литература служит у нас точкою соединения людей, во всех других отношениях внутренне разъединенных. Мещанин Ломоносов за свой талант и свою ученость достигает важных чинов, и вельможи допускают его в свой круг. Бедный дворянин Державин за свой талант сам делается вельможею, — и между людьми, с которыми сблизила его литература, он нашел не одних меценатов, но и друзей. Казанский купец Каменев, написавший балладу «Громвал», приехав в Москву по делам, пошел познакомиться с Карамзиным, а через него перезнакомился со всем московским литературным кругом. Это было назад тому сорок лет, когда купцы хаживали только в передние дворянских домов, и то по делам, с товарами или за должком, об уплате которого смиренно докучали. Первые журналы русские, которых и самые имена теперь забыты, издавались кружками молодых людей, сблизившихся между собою чрез общую им всем страсть к литературе. Образованность равняет людей. И в наше время уже нисколько не редкость встретить дружеский кружок, в котором найдется и знатный барин, и разночинец, и купец, и мещанин, — кружок, члены которого совершенно забыли разделяющие их внешние различия и взаимно уважают друг в друге просто людей. Вот истинное начало образованной общественности, созданное у нас литературою! Кто из имеющих право на имя человека не пожелает от всей души, чтоб эта общественность росла и увеличивалась не по дням, а по часам, как росли наши сказочные богатыри! Как все живое, общество должно быть органическим, то есть множеством людей, связанных между собою внутренне. Денежные интересы, торговля, акции, балы, собрания, танцы — тоже связь, но только внешняя, следовательно не живая, не органическая, хотя и необходимая и полезная. Внутренно связывают людей общие нравственные интересы, сходство в понятиях, равенство в образовании и, при этом, взаимное уважение к своему человеческому достоинству. Но все наши нравственные интересы, вся духовная жизнь наша сосредоточивалась до сих пор и еще долго будет сосредоточиваться исключительно в литературе: она живой источник, из которого просачиваются в общество все человеческие чувства и понятия… Любовь к крайностям в суждениях, — одно из свойств еще не установившейся натуры русской: русский человек любит или не в меру хвастаться, или не в меру скромничать. Пристаньте к одной из этих партий, она сейчас же произведет вас в великие люди, в гении, тогда как другая возненавидит и объявит бездарным человеком. Но, во всяком случае, имея врагов, вы будете иметь и друзей. Держась же беспристрастного, трезвого мнения об этом предмете, вы восстановите против себя обе стороны. Одна из них обременит вас своим модным, попугайным презрением; другая, пожалуй, объявит вас человеком беспокойным, опасным, подозрительным, ренегатом и будет писать на вас литературные донесения — разумеется, публике… Самое неприятное тут то, что вы не будете поняты, и в ваших словах будут находить то неумеренные похвалы, то неумеренную брань, но не будут видеть в них верной характеристики факта действительности, как он есть, со всем его добром и злом, достоинствами и недостатками, со всеми противоречиями, которые он носит в самом себе. Это особенно прилагается к нашей литературе, которая представляет собою столько крайностей и противоречий, что, сказав о ней что-нибудь утвердительное, тотчас же должно сделать оговорку, которая большинству публики, больше любящему читать, нежели рассуждать, легко может показаться отрицанием или противоречием. Так, например, сказав о сильном и благотворном влиянии нашей литературы на общество и, следовательно, о ее великой для нас важности, мы должны оговориться, чтобы этому влиянию и этой важности не приписали больших размеров, нежели какие мы разумели, и, таким образом, не вывели бы из наших слов такого заключения, что мы не только имеем литературу, но еще и богатую литературу, которая смело может стать наравне с любою европейскою литературою. Подобное заключение было бы всячески ложно. У нас есть литература, и литература, богатая талантами и произведениями, если брать в соображение ее средства и молодость, — но наша литература существует только для нас: для иностранцев же она еще вовсе не литература, и они имеют полное право не признавать ее существования, потому что они не могут через нее изучать и узнавать нас, как народ, как общество. Литература наша слишком молода, неопределенна и бесцветна для того, чтобы иностранцы могли видеть в ней факт нашей умственной жизни… Для иностранцев интереснее других были бы в хороших переводах те создания Пушкина и Лермонтова, которых содержание взято из русской жизни. Таким образом Евгений Онегин был бы для иностранцев интереснее Моцарта и Сальери, Скупого рыцаря и Каменного гостя. И вот почему самый интересный для иностранцев русский поэт есть Гоголь. Этот успех понятен: кроме огромности своего художнического таланта, Гоголь строго держится в своих сочинениях сферы русской житейской действительности. А это-то всего и интереснее для иностранцев: они хотят через поэта знакомиться с страною, которая произвела его. В этом отношении Гоголь — самый, национальный из русских поэтов, и ему нельзя бояться перевода, хотя, по причине самой национальности его сочинений, и в лучшем переводе не может не ослабиться их колорит. Но и этим успехом не должно слишком заноситься. Для поэта, который хочет, чтоб гений его был признан везде и всеми, а не одними только его соотечественниками, национальность есть первое, но не единственное условие: необходимо еще, чтоб, будучи национальным, он в то же время был и всемирным, то есть, чтобы национальность его творений была формою, телом, плотью, физиономиею, личностью духовного и бесплотного мира общечеловеческих идей. Другими словами: необходимо, чтоб национальный поэт имел великое историческое значение не для одного только своего отечества, но чтобы его явление имело всемирно-историческое значение. Такие поэты могут являться только у народов, призванных играть в судьбах человечества всемирно-историческую роль, то есть своею национальною жизнью иметь влияние на ход и развитие всего человечества. И потому, если, с одной стороны, без великого гения от природы нельзя быть всемирно-историческим поэтом, то, с другой стороны, и с великим гением иногда можно быть не всемирно-историческим поэтом, то есть иметь важность только для одного своего народа. Здесь значение поэта зависит уже не от него самого, не от его деятельности, направления, гения, но от значения страны, которая произвела его. С этой точки зрения, у нас нет ни одного поэта, которого мы имели бы право поставить наравне с первыми поэтами Европы. Таланты есть повсюду и всегда; но не одни только таланты нужны для того, чтобы литература имела положительное достоинство: только содержание придает истинную цену ее произведениям. Почти каждый образованный француз считает необходимым иметь в своей библиотеке всех своих писателей, которых общественное мнение признало классическими. И он читает и перечитывает их всю жизнь свою. У нас — что греха таить? — не всякий записной литератор считает за нужное иметь старых писателей. И вообще у нас все охотнее покупают новую книгу, нежели старую; старых писателей у нас почти никто не читает, особенно те, которые всех громче кричат о их гении и славе. Это отчасти происходит оттого, что наше образование еще не установилось и образованные потребности еще не обратились у нас в привычку. Но тут есть и другая, может быть, еще более существенная причина, которая не только объясняет, но частию и оправдывает это нравственное явление. Французы до сих пор читают, например, Рабле или Паскаля, писателей XVI и XVII века; тут нет ничего удивительного, потому что этих писателей и теперь читают и изучают не одни французы, но и немцы и англичане — словом, люди всех образованных наций. Язык этих писателей, и особенно Рабле, устарел: но содержание их сочинений всегда будет иметь свой живой интерес, потому что оно тесно связано со смыслом и значением целой исторической эпохи. Это доказывает ту истину, что только содержание может спасти от забвения писателя. Источник, из которого возникает богатая литература, — богатство и сила умственной жизни в обществе. У нас этого еще нет: Вообще, вместе с удивительными и быстрыми успехами в умственном и литературном образовании, проглядывает у нас какая-то незрелость, какая-то шаткость и неопределенность. Истины, в других литературах давно сделавшиеся аксиомами, давно уже не возбуждающие споров и не требующие доказательств, у нас все еще не подвергались суждению, еще не всем известны. Вспомните только, что произведение, верно схватывающее какие-нибудь черты общества, считается у нас часто пасквилем то на общество, то на сословие, то на лица. От нашей литературы требуют, чтобы она видела в действительности только героев добродетели да мелодраматических злодеев, и чтобы она и не подозревала, что в обществе может быть много смешных, странных и уродливых явлений. Каждый, чтобы ему было широко и просторно жить, готов, если б мог, запретить другим жить. Явился у нас писатель, юмористический талант которого имел до того сильное влияние на всю литературу, что дал ей совершенно новое направление. Его стали порочить. Хотели уверить публику, что он — Поль-де-Кок, живописец грязной, неумытой и непричесанной природы. Он не отвечал никому и шел себе вперед. Публика, в отношении к нему, разделилась на две стороны, из которых самая многочисленная была решительно против него, что, впрочем, нисколько не мешало ей раскупить, читать и перечитывать его сочинения. Наконец, и большинство публики стало за него: что делать порицателям? Они начали признавать в нем талант даже большой, хотя, по их словам, идущий не по настоящему пути, но, вместе с этим, стали давать знать и намекали прямо, что он, будто бы, унижает все русское, оскорбляет почтенное сословие чиновников, и т. п. Все мнения находят у нас место, простор, внимание и даже последователей. Что же это, если не незрелость и не шаткость общественного мнения? Но, со всем этим, истина и здравый вкус все-таки идут твердыми шагами и овладевают полем этой беспорядочной битвы мнений. Все это доказывает, что и литература и общество наше еще слишком молоды и незрелы, но что в них кроется много здоровой жизненной силы, обещающей богатое развитие в будущем.Статья девятая и последняя
Продолжаем наши извлечения из статей Белинского. Нам остается анализировать два последние его годичные обозрения русской литературы — на 1846 и 1847 годы. («Соврем[енник]», 1847 г., № 1, и 1848 г., No№ 1 и 3.) Эти два обозрения вместе со статьей «Петербургского сборника», отрывки из которой привели мы в прошедшем месяце, представляют довольно полное выражение общих литературных воззрений Белинского. Для первого раза эти извлечения с достаточною ясностью возобновляют в памяти читателей личность гениального нашего критика [,- в настоящее время, и это уже должно считаться делом великой важности: мы много выиграем, если будем даже только помнить, что некогда говорилось нам, что некогда одобрялось всеми нами]. Придет время, кто-нибудь скажет нам что-нибудь новое, что-нибудь лучшее [, - а теперь… теперь мы счастливы и довольны, когда можем называть хорошим хотя то, что было хорошо десять лет тому назад. Нечего сказать, завидное положение литературы и критики; нечего сказать, великой похвалы заслуживают быстрые успехи общества]. В нашем обществе, в нашей литературе есть свежие силы, есть стремление вперед, есть залоги для развития более живого и широкого, нежели все предыдущее [, - люди живого настоящего, выступайте же вперед бодрее, решительнее! Говорите громче и сильнее! Ваши речи уже слышатся между нами, — но как еще невнятны для большинства публики речи одних из вас, как неопределенны речи других! Одним из вас надобно говорить слышнее, другим говорить определительнее, и тогда публика пойдет за вами. Говорите же, и пусть воспоминания о Белинском утратят свой живой интерес для современности]. Чем скорее это будет, тем лучше. А пока, — пока он все еще остается незаменим для нашей литературы [, и надобно нам слушать то, что говорил он].* * *
«Взгляд на русскую литературу 1846 года» начинается замечаниями о том, что характер современной русской литературы состоит в более и более тесном сближении с жизнью и действительностью и что подобная характеристика может быть уместна только относительно литературы очень молодой, мало еще развившейся и начавшейся в подражание иностранным литературам, а не из самостоятельной национальной жизни, что отрешение от подражательности, постепенное достижение самобытности есть главная черта в истории нашей литературы, что и доказывается фактами. Выписки из этой части обзора были нами приводимы в предыдущих статьях. Наконец, говорит Белинский, в произведениях Гоголя и писателей, им воспитанных, наша литература явилась самобытною, стала верным изображением русской действительности и оттого получила в глазах общества важное значение, какого прежде по отсутствию живого содержания, она не имела. В беллетристике старое реторическое направление совершенно бессильно; но вне беллетристики оно проявляется так называемым славянофильством. Известно, что в глазах Карамзина Иоанн III был выше Петра Великого, а допетровская Русь лучше России новой. Вот источник так называемого славянофильства, которое мы, впрочем, во многих отношениях считаем весьма важным явлением, доказывающим, в свою очередь, что время зрелости и возмужалости нашей литературы близко. Во времена детства литературы всех занимают вопросы, если даже и важные сами по себе, то не имеющие никакого дельного применения к жизни. Так называемое славянофильство, без всякого сомнения, касается самых жизненных, самых важных вопросов нашей общественности. Как оно их касается и как оно к ним относится — это другое дело. Но прежде всего славянофильство есть убеждение, которое, как всякое убеждение, заслуживает полного уважения, даже и в таком случае, если с ним вовсе не согласны. Много можно сказать в пользу славянофильства, говоря о причинах, вызвавших его явление; но, рассмотревши его ближе, нельзя не увидеть, что существование и важность этой литературной котерии чисто отрицательные, что она вызвана и живет не для себя, а для оправдания и утверждения именно той идеи, на борьбу с которою обрекла себя. Поэтому нет никакого интереса говорить с славянофилами о том, чего они хотят, да и сами они неохотно говорят и пишут об этом, хотя и не делают из этого никакой тайны. Дело в том, что положительная сторона их доктрины заключается в каких-то туманных, мистических предчувствиях победы Востока над Западом [, которых несостоятельность слишком ясно обнаруживается фактами действительности, всеми вместе и каждым порознь]. Но отрицательная сторона их учения гораздо более заслуживает внимания, не в том, что они говорят против гниющего будто бы Запада [Запада славянофилы решительно не понимают, потому что меряют его на восточный аршин], но в том, что они говорят против русского европеизма, а об этом они говорят много дельного, с чем нельзя не согласиться хотя наполовину, как, например, что в русской жизни есть какая-то двойственность, следовательно, отсутствие нравственного единства; что это лишает нас резко выразившегося национального характера, каким [, к чести их,] отличаются почти все европейские народы, что это делает нас какими-то междоумками, которые хорошо умеют мыслить по-французски, по-немецки и по-английски, — но никак не умеют мыслить по-русски, и что причина всего этого в реформе Петра Великого. Все это справедливо до известной степени. Но нельзя остановиться на признании справедливости какого бы то ни было факта, а должно исследовать его причины, в надежде в самом зле найти и средства к выходу из него. Этого славянофилы не делали и не сделали; но зато они заставили если не сделать, то делать это своих противников. И вот где их истинная заслуга. Заснуть в самолюбивых мечтах, о чем бы они ни были — о нашей ли народной славе, или о нашем европеизме, равно бесплодно и вредно, потому что сон есть не жизнь, а только грезы о жизни; и нельзя не сказать спасибо тому, кто прервет такой сон. В самом деле, никогда изучение русской истории не имело такого серьезного характера, какой приняло оно в последнее время. Мы вопрошаем и допрашиваем прошедшее, чтобы оно объяснило нам наше настоящее и намекнуло о нашем будущем. Мы как будто испугались за нашу жизнь, за наше значение, за наше прошедшее и будущее, и скорее хотим решить великий вопрос: Быть или не быть? Тут уже дело идет не о том, откуда пришли варяги — с запада или с юга, из-за Балтийского, или из-за Черного моря, а о том, проходит ли через нашу историю какая-нибудь живая органическая мысль, и если проходит, какая именно; какие наши отношения к нашему прошедшему, от которого мы как будто оторваны, и к Западу, с которым мы как будто связаны. И результатом этих хлопотливых и тревожных исследований начинает оказываться, что, во-первых, мы не так резко оторваны от нашего прошедшего, как думали, и не так тесно связаны с Западом, как воображали. С другой стороны, обращаясь к своему настоящему положению, смотря на него глазами сомнения и исследования, мы не можем не видеть, как, во многих отношениях, смешно и жалко успокоил нас наш русский европеизм насчет наших русских недостатков, забелив изарумянив, но вовсе не изгладив их. И в этом отношении поездки за границу чрезвычайно полезны нам: многие из русских отправляются туда решительными европейцами, а возвращаются оттуда, сами не зная кем, и потому самому с искренним желанием сделаться русскими. Что же все это означает? — Неужели славянофилы правы, и реформа Петра Великого только лишила нас народности и сделала междоумками? И неужели они правы, говоря, что нам надо воротиться к общественному устройству и нравам времен не то баснословного Гостомысла, не то царя Алексея Михайловича (насчет этого сами господа славянофилы еще не условились между собою)?.. Нет, это означает совсем другое, а именно то, что Россия вполне исчерпала, изжила эпоху преобразования, что реформа совершила в ней свое дело, сделала для нее все, что могла и должна была сделать, и что настало для России время развиваться самобытно, из самой себя. Но миновать, перескочить, перепрыгнуть, так сказать, эпоху реформы и воротиться к предшествовавшим ей временам — неужели это значит развиваться самобытно? Смешно было бы так думать уже по одному тому, что это такая же невозможность, как и переменить порядок годовых времен, заставив за весною следовать зиму, а за осенью — лето. Это значило бы еще признать явление Петра Великого, его реформу и последующие события в России (может быть, до самого 1812 года — эпохи, с которой началась новая жизнь для России), признать их случайными, каким-то тяжелым сном, который тотчас исчезает и уничтожается, как скоро проснувшийся человек открывает глаза. Но так думать сродно только господам Маниловым. Подобные события в жизни народа слишком велики, чтоб быть случайными, и жизнь народа не есть утлая лодочка, которой каждый может давать произвольное направление легким движением весла. Вместо того, чтоб думать о невозможном и смешить всех на свой счет самолюбивым вмешательством в исторические судьбы, гораздо лучше, признав неотразимую и неизменимую действительность существующего, действовать на его основании, руководясь разумом и здравым смыслом, а не маниловскими фантазиями. Не об изменении того, что совершилось без нашего ведома и что смеется над нашею волею, должны мы думать, а об изменении самих себя на основании уже указанного нам пути высшею нас волею. Дело в том, что пора нам перестать казаться, а начать быть, пора оставить, как дурную привычку, довольствоваться словами и европейские формы и внешность принимать за европеизм. Скажем более: пора нам перестать восхищаться европейским потому только, что оно не азиатское, но любить, уважать его, стремиться к нему потому только, что оно человеческое, и, на этом основании, все европейское, в чем нет человеческого, отвергать с такою же энергиею, как и все азиатское, в чем нет человеческого. Повторяем: славянофилы правы во многих отношениях; но тем не менее их роль чисто отрицательная, хотя и полезная на время. Главная причина их странных выводов заключается в том, что они произвольно упреждают время, процесс развития принимают за его результат, хотят видеть плод прежде цвета, и, находя листья безвкусными, объявляют плод гнилым и предлагают огромный лес, разросшийся на необозримом пространстве, пересадить на другое место и приложить к нему другого рода уход. По их мнению, это не легко, но возможно! Они забыли, что новая петровская Россия так же молода, как и Северная Америка, что в будущем ей представляется гораздо больше, чем в прошедшем. Они забыли, что в разгаре процесса часто особенно бросаются в глаза именно те явления, которые, по окончании процесса, должны исчезнуть, и часто не видно именно того, что впоследствии должно явиться результатом процесса. В этом отношении Россию нечего сравнивать со старыми государствами Европы, которых история шла диаметрально противоположно нашей и давно уже дала и цвет и плод. Без всякого сомнения, русскому легче усвоить себе взгляд француза, англичанина или немца, нежели мыслить самостоятельно, по-русски, потому что то готовый взгляд, с которым равно легко знакомит его и наука и современная действительность, тогда как он, в отношении к самому себе, еще загадка, потому что еще загадка для него значение и судьба его отечества, где все зародыши, зачатки. и ничего определенного, развившегося, сформировавшегося. Разумеется, в этом есть нечто грустное, но зато как много и утешительного в этом же самом! Дуб растет медленно, зато живет века. Человеку сродно желать скорого свершения своих желаний; но скороспелость ненадежна: нам более, чем кому другому, должно убедиться в этой истине. Известно, что французы, англичане и немцы так национальны каждый по-своему, что не в состоянии понимать друг друга, — тогда как русскому равно доступны и социальность француза, и практическая деятельность англичанина, и туманная философия немца. Одни видят в этом наше превосходство перед всеми другими народами, другие выводят из этого весьма печальные заключения о бесхарактерности, которую воспитала в нас реформа Петра: потому что, говорят они, у кого нет своей жизни, тому легко подделываться под чужую, у кого нет своих интересов, тому легко принимать чужие; но подделываться под чужую жизнь не значит жить, понять чужие интересы не значит усвоить их себе. В последнем мнении много правды, но не совсем лишено истины и первое мнение, как ни заносчиво оно. Прежде всего мыскажем, что решительно не верим в возможность крепкого политического и государственного существования народов, лишенных национальности, следовательно, живущих чисто-внешнею жизнию. В Европе есть одно такое искусственное государство, склеенное из многих национальностей; но кому же неизвестно, что его крепость и сила до поры и времени?.. Нам, русским, нечего сомневаться в нашем политическом и государственном значении: из всех славянских племен только мы сложились в крепкое и могучее государство и как до Петра Великого, так и после него, до настоящей минуты, выдержали с честью не одно суровое испытание судьбы, не раз были на краю гибели и всегда успевали спасаться от нее и потом являться в новой и большей силе и крепости. В народе, чуждом внутреннего развития, не может быть этой крепости, этой силы. Да, в нас есть национальная жизнь, мы призваны сказать миру свое слово, свою мысль; но каково это слово, какова мысль, — об этом пока еще рано нам хлопотать. Наши внуки или правнуки узнают это без всяких усилий напряженного разгадывания, потому что это слово, эта мысль будет сказана ими… Что же касается до многосторонности, с какою русский человек понимает чуждые ему национальности, — в этом заключаются равно и его слабая и его сильная стороны. Слабая потому, что этой многосторонности действительно много помогает его настоящая независимость от односторонности собственных национальных интересов. Но можно сказать с достоверностью, что эта независимость только помогает этой многосторонности; а едва ли можно сказать с какой-нибудь достоверностью, чтобы она производила ее. По крайней мере, нам кажется, что было бы слишком смело приписывать положению то, что всего более должно приписывать природной даровитости. Не любя гаданий и мечтаний и пуще всего боясь произвольных, личных выводов, мы не утверждаем за непреложное, что русскому народу предназначено выразить в своей национальности наиболее богатое и многостороннее содержание и что в этом заключается причина его удивительной способности воспринимать и усвоивать себе все чуждое ему; но смеем думать, что подобная мысль, как предположение, высказываемое без самохвальства и фанатизма, не лишена основания… …На свете нет ничего безусловно важного или неважного. Против этой истины могут спорить только те исключительно теоретические натуры, которые до тех пор и умны, пока носятся в общих отвлеченностях, а как скоро спустятся в сферу приложений общего к частному, словом, в мир действительности, тотчас оказываются сомнительными насчет нормального состояния их мозга. Итак, все на свете только относительно важно или не важно, велико или мало, старо или ново. «Как, — скажут нам, — и истина, и добродетель — понятия относительные?» Нет, как понятие, как мысль, они, безусловны и вечны; но как осуществление, как факт, они относительны. Идеи истины и добра признавались всеми народами, во все века; но что непреложная истина, что добро для одного народа или века, то часто бывает ложью и злом для другого народа, в другой век. Поэтому безусловный, или абсолютный, способ суждения есть самый легкий, но зато и самый ненадежный; теперь он называется абстрактным, или отвлеченным. Ничего нет легче, как определить, чем должен быть человек в нравственном отношении; но ничего нет труднее, как показать, почему вот этот человек сделался тем, что он есть, а не сделался тем, чем бы ему, по теории нравственной философии, следовало быть. Вот точка зрения, с которой мы находим признаки зрелости современной русской литературы в явлениях, по-видимому, самых обыкновенных. Присмотритесь, прислушайтесь: о чем больше всего толкуют наши журналы? — о народности, о действительности. На что больше всего нападают они? — на романтизм, мечтательность, отвлеченность, О некоторых из этих предметов много было толков и прежде, да не тот они имели смысл, не то значение. Понятие о «действительности» совершенно новое; на «романтизм» прежде смотрели, как на альфу и омегу человеческой мудрости, и в нем одном искали решения всех вопросов; понятие о «народности» имело прежде исключительно литературное значение, без всякого приложения к жизни. Оно, если хотите, и теперь обращается преимущественно в сфере литературы, но разница в том, что литературра-то теперь сделалась эхом жизни. Как судят теперь об этих предметах — вопрос другой. По обыкновению, одни лучше, другие хуже, но почти все одинаково в том отношении, что в решении этих вопросов видят как будто собственное спасение. В особенности, вопрос о народности сделался всеобщим вопросом и проявился вдвух крайностях. Одни смешали с народностью старинные обычаи, сохранившиеся теперь только в простонародии. и не любят, чтобы при них говорили с неуважением о курной и грязной избе, о редьке и квасе, даже о сивухе; другие, сознавая потребность высшего национального начала и не находя его в действительности, хлопочут выдумать свое, и неясно, намеками указывают нам на смирение, как выражение русской национальности. С первыми смешно спорить; но вторым можно заметить, что смирение есть, в известных случаях, весьма похвальная добродетель для человека всякой страны; для француза, как и для русского, для англичанина, как и для турка; но что она едва ли может одна составить то, что называется «народностью». Притом же этот взгляд, может быть, превосходный в теоретическом отношении, не совсем уживается с историческими фактами. Удельный период наш отличается скорее гордынею и драчливостью, нежели смирением. Татарам поддались мы совсем не от смирения (что было бы для нас не честью, а бесчестием, как и для всякого другого народа), а по бессилию, вследствие разделения наших сил родовым, кровным началом, положенным в основание правительственной системы того времени. Иоанн Калита был хитер, а не смирен; Симеон даже прозван был «гордым»; а эти князья были первоначальниками силы Московского царства. Димитрий Донской мечом, а не смирением предсказал татарам конец их владычества над Русью. Иоанны III и IV, оба прозванные «грозными», не отличались смирением. Только слабый Феодор составляет исключение из правила. И вообще, как-то странно видеть в смирении причину, по которой ничтожное Московское княжество сделалось сперва Московским царством, а потом Российскою империею, приосенив крыльями двуглавого орла, как свое достояние, Сибирь, Малороссию, Белоруссию, Новороссию, Крым, Бессарабию, Лифляндию, Эстляндию, Курляндию, Финляндию, Кавказ. Конечно, в русской истории можно найти поразительные черты смирения, как и других добродетелей, со стороны правительственных и частных лиц; но в истории какого же народа нельзя найти их, и чем какой-нибудь Людовик IX уступает в смирении Феодору Иоанновичу?.. Толкуют еще о любви, как о национальном начале, исключительно присущем одним славянским племенам, в ущерб галльским, тевтонским и иным западным. Эта мысль у некоторых обратилась в истинную мономанию, так что кто-то из этих «некоторых» решился даже печатно сказать, что русская земля смочена слезами, а отнюдь не кровью, и что слезами, а не кровью отделались мы не только от татар, но и от нашествия Наполеона. Мы, напротив, думаем, что любовь есть свойство человеческой натуры вообще и так же не может быть исключительною принадлежностью одного народа или племени, как и дыхание, зрение, голод, жажда, ум, слово. Ошибка тут в том, что относительное принято за безусловное. Завоевательная система, положившая основание европейским государствам, тотчас же породила там чисто юридический быт, в котором само насилие и угнетение приняло вид не произвола, а закона. У славян же, напротив, господствовал обычай, вышедший из «кротких и любовных» патриархальных отношений. Но долго ли продолжался этот патриархальный быт и что мы знаем о нем достоверного? Еще до удельного периода встречаем мы в русской истории черты вовсе не любовные — хитрого воителя Олега, сурового воителя Святослава, потом Святополка (убийцу Бориса и Глеба), детей Владимира, восставших на своего отца, и т. п. Это, скажут, занесли к нам варяги и — прибавим мы от себя — положили этим начало искажению любовного патриархального быта. Из чего же в таком случае и хлопотать? Удельный период так же мало период любви, как и смирения; это скорее период резни, обратившейся в обычай. О татарском периоде нечего и говорить: тогда лицемерное и предательское смирение было нужнее и любви и настоящего смирения. Пытки, казни периода Московского царства и последующих времен, [до самого царствования Екатерины Великой], опять посылают нас искать любви в доисторические времена славян. Где ж тут любовь, как национальное начало? Национальным началом она никогда и не была, но была человеческим началом, поддерживавшимся в племени его историческим, или, лучше сказать, его неисторическим положением. Положение изменилось, изменились и патриархальные нравы, а с ними исчезла и любовь, как бытовая сторона жизни. Уж не возвратиться ли нам к этим временам? Почему ж бы и не так, если это так же легко, как старику сделаться юношей, а юноше — младенцем?.. Что составляет в человеке его высшую, его благороднейшую действительность? — Конечно, то, что мы называем его духовностью, то есть чувство, разум, воля, в которых выражается его вечная, непреходящая, необходимая сущность. А что считается в человеке низшим, случайным, относительным, преходящим? — Конечно, его тело. Известно, что наше тело мы сыздетства привыкли презирать, может быть, потому именно, что, вечно живя в логических фантазиях, мы мало его знаем. Врачи, напротив, больше других уважают тело, потому что больше других знают его. Вот почему от болезней чисто нравственных они лечат иногда средствами чисто материальными, и наоборот. В этом отношении они похожи на умного агронома, который с уважением смотрит не только на богатство получаемых им от земли зерен, но и на самую землю, которая их произрастила, и даже на грязный, нечистый и вонючий навоз, который усилил плодотворность этой земли. — Вы, конечно, очень цените в человеке чувство? — Прекрасно! так цените же и этот кусок мяса, который трепещет в его груди, который вы называете сердцем и которого замедленное или ускоренное биение верно соответствует каждому движению вашей души. — Вы, конечно, очень уважаете в человеке ум? — Прекрасно! — так останавливайтесь же в благоговейном изумлении и перед этою массою мозга, где происходят все умственные отправления, откуда по всему организму распространяются, чрез позвоночный хребет, нити нерв, которые суть органы ощущения и чувств. Иначе, вы будете удивляться в человеке следствию мимо причины, или — что еще хуже — сочините свои, небывалые в природе причины и удовлетворитесь ими. Психология, не опирающаяся на физиологию, так же несостоятельна, как и физиология, не знающая о существовании анатомии. Современная наука не удовольствовалась и этим: химическим анализом хочет она проникнуть в таинственную лабораторию природы, а наблюдением над эмбрионом (зародышем) проследить [физический процесс нравственного развития]. Но это внутренний мир физиологической жизни человека; все его сокровенные от нас действия, как результат, выказываются наруже в лице, взгляде, голосе, даже манерах человека. А между тем, что такое лицо, глаза, голос, манеры? Ведь это все — тело, внешность, следовательно, все преходящее, случайное, ничтожное, потому что ведь все это — не чувство, не ум, не воля? — так! но ведь во всем этом мы видим и слышим и чувство, и ум, и волю. Ум без плоти, без физиономии, ум, не действующий на кровь и не принимающий на себя ее действия, есть логическая мечта, мертвый абстракт. Ум — это человек в теле, или, лучше сказать, человек через тело, словом, личность. Посмотрите, сколько нравственных оттенков в человеческой натуре: у одного ум едва заметен из-за сердца, у другого сердце как будто поместилось в мозгу; этот страшно умен и способен на дело, да ничего сделать не может, потому что нет у него воли; а у того страшная воля, да слабая голова, и из его деятельности выходит или вздор, или зло. Перечесть этих оттенков так же невозможно, как перечесть различия физиономий: сколько людей, столько и лиц, и двух совершенно схожих людей найти еще менее возможно, нежели найти два древесные листка, совершенно схожие между собою. Когда вы влюблены в женщину, не говорите, что вы обольщены прекрасными качествами ее ума и сердца: иначе, когда вам укажут на другую, которой нравственные качества выше, вы обязаны будете перевлюбиться и оставить первый предмет своей любви для нового, как оставляют хорошую книгу для лучшей. Нельзя отрицать влияния нравственных качеств на чувство любви, но когда любят человека, любят его всего, не как идею, а как живую личность; любят в нем особенно то, чего не умеют ни определить, ни назвать. В самом деле, как бы определили и назвали вы, например, то неуловимое выражение, ту таинственную игру его физиономии, его голоса, словом, все то, что составляет его особенность, что делает его не похожим на других и за что именно вы больше всего и любите его? Иначе, зачем бы вам было рыдать в отчаянии над трупом любимого вами существа? — Ведь с ним не умерло то, что было в нем лучшего, благороднейшего, что называли вы в нем духовным и нравственным, — а умерло только грубо материальное, случайное? Но об этом-то случайном и рыдаете вы горько, потому что воспоминания о прекрасных качествах человека не заменят вам человека, как умирающего от голода не насытит воспоминание о роскошном столе, которым он недавно наслаждался. Я охотно соглашусь с спиритуалистами, что мое сравнение грубо, но зато оно верно, а это для меня главное. Державин сказал:* * *
Девять лет, прошедшие после смерти Белинского, были бесплодные для истории критики, и мы останавливаемся на обозрении деятельности Белинского, потому что нечего больше сказать о русской критике, лучшим и современным выражением которой остаются до сих пор его статьи. Но словесность наша не совершенно бездействовала в это время. Напротив, поэты и беллетристы, образовавшиеся в школе Белинского или действующие в духе, представительницею которого была его критика, достигли первенства в нашей литературе только уже в последние годы его жизни или после его смерти. В критике не нашлось людей, способных продолжать начатое им; но словесность, как могла, продолжала развиваться в направлении, на которое указывал он. В те годы писатели нового направления еще только завоевывали себе прочное положение в литературе; теперь они решительно господствуют в ней. Если обстоятельства позволят нам исполнить во всем размере план, по которому начаты наши «Очерки» и первая часть которого — обозрение критики — нами кончена, то мы должны будем обозревать, во второй части нашего труда, деятельность русских поэтов и беллетристов, начиная с Гоголя до настоящего времени. Отдельные издания произведений некоторых из этих писателей доставляют нам случай определить их значение для литературы в отдельных статьях, которые, однако ж, будут иметь непосредственное отношение к общей системе наших «Очерков».Стихотворения Кольцова
Стихотворения Кольцова. С портретом автора, его факсимиле и статьею о его жизни и сочинениях, писанною В. Белинским. Москва. 1856 г.К числу утешительных литературных событий, которыми богато последнее время, принадлежит и новое издание «Стихотворений Кольцова» с портретом автора… и проч.». Оно перепечатано с прежнего без всяких прибавлений или опущений. Что нового можем сказать мы о Кольцове? Жизнь его превосходно рассказана в предисловии, которое написано его другом; она дивно рассказана и самим Кольцовым в пьесе «Расчет с жизнью», посвященной этому другу, В. Г. Белинскому:
* * *
* * *
* * *
* * *
* * *
Чернышевский Николай Гаврилович
Стихотворения Н. Огарева Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь] Оставить комментарий Чернышевский Николай Гаврилович (yes@lib.ru) Год: 1856 Обновлено: 27/01/2009. 20k. Статистика. Статья: Критика Литературная критика Top of Form Оценка: 8.00*3 Ваша оценка: шедеврзамечательноочень хорошохорошонормальноНе читалтерпимопосредственноплохоочень плохоне читать Bottom of Form
Н. Г. Чернышевский
Стихотворения Н. Огарева
Господин Огарев никогда не пользовался шумною популярностью. Правда, критика всегда с почетом говорила о нем, когда ей приводилось перечислять «лучших наших поэтов в настоящее время»; правда, публика всегда уважала талант господина Огарева, и ей даже полюбились некоторые из стихотворений, подписанных его именем, — кто не помнит прекрасных пьес: «Старый дом», «Кабак», «Nocturno», «Младенец» (Сидела мать у колыбели), «Обыкновенная повесть» (Была чудесная весна), «Еще любви безумно сердце просит», «Старик, как прежде, в час привычный», «Проклясть бы мог свою судьбу», и многих других? Так; но, тем не менее, публика наша, еще в такой свежести сохранившая наивную готовность увлекаться, не увлекалась поэзией г. Огарева, и наша критика, б последние годы творившая себе стольких кумиров, не рассыпалась перед г. Огаревым в тех непомерных панегириках, на которые бывала она так щедра в последние годы. Произведения г. Огарева не делали шуму. Ему всегда принадлежало только тихое сочувствие, да и то не слишком многочисленной части публики. Нет вероятности, чтобы даже и теперь, когда стихотворения его, до сих пор остававшиеся рассеянными по журналам, собраны в одну книгу, положение его в современной литературе изменилось. Без сомнения, все журналы похвалят его, — но умеренно; публика будет читать его книгу — также умеренно. Все скажут: «хорошо»; никто не выразит восторга. Поэт не будет ни огорчен, ни удивлен. Он и не требует себе шумной славы: он писал не для нее, не рассчитывал на нее, быть может, и не думал, что имеет права на нее. Поэт может быть доволен. Но мы, — мы не хотим быть довольны за него этою полуизвестностью, этим одобрением без горячего чувства, этим почетом без лаврового венка. Мы не восстаем ни против нынешней публики, ни даже против нынешней критики: быть может, та и другая правы с своей точки зрения. Но мы должны сказать, что через тридцать, через двадцать лет, — быть может, и ближе, — это изменится. Холодно будут тогда вспоминать или вовсе не будут вспоминать о многих из поэтов, кажущихся нам теперь достойными панегириков, но с любовью будет произноситься и часто будет произноситься имя г. Огарева, и позабыто оно будет разве тогда, когда забудется наш язык. Г-ну Огареву суждено занимать страницу в истории русской литературы, чего нельзя сказать о большей части из писателей, ныне делающих более шума, нежели он. И когда, быть может, забудутся все те стихотворения, которым пишем и читаем мы похвалы, будет повторяться его «Старый дом»:Друзьям
I
II
III
IV
Детство и отрочество. Военные рассказы
Детство и отрочество. Сочинение графа Л. Н. Толстого, СПБ. 1856 Военные рассказы. Графа Л. Н. Толстого. СПБ. 1856«Чрезвычайная наблюдательность, тонкий анализ душевных движений, отчетливость и поэзия в картинах природы, изящная простота — отличительные черты таланта графа Толстого». Такой отзыв вы услышите от каждого, кто только следит за литературою. Критика повторяла эту характеристику, внушенную общим голосом, и, повторяя ее, была совершенно верна правде дела. Но неужели ограничиться этим суждением, которое, правда, заметило в таланте графа Толстого черты, действительно ему принадлежащие, но еще не показало тех особенных оттенков, какими отличаются эти качества в произведениях автора «Детства», «Отрочества», «Записок маркера», «Метели», «Двух гусаров» и «Военных рассказов»? Наблюдательность, тонкость психологического анализа, поэзия в картинах природы, простота и изящество — все это вы найдете и у Пушкина, и у Лермонтова, и у г. Тургенева, — определять талант каждого из этих писателей только этими эпитетами было бы справедливо, но вовсе недостаточно для того, чтобы отличить их друг от друга; и повторить то же самое о графе Толстом еще не значит уловить отличительную физиономию его таланта, не значит показать, что этот прекрасный талант отличается от многих других столь же прекрасных талантов. Надобно было охарактеризовать его точнее. Нельзя сказать, чтобы попытки сделать это были очень удачны. Причина неудовлетворительности их отчасти заключается в том, что талант графа Толстого быстро развивается, и почти каждое новое произведение обнаруживает в нем новые черты. Конечно, все, что сказал бы кто-нибудь о Гоголе после «Миргорода», оказалось бы недостаточным после «Ревизора», и суждения, высказывавшиеся о г. Тургеневе как авторе «Андрея Колосова» и «Хоря и Калиныча», надобно было во многом изменять и дополнять, когда явились его «Записки охотника», как и эти суждения оказались недостаточными, когда он написал новые повести, отличающиеся новыми достоинствами. Но если прежняя оценка развивающегося таланта непременно оказывается недостаточною при каждом новом шаге его вперед, то по крайней мере для той минуты, как является, она должна быть верна и основательна. Мы уверены, что не дальше, как после появления «Юности», то, что мы скажем теперь, будет уже нуждаться в значительных пополнениях; талант графа Толстого обнаружит перед нами новые качества, как обнаружил он севастопольскими рассказами стороны, которым не было случая обнаружиться в «Детстве» и «Отрочестве», как потом в «Записках маркера» и «Двух гусарах» он снова сделал шаг вперед. Но талант этот, во всяком случае, уже довольно блистателен для того, чтобы каждый период его развития заслуживал быть отмечен с величайшею внимательностью. Посмотрим же, какие особенные черты он уже имел случай обнаружить в произведениях, которые известны читателям нашего журнала. Наблюдательность у иных талантов имеет в себе нечто холодное, бесстрастное. У нас замечательнейшим представителем этой особенности был Пушкин. Трудно найти в русской литературе более точную и живую картину, как описание быта и привычек большого барина старых времен в начале его повести «Дубровский». Но трудно решить, как думает об изображаемых им чертах сам Пушкин. Кажется, он готов был бы отвечать на этот вопрос: «Можно думать различно; мне какое дело, симпатию или антипатию возбудит в вас этот быт? я и сам не могу решить, удивления или негодования он заслуживает». Эта наблюдательность — просто зоркость глаза и памятливость. У новых наших писателей такого равнодушия вы не найдете; их чувства более возбуждены, их ум более точен в своих суждениях. Не с равною охотою наполняют они свою фантазию всеми образами, какие только встречаются на их пути; их глаз с особенным вниманием всматривается в черты, которые принадлежат сфере жизни, наиболее их занимающей. Так, например, г. Тургенева особенно привлекают явления, положительным или отрицательным образом относящиеся к тому, что называется поэзиею жизни, и к вопросу о гуманности. Внимание графа Толстого более всего обращено на то, как одни чувства и мысли развиваются из других; ему интересно наблюдать, как чувство, непосредственно возникающее из данного положения или впечатления, подчиняясь влиянию воспоминаний и силе сочетаний, представляемых воображением, переходит в другие чувства, снова возвращается к прежней исходной точке и опять и опять странствует, изменяясь, по всей цепи воспоминаний; как мысль, рожденная первым ощущением, ведет к другим мыслям, увлекается дальше и дальше, сливает грезы с действительными ощущениями, мечты о будущем с рефлексиею о настоящем. Психологический анализ может принимать различные направления: одного поэта занимают всего более очертания характеров; другого — влияния общественных отношений и житейских столкновений на характеры; третьего — связь чувств с действиями; четвертого — анализ страстей; графа Толстого всего более — сам психический процесс, его формы, его законы, диалектика души, чтобы выразиться определительным термином. Из других замечательнейших наших поэтов более развита эта сторона психологического анализа у Лермонтова; но и у него она все-таки играет слишком второстепенную роль, обнаруживается редко, да и то почти в совершенном подчинении анализу чувства. Из тех страниц, где она выступает заметнее, едва ли не самая замечательная — памятные всем размышления Печорина о своих отношениях к княжне Мери, когда он замечает, что она совершенно увлеклась им, бросив кокетничанье с Грушницким для серьезной страсти. Я часто себя спрашиваю, зачем я так упорно добиваюсь любви молоденькой девочки, которую обольстить я не хочу и на которой никогда не женюсь и т. д. — Из чего же я хлопочу? Из зависти к Грушницкому? Бедняжка! он вовсе ее не заслуживает. Или это следствие того скверного, но непобедимого чувства, которое заставляет нас уничтожать сладкие заблуждения ближнего, чтоб иметь мелкое удовольствие сказать ему, когда он в отчаянии будет спрашивать, чему он должен верить: — Мой друг, со мною было то же самое, и ты видишь, однако, я обедаю, ужинаю и сплю преспокойно, и, надеюсь, сумею умереть без крика и слез… и т. д. Тут яснее, нежели где-нибудь у Лермонтова, уловлен психический процесс возникновения мыслей, — и, однако ж, это все-таки не имеет ни малейшего сходства с теми изображениями хода чувств и мыслей в голове человека, которые так любимы графом Толстым. Это вовсе не то, что полумечтательные, полурефлективные сцепления понятий и чувств, которые растут, движутся, изменяются перед нашими глазами, когда мы читаем повесть графа Толстого, — это не имеет ни малейшего сходства с его изображениями картин и сцен, ожиданий и опасений, проносящихся в мысли его действующих лиц: размышления Печорина наблюдены вовсе не с той точки зрения, как различные минуты душевной жизни лиц, выводимых графом Толстым, — хотя бы, например, это изображение того, что переживает человек в минуту, предшествующую ожидаемому смертельному удару, потом в минуту последнего сотрясения нерв от этого удара. Только что Праскухин, идя рядом с Михайловым, разошелся с Калугиным и, подходя к менее опасному месту, начинал уже оживать немного, как он увидел молнию, ярко блеснувшую сзади себя, услыхал крик часового: «маркела!» и слова одного из солдат, шедших сзади: «как раз на бастион прилетит!» Михайлов оглянулся. Светлая точка бомбы, казалось, остановилась на своем зените — в том положении, когда решительно нельзя определить ее направление. Но это продолжалось только мгновение: бомба быстрее и быстрее, ближе и ближе, так что уже видны были искры трубки и слышно роковое посвистывание, опускалась прямо в средину батальона. — Ложись! — крикнул чей-то голос. Михайлов и Праскухин прилегли к земле. Праскухин, зажмурясь, слышал только, как бомба где-то очень близко, шлепнулась на твердую землю. Прошла секунда, показавшаяся часом — бомбу не рвало Праскухин испугался: не напрасно ли он струсил? может быть, бомба упала далеко, и ему только казалось, что трубка шипит тут же. Он открыл глаза и с удовольствием увидел, что Михайлов, около самых ног его, недвижимо лежал на земле. Но тут же глаза его на мгновение встретились с светящейся трубкой в аршине от него крутившейся бомбы. Ужас — холодный, исключающий все другие мысли и чувства ужас — объял все существо его. Он закрыл лицо руками. Прошла еще секунда, — секунда, в которую целый мир чувств, мыслей, надежд, воспоминаний промелькнул в его воображении. «Кого убьет — меня или Михайлова? или обоих вместе? А коли меня, то куда? в голову, так все кончено; а если в ногу, то отрежут, и я попрошу, чтобы непременно с хлороформом, — и я могу еще жив остаться. А, может быть, одного Михайлова убьет: тогда я буду рассказывать, как мы рядом шли, его убило и меня кровью забрызгало. Нет, ко мне ближе… меня!» Тут он вспомнил про двенадцать рублей, которые был должен Михайлову, вспомнил еще про один долг в Петербурге, который давно надо было заплатить; цыганский мотив, который он пел вечером, пришел ему в голову. Женщина, которую он любил, явилась ему в воображении в чепце с лиловыми лентами, человек, которым он был оскорблен пять лет тому назад и которому не отплатил за оскорбление, вспомнился ему, хотя вместе, нераздельно с этими и тысячами других воспоминаний чувство настоящего — ожидание смерти — ни на мгновение не покидало его. «Впрочем, может быть, не лопнет», подумал он и с отчаянной решимостью хотел открыть глаза. Но в это мгновение, еще сквозь закрытые веки, глаза его поразил красный огонь, с страшным треском что-то толкнуло его в средину груди: он побежал куда-то, спотыкнулся на подвернувшуюся под ноги саблю и упал на бок. «Слава богу! я только контужен», было его первою мыслью, и он хотел руками дотронуться до груди, но руки его казались привязанными, и какие-то тиски сдавили голову. В глазах его мелькали солдаты, и он бессознательно считал их: «один, два, три солдата; а вот, в подвернутой шинели, офицер», думал он. Потом молния блеснула в его глазах, и он думал, из чего это выстрелили: из мортиры или из пушки? Должно быть, из пушки. А вот еще выстрелили; а вот еще солдаты — пять, шесть, семь солдат, идут все мимо. Ему вдруг стало страшно, что они раздавят его. Он хотел крикнуть, что он контужен, но рот был так сух, что язык прилип к нёбу, и ужасная жажда мучила его. Он чувствовал, как мокро было у него около груди: это ощущение мокроты напоминало ему о воде, и ему хотелось бы даже выпить то, чем это было мокро. «Верно, я в кровь разбился, как упал», подумал он, и все более и более начиная поддаваться страху, что солдаты, которые продолжали мелькать мимо, раздавят его, он собрал все силы и хотел закричать: «Возьмите меня!» — но вместо этого застонал так ужасно, что ему страшно стало слушать себя. Потом какие-то красные огни запрыгали у него в глазах, — а ему показалось, что солдаты кладут на него камни; огни все прыгали реже и реже, камни, которые на него накладывали, давили его больше и больше. Он сделал, усилие, чтобы раздвинуть камни, вытянулся и уже больше не видел, не слышал, не думал и не чувствовал. Он был убит на месте осколком в середину груди. Это изображение внутреннего монолога надобно, без преувеличения, назвать удивительным. Ни у кого другого из наших писателей не найдете вы психических сцен, подмеченных с этой точки зрения. И, по нашему мнению, та сторона таланта графа Толстого, которая дает ему возможность уловлять эти психические монологи, составляет в его таланте особенную, только ему свойственную силу. Мы не то хотим сказать, что граф Толстой непременно и всегда будет давать нам такие картины: это совершенно зависит от положений, им изображаемых, и, наконец, просто от воли его. Однажды написав «Метель», которая вся состоит из ряда подобных внутренних сцен, он в другой раз написал «Записки маркера», в которых нет ни одной такой сцены, потому что их не требовалось по идее рассказа. Выражаясь фигуральным языком, он умеет играть не одной этой струной, может играть или не играть на ней, но самая способность играть на ней придает уже его таланту особенность, которая видна во всем постоянно. Так, певец, обладающий в своем диапазоне необыкновенно высокими нотами, может не брать их, если то не требуется его партией, — и все-таки какую бы ноту он ни брал, хотя бы такую, которая равно доступна всем голосам, каждая его нота будет иметь совершенно особенную звучность, зависящую, собственно, от способности его брать высокую ноту, и в каждой ноте его будет обнаруживаться для знатока весь размер его диапазона. Особенная черта в таланте графа Толстого, о которой мы говорили, так оригинальна, что нужно с большим вниманием всматриваться в нее, и тогда только мы поймем всю ее важность для художественного достоинства его произведений. Психологический анализ есть едва ли не самое существенное из качеств, дающих силу творческому таланту. Но обыкновенно он имеет, если гак можно выразиться, описательный характер, — берет определенное, неподвижное чувство и разлагает его на составные части, — дает нам, если так можно выразиться, анатомическую таблицу. В произведениях великих поэтов мы, кроме этой стороны его, замечаем и другое направление, проявление которого действует на читателя или зрителя чрезвычайно поразительно: это — уловление драматических переходов одного чувства в другое, одной мысли в другую. Но обыкновенно нам представляются только два крайние звена этой цепи, только начало и конец психического процесса, — это потому, что большинство поэтов, имеющих драматический элемент в своем таланте, заботятся преимущественно о результатах, проявлениях внутренней жизни, о столкновениях между людьми, о действиях, а не о таинственном процессе, посредством которого вырабатывается мысль или чувство; даже в монологах, которые, по-видимому, чаще всего должны бы служить выражением этого процесса, почти всегда выражается борьба чувств, и шум этой борьбы отвлекает наше внимание от законов и переходов, по которым совершаются ассоциации представлений, — мы заняты их контрастом, а не формами их возникновения, — почти всегда монологи, если содержат не простое анатомирование неподвижного чувства, только внешностью отличаются от диалогов: в знаменитых своих рефлексиях Гамлет как бы раздвояется и спорит сам с собою; его монологи в сущности принадлежат к тому же роду сцен, как и диалоги Фауста с Мефистофелем или споры маркиза Позы с Дон-Карлосом. Особенность таланта графа Толстого состоит в том, что он не ограничивается изображением результатов психического процесса: его интересует самый процесс, — и едва уловимые явления этой внутренней жизни, сменяющиеся одно другим с чрезвычайною быстротою и неистощимым разнообразием, мастерски изображаются графом Толстым. Есть живописцы, которые знамениты искусством уловлять мерцающее отражение луча на быстро катящихся волнах, трепетание света на шелестящих листьях, переливы его на изменчивых очертаниях облаков: о них по преимуществу говорят, что они умеют уловлять жизнь природы. Нечто подобное делает граф Толстой относительно таинственнейших движений психической жизни. В этом состоит, как нам кажется, совершенно оригинальная черта его таланта. Из всех замечательных русских писателей он один мастер на это дело. Конечно, эта способность должна быть врождена от природы, как и всякая другая способность; но было бы недостаточно остановиться на этом слишком общем объяснении: только самостоятельною [нравственною] деятельностью развивается талант, и в той деятельности, о чрезвычайной энергии которой свидетельствует замеченная нами особенность произведений графа Толстого, надобно видеть основание силы, приобретенной его талантом. Мы говорим о самоуглублении, о стремлении к неутомимому наблюдению над самим собою. Законы человеческого действия, игру страстей, сцепление событий, влияние обстоятельств и отношений мы можем изучать, внимательно наблюдая других людей; но все знание, приобретаемое этим путем, не будет иметь ни глубины, ни точности, если мы не изучим сокровеннейших законов психической жизни, игра которых открыта перед нами только в нашем [собственном] самосознании. Кто не изучил человека в самом себе, никогда не достигнет глубокого знания людей. Та особенность таланта графа Толстого, о которой говорили мы выше, доказывает, что он чрезвычайно внимательно изучал тайны жизни человеческого духа в самом себе; это знание драгоценно не только потому, что доставило ему возможность написать картины внутренних движений человеческой мысли, на которые мы обратили внимание читателя, но еще, быть может, больше потому, что дало ему прочную основу для изучения человеческой жизни вообще, для разгадывания характеров и пружин действия, борьбы страстей и впечатлений. Мы не ошибемся, сказав, что самонаблюдение должно было чрезвычайно изострить вообще его наблюдательность, приучить его смотреть на людей проницательным взглядом. Драгоценно в таланте это качество, едва ли не самое прочное из всех прав на славу истинно замечательного писателя. Знание человеческого сердца, способность раскрывать перед нами его тайны — ведь это первое слово в характеристике каждого из тех писателей, творения которых с удивлением перечитываются нами. И, чтобы говорить о графе Толстом, глубокое изучение человеческого сердца будет неизменно придавать очень высокое достоинство всему, что бы ни написал он и в каком бы духе ни написал. Вероятно, он напишет много такого, что будет поражать каждого читателя другими, более эффектными качествами, — глубиною идеи, интересом концепций, сильными очертаниями характеров, яркими картинами быта — и в тех произведениях его, которые уже известны публике, этими достоинствами постоянно возвышался интерес, — но для истинного знатока всегда будет видно — как очевидно и теперь, — что знание человеческого сердца — основная сила его таланта. Писатель может увлекать сторонами более блистательными; но истинно силен и прочен его талант только тогда, когда обладает этим качеством. Есть в таланте г. Толстого еще другая сила, сообщающая его произведениям совершенно особенное достоинство своею чрезвычайно замечательной свежестью, — чистота нравственного чувства. Мы не проповедники пуританизма; напротив, мы опасаемся его: самый чистый пуританизм вреден уже тем, что делает сердце суровым, жестким; самый искренний и правдивый моралист вреден тем, что ведет за собою десятки лицемеров, прикрывающихся его именем. С другой стороны, мы не так слепы, чтобы не видеть чистого света высокой нравственной идеи во всех замечательных произведениях литературы нашего века. Никогда общественная нравственность не достигала такого высокого уровня, как в наше благородное время, — благородное и прекрасное, несмотря на все остатки ветхой грязи, потому что все силы свои напрягает оно, чтобы омыться и очиститься от наследных грехов. И литература нашего времени во всех замечательных своих произведениях, без исключения, есть благородное проявление чистейшего нравственного чувства. Не то мы хотим сказать, что в произведениях графа Толстого чувство это сильнее, нежели в произведениях другого какого из замечательных наших писателей: в этом отношении, все они равно высоки и благородны, но у него это чувство имеет особенный оттенок. У иных оно очищено страданием, отрицанием, просветлено сознательным убеждением, является уже только как плод долгих испытаний, мучительной борьбы, быть может целого ряда падений. Не то у графа Толстого: у него нравственное чувство не восстановлено только рефлексиею и опытом жизни, оно никогда не колебалось, сохранилось во всей юношеской непосредственности и свежести. Мы не будем сравнивать того и другого оттенка в гуманическом отношении, не будем говорить, который из них выше по абсолютному значению — это дело философского или социального трактата, а не рецензии — мы здесь говорим только об отношении нравственного чувства к достоинствам художественного произведения и должны признаться, что в этом случае непосредственная, как бы сохранившаяся во всей непорочности от чистой поры юношества, свежесть нравственного чувства придает поэзии особенную — трогательную и грациозную — очаровательность. От этого качества, по нашему мнению, во многом зависит прелесть рассказов графа Толстого. Не будем доказывать, что только при этой непосредственной свежести сердца можно было рассказать «Детство» и «Отрочество» с тем чрезвычайно верным колоритом, с тою нежною грациозностью, которые дают истинную жизнь этим повестям. Относительно «Детства» и «Отрочества» очевидно каждому, что без непорочности нравственного чувства невозможно былобы не только исполнить эти повести, но и задумать их. Укажем другой пример — в «Записках маркера»: историю падения души, созданной с благородным направлением, мог так поразительно и верно задумать и исполнить только талант, сохранивший первобытную чистоту. Благотворное влияние этой черты таланта не ограничивается теми рассказами или эпизодами, в которых он выступает заметным образом на первый план: постоянно служит она оживительницею, освежительницею таланта. Что в мире поэтичнее, прелестнее чистой юношеской души, с радостною любовью откликающейся на все, что представляется ей возвышенным и благородным, чистым и прекрасным, как сама она? Кто не испытывал, как освежается его дух, просветляется его мысль, облагораживается все существо присутствием девственного душою существа, подобного Корделии, Офелии или Дездемоне? Кто не чувствовал, что присутствие такого существа навевает поэзию на его душу, и не повторял вместе с героем г. Тургенева (в «Фаусте»):
Чернышевский Николай Гаврилович
Губернские очерки Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь] Оставить комментарий Чернышевский Николай Гаврилович (yes@lib.ru) Год: 1857 Обновлено: 27/01/2009. 114k. Статистика. Статья: Критика Литературная критика Top of Form Оценка: 7.63*5 Ваша оценка: шедеврзамечательноочень хорошохорошонормальноНе читалтерпимопосредственноплохоочень плохоне читать Bottom of Form Аннотация: Из записок отставного надворного советника Щедрина. Собрал и издал М. Е. Салтыков.
Н. Г. Чернышевский
Губернские очерки
Губернские очерки. Из записок отставного надворного советника Щедрина. Собрал и издал М. Е. Салтыков. Два тома. Москва. 1857Давно уже не являлось в русской литературе рассказов, которые возбуждали бы такой общий интерес, как «Губернские очерки» Щедрина, изданные г. Салтыковым. Главная причина громадного успеха этих рассказов очевидна каждому. В них очень много правды, — очень живой и очень важной. Мы не будем говорить о том, как много чести приносит русскому обществу то, что правда принята им с таким одобрением и участием. Не будем говорить и о том, как отрадно каждому, любящему свое отечество, это общее чувство, служащее свидетельством господства честной мысли в нашем обществе [столь часто осуждаемом и многими сторонами своего быта заслуживающем осуждения]. Это понимается каждым. Не будем много говорить и о том замечательном обстоятельстве, что правда, высказываемая надворным советником Щедриным, правда, часто очень горькая, не вызвала со стороны немногих, которым она должна быть неприятна, тех ожесточенных нападений, какими двадцать и пятнадцать лет тому назад встречены были «Ревизор» и «Мертвые души». Значит, не даром прошел для нас опыт жизни; значит, или исчезли, или чувствуют себя ныне бессильными люди, которые [еще так недавно и так нагло] осмеливались говорить, что правда может быть вредна [что лесть и обман надобно предпочитать правде]. Это ослабление голосов, враждебных правде, не есть обстоятельство случайное, обнаружившееся только в последние годы, не есть явление непрочное по своей случайности: год за годом можно следить, как уменьшалась сила и самонадеянность литературных аристархов, находивших выгоднейшим для себя поддерживать незнание [и самообольщение]. Кроме друзей Пушкина, представителем которых в критике был князь Вяземский, и нескольких молодых людей, писавших в «Телескопе», все журналы негодовали на «Ревизора». Через пять лет пользовался уже бесспорным превосходством в мнении публики тот журнал, который с восторгом встретил «Мертвые души». Но большинство нашей журналистики снова осудило Гоголя. Прошло еще пять лет, и не только большинство публики, но уже и большинство литераторов крепко стояло за г. Тургенева, когда он печатал «Бурмистра», «Контору», «Малиновую воду», «Бирюка» и проч. Но все еще очень многие и очень громкие голоса восставали против рассказов г. Тургенева. Теперь, если кто хотел, то никто не решился сказать что-нибудь против духа правды, оживляющего «Очерки» г. Щедрина. Когда десять лет тому назад была напечатана «Деревня» г. Григоровича, скольким упрекам подвергся автор! Но уж очень немногие решились выразить свое недовольство его «Рыбаками», которые явились через семь лет после того, а когда еще через три года, в прошедшем году, он написал «Переселенцев», никто не отважился и сказать, что не следует писать о переселенцах или можно писать иначе. Этих примеров довольно, чтобы засвидетельствовать постепенное усилие той стороны в нашем обществе и между нашими писателями, которая хочет правды, и постепенное изнеможение тех людей, которым противна правда. Кому интересно, тот может, припоминая суждения публики и журналов о каждом замечательном явлении нашей беллетристики, проследить, как с каждым новым годом возрастало убеждение в необходимости истины [для благосостояния нашей родины]. Мы только упоминаем об этом замечательном факте, но не останавливаемся на нем, потому что в настоящее время он очевиден для каждого. Бесполезно доказывать то, в чем никто не сомневается. Но если для всех уже очевидно теперь, что необходимо для нас знать о себе правду, если большинство, одобряющее писателей, выказывающих ее, так огромно, что бывшие противники ее или сознаются в том, что прежняя вражда их была не справедлива, или лишились отважности защищать свое несправедливое дело, то далеко еще не все согласны в том, какой существенный смысл имеют сочинения, одобряемые всеми за правдивость. Все согласны в том, что факты, изображаемые Гоголем, г. Тургеневым, г. Григоровичем, Щедриным, изображаются ими верно, и для пользы нашего общества должны быть приводимы перед суд общественного мнения. Но сущность беллетристической формы, чуждой силлогического построения, чуждой выводов в виде определительных моральных сентенций, оставляет в уме многих читателей сомнение о том, с каким чувством надобно смотреть на лица, представляемые нашему изучению произведениями писателей, идущих по пути, проложенному Гоголем; сомнение о том, должно ли ненавидеть или жалеть этих Порфириев Петровичей, Иванов Петровичей, Фейеров, Пересечкиных, Ижбурдиных и т. д.; надобно ли считать их людьми дурными по своей натуре, или полагать, что дурные их качества развились вследствие посторонних обстоятельств, независимо от их воли. Сколько можно заключать из журнальных отзывов и из разговоров, которые каждый из нас много раз имел случай слышать в обществе по поводу произведений, подобных «Губернским очеркам» Щедрина, надобно думать, что очень значительная часть, — быть может, большинство публики, склоняется на сторону первого мнения. Подьячий, рассказывающий надворному советнику Щедрину о «прошлых временах», восхищается тем, что в эти «прошлые времена» все было шито и крыто, взяточники не опасались никаких преследований и наживались очень спокойным образом; он восхищается бессовестными проделками Ивана Петровича и с некоторою гордостью вспоминает, что сам был не последним сподвижником этого удивительного изобретательного взяточника. Проделки, отчасти одобряемые, отчасти совершенные подьячим-рассказчиком, каждому образованному и честному человеку кажутся вредными для общества, гнусными, преступными; чувство негодования, ими возбуждаемое, очень легко переходит в чувство нравственного беспощадного осуждения человеку, совершившему или одобряющему эти дела, и очень многие из людей, восхищающихся «Губернскими очерками», объявляют его человеком очень дурным, совершенно бессовестным. Иные, пожалуй, скажут, что этот подьячий даже находит положительное удовольствие в совершении мошеннических проделок и низких преступлений; что он влечется к ним не одною только выгодою, но и душевным расположением. Он сам подает основание к такому понятию о себе; он прямо говорит, что в его времена люди, которых он хвалит, главное удовольствие свое находили не просто в том, что много получают денег, а в том, что получают их хитрым мошенничеством. «Вот-с какие люди бывали в наше время, говорит он: — это не то что грубые взяточники или с большой дороги грабители; нет, все народ — аматёр был. Нам и денег, бывало, ненадобно, коли сами в карман лезут; нет, ты подумай, да прожект составь, а потом и пользуйся, пожалуй». Одного из своих сослуживцев, который не был аматёром мошенничества, а просто из любви к деньгам брал взятки, подьячий этот просто осуждал, как профана, не понимающего высших наслаждений мошенничества. «Мы, чиновники, этого Фейера не любили, — говорит он: — у него все это как-то уж больно просто выходило, — так, ломит нахрапом с плеча, да и все. Что ж и за удовольствие этак-то служить!» Не правда ли, он сам выставляет себя бесом, любящим зло не только из выгод, доставляемых злом, но и для самого зла? Возьмем другой пример: Палахвостов, Ижбурдин и Сокуров, коммерческие люди, рассуждают о своих делах. Они прямо говорят, что коммерческий расчет должен состоять в мошенничестве. Они жалуются на медленность и расходы, соединенные с доставкою хлеба в Петербург водяным путем; но на замечание, что железные дороги избавят нашу торговлю от этих тяжелых затруднений, они прямо отвечают: «Для нас чугунки все равно, что разорение. Это (устроивать железные дороги) для нас было бы все единственно, что в петлю лезть. Это все враги нашего отечества выдумали, чтоб нас как ни на есть с колеи сбить. Основательный торговец никогда в экое дело не пойдет, даже и разговаривать-то об нем не будет, по той причине, что это все одно, что против себя говорить». Почему же так? Потому что при перевозке товаров по железной дороге нет возможности ни обсчитывать рабочих в расчете, ни нарушать контракты на поставку товаров, сваливая вину на Волгу, потопившую или задержавшую суда. Торговле будет придано гораздо более живости и обширности, она будет доставлять более выгод, — нужды нет; все-таки железные дороги не нравятся Ижбурдину и его товарищам, потому что прекращают возможность мошенничества. Не ясно лн, что эти люди не просто корыстолюбивые, а любящие зло для самого зла, — любящие зло, хотя бы оно было даже вредно для них самих? Почти такие же черты можно отыскать почти во всех других людях, изображаемых Щедриным. Почти все они могут представляться, и действительно представляются многим нз читателей, изъеденными нравственною порчею до глубины души, не сохранившими в себе никакого человеческого чувства [представляются гнусными извергами и мошенниками, скорее похожими на вампиров или бесов, нежели на людей. Из губернских очерков и других подобных им произведений нашей литературы, начиная с Гоголя, очень многие выносят убеждение, что Россия населена чудовищами, имеющими только наружность человека, но лишенными всех качеств человеческой души, всякого понятия о добре и правде]. Такой взгляд на людей, изображаемых Гоголем и его последователями, внушается негодованием, источник которого, конечно, благороден. Но тем не менее надобно сказать, что подобный взгляд поверхностен, что если мы внимательнее всмотримся в большинство людей, выводимых Гоголем и его последователями, то долимы будем отказаться от слишком строгого приговора против этих людей. Мы не найдем возможности называть их людьми добродетельными: в самом деле, они совершают очень много дурных поступков, имеют много дурных привычек, держатся многих дурных правил, но все-таки нельзя сказать, чтобы большинство этих людей не имело в себе также многих хороших чувств. Чтобы убедиться в том, попробуем внимательнее посмотреть на людей, встречающихся нам в рассказах Щедрина. Мы берем его «Губернские очерки» для этого испытания, потому что ни у кого из предшествовавших Щедрину писателей, картины нашего быта не рисовались красками, более мрачными. Никто (если употреблять громкие выражения) не карал наших общественных пороков словом, более горьким, не выставлял перед нами наших общественных язв с большею беспощадностию. У него нет ни одного веселого или легкого выражения, не только целого очерка, — у него нет не только целого рассказа, похожего на «Коляску», или на «Тяжбу», или на «Лакейскую» Гоголя, — нет двух строк, которые бы ни были пропитаны грустным чувством. Он писатель, по преимуществу [скорбный] и негодующий. Если кто из наших беллетристов, то, конечно, он приводит вас к самым тяжелым мыслям, к самым безотрадным заключениям. Посмотрим же, однако, каковы будут выводы о большинстве людей, им изображаемых, если мы пристальнее всмотримся в жизнь этих людей. В каждом обществе есть люди с дурным сердцем, с душой решительно низкою. И в древнем Риме, отечестве героев, были трусы, и в Германии, классической стране честности, есть люди коварные [недобросовестные]. Есть они и во Франции, и в Англии и в Соединенных Штатах. Есть такие люди и в нашем обществе. Попадаются они и в числе лиц, выводимых Щедриным. Таков, например, Порфирий Петрович, принадлежащий к семейству Чичиковых, но отличающийся от Павла Ивановича Чичикова тем, что не имеет его мягких и добропорядочных форм и более Павла Ивановича покрыт грязью всякого рода; такова, например, мать приятного семейства, Марья Ивановна Размановская; таковы два-три из числа преступников, находимых Щедриным в городской тюрьме; таков особенно безыменный господин, элегантный и просвещенный, монолог которого мы читаем в очерке, имеющем заглавие «Озорники», — гнуснее этого человека читатель не находит во всей книге Щедрина. Этих людей защищать нельзя. Они действительно злы и ненавистны. Но в толпе лиц, выводимых Щедриным, они составляют очень малочисленное меньшинство, как действительно составляют меньшинство довольно малочисленное и в нашем обществе. Другие люди не таковы: в них вы откроете подле дурных качеств и некоторые черты, примиряющие нас с их личностью. Дурные поступки и привычки их извиняются обстоятельствами их жизни и нравственною близорукостью, навеянною на них туманной средой, в которой развились и живут они. Они часто не замечают разницу между хорошим и дурным, не умеют понимать дурноты многого дурного; но тех-то дел, дурноту которых они понимают, они стараются не делать; они отвращаются от таких дел, гнушаются ими; если же, по слабости характера, или по ошибке, или по тяжелому стечению обстоятельств, случится им сделать поступок, дурные стороны которого они понимают, то они осуждают себя за этот поступок и осуждают искренно. Таких людей нельзя назвать дурными по сердцу. Кроме того, они даже не лишены некоторых возвышенных и бескорыстных стремлений. «Как? в подьячем, рассказывающем о прошлых временах, или в Ижбурдине с товарищами, вы находите вместе с дурными чертами и некоторые качества, заслуживающие извинения? — заметит иной читатель, безусловно их осудивший: — вы находите, что эти люди могут делаться людьми честными и, чего доброго, — вы, пожалуй, скажете, могут сделаться даже людьми добродетельными: не слишком ли много этим сказано?» Это мы посмотрим. Но прежде всего напомним, что не оправдывать или извинять их пороки мы хотим, а говорим только, что даже и в этих порочных людях человеческий образ не совершенно погиб, и, при других обстоятельствах, могли бы и эти люди отстать от своих дурных привычек. Вот, например, разберем поближе обстоятельства и жизнь подьячего, рассказывающего о прошлых временах, и, быть может, мы увидим, что он в сущности не такой бессовестный и бездушный человек, как может представляться на первый взгляд. Если мы вздумаем судить по понятиям, отвлеченным от жизни, то, конечно, надобно будет сказать, что он мог найти в различных честных промыслах средство приобретать недостающие ему деньги. Он мог заняться каким-нибудь ремеслом. Так; но все эти занятия считаются неблагородными, и общество строго осудило бы заседателя. Можно ли порицать человека за то, что он, по своим понятиям, не выше того общества, в котором вырос и живет, или не имеет такой энергии характера, чтобы пойти наперекор общественным предрассудкам? Но одни ли предрассудки удерживали подьячего от других занятий? Нет, такие занятия были бы для него опасны: они повредили бы его службе. О нем подумали бы, что он службою занимается только для формы, пренебрегает ею для своего ремесла, и он скоро прослыл бы неисправным, нерадивым человеком. Это помешало бы его повышению по службе, а может быть, повлекло бы за собою и потерю того места, которое он уже занимал. Как бы то ни было, этот человек прежде всего чиновник и больше всего должен дорожить своею служебною карьерою. Можно ли осуждать его за то, что он не решается заняться делом, которое было бы вредно его служебной карьере? Кроме того, действительно ли была ему возможность заняться каким-нибудь ремеслом? Нечего говорить о том, что ремесло требует изучения, а он не научен ничему. Но возьмем другое условие. Производителю нужны покупщики, а где бы он нашел их? Существующему запросу на товары уже удовлетворяют цеховые ремесленники и торговцы. Он не нашел бы покупщиков для своих произведений или должен был бы продавать в убыток. И так заседателю земского суда неприлично пред обществом, вредно по службе, убыточно в экономическом отношении и, наконец, невозможно по личной его неприготовленности искать пособий для своего существования в каком-нибудь торговом или промышленном занятии. Но почему бы не заняться ему ходатайством по частным делам? Опять-таки практическая невозможность. Ходатайствовать по мелким делам вовсе невыгодно, как видим по образу жизни отставных уездных чиновников вроде Ризположенского (в комедии г. Островского «Свои люди — сочтемся») и Перегоренского (в «Губернских очерках»). Единственное вознаграждение, на которое они могут рассчитывать, — несколько рюмок или стаканов водки: домашний быт ходатая по делам не улучшится от таких вознаграждений. А ходатайство по важным делам нашему рассказчику о прошлых временах не поручат; для того выберут агента поважнее, нежели уездный чиновник или столоначальник губернского места. Но самое важное обстоятельство здесь та привычка, которую мы очень хорошо узнаем из Гоголя и его последователей. Люди, заинтересованные в каком-нибудь деле, находят, что гораздо удобнее для них обращаться с своими желаниями прямо к тем людям, в руках которых находится производство их дел, и считают вовсе невыгодным для себя иметь каких-либо других ходатаев по делам. При наших провинциальных нравах адвокаты совершенно излишни. Их советы совершенно заменяются усердием чиновников, производящих дело, которые всегда готовы помочь добрым советом тяжущемуся: они объяснят ему, как начать дело, какое направление давать ему, на какие законы опираться, какие средства употребить для направления дела в его пользу, — к чему же тут еще ходатай по делам, из людей посторонних производству дела. Таким образом, посторонних средств к увеличению своих доходов для нашего подьячего не существовало. Он должен был извлекать все свои доходы единственно из своих должностных занятий. Он видел, как поступают другие, и видел для самого себя необходимость поступить таким же образом. Следовать примеру, дело очень натуральное, и никто не должен обременять какими-либо упреками человека, поступающего так, как поступают все. Хороша ли, дурна ли общая привычка, во всяком случае она уничтожает всякую заслугу или вину в человеке, ее держащемся. Но довольно ли сказать, что общая привычка только извиняет отдельного человека, ей следующего? Обычай никогда не возникает без причины; он всегда создается необходимою силою исторических обстоятельств. Если товарищи нашего рассказчика о прошлых временах и их предшественники с незапамятных времен подчинялись той же самой дурной привычке, как и он, — надобно думать, что были какие-нибудь обстоятельства, не допускавшие их изменить этой привычке. Одно из этих обстоятельств указывает нам сам подьячий-рассказчик: «Жили мы как у Христа за пазушкой, говорит он. Съездишь, бывало, в год раз, в губернский город, поклонишься чем бог послал благодетелям, и знать больше ничего не хочешь». В другом месте, начиная рассказывать о городничем Фейере, он замечает: «Начальство наше все к нему приверженность большую имело, потому как собственно он из воли не выходил и все исполнял до точности: иди, говорит, в грязь — он и в грязь идет, в невозможности возможность найдет, из песку веревку совьет, да ею же кого следует и удавит». Иначе сказать каждое общественное положение, давая человеку известные права, вместе с тем налагает на него и известные обязанности. Кто не хочет или не может исполнять обязанностей, возлагаемых на него положением, в которое он поставлен, тот должен лишиться и занятого им положения. В этом нет ничего несправедливого. Возвратимся же к нашему рассказчику о прошлых временах. Мы заговорили о том, что он был бы не совсем прав, если бы не подчинялся общепринятым привычкам. Мы надеемся, что наши слова не будут поняты читателями в ложном смысле. Мы не сомневаемся в том, что многие привычки бывают соединены с некоторыми невыгодами и нуждаются в благоразумных изменениях. Мы хотим только сказать, что не всякому прилично действовать в противность общепринятым обычаям. Возьмем пример незначительный — наши моды. Фрак — костюм неудобный и неприличный. Надобно было бы желать, чтобы он был заменен сюртуком, пальто или каким-нибудь другим подобным костюмом. Если бы знаменитые люди в истории мод, д'Орсе или Бруммель, вздумали решительно восстать против фрака и начали бы являться на балы в сюртуках, очень вероятно, что их дело осталось бы не без влияния на моду. Но каковы будут результаты, если это захочет сделать какой-нибудь г. Иванов, Петров или Шапошников, и без того допускаемый в так называемое лучшее общество почти только из милости? Пусть он попробует явиться на бал в сюртуке или пальто, — его все назовут невежею; знакомые его деликатно намекнут ему, чтобы он удалился из общества, куда явился в неприличном костюме, и если он не послушается этих дружеских замечаний, сделанных ему шепотом, то они будут повторены уже вовсе не дружеским тоном другими людьми. Произойдет сцена, неприятная для хозяина дома, неприятная для всего собравшегося общества, а более всех неприятная для самого г. Иванова, Петрова или Шапошникова. Как бы ни были разумны и блестящи оправдания с его стороны, как бы ни были хороши его намерения, он все-таки принужден будет удалиться из общества, нравы; которого оскорбил, спокойствие которого возмутил. Не легко будет потом ему возвратить к себе снисходительное внимание, которым его до сих пор удостоивали, не легко будет снова получить доступ в лучшее общество, хотя бы он искренно раскаялся в своем неблагоразумном поступке. Если же он будет упорствовать в своей решимости — являться в сюртуке там, где все во фраках, то, конечно, он будет навсегда, изгнан из таких собраний, и общественное мнение, по всей справедливости, объявит его человеком, которого нельзя принимать ни в какое порядочное общество. Вероятно, нет надобности прибавлять, что пример, поданный так неудачно и неприлично г. Ивановым или Петровым, не найдет ни одного подражателя; что пока памятен будет этот пример, каждый из людей, подобных этому Петрову и Иванову по своему положению в общества, будет ужасаться при одной мысли восстать против фрака. Мы взяли такое дело, исполнению которого нет решительно никаких препятствий, кроме привычки. Но только в таких ничтожных, чисто формальных вещах, как вопрос о фраке и сюртуке, привычка не имеет важных фактических оснований. Как скоро житейский вопрос имеет хотя малейший хороший или дурной смысл, общее привычное решение его бывает непременно основано на каких-нибудь важных житейских фактах. Возьмем, например, хотя бы дело о нашей старинной привычке пускаться в дорогу, набрав с собою многое множество всякой провизии. Тарантас завален булками, хлебами, жареными гусями и тому подобным. Неудобства возникают чувствительные: сесть неловко, поворотиться нельзя стесненному путнику; вздумал он опереться, — под локтем трещат банки с вареньем или солеными огурцами; вздумал протянуть ногу — грязный сапог втиснулся в индюшку или в сдобный пирог. Через день, зимою — все припасы замерзли и потеряли вкус, летом — начали портиться и неприятно отзываются на нервы обоняния. Все это справедливо, но что ж делать? Как было не брать с собою всех этих припасов, когда по дорогам не было возможности достать кусок белого хлеба, не везде можно было найти хотя бы десяток яиц или крынку молока? Вы видите, что недостаточно было объяснить нашему путнику неудобства, которым его подвергает старая привычка. Быть может, он сам не хуже вас и без вас понимал все эти неудобства; быть может, он даже посмеялся бы над вашею охотою доказывать и раскрывать неудобства, и без того всем известные и очевидные. Тут надобно было сделать нечто другое. Это нечто другое уже и сделано на многих дорогах: устроены порядочные гостиницы; и, как видите, на этих дорогах без всяких толков со стороны поэтов, романистов, философов и филантропов или быстро исчезает, или уже совершенно исчезла привычка забирать с собою из дому груз съестных припасов. Можно прибавить еще одно замечание. Гостиницы не везде возникли по щучьему веленью, по Иванову прошенью: во многих местах они заведены мудрою предусмотрительностью администрации, и благое содействие, ею оказанное, было основанием всех улучшений в способах и привычках наших разъездов по родине. Мы не имеем особенной наклонности защищать предрассудки, но нельзя не сказать, что так называемые люди без предрассудков не всегда с достаточной внимательностью рассматривают основания, из которых возник обычай, кажущийся предрассудком. Вот хотя бы и в настоящем случае. Надобно ожидать, что многие, имевшие терпение дочитать нашу статью до настоящей страницы, скажут: «Подьячего все-таки нельзя оправдать. Если ему нельзя было соединить своей карьеры с исполнением непреклонных нравственных убеждений, то зачем он избрал эту карьеру? Есть на свете много других честных занятий, не оставляющих честного человека без средств к довольству в жизни. Он увлекся предрассудком, заставляющим предпочитать службу всякому другому роду занятий». Предрассудок этот существует не у нас одних. Он очень силен также во Франции и в Германии. И в тех странах постоянно слышатся очень рациональные и многословные доказательства против него. Помнится, когда-то Тьер в очень длинной и блестящей речи доказывал, что напрасно молодые люди во Франции непременно хотят быть чиновниками: «будьте купцами, будьте ремесленниками, будьте земледельцами, — говорил он своим юным соотечественникам. — Поверьте, что этот род занятий будет и выгоднее для вас и полезнее для вашей родины». Затем он обращался к отцам и матерям и заклинал их всем священным на земле и на небе: любовью к отечеству, любовью к детям, не допускать к себе и мысли о том, чтобы воспитывать детей для чиновничества, и ни под каким видом не дозволять этим неопытным птенцам совращаться с полезного и почтенного поприща земледельческого, промышленного и т. п. Не оказали ни малейшего действия эти благонамеренные увещания. Вероятно, потому, что факты не уступают никаким увещаниям, а подчиняются только силе других фактов. Поэтому надобно думать, что во Франции и Германии предпочтение чиновнической карьеры всякому другому роду занятий не есть только предрассудок, а основывается на каких-нибудь фактах. И не трудно отыскать эти факты. Во Франции, например, еще не очень давно, только личность тех людей, которые занимались государственной службой, была ограждена от оскорблений и унижений всякого рода. Какой-нибудь интендант мог ни за что, ни про что посадить в тюрьму самого почтенного и богатого негоцианта и постоянно третировал его почти так же, как своего лакея. На интенданта нельзя и сердиться за то. У него и его подчиненных была в руках решительно вся власть, и очень натурально было ему, человеку, облеченному властию, смотреть на людей, не имевших никакой власти, как на людей другой, низшей породы. А как скоро образовалось такое понятие о различии пород, ход дела известен. С людьми низшей породы, конечно, не будут обращаться так, как с подобными себе. Пример тому мы видим в отношениях между различными расами в Северо-Американских Штатах: белый с белым там чрезвычайно деликатен, но с черным обращается он совершенно иначе. Некогда было предпочтение службы всем другим занятиям и в Англии. Там оно основывалось на другой причине, известной нашим читателям из рассказов Маколея. С служебными должностями были соединены огромные доходы. В конце XVII века не было в Англии ни одного негоцианта, ни даже землевладельца, который доходами своими равнялся бы лорду наместнику Ирландии или лорду президенту. Мало было землевладельцев или негоциантов, которые получали бы по пяти тысяч фунтов; но в государственной службе было много таких мест, которые доставляли по 5 000 фунтов дохода. В Англии факты, на которых основывалось предпочтение службы всякому другому занятию, давно исчезли. Вслед за ними исчезло и пренебрежение всякою другою карьерою для служебной. Во Франции те отношения, о которых упомянули мы, не совсем еще исчезли. Потому еще продолжает существовать во французском обществе и предпочтение службы всем другим занятиям. Вообще надобно сказать, что общественные предубеждения и пристрастия быстро исчезают из нравов народа, как скоро уничтожаются факты, которыми они поддерживались. Если же какой-нибудь обычай, по-видимому, неразумный и невыгодный, упорно держится в народных нравах, то не спешите называть его просто следствием предубеждений. Надобно прежде поискать, не опирается ли он на каких-нибудь фактах? Осуждать национальные обычаи очень легко, но зато и совершенно бесполезно. Упреками делу не поможешь. Надобно отыскать причины, на которых основывается неприятное нам явление общественного быта, и против них обратить свою ревность. Основное правило медицины: «отстраните причину, тогда пройдет и болезнь», sublata causa, tollitur morbus. Мы не расположены осуждать подьячего прошлых времен за его пристрастие к службе уже и потому, что если бы он оставил службу, его место было бы занято другим, который находился бы точно в таком же положении. Следовательно, тут изменение могло бы быть только в фамилии лица, а не в сущности дела. [Но с другой стороны мы вовсе не расположены придавать особенную важность мнениям тех людей, которые слишком много стали бы говорить о недостаточности жалованья, получаемого подьячим прошлых времен. В этом случае примером может служить Франция. Там очень много говорили и говорят о недостаточности жалованья, получаемого огромным большинством служащих людей, и при этом ссылаются на Соединенные Штаты, где последний чиновник получает очень значительное содержание. Но при этом сравнении забывают французы о том, что число чиновников во Франции в пятьдесят раз больше, нежели в Соединенных Штатах. Когда однажды вздумали было во Франции серьезно приняться за этот вопрос, то оказалось, что во Франции число людей, состоящих на гражданской службе, простирается до полумиллиона человек, и оказались несбыточными мечты обеспечить достаточным жалованьем такую громадную орду. Все увидели недостаточность французского бюджета на удовлетворение требованию, по-видимому очень справедливому, и основательные люди пришли к той мысли, что обширность и многосложность французского государственного механизма ставит эту страну в положение совершенно отличное от положения Соединенных Штатов по вопросу о жалованье. Дело в том, что нельзя по произволу переделывать стену здания, которая казалась неприятною для французов. Она связана с другими частями здания.] Мы опять далеко уклонились от нашего подьячего прошлых времен, вовсе не подозревавшего,что кто-нибудь может сказать ему: зачем ты предпочел службу какому-нибудь ремеслу? Наверное, он нашел бы такой вопрос нелепым, и весь тот городок, в котором он служил, также в один голос объявил бы этот нелепый вопрос действительно нелепым. Так или иначе, наш подьячий служил и не мог не сообразоваться на службе с общепринятыми правилами. Посмотрим же теперь, какова была его служба и справедливо ли было бы сказать, что он действовал на службе против своей совести или оскорбил чем-нибудь общее мнение, которым воспитался и руководился. Он человек не без грехов; но что же в том особенного? Все мы смертны и грешны. Героев добродетели во все времена и у всех народов очень мало. Он брал взятки, это правда. Но его товарищи делали то же самое, и даже те люди, с которых он брал взятки, были убеждены, что без благодарности ни одно дело никем не делается. Все они осуждали только таких взяточников, которые, взяв деньги, не исполняют дело, за которое получена взятка, или прибегают к особенному обману, или к особенным жестокостям. Он ничего такого не делал. Рассмотрим его похождения. Он приехал в Шарковскую область для собрания подати. Поселяне знают, что подать нужно заплатить, но они просят его подождать до того времени, пока они продадут новый хлеб. Согласиться или не согласиться на эту просьбу — в его власти: он имеет право требовать подати теперь же. За каждую добровольную уступку человек может ожидать вознаграждения от тех, в пользу кого делается уступка. Так думают поселяне, так думает и он. Потому обеим сторонам кажется очень естественным требование нашего подьячего прежних времен, чтобы ему за его снисходительность дали приличное вознаграждение. Конечно, как и при всякой сделке, тут происходят споры о цифре. Конечно, сторона, дающая вознаграждение, не совсем охотно расстается с деньгами; но и тут нет ничего особенного: сама по себе уплата ни для кого ни в каком случае не есть что-либо приятное. Против такого понятия читатель заметит, что точка зрения, с которой смотрят на изложенное нами дело подьячий и поселяне, совершенно фальшива. Конечно, эти люди ошибаются в своих понятиях, но дело не в том. При обсуждении вопроса: честно или бесчестно поступает человек, должно смотреть не на то, справедливы ли его убеждения, а на то, действительно ли он поступает сообразно своим убеждениям. Перечитав рассказы подьячего прошлых времен, мы видим, что он во всех делах поступал согласно своему убеждению о сущности своего звания, своих прав и своих обязанностей и что это убеждение разделялось теми людьми, с которыми он заключал свои сделки. Потому образ его действий вообще не заслуживал особенного порицания. Как человек, не отличавшийся ни гениальным умом, ни железным характером, он иногда подчинялся влиянию людей, натура которых была сильнее его натуры, — и в том нет ничего особенно бесчестного. Когда эти сильнейшие натуры бывали дурны, наш подьячий вовлекался в такие поступки, которых не сделал бы сам по себе. Однако ж и тут мы не видим, чтобы он слишком далеко уклонялся от правил, внушаемых ему его убеждениями. Разберем самое дурное из этих дел. Чтобы читатель не мог предполагать укрывательства каких-нибудь обстоятельств из пристрастия к нашему подьячему, мы вполне выпишем весь этот эпизод.
«Жил у нас в уезде купчина мильонщик, фабрику имел кумачную, большие дела вел. Ну, хоть что хочешь, нет нам от него прибыли, да и только! так держит ухо востро, что на-поди. Разве только иногда чайком попотчует, да бутылочку холодненького разопьет с нами — вот и вся корысть. Думали мы, думали, как бы нам этого подлеца-купчишку на дело натравить — не идет, да и все тут, даже зло взяло. А купец видит это, смеяться не смеется, а так, равнодушествует, будто не замечает. Что же бы вы думали? Едем мы однажды с Иваном Петровичем на следствие: мертвое тело нашли неподалеку от фабрики. Едем мы это мимо фабрики и разговариваем меж себя, что вот, подлец, дескать, ни на какую штуку не лезет. Смотрю я, однако, мой Иван Петрович задумался, и как я в него веру большую имел, так и думаю: выдумывает он что-нибудь, право, выдумывает. Ну, и выдумал. На другой день, сидим мы это утром и опохмеляемся. — А что, — говорит:- дашь половину коли купец тебе тысячи две отвалит? — Да что ты, Иван Петрович, в уме ли — две тысячи! — А вот увидишь; садись и пиши: Свиногорскому 1-й гильдии купцу, Платону Степановичу Троекурову. Ведение. По указаниям таких-то и таких-то поселян (валяй больше) вышепоименованное мертвое тело, по подозрению в насильственном убитии с таковыми же признаками бесчеловечных побоев, и притом рукою некоего злодея, в предшедшую пред сим ночь скрылось в фабричном вашем пруде. А посему благоволите в оный для обыска допустить». — Да помилуй, Иван Петрович, ведь тело-то в шалаше на дороге лежит! — Уж делай, что говорят. Да только засвистал свою любимую: «При дороженьке стояла», а как был чувствителен и не мог эту песню без слез слышать, то и прослезился немного. После я узнал, что и впрямь велел сотским тело-то на время в овраг куда-то спрятать. Прочитал борода наше ведение, да так и обомлел. А между тем и мы следом на двор. Встречает нас, бледный весь. — Не угодно ли, мол, чаю откушать? — Какой, брат, тут чай! — говорит Иван Петрович: — тут нечего чаю, а ты пруд спущать вели. — Помилуйте, отцы родные, за что разорять хотите? — Как разорять! видишь, следствие приехали делать, — указ есть. Слово за словом, купец, видит, что шутки тут плохие, хоть и впрямь пруд спущай; заплатил три тысячи, — ну, и дело покончили. После мы по пруду-то маленько поездили, крючьями в воде потыкали и тела, разумеется, никакого не нашли. Только я вам скажу, на угощеньи, когда уж были мы все выпивши, и расскажи Иван Петрович купцу, как все дело было: верите ли, так обозлилась борода, что даже закоченел весь! Ведь этакое, подумаешь, ожесточение в людях бывает».Дело очень дурное, скажет читатель, и мы скажем вместе с ним, только прибавим: очень дурное по нашим понятиям, но не по мнению людей, в нем участвовавших: с их точки зрения также было в этом деле обстоятельство, не совсем похвальное, но каково это обстоятельство, мы узнаем от них самих. Чиновникам не было прибыли от богатого фабриканта. Чиновники считали фабриканта дурным человеком за то, что он не исполняет своих обязанностей относительно к ним (наш подьячий прямо называет его подлецом); сам фабрикант смотрел на себя не как на человека, отклоняющего несправедливые притязания, а как на человека, который, по своему уму и своей ловкости, умеет уклоняться от исполнения невыгодных для него обязанностей. Чиновники обижены, купец гордится своим торжеством над ними. («Думали мы, думали, как бы нам этого подлеца-купчишку на дело натравить — не идет, да и все тут, даже зло взяло. А купец видит это, смеяться не смеется, а так, равнодушествует, будто не замечает»). Наконец чиновники перехитрили купца и получили от него прибыль. Купец озлобился; но за что? За то ли, что с него взяли деньги? Нет. Хотя ему неприятно было платить, но он полагал, что обязан заплатить. Отдавши деньги, он начинает пировать вместе с чиновниками и вместе с ними напивается пьян. Этого он не сделал бы, если бы считал себя обиженным. Как человек гордый, он ушел бы из-за стола, если б чувствовал себя обиженным; как человек хитрый, он бы нашел благовидный предлог уйти. Но этого не было. Как видим, до сих пор обе стороны остаются довольны полюбовною сделкою. Но когда все были навеселе, Иван Петрович рассказал фабриканту свою хитрую выдумку — похвастался тем, что перехитрил его. Тут фабрикант обиделся, рассердился. За что же рассердился? Очевидно, за то, что нашелся человек хитрее его и хвастается в глаза ему тем, что перехитрил его. Мы с самого начала сказали, что между людьми, выводимыми в «Очерках» Щедрина, есть люди дурные, достойные порицания, что Иван Петрович принадлежит к таким людям, что мы не хотим защищать его. Иван Петрович действительно был виноват и в этом случае; однако в чем же состоит его проступок в этом деле? Он похвастался, он затронул амбицию человека, — это неделикатно. Но, осуждая неделикатность Ивана Петровича, не забудем, что он начал хвастаться, когда был уже навеселе. Пока он был трезв, он был скромен. И тут, как во многих случаях, лишняя чарка испортила дело. За пристрастье к чарке осуждает Ивана Петровича и наш подьячий, как осуждали, конечно, все благомыслящие люди. Если бы вы увидели те пирушки, в которых участвовал наш подьячий, эти пирушки показались бы вам, без сомнения, грязны и гадки. Но это потому, что вы человек другого воспитания, других привычек. Не будьте слишком строги к людям, не имевшим случая приобресть изящные манеры и тон лучшего общества. Ведь вы не осуждаете вашего приятеля, когда он за обедом выпивает стакан бургонского или шампанского? Вы находите дурным только то, если ваш приятель пьет неумеренно. Точно так же судит и наш подьячий. Он строго осуждает Ивана Петровича за подобный порок: «был в Иване Петровиче грех, — говорил подьячий, — к напитку имел не то что пристрастие, а так какое-то остервенение. Конечно, и все мы этого придерживались, да все же в меру: сидишь себе да благодушествуешь, и много-много что в подпитии; ну, а он, я вам доложу, меры не знал, напивался даже до безобразия лица». Видите ль, наш подьячий не только не пьяница, он гнушается пьяницами. Видите ли, если случилось ему в дружеской беседе выпить несколько рюмок, то никогда не напивался он допьяна. Ни один из друзей, ни мать, ни жена, конечно, не осуждали его за то, что он не отказывается от рюмки водки. [Теперь мы достаточно приготовлены к тому, чтобы беспристрастно смотреть на подьячего старых времен. Но у нас остается еще одно сомнение: вы готовы считать его бессовестным взяточником, как готовы были считать его грязным пьяницей. Последнее предубеждение ваше против него оказалось несправедливым. Несправедливым окажется и первое, если вы внимательнее вслушаетесь в его слова. Взятка, по его мнению], есть полюбовная сделка. [Понятие это принадлежало не ему одному, а всему обществу, в котором он жил. Припомним то, что говорили мы выше. Для того, чтобы сделка не была достойна порицания, по законам всех народов и по единодушному мнению всего человеческого рода, при ее заключении должны быть соблюдены два условия. Во-первых, согласие на нее должно быть совершенно добровольно с обеих сторон. Во-вторых, обе стороны должны иметь твердое намерение исполнить то дело, совершение которого поставляется им в обязанность заключаемым договором. Точно так думал и наш подьячий, и не только думал, но и поступал согласно этим правилам.] Он никогда не прибегал для заключения сделки к мерам, которые бы казались насильственными в глазах его и общества, среди которого он жил («истязаний и вымогательств» он не употреблял сам и не одобрял в Иване Петровиче). Мало того, свои желания он выражал деликатным и ласковым образом. («И все это ласковым словом», — говорит он сам.) Итак, он был человек мягкого характера. За уступки и льготы, которые давал он поселянам, получал он вознагражденье — это правда, но каким образом получал его? Приедет он в село по какому-нибудь делу; поселяне просят, чтобы он скорее отпустил их. «Тут и смекаешь: коли ребята сговорчивы, отчего ж им и удовольствие не сделать? а коли больно много артачиться станут, ну, и еще погодят денек, другой. Главное тут дело характер иметь, не скучать бездельем, не гнушаться избой да кислым молоком. Увидят, что человек-то дельный, так и поддадутся, да и как еще: прежде по гривенке, может, просил, а тут шалишь! по три пятака, дешевле и не моги и думать». [Не ясное ли дело, что он человек не только добрый, но и не корыстолюбивый до излишества. Ведь с самого начала он мог потребовать по три пятака, и, однако ж, он не требует. Он удовольствуется двумя пятаками, чтобы мужичкам не было обидно. К явному ущербу для себя он рад сделать им удовольствие, если только видит, что они люди хорошие, сговорчивые, как и сам он. Не только он честно соблюдает первое условие справедливости всякого договора, именно: предоставление цен добровольному соглашению без всякого насилия, он даже готов делать уступки с своей стороны, готов требовать меньше, нежели мог бы получить. Это уже черта качества высшего, нежели простая справедливость. Это — черта великодушия. Не менее безукоризненно поведение нашего подьячего и относительно другого условия полюбовных сделок, именно: относительно точного выполнения обязательств, принятых на себя по договору. Об этом не нужно много говорить. Каждый читатель, не понаслышке, а по опыту знающий быт, описываемый Щедриным, не усомнится в том, что наш подьячий прошлых времен, подобно огромному большинству своих товарищей, очень точно исполнит те дела, исполнить которые обязался договором. Эту безукоризненную точность он, его товарищи и все те люди, с которыми имели они дела, справедливо ставили выше того обычая, по которому иные люди, чуждавшиеся добровольных сделок, не оказывали людям, в них нуждавшимся, того содействия, которое могли бы оказать. «Брали мы, правда, что брали, говорит подьячий, да ведь и то сказать: лучше что ли денег-то не брать, да и дела не делать?»] Таким образом, самый предубежденный против нашего подьячего читатель должен согласиться, что в общественной деятельности этого подьячего не было ничего, считавшегося дурным или нечестным во мнении как этого подьячего с его товарищами, так и тех людей, которые имели с ними дело. Напротив, были черты, свидетельствовавшие о мягкости, доброте характера, о благорасположении ко всякому хорошему человеку, о желании каждому принести пользу. [Мы опасаемся одного. Наша публика имеет наклонность находить иронический и тонкий смысл в том, что говорится совершенно прямо. Быть может, кому-нибудь вздумается полагать, что мы шутим, защищая личность подьячего прошлых времен. Шутка эта была бы очень плоска. Мы говорим совершенно прямо и просто, употребляя все слова в прямом их смысле]. Поступки, совершаемые подьячим, дурны. Люди с подобными ему понятиями вредны для общества. Но из этого не следует, чтобы сами по себе эти люди непременно были дурными людьми. Повторяем то, что уже несколько раз говорили выше. Хвалить и бранить можно только людей эксцентрических, поступающих не так, как поступает огромное большинство людей в их время и в их положении. Привычки и правила, руководящие обществом, возникают и сохраняются вследствие каких-нибудь фактов, независимых от воли человека, им следующего; на них надобно смотреть непременно с исторической точки зрения. В каждом классе общества, какой бы стране, какому бы времени ни принадлежало это общество, каковы бы ни были понятия и привычки, им приобретенные вследствие исторических обстоятельств, огромное большинство людей [все-таки остается людьми не дурными по сердцу. Если вам не нравятся некоторые понятия и привычки этих людей, подумайте о том, на каких обстоятельствах основываются эти дурные привычки. Постарайтесь изменить эти обстоятельства, и тогда вы увидите, что быстро исчезнут дурные привычки. По природе своей огромное большинство людей] всегда имеет наклонность к доброжелательству и правде. [Если в том или в другом веке, в той или другой стране вы замечаете в целом ли народе или в известных классах общества обычаи, несообразные с этими врожденными и неотъемлемыми наклонностями человеческой природы, не вините в том людей, вините обстоятельства их исторической жизни]. [Если мы успели убедиться в том, что подьячий прошлых времен, хотя и держался привычек, вредных для общества, не делал, однако же, в своей должностной жизни ничего такого, что давало бы нам право приписывать лично ему какие-нибудь особенно дурные душевные качества, — если мы успели убедиться в этом, то еще гораздо легче будет нам убедиться, что в частной своей жизни он был человеком положительно хорошим. Он жил в приязни со своими товарищами и обществом. Не говорите, что то была приязнь, связывающая шайку грабителей. Во-первых, не одни сотоварищи принадлежали к числу его приятелей. Тут были не только люди, с которыми он делился взятками, но также и люди, с которых он брал взятки. И кроме того, конечно, много таких людей, которые не давали ему и не брали с него взяток. Уездный город не есть одна какая-нибудь шайка. Он состоит из множества кружков, интересы которых различны и даже противоположны. Целого общества вовлечь в состав кружка нельзя, а наш подьячий пользовался добрым мнением не только в своем городе, но и в целом уезде. О том сотовариществе, к которому он принадлежал, мнения были, конечно, различны. Те классы людей, которые терпели от привычек, общих всему сотовариществу, конечно, смотрели на все это сотоварищество враждебными глазами. Но лично о нашем подьячем никто не говорил ничего дурного. В те времена, когда велась постоянная война между Англиею и Франциею, конечно, каждый француз говорил, что вообще англичане нация корыстолюбивая и чуть не преступная. Многие из французов, конечно, готовы были бы стереть с лица земли всю Англию со всеми ее жителями. Но, однако же, встречаясь с каким-нибудь мистером Броуном или Джонсоном, француз, ненавидевший англичан, должен был признаваться, что в частности этот мистер Джонсон или Броун человек честный и хороший]. Нет надобности доказывать, что наш подьячий старых времен был хорошим семьянином. С этой стороны он очень точно обрисован г. Островским в последней его комедии. Белогубов — большой руки взяточник; но посмотрите на него в домашнем быту, и вы убедитесь, что он человек очень добрый и в родственных отношениях даже благородный. Тот, кто щедро помогает своей бедной теще, при всей несносной сварливости ее характера, кто не жалеет ничего, чтобы помочь бедной свояченице и ее мужу, хотя этот муж постоянно оскорблял и оскорбляет его самым чувствительным образом, тот, воля ваша, не есть дурной человек. Мы очень долго останавливались на рассказах подьячего о прошлых временах, [стараясь показать, что этот подьячий и огромное большинство его товарищей вовсе не были людьми дурными]. Не знаем, нужно ли было так подробно доказывать нашу мысль, справедливость которой очевидна для каждого, опытом изведавшего жизнь и людей и не остановившегося на бесплодном чувстве разочарованности, чувстве, приличном неопытному юноше, воображающему себя и всех на свете героями и красавцами, но нелепо в человеке, который уже привык смотреть на свет глазами беспристрастного наблюдателя. Лично нам казалось бы даже скучно толковать о таких несомненных вещах. [Но у нас многие привыкли говорить о том, что язва взяточничества неисцелима, что весь многочисленный класс так называемых взяточников состоит из каких-то извергов, недостойных имени человеческого и никогда ни при каких обстоятельствах не могущих сделаться из людей гибельных для общества людьми достойными уважения и действительно полезными для своей родины.] Было бы утомительно и бесполезно столь же долго останавливаться на других типах взяточников, выводимых Щедриным, кроме тех немногих, дурных по сердцу людей, на которых мы указали в начале статьи и которые могут служить для рельефности картины, но по своей малочисленности не могут иметь особенной важности в общественных вопросах: о каждом из остальных взяточников надобно сказать почти то же самое, что о подьячем прошлых времен. Сходства между ними гораздо больше, нежели разницы, которая вообще ограничивается только различием темпераментов: у одного характер вспыльчивый, у другого — спокойный; у одного — прямой, у другого — скрытный; у одного — веселый, у другого — печальный или скучный; у одного — смелый, у другого — боязливый. С точки зрения, на которую мы стали, эта разница не имеет первостепенной важности. Известно, что различие темпераментов не мешает почти одинаковому подчинению всех людей общественным привычкам и понятиям и неотразимому влиянию общих исторических фактов. Вместо того, чтобы о каждом из этих людей повторять почти то же самое, что мы должны были сказать о подьячем прошлых времен, мы взглянем на представителей другого класса людей, послушаем беседу трех негоциантов о том, «что такое коммерция?» Мы уже замечали, что, подобно подьячему прошлых времен, Палахвостов, Ижбурдин и Сокуров могут представляться поверхностному взгляду людьми, лишенными всякого понятия о честности, «аматёрами» зла, по выражению подьячего прошлых времен. Каждый из них совершенно хладнокровно и даже с похвальбою говорит о своих мошенничествах. Каждый думает только о том, как бы придумать обман похитрее. Но когда мы беспристрастно выслушаем их показания о причинах, принуждающих их вести свои дела подобным образом, то придем к заключению такому же, какое сделали о подьячем прошлых времен. [Лично каждый из них не виноват в том, что ведет свои дела так, а не иначе. Обстоятельства не дают им возможности иначе вести торговлю. Обычай, которому они следуют, так всеобщ и необходим, что они даже не имеют понятия о лучшем способе торговли.] Людям, составляющим огромное большинство публики, частный быт наших купцов менее известен по опыту, нежели быт чиновников. Почти каждый из нас имеет в числе своих близких знакомых несколько провинциальных чиновников. Это составляет важную выгоду для отвержения предрассудков против нравственных качеств чиновничьего класса. Находя в числе своих знакомых чиновников людей, достойных полного уважения в частном быту, каждый из нас уже до некоторой степени расположен выслушать апологию чиновничьего класса вообще. Не таково отношение большинства публики к классу купцов. Быть может, половина наших читателей не имела с купцами никаких других сношений, кроме деловых. Сошлемся же на свидетельство тех из наших читателей, которые имели случай близко сходиться с купцами, как добрые знакомые, бывали в купеческих семействах, подобно Щедрину, домашними людьми. Конечно, ни один из них не откажется согласиться с Щедриным, выводящим в рассказе «Христос воскрес» светлые личности этого сословия. Мы нимало не расположены считать купеческий, или мещанский, или крестьянский быт идеалом русской жизни, мы совершенно признаем верность тех красок, какими рисуются купцы в «Ревизоре» и «Женитьбе» Гоголя, в комедии г. Островского «Свои люди — сочтемся» и в сцене Щедрина «Что такое коммерция?» Но беспристрастие обязывает нас сказать, что люди, подобные Подхалюзину (в комедии г. Островского), должны быть отнесены к исключениям, довольно малочисленным. Все те добрые качества, которыми любит гордиться русский народ, принадлежат также огромному большинству наших купцов. Каковы бы ни были их нравы и привычки, но вообще они люди не только доброжелательные, но и положительно добрые. Готовность помочь и услужить сильна почти в каждом из них. Дай бог, чтобы в других классах нашего народа и в людях других земель было так сильно развито сознание обязанности — дать средства к приобретению независимого положения тем людям, доброй службе которых обязан бывает человек своим собственным благосостоянием: редкий из наших провинциальных купцов, если имеет верного приказчика, не заботится о том, чтобы вывесть его в люди, поставить на ноги, сделать его самого купцом. Каковы бы ни были отношения обыкновенного купеческого образа мыслей к понятию гуманности, но должно сказать, что с прислугою своею купцы обращаются очень гуманно. Каждый, кто знаком с нравами купцов, легко увеличит этот слишком краткий эпизод еще многими чертами, внушающими уважение к добрым качествам нашего купеческого сословия в частной жизни. Если мы обратимся к изучению картины делового, общественного быта наших купцов, представляемой сценою Щедрина «Что такое коммерция?», прежде всего мы увидим зависимость купеческих дел от чиновников. Очень многие из наших купцов занимаются подрядами и поставками. В большей части провинций таково главное занятие большей части значительнейших купцов. По общему закону торговли во всех странах, образ ведения коммерческих дел определяется тем порядком, каким ведут их первостепенные торговцы. Кроме того, каждый торговый человек имеет по своим делам ежедневную надобность в полицейском управлении и судебном покровительстве. Таким образом, привычки, издавна приобретенные чиновничьим классом, определяют своим характером и порядок нашей торговли. После этого важнейшего обстоятельства надобно принять в соображение медленность и неверность торговых оборотов, происходящую от употребительных доселе средств сообщения. Хлебная операция до сих пор требовала у нас целого года времени, иногда почти двух лет. При таком продолжительном сроке оборотов все шансы могут измениться. Почти таково же положение двух других важнейших после хлеба отраслей нашей торговли — торговли салом и льном. Удивительно ли, что, под влиянием двух столь важных обстоятельств, купечество наше принуждено было прибегать к оборотам, чуждым правильной торговле? [Если характер этих оборотов заключает в себе нечто предосудительное или нечто не совсем выгодное для национального благосостояния, то купечество наше вынуждено было приобресть эти привычки необходимостью вещей, а не каким-нибудь самопроизвольным побуждением]. Не забудем и того обстоятельства, на которое часто с прискорбием указывают политико-экономисты. У нас нет старинных больших торговых домов. Обыкновенно богатые наши торговцы бывают люди, не наследовавшие никакого капитала, а бывшие в молодости торговцами очень бедными. Нет ничего удивительного, что они сохраняют привычки мелочной торговли и тогда, когда посредством оборотов, ей свойственных, приобрели значительный капитал. Дети их обыкновенно спешат променять торговую деятельность на служебную. Эта привычка сильно осуждается многими. Но мы уже видели, что обычай всегда проистекает из фактов быта. Осуждать людей за то, что они подчиняются влиянию фактов, невозможно. Справедливо только то, что некоторые факты имеют влияние, невыгодное для общества. От перехода разбогатевших купеческих родов к другим занятиям вся внутренняя торговля наша находится в руках людей, которые или не имеют значительных капиталов, или сохранили привычку вести свои дела тем порядком, каким ведут их люди, не имеющие капиталов. При недостатке капиталов торговец не может вести своих дел правильным образом. Необходимость заставляет прибегать его к изворотливости. Значительные торговцы в других странах, противодействующие такому порядку своим примером и торговым влиянием, у нас почти всегда сами следуют той системе, какой держатся незначительные торговцы. Если мы сообразим силу всех этих обстоятельств, то не будем понапрасну обвинять личный характер людей торгового класса. [Не оттого держатся они неправильных привычек в коммерческих делах, что привычки эти приятны им, но оттого, что подобный образ действия налагается на них силою обстоятельств, не зависящей от личной воли.] Мы опять прибегнем к сравнению, заимствованному от одежды и путешествий. Если вам придется в январе месяце ехать из Казани в Москву в обыкновенных наших санях, я не имею права предполагать в вас недостатка вкуса за то, что вы надеваете безобразные меховые сапоги. Быть может, вы человек, отличающийся чрезвычайною любовью к изяществу, во всяком случае достоверно то, что вы не хуже моего чувствуете тяжесть меховых сапог и неудобство ходить в них. Но что же вам делать? Возможно ли вам отправляться в вашу дорогу без этих неуклюжих и тяжелых сапог? Я не имею даже права осуждать вас, если вы презрительно посмеетесь над моими выходками против ваших меховых сапог. Но лучше не сердитесь на меня, а спокойно отвечайте, что когда у вас будет теплый возок и медвежье одеяло для ног, то вы без всяких указаний с моей стороны будете путешествовать зимою в тех самых легких, удобных и красивых сапогах, которые носите дома. Купцы, выводимые Щедриным, сами указывают нам обстоятельства, под влиянием которых установились привычки их торговли. Мы заимствуем из их разговоров две-три страницы. Палахвостов, старик, начавший с гроша и наторговавший себе большое состояние, с некоторою насмешкою замечает Ижбурдину, человеку средних лет, только еще стремящемуся к цели, уж достигнутой Палахвостовым, что он, Ижбурдин, мечется во все стороны, хватается за все отрасли торговли, а не торгует одним предметом, как, например, хлебом. Подле этих двух главных лиц сидят: Сокуров, юноша, мечтающий о том, как он будет жить на благородную ногу, когда получит наследство после старика Сокурова, купца мильонера, и Праздношатающийся, нечто вроде фельетониста с европейскими понятиями обо всем, между прочим и о торговле. Ижбурдин отвечает на замечание Палахвостова указанием невозможности заниматься одною отраслью торговли человеку, не имеющему большого капитала:
«Да куды же я с одним-то предметом сунусь! Ноньче, вон, пошли везде выдумки — ничего и сообразить-то нельзя. Цена-то сегодня полтина, а завтра она рубль; ты думаешь, как бы тебе польза, ан выходит, что тебе же шею наколотят; вот и торгуй! Теперича, примерно, кожевенный товар в ходу, сукно тоже требуется, — ну мы и сукно по малости скупаем, и кожи продаем: все это нашей совести дело-с. Намеднись, доложу я вам, был я в Лежневе на ярмонке, — и что-что там комиссионеров наехало, ровно звезд небесных: все сапожный товар покупать. Конечно-с, ихнее дело простое. Казна им, примерно, хоть рубль отпущает, так ему надо, чтоб у него полтина или так сорок копеек пользы осталось. А с мужиком ему дело иметь несподручно. Этот хоть, может, и больше пользы даст, да оно не спокойно: неровен час, следствие или другая напасть — всем рот-от не зажмешь. Опять же и отчетностью они запутаны; поди да каждого расписываться заставляй, да урезонивай, чтобы он тебе, вместо полтины, рубль написал. А как с опытным-то дело заведешь, оно и шито и крыто; первое дело, что хлопот никаких нет, а второе, что предательству тут быть невозможно, почему, как купец всякий знает, что за такую механику и ему заодно с комиссионером не сдобровать. Эта штука для нас самая выгодная; тут, можно сказать, не токмо что за труд, а больше за честь пользы получаешь. Сокуров (важничая). Да; с казной дело иметь выгоднее всего; она, можно сказать, всем нам кормилица… (Наливает вино в бокалы. К Праздношатающемуся.) Не прикажете ли, не имеем счастия знать, по имени и по отчеству… Праздношатающийся. С охотою. (Пьет.) А где вы это, господа, такой здесь тенериф достаете… отличный! И жжет и першит… славно! точно водка. Ижбурдин. Из Архангельска-с; мы тоже и тамотка дела имеем-с. Праздношатающийся. (к Сокурову). Вот-с вы изволили выразиться, что с казною дело иметь выгодно. Не позволите ли узнать, почему вы так заключаете? Сокуров. Да-с, это точно-с, сами изволите знать… казна… выгодно… Палахвостов. Во то-то, молодец! брешешь! выгодно, а почему — объяснить не умеешь. Ижбурдин. А вот позвольте… вы, верно, комиссионер? Праздношатающийся. (обижаясь). Почему же комиссионер?.. Я просто для своего удовольствия… Желательно, знаете, этак, по торговой части заняться… Ижбурдин. Так вы приказный? Понимаем-с. Это точно, что ноньче приказные много насчет торговли займуются — капиталы завелись… Так вот, изволите ли видеть, с казной потому нам дело иметь естественнее, что тут, можно сказать, риску совсем не бывает. В срок ли, не в срок ли выставить, — казна все мнёт. Конечно-с, тут не без расходов, да зато и цены совсем другие, не супротив обыкновенных-с. Ну, и опять-таки оттого для нас это дело сподручно, что принимают там все, можно сказать, по-божески. Намеднись вон я полушубки в казну ставил; только разве что кислятиной от них пахнет, а по прочему и звания-то полушубка нет — тесто тестом; поди-ка я с этими полушубками не токмо что к торговцу хорошему, а на рынок — насмех бы подняли! Ну, а в казне все изойдет, по той причине, что потребление там большое. Вот тоже случилось мне однажды муку в казну ставить. Я, было, в те поры и барки уж нагрузил: сплыть бы только, да и вся недолга. Ан тут подвернулся прикащик от купцов заграничных — цену дает славную. Думал я, думал, да перекрестимшись и отдал весь хлеб прикащику. Праздношатающийся. А как же с казной-то? Ижбурдин. С казной-то? А вот как; пошел я, запродавши хлеб-от, к писарю станового, так он мне, за четвертак, такое свидетельство написал, что я даже сам подивился. И наводнение, и мелководие тут; только нашествия неприятельского не было. (Все смеются). Так оно и доподлинно скажешь, что казна матушка всем нам кормилица… Это точно-с. По той причине, что если б не казна, куда же бы нам с торговлей-то деваться? Это все единственно, что деньги в ланбарт положить, да и сидеть самому на печи, сложа руки. Праздношатающийся (глубокомысленно). Да, это так… недостаток предприимчивости… Это, так сказать, болезнь русского купечества… Это, знаете… (Палахвостов улыбается). Вы смеетесь? Но скажите, отчего же? Отчего же англичане, например, французы… Ижбурдин. А оттого это, батюшка, что на все свой резон есть-с. Положим, вот хоть я предприимчивый человек. Снарядил я, примерно, корабь или там подрядился к какому ни на-есть иностранцу выставить столько-то тысяч кулей муки. Вот-с и искупил я муку, искупил дешево — нече сказать, это все в наших руках — погрузил ее в барки… Ну-с, а потом-то куда ж я с ней денусь? Праздношатающийся. Как куда? Ижбурдин. Да точно так-с. Позвольте полюбопытствовать, изволили вы по Волге плавать? Так это точно, что вы на этот счет сумненье иметь можете; а вот как мы в эвтом деле, можно сказать, с младенчества произошли, так и знаем, какая это река-с. Это река, доложу я вам, с позволения сказать-с. Сегодня она вот здесь, а на другой, сударь, год, в эвтом месте уж песок, а она во-куда побегла. Никак тут и не сообразишь. Тащишься-тащишься этта с грузом-то, индо злость тебя одолеет. До Питера-то из наших мест года в два не доедешь, да и то еще бога благодари, коли угодники тебя доехать допустят. А то вот не хочешь ли на мели посидеть или совсем затонуть; или вот рабочие у тебя с барок поубегут — ну, и плати за все в три-дорога. Какая же тут, сударь, цена? Могу ли я теперича досконально себя в эвтаком деле рассчитать? Что вот, мол, купил я по том-то, провоз будет стоить столько-то, продам по такой-то цене? А неустойка? Ведь англичанин-то не казна-с; у него нет этих ни мелководий, ни моровых поветриев; ему вынь да положь. Нет-с; наша торговля еще, можно сказать, в руках божьих находится. Вывезет Волга-матушка — ну, и с капиталом; не вывезет — зубы на полку клади».Если вы не прислушивались внимательно к откровенным разговорам Ижбурдина и его товарищей, вы, пожалуй, предположите, судя по его привычкам, что он держится своего порядка коммерческих оборотов по личной наклонности к такому порядку. Если вы незнакомы с ним ни по каким другим делам, кроме коммерции, вы можете вообразить, что он человек без души и совести. Но когда, узнав его поближе как человека, вы найдете в нем очень много хороших качеств и еще больше прекрасных зародышей, остающихся неразвитыми и ожидающих только благоприятной поры для своего развития, вы, быть может, посовеститесь думать о нем так презрительно, как привыкли думать. Быть может, вы признаетесь, что вы поступили бы подобно ему, если бы находились в его положении; быть может даже, вы сказали бы, что этот человек, каковы бы ни были в настоящее время его коммерческие обороты, не только человек положительно добрый в душе, но и способный совершенно переродиться. А быть может, вы человек, привыкший осуждать и хвалить поступки людей, не принимая в соображение силу обстоятельств, при которых невозможно образоваться в обществе благородным привычкам или невозможно отстать от дурных привычек. В таком случае вы прямо назовете пустяками мнение, высказанное нами. На такой решительный приговор позвольте отвечать вам рассказом о действительном случае. Рассказ этот уместен здесь. Он познакомит читателей с чертою из жизни человека, все силы которого были посвящены благу его родины. Дмитрий Иванович Мейер, скончавшийся в Петербурге в начале прошлого года, профессор здешнего университета, около десяти лет занимал кафедру гражданских законов в Казанском университете. Постоянною мыслию его было улучшение нашего юридического быта силою знания и чести. Здесь не место говорить о его трудах по званию профессора, о его чрезвычайно сильном и благотворном влиянии на слушателей, которые все на всю жизнь сохранили благоговение к его памяти. Цель нашего рассказа требует только заметить, что задушевным его стремлением было соединение юридической науки с юридической практикой. Он устроил при своих лекциях в университете консультацию и сам занимался ведением судебных дел, разумеется, без всякого вознаграждения (это был человек героического самоотвержения), с целью показать своим воспитанникам на практике, как надобно вести судебные дела. Одно из таких дел и будет предметом нашего рассказа. В том городе, где жил Мейер, был купец, раз или два с большою пользою для себя совершавший проделку, на которую решается Большаков (в комедии г. Островского). Приобретя опытность в этом выгодном упражнении, он вздумал еще раз объявить себя банкротом и предложил своим кредиторам получить по пяти или по десяти копеек за рубль. Прежние проделки такого рода удачно сходили ему с рук. Никто не мог или не хотел уличить его в злостном банкротстве. Он думал, что и теперь дело кончится по прежним примерам. Но Мейер сказал кредиторам, что готов взять на себя управление делами конкурса. Вице-губернатором был тогда человек благонамеренный, и Мейер мог вести дело строгим законным порядком. Долгого времени, большого труда стоило ему привести в порядок счеты торговца, веденные по общему обычаю, безалаберным образом и, сверх того, умышленно запутанные и наполненные фальшивыми цифрами. Все средства подкупа, обмана и промедления были употреблены должником и его партизанами. Все напрасно. Мейера нельзя было ни запугать, ни обольстить, ни обмануть. Он сидел над счетными книгами и записками и, наконец, привел дело в ясность. Он доказал злостность банкротства, и банкрот был арестован. Месяц проходил за месяцем в известных переговорах между банкротом и его партизанами. Все их усилия оказывались напрасными. Банкрот сидел под арестом, Мейер был непоколебим. Так прошло около года. Наконец банкрот убедился, что не может ни обольстить Мейера, ни пересилить его. Он заплатил долги своим кредиторам и был выпущен из-под ареста. И прямо из-под ареста явился в квартиру Мейера. Как вы думаете, с какими словами? «Благодарю тебя, уважаю тебя, — сказал он своему бывшему сопернику:- на твоем примере увидел я, что значит быть честным. Через тебя я узнал, что я поступал дурно. У нас так принято делать, как делал я. Ты мне раскрыл глаза. Теперь я понимаю, что дурно и что хорошо. Из всех людей, с которыми имел я дело, я верю тебе одному. Во всех своих делах я буду слушаться тебя, а ты не оставь меня своим советом». Факт, нами рассказанный, могут засвидетельствовать все, жившие тогда в том городе, где находился Мейер и производилось дело. Обратите же внимание на этого банкрота, вы, которые не верите в коренное благородство, во врожденную любовь и уважение к правде в душах, по-видимому, самых загрубелых и испорченных. В лице этого банкрота соединены были все те признаки, которыми может доказываться совершенная испорченность сердца, совершенная неспособность виновного обновиться для честной жизни: соединились все обстоятельства и побуждения, которые могут сделать признание правды противным самолюбию и эгоизму человека. Злостное банкротство есть одно из тех преступлений, которые требуют наибольшей ожесточенности сердца. Оно совершается не в минуту гнева или увлечения, оно совершается хладнокровно, обдуманно. Обдуманная решимость погубить многих людей должна господствовать в сердце преступника не несколько часов или дней, а целые месяцы, быть может, целые годы; потому что для исполнения его преступной мысли нужно ему очень долго хлопотать, чтобы, с одной стороны, получить все деньги от своих должников, с другой стороны — задолжать, как можно более, своим кредиторам и, не роняя своего кредита, значительно уменьшить, наличный запас товаров в своих магазинах. Привести к желаемому концу эти различные операции, из которых одна препятствует другой, очень затруднительно для торговца. Наконец, когда цель достигнута, когда в магазинах нет товаров, когда получены все деньги с должников и роздано множество векселей, начинаются новые, труднейшие испытания, против которых устоит только самая черствая душа. Преступник объявляет себя банкротом и с этой минуты каждый день должен выдерживать самые возмутительные сцены. К нему являются люди, им разоряемые, они плачут перед ним, умоляют его, осыпают его проклятиями, — он должен оставаться хладнокровным и непоколебимым в своей решимости. Самый закоснелый разбойник, совершивший десятки убийств, содрогается сердцем от мольбы своих жертв и говорит, что если бы сцена убийства не была делом минуты, он не мог бы выдержать ее. Для банкрота подобные сцены непрерывно тянутся в течение недель и месяцев, и он непреклонно выдерживает свой характер. В этом страшном деле наш банкрот был не новичок. Не в первый раз занялся он им, когда встретил противником себе Мейера. Возвысить такого человека до любви к справедливости и добру было, кажется, делом гораздо более неправдоподобным, нежели обратить шайку разбойников в героев добродетели. И в чьем лице приходилось этому банкроту полюбить справедливость и доброту? В лице того человека, которого из всех людей в мире он должен наиболее ненавидеть. Наш банкрот считал себя непобедимым хитрецом — Мейер, раскрыв все его уловки, жесточайшим образом оскорбил его самолюбие; Мейер разорил его, надолго лишил его свободы, подверг жестоким страданиям продолжительного ареста — и этого жесточайшего гонителя и врага своего должен был полюбить человек с закоснелою душою, им оскорбленный, разоренный, измученный. Дело совершенно неправдоподобное для тех поверхностных наблюдателей, которые не знают, как много остатков и зародышей добра и благородства таится в душе самого дурного из дурных людей, которые забывают, что самый закоснелый злодей все-таки человек, т. е. существо, по натуре своей, наклонное уважать и любить правду и добро и гнушаться всем дурным, существо, могущее нарушать законы добра и правды только по незнанию, заблуждению или по влиянию обстоятельств сильнейших, нежели его характер и разум, но никогда не могущее, добровольно и свободно, предпочесть зло добру. Отстраните пагубные обстоятельства, и быстро просветлеет ум человека и облагородится его характер. Такие люди, как Мейер, составляют редкое исключение во всяком обществе в каждое время. Их пример, конечно,самым благотворным образом действует на каждого, кто вступает в близкие отношения с ними. Сила их личности такова, что для человека, совлеченного в сферу ее действия, уравновешивается, часто даже превозмогается влиянием ее влияния всех других обстоятельств, действующих в противном направлении. Но число баярдов, людей «без страха и упрека», как Мейер, всегда и везде было так невелико, что сила их личного влияния могла отражаться лишь на незначительной части общества, которому они принадлежали. Пример жизни отдельного героя добродетели увлекает лишь нескольких отдельных людей, но не целые общества. Напрасно успокоивать себя мечтою: пусть явятся добродетельные люди, и пример их исправит общество. В истории обществ пример не может иметь такой силы. Он важен, если указывает практический способ достичь цели, которой и без того каждому хотелось уже достигнуть, имея на то средства. Васко-де-Гама обогнул мыс Доброй Надежды, и тысячи кораблей устремились вслед за ним. Но это потому только, что уже и без Васко-де-Гамы, и прежде него всем хотелось доходить морем до Индии, а корабли были уже готовы. Но никогда в истории не может иметь пример такой силы, чтобы им устранялось действие закона причинности, по которому нравы народа сообразуются с обстановкою народной жизни. Десятки тысяч гордых своим достоинством и деятельных англичан живут в Индии среди народа, обстоятельства жизни которого сложились так, что главными чертами нравов его стала низость и леность. Обстоятельства эти до сих пор не устранены, и, как видим, индейцы по-прежнему остаются низки и ленивы, хотя имеют перед глазами множество примеров противных качеств в англичанах. Но пусть англичане позаботятся об отстранении тех фактов, влиянием которых развратились и унизились индейцы; [пусть постараются они вразумить индейцев, что нелепо факирство, что нелепы касты; пусть введут они законы, которыми возвращались бы человеческие права париям; пусть позаботятся об ограждении индейского земледельца и промышленника от презрительного обхождения и притеснений со стороны высших каст, и] тогда немного нужно будет лет для того, чтобы воскресли в индейском народе трудолюбие, уважение перед законом, любовь к справедливости и чувство человеческого достоинства. Но оставим Ост-Индию и англичан. Пусть они воображают, что лучшее средство им утвердиться в Ост-Индии не приобретение преданности от индейцев, а приобретение Герата и Кандугара. Пусть они забывают, что если Великобритания с своими тридцатью мильонами населения не опасается никакого иноземного нашествия, то Индия с своими полутораста мильонами населения не нуждалась бы, конечно, ни в каких Гератах, если бы признавала пользу защищать учреждения, которыми была бы обязана англичанам. Это дело одних предположений, которые мы сами готовы назвать праздными. И какое нам дело до всех этих азиятцев? Пусть себе ленятся. У них такой благодатный климат, что им очень можно лениться. Если бы, например, г. Буеракин жил в Ост-Индии, его нравы чрезвычайно хорошо пришлись бы к тропическому климату, и мы не сказали бы ни слова против его образа жизни. Он мечтает. Это было бы очень удобно и прилично на берегах Нербудды, под тенью бананов. Но мы думаем, что ему очень скучно мечтать в селе Заовражье и что раньше или позже, соскучившись мечтать, он, подобно Ижбурдину и подьячему прошлых времен, вздумает заняться делом. Конечно, он будет поступать не так, как эти невежды. Он человек благородный и просвещенный. Он захочет перенести в жизнь свои гуманные убеждения. О людях с гуманными убеждениями существует у нас поверье, будто они люди вовсе не практические и, принявшись за дело, сочинят такую путаницу, что для замешанного в нее народа будет тяжелее, нежели когда бы попался он в руки подьячему прошлых времен или даже самому Ивану Петровичу. В литературе было очень много заслуженных насмешек над такими людьми; и Щедрин, подобно другим нашим сатирикам, очень строго и справедливо уличает представителя непрактических людей с возвышенными стремлениями в очерке «Неумелые». Но Буеракин не таков. Он человек проницательный. Если он захочет взяться за дело, он сумеет повести дело, как нужно по его мнению. До сих пор мы очень мало касались воззрений самого Щедрина на людей, им изображаемых. Типы и факты, о которых мы говорили, так просты, что между порядочными людьми не может быть никакого личного различия в понятиях о них. Никто не станет восхищаться подьячим прошлых времен и Ижбурдиным с товарищами. Но на людей, подобных Буеракину, можно смотреть различно. Слова его гуманны. Людям, зависящим от него, приходится жить очень плохо. Очень многие, не колеблясь, скажут, что он человек дурной, говорящий одно, делающий другое, лжец и лицемер. Мнение очень натуральное. Но Щедрин не разделяет его, и в том надобно видеть одно из убедительных доказательств редкого знания жизни и уменья ценить людей. У Щедрина Буеракин вовсе не лицемер. Он не только говорит о благе общем, он действительно желает его, насколько понимает. Скажем больше: в том кругу жизни, который зависит от него, он приводит в исполнение те мысли, которые кажутся ему справедливыми. Справедливо сам Буеракин называет себя человеком отменно добрым. Весь тон рассказа свидетельствует, что Щедрин разделяет это мнение. Как честный докладчик, Щедрин нимало не скрывает тех дурных вещей, которые допускаются или даже делаются Буеракиными. Об этих вещах говорит он с справедливым негодованием, и, однако же, все-таки видно, что он расположен к Буеракину, хотя за многое строго осуждает его. Щедрин не мог бы иметь «добрым приятелем» человека дурного. Каким же образом человек добрый и хороший, человек с очень просвещенным образом мыслей и проницательным умом может дозволять делать такие дурные вещи, как Буеракин? Многие скажут: это потому, что он человек бесхарактерный, слабый, изленившийся. Сам Буеракин отчасти намекает на такое объяснение, конечно выгоднейшее для его доброго имени. Он, видите ли, представляет себя чем-то вроде Гамлета, человека сильного только в бесплодной рефлексии, но слабого на дело, по причине отсутствия воли. Это уж не первый Гамлет является в нашей литературе, — один из них даже так и назвал себя прямо по имени «Гамлетом Щигровского уезда», а наш Буеракин, по всему видно, хочет быть «Гамлетом Крутогорской губернии». Видно, немало у нас Гамлетов в обществе, когда они так часто являются в литературе, — в редкой повести вы не встретите одного из них, если только повесть касается жизни людей с так называемыми благородными убеждениями. Однако ж мы не остановимся на одном прозвании таких людей; нам мало имени, мы хотим знать дело, — мы хотим знать, почему Гамлет — Гамлет, то есть человек при всех прекрасных качествах своей души делающийся мучением для самого себя и причиною погибели для тех, судьба которых от него зависит, и которым он очень искренно желает добра, — например, причиною погибели Офелии и Лаэрта. Одною слабостью характера при силе ума, наклонного к рефлексии, этого дела не объяснишь: мало ли людей с слабым характером, сильным умом и наклонностью к рефлексии проживают свой век очень счастливо для себя и для близких к себе? Есть тут другое обстоятельство: Гамлет находится в фальшивом или, проще сказать, ненатуральном положении. Он, как сын, должен был бы любить свою мать и, однако же, должен ненавидеть ее, как убийцу своего отца. Он искренно и очень горячо любит Офелию — и, однако же, не считает приличным для себя жениться на ней. Положение обоих дел так противоестественно, что может наделать чепухи в голове человека и не имеющего наклонности к рефлексии, может повести к поступкам нелепо непоследовательным и пагубным для него самого и для других даже такого человека, который не отличается особенною слабостью воли. Только немногие негодяи, одаренные очень редкою бессовестностью, или еще менее многочисленные счастливцы, одаренные железным стоицизмом, могли бы поступать благоразумно и быть счастливы на месте Гамлета. Из ста человек девяносто девять, будучи в его положении, точно так же мучились бы, наделали бы точно таких же бед и себе и другим. Различие темпераментов относительно таких дел имеет мало важности. В том и заключается всемирное значение драмы Шекспира, что в Гамлете вы видите самих себя в данном положении, каков бы ни был ваш темперамент. Взглянем же с этой точки зрения на нашего Буеракина. Оставим на время психологические особенности его характера. Всмотримся только в его положение, и для вас будет ясно, почему он, говоря так хорошо, поступает так дурно. Отношения его к людям, судьба которых от него зависит, так же не натуральны, как отношения Гамлета к Офелии. Любить женщину и не желать назвать ее своею женою, желать добра людям и вместе с тем брать у них необходимое им, для удовлетворения твоим прихотям, — которое из этих двух положений кажется вам менее противоестественно, менее фальшиво? На наши глаза оба они равно не натуральны, равно дурны. Многие обвиняют Буеракина в неверности своим убеждениям; быть может, и вы, читатель, назвали его лицемером? В таком случае вы выразились неосторожно и неосновательно. Измена убеждениям! Мизантропы говорят, что это нравственное преступление совершается людьми гораздо реже, нежели как кажется; что человек, сознательно изменяющий своим основным убеждениям, человек, у которого мысль раздвоилась с желанием, такое же редкое явление, как человек, у которого правая половина лица не похожа на левую. Берне, — кажется, он не слишком выгодно думал о людях и достаточно бранил их, — Берне прямо говорит, что едва ли когда-нибудь хотя один человек изменял своим убеждениям. Едва ли не придется согласиться с Берне, если только не будешь обольщаться общими фразами, принимающими различные оттенки смысла в различных устах, и станешь внимательно присматриваться к точному содержанию убеждений. Часто сам человек не замечает истинного содержания своих убеждений, воображает, что он думает вовсе не то, что в самом деле он думает, — вот хотя бы, например, Буеракин. Он от искренней души называет себя «негодным» человеком, то есть негодным для жизни и для принесения пользы ближнему, и воображает, что в самом деле считает себя человеком негодным. А на самом деле неужели таково его убеждение о себе? Постороннему человеку это виднее, нежели ему самому. Послушайте только, что он отвечает через несколько строк Щедрину на вопрос о его лености и бездействии. Щедрин говорит: вы ничего не делаете и воображаете, что ничего полезного нельзя сделать.
«— Угадали, — говорит Буеракин: — угадали. Но от вас ускользнули некоторые подробности, которые я и постараюсь объяснить вам. Первое дело, которым я занимаюсь, — это мое искреннее желание быть благодетельным помещиком. Это дело не трудное, и я достигаю достаточно удовлетворительных результатов, коль скоро как можно менее вмешиваюсь в дела управления. Вы, однако ж, не думайте, чтоб я поступал таким образом из беспечности или преступной лености. Нет, у меня такое глубокое убеждение в совершенной ненужности вмешательства, что и управляющий мой существует только для вида, для очистки совести, чтоб не сказали, что овцы без пастыря ходят… Поняли вы меня?» — Ну, тут еще не много работы… — Больше, нежели вы предполагаете…»Конечно, в этом монологе есть оттенок иронии, но под ирониею скрывается положительно доброе мнение о своей деятельности. Да и каков смысл самой иронии? Он очень ясен. «Правда, я делаю кое-что хорошее; но столько ли еще хорошего способен был бы я сделать, если б дано было мне более обширное поприще деятельности!» — А как же он сам себя, за минуту, называл «негодным» человеком? — Это ничего. Когда человек, не переводя духа, говорит о себе: «Правда, я дрянь, но все-таки я хороший человек», — в этой фразе нет нисколько противоречия. Не много нужно проницательности, чтобы видеть, какое именно слово этой, по-видимому, противоречивой фразы положительно выражает мнение говорящего. Это слово: «я хороший человек». Предыдущая половина фразы нимало ему не противоречит; напротив, она только усиливает его значение, имея такой смысл: «Ныне обстоятельства не дают обнаружиться моему превосходству во всем его объеме. Я не могу делать ничего достойного моих великих качеств. Теперь вы смотрите на меня, как на человека замечательного: но как вы удивились бы моей гениальности и моему благородству, если бы обстоятельства когда-нибудь позволили проявиться всему богатству моей натуры!» В сущности Буеракин вовсе не считает себя человеком недеятельным и бесполезным. Напротив, мысль о противоречии его поступков его убеждениям не приходит ему и в голову. Напротив, он гордится своим образом действий, как совершенно сообразным с его убеждениями. Приведенная нами выписка убедит каждого, что наружность ленивца действительно не мешает ему быть человеком деятельным. Внимательное рассмотрение его убеждений докажет, что какова бы ни была его деятельность, но она сообразна с его убеждениями. В самом деле, положение человека имеет решительное влияние на характер его убеждений. Чрез всю историю можно проследить тот неизменный факт, что при переходе человека из наблюдательного, теоретического положения к практической деятельности он обыкновенно очень во многом начинал следовать примеру своих предместников в этом практическом положении, хотя прежде осуждал их образ действий. Односторонние и поверхностные теоретики называют это недобросовестностью. Но факт, столь всеобщий, не может зависеть от личных слабостей или пороков отдельных людей. Он должен необходимо иметь какие-нибудь основания в самой необходимости вещей. Дело в том, что с каждой новой точки зрения перспектива изменяется. Какому-нибудь французскому публицисту очень легко было осуждать английских министров за то, что они, лет пятнадцать тому назад, вели войну с Китаем для поддержания торговли опиумом. С своей точки зрения публицист был прав. Но если б ему самому случилось сделаться английским министром, он, по всей вероятности, продолжал бы войну за опиум, которую прежде так строго осуждал. Он сказал бы: «Конечно, торговля опиумом безнравственна, но она уже существует и не может быть искоренена моими усилиями, потому что сами китайцы ее хотят поддерживать. Если б англичане перестали продавать китайцам опиум, китайцы нашли бы себе других продавцов — американцев, французов, португальцев. Притом же честь английского флага была оскорблена китайцами. Этого нельзя оставить без наказания. Наконец, война ведется вовсе не за опиум, а за то, что китайцы нарушили договоры, с нами заключенные». И опять, с своей точки зрения, этот человек был бы прав. Добросовестность его в обоих случаях одинакова, различен только его взгляд на вещи, и различие этого взгляда зависит от разности положений. В первом случае, как французский публицист, он не имел ни охоты, ни нужды принимать особенно близко к сердцу частные интересы Англии. Он решал дело единственно на основании идеи справедливости. Во втором случае, как английский министр, он должен заботиться об этих интересах. Если они не близки к его сердцу, тогда именно он был бы человеком недобросовестным и дурным. Его прежние товарищи, французские журналисты, скажут: «Он изменил своим прежним убеждениям!» Он будет отвечать им: «Нимало не изменял. По-прежнему я думаю, что справедливость выше всего. Но, вы согласитесь, справедливость требует, чтобы английский министр принимал в соображение интересы Англии. Торговля опиумом несправедлива. Но нелепо было бы англичанам передать эту торговлю в руки своих соперников. Если бы она могла быть прекращена, мы отказались бы от нее. Но прекратиться она не может. Ее поддерживают сами китайцы. Они повсюду ищут опиума. Или вы хотите, чтобы мы завоевали Китай для истребления в китайцах насильственными мерами привычки к курению опиума? Завоевание Китая нами было бы единственным средством прекратить торговлю опиумом. Видите ли, в какое противоречие вы впадаете? Для прекращения нашей войны с Китаем вы требуете, чтобы мы завоевали Китай. Вы не хотите понимать настоящего положения дел и требуете вещей несообразных и невозможных, — вещей более несправедливых, нежели самая война за опиум. Прежде я, подобно вам, не знал фактов, судил по отвлеченной теории. Я нимало не изменил своим прежним убеждениям. Справедливость выше всего. Но в чем справедливость? — вот вопрос. Чтобы разрешить его, нужно знать факты. Прежде я, подобно вам, не знал их; теперь знаю. Вот вся разница между вами и мною». С своей точки зрения, он будет совершенно прав. Итак, два различные положения необходимо ведут к двум различным взглядам на вещи. С изменением положения человека изменяется его точка зрения, изменяется и характер его убеждений. Но к чему нам говорить об Англии и англичанах? Иной может сказать, что в наше время люди дурны, что в наше время нет твердости убеждений. Лучше мы сошлемся на другой пример, заимствуемый из мира непоколебимых убеждений и непреклонных характеров, из мира римского. Лет тысячи за две до нашего времени Цицерон наделал страшного шума, нападая на гнусные, по его мнению, поступки Верреса в Сицилии. Страшно дурным человеком выставил он несчастного Верреса: нарушителем всех законов, нарушителем всякой правды и совести, грабителем, убийцей и т. д., и т. д. По словам Цицерона, оказывалось, что никогда еще в мире не бывало негодяя и злодея, подобного Верресу. Веррес струсил и бежал из Рима, не защищаясь. Совершенно напрасно. Почему бы ему не защищаться? Разве не было у него оправданий? Он мог бы сказать Цицерону, например, следующее: «Мой друг! вы не были пропретором в Сицилии, Вы не знаете этих людей. Войдите в мое положение. Я желал бы знать, что вы сами стали бы делать на моем месте? Вы говорите об уважении к законам. Я сам уважаю их не меньше, нежели вы. Я был в Риме Praetor Urbanus[57]. Скажите, нарушал ли я тогда законы? Допускал ли я подкуп и клятвопреступление в суде? Нет. Вы этого не можете сказать. Вы видите, в городе, где возможно правосудие и законность, я строго держался этих священных принципов. Но знаете ли вы Сицилию? В этой стране нет понятия о честности, о законности. Если бы вы, мой друг, вздумали там решать какую-нибудь тяжбу по римским законам, говорящим, что приговор должен быть основан на документах и на показаниях свидетелей, вы, мой друг, ни одного дела не решили бы справедливо: вам представили бы фальшивые документы, облеченные в строго легальную форму; вам представили бы ложных свидетелей, показания которых были бы неопровержимы по правилам легальности; знаете ли вы, мой друг, что в Сицилии за какие-нибудь десять сестерциев составят вам какой угодно фальшивый документ, что вы на рынке найдете тысячи людей, готовых дать какое угодно показание в вашу пользу за пять сестерциев? Пропретор Сицилии имеет подчиненных ему судей и администраторов — все они продажные плуты; вы можете сколько угодно сменять и наказывать этих людей, — преемники их будут точно таковы же. Таковы, mon cher[58] (как говорят в Галлии), нравы сицилианцев. Вас обманывали бы на каждом шагу. Если бы вы восстановили против себя этих людей, вас поймали бы в такую ловушку, что вы лишились бы и своего пропреторства и головы. Теперь вы обвиняете меня в административных злоупотреблениях — наказанием может мне за то служить только изгнание из вашего города Рима (в котором я и жить не хочу — мне гораздо приятнее жить в Афинах, между образованными людьми, нежели в вашем полудиком Риме), — а если бы я восстановил против себя людей, с которыми я имел дело в Сицилии, этих взяточников и плутов, они обвинили бы меня в измене Риму, и я, mon cher, рисковал бы головою. И какой полезной цели я достиг бы, восстановляя против себя всех и каждого в Сицилии? Неужели мне удалось бы в самом деле водворить вашу законность и справедливость? Знакомы ли вы, mon cher, с иберийцем Сервантесом? Вы хотите, чтобы я разыгрывал в Сицилии роль Дон-Кихота. Carissime![59] глупо сражаться с ветряными мельницами. Поверьте: не нам с вами остановить могущественное действие крыльев, движимых силами стихий. Благоразумному человеку лучше всего быть мельником и брать за свой труд по горсти от медимна, доставляемого на обработку в его мельницы». Мы не знаем, что мог бы отвечать Цицерон на эти возражения? Юлий Цезарь, конечно, не смутился бы ими. Он просто сказал бы: «Надобно с Сицилией поступить так, как я поступил с Транспаданскою Галлиею. Я дал жителям ее право римского гражданства. Теперь транспаданцы управляются собственными сановниками. Нет у них ни пропреторов, ни тех порядков или беспорядков, которые существовали до моего времени». Но Цицерон был враг Юлия Цезаря и его благотворных для римского государства действий. Он осуждал Юлия Цезаря как врага Римской республики; он старался запутать Юлия Цезаря в дело Катилины. Он хотел задушить Юлия Цезаря рукою палача, как задушил Лентула. Он не мог бы согласиться с мнением Юлия Цезаря о деле Верреса и сицилианцев. Вот, в этом деле мы имеем трех людей, занимающих различные положения. Веррес — пропретор, Цицерон — юрист, очень благонамеренный, но ровно ничего не понимающий в историческом ходе событий своего времени; Юлий Цезарь — государственный человек. Сообразно различию своих положений каждый из них смотрит на дело совершенно различными глазами. Веррес думает: «Сицилианцами нельзя управлять с соблюдением законности и справедивости. Но, между тем, нужно же как-нибудь управлять ими. Я поставлен в необходимость управлять ими так, как я управляю». У него исходный пункт — нравы сицилианцев. Цицерон говорит: «Законы должны быть уважаемы. Кто нарушает их, тот злодей и должен быть наказан. Ты, Веррес, нарушал законы, ты злодей и должен быть наказан». У него исходная точка — буква закона. Обстоятельств он не принимает в соображение. С своей точки зрения каждый из них прав. Но и тот и другой поставлены своим положением на одностороннюю точку зрения. И оба, могущие быть равно добросовестными, равно гибельные люди для Сицилии. Веррес управляет Сицилиею беззаконно, но думает, что иначе управлять ею нельзя. Цицерон хочет, чтобы Сицилия управлялась по законам, но не понимает, что это невозможно при том состоянии и на тех условиях, в каких поручена Сицилия Верресу. Но есть третья точка зрения, принадлежащая Юлию Цезарю, государственному человеку, положение которого внушает ему принимать в соображение как требования легальности, которыми исключительно занят юрист Цицерон, так и обстоятельства дел, которыми исключительно занят администратор Веррес. Юлий Цезарь говорит: «В настоящем положении дел Сицилиею нельзя управлять законно и справедливо. В этом прав Веррес. Но беззаконное управление пагубно и несправедливо: в этом прав Цицерон. Итак, нужно изменить положение дел в Сицилии. Средства к тому я уж показал, дал Гранспаданской Галлии права римского гражданства. Этим я улучшил нравы транспаданцев и водворил в Транспаданской Галлии законный порядок, которого прежде не существовало в ней». Все это мы говорили к тому, чтобы показать, как различные точки зрения на предмет необходимо вытекают из различных положений человека. Различие темперамента, даже (страшно сказать) различие в нравственных качествах человека ничтожно бывает перед влиянием его положения на образ его мыслей. Веррес был дурной человек (положим, хотя на то нет неопровержимых доказательств), но подобно ему в его положении действовали и все другие римские проквесторы, пропреторы и проконсулы, — и Катон, и Брут, и сам Цицерон, когда был проконсулом. — Цицерон был хороший человек (положим, хотя многие в том сомневаются), — в таком случае Гортензий, выступивший ему противником в тяжбе Верреса, был, вероятно, дурной человек. Но Цицерон и Гортензий оба в совершенно одинаковом духе обрабатывали римское право. И, конечно, никто не скажет, чтобы нравственные недостатки юристов когда-нибудь отражались в духе законов, им составляемых. Хотя бы юрист был убийца и разбойник, он никогда не напишет законов, покровительствующих убийству и разбою. Джеффрейз, с которым наши читатели знакомы из Маколея, был величайший в мире злодей и негодяй. Каждое его действие было преступно; но, однако же, истолкования закона, которые составлял он, по обязанности канцлера, составлены совершенно верно духу английского законодательства и до сих пор уважаются английскими юристами. В нравственном отношении Юлий Цезарь был, конечно, ниже Цицерона; по всей вероятности, был ниже Верреса. По крайней мере Верреса не ловили переодетого в женское платье в комнатах жен его приятелей, как ловили Цезаря; Веррес не поступал с своими товарищами по преторству так нагло и бессовестно, как Цезарь с своим товарищем по консульству, Бибулом. Но он был истинно государственный человек, и этого было довольно. Каков бы ни был он сам, но его правление было мудро и благодетельно для государства. Цицерон пробовал браться за правление и, при всей своей честности, каждый раз делал страшную беду своему отечеству, только потому, что не мог становиться на точку зрения государственного человека. Если положение человека имеет столь решительную силу над его деятельностью, над миром фактов столь твердых, определительных, неуступчивых, то, конечно, не меньше силы должно оно оказывать над его убеждениями, предметом столь общим, гибким, изменчивым. Утопить или вытащить из воды человека — вот факты: в них нет двусмыслия, в них невозможна ошибка. Я топлю человека: я не могу ошибаться в смысле своего действия. Я никак не могу скрыть от себя, что я лишаю его жизни. Я вытаскиваю его из воды — опять для меня невозможны никакие недоразумения. Я совершенно определительно знаю, что я спасаю ему жизнь. Таковы ли отношения человека к общим мыслям, к отвлеченным понятиям? Каждое слово, входящее в формулу моих убеждений, допускает столько различных оттенков смысла, принимает столько истолкований! Тут очень легки непроизвольные недоразумения пред самим собой; тут открыто, при всей добросовестности человека, самое широкое поле заблуждения пред самим собой. У трех людей в различных положениях на устах одна и та же фраза, о которой каждый из них говорит, что она выражает основное его убеждение: «я хочу справедливости», говорят и Веррес, и Цицерон, и Юлий Цезарь. Значит ли это, что они сходятся в своих убеждениях и стремлениях? Не торопитесь объявлять их людьми одинакового образа мыслей. Прежде разберите, в каком смысле представляется эта фраза каждому из них. Говоря «я хочу справедливости», Веррес говорит: «я хочу, чтобы меня оправдали за мое управление Сицилиею. Несправедливо было бы наказать человека за то, что он не соблюдал формальностей, соблюдение которых было для него физически невозможно». Тою же самою фразою «я хочу справедливости» Цицерон говорит совершенно иное: «я хочу, чтобы наказан был Веррес. Справедливость требует, чтобы человек, нарушивший законы, был наказан по законам». Опять тою же самою фразою «я хочу справедливости» Юлий Цезарь говорит совершенно иное: «я хочу низвергнуть Помпея и Цицерона. Справедливость требует, чтобы государство было управляемо сообразно с своими потребностями. Помпей и Цицерон совершенно не понимают этих потребностей и вводят Рим в бесконечные бедствия. Справедливость требует, чтобы они удалились от дел, заниматься которыми неспособны, и чтобы эти дела поручены были человеку, который один в целом Риме способен вести их надлежащим образом с выгодою для государства, то есть поручены были мне. А что касается до тяжбы Цицерона с Верресом, это нелепость, основанная на тупоумных односторонностях той и другой партии. Справедливость требовала бы объявить торжественно на форуме и Цицерона и Верреса глупцами; но так как это дело пустое, то лучше его бросить». Да, очень различен бывает смысл одних и тех же слов в различных устах. Весь этот эпизод, быть может, слишком длинный, клонится к тому, чтобы [защитить] Буеракина, давно нами покинутого под тяжестью обвинения, будто бы его действия противоречат его убеждениям. Haм кажется, что обвинение против него взведено совершенно напрасно. Если вы, читатель, пренебрегаете Буеракиным, как человеком двуличным, как эгоистом, жертвующим своими убеждениями своей лености или выгоде, вы введены в совершенное заблуждение, и притом очень грубое заблуждение, поверхностным предположением, будто бы Буеракин смотрит на вещи такими же глазами, как вы (я предполагаю, что вы смотрите на вещи такими же глазами, как я, — предположение также, быть может, ошибочное); вы введены в ошибку тем, что он употребляет фразы, которые употребляете вы, что он любит слова, входящие в состав этих фраз, точно так же, как вы. Но с чего же взяли вы, что под этими словами он понимает то же самое, что понимаете вы? Вникните хорошенько в выражения, которыми он окружает свои слова, одинаковые с вашими словами, и вы убедитесь, что в сущности он придает этим словам тот самый смысл, о каком свидетельствуют его поступки; вы увидите, что теоретическая сторона жизни этого человека совершенно соответствует практической; вы увидите, что Буеракин человек, верный в жизни своим убеждениям. Ключ к убеждениям Буеракина находится в тех фразах, которые произносит он по случаю ссоры между Абрамом Семенычем и Федором Карлычем. По его мнению, Федор Карлыч прав, и сверх того без Федора Карлыча плохо пришлось бы самому Абраму Семеиычу и его товарищам, как людям непривычным и неспособным к порядочной жизни. Кроме того, Буеракин совершенно убежден, что может положиться на Федора Карлыча, который верно соблюдает выгоды его, Буеракина, всего образа его мыслей и всей его жизни. Если вы убедитесь в том, вам трудно будет не признать полной добросовестности Буеракина. Вам могут не нравиться его убеждения, но вы не откажете ни убеждениям этим в искренности, ни лицу его в строгой честности и благонамеренности. Мы много раз упоминали о том, что различие темпераментов и личных наклонностей не имеет столь важного влияния на образ жизни и деятельность людей, как многие предполагают. У Владимира Константиныча Буеракина есть родственник, с которым знакомит нас Щедрин в монологе, имеющем эпиграф: «vir bonus dicendi peritus»[60]. Темпераментом этот родственник совершенно отличается от Владимира Константиныча. У Владимира Константиныча есть наклонность к созерцательной жизни. У его кузена, напротив, чрезвычайно развита практичность. Тот — Платон, этот — Аристотель или даже Фемистокл. Так мы их и будем называть в нашей параллели, отчасти из подражания Плутарху, отчасти для краткости. Платон живет дикарем в деревне, Фемистокл — душа общества в губернском городе. Платон, как мы положительно знаем, человек холостой и любит волочиться. Фемистокл, по всей вероятности, женат, очень любит свою жену и совершенно верен ей (точно так же, как подруге, которую имеет, конечно, независимо от жены). У Платона нет детей; а если б и были, то, без сомнения, пошли бы по миру нищими. У Фемистокла, без сомнения, есть очень миленькие дети, и отец так заботится о них, что хотя и достанется им наследство после их родственника Платона, но отец, не жалея своих сил, старается еще более обеспечить их будущность. Платона все считают злоязычником и избегают встречи с ним, хотя в душе, а часто и на словах, все над ним смеются и никто его не боится, все, напротив, помыкают им. Фемистокл чрезвычайно любезен и осторожен в обращении, все находят удовольствие быть с ним в обществе, но все боятся его. Одну только общую точку можно отыскать в личностях Платона и Фемистокла: оба они чрезвычайно обходительны с людьми, низшими их по званию, и вообще очень гуманны в своем обращении. Словом сказать — трудно найти контраст более полный и резкий, нежели контраст между Платоном и Фемистоклом, но, однако же, при всем бесконечном различии в темпераментах и наклонностях, речь Фемистокла могла бы служить продолжением и во всяком случае должна служить дополнением к речам Платона. Чтобы убедить в том читателя, мы приведем начало этой мастерской речи, одной из лучших в книге Щедрина:
«Если вы думаете, что мы имеем дело с этою грязью, avec cette canaille[61], то весьма ошибаетесь. На это есть писаря, ну, и другие там; это их обязанность, они так и созданы… Мы все слишком хорошо воспитаны, мы обучились разным наукам, мы мечтаем о том, чтобы у нас все было чисто, у нас такие опрятные взгляды на администрацию… согласитесь сами, что даже самое comme il faut запрещает нам мараться в грязи. Какой-нибудь Иван Петрович или Фейер — это понятно; они там родились, там и выросли; ну, а мы совсем другое. Мы желаем, чтобы и формуляр наш был чист, и репутация не запятнана — vous comprenez?[62]. Повторяю вам, вы очень ошибаетесь, если думаете, что вот я призову мужика, да так и начну его собственными руками обдирать… Фи! Вы забыли, что от него там бог знает чем пахнет… да и не хочу я совсем давать себе этот труд. Я, просто, призываю писаря или там другого, et je lut dis: «mon cher, tu me dots tant et tanl»[63] — ну, и дело с концом. Как уж он там делает — это до меня не относится. Я сам терпеть не могу взяточничества — фуй, мерзость! Взятки опять-таки берут только Фейеры да Трясучкины, а у нас на это совсем другой взгляд. У нас не взятки, а администрация; я требую только должного, а как оно там из них выходит, до этого мне дела нет. Моя обязанность только исчислить статьи: гоньба там, что ли, дорожная повинность, рекрутство… Tout cela doit rapporter»[64].Много материалов для размышления представляет книга, «собранная и изданная г. М. Е. Салтыковым». Из двух или трех сот типов, представляемых записками его Щедрина, мы рассмотрели только три. Из двадцати трех статей, составляющих «Губернские очерки», мы коснулись только некоторых страниц из пяти очерков. Тот, кто захотел бы обсудить все замечательное и важное в «Записках» Щедрина, должен был бы к двум томикам его «Губернских очерков» прибавить двадцать огромных томов комментарий. Работа, — читатель, вероятно, ожидает, что мы скажем: громадная или утомительная? Нет, работа легкая и до такой степени заманчивая для пишущего, что трудно нам теперь сказать себе: «довольно, довольно, и без того статья уже длинна, вероятно, слишком длинна». Читатели, по всей вероятности, совершенно разочарованы в своих предположениях содержанием нашей статьи. Читатели, вероятно, ожидали, что по поводу книги Щедрина мы будем говорить об общественных вопросах, которые возбуждаются «Губернскими очерками». Другие, быть может, думали, что мы коснемся художественных вопросов, ими возбуждаемых. Первая задача действительно имеет значительную привлекательность. Но пусть простят нас читатели. Гораздо интереснее показалось нам сосредоточить все наше внимание исключительно на чисто психологической стороне типов, представляемых Щедриным. Мы охотно признаемся, что этот личный наш вкус, быть может, ошибочен; но что ж делать? У каждого человека есть свои любимые пристрастия, есть свои любимые теории, есть свои любимые мысли, о которых он готов говорить кстати и некстати. У нас два таких пристрастия: во-первых, наклонность к разрешению чисто психологических задач, во-вторых, наклонность к извинению человеческих слабостей. [С этими двумя мыслями мы взялись за «Губернские очерки». Признаемся, нас очень мало интересовали все эти так называемые общественные язвы, раскрываемые в «Губернских очерках». Сказать ли откровенно? Мы даже придерживались той теории, что не дело беллетриста заниматься исцелением этих язв. Быть может, мы достойны за то названия людей, отставших от века, быть может, какой-нибудь остроумец найдет какую-нибудь точку сходства между нами и подъячим прошлых времен, а быть может, иной и благонамеренный, но слишком желчный человек скажет, что мы скорее защищаем, нежели осуждаем злоупотребления, против которых так благородно восстает Щедрин. Быть может даже, иной честный читатель пришлет нам негодующее письмо, в котором объяснит, что статья с таким направлением, как наша, была бы приличнее «Северной пчеле», нежели «Современнику». Упреки эти были бы горьки, но, по совести, мы не можем сказать, чтобы они были совершенно незаслуженны; пусть это решат другие, в своем деле никто не судья!] Нам показалось, что, защищая людей, мы не защищали злоупотреблений. Нам казалось, что можно сочувствовать человеку, поставленному в фальшивое положение, даже не одобряя всех его привычек, всех его поступков. Удалось ли нам провести эту мысль с достаточной точностью, пусть судят другие. Что же касается литературных достоинств книги, изданной г. Салтыковым, — о них также пусть судят другие. «Губернские очерки» мы считаем не только прекрасным литературным явлением, — эта благородная и превосходная книга принадлежит к числу исторических фактов русской жизни. «Губернскими очерками» гордится и долго будет гордиться наша литература. В каждом порядочном человеке русской земли Щедрин имеет глубокого почитателя. Честно имя его между лучшими, и полезнейшими, и даровитейшими детьми нашей родины. Он найдет себе многих панегиристов, и всех панегириков достоин он. Как бы ни были высоки те похвалы его таланту и знанию, его честности и проницательности, которыми поспешат прославлять его наши собратия по журналистике, мы вперед говорим, что все эти похвалы не будут превышать достоинств книги, им написанной.
Чернышевский Николай Гаврилович
Русский человек на rendez-vous Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь] Оставить комментарий Чернышевский Николай Гаврилович (yes@lib.ru) Год: 1858 Обновлено: 27/01/2009. 56k. Статистика. Статья: Критика Литературная критика Top of Form Оценка: 4.63*88 Ваша оценка: шедеврзамечательноочень хорошохорошонормальноНе читалтерпимопосредственноплохоочень плохоне читать Bottom of Form Аннотация: Размышления по прочтении повести г. Тургенева «Ася»
Н. Г. Чернышевский
Русский человек на rendez-vous
Размышления по прочтении повести г. Тургенева «Ася»«Рассказы в деловом, изобличительном роде оставляют в читателе очень тяжелое впечатление; потому я, признавая их пользу и благородство, не совсем доволен, что наша литература приняла исключительно такое мрачное направление». Так говорят довольно многие из людей, по-видимому, неглупых или, лучше сказать, говорили до той поры, пока крестьянский вопрос не сделался единственным предметом всех мыслей, всех разговоров. Справедливы или несправедливы их слова, не знаю; но мне случилось быть под влиянием таких мыслей, когда начал я читать едва ли не единственную хорошую новую повесть, от которой по первым страницам можно уже было ожидать совершенно иного содержания, иного пафоса, нежели от деловых рассказов. Тут нет ни крючкотворства с насилием и взяточничеством, ни грязных плутов, ни официальных злодеев, объясняющих изящным языком, что они — благодетели общества, ни мещан, мужиков и маленьких чиновников, мучимых всеми этими ужасными и гадкими людьми. Действие — за границей, вдали от всей дурной обстановки нашего домашнего быта. Все лица повести — люди из лучших между нами, очень образованные, чрезвычайно гуманные: проникнутые благороднейшим образом мыслей. Повесть имеет направление чисто поэтическое, идеальное, не касающееся ни одной из так называемых черных сторон жизни. Вот, думал я, отдохнет и освежится душа. И действительно, освежилась она этими поэтическими идеалами, пока дошел рассказ до решительной минуты. Но последние страницы рассказа не похожи на первые, и по прочтении повести остается от нее впечатление еще более безотрадное, нежели от рассказов о гадких взяточниках с их циническим грабежом. Они делают дурно, но они каждым из нас признаются за дурных людей; не от них ждем мы улучшения нашей жизни. Есть, думаем мы, в обществе силы, которые положат преграду их вредному влиянию, которые изменят своим благородством характер нашей жизни. Эта иллюзия самым горьким образом отвергается в повести, которая пробуждает своей первой половиной самые светлые ожидания. Вот человек, сердце которого открыто всем высоким чувствам, честность которого непоколебима, мысль которого приняла в себя все, за что наш век называется веком благородных стремлений. И что же делает этот человек? Он делает сцену, какой устыдился бы последний взяточник. Он чувствует самую сильную и чистую симпатию к девушке, которая любит его; он часа не может прожить, не видя этой девушки; его мысль весь день, всю ночь рисует ему ее прекрасный образ, настало для него, думаете вы, то время любви, когда сердце утопает в блаженстве. Мы видим Ромео, мы видим Джульетту, счастью которых ничто не мешает, и приближается минута, когда навеки решится их судьба, — для этого Ромео должен только сказать: «Я люблю тебя, любишь ли ты меня?» И Джульетта прошепчет: «Да…» И что же делает наш Ромео (так мы будем называть героя повести, фамилия которого не сообщена нам автором рассказа), явившись на свидание с Джульеттой? С трепетом любви ожидает Джульетта своего Ромео; она должна узнать от него, что он любит ее, — это слово не было произнесено между ними, оно теперь будет произнесено им, навеки соединятся они; блаженство ждет их, такое высокое и чистое блаженство, энтузиазм которого делает едва выносимой для земного организма торжественную минуту решения. От меньшей радости умирали люди. Она сидит, как испуганная птичка, закрыв лицо от сияния являющегося перед ней солнца любви; быстро дышит она, вся дрожит; она еще трепетнее потупляет глаза, когда входит он, называет ее имя; она хочет взглянуть на него и не может; он берет ее руку, — эта рука холодна, лежит как мертвая в его руке; она хочет улыбнуться; но бледные губы ее не могут улыбнуться. Она хочет заговорить с ним, и голос ее прерывается. Долго молчат они оба, — и в нем, как сам онговорит, растаяло сердце, и вот Ромео говорит своей Джульетте… и что же он говорит ей? «Вы передо мною виноваты, — говорит он ей; — вы меня запутали в неприятности, я вами недоволен, вы компрометируете меня, и я должен прекратить мои отношения к вам; для меня очень неприятно с вами расставаться, но вы извольте отправляться отсюда подальше». Что это такое? Чем она виновата? Разве тем, что считала его порядочным человеком? Компрометировала его репутацию тем, что пришла на свидание с ним? Это изумительно! Каждая черта в ее бледном лице говорит, что она ждет решения своей судьбы от его слова, что она всю свою душу безвозвратно отдала ему и ожидает теперь только того, чтоб он сказал, что принимает ее душу, ее жизнь, и он ей делает выговоры за то, что она его компрометирует! Что это за нелепая жестокость? Что это за низкая грубость? И этот человек, поступающий так подло, выставлялся благородным до сих пор! Он обманул нас, обманул автора. Да, поэт сделал слишком грубую ошибку, вообразив, что рассказывает нам о человеке порядочном. Этот человек дряннее отъявленного негодяя. Таково было впечатление, произведенное на многих совершенно неожиданным оборотом отношений нашего Ромео к его Джульетте. От многих мы слышали, что повесть вся испорчена этой возмутительной сценой, что характер главного лица не выдержан, что если этот человек таков, каким представляется в первой половине повести, то не мог поступить он с такой пошлой грубостью, а если мог так поступить, то он с самого начала должен был представиться нам совершенно дрянным человеком. Очень утешительно было бы думать, что автор в самом деле ошибся, но в том и состоит грустное достоинство его повести, что характер героя верен нашему обществу. Быть может, если бы характер этот был таков, каким желали бы видеть его люди, недовольные грубостью его на свидании, если бы он не побоялся отдать себя любви, им овладевшей, повесть выиграла бы в идеально-поэтическом смысле. За энтузиазмом сцены первого свидания последовало бы несколько других высокопоэтических минут, тихая прелесть первой половины повести возвысилась бы до патетической очаровательности во второй половине, и вместо первого акта из «Ромео и Джульетты» с окончанием во вкусе Печорина мы имели бы нечто действительно похожее на Ромео и Джульетту или по крайней мере на один из романов Жоржа Санда. Кто ищет в повести поэтически-цельного впечатления, действительно должен осудить автора, который, заманив его возвышенно сладкими ожиданиями, вдруг показал ему какую-то пошло-нелепую суетность мелочно-робкого эгоизма в человеке, начавшем вроде Макса Пикколомини и кончившем вроде какого-нибудь Захара Сидорыча, играющего в копеечный преферанс. Но точно ли ошибся автор в своем герое? Если ошибся, то не в первый раз делает он эту ошибку. Сколько ни было у него рассказов, приводивших к подобному положению, каждый раз его герои выходили из этих положений не иначе, как совершенно сконфузившись перед нами. В «Фаусте» герой старается ободрить себя тем, что ни он, ни Вера не имеют друг к другу серьезного чувства; сидеть с ней, мечтать о ней — это его дело, но по части решительности, даже в словах, он держит себя так, что Вера сама должна сказать ему, что любит его; речь несколько минут шла уже так, что ему следовало непременно сказать это, но он, видите ли, не догадался и не посмел сказать ей этого; а когда женщина, которая должна принимать объяснение, вынуждена, наконец, сама сделать объяснение, он, видите ли, «замер», но почувствовал, что «блаженство волною пробегает по его сердцу», только, впрочем, «по временам», а собственно говоря, он «совершенно потерял голову» — жаль только, что не упал в обморок, да и то было бы, если бы не попалось кстати дерево, к которому можно было прислониться. Едва успел оправиться человек подходит к нему женщина, которую он любит, которая высказала ему свою любовь, и спрашивает, что он теперь намерен делать? Он… он «смутился». Не удивительно, что после такого поведения любимого человека (иначе, как «поведением», нельзя назвать образ поступков этого господина) у бедной женщины сделалась нервическая горячка; еще натуральнее, что потом он стал плакаться на свою судьбу. Это в «Фаусте»; почти то же и в «Рудине». Рудин вначале держит себя несколько приличнее для мужчины, нежели прежние герои: он так решителен, что сам говорит Наталье о своей любви (хоть говорит не по доброй воле, а потому, что вынужден к этому разговору); он сам просит у ней свидания. Но когда Наталья на этом свидании говорит ему, что выйдет за него, с согласия и без согласия матери все равно, лишь бы он только любил ее, когда произносит слова: «Знайте же, я буду ваша», Рудин только и находит в ответ восклицание: «О боже!» — восклицание больше конфузное, чем восторженное, — а потом действует так хорошо, то есть до такой степени труслив и вял, что Наталья принуждена сама пригласить его на свидание для решения, что же им делать. Получивши записку, «он видел, что развязка приближается, и втайне смущался духом». Наталья говорит, что мать объявила ей, что скорее согласится видеть дочь мертвой, чем женой Рудина, и вновь спрашивает Рудина, что он теперь намерен делать. Рудин отвечает по-прежнему «боже мой, боже мой» и прибавляет еще наивнее: «так скоро! что я намерен делать? у меня голова кругом идет, я ничего сообразить не могу». Но потом соображает, что следует «покориться». Названный трусом, он начинает упрекать Наталью, потом читать ей лекцию о своей честности и на замечание, что не это должна она услышать теперь от него, отвечает, что он не ожидал такой решительности. Дело кончается тем, что оскорбленная девушка отворачивается от него, едва ли не стыдясь своей любви к трусу. Но, может быть, эта жалкая черта в характере героев — особенность повестей г. Тургенева? Быть может, характер именно его таланта склоняет его к изображению подобных лиц? Вовсе нет; характер таланта, нам кажется, тут ничего не значит. Вспомните любой хороший, верный жизни рассказ какого угодно из нынешних наших поэтов, и если в рассказе есть идеальная сторона, будьте уверены, что представитель этой идеальной стороны поступает точно так же, как лица г. Тургенева. Например, характер таланта г. Некрасова вовсе не таков, как г. Тургенева; какие угодно недостатки можете находить в нем, но никто не скажет, чтобы недоставало в таланте г. Некрасова энергии и твердости. Что же делает герой в его поэме «Саша»? Натолковал он Саше, что, говорит, «не следует слабеть душою», потому что «солнышко правды взойдет над землею» и что надобно действовать для осуществления своих стремлений, а потом, когда Саша принимается за дело, он говорит, что все это напрасно и ни к чему не поведет, что он «болтал пустое». Припомним, как поступает Бельтов: и он точно так же предпочитает всякому решительному шагу отступление. Подобных примеров набрать можно было бы очень много. Повсюду, каков бы ни был характер поэта, каковы бы ни были его личные понятия о поступках своего героя, герой действует одинаково со всеми другими порядочными людьми, подобно ему выведенными у других поэтов: пока о деле нет речи, а надобно только занять праздное время, наполнить праздную голову или праздное сердце разговорами и мечтами, герой очень боек; подходит дело к тому, чтобы прямо и точно выразить свои чувства и желания, — большая часть героев начинает уже колебаться и чувствовать неповоротливость в языке. Немногие, самые храбрейшие, кое-как успевают еще собрать все свои силы и косноязычно выразить что-то, дающее смутное понятие о их мыслях; но вздумай кто-нибудь схватиться за их желания, сказать: «Вы хотите того-то и того-то; мы очень рады; начинайте же действовать, а мы вас поддержим», — при такой реплике одна половина храбрейших геров падает в обморок, другие начинают очень грубо упрекать вас за то, что вы поставили их в неловкое положение, начинают говорить, что они не ожидали от вас таких предложений, что они совершенно теряют голову, не могут ничего сообразить, потому что «как же можно так скоро», и «притом же они — честные люди», и не только честные, но очень смирные и не хотят подвергать вас неприятностям, и что вообще разве можно в самом деле хлопотать обо всем, о чем говорится от нечего делать, и что лучше всего — ни за что не приниматься, потому что все соединено с хлопотами и неудобствами, и хорошего ничего пока не может быть, потому что, как уже сказано, они «никак не ждали и не ожидали» и проч. Таковы-то наши «лучшие люди» — все они похожи на нашего Ромео. Много ли беды для Аси в том, что г. N. никак не знал, что ему с ней делать, и решительно прогневался, когда от него потребовалась отважная решимость; много ли беды в этом для Аси, мы не знаем. Первою мыслью приходит, что беды от этого ей очень мало; напротив, и слава богу, что дрянное бессилие характера в нашем Ромео оттолкнуло от него девушку еще тогда, когда не было поздно. Ася погрустит несколько недель, несколько месяцев и забудет все и может отдаться новому чувству, предмет которого будет более достоин ее. Так, но в том-то и беда, что едва ли встретится ей человек более достойный; в том и состоит грустный комизм отношений нашего Ромео к Асе, что наш Ромео — действительно один из лучших людей нашего общества, что лучше его почти и не бывает людей у нас. Только тогда будет довольна Ася своими отношениями к людям, когда, подобно другим, станет ограничиваться прекрасными рассуждениями, пока не представляется случая приняться за исполнение речей, а чуть представится случай, прикусит язычок и сложит руки, как делают все. Только тогда и будут ею довольны; а теперь сначала, конечно, всякий скажет, что эта девушка очень милая, с благородной душой, с удивительной силой характера, вообще девушка, которую нельзя не полюбить, перед которой нельзя не благоговеть; но все это будет говориться лишь до той поры, пока характер Аси выказывается одними словами, пока только предполагается, что она способна на благородный и решительный поступок; а едва сделает она шаг, сколько-нибудь оправдывающий ожидания, внушаемые ее характером, тотчас сотни голосов закричат: «Помилуйте, как это можно, ведь это безумие! Назначать rendez-vous молодому человеку! Ведь она губит себя, губит совершенно бесполезно! Ведь из этого ничего не может выйти, решительно ничего, кроме того, что она потеряет свою репутацию. Можно ли так безумно рисковать собою?» «Рисковать собою? это бы еще ничего, — прибавляют другие. — Пусть она делала бы с собой, что хочет, но к чему подвергать неприятностям других? В какое положение поставила она этого бедного молодого человека? Разве он думал, что она захочет повести его так далеко? Что теперь ему делать при ее безрассудстве? Если он пойдет за ней, он погубит себя; если он откажется, его назовут трусом и сам он будет презирать себя. Я не знаю, благородно ли ставить в подобные неприятные положения людей, не подавших, кажется, никакого особенного повода к таким несообразным поступкам. Нет, это не совсем благородно. А бедный брат? Какова его роль? Какую горькую пилюлю поднесла ему сестра? Целую жизнь ему не переварить этой пилюли. Нечего сказать, одолжила милая сестрица! Я не спорю, все это очень хорошо на словах, — и благородные стремления, и самопожертвование, и бог знает какие прекрасные вещи, но я скажу одно: я бы не желал быть братом Аси. Скажу более: если б я был на месте ее брата, я запер бы ее на полгода в ее комнате. Для ее собственной пользы надо запереть ее. Она, видите ли, изволит увлекаться высокими чувствами; но каково расхлебывать другим то, что она изволила наварить? Нет, я не назову ее поступок, не назову ее характер благородным, потому что я не называю благородными тех, которые легкомысленно и дерзко вредят другим». Так пояснится общий крик рассуждениями рассудительных людей. Нам отчасти совестно признаться, но все-таки приходится признаться, что эти рассуждения кажутся нам основательными. В самом деле, Ася вредит не только себе, но и всем, имевшим несчастие по родству или по случаю быть близкими к ней; а тех, которые для собственного удовольствия вредят всем близким своим, мы не можем не осуждать. Осуждая Асю, мы оправдываем нашего Ромео. В самом деле, чем он виноват? разве он подал ей повод действовать безрассудно? разве он подстрекал ее к поступку, которого нельзя одобрить? разве он не имел права сказать ей, что напрасно она запутала его в неприятные отношения? Вы возмущаетесь тем, что его слова суровы, называете их грубыми. Но правда всегда бывает сурова, и кто осудит меня, если вырвется у меня даже грубое слово, когда меня, ни в чем не виноватого, запутают в неприятное дело; да еще пристают ко мне, чтоб я радовался беде, в которую меня втянули? Я знаю, отчего вы так несправедливо восхитились было неблагородным поступком Аси и осудили было нашего Ромео. Я знаю это потому, что сам на минуту поддался неосновательному впечатлению, сохранившемуся в вас. Вы начитали о том, как поступали и поступают люди в других странах. Но сообразите, что ведь то другие страны. Мало ли что делается на свете в других местах, но ведь не всегда и не везде возможно то, что очень удобно при известной обстановке. В Англии, например, в разговорном языке не существует слова «ты»: фабрикант своему работнику, землевладелец нанятому им землекопу, господин своему лакею говорит непременно «вы» и, где случится, вставляют в разговоре с ними sir, то есть все равно, что французское monsieur, а по-русски и слова такого нет, а выходит учтивость в том роде, как если бы барин своему мужику говорил: «Вы, Сидор Карпыч, сделайте одолжение зайдите ко мне на чашку чая, а потом поправьте дорожки у меня в саду». Осудите ли вы меня, если я говорю с Сидором без таких субтильностей? Ведь я был бы смешон, если бы принял язык англичанина. Вообще, как скоро вы начинаете осуждать то, что не нравится вам, вы становитесь идеологом, то есть самым забавным и, сказать вам на ушко, самым опасным человеком на свете, теряете из-под ваших ног твердую опору практичной действительности. Опасайтесь этого, старайтесь сделаться человеком практическим в своих мнениях и на первый раз постарайтесь примириться хоть с нашим Ромео, кстати уж зашла о нем речь. Я вам готов рассказать путь, которым я дошел до этого результата не только относительно сцены с Асей, но и относительно всего в мире, то есть стал доволен всем, что ни вижу около себя, ни на что не сержусь, ничем не огорчаюсь (кроме неудач в делах, лично для меня выгодных), ничего и никого в мире не осуждаю (кроме людей, нарушающих мои личные выгоды), ничего не желаю (кроме собственной пользы), — словом сказать, я расскажу вам, как я сделался из желчного меланхолика человеком до того практическим и благонамеренным, что даже не удивлюсь, если получу награду за свою благонамеренность. К начал с того замечания, что не следует порицать людей ни за что и ни в чем, потому что, сколько я видел, в самом умном человеке есть своя доля ограниченности, достаточная для того, чтобы он в своем образе мыслей не мог далеко уйти от общества, в котором он воспитался и живет, и в самом энергическом человеке есть своя доза апатии, достаточная для того, чтобы он в своих поступках не удалялся много от рутины и, как говорится, плыл по течению реки, куда несет вода. В среднем кругу принято красить яйца к пасхе, на масленице есть блины, — и все так делают, хотя иной крашеных яиц вовсе не ест, а на тяжесть блинов почти каждый жалуется. Так не в одних пустяках, и во всем так. Принято, например, что мальчиков следует держать свободнее, нежели девочек, и каждый отец, каждая мать, как бы ни были убеждены в неразумности такого различия, воспитывают детей по этому правилу. Принято, что богатство — вещь хорошая, и каждый бывает доволен, если вместо десяти тысяч рублей в год начнет получать благодаря счастливому обороту дел двадцать тысяч, хотя, здраво рассуждая, каждый умный человек знает, что те вещи, которые, будучи недоступны при первом доходе, становятся доступны при втором, не могут приносить никакого существенного удовольствия. Например, если с десятью тысячами дохода можно сделать бал в 500 рублей, то с двадцатью можно сделать бал в 1 000 рублей: последний будет несколько лучше первого, но все-таки особенного великолепия в нем не будет, его назовут не более как довольно порядочным балом, а порядочным балом будет и первый. Таким образом даже чувство тщеславия при 20 тысячах дохода удовлетворяется очень немногим более того, как при 10 тысячах; что же касается до удовольствий, которые можно назвать положительными, в них разница совсем незаметна. Лично для себя человек с 10 тысячами дохода имеет точно такой же стол, точно такое же вино и кресло того же ряда в опере, как и человек с двадцатью тысячами. Первый называется человеком довольно богатым, и второй точно так же не считается чрезвычайным богачом — существенной разницы в их положении нет; и, однако же, каждый по рутине, принятой в обществе, будет радоваться при увеличении своих доходов с 10 на 20 тысяч, хотя фактически не будет замечать почти никакого увеличения в своих удовольствиях. Люди — вообще страшные рутинеры: стоит только всмотреться поглубже в их мысли, чтоб открыть это. Иной господин чрезвычайно озадачит вас на первый раз независимостью своего образа мыслей от общества, к которому принадлежит, покажется вам, например, космополитом, человеком без сословных предубеждений и т. п., и сам, подобно своим знакомым, воображает себя таким от чистой души. Но наблюдайте точнее за космополитом, и он окажется французом или русским со всеми особенностями понятий и привычек, принадлежащими той нации, к которой причисляется по своему паспорту, окажется помещиком или чиновником, купцом или профессором со всеми оттенками образа мыслей, принадлежащими его сословию. Я уверен, что многочисленность людей, имеющих привычку друг на друга сердиться, друг друга обвинять, зависит единственно от того, что слишком немногие занимаются наблюдениями подобного рода; а попробуйте только начать всматриваться в людей с целью проверки, действительно ли отличается чем-нибудь важным от других людей одного с ним положения тот или другой человек, кажущийся на первый раз непохожим на других, попробуйте только заняться такими наблюдениями, и этот анализ так завлечет вас, так заинтересует ваш ум, будет постоянно доставлять такие успокоительные впечатления вашему духу, что вы не отстанете от него уже никогда и очень скоро придете к выводу: «Каждый человек — как все люди, в каждом — точно то же, что и в других». И чем дальше, тем тверже вы станете убеждаться в этой аксиоме. Различия только потому кажутся важны, что лежат на поверхности и бросаются в глаза, а под видимым, кажущимся различием скрывается совершенное тождество. Да и с какой стати в самом деле человек был бы противоречием всем законам природы? Ведь в природе кедр и иссоп питаются и цветут, слон и мышь движутся и едят, радуются и сердятся по одним и тем же законам; под внешним различием форм лежит внутреннее тождество организма обезьяны и кита, орла и курицы; стоит только вникнуть в дело еще внимательнее, и увидим, что не только различные существа одного класса, но и различные классы существ устроены и живут по одним и тем же началам, что организмы млекопитающего, птицы и рыбы одинаковы, что и червяк дышит подобно млекопитающему, хотя нет у него ни ноздрей, ни дыхательного горла, ни легких. Не только аналогия с другими существами нарушалась бы непризнанием одинаковости основных правил и пружин в нравственной жизни каждого человека, — нарушалась бы и аналогия с его физической жизнью. Из двух здоровых людей одинаковых лет в одинаковом расположении духа у одного пульс бьется, конечно, несколько сильнее и чаще, нежели у другого; но велико ли это различие? Оно так ничтожно, что наука даже не обращает на него внимания. Другое дело, когда вы сравните людей разных лет или в разных обстоятельствах; у дитяти пульс бьется вдвое скорее, нежели у старика, у больного гораздо чаще или реже, нежели у здорового, у того, кто выпил стакан шампанского, чаще, нежели у того, кто выпил стакан воды. Но и тут понятно всякому, что разница — не в устройстве организма, а в обстоятельствах, при которых наблюдается организм. И у старика, когда он был ребенком, пульс бился так же часто, как у ребенка, с которым вы его сравниваете; и у здорового ослабел бы пульс, как у больного, если бы он занемог той же болезнью; и у Петра, если б он выпил стакан шампанского, точно так же усилилось бы биение пульса, как у Ивана. Вы почти достигли границ человеческой мудрости, когда утвердились в этой простой истине, что каждый человек — такой же человек, как и все другие. Не говорю уже об отрадных следствиях этого убеждения для вашего житейского счастья; вы перестанете сердиться и огорчаться, перестанете негодовать и обвинять, будете кротко смотреть на то, за что прежде готовы были браниться и драться; в самом деле, каким образом стали бы вы сердиться или жаловаться на человека за такой поступок, какой каждым был бы сделан на его месте? В вашу душу поселяется ничем не возмутимая кроткая тишина, сладостнее которой может быть только браминское созерцание кончика носа, с тихим неумолчным повторением слов «ом-мани-падмехум». Я не говорю уже об этой неоцененной душевно-практической выгоде, не говорю даже и о том, сколько денежных выгод доставит вам мудрая снисходительность к людям: вы совершенно радушно будете встречать негодяя, которого прогнали бы от себя прежде; а этот негодяй, быть может, человек с весом в обществе, и хорошими отношениями с ним поправятся ваши собственные дела. Не говорю и о том, что вы сами тогда менее будете стесняться ложными сомнениями совестливости в пользовании теми выгодами, какие будут подвертываться вам под руку: к чему будет вам стесняться излишней щекотливостью, если вы убеждены, что каждый поступил бы на вашем месте точно так же, как и вы? Всех этих выгод я не выставляю на вид, имея целью указать только чисто научную, теоретическую важность убеждения в одинаковости человеческой натуры во всех людях. Если все люди существенно одинаковы, то откуда же возникает разница в их поступках? Стремясь к достижению главной истины, мы уже нашли мимоходом и тот вывод из нее, который служит ответом на этот вопрос. Для нас теперь ясно, что все зависит от общественных привычек и от обстрятельств, то есть в окончательном результате все зависит исключительно от обстоятельств, потому что и общественные привычки произошли в свою очередь также из обстоятельств. Вы вините человека, — всмотритесь прежде, он ли в том виноват, за что вы его вините, или виноваты обстоятельства и привычки общества, всмотритесь хорошенько, быть может, тут вовсе не вина его, а только беда его. Рассуждая о других, мы слишком склонны всякую беду считать виною, — в этом истинная беда для практической жизни, потому что вина и беда — вещи совершенно различные и требуют обращения с собою одна вовсе не такого, как другая. Вина вызывает порицание или даже наказание против лица. Беда требует помощи лицу через устранение обстоятельств более сильных, нежели его воля. Я знал одного портного, который раскаленным утюгом тыкал в зубы своим ученикам. Его, пожалуй, можно назвать виноватым, можно и наказать его; но зато не каждый портной тычет горячим утюгом в зубы, примеры такого неистовства очень редки. Но почти каждому мастеровому случается, выпивши в праздник, подраться — это уж не вина, а просто беда. Тут нужно не наказание отдельного лица, а изменение в условиях быта для целого сословия. Тем грустнее вредное смешивание вины и беды, что различать эти две вещи очень легко; один признак различия мы уже видели: вина — это редкость, это исключение из правила; беда — это эпидемия. Умышленный поджог — это вина; зато из миллионов людей находится один, который решается на это дело. Есть другой признак, нужный для дополнения к первому. Беда обрушивается на том самом человеке, который исполняет условие, ведущее к беде; вина обрушивается на других, принося виноватому пользу. Этот последний признак чрезвычайно точен. Разбойник зарезал человека, чтобы ограбить его, и находит в том пользу себе, — это вина. Неосторожный охотник нечаянно ранил человека и сам первый мучится несчастием, которое сделал, — это уж не вина, а просто беда. Признак верен, но если принять его с некоторой проницательностью, с внимательным разбором фактов, то окажется, что вины почти никогда не бывает на свете, а бывает только беда. Сейчас мы упомянули о разбойнике. Сладко ли ему жить? Если бы не особенные, очень тяжелые для него обстоятельства, взялся ли бы он за свое ремесло? Где вы найдете человека, которому приятнее было бы и в мороз и в непогоду прятаться в берлогах и шататься по пустыням, часто терпеть голод и постоянно дрожать за свою спину, ожидающую плети, — которому это было бы приятнее, нежели комфортабельно курить ситару в спокойных креслах или играть в ералаш в Английском клубе, как делают порядочные люди? Нашему Ромео также было бы гораздо приятнее наслаждаться взаимными приятностями счастливой любви, нежели остаться в дураках и жестоко бранить себя за пошлую грубость с Асей. Из того, что жестокая неприятность, которой подвергается Ася, приносит ему самому не пользу или удовольствие, а стыд перед самим собой, то есть самое мучительное из всех нравственных огорчений, мы видим, что он попал не в вину, а в беду. Пошлость, которую он сделал, была бы сделана очень многими другими, так называемыми порядочными людьми или лучшими людьми нашего общества; стало быть, это не иное что, как симптом эпидемической болезни, укоренившейся в нашем обществе. Симптом болезни не есть самая болезнь. И если бы дело состояло только в том, что некоторые или, лучше сказать, почти все «лучшие» люди обижают девушку, когда в ней больше благородства или меньше опытности, нежели в них, — это дело, признаемся, мало интересовало бы нас. Бог с ними, с эротическими вопросами, — не до них читателю нашего времени, занятому вопросами об административных и судебных улучшениях, о финансовых преобразованиях, об освобождении крестьян. Но сцена, сделанная нашим Ромео Асе, как мы заметили, — только симптом болезни, которая точно таким же пошлым образом портит все наши дела, и только нужно нам всмотреться, отчего попал в беду наш Ромео, мы увидим, чего нам всем, похожим на него, ожидать от себя и ожидать для себя и во всех других делах. Начнем с того, что бедный молодой человек совершенно не понимает того дела, участие в котором принимает. Дело ясно, но он одержим таким тупоумием, которого не в силах образумить очевиднейшие факты. Чему уподобить такое слепое тупоумие, мы решительно не знаем. Девушка, не способная ни к какому притворству, не знающая никакой хитрости, говорит ему: «Сама не знаю, что со мной делается. Иногда мне хочется плакать, а я смеюсь. Вы не должны судить меня… по тому, что я делаю. Ах, кстати, что это за сказка о Лорелее? Ведь это ее скала виднеется? Говорят, она прежде всех топила, а как полюбила, сама бросилась в воду. Мне нравится эта сказка». Кажется, ясно, какое чувство пробудилось в ней. Через две минуты она с волнением, отражающимся даже бледностью на ее лице, спрашивает, нравилась ли ему та дама, о которой, как-то шутя, упомянуто было в разговоре много дней тому назад; потом спрашивает, что ему нравится в женщине; когда он замечает, как хорошо сияющее небо, она говорит: «Да, хорошо! Если б мы с вами были птицы, как бы мы взвились, как бы полетели!.. Так бы и утонули в этой синеве… но мы не птицы». — «А крылья могут у нас вырасти», возразил я. — «Как так?» — «Поживете — узнаете. Есть чувства, которые поднимают нас от земли. Не беспокойтесь, у вас будут крылья». — «А у вас были?» — «Как вам сказать?., кажется, до сих пор я еще не летал». На другой день, когда он вошел, Ася покраснела; хотела было убежать из комнаты; была грустна и наконец, припоминая вчерашний разговор, сказала ему: «Помните, вы вчера говорили о крыльях? Крылья у меня выросли». Слова эти были так ясны, что даже недогадливый Ромео, возвращаясь домой, не мог не дойти до мысли: неужели она меня любит? С этой мыслью заснул и, проснувшись на другое утро, спрашивал себя: «неужели она меня любит?» В самом деле, трудно было не понять этого, и, однако ж, он не понял. Понимал ли он по крайней мере то, что делалось в его собственном сердце? И тут приметы были не менее ясны. После первых же двух встреч с Асей он чувствует ревность при виде ее нежного обращения с братом и от ревности не хочет верить, что Гагин — действительно брат ей. Ревность в нем так сильна, что он не может видеть Асю, но не мог бы и удержаться от того, чтобы видеть ее, потому он, будто 18-летний юноша, убегает от деревеньки, в которой живет она, несколько дней скитается по окрестным полям. Убедившись наконец, что Ася в самом деле только сестра Гагину, он счастлив, как ребенок, и, возвращаясь от них, чувствует даже, что «слезы закипают у него на глазах от восторга», чувствует вместе с тем, что этот восторг весь сосредоточивается на мысли об Асе, и, наконец, доходит до того, что не может ни о чем думать, кроме нее. Кажется, человек, любивший несколько раз, должен был бы понимать, какое чувство высказывается в нем самом этими признаками. Кажется, человек, хорошо знавший женщин, мог бы понимать, что делается в сердце Аси. Но когда она пишет ему, что любит его, эта записка совершенно изумляет его: он, видите ли, никак этого не предугадывал. Прекрасно; но как бы то ни было, предугадывал он или не предугадывал, что Ася любит его, все равно: теперь ему известно положительно: Ася любит его, он теперь видит это; ну, что же он чувствует к Асе? Решительно сам он не знает, как ему отвечать на этот вопрос. Бедняжка! на тридцатом году ему по молодости лет нужно было бы иметь дядьку, который говорил бы ему, когда следует утереть носик, когда нужно ложиться почивать и сколько чашек чайку надобно ему кушать. При виде такой нелепой неспособности понимать вещи вам может казаться, что перед вами или дитя, или идиот. Ни то, ни другое. Наш Ромео человек очень умный, имеющий, как мы заметили, под тридцать лет, очень много испытавший в жизни, богатый запасом наблюдений над самим собой и другими. Откуда же его невероятная недогадливость? В ней виноваты два обстоятельства, из которых, впрочем, одно проистекает из другого, так что все сводится к одному. Он не привык понимать ничего великого и живого, потому что слишком мелка и бездушна была его жизнь, мелки и бездушны были все отношения и дела, к которым он привык. Это первое. Второе: он робеет, он бессильно отступает от всего, на что нужна широкая решимость и благородный риск, опять-таки потому, что жизнь приучила его только к бледной мелочности во всем. Он похож на человека, который всю жизнь играл в ералаш по половине копейки серебром; посадите этого искусного игрока за партию, в которой выигрыш или проигрыш не гривны, а тысячи рублей, и вы увидите, что он совершенно переконфузится, что пропадет вся его опытность, спутается все его искусство, — он будет делать самые нелепые ходы, быть может, не сумеет и карт держать в руках. Он похож на моряка, который всю свою жизнь делал рейсы из Кронштадта в Петербург и очень ловко умел проводить свой маленький пароход по указанию вех между бесчисленными мелями в полупресной воде; что, если вдруг этот опытный пловец по стакану воды увидит себя в океане? Боже мой! За что мы так сурово анализируем нашего героя? Чем он хуже других? Чем он хуже нас всех? Когда мы входим в общество, мы видим вокруг себя людей в форменных и неформенных сюртуках или фраках; эти люди имеют пять с половиной или шесть, а иные и больше футов роста; они отращивают или бреют волосы на щеках, верхней губе и бороде; и мы воображаем, что мы видим перед собой мужчин, это — совершенное заблуждение, оптический обман, галлюцинация — не больше. Без приобретения привычки к самобытному участию в гражданских делах, без приобретения чувств гражданина ребенок мужского пола, вырастая, делается существом мужского пола средних, а потом пожилых лет, но мужчиной он не становится или по крайней мере не становится мужчиной благородного характера. Лучше не развиваться человеку, нежели развиваться без влияния мысли об общественных делах, без влияния чувств, пробуждаемых участием в них. Если из круга моих наблюдений, из сферы действий, в которой вращаюсь я, исключены идеи и побуждения, имеющие предметом общую пользу, то есть исключены гражданские мотивы, что останется наблюдать мне? в чем остается участвовать мне? Остается хлопотливая сумятица отдельных личностей с личными узенькими заботами о своем кармане, о своем брюшке или о своих забавах. Если я стану наблюдать людей в том виде, как они представляются мне при отдалении от них участия в гражданской деятельности, какое понятие о людях и жизни образуется во мне? Когда-то любили у нас Гофмана, и была когда-то переведена его повесть о том, как по странному случаю глаза господина Перигринуса Тисса получили силу микроскопа, и о том, каковы были для его понятий о людях результаты этого качества его глаз. Красота, благородство, добродетель, любовь, дружба, все прекрасное и великое исчезло для него из мира. На кого ни взглянет он, каждый мужчина представляется ему подлым трусом или коварным интриганом, каждая женщина — кокеткою, все люди — лжецами и эгоистами, мелочными и низкими до последней степени. Эта страшная повесть могла создаваться только в голове человека, насмотревшегося на то, что называется в Германии Kleinstadterei [65], насмотревшегося на жизнь людей, лишенных всякого участия в общественных делах, ограниченных тесно размеренным кружком своих частных интересов, потерявших всякую мысль о чем-нибудь высшем копеечного преферанса (которого, впрочем, еще не было известно во времена Гофмана). Припомните, чем становится разговор в каком бы то ни было обществе, как скоро речь перестает итти об общественных делах? Как бы ни были умны и благородны собеседники, если они не говорят о делах общественного интереса, они начинают сплетничать или пустословить; злоязычная пошлость или беспутная пошлость, в том и другом случае бессмысленная пошлость — вот характер, неизбежно принимаемый беседой, удаляющейся от общественных интересов. По характеру беседы можно судить о беседующих. Если даже высшие по развитию своих понятий люди впадают в пустую и грязную пошлость, когда их мысль уклоняется от общественных интересов, то легко сообразить, каково должно быть общество, живущее в совершенном отчуждении от этих интересов. Представьте же себе человека, который воспитался жизнью в таком обществе: каковы будут выводы из его опытов? каковы результаты его наблюдений над людьми? Все пошлое и мелочное он понимает превосходно, но, кроме этого, не понимает ничего, потому что ничего не видел и не испытал. Он мог бог знает каких прекрасных вещей начитаться в книгах, он может находить удовольствие в размышлениях об этих прекрасных вещах; быть может, он даже верит тому, что они существуют или должны существовать и на земле, а не в одних книгах. Но как вы хотите, чтоб он понял и угадал их, когда они вдруг встретятся его неприготовленному взгляду, опытному только в классификации вздора и пошлости? Как вы хотите, чтобы я, которому под именем шампанского подавали вино, никогда и не видавшее виноградников Шампани, но, впрочем, очень хорошее шипучее вино, как вы хотите, чтоб я, когда мне вдруг подадут действительно шампанское вино, мог сказать наверное: да, это действительно уже не подделка? Если я скажу это, я буду фат. Мой вкус чувствует только, что это вино хорошо, но мало ли я пил хорошего поддельного вина? Почему я знаю, что и на этот раз мне поднесли не поддельное вини? Нет, нет, в подделках я знаток, умею отличить хорошую от дурной; но неподдельного вина оценить я не могу. Счастливы мы были бы, благородны мы были бы, если бы только неприготовленность взгляда, неопытность мысли мешала нам угадывать и ценить высокое и великое, когда оно попадется нам в жизни. Но нет, и наша воля участвует в этом грубом непонимании. Не одни понятия сузились во мне от пошлой ограниченности, в суете которой я живу; этот характер перешел и в мою волю: какова широта взгляда, такова широта и решений; и, кроме того, невозможно не привыкнуть, наконец поступать так, как поступают все. Заразительность смеха, заразительность зевоты не исключительные случаи в общественной физиологии, — та же заразительность принадлежит всем явлениям, обнаруживающимся в массах. Есть чья-то басня о том, как какой-то здоровый человек попал в царство хромых и кривых. Басня говорит, будто бы все на него напали, зачем у него оба глаза и обе ноги целы; басня солгала, потому что не договорила все: на пришельца напали только сначала, а когда он обжился на новом месте, он сам прищурил один глаз и стал прихрамывать; ему казалось уже, что так удобнее или по крайней мере приличнее смотреть и ходить, и скоро он даже забыл, что, собственно говоря, он не хром и не крив. Если вы охотник до грустных эффектов, можете прибавить, что когда, наконец, пришла нашему заезжему надобность пойти твердым шагом и зорко смотреть обоими глазами, уже не мог этого он сделать: оказалось, что закрытый глаз уже не открывался, искривленная нога уже не распрямлялась; от долгого принуждения нервы и мускулы бедных искаженных суставов утратили силу действовать правильным образом. Прикасающийся к смоле зачернится — в наказание себе, если прикасался добровольно, на беду себе, если не добровольно. Нельзя не пропитаться пьяным запахом тому, кто живет в кабаке, хотя бы сам он не выпил ни одной рюмки; нельзя не проникнуться мелочностью воли тому, кто живет в обществе, не имеющем никаких стремлений, кроме мелких житейских расчетов. Невольно вкрадывается в сердце робость от мысли, что вот, может быть, придется мне принять высокое решение, смело сделать отважный шаг не по пробитой тропинке ежедневного моциона. Потому-то стараешься уверять себя, что нет, не пришла еще надобность ни в чем таком необыкновенном, до последней роковой минуты, нарочно убеждаешь себя, что все кажущееся выходящим из привычной мелочности не более как обольщение. Ребенок, который боится буки, зажмуривает глаза и кричит как можно громче, что буки нет, что бука вздор, — этим, видите ли, он ободряет себя. Мы так умны, что стараемся уверить себя, будто все, чего трусим мы, трусим единственно от того, что нет в нас силы ни на что высокое, — стараемся уверить себя, что все это вздор, что нас только пугают этим, как ребенка букой, а в сущности ничего такого нет и не будет. А если будет? Ну, тогда выйдет с нами то же, что в повести г. Тургенева с нашим Ромео. Он тоже ничего не предвидел и не хотел предвидеть; он также зажмуривал себе глаза и пятился, а прошло время — пришлось ему кусать локти, да уж не достанешь. И как непродолжительно было время, в которое решалась и его судьба, и судьба Аси, — всего только несколько минут, а от них зависела целая жизнь, и, пропустив их, уже ничем нельзя было исправить ошибку. Едва он вошел в комнату, едва успел произнесть несколько необдуманных, почти бессознательных безрассудных слов, и уже все было решено: разрыв навеки, и нет возврата. Мы нимало не жалеем об Асе; тяжело было ей слышать суровые слова отказа, но, вероятно, к лучшему для нее было, что довел ее до разрыва безрассудный человек. Если б она осталась связана с ним, для него, конечно, было бы то великим счастьем; но мы не думаем, чтоб ей было хорошо жить в близких отношениях к такому господину. Кто сочувствует Асе, тот должен радоваться тяжелой, возмутительной сцене. Сочувствующий Асе совершенно прав: он избрал предметом своих симпатий существо зависимое, существо оскорбляемое. Но хотя и со стыдом, должны мы признаться, что принимаем участие в судьбе нашего героя. Мы не имеем чести быть его родственниками; между нашими семьями существовала даже нелюбовь, потому что его семья презирала всех нам близких. Но мы не можем еще оторваться от предубеждений, набившихся в нашу голову из ложных книг и уроков, которыми воспитана и загублена была наша молодость, не можем оторваться от мелочных понятий, внушенных нам окружающим обществом; нам все кажется (пустая мечта, но все еще неотразимая для нас мечта), будто он оказал какие-то услуги нашему обществу, будто он представитель нашего просвещения, будто он лучший между нами, будто бы без него было бы нам хуже. Все сильней и сильней развивается в нас мысль, что это мнение о нем — пустая мечта, мы чувствуем, что не долго уже останется нам находиться под ее влиянием; что есть люди лучше его, именно те, которых он обижает; что без него нам было бы лучше жить, но в настоящую минуту мы все еще недостаточно свыклись с этой мыслью, не совсем оторвались от мечты, на которой воспитаны; потому мы все еще желаем добра нашему герою и его собратам. Находя, что приближается в действительности для них решительная минута, которой определится на веки их судьба, мы все еще не хотим сказать себе: в настоящее время не способны они понять свое положение; не способны поступить благоразумно и вместе великодушно, — только их дети и внуки, воспитанные в других понятиях и привычках, будут уметь действовать как честные и благоразумные граждане, а сами они теперь не пригодны к роли, которая дается им; мы не хотим еще обратить на них слова пророка: «Будут видеть они и не увидят, будут слышать и не услышат, потому что загрубел смысл в этих людях, и оглохли их уши и закрыли они свои глаза, чтоб не видеть», — нет, мы все еще хотим полагать их способными к пониманию совершающегося вокруг них и над ними, хотим думать, что они способны последовать мудрому увещанию голоса, желавшего спасти их, и потому мы хотим дать им указание, как им избавиться от бед, неизбежных для людей, не умеющих вовремя сообразить своего положения и воспользоваться выгодами, которые представляет мимолетный час. Против желания нашего ослабевает в нас с каждым днем надежда на проницательность и энергию людей, которых мы упрашиваем понять важность настоящих обстоятельств и действовать сообразно здравому смыслу, но пусть по крайней мере не говорят они, что не слышали благоразумных советов, что не было им объясняемо их положение. Между вами, господа (обратимся мы с речью к этим достопочтенным людям), есть довольно много людей грамотных; они знают, как изображалось счастье по древней мифологии: оно представлялось как женщина с длинной косой, развеваемой впереди ее ветром, несущим эту женщину; легко поймать ее, пока она подлетает к вам, но пропустите один миг — она пролетит, и напрасно погнались бы вы ловить ее: нельзя схватить ее, оставшись позади. Невозвратен счастливый миг. Не дождаться вам будет, пока повторится благоприятное сочетание обстоятельств, как не повторится то соединение небесных светил, которое совпадает с настоящим часом. Не пропустить благоприятную минуту — вот высочайшее условие житейского благоразумия.Счастливые обстоятельства бывают для каждого из нас, но не каждый умеет ими пользоваться, и в этом искусстве почти единственно состоит различие между людьми, жизнь которых устраивается хорошо или дурно. И для вас, хотя, быть может, и не были вы достойны того, обстоятельства сложились счастливо, так счастливо, что единственно от вашей воли зависит ваша судьба в решительный миг. Поймете ли вы требование времени, сумеете ли воспользоваться тем положением, в которое вы поставлены теперь, — вот в чем для вас вопрос о счастии или несчастии навеки. В чем же способы и правила для того, чтоб не упустить счастья, предлагаемого обстоятельствами? Как в чем? Разве трудно бывает сказать, чего требует благоразумие в каждом данном случае? Положим, например, что у меня есть тяжба, в которой я кругом виноват. Предположим также, что мой противник, совершенно правый, так привык к несправедливостям судьбы, что с трудом уже верит в возможность дождаться решения нашей тяжбы: она тянулась уже несколько десятков лет; много раз спрашивал он в суде, когда будет доклад, и много раз ему отвечали «завтра или послезавтра», и каждый раз проходили месяцы и месяцы, годы и годы, и дело все не решалось. Почему оно так тянулось, я не знаю, знаю только, что председатель суда почему-то благоприятствовал мне (он, кажется, полагал, что я предан ему всей душой). Но вот он получил приказание неотлагательно решить дело. По своей дружбе ко мне он призвал меня и сказал: «Не могу медлить решением вашего процесса; судебным порядком не может он кончиться в вашу пользу, — законы слишком ясны; вы проиграете все; потерей имущества не кончится для вас дело; приговором нашего гражданского суда обнаружатся обстоятельства, за которые вы будете подлежать ответственности по уголовным законам, а вы знаете, как они строги; каково будет решение уголовной палаты, я не знаю, но думаю, что вы отделаетесь от нее слишком легко, если будете приговорены только к лишению прав состояния, — между нами будь сказано, можно ждать вам еще гораздо худшего. Ныне суббота; в понедельник ваша тяжба будет доложена и решена; далее отлагать ее не имею я силы при всем расположении моем к вам. Знаете ли, что я посоветовал бы вам? Воспользуйтесь остающимся у вас днем: предложите мировую вашему противнику; он еще не знает, как безотлагательна необходимость, в которую я поставлен полученным мной предписанием; он слышал, что тяжба решается в понедельник, но он слышал о близком ее решении столько раз, что изверился своим надеждам; теперь он еще согласится на полюбовную сделку, которая будет очень выгодна для вас и в денежном отношении, не говоря уже о том, что ею избавитесь вы от уголовного процесса, приобретете имя человека снисходительного, великодушного, который как будто бы сам почувствовал голос совести и человечности. Постарайтесь кончить тяжбу полюбовной сделкой. Я прошу вас об этом как друг ваш». Что мне теперь делать, пусть скажет каждый из вас: умно ли будет мне поспешить к моему противнику для заключения мировой? Или умно будет пролежать на своем диване единственный остающийся мне день? Или умно будет накинуться с грубыми ругательствами на благоприятствующего мне судью, дружеское предуведомление которого давало мне возможность с честью и выгодой для себя покончить мою тяжбу? Из этого примера читатель видит, как легко в данном случае решить, чего требует благоразумие. «Старайся примириться с своим противником, пока не дошли вы с ним до суда, а иначе отдаст тебя противник судье, а судья отдаст тебя исполнителю приговоров, и будешь ты ввергнут в темницу и не выйдешь из нее, пока не расплатишься за все до последней мелочи» (Матф., глава V, стих. 25 и 26).
Не начало ли перемены?
Рассказы Н. В. Успенского. Две части. Спб. 1861 г.Чем г. Успенский привлек внимание публики, за что он сделался одним из любимцев ее? До сих пор он писал только такие крошечные рассказы, в которых не могло поместиться ни одно из качеств, обыкновенно составляющих репутацию хороших беллетристов. Начать с того, что ни в одной его статейке нет сказочного интереса; да и как в них быть ему, когда из 24 очерков, собранных теперь в отдельном издании, не меньше как двадцать рассказов как будто бы не имеют даже никакого сюжета? Только в четырех можно отыскать что-нибудь похожее на повесть, да и то, какую повесть? — самую незамысловатую и почти всегда недосказанную. «Старуха»; рассказывает, как попали в солдаты два ее сына; об одном, еще так себе, сказывает она по порядку, а об другом не удалось ей поговорить, потому что уснул купец, слушавший ее, и принесла хозяйка постоялого двора бедной старушонке творожку и молочка, в ожидании которых болтала она с купцом. В другой пьесе стал мещанин рассказывать о своей покойной жене Грушке, досказал дело до женитьбы, да не случилось ему ничего сообщить, как он жил с Грушкою после свадьбы. В третьем рассказе повел речь г. Успенский о том, в какой гнусной бедности жил студент медицинской академии Брусилов, но не довел речи ни до какой развязки: лежит Брусилов больной в каком-то «углу» комнаты, за столом в которой извозчики считают деньги, за стеною которой пьяный сапожник бьет свое семейство, и над которой во втором этаже идет пляска, — на том и кончено; что же сталось с Брусиловым? Умер, что ли, он или как-нибудь оправился? — Ничего неизвестно. Есть еще рассказец о чудаке Антошке, но и тут ничего не выжмешь, кроме того, что Антошка был мастер на нелепые проказы. Вот вам и все четыре пьески, в которых есть если не что-нибудь целое, то хоть половина чего-нибудь, что стало бы целым, если бы было докончено. А в остальных двадцати пьесах не спрашивайте и того: это все только маленькие отрывочки, как будто листки, вырванные из чего-нибудь, а из чего — и догадаться нельзя. Описывается, например, как извозчики рассчитывались с хозяином постоялого двора; или как проезжий с огромными усами наделал кутерьму на станции; или как шел праздничный обед у приказчика; или как народ ждал благовеста к заутрени на светлый праздник; или как проезжим юношам не удалось пошалить с смазливою бабенкою, которую посадили они на облучок; или как одна дьяконица приезжала в гости к другой, — и ни в одной из этих отрывочных сцен ровно ничего особенного не описывается, и происшествий никаких нет. Если взглянуть на рассказы г. Успенского с другой стороны, посмотреть, не обрисованы ли в них характеры, нет ли психологических анализов, — и того не находите. Что ж, есть беллетристы, не заботящиеся ни о подборе приключений с занимательными завязками и развязками, ни об обрисовке характеров, ни о психологических тонкостях, но зато действующие на вас или яркою, жгучею тенденциею, или превосходным слогом. У г. Успенского не обнаруживается никакой тенденции, да и пишет он так себе, не заботясь как будто бы ни об остроумии, ни об изяществе. Правда, попадаются у него очень смешные фразы, иной раз случится и целая страница очень забавная; немало у него и коротеньких описаний, очень художественных, — но все это как будто написалось у него случайно, а вообще рассказ его идет как попало, без всякого уважения к обязанности вознаградить хотя словом за бесцеремонность относительно содержания. Что же касается до тенденции, об ней лучше и не спрашивайте: взял человек два-три листа бумаги, набросал на них какой-нибудь разговорец или какое-нибудь описаньице и отдает вам лоскутки этих листов без начала и без конца, совершенно не думая о том выходит ли какой-нибудь смысл из написанного им. Конечно, у г. Успенского есть талант и большой талант: но что же это за талант, который дает нам все только лоскутки? Если уже говорить об таланте, то не следует ли только бранить его за такие незначительные и небрежные произведения? Незначительные и небрежные, — оно бы казалось, что следует их считать такими, следует по всем возможным основаниям, во всех возможных отношениях; а на деле выходит не то. Публика считает маленькие пьесы г. Успенского заслуживающими внимания. Отчего же это? Нам кажется, что причиною тут не одна бесспорная талантливость, — мало ли есть произведений, написанных с талантом и все-таки не возбуждающих ни малейшего участия к себе? Есть у г. Успенского другое качество, очень сильно нравящееся лучшей части публики. Он пишет о народе правду без всяких прикрас. Давным-давно критика стала замечать, что в повестях и очерках из народного быта и характеры, и обычаи, и понятия сильно идеализируются. Стало быть, нам нечего и доказывать это, когда всем оно известно. Мы лучше поищем причин, по которым не мог отстать от идеализирования народа никто из прежних наших беллетристов, несмотря на советы критики. По нашему мнению, источник непобедимого влечения к прикрашиванию народных нравов и понятий был и похвален, и чрезвычайно печален. Замечали ли вы, какуюразницу в суждениях о человеке, которому вы симпатизируете, производит ваше мнение о том, можно ли или нельзя выбиться этому человеку из тяжелого положения, внушающего вам сострадание к нему? Если положение представляется безнадежным, вы толкуете только о том, какие хорошие качества находятся в несчастном, как безвинно он страдает, как злы к нему люди, и так далее. Порицать его самого показалось бы вам напрасною жестокостью, говорить о его недостатках — пошлою бесчувственностью. Ваша речь о нем должна быть панегириком ему — говорить в ином тоне было бы вам совестно. Но совершенно другое дело, когда вы полагаете, что беда, тяготеющая над человеком, может быть отстранена, если захочет он сам и помогут ему близкие к нему по чувству. Тогда вы не распространяетесь о его достоинствах, а беспристрастно вникаете в обстоятельства, от которых происходит его беда. Обыкновенно вы находите, что нужно перемениться и ему самому, чтобы изменилась его жизнь; вы замечаете, что напрасно он делал в известных случаях так, а не иначе, что ошибался он относительно многих предметов, что в характере его есть слабости, от которых надобно ему исправляться, что в привычках его есть дурное, которое должен он бросить, что в образе его мыслей есть неосновательность, которую должен он уничтожить более серьезным размышлением. Как бы ни началась ваша речь о таком человеке, незаметно для вас самих переходит она в укоризны ему. А вы, когда действительно желаете ему добра, нимало уже не конфузитесь этим: вы чувствуете, что в суровых ваших словах слышится любовь к нему и что они полезны для него, — гораздо полезнее всяких похвал. Упоминает ли Гоголь о каких-нибудь недостатках Акакия Акакиевича? Нет, Акакий Акакиевич безусловно прав и хорош; вся беда его приписывается бесчувствию, пошлости, грубости людей, от которых зависит его судьба. Как пошлы, отвратительны сослуживцы Акакия Акакиевича, глумящиеся над его беспомощностью! Как преступно невнимательны его начальники, не вникающие в его бедственное положение, не заботящиеся пособить ему! Акакий Акакиевич страдает и погибает от человеческого жестокосердия. Так, подлецом почел бы себя Гоголь, если бы рассказал нам о нем другим тоном. Но зато рассудите же, можно ли в самом деле пособить Акакию Акакиевичу. Разумеется, можно: назначить ему награду побольше обыкновенной, подарить ему шинеленку, когда старая стала слишком плоха. Это можно сделать. Но ведь это и делалось. Ведь начальник назначил ему награду больше той, на которую рассчитывал сам Акакий Акакиевич, и, без сомнения, гораздо больше той, какую в самом деле он заслужил. А сослуживцы хотели устроить подписку для покупки ему шинели. Правда, подписка не состоялась, но только по случайным обстоятельствам, в которых сослуживцы никак не были виноваты, и, может быть, на другой месяц, когда осталось бы у чиновников несколько лишних денег, действительно собрали бы они рублей пять-шесть на починку старой шинели. По крайней мере, желание у них было, и кое что они, вероятно, сделали бы. Да ведь они уж и сделали кое что: разве они не радовались покупке новой шинели? Они сделали больше: они даже пригласили Акакия Акакиевича на вечеринку. Чего же вам еще? Вы скажете, что все эти доброжелательства и милости не спасли Акакия Акакиевича ни от нищеты, ни от унижений, ни от жалкой смерти? — Разумеется, так, — но кто же в этом виноват? Разве было можно кому-нибудь в самом деле улучшить жизнь Акакия Акакиевича? Служа писцом, он получал малое жалованье; так. Что же, можно было дать ему повышение по службе, сделать, например, помощником столоначальника? Помилуйте, ведь начальник даже хотел было сделать это, но Акакий Акакиевич оказался решительно неспособен ни к чему лучшему жалкой должности писца. Он даже сам так думал. Ведь он сам стал просить, чтобы оставили его на прежнем месте. Скажите же, пожалуйста, в ком заключалась причина бедствий и унижений Акакия Акакиевича? В нем самом, только в нем самом. Сослуживцы издевались над ним. Но ведь друг над другом не издевались же они, друг с другом обращались же по-человечески. Ведь в самом деле Акакий Акакиевич был смешной идиот. Начальство давало мало жалованья Акакию Акакиевичу: ему нельзя было давать больше, он не заслуживал того, чтобы ему давали больше, едва ли заслуживал и такого жалованья, какое получал. Значительный человек прикрикнул на Акакия Акакиевича, явившегося просить об отыскании шинели, и прогнал его, но ведь Акакий Акакиевич не сумел ничего объяснить ему путным образом, а все только твердил: «тово… тово… тово…», и потом брякнул вздор, что секретари ненадежный народ, — глупость, совершенно не относившуюся к делу. Скажите же по совести, кто обязан слушать вздор, которого и разобрать нельзя? Видите ли, теперь, Акакий Акакиевич имел множество недостатков, при которых так и следовало ему жить и умереть, как он жил и умер. Он был круглый невежда и совершенный идиот, ни к чему не способный. Это видно из рассказа о нем, хотя рассказ написан не с тою целью. Зачем же Гоголь прямо не налегает на эту часть правды об Акакие Акакиевиче, — на эту невыгодную для Акакия Акакиевича часть правды, выставленную нами? Мы знаем отчего. Говорить всю правду об Акакие Акакиевиче бесполезно и бессовестно, если не может эта правда принести пользы ему, заслуживающему сострадания по своей убогости. Можно говорить об нем только то, что нужно для возбуждения симпатии к нему. Сам для себя он ничего не может сделать, будем же склонять других в его пользу. Но если говорить другим о нем все, что можно бы сказать, их сострадание к нему будет ослабляться знанием его недостатков. Будем же молчать о его недостатках. Таково было отношение прежних наших писателей к народу. Он являлся перед нами в виде Акакия Акакиевича, о котором можно только сожалеть, который может получать себе пользу только от нашего сострадания. И вот писали о народе точно так, как писал Гоголь об Акакие Акакиевиче. Ни одного слова жесткого или порицающего. Все недостатки прячутся, затушевываются, замазываются. Налегается только на то, что он несчастен, несчастен, несчастен. Посмотрите, как он кроток и безответен, как безропотно переносит он обиды и страдания! Как он должен отказывать себе во всем, на что имеет право человек! Какие у него скромные желания! Какие ничтожные пособия были бы достаточны, чтобы удовлетворить и осчастливить это забитое существо, с таким благоговением смотрящее на нас, столь готовое проникаться беспредельною признательностью к нам за малейшую помощь, за ничтожнейшее внимание, за одно ласковое слово от нас! Читайте повести из народного быта г. Григоровича и г. Тургенева со всеми их подражателями — все это насквозь пропитано запахом «шинели» Акакия Акакиевича. Прекрасно и благородно, — в особенности благородно до чрезвычайности. Только какая же польза из этого народу? Для нас польза действительно была, и очень большая. Какое чистое и вкусное наслаждение получали мы от сострадательных впечатлений, сладко щекотавших нашу мысль ощущением нашей способности трогаться, умиляться, сострадать несчастью, проливать над ним слезу, достойную самого Манилова. Мы становились добрее и лучше, — нет, это еще очень сомнительно, становились ли мы добрее и лучше, но мы чувствовали себя очень добрыми и хорошими. Это очень большая приятность, ее можно сравнить только с тем удовольствием, какое получал покойный муж Коробочки от чесания пяток, или, чтобы употребить сравнение более знакомое нам, людям благовоспитанным, мы испытывали то же самое наслаждение, какое доставляет хорошая сигара. Славное было для нас время! А теперь не то. Являются какие-то мальчишки, — по примеру «Русского вестника» и «Отечественных записок», называющих мальчишками нас, я позволяю себе назвать мальчишкою г. Успенского, который, кстати, и довольно молод в самом деле, — итак, являются мальчишки, вроде г. Успенского, которые чувствуют, — а может быть, и сознательно думают — кто их разберет, — что наши прежние отношения к народу, как будто к невинному в своем злосчастии Акакию Акакиевичу, никуда не годятся; они говорят о народе бог знает что, жестоко оскорбляющее нашу сентиментальную симпатию к нему. Если судить их слова по нашим прежним привычкам, то не видишь в них даже любви к народу, которой мы так гордились, по крайней мере, нет в них никакой снисходительности к нему, и не отыщешь в их рассказах ни одного похвального словечка. Взгляните, например, какие черты выставляет вам в народе г. Успенский. Вот первый рассказ «Старуха». Один сын ее пошел в солдаты за то, что хотел взять назад свою жену от приказчика, который жил с нею. Какая идеальная история готова рисоваться перед вашею фантазиею, по привычке к прежнему прикрашиванию! Сильная привязанность жены к мужу, изверг-приказчик, насильно отнимающий красавицу-жену, вопли жены, страшные сцены ее напрасного сопротивления животному буйству и так далее, и так далее. Нет, у г. Успенского ничего такого не говорится. Сама старуха, мать пропавшего из-за жены сына, рассказывает дело таким образом:
Женили мы его; сыграли это свадьбу; глядь поглядь, примечаем: молодая, жена-то его — красивая была, бог с нею, баба — его не долюбливает и так совсем вот не льстится. А он, сердечный, был на лицо не совсем гож: оспа, еще когда он был махоньким, всего изуродовала. Вот как обжились они, Петруша — его звали Петрушей — начал следить за ней: нет ли, дескать, на сердце кручинушки али зазнобушки, не любит ли она кого. Подмечает раз, другой — все нет… и виду никакого… на работе такая же, как и дома. Ну, тем и кончилось, что нет да и нет. Вот раз к нам приходит староста и говорит… дело было летом… Петр Семеныч, говорит — это приказчик, — велел нашей Варваре собираться на барский двор, и муж, говорит, пускай придет с ней. Думаем промежду себя: «зачем это?» У нас о ту пору все были дома: и она и Петруша. Старик говорит: «что ж, сходи, Петруша; за чем-нибудь понадобился: авось он тебя не съест». Петруша надел зипун, собрался это: «ну, говорит, Варвара Борисьевна, пойдем, прогуляемся»: шутник был, голубчик мой. А она на него так и зевнула: «да ступай, говорит, лихоманка тебя возьми», и черным словом его… «Ступай один, без тебя дорогу знаю». Старик в это время ковырял лаптенки, сидел на коннике; обидно ему, стало быть, показалось: да как же не обидно? грубая… известно, баба, кормилец. Сидел, сидел, жалко ему стало Петрушу, да и молвил: «когда ты, Варвара, будешь умна, за что всегды зычишь на него? иной бы тебя, говорит, чем ни попадя…» и побранил ее. Она не взлюбила: должно, не по нутру… накинула зипун, повязала платок писаный, — она все в писаных ходила, — и хлопнула что ни есть мочи дверью. Старик мой покачал, покачал головою — и только. «Жалко, говорит, Петрушу, смерть — жалко!..» Вот они ушли к приказчику, а мы ждем; помню, я тут качала на обрывке ее мальчика, это невесткина-то: сижу… качь, да качь… Смотрим, приходит он один уже перед вечером. «Ну, Петрушка, зачем?» — спросили мы. «Да что, говорит, приказчик оставляет Варвару на кухне работницей; ласково таково со мною обошелся: «я, говорит, с твоего согласия… если не хочешь, как хочешь: у меня ей будет хорошо: я хошь платы не положу, зато от работы ослобоняется. Известно, когда понадобятся ей деньги, я дам и деньжонок; платок коли куплю». Мы подумали… что же, говорим, отчего не так? хошь одна баба и была в доме, да ведь и при ней-то, подумали мы, не красно было: иногды сердце изнывает, глядючи на ее грубости. «Если ты, Петруша, — это говорит старик, — соглашаешься, так, пожалуй, и мы согласны». — «Отчего же, говорит, не согласиться? Я рад, что ей это по ндраву: почему что, когда мы выходили от приказчика, она на меня: «живи, говорит, Петька, да не тужи», — это она-то ему — и ухмыльнулась… Она его все Петькой называла. «Что ж, ко мне, Варвара Борисьевна, часто будешь ходить?» — спросил он ее. Она опять засмеялась, да и сказала: «разя на деревне баб мало, окромя меня?»Видите, ровно никакого ни насилия, ни притеснения тут не было: Варвара пошла в работницы к приказчику с согласия мужа и его родных. Правда, через несколько времени стали они требовать, чтобы она вернулась жить с мужем, потому что стали в селе смеяться над Петром, Варвару в глаза ему называли приказчицей. Но мы были бы слишком недогадливы, если бы вздумали, что только из этих слухов и насмешек да из подсмотренной братом мужа сцены между приказчиком и Варварой муж ее и его родные узнали об отношениях Варвары к приказчику. Она была баба красивая, приказчик был человек холостой, она мужа не любила, они давно полагали, что у ней есть любовник, — с первого же слова приказчика должно было стать для них понятно, зачем он хочет поселить ее с собой. А если они еще не догадались об этом деле из слов приказчика, чего нельзя думать, то уж никак нельзя было им оставаться в неведении, когда Варвара, отпуская мужа домой, сказала, чтобы вместо нее нашел он себе другую бабу. Однако же Петр и его семейство долго не огорчались житьем Варвары у приказчика. Из всего видно, что они захотели разорвать связь Варвары с приказчиком только для прекращения сплетен и насмешек, и, если вы не оскорбитесь нашим цинизмом, мы скажем, что они в этом случае были ни на волос не больше достойны сочувствия, чем Фамусов, беспокоящийся только о том, «что будет говорить княгиня Марья Алексевна». Раз отважившись на беспристрастие к этим людям, хотя они и простолюдины, и бедны, и угнетены, мы попробуем вас спросить: сочувствовали бы вы изображенному в повести чиновнику или помещику, который стал бы принуждать возвратиться к нему в дом жену, которая терпеть его не может и отдана за него без согласия? Вы человек гуманный, признаете свободу сердца, защищаете права женщины; наверное вы порицали бы мужа. Не угодно ли же вам судить мужика Петра точно так же, как судили бы вы какого-нибудь советника Владимира Андреича или уездного предводителя Бориса Петровича. Но не вздумайте говорить, что мужик Петр не читал ни статей об эмансипации, ни романов Жоржа Санда. Вы видите, что в семействе Петра были достаточно практические понятия об этих вещах, — понятия, до которых не доходила и Жорж Санд: ведь они не поперечили приказчику, когда он брал к себе Варвару. Почему не поперечили? Да едва ли не потому, что ожидали от этой полюбовной сделки выгод для себя. Не оскорбитесь циническим предположением нашим относительно их, хотя они и мужики: ведь если бы подобная история рассказывалась вам про светских людей, вас нельзя было бы убедить, что не было тут с их стороны денежного расчета. Забудемте же, кто светский человек, кто купец или мещанин, кто мужик, будемте всех считать просто людьми и судить о каждом по человеческой психологии, не дозволяя себе утаивать перед самими собою истину ради мужицкого звания. Да, кто говорил с простолюдинами запросто, тот знает, как много между ними людей грешных с этой стороны, на которую указывают отношения Петра и его родных к связи приказчика с Варварой. Никак не меньше (мы думаем, что и не больше) между мужиками людей, грешащих такими расчетами, чем в нашем кругу. Живет муж с женою плохо; подвертывается человек сравнительно с ним сильный и богатый, и муж очень спокойно уступает ему свою жену и притворяется, будто бы ничего не знает, пока слишком громкий всеобщий говор не заставит его принять вид оскорбленного и обманутого. Бывает и хуже: иной открыто отвечает насмешникам, что он доволен своим положением. Но такие бесстыжие глаза довольно редки в образованном обществе; редки и между простолюдинами. Зато нередки в образованном обществе — разумеется, нередки и между мужиками — примеры противного: никакими выгодами не обольстится человек на потворство. Мы вовсе не отрицаем подобных случаев в мужицком быту; мы только говорим, что и там, как в нашем кругу, чаще бывает корыстное потворство, в котором принуждены мы были изобличить Петра и его родных. Да и с чего же вы взяли, в самом деле, что этого нет между мужиками? Или мужики обязаны быть рыцарями благородства и героями честности? Помилуйте, не такие ли же они люди, как и мы с вами? Вы знаете, что в нашем кругу нельзя не быть преобладанию пошлых, корыстолюбивых снисхождений и уступок над исключительными случаями твердого отказа. Вы знаете обстоятельства и отношения, из которых произошла у нас расчетливая безнравственность. Семейные дела запутаны, а если и довольно денег, то хочется иметь их побольше, чтобы пожить пошире; жена капризничает; муж имеет кой-какие связишки на стороне; что же тут удивительного, если человек с деньгами или с влиянием купит жену у мужа? Что же, в мужицком быту нет точно таких же обстоятельств? Мужики бедны; с женами часто живут они очень дурно; покровительство сильных людей им нужно. Что должно выходить из этого — рассудите сами. Только, пожалуйста, отстаньте, кроме пресной лживости, усиливающейся идеализировать мужиков, еще от одного очень тупоумного приема: подводить всех мужиков под один тип, вроде того, как сливаются в наших глазах в одну фигуру все китайцы. Китайцы от нас очень далеко; поэтому простительно нам судить о них обо всех оптом: китаец, дескать, привязан к старине, любит опиум, носит длинную косу и так далее, и разницы, дескать, нет между китайцами. Ни нам, ни им, по отдаленности между нами, нет никакого убытка от этого гуртового способа суждений. Но мужики к нам близки: нам стыдно не замечать разницу между ними, мы имеем с ними дела, потому и нам, и им очень вредно, если мы будем думать и поступать по таким безразличным, гуртовым суждениям о них. Наше общество составляют люди очень различных образов мыслей и чувств. В нем есть люди пошлого взгляда и благородного взгляда, [есть консерваторы и прогрессисты,] есть люди безличные и люди самостоятельные. Все эти разницы находятся и в каждом селе, и в каждой деревне. Мы, по указаниям г. Успенского, говорим только о тех людях мужицкого звания, которые в своем кругу считаются людьми дюжинными, бесцветными, безличными. Каковы бы ни были они (как две капли воды сходные с подобными людьми наших сословий), не заключайте по ним о всем простонародье, не судите по ним о том, к чему способен наш народ, чего он хочет и чего достоин. Инициатива народной деятельности не в них, они, как подобные люди наших сословий, только плывут, куда дует ветер, и поплывут во всякую сторону, в какую подует ветер. Но их изучение все-таки важно, потому что они составляют массу простонародья, как и массу наших сословий. Инициатива не от них; но должно знать их свойства, чтобы знать, какими побуждениями может действовать на них инициатива. А впрочем, если вы тверды в гуманном принципе, повелевающем считать человеком каждого человека, какого бы там звания ни был он, если вы способны думать о мужике не как о странном по виду и по разговору существе, с которым нет у вас ничего сходного, а просто как о человеке, у которого тоже два глаза, как и у вас, тоже по пяти пальцев на руках, если… но нет, судя по всему, что я читаю в книгах, писанных для вас, судя по всему, что я слышал от вас, — от вас ли, читатель, лично или от ваших друзей, или от людей, похожих на вас и на ваших друзей, — судя по всему этому, я полагаю, что вы рассуждаете подобно дворовой девушке Алене Герасимовне и конторщику Семену Петровичу, которые на «Гулянье» у г. Успенского ведут между собою такую беседу:
— Ну, а что у человека внутре есть, Семен Петрович? — Внутре-с бывает различно. Это смотря по тому, кто чем питается: иной продовольствуется мякиной, так у него внутре мякина. А у одного сапожника, говорят, даже нашли при вскрытии подошву с лучиной. — Страсти какие!.. Объясните мне, пожалуйста, что — у штатских и у военных внутре одинаково? — Ну, насчет этого пункта, Алена Герасимовна, можно вам доложить материю. Во-первых, надобно сказать, ничего одинакового нет.Конторщик подсел к девке и начал свое объяснение. Извините, если вы приняли за обиду, что я усомнился в различии ваших мыслей от мнений Алены Герасимовны и Семена Петровича. Такая компания для вас унизительна. Возвращусь же к предположению, от которого готов был отказаться: положим, вы знаете, что «внутре у человека одинаково» и у штатского, и у военного, и у сапожника, и у продовольствующегося мякиной. Так если, говорю я, знаете вы это, вам не нужно много хлопотать об изучении народа, чтобы знать, чего ему нужно и чем можно на него действовать. Предположите, что ему нужно то же самое, что и вам, и вы не ошибетесь. Предположите, что на дюжинных людей в народе действуют те же расчеты и побуждения, какие действуют на дюжинных людей вашего круга, и это будет правда. Только умейте подводить частные виды одного и того же чувства под общую их сущность, умейте, например, понимать, что стремление получить деньги — одно и то же стремление, будут ли деньги представляться в виде пачки кредитных билетов или в виде двугривенного; умейте понимать, что привычка считать крупной такую сумму денег, которая иному кажется мелка, нимало не изменяет сущности действий, внушаемых надеждою получить деньги, и опять-таки, умейте понимать, что выслушивать колкости или скучать в неприятном обществе или подставлять шею под материальные толчки кулаком — и улыбаться в надежде получения или в благодарность за получение денег — все это в сущности одно и то же. Если вы твердо знаете это, вас нимало не обескуражит сцена, которою заканчивается очерк г. Успенского «Проезжий». На станции является господин, не жалеющий своих рук на поучение станционного смотрителя, старосты и ямщиков; требуя поскорее лошадей, он разбивает множество носов, подбивает множество глаз и так далее и, совершив эти подвиги, садится пить водку. Вот лошади готовы. Посмотрите же, чем кончается вся шутка.
На крыльце стоит проезжий с полштофом в руках. За ним смотритель, старуха, денщик и мещанин. Из полуотворенного окна высматривает купец. Вокруг крыльца стоят ямщики, в том самом виде, в котором они были в предыдущей сцене, то есть с подвязанными глазами и проч. Проезжий. Чго же, все собрались? Ямщики (дружно). Все, ваше высокородие… Проезжий (наливая водку). Ну-ко… Подходите… (народ пьет и откланивается, утираясь полами. На дворе время от времени позвякивает колокольчик.) А что, тройка хорошая? Ямщики. Важная, чудесная, ваше высокородие… Проезжий (отдавая полштоф денщику). Ну что же, вы на меня не сердитесь? Ямщики. За что ж, ваше высокородие!.. Много довольны. Проезжий. А кто у вас тут запевало? (Ямщики вытаскивают из своей толпы молодого парня с отдутой щекой.) Проезжий. Ты? Парень (скромно). Я-с. Проезжий. Вот вам на всех… (Дает из кошелька монету: ямщики кланяются и говорят благодарность.) Ну, спойте же песню!.. да хорошенько… (Парень, придерживая щеку, как это делают вообще запевалы, начинает; все подхватывают. — Песня раздается.)
Старуха (с ветчиной). Кабы он меня… Сохрани, господи! Ямщик (отвернувшись в сторону). Ты с ним не разговаривай… Может, ничего. Новый проезжий. Аль кто тут дерется? Ямщик. Нет, мы так… про себя. (Проезжий идет в комнату.) Прежний купец (высовывается из кухни с растрепанными волосами). Бабушка! как понесешь туда закуску, захвати мой узелок… Сделай милость. Старуха (вздыхает). Уж и не знаю!.. (Робко идет в комнату. Со двора у двери выглядывает толпа ямщиков с отдувшимися щеками, подвязанными глазами и проч.) Толпа. Где он? Ямщик (в сенях, держась за нос). Уйдите от греха! Бесстрашные!!. Толпа. Мы тогда как раз по конюшням!.. Ямщик. Где ж смотритель? Толпа. В колоде лежит… (Народ начинает между собою разговаривать; причем кто размахивается, что-то представляя, кто просит товарища посмотреть глаз, поднимая платок, и т. д. На дворе легонько гремят бубенчики. Вскоре раздается крик. Из комнаты выбегает старуха с посудой, проезжий с мешком и мещанин, держась за щеку; раздаются голоса: «Православные! Ваше высокородие!» Толпа бросается вон из сеней, и видно, как в беспорядке бежит по двору: при этом слышится голос: «Прячьтесь!») Проезжий (высовывая голову из-за двери и ворочая белками). Подайте мне их сюда!.. (Народ шумит в отдалении. Поддужный колокольчик звякает, и все затихает.)Почему ямщики разбежались и не придержали бойкого проезжего за руки, на что имели полное право? Просто потому, что так заведено разбегаться и прятаться. Но вот они вновь собираются, подступают к дверям комнаты, в которой сидит их обидчик. Вы думаете, они хотят посчитаться с ним, связать его, представить в суд, вы думаете, они сошлись для восстановления своих беззаконно нарушенных прав, для отмщения обид, — нет, это не заведено; они сошлись только по заведенному порядку, что надобно же поглазеть на всякую штуку, надобно, значит, поглазеть и на проезжего, который в первый раз путешествует по их тракту; они с тем собираются, чтобы вновь разбежаться по конюшням при первом его движении, и действительно разбегаются; не скажите, что делают они это под влиянием какого-нибудь чувства, собственно относящегося к этому случаю, не подумайте, например, что главная пружина тут страх или трусость собственно перед этим проезжим, — нет, главная сила тут — обычай, машинальная привычка, «так заведено». Тут действием ямщиков руководит та самая машинальность, по которой ямщик рассуждает с лошадьми, или всегда предпочитает объезд столбовой дороге, хотя бы по объезду дорога была и длиннее, и хуже, или почесывает у себя в затылке, хотя бы вовсе не чесалось, или ездит по весеннему льду до последней минуты, пока лед тронется. — Во всех этих случаях одинаково управляет отдельным человеком не расчет выгоды или невыгоды, надобности или ненадобности, опасности или безопасности совершаемого им действия в данных обстоятельствах, а машинальная привычка, нечто вроде той силы, которая направляет шаги лунатика. «Так заведено», вот и все. Кто не привык смотреть на человека во всяком звании просто как на человека, кто разделяет мнение Семена Петровича, что «внутре у человека бывает различно», смотря по его званию, тот опять, пожалуй, скажет, что этою чертою действовать по заведенному порядку народ отличается от нас, образованных людей. Нет, нисколько. И в наших сословиях все дюжинные люди, то есть громаднейшее большинство, поступает точно так же. Например: кто из обычных посетителей какого-нибудь клуба или кружка не жалуется постоянно, что ему там очень скучно, и, однако же, продолжает постоянно ездить туда; почему же? «Так заведено». Спросите у каждого из нас, дюжинных людей, приносят ли ему хотя малейшее удовольствие те предметы, на которые идет большая часть его денег, приобретаемых обыкновенно или тяжелыми трудами, или неприятными унижениями; нет, удовольствия от этих расходов не получается никакого, они делаются только потому, что так заведено. Впрочем, что же мы начали подробно развивать этот взгляд как будто содержащий в себе что-нибудь новое, требующее доказательств? Ведь все фельетоны и все разговоры наши наполнены рассуждениями о безусловном господстве так называемого «приличия» или «требований приличия» в образованном обществе над всеми действительными чувствами, реальными потребностями, здравыми расчетами и всякими другими соображениями и побуждениями каждого из нас, составляющих массу образованного общества. «Приличие» ли «требование приличия» — ведь это только частное выражение общего принципа «так заведено». Если вы заметили это, читатель, нам шутя понадобится доказывать уже не то, что господство принципа «так заведено» сильнее в простонародье, чем в образованном обществе, — надобно будет доказывать то, что в образованном обществе этот принцип господствует не гораздо сильнее, чем в народе. А по нашему взгляду, что человек всякого звания ни больше, ни меньше, как человек, мы думаем, что во всех званиях принцип этот одинаково господствует над дюжинными людьми, то есть огромным большинством людей. «Так заведено» — это еще не объяснение. Почему же «так заведено»? Входить в подобное объяснение, значит втягиваться в длинную историю. Вероятно, были когда-нибудь достаточные причины установляться такой или другой привычке; вероятно, продолжают эти причины действовать, если она еще не изменилась. Если, например, — но мы говорим это только к примеру, а не для выражения каких-нибудь действительных отношений, — если, например, один человек обижает другого, и другой этот не жалуется на обидчика, то надобно полагать, что он уверен в бесполезности жалобы или даже опасается от нее новыхобид и неприятностей себе. Точно так же, если один человек обижает других, которые сами по себе сильнее его и собственно от него могли бы защищаться, а между тем не защищаются, то надобно полагать, что в случае обороны они возбудили бы против себя другую силу [более могущественную,] что они знают об этом, и что собственно только это знание удерживает их от обороны. [Мы предположили случаи, встречающиеся во всякие времена везде. Но если мы предположим, что в какой-нибудь стране эти случаи долго составляли сущность всех отношений, то натурально было завестись в этой стране обычаю не защищать своих прав ни собственными средствами, ни законными жалобами. Положительно можно сказать, что каков бы ни был характер чувств или мыслей народа в этой стране, обычною чертою жизни установилась бы в этой стране безответность против обид.] Если же установился такой обычай, то неудивительно, что обиженный без зазрения совести принимает милости от обидчика с признательностью и, например, готов выражать благодарность и петь песни в удовольствие человеку, только что побившему его, когда обидчик попотчует его водкой. Ведь мы предположили, что нельзя найти правильного удовлетворения за обиду, а попытка отмстить без соблюдения формальностей повела бы только к новым, более тяжелым обидам и бедам. Следовательно, тут человек получает удары как будто бы от роковой силы, от случайных улыбок которой нельзя и отказываться, если нельзя выйти из-под ее влияния. Кто на свете может от чего бы то ни было терпеть больше обид, чем мы, жители Петербурга, получаем от своего климата? Беспрестанно бьет нас он дождем и снегом, слепит туманом, и нельзя перечесть всех наглых проделок, какие он сочиняет над нами. А все-таки чуть покажет нам он хоть лоскуток чистого неба, бросит нам хоть несколько лучей ясного солнышка, мы с радостным восторгом принимаем от нашего обидчика эти милости и спешим ими пользоваться. Опять я спрашиваю вас: значит ли это, что мы довольны петербургским климатом, что мы в душе примирились или можем когда-нибудь примириться с ним? Значит ли это, что каждый из нас не ждет первой возможности выйти из-под власти этого нашего врага, уехать куда-нибудь на юг или на запад? Мы пустились в метафоры: в собственном смысле слова обид не наносит нам климат, — он только подвергает нас неприятностям, болезненным ощущениям. Вот точно так же только в метафорическом смысле называет обыкновенный язык обидами те удары, которые получили ямщики от проезжего. Удары эти даются не индивидуальною силою проезжего, а неразумною силою вещей; его руки, бьющие по зубам ямщиков, все равно, что ветви дерева, которые также очень больно хлещут вас и по лицу, и по всему, по чему попало, когда вы проезжаете мимо дерева. Обижаетесь ли вы этими ударами? Нет, они только производят боль. Унижения вам тут нет. Впрочем, как же не быть унижению? Нет, оно есть: вы унижены тем, что не [успели справиться с этим деревом, обломать его ветвей], сующихся куда им не следует; вы несообразительны и бессильны; от этого, кроме физической боли, есть в вас и досада. Однако ж все это — тонкости, которыми не стоит заниматься: простая ли тут боль или вместе с болью есть и унижение. Об этом не стоит рассуждать. Важность только в том, что вы не делаете ничего особенно дурного, когда пользуетесь при случае тенью того же самого дерева, которое хлестнуло вас по лицу; важность еще в том, что если вы как-нибудь воспользовались его тенью, из этого не следует еще заключить, что вам не был неприятен удар его ветви и не чувствуете вы надобности [сломать ее], чтобы не повторяла она над вами такой же проделки. Мы нашли ближайшую причину той невозможности защитить свои права, которая заставляет дюжинных людей в народе безответно переносить страдания и неприятности, не обнаруживая даже злобы на обидчиков. Но ведь если всмотреться поближе в эту частную и ближайшую причину, она сама требует объяснения. [Понятно, что безответно подчинялся тяжелому и оскорбительному чеченскому порядку обращения русский пленник, уведенный в Гергебиль или Гуниб мюридами Шамиля. Он там был один против сотни, против тысячи людей. А здесь наоборот: обидчик один, обижаемых десятки. От всяких несправедливостей и наглостей страдает масса, а полезны или приятны они только небольшому числу людей. Отчего же за малочисленными обидчиками остается сила, а бесчисленные обижаемые находят себя бессильными?] Понять это поможет нам рассказ г. Успенского «Обоз». В этом маленьком очерке нет ровно никаких особенных происшествий: среди сильной метели кое-как дотащился обоз до постоялого двора; мужики поотогрелись, и один из них позабавил товарищей на сон грядущий анекдотом о том, какие здоровенные лошади были у какого-то неизвестного извозчика; под этот рассказ усталые мужики крепко уснули. Дальше тоже не случилось ничего особенного; но если мы будем сокращать рассказ о том, что было дальше, впечатление факта ослабится и вы не поймете всего смысла его. Предлагаем же вам прочесть внимательно весь следующий довольно длинный отрывок, не перебегая глазами ни через одну строку, хотя на всех строках все одно и то же.
В избе было как во тьме кромешной, все наповал храпело: у иного в горле такие раскаты раздавались, что представлялось, что кто-нибудь во мраке ночи, подкравшись к спящему, умертвил его. Рано утром, лишь только пропели вторые петухи, кто-то из мужиков сонным голосом крикнул: — Эй, вставай, рассчитываться пора! В избе зажгли ночник. — Что, как погода-то, ребята? — Не говори, брат!.. такая-то бушует! — Ах ты, господи! Что делать? — Как мне быть с своею лошадью-то? Вряд доедет… Извозчики разбудили хозяина и мало-помалу начали собираться вокруг стола, медленно вытаскивая из-за пазухи кошели, висевшие на шее; иные еще умывались, молились богу и старались не смотреть на садившегося за стол хозяина, потому что расчет для них был невыносим. Один мужик стоял у двери и глядел на икону, намереваясь занести руку на лоб, но хлопанье счетов и хозяйский голос смущали его. Мещанин, разбуженный мужиками, с проклятьями переселился на нары, говоря там: чтоб вам померзнуть в дороге; ах, вы, горлодеры! — Ты сколько с меня положил? — простуженным голосом спросил хозяина извозчик. — Тридцать копеек. — Ты копейку должен уступить для меня… Я тебе после сослужу за это… ей-богу… — А кто это у вас, ребята, вчера рассказывал? — вдруг, смеясь, спросил хозяин. — Про извощика-то? — заговорило несколько голосов. — Да. — Это вот Иван. Мужики все несколько ободрились, глядя на усмехавшегося хозяина, и были очень довольны, что он хоть на минуту отвлек их внимание от расчета. Хозяин это сделал для того, чтобы мужики не слишком забивали свою голову утомительными вычислениями, а поскорей рассчитывались. — Важно, брат, рассказываешь, — сказал хозяин. — С тебя приходится, Егор, сорок две… Нет, у нас был один рассказчик курский… из Курска проезжал, так уморит, бывало, со смеху… Две за хлеб до сорок… сорок две… — Евдоким! Нет ли у тебя пятака? — Ну только, — продолжал хозяин, — с чего-то давно перестал ездить… уж и голова был! еще давай гривенник… За тобой ничего не останется. …Однако мужики поняли, что все-таки надо соображать и следить за расчетом, хотя дворник завел речь о курском рассказчике. Вследствие этого мужики снова приняли мрачный вид, напрягая все свое внимание на вычисления. — Егор! погляди: это двугривенный али нет? — Ну-ко… не разберу, парень… — Подай-ко сюда! — Смотри, малый! — Это — фальшивый… У меня их много было… — Хозяин, ты что за овес кладешь? — Тридцать серебром. Василий! — сказал хозяин: — ты о чем хлопочешь? Ведь ты с Кондрашкой из одного села? — Да как же… одной державы… только вот разумом-то мы не измыслим. — Вы так считайте: положим, щи да квас — сколько составляют? восемь серебра. Эх, писаря! Зачем секут-то вас? — Известно, секут зачем… Ну, начинай, Кондратий: щи да квас… — А там овес пойдет… — Овес после… ты ассигнацию-то вынь: по ней будем смотреть. — Вы, ребята, ровней кошели-то держите… счет ловчей пойдет… — Не сбивай!.. Э!.. вот тебе и работа вся: с одного конца счел, с другого забыл. Через час, после нескольких вразумлений мужикам, хозяин, придерживая одной рукой деньги, другой — счеты, вышел вон из избы, оставив всех мужиков с кошелями на шеях за столом. — По скольку же он клал за овес? — А кто его знает… Ты ему гляди в зубы-то: он на тебя то напорет, что зазимуешь здесь… — Вот там!.. Чего опасаться? Ты чихверя-то знаешь? Валяй чихверями… Пиши… Мужики окружили пишущего. — Это ты что поставил? — Чихверю… — Ну? это палка что? щи? — Нет, квас… — Какой там? Я пишу, что с хозяина приходится… — Слушай его!.. Ты, Гаврила, про что давеча мне говорил? — Да не помнишь, сколько ты у меня взял в Ендове? — Постой! Я тебе давно говорил, Гаврила, ты восчувствовать должен. На прошлой станции кто платил? Небойсь, я! — Ну, ты погоди говорить: сколько за свой товар приказчик дал на всех? — По гривне. — Ну, ладно, ты разложи эти гривны здесь на лавке; пойдем сюда к печи… — Что там делать? А ты мне скажи: ты пил вчера вино? — Нет. — Ну, третеводни? — Нет. — Ты бога-то, я вижу, забыл… — Я, брат, бога помню чудесно… — Нет, ребята, лучше валяй чихверями; мы его живо обработаем! Нарисуй-ко сперва овес… — Да что вы с ним толкуете; давайте лучше жеребий кинем… — Для чего жеребий? — Разведать; может, кто из нас плутует… — Так и узнал!.. Тут одно спасенье в чихверях… Наука вострая! — Андрей! сочти мне, пожалуйста. — Давай. Ты что брал? — Сено, да ел вчера убоину… — Ну? а кашу? — Нет… не ел… что ж… — А у тебя всех денег-то сколько?.. — С меня приходилось сперва сорок три… а всех денег, что такое?.. Куда я девал грош-то? — Ну, ты гляди сюда; что я-то говорю: ты убоину-то ел? — Да про что ж я говорю: жрал и убоину, пропади она! — Ну, коли так, дешево положить нельзя. — Что за оказия! куда же это грош девался? — Ребята, будет вам спорить! Бросай и чихверя, и разговоры, пустим все на власть божью! — Да нынче так пустил, завтра пустил — эдак до Москвы десять раз умрешь с голоду! По крайности башку понабьешь счетами, а то смерть! Я тебе головой отвечаю: что чихверь — первая вещь на свете! — Ну, ребята, бросай все! — Бросай!., провалиться ей пропадом. — Как провалиться!.. Эко ты! — Нет, надо считать!.. Как можно! — Известно, считать… Ай мы богачи какие? — Ивлий! не знаешь ли: пять да восемь — сколько? — Пять да восемь… восемь… восемь… А ты вот что, малый, сделай, поди острыгай лучиночку и наделай клепышков, знаешь… Мужики в беспорядке ходили по избе, обращаясь друг к другу и придерживая кошели: кто спорил, кто раскалывал лучину; иные забились в угол, высыпали деньги в подол и твердили про себя, перебирая по пальцам: «первой, другой…» Два мужика у печи сидели друг против друга и говорили: — Примерно, ты будешь двугривенный, а я — четвертак… этак, слободнее соображать. Один будил на печи лакея, не зная, что делать с своею голового, другой будил мещанина, который закрывался шубой и крепко ругался, покрывая голоса всех мужиков. Наконец мужики бросили все расчеты и счеты и, перекрестившись, съехали со двора. Недоспавший лакей укутался на возу, ни слова не говоря ни с кем. На улице было темно; метель была пуще, чем вечером: ветер так и силился снять с мужиков армяки. Верстах в пяти от станции, на горе, один мужик крикнул: — Эй, Егор!.. А ведь я сейчас дознал, что хозяин-то меня обсчитал. — И меня, парень, тоже; ты рассуди: четверик овса… да я еще в прошлую зиму на нем имел полмеры… вот и выходит… — А ты что ужинал? — Да хлеб, квас и щи. — Нет, ты вот что возьми, — перебил первый мужик, и начался продолжительный спор с разными головоломными соображениями. Вьюга выла немилосердно, от сильного мороза мужики часто закрывали свои лица полами армяков.Кажется, если бы г. Успенский написал только эти три-четыре страницы о народе, мы и тогда должны были бы назвать его человеком, которому удалось так глубоко заглянуть в народную жизнь и так ярко выставить перед нами коренную причину ее тяжелого хода, как никому из других беллетристов. Когда вы прочтете эти страницы, вы вспомните, что было кое-что о том же предмете замечаемо и другими, начиная с знаменитой сцены в «Мертвых душах», когда Чичиков расспрашивает у мужика о дороге в деревню Маниловку. Но то все говорилось мимоходом, и смысл сказанного сглаживался резким выставлением других подробностей народной жизни. А г. Успенский заботливо всмотрелся в эту главную черту и дал нам вдоволь полюбоваться на нее, не отвлекая от нее нашего пристального взгляда ничем другим более разнообразным или живым. Скажите же, не наводило на вас тоску то же самое бесконечное толкование наших простолюдинов, напрасно бьющихся над соображением самым простым? Вот сколько часов бьются люди, чтобы сосчитать сумму в какие-нибудь сорок копеек, — сумму, составляющуюся из сложения всего каких-нибудь трех-четырех статей. Господи, как ломают они голову, каких штук не придумывают, чтобы одолеть эту трудность! и просто считают, и мелом рисуют, и на счетах выкладывают, и какими-то чихверями валяют, и все-таки так-таки и отдали деньги и уехали с постоялого двора, не сосчитав, сколько они должны заплатить и правильно ли требует с них хозяин. Целые пять верст уже проехали они в темноте по сугробам, и наверное целых два часа ехали, и все в размышлениях о неконченном расчете, — тут только, наконец, показалось одному, будто он сообразил свой расчет, но и это чуть ли не было ошибкой; по крайней мере, найденное им решение задачи вызвало новые нескончаемые толки. Правда ли это? Так ли оно действительно бывает? Скажите же после этого, где же прославляемая сметливость русского простолюдина? Только немногие, очень горячо и небестолково любящие народ, поймут, как достало у г. Успенского решимости выставить перед нами эту черту народа без всякого смягчения. Да понимал ли он, что делает? Только в том случае, если не понимал он, и могут простить ему этот отрывок квасные патриоты, разряд которых гораздо обширнее, чем воображают разные господа, подсмеивающиеся над квасными патриотами, а сами принадлежащие к их числу. Ведь г. Успенский выставил нам русского простолюдина простофилею. Обидно, очень обидно это красноречивым панегиристам русского ума, — глубокого и быстрого народного смысла. Обидно оно, это так, а все-таки объясняет нам ход народной жизни, и, к величайшей досаде нашей, ничем другим нельзя объяснить эту жизнь, кроме тупой нескладицы в народных мыслях. Если сказано «простофиля», вся его жизнь понятна:
Часов восемь вечера, сельская улица наполнена народом. Во всех окнах светятся огни. Около слобод поповской и дворовой толпятся мужики, дворники, приказчики, лакеи. Где просятся ночевать, поздравляют с праздником; где предлагают услуги, расспрашивают о здоровье и проч. — Наше почтение Савелью Игнатьевичу. С наступающим праздником имею честь поздравить. — Многолетнего здравия, Петр Акимович, Лукерья Филипповна! Авдотья Герасимовна!.. Что? и вы к заутрене жалуете? — Да-с; и мы… — Дело… Вот и я с супругой тоже. Нельзя. Вся причина — праздник обширный… смешно будет не итти. — Не знаете ли, Савелий Игнатьич, где бы мне переночевать с семейством? — Право-слово, не знаю. Мы с супругой у отца дьякона. Да вы попробуйте, спросите вон в кабаке: теперь там просторно… — Как можно!.. — Ей-богу! Да что ж вы думаете? Да мы с супругой, я вам скажу, раз в конюшне ночевали… Кто-то ведет в темноте даму. — Ко мне, ко мне, Марья Павловна, пожалуйте. Сюда. Лужицу-то пересигните… — Куда это? — Прямо! Валяйте! — Сигать? — Сигайте. — Темь какая, господи… У-у-ух! Ну!.. — Что, втесались? — Втесалась. — Да где ты, Настя? — кричит какая-то женщина. — Я? вот… — Иди скорей. Пойдем. Или ты не видишь, повсюду лакеи шляются? Как же можно одной? — Он, маменька, ничего… — Кто? — Лакей… барский. Он только говорит: Христос воскресе! — А ты! — А я говорю, воистину… — Ну и дура за это… вот тебе и сказ! — Здравствуйте, Наум Федотыч. Куда это вы так торопитесь? — Здравствуйте, сударыня. — Как поживаете? — Да что, матушка, забыл дома яйца. В дьячковском доме при свете ночников хозяйка с засученными рукавами переваливает с боку на бок на столе тесто. Ее крошечный сынишка, весь в муке, стоит на полу и смотрит на нее, чего-то ожидая. — Рано, голубчик, — говорит дьячиха. — Ни свет, ни заря… бог ушко отрежет. Мальчик кладет в рот палец. Дьячку, сидящему за церковной книгой и тихонько напевающему: «тебе на водах», дочь заплетает косу.Или вот вроде следующих страниц из рассказа «Гулянье», которым мы уже попользовались в рассуждении вопроса, у «всех ли людей внутре одинаково».
Между толпами народа видно и конторщика, идущего бодро и важно с выпущенными из-под жилетки длинными концами шейного платка. Он поминутно охорашивается и, видимо, хочет отделаться от пьяницы садовника, который бредет за ним в двух шагах, стараясь о чем-то заговорить с ним. Конторщик спешит присоединиться к дворовым девкам. — А что, сударыни, — раздается мягкий голос лакея в куче дворовых девок:- вы песни петь сегодня будете? — С чего вы взяли? Вот выдумали! хи-хи-хи. — Нисколько я не выдумал. Естество свое возьмет завсегда. — Ведь какие горделивые! — восклицает другой лакей, идя позади девок. — Семен Петрович, — слышится унылый голос садовника:- а я раков твоих попытаю. — Я тебе сказал: отстань, отвяжись. Черт тебя возьми совсем с раками! Ты меня осрамил. — О-ох!.. По мере удаления лакеев голоса их становятся слабее. — Харлам Гаврилыч, Харлаша, — кричит один из мужиков, обнявшись с своим товарищем. — Я тебе расскажу про все. Она баба расейская. А насчет наук ты не хвались. Теперича, что поляк, что лихляндец, что швед — все едино: к примеру, вот мы с тобой идем, все ничего. Вдруг навстречу город али деревня. — Нет, ты сам не знаешь, что говоришь. Верно, мало слыхал про Лихляндию. Пономарев Сенька — лихач на эвти штуки. Скажет: стой, солнце, не шевелись, земля, хоть примерно Россия аль Лихляндия. — Так. Мужички удаляются. Проходят два мещанина. Один из них говорит другому: — То есть я, батюшка мой, простудил себя, одно слово, квасом. Квасом простудил, так простудил, — смерть. Ребята взяли наварили кулешу с ветчиной да еще на дорогу мне положили поросенка, значит, все свиное. Я и поел, сударь мой, так поел, хоть околевай, так то ж. — Гм… И накушались? — И натрескался, Петр Афанасьевич. Выступают две бабы. Они говорят о своих знакомых и родных. Одна другую уверяет, на минуту приостановившись: — О! она тебя помнит… как не помнить… и-и-и… А уж кум-то, кум-то! Бог его знает, что за человек такой… Ей-богу… умный. А сноха-то давеча — тресть его по голове! и-их! право-слово.Или вот следующие страницы из рассказа «На пути».
У крыльца волостного правления вокруг запыленного тарантаса стояли мужики и бабы. Они держали в руках податные книжки, подлежащие рассмотрению приехавшего с ревизией чиновника особых поручений. От нечего делать шел разговор: — Что, война будет? — Нет, не будет, — говорил солдат, прислонясь к стене и покуривая трубку. — Отчего же? — Да с кем воевать-то? Разве с черкесом? Но уж Шмеля забрали… — А с китайцем? — спрашивал мужик. — Китаец не пойдет… робок… — Ну, с англичанином… — Этот слаб, не плошь итальянца… — А француз? — Француз не согласится, потому наши у него дите кстили. Мужик замолчал, придумывая, на кого бы еще указать? Солдат плюнул и добавил: — Нет, войны не будет… В волостном правлении за столом сидел чиновник. Пред ним стояло одетое в форменное платье сельское начальство: голова, старшина, писарь, староста, десятский, сотский, тысячный, выборный, полицейские, добросовестный и смотритель магазина. Правление разделялось на две комнаты: в одной стояли два шкапа, называвшиеся архивами; в другой — стол, покрытый сукном, за которым сидел чиновник; окованный железом сундук с общественною суммою; станок для измерения рекрутов; стеклянная ваза с золотой надписью: «роковая урна». По стенам были развешаны объявления, наставления, табели, реестры, оклады податей и проч. Чиновник, весь в пыли, взъерошив волосы, держал в руках печатный лист и спрашивал по нем писаря, у которого по лицу текли ручьи пота. Видно было, что ревизия продолжалась давно; все сельское начальство, переступая с ноги на ногу, тяжко дышало и бессознательно глядело на чиновника. — Не проживают ли в вашем обществе беспаспортные, беглые, дезертиры и жиды? — говорил ревизор. — Не проживают, — машинально отвечал писарь. — На основании каких данных и по каждому ли селению записаны посевы и урожаи? — По каждому. — На основании каких данных? Писарь молчал. Чиновник отдулся, вытер платком лицо и попросил голову объяснить писарю слово «данных». Голова раз пять кашлянул и занес такую околесицу, что чиновник приказал ему замолчать. — Имеются ли выписки из люстрационных инвентарей или сокращенные люстрационные инвентари и копии с планов с геометрическими инвентарями имений, входящих в состав общества; в исправности ли они, и отмечаются ли в инвентарях последовавшие перемены? — Все в порядке, — промолвил писарь. — Отправляются ли в уездный суд дела о проступках, если по свойству проступка востребуется взыскание более трех рублей, или более семидневного срока, или более предоставленного сельским судебным уставом расправе наказания розгами шестьюдесятью ударами? — Все исполняется, — сказал писарь. — Вы поняли, что я спрашиваю? — обратился ревизор к начальникам, которые вдруг как будто проснулись и начали оправлять свои волосы. — Поняли… — вполголоса отвечал писарь. — Не разбирает ли расправа тяжб поселян об имуществе, на которое право основано на крепостных и других актах, или когда спорное имущество стоимостью более пятнадцати рублей, а спорящие не согласятся тяжбу свою кончить примирением, а также если подлежащие суду живут в других местах и городах или происходят от других сословий, и отправляются ли расправою поступившие к ней дела подобного рода в уездный суд? Писарь молчал. — Ты понял, что я говорю? Писарь блуждал глазами по комнате, наконец, сказал: — Поняли… Чиновник перевел дух и спросил лошадей. Сельское начальство бросилось вон из правления. Чиновник набил себе трубку и стал перелистывать дела, говоря: «вот тут и твори волю пославшего…» Вскоре он стоял на крыльце и пересматривал податные книжки. Наконец он спрашивал мужиков: — Довольны ли вы своим начальством? — Довольны, — сказал один голос. — Да вы, ребята, скорей отвечайте: мне еще ревизовать десять волостных правлений. Ходите ли в церковь? — Ходим. — Любите ли друг друга? — Любим. — Прививаете ли оспу детям? Сделавши еще несколько вопросов, чиновник заключил: — Вообще, миряне, если вы чем недовольны, скажите; я жалоб не разбираю, но могу донесть палате… Народ молчал. Чиновник сел в тарантас и отправился. Сельское начальство и мужики с бабами пошли домой.Зачем привели мы эти выписки, совершенно не идущие к делу? Просто потому, что увидели, что статья подходит к концу, а выписок из разбираемой книги сделано еще мало. Вот мы и отметили несколько страниц из нее. Нужды нет, что они не имеют связи ни с предыдущим, ни с последующим, — пусть себе стоят, куда случилось им попасть. Сделав этот дивертисмент, займемся прежним рассуждением. Мы остановились на том, что в жизни каждого дюжинного человека бывают минуты, когда нельзя его узнать, так он изменяется или порывом благородного чувства, или мимолетным влиянием чрезвычайных обстоятельств, или просто наконец тем, что не может же навек хватить ему силы холодно держаться в непонятном положении. Это все равно, что смирная лошадь (если позволите такое сравнение). Ездит, ездит лошадь смирно и благоразумно — и вдруг встанет на дыбы или заржет и понесет; отчего это с ней приключилось, кто ее разберет: быть может, укусил ее овод, быть может, она испугалась чего-нибудь, быть может, кучер как-нибудь неловко передернул вожжами. Разумеется, эта экстренная деятельность смирной лошади протянется недолго: через пять минут она останавливается и как-то странно смотрит по сторонам, как будто стыдясь за свою выходку. Но все-таки без нескольких таких выходок не обойдется смирная деятельность самой кроткой лошади. Будет ли какой-нибудь прок из такой выходки, или принесет она только вред, это зависит от того, даст ли ей направление искусная и сильная рука. Если вожжи схвачены такою рукой, лошадь в пять минут своей горячности передвинет вас (и себя, разумеется) так далеко вперед, что в целый час не подвинуться бы на такое пространство мерным тихим шагом. Но если не будет сообщено надлежащее направление порыву, результатом его останутся только переломанные оглобли и усталость самой лошади. Чтобы не заблудились мы относительно приложений, какие мы имеем в виду, укажем достославный пример из отечественной истории, именно незабвенный 1812 год, когда были такие удивительные морозы. Мы читаем у нелицеприятного г. Устрялова и правдивого покойного Михайловского-Данилевского, что в этом году весь русский народ одушевился необыкновенным патриотическим энтузиазмом. Мудрыми руководителями, по свидетельству тех же историков, было дано этому энтузиазму самое приятное и прекрасное удовлетворение: были сделаны наборы в солдаты и в милицию, так что каждый горевший охотою защищать отечество, находил себе готовое место в стройных рядах войска. Благодаря этому Россия достигла великих военных успехов, русские вошли в Париж или, по поэтическому перечню нашего барда Жуковского, произошли следующие события:
Приложение
Воспоминания о Некрасове
Мы приехали в Петербург в мае 1853 [г.], Оленька и я. Денег у нас было мало. Я должен был искать работы. Довольно скоро я был рекомендован А. А. Краевскому одним из второстепенных тогдашних литераторов, моим не близким, но давним знакомым. Краевский стал давать мне работу в «Отечественных записках», сколько мог, не отнимая работы у своих постоянных сотрудников. Это было очень мало. Я должен был искать работы и в другом из двух тогдашних хороших журналов, в «Современнике». Редактором его был, как печаталось на заглавных листах, Панаев. Я думал, что это и на деле так. Несколько месяцев прошло прежде чем я нашел случай попросить работы у Панаева, которого видел у одного из людей, знавших меня по университетским моим занятиям. Панаев сказал, чтобы я пришел к нему, он даст мне какую-нибудь маленькую работу для пробы, гожусь ли я в сотрудники «Современнику». Пусть я приду завтра утром. Я пришел. Он сказал, что приготовил обещанную работу, дал мнедве или три книги для разбора и пригласил меня не уходить тотчас же, посидеть, поговорить. Книги были неважные, не стоившие длинных статей. Я принес Панаеву мои рецензии скоро; если не ошибаюсь, на другое же утро. Он сказал, что к утру завтра он прочтет их; пусть я приду завтра утром, он скажет мне, гожусь ли я работать в «Современнике», и опять пригласил посидеть, поговорить. На следующее утро я пришел. Он сказал, что я гожусь работать и он будет давать мне работу; опять пригласил меня посидеть, поговорить. Через несколько времени, — через полчаса, быть может, — вошел в комнату мужчина, еще молодой, но будто дряхлый, опустившийся плечами. Он был в халате. Я понял, что это Некрасов (я знал, что он живет в одной квартире с Панаевым). Я тогда уж привык считать Некрасова великим поэтом и, как поэта, любить его. О том, что он человек больной, я не знал. Меня поразило его увидеть таким больным, хилым. Он, мимоходом, поклонившись мне в ответ на мой поклон, и оставляя после того меня без внимания, подошел к Панаеву и начал: «Панаев, я пришел»… спросить о какой-то рукописи или корректуре, прочел ли ее Панаев или что-то подобное, деловое; лишь послышались первые звуки его голоса: «Панаев…» я был поражен и опечален еще больше первого впечатления, произведенного хилым видом вошедшего: голос его был слабый шепот, еле слышный мне, хоть я сидел в двух шагах от Панаева, подле которого он стал. — Переговорив о деле, по которому зашел к Панаеву — это была минута или две — он повернул, — не к двери, а вдоль комнаты, не уйти, а ходить, начиная в то же время какой-то вопрос Панаеву о каком-то знакомом; что-то вроде того, видел ли вчера вечером Панаев этого человека и если видел, то о чем они потолковали; не слышал ли Панаев от этого знакомого каких-нибудь новостей. Кончив вопрос, он начал отдаляться от кресла Панаева. Панаев отвечал на его вопрос: «Да. Но вот, прежде познакомься: это» — он назвал мою фамилию. Некрасов, шедший вдоль комнаты по направлению от нас, повернулся лицом ко мне, не останавливаясь; сказал своим шепотом «здравствуйте» и продолжал идти. Панаев начал рассказывать ему то, о чем был спрошен. Он ходил по комнате. Временами предлагал Панаеву новые вопросы, пользуясь для этого минутами, когда приближался к его креслу, и продолжал ходить по комнате. После впечатлений, произведенных на меня его хилым видом и слабостью его голоса, меня, разумеется, уже не поражало то, что ходит он медленными, слабыми шагами, опустившись всем станом, как дряхлый старик. — Это длилось четверть часа, быть может. В его вопросах не было ничего, относившегося ко мне. Спросив и дослушав обо всем, о чем хотел слышать, он, когда Панаев кончил последний ответ, молча пошел к двери, не подходя к ней, сделал шага два к той стороне — дальше двери, — где сидели Панаев и я, и приблизившись к моему креслу (против кресла Панаева) настолько, чтоб я мог ясно расслышать его шепот, сказал: «Пойдем ко мне». Я встал, пошел за ним. Прошедши дверь, он остановился; я понял: он поджидает, чтобы я поровнялся с ним; и поровнялся. И шли мы рядом. Но он молчал. Молча прошли мы в его кабинет, молча шли по кабинету, направляясь там к креслам. Подошедши рядом со мною к ним, он сказал: «Садитесь». Я сел. Он остался стоять перед креслами и сказал: «Зачем вы обратились к Панаеву, а не ко мне? Через это у вас пропало два дня. Он только вчера вечером, отдавая ваши рецензии, сказал мне, что вот есть молодой человек, быть может пригодный для сотрудничества. Вы, должно быть, не знали, что на деле редижируется журнал мною, а не им?» — «Да, я не знал». — «Он добрый человек, потому обращайтесь с ним, как следует с добрым человеком; не обижайте его; но дела с ним вы не будете иметь; вы будете иметь дело только со мною, — Вы, должно быть, не любите разговоров о том, что вы пишете, и вообще, о том, что относится к вам? Мне показалось, вы из тех людей, которые не любят этого». — «Да, я такой». — «Панаев говорил, вы беден, и говорил, вы в Петербурге уж несколько месяцев; как же это потеряли вы столько времени? Вам было надобно тотчас позаботиться приобрести работу в «Современнике»; Вы, должно быть, не умеете устраивать свои дела?» — «Не умею». — «Жаль, что вы пропустили столько времени. Если бы вы познакомились со мною пораньше, хоть месяцем раньше, вам не пришлось бы нуждаться. Тогда у меня еще были деньги. Теперь нет. Последние свободные девятьсот рублей, оставшиеся у меня, я отдал две недели тому назад ***». — Он назвал фамилию сотрудника, которому отдал эти деньги. — «Он» — этот сотрудник — «мог бы подождать, он человек не бедный. Притом часть денег он взял вперед. Вы не можете ждать деньги за работу, вам надобно получать без промедления. Потому я буду давать вам на каждый месяц лишь столько работы, сколько наберется у меня денег для вас. Это будет немного. Впрочем, до времени подписки недалеко. Тогда будете работать для «Современника», сколько будете успевать. — Пойдем ходить по комнате». — Я встал, и мы пошли ходить по комнате. Этому началу первого моего разговора с Некрасовым теперь двадцать девять лет. Разумеется, я не могу ручаться, что помню слово в слово то, что говорил он в эти две, три первые, навсегда установившие мои отношения к нему, минуты, пока я сидел; а он оставался стоять. Но смысл и тон был тот самый, это прошу считать достоверным. Мы стали ходить по комнате. Он говорил мне о денежном положении «Современника»; само собою разумеется, чистейшую правду, безо всякой утрировки. (Я в довольно скором времени стал сам знать денежные дела журнала и тогда мог судить, верное ли понятие давал мне о них Некрасов в этом разговоре.) Существенные черты тогдашнего положения «Современника» были: он обременен большими долгами за прежние годы издания. (Не умею теперь с точностью припомнить, какой цифры достигали они тогда, около конца осени 1853 [г.]; быть может, не очень ошибаюсь думая, будто мне помнится, что сумма долгов за прежние годы была около 25 000.) Расходы по изданию едва покрываются с году на год подпискою; да и то лишь при помощи кредита: те из расходов, которые имеют коммерческий характер, производятся в долг, с уплатою из подписки следующего года; главный кредитор — Прац (хозяин типографии, в которой печатался тогда «Современник»). Он человек с хорошим состоянием, много денег лежит у него в запасе, вне оборотов; потому он охотно терпит отсрочку уплаты долгов за прежние годы с году на год и отсрочку уплат за каждый текущий год до новой подписки. И он не алчный человек, не ростовщик; проценты берет не грабительские. Но цены работ в его типографии много выше, чем в других; это очень убыточно. Он берет дороже других типографщиков не понапрасну: работа у него исправнее и изящнее. Но эти преимущества работы важны лишь для печатания изящных, роскошных изданий, например, книг с хорошими рисунками и на дорогой бумаге. А в журнале, печатающемся торопливо, на обыкновенной бумаге, разница мало заметна и не важна для публики. Потому печатание журнала у Праца имеет результатом совершенно лишний расход в несколько тысяч рублей. (Если не ошибаюсь, тысячи 4 рублей в год.) Следовало бы перенести печатание журнала в другую, менее дорогую типографию. Но до сих пор не было возможности сделать этого, потому что журнал связан с типографиею Праца долгами ее хозяину. — И так далее, и так далее, с этою же точностью вел Некрасов подробный рассказ и обо всех других сторонах денежного положения журнала. Вполне ознакомив меня с денежными делами «Современника», он перешел к рассказу о своих денежных отношениях к журналу. Хозяин и по совету и по деловому расчету не он один; Панаев имеет на журнал равные с ним денежные права. А Панаеву нечем жить, кроме получения денег из кассы «Современника». Он легкомысленный ветреник, любит сорить деньгами. — «Я держу его в руках; много растратить нельзя ему: я смотрю за ним строго. Но за всякою мелочью не усмотришь; кое-что он успевает захватывать из кассы без моего позволения; это он таскает из кассы на свои легкомысленные удовольствия. А надобно же нам с ним и жить прилично: беллетристы любят хорошие обеды; любят, чтобы вообще было им приволье и комфорт в квартире редактора. Без того они отстанут от сотрудничества. Поддерживать приятельство с ними стоит очень дорого, потому что для этого надо жить довольно широко; но это расход, необходимый для поддержания журнала», — и так далее обо всем, относящемся к личным расходам Панаева и его самого, и обо всем, тому подобном. — «Сам я не в тягость кассе журнала. Когда у меня нет своих денег, я беру деньги из нее или занимаю, делая заем иногда, как заем журнала у книгопродавцев, в магазинах которых его конторы; в особенности у Базунова» (контора «Современника» и в Москве была тогда при магазине Базунова); «вообще, я расходую и деньги подписки и займы журнала, как хочу, на свои надобности. Но у меня бывают временами свои деньги; я из них употребляю на расходы журнала, сколько считаю возможным, а свои заимствования из его кассы уплачиваю всегда все. Не скажу вам, что вовсе не беру никакой доли из его доходов в вознаграждение себе за редакторский труд. Но думаю, что это меньше, чем те деньги, которые расходую на журнальные надобности из моих собственных денег. Видите ли, я играю в карты; веду большую игру. В коммерческие игры я играю очень хорошо, так что вообще остаюсь в выигрыше. И пока играю только в коммерческие игры, у меня увеличиваются деньги. В это время я и употребляю много на надобности журнала. Но не могу долго выдержать рассудительности в игре; следовало бы играть постоянно только в коммерческие игры; и у меня теперь были б уж очень порядочные деньги. Но как наберется у меня столько, чтоб можно было начать играть в банк, не могу удержаться: бросаю коммерческие игры и начинаю играть в банк. Это несколько раз в год. Каждый раз проигрываю все, с чем начал игру. Остаюсь ни с чем и принужден брать деньги из кассы журнала или у его кредиторов, чтоб опять поправиться»[66]. Он продолжал говорить, объясняя мне, какие расчеты и надежды можно иметь в денежном отношении на «Современник» и на него, и заключил свое всестороннее, точное объяснение всего выводом совета мне: «Вы видите, в каком положении наши дела. Они очень плохи; и нет вероятности надеяться, чтоб они улучшились. Время становится год от году тяжелее для литературы, и подписка на журнал не может расти при таком состоянии литературы. А без увеличения подписки «Современник» не может долго удержаться; наши долги в эти годы хоть не быстро, но росли. Чем это кончится? Падением журнала. И кем держится пока журнал? Только мною. А вы видите, каков я. Могу ли я прожить долго? Панаев говорил, вы уж работаете для Краевского. Он враг нам, т. е. мне. Панаева он понимает правильно и потому не имеет вражды к нему. Когда он увидит, что вы полезный сотрудник, он не потерпит, чтобы вы работали для нас и для него вместе. Он потребует, чтобы вы сделали выбор между ним и нами. Он человек в денежном отношении надежный. Держитесь его. Но пока можно, вы должны работать и для меня. Это надобно и для того, чтобы Краевский стал дорожить вами. Он руководится в своих мнениях о писателях моими мнениями. Когда он увидит, что я считаю вас полезным сотрудником, он станет дорожить вашим сотрудничеством. Когда он потребует выбора, вы сделаете выбор, как найдете лучшим для вас. А пока я буду — я уж говорил — до новой подписки буду давать вам на каждый месяц столько работы, сколько будет у меня денег дать вам. Начнется подписка, вы будете писать для меня столько, сколько будете успевать писать». — После этого он повел разговор о том, какой состав будет иметь книжка «Современника» на следующий месяц, и [стал] соображать, какую работу и сколько работы для этой книжки даст он мне. Таково было начало моего знакомства с Некрасовым, и таков был первый его разговор со мною[67]. Мне казалось, что человек, говорящий так просто и прямодушно, заслуживает полного доверия. Само собою разумеется, что это оказалось справедливым. Я постоянно видел, что Некрасов держит себя относительно меня совершенно так, как обещал. Когда Краевский увидел, что Некрасов считает меня полезным сотрудником, стал и сам считать меня таким. Это предсказание Некрасова сбылось; и дело пошло дальше тем самым ходом, как он предсказывал. Краевский стал говорить мне, что желал бы, чтоб я работал только для него: работы мне найдется достаточно и у него одного. Я отвечал ему, что мне не хотелось бы перестать работать для «Современника» и что я посоветуюсь с Некрасовым. Рассказал Некрасову о предложении Краевского и просил его совета. Он в ответ повторил мне прежние свои замечания о скудности кассы и шаткости дел «Современника», о денежной надежности Краевского, прибавляя, что ему хотелось бы, чтоб я предпочел его Краевскому, но что советовать этого он не может; мне будет вернее держаться Краевского. Я не умел разобрать, как мне следует поступить. Было ясно, что Краевский поставит вопрос так, как предвидел Некрасов: «Если хотите оставаться моим сотрудником, откажитесь от сотрудничества у Некрасова». При безденежье и шаткости положения «Современника» благоразумие требовало последовать совету Некрасова. Но мне не хотелось этого. Я чувствовал привязанность к Некрасову и старался убедить себя, что не будет неблагоразумно смотреть на вопрос не с той точки зрения, на которую становится Некрасов, советуя мне предпочесть Краевского ему. У него иной раз мало, иной раз вовсе нет денег. Но он все-таки не допустит меня слишком нуждаться: как при безденежьи берет у Базунова или у какого-нибудь другого книгопродавца деньги для своих безотлагательных надобностей, так будет находить деньги и для моих. Он полагает, что ему не долго остается жить на свете. Это, вероятно, так. Но это лишь вероятность. А пока он жив, он не допустит меня нуждаться, это не вероятность, а достоверность. Потому, не будет ли мне благоразумнее, наперекор его совету, держаться его? — Краевский несколько раз возобновлял разговор о своем желании, чтоб я работал исключительно для него, и с каждым разом говорил настойчивее. Я по-прежнему отвечал ему, что посоветуюсь об этом с Некрасовым; говорил с Некрасовым снова и снова, и слышал от него все прежний совет: «благоразумнее будет вам держаться Краевского». Наконец, Краевский сказал мне то, чего, как предсказывал Некрасов, да и сам я теперь понимал, следовало ожидать: «Вам нельзя участвовать вместе и в «Отечественных записках» и в «Современнике». Вам надобно выбрать между много и Некрасовым». — Я отвечал: «Почему ж мне нельзя участвовать вместе в обоих журналах? Участвуют же в них обоих очень многие другие». — «Это совсем не то, — сказал Краевский»: — другие, на которых вы ссылаетесь, кто они, чем участвуют они в журналах моем и Некрасова? Это поэты, беллетристы. Написал стихи или роман, отдал редактору, и только всего. Участия в редакционной работе они не принимают. Я не говорю с ними о делах моего журнала; Некрасов не говорит с ними о делах своего. Они посторонние журналам люди, и отношения между журналами не касаются их. Ваше положение не то. Вы пишете статьи в тех отделах журналов, которые составляют редакционную часть их; вы участвуете в редакционной работе. Я говорю с вами о делах моего журнала, Некрасов о делах своего. Вы по необходимости вмешаны в отношения между нами и нашими журналами. А эти отношения враждебны. Помогать вместе и мне и Некрасову — это неудобно. Ваше участие в редакционной работе и у меня и у Некрасова растет, и отношения, бывшие прежде только неудобными, становятся неудобными до невозможности. Нельзя долее откладывать решение. Чтобы быть сотрудником «Отечественных записок», вы должны отказаться от сотрудничества в «Современнике». Откажитесь». — Я отвечал, что посоветуюсь с Некрасовым. Он, выслушав, чем мотивировал свое требование Краевский, сказал: «Теперь, когда вы услышали это от него, я скажу вам, что он прав. Ваше положение сотрудника в двух враждебных один другому журналах неловко и подает повод к невыгодным для вас предположениям. Вы живете вне литературного круга и не знаете, что говорят о вас. Говорят, что вы пишете в «Современнике» против «Отечественных записок», в «Отечественных записках» против «Современника». Говорят, вы передаете мне редакционные тайны «Отечественных записок», а Краевскому редакционные тайны «Современника». Так это или нет, известно лишь мне относительно слуха, что вы предатель тайн Краевского, и ему относительно слуха, что вы предатель моих тайн ему. Ему известна правда об одной половине слуха, но о другой неизвестна. И мне тоже. Выдаете ль вы мне Краевского или нет, я знаю. Но выдаете ль вы Краевскому меня или нет, как могу я знать это? И он, почему может знать, что вы не выдаете его мне? Вы скажете, что я не опасаюсь предательства от вас. Хорошо; но я и вообще не боюсь Краевского. А он боится меня; потому несправедливо было бы требовать, чтоб он пренебрегал слухом о том, что вы предатель. Он совершенно в праве находить невозможным, чтобы вы, участвуя в его журнале, оставались сотрудником моего». — Я понял, что действительно хочу невозможного, желая убедить Краевского отказаться от его требования, и сказал Некрасову, что, убедившись теперь в необходимости сделать выбор между ним и Краевским, я откажусь от сотрудничества Краевскому. Он отвечал: «не пришлось бы вам раскаиваться. Подумайте хорошенько». — Я отправился к Краевскому и сказал, что, убедившись в основательности его требования, благодарю его за расположение, которое он всегда оказывал мне, и прошу его принять без гнева мой отказ от сотрудничества ему. Он ждал противоположного и сказал это без утайки; не стал скрывать и того, что не может не осуждать моего решения, кажущегося ему неблагоразумным; но прибавил, что, бывши в самом деле расположен ко мне, остается, несмотря на досаду, которую я сделал ему своим неблагоразумным выбором, человеком, искренно желающим мне добра. Словом, он держал себя при прощаньи со мною, как прилично человеку хорошего тона и, в сущности, не дурной души. — Кстати замечу, что во все продолжение моего сотрудничества он был неизменно ласков и искренно доброжелателен ко мне, так что я не могу сказать о его отношениях ко мне ничего кроме хорошего; и насколько я знаю его, а я мог в то время узнать его довольно близко, — я знаю его за человека недурного. — Когда я пришел к Некрасову и сказал, что остался при своем решении и отказался от сотрудничества Краевскому, он отвечал: — «Ну, когда дело сделано, то я скажу вам, что, быть может, вы и не будете иметь причины раскаиваться. Действительно, денежное положение мое плохо, но все-таки я думаю, что иметь дело со мною лучше, нежели с Краевским». И, разумеется, я не имел причины раскаиваться. Об этом нечего и говорить; потому что, если б я не был доволен своими отношениями к Некрасову, что ж помешало бы мне, сделавшемуся через несколько времени человеком, пользующимся расположением публики, возвратиться к Краевскому? Он не отказал бы мне в хороших условиях сотрудничества. Нуждается ли эта моя уверенность в доказательствах? Вероятно, нет. Но если бы нуждалась, достаточно припомнить один из многих фактов, отнимающих возможность сомнения. Когда я начал писать для «Современника», самым важным и самым деятельным сотрудником его, собственно журнального отдела его, был Дружинин. Этот бойкий журнальный работник любил мальтретировать тех, нападать на кого приходила ему охота; а охота полемизировать была у него чрезвычайно сильная. Главною целью своих нападений он избрал Краевского и восхищался тем, что постоянно раздражает его своими насмешками. Когда Некрасов говорил с людьми, близкими и ему и Краевскому, что вражда между «Современником» и «Отечественными записками» дело напрасное и что лучше бросить ее, Краевский возражал, что он не может примириться с «Современником», пока в этом журнале пишет Дружинин; если Некрасов перестанет позволять Дружинину нападать на него, этим он не может удовлетвориться; в наказание за обиды ему Дружинин должен быть выгнан из «Современника»; он не может допустить, чтобы такой дрянной забияка оставался терпим в литературе. — Когда я стал писать исключительно для «Современника», я вытеснил из него Дружинина: я писал так много, что для Дружинина, писавшего быстро и много, не оставалось достаточно места; притом его литературные понятия были слишком различны от моих; и при моем возрастающем влиянии на общий тон журнальных отделов «Современника» Дружинин оказался непригодным для него по образу мыслей. Как только [он] увидел, что ему надобно вовсе удалиться из «Современника», Дружинин предложил свое сотрудничество Краевскому и был принят им с распростертыми объятиями. Предположим — хоть и мудрено предположить, — что прежде я не знал, рад ли будет Краевский моему предложению вернуться к нему. После приема, сделанного им Дружинину, не могло не стать ясно для меня, что он будет очень рад мне. Ни в одной из статей «Современника», о которых возможно было ему думать, что они писаны мною, не было ничего обидного лично ему, ничего подобного нападениям на него, насмешкам над ним, которыми непрерывно раздражал его Дружинин. И вытеснивший Дружинина из «Современника» журналист несомненно должен был казаться сотрудником, приобрести которого для «Отечественных записок» будет гораздо важнее, чем было для них приобрести сотрудника, забракованного «Современником». Что ж мешало бы мне возвратиться к Краевскому, если б я не был доволен отношениями Некрасова ко мне? Нахожу надобным говорить об этом потому, что людям, не знавшим денежных расчетов между Некрасовым и мною, могло казаться совершенно противное тому, что было на деле. Меня знали, как человека, не умеющего отстаивать свои денежные интересы; о Некрасове некоторые думали, что он способен охранять свои выгоды до нарушения справедливости. Разница между нами в этом отношении была не совсем та, какую можно было предполагать людям, не знавшим фактов. Во все продолжение моих деловых отношений к Некрасову не было ни одного денежного вопроса между нами, в котором он не согласился бы принять мое решение. И, кроме одного случая, он принимал мое решение без малейшего противоречия. Этот единственный случай денежного спора между нами был таков, что я сам считал себя неправым в своем требовании. Я и не возражал на доводы Некрасова; я только говорил, что остаюсь при своем требовании. И он, после длившегося часа три тяжелого для нас обоих разговора, вполне принял мое решение. Дело в том, что я придумал это решение из желания успокоить болезненную мнительность Добролюбова (бывшего тогда за границею). Я жертвовал интересами Некрасова и Панаева, чтоб избавить Добролюбова от фантастических сомнений. За свои интересы Некрасов не стоял; он хотел только охранить интересы Панаева. И был совершенно прав, доказывая, что я требую нарушения их. Но я, ничего не возражая, не принимал никаких резонов, и, скрепя сердце, Некрасов пожертвовал мне интересами — не своими: свои он с первого слова отдал на мой произвол — но интересами постороннего спору, беззащитного при покинутости Некрасовым, беспомощного и безответного Панаева. — Если доведу рассказ до того времени, к которому относится этот спор, изложу его с подробною точностью. Поправка к одной из строк страниц[ы] начала. В том месте, где я говорю о степени точности, с какою передаю первые слова Некрасова мне, я выражаюсь: «этому разговору теперь двадцать девять лет»; не двадцать девять, а тридцать; разговор был не в 1854, а в 1853 году. Причина ошибки — арифметический недосмотр. Прошу исправить.[Заметки о Некрасове]
Заметки при чтении «Биографических сведений» о Некрасове, помещенных в I томе «Посмертного издания» его «Стихотворений», СПБ, 1879Стран. XVIII и XIX. На стран. XVIII и XIX приведена выписка из воспоминаний Достоевского о Некрасове. Это такой мутный источник, которым не следует пользоваться. Для примера тому, как вздорны рассуждения Достоевского о Некрасове, возьму из выписки полторы строки. Однажды Некрасов стал рассказывать Достоевскому о своем детстве, и в этом рассказе «обрисовался» перед Достоевским «этот загадочный человек самой затаенной стороной своего духа»; а самая затаенная сторона его духа была — то, что его детство оставило в нем грустные воспоминания. — Каким образом это могло быть «затаенною», даже «самой затаенной» стороною духа «загадочного» человека, когда он в стольких лирических пьесах и стольких эпизодах поэм передавал всей русской публике тяжелые впечатления своего детства? — а и чего было бы таить в них? — как любил он передавать их публике, точно так же любил и пересказывать их в разговорах. — После этого натурален вопрос: был ли «загадочен» человек, который так таил «самую затаенную сторону своего духа», который столько раз говорил о ней публике и любил подробно рассказывать о ней каждому знакомому, желающему слушать? — Ровно ничего «загадочного» в Некрасове не было. Он был хороший человек с некоторыми слабостями, очень обыкновенными; при своей обыкновенности эти слабости не были нимало загадочными сами по себе; не было ничего загадочного и в том, почему они развились в нем: общеизвестные факты его жизни очень отчетливо объясняют это. — А если кому-нибудь из его знакомых не ясно было, почему он поступил так, а не иначе в каком-нибудь случае, то надобно было только спросить у него, почему он поступил так, и он отвечал прямо, ясно; я не помню ни одного случая, когда б уклонился от прямодушного объяснения своих мотивов, — ни одного такого случая не было, не то что лишь в разговорах его со мною, но и во всех тех разговорах с другими, какие происходили при мне. Он был человек очень прямодушный.
Стран. XXVII. Кем была внушена Некрасову мысль поступить в университет? — По рассказу его мне, матерью. Дело было, по его рассказу мне, так: Мать хотела, чтоб он был образованным человеком, и говорила ему, что он должен поступить в университет, потому что образованность приобретается в университете, а не в специальных школах. Но отец не хотел и слышать об этом; он соглашался отпустить Некрасова не иначе, как только для поступления в кадетский корпус. Спорить было бесполезно, мать замолчала. Отец послал Некрасова в Петербург для поступления в кадетский корпус; в Петербург, а не в Москву, потому что в Петербурге у отца был человек, который мог быть полезен успеху просьбы о принятии в корпус (Полозов). Некрасов поехал в Петербург, посланный отцом в кадетский корпус, с письмом об этом Полозову. Но он ехал с намерением поступить не в кадетский корпус, а в университет. Письмо отца к Полозову он не мог не отдать. И пошел отдать. Полозов, прочитав письмо, без всяких расспросов сказал Некрасову, что представит его Ростовцеву, Отказаться было невозможно. Некрасов побоялся и начать разговор о намерении поступить в университет: что сказал бы на это Полозов? — «Мечта, друг, не выдержишь экзамена», — и что мог бы отвечать Некрасов? Он действительно был не подготовлен к экзамену для поступления в университет. Он рассудил, что должен молчать перед Полозовым об университете, пока будет в состоянии сказать, что надеется выдержать экзамен. Промолчав об университете, не имел возможности отказаться от представления Ростовцеву и был представлен. Когда несколько подготовился к экзамену, сказал Полозову о своем намерении. Итак, употребленное в «Биографич. сведениях» выражение, что «случайная встреча с Глушицким перерешила всю судьбу» Некрасова, и все соответствующее этому выражению в изложении дела о поездке Некрасова в Петербург — ошибочные слова. Если в тех разговорах, по которым написан рассказ «Биограф. сведений», попадались выражения, заставлявшие полагать, что мысль о поступлении в университет внушена была Некрасову Глушицким, это были выражения не достаточно полные; но вероятнее, что мысль о перемене намерения Некрасова вследствие встречи с Глушицким только догадка, порожденная горячим чувством признательности, с каким говорил Некрасов о заботливости Глушицкого доставить ему возможность приготовиться к экзамену. Вероятно, это были разговоры собственно о петербургской жизни Некрасова; потому и попадали в них только отношения к Глушицкому, не попадали воспоминания о разговорах с матерью перед отъездом в Петербург.
Стран. LXVII и LXVIII. По перечислении мготивов, из которых могла происходить «мягкость» — то есть снисходительность, доброжелательность — тона рецензий Некрасова, говорится, что кроме этих соображений «мягкость некрасовской критики могла обусловливаться и благодушными чертами его характера»; без сомнения, собственно ими она и «обусловливалась», другие причины если были, то были только очень второстепенными мотивами; главное дело было в том, что Некрасов был человек очень добрый.
Стран. LXX. В характеристике начинающегося 1856 годом «второго периода журнальной деятельности» Некрасова говорится, между прочим, что «умственный и нравственный горизонт поэта значительно раздвинулся под влиянием того сильного движения, какое началось в обществе, и тех новых людей, которые окружили его». — Дело было не в расширении «умственного и нравственного горизонта поэта», а в том, что цензурные рамки несколько «раздвинулись» и «поэт» получил возможность писать кое о чем из того, о чем прежде нельзя было ему писать. — Когда дошло и до крайнего своего предела расширение цензурных рамок, Некрасов постоянно говорил, что пишет меньше, нежели хочется ему; слагается в мыслях пьеса, но является соображение, что напечатать ее будет нельзя, и он подавляет мысли о ней; это тяжело, это требует времени; а пока они не подавлены, не возникают мысли о других пьесах; и когда они подавлены, чувствуется усталость, отвращение от деятельности, слишком узкой. — Я говорил ему: «если б у меня был поэтический талант, я делал бы не так, я писал бы и без возможности напечатать теперь ли, или хоть через десять лет; писал бы и оставлял бы у себя до поры, когда будет можно напечатать; хотя бы думал, что и не доживу до той поры, все равно: когда ж нибудь, хоть после моей смерти, было бы напечатано». — Он отвечал, что его характер не таков, и потому он не может делать так; о чем он думает, что этого невозможно напечатать скоро, над тем он не может работать. — Причина невозможности всегда была — цензурная. Он был одушевляем на работу желанием быть полезен русскому обществу; потому и нужна ему была для работы надежда, что произведение будет скоро напечатано; если бы он заботился о своей славе, то мог бы работать и с мыслью, что произведение будет напечатано лишь через двадцать, тридцать лет; право на славу заработано созданием пьесы; когда оно будет предъявлено, все равно; даже выгоднее для славы, если оно будет предъявлено через десятки лет: посмертные находки ценятся дороже даваемого поэтом при жизни. Но они служат только славе поэта, а не обществу, вопросы жизни которого уж не те, какие разъясняются посмертною находкою. Итак, писать без надежды скоро увидеть произведение напечатанным Некрасов не имел влечения. Потому содержание его поэтических произведений сжималось или расширялось соответственно изменениям цензурных условий. Из того, что оно после Крымской войны стало шире прежнего, нимало не следует, что за три, за четыре года до начала ее «умственный и нравственный горизонт» его был менее широк. Имела ль большое влияние на образ его мыслей перемена в настроении массы образованного общества, произведенная Крымской войною? (по выражению «Биогр. сведений», «горизонт» его «раздвинулся» отчасти под влиянием этой перемены). Припомним, в чем состояла перемена. Было сознано массою общества, что надобно отменить крепостное право, улучшить судопроизводство и провинциальную администрацию, дать некоторый простор печатному слову. Только. Что нового для Некрасова могло быть в этих мыслях, новых для массы образованного общества? — Задолго до Крымской войны они были ясными и твердыми мыслями — только ли того литературного передового круга, в котором жил Некрасов с 1846, если не с 1845 года? — Нет, не этому только кругу они были уж привычны в 1846 году и раньше того; около 1845 они были уже вполне усвоены большинством той части образованного общества, мнения которой рано или поздно приобретают владычество над мыслями другой, более многочисленной части его; вполне усвоены большинством тех людей, которые сами чувствовали разницу таланта между Пушкиным и Бенедиктовым, Шекспиром и Коцебу и т. д.,- которые чувствовали эту разницу сами и с голоса которых научились говорить о ней менее развитые образованные люди. — Перемена, произведенная Крымской войною в настроении русского общества, нимало не была переменою в мыслях той части русской публики, которая до Крымской войны любила Жоржа Санда и Диккенса, она состояла лишь в том, что другая, более многочисленная часть образованного общества, — та, которая любила Александра Дюма, — примкнула к более развитой части по вопросам о русском быте; это и дало возможность развитым людям заговорить громко о надобности преобразований, издавна составлявших предмет их затаенных желаний; поддерживаемые новыми своими многочисленными союзниками, они доставили некоторый простор печати, — и Некрасов, подобно другим передовым деятелям печатного слова, получил возможность расширить содержание своей деятельности; вот этим он действительно обязан «тому сильному движению, которое началось в обществе», — обязан точно так же, как и все талантливые ли, не особенно ли даровитые поэты, беллетристы, драматурги, его сверстники или старшие его, имевшие прогрессивный образ мыслей: всем им можно стало писать кое о чем из того, о чем желали [но] не могли они писать прежде. Итак, перемена в настроении большинства многочисленнейшей части образованного общества не «раздвинула умственный и нравственный горизонт» Некрасова, потому что он гораздо раньше этой перемены имел понятия более широкие, нежели какие могли быть внесены в его мысли овладевшими тогда этою частью общества желаниями, не очень широкими, или, вернее сказать, очень узкими; но все-таки это «сильное движение», начавшееся в обществе, имело большое влияние на его поэтическую деятельность: нимало не «раздвигая» его «умственный и нравственный горизонт», оно раздвинуло внешние ограничения, сжимавшие прежде деятельность его, дало ему возможность писать о том, о чем не дозволялось писать до той поры; это влияние перемены в настроении общества действительно обнаруживалось в содержании поэтических произведений Некрасова. Но — имели ль на его поэзию какое-нибудь влияние «новые люди, которые окружили его»? Кто были эти «новые люди»? — Обыкновенно, когда употреблялось это выражение в характеристиках журнала, фактическим (не формальным; по названию редактор был Панаев; но фактическим) редактором которого был Некрасов, то подразумевались я и Добролюбов; только мы двое; в этом смысле, по всей вероятности, должно понимать выражение «новые люди» и здесь. Хорошо; разберу вопрос о том, имел ли влияние на «умственный и нравственный горизонт» Некрасова я; потом выскажу свое мнение о том, в чем могло состоять влияние сближения с Добролюбовым на мысли Некрасова. Мнение, несколько раз встречавшееся мне в печати, будто бы я имел влияние на образ мыслей Некрасова, совершенно ошибочно. Правда, у меня было по некоторым отделам знания больше сведений, нежели у него; и по многим вопросам у меня были мысли более определенные, нежели у него. Но если он раньше знакомства со мною не приобрел сведений и не дошел до решений, какие мог бы получить от меня, то лишь потому, что для него, как для поэта, они были не нужны; это были сведения и решения более специальные, нежели какие нужны для поэта и удобны для передачи в поэтических произведениях. Поэзия не допускает технических подробностей, чуждается и такой определенности решений, которая дается техническими подробностями; та точность решений, которая нужна в статьях политического или экономического содержания, противна духу поэзии; слишком узки для поэзии эти точные решения. В поэзии не годится давать градусы и минуты широты и долготы Петербурга; поэзия говорит только, что он лежит на очень далеком севере и что он лежит близ западной границы России. И число жителей Петербурга она не может определить с точностью хотя бы только до десятков тысяч; в поэзии неловко даже сказать «город с населением в 900 000 человек»; это слишком узкая точность; поэзия говорит или «город с населением многих сот тысяч людей» или «с миллионным населением». Те сведения, которые мог бы получать от меня Некрасов, были непригодны для поэзии. А он был поэт, и мила ему была только поэтическая часть его литературной деятельности. То, что нужно было знать ему. как поэту, он знал до знакомства со мною, отчасти не хуже, отчасти лучше меня. Но в числе тех мыслей, которые мог он слышать от меня и которых не имел до знакомства со мною, находились и широкие, способные или быть предметами поэтической разработки, или по крайней мере давать окраску поэтическим произведениям? — Были. Воспринял ли их от меня Некрасов? — Покажу это на двух примерах. Я имел о деятельности Петра Великого мнение, существенно различное от мнения того круга замечательных людей, в котором сформировался образ мыслей Некрасова (Белинский, Герцен, их друзья). Я и теперь полагаю, что Мегмет-Али не был полезен для Египта. Не считаю полезной для Турции деятельность Махмуда II. В те времена я не судил о них мягче, нежели теперь. — Некрасов сохранил о Петре то мнение, какое воспринял в кругу Белинского и Герцена. Имей я хоть маленькое влияние на его образ мыслей, он не мог бы писать о Петре то, что он писал; имей я сколько-нибудь большое влияние, он писал бы о Петре тоном прямо противоположным тому, каким писал. Я имел о ходе дела по уничтожению крепостного права мнение, существенно различное от мнения большинства людей, искренно желавших освобождения крестьян. Я усердно писал о крестьянском вопросе в те интервалы этого дела, в которые цензура допускала высказывание того мнения, какое имел я. Само собою понятно, что в разговорах я имел возможность высказывать мое мнение полнее, нежели в печати. Случалось ли мне высказывать его Некрасову? Без сомнения, случалось нередко. Итак, Некрасову должно было быть задолго до печатного объявления о решении крестьянского дела известно, как я думаю об этом подготовлявшемся решении, основные черты которого с яркою очевидностью определились с самого же начала дела? Мне следовало полагать: да, мое мнение об этом деле известно Некрасову. Прекрасно. И вот факт. В тот день, когда было обнародовано решение дела, я вхожу утром в спальную Некрасова. Он, по обыкновению, пил чай в постели. Он был, разумеется, еще один; кроме меня редко кто приходил так (по его распределению времени) рано. Для того я и приходил в это время, чтобы не было мешающих говорить о журнальных делах. — Итак, я вхожу. Он лежит на подушке головой, забыв о чае, который стоит на столике подле него. Руки лежат вдоль тела. В правой руке тот печатный лист, на котором обнародовано решение крестьянского дела. На лице выражение печали. Глаза потуплены в грудь. При моем входе он встрепенулся, поднялся на постели, стискивая лист, бывший у него в руке, и с волнением проговорил: «Так вот что такое эта «воля». Вот что такое она!» — Он продолжал говорить в таком тоне минуты две. Когда он остановился перевести дух, я сказал: «А вы чего же ждали? Давно было ясно, что будет именно это». — «Нет, этого я не ожидал», отвечал он, и стал говорить, что, разумеется, ничего особенного он не ждал, но такое решение дела далеко превзошло его предположения. Итак, ни мои статьи, ни мои разговоры не только не имели влияния на его мнение о ходе крестьянского дела, но и не помнились ему. Я был тогда несколько удивлен, увидев, что решение, полученное крестьянским делом, произвело на него впечатление неожиданности. Но я дивился совершенно напрасно. То, что казалось мне важно в готовившемся решении дела, не интересовало его: это были технические подробности, подвергавшиеся обработке одна за другою; каждая из них, как особый предмет молвы могла представляться не очень важною частью целого; а он думал лишь о целом и не обращал внимания на мои мысли об этих специальных, по-видимому мелочных подробностях; они исчезали для него в общем представлении «освобождения крестьян с землею». Мои статьи, мои разговоры скользили мимо его мыслей, и когда оказалось наконец, что такое сложилось из этих технических подробностей, результат вышел для него неожиданностью. Я не имел ровно никакого влияния на его образ мыслей. Имел ли какое-нибудь Добролюбов? Как мог иметь он, когда не имел я? Его сближение с Некрасовым началось только по возвращении Некрасова из-за границы, в 1857 году; гораздо позднее моего сближения (тремя с половиною или почти четырьмя годами); все, что мог бы узнать Некрасов от Добролюбова, он более трех лет слышал от меня; все, потому что если была какая-нибудь разница в мыслях между мною и Добролюбовым, она была ничтожна с той точки зрения, с какой смотрел на вопросы Некрасов. Любовь к Добролюбову могла освежать сердце Некрасова; и я полагаю, освежала. Но это совсем иное дело, не расширение «умственного и нравственного горизонта», а чувство отрады. Чувство отрады благотворно. Оно укрепляет душевные силы. За десять лет до знакомства с Добролюбовым подобное благотворное влияние имело на Некрасова знакомство с тою женщиною, которая была предметом многих его лирических пьес. Перехожу к следующим строкам характеристики «второго периода» деятельности Некрасова. В чем же состояло расширение «умственного и нравственного горизонта поэта»? — В том, поясняют «Биографические сведения», что «прежние идеалы» его «оттеснились» «новыми». Как Белинский не любил, чтоб ему напоминали о его статьях в роде «Бородинской годовщины» или «Менцеля», так и Некрасов «неохотно потом вспоминал о грехах своей молодости в роде «Трех стран света», — говорится в «Биограф. сведениях». Действительно ли он «неохотно вспоминал» о «Трех странах света?» — Это замечание произошло вероятно из недоразумения. Некрасов был не охотник говорить о своих произведениях. Вероятно, ему случилось устранить вопрос о «Трех странах света» выражением недостатка охоты говорить об этом романе; человеку, не знавшему, что он не любит рассуждать ни о каких своих произведениях, могло показаться, что он не любит говорить собственно об этом романе. Главною причиною его неохоты говорить о своих произведениях была скромность. Он был очень скромный человек. Другая — второстепенная — причина состояла в том, что он слишком хорошо знал по опыту, как скучна и смешна для слушателя слабость большинства беллетристов и поэтов разглагольствовать о своих произведениях. Человек с сильной волей, он легко удерживался от этой слабости. «Три страны света» и другие прежние слабые произведения Некрасова («грехи его молодости» по выражению «Биограф. сведений») вовсе не находятся в таком отношении к последующим его произведениям, как статьи Белинского о «Бородинской годовщине» и «Менцеле» к позднейшим статьям. Белинский выражал в тех прежних статьях мысли, которые после стали казаться ему ошибочны, дурны, ненавистны. В «Трех странах света» нет ничего такого, что казалось бы впоследствии Некрасову дурным с нравственной или общественной точки зрения. И, сколько мне помнится, там и не было ничего такого. В анализе этого романа, даваемом «Биограф. сведениями», проводится мысль о противоположности успешной житейской (в данном случае коммерческой) деятельности благу народа. Точка зрения фантастическая. Мне она всегда казалась фантастической. Мне всегда было тошно читать рассуждения о «гнусности буржуазии» и обо всем тому подобном; тошно, потому что эти рассуждения, хоть и внушаемые «любовью к народу», вредят народу, возбуждая вражду его друзей против сословия, интересы которого хотя и могут часто сталкиваться с интересами его (как сталкиваются очень часто интересы каждой группы самих простолюдинов с интересами всей остальной массы простолюдинов), но в сущности одинаковы с теми условиями национальной жизни, какие необходимы для блага народа, потому в сущности тождественны с интересами народа. «Биографич. сведения» продолжают: прежде (до 1856 года) у Некрасова был только «горячий, но крайне неопределенный протест против рабства и угнетения» — если протест был неопределенным, то [по] недостатку ль определенности в мыслях Некрасова или по цензурной невозможности писать определеннее? — припомним тогдашние цензурные условия, и не будет ровно никакой надобности пускаться в предположения о расширении умственного и нравственного горизонта Некрасова для объяснения тому обстоятельству, что как только несколько пораздвинулись цензурные рамки, он стал писать то, чего не дозволялось писать прежде, и стал «певцом народного горя», — певцом которого был он и прежде, насколько то было возможно. Он и прежде писал произведения одинаковые по мысли с теми, за которые «Биограф. сведения» называют его «певцом народного горя». Приведу заглавия некоторых из пьес этого содержания, написанных раньше (до начала и движения в обществе и сближения со мною). 1846. Тройка. 1848. Вино. 1850. Проводы. (Вторая пьеса в ряду соединенных общим заглавием «На улице».) 1853. В деревне. 1853. Отрывки из путевых заметок графа Гаранского. Пьесы «В деревне» и «Отрывки из записок Гаранского» написаны Некрасовым тоже не только до начала «сильного движения в обществе», но и до сближения со мною, которое началось только с 1854 года; я стал бывать у Некрасова несколько раньше, во второй половине 1853 года; но сближение началось лишь в 1854 году.
Стран. XXVIII. В начале выписки из рассказа доктора Белоголового о болезни Некрасова находится выражение: «При всей скрытности своего характера и необыкновенном уменье владеть собою» (Некрасов не мог не выражать, что проявления симпатии общества к нему трогают его). — Очень большое уменье владеть собою действительно было у Некрасова. Но «скрытен» он не был. Он только не был охотник говорить о себе, отчасти по скромности (это главное), отчасти потому, что знал из собственного опыта, как скучно и утомительно и смешно слушать охотников много толковать о себе; он не хотел быть скучным и смешным. Но когда видел, что человек желает слушать, то говорил с полной откровенностью, лишь бы человек, желающий слушать, казался ему заслуживающим его откровенность.
Заметки при просмотре «Примечаний» (к стихотворениям Некрасова), помещенных в IV томе «Посмертного издания» его стихотворений, СПБ, 1879.
Стран. XXXV, XXXVI. По поводу «Отрывков из путевых записок графа Гаранского» «Примечания» говорят; «Несмотря на примечание автора» (цитирующего заглавие французской книги графа Гаранского), «едва ли можно сомневаться в том, что это — оригинальная пьеса, а не перевод». Еще бы, сомневаться в этом. Но для полного убеждения охотников до подобных выражений, «едва ли можно» и т. д., когда и толковать тут было б не о чем, если бы не было употреблено кем-нибудь такое выражение, скажу, что перевод заглавия книги Гаранского на французский язык Некрасов поручил сделать мне; у него оно было написано по-русски; я сделал, но сказал, что я не умею писать по-французски, потому надобно показать мой перевод знающему хорошо французский язык; вероятно будет надобно поправить что-нибудь; через несколько времени вошел Тургенев, мы показали, он поправил.
Стран. XLVI. Примечание к пьесе: «Тяжелый крест достался ей на долю». «Содержание, по-видимому, имеет ближайшее отношение к поэме «Мать». — Ровно никакого; дело идет о совершенно иной женщине, о той, любовь к которой была темой стольких лирических пьес Некрасова. Вообще по поводу «Примечаний» должно пожалеть о претензии составителя их поправлять стихи Некрасова, кажущиеся ему неправильными. Напрасно он испортил текст своими поправками. — Обыкновенный повод к поправкам подает ему «неправильность размера»; а на самом деле размер стиха, поправляемого им, правилен. Дело в том, что Некрасов иногда вставляет двусложную стопу в стих пьесы, писанной трехсложными стопами; когда это делается так, как делает Некрасов, то не составляет неправильности. Приведу один пример. В «Песне странника» (в «Коробейниках») Некрасов написал: «Уж я в третью: мужик! Что ты бабу бьешь?» В «Посмертном издании» стих поправлен …Что ты бабу-то бьешь? Некрасов не по недосмотру, а преднамеренно сделал последнюю стопу стиха двусложною; это дает особенную силу выражению. — Поправка портит стих. Так и в других случаях. Автор «Примечаний» делает две-три заметки о неверности выражений (например, о том, что нельзя сказать «женщина входила на Афонские высоты», потому что женщинам воспрещен вход в афонские монастыри). В этих двух-трех случаях он быть может прав; но следовало ограничиться заметкой о неправильности выражения, а не поправлять стих. — Впрочем, что касается «Афонских высот», то надобно было бы справиться, нет ли на перешейке Афонского мыса за стеною, отделяющею монастырь от северной части полуострова, каких-нибудь монастырей, церквей или вообще мест поклонения, доступных женщинам.
Заметка к «Своду статей о Некрасове», помещенному в том же (IV) томе
На стр. CLXXV говорится, что помещенное в «Современнике» за 1856 год, в томе LXX, на страницах 1-12 (по нумерации библиографического отдела) «Краткое известие о выходе собрания стихотворений» (Некрасова) с выпиской некоторых пьес — «статья самого Некрасова»; нет, эта статья написана мною, и пьесы, приведенные в ней, выбраны для помещения в ней мною. Это дело моей неопытности и несообразительности имело чрезвычайно тяжелое влияние и на «Современник» и на судьбу «Стихотворений Некрасова». Перед отъездом за границу Некрасов приготовил собрание своих стихотворений к изданию; но книга вышла уж по его отъезде. Я уж заведывал тогда библиографическим отделом «Современника» и рассудил, извещая о выходе издания стихотворений, взять и перепечатать три стихотворения; это были: Поэт и гражданин; Отрывки из записок графа Гаранского, и — какое было третье, я не умею припомнить сам; но в «Примечаниях» (стран. XLV) говорится, что «Забытая деревня» была перепечатана в той статье; итак, третьим из перепечатанных там стихотворений была, как вижу, эта пьеса. Вслед за выходом книжки «Современника» с этою безрассудною перепечаткою поднялась буря и против журнала и против книги «Стихотворений Некрасова». Она была поднята собственно перепечаткою «Поэта и гражданина» и двух других пьес в «Современнике»; и в особенности перепечаткою «Поэта и гражданина». Я старался убедить себя, что она поднялась бы и без того, что она произведена не перепечаткою, которую сделал я, а самою книгою «Стихотворений». Но принужден был отбросить из мыслей это вздорное оправдание своему поступку. Дело произошло исключительно по поводу появления в «Современнике» перепечатанных мною пьес. Книга «Стихотворений» не попала бы в руки тех любителей и любительниц сплетен, которые подняли шум и заставили официальный круг удовлетворить их требованию. Это были какие-то — я не помню теперь имен — пожилые великосветские люди, совершенно посторонние цензурному ведомству и полицейским учреждениям, контролировавшим цензурное ведомство. Они выписывали журналы, в том числе «Современник», но русских книг не покупали. Книга «Стихотворений Некрасова» если бы попала когда-нибудь в их руки, то очень не скоро, и цензура могла бы отвечать на их шум, что он неоснователен, что книга уж давно в обращении, и вредных следствий от того никаких не произошло; и контролирующее цензуру ведомство имело бы возможность подтвердить, что это так. Оно подтвердило бы, потому что, подобно всякому другому ведомству, не любило принимать назиданий от людей, не имеющих формального права делать ему выговоры. Но оно не могло дать отпора им, потому что не было единственного возможного отпора: «Это уж давно в руках публики, и время оправдало нашу мысль, что от этого не будет вреда». — Итак, причиною бури было исключительно то, что я перепечатал в «Современнике» те три пьесы, и в частности перепечатка пьесы «Поэт и гражданин». Беда, которую я навлек на «Современник» этою перепечаткою, была очень тяжела и продолжительна. Цензура очень долго оставалась в необходимости давить «Современник», — года три, это наименьшее; а вернее будет думать, что вся дальнейшая судьба «Современника» шла под возбужденным моею перепечаткою впечатлением необходимости цензурного давления на него. — Мое сотрудничество принесло много пользы «Современнику», в том нет спора; но я не знаю, уравновесился ли этою пользою тот вред, который нанес я ему безрассудною перепечаткою «Поэта и гражданина». О том, какой вред нанес я этим безрассудством лично Некрасову, нечего и толковать: известно, что целые четыре года цензура оставалась лишена возможности дозволить второе издание его «Стихотворений»; оставалась бы лишена и дольше, если бы по счастью не принял на себя заботу о разрешении цензуре этого дозволения граф Адлерберг, граф А. В. А., о котором говорится на стран. LXXII «Биограф. сведений». Когда я написал Некрасову (бывшему за границею) о буре, постигшей «Современник», в ответ я получил только выражение, что это очень жаль, но — никакого упрека мне. Как назвать это, если не великодушием? Когда он возвратился из-за границы, я при первой встрече стал говорить о том, что моя ошибка очень много повредила «Современнику»; он сказал добродушно, без малейшей досады: «Да, конечно, это была ошибка; вы не догадались подумать, что если я не поместил «Поэта и гражданина» в «Современнике», то значит находил это неудобным» — и, сказав это, он стал говорить о другом, а после того ни разу не напоминал мне ошибку, сделанную мною тогда; ни разу. Случалось мне и после делать ошибки, наносившие тяжелый вред «Современнику»; никогда не слышал я от Некрасова никакого упрека ни за одну из них. — Наконец, издание «Современника» было приостановлено. Из-за кого? — Исключительно из-за меня. Я не услышал от Некрасова ничего подобного упреку и после этого удара, полученного журналом из-за меня. Он был великодушный человек сильного характера. Прибавлю к прежним заметкам еще две. 1) Для всех очевидно, что в пьесе «На Волге (Детство Валежникова)» есть личные воспоминания Некрасова о его детстве. — Однажды, рассказывая мне о своем детстве, Некрасов припомнил разговор бурлаков, слышанный им, ребенком, и передал; пересказав, прибавил, что он думает воспользоваться этим воспоминанием в одном из стихотворений, которые хочет написать. — Прочитав через несколько времени пьесу «На Волге», я увидел, что рассказанный мне разговор бурлаков передан в ней с совершенною точностью, без всяких прибавлений или убавлений; перемены в словах сделаны лишь такие, которые были необходимы для подведения их под размер стиха; они нимало не изменяют смысла речи и даже часто с грамматической и лексикальной стороны немногочисленны и не важны. Вместо «а кабы умереть к утру, так было б еще лучше», — в пьесе сказано — А кабы к утру умереть. Так лучше было бы еще; только такими пятью, шестью переменами отличается передача разговора в пьесе от воспоминания об этом разговоре, рассказанного Некрасовым мне. Когда я читал пьесу в первый раз, у меня в памяти еще были совершенно тверды слова, слышанные мною. 2) О пьесе «Размышления у парадного подъезда» могут сказать, что картина «Созерцая, как солнце пурпурное Погружается в море лазурное» и т. д. — живое воспоминание о том, как дряхлый русский грелся в коляске на солнце «под пленительным небом» Южной Италии (не Сицилии). Фамилия этого старика — граф Чернышев. Вторая заметка: в конце пьесы есть стих, напечатанный Некрасовым в таком виде: «Иль, судеб повинуясь закону», — этот напечатанный стих лишь замена другому, который когда-нибудь услышишь от меня, мой милый друг, если он не попал до сих пор в печать. «Предисловие» издательницы должно быть перепечатываемо при всех будущих изданиях стихотворений Некрасова. Оно достойно того. И оно незаменимо никаким другим. На заглавном листе не выставлено имя издательницы. И под предисловием нет ее имени. В предисловии неизбежно было ей упомянуть о себе, кто же она. И она сказала о себе, что она «сестра покойного»; только. Ясно, каков был характер Анны Алексеевны Буткевич. Действительно, она была женщина чрезвычайно скромная. Можно было десятки раз вести при ней разговоры о литературных делах с Николаем Алексеевичем и не услышать от нее ни одного слова, относящегося к содержанию этих разговоров; до такой степени была она чужда желанию выказывать свой ум и свою начитанность. Предисловие свое начинает она тем, что приводит слова, которыми Некрасов мотивировал и высказывал желание, чтобы по его смерти не были вносимы в собрания его стихотворений те пьесы или части пьес, которые, по его желанию, не должны быть вносимы. Желание было разумно. И Анна Алексеевна заслуживает безусловно похвалы за то, что «сочла своею обязанностью свято исполнить» эту «волю» своего брата. «Незадолго до своей смерти он, по-видимому, был занят мыслью приготовить текст нового издания», — продолжает она: — «После него сохранился экземпляр, который [он] перечитывал, исправлял». Действительно, нельзя сомневаться: то было приготовление нового издания.
Последние комментарии
9 часов 20 минут назад
1 день 1 час назад
1 день 10 часов назад
1 день 10 часов назад
3 дней 16 часов назад
3 дней 21 часов назад