Генри и Катон [Айрис Мердок] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Стивену Гардинеру
Часть первая Обряды перехода
Катон Форбс уже трижды прошел из конца в конец Хангерфордский железнодорожный мост: раз с севера на юг, второй — с юга на север и снова с севера на юг. Сейчас он медленно приближался к середине моста. Он старался дышать реже и глубже, представляя, как, наверное, громко слышен контрапункт его дыхания и колотящегося сердца. Он нервничал, вынужденный слишком надолго задерживать дыхание, а потом судорожно втягивать воздух. Тяжелый револьвер в кобуре болтался в кармане макинтоша, при каждом шаге бил его по бедру. Время было за полночь. Уже прошли, расходясь по домам из Ройял-Фестивал-Холла, последние любители симфонических концертов. Но даже сейчас он был не один на мосту, с ума можно сойти. Туман, будучи ему на руку, вводил в заблуждение. Сырой, серый, легкий, как вуаль, он медленно плыл, поднимаясь от Темзы и обволакивая его, будто бы прозрачный, однако приглушавший свет фонарей на противоположной набережной и шаги людей, чьи фигуры то и дело неожиданно возникали совсем рядом и пугливо торопились мимо. А может, это был смутный призрак одного и того же человека, какого-нибудь полицейского в штатском, чьей обязанностью было охранять мост? В ночном апрельском воздухе чувствовалось первое тепло и пахло весной, морем, или, может, это был просто запах прелой речной растительности, к которому примешивался далекий свежий отголосок распускающихся деревьев и цветов. Хотя днем дождь едва покрапал, все было мокрым: асфальт под ногами Катона, толстые чугунные перила ограждения, по которым струился холодный пот. Катон шагал по узкому проходу вдоль железнодорожного полотна, придерживая рукой револьвер, чтобы не бил по ноге, а пальцами другой, мокрыми и холодными, касался перекладин ограды. Пылавшее от волнения лицо тоже было влажным, и он неловко отер его рукавом макинтоша. За решеткой, отделявшей пешеходную дорожку от полотна, медленно прогрохотал поезд, отошедший от Чаринг-Кросс, мелькающий свет вагонов пронизывал туман. Катон отвернулся. Ну и дурак же он, сказал он себе, как часто повторял с самого детства. В этот момент ему казалось, что его жизнь состояла из бесконечной череды грубейших ошибок, и сейчас, в свои тридцать один, он собирается совершить глупейшую из всех. Поезд скрылся. Из тумана возник высокий человек и, пристально посмотрев на него, прошел мимо. Стояла странная напряженная тишина, в которой улавливался приглушенный шум редких машин на набережной. Вдалеке уныло провыла туманная сирена, потом провыла еще раз — голос самой ночи. Катон знал, что просто не может отказаться от задуманного и вернуться домой; он сам поставил себя в безвыходное положение. Страх, теперь почти такой же знакомый, как сексуальное возбуждение, неодолимо толкал его на действие. Даже не позаботясь глянуть по сторонам, нет ли кого поблизости, он, немного не дойдя до середины моста, опустился коленями на холодный грязный асфальт и потащил из кармана револьвер. Но кобура зацепилась одним концом за подкладку, и он стоял на коленях и дергал кобуру, пока ткань не треснула. Вытащив револьвер, он опять засомневался, на сей раз не зная, стоит ли вынимать его из кобуры. Почему он не подумал об этом раньше? «Поплывет кобура или утонет?» — задавался он дурацким вопросом. Он вгляделся вниз, но в темноте воду не было видно. Его щека коснулась мокрого холодного металла ограждения. Он просунул нерасстегнутую кобуру сквозь прутья в туманную тьму над рекой и разжал пальцы. Револьвер в кобуре мгновенно и беззвучно исчез, словно туман мягко вынул его из руки. Всплеска Катон не услышал. Он поднялся на ноги. Коснулся кармана, с трудом веря, что ничто больше его не оттягивает. Отошел на несколько шагов и оглянулся. Ведь револьвер упал же в реку, подумал он. Больше ему некуда было деться. Он зашагал обратно к северному берегу. Миновал две холодные металлические плиты, где только что стоял на коленях. Из тумана появилась смутная фигура и мягко прошлепала по грязи дальше. Катон кашлянул, потом еще раз, словно успокаивая себя и прохожего. Он дышал медленно и глубоко, энергично выдыхая воздух в туман. Уже различались огни машин на дороге. Осторожно ступая, он спустился по лестнице на набережную. Станция подземки «Чаринг-Кросс» была закрыта. Такси брать, конечно, нельзя. Закурив на ходу сигарету, он пошел по Нортумберленд-авеню. Ему полегчало. Острый страх исчез и казался теперь иррациональным. От сексуального возбуждения, смутно охватывавшего его, осталось приятное ощущение тепла и расслабленности, будто от какого-то успокоительного лекарства. Ну и дурак же он, снова сказал себе Катон, но теперь с лукавой, затаенной улыбкой. Приблизительно в тот же час, когда Катон Форбс в тумане мерил шагами Хангерфордский мост, в небе над Атлантикой Генри Маршалсон, дремавший в реактивном лайнере, который летел на восток, открыл глаза. Вылетев из Нью-Йорка днем, самолет вскоре поднялся в сияющую розово-голубую мглу стратосферы. Сейчас было уже почти темно. Проснувшись, Генри мгновенно ощутил, что в мире появилось нечто новое и удивительное. Какое-то неожиданное чудо вошло вето жизнь. Что же это? Ах да, его брат, Сэнди, умер. Откинувшись обратно на спинку кресла, разнежившийся Генри радостно пошевелил пальцами ног. Об этой сногсшибательной новости Генри узнал в Сент-Луисе, поглощая гамбургер в баре О'Коннора. Он раскрыл «Ивнинг стандард», которую реактивный постоялец оставил в вестибюле отельчика, где Генри жил, а он подобрал, не зная зачем. Необщительный Генри, избегая университетских знакомых в Сент-Луисе, предпочитал снимать номер в скромном отеле и таскаться по картинным галереям или в зоопарк. Жуя, он раскрыл газету и пробежал новости: о забастовках, торговом дефиците, нападках лейбористов на правительство, о спорах относительно образования, новых дорогах, новых аэропортах. Никаких интересных убийств. Похоже, все было как всегда на его родине, которую он покинул девять лет назад с намерением никогда туда не возвращаться. И туг его как громом ударило, он застыл, пораженный, побагровел, потом побелел. Перед глазами бешено плясала строчка извещения: Известный автогонщик Александр Маршалсон… погиб в автомобильной аварии… Прижав смятую газету к груди, Генри поднялся, шатаясь и хватая ртом воздух, ставший вдруг невероятно разреженным. Потом ринулся из бара и бежал всю дорогу до отеля, задыхаясь и чувствуя боль в груди. В газете это было, но это не обязательно правда. О господи, а что, если не подтвердится! Он позвонил в Англию. Конечно, не матери; он позвонил Мерримену, семейному адвокату. Тот подтвердил известие. Они отчаянно пытались отыскать его. Похороны только что прошли. Генри опустил трубку и откинулся обратно на кровать, захлебываясь слюной от облегчения. Наследство не имело никакого значения. Главное, что проклятого Сэнди больше не было на свете. Генри, блудный сын, которому сейчас было тридцать два, после получения в английском Кембридже приличного диплома по современной истории девять лет провел в добровольном изгнании в Америке. Из них почти три года потратил на докторантуру в Стэнфордском университете, после чего нашел ненадежное место преподавателя в небольшом гуманитарном колледже в Сперритоне, штат Иллинойс. Блестящей академической карьеры у Генри не получилось. В Стэнфорде он попробовал, сперва осторожно, выдать себя за историка искусства, что удивило бы его преподавателей на родине, в Кембридже. В нетребовательном же самодовольном захолустном Сперритоне, где никто не мог похвастаться серьезной эрудицией и где ему была предоставлена полная свобода, он читал курс «Пятьдесят великих исторических полотен». Потом просто: «Пятьдесят великих картин». Его курсы пользовались популярностью, и, как считал Генри, этот его вздор принес какую-то пользу ученикам. Остался бы он в Сперритоне, не будь там Расселла и Беллы Фишеров? Он не был уверен; да и в любом случае никто не спешил предлагать Генри работу. Сперритон был слишком далек от очагов цивилизации, окруженный бескрайними полями кукурузы, чье многомильное однообразие лишь изредка нарушала разве что вертикаль силосной башни. Кое-где кукурузу прорезали шоссе, по которым Генри, Расс и Белла иногда неслись без особой цели. Однажды доехали аж до Мексики. Местной столицей был волшебный и грандиозный Сент-Луис на берегу вечной путницы Миссисипи. Город Т. С. Элиота[1]. Генри, ненавидевший Нью-Йорк, полюбил Сент-Луис. Сперритон был крохотным и одиноким. Сент-Луис — огромным и одиноким, и потерянный Генри наслаждался его осадным одиночеством. Он любил его бесхозное великолепие, громадные заброшенные особняки исчезнувших буржуа, бесполезную, высотой с небоскреб стальную арку, сквозь которую горожане любовались видом на ветхие склады и сортировочные станции на Иллинойском берегу. Пустые дворцы у огромной вечной реки — до чего выразительный символ капитализма. (Генри ненавидел капитализм. Ненавидел он и социализм.) Расселл и Белла ходили на концерты. Генри подобными вещами не увлекался; он просто бродил в поисках того, что было присуще только этому городу. В конце концов он набрел на след Макса Бекмана[2], которого еще более необыкновенная, чем у Генри, судьба на склоне лет зашвырнула в Сент-Луис. А тут как раз глава кафедры сказал Генри, что ему необходимо написать книгу, неважно какую. И он решил написать о Бекмане. Но с книгой не клеилось, и Расс с Беллой потешались над ним. Дело в том, что после своего курса о пятидесяти великих картинах он возненавидел искусство. Или, может, только старую традиционную европейскую живопись, помпезную и перегруженную подробностями. Это была массовая продукция доиндустриальных эпох. Слишком много было в мире всякого хлама. Как говорил Бекман, человек создал время, Бог создал пространство. Генри хотелось вернуться в пространство. Это довольно своеобразно удалось сделать Максу, хотя его полотна переполнены изображением мучительных страданий. Единственные спокойные у него вещи — это автопортреты. До чего Генри завидовал этой невероятной уверенности в себе, этому счастливому и всепобеждающему эгоизму. Как прекрасно обладать способностью, глядя на себя в зеркало, видеть образ на все времена, значительный, монументальный: вождя революции, эпического героя, моряка, roué[3], клоуна, короля! Рыбачки с рыбой в руках — особая статья. Но это замечательное спокойное круглое лицо было для Генри светом в жизни. Дважды женатый, Бекман следует тайными тропами мужского мистицизма, которые протянулись от Синьорелли[4] к Грюневальду, от Рембрандта к Сезанну. Однажды Генри сел и составил план книги, но целиком захватившие его любовь и зависть к предмету своего исследования мешали приступить к работе. Генри часто воспринимал себя как неудавшегося художника. Да во имя всего святого, почему неудавшегося, спрашивала Белла, ты ведь даже не пробовал стать художником! Они с Беллой брали уроки живописи, но Генри скоро в бешенстве оставил свои потуги. Белла же не унывала и продолжала пачкать бумагу и холст. Генри с достоинством заявил, что предпочитает, чтобы холст оставался белым, нетронутым, tabula rasa[5]. Возможно, Америка в самом деле была «чистой доской», когда на первых порах он ожидал каких-то невероятных происшествий и приключений. Где-то тут была героическая жизнь, в которой, казалось ему, он займет свое место. Как Макс, он представлял себя в ужасном бурлескном мире опаснейших ситуаций и жестоких разборок где-нибудь в ночных клубах или стриптиз-шоу. Конечно, у Макса за спиной были подлинные кошмары: времена нацистов, война четырнадцатого года, когда у него не было красок, только карандаш. Повсюду, безусловно, была Америка, где происходило всякое, но он ни в какие передряги не попадал. Он не мог не заметить, что в его жизни недостает остроты. Вокруг царили тишь да благодать. Его Америка пробавлялась водичкой. Он надеялся, что найдет здесь великую любовь, поскольку в Англии это ему не удалось; но всезнающие гигиеничные девицы из кампуса, его студентки, которые находили его смешным и старым, вызывали у него страх и смятение. В Стэнфорде у него было несколько жалких интрижек, которые закончились ничем. В Сперритоне он познакомился с Рассом и Беллой. Когда он наконец переспал с Беллой, Расселл все узнал и отправился с ней к психоаналитику. Белла хотела, чтобы и Генри пошел с ними, но он отказался. Презрение к психоанализу было одним из осторожных проявлений британского патриотизма, который изредка поднимал в нем голову. Генри много размышлял над тем, что он считал «великой американской холодностью», и еще тем, почему продолжает чувствовать себя чужаком на приемной родине. И фигурально выражаясь, и в буквальном смысле здесь совершенно отсутствовал запах. (Одежда Генри и сам он имели свой запах. Белла говорила, что ей это нравится. От Расселла вообще ничем не пахло.) Генри давным-давно смирился с тем, что ему не дано особых талантов, и свыкся, иногда допуская, что сделал это слишком рано, с ощущением, что у него есть свой потолок. Он принимал свою жизнь и себя как должное. Они же (Расс, Белла, все американцы) были, кажется, не способны довольствоваться тем, что есть, но приняли себе за правило беспрестанно задаваться вопросами: расту ли я, преуспеваю ли, реализовался ли, хорош ли? Это непредсказуемо превратилось в общепринятую и постоянную процедуру, своего рода обязанность. Психоанализ, который в идеале мог способствовать смиренному восприятию себя, на этой героической сцене, как казалось Генри, возбуждал беспокойное нервное желание перемен и улучшений. Он взирал на это с благоговейным страхом, как праздный раб на битву титанов. Только никак не мог понять: этот его принципиальный отказ подвергаться анализу — достоинство, может, своего рода наивность или же недостаток. Поскольку он не считал себя безупречным, то решил, что противоположное должно быть в некотором смысле восхитительным, и превратил эту удивительную неуравновешенность в объект восхищения, хотя знал, что никогда не сможет быть таким же. Выросший в ограниченном мирке английской семьи среднего класса, он, и вступив в зрелый возраст, по-прежнему не мог представить, что на свете все возможно. Он не верил в свои силы. Считал себя дьявольски талантливым, но оказался несостоятельным. Несостоятельный гений — это что-то злобное; только даже его злоба сдерживалась глубоким сознанием пределов собственных способностей. В сущности беженец, Генри устроился очень даже недурно. В Америке скрыться было негде, и он перестал скрываться. Поселился у сверхъестественно приятных Фишеров, найдя то, что никогда не надеялся снова найти, — дом — в их еврействе, в лоне их бескрайней американской наивности. Осторожно и медленно они сняли с него слой за слоем защитную упаковку, как с фарфоровой вазы. Роман с Беллой, теперь кончившийся и забытый, больше никого не раздражал и не огорчал. Напротив, он, в точности как они предсказывали, сблизил его с ними. Он принял решение — и сказал им об этом, — что теперь был бы очень счастлив провести с ними остаток жизни, в их лице изучая Америку. Они, конечно, «усыновили» Генри (своих детей у них не было), стали его «родителями». Даже предложили ему жить с ними, только Генри привык к своему крохотному деревянному домику и к своей крохотной независимости, хотя больше времени проводил у Фишеров, чем у себя. Через Фишеров он познакомился с новыми друзьями, а через тех узнал Америку. Оба они преподавали в колледже: Расселл философию, Белла социологию. В духовном плане они искали совершенства, что же до академической карьеры, то тут они были прагматичней. У них была мечта, которую они постоянно обсуждали, — отправиться на «побережье», то есть в Калифорнию. Расселл однажды попал в короткий список кандидатов на работу в Санта-Барбаре. Разумеется, они не могли ехать, пока все трое не получат работу. К несчастью, никому из них не повезло. Тяжело было расставаться с ними, хотя, естественно, он скоро собирался вернуться. — Не унывай, парень, к Рождеству обернешься, — сказал Расселл, когда они прощались с Генри. — До Рождества! — крикнула Белла, — Да он вернется через пару недель, он жить без нас не может! Они обсудили шанс Генри на случайные романтические приключения в Англии. — Если он влюбится в кого-нибудь, это будет, пожалуй, поношенная шлюха, — сказала Белла. «Вроде тебя, дорогая», — пробормотал себе под нос Генри. Сошлись во мнении, что подобное маловероятно. Застенчивый Генри с содроганием относился к беспорядочным или торопливым связям. Белле он был обязан среди прочего тем, что почувствовал, что прошел через «все это» и не запачкался. Что, в конце концов, он знает о женщинах? Всему его научила крупная, пухлая, громогласная черноглазая Белла; он ее ученик, ее творение, может, ее собственность. Генри перевел часы на лондонское время. Позади полпути. Он почувствовал очень смутное движение в груди, Америка начала отдаляться. Не думая ни об Англии, ни о матери, он наскоро плеснул себе мартини из плоской фляжки, которой заботливо снабдила его Белла. Возможно, теперь он богатый человек. Конечно, он и в Штатах, строго говоря, не бедствовал, разве что зачем-то приучил себя жить по-нищенски. Отец, строгий сторонник права старшего сына на наследство, все оставил Сэнди — все, за исключением суммы, не сказочной, хотя и не ничтожной, которая пока лежала нетронутая в лондонском банке. Временами, экономя вместе с Рассом и Беллой, он подумывал привезти деньги сюда и быстро спустить их, ведя бурную жизнь, только вот не представлял себе, что это такое, бурная жизнь. Он не мог обнаружить в себе никакой склонности тратиться на что-то дорогое: женщин, развлечения, objets d'art[6]. А если что и покупал, то быстро терял к покупке интерес. Даже «рог изобилия», представленный американским супермаркетом, почему-то вызывал в нем тошноту. Фишерам Генри никогда не рассказывал о деньгах. Белле он, естественно, рассказал о Сэнди на факультетской вечеринке, на которой они и познакомились, и вскоре она выдала ему свою классическую теорию относительно его детства. Только, конечно, все было не так, совершенно не так, а правды не расскажешь. Отец Генри, Бёрк Маршалсон, который умер, когда Генри был мальчишкой, должен был быть сэром Бёрком Маршалсоном или, может, лордом Маршалсоном, однако, к сожалению, семья была не титулованная. Всегда существовала легенда о ее «именитости», ни на чем не основанная, которую Генри отвергал каждой клеточкой своего существа. Бёрк Маршалсон всю жизнь занимался тем, что пытался кое-как поддерживать имение, которое беспощадные правительства постоянно урезали ему. Его жена Герда, оставшись молодой вдовой, сохранила легенду и старалась, как могла, сберечь деньги. Из ложной необходимости экономить Сэнди, старший из двоих детей, рано стал одеваться самостоятельно или заботой родственников и слуг. Когда, еще в детском возрасте, Сэнди унаследовал Лэкслинден-Холл, парк и пахотные земли, по-прежнему требовалась солидная сумма для «поддержания их в должном порядке», чтобы в свое время передать ему. Генри, которого в семье просто терпели, скоро узнал, что все, вплоть до самой земли под ногами, принадлежит Сэнди, и каждодневно молился о смерти брата. Сэнди всегда производил впечатление умницы, хотя учился лишь на инженера, да и то бросил. Он обладал индивидуальностью, тогда как вся образованность Генри не могла наделить его настоящим характером. Сэнди относился к нему покровительственно, посмеивался, называл, как дворняжку, Шариком. Он даже не замечал ненависти Генри. Присылал ему в Америку открытки на Рождество, даже на дни рождения. Никто не думал относиться к нему с неприязнью, и, может, никто и не испытывал к нему неприязни. Просто таким он уродился: малость не от мира сего и посредственность. «Малыш у нас бездарь», — слышал он от матери, тогда как Сэнди в похожей ситуации удостаивался похвал, и Генри быстро усвоил новое словечко. И вот высокий красавец Сэнди мертв, к тому же он не был женат и не родил долгожданного наследника. Наследником стал заурядный Генри. И теперь Генри возвращался ко всему этому, в древнюю нечестивую, суматошную Европу с ее клаустрофобией, в свихнувшуюся маленькую Англию с ее причудами, в прекрасный и ужасный Лэкслинден, к северному свету над лугами. К матери, которой не видел с тех пор, как она посетила Нью-Йорк пять лет назад в компании той мерзкой пиявки, Люция Лэма. (Конечно, бестактному Генри нужно было поинтересоваться, не за ее ли счет он притащился.) Надо надеяться, подонок Лэм успел за это время окочуриться или отстать от матери. Как все сложится? Произойдет ли наконец что-нибудь в его жизни? Выпадет ли ему на долю сделать великий выбор, принять решения, которые изменят мир? Способен ли он на это? Свободная воля и причинность полностью совместимы, как сказал однажды Расселл[7]. Генри его не понял. Или все окажется иллюзорным, как сон, и он скоро проснется от телефонного звонка в своем покойном маленьком белом домике в Сперритоне и услышит в трубке бодрый спозаранку голос Беллы? Есть ли в Англии люди, которые ждут его? Есть там кто-нибудь, кого он действительно хочет увидеть? Ну очень хотелось бы повидаться с Катоном Форбсом; интересно, что с ним сталось, подумал он, опрокидывая очередной мартини. Самолет, подрагивая, одолевал пространство. Опустошенный после всех переживаний и захмелевший, Генри снова уснул. Приблизительно тогда же, когда Катон Форбс расхаживал по Хангерфордскому мосту, а Генри Маршалсон первый раз проснулся в реактивном лайнере высоко над Атлантикой, Герда Маршалсон и Люций Лэм в библиотеке Лэкслинден-Холла обсуждали ситуацию. — Ничего не изменится с его приездом, — сказал Люций. — Как знать, — сомневалась Герда. Она расхаживала по комнате. Люций сидел, развалясь, на софе возле недавно установленного телевизора. Библиотека представляла собой продолговатую комнату с тремя высокими окнами, бархатные шторы на них сейчас были задернуты. На одной стене висел фламандский гобелен конца семнадцатого века, изображающий Афину, которая волокла за волосы Ахилла. Богиню и героя окружала пышная зелень, схожая с амазонскими джунглями. Агамемнона и его напарников не было видно, но присутствовала близкая Троя — тремя кремовыми остроконечными башенками в правом верхнем углу, поднимавшимися над буйной листвой на фоне таинственно светящегося серо-голубого неба. Остальные стены были заняты полками с фамильным собранием Маршалсона, большинство книг были заново переплетены в одинаковую золотисто-желтую кожу: главным образом исторические, биографические и стандартные комплекты литературной классики. С отъезда Генри книг никто не касался, кроме Роды, смахивавшей с них пыль. Полки немного не доставали до потолка, оставляя место для строя бюстов римских императоров. Их никто не протирал, но, к счастью, они и так были черные. Две лампы с абажурами, сделанные из огромных ваз, освещали один конец комнаты, а под высокой каминной полкой, украшенной резьбой учеником Гринлинга Гиббонса[8], ярко пылали поленья в камине, разворошенные энергичным тычком Гердиной ножки в комнатной туфельке. В синей хрустальной вазе возле одной из ламп стоял большой букет белых нарциссов, чей тонкий аромат легко плыл с волной тепла от камина. Люций чувствовал сильную усталость и мечтал о постели. Болела спина, немилосердно мучила новая вставная челюсть, которую он не осмеливался снимать в присутствии Герды. От тупой боли в теле не было спасения — как бы он ни менял положение, она переползала следом. Сворачивалась в уголке и просто задремывала. Как он ненавидел старость! Даже от виски никакого теперь удовольствия. Хотелось почесаться, зевнуть, но даже этого было нельзя. Лицо Герды виделось смутным пятном. Он никогда не носил очки на людях. А она все говорила и говорила. На Герде было нечто длинное и свободное и слишком изящное, чтобы называться просто халатом; так она теперь часто одевалась по вечерам. Люций не был уверен, то ли эта новая манера означала некую непринужденную интимность, то ли всего лишь уступку удобству. Герда никогда не говорила о своем здоровье и вообще предпочитала сдержанность обыкновенной открытости. Сегодняшний капот был тонкой шерсти, в сине-зеленую клетку, застегнут до самого горла, а подолом подметал ковер. Было ли под ним что-нибудь? Ее прямые черные волосы были скручены узлом на затылке и прихвачены крупным черепаховым гребнем. Распущенные, они лежали на ее плечах. Красит ли она их, спросил себя Люций. Он жил в окружении тайн. Герда, особенно при этом освещении, еще могла выглядеть невероятно молодой. Конечно, она поблекла — и ее черты были уже не столь прекрасны. Лицо побледнело и округлилось, нос с возрастом стал крупней, а ноздри шире. Глаза у нее были темно-карие и блестящие — как у Сэнди, как у Генри. Ни низенькая, ни высокая, заметно полная. Но все еще обладавшая уверенностью бывшей красавицы. Глядя, как она ходит по библиотеке, поворачивается, взметая сине-зеленые полы одежды, он думал о том, как она всегда, в каждый миг женственна, благослови ее Бог. Ее старомодное кокетство было так естественно, что производило впечатление врожденной фации. Люцию было шестьдесят шесть. Много лет прошло с тех пор, как он стал рабом сверкающих глаз Герды. Когда он впервые встретил ее, она уже была замужем за рыжим Бёрком и держала на руках розовощекого рыжего младенца. Люций влюбился, не предполагая посвящать этой любви всю жизнь. Как же это случилось? Его тщетная страсть стала семейной шуткой. Герда относилась к нему доброжелательно. («Английские интеллектуалы, по крайней мере, ведут себя по-джентльменски», — сказала она.) Никто его не опасался. Бёрк, ощущавший, по непонятной Люцию причине, свое превосходство над всеми, похлопал его по спине и сказал, чтобы он чувствовал себя в Лэкслинден-Холле как дома. Бёрк не предполагал, а Люций не мечтал, насколько буквально это сбудется. Люций, превративший заботу о своей внешности чуть ли не в профессию, выглядел молодым красавчиком. У него были длинные, ниспадающие светло-каштановые волосы — необычность по тем временам и демонстративный знак некой замечательной странности. Люций, прекрасно это сознавая, чувствовал, что эта странность есть не что иное, как гениальность. Как он презирал Бёрка, презирал даже своего младшего приятеля по колледжу, Джона Форбса, который и познакомил его с Бёрком. Тогда все в Лондоне обожали Люция; только в Лэкслиндене он потерпел провал. Он принадлежал к кругу модных литераторов и публиковал стихи, когда ему еще двадцати не исполнилось. Кое-кто из очень известных людей с любовью относились к нему. Он был сыном пожилых родителей. Они были бедны, но послали его в хорошую школу. Они дожили до его книги стихов и последовавшего за ней романа. У него была младшая сестра, но та образования не получила, и у него с ней было мало общего. Побуждаемый идеализмом, сочетавшимся в нем с самоуверенным тщеславием, он рано вступил в компартию. Все годы крушения иллюзий служил ей вполне храбро и благородно, как думал теперь, оглядываясь в прошлое. Возможно, вступление в партию было ошибкой? Да, он совершал ошибки. Наверное, ему следовало просто спокойно сидеть, поняв все это a priori[9], как другие. Впоследствии это казалось очевидным. Сколько молодых сил он бездарно потратил на бесплодные споры, которые ныне видятся бестолковыми и мелкими в результате неумолимого, и для Люция всегда удивительного, хода истории. Он уже несколько лет прожил с Гердой на таком странном положении. Разумеется, когда-то давно, после смерти Бёрка, он попросил ее руки. Или нет? Сейчас он в точности не помнил, что говорил ей. Она отказала. Он вернулся в Лондон. Работал журналистом, потом на издателя, откладывая понемногу в надежде уйти на вольные хлеба. Первый роман имел успех, второй оказался менее удачным, за третий он не брался. Вместо этого писал художественные любовные письма Герде. Поэзию забросил и принялся за большую книгу о марксизме. Он исправно навещал Герду и говорил ей, что она — единственная женщина, которую он когда-либо любил, что было не совсем правдой. Его вдохновенные разговоры о будущей книге произвели на нее впечатление. В один прекрасный день она предложила ему переехать в Холл и здесь работать над ее завершением. Книгу он до сих пор не написал. Так что Герда таким ют странным образом все-таки стала его судьбой. Был ли он рад этому? Была ли она рада? Он ни разу не побывал в ее постели. Но она как будто нуждалась в нем, как будто ожидала, что он останется с ней и дальше. Наверное, по мере того, как уходят годы, каждая женщина ценит рабскую преданность. Какое-то время она полагала, что с его помощью расширит свой кругозор. Они обсуждали разные вещи. Однажды он дал ей список книг, и на этом все кончилось. Их отношения оставались дружескими, и не более. И он даже сейчас действительно довольно красив, часто утешал он себя, глядясь в зеркало. Ниспадающие седые волосы, поблескивающие голубые глаза и почти не тронутое морщинами лицо придавали ему вид какого-то безумного мудреца, и он сходил за большую умницу, когда изображал из себя чудака, смеша молодежь. Вот только жаль, зубы вставные, но если осторожней улыбаться, это не так заметно. Он жил разговорами, любопытством, выпивкой и несчастьями своих друзей. Только жизнь теперь стала более одинокой, и с трудом верилось, что он достиг столь малого, а ему уже шестьдесят шесть. — Интересно, он останется? — сказала Герда. — Не думаю. — Ты не думаешь. — Откуда мне знать, что он собирается делать? — Останется в Англии? Останется здесь? — Не думаю, что он остановится здесь, тут скука смертная. Я имею в виду… — Может, он захочет что-то изменить? — Не захочет, да и к чему? Узнает у Мерримена, сколько денег в банке, и удерет обратно в Америку. — Не надо было продавать «Луговой дуб». — Ну, Сэнди позарез хотелось ту лодку… — Беллами говорит, что Джон Форбс собирается строиться в том месте. — Вряд ли Генри даже вспомнит о «Луговом дубе». — Может, он будет жить в Лондоне? — Дорогая, он чужой нам, мы не можем знать, что он будет делать, он, возможно, и сам еще не знает. — Мне он не чужой, он мой сын. Люций молчал, посасывая вставную челюсть. — Почему не скажешь что-нибудь? Не хочу, чтобы ты так нервничал. — Ну конечно, он твой сын. Мы должны быть очень добры к нему. — Зачем ты это говоришь? — Ох, не знаю, я имею в виду, возвращаться сюда после столь долгого отсутствия… — Ты подразумеваешь что-то определенное? — Нет-нет. — Намекаешь, что я была сурова к нему? — Нет! — Или несправедлива? — Нет! Герда, не надо вечно воображать, что я на что-то намекаю. — Почему? — Я хочу сказать, что ты думаешь, он приедет с планом действий. Не жди этого. План надо будет составить нам самим. Тебе. Генри в жизни не мог принять решения. Он приедет таким же, каким был всегда: робким, нескладным, добрым, бестолковым молодым человеком. — Он не так уже молод. И он был не очень-то добр с тобой в Нью-Йорке. — Он ревновал. — Ох, не болтай чепухи! Мне надо было съездить в Сперритон. Теперь я это понимаю. Следовало посмотреть, как он живет. — Он этого не хотел. — Ты настоял, чтобы я не ездила. — Ничего подобного! Я никогда ни на чем не настаивал! — Он не хотел, чтобы я приезжала. Как знать, может, он жил с женщиной. А теперь объявит, что женат. — Это возможно. — От тебя не слишком-то много пользы. Лучше иди спать. — Да, я немного устал. — У тебя глаза косят. Это все виски. Еще глотнуть не хочешь? Ты знаешь, сколько теперь стоит виски. — Я не собирался пить еще. — Не представляю, как я проживу эту неделю до его приезда. — Проживешь. Только прекрати мучить себя предположениями; неудивительно, что у меня глаза разъехались. — Какую спальню мы ему отведем? — Его собственную, разумеется. — Она такая маленькая. — Если ему в ней не понравится, он сможет выбрать другую. В конце концов, он теперь здесь хозяин! — Помещу-ка я его в комнату, где обои с цветущей вишней. Радиатор там еще работает. А комната в старом крыле не отапливается. А, Рода, спасибо, дорогая… Рода, горничная с птичьей головкой, вошла неслышным шагом и не постучавшись, как делала обычно, когда вносила масляные лампы в те времена, когда в Холле еще не было электричества. Она двигалась по комнате в своем невзрачном форменном платье и, высоко поднимая руки в перчатках, проверяла, хорошо ли заперты окна, — ее ежевечерняя обязанность. Был ли кто в комнате, или никого не было, она всегда являлась в положенный час и никогда не стучалась. — Рода, думаю, мы отведем мистеру Генри вишневую комнату. — Вы же знаете, он приедет только через неделю, — ответила Рода. — Хорошо, приготовь для мистера Генри эту комнату и проверь, как работает радиатор. Покойной ночи! Дверь за горничной закрылась. — Что она сказала? — спросил Люций. Роду, с ее дефектом речи, понимала только Герда. — Она говорит, что уже постелила Генри в его старой комнате. Люций воспользовался тем, что речь зашла о постели, и встал. — Пожалуй, пойду лягу, дорогая, совсем без сил. — Может, мне стоит?.. — Ох, да успокойся. Все ерунда, всякие мелочи — ерунда. Когда Генри приедет, ему понадобится только одно. — Что? — Твоя любовь. Последовало молчание. Герда, которая с появлением Роды прекратила расхаживать по библиотеке, стояла у каминной полки, одной рукой касаясь теплого полированного дерева облицовки. Внезапная вспышка огня осветила ее лицо, и Люций увидел слезы на ее глазах. — Дорогая!.. — Как ты можешь быть таким жестоким? — Не понимаю. — Отправляйся спать. — Герда, не сердись на меня, ты знаешь, я не могу уснуть, если ты сердишься. Никогда не сплю, если… — Я не сержусь. Просто иди. Уже поздно. — Прости меня, Герда, дорогая, не оставайся тут допоздна и… я знаю, что ты… ложись спать… — Да, да. Доброй ночи. — Не надо плакать. — Доброй ночи. Люций медленно поднялся наверх, как обычно поднимался со свечой в руке в те давние дни, при Бёрке, когда гостем жил в Холле. А разве он до сих пор тут не гость? Слегка запыхавшись после подъема, он по скрипучим половицам направился к своей спальне. Эта большая угловая комната на втором этаже, которая одновременно служила ему кабинетом, располагалась над гостиной и окнами выходила с одной стороны на озеро, а с другой — на буковую рощу, которую всегда называли «большие деревья». Комната была почти пустая, поскольку Люцию, большую часть жизни прожившему в крохотных комнатушках, нравилось подчеркивать ее напоминающую амбар просторность. Нравилось ощущать себя свободным, чуть ли не потерявшимся, бродя по ней. Подушки на огромном диване были недавней уступкой желанию Герды придать комнате уюта. Иногда Рода ставила в комнату цветы. Сегодня вечером на резном дубовом комоде стоял коричневый кувшин с колокольчиками. Он закрыл окно — апрельский холодный, пахнущий землей воздух выстудил комнату. Радиатор не работал, но Люцию не хотелось напоминать об этом упущении, одном из множества. Рода разобрала и аккуратно застелила диван, как делала это ежевечерне долгие годы, но бутылки с горячей водой не было. С окончанием марта горячие бутылки подкладывать переставали. Люций сел на постель. Хорошо бы сейчас немного послушать Баха, но слишком поздно. Почему именно это замечание вызвало слезы Гертруды? Никогда он не понимал ее. Огромной ошибкой было то, что он ни разу так и не затащил ее в постель. Имело ли это значение сейчас? Он знал, что после смерти Сэнди ее по-прежнему не покидает невыразимое, страшное горе, которое она скрывает от него, чего сначала ей не удавалось. Тогда он думал, что она умрет от боли, от потрясения, умрет, оплакивая свою утрату с таким отчаянием, какого он в жизни не видывал и не представлял, что такое возможно. Воспоминание заставило его содрогнуться. Но с устрашающей силой, обнаружившейся в ней, она совладала с собой и почти столь же ужасно замкнулась в себе. Избегая встречи с ним, она каждый день бродила по пустым комнатам, и он слышал ее медленные тяжелые шаги. Иногда принималась плакать и отсылала его прочь, если не удавалось сразу взять себя в руки. Она жила наедине со своим ужасом. Поразительная женщина. В молодости романтичному Люцию думалось, что он одинок. Но подлинное одиночество — это нечто другое. Нет, они с Гердой ни в малой степени не походили на мужа и жену, он не мог разделить ее скорби, а она ничего не знала о его душе. Они не предавались той нежной бессмысленной болтовне, которая подменяет настоящим супругам разговор. Церемонность, которая поначалу казалась чем-то похожей на старомодную галантность, ласковая уважительность, которой она отвечала, даже восхищение, которое она одно время испытывала к нему, теперь все это вставало между ними холодной, порой почти непреодолимой стеной. И все же во многом все было по-прежнему. Конечно, она нуждалась в нем, нуждалась как в поклоннике, возможно последнем в ее жизни, как в человеке, который боготворит ее на былой лад. Она нуждалась в нем, покуда ужас не заместил в ней такую необходимость. Он же был узником женского тщеславия. Если бы не она, он мог бы стать великим человеком. Люций ногой вытащил из-под дивана чемоданчик с тайным запасом — бутылкой виски, к которой прикладывался время от времени. Наполнил стакан, стоявший на тумбочке. Принести бутылку из погреба было довольно просто, но вот избавиться позже от пустой — тут возникали некоторые трудности. Напивался ли Одиссей на острове у Калипсо? Когда он вновь отправился в странствия, хотел ли он этого, не было ли уже слишком поздно? Люций вынул вставную челюсть, положил на тумбочку и почувствовал, как лицо благодарно расслабилось, превращаясь в лицо старика. Сделал глоток. Зубы ухмылялись ему с тумбочки. Способно ли искусство по-прежнему приносить утешение? Моцарт оставил его давным-давно, но Бах все еще был рядом. Сейчас ему хотелось только бесконечной музыки, бесформенности всей формы, недвижности всего движения, без всякой драмы, истории и романтики. Герда, которая музыку ненавидела, дозволяла ему слушать ее только очень тихо. Он забросил книгу, но опять взялся за стихи. Продолжал писать рецензии в газету ради карманных денег, только теперь издатели были меньше заинтересованы в его услугах. Несомненно, где-то все еще была сила, та значимая сила, какую он когда-то чувствовал в коммунистической партии. Философии одна за другой не оправдали его ожиданий. И что теперь? Было ощущение, что он выше их. Он все еще творческая личность, писатель, художник, серого вещества меньше, зато мудрости куда больше. Конечно, он неугомонный, конечно, его распирает энергия, не нашедшая применения. Он станет сумасбродным, сластолюбивым стариком, но еще не стал. Спина у Люция по-прежнему болела, болело и в груди. Он докончил бутылку, разделся, забрался под одеяло и выключил свет. Тут же привычно нахлынула ужасная тоска. Слышно было, как ухает сова в больших деревьях. Хотелось, чтобы он снова не увидел себя во сне молодым, от этого бывало так грустно просыпаться утром. В Нью-Йорке Генри был очень резок с ним. Ему пришлось жить здесь при Сэнди. Люций был благодарен ему за полное равнодушие к его, Люция, жизни, к правомерности его присутствия в доме. К тому, с какой вообще стати он живет у них. Была ли его мягкость напускной? Люций так не думал. Сэнди, рыжий гигант-филистимлянин, просто не замечал его. Герда видела в Сэнди своего рода героя, но в действительности тот был всего лишь здоровенным невозмутимым, спокойным человеком, полной противоположностью черноволосому маниакальному Генри. Сэнди никогда не противодействовал и не критиковал Люция. Его, полуобразованного, занимали, и то по-любительски, одни машины. Герда занималась Холлом, это был ее дом. Конечно, смерть Сэнди была ужасным потрясением, но Люций не чувствовал себя осиротевшим. Сейчас он не мог думать о Сэнди, тот остался в прошлом. Он думал о будущем, и оно представало вибрирующей тьмой. Ему стало страшно. Он уснул и увидел во сне, что ему вновь двадцать пять и все его любят. Час спустя после ухода Люция Герда все еще сидела в библиотеке у камина в небольшом кресле, придвинув его настолько близко, что ее маленькие бархатные комнатные туфельки касались золы. Огонь отгорел, только красные искры пробегали по почерневшему полену. Оно со вздохом рассыпалось, и искры погасли. Герда думала: «Если он действительно беспокоится обо мне, то позаботился бы, чтоб я отправилась спать, а не оставил меня здесь. Ждал бы, как собака. Он думает только о себе». Но это были не более чем машинальные мысли, какие ежедневно возникали на периферии сознания. Она уже забыла о Люции, забыла об их разговоре, который, хотя и отражал ее потаенные тревоги, был попросту способом продлить его присутствие, использовать его насколько возможно. Она не ждала от него помощи и так боялась остаться одна. Дом переменился. Дом жил жизнью Бёрка и жизнью Сэнди, а до Бёрка и до Сэнди он согревал детство Герды. Живя поблизости, она полюбила дом прежде, чем полюбила будущего мужа; и, когда переехала в него из своего скромного дома девятнадцатилетней новобрачной, он показался ей символом вечности. Дом был ее школой и ее профессией, а благодаря мужчинам: вдовому отцу Бёрка, самому Бёрку, Сэнди — сделался святыней для нее. Но теперь, внезапно и совершенно непредсказуемо, она и дом стали чужими. Никому не было дела до смерти Сэнди, даже дому. У него были собственные цели и собственное будущее. Герда смотрела на письма с выражениями соболезнования и видела кучку праха. Она была единственным ребенком у родителей, Бёрктоже. Его родственников на севере интересовали только шансы получить наследство. Ее собственные родственники в Лондоне, которых она никогда не видела, завидовали тому, что она отхватила себе именитого мужа, и только радовались случившемуся несчастью. Соседи: миссис Фонтенэй в Грейндже, викарий мистер Уэстгейт, архитектор Джайлс Гослинг, даже Форбсы — были неискренни. Единственный, кто действительно печалился, был старый пастор, сейчас на покое, да и тот больше думал о собственной смерти, чем о смерти Сэнди. Герда отдалилась ото всех и жила отшельницей в собственном доме. Эхо ее шагов разносилось по дому; прежде она его не слышала. Но она думала сейчас даже не об этом, поднимаясь по тускло освещенным ступенькам и идя темной площадкой второгоэтажа. И тем более не о Генри, которому не заменить ей Сэнди. Мысль о Генри была что дверь, которая мгновенно распахивалась, неизменно являя ей больничную койку и лежащего на ней Сэнди, каким она видела его в последний раз, настояв, чтобы ее пустили к нему. И теперь она спрашивала себя, как она сможет протянуть оставшиеся мгновения жизни. Приблизительно в тот же час, когда Катон Форбс расхаживал по Хангерфордскому мосту, Генри Маршалсон первый раз проснулся в самолете над Атлантикой и Герда Маршалсон с Люцием совещались в библиотеке Лэкслинден-Холла, Джон Форбс сидел на кухне у большой, сложенной из сланца печи, перечитывая письмо от Колетты, своей дочери. Колетта писала: Дорогой папуля. Думаю, мне надо бросить колледж, я могу сэкономить плату за семестр, если уйду сейчас, только что узнавала в канцелярии. Я пыталась сказать тебе раньше, но ты не стал слушать, а когда мы спорим, ты всегда сбиваешь меня с толку, и я говорю не то, что думаю, пожалуйста, пожалуйста, прости меня. Теперь мне окончательно это ясно, я все обдумала и просто не чувствую, что занятия принесут мне какую-то пользу. Я разговаривала с мистером Тиндаллом, он согласился со мной и, думаю, вздохнул с облегчением! Чувствую, я обманывалась сама и обманывала тебя, играя не свойственную мне роль. Пожалуйста, пойми меня, пап, мне всегда хотелось радовать тебя, может, даже слишком хотелось! Я заставляла себя поступать против собственной природы, а это неправильно, разве не так? Я такая несчастная из-за этого. Чувствую себя неудачницей, получше остановиться сейчас и не тратить понапрасну твои деньги. Кажется, я ни разу не говорила тебе, какой подавленной я себя чувствовала весь последний год, я больше не выдержу. Нужна была смелость, чтобы быть честной с самой собой и взглянуть в глаза правде, хотя понимаю, что тебя это огорчит. Дома, когда ты говоришь, что я должна пытаться, я говорю, что попытаюсь, но это так невыносимо. Ты, наверное, решишь, что я бесхарактерная, но, пожалуйста, не сердись. Я честно пыталась и теперь знаю себя, как говорил Сократ, которого ты всегда цитируешь. Я так хочу домой. Пожалуйста, не звони мне, со мной все равно нельзя связаться, телефон в общежитии не работает, не шли телеграмм и не пиши, уже поздно, просто попробуй понять меня и не считай это трагедией, это не конец света! Я найду дорогу в жизни, но это должна быть моя дорога. Я пыталась пойти твоим путем, правда пыталась. Можно по-разному взрослеть и получать образование не только академическое. Необходимо иметь чувство свободы, чтобы стать самим собой. Я могу учиться, но только не так. Я считаю, то, чем я сейчас занимаюсь, просто не нужно — мне, во всяком случае. Ты знаешь, я не какая-то «глупая девчонка», каких ты презираешь. Пожалуйста, пойми, я должна заниматься тем, чем хочу, — и я не имею в виду какие-то глупости. Заниматься тем, к чему лежит душа. Я могу объяснить это только в письме. Домой ехать ужасно боюсь. Я так переживаю, что на меня напрасно ушло столько денег, и не хочу, чтобы это продолжалось. Скоро я получу работу, только не сердись. Упакую вещи, а затребовать можно будет потом. Дома буду через несколько дней, я дам знать когда. Дорогой папочка, бесконечно, бесконечно любящая тебя К.Джон Форбс бросил письмо на кухонный стол, заставленный грязными тарелками и пивными бутылками. В начале вечера, посмотреть цветной телевизор и сообщить последние новости Холла, заходил Джордж Беллами, садовник из Лэкслиндена, которого Джон жаждал переманить к себе. Джону не нравились все обитатели Холла, и после покупки «Лугового дуба» он испытывал к ним решительную, хотя и совершенно иррациональную враждебность. Герда превратила сделку в сущий базар, а потом писала, намекая на то, что он вынудил ее продать «Луговой дуб». Он, конечно, сочувствовал Герде, когда она потеряла Сэнди, и написал ей, тщательно подбирая выражения. Он так и не забыл того холодного письма, которое Герда прислала в связи со смертью Рут. Но тогда бедняжка Герда завидовала красоте и талантам Рут. О своем старинном приятеле Люции Лэме Джон часто думал с грустью. А теперь Джордж Беллами принес новость о приезде этого слизняка Генри, которого ждали через неделю или около того. Джон Форбс никого из них не любил и отзывался о них неодобрительно, однако всегда интересовался новостями, которые сообщал о них Беллами. Письмо от Колетты было как гром среди ясного неба, хотя он говорил себе сейчас, что, конечно же, девочка, безусловно, пыталась подготовить его к этому, только он отказывался слушать. Ему невыносимо было думать, что его ребенок не блещет интеллектом. Он давил на нее, поощрял, натаскивал по предметам, использовал все связи, чтобы пристроить в приличный университет, но неудачно (разумеется, провалила вступительные экзамены), и вынужден был признать, что педагогический колледж будет наилучшим для нее выходом, хотя и не тем, что пристало бы его дочери, но все же лучшим из возможного и неплохим в своем роде вариантом. Он регулярно беседовал с руководителем ее группы, мистером Тиндаллом, конкретно объяснял, какие предметы, по его мнению, будут полезны Колетте, и даже предлагал определенные изменения в учебной программе колледжа, чтобы немного усилить ее. Часами разговаривал с самой Колеттой о том, на чем ей следует сосредоточиться, а в каникулы делал все, чтобы помочь ей. Он фактически нашел необходимые книги и вложил ей в руки. Возможно, он избрал неверную тактику, думал он теперь. Женщины — такие своеобразные существа. Ему претила тирания, и он часто высказывался в том смысле, что власть мужчин над женщинами является источником многих зол на свете. Он всегда выступал за равноправие женщин, а значит, насколько он понимал, и за равноправие Колетты! Но противоположный пол, которому свойственна своего рода непроходимая тупость, просто напрашивался на грубое с ним обращение. В конце концов им понадобилась практически вся писаная история, чтобы придумать такую элементарную вещь, как бюстгальтер. Да, он тиранил свою обожаемую умницу жену, уже давно умершую, тиранил дочь. Возможно, он вел себя неразумно и действительно все дело лишь в тактике. Ему вспомнилось, как сам он обожал учиться, будучи в возрасте Колетты. Она прекрасно могла получать удовольствие от занятий и заработать степень бакалавра; потом в магистратуре наверняка училась бы намного успешней. Она из тех, кто развивается медленней, немножечко тугодум. Беда была в том, что ее преподаватели не замечали, что пусть по-своему, медленней, но она все-таки соображает. А теперь вот это опрометчивое, глупое письмо. Должно быть, тут чье-то влияние. Завтра он позвонит Тиндаллу. Тиндалл сущая тряпка. Джон подавил желание послать гневную телеграмму. Пусть приедет домой. Он поговорит с ней, приведет разумные доводы и отошлет обратно. Объяснит все, что она упустит в жизни, если сейчас не воспользуется шансом получить образование. Он не может позволить ей бросить учебу, за которую уже столько заплачено, и стать машинисткой, или дурацкой цветочницей, или напыщенным манекеном вроде Герды Маршалсон. Нынешним молодым не хватает характера, думал он. Они не такие, какими были мы в свое время. Они совершенно не способны справляться с трудностями. Их не научили понимать огромной разницы между тем, что правильно, а что нет. Они хотят одного: быть самими собой, но образование — это процесс расширения и изменения своих представлений, чтобы понять, что тебе чуждо. Неудивительно, что лениво скулящую левацкую молодежь заносит в бесцельный анархизм; вечно они стонут, когда можно сделать столько полезного, узнать столько интересного, радоваться жизни. Разумеется, неприятности начинаются в школе. И все они бесконечно жалеют себя. Он вот никогда не жаловался своему отцу, что несчастен в колледже! Позор, что он так и не прошел в парламент, говорил себе Джон. Он был безуспешным кандидатом от лейбористов. Теперь он уже много лет читал лекции в университете. Тем не менее мы должны идти дальше и дальше, стремясь к совершенству, думал он. Это относится ко всем и везде, и он может многое совершить. С тем же упорством, с каким изучал историю, он постигал пределы собственных возможностей. Он происходил из квакерской семьи. Собирался использовать драгоценный академический отпуск, который сейчас только начинался, чтобы написать историю квакерства — с социологической, а, конечно, не религиозной точки зрения. Над Джоном Форбсом не тяготел груз религиозных предрассудков. Еще ребенком он быстро понял, что хотя его отец посещал молитвенные собрания, но в Бога не верил. Отец называл себя «агностиком», но это был просто вопрос поколения. Он и его сильный, правдивый, ясноглазый отец рано поняли друг друга. «Бога нет, Джон, вопреки тому, что об этом думают», — сказал ему отец. Он учил его никогда не лгать и что мир стал безбожным почти мгновенно. Однако теперь, когда пришло время писать свою историю, Джон обнаружил, что у него пропало желание этим заниматься. Уже написано слишком много книг всякими посредственностями вроде него самого. В конце концов, что служит оправданием человеческой жизни? Уж конечно, не книга. Он читал, размышлял и приготовил новый цикл лекций. Он знал, что он одаренный преподаватель. Человек должен сохранять надежду и веру в то, что его жизнь имеет смысл, и продолжать бороться. Джон Форбс никогда не считал, что это слишком трудно. Он еще мог принести много пользы миру. Только вот сейчас придется тратить драгоценное время на выходки дочери. Джон вспомнил своих деда и бабушку по отцу, которых хорошо знал в детстве, вспомнил прекрасных родителей, благородного отца — энергичного общественного деятеля, мать — возвышенную душу, умницу жену — сущего ангела, так нелепо умершую от рака. Как могло случиться, что при подобной родословной дети оказались с гнильцой? Катон сбился с пути истинного, а теперь вот Колетта, ради счастья и развития которой он сделал все возможное, ноет о «соответствии» и считает свои пустячные немногочисленные обязанности «слишком тяжелыми»! За какие грехи Бог наградил его такими детьми? Рут дала имя девочке, он — мальчику. Померкли все их радужные надежды!
―
Катон Форбс, укрывшись под черным зонтом, размашистым шагом шел по Лэдброук-Гроув. Он прошел под железнодорожным мостом и через некоторое время свернул на боковую улицу. Весь день дождило. Сейчас был уже поздний вечер, давно смеркалось. Катон обычно возвращался затемно. Днем он бродил по улицам или сидел в читальном зале библиотеки, или в церкви, или в пабах. Он принял решение, но не смог осуществить его; и упущенное время делало это решение еще тверже, но вместе с тем трудней его выполнение. Прошлую ночь он провел без сна. Сегодняшней — у него будет встреча. Лэдброук-Гроув — длинная и очень необычная улица. В южном ее конце стоят великолепные дома, одни из самых фешенебельных в городе. На север же, и особенно за железнодорожным мостом, она становится убогой и бедной: это место трущоб с их цветными обитателями, множества ветхих строений со сдающимися комнатами. Катон Форбс направлялся к маленькому одноквартирному дому в этом унылом лабиринте в стороне от Гроув. Дом был обречен, и многие такие же по соседству уже были снесены, так что улица кончалась пустырем, усыпанным кирпичными обломками, куда горожане уже начали вываливать мусор. В теплую погоду здесь обычно стоял смутный характерный запах пыли, восточной кухни, крыс, мочи и глубокой черной грязи. Приятель-сикх однажды сказал Катону, что похоже пахнет в Индии. Ряд уцелевших домов задней стороной был обращен на узкий проулок и отделен от него маленькими двориками и кирпичной стеной. По другую сторону проулка находились другие дома, также обреченные. Катон свернул в проулок и сложил зонт, который туг не помещался. Макинтош задевал о стены, густо покрытые мхом. Катон налетел на мусорный бак. Черными дырами зияли дверные проемы, лишенные дверей. В некоторых домах еще жили. Осторожно шагая по грязи, он проник через отверстие в захламленный двор и подошел к заднему крыльцу своего дома. Спокойно и аккуратно вставил ключ, открыл дверь и бесшумно ступил внутрь. Закрыл дверь за собой и запер ее на замок. Прежде чем включить свет, он привычным движением проверил, задернут ли толстый черный занавес на окне, который явно не отдергивался со времен военных бомбардировок, натянутый так, чтобы не оставлять щелей по бокам. Потом повернул выключатель — и голая лампочка, покрытая слоем жирной пыли, осветила кухню, как он оставил ее в предутренних сумерках: эмалевую кружку с холодным недопитым чаем, недоеденный кусок хлеба и масло в бумажной пачке. Он снял макинтош, поставил в угол мокрый зонт, и ручеек стекавшей с него воды побежал по полу, собираясь в лужицы на потрескавшемся кафеле и распугивая полупрозрачных тараканов, которые без зазрения совести оккупировали кухню. Тусклая лампочка сразу за дверью высветила крутые ступеньки, по которым Катон поднялся в комнату наверху, где снова проверил частично забитое окно, недавно завешенное одеялом, прибитым двумя гвоздями. Удовлетворенный, он включил свет, который здесь был немного ярче. Потом опять спустился в кухню — выключить там лампочку — и медленно вернулся наверх. Комнатушка была грязная и убогая, но не совсем уж неуютная. Тут стоял комод с выдвинутыми и пустыми ящиками, диван-кровать с грязным тонким зеленым покрывалом, наброшенным поверх скомканного постельного белья, а над ним на стене висело маленькое металлическое распятие. Крапчатый линолеум был протерт до дыр, зато его покрывал дешевый, довольно новый коричневый коврик. На умывальнике с серым мраморным верхом и выложенном сзади светлой плиткой валялись бритвенные принадлежности Катона. На полу лежал чемодан, который не раз упаковывали, распаковывали и вновь упаковывали; сейчас вещи из него были вывалены, и среди них бросалась в глаза бутылка виски. Пыльную деревянную стену там и тут украшали расплющенные жестянки из-под супа, прибитые гвоздями над мышиными норами. Еще в комнате было два стула с прямыми спинками и множество переполненных пепельниц. Пахло сыростью, табачным дымом и уборной рядом. Катон включил стоявший в углу электрический обогреватель с одним элементом, оттуда брызнули искры, потом спираль тускло засветилась. Он сел на диван и закурил сигарету. Катон в очередной раз пытался бросить курить, хотя, в сущности, теперь это вряд ли имело значение. После нескольких первых блаженных затяжек удовольствие от сигареты начало пропадать. Закрыв лицо рукой, он наклонялся вперед, пока другая рука, с сигаретой, не коснулась костяшками пола. Так он сидел в ожидании, слегка дрожа в душевной тревоге, в своем роде мучительной, и от отчаяния, весь день окутывавшего его, подобно облаку, от которого иногда приходилось буквальным образом убегать в надежде избавиться от него, как от тучи мух, бесшумно облеплявших его. По всему телу бежали мурашки, кожа зудела, губы подергивались, зубы беззвучно клацали, дыхание едва слышно, как в глубоком сне, широко раскрытые, как от дурного предчувствия, глаза медленно двигались, словно оглядывая комнату, хотя он ничего не видел перед собой. Он ждал. Катон был высок и широкоплеч, сейчас немного полноват, с крупной головой, толстыми выпяченными губами и полными щеками, большими карими глазами, густыми прямыми каштановыми волосами, которые, став священником, коротко и неровно обрезал. В школе за пухлые щеки и нос картошкой его звали когда Толстомордый Форбс, когда просто Умора Форбс или Жирдяйчик. Три года прошло, как он был посвящен в сан. Большая часть того времени была посвящена богословию. Elite[10] орден, к которому принадлежал Катон, служил Богу также интеллектом. «Миссия», которая теперь прекратила свою деятельность и закрылась, была первым местом, где он попытался начать свое пасторское служение. Внизу послышался тихий щелчок — звук английского ключа, вставляемого в замок. Катон вскочил на ноги. Дверь открылась и закрылась. Паренек лет семнадцати тихо поднимался по лестнице. — Отец… — Здравствуй! — Вы ждали меня? — Да. Катон вернулся на диван и поджал ноги, пропуская паренька. Тот придвинул стул и сел рядом, натянуто улыбаясь. Это был Джозеф Беккет, известный среди своих друзей и врагов как Красавчик Джо. Он был очень худ и на первый взгляд казался скорей странным, нежели красивым. Носил шестиугольные очки без оправы, которые слегка увеличивали его светло-карие глаза. Белокурые волосы были совершенно прямые и тонкие, довольно длинные, аккуратно подстриженные и всегда тщательно причесанные на косой пробор. Нос короткий и прямой, большой рот с тонкими нежными и улыбчивыми губами. Щеки гладкие и румяные. Внимательное, слегка насмешливое выражение смышленого лица придавало ему вид юного американского эрудита или, может, очень умной школьницы. — Ты весь мокрый, — сказал Катон. Парнишка был без куртки, и его джинсы и рубашка прилипли к телу. Потемневшие от дождя волосы походили на шапочку. — Весь день хожу мокрый. Скоро обсохну. Полотенце у вас есть? — Держи. — Есть что выпить? — Что-нибудь принимал? — Имелись в виду наркотики. — Нет, конечно, нет, завязал окончательно. Катон наблюдал, как парнишка сначала заботливо протер насухо очки, положил их на колено, затем вытер лицо, шею, затем энергично — волосы, водрузил очки на нос и стальной расческой принялся причесывать блестящую шевелюру, все это время не спуская умных насмешливых глаз с Катона. — А вы выпьете? — Позже. «Что за черт, — подумал про себя Катон. — Мне и самому нужно выпить». Он подцепил за горлышко бутылку виски, взял с умывальника два стаканчика. — Держи. Он загасил окурок в переполненной пепельнице и закурил новую. Джо не курил. Джо пригладил пальцами влажные волосы, поправил гладкие завитки на щеках, по-прежнему глядя на священника с ласково-веселым выражением. — Отец… — Да? — Я никому не сказал. — Никому не сказал о чем? — О том, что вы еще здесь. Никто об этом не знает, кроме меня. Вы этого хотели, правда? — Теперь это неважно, — ответил Катон. Кажется, это будет лейтмотивом встречи, — Я уезжаю. Лучше верни ключ от задней двери, — добавил он. Джо передал ему ключ. — Я бы сказал: это грустно, отец, вы доверяли мне, и ключ был вроде как знак вашего доверия, не так ли? — Я по-прежнему доверяю тебе. Это не мой дом. — Тогда где вы будете, где мне вас искать? — Не знаю. — Едете в Рим? — Нет. Почему ты решил, что я собираюсь в Рим? — Все священники едут туда. Хотел бы я увидеть Рим. Увидеть его святейшество. Когда вы станете Папой, отец? — Еще не скоро! — Где искать вас? — Не знаю. Я… я напишу тебе. — У меня нет адреса. Я приеду к вам. Вы же хотите этого? Джо улыбался и теребил длинные, завившиеся от дождя пряди, отчего они распушились. Он повел плечами, потом вытащил мокрую рубашку из джинсов и расстегнул верхние пуговицы, будто чтобы отлепить ее от спины. Катон не смотрел на него. Он предполагал, что после испытания Пасхой все станет проще и, по крайней мере, определенные вещи он просто вынужден будет сделать. Но похоже, по-прежнему ничего в его жизни нет обязательного, и ужас выбора, от которого он сейчас должен был бы быть избавлен, все так же стоит перед ним: тяжкое бремя совершенно разных проблем, чреватых множеством вероятностей, — чем дальше, тем больше. Если б только, думал Катон, инстинктивно переводя свою мысль в молитву, все не происходило со мной одновременно. Неужели катастрофа, возможно такое? Что-то одно за раз — о господи! — и я смогу справиться. Я не в силах сопротивляться вместе столь разным вещам. Хотя разные ли они? Они начали казаться так сложно взаимосвязанными. Но это немыслимо. Что их связывает, что это может быть? Необходимо разрешить каждую проблему по отдельности, он должен это сделать и сделает, разрешит их одну за другой. Пожалуй, главная проблема в том, как их разделить. Период обращения Катона казался сейчас невероятно далеким, доисторическим, мифическим временем творения из хаоса, который не перестал быть, даже в его нынешней жизни, средоточием власти и силы. Христос завладел им. То, что он был «вооружен» сугубо рационалистическим атеистическим воспитанием, ничего не значило. Подобное оружие было крайне двусмысленным. Ответ был «ожидаемым», как говорили некоторые. Но Катон испытывал личное глубокое сопротивление внезапному религиозному чувству. Он, так сказать, очень рано сделал себе прививку от любви к этой мистической красоте: обряду, интеллектуальному наслаждению, драме, могуществу. Будучи многообещающим историком, он погрузился во все это и нащупал в себе слабое место, которое сделало его уязвимым перед тем, что в конце концов, в результате оказалось бесконечной вульгарностью. Сам Христос, конечно, был безупречно чист, ни в чем не ошибался, хотя то же справедливо и по отношению к Сократу. Ни вульгарности, ни тщеславия, ни тени мошенничества или фальши, но это показывало лишь то, к сколь безграничному совершенству способны человеческие существа в конце концов. Такой Иисус был старинный друг, великий святой, о котором они часто разговаривали с отцом, препарируя христианство, отделяя в нем хорошее от дурного, истину от иллюзии. Христос был великий святой, безупречный человек. Но суеверие, символизм, мистификации… Катон прекрасно понимал, изучал все это с симпатией, точно видел, почему это произошло, почему привлекло его и почему никогда не могло по-настоящему взволновать или хотя бы глубоко заинтересовать. Как историку ему был интересней ислам. А потом вдруг, без предупреждения и с ощущением рушащихся преград в сознании, он, спотыкаясь, ворвался в реальность. Вдруг, не предполагая в себе таких способностей, познал присутствие Бога. Все, что он «знал» прежде, отныне казалось царством теней, через которое он вошел в реальный мир, в форму бытия, которой не «сознавал», потому что жил ею и был одно с ней. В состоянии полного покоя он вступил в подобие светлой радости, как если бы не только вышел из пещеры[11], но и смотрел на Солнце, и это было легко, и все было бело и чисто и не слепяще, не чрезвычайно, но мягко и совершенно, и все было там, бестревожное и пульсирующее беззвучно в круге Солнца. И что также было столь странным, это новое понимание бытия пришло к нему, распознаваемое совершенно безошибочно как чувство Троицы. Троица была Солнце, столь светлое и совершенное и, когда смотришь прямо на него, столь волнующе живое и доброе. Конечно, Катон все знал об этом странном догмате и много раз, с жаром или шутливо, дискутировал по его поводу. Сейчас он был для него данностью, не как идея, но как реальность, как всеобъемлющая реальность с вторжением в нее духа, который казался полностью чуждым его «личности», какой он знал ее прежде, но который стал самой сутью его сущности. Эта суть напоминала Едино сущность Христа с Отцом и Духом Святым. Теперь он постигал, каким образом Троица есть Одно и каким образом эта Единосущность есть закон всего бытия, закон природы, поразительное универсальное выражение любви, постигал это открытыми очами души и в состоянии покоя, какого не испытывал никогда прежде, отдавался безмолвной власти этого неоспоримого видения. Оглядываясь назад, Катон затруднялся связать эти откровения с обыкновенной историей времен и мест. В провинциальном университете, где он учился, он писал диссертацию по некоторым аспектам истории России восемнадцатого века и подыскивал работу. То лето он проводил дома, мирно уживаясь с отцом, играя в теннис с Колеттой. Был слегка влюблен, завел парочку легкомысленных романов, уже, слава богу, закончившихся. Он был совершенно счастлив, безмятежен, не страшился будущего. Чем же он заслужил это испытание? Может быть, животное счастье лишило его оружия крайнего эгоизма, которым он защищал душу от Бога? Или, может, это был первый неосознанный отблеск грядущей радости? Его «обращение» не было следствием духовной неудовлетворенности, страданий, чувства безысходности или настоятельной потребности в божественном утешении. Он много времени проводил в одиночестве: гуляя среди летнего зноя по окрестностям, сидя у речек и глядя на стрекоз, купаясь голышом в заводях, заросших по берегам цветами. Он был счастлив счастьем юности и неведения, интеллектуального самодовольства и безграничных возможностей. Он был здоров, деятелен, силен, благополучен душой и телом. А затем — затем он обнаружил, задыхаясь от изумления и чуть ли не наблюдая за собой со стороны, что эта земная радость твердо, полностью и совершенно независимо от его воли преобразилась в радость небесную. Катон никогда, ни в то время, ни позже, не называл эти события как-нибудь возвышенно, допустим мистическими переживаниями. То, что он познал, все было мистикой. Он не нуждался ни в каком театральном «видении» Христа. Он был с Христом, он был Христом. Он был охвачен им, слит с ним, и все это случилось так спокойно и с таким ощущением абсолютной реальности происходящего. Катон ничего не сказал ни отцу, ни Колетте. Он ждал свидетельства и получил его. Это не было безоглядным броском в новую жизнь самопожертвования и религиозного рвения. Это было как река, как растущее растение. Никакого усилия воли, такого не требовалось. С самого начала ясно было, что адекватным ответом этой реальности было бы отнюдь не посвящение ей всего своего существа, она уже была дана ему, он действительно обладал ею. То, что он конкретно должен был сделать, стало ясно постепенно. Он обязан стать священником, вся его жизнь должна быть утверждением того, что он теперь знал. И он даже не думал, что это будет легко, даже не было ощущения, что вообще есть какая-то опасность того, что он введен в заблуждение, поскольку вместе с этим новым чистым видением он видел все так же существующим, в том же мире, частицей его и себя прежнего, не изменившегося и, возможно (и это было самым замечательным открытием из всех), неизменяемого. Вскоре он посетил католического священника (мысль о вступлении в протестантскую церковь он почему-то серьезно не рассматривал), не в Лэкслиндене, где не было католической общины, а в близлежащей деревне. Священник не пожелал иметь дело с Катоном и его новыми убеждениями. Он отправил его обратно — подождать и посмотреть, что он будет чувствовать по истечении этого срока. Катон не мог ждать полгода. К этому времени он вернулся в университет и продолжил учебу. Здесь он вспомнил о преподавателе-католике, Брендане Крэддоке, человеке старше его всего на несколько лет, которого он немного знал, будучи студентом, и который был сейчас священником в монастыре в городе, и он отправился к нему. Крэддок встретил его с тем же холодным подозрением и послал к отцу Сиднею Беллу, позже ставшему его крестным отцом. Спустя примерно год он вступил в орден, членами которого были и отец Крэддок, и отец Белл, а еще через несколько лет был посвящен в сан. Конечно, с годами яркость тех ранних переживаний несколько потускнела, что, собственно, было вполне ожидаемо, хотя временами та радость посещала его вновь по мере того, как он постигал сложную простоту мессы и начинал втягиваться в будничную жизнь церкви. Служа свою первую мессу, он думал, что от счастья потеряет сознание, и это действительно едва не случилось. Новые наставники учили его бояться экзальтации, но, живя и возрастая во Христе, он каждый день своей жизни в полной мере чувствовал ту магнетическую связь, что соединяла его с основой бытия. Он был близок, а очень часто переходил последнюю грань, к состоянию совершенного счастья. И все же обыденные огорчения и неприятности не исчезли; и самым тяжким из всех были несказанные гнев и горечь отца. Отец встретил его сообщение с крайним скептицизмом. Он думал, его сын чуть ли не буквально сошел с ума, и вряд ли был бы больше ошеломлен и изумлен, заяви Катон, что Петр Великий восстал из могилы и теперь они с ним неразлучные приятели. Первое время Джон Форбс развил бешеную энергию, метался, как если бы видел, что сын тонет у него на глазах. Он умолял, угрожал, устроил скандал у отца Крэддока и отца Белла и практически обвинил их в колдовстве, кричал, что обратится в суд, даже (в безумии отчаяния, хотя ни в грош не ставил психиатров) упрашивал Катона признаться в психическом расстройстве и лечь в больницу. Катон спокойно и твердо гнул свою линию, никогда не споря, постоянно прося отца простить за доставленные огорчения. Наконец Джон Форбс сдался и с тех пор относился к Катону с горькой, презрительной холодностью. Катон писал ему, навещал, но все реже и реже. Ответов на письма он не получал; наезжая домой, встречал вежливый прием, и только, никаких обсуждений мало-мальски важных вещей. Колетту огорчал раздор в семье, но она нежно любила брата и, хотя считала его верования абсурдными, не допускала и мысли, что они могут стать преградой между ними. Катон, поначалу поглощенный размеренной и полной трудов жизнью церкви и тихим послушанием вышестоящим, продолжил свою научную работу, деля время между теологией и историей Византии. Он жил в монастыре, сначала в Манчестере, потом в Лондоне, и выполнял свою долю обязанностей, первоначально как ожидающий рукоположения, затем как священник, наставляя студентов, беседуя (как тогда он думал) с разного рода людьми, обращаясь с кафедры к прихожанам, одинаково утешая и поучая верующих и неверующих. Иногда, с иронией наблюдая за собой со стороны, он чувствовал, что ему грозит опасность стать «популярной фигурой». Однажды на стене туалета он заметил надпись рядом с нелепыми рисунками: «Харизматик Форбс клевый поп». Катон не был напуган. Хладнокровное греховное упрямство осталось при нем. Он знал, как любит определенный вид власти: власть авторитетного учителя, власть мудрого исповедника. Способность в исповедальне избавить человека от груза грехов наполняла его чуть ли не ликованием, а драгоценная жемчужина священнического служения, месса, порой была для него почти искушением. Он был слишком счастлив. Конечно, оставались неизжитыми кое-какие неподходящие увлечения. Он обнаружил, что ему до смешного трудно бросить курить, хотя чувствовал в себе готовность это сделать. Он с радостью бы путешествовал, особенно хотелось отправиться в Рим, но в этом вышестоящие в мудрости своей еще отказывали ему; он принял это как предостережение, как старание «охладить», снизить горячность его все еще излишне рьяного благочестия, прописав самые рутинные обязанности. Через установленные промежутки времени он уединялся для покаяния, предпочитая его более суровые традиционные формы, которые кое-кто из братии считал слишком экстатическими и устаревшими. Было в этих испытаниях нечто, вызывавшее мучительную трудность, а именно нечеловеческое требование совершенства. С другой стороны, телесно он не испытывал никакого неудобства, спортивная гибкость всегда была частью его молитвы, а молодая сила естественным образом переходила в благоговейный восторг. С тех самых первых «откровений» он чувствовал, что Бог и он занимают одно пространство, и ему не было ни сложно, ни странно представлять во всех подробностях — по необходимости — Господа Нашего, Богоматерь, каждое мгновение Страстей Господних и насыщенную историческую событийность воплощения божества в Христе. Ада он не мог представить; для него он был абстрактной идеей. Осуждение на вечные муки, если оно существовало, было в руках Господних. Размышляя о собственных грехах, он часто вспоминал об отце и о жестокой и крайней необходимости, которая заставила причинить страдания тому, кого он так любил; и видел в этом пример глубины Божественной мудрости. Он чтил каждую аскезу, возлагавшуюся на него, и восторгался необыкновенной и почти невидимой нежностью, таившейся в ней. В то же время у него не было иллюзий относительно своей возможности измениться. Может быть, изредка, если он отворачивался от мира и устремлял взор только на Бога, могло происходить ничтожное, мельчайшее изменение. В некотором смысле оно не заботило его. Его волновал только Бог, только Бог был важен, только Бог интересовал его, а человек и его дела лишь постольку-поскольку. Ему было нетрудно терпеливо выслушивать нудных, запутавшихся людей, сносить физическую усталость и скуку, обходиться, когда было необходимо, без интеллектуальных радостей, которые в том числе доставляло общение с Богом. Обет безбрачия и следование ему никогда не доставляли ему неприятностей. Он не испытывал особых искушений, кроме глубоко спрятанного слабого искушения, шедшего от самой власти, которую давала посвященность себя Богу. У него были друзья в ордене, и самый близкий — Брендан Крэддок, его духовник с момента приезда в Лондон. Были друзья и вне ордена и вне церкви. Но эта дружба никогда не оборачивалась для него сколь-нибудь драматическими переживаниями. В положенное время руководство монастыря решило, что Катону пора переменить обстановку, и он, стремившийся к священническому служению, обнаружил, что их предложение полностью совпадает с его собственным желанием. Оставаясь под кровом монастыря, где жил до тех пор, Катон стал исполнять обязанности приходящего священника в бедном районе лондонского Ист-Энда между Лаймхаус и Поплар. «Ты будешь потрясен, такого ты еще не видел», — сказал ему Брендан. «Меня ничем не проймешь», — ответил Катон. Но он и впрямь был потрясен. Был напуган своей грешной паствой, напуган глухим неприятием своего авторитета, всем тем миром, куда еще не дошла весть о Христе и, как ему часто казалось, куда она и не могла никогда дойти. Слова «в темнице был, и вы пришли ко Мне»[12] потеряли свою притягательность. Порой Катон вообще не различал света в тех, кого искренне пытался полюбить. В первое время он видел упорство порока, бывшего неискоренимым свойством повседневной жизни, и его неразрывную связь с отчаянием. Стоило оказаться в той обыденности, как открывались области, куда любовь не могла проникнуть; как если бы здесь отвергалось само понятие любви. Катон прекрасно знал, что могущество Бога способно воздействовать и через отвергнутое понятие и это тот урок, который ему надлежало непременно усвоить. Теперь он измерил глухую высоту стен, которыми окружил его отцовский чистый идеализм. Может, это было той самой критической точкой, которую он искал, бросаясь ко Христу. Он беспрестанно молился и надеялся в молитве обрести некое скрытое познание, когда нес ее туда, где, как он знал, бессилен, ненавидим или даже (что хуже всего) смешон! И все же посреди всего этого были семьи, особенно ирландские, которые принимали его совершенно естественно. «Ах, отец пришел. Проходите, садитесь, хотите чаю?» За время тех своих приключений он нашел лишь одного друга, местного священника отца Милсома, старика, много лет прожившего в Ист-Энде и считавшего Катона еще невинным ребенком. Катон был рад его отеческому вниманию к себе и вскоре поведал ему все о своем отце, и своей ссоре с ним, и надеждах, что с Божьей помощью они когда-нибудь придут к согласию. Отец Милсом не выразил особого оптимизма, но даже в его трезвом мнении Катон нашел для себя какую-то надежду. Иногда поздними вечерами он встречался с Бренданом и рассказывал о «делах». Брендан трудился в трущобах Манчестера, так что Катон ничем не мог его удивить. Он говорил с другом и духовником о своих открытиях и страхах. «Тем не менее в исповедальне имеешь такую власть!» — «Ты — не имеешь», — «Исповедь становится видом сговора», — «Разумеется, так оно и есть. Просто постарайся, чтобы после нее оставалась крупица неподдающейся правды». — «Они исповедуются и продолжают прежнее, на деле они для того и исповедуются, чтобы продолжать!» — «Кто может сказать, что заставляет их исповедоваться. Божья благодать распространяется на все и всех», — «Христос с этими людьми, Он в них, в самых жестоких, в самых отъявленных преступниках, но иногда Его невозможно увидеть в них», — «Просто ищи Его, старайся увидеть. Он ниспошлет тебе свет», — «Ты говорил, что я буду потрясен. Потрясает не безысходная нищета, потрясает порок. Мне казалось, что я уже видел его в себе, но я ошибался. И знаешь, отец Белл обычно говорил, что порок скучен, но нет, он заманчив», — «Он лишь кажется заманчивым. Место, где он предстает в истинном своем виде, нам недоступно». Едва Катон начал понемногу привыкать к службе в этом районе, возникла новая идея. Орден арендовал дом в Паддингтоне, и священник, мало знакомый Катону, некий энтузиаст по имени Джеральд Дилман, пожелал учредить небольшую общину священников, которые бы жили там среди народа, его жизнью и даже трудясь вместе с ним. Катон был в восторге, когда Джеральд спросил, не желает ли он присоединиться к нему. Это было год назад; и «Миссия», как местные жители назвали их, начала работать. Изначально предполагалось, что там должны жить трое священников постоянно, а помогать им будет приходящая монахиня из обители «Пресвятого сердца». Третий священник, Реджи Пул, человек со странностями, присутствовал на начальной стадии, пока они делали ремонт и обустраивались в доме, но потом таинственным образом пропал, и позже выяснилось, что его послали в Японию. В «Пресвятом сердце» передумали посылать монахиню, возможно услышав что-то такое о Реджи. Джеральд и Катон вели дела Миссии без всякой системы, с энтузиазмом, но каждый руководствуясь собственной идеей. Больше того, Катон обнаружил, что ему очень трудно жить в столь тесной близости с братом во Христе, от которого толку было не слишком, зато болтал он без умолку. Однако, когда Миссия просуществовала некоторое время и, безусловно, укрепила свое положение, Джеральд тоже исчез из списка ее сотрудников после потасовки с одним из кающихся грешников: случай темный и приведший его со сломанной челюстью в больницу. В результате стало ясно, что предприятие необходимо спасать или закрывать. Приблизительно в это время районные власти очень кстати решили, что желательно снести всю улицу, так что проект можно было свернуть без ужасной стигмы неудачи. Вообще говоря, Миссия, при всей своей беспримерной неэффективности, не была вовсе бессмысленной. «Они полюбят нас!» — кричал Джеральд. Катон же склонялся к тому, что на них не обратят внимания или будут издеваться. Но или благодаря необычности фигур Джеральда и Реджи, или потому, что Катон был более опытен, священники оказались очень популярны в округе. Огромная разница между тем, если ходишь отправлять службу в нищенский район и возвращаешься к себе, в чистую, уставленную книгами комнату, и если живешь среди бедняков. Теперь невозможно было бежать от людей. Миссия стала центром притяжения не только для католиков, но для всяческого люда, попавшего в беду, желавшего получить совет в делах духовных или мирских или шанс выклянчить что-нибудь или украсть. Не бог весть какие земные сокровища Миссии: кастрюли, столовые приборы, белье, одеяла, транзисторный приемник, даже книги стали пропадать в первые же два месяца. В первые дни они принципиально никогда не запирали дверь; потом все же стали запирать, просто чтобы уберечь самое необходимое, без чего не смогли бы жить. Катон, вынужденный быть в едином лице бюро консультации населения, стал экспертом по всякого рода практическим делам, касающимся дополнительных пособий, пособий на жилье, соглашений об аренде, покупок в рассрочку, судебным издержкам, страхованию, помогал заполнить налоговые декларации. Поначалу он был разочарован тем, что столь мало времени уделяет серьезным разговорам с людьми, чтобы узнать их. С большим удовольствием он нес бы слово о реальности Христа тем, кто погряз в нищете или находился на грани совершения преступлений. Позже он был слишком занят и слишком измучен, чтобы беспокоиться о подобных вещах или искать возможность для таких «важных разговоров». Он продолжал выслушивать исповеди, но теперь не испытывал той тревоги, в какой признавался Брендану. Он каждый день служил обедню, иногда почти в полном одиночестве, в боковом прицеле просторной местной церкви. Стал уделять больше времени, особенно после отстранения Джеральда, атеистам, социальным работникам, нежели собратьям католикам или «благочестивым» прихожанам. Весь этот год Катон чувствовал, как в нем происходят перемены. Как если бы он был растением, развивающимся, но не способным осознать, что означают эти ежедневные изменения в его форме и тканях. Начал чувствовать себя более независимым, более индивидуалистом и не столь по-детски наивным в том, что касается церкви. Пристрастился постоянно носить сутану, что необычно для католического священника, и говорил Брендану в свою защиту, что если Реджи Пул мог одеваться как хиппи, то он, по крайней мере, может щеголять в черной рясе, коли ему нравится. Итак, он чувствовал себя независимым, но одиноким в толпе своих клиентов. «Тебе будет не хватать нас», — сказал Брендан. И оказался прав. Впервые с тех пор, как он присоединился к семье ордена, Катон был предоставлен самому себе. Конечно, еще какое-то время с ним был Джеральд, но легкое охлаждение между ними усугубляло его одиночество. Он много думал об отце и жаждал исцеления той раны, думал и о сестре и жаждал иметь возможность видеть ее чаще. Местный приходский священник, отец Фома, избегал его общества, поскольку с самого начала воспринимал Миссию как авантюру, а ее деятельность — как посягательство на свою территорию. Белый священник и монашествующий, видимо, вечные соперники, поскольку первый считает второго скорее декоративным, нежели приносящим практическую пользу, тогда как монашествующий не может не испытывать чувства превосходства, будучи «более посвященным». Широкий практик и специалист — кровные враги. Отец Фома видел в Катоне, Джеральде, Реджи и в других членах их ордена испорченных, праздных, сверхобразованных пустозвонов, в отпуск вечно ездящих в заграничные монастыри, вечно появляющихся там, где основная работа уже проделана, попивающих шерри и щеголяющих своим знанием латинского и греческого и всяких теологических тонкостей. Катон же находил отца Фому очень скучным в разговоре и возмущался его предположением, что он, Катон, поверхностный любитель. Конечно, Катон и отец Фома, будучи благочинными и праведными духовными лицами, сознавали, что в них говорит предубеждение. Но это не мешало им тихо враждовать. Большая часть людей, приходивших в Миссию, была необразованной, а то и вовсе неграмотной. Это не удивляло Катона, который уже усвоил, что в богатом и цивилизованном обществе огромное число граждан могут не только жить в ужасающей нищете, но и не уметь прочитать газету. Конечно, не для того он отправился в Паддингтон, чтобы вращаться в культурном обществе или наслаждаться роскошьюуединенных размышлений. Катону теперь было трудно строго исполнять обязательные обряды, поскольку он никогда не мог надеяться, что будет в доме один, даже ночью. Но он знал, что священник должен неустанно молиться, невзирая на нестихающий шум мира, сотворяя себе келью отчуждения и одиночества даже на людной улице или в вагоне подземки. В таких случаях молитва обретает большую силу и глубину; и отец Милсом являл ему результат такой жизни, когда неразрывно соединялись каждодневная изнуряющая практическая деятельность и абсолютная тишина пред Богом. Катон спокойно и твердо надеялся на обретение благодати, силы, когда жизнь до самой основы существа испытывала глубину его веры. Когда эта надежда угасла, Катон поначалу не встревожился. Он объяснял свое духовное уныние естественными причинами: усталостью, отсутствием возможности уединиться, раздражением от жизни на виду и просто таинственными ритмами, которым, как он уже знал, подчинена духовная жизнь. Уныние, опустошенность временны и пройдут. Это лишь более тяжелое, нежели он ожидал, испытание, чтобы обрести любящего Христа, реже оставаясь с Ним tête-à-tête[13]. Однако они не проходили, и однажды утром Катон проснулся абсолютно убежденный, что он ошибался и Бога нет. Убеждение это постепенно ушло, но с этого момента Катон стал внимательней вслушиваться в себя, как человек, обнаруживший в своем организме симптомы серьезного заболевания, и для которого в силу этого мир целиком изменился. Как-то Брендан забежал к нему, и Катон признался: «Между прочим, я потерял веру», — «Вздор!» — «Богумер. Нет ни Бога, ни Христа, ничего», — «Я ожидал этого». — «Все-то ты ожидал». — «Эта тьма находит на всех нас», — «Знал, что ты это скажешь. Но если предположить, что это реальная, настоящая тьма?» — «Не поддавайся!» Брендан ушел, потом прислал ему замечательное письмо, но тьма не исчезла. Брендану легко было говорить, поскольку он родился в католической семье, образование получил в Даунсайде, впитал веру с молоком матери. Эти прирожденные католики были люди иной породы. Катон никогда не задумывался о вере. Ее в нем не было. Потом она появилась. И он не подвергал ее сомнению, как не подвергают сомнению дневной свет. Теперь же, когда ему вдруг показалось, что он лишился ее, он задавался вопросом, а была ли она в нем вообще. Не было ли это сугубо личным, субъективным переживанием, чем-то вроде галлюцинации, вызванной наркотиком? Или, может, реальный опыт веры для него только начинался? Его чувство жизни в Христе и с Христом было настолько полным, что почти не оставалось места для понятия веры. Не подходит ли он сейчас, после стольких лет, к ее началу? Или он просто проснулся после счастливого сна? Брендан, с которым он во второй раз разговаривал дольше, не отмел его сомнений, но сказал то, что Катон говорил себе о «темной ночи души». Сейчас Катон хотел бы обсудить эти вещи с отцом Милсомом и отцом Беллом, но Милсом был болен, а Белл уехал в Канаду. Конечно, в этот внезапный и непредвиденный период перемен Катон умудрялся выполнять свои обязанности в Миссии, многие из которых не имели прямого отношения к церковным. Он наблюдал за атеистами — социальными работниками. Некоторые произвели на него действительно очень большое впечатление. Они были неверующими. Может, их чувство любви и заботы о ближнем не было возвышенным, они не ощущали свою сопричастность горнему миру; они просто выполняли свое дело как безотказные машины, не знающие усталости, внимательные, полезные, усердные машины. Катон в душе кланялся им до земли. Они были профессионалы. Он не привлекал к покаянию новых грешников, а лишь выслушивал, когда этого нельзя было избежать, исповеди тех, кто уже пришел к нему, полагаясь на его поддержку. Он продолжал каждый день служить мессу, но сама месса была мертва для него, чуть ли не в буквальном смысле, как если бы ему ежеутренне предстояло отпевать усопшего. Он стоял у алтаря отрешенный, ничего не видящий перед собой, не способный избыть в молитве страдания, которые испытывал. Он и радовался, и огорчался решению закрыть Миссию, принятому не им. Он уже начал понимать всю невыносимость своего шаткого положения, ощущения себя лжепроповедником, шарлатаном. Ему хотелось бежать от этих людей, которые естественным образом воспринимали его как священника и в простоте душевной — хорошим человеком. С другой стороны, что произойдет с ним, когда наконец появится время задуматься? Тяжелый прозаический труд, заботы, постоянные обязанности и невозможность уединения пока не оставляли ему возможности серьезно разобраться в своих сомнениях. А если теперь, когда такая возможность появилась, он решит, окончательно и бесповоротно, что Бога нет? До сих пор он в растерянности избегал этого и подобный ужас казался терпимым. Только что закончившаяся Пасха прошла как дурной сон, но ему удалось справиться, впав в двоемыслие. Брендану, который оставался его духовником, он поведал очень смягченную версию своих сомнений, но больше пока никому о них не говорил, и Брендан, который теперь взял манеру подшучивать над ним и называть «бедный мой протестант», хранил его тайну. Официально Катон числился сейчас в отпуске, гостил у отца. А после отпуска уже нельзя будет откладывать, после придется решать, но он решит в любом случае. Будет ли он и дальше колебаться, соглашаясь, таясь, сомневаясь, наполовину веря, лихорадочно переиначивая догмат ради того, чтобы остаться честным перед собой? Многие священники так поступали. Или он, как ему кажется сейчас, уничтожит себя, покинув дом Христов? Или же случится чудо и вера возродится в нем? Однако к концу срока, ко времени закрытия Миссии, вопрос о том, что делать или не делать для разрешения духовного кризиса, начал принимать отвлеченный характер, поскольку произошло нечто, тоже весьма неожиданное и небывалое. С Красавчиком Джо Катон познакомился в первые дни в Паддингтоне, когда еще Реджи Пул был с ними. Красавчик Джо был одним из многочисленной группы юнцов — все из католических семейств, все веселые «грешники», которые сперва признали Миссию и досаждали священникам, издевались над ними, разыгрывали, крали вещи, а иногда притворялись, что у них проблемы с религией. Другим мальчишкам Миссия постепенно надоела, как только прошел первый интерес. Кто-то из них все равно числился «ребятами Реджи», кто-то — «ребятами Джеральда». В конце концов все ушли, и «ребята Катона» тоже, кроме Красавчика Джо. Катон никогда и думать не думал, что в нем откроются гомосексуальные наклонности. В школе он ничего такого не чувствовал к другим мальчишкам. В колледже влюблялся в девчонок, хотя и без особого успеха. Обет целомудрия, когда пришла пора давать его, не пугал Катона. Конечно, его волновали юные девицы, столь уверенно приходившие к нему, чтобы получить совет и исповедоваться в своих пустячных грехах, но ему было вовсе не трудно не давать воли рукам. Он часто думал о том, что, по крайней мере, этой проблемы у него не было. Красавчик Джо рано привлек его внимание благодаря необыкновенному и любопытному обстоятельству. Джо бросил школу, когда ему было шестнадцать, хотя учился очень хорошо и преподаватели убеждали его продолжать образование. Он явно был умен. Происходил из не слишком бедной католической семьи, жившей в Холланд-Парк в Уэст-Энде. Отец, умерший, когда Джо было десять, работал парикмахером. Мать — в начальной школе. В доме водились книги. Однажды Катон зашел к ним, но мать Джо пришла в такое замешательство, смотрела с такой неприязнью, что он больше не повторял попытки. Джо был младшим из шестерых сыновей. Остальные к этому времени покинули дом, покинули Лондон или попросту сгинули. Больше того, как позже узнал Катон, Джо тоже уходил из дома. Катон не знал, где он живет. Джо был скрытен. Как он добывает деньги, а он их, несомненно, добывал, тоже было тайной, поскольку он явно нигде не работал. «Из молодых, да ранних» — так Реджи с первого взгляда определил Джо. Катон не сразу и с неохотой вынужден был согласиться. Катону было очень приятно, что он нравится Джо, поскольку тот явно был не только самым красивым, но и самым умным в небольшой компании юнцов, часто посещавших Миссию. Что важнее, Джо был единственным, кто с явной охотой внимал духовным наставлениям. «Он морочит тебе голову», — сказал Джеральд. «И да, и нет», — ответил Катон, чувствуя себя мудрей. Удивительно, насколько легко ему с самого начала было говорить с Джо. Разумеется, Катон умел говорить с людьми, но он не мог, например, как Джеральд, болтать с ними о серьезных вещах. С Красавчиком Джо он болтал о Воскресении, о Троице, о Непорочном зачатии, о пресуществлении, о непогрешимости Пап, о Гитлере, о буддизме, о коммунизме, об экзистенциализме — собственно, обо всем, кроме секса, как позже сообразил Катон. Казалось, секс как тема Для дискуссии не особо интересовал Джо. «Секс скучен, — как-то сказал он — Я имею в виду заниматься сексом скучно». У Джо было много девчонок, как он обмолвился. «Не хотел бы ты жениться?» — поинтересовался Катон. «Жениться? Девчонки — дерьмо, они ненастоящие люди, рабское племя». Катон, которому Джо был чрезвычайно любопытен, вскоре начал осторожно расспрашивать его, чем да как тот живет. «Пойти работать? Мне?! Если только в банк, тогда еще можно было бы подумать», — «Но на что ты живешь?» — «Ворую. Все о'кей. Вы не верите в собственность, я тоже», — «Наверняка ты мог бы найти себе лучшее занятие», — «Конечно мог бы и собираюсь заняться вымогательством, использованием несовершеннолетних, наездом на придурков лавочников», — «Тебе следует пойти учиться в колледж». — «Вчера я кое-чему научился», — «Чему же»? — «Как полоснуть бритвой легавого так, чтоб навсегда остался след». — «Насилием не добьешься того, чего тебе действительно хочется», — «Не добьешься? Покажи человеку нож, и он сделает что угодно. Разве это не удовольствие?» В другой раз он сказал: «Хочу связаться с мафией. Есть у меня знакомый, который знает босса». Понятно, что подобные разговоры затевались, чтобы шокировать Катона и заставить его спорить и переубеждать, так что он не принимал их всерьез, хотя верил, что Джо, возможно, понемногу «подворовывал». В другие дни Джо был революционером, разглагольствовал о вступлении в И РА, об уничтожении капитализма, о том, что нужно разбомбить протестантов, разбомбить евреев. «Понимаете, я анархист. Традиционный мир — это жульничество, бизнес, капитализм, телевидение, деньги, секс — все жульничество. Посмотрите, что стало с "Битлз". Они чертовски разбогатели!» Когда Катон понял, какое удовольствие получает от этих разговоров, и заметил, что, как бы ни был занят, почему-то всегда находит на них время, он занервничал. К нему вернулись все его прежние страхи о тайном сговоре. Он попытался избавиться от Джо, передать его отцу Фоме. «Говорить с этим болваном? Вы единственный, кто понимает меня, отец, единственный, кого я способен понять». Катон был тронут. У него не было оснований, разве что сами продолжающиеся разговоры стали таким основанием, думать, что он как-то влияет на юношу. Но конечно, лучше было и дальше беседовать с ним, удерживать при себе, нежели оставить без поддержки в окружающем его мире, который тот описывал так верно и в реальности которого Катон уже убедился. Конечно, Джо не был «злонамерен», заслуживал спасения. Просто молодой человек с иными принципами, молодой человек, бунтующий против общества, с которым сам Катон был по-своему не в ладах. «Вы, отец, единственный, кому я не безразличен, единственный, кто вообще замечает меня». Как тут было устоять? Даже если это только наполовину правда, думал Катон, он должен оставаться этому парню другом во всех испытаниях. Но разумеется, он уже решил, что его долг продолжать беседы с Джо. Они спорили о собственности, капитализме, свободе, часто приводя все те же аргументы. Катон использовал все свое красноречие, умение убеждать, логику, избегая лишь одного — гнева. Он знал, что гнев, который Джо хотел вызвать в нем, худший помощник. Несомненно, эту крупицу правды можно было где-то сохранить. Красавчик Джо был почтителен, льстиво предан, но также и упрям, необычайно замкнут и притворялся порочным. «Придет ли он к исповеди, придет ли к мессе? Может быть, придет в один прекрасный день. Когда? Может быть, может быть. Или он просто забавляется?» — спрашивал себя Катон. Теперь Красавчик Джо всегда присутствовал в молитвах Катона. Образ юноши вызывал в нем раздражение, волнение, сожаление. Конечно, он любил Джо, в конце концов, ничто, кроме любви, вообще не помогло бы ему. Как ужасно он любил Джо, стало ясно лишь постепенно. Навестив Брендана, он признался: «Кажется, я влюбился в одного из тех мальчишек, ты видел его». «Ангела в шестиугольных очках? Не беспокойся, все мы влюбляемся в смазливых мальчиков». Катон не мог заставить Брендана серьезно отнестись к его новой неприятности. Теперь к этому добавилось куда более ужасное сомнение: есть Бог, или Его нет? Одной кошмарной бессонной ночью, куря одну сигарету за другой (он вновь начал курить), Катон внезапно понял, что эти две вещи несомненно связаны, несомненно. Возможно, Красавчик Джо послан ему в основном как искушение. Когда он начал сомневаться в существовании Бога? Тогда, когда в его жизни появился Красавчик Джо. Разве парень не играл с ним, хладнокровно испытывая его, проникая в душу, сводя с ума? А это странное веселое, циничное равнодушие: как может семнадцатилетний мальчишка быть столь бесстрастным и хладнокровным? Конечно, это безумие, думать так, признался он себе, когда в следующий раз разговаривал с ним, видя теперь перед собой не демона, а запутавшегося, несмышленого, уязвимого мальчишку, который зависел от него и нуждался в нем, которого лишь он мог понять. «Я завязал с магазинными кражами», — «Это хорошо», — «Собираюсь в Белфаст, убивать протестантских ублюдков», — «Нет, не собираешься», — «Не собираюсь, отец?» — «Хотел бы я заглянуть тебе в душу», — «Вы это можете». Но Катон не мог. Когда они смотрели друг на друга, Катон первым отводил глаза. Тем не менее Джо был вполне тактичен, вполне послушен, не проявлял эмоций, они оставались священником и учеником и в отношениях сохраняли странную благопристойность. Перед официальным закрытием Миссии Катон сделал открытие в доме. В одной из спален он заметил стенной шкаф, который был заклеен обоями так, что был почти не виден, кроме тех моментов, когда в комнату под определенным углом светило солнце. Ручки на дверце не было и выдавала ее только щель. Катон в поисках одеял, которые могли быть украдены, а могли и храниться там, открыл дверцу, подцепив ее ножом. Одеял внутри не оказалось, но на одной из полок, в самой глубине, лежал револьвер в кожаной кобуре. Катон достал его и рассмотрел. Кобура была чистая, а сам револьвер недавно вычищен и смазан. Он почти не сомневался, что револьвер принадлежит Джо. У него был ключ от дома, который Катон дал ему, демонстрируя свое доверие. Этот шкаф мог служить тайником более надежным, нежели, видимо, любое место там, где жил Джо. Катон не знал, что ему делать с находкой. Он спрятал его под своим матрацем, а увидев Джо в следующий раз, ничего ему не сказал. Он задавался вопросом, не подвел ли, в конце концов, Джо. Потом присутствие оружия в доме стало его очень нервировать. Он постоянно приподнимал матрац, смотрел на револьвер, трогал. Наконец он бросил его в Темзу с Хангерфордского моста. Это было прошлой ночью. И вот сейчас тлеющая сигарета жгла ему пальцы; он смотрел на Красавчика Джо, а в голове звучала молитва, как бормотание идиота: автоматическая, механическая молитва, бессмысленно продолжавшаяся без желания и без души. Безостановочное моление о помощи, вопль о милосердии, о свете, когда-то столь щедром источнике силы, больше походил на непристойный непроизвольный симптом болезни. Никто его не слышит. Бешено метались мысли. На мгновение Катон подумал, что, раз Бога нет, почему нельзя все рассказать Джо, все! Но туг же эта мысль исчезла. Он достал сигарету, наконец обретя способность мыслить ясно, сказал себе: он не может помочь этому мальчишке. Их отношения — это опасная нелепица и глупость. Он должен это прекратить окончательно и бесповоротно. Он ничего не может для него сделать, ничего. Надо распрощаться с ним этим же вечером. Самый подходящий, самый легкий момент. Прямо сейчас, о господи! Надо спасаться. Надо уйти куда-нибудь и подумать. Вернуться куда-нибудь в безгрешное место, где все станет ясно.— Где я найду вас, отец? — спросил Красавчик Джо, в упор глядя на Катона, его глаза, увеличенные линзами, походили на золотистые круглые глаза рыжего кота. Какой он худой, думал Катон, какой на самом деле слабый, какой беззащитный! — Хотел бы я увести тебя от этой жизни, Джо. — Какой жизни? — Сам знаешь. — Ну так вот вам моя рука: уводите. Джо протянул руку. Катон даже не взглянул на нее. — Ты умен, чуток, почему же ты не понимаешь? — Возьмите меня с собой. — Куда? — Куда отправляетесь. — Не могу. — Я сколочу деньжат, потом отойду, так сказать, от дел и буду учиться, читать книги, прочитаю всех классиков. — Было бы замечательно! — Но сперва разбогатею и покажу себя, покажу, что способен рисковать и побеждать. Вы ведь не хотите, чтобы я просто участвовал в общей гонке, правда? — Джо, если пойдешь по наклонной дорожке, назад уже не сможешь вернуться; если изберешь насилие, попадешь в ловушку, станешь просто орудием очень дурных людей. — Кто говорил о насилии, отец? Не надо относиться так серьезно ко всему, что я говорю. Во всяком случае, от насилия не уйдешь, разве не так? Ублюдки используют насилие. ИРА вынуждена использовать насилие, иначе не добьется справедливости, а при капитализме добиться справедливости невозможно без насилия — посмотрите на профсоюзы. В конце концов, куда ни ткнись, упираешься в насилие. — Ты не прав, Джо, послушай… — Как бы то ни было, капитализму конец. Почему немногие должны иметь все, а все остальные — ничего? Возьмите хоть Лэдброук-Гроув, вот вам мир капитализма. В одном конце поганые миллионеры, а в другом мы, остальные. Неудивительно, что им нужны армия и полиция! Общество насквозь прогнило, и вы знаете это не хуже меня, поэтому и покинули его, поэтому живете здесь, поэтому так одеваетесь, могу вас понять. Вы знаете: обладать собственностью непорядочно, безнравственно, вот почему у вас ничего нет. Вы учились в Оксфорде, но бедны, как мы. Был электрический чайник, но и его кто-то украл. — Может быть, ты. — Люди просто рабы, иначе не стали бы с этим мириться, не стали бы мириться с мучительным голодом, когда миллионеры шикуют на своих яхтах, да и с какой стати? Но они рабы. Точно как евреи. Я читал в газете о концлагерях. Почему они покорно шли туда, как овцы, почему не сражались? И в лагерях — их же было так много, почему они позволяли травить себя в газовых камерах, почему не перебили охрану? Я бы сражался, будь я на их месте. — Они не были организованы, — сказал Катон. — И они не были солдатами. Насилию нужно учиться. Они же были массой обыкновенных мирных граждан, которых вытащили из их контор и лавок. Это была масса испуганных одиночек, и каждый хотел выжить и, возможно, думал, что выживет, если будет вести себя тихо. Не хотел рисковать, чтобы избежать расстрела или пытки. — Чертовы трусы. Как я ненавижу тех нацистских свиней, убил бы собственными руками. И все равно, старик Гитлер кое в чем разбирался, нельзя им не восхищаться. — Легко задним числом говорить о сопротивлении. Но они не знали, что происходит. — Они знали, что происходит с ними. Знали, что какая-то сволочь наставляет на них винтовку и отбирает их вещи. — Точно. Люди боятся винтовок. — Да, боятся. И что забавно, очень легко напугать любого. Не все это знают, но легче легкого. — Я так и предполагал. Так что ты понимаешь. — Легче легкого. Даже ножом. У меня есть нож — красавец! Напугал им девчонку на дороге, неожиданно вытащил и приставил ей к животу. Вы бы слышали, как она завизжала. Стоит только показать нож, и любой сделает что угодно: девчонки разденутся, богатенькие паразиты протянут свои бумажники — что угодно… — Если ты… — Хочу написать попсовую песенку: «Страх — это нож». — Джо, если пойдешь по этой дорожке… — Ну, это всего лишь игра, вы знаете меня, попугать жуликов, не причиняя вреда. И все-таки я не желаю быть рабом. Только посмотрите на людей вокруг, обыкновенных людей: к тридцати годам с ними все кончено, с таким же успехом они могли умереть, тупые свинячьи морды, ни о чем не могут думать, кроме телика да футбола, — по-вашему, это материализм. Я таким становиться не собираюсь, я не материалист, я знаю, что кое-что значу, и хочу быть другим, фигурой. Надо быть авторитетом. Чтобы тебя побаивались, да. Кто наверху? Тот, кого боятся. В мелком воровстве ничего хорошего, это протест, но на уровне детских шалостей. Крутые до мелких краж не опускаются, они держат в страхе простой народ. Мафия так и действует: запугивает людей, просто смех, на этом рэкет и держится, якобы защищает их. И Гитлер со Сталиным тем же самым занимались, это и сделало их важными фигурами. Хотел бы и я стать таким. Знаменитым. Не хочу быть жертвой системы, как все остальные. Если устроюсь на какую-нибудь ничтожную работенку, например в гараж, за гроши ремонтировать дешевые проржавевшие машины, кто я буду? Никто и ничто. Знаю, во мне что-то такое есть. Просто надо найти себя, найти свой путь, свой собственный. А это дает свобода. Большинство людей она пугает, свобода пугает, они — овцы, они хотят превратиться в дебилов, пялиться, разинув рот, в телик. Меня такая судьба не устраивает. — Хорошо, пусть так, используй мозги, они у тебя есть! Думаешь, я желаю, чтобы ты превратился в дебила? И я не предлагаю идти работать в гараж. Получи образование — это путь к свободе, выход… — Поздно, отец. Я чувствую себя несостоявшимся. Быть бы боксером — вот способ прославиться. Я хочу жить сейчас, хочу настоящих вещей: денег, развлечений. И они у меня будут, увидите, я удивлю вас… — Ты удивишь себя. Могут повесить. — Не сейчас, пока больше десяти лет не дадут, а выйду через шесть! Я бы хотел убить человека, прикончить кого-нибудь, просто чтобы понять, каково это. Не волнуйтесь, отец, я шучу! Но овцой я не буду, скорей умру. — Джо, я нашел револьвер, это был твой? Красавчик Джо, который тонкой рукой приглаживал подсохшие волосы, превратившиеся в волнистую белокурую гриву, замер, тонкие губы сжались. Потом неторопливо сложил ладони на колене. — В стенном шкафу? — Да. — Вы его забрали? — Я его выбросил прошлой ночью в реку. Джо молчал, тяжело дыша. Потом, скрипнув стулом, резко отодвинулся. Вспыхнул. — Вы не должны были этого делать. Он мой. Это моя вещь. Моя. — Ник чему тебе револьвер. Это единственное, что я могу для тебя сделать, — отобрать его. — Он мой, он красивый… вы не понимаете… я так его любил… никогда не прощу вам, никогда, никогда, никогда. — Джо, ты прекрасно знаешь… — Ненавижу вас за это, только за это, придется мне… вы не понимаете, что он значил для меня, мой револьвер… Господи! Какой я дурак, что спрятал его здесь… — Не ребячься! — сказал Катон, — Можно подумать, что тебе десять лет. Джо закрыл глаза, потом открыл и поднял свой стакан, который стоял нетронутый на полу. Улыбнулся, выпил, отрывисто рассмеялся: — Он был ненастоящий, подделка. — Не лги. — Все равно его больше нет. Вы правда бросили его в реку? Хотел бы я это видеть. Ладно, отец, значит, вы уезжаете. Где же мы встретимся? — Не знаю, — ответил Катон, — Я уезжаю насовсем и не могу… — О нет, можете. Мне необходимо вас видеть, необходимо говорить с вами. Кроме вас, не с кем, вы не представляете, что вы значите в моей жизни, кругом одно ничтожество, вы тут — единственная личность, которую я знаю… — Джо… — Если оставите меня, мне правда конец, не знаю, что натворю… — Хорошо, я… — Вы разглядели меня, увидели что-то во мне, знаете: я кое-чего стою… — Хорошо, хорошо. Встретимся… в следующий вторник… здесь.
―
Генри Маршалсон так неподвижно стоял в вечерних сумерках у железных ворот парка, что идущий по проселочной дороге мог принять его за столб или вовсе не заметить тонкой фигуры, слившейся с темной стеной, заросшей плющом. Он нарочно прилетел на несколько дней раньше, не ставя мать в известность. Бросив багаж в лондонском отеле, он собрал только небольшую сумку и после ланча отправился на вокзал. Когда он попросил билет до Лэкслиндена, кассир посмотрел на него с недоумением. Станции явно больше не существовало. Он взял билет до следующей, а там на автобусе доехал до самой деревни. На нем была мягкая фетровая шляпа, когда-то давно припасенная, чтобы позабавить Расса и Беллу, и он надвинул ее на глаза. Но никого знакомых ему не встретилось. В опускающихся сумерках он пешком прошел две мили от деревни. Живая изгородь была подстрижена, дорога расширена. В остальном все выглядело как прежде. Всю дорогу представить было нелегко, но на каждом повороте он точно знал, что ему откроется: десятинный амбар, громадный, как собор, цепочка вязов по низкому зеленому горизонту, просвет канала с охотящейся цаплей, дальше пивная «Лошадь и конюх» с двумя халупами поденщиков рядом (халупы превратились в аккуратные домики), брод, нет, вместо брода теперь уродливый бетонный мост, прелестный вид на дом Форбсов, Пеннвуд за «Луговым дубом», сам луг, сейчас засеянный клевером, смутные очертания огромного дуба, давшего название месту, и, наконец, бурая стена, окружающая парк, и темные ели за ней. Густой подрост вдоль дороги вытянулся вверх, и под ним цвели бледные примулы. Генри шагал вперед, стараясь сдерживать чувства. Он был спокоен, а скорей холоден, совершенно холоден. Вечер был тих и безветрен, пахло сыростью. Перед этим прошел дождь, и поверхность дороги, по которой он шагал, была влажной и слегка вязкой. Мимо проехали несколько машин, некоторые с уже включенными фарами. Неясно видимая дорога разворачивалась перед ним, словно во сне наяву он раскатывал ее перед собой. Он думал об этих темнеющих и одновременно светящихся склонах луга и этих одиноких неподвижных деревьях. Когда он дошел до самой стены и ворот в парк, случилось то, что он предвидел. Остановившись у ворот, он аккуратно опустил на землю чемодан и замер, дыша очень медленно и тихо. Затем вдруг упал грудью на ворота, стискивая ладонями мокрые железные прутья. Шляпа полетела на землю. Он распластался на воротах, будто приколотый к ним, ноги подогнулись, от холодных прутьев на одежде отпечатались мокрые полосы. Глаза его были закрыты. Один прут вдавился в щеку, и по губам стекала дождевая вода. Всплеск чувств был столь сильным, будто эти старые ворота стали тем первым в его сновиденном возвращении, что вспомнило и произнесло его имя. Минуту спустя, когда он уже почти сполз на колени, он очнулся, открыл глаза, поднял и надел шляпу, отряхнул костюм и незастегнутый макинтош. Взял чемодан и толкнул ворота. Они, звякнув, чуть отошли и вернулись на место. Он пригляделся и увидел цепь и висячий замок. Безнадежно дернул замок и отступил назад. Теперь он заметил, что дорога за воротами слегка заросла травой, а сквозь прутья ворот торчат молодая крапива и конский щавель. Должно быть, сменили въезд. Теперь они, возможно, пользовались коротким съездом с другой дороги, а этот, более длинный, остался в небрежении. Генри поколебался, пошел было прочь, но вернулся. Прежде он всегда проходил здесь. Как привидение, он чувствовал, что должен возвращаться своей дорогой. Он размахнулся и перебросил невесомый чемодан через ворота, и тот упал в крапиву. Поразмыслил, что будет проще перелезть: ворота или стену, и решил: ворота. Сначала было легко, надо было только подтянуться на поперечном пруте, проходившем на уровне груди. Взобраться выше казалось невозможно, пока он не нащупал ногой выбоины в стене рядом и, держась за плети плюща, не перекинул ногу через острия наверху и кое-как не опустил ее на поперечный прут с другой стороны. Шляпа снова свалилась — по счастью, на дорогу за воротами. Тело дало знать, что ему уже не двадцать. Подобрав промокшую и испачкавшуюся шляпу и чемодан, Генри, стараясь ступать как можно тише, направился по подъездной дороге, штанины шелестели о траву, проросшую сквозь гравий. Недвижный вечерний воздух тихо сочил расплывчатую, почти осязаемую темноту, которая, казалось, скорей выявляла, до подробностей, чем скрывала силуэты кустов и деревьев по сторонам подъездной дороги. Трава была неровно скошена, а не подстрижена и мерцала мокро и серовато. В отдалении черный дрозд пел свою долгую виртуозную страстную песнь. Слышался очень тихий размеренный звук падающих капель. Генри упивался особым запахом дождя и мокрой земли. Девять лет он был лишен этого. Это был запах Англии. Он совершенно забыл его. Забыл расслабляющую, необыкновенную атмосферу английской весны. Ее запах, звук капели. Дорога повернула, и деревья отступили. Черная полоса слева, как огромная стена, была тисовой живой изгородью, у которой когда-то стояли статуи, теперь исчезнувшие. Впереди открылся клок лучистого неба, темнеющий сквозь яркую рассыпчатую синеву, словно ночь висела в воздухе невидимой пылью, еще не осев на землю. Горела крупная желтая звезда, и вокруг нее, различил Генри, — другие звезды, как булавочные острия, с трудом пронзавшие синь сумерек. Щурясь, он посмотрел на раскинувшуюся поляну. На траве там и тут выделялись бледные пятна, и он не сразу понял, что это, конечно же, нарциссы, все белые, потому что отец мог терпеть только такие. Дрозд умолк. Звезды стали ярче. Дорога еще раз повернула, и перед ним возник дом. Генри остановился. Лэкслинден-Холл был построен в форме буквы «Г», короткая часть которой представляла собой остаток кирпичного дома времен королевы Анны, к которому позже, в 1740-х годах, было пристроено под прямым углом более низкое и длинное каменное крыло. Сейчас на длинном фасаде, обращенном к Генри, неверным бледно-молочным светом светились несколько окон. Черная линия плоской крыши, казалось, едва заметно ползет на фоне темно-синего неба. Позади дома, невидимая, земля спускалась к озеру. Там было светлей. Из-за елей, сияя над плечом Генри, выплывал месяц, серебря шифер крыши и выводя черным волнистую тень под далеко выступающими карнизами. Трава, здесь ровно скошенная, походила на ковер, серый и тяжелый от влаги. Генри уловил какое-то шевеление впереди и напряг зрение. Небольшое темное пятно отделилось от кустов и беззвучно двинулось через лужайку. Потом замерло, и Генри различил очертания лисы. Темный сгусток, который был лисой, как будто глядел на темный сгусток, который был Генри. Затем неторопливо направился прочь и через несколько мгновений исчез в высокой траве среди берез. Генри оглянулся на дом. Внезапно сел на траву. Острая, щемящая мысль поразила его: впервые в жизни, впервые с раннего детства он смотрит на Холл без чувства, что дом принадлежит Сэнди. Он мало что мог вспомнить из времен до смерти отца. И одно из этого малого — это он сам, играющий на террасе, а Сэнди говорит: «Это мой дом, я бы мог выгнать тебя, если б захотел», — «Не мог бы», — «Мог бы», — «Нет, не мог бы!» Генри поднялся, чувствуя, что промок. Не сообразил подложить плащ. Безуспешно попытался стряхнуть влагу с брюк. Потом поднял чемодан и с лисьей осторожностью и беззвучностью пошел через лужайку, оставляя за собой неровный мокрый след, темневший в лунном свете. Он расстался с подъездной дорогой, которая сворачивала налево и, огибая дом, шла к парадному входу на противоположной стороне и там соединялась с другим подъездом — с Диммерстоунского шоссе. Генри задумывал появиться неожиданно, но, конечно, не ночью. В такое время, чувствовал он, это грозило неприятностями и ему, и обитателям дома. Но сильней у лиса-Генри, приближавшегося к дому, было иное чувство — пронзительное, нежное, мучительное чувство благоговения, желание упасть на колени и поцеловать землю. Но чему бы он поклонился? Кроме того, едва он поставил ногу на первую из трех ступенек террасы, как на него накатила тошнота, пришлось даже сделать усилие, чтобы подавить ее. Вторая ступенька была треснута, угол отсутствовал, и из дыры торчали листья тимьяна. Он ощутил под подошвой трещину и мягкость травы. Взойдя на террасу, он снова остановился и собрал в кулак все хладнокровие, на которое еще был способен. Он был готов расплакаться, но этого делать было нельзя. Он должен быть холоден, тверд, даже по возможности язвителен, ничем не показывать своих чувств. Иначе он просто разрыдается. Генри призвал на помощь воспоминания, и они пришли, подкрепляя холодное спокойствие неостывшей старой ненавистью. Именно это ему и нужно, ненависть придаст сил, слава богу! На первом этаже горел свет в библиотеке с высокими, доходившими до пола, створчатыми окнами в викторианском стиле. Шторы были задернуты, но золотистый свет проникал сквозь них, освещая сырые, неровные, цвета охры камни террасы, покрытые пушистыми подушечками желто-зеленого мха. Генри поставил чемодан на террасу и скользнул к ближайшему окну, где щель между шторами открывала происходящее в библиотеке. Первое, что он увидел, — гобелен прямо напротив и руку богини, погруженную в кудри героя. Горели только две лампы, но их свет ослепил его, и он не мог понять расположение комнаты. Потом память тела подсказала ему, голова машинально повернулась — и он увидел большой круглый стол в середине, покрытый красной скатертью, свисавшей со столешницы, газеты на нем и высокую китайскую ширму, скрывавшую дверь. На первый взгляд комната показалась пустой, потом он увидел мать. Герда стояла, едва видная, у камина и смотрела на огонь, одним коленом касаясь решетки. На ней было нечто вроде длинного синего шерстяного халата, в складках которого чернели тени, с капюшоном или высоким воротником, до половины скрывавшем ее волосы. Подол соскользнул с приподнятого колена, обнажив кусочек коричневого чулка и бархатную туфельку. Волосы не поседели, подумал про себя Генри, или же она их красит. Но лицо постарело, постарело; и, потрясенный, он только сейчас понял, что почему-то очень надеялся увидеть ее по-прежнему молодой и красивой. Она казалась раздобревшей, лицо пополнело, погрубело, хотя морщин не было. Рот выглядел крупней и по-мужски тверже. Она несколько походила на Сэнди. Генри на мгновение закрыл глаза, а когда открыл, увидел, что мать не одна в библиотеке. Из недр огромного дивана по другую сторону камина торчали ноги в брюках и башмаках, сам же их владелец был не виден. «С ней мужчина?» — непомерно удивился Генри. У него перехватило дыхание, и он прислонился к деревянной раме окна. Что-то упало на каменный пол террасы, может, кусочек штукатурки, задетый рукавом. Герда обернулась на звук, шагнула к окну и вскрикнула. Испугавшись не меньше ее, Генри шагнул назад, споткнулся о чемодан, воскликнул: «Привет!» — и постучал в окно. Он увидел лицо матери, затененное, смотрящее сквозь стекло. — Извини, это я, — сказал Генри. Послышался скрип: это мать отодвигала щеколду. Потом длинная нижняя половина окна легко и беззвучно поднялась вверх, и Генри ступил внутрь. Он оказался лицом к лицу с матерью, которая отступила, впуская его. Повернулся и принялся опускать окно. Тем временем мать, пытаясь поцеловать его, потянула его за плечи. Она неуклюже и небрежно обняла его, и Генри закрыл окно и задвинул защелку движением, которого еще не забыли его пальцы. Повернулся к матери и с досадой увидел, что ее гостем был Люций Лэм. — Здравствуй, мама! Привет, Люций! Простите, что появился вот так. Люций встал, обогнул стол и пожал протянутую руку Генри. На Люции был ярко-синий вельветовый пиджак, белая рубашка с открытым воротом и розовато-лиловый шелковый шейный платок. Он выглядел постаревшим, даже по сравнению с тем, каким был в Нью-Йорке, длинные волосы почти совсем побелели, лицо еще смуглей и морщинистей. А еще, похоже, обзавелся за это время вставными зубами. — Шарик, мой мальчик, с возвращением! — Приятно вновь оказаться дома, — сказал Генри, высвободил ладонь и прошел мимо матери к огню. — Извините за столь позднее появление, не знал, что поезда здесь больше не останавливаются. — Почему не позвонил? Мы ждали тебя только через неделю. Генри не ответил, наклонился к огню, бессознательно приняв позу, в которой несколько мгновений назад стояла у камина его мать. — Тебе надо чего-нибудь перекусить, — сказала Герда, — Мы теперь обедаем рано, но… Разве ты без багажа? — Черт, он там, на террасе. — Я схожу, схожу, — крикнул Люций, уже снова открывая окно. Он вернулся с чемоданом и протянул его Генри. — Запри, пожалуйста, окно, — сказала Люцию Герда, не сводя с Генри глаз, в которых застыло удивление. Генри, мельком взглянул на нее и, как ему показалось, узнал в ее выражении схожую со своей решимость подавить все эмоции. — Надеюсь, путешествие было приятным? Не хочешь ли снять плащ? Генри стянул плащ, бросив его на пол, и улыбающийся Люций, отходя от окна, подобрал его и положил на диван. — Не туда, — сказала Герда, взяла плащ и осторожно повесила на спинку стула, — С него капает. Что, в Лондоне идет дождь? — Не сказать чтобы сильный. Так, моросит слегка. Тут все выглядит по-прежнему. Надо говорить о чем угодно, только не замолкать, чтобы не случилось что-нибудь ужасное. — Давно я тебя не видела, — сказала Герда. — Мы продали «Луговой дуб». — «Луговой дуб»? Ах, да. — Мы его продали Джону Форбсу. — Ясно. А Катон Форбс дома? Как он поживает? — Он в Лондоне, — сказал Люций. — Знаешь, что он стал священником? — Священником? То есть католическим священником? — Да. Ужасно, правда? — подхватила Герда, — Это чуть не убило его бедного отца. — Могу представить. Закончил свою книгу, Люций? — Мм, не совсем… — Приятно тебя видеть. Ты здесь надолго? — Люций живет здесь, — ответила за Люция Герда. — Нет, не совсем, просто… раньше… твоя мать очень любезно… надеюсь, ты не возражаешь, Шарик. — Конечно, он не возражает, — сказала Герда. — Пожалуйста, не зови меня Шариком. — Извини, я… — Какой теперь час по здешнему времени? — поинтересовался Генри. — Примерно четверть девятого. Тебе действительно надо поесть. Или ты обедал? — Спасибо, я обедал, — солгал Генри. — Рода может разогреть… — Та забавная девчонка? Она еще служит у вас? Я, пожалуй, пойду и сразу лягу, мама, если ты не против. Я прямо из Сент-Луиса, только сделал пересадку в Чикаго, так что мне не по себе, вся эта разница во времени… — Тебе постелено в твоей старой комнате. Грелку не желаешь? Люций, позвони, пожалуйста. — Никто не ответит, — сказал Люций, — Рода, наверное, уже легла. В этот момент вошла Рода. Генри повернулся к ней. Рода, облаченная в форменное платье, подошла ближе. — Рода! Генри взял ее за руку и поцеловал в щеку, но в следующий момент понял, что сделал что-то неуместное. Мать неодобрительно вздохнула. — Рода, не могла бы ты включить электрообогреватель в комнате Генри и положить ему в постель бутылку с горячей водой? Генри, сообразил, что слуг не целуют, к тому же он не поцеловал мать. Ему вдруг захотелось рассмеяться. — Ты должен перекусить, Генри. — Ну, если ты настаиваешь, мама. Разве что сэндвич, съем у себя в комнате. — Рода, не могла бы ты сделать несколько сэндвичей для Генри? С чем предпочитаешь, дорогой? — Неважно, любой, любой. — И горячий кофе, суп?.. — Виски, — сказал Генри. — Выпей здесь, — предложил Люций, — Я тоже пропущу глоточек. — Нет, спасибо. — Рода, и виски… — Скотч, — уточнил Генри. — К мистеру Генри, наверх. Не желаешь ли содовой, дорогой, или?.. — Нет. Больше ничего. Покойной ночи. Извините. Ужасно устал. Покойной ночи. Генри подхватил чемодан и, спотыкаясь, вышел. В холле было темно, и он неожиданно почувствовал себя заблудившимся, заколебался, в какую сторону идти, но туг Рода, вслед за ним вышедшая из библиотеки, бросилась вперед, включила свет и скрылась. Он слышал ее легкие шаги, прозвучавшие в гулком коридоре и затихшие за вращающейся дверью на кухонную половину. Поднимаясь по лестнице, он глянул вниз, но дверь в библиотеку была закрыта. Широкая закругляющаяся дубовая лестница вела на просторную площадку под большим овальным окном, затем, разделясь на два пролета, шла на второй этаж. Ноги по памяти сами повернули налево. Он прошел, стараясь не скрипеть половицами, пустую, ярко освещенную площадку, мимо двери, за которой скрывалась лестница для слуг, потом через другую дверь и дальше, по короткой лестнице поднялся на второй этаж в старой части дома, которая была выше остальной, поскольку дом стоял на склоне. В старом крыле было и без того холодно по американским меркам, а наверху оказалось еще холодней на несколько градусов, ощущение холода усиливалось сыростью и запахом плесени. На площадке горел свет; он повернул направо к своей комнате. Распахнул дверь; в комнате горел обогреватель в одну спираль. Он включил свет. В комнате царили порядок и чистота, шторы были задернуты, постель приготовлена. Холмик под одеялом свидетельствовал о том, что желанная бутылка с горячей водой уже на месте. Генри поставил чемодан на пол, быстро открыл его, словно это могло создать впечатление, что он в отеле. Достал мешочек с мылом и губкой. Это крыло времен королевы Анны всегда было его территорией — как можно дальше от Сэнди. В детстве он с молчаливой яростью слушал планы насчет его сноса. К счастью, всегда оказывалось, что это слишком дорого. Даже не оглядывая комнату, он ощутил, что здесь все по-прежнему. Массивный комод с зеркалом в раме красного дерева над ним. Уродливый «гардероб джентльмена». Небольшой письменный стол с латунным бордюром. Кожаное кресло с невысокой спинкой. Обои, еще более выцветшие, — коричневые ромбы на желтом поле. Узкая железная кровать, которую он не дал выбросить. Рядом шифоньерчик — подделка под шератон[14]. Темно-коричневый сильно потертый шерстяной коврик поверх темно-красного не менее потертого турецкого ковра. Очень симпатичное викторианское кресло с прямой спинкой, не предназначенное для сидения на нем. Массивное резное виндзорское кресло с подушкой на сиденье. Даже подушка была прежняя. Спал ли здесь кто-нибудь со времени его отъезда? Почти наверняка нет. Из комнаты вынесли почти все, словно в попытке, не уничтожая окончательно, лишить ее памяти. Но она ничего не забыла. Генри вышел в коридор и направился в ванную комнату по соседству. Тут пахло влажным линолеумом и запустением. Он включил горячую воду, но изкрана потекла ржавая холодная. Ванная была вся в пятнах, на мыле — черные полосы. Как говаривала Белла, Англия — прекрасная страна, но такая грязная. Он заметил паучка, потом еще одного. Пауков в доме, должно быть, стало миллионы. В Америке пауков он никогда не видел. Он поднял блестящую огромную, красного дерева крышку и воспользовался унитазом. Фарфоровый унитаз в цветочек был тем же самым, знакомым до малейшей детали. Он вернулся в спальню, снял галстук, пиджак и принялся расстегивать рубашку, совершенно забыв о сэндвичах, когда в дверь просунулась птичья головка Роды, принесшей поднос. — О, спасибо, спасибо, поставь где-нибудь. Рода поставила поднос на комод, на белую, без единого пятнышка, вышитую салфетку, которая всегда покрывала его, неизменно безупречная независимо от того, какой беспорядок ни царил в комнате Генри, и, несомненно, часто менявшаяся в прежние дни горничной, чьего имени Генри сейчас не мог вспомнить. — Спасибо, Рода, это замечательно, извини за беспокойство. У Роды были гротескно большие глаза, или, может, такое впечатление создавалось от формы ее головы. Генри живо вспомнил свой недавний поцелуй и оставшийся на губах смолистый привкус. Он было хотел поцеловать ее снова, но это было невозможно. Рода бесшумно исчезла. Едва Генри увидел сэндвичи, в нем проснулся зверский голод, и старое чувство — не то чтобы желания, а, скорей, особого рода страха, который пробуждала в нем Рода, — мгновенно пропало. Он с такой жадностью набросился на еду, что чуть не подавился. Бутылка скотча прибыла с большим хрустальным стаканом и сифоном с содовой. Генри налил и, не разбавляя, сделал глоток, сомневаясь: не зря ли. Не успело виски добраться до глотки, как ему захотелось плакать. Слезы, рыдания, вопли готовы были вырваться наружу. Он с трудом сдержал желание броситься на пол и завыть. Он прибег к испытанному средству, которое часто использовал, чтобы успокоиться. Пристально посмотрел в овал зеркала на комоде, расширив блестящие сухие глаза. Автопортрет. Настороженное лицо; худой, невысокий, с тонким носом и насмешливым ртом. Густые длинноватые, сильно вьющиеся волосы, черные с рыжинкой. (Бёрк и Сэнди были рыжими.) Продолговатые глаза, бездонно темно-карие и горящие под треугольными бровями. Колючий подбородок, аккуратный, округлый и (возможно, слишком) маленький. Между носом и губами глубокий желобок, а сами губы небольшие, с тонкими морщинками в уголках. Ярко освещенные ромбы выцветших обоев напоминали поношенный костюм Арлекина. Захмелевший Генри выключил свет, затем при тлеющей спирали обогревателя отдернул шторы и открыл окно. Высунулся наружу. С улицы, неся с собой всепобеждающий запах мокрой земли и растительной жизни, в комнату, где обогреватель тщетно старался одолеть ледниковый холод, хлынул более теплый воздух. Генри протянул руки в безветренную ночь, и ему почудилось, что он чувствует на коже мельчайшие капельки туманной измороси. Он прислушался. В тишине слышался размеренный, невероятно знакомый звук — бормотание ручейка, бегущего к озеру. Должно быть, луну заволокли тучи. Высунувшись еще дальше, он мог видеть более низкий фасад главного крыла, неосвещенный, чернеющий на фоне темного неба. Спальня матери выходила на противоположную сторону. Он с раздражением вспомнил о присутствии Люция. В окне прямо над ним, на этаже прислуги, вспыхнул свет, он отступил в глубь комнаты, закрыл не до конца окно и задернул шторы. Пританцовывая сначала на одной, потом на другой ноге, снял брюки, рухнул на кровать и мгновенно уснул, оставив обогреватель включенным. Когда он проснулся утром, тот был выключен. — Подлинный? — Подлинный, мистер Генри. — Хорошо. Это все, что я хотел знать. — Что-нибудь пояснить вам?.. — Нет, спасибо, мистер Мерримен, детали подождут. Этот разговор состоялся на следующее утро. Отпустив Мерримена, Генри продолжал неподвижно сидеть за покрытым красным велюром столом в библиотеке, разглядывая большой гобелен, изображавший Афину и Ахилла. Фламандский, возможно, конца семнадцатого века. Ему пришло в голову, как много он в Америке узнал об искусстве после того, как покинул Англию полным невеждой. По-настоящему увидев сейчас гобелен, он изучал его в ярком, хотя и без солнца, северном свете утра. Богиня в длиннохвостом шлеме, сдвинутом назад на вьющихся волосах, в хитоне, собранном в многочисленные складки, с эгидой, небрежно переброшенной через плечо, выходила из густых зарослей, занимавших большую часть левой стороны гобелена. Решительная нога в сандалии — пятка вдавлена в землю — виднелась из-под развевающегося хитона. В правой руке она сжимала длинное копье, которое вертикально делило небо над листвой, а левой (невероятной четкости рисунок разлетающихся локонов и стиснутых пальцев) держала за русые кудри героя, который был изображен в движении в обратную, правую сторону, без шлема, с мечом и небольшим щитом, одетого в необычайно короткие блестящие чешуйчатые доспехи, из-под которых виднелись оборки нарядной рубахи, едва прикрывавшей срамное место. Проглядывающие сквозь листву длинные, мускулистые ноги, защищенные медными поножами, выписаны с любовью. Обе фигуры были изображены в профиль, богиня — бесстрастная и суровая, герой еще не успел повернуть голову к покровительнице, и его лицо — с огромными глазами, очень красивое, очень молодое, с приоткрытыми губами — выражает легкое удивление. Равнина перед открытой ветрам Троей намечена футом или двумя золотистой травы, окаймленной изящными цветами; потом вновь идут заросли кустов и за ними бледные башни города. Небо — сплошь сияющая коричневатая синева. «Что ты, дщерь Эгиоха, сюда снизошла от Олимпа?»[15] «Хотел бы я, чтобы богиня схватила меня за волосы и сказала, что мне делать», — подумал Генри. Было одиннадцать часов. Позавтракал он в постели. (На этот раз поднос принесла Герда.) Он сказал, что хочет встретиться с Меррименом, и мать, для которой семейный адвокат был все равно что слуга, позвонила и велела тому немедленно приехать. Мерримен нужен был Генри, чтобы убедиться, насколько завещание недвусмысленно и законно. И убедился. Сэнди, сознавая свой долг, оставил имение полностью своему брату. Так что все было в порядке. Генри не желал слышать о фермах или о вкладах, которые, по мнению Мерримена, были очень хороши, или о том, как Мерримен отговаривал продавать «Луговой дуб», или как он учил Герцу честному способу не платить налог на наследство. Генри еще не вполне пришел в себя, чувствовал легкое головокружение, сильную усталость, свет и звук раздражали его, поэтому он решил, что будет лучше, если снова ляжет. Поленья в большом камине прогорели и с шелестом мягко осели, как снег. Генри сомневался, что сможет добраться до дивана. Он встал, но вместо дивана направился к двери, намереваясь вернуться в спальню. Из столовой еще знакомо пахло дымком тостов. В холле он увидел несколько очень хороших акварелей восемнадцатого века, которые висели там, сколько он помнил себя. Он было хотел рассмотреть их поближе, когда услышал голоса, доносившиеся сквозь открытую дверь из гостиной напротив. Гостиная тремя такими же, как в библиотеке, окнами выходила на южную сторону, и из них открывался вид на упорядоченный пейзаж: луг, уступами спускающийся к озеру, речная долина, обелиск, лес за ним и на самом краю справа, на вершине холма, маленькая декоративная, под греческие руины, беседка с зеленым куполом. Яркий, почти солнечный пейзаж с сочной зеленью распускающихся деревьев в лесу выделялся под более темным небом. Белая с желтым гостиная с высокими зеркалами и столиками между окнами была обставлена сдержанно. Посередине круглый инкрустированный стол, горка в углу и комплект расставленных как попало канареечно-желтых стульев в стиле Людовика XV, которыми никогда не пользовались и которые за большие деньги были обработаны под старину. На стенах висели семейные силуэтные портреты девятнадцатого века, на высокой каминной полке стояли французские золоченой бронзы часы, поддерживаемые сфинксами, под ними портрет какого-то предка с собакой, который сонному взору Генри показался очень похожим на портреты кисти Стаббса[16]. И здесь горел камин, перед которым на смятом коврике расположились несколько мягких кресел с откидной спинкой, но в комнате было холодно и пахло как в нежилом помещении. Возможно, он согнал мать и Люция с их привычного места. Едва он вошел, Люций вскочил на ноги и неуклюжей, скованной походкой, в которой в то же время проглядывало самодовольство, улыбаясь, сразу направился к двери. — Уверен, Шарик, ты хорошо выспался, а? Бодрый тон, которым Люций произнес эти слова, выдал, что он не уверен, как держать себя. На манер родственника, веселого дядюшки или сверстника, лишь немного постарше? Этим утром Люций гляделся моложе, был по-мальчишески оживлен, глаза поблескивали. Он взъерошил седые волосы, потом медленными длинными пальцами отвел со лба, подмигивая и улыбаясь. Генри не собирался помогать ему найти верный тон. — Выспался о'кей. — Он стал говорить как американец, — заметила Герда. — Нет-нет, ни в коем случае, мы так не можем… Хотя, по сути… А, неважно, я должен вернуться к работе над книгой. Tempus fugit[17]. — Не могу вспомнить, о чем твоя книга, — сказал Генри. — Хотя, пожалуй, и не знал никогда. — А, да политика, политические вопросы, абстрактные, знаешь ли, вещи, всякие идеи. Герда находит, что я как Пенелопа с ее тканьем. Трудная работа. А ты пишешь книгу? — Да, — ответил Генри. — Ты уже опубликовал что-нибудь? — Нет. — А о чем твоя книга? — поинтересовался Люций. — О Максе Бекмане. — О ком? — Макс Бекман. Художник. — Боюсь, не слыхала о таком, — сказала Герда. — О, Макс Бекман! — протянул Люций, — Ладно, надо идти вкалывать. Arrivederci[18]. Генри посмотрел вслед Люцию, вылетевшему из гостиной, и сел напротив матери. Сказал: — Холодно тут. В Америке мы заботимся, чтобы холод не проникал в дом. — Как ты себя чувствуешь? — Отвратительно. — Перелет причиной? — Да. Они смотрели друг на друга в молчании, которое, хотя и происходило от чувства неловкости и почти полной невозможности искреннего общения, все же не было обременительным. Герда видела перед собой темноволосого курчавого, приятного лицом молодого человека с маленьким красивым ртом и круглым подбородком, который, казалось ей сейчас, не изменился с тех пор, как был двенадцатилетним мальчишкой. Даже продолговатые, настороженные, блестящие, мрачные глаза были теми же, выражающими обиду, жалость к себе. Генри смотрел на мать, конечно постаревшую, пополневшую, но все еще красивую, сохранившую прежнюю уверенность, свойственную красивым женщинам; на ее довольно широком бледном лице вроде бы не было никакой косметики, большие прекрасные карие глаза как будто бы ничего не скрывали. Темные шелковистые волосы сегодня были распущены, что делало ее похожей на молоденькую девушку. На ней было изящное простое твидовое платье с розовой итальянской камеей на вороте. Генри чувствовал себя приятно собранным и холодным, как спортсмен. Никакой опасности раскиснуть. — Давно уже Люций живет здесь? — спросил он и, поняв, что голос его прозвучал довольно жестко, невольно нахмурился. — Ну… года два или три… ты ведь не против? Генри пальцами разгладил складки на лбу и ничего не ответил. — Ты не помолвлен, не собираешься жениться? — спросила Герда. — Я, помолвлен? Нет, конечно, нет. И не женат, если уж речь зашла об этом. — Но ты ничего не имеешь против Люция? Он потерпел полный крах в жизни. — Неужели? — Нельзя не пожалеть человека… — Почему я должен быть против? — Потому что это твой дом. Словно задумавшись над словами матери, Генри вновь замолчал, по-прежнему спокойно и чуть сонно глядя на нее. — Ты… собираешься остаться здесь… да? — Здесь? Ты имеешь в виду дом или Англию? — И то и другое. — Не знаю, — ответил Генри. Он заметил фотографию Сэнди на маленьком столике у матери за спиной. Несомненно, еще не успела убрать ее. Он почувствовал, что должен что-то сказать о Сэнди, — Тебе, должно быть, тяжело. — Что?.. — Переживать… утрату. Герда промолчала. Спав с лица, она сжала губы и напряженно смотрела на Генри с выражением стоического отчаяния. Ничего не отвечая. — Мне очень жаль, — сказал Генри с нажимом необходимую фразу, боясь, что мать заплачет. Они продолжали сидеть, глядя друг на друга. Наконец он поднялся, собираясь выйти из гостиной, но, неверно истолковав его движение, она протянула к нему руку. Генри коротко сжал ее, досадливо сморщившись. — Я хочу пойти пройтись. — Конечно, пройдись, — тихо сказала она. Генри чуть не бегом бросился к окну, нащупал запоры, поднял створку и шагнул на террасу. Ветер пронес над домом большое низкое темно-серое кучевое облако, очистив ярко-синее небо. Засияло солнце, и в его лучах вспыхнули капли влаги на земле, мокрой от недавнего дождя. Генри двинулся вдоль стены дома, ведя рукой по квадратным каменным блокам, испещренным витыми осколками окаменевших раковин. Спустился по ступенькам и побежал вниз по каменным уступам холма, потом по скошенному склону к озеру. Слева на холме виднелись конюшня восемнадцатого века и чугунные арки и блестящие стекла громадной эдвардианской оранжереи. За ними располагались парк, обнесенный стеной, теннисный корт, фруктовый сад и дорога на Диммерстоун. Генри, пыхтя, бежал дальше. Озеро, не очень большое, подпитывалось ручьем, который брал начало во фруктовом саду и впадал в озеро на так называемой «обелисковой стороне», а вытекал на «греческой», где над ним был перекинут каменный мостик в две арки. Обелиск из черного гранита был поставлен в память об Александре Маршал соне, который в начале девятнадцатого века вырыл озеро, построил пышную беседку и, по позднейшим догадкам, значительно увеличил семейное богатство. Беседка представляла собой небольшое сооружение с позеленевшим медным куполом и колоннами на вершине невысокого холма, обращенное к березовой роще, так называемым «большим деревьям». Генри взбежал на мостик, остановился и посмотрел на озеро. Под веселым «слепым» дождиком вода была черной, а разросшийся широкий пояс камыша, так пугавшего его, когда он был ребенком и отец безуспешно пытался учить его плавать, — зеленым и желтовато-коричневым. У дальнего берега из листвы торчал голубой нос древней плоскодонки. В эмалевой синеве поверх черноты на дальнем конце озера, еще недавно такого взбудораженного дождем, а сейчас спокойного и гладкого, отражалась верхушка обелиска. На воде виднелась стайка лысух. Генри оперся о слегка осыпающийся камень моста, здесь это был известняк, а не железняк, из которого сложен дом. Из-за того барахтанья в иле и камыше он так толком и не научился плавать. В Калифорнии, где Генри побывал с Фишерами, он хандрил на берегу, когда те дельфинами резвились в синем океане. Он медленно пошел к опушке леса. Деревья в основном были низкорослые: береза да орешник, ясень, дикая вишня — и кое-где дубы повыше. Вишня уже зацвела, зеленоватая белизна оттеняла еще распускавшиеся почки на макушках. Дубы только-только выбросили листья, ясень еще был гол и черен. В глубине леса голубым туманом тянулись колокольчики и среди них звездные скопления кремово-белой алзины. Пахло мокрой землей и пыльцой, сумасшедше пели птицы. Топкая тропинка, окаймленная крапивой, петляя среди деревьев, вела к дальней границе парка, крохотной деревушке Диммерстоун и церкви с кладбищем, где покоились предки Генри. Где был похоронен Бёрк. И по-видимому, Сэнди. Генри об этом не спрашивал. Обернувшись, он был ошеломлен красотой озера, приветливой зелени холма, дома. Новое высокое серое облако наплывало на солнце. Генри скрипнул зубами. Он не думал о Сэнди и не мог думать о матери, хотя неожиданно ощутил ее присутствие во всем помрачневшем пейзаже. Он пошел назад к мостику, ничего перед собой не видя от душевной боли. Его охватила паника, дикий страх, какой-то смутный ужас, будто темными силами ему было суждено совершить убийство, на которое у него не хватало воли и смысл которого он не понимал. — Люций, хочу попросить тебя не отрезать сыр по кусочкам, а потом оставлять их недоеденными. — Извини, дорогая. — Они засыхают, приходится выбрасывать. Время было после ланча. Генри пошел прилечь. Рода убрала со стола, и Герда с Люцием перешли в гостиную, прихватив свой кофе. Само собой установилось, что библиотека отныне перешла в распоряжение Генри. — Как-то все было не очень, не правда ли? — выдержав паузу, заметил Люций. — Что не очень? — Да ланч. Шарик был не в меру разговорчив, как по-твоему? Генри за столом демонстрировал вежливость. — Ты говоришь так, словно он гость. — Ну, он так долго отсутствовал, что, наверное, все-таки стоит его обсудить, если мы хотим, так сказать, вообще успокоиться на его счет? — Успокоиться? — Ты понимаешь… и кстати, он спрашивал насчет собственности. Думаю, это хороший знак. — Что ты имеешь в виду. — Знак, что он останется. Ведь ты хотела, чтобы он остался? Герда презрительно поморщилась и ничего не ответила. — Я было подумал, что Шарику может здесь не понравиться и он уедет жить в Лондон. На его месте я бы так и сделал. — Разве я тебя держу, не даю жить в Лондоне? — Нет-нет, я просто сказал: будь я на его месте. Но я не он. — Пожалуйста, не болтай глупости, у меня голова болит. — В общем, я имею в виду, молодому Шарику… — И пожалуйста, не зови его Шариком, ему это не нравится. — Молодому Генри… — Самое время тебе пойти отдохнуть. — Да-да, сейчас уйду. Дорогая, не… не… — Что «не»? — Не надо так убиваться. Герда раздраженно отмахнулась, и Люций поднялся. Мягко коснулся ее плеча, хотя и знал, что она отшатнется. Так и случилось. Он двинулся к двери. — Послушай, Герда, сможем мы вечером посмотреть телевизор? Шарик не будет возражать, если мы зайдем? Когда он удалился, Герда, стойко державшаяся в его присутствии, встала и подошла к окну. Снова лил дождь. Она посмотрела на струи, бьющие в террасу и образующие лужицы на каменном полу. Озеро и лес едва виднелись сквозь серебристую завесу дождя. Горе наполняло ее, будто она держала у груди громадный таз, в который, освобождая ему место, вытекала ее жизнь. Надеялась ли она на что-то с приездом Генри, на какое-то прежде недоступное утешение? Едва ли, хотя и прежде, да еще и сейчас, почему-то почти беспомощно надеялась, и чуть ли не потому, что должна была. Если б она была в состоянии пойти Генри навстречу, пусть из чувства материнского долга, это могло придать жизни какой-то смысл. Но она не предвидела, насколько глубоко заложен в человеке разрушительный инстинкт, что горе будет настолько сильно, что она станет стенать и сетовать, что Генри жив, а Сэнди умер. Вскоре Люций, думая о себе, поднялся в свою большую с низким потолком комнату на третьем этаже над спальней Генри, которая в свою очередь располагалась над гостиной. Теперь никакого Баха, ни вечером, ни утром, поскольку Генри ненавидел музыку не меньше, чем Герда. Сел на кровать, снял туфли. Легонько пощелкал по зубам. Еще не прошло ощущение, будто они не умещаются во рту. Он сознавал, что великое горе, потрясшее этот дом, прошло мимо него, просто никак его не тронуло. Он чувствовал себя ни на что не годным, сентиментальным, грустным стариком. Ему хотелось, чтобы Герда не выдержала, сломалась, тогда бы он мог утешать ее. Он ждал этого, и это ожидание дало ему силы перенести потрясение от смерти Сэнди. В конце концов останусь я, думал он, и она все поймет. Но она не искала помощи у него; и если он с открытой душой подходил к ней, она раздраженно морщилась. Конечно же, конечно, им, без сомненья, всем троим надо было обняться, утешить друг друга, поплакать вместе. Но люди находят бесконечные способы лелеять собственное горе. Их разделяют непостижимые барьеры, барьеры страха, эгоизма, подозрительности и полнейшей нравственной глухоты. Что Генри думает о нем с Гердой? Как его возмутил явно упрощенный и грубый взгляд Генри на него, когда они встретились в Нью-Йорке. Способен ли вообще Генри воспринять подобную сложность отношений, возьмет ли себе за труд, сможет ли понять Люция? Нужно выяснить, просто выяснить, как подружиться с Генри. Это его задача; как, наверное, задача Герды — научиться любить Генри как замену Сэнди. В конечном счете она возьмется за Генри и постарается подогнать к своему идеалу. Но, предположим, Генри откажется дружить с Люцием? Он подозревал, что Генри capablede tout[19]. Люций подошел к проигрывателю и поставил Баха, «Вариации Гольдберга», сначала тихо, потом погромче, чувствуя, что в комнате под ним никого нет. Сел к столу. Посмотрел на россыпь страниц со стихами. Какое счастье, что у него хватило разума вернуться наконец к стихам! Несостоявшийся поэт, вот кто он такой, а если уж быть несостоявшимся, то лучше всего поэтом. Но почему, в самом деле, несостоявшийся? Еще есть время, чтобы стать великим. «Отдав столько лет абстрактным идеям, ревизионист и ренегат в последние годы вновь обратился к поэзии. Сентиментальность юности вернулась к нему, теперь озаренная спокойной мудростью старости. Всегда молодой сердцем, он, отложив перо историка, дал наконец волю своему поэтическому таланту». Особенность поэзии в том, размышлял Люций, что можно жить, замкнувшись в себе, ибо в тебе заключен целый мир, безопасный, надежный. Все, что от тебя требуется, — это записывать свои мысли, одну за другой, появляющиеся как летучие мыши из норы. Конечно, я завершу свою книгу о политике, сокращу ее, выброшу все относящееся к истории и переделаю ее в автобиографию, род духовной одиссеи. Да, так и сделаю, еще опубликую книгу стихов. Глаза его блестели от подступивших слез. В последнее время он открыл существование хайку и льстил себе, что ему прекрасно дается эта форма. Поэзия мгновения. Он уже написал около сотни хайку об одной только Герде.Бедный Сэнди, сказал про себя Генри. Одиночество, безразличие мертвых. Его мучило острое любопытство, но что-то похожее на стыд не позволяло продолжать расспросы, даже подсказывало, что следует уйти, подбодрить ее и уйти. — Но конечно, я не знала, будет ли он и дальше оказывать мне поддержку. Я потеряла красоту, а когда ты не замужем за человеком, то не чувствуешь себя уверенной, и я всегда боялась, что он просто скажет: между нами все кончено. Из ее речи с легким провинциальным произношением все время не исчезала льстивая, ластящаяся интонация, похожая на отчаянную мольбу. Наверное, так она говорила с мужчинами, которые… А потом появился Сэнди, и, конечно, она не подошла ему и даже не надеялась, что он женится на ней… — Мисс Уайтхаус, мне нужно идти, я чувствую себя здесь незваным гостем. — Пожалуйста, не уходите! Ее пальцы нервно метались у груди, пытаясь застегнуть расстегнувшуюся пуговичку. — Нет-нет, это ваша квартира, ваша собственность. И надеюсь, вы позволите оказать вам какую-то финансовую помощь. В конце концов… — Пожалуйста, не уходите! Я рада, что вы появились. Мне было так тревожно, я думала, что, возможно, получу письмо от адвоката. Убрала все свои вещи на случай, если кто придет. Я чувствовала, что мне не следует здесь находиться, но мне некуда было идти. У нас не было друзей, понимаете? О случившемся узнала из газет, и поговорить было не с кем. Я жила здесь, как в тюрьме, правда, Сэнди не любил… Он был такой ревнивый, постоянно звонил, чтобы проверить, дома ли я… Сэнди ревновал. И несомненно, мучился сознанием вины. В глубине души Генри было жаль их обоих. — Не беспокойтесь, мисс Уайтхаус, не беспокойтесь ни о чем, я не хочу, чтобы вас что-то тревожило… — Но вы придете еще? Скажите: что мне делать?.. Большие покрасневшие темно-синие глаза несмело взглянули на него, покорно, тихий льстивый голос умолял. С этой женщиной, подумал Генри, Сэнди казался себе раджой. — Ну разумеется, приду. — Я так его любила! — Пожалуйста, не надо снова плакать… — Я не буду вам обузой, найду работу, не такую, конечно… — Да, не такую. А что… что еще вы умеете? — Вообще говоря, ничего, но… — Не беспокойтесь… и, мисс Уайтхаус, не сбегайте, хорошо?.. Я не шутил, когда говорил, что позабочусь о вас. Я хочу, чтобы вы оставались здесь. — Спасибо, большое спасибо… — А теперь я должен идти. — Вы сказали… мне неловко напоминать… но я сижу без гроша… — Ах да, конечно, извините… Слушайте, я выпишу чек. Вот, возьмите, этого будет достаточно? — Даже чересчур! Я имела в виду только… — Чепуха, держите. Я… я позвоню вам. Сейчас запишу номер. Значит, вы никуда не уходите отсюда, обещаете? — Обещаю, да! Я так благодарна вам, вы внушили мне новую надежду! Придете еще, пожалуйста? — Приду… очень скоро… предварительно позвоню… Я помогу вам всем, чем могу… даю слово… Я так рад, что встретил вас… то есть… Генри рванулся к двери, мисс Уайтхаус заторопилась за ним. В маленькой прихожей они на секунду остановились. Генри было протянул, прощаясь, руку, потом порывисто и неуклюже взял ее руку, наклонился, словно собираясь поцеловать, но не поцеловал. Головой он задел тугую грудь блузки, волосами зацепился за пуговичку. Мельком заметил ногги, розовый лак на которых потрескался и отслаивался. Ее рука была маленькой, пухлой и пахла косметикой. Он выскочил из квартиры и, не задерживаясь возле лифта, проворно сбежал по лестнице. Он бежал всю дорогу до «Хэрродза», там взлетел по ступенькам в отдел мужской одежды. Пружинисто зашагал по толстому ковру, косясь на себя в зеркалах. Чувства распирали его: острая жалость, желание, торжество, бешеная радость. Королевское самодовольство. Немного успокоясь, он купил себе четыре очень дорогие рубашки. Люций собирал чемодан и думал: они все молодые, их беспокоит их молодое будущее. Один он стар, и у него стариковское будущее с болезнями, болями, отчуждением и смертью. Даже Герда не жалуется на здоровье, полна энергии, планов и решимости их осуществить. И вот, как раз когда он было подумал, что, вероятно, она нуждается в нем, она отсылает его прочь, и Генри может не позволить ему вернуться. Вставная челюсть мучила. Болела грудь. Слезы навернулись ему на глаза, и он промокнул их волосатой тыльной стороной ладони. Одри неохотно согласилась с его предполагаемым приездом. Рекс, муж Одри, считал Люция занудливым старикашкой и так и будет к нему относиться. Тимми и Робби были дома, а потому придется терпеть их несмолкаемый гам. Люций не умел обращаться с детьми. Работать ему не удастся, так что нет смысла брать с собой рукопись. К тому же можно потерять ее. Его спальня будет без обогрева, и он вынужден будет сидеть со всем семейством и смотреть по телевизору то, что они выберут. Пойти погулять — некуда. Остается уходить в публичную библиотеку и писать там хайку. По крайней мере, единственное утешение в старости — искусство — всегда при нем. Он продолжал экспериментировать с рифмой.
―
В Пеннвуде было взято за правило постоянно трудиться. Джон Форбс тихо радовался, видя, что дочь не лентяйка. Он гадал, что это: естественное усердие или Колетта пытается угодить ему? Она навела порядок во всем доме, прополола сорняки в саду, выстирала и подлатала его одежду. Вечерами смотрела телевизор или читала. Книгу (умышленно?) оставила на обеденном столе. «Религия и подъем капитализма»[35]. И готовить она стала куда вкусней. Джон не мог нарадоваться тому, как улучшилась его жизнь. Что же до состояния ее ума и духа, тут все было куда менее ясно. Джон был все еще озадачен и потрясен необычной вспышкой Колетты вечером вдень приезда. Неужели он действительно был таким тираном собственных детей? Он не мог в это поверить. Не было такого, чтобы он высмеивал их или заставлял бояться себя. Он всегда обращался с ними как со взрослыми, зрелыми свободными людьми. Не баловал, не лелеял, как нежные растения, но так, конечно, и надо воспитывать. Они были такими крепкими и разумными, а он с ними держался открыто, и это с самого начала казалось абсолютно правильным. Он всегда говорил им правду, какой бы она ни была неприятной, и их это никогда не раздражало. Оба были смышлеными, и он мог поклясться, что не замечал у них в детстве ни капли глупости. Дезертирство Катона все еще оставалось для Джона непостижимым кошмаром. А все началось с модного увлечения шерри в компании приятелей по частной школе из «старых католических семей». И вот теперь Колетта. Джон никак не мог согласиться, что сам всему виной. Не считал себя тираном. В тот первый вечер Колетта была слишком усталой и издерганной. С тех пор они не возвращались к той теме, больше того, вообще не заводили серьезных разговоров. Наблюдая за дочерью, Джон видел, что она стала взрослей, менее наивной. Он, конечно, поверил ее заявлению, что она еще девственница, поскольку знал: она никогда не лгала ему. В ней не было тех изменений, которые приносит сексуальный опыт. Однако вскоре он решил: то, что он принял за новую зрелость, было своего рода нелепым расцветом юной самоуверенности. Возможно, она просто стала привлекательней и сознавала это. Сейчас Колетта была примерно в том возрасте, что Рут, когда Джон впервые встретился с ней и они оба изучали современную историю в Бирмингеме. Рут была поплотней, менее высокой, волосы короткие и мышиного цвета, лицо округлое, как у Катона, не прекрасное, но умное и озорное, чем она и сразила его с первого взгляда. У Колетты лицо было поуже, в него. Джон и Колетта были худощавы. Джон вообще сейчас выглядел костлявым, когда его рыжеватые волосы начали седеть и редеть на макушке. Катон с годами располнеет, как Рут в свое время. Глаза у Колетты были материнские, прозрачно-карие, но если у Рут они задумчиво или насмешливо щурились, то у Колетты, как бы довольно нарочито, были широко распахнуты и глядели застенчиво, сияя некой силой или просто самонадеянностью юности. Джон действительно начал приходить к заключению, что вид самоуверенной зрелости у его дочери, когда она занималась обыкновенными домашними делами, есть не более (но, конечно, и не менее) чем совершенно иррациональная радость от собственной привлекательности, здоровья и молодости. В конце концов, почему бы и нет, с большой неохотой признал он. А она бегала вприпрыжку по дому, длинноногая и проворная, с легкой улыбкой на лице, длинные волосы заплетены в косу, чтобы не мешали; он ощущал ее энергию, как будто близ него появился мощный новый очаг излучения. Это была не энергия интеллекта, но и не чисто чувственная, это была энергия духа, только еще незрелого, молодого, почти неистового, почти опасного, почти бессознательного. Она как юный рыцарь, думал он, так странно и так простодушно верящий в силу целомудрия. Наверное, грезит о приключениях, о благородных подвигах, где ее чистота обернется мужеством и могуществом. Думает, что перевоспитает, спасет какого-нибудь конченого человека «от самого себя». С трогательным высокомерием она высоко ставит себя просто потому, что она непорочная юная девушка. Бедное дитя. Готовая и созревшая для того, чтобы причинять бесконечные неприятности себе и другим. Все, что он вложил в нее, вылилось не в стремление к знаниям, а в эту особую инфантильную духовную гордыню. И все же она нравилась ему, и ему было приятно чувствовать, как оттаивает его сердце. — Папа, Люций Лэм идет к нам. Я увидела в лестничное окно. — Люций? Идет к нам? Что ж, я предполагал, что он заглянет. Был ранний вечер, и Джон Форбс только что включил лампу у себя на рабочем столе, за которым писал набросок статьи. Смутное, однообразное, постепенно гасящее свой блеск серо-голубое небо висело позади сада, где на укутанных туманом деревьях набухали зеленоватые почки и красноватые бутоны. Старательно пели птицы, словно плели венки из своих трелей. Джон с досадой отбросил ручку. Секунду-две спустя раздался стук в дверь, и Колетта побежала открывать. Джон не спеша пошел за ней, завидев в прямоугольнике двери, ярко освещенном лампой на крыльце, которую включила Колетта, улыбающуюся физиономию Люция Лэма. — Привет, Колетта, дорогая! Привет, Джон! Вот, гулял тут и подумал: дай-ка загляну узнать, как вы тут поживаете. — Очень любезно с твоей стороны, — сказал Джон. Колетта смотрела на Люция широко раскрытыми, блестящими от любопытства глазами. Последовала неловкая пауза, которую Джон умышленно затянул, прежде чем сказать: — Может, зайдешь? Он первым двинулся в гостиную, по пути шумно включая свет и задергивая шторы на окнах. Зажег электрический камин. Обычно они с Колеттой сидели на кухне. Люций, не переставая улыбаться, шел за ними с кепи в руке. Пеннвуд, изначально звавшийся «Рододендроновый дом» и переименованный Рут, которая тоже происходила из квакерской семьи, был построен вскоре после Первой мировой. Это был крепкий, небольшой, симпатичный дом. Гостиная с поблескивающими кремовой краской стенами, с эркером и низким сиденьем под ним оставалась неизменной с тех пор, как Рут отделала ее по собственному вкусу после их женитьбы. На крашеных полках, обрамлявших камин, стояли все те же коричневые с желтым личевские вазы[36], небесно-голубые керамические подсвечники с черными свечами. Шерстяной коврик на полу был произведением Рут. На стенах по-прежнему висели фотографии, которые Рут сделала в Греции и сама вставила в рамки. Небольшой этот дом был куплен на деньги Рут. На них же, на остаток, был приобретен соседний «Луговой дуб», срочно продававшийся, чтобы купить Сэнди лодку, так и не купленную. Посоветовал Джону Форбсу вложить сбережения в землю его коллега-экономист. Джон, конечно, время от времени встречал старого друга на дороге или в деревне, но они уже довольно давно не заводили долгих разговоров. С тех пор как разрыв между Пеннвудом и Холлом стал для Джона неизбежным, чуть ли не естественным, ему не приходило в голову жалеть о потере друга, в чьем обществе ему, конечно, было хорошо. Среди людей Джон больше всего находился в университете, где обычно ночевал четыре дня в неделю во время семестра. В Лэкслиндене, если он не приглашал друзей погостить, общаться практически было не с кем, кроме Беллами, школьного учителя Иклза, уехавшего сейчас «по обмену», да знакомых вроде викария и Гослинга, архитектора, которых встречал в «Лошади и конюхе». Люций в пабе никогда не появлялся, несомненно потому, что Герда ему запретила. Джон любил уединение и всегда говорил университетским друзьям, что постоянное людское окружение сводит его с ума. Но с Люцием он мог бы при случае поговорить, если бы Герда не строила из себя «важную даму», если бы не былое ее враждебное отношение к Рут, не ссора относительно права проезда, не раздор из-за луга и не нелепость собственного положения Люция, упоминая о котором Джон едва сдерживал свой сарказм. Люций был обидчив, Джон горд, вот так они разошлись с ним, и, казалось, окончательно. Однако сейчас, после первого раздражения от того, что его прервали, Джон был очень рад увидеть Люция. В конце концов, старый друг всегда остается другом. Можно обойтись без церемоний, поз, хождения вокруг да около. Между ними не было барьеров, которые с течением жизни все надежней разделяют человеческие существа. Кто подружился в двадцать лет и помнит об этом, те способны проявлять в отношениях между собой простодушную открытость молодости. На деле Люций был старше Джона Форбса и уже забросил диссертацию ради литературы, когда Джон только стал студентом, но они стали близкими друзьями, и, вспоминая поначалу те дни, Джон порой удивлялся этому, потому что стихи Люция вызывали в нем восхищение. Колетта, которая могла бы сесть с ними и участвовать в разговоре, решила быть домашним добрым ангелом и принесла им бутылку шерри, стаканы и удалилась, улыбаясь своей таинственной важной улыбкой. — Ну, Люций, как продвигается твой капитальный труд? До чего я завидую, что у тебя есть время писать. — А, да, книга. Я решил подсократить ее, ограничиться, так сказать, личным. — Жаль это слышать. У нас хватает книг о личном. Я ожидал глубокого анализа марксистской идеи. — Знаешь, Джон, страшно сказать, но я, пожалуй, отхожу наконец от марксизма. Изгоняю из себя этот вирус. Теперь я пишу стихи. — Не может быть, чтобы ты говорил это серьезно. Нет ничего важней нашего отношения к Марксу. У тебя есть знания и время, не то что у нас, подневольных трудяг, которые должны зарабатывать на жизнь… — С возрастом я понял, что все это не так интересно. Лучше размышлять о себе. — Ты говоришь так, будто готов отправиться в дом для престарелых. — Капитализм, Советы — это просто-напросто две формы правления, одинаково неэффективные и грубые, только наша предпочтительней, потому что не тирания. Социализм — это устаревшая иллюзия. Спроси любого в Восточной Европе. — Люций, ради бога! Как ты голосовал на последних выборах? — Я не голосовал. — Ты не голосовал?! Как же ты можешь в чем-то разобраться или надеяться что-то исправить… — Не могу и не собираюсь. —.. если не опираться на Маркса? Я не говорю о Марксе Сталина? — Знаю. Ты говоришь о настоящем Марксе, твоем Марксе. У каждого идеалиста он свой. Это как религия. — Ты был историком. Но, чувствую, жизнь в деревне… — Откровенно говоря, я окончательно порвал со всем этим. Думаю, марксизм — ужасная ошибка. — Ладно, забудем о Марксе, раз ты не желаешь слышать это имя. А что насчет английской традиции, насчет?.. — О, английская традиция — это прекрасно, но это образ жизни, а не псевдонаука. — Люций. Ты стал консерватором! — Может, просто наконец-то осознал свою ограниченность. Поговорим о религии? Как Катон? — Не надо! — А Колетта… до чего мила стала, как выросла. — Тоже не голосовала, Господи Иисусе! — Герда шлет вам наилучшие пожелания, между прочим. — О, ценю! — И Генри. — Как он, этот молодой выскочка? — Он… изменился к лучшему… очень изменился, я бы сказал… — Ему бы это не помешало. — Он очень ответственно относится к своему новому положению. — Какому положению? А, ты имеешь в виду положению богача. — Провел ревизию своих владений, намерен ремонтировать дома в Диммерстоуне… — Когда едет обратно в Америку? — Обратно он не едет, а хочет… — Люций, ты не можешь думать о марксизме того, что сказал. Любая рациональная идея, направленная на социальную справедливость… — Кстати, это правда, что ты собираешься застраивать «Луговой дуб»? — У меня нет на это денег, если б были, немедля построил бы двадцать домов. Склад в деревне… — Так ты не собираешься строиться? — Склад в деревне нужен мне позарез… Беллами говорил… — Вернемся к Колетте… — Обеспечение жильем — главная социальная проблема сегодня… — У нее есть парень? — Сколько комнат в Холле? Двадцать, тридцать? — Просто интересно, есть ли у Колетты дружок. — У Колетты? Откуда мне знать? Я всего-навсего ее отец. — Не обручена, ничего такого? — В нынешние времена не обручаются, а сразу беременеют. — Между прочим, Герда шлет ей сердечный привет и… — Люций, что все это значит? Герда хочет выкупить обратно «Луговой дуб»? — Нет-нет… — Потому что, если… — Нет, она просто шлет ей сердечный привет и надеется видеть ее в Холле, и тебя, разумеется… — Должно быть, у Герды размягчение мозгов. Люций, а почему ты не заходишь к нам? Я должен переубедить тебя насчет социализма, или Герда не пускает? — Ты не понимаешь… — Обидно видеть тебя домашней собачонкой этой чертовой женщины, любой решительный человек давно бы сбежал. — Так случилось, что мы любим друг друга! — Вздор! Это женатые люди любят друг друга, должны, они свыкаются так, что не могут друг без друга. А вы с Гердой столько лет жили у давно погасшего костра старой сентиментальной дружбы, которая и вначале-то была лишь иллюзией. — Нельзя так говорить о жизни других людей, ты не знаешь… — Господи, да я видел, видел, что ты влюблен в Гертруду, это было как дурное кино! — Ну конечно, ты считал, что идеально женился, а все остальные живут так, что и в страшном сне не приснится… — Молчал бы о моей женитьбе. Ты поддакивал Герде, когда та смеялась над Рут, ты сказал, что она синий чулок… — Вовсе нет… — Я не позволю тебе говорить о Рут, не желаю слышать ее имени ни от тебя, ни от этой чванливой суки, к которой ты присосался. — Да я ничего не говорил о Рут… — Говорил, ты намекнул… Вошла Колетта. Она распустила и расчесала волосы, которые теперь струились по ее спине. Переоделась в сиреневое хлопчатое платье, волной вздымавшееся у лодыжек. Вошла быстро, как гонец с известием. Люций и Джон встали. — Ты похожа на Афину на нашем гобелене, — сказал Люций. — На гобелене Герды, это ты имеешь в виду. Колетта, ради бога, держи подол подальше от камина! Ради чего ты переоделась? У нас не званый вечер. — Герда шлет тебе сердечный привет и надеется… — Колетта, я запрещаю тебе близко подходить к тем чертовым людям, не то чтобы ты подходила к ним, но все же. Слушай, Люций, ты меня прости, мы должны быть разумными и не ссориться, прошу прощения, заходи поболтать время от времени, но только не выводи меня из себя, не упоминай о ее светлости и этом мерзком Генри, меня тошнит при одной мысли о них. Позже дома, в безопасности, Люций подвергся допросу: — Так он не собирается застраивать «Луговой дуб»? — Нет. — И она не обручена, ничего такого? — Нет, свободна, как птица. — И они настроены дружелюбно? — Очень. — Ты передал им все мои добрые пожелания и так далее? — Ну конечно. — И им было приятно это слышать? — Да, конечно. — Эти квакеры всегда были сообразительные. Джон Форбс молниеносно среагировал, когда учуял, что луг продается. — Имей в виду, они люди гордые. — О, я буду действовать осторожно, приглашу девушку на… — Лучше подожди, поторопишься и все испортишь… — Возможно, у Генри получится… Во всяком случае, насколько ты понял, они заинтересовались, это хорошо, ты молодец. — Спасибо на добром слове, — сказал Люций. Появился Генри в поисках виски. Его присутствие за обедом сделало невозможным дальнейшее обсуждение. — Генри, дорогой, почему бы тебе не пригласить Колетту Форбс поиграть в теннис? — Я не умею играть в теннис. — Я думала, в Америке ты этому научился. — Нет. Генри вышел, хлопнув дверью. Отправляясь спать, Джон Форбс сказал дочери: — Что, черт возьми, стряслось, что Люций Лэм заявился к нам? — Не представляю, — ответила Колетта. — Это выше моего понимания. Уж не решил ли он наконец сбежать. Надо бы мне быть с ним подобрей. — Я снова видел твоего сокола, — сказал Генри. — А, ты шел через пустырь. — Да, он производит сильное впечатление. А что собираются построить, когда все снесут? — Роскошную гостиницу, — ответил Катон. — Что ж, людям нужны гостиничные номера. — Им нужны дешевые номера. — Не уверен, если ты все еще здесь. — Мог и не застать. Завтра уезжаю. — И куда? — Поживу у священника, отца Крэддока. Я дам тебе адрес. Катон отложил встречу с Бренданом до тех пор, пока не обдумает свое положение. Теперь же вдруг, что показалось милосердным приступом слабости, он решил поразмыслить после того, как увидится с Бренданом. Не скрывалось ли за этим желание, чтобы Брендан внушил ему, скажем, остаться с Богом, продолжать любить Красавчика Джо? Для Катона это означало бы возможность достичь вершины блаженства: если бы только он мог не порывать с верой и найти в ней ответ, как удержать возле себя мальчишку и обоим при этом не погибнуть. Он собрал чемодан. Вызвал Джо, чтобы попрощаться. Он все еще не был уверен, как будет лучше: попрощаться коротко, небрежно или же со значительным видом? Катон чувствовал: есть нечто трудное и ясное, что он должен бы сказать Джо, сумей он найти нужные слова. Теперь ему казалось, между ними всегда происходил один и тот же разговор, всегда своего рода волнующий спарринг-матч, в который он позволял Джо незаметно вовлекать себя. Если бы он только мог прорваться к под линной откровенности, к правдивости с мальчишкой! Катон не мог не заметить, что перспектива подобного «прорыва» наполняет его еще и чувством снисхождения к себе, и сомневался, насколько ему следует или хочется открыться Брендану. Однако он испытывал облегчение оттого, что пока решение можно отложить и нет опасности, что прощание с Красавчиком Джо будет окончательным. Мысль, что вечером он увидится с Джо, вновь отозвалась настоящей физической слабостью и сумасшедшим счастьем, которого он и не пытался подавить в себе. Может, надо больше расслабиться, смириться со всем этим, спрашивал себя Катон; а затем: не потому ли он так подумал, что завтра будет с Бренданом, в безопасности? Он также заметил, что в этом серьезнейшем метафизическом кризисе его жизни он теперь больше думает о Красавчике Джо, чем о Боге. И не потому ли это еще, что он чувствует: скоро Брендан скажет ему о Боге, Брендан бережет для него его Бога, не искаженного опасными мыслями? Или же, если брать глубже, не потому ли, что во всех своих метаниях он по-прежнему неизменно, доверчиво и в конце концов без сомнений верит в Бога, знает Его как основу своего бытия и обратился к Нему за ответом на самые мысли, которые угрожают Его существованию? Кто я такой, чтобы думать о Боге, вопрошал Катон. «Верую, Господи! помоги моему неверию»[37]. Генри появился неожиданно, когда Катон собирал вещи. Он был рад видеть друга, но устал, был занят и не готов выслушивать Генри, явно намеревавшегося поговорить о своих проблемах. Он заметил, что Генри относится к нему с наивным и трогательным доверием, как к священнику, то есть к тому, у кого не бывает собственных трудностей и кто всегда готов уделить все свое внимание другим. — Жаль, что это место закрывается, — сказал Генри. — Мне нравилось здесь. Предупреждаю, скоро за тобой повсюду будет следовать атеист помощник. — Ты имеешь в виду себя? Не говори глупостей. В любом случае я не знаю, где буду. Я даже не знаю, останусь ли по-прежнему священником. — Слушай, Катон, нельзя тебе терять веру как раз тогда, когда ты нужен мне. Я не могу верить в Бога, но ты можешь верить за меня, для этого священники и предназначены. Генри явно не намеревался обсуждать трудности Катона, не хотел даже думать, что таковые существуют. — Неплохая трактовка роли священника, — сказал Катон, — но я могу перестать быть им. — Что с тем смазливым парнишкой в очках и с волосами как у девчонки? — Катится в ад на свой собственный манер. Он разглядел в тебе джентльмена. — Проницательный малый. Катон, ты обязан помочь ему. Вот такого рода работой я хотел бы заняться: спасать малолетних преступников. — Это нелегко. Он сказал, что ты из тех джентльменов, которые неравнодушны к злодеям. — Ишь, психолог. Во всяком случае, я рад, что Америка не окончательно деклассировала меня. Но ты же не собираешься оставить подобного рода работу и уйти в монастырь, не собираешься? Откроешь другую такую же Миссию? — Возможно. Ну аты как? Что поделывал, как вернулся домой? — Это я и хочу тебе рассказать, — ответил Генри и добавил: — Да, я видел Колетту. — Правда? Заходил к моим в Пеннвуд? — Нет, конечно. Твой отец всегда пугал меня до потери сознания, у него такой громовой голос. Я встретил ее… в деревне. Совсем взрослая стала. — Да, теперь она большая девочка. — Странное чувство испытываешь, возвратившись спустя столько лет. Все старые ритуалы по-прежнему блюдутся; я не имею в виду, что мы специально одеваемся к обеду, но нечто подобное. Все продолжается, только все мертво, и мертво окончательно. — Полагаю, твоя мать надеется, что ты вдохнешь жизнь в имение. — У меня не получится. — В конце концов, прошло еще не много времени со… — Я не смогу быть вторым Сэнди… — Я не о том, чтобы быть вторым Сэнди. Конечно, ты сделаешь это иначе… — Да? Думаешь, мне удастся? — Почему нет? Ты ведь не собираешься уезжать обратно в Америку? Ты только что говорил о желании помогать мне. Или ты это не всерьез? Генри промолчал. Они сидели наверху, в голой комнате: Генри на кровати, Катон на стуле. За окном стемнело, и Катон только что зажег свет, осветив озабоченное лицо Генри. Он явно был в некотором возбуждении, крутил нервными пальцами завитки своих темных волос, бросая беспокойные быстрые взгляды на Катона. Казалось, он был серьезен и вместе с тем готов захихикать. — Катон, ты часто видел Сэнди, я имею в виду, пока меня здесь не было? — Да нет, вообще его почти не видел. — Не видел в Лондоне, не… встречал каких-нибудь его друзей… или еще кого? — Сталкивался с ним время от времени в Лэкслиндене, в деревне. Раз в Лондоне пригласил пообедать. Но послушай, Генри, мне в голову не приходило, что ты ограничишься тем, что станешь просто помещиком. Ты теперь финансово независим, можешь продолжать писать свою книгу о том художнике, о котором я никогда не слыхал… — Скорей всего, я ее заброшу. — Ну так о чем-нибудь еще, ты же ученый… — Ха-ха! — Не то мог бы преподавать, а если хочешь заняться преступниками, то их, в конце концов, в наши дни всюду полно. В этом больше смысла, чем следовать за мной, как ты выразился. — Ты необходим мне, чтобы разобраться во всем, Катон, необходим. — В чем во всем? Ты очень взвинчен. Тебе, конечно, совершенно не нужно сидеть все время в Холле. Твоя мать способна сама вести дела, думаю, при Сэнди в основном она управляла имением. Ты мог бы жить в Лондоне, в Париже, где угодно. Но хотя бы для того, чтобы доставить удовольствие матери, проявлять и разумный интерес к имению. В конце концов, должно же оно дальше существовать. — Должно ли? — Если хочешь изменить ритуал… Что ты сказал? — Я спросил «должно ли»? Должно ли оно дальше существовать? — Ну а разве нет? — Не вижу для чего. — Что ты имеешь в виду? — Более того, Катон… оно не существует. — Но, Генри, что?.. — Собираюсь продавать, — ответил Генри. — Продавать… что?.. — Все, все, что есть: Холл, парк, дома, фермы. До последней мелочи. Генри в упор смотрел на Катона, глаза его блестели, губы дрожали в сдерживаемой улыбке. Катон приподнял полу сутаны и скрестил ноги. — Генри, ты это не серьезно. — Почему же? Отчего ты думаешь, что я не серьезен? Посмотри на меня. Разве я кажусь несерьезным? — Ты кажешься ненормальным. — Я это сделаю, Катон, и сделаю очень скоро, как только смогу это уладить. Это моя собственность. А собственность может быть продана. Продали же «Луговой дуб», чтобы купить дорогую игрушку, которая позарез понадобилась Сэнди. — Но… к чему такая крайность… такая поспешность?.. — Ты удивлен! — Ты этого добивался. Да, я удивлен… если ты именно это имеешь в виду. Но что твоя мать думает об этом? — Я ей еще не говорил, — ответил Генри. Он пронзительно засмеялся, на мгновение откинулся спиной на кровать, потом вновь сел, подавшись вперед и выжидательно глядя на Катона блестящими глазами. Катон посмотрел на его оживленное, озорное лицо: — Послушай, Генри, остынь. Ты не можешь этого сделать. — Ты хочешь сказать, на законных основаниях? Разумеется, могу. У меня нет наследника, которого я обделяю. Я уже все обсудил с Меррименом. Заставил его поклясться, что он будет держать это в тайне. Думаю, у него будет нервное расстройство. — Я имел в виду не законные основания, а соображения морали. Это убьет твою мать. — Я ждал, что ты это скажешь. Знаешь, ничего не случится. — Но ты же хочешь… продать все… чем вы владеете… где твоя мать станет жить? — Это я обдумал. Тебе известно, что Диммерстоун тоже наш. Так вот, там есть два пустующих домика, из которых после ремонта получится прелестная усадебка, при них есть даже приличный сад. — Нечего надеяться, что твоя мать оставит Холл и переедет жить в домик в Диммерстоуне. — В два. Почему нет? Почему нет? — Ну… она будет несчастна, умрет от стыда. — От стыда? А не должно бы ей быть стыдно жить в огромном пустом доме, когда кругом полно бездомных? Ведь это несуразица, то, что ты сейчас сказал, а? — Я говорю не о том, что она должна чувствовать, а о том, что она будет чувствовать. И потом, есть же Люций… — Что Люций? — Куда ему деваться? Ему тоже жить с ней в маленьком домике? — Слушай, Катон, мне плевать, куда денется Люций. Когда я все скажу матери, то откровенно намекну Люцию, чтобы валил на все четыре стороны. Он достаточно долго жил за ее счет, и она сыта им по горло. Он пьет, кричит на нее, а она на него в ответ. Я слышал, как они вопили друг на друга. — Люди могут ссориться и все же любить друг друга. — Ты же не предлагаешь моей матери заботиться об этом старом шарлатане? Давай не будем говорить о Люции, а то меня злость возьмет. Она испытает огромное облегчение, когда я вышвырну его. — Но на что она будет жить? — У нее есть совершенно прекрасная собственная рента, вполне достаточная, чтобы жить в Диммерстоуне с комфортом. В конце концов, она уже старая, прожила жизнь. Тратит последние силы, стараясь поддерживать это дурацкое имение, она всю жизнь работала, следя за домом или садом. Пора кончать с этим, уйти на покой. — Она, возможно, смотрит на это иначе. Но, Генри, нельзя же вот так… то есть как ты собираешься поступить… просто продать как попало, кому попало? — Не совсем. Поначалу я думал самостоятельно застроить имение и превратить в образцовый поселок… — Образцовый поселок? — Но это было бы слишком трудно, и я не вижу себя меценатом; что я хочу, так это сделать нечто противоположное. Не желаю быть целиком погруженным в дела имения, все решать и отвечать за все и так далее, лишь бы тешить свое чувство хозяина. Я намерен бесповоротно избавиться от всего и быть свободным. Я разделю все на несколько частей. Земля вокруг озера пойдет вместе с Холлом, и Холл может стать чем-то вроде общественного учреждения: школы там или педагогического колледжа. Фермы продам фермерам, которые их арендуют, а домики в Диммерстоуне — местным рабочим. Затем верхний парк со стороны Лэкслиндена можно отдать деревне под застройку. Тот молодой архитектор, Гослинг, который построил муниципальные дома около автострады, отлично с этим справится… — Подожди, остановись… вижу, ты хочешь помочь деревне, больше того, ты обязан помочь ей, потом задешево продать дома людям, которые жаждут этого, и тому подобное… но зачем бросаться продавать все? Кроме того, а что дальше? Ты окажешься с кучей денег вместо земель, что будешь делать с деньгами? — Раздам. — Кому? — Да кому угодно. Совету Лэкслинденского сельского округа, «Шелтеру»[38], «Оксфаму»[39], Национальному фонду собраний произведений искусства, тебе, тому парнишке с золотыми волосами… — Мне? — Да, на финансирование следующей Миссии, или как она там называется. Почему нет? Ты мог бы распорядиться деньгами, не так ли? — Да, но… — Разве тебе не ясно, что я просто хочу избавиться от всего этого? — Прекрасно, и, наверное, тебе стоит избавиться от многого из твоей собственности, но не думаю, что следует продавать дом и… — Да почему же? Чем он так ценен, что ты его защищаешь? Тем, что чертовы Маршалсоны жили в Холле аж со времен?.. — Не при жизни твоей матери. И еще… да, я удивлен… дом, где прошло твое детство… — Катон, меня сейчас стошнит! Дом, где прошло мое детство! Я ненавижу свое детство, большинство людей ненавидят. Тебе Пеннвуд не безразличен? — Ну, не совсем… но мне было бы приятно когда-нибудь видеть, как Колетта живет там с мужем и детьми. — Колетта с… Катон, ты меня поражаешь, я-то ждал, ты одобришь мое решение. — Ты должен считаться с матерью. — Почему это? — Потому что она твоя мать. — По-моему, для нее есть только один сын. — Сомневаюсь. И мне кажется, ты слишком одержим своей идеей, не отдаешь себе настоящего отчета в том, что делаешь. Почему бы не повременить? — Потому что могу передумать. — Вот видишь! Генри сидел, все так же подавшись вперед. На влажных губах таинственная улыбка. Протянув руку, он коснулся черной сутаны, погладил. — Да, но разве не понимаешь? Я знаю, что теперь живу по правде. Знаю. — Все это так бесповоротно, так разрушительно… — Да, разрушительно. Но бывают полезные разрушения, Катон. Скажу тебе, ты поразил меня. Ты праведник, священник, у тебя нет никакой собственности, но, похоже, в глубине души у тебя по-прежнему живет старое иррациональное уважение к собственности. — Возможно… мне все равно, живет или нет, в конце концов, есть собственность и собственность. Я просто чувствую, что ты разрушаешь ради разрушения и, если даже сознаешь это, позже будешь сожалеть… — Я сказал, что, если не продам сейчас, могу передумать. А это другое. Катон, я не хочу позволить себе стать человеком, который переменит решение, не хочу, чтобы не я владел собственностью, а она мной, не хочу, чтобы она развратила меня, не хочу посвящать ей всю жизнь. — Не вижу, почему тебе нужно будет посвящать ей всю твою жизнь. Ты мог бы преподавать в Эдинбурге историю искусства. Мог бы даже вернуться в Америку. — Нет. Если она останется, она завладеет мной. Я не желаю становиться таким, как Сэнди, вроде плейбоя, содержащего шлюху в квартире, и… — Не представляю, чтобы Сэнди содержал шлюх! — Нет, это я так, для примера. Я имею в виду вообще какого-нибудь никчемного собственника-хлыща с яхтой, гоночной машиной, суетящегося вокруг моих растений и деревьев… — Но, Генри, почему ты обязательно должен стать таким? — Моя мать живет в каком-то феодальном выдуманном мире. Все это фальшиво, лживо, и я собираюсь разнести это в пух и прах. — Думаю, нужно быть полегче с разрушением жизни людей. Лучше сосредоточиться на собственной. Есть сотни вещей, которые ты можешь осуществить в имении. Почему не пойти на компромисс? В обладании собственностью есть даже своего рода праведность, работай над ней, улучшай, развивай… — Странно слышать, как ты предлагаешь сотворить кумира из материальных благ! Нет, я ненавижу сам этот чертов уклад, ненавижу и не собираюсь становиться частью его. Не сказал ли Иисус: «Продай имение твое, и раздай нищим»?[40] — Да, но послушай, учти свои побуждения. — Он не сказал, что делать это надо из высших побуждений. — Не сказал, но Он подразумевал, что побуждения важны. — Когда это? — Когда женщина «разбила сосуд мира драгоценного»[41]. — Он просто отвечал скупым. И он не говорил ей, как ты говоришь: подожди, подумай, эта вещь ценная… — Значит, признаешь, что твои побуждения нечисты? — Не могу я разбираться в них. Конечно, они сложны. — Тобой движет желание отомстить. — Кому? — Матери. Отцу. Сэнди. — Определенное удовлетворение я буду испытывать, — сказал Генри, — не отрицаю. Он поджал ноги и смотрел на Катона, как кот, возбужденный, загипнотизированный собой. — Не делай этого. Это преступление. То, ради чего ты это делаешь, — преступление. — Наверное. Но моя вина не скажется на деньгах. Деньги чисты. — У тебя есть долг по отношению к матери. — Разве у тебя нет долга перед своим отцом? — Ты доставишь ей страдания. — Ты недооцениваешь ее. Она оправится и станет бичом Диммерстоуна. — И так или иначе погубишь себя. — Я спасаю себя. Мать и имение вместе выжмут из меня все соки. — Ты хочешь уничтожить прошлое. Необходимо повременить. — Я не в силах ждать, Катон, и не стану. Я освобожусь от этого бремени. Господи, Катон, ты ведь оставил мир, почему я не могу? — Ты отнюдь не призван к тому, к чему призван я. — Это похоже на духовную гордыню. — Ты исполнен ненависти. Я чувствую ее, она бьет, словно током. — Катон, я не верю в Бога, а ты веришь. Возможно, в этом-то все и дело. Не думаю, что в моей душе есть что-то подобное, о чем ты говоришь. Ничто не свидетельствует об этом. Конечно, в ней полно старого иррационального вздора вроде того, что любители копаться в дерьме выуживают на сеансах психоанализа. Мне все равно. Главное — поступить разумно и решить, как практически осуществить задуманное. Можешь ты это понять? — Понимаю, что ты имеешь в виду, — нехотя проговорил Катон, — но… Половицы на лестничной площадке тихо заскрипели, и Катон, внезапно зардевшись, вскочил: — О, черт! Генри встал. Катон открыл дверь и в комнату бочком вошел улыбающийся Красавчик Джо. — Привет! — сказал Генри, — Вот и ты! — Привет! Вот и я. — Ну, мне пора, — заторопился Генри, — Мою машину, наверное, уже арестовали, оставил ее на желтой линии, — Он и Катон чувствовали неловкость, — Не дашь ли свой новый адрес? Постарайся понять мое положение, Катон. — Аты постарайся понять меня. Ничего пока не предпринимай. Катон написал адрес. — Для меня загадка, почему ты беспокоишься за меня. А, ладно. До встречи, Катон! До свидания… забыл твое имя… — Джо. — До свидания, Джо! Генри скрылся. Катон буркнул в ответ что-то невнятное и сел на кровать. Джо развернул стул и сел на него верхом, упершись подбородком в спинку. — Надо же, неужели этот богатей действительно хочет избавиться от своих деньжищ? — Ты подслушивал? — Да, подслушал малость. Не хотел, знаете, врываться. Так он правда хочет раздать их? — Нет, — ответил Катон, — Он передумает. Люди, обладающие большими деньгами, очень редко раздают их. Какая-то незримая рука останавливает их. Катон был так взбудоражен, что готов был завопить как безумный. Он был зол на себя, оттогочто Генри вывел его из равновесия, от неспособности найти убедительные аргументы или хотя бы понять, что его так расстроило. Он был раздосадован появлением Генри. Хотелось мирно дожидаться прихода Красавчика Джо, думать о нем, а потом спокойно встретить. Если бы только удалось спокойно посидеть и поразмыслить без того, чтобы вторгся Генри и вывел его из себя, ему непременно пришла бы критически важная мысль насчет Джо, его бы озарило. — О, черт! — не выдержал Катон. — Что с вами, отец? — Ничего. Просто устал. — Он вас очень уважает, да, тот тип, тот джентльмен? — Не знаю. Мы с ним старые друзья. — Вы уезжаете, — сказал Джо. — Вон и чемодан собрали. Катон не отрываясь смотрел на него, а моргающие желтоватые глаза Красавчика Джо, увеличенные очками, упорно глядели в сторону. Он явно помыл перед приходом волосы, и, тщательно расчесанные, они окружали его голову, как пышный золотой парик. Он наклонил стул и раскачивался на двух ножках, отбрасывая причудливую тень на обои, покрытые пятнами. В воображении Катона промелькнула невероятная картина. Вот он протягивает руку, берет стул за спинку и мягко тянет к себе. Джо, поняв его, рывком, как на деревянной лошадке, подъезжает ближе. Рука Катона обнимает его за шею, блестящие золотые волосы неожиданно рассыпаются по черной сутане. Джо вздыхает и роняет голову на грудь священника, стул выскальзывает из-под него и падает. Неуклюже обнявшись, они валятся на кровать. — О чем задумались, отец? — О тебе. — Что вас тревожит? — Боюсь, как бы ты не попал в ужасную беду. — Не попаду! Обещаю! — Прищуренные глаза, задорные, бессовестные, смеющиеся, повернулись к Катону. — Когда вы уезжаете? — Завтра. — И куда? Катон промолчал. — Дадите адрес? Помедлив, Катон ответил: — Нет. — Но ему выдали. Отец, вы не… оставите… не откажетесь от меня? — Нет. — Тогда почему не даете адрес? Опасаетесь, что нагряну к вам с бандой? — Какой бандой? — Это просто шутка. Но все-таки почему? — Буду писать тебе на адрес матери. — Не хочу ходить к ней за вашими письмами, отец. Лучше обойдусь без них. — Тогда обойдешься без них. Повисла напряженная тишина. Джо качался на стуле, Катон спокойно сидел на кровати. Ноги у него дрожали, он надеялся, что незаметно. Джо сказал: — Я вас очень люблю. Вы знаете это, отец. Вы единственный человек, кого я люблю. А вы так не по-доброму отнеслись сейчас ко мне, будто издеваетесь, отталкиваете меня. Я расстроен, разочарован. Почему вы не можете быть открытым и честным со мной? Или действительно считаете меня дурным? Я бы хотел, чтобы вы не уезжали. Вам надо остаться с нами, а не уезжать к ним. Ведь вы вернетесь? Обещаете? Обещаете, что не оставите меня навсегда? — Джо, я ничего не могу обещать, — ответил Катон. — Ты знаешь, что я люблю тебя. О господи!.. Джо резко опустил стул: — Отец, это же не прощание? — Нет-нет. — Вы всегда можете написать мне на адрес лавки на углу. Они помолчали. Желание коснуться мальчишки было столь сильным, что правая рука Катона невольно поднялась, и он с удивлением посмотрел на нее. Если он сейчас обнимет Красавчика Джо, будет ли это путь к спасению или просто конец всякой возможности обрести благодать? — А Его вы забираете с собой? Джо с неожиданной улыбкой посмотрел поверх головы Катона на металлическое распятие, висевшее над кроватью. Катон понял, что даже не подумал об этом. — Да, забираю. — Я сниму Его. В мгновение ока Джо прыгнул на кровать. Катон быстро встал и отступил в сторону. Мальчишка протянул ему распятие. Секунду они держали его вместе, каждый за свой конец. — Вы бы не забыли Его, отец, не забыли? — Не должно никогда забывать Его, — сказал Катон, — Следуй своей вере, Джо. Ты родился в ней. Она драгоценна. Следуй Христу. Что бы это ни значило. Просто следуй. Атеперь, пожалуйста, иди. Обещаю, что напишу тебе. Благослови тебя Господь, дорогой Джо. Джо, проворно спрыгнув со стула, постоял несколько секунд; его глаза, неожиданно принявшие простодушное, беззащитное, детское выражение, предательски заблестели. Потом он легко коснулся рукава сутаны и, не сказав ни слова, вышел. Катон положил распятие на подушку и сел рядом с ним на кровать. Уткнулся лицом в ладони. Постепенно волнение, захлестнувшее его огромной волной, схлынуло, и он почувствовал глубокое, освежающее счастье. Герда стояла в бальном зале. Было довольно темно; толпился народ. На ней было белое платье, белая кружевная шаль, белые вечерние перчатки; она была взволнована и полна ожидания. В окно виднелся сад, залитый зловещим зеленым сумеречным светом. Сэнди во фраке шел к ней сквозь толпу, и ее охватила радость. Так он не умер, подумала она, ей это лишь приснилось. Это был, в конце концов, обыкновенный кошмар. Он приблизился к ней, без слов легко взял ее руки в свои, все расступились, и они начали танцевать. Вместо музыки слышался какой-то пульсирующий звук. Герда поняла, что они танцуют шотландский танец и ей нужно смотреть на ноги Сэнди и в точности повторять его движения. Это колдовские чары, подумала она, и если она сделает любую ошибку, случится что-то ужасное. Танцевать было трудно, потому что под ногами становилось сыро, и вскоре они уже танцевали на мокрых камнях. Сэнди отпустил ее руки и спустился по ступенькам к ожидавшей его моторной лодке. Герда видела, что ступеньки уходят дальше под воду. Сэнди легко шагнул в лодку, просевшую под его весом. Герда попыталась последовать за ним, но почувствовала у груди железную перекладину. Сэнди предостерегающе поднял руку. Должно быть, плохо танцевала, с болью подумала Герда. Он завел мотор, застучавший в низком беззвучном пульсирующем ритме. Лодка удалялась от берега; манишка Сэнди еще долго белела в темноте. Она вцепилась в железную перекладину и пронзительно закричала. Герда проснулась, и крик еще звучал у нее в ушах, но она не была уверена, что это ее крик. Ощущение, что Сэнди рядом, было столь сильным, что она мгновение лежала неподвижно, погруженная в него. Потом села в постели. Сквозь шторы на окне было видно, что уже светает. Чувствуя тяжесть во всем теле, она откинула одеяло и спустила ноги на пол, еще не освободясь от сна. С трудом включила лампу, проковыляла к окну и отодвинула штору, чтобы взглянуть на часы. Четверть шестого. Она посмотрела на сад, на рощу за спускающейся к озеру лужайкой. Над высокими деревьями висел еще яркий месяц. Сад уже просматривался, но был бесцветен и тих, еще погружен в тающую таинственность своей ночной жизни, пока не оживлен непритязательностью дня. Герда в легкой ночной рубашке дрожала от холода. Тут она с изумлением увидела темную неподвижную фигуру, стоявшую на лужайке чуть справа и смотревшую на деревья на холме. Фигура была как черное пятно, однако Герда по смутным очертаниям и присущей осанке узнала Генри. Боясь, что он заметит ее, она быстро отступила от окна и села на кровать. Сердце сжалось от ужаса и боли. Она еще чувствовала легкое прикосновение пальцев Сэнди, старательно ведущего ее сложными фигурами танца. Она съежилась от страха, страха за себя, за стой рассудок, за свое будущее. Она думала об ужасном одиночестве старости и смерти, которые ей не с кем встретить. Горячие слезы наполнили глаза, и она, стеная, повалилась на постель. Люций тоже не спал после одной из своих кошмарных ночей. Он решил сходить к врачу, хотя знал, что тот ничем не поможет, а только и будет думать, как бы вежливо выпроводить его. Нижние зубы лезли вверх, и, казалось, он может в любой момент проглотить их. Он вынул челюсть и, не нашарив тумбочку, бросил на пол. Сел, неудобно откинувшись на криво подоткнутые подушки, и глядел, как постепенно светает. Потом встал, подошел к окну, посмотреть, как первые холодные лучи солнца касаются красноватых верхушек леса. Он не мог стоять спокойно, а крутился и переступал с ноги на ногу, чтобы отвлечь боль, настигавшую то в одном месте, то в другом. Отшвырнул ногой челюсть под кровать. Надел очки и посмотрел на стол, за которым сидел допоздна, сочиняя.Дорогой Катон, сожалею, что ты не остался. Сожалею, что читал тебе нотации, я был во всем не прав. Что до мальчишки, то это было просто предчувствие. Возможно, закусить удила и позволить себе любить его — это способ спасти его. Кто знает? Уж точно не я. Почему бы не привести его сюда? Я даже мог бы приютить вас обоих, если необходимо. В любом случае, пожалуйста, возвращайся и ради всего святого не воспринимай меня как дознавателя инквизиции! Я должен был доложить о тебе в высшие инстанции, но никого это не взволновало, ты знаешь, как они ко всему относятся. Твои штучки, похоже, пока проигнорировали, так что нет необходимости немедленно принимать какое-то решение или основания полагать, что своим бегством ты фактически подвел черту. Не так-то просто, дорогой мой, высвободиться из этой сети, и, конечно, я не имею в виду старый дурацкий орден или даже, sub specie temporis[47], одиозную старую церковь. Рыба плавает в море, птицы летают в небе, и как ни мечись, не избежишь любви Господней. Хочется сказать: именно о священстве не беспокойся. То есть ты можешь отказаться от него и не потерять веры. Хотя, с другой стороны, мне также хочется сказать: для тебя быть в Боге — значит быть священником. Если я когда и встречал настоящего священника, то это ты. И, пусть это покажется тебе пустяком, ты дал торжественную клятву. Не отвергай давшего ее, будь верен самому себе хотя бы еще недолго, подожди, пока не пройдешь через это. Крепость духа вернется, как и познание, и видение, и радость. Яне преуменьшаю твоего «духовного кризиса». Мы — люди духовного призвания, мы должны испытывать эти кризисы, больше того, испытывать их — неотъемлемая часть нашей миссии. Мы должны в душе претерпевать за Господа, непрестанно пребывая в напряжении. Конечно, нам не по силам всецело быть в истине, при различии между человеком и Богом разве это возможно? Наша истина в лучшем случае — смутное отражение подлинной, и все же мы никогда не должны прекращать попыток познать ее. Тебе все это известно, Катон. Яне говорю, что не следует «бороться», но следует делать это, оставаясь внутри церкви, в непосредственной близости к тому, в чем ты когда-то был так уверен. Ты сказал: «Христос ворвался в мою жизнь». Что бы ни произошло тогда, все-таки что-то произошло. Это не было просто «ошибкой». Держись и прими перемену с искренней верой и надеждой на благодать. Не беги, не скрывайся, пребывай при своем откровении и будь верен ему, когда оно обновится. Ибо это и произойдет, если только будешь терпелив. Есть мистическая жизнь церкви, которой мы должны подчиняться, даже пребывая в сомнениях. Не смущай свой разум образами и идеями, которые, ты знаешь, могут быть лишь слабыми отблесками Божества. Останься. Жди. От Бога не сбежишь. А тем временем пусть обязанности священника будут тебе опорой. Служи мессу, даже если кажется, что это действительно «фокус-покус»! И возвращайся ко мне. С любовью неизменно, во Христе, твой Брендан
Сын мой, Брендан рассказал мне о твоих затруднениях. Надеюсь, ты ничего не имеешь против. Как ты знаешь, я был нездоров. Не навестишь ли меня? Меня обеспокоило и опечалило твое желание покинуть орден. Не торопись с решением и не сомневайся в откровении, которое привело тебя к Богу. Тогда ты увидел Его уверенно и с радостью, в чем отказано столь многим, кто свят. Пребудь в этот раз в той прежней уверенности. Мрак нисходит на всех нас, и мы должны попытаться смиренно хранить пламень веры в наших сердцах, когда отсутствует свет. Не нужно отчаянного сопротивления. Усилием воли ничего не достигнешь. Твоя задача — любовь, и любовь — твой учитель, пребудь в ней и спокойно жди, пока истина не будет открыта тебе. Ты знаешь, я не ученый человек, не философ и не теолог, как Брендан, который, несомненно, намного лучше умеет дискутировать. Я не умею дискутировать, а могу только указать на Него, который есть наш путь, и наша истина, и наша жизнь. Обрати взор Туда, на Христа, и увидишь живую истину совершенной любви. Там вся речь — молчание, и Там все, что имеет значение и необходимо. Душою, полной милосердия и строгости, держись того, что, ты знаешь, драгоценно и свято в твоей жизни, мое дорогое дитя. Я был бы счастлив думать, что ты с Бренданом и не одинок. Если не слишком трудно, приди навестить меня. Надеюсь, ты разберешь мой нетвердый почерк. Да благословит тебя Господь, дорогой Катон, и охранит тебя в мудрости Своей. Твой любящий друг Дж. Милсом
С двумя этими письмами в кармане Катон стучал в дверь квартирки на нижнем этаже дома в Холланд-Парке. Дело было к вечеру: мрачный желтоватый свет, легкий дождик. Сутана намокла. Отыскать зонт ему не удалось. Дверь слегка приотворилась, оставаясь на цепочке, и женский голос спросил: — Вам кого? — Миссис Беккет? — Да. Что нужно? — Я отец Форбс. Помните, я как-то заходил к вам. Я друг Джо. — Чей друг? — Джо. Джозефа. Вашего сына. Могу я войти? Дверь закрылась. Послышался скрипучий звук снимаемой цепочки, дверь осталась приоткрытой, и Катон услышал удаляющееся шлепанье тапочек. Приняв это за приглашение войти, Катон шагнул в темный узкий коридор, закрыл дверь и проследовал за женщиной в освещенную комнату впереди. Миссис Беккет убирала со стола полупустую бутыль красного вина и стакан. В комнате стоял сивушный запах. — Простите за беспокойство. Я надеялся, что вы как раз придете из школы и я застану вас. — Из школы? Я там больше не работаю. Убрав вино в маленький буфет, миссис Беккет обернулась к Катону. Один глаз у нее был подбит, а на щеке темнел огромный синяк. Губы распухли. Катон достаточно навидался в Ноттинг-Хилле, чтобы понять, что это означает, и ничего не сказал. Хотя на улице было еще светло, занавески были задернуты и комнату освещала неяркая лампочка под зеленым абажуром. Миссис Беккет тяжело опустилась на стул у стола. Катон сел напротив. — Так о ком из них ты спрашивал? — Что?.. Ахда, ваши сыновья… о Джо. Помните, я заходил к вам?.. — Нет, не помню. Все вы на одно лицо. Один такой заходил на прошлой неделе, собирал деньги на что-то. Никогда не оставляют в покое, как тайная полиция, надоедают, шпионят. Наверное, у них список. В церковь я больше не хожу, с этим покончено, навсегда. — Я не собираюсь надоедать вам, — сказал Катон. — И отнимать время не собираюсь. — Да, лучше не надо. Если он застанет вас здесь, так уделает, как меня. Значит, Джо попал в беду? — Пока нет, но может попасть. Он не работает и, как я предполагаю, живет мелким воровством… — Ну и хорошо, пусть хоть мелким воровством! Все его братья настоящие преступники. — Я буду краток, миссис Беккет. — Доминик в тюрьме, Пат и Фрэн эмигрировали — по крайней мере, я так думаю, они говорили, что собираются, и я о них несколько лет не слыхала; Бенедикт живет у проститутки в Бирмингеме, а Дамиан умер в январе от передозировки. — Сочувствую… — Ах, да не сочувствуй, мне все равно, он заявлялся, только чтобы лаяться. Так что там с Джо? — Хотелось бы знать, имели ли вы какое-то влияние на него, есть ли какой-то смысл попытаться вам увидеть его и… — Нет. Просто никакого смысла. Глоточек винца? Миссис Беккет наклонила стул и, протянув руку назад, вернула бутылку на стол. Потом, тяжело вздохнув, поднялась и отыскала два стакана. — Тебе не наливать? Не возражаешь, если я выпью? — А есть кто-нибудь из родственников, кто мог бы помочь, хотя бы забрать его на каникулы?.. — Похоже, что у него вся жизнь каникулы. Нет родственников. Мой брат знать ничего не желает. Об остальных я уж и забыла, бог знает, где они сейчас, или, скорей, они обо мне забыли. Думаю, лучше тебе уйти. Господи, как я устала! Катон посмотрел на миссис Беккет. В ее непокорных темных волосах торчали гребешки и заколки, распухшие губы накрашены. Рука, державшая стакан, тряслась. Она посмотрела на нее. Повторила: «Господи, как я устала!» Глаза ее наполнились слезами, и несколько слезинок скатились по щекам. — Миссис Беккет, простите, но хочу сказать, что я священник, а вы, что бы ни утверждали, католичка. Я пришел поговорить о Джо, но как бы я хотел помочь вам. Вы должны вновь найти путь к надежде и радости. Он открыт, надо только ступить на него. Этот путь — Христос, в Христе ваша надежда. Несите к Нему ваши горести, и встретите Его любовь, укройтесь в Его любви, и будете исцелены. Не отчаивайтесь. Что бы вы ни пережили, мир может стать новым и благим. Придите в церковь, почему нет, придите к обедне. Я не знаю всех ваших бед и явился не допрашивать вас и не надоедать вам. Но со всей искренностью и со всем смирением хотел бы помочь вам. Посещайте иногда церковь, может, чтобы просто посидеть в ней. Любовь Господняя будет с вами, если вы просто спокойно вздохнете и позволите ей наполнить вас. — Отвали! — мрачно буркнула миссис Беккет, не сводя глаз со стакана, который прыгал в ее руке. — Не то познакомишься с ним. И не приходи больше. Если хочешь мне добра, не приходи. — Насчет Джо… — Не приставай ко мне с Джо. Я ненавижу его. Ненавижу всех моих детей, а они ненавидят меня. — Посещайте церковь. Просто смотрите на нашего Господа, просто говорите с Ним. Или думайте о Нем здесь. Он и здесь тоже, за этим столом, в этом вине. Благослови вас Бог! Простите. Катон ощупью прошел по коридору, распахнул дверь и оказался на улице, где только что зажглись фонари. Ступив на тротуар, он столкнулся с дюжим мужчиной, который собирался войти в дом. От мужчины разило перегаром, икнув, он пустил струю блевоты, обрызгав сутану Катона. Дверь с грохотом захлопнулась. Катон поспешил прочь по унылой темнеющей улице, держась света фонарей. Дождь еще продолжался. Катон свернул за угол. Увидел неподалеку англиканскую церковь и торопливо вошел в нее. Он сидел в дальних рядах, в темноте, живо ощущая заброшенность и безлюдье пустого, довольно сырого храма. Как быстро и легко нашлись слова для этой женщины. Но иных слов утешения он сейчас не знал, и если эти фальшивы, тогда утешению взяться неоткуда. Он достал письмо отца Милсома, чтобы перечитать его, но было слишком темно. Он прижал конверт к губам. Генри проснулся рано. А возможно, не так уж рано, поскольку над шторами сияла солнечная полоса. На часы он взглянуть не мог — рука обнимала Стефани Уайтхаус, которая еще спала. Должно быть, они пролежали так всю ночь; как трогательно. И как не похоже на все, что приключалось с ним в жизни. Ночью или, скорее, утром они были близки в третий раз, но они впервые провели вместе всю ночь до утра. Конечно, ему и прежде доводилось оставаться на ночь у женщины, хотя не очень часто. Но никогда он не испытывал такой спокойной, безмятежной, не требующей слов уверенности в происходящем и в себе. Он понимал, что причиной этого отсутствия страха частично было зависимое положение Стефани. Она была пленницей его воли и по-своему скромно показывала, что покоряется и радуется своему плену. Генри не раз слышал о женской интуиции, однако применительно к себе сталкиваться с ней еще не приходилось. Наверное, у Беллы и остроумных девчонок из студенческого кампуса всю интуицию вытравил интеллект. Но его безмятежное удовлетворение не ограничивалось простым чувством «власти» над Стефани. Сэнди говорил о ее очаровании femme fatale. Генри казалось, что это слишком грубое определение того, что он распознал в ней. Для него она больше была загадочной молчаливой женщиной, которую он встретил бы в храме и со спокойной ясностью понял, что по воле Божьей должно возлечь с ней. Никогда Генри не чувствовал, что столь счастливо лишен выбора. Он странно напоминал себе бекмановского мужчину, привязанного вверх ногами к красивой женщине с лампой[48]. Какие же нелепые образы мог придумывать старина Макс. Необычность заключалась в том, как еще раньше пришло в голову Генри, что хотя руки у мужчины связаны и, вероятно, в спине у него торчит нож, казалось, что он чувствует себя вполне удобно в таком необычном положении! Женщина одной рукой бережно сжимает его бедро и вглядывается в освещаемую лампой тьму. Ее лицо очень отдаленно напомнило ему лицо Стефани. И сейчас он осознал, что всегда до какой-то, небольшой, степени отождествлял себя с этим довольным перевернутым человеком. Тогда выходило, что в перевернутом положении он был ее пленником, а не она его. Конечно, Стефани не была ни красивой, ни молодой. Сколь странно и таинственно очевидным было старение ее тела. Обвислые груди и ягодицы, ощутимо шероховатая и дряблая кожа свидетельствовали о возрасте не меньше, чем могли бы свидетельствовать складки и морщины. Белла, которая всегда была очень чувствительна по отношению к возможным девятнадцатилетним соперницам, не уставала сокрушаться по этому поводу, но Генри пренебрежительно затыкал уши. Теперь, держа в объятиях Стефани Уайтхаус, он воспринимал ее недостаток молодости с состраданием и удовлетворением. Он видел, внимательно разглядывая волосы у корней, что она красится. Ее лицо, которое портили две резкие черты по сторонам рта и которые даже сон не мог разгладить, выглядело сейчас старше. Косметика, конечно, была смазана его поцелуями. Защитнаясоблазнительная живость, которую она в остальное время носила как маску, во сне трогательно отсутствовала. Она слегка пошевелилась, и одна тяжелая мягкая грудь прильнула к нему. Он ощутил пылающий жар ее бедра на своей ноге. Она что-то пробормотала, и ее лицо дернулось. Ему подумалось: уж не снится ли ей, что она с Сэнди? Эта мысль не огорчила, напротив, пробудила в нем понимание, чувство покоя, жалости. Разговор с матерью, после которого он, не попрощавшись с ней, уехал в Лондон, потряс его в неожиданном отношении. Язвительно-театральное согласие матери, конечно, не ввело его в заблуждение. Он понимал, что нанес ей страшный удар и должен нести за это тяжкую ответственность. Он также понимал, что это лишь начало и еще предстоит точно узнать, что ему грозит. У него не было сомнений относительно права осуществить свой план. Это отсутствие сомнений было абсолютно необходимым для столь радикального шага. Он совершал нечто вроде убийства. Больше того, матереубийства. Но его спасало и оправдывало опять-таки то, что у него не было иного выбора. Генри чувствовал себя как человек, на которого внезапно взвалили неподъемный груз. Необходимо сбросить его, чего бы это ни стоило. (Макс сумел бы это изобразить.) Он не мог — морально, духовно, психологически — стать человеком, в какого его превратила бы эта отвратительная собственность. Он всегда ненавидел всяческую собственность, всегда хотел путешествовать налегке и жить, не имея ничего, так неужели сейчас станет переживать из-за родового гнезда? Раздать деньги будет легко. Это, надо признаться, традиционная история, что грозила остановить его, и не просто потому, что порой казалось чудовищным просить мать жить в Диммерстоуне. И все же, в конце концов, он смог бесстрастно осудить иррациональность уз, которые все еще связывали его с Лэкслинденом; так почему нельзя вынести подобный приговор и ей? Она любила Холл; но большинство пожилых людей вынуждены смиряться с какими-то ограничениями в жизни. Мать достаточно стара для подобной перемены и, несомненно, достаточно молода, чтобы это ее не убило. Со временем это испытание даже могло бы послужить ей на пользу. Она бы так старалась показать сыну, что ничуть не пострадала, что, может быть, нашла на новом, скромном месте совершенно иные причины радоваться жизни. Раскрыв свои намерения, Генри почувствовал облегчение; он благодарно оценил разыгранный стоицизм матери. И с почти нежным восхищением — ее твердость. Безусловно, для нее это было ужасным потрясением, особенно с учетом того, что при ее уме она явно сразу поняла, что его намерения серьезны. Но и для него было нелегко отважиться на решительный шаг; в тот момент он не слишком стремился к этому. Подтолкнуло его, пожалуй, вызвавшее непонятное раздражение упоминание о Колетте Форбс. Его последовавшее за тем заявление о Стефани Уайтхаус перекинуло мостик к главному признанию. Во всяком случае, он должен был разозлиться на Герду, чтобы недвусмысленно выложить ей все. Главное произошло, и после этого Генри почувствовал себя новым человеком, даже более благожелательным. Ему пришлось «обобщать» ситуацию, чтобы сделать ее постижимой, более простой для понимания целей объявленного решения. Теперь, объявив его, он мог более спокойно и не торопясь обдумать детали. Когда Генри сказал Герде, что помолвлен со Стефани Уайтхаус, у него в мыслях было так пошутить. Шутка, конечно, была жестокая, но хотелось шокировать ее. На деле он сказал это не «всерьез», хотя все же это не было «чистой выдумкой». Идея женитьбы пришла как-то сама собой, он только превратил ее в злорадную шутку, тут же объявив Стефани проституткой. Генри меньше всего хотелось, чтобы мать расчувствовалась, услышав, что Стефани — бывшая подружка Сэнди. Он должен был немедленно известить, что Стефани «неприемлема», да желание заставить мать помучиться было мимолетным. Но когда он вновь увидел Стефани, то понял, что «абсурдная» идея успела произвести свое действие. Потому что, конечно, она ни в коем случае не была абсурдной. Не существовало причины, почему не следовало жениться на Стефани Уайтхаус. Он любил ее. Она любила его. «Уж не сошел ли я с ума?» — думал Генри. Нет. Впервые в жизни он чувствовал себя абсолютно в своем уме. То, что он здесь с этой женщиной, — это больше, чем когда-либо, его самостоятельный поступок, хотя и больше, чем когда-либо, осуществленный не по собственной воле, а по воле судьбы. Только теперь он понял, почему именно это ближе ему. Наконец у него есть своя судьба, он с головой окунулся в нее, и в этом, ни в чем другом, источник счастья. Все непостижимым образом сошлось вместе: продажа поместья, обретение Стефани. Только таким путем, пришло ему в голову, он мог бы жениться! Какое чудо, какая невероятная удача; и как прекрасно и удивительно, что он лежит здесь, в кровати, обнимая шлюху, доставшуюся от Сэнди, и в нем не осталось ни капли возмущения или злости к нему. Она совершила это чудо примирения, она с ее покорностью, искренностью, глубокой бессознательной интуитивной сущностью. Вот она, женщина до мозга костей, он может всецело и безраздельно обладать ею. Но, думал он, только если он женится на ней, она будет полностью его. Неожиданно это стало ему ясно. Он не сможет оставить ее «содержанкой», как Сэнди, это немыслимо с моральной точки зрения. А если он «освободит» ее, она вернется… Нет, он не может ее освободить, не освободит, она принадлежит ему. Вот до чего он дошел: что не может не жениться на ней! Стефани проснулась. Глаза ее распахнулись: круглые, темные, влажные после сна. Губы приоткрылись в тоие[49] удивления, тут же сменившейся улыбкой. Она притянула к себе голову Генри за волосы: — Ты такой молодой! — Приятно слышать, — сказал Генри. — Я часто чувствую себя столетним стариком. Но не сегодня. — Что хочешь к завтраку: чай или кофе? — Собираешься готовить мне завтрак, не успев проснуться? Почему бы не остаться в постели, не понежиться? — «Оставайся с тем, кто тебя любит, не ищи дальше, любовь моя». — Это что, стишок? — Нет, песенка. — Мне нравится. Как это весело, Стефани, ты и я. Правда, весело? Я счастлив. А ты? — Счастлива, — Она улыбнулась и оттолкнула его. Потом ее улыбка затуманилась. — Мне надо вставать. Уклонившись от рук Генри, она соскользнула с постели и побежала в ванную. Генри лениво поднялся, надел халат. Убегая из Лэкслиндена, он прихватил кое-что из вещей. Пожалуй, он теперь будет жить здесь, подумал Генри. Конечно, почему бы нет? Он не спеша направился на кухню, выпил воды. Вечером они прилично хватили белого вина. Солнце заливало кухню, радостно сверкавшую чистотой. Приятно пахло мылом. Генри распирало от ощущения силы и полноты жизни. Он стоял, легко приподнявшись на носках, и смотрел в окно на позолоченный купол «Хэрродза» и синее небо, до краев наполненное весенним сиянием. Неслышно появилась Стефани в цветистом и сплошь украшенном оборками neglige. — Ах ты глупышка, уже накрасилась и причесалась! — Ну, я же небось ужасно выглядела. — Ты выглядела очаровательно. Ведь знаешь, мы уже прошли эту стадию. — Какую стадию? — Когда присматриваются друг к другу. Теперь мы просто вместе, сладкая парочка: бычок да ярочка. — Как мило. Ты говоришь такие милые вещи. — Апельсиновый сок есть? — Есть. Ты так и не сказал, что будешь: чай или кофе. — Кофе. Еще тост с медом. Стефани, я нравлюсь тебе? Правда же, нравлюсь, как ты нравишься мне? Разве это просто не… я имею в виду… — Да, да, нравишься. Ты сам знаешь. Да. Да. — Хорошо. — Он присел к небольшому чистому белому столику, — Стефани, мне нравятся твои запястья, пухленькие, как у младенца. — Как… да… ах, дорогой, это так странно… — Она запнулась и глядела на него. — Да. И все же мне кажется, что я знаю тебя много лет. — И я чувствую то же самое. — Стефани, скажи, пожалуйста. Сэнди когда-нибудь дарил тебе кольцо? — Кольцо? Нет. Конечно нет. Она отвернулась к кофейнику, потом вдруг заплакала, подвывая. Генри вскочил на ноги и схватил ее за плечи, усадил на стул рядом с собой. — В чем дело, крошка, что с тобой? — Я так счастлива… никогда… в жизни не была так счастлива. — Так что ж ты плачешь? Вот, возьми платок. — Но, понимаешь, это все неправда… — Это не неправда, Стефани. Как такое может быть? Вот же мы с тобой, вместе, по-настоящему. Она промокнула глаза, потом скрипнула зубами, словно рыча. — Ты сбежишь от меня. — Не сбегу. — А я сбегу. Я так тебе благодарна, ты был так добр с тех пор, как назвал меня «мисс Уайтхаус» в тот чудесный день. Но я глупая и темная, я никто и ничего не знаю. Ты не представляешь, какая я. Так что… все это неправда… все… Ох, прости меня, прости. Она схватила его руку и поцеловала, прижимая к мокрой щеке, блестевшей от слез. Генри крепче прижал ее к себе. — Как там поется в твоей песенке? «Оставайся с тем, кто тебя любит, не ищи дальше, любовь моя». — Но это всего лишь… глупая… песенка. — Стефани, давай поженимся, а? Ты бы хотела? Он почувствовал, как она напряглась в его объятиях. — Что? Что ты сказал? — спросила она охрипшим голосом. — Я сказал: «Давай поженимся». Могу сказать иначе, если предпочитаешь традиционную форму: Стефани, ты пойдешь за меня замуж? Она уставилась на него огромными, полными слез глазами и до боли стиснула его предплечье. Потом разразилась смехом. Пытаясь удержать ее, он видел ее влажные губы и красную полость рта. Она истерически смеялась, не в силах остановиться. Потом ударила высоким каблуком по лодыжке, он выпустил ее, и она вылетела из кухни. — Стефани, Стефани, подожди! Продолжая безумно смеяться, теряя на бегу туфли, она ворвалась в спальню и захлопнула дверь перед носом Генри. Он рванул дверь и бросился за ней, едва не упав на нее; она лежала на кровати, колотя ногами и трясясь от сумасшедшей радости. — Стефани, успокойся, ты меня уже оглушила. Минуту они боролись, потом затихли и молча лежали, обнявшись. Наконец она тихо прошептала ему в плечо: — Да, да, да. Генри лежал, закрыв глаза, торжествующий, смятенный. Лежал без сил в огромном красном гроте, похожем на разинутый рот Стефани, содрогаясь от сознания победы, от радости и страха и непередаваемого ощущения бесповоротности судьбы.
―
— Это первый раз, когда мы вообще выпиваем вместе, отец. — Дорогой мой, — сказал Катон, — разве этим мы занимаемся? Они сидели при свете свечей в спальне Катона. Электричество отключили. Скоро придут бульдозеры, и от улицы ничего не останется. Дом, знающий, что конец его близок, выглядел этим вечером странно неустойчивым и непрочным, словно шаткий карточный домик, внутри которого сидел Катон и смотрел на Джо. От ветра дребезжали стекла, ходуном ходили и хлопали закрытые двери. Катон сидел на кровати, Красавчик Джо на близко придвинутом стуле. Принесенная им большая бутыль вина стояла на полу. Горели две свечи: одна на комоде, другая на подоконнике. Пламя свечей металось на сильном сквозняке. День у Катона был сумасшедший. Началось все с бессонной ночи. Постель была влажной, в доме внезапно стало очень холодно. В дремоте ему привиделась миссис Беккет. Утром он было подумал, не стоит ли снова пойти к ней, но потом решил, что это бессмысленно. Он начал письмо Брендану, но порвал его. Вышел на улицу, чтобы позвонить отцу Милсому, однако все телефонные будки в округе были разгромлены. Он почувствовал, что страшно голоден, и тут обнаружил, что денег совсем не осталось. В конце концов голод заставил его скрепя сердце отправиться к отцу Фоме домой, где он взял взаймы фунт. Отец Фома имел то преимущество, что был относительно посторонним для ордена. Однако какого-то слуха об обращении к нему было не избежать. Отец Фома посмотрел на него добрым и жалостливым взглядом, попросил остаться и поесть, предложил переночевать у него. Но Катон немедленно сбежал. Подкрепился яичницей с беконом в маленьком кафе, после чего его чуть не стошнило. Путь домой неожиданно оказался полон знаков. На стене красовалось: «ПРОБУДИ КУНДАЛИНИ»[50]. Ненова: «РАСПРОБРЮКИ». Только теперь это слово казалось не абсурдным, а низким. Он вернулся домой, лег во влажную постель и мгновенно уснул. Ему приснилось, что отец Милсом открывает одной рукой дверь, а другой хватает его за запястье и он силится освободиться. Он проснулся в сумерках и увидел Красавчика Джо, который стоял у его кровати с бутылью вина в руках и смотрел на него странно напряженным неулыбающимся взглядом. — Вы, отец, как чертик из табакерки. То вы здесь, то вас нет. Было уже поздно. Они выпили почти всю бутыль. — Извини, — сказал Катон, — Моя жизнь… ну, теперь тебе должно быть известно… столько неприятностей, все так запуталось… не представляю, что и делать… — Издеваетесь, отец. — И не думаю, — сказал Катон. — Я совершенно искренне. Мне хотелось бы поговорить с тобой обо всем, рассказать тебе все. «Неужели пьян, — подумал он, — разве можно столько пить?» — Так расскажите. Ведь вы знаете, я ваш друг. — Как мило с твоей стороны, Джо, это я и хотел услышать. Да, мы друзья, конечно же. — Вот именно, отец. Теперь рассказывайте и давайте выпьем за это. — Вчера я был у твоей матери. — Вот как… зачем вы это сделали? — Хотел помочь тебе, Джо, отчаянно хотел. Я думал, она, может быть… повлияет на тебя… или подскажет, кто на это способен. Но это было ни к чему. — Да она просто пьяница, шлюха. — Не говори так о своей матери, Джо. Неужели тебе ее не жалко? Она нуждается в любви. Неужели ты не можешь найти в своем сердце хоть каплю любви для нее? Это было бы таким счастьем для вас обоих. — Она только вопит и ругается, когда я рядом. Давайте не будем о ней, пожалуйста. С ней покончено навсегда. Она для меня все равно что мертвая, сука. Катон вздохнул. Он решил, что действительно мало смысла пытаться продолжать в том же духе или сообщать о ситуации с Домиником, Бенедиктом, Пат, Фрэн и Дамианом. — Я пытался, — сказал Катон, — Пытался найти другие пути. Других путей нет. — О чем вы, отец? — Извини, просто размышляю вслух. Ты не думаешь когда-нибудь жениться, Джо? Для тебя это могло бы быть очень полезно. — Жениться? Нет! Девчонки, которых я знаю, сплошное дерьмо. Если у меня будет жена, я убью ее. Парни лучше девчонок, правда. Девчонки только для секса. И даже для этого парни лучше. Катон задумался. Он как будто попал в лабиринт, из которого должен очень осторожно и тщательно искать выход. Вот разве что все разворачивалось настолько быстро, что было больше похоже, что он в самолете, а не в лабиринте. Буквально физическое ощущение стремительного полета, словно потолок над головой уходит в сторону. Усилием воли он сосредоточил взгляд на пламени свечей. Он знал, что должен прекратить разговор, но так же знал, что не сделает этого. Он думал: разберись в мыслях, приведи их в какой-то порядок, говори правду. Все будет хорошо, если только добраться до сути всего этого. Он сказал: — Джо, мне нужно сказать кое-что важное о себе. — Знаю, отец. Катон не понял, что он имел в виду, и продолжал: — Я решил сложить с себя сан священника. Это явно было не то, чего ожидал услышать Джо. — О нет! Вы это несерьезно, отец. Вы не можете не быть священником. Если перестанете им быть, станете никем. — Значит, придется стать никем, — ответил Катон. Никогда прежде ему не виделось это так ясно. — Нет-нет, отец. Вы не решитесь. Никогда не уйдете из священников, я знаю, не сможете. Вы же беспокоитесь обо мне. — О тебе? Тут была какая-то логика, но в чем она? Логика была сооружением, нависшим над ним, опрокидывающимся на него, готовым разрубить на куски своими острыми краями. — Джо, скажи мне правду. Ты действительно преступник? — Я имел в виду не такое беспокойство, отец. — А какое же еще может быть беспокойство? — сказал Катон. Он изо всех сил старался сохранять ясность ума, но все, что говорил Джо, звучало не так, словно он отвечал на какой-то совершенно другой вопрос, — Джо, ты преступник? Ты водишься с по-настоящему плохими людьми? — Нет, конечно нет, отец. Нет по-настоящему плохих людей. Это общество плохое. А что до преступника, то практически все люди преступники. Вы — нет, вот почему я люблю вас. Вот почему вы останетесь священником. Должен же быть кто-то, кто не вовлечен в это. — Но ты преступаешь закон? — Да, слегка, но это делает почти каждый. Каждый ловчит, каждый крадет. Люди все время нарушали бы закон, если бы могли, воровали бы, только часто они этого не умеют или боятся. Я просто стибрил пару-тройку вещей, но у бедняков никогда не краду, лишь в крупных центрах, в больших магазинах, для них это незаметно, за потери от краж они отыгрываются на ценах. Это даже не воровство, многие этим занимаются, причем и порядочные тоже, вы просто не знаете. Живете в своем странном мире, отец. Не представляете, как живут простые люди. Но вы мне нравитесь таким, как есть, я рад, что вы существуете, для нас, для других, в своем непонятном мире. — То, что ты называешь странным миром, и есть настоящий мир, — сказал Катон. — Это мир Бога, во всяком случае, мир правды, насчет Бога я больше не уверен. Джо, ты молод. И ты очень красив. Катон собирался сказать вовсе не то, но последняя фраза, сорвавшись с языка, преградила путь словам о чем-то важном. От беспокойно колышущихся язычков свечей в комнате качались тусклый свет и громадные тени. В ритмичной полутьме казалось, что лицо Красавчика Джо не столько освещается свечами, сколько само излучает свет. Иногда из темноты выступали его тонкие ноги в джинсах, вытершихся на коленях, и большие длинные руки, которые болтались, когда он наклонялся вперед или выразительно поднимал их, чтобы пригладить волосы или подкрепить свои слова жестом, похожим на благословение. Несмотря на холод в комнате, он скинул пиджак и аккуратно закатал рукава рубашки. Его блестящие волнистые волосы были недавно подстрижены. — Да, — сказал Катон и вытянул руку. Джо доверительно и спокойно взял ее в ладони, и Катон почувствовал порыв благодарности. Джо придвинул стул чуть ближе. Как он тактичен, подумалось Катону, как чертовски умен. — Я очень привязался к вам, отец, — сказал Джо, — Сначала я не думал, что так будет. Это было просто озорство, вроде шутки. Мы все считали, что это все лишь забава. Мы постоянно вас разыгрывали, вас и ваших двоих коллег, даже чаще, чем вы догадывались. — Я подозревал, — сказал Катон. Он не отнимал руку, безвольно лежащую в ладонях Джо, только чуть двинул, когда пальцы парня сжали его ладонь. — Но сейчас все иначе. И вы чувствуете то же самое. Вас не должно это беспокоить. — Джо, я люблю тебя, — сказал Катон. — Знаю, отец, и очень благодарен вам, это много значит для меня. — Но, Джо, что нам делать? — О чем вы, отец? — Я должен помочь тебе, должен спасти тебя, ты все, что у меня теперь осталось, единственное доброе дело, которое я еще могу сделать в этом мире. Я обязан не дать тебе убить себя, я просто знаю, что если будешь и дальше жить, как сейчас живешь, то превратишься в ужасного человека. — Вы большой фантазер, отец. Джо сжал ладонь Катона, потом отпустил и потянулся за вином. Налил Катону. Катон положил руку на колено Джо, почувствовав выступающие кости, тепло плоти. — Дорогой мой мальчик, не становись мерзким, жестоким эгоистом. Это не должно случиться. Скажи мне лишь, что я могу сделать, чтобы помочь тебе. Позволь мне быть рядом, жить одной жизнью с тобой. Мы могли бы покинуть Лондон, уехать куда-нибудь и работать, помогать людям, может быть. Тебе бы понравилось, в тебе есть это… — Сомневаюсь, отец. Совсем вас разум оставил. На что мы станем жить? Ваш богатый друг обеспечит нас, тот, который хочет избавиться от всех своих денег? — Мы могли бы работать. Я — преподавать. Я содержал бы тебя, пока не получишь какую-нибудь профессию. Ты умен, есть масса разных профессий, которые ты в силах освоить… — Ваш богатый друг поможет нам? — Вероятно. Но мы должны сами позаботиться о себе, Джо. Мы сможем, вдвоем, почему нет? Я не буду тебе обузой, не буду висеть у тебя над душой, ты будешь жить как хочешь, я только буду рядом, помогать тебе. А когда станешь на верный путь… — Вы слишком не от мира сего, отец. Чего вы действительно хотите? Чтобы мы стали любовниками? Джо взял руку Катона, лежавшую у него на колене, сжал ее и отпустил. Катон откинулся назад. Поднял глаза, секунду его взгляд блуждал по горящему лицу напротив. Мысленно и зрительно очертил контур шестиугольных очков. Карие глаза смотрели с улыбкой, настороженностью, нежностью. Катон почувствовал себя странно спокойным, будучи спрошен в конце концов так откровенно и прямо. — Не знаю, — ответил он, — Вряд ли. — Тогда о чем мы тут с вами толкуем, отец, дорогой? Внезапно дверь распахнулась, пламя свечей метнулось, и одна из них погасла. Стул Джо резко отъехал назад, Катон испуганно охнул. Он увидел зияющую тьму распахнутой двери и рядом с ней высокую, бледно светящуюся фигуру. На миг видение показалось ему грозным ангелом. Потом в неверном свете единственной свечи он узнал свою сестру. — Колетта! — Привет! — сказала Колетта, на которой был длинный серебристого цвета макинтош. Она повернулась к Джо. — Привет, Красавчик Джо! — Привет, красотка. Джо стоял возле своего стула, за спиной горела свеча. Он приподнял и со стуком опустил стул, словно прищелкнул каблуками. — Колетта, что, черт возьми, ты делаешь здесь в такое позднее время? — Еще не очень поздно. Я остановилась у тети Пат. Ну и холодище у вас тут. Почему сидите в темноте? Я не могла найти выключатель внизу. — Электричество отключили. Зачем явилась? — Не злись. Я почувствовала себя такой счастливой, что решила зайти навестить тебя. — Джо, не зажжешь ли вторую свечу, — сказал Катон, — Закрой дверь, Колетта, пожалуйста… А то так… — Он не находил подходящее слово. В пляшущем свете свечи, которую Джо зажег от другой, горевшей, Катон оглядывал сестру, и она казалась невероятно высокой — небесное существо, излучающее какую-то чистую радость. Она сказала, что счастлива, и это почему-то вызвало у Катона грусть. Значит, он тогда проклят? Мысленная взаимосвязь. Он всмотрелся пристальней. Колетта улыбалась и пожимала плечами под серебристым плащом. — Тетя Пат интересуется, не придешь ли завтра к ланчу. Катон очень странно чувствовал себя. Когда Колетта вошла в комнату, он хотел было встать, но ноги ниже колен потяжелели и похолодели, словно на них наложили гипс. А выше колен будто вовсе отсутствовали. Что с ним? Такое не может быть просто от вина. Он очень медленно вытянул руку на кровати и увидел, что она удаляется, как бледный броненосец. — Твой друг тоже может прийти, если желает. — Куда прийти? — спросил Катон. — К ланчу у тети Пат завтра. Катон, ты хорошо себя чувствуешь? — Боюсь, ланч завтра у тети Пат совершенно исключен, — сказал Катон, — Но все равно поблагодари ее. Прости, я, должно быть, слегка… перепил, или это грипп. Тебе лучше сейчас уйти, Колетта. Приходи днем. В темноте все так невероятно… сложно. С огромным усилием он водрузил нижнюю часть ноги на кровать. Сидеть в таком положении было трудно, пришлось лечь на спину. Во всяком случае он успокоил себя, что это то, что нужно, поскольку теперь мог видеть только потолок, свет с зеленым оттенком, пересеченный черными расселинами трещин, внезапно начинавший дикую пляску, когда дверь комнаты открывалась и закрывалась. Катон услышал голос Красавчика Джо: — Вы говорите, что любите меня, отец, но вы же не позволите подступиться к вашей драгоценной сестре! — Джо, — пробормотал Катон, — ты что-то подсыпал в вино? — Почему мы не можем пойти на тот ланч? Я хотел пойти. — Ты что-нибудь подсыпал в вино? — Ну, самый чуток… не столько, чтобы отключиться по-серьезному… я подумал, вам будет легче и приятней. — Очень необычное ощущение. Не неприятное. Просто… необычное. Он услышал, как Джо снова заговорил, его голос звучал гулко, как в огромной трубе: — Лучше бы эта чертова сука не приходила. Катон закрыл глаза. В тот же миг клетчатая, как шахматная доска, мясорубка логики обрушилась на него, и ее квадраты были сотней окон, в каждом из которых он увидел своего отца в кардинальском облачении, смеющегося, смеющегося. Звонили колокола, радостные колокола, свадебные колокола. — Мама, — сказал Генри, — позволь представить тебе мою невесту, Стефани Уайтхаус. Стефани, это моя мать. — Очень рада познакомиться, — сказала Герда. — Так любезно с вашей стороны пригласить меня, — ответила Стефани. Генри был изумлен и приятно поражен переменой, произошедшей в матери, ее, как ему казалось, реалистичным подходом к случившемуся. Она как будто приняла без дальнейших жалоб его планы относительно поместья. Они даже мирно поспорили о будущем Роды. Конечно, думал Генри, теперь, когда основная идея принята, можно чисто по-человечески пойти на всякие уступки. Как правильно он сделал, что объявил о своем намерении прямо и решительно, а не постепенно и оправдываясь. Теперь, после первого потрясения, они будут благодарны за малейшую уступку, которую он может позволить себе позже. Они осознают, как он великодушен. Хотя какое все-таки безумие это все. Сейчас Генри жил как бы мифической жизнью. Это не имело ничего общего со счастьем, счастье казалось чем-то несерьезным, относящимся к низшей форме сознания. Генри представлялся себе огромным, как титан, как античный герой, и другие люди, с которыми приходилось иметь дело, тоже были огромны, красочны, как Король-рыбак Макса под безоблачным и сверкающим небом. Они вышли из подвала, они вышли из пещеры. Герда, Стефани, даже Люций были огромны, и значительны, и величавы, даже птичьеголовая Рода. Генри был властителем их судеб; и хотя он знал, что тоже, на данном этапе, далек от свободы, все же он был существом, чье предназначение выше, что он создание богов. Во имя чего он должен избавиться от наследства? Он уже и не знал для чего. Просто превратить все эти сооружения и пространства в чистые, легкодоступные, наличные деньги, а затем избавиться и от денег и быть… каким… свободным, благим? Даже эти слова неспособны выразить то, чего должен добиться Генри, чувствующий в себе бога. Резкая перемена в отношении Герды к Стефани была еще одной загадкой сложившейся ситуации. Его мать, стоявшая на том, что «не потерпит в доме эту женщину», в последнее время фактически намекала, что следовало бы ее пригласить к ним. Генри был изумлен, слегка обескуражен. «Раз уж ты решил жениться на ней, придется мне полюбить ее, не так ли?» — сказала Герда в неожиданном приступе спокойной рассудительности. Генри был тронут. Он уж было решил, что нет никакого смысла приводить Стефани в Холл, частью из-за сопротивления Герды, но еще и потому, что действительно, как и должно быть, Стефани и Холл принадлежали к разным слоям реальности. Пожалуй, в самом деле сутью Стефани было то, что она принадлежала к миру неимущих, к которому Генри собирался примкнуть. Так что еще проще — к чему демонстрировать Стефани побрякушки, которые в любом случае вскорости предполагал распродать? Не то чтобы он думал, что она будет потрясена. Он, правда не слишком определенно, уже объяснил ей свои планы насчет нее, и она не высказала возражений. Она оставалась трогательно покорной и благодарной. В Америке он жил просто. Даже его, несомненно, сложные отношения с Расселлом и Беллой стали простыми, поскольку они были такие чудесные люди. Покидая Америку, он очень боялся, что никогда не вернется и больше никогда не сможет жить так же просто. Теперь, представляя себе будущее, он видел, как живет обычной жизнью с женой, трудится ради нее, заботится о ней, и на сердце у него теплело. Разрушение в конце концов привело, и должно было привести, к простоте. — Ты и Люций можете идти, — сказала Герда Генри, — Мы со Стефани собираемся поболтать за чаем. Птичьеголовая Рода, которая накрывала стол к чаю, что-то спросила у Герды на своем непостижимом patois[51]. — Да, Рода, обед на четыре персоны. Не забудь узнать у Беллами о луковицах. Генри ухмыльнулся Стефани и помахал рукой, как бы напутствуя: «Желаю удачи!» До чего странная сценка. Но в конце концов, мир лучше войны, а примирение — затаенной злобы. Он и Люций вслед за Родой вышли из гостиной. — Китайский или индийский? — Мм… китайский… пожалуйста. — Молоко, сахар? — Да… пожалуйста. — Сахар лучше положите сами, сколько нужно. Возьмите сэндвич, должно быть, устали и проголодались после вашего путешествия. «Путешествие» на «вольво» по автостраде заняло три четверти часа, но Герда сказала это таким тоном, будто до Лэкслиндена все еще нужно было добираться в карете по тряской дороге. Стефани нерешительно взяла влажный свисающий сэндвич, инстинктивно взглянула на начинку, затем вспыхнула и подняла глаза. Женщины посмотрели друг на друга. Обе потрудились над своей внешностью. Обе были одеты очень просто. На Герде было мышино-коричневое легкое шерстяное платье без ворота, на шее яркий сине-зеленый шелковый шарфик. Распущенные, гладко причесанные волосы спадали на плечи. Стефани была в скромном черном платье, к воротнику приколота алмазная брошь в виде фокстерьера. Каштановые волосы тщательно уложены и начесаны умелым парикмахером. В руках она сжимала блестящую черную сумочку. Косметики на лице очень мало. Генри она сказала, что ей тридцать четыре, думала про себя Гертруда, интересно, это правда? Интересно, действительно ли она любила Сэнди или только его деньги? Интересно, если Сэнди… Это была загадка, непристойность, о которой, она знала, нельзя было думать, чтобы не сойти с ума. Но если Генри женится на этой женщине, подобные мысли будут преследовать ее. Будут преследовать его. Конечно, в прагматичности Герды не было того великодушия, какое вообразилось Генри. Познакомиться с fiancee[52] Генри было необходимо. Но после знакомства, когда оценит ситуацию, будет много возможных тактических ходов. Она ободряюще улыбнулась Стефани: — Генри рассказал нам, что вы коммунистка, а теперь говорит, что то была шутка. — Ах, что вы, нет, я не коммунистка. Право, я вообще не интересуюсь политикой. — И я тоже. Думаю, женщине это не пристало, как вы считаете? — Нет, ну… Нет. Они помолчали. Потом Стефани сказала: — Надеюсь, вы не считаете меня слишком ужасной… я имею в виду, что, Генри, наверное, рассказал вам… — Нет-нет, я… вы, должно быть, столько выстрадали… мы видим в вас жертву. Это слово употребил Генри, и Герда сочла его подходящим. Но решила, что никогда не позволит этой женщине обсуждать с ней ее прошлое. И обсуждать Сэнди. — Благодарю вас! — сказала Стефани. Она тоже полагала эту тему закрытой, во всяком случае на данный момент. Она взяла еще один сэндвич, потом смущенно кашлянула. Сказала: — Вы очень добры ко мне. Никогда не думала, что пригласите меня… э-э… в Холл. Герда, боясь, что Стефани упомянет о Сэнди, поспешила сказать: — Здесь прелестно, не правда ли? — Прелестно, как в дивном сне. — А знаете, Генри хочет все это продать. Герда не собиралась заговаривать об этом вот так сразу, но подвели нервы. Стефани изобразила волнение. — Неужели? — Да. Разве он не поделился с вами своими планами? Он говорил, что объявил вам и вы были в восторге. Он намерен продать все — Холл, все — и раздать деньги. Я буду жить в маленьком коттедже. Наверняка говорил, а? — Да, сказал что-то такое, но я не поняла. Я думала, он просто продаст какие-то там поля или что-то подобное. Я не представляла себе, что речь идет о Холле. Он не может продать отчий дом, конечно же, это невозможно. — Совершенно невозможно. Но разве вы не в восторге? — Нет. По мне, это ужасно, ужасно, вы должны удержать его. — Вы должны удержать его, — сказала Герда и добавила: — Мы должны. Разве она тем озабочена, чтобы эта женщина была хозяйкой Холла? Это ли лучшее будущее для нее, единственная ее надежда? Это или Диммерстоун. Подталкиваемая непроходящей горечью, она сказала: — Но если честно, сомневаюсь, что мы переубедим его. Подозреваю, вы еще не очень хорошо знаете Генри. Он невозможно упрям. Не уверена, что вы вообще останетесь в Холле. Генри станет школьным учителем где-нибудь в Шотландии или в Америке, и вы будете жить на его жалованье. Он такой идеалист и романтик. — А вы переселитесь в коттедж. По-моему, это жестоко. — Что ж, когда люди вокруг очень бедны… — Мне это все очень хорошо знакомо, мне к бедности не привыкать. Я могу вам рассказать, каково это, не иметь своего угла и вообще ничего, это совсем не забавно и не романтично, я устала от этого. Достаточно натерпелась… — Тогда вам лучше не выходить за Генри, — заключила Герда, — Берите шоколадный торт. — Вы не желаете, чтобы я выходила за Генри? — Я желаю Генри счастья. Ему кажется, что он будет счастлив с вами. Возможно, он прав. Как бы то ни было, мое мнение не важно. Я уже стара. Они внимательно смотрели друг на друга. — Простите, — неожиданно проговорила Стефани, опустив глаза в тарелку, — можно мне увидеть фотографию Сэнди?.. Он никогда не дарил… не то чтобы я… забыла, как он выглядел… но хотелось бы взглянуть на его фотографию… Герда оперлась на спинку стула, встала и подошла к горке. Достала из ящика объемистый конверт и положила на стол. — Вот, пожалуйста. Тут много его снимков… Стефани немедленно стала с жадностью просматривать фотографии. — Ох, спасибо… да… он был таким красивым, правда?.. Намного красивее Генри… боже мой, боже мой!.. Глаза ее наполнились слезами, она принялась неловко шарить в сумочке в поисках платка. — Извините меня, — сказала Герда. — Мне надо отлучиться, позаботиться об обеде. Положите все обратно в конверт, когда посмотрите. Потом найдете Генри, уверена, он где-нибудь на террасе. Она спокойно покинула гостиную и не торопясь поднялась в свою спальню. Сбросила туфли и прилегла на кровать. Она не плакала, но глаза у нее подозрительно блестели. Рот открыт. Она чувствовала, что жизнь ее кончена, и все, что ей сейчас хотелось, — это скрыть от чужих глаз, что она оскорблена и стыдится случившегося, стыдится быть старой и обезумевшей от нагрянувшего несчастья и потери сына. Она укроется ото всех в Диммерстоуне и навсегда отгородится от мира.―
Оставив мать и невесту, так странно решивших побеседовать наедине, Генри вприпрыжку несся по коридору. По-чему-то, хотя он был рад, что все может пройти мирно, его от этой встречи тошнило. В корзинке для писем на внутренней стороне входной двери он заметил несколько конвертов и вынул их. Одно письмо было на имя Люция, видимо от Одри, два счета для матери и два письма для него. Письма матери и Люцию он положил на столик и помчался к себе наверх в старое крыло. Стефани предстояло спать в вишневой комнате рядом со спальней матери. До чего необычно, до чего чудно. Он ли тайком проникнет ночью к ней, она ли к нему? Его возбуждал присущий всему этому оттенок святотатства, отвержения старинных запретов, чего-то зловещего. Но еще было и противно. Его мать оказалась достаточно великодушна, чтобы попытаться полюбить Стефани. Однако подобного триумфа согласия не случилось, Генри это видел. Он не собирался допускать, чтобы эти двое отравляли друг другу жизнь. Он уже смутно рисовал себе будущее. И в нем не было места для матери. Он решил завтра же ранним утром увезти Стефани обратно в Лондон. Внезапно он с волнением подумал, что, возможно, сегодняшняя ночь будет последней, проведенной им в Холле, перед тем как он покинет его навсегда, навсегда. Он сел на кровать и взглянул на письма. Одно было надписано рукой как будто знакомой, другое — незнакомой. Сначала он открыл первое. Оно оказалось от Катона, и вот что он писал: Дорогой Генри, я думая о тебе и очень надеюсь, что мы вскоре вновь увидимся. Я ждал, что ты заглянешь в Миссию. Мне многое хочется рассказать тебе, в письме я могу этого лишь слегка коснуться. Первое, и, думаю, самое важное, — это то, что я определенно решил оставить священство и церковь. Официальное «обмирщание» займет какое-то время, но это уже пустая формальность. Все это было, как можешь себе вообразить, мучительно и унизительно. Я горько сожалею, что вынужден идти на подобный шаг, и вместе с тем чувствую, что поступаю правильно. Мне кажется, что я обладал чем-то драгоценным и прекрасным и утратил его по собственной вине; и все же сама истина принуждает меня к этому разрыву. Я не могу окончательно считать, что все было «сплошной иллюзией», хотя знаю теперь: это не для меня. Скажем так: Бога нет, все это вымысел. Но вымысел, полный духовной силы для тех, кто думает, что может с чистым сердцем использовать его. Я чувствую себя очень несчастным и потерянным. Быть священником — единственное, что я умею, и теперь вижу, что совершенно не готов ни к чему иному. Орден был мне семьей и домом. Жить без Христа — когда-то я был уверен, что это невозможно, что в таком случае умру. Не собирался изливать тебе все это, предполагая обратиться по сугубо практическому делу! Ладно, это первое. А второе, вот что: ты помнишь того парня, Джо Беккета? (Который разглядел в тебе джентльмена!) Я нежно люблю его и решил уехать с ним из Лондона куда-нибудь, где мы могли бы работать вместе. Мои слова звучат так, будто за ними скрывается что-то еще, но ничего такого за ними нет. Я даже не знаю, гомосексуалист ли я (полагаю, должно быть, есть немножко, многие священники грешат этим) или он и что будет с нами со временем. Одно лишь ясно: сейчас я обязан вырвать его из мира преступности, который здесь засасывает его. Это единственное достойное и важное дело, на которое я способен в настоящий момент! В его жизни только я олицетворяю собой что-то положительное, и хотя сам я не обладаю никакими достоинствами, я могу (это моя последняя задача как священника) сыграть знаменательную роль в его жизни, повлиять на него, чего никому другому не удается. Так что мы уезжаем. Он только что каким-то чудесным образом согласился. А я (опять-таки чудесным образом), надеюсь, получил временную работу на летний триместр: преподавать историю в Политехническом в Лидсе. Я позвонил старине Фицуильяму, ты, конечно, его помнишь, нашего школьного преподавателя истории, и он свел меня с человеком, который и обещал взять меня, по крайней мере в телефонном разговоре. Письменного предложения я еще не получил. Но даже если это место ускользнет, теперь я более уверен, что смогу где-то устроиться. Так что буду в состоянии поддерживать Джо. И вот (почему, наконец, я обращаюсь к тебе) я хочу, чтобы мальчик обучился какой-то профессии, и он выразил желание стать электриком. Не согласился бы ты оказать ему финансовую помощь? Его не оставляет уверенность, что ты мог бы дать нам какую-то часть денег, от которых ты так стремишься избавиться, — он считает тебя большим романтиком! — и я поддержал его в этой уверенности, хотя знаю, в этом есть элемент подкупа! Мне не хочется, чтобы там, на севере, Джо жил в крайней нужде — и, конечно, со временем он не будет ее знать. Я стану получать жалованье, он, надеюсь, — студенческую стипендию. Мне только на первых порах будет тяжело. И если ты выручил бы нас на это первое время, я был бы вечно тебе благодарен и искренне полагаю, что вряд ли найдется лучшее применение деньгам. Скажем, пятисот фунтов было бы достаточно. Яне решаюсь назвать это ссудой, поскольку Бог знает, когда или как ты получишь их обратно, но надеюсь, что начну понемногу выплачивать их тебе в течение года, смотря по тому, как сложатся обстоятельства. Я действительно был бы очень тебе благодарен, не стану повторяться. Пожалуйста, вышли деньги заказным обратной почтой на адрес Миссии. Не знаю точно, сколько еще пробуду здесь. Прости, что так долго занимал тебя своими проблемами. Теперь третье, относительно тебя. Не думаю, что следует продавать Холл. Я размышлял над этим и, конечно, понимаю, руководствуясь какими добрыми (так же как и недобрыми!) побуждениями ты пришел к своему решению. Я просто считаю, что это ошибка. Это жестоко по отношению к твоей матери. И по моему мнению, не стоит спешить избавляться от своих обязанностей. Переустройство некоторых земель — это другое дело. Но не следует продавать имение или раздавать все свои деньги, хотя я, конечно, рассчитываю на какую-то сумму! Спросишь, почему? У тебя ничего не получится, Генри. Ты не сможешь сделать это надлежащим образом, а сделаешь — результат будет плачевным. Сам ты, как мне кажется, этого не понимаешь. Извини, если это звучит невразумительно и не очень вежливо! Но запасись терпением. А пока заботься о матери и Люции и (странный совет от «священника») постарайся получить немного удовольствия от жизни. Все, о чем я тут написал, требует долгого разъяснения. Пожалуйста, пусть тебя не обижает ничего из мною сказанного. Давай встретимся в ближайшее время. Я сейчас в ужасном душевном состоянии. Au revoir[53], с любовью, КатонПисьмо тронуло Генри, вызвало интерес и раздражение. Какой эгоизм! Неужели этому научила его религиозная жизнь? Долгая болтовня о своих планах и спокойное предположение, что Генри вручит ему деньги. Конечно, он совершенно верно это предположил, Генри отправит ему перевод, но все же нельзя ничтоже сумняшеся полагаться на его щедрость. Что же до «решил уехать» с тем чертовски смазливым, но придурочным молодым человеком, Генри (который не мог представить себе, как можно увлечься мужчиной) чувствовал, что его друг, должно быть, просто-напросто лишился разума. Нет сомнения, что это помрачение продлится не слишком долго. И уж без последнего совета Генри как-нибудь бы обошелся. Значит, Катон думает, что Генри не способен на высоконравственный поступок! Что ж, Генри ему покажет. Но главное, что расстроило его, — это что Катон больше не будет священником. Это вызвало в нем на удивление глубокое ощущение личной потери. Катон присутствовал в его планах на будущее как некий таинственный водитель или мудрец, наделенный сияющим знанием. Генри казалось, что его предали, подвели. Бороться с Катоном-мирянином, ничем не лучшим его самого, мало пользы. Однако он предвкушал встречу с ним. Как Катон посмотрит на Стефани? Да, он покажет Катону, насколько круто способен изменить свою жизнь. Генри задумчиво отложил письмо Катона и взял другое. Вскрыл его и начал читать. До него не сразу дошло, от кого оно.
Дорогой Генри. Ты сочтешь, что я сошла сума, но я должна написать тебе вот так, неожиданно. Этонеобходимо. Поскольку поняла, что если не напишу, то буду продолжать бесконечно терзаться. Я настолько уверена, и мое сердце настолько чисто и настолько полно чувством, что просто нелепо не излить его и даже не возникает вопроса о всякой там «гордости» или «скромности», которые заставляют таить все в себе. Я таить не буду! Генри, послушай, я люблю тебя. Ты удивлен? Интересно знать. Это ведь было ужасно заметно, когда мы встречались в последнее время, особенно в тот раз в оранжерее с рыбками. Но дело в том, что это вовсе не новость. Я любила тебя еще давным-давно, когда быт маленькой, когда ты и Катон носились кругом как угорелые, а я пыталась не отставать от вас. Любовь — это данность, она или есть, или ее нет. Не хочу сказать, что не существовало и не существует причин, почему я люблю тебя. Я могла бы назвать их тысячи. Но что до прошлого, всегдашности этой любви, скажу, что она просто была и вряд ли я смогу припомнить время, когда я не любила тебя. Словно я проснулась, открыла глаза, и вот он ты, передо мной. Конечно, то была еще детская любовь, и когда ты уехал в Америку, я, хотя и скучала по тебе, выздоровела и считала, что ты никогда не вернешься обратно. Под «выздоровела» я имею в виду, что хотя бы перестала чахнуть по тебе, но думать продолжала, ты был моим единственным мужчиной, не считая папы и Катона, и потому первым мужчиной как таковым, если понимаешь, о чем я. Ты был вроде идеала, и когда я выросла и узнала мужчин, то никогда они не могли сравниться с тобой, с тем, каким ты виделся мне в мечтах, а в то время ты был для меня мечтой, поскольку я считала, что никогда больше не увижу тебя. И когда услышала, что nocie всего этого ты возвращаешься домой, я не могла думать абсолютно ни о чем другом. Вот почему я бросила колледж. Вообще-то я так и так бросила бы, но из-за этого бросила тогда, а не позже. Было невыносимо, физически мучительно оставаться там, когда ты был тут, хотя, конечно, я боялась, что, когда увижу тебя, испытаю разочарование и мое чувство угаснет. Но такого не случилось. Разумеется, ты не сказочный принц, да таких и не бывает. (Реальный ты более забавный и славный!) Но каким-то образом внутри ты остался прежним, тем Генри, к которому меня всегда влекло, — тем, который, чувствую, всегда принадлежал мне, хотя знаю, это звучит как кощунство и нельзя считать кого-то своей собственностью. Сомневаюсь, что это не так, даже если вы женаты. И еще я ужасно боялась, что ты уже женат, или помолвлен, или чего еще, и вздохнула с таким облегчением, когда оказалось, что ты свободен. Так вот, Генри. Понимаю, девушки не делают признаний, но я призналась — на всякий случай, вдруг ты не полюбишь меня, потому что не знаешь, как сильно я люблю тебя. Не хотелось, чтобы потом пришлось укорять себя: «Как жаль, что не призналась ему». Я хочу, чтобы ты смог увидеть меня, и поскольку моя любовь к тебе — это я сама (вся я и даже больше: она возвышает меня над собой), тогда ты должен увидеть и меня тоже. Не увидеть ее — значит не увидеть меня, и не признаться тебе значило бы обмануть тебя. Я еще никому ничего не говорила, даже папочке или Катону, они ни о чем не догадываются. А еще хочу сказать, что никогда не была ни с кем в постели. Решила, что подожду, хотя и не мечтала, что это действительно будешь ты, кого я жду. Я не знаю — и дрожу и трепещу, стоит подумать об этом, — что ты чувствуешь ко мне. Твоя мать не раз говорила, как я нравлюсь тебе, но, возможно, говорила просто из вежливости или же ошибалась. Генри, я люблю тебя, хочу быть твоей женой и жить с тобой вечно, испытать счастье и сделать тебя счастливым, быть полностью и исключительно твоей, этого я хочу. И не думай, что это лишь влюбленность глупой молодой девчонки или детская увлеченность, это настоящая глубокая любовь, а не фантазия. Конечно, мне хочется сказать: ответь сразу же, как прочтешь письмо, напиши сразу же, позвони, — но в то же время хочется сказать: не спеши, потому что я так боюсь ответа. Взвесь все. Обдумай то, что я сказала. И то, что ты чувствуешь. Времени предостаточно. Тебе может показаться, что ты недостаточно знаешь меня. Прошу, пожалуйста, не молчи из желания пощадить мои чувства. Я лучше буду в тысячу раз больше страдать, зная, что ты отверг меня, чем если ты вежливо промолчишь. Так что не торопись отвечать, и не обязательно писать длинное письмо, давай просто встретимся, как обычно, я не буду приставать к тебе со своими чувствами. Прости меня. С любовью, всегда твоя Колетта Генри присвистнул. Потом откинулся на спину и поймал себя на том, что смеется. Прекратил смеяться. Смешного тут ничего не было. Бедная Колетта. Но как невероятно мило и трогательно, что она любит его, и, конечно же, ему это приятно, хотя и грустно оттого, что придется ее огорчить. Катон Форбс, воровато оглянувшись вокруг, сунул сверток поглубже в груду старых кирпичей и кусков цемента. Он тщательно завернул сутану в газету и перевязал бечевкой, но сейчас газета лопнула и цементная пыль выбелила черную материю. Он навалил еще мусора на пакет, пока его не стало видно. От сутаны шел отвратительный запах и мешался с вонью, шедшей от мусорной кучи. Неужели от него так несло? И когда он был с Красавчиком Джо — тоже? Избавившись наконец от объемистого свертка, он испытал чувство вины и облегчения, будто похоронил мертвого младенца. Никто не видел его. Он отряхнул руки от пыли и пошел назад через пустырь. И тут он увидел ястреба. Коричневая птица зависла недвижным предзнаменованием, не очень высоко, над центром пустыря, столь пристальная, но и отчужденная, хвост опущен, крылья беззвучно трепещут, как в затяжном приступе холодной страсти. Катон стоял, задрав голову. Ни единой души не было на пустыре, развороченная комковатая земля уже начала после дождя покрываться весенней травкой. Ястреб был совершенно неподвижен — воплощение созерцания, за ним простерся теплый голубой день с его вибрирующим цветом и светом. Катон, затаив дыхание, не сводил с него глаз, неожиданно забыв обо всем на свете. Вдруг птица устремилась вниз. С какой-то почти небрежной легкостью она спланировала к земле, затем взмыла вверх и пролетела над головой Катона. Следя за ней из-под ладони, он различил темный комочек у нее в клюве, крохотный, обреченно болтающийся хвостик. — Господь мой и Бог мой! — громко сказал Катон. Он засмеялся и продолжил путь к Миссии. Он гадал, как Джо воспримет его в мирском облике. После черной сутаны он чувствовал себя очень странно в обычной одежде. Катон полностью преобразился. На нем был темно-серый вельветовый костюм, рубашка в красно-белую полоску и красный шелковый шейный платок из вещей Джеральда Дилмана (и на время позаимствованных им), которые он нашел под бумагами на дне гардероба, когда наводил порядок в Миссии. Вырядился, словно на маскарад, думал он про себя. Он испытывал нечто вроде зловещего неприличного облегчения, более глубокого, чем чувство вины и потрясения. Он был удивлен тем, как ему не терпелось избавиться от старой сутаны, чтобы никогда больше не видеть ее. В кармане у него лежал драгоценный чек от Генри, но, благодаря Джеральду, пока было не нужно тратиться на одежду. По временам Катону казалось, что он, должно быть, сошел с ума. Он наконец собрался написать главе ордена официальное заявление об «уходе в отставку». Было невероятно трудно и мучительно заставить себя сесть и составить письмо. Закончив, он немедленно отправил его, даже не перечитав. Формальные процедуры обмирщения могли подождать. Что касалось его самого, то он считал, что вышел из церкви. Значение теперь имели его отношения с Богом, а формальности — не более чем дань вежливости бывшим коллегам. А чувствовал, что, должно быть, спятил, он вот почему: он отказался от самой вожделенной привилегии в мире и не мог точно определить, когда или по какой именно причине решился на это. Все растворилось, исчезло, думал Катон, пытаясь найти какой-нибудь образ для своей потерянной веры. Была ли она в таком случае некой хрупкой субстанцией, неким чисто мысленным представлением? «Она ушла, разве нет?» — постоянно спрашивал он себя. Да, ушла, это казалось несомненным. Но чего он лишился? Средств к существованию, друзей, образа жизни, своей самости. Но что еще, что еще явно ушло, нечто сущностное? Но это нечто не что-то вещное, размышлял он, разве не в этом дело? Что так мучает его, причиняет боль, словно он совершил ужасное преступление или ужасную ошибку? Бог — ничто. Бог Отец — это всего лишь сказки. Но Христос. Как он может лишиться Христа, разве это может быть неправдой, разве может, может? И как же он больше не будет священником? Хотя подобный вопрос разрешить проще, поскольку он лишь один среди множества других практических вопросов, которые ставило перед ним начало жизни в миру. Он был изумлен тем, с какой легкостью нашел работу. Это было не только хорошим знаком, но и проявлением его новой «сущности», ее воли, ее — вроде бы — удовлетворенности. Это была первая обыкновенная хорошая вещь, случившаяся с ним в новой жизни. А необыкновенно хорошей, конечно, — согласие, пусть неохотное, Красавчика Джо уехать с ним. Что бы это означало? И что, к удивлению Катона, заставило Джо решиться? Может, неистребимый соблазн «подоить» Генри? Или же, как надеялся Катон, Джо наконец увидел, насколько сильно Катон любит его? Он действительно думал, что это произвело впечатление на парня. А сейчас Джо, который никогда не видел его иначе как в сутане, поймет, что Катон полностью освободился, чтобы связать себя новыми узами. Он нуждается в любви, думал Катон, он хочет любви, всякая душа ее хочет. Это простая истина, человеческий эгоизм слишком хитер, чтобы принять ее. Чистая любовь в силах излечить порок, ничто другое в итоге на это не способно. Полный такой силы, он шагал по пустырю, начинавшему больше походить на залитый солнцем луг. Вся боль была с ним и жгучее чувство потери и стыда, но и сила любви тоже — и обезображенное ранами, кровоточащее тело могло быть восславлено. Он улыбнулся образу, невольно пришедшему на ум. Не я, но Христос. Не только я. Только я, как Христос, думал Катон. И при мысли о Джо, который скоро должен был прийти к нему, его сердце так сжалось от любви, что он пошатнулся, и огромная страстная сила словно влилась в него от дымящейся земли: это ему не казалось — после дождя от земли, мокрой после дождя, действительно шел легкий пар. Катон неподвижно стоял, прислушиваясь к тому, как его лижет пламя любовного ожидания. Он не строил дальних планов. Сказал Джо, что завтра отправится на север, чтобы приискать им место для житья. До начала триместра было еще две недели. Джо, похоже, относился к предстоящему как к приключению. Катон не воображал, что получится вечно держать Джо при себе. Он хотел сделать две вещи: уверить Джо в своей любви и убедить его овладеть профессией. Здесь, разумеется, пригодились бы деньги Генри, и Катон без угрызений совести обратился к нему за помощью. Если будет необходимо, он попросит еще. Он верил, что стоит Джо начать учебу, и его интеллект проснется и спасет его. Тогда, или раньше, его участие в судьбе Джо, наверное, закончится. Пока же ему предстояло быть спасителем и, конечно, исполнить свой долг, так что Катон отбросил все сомнения на сей счет. Что до частностей их отношений, то Катон относился к ним со спокойствием агностика. Любовь направит. Любовь подскажет, как лучше себя вести. Свернув в крохотную изувеченную улочку, Катон увидел юношу, поджидающего его возле Миссии. При появлении Катона тот пошел ему навстречу, и Катон узнал в нем одного из учеников Брендана, юного семинариста. Юноша протягивал конверт. — От отца Крэддока. — Благодарю, — сказал Катон. Он взял конверт и вскрыл его. Извлек почтовую открытку и прочитал послание Брендана: Отправляю эту записку со студентом, поскольку чувствую, что должен немедленно известить тебя о смерти отца Милсома прошлой ночью. Перед смертью он говорил о тебе. Как ты? Пожалуйста, возвращайся. Не волнуйся насчет Бога. Просто возвращайся. Б. Катон посмотрел в кроткие, вопрошающие глаза молодого человека. — Спасибо, что принес записку. — Ответ будет? Письмо? — Нет. Ничего. Хотя погоди. Катон достал карандаш и написал на обороте надорванного конверта: «Я уезжаю с тем парнем. Прощай». Подумал, глядя на написанное. Потом добавил: «Молись за меня». Сложил конверт и протянул семинаристу. — Спасибо, сэр. Я передам это отцу Крэддоку. Катон одиноко стоял на улице, уставясь на свою тень на неровном тротуаре. Известие о смерти отца Милсома вызвало настоящую боль. Если бы он навестил его, отсрочило бы это его смерть? Нет, подумал Катон, во всяком случае, не надолго. А телефон всегда неподходящее средство для такого рода общения. Бедный старик. И одновременно счастливый. Ему не пришлось пережить радость своей веры. Если есть Царствие Небесное, то он наверняка там. Requiescit in расе. Lux perpetua lucet eo[54]. Какое утешительное представление. Вот только нет никакого Царствия Небесного. «Верил ли я когда-нибудь в его существование?» — раздумывал Катон. Как бы хотелось, чтобы он собрался написать что-то в ответ на письмо отца Милсома, какие-то слова любви и благодарности. Он все еще носил с собой то письмо, сейчас оно было в нагрудном кармане его вельветового пиджака. Он спрятал открытку от Брендана туда же и свернул в узкий проход, чтобы войти в дом с заднего крыльца. Лишь сейчас, когда он коснулся калитки, вспомнилось: ученик Брендана назвал его сэром. Малость похоже на то, как разгневанный Цезарь, обращаясь к десятому легиону, назвал его Quirites![55] Дверь в кухню была не заперта; Катон вошел и закрыл ее за собой. Направился к раковине и взглянул на себя в зеркальце для бритья. Он увидел, как на картине, свою голову, полосатую рубашку и красный платок. Давно он не смотрел на себя так внимательно. Он тщательно побрился, причесал неровно остриженные волосы. Вид у него был намного моложе. Выражение физиономии забавно задорное. Умора Форбс. Старина Жирдяйчик. Он ухмыльнулся себе. — Надо же, это вы! Не сразу понял, кто это пялится на себя в зеркало. Это был Красавчик Джо, вошедший следом. Сконфуженный Катон обернулся. Джо в короткой кожаной куртке военного фасона выглядел лет на четырнадцать. Лицо сияло юной свежестью, влажные, может, чем-то смазанные, чуть укороченные волосы зачесаны за уши двумя плотными волнами. Катону неожиданно показалось, будто они снова незнакомы. Волнующее чувство. — Привет, Джо! Надеюсь, тебе нравится мой наряд. Джо, не спуская глаз с Катона, молча сел к столу. Катону стало неспокойно. — Джо… — Это что, какая-то чертова шутка? — спросил Джо. — Ты о чем? — О вашем наряде. Вы не представляете, до чего потешно выглядите. Только мне не смешно. — Это все вещи отца Дилмана… — Вещи! Это было бы смешно, когда бы не было так грустно! Вы выглядите так, будто собрались прошвырнуться по Саутэндской набережной. — Вижу, ты шокирован. — Не понял?! — Но, Джо, дорогой, я ведь говорил тебе, что выхожу из ордена, говорил… — Я не поверил вам. — Может, теперь поверишь! — Я не верил, что вы уходите, и сейчас не верю. — Так попытайся, черт подери! — сказал Катон присаживаясь к столу. — Вот, раньше вы никогда не сквернословили при мне. — Если ты сам меня заставляешь! — Я тут ни при чем. Но возможно, вы теперь перейдете на такой язык. Со священниками-неудачниками всегда это происходит. — Что ж, возможно, с ними и происходит. Поживем — увидим. Давай выпьем. У меня тут есть немного вина. — Сами пейте. — Джо, хватит сходить с ума, ладно? Неужели не можешь признать того факта, что я всего лишь такой же обыкновенный человек, как ты? — Нет, ни черта не могу. — Вот мы сейчас ссоримся, как двое обыкновенных людей, разве не удивительно? В конце концов, мы самые обыкновенные люди. Я хочу помочь тебе, но не желаю быть для тебя вроде ложного святого. Я просто люблю тебя. Прежде я не мог этого сказать, для того и ушел из священников, чтобы сказать. Господи, да неужели ты не способен это понять? — Неужели вы не способны понять? — проговорил Джо. Он вдруг прикусил губы, наклонил голову, и лицо его исказилось, словно он собирался заплакать. Катон внимательно посмотрел на него: — Джо, дорогой, ты должен помочь мне. Мы можем узнать друг друга заново, по-другому. Ладно. Мне эта перемена далась нелегко, и нам обоим будет нелегко. Но если ты любишь меня… — Я никогда не говорил, что люблю вас, — ответил Джо, не поднимая глаз от стола и водя пальцем по древесному рисунку. — Ты сможешь научиться. Я способен на многое ради нас обоих. Джо взглянул на него. Сказал: — Отец, вы как ребенок. Вы не имеете представления об этих ужасных вещах. — Джо, ты ошибаешься. Я имею представление об этих ужасных вещах. И потом, хватит называть меня «отец». — А как же мне звать вас? — Ты не знаешь моего имени? — Нет. — Катон. — Как? — Катон. — Произнесите по буквам. — К-А-Т-О-Н. — Что за смешное имя. Итальянское? — Нет, римское. Ты привыкнешь. Привыкнешь и… — Нет, не привыкну. И буду продолжать называть вас «отец». По-другому не имеет смысла. — Но я больше не священник! Я отказался от этого из-за тебя… — Это неправда. — Частично правда, я… — Частично правда! Все в вас частично правда! — Я освободился от всего остального, чтобы быть с тобой, так что мы можем уехать и начать новую жизнь вместе. Поедем, Джо, поедем… я стану работать, а ты учиться… и я не буду тебе досаждать… — Я не еду, — ответил Джо. — Что, скажи на милость, ты имеешь в виду? Ты говорил, что поедешь. — Я думал, все будет не так. Что тот богатей будет помогать нам. — Но он будет помогать! Смотри, он прислал чек. Катон положил на стол чек от Генри. — А еще я думал, вы как были, так и останетесь священником, тогда это было бы нормально. Вы не представляете, какой дурацкий вид у вас в этой одежде. Вся… всякая… магия пропала… что меня привлекало… Теперь вы просто голубой в вельветовом пиджаке. Вроде тех, кого я презираю. Катон в полной панике схватил через стол руку паренька. — Джо, не говори так! Это я. Ты же знаешь меня. — Не знаю. В том-то и беда. — Джо выдернул руку, слегка отодвинув стул от стола, — Если мы уедем вдвоем, отец, это будет мерзость… мерзость, какой вы себе и не представляете. И мне будет плевать на все, что вы могли бы дать мне или сделать для меня. Никакой радости, отец, сплошной ад, единственная выгода — деньги. Когда-то вы нравились мне, отец, но вы нравились мне другой, когда ходили в сутане и ничего не имели, даже электрического чайника. — Но у меня и сейчас ничего нет. — У вас есть чек на пятьсот фунтов от мистера Маршалсона. — Но я же только ради тебя старался, я все делал только ради тебя, не хотел, чтобы ты страдал, чтобы бедствовал! — И все испортили. Простите, я был так туп… — Что до чека от мистера Маршалсона, то это просто делается. Катон взял чек и порвал его на мелкие кусочки. Джо посмотрел на обрывки, повозил их пальцем по столу и проронил: — Жаль. По-настоящему жаль. — Я могу получить еще… — Мне все равно, что вы станете делать, отец, я в этом не участвую. — Но, Джо, не оставляй меня. У меня теперь ничего не осталось, я всем пожертвовал, чтобы быть с тобой, ты ведь говорил… — Я точно тогда тронулся. Ничего бы не вышло — во всяком случае, так, как я думал. Я привык считать, что в мире существуют две вещи: это вы и то, во что вы веруете, и ад, где ничто не имеет значения, кроме денег. Теперь я считаю, что в мире есть только одно: ад, где ничто не имеет значения, кроме денег. Катон молчал, пытаясь понять, что делать. Если б найти нужные слова, суметь найти верный подход… Хотя Джо и отверг его, они были близки, даже более близки, чем прежде. Он подался вперед и стиснул пальцами холодный толстый рукав черной кожаной куртки Джо. — Выслушай меня, Джо, просто выслушай и не перебивай. Я привлек твое внимание тем, что был священником, но священник — это лишь символ. Я не могу и дальше оставаться символом. Но правда так же и то, что есть не один только ад. Есть любовь, настоящая любовь, и я действительно люблю тебя. Тебе не нужно гадать, что я задумал, какую цель преследую. Я и сам не знаю ничего, кроме того, что хочу помочь тебе. Не та ли это вещь, от которой не стоит просто так отказываться? Или ты настолько богат любовью, что можешь отвергать этот дар? Почему хотя бы не попробовать? Позволь мне присутствовать в твоей жизни. Ты знаешь меня достаточно хорошо, чтобы понимать: я не собираюсь ни распоряжаться тобой, ни вмешиваться ни во что. Я хочу лишь помогать и служить. Наверное, это все, что осталось от моей бытности священником. Ты как-то спросил, хочу ли я, чтобы между нами была любовная связь, и я ответил: вряд ли. Теперь я говорю: почему бы нет? Конечно, я хочу заключить тебя в объятия, и теперь, когда я просто гей в вельветовом пиджаке, я, по крайней мере, могу откровенно признаться в этом! Если это произойдет — прекрасно, если нет — тоже хорошо. Знай, я никогда не допущу, чтобы моя любовь была тебе в тягость, я за то, чтобы ты был свободен, в этом и есть суть любви. Разве ты не можешь отнестись ко всему этому просто и позволить мне помочь тебе стать счастливым? Ты толкуешь о жизни в аду… так зачем жить в аду? Если будешь и дальше жить, как живешь сейчас, изображая мелкого преступника, то кончишь настоящим закоренелым преступником и тебя ждет отвратительная, жалкая, страшная судьба, которой будет невозможно миновать. Ты ведь наверняка желаешь быть свободным и счастливым? Мы можем уехать вместе в Лидс и наслаждаться там жизнью. Нуждаться мы не будем. Я стану работать, аты учиться какой-нибудь интересной профессии… — Не желаю я ничему учиться, — проворчал Джо, все так же глядя в стол и слегка двигая ладонями и следя за их тенями на столешнице, — Вы все талдычите об учебе, как будто люди любят учиться. Вы, может, и любите, а я нет. — Ты говорил, что был бы не прочь стать электриком. — Это вы говорили. А я бы не прочь стать поп-звездой. Не собираюсь я ничему учиться. С учебой покончено. — Хорошо, нет необходимости немедленно решать, чем ты займешься. Главное — уехать, узнать друг друга поближе и определиться с отношениями и с работой… — Вы хотите спать со мной. — Это несущественно. Я хочу быть с тобой, жить рядом с тобой, видеть тебя. Нам даже не обязательно селиться в одном доме, если не желаешь. — Вы сказали, что мы не будем нуждаться, но порвали чек. — Слушай, Джо, я могу получить другой чек, могу получить от мистера Маршалсона столько денег, сколько нам понадобится. В любом случае у меня будет приличный оклад и… — Я не желаю ничего знать о ваших чувствах и о том, с кем вам хочется улечься в постель, мне это отвратительно. Это нехорошо, отец, мы об этом не уговаривались. Вы мне больше не нравитесь, меня от всего этого тошнит. Когда я согласился поехать с вами, я не думал ни о чем таком. — Но я сказал тебе! — Значит, я не понял, я о таком не думал. Я бы этого не вынес, мы бы кончили тем, что убили бы друг друга, как бывает у геев. Как бы то ни было, я не гей. — Хорошо, я никогда не говорил, что ты… — Говорили, вы подразумевали, а я возмутился. Я балдею от девчонок, мне хочется трахать их, даже каких-нибудь безмозглых шлюх. Вы стараетесь купить меня, и это, я считаю, ужасно. Не желаю больше никогда видеть вас. — Джо, милый, не говори так! Катон придвинул стул и положил руку на плечо Джо. Попытался притянуть его к себе. Тот вскочил и мгновенно оказался возле двери: — Не трогайте меня! — Прости… — Уезжайте, отправляйтесь куда угодно, только уезжайте. И не вздумайте снова возникать, не то я вам врежу. Вы не знаете меня, ничего не знаете обо мне, не знаете, каково быть на моем месте, вас это ни черта не интересовало, просто вообразили меня таким, каким хотелось меня видеть. У меня была паршивая жизнь, никого я не волновал по-настоящему, даже вас. Мой отец ненавидел меня, мать ненавидела, братья ненавидели, будь они все прокляты, и вы особенно, потому что прикидывались не таким, как остальные, а на самом деле такой же. Вы пытались заманить меня в ловушку, но теперь я вас раскусил, понял ваши грязные планы и какой вы наделе, так что отстаньте от меня, не то я убью вас. Я вожусь с серьезными ребятами, вхожу в банду, в больших делах участвую и больше не желаю иметь ничего общего с вами и вашими вонючими лживыми идеями. Я дружу с настоящими людьми, и денег у меня будет куча. Так что прощайте, мистер чертов Форбс, или Катон, или как вы там теперь зоветесь. И оставьте меня в покое, я не шучу. В любом случае вы меня не найдете, я уезжаю. Собираюсь присоединиться к ним, я наконец нашел их, как обещал. Прощайте и живите в своем собственном аду, но без меня. Катон вскочил на ноги. Красавчик Джо юркнул в дверь и захлопнул ее перед носом Катона. Грохнула дверь во двор. Катон выглянул в коридор, потом закрыл дверь и медленно опустился на стул. Он сидел, поглаживая деревянную столешницу и изображая теневые фигурки, как Джо недавно. «Совершенно верно, — думал он, — я не знал его. Но я его любил. И не эгоистично. Я любил его, как умел». Долго он так сидел, глядя на свои руки и неуютно поводя плечами под непривычной одеждой. Хотелось плакать, но слез не было. Он был потрясен. Говорил себе, что сам лишил себя возможности помогать Джо. Но что еще он мог сделать? Он сказал ему всю правду. Наверное, не нужно было этого делать. А теперь мальчик ушел к ним. И это, возможно, его вина. Лучше бы он повесил себе камень на шею и бросился в море. Нет никакого смысла ехать завтра в Лидс; так хотелось найти славную квартирку для Джо, а теперь ему все равно, где жить. Поедет, когда начнется триместр, и снимет угол какой ни попадя. А пока, может, поживет здесь. Но не потому, что вдруг Джо вернется. Наверняка не вернется. Или, в конце концов, поехать домой? В Лэкслинден, в Пеннвуд. Он лишился Христа, лишился Джо. Отец Милсом умер, а он даже не ответил на его письмо. И во всем он сам виноват. «Встану, пойду к Отцу моему и скажу Ему: Отче! я согрешил против Тебя и пред Тобою и уже недостоин называться сыном Твоим»[56].
―
Дорогая Колетта, получил твое милое, трогательное, крайне безрассудное и сумасшедшее письмо. Какую очаровательную чепуху ты пишешь! Конечно, в нашем суровом обществе любой знак приязни к твоей персоне приятен, но это уж слишком! Не-ужели ты ждешь, что я отнесусь серьезно к твоим словам? Пожалуйста, немедленно спустись на землю! Это все грезы школьницы. И почему ты выбрала меня для своей «страсти»?Я старый старик, ожесточенный с детства, бесталанный, безбожный, неприкаянный, а сейчас еще и по крайней мере наполовину американец. А скоро буду и без гроша. Ты, наверное, слышала, что я намерен избавиться от родового имения. Думаю, слухи до тебя докатились, так что если нацелилась на Холл, то забудь об этом. Кто тебе нужен, так это славный здравомыслящий английский парень, молодой, с чистым и свежим лицом (а не с такой грубой физиономией, как у меня), человек уважаемой профессии (учитель? адвокат? архитектор?) (как насчет Джайлса Гослинга?), который устроит для тебя надежный, уютный английский дом. (Яне издеваюсь.) Во всяком случае, ты ведь, наверное, желаешь, чтобы твой отец прожил еще несколько лет, а его точно хватит удар от перспективы заполучить такого зятя. Нет-нет, это не годится; что до меня, то я воспринимаю это как отличную шутку, да и ты сама, надеюсь, сейчас смеешься. Кроме того, есть и другая причина, почему я не могу быть твоим, — я помолвлен и скоро женюсь на любимой женщине, которую зовут Стефани Уайтхаус и которая сейчас гостит у меня в Холле. Сразу после свадьбы мы, возможно, смоемся в Америку. Вот так! Тем не менее спасибо за письмо. Ты была, наверное, единственным человеком, предпочитавшим меня Сэнди. Так или иначе, это все девичьи мечты, которые легко развеются. С наилучшими пожеланиями, ГенриМоя дорогая Белла, извини, что не ответил раньше, как должен был. Все было, как приехал сюда, ужас и безумие. Кризис личности, как, наверное, назвали бы это вы с Рассом! Я не мог написать, потому как не знал, кто я такой. И по-прежнему не знаю. Думается, и в Америке не знал, только там это не имело значения, поскольку там никто не знает о себе, кто они такие. (И, смею сказать, тем лучше для них!) Здесь у меня была возможность примерить на себя множество ролей, кажется, я еще в процессе выбора. (Только роль клоуна подходит!) Ты строила множество догадок по поводу того, как сложатся мои отношения с матерью, и ни одна из них не оказалась верной. Нет ни скандалов, ни согласия, просто кошмарное безразличие. Я не хотел этого, мне это не по душе, но тем не менее я сам каким-то образом способствовал этому — или мы оба. Это невыносимо и мучительно и, в сущности, жестоко для обеих сторон. Странно, что я способен видеть ситуацию и описать ее, но изменить не в состоянии. И все средства старого верного психоанализа, которые ты в этот самый момент перебираешь в голове, тут бесполезны. Эти претендующие на глубину объяснения оказываются столь абстрактны и наивны в случае наших страшно запутанных отношений, которые вконец испорчены. Ты думала, она расплачется у меня на плече, что я буду ей нужен, что она захочет, чтобы я заменил ей Сэнди. Ничуть не бывало. Она таит в себе горе по нему. Я даже не вызываю в ней разочарования, а, кажется, только раздражаю! Я не видел у нее ни единой слезинки. Господи, она каменная. Полагаю, те женщины (я имею в виду английских буржуазок, а не эмансипированных сумасбродок вроде тебя!) очень рано приучались к одиночеству и к тому, чтобы со всем справляться самостоятельно, даже когда они жили в лоне семьи. На мой взгляд, отец и Сэнди были ровно то, что ей нужно, в точности такими, какими ей хотелось, кого она боготворила, но тем не менее они были жестокими эгоистами, как все мужчины, когда не испытывают благотворного воздействия незаурядных женщин: отсюда эти жесткость и отчужденность. Мне, конечно, не удается пробиться сквозь эту броню, да и, не встретив с ее стороны ни малейшего знака нежности или привязанности, я не особо стараюсь! Полагаю, она ждет, что ее будут чтить и признавать, как какой-нибудь памятник, а это не по мне. Кстати, о памятниках. Тут у меня есть чем тебя удивить. Я принял решение (которое тоже не по душе матери) продать Холл, и все земли, и всю собственность, и все ценные бумаги — все скопом — и избавиться от всего, что выручу, раздать, пустить на ветер, отделаться, сбыть с рук, сбросить камень с шеи! Надеюсь, ты не шокирована, не опечалена? Знаю, было бы славно принимать здесь тебя с Рассом, напиваться в библиотеке с резными панелями под Гринлинга Тиббонса, а потом ты бы танцевала нагишом в парке и так далее в том же роде! Приятно было бы немножко épater[57] здешних обитателей! Но это детские развлечения. А честно говоря, Белла, я просто ненавижу все это, даже не представлял, как возненавижу, пока не увидел снова, да еще моя чертова мамаша, посреди всего этого разыгрывающая из себя герцогиню. Тьфу! Я мечтал разрушить здешний замшелый порядок, но не знал, достанет ли сил, пока реально не столкнулся с ним и не почувствовал, что меня от него воротит. Мать приняла мое окончательное решение довольно спокойно. Она ничуть не пострадает, у нее есть приличная пожизненная рента, и она будет жить в милом домике неподалеку. Теперь, уверен, ты выискиваешь мотивы моего решения: их сотни, и некоторые из них, может, сомнительны (будто меня это волнует), но главные таковы: во-первых, считаю, мне не следует иметь так много, когда другие не имеют почти ничего, и, во-вторых, по складу характера я не гожусь в английские помещики. Я бы возненавидел судьбу и стал бы невыносим. (Ладно, еще невыносимей!) Это не просто духовные муки, но и чертовски материальное, практическое бремя: стены, крыши, деревья, слуги, дренаж, налоги… Боже мой, благословенная простота нашей жизни в Сперритоне, как мне недостает ее! Ну, это бомба номер один, если я тебя ошеломил, конечно. (Интересно, ожидали вы с Рассом услышать такое?) Приготовься, дорогая, к бомбе номер два. Я обручен и скоро женюсь на милой, скромной, сексапильной, совершенно необразованной игривой самке по имени Стефани Уайтхаус, которую унаследовал от Сэнди, — она, можно сказать, часть моей собственности. Она (в буквальном смысле) бывшая проститутка, и Сэнди прятал ее в лондонской квартирке! (Торжествуй!) Стефани любит меня, и она единственная женщина, кроме тебя, с которой мне хорошо в постели! У нее была ужасная жизнь, и мне ее чрезвычайно жалко. Она далеко не красавица, но очень привлекательна, она меня согревает и волнует, и с ней я чувствую себя в безопасности. Она абсолютно не лэкслинденский тип, и мне не терпится увезти ее подальше отсюда. Кстати, ей тридцать четыре, ты ведь наверняка жаждешь это знать! Белла, дорогая, не ревнуй. (Ладно, будь ты здесь, я бы позволил дать мне затрещину!) Ты не хуже меня знаешь, что любовь (как все важное) — вещь растяжимая, наверное, до бесконечности и неостановимая. Я могу любить бедную Стефани, ни на миг не переставая любить тебя. И послушай: это стало мне ясно в последние несколько дней. Похоже, несмотря на все ужасы, голова у меня работала как бездушный компьютер, едва я ступил на землю Англии, и я только сейчас понял, чего хочу. Я хочу вернуться к своей работе. Вернуться к тебе и Рассу (вы моя семья), привезти Стефани в Сперритон. Ну да, все мы говорили, что я возвращусь, но верили ли мы в это? Что до меня, то вряд ли. Но сейчас мне кажется, совершенно подсознательным образом я нашел единственную женщину, которая способна разрешить головоломку. Женись я на интемектуалке или даже на обыкновенной англичанке (a fortiori[58] на американке), ничего бы не получилось, я не смог бы возвратиться. Вы понимаете. Но крошка Стефани одна-одинешенька и без интеллектуальных запросов, кроткая и милая женщина, она тебе понравится и придется ко двору. Во всяком случае, надеюсь и жду, что так и будет. Уверен, ты поможешь мне и поможешь ей, потому что она умна и добра. Я не могу и не хотел бы терять тебя с Рассом, и теперь мне начинает казаться, что, возможно, и не придется. Но и помимо этой истории, мне необходимо вернуться в Сперритон, потому что в Англии мне никогда не найти работу или применения своим недюжинным талантам! Пожалуйста, Белла, пойми и поддержи меня, как всегда поддерживаешь. Прими бедняжку Стефани — она простодушная женщина, умеющая быть благодарной, а не какая-нибудь скандалистка. И знаешь, вновь ощутив, теперь благодаря моей дражайшей матушке, что такое английская холодность, я так, что не выразить словами, ценю американскую теплоту, доброту и свободу, которые я узнал с твоей и Расса помощью и по которой так тоскую. Здесь я чувствую, что с каждым днем все сильней промерзаю, — еще одна причина для бегства. С тех пор как я здесь, я так часто и с такой благодарностью думаю о вас обоих. Прости, что не ответил раньше, но я тут так запутался — и рад, что наконец написал тебе, потому что многое мне самому стало ясно, только когда сел за письмо! Покажи его Рассу и передавай ему сердечный привет. Поскорей ответь мне, Белла, дорогая. Всегда любящий, твой (как ты когда-то назвала меня) бесов сын Г.
— Осторожно, — сказал Генри, отступая назад, — Не хочу, чтобы с ним что-то случилось. Приподнимите его чуточку повыше, мистер Беллами, чтобы Рода могла снять последние кольца. О'кей! Теперь можете оба отпускать. Гобелен с громким хлопком упал на пол, подняв облако пыли. Рода и Беллами спустились с высоких стремянок по бокам гобелена. Выглянуло солнце, и дождевые лужицы на террасе походили на эмалевые кружочки сияющей синевы. В окна библиотеки лился мягкий отраженный утренний свет. Голая стена под гобеленом обнажила сокровенное пространство прошлого — старые, забытые, поблекшие обои с рисунком шпалер, увитых побегами роз. Одновременно библиотека вдруг стала казаться намного просторней, намного холодней, словно в нее с освежающей силой ворвалось будущее. Генри подошел к гобелену и пнул его ногой, выбив новое облако пыли. — Нужно почистить. А теперь сверните его и посмотрите, нельзя ли будет как-нибудь втиснуть на заднее сиденье «вольво». Нет, не выбивайте здесь, вынесите в холл, а то дышать нечем. Рода и Беллами свернули гобелен в длинную нескладную трубу и поволокли из библиотеки. Генри увидел, как мелькнула в последний раз мощная длань Афины, схватившей героя за волосы. Потом закрыл дверь, присел к круглому столу и посмотрел на пустую стену, блеклую, бледную и покрытую треугольничками паутины. Тяжело вздохнул. Вошла Герда в длинном синем халате с развевающимися полами. Генри встал. Она швырнула на стол бумаги: — Почему ты сделал это, не предупредив меня? — Я предупредил. Сказал, что отправляю его на «Сотбис». — Ты не сказал, что собираешься сделать это сегодня. — Сегодня или в другой день — какая разница? Ты не сможешь повесить его у себя в коттедже. — Ты намеренно это сделал, чтобы досадить мне. — Мама, ты не понимаешь, — сказал Генри. — У меня не было намерения досадить тебе, это было бы недостойно и мелко. Это важней наших с тобой отношений. Это крупная финансовая операция, которая в конечном счете принесет пользу множеству людей, о которых мы никогда не слыхали и которые не слыхали о нас. Неужели воображаешь, что это доставляет мне удовольствие? — Конечно доставляет. — Ты не права. Я люблю этот гобелен. Люблю больше всего остального в доме, и мне он нравится больше, чем тебе, потому что для тебя он просто привычная приятная старая вещица, прикрывающая стену, тогда как для меня — произведение искусства! Вошла птичьеголовая Рода, выразительно размахивая руками и что-то лопоча. — Что она говорит? — Что он не лезет в «вольво», — ответила Герда, отходя к камину, где яркое пламя поленьев спорило с солнечным светом. — Проклятье! Тогда оставьте его, не разворачивая, в холле, Рода. — Тогда зачем ты мучишь себя, — сказала Герда, когда Рода вышла, — И меня. И твою fiancee? Генри подошел к матери у камина и стоял, поглаживая лоснящиеся коричневые желуди дубового венка, вырезанного на полке. — Мама, пожалуйста, чему быть, того не миновать. Твоя жизнь здесь закончилась, а я свою не собираюсь начинать. Будь справедлива. Будь справедлива ко мне. — Почему ты так торопишься продать гобелен? — Потому что хочу продать что-то, что мне дорого, и продать побыстрей. Тогда дальше мне будет легче. Когда продеваешь нитку в иголку, трудно протянуть лишь кончик нитки. Гобелен — это тот самый кончик. Мама, это все исчезнет, как дворец Аладдина. И нам пора уже свыкнуться с этим. Думаю, тебе еще не верится, что так и будет. Наверное, отчасти и мне тоже. — Если все это настолько тебя расстраивает, — сказала Герда, не глядя на него, — и ты слишком неуверен в том, чего ты хочешь, тогда не следует ли подождать? И почему так скоро увозишь свою fiancee? — Желательно, чтобы ты перестала называть ее моей fiancee. — Ну так она твоя fiancee, разве нет? — Так, но ты говоришь с сарказмом. — Почему ты увозишь ее так скоро? — Потому что ты презираешь ее. — Генри, неужели тебе не хватает благоразумия, чтобы быть немного милосердней? Я пытаюсь узнать ее. — Ты пытаешься подавить ее. — Не глупи! Тебя возмутило то, что мы с ней говорили после завтрака о Сэнди. Генри направился к двери. — Генри, подожди, пожалуйста. Генри остановился и повернулся к ней. — Ты меня в детстве постоянно третировала и подкалывала и сейчас не способна остановиться. Ты не хочешь мира. Ты хочешь войны. Что ж, хорошо. Знаю, ты не можешь простить мне, что я жив, тогда как Сэнди умер. — Генри. Перестань мучить себя. Ты борешься с собой, не со мной. Если б ты знал, как я жалею тебя. Генри вышел, тихо прикрыв за собой дверь. Герда медленно вернулась к столу и села. Вошедший через несколько минут Люций застал ее неподвижно сидящей в той же напряженной позе. Он был в плаще и приглаживал ладонью взъерошенные ветром волосы. — Они уехали, — сказал он. Потом увидел пустую стену. — О господи! Так вот что за громадный сверток там, в холле. — Не поместился в «вольво», — объяснила Герда. Люций заметил на столе листки; Герда сидела, положив на них свою крупную плоскую ладонь. Он поднял брови и пошел к камину, постоял возле, задумчиво мурлыча что-то себе под нос, потом осторожно оглянулся на Герду. Та наконец обратила на него внимание. — Люций, что это такое я нашла у тебя в комнате? Что это: «Печально ее шагов эхо, будит все меньше воспоминаний. Топ-топ. Голубка»? — Ну, так… стихи… — А это: «Бродя по тропинкам дома, не замечает она путей любви. Топ-топ. Голубка»? Уж не я ли эта «голубка»? — Нет, конечно нет, дорогая… — А что значит вот это: «Ее живое тепло котенка, как тысяча женщин, влечет»? Какого такого «котенка»? — Никто конкретно, дорогая, это плод воображения… поэтическая фигура… — Поэтическая фигура! Не могу выразить, до чего неуместным и оскорбительным я считаю это твое стихоплетство. Целая кипа. «Топ-топ», что это ты, всамомделе! Вот. Герда резко подвинула к нему листки. Люций собрал их, чуть подумал, встал: — Что ты хочешь?.. — Будь ты джентльменом, ты бы сжег их. Люций решительно пошел к камину. Бросил стихи в пламя, где они мгновенно вспыхнули. Вернулся к Герде и сел за стол напротив нее, движением плеч скинул плащ на стул и уставился на нее с выражением спокойного недоумения. Герда бросила на него хмурый внимательный взгляд: — Так ты соглашаешься, чтобы Генри выплачивал тебе пенсию? — Да, дорогая. — Ты договорился с Одри, что будешь жить у них? — Нет. Рекс этого не позволит. — Так куда же ты пойдешь? — Найду какую-нибудь комнатку. — Где? Люций смотрел на нее, лицо его было ясным и спокойным. — Поближе к тебе, дорогая, если не возражаешь. Ты все, что у меня осталось. Случившееся не так важно. Я даже считаю, что Генри, наверное, прав, я восхищаюсь им, хотел бы я иметь его мужество. Мы стареем, дорогая, ты и я. Если бы мы жили на Востоке, то подумали бы податься в монастырь. Возможно, нам действительно следует уйти от мира. В некотором смысле Генри просто вынуждает нас сделать то, что мы должны. Нам в нашем возрасте надо жить проще. Вся эта собственность — пустяк: этот дом, эта мебель, эти лужайки и деревья — все своего рода иллюзия, просто гобелен, который можно свернуть и продать. Что имеет значение, так это ты и я, и мы можем жить лучше без этой собственности и забот, которых она требует. Поэтому хотелось бы жить поблизости от тебя, в маленькой комнатке. Я люблю тебя, Герда, и всю своюжизнь посвятил любви к тебе. Я много заблуждался, но тут уверен. — Чепуха, — сказала Герда. — Ты не знал никаких «забот», кроме как гулять в парке да есть то, что тебе подавали. Ты не из тех, кто уходит от мира. А что насчет старости, говори за себя. Ты намного старше меня. — Знаю, дорогая, я только… — Так, значит, ты смирился? — Да. Гобелен исчез. И остальное исчезнет. Я уже распрощался с прошлым. — Ну, я-то не смирилась, — сказала Герда, — А теперь иди, пожалуйста. Я хочу подумать. Люций поспешил к себе наверх, плеснул в стакан немного виски, поставил пластинку со вторым Бранденбургским концертом Баха и торопливо начал восстанавливать сожженные стихи. Он помнил все их наизусть. Герда сидела задумавшись. Это он заставил их постареть. Что же ей теперь, конец как занятой, деятельной женщине в здравом уме и рассудке? Остается лишь дожидаться, пока не станет никому не нужной, ноющей, злобной старой ведьмой? Переведя взгляд на стену, она стала вспоминать бесконечные шутки Сэнди по поводу сцены, изображенной на гобелене.
―
— Хватит об этом, Стефи. — И еще, нехорошо так поступать с собственной матерью. — У нас с ней особые отношения. — Пожалуйста, говори нормально. Из всего ты выводишь теорию. Не понять, когда ты говоришь серьезно. — Хорошее правило, которым следует руководствоваться почти всегда. — На деле дом не такой уж большой, и твоя мама ведет хозяйство на скудные средства, она рассказывала мне… — Вы отлично спелись! — Разве ты не рад? — Да… разумеется, рад… — Я думаю, она горемычная пожилая женщина. — А я думаю, что не очень-то моя мать горемычная. — Ты плохо о ней отзываешься, а между прочим, хочешь ею восхищаться, я все вижу. — Ты не видишь всего и никогда не увидишь. Не пытайся и понять, Стефи. Люди, которые понимают, гибнут. — Иногда ты пугаешь меня. Ты был так груб с ней, просто не верится, и это ужасно, что ты продаешь дом, это кошмар. — Некоторым мужчинам нравится тратить жизнь на игры с собственностью. Мне нет. Я не желаю гробить мое и твое время на пустую возню с деревьями, стенами и дренажными трубами. Мать как-то умудряется с этим… — Думаешь, я не смогла бы? — Да зачем это тебе? Я хочу, чтобы мы были свободны. — А я не хочу быть свободной. Я была бы счастлива возиться с деревьями, стенами и дренажными трубами. У меня в жизни не было ничего своего. — Повезло тебе. — Ты не представляешь, каково… — От сотворения мира, может, с Эдема женщины склоняли мужчин к обладанию материальными благами. В характере женщин — иметь. Не говорю, что это их недостаток, такова их природа, женщинам важно иметь, мужчинам — быть. Благодарение Богу, что ты не собираешься втягивать меня в… — Лучше бы я никогда не видела Холла. — Я привозил тебя не для того, чтобы демонстрировать имение, а познакомить с матерью. Только раз… — Зачем вообще ты хотел познакомить меня с ней? — Чтобы она приняла тебя, приветила, одобрила, была обходительна с тобой. Я хотел показать тебе, что такое возможно. — Ты имеешь в виду, потому что это помогло бы мне не чувствовать себя?.. — Да. Желтый «вольво» свернул налево, к деревне. — Ты все решаешь без меня, — сказала Стефани, — Не относишься ко мне как к равной. — Очень мало мужчин относятся к женщинам как к равным, и если я отношусь к тебе так же, то это никак не связано с твоим прошлым. Я просто люблю тебя, и ты — моя собственность. А не те чертовы деревья. Рука Стефани скользнула по сиденью «вольво» за спину Генри. На Стефани было то же черное платье с брошкой в виде терьера, только ворот сейчас был расстегнут. Внешне она, так казалось Генри, изменилась с первой их встречи. В круглых глазах появлялись задумчивость, тень тайны и мысли, отчего лицо становилось энергичным, почти красивым. Она облизнула губы, проверяя помаду, сказала: — Забавный ты. Интересно, говоришь ли ты когда-нибудь то, что думаешь? Я даже толком не попрощалась с твоей мамой. — Она была в дурном настроении. Не из-за тебя. — Ты купишь мне колечко с бриллиантом? — Полагаю, что да. — Я поверю всему, что ты ни скажешь, если купишь мне колечко с бриллиантом. — Ты веришь в волшебство. Естественно, веришь. — Генри, пожалуйста, давай будем жить в Холле. Можешь продавать все остальное, но оставь Холл. Ты не можешь продать его, надо быть сумасшедшим, чтобы это сделать. — Стефи, я должен избавиться от него, иначе он меня уничтожит. А если просто оставить его матери, в конце концов он меня одолеет. Да господи, меня или Холл ты хочешь? Я всей душой ненавижу это место. Не могу выразить, как я рад, что возвращаюсь с тобой в Лондон. — Я была такой бесправной и несчастной, ничего не имела… — Я стану трудиться не покладая рук ради тебя. Это придаст жизни смысл. Я хочу жить просто и быть нужным. — Все дело в Сэнди. — Сэнди тут ни при чем! — Нет, при чем. — Небось ты с моей матерью вволю наговорились о Сэнди, да? — Ты ревнуешь? — Хочешь, чтобы я разбил машину? Генри резко свернул на обочину и заглушил мотор. Они уже почти доехали до деревни. Против них тянулась освещенная солнцем стена парка, крупные прямоугольные золотистые камни, в которых там и тут поблескивали спирали окаменевших раковин. В этот миг Генри увидел высокую фигурку Колетты Форбс, шагавшую к ним по дороге. Он было потянулся включить мотор, потом откинулся обратно на спинку сиденья. Она уже должна была получить его письмо. Ему ужасно не хотелось говорить с ней. Стефани, сидевшая спиной к дороге, спросила: — Что случилось? Генри напряженно смотрел перед собой. Лобовое стекло потемнело. Колетта обошла машину и остановилась с его стороны. Генри опустил боковое стекло. На Колетте была зеленая твидовая куртка с поясом, в тон ей бриджи и белая блузка. Длинные каштановые волосы стянуты в хвост и перекинуты на грудь. — Привет, Генри! — Привет, Колетта! Стефани, это Колетта Форбс, которая живет поблизости. Колетта, познакомься с моей fiancee, Стефани Уайтхаус. — Здравствуйте! — поздоровалась Стефани. — Слушай, — сказала Колетта, обращаясь к Генри, — я получила твое письмо, где ты пишешь о ней. — Ну, ют и она, собственной персоной, — сказал Генри! — Благодарю тебя за письмо, я его оценил. — Оценил? Забавное словечко. — Так и письмо забавное. — Рада, что позабавила тебя. А вот твой ответ был очень глупым и грубым. — Неужели?.. — Оскорбительным, неблагородным и неискренним. Ты прикинулся, что видишь во мне ребенка, потому что боишься настоящей любви. Постарался превратить в шутку то, что очень серьезно и глубоко. Ты умышленно отнесся ко мне без уважения. Ты сам не веришь в то, что написал, ты лгал. — Вообще-то, Колетта, это ты глупая и грубая! Я написал исключительно дружеское, совершенно ясное письмо. В конце концов, не так легко было ответить тебе! Надеюсь, ты хотя бы поняла суть. — Ты был жестоким и неискренним. Какая сердитая кислая девица! — Что такое? — возмутилась Стефани. — Можно я кое-что ей скажу? — Нет! Колетта наклонилась к окошку машины и выпалила: — Мисс Уайтхаус, я вот лишь что хочу вам сказать. Я намерена выйти замуж за Генри Маршалсона. Я знаю его и люблю всю свою жизнь, и он принадлежит мне. Это все. Я выйду за Генри. Он мой. Прощайте. Высокая фигурка метнулась прочь. Генри увидел только, как мелькнули длинные ноги Колетты в зеленых бриджах, которая перемахнула через ограду, отделявшую обочину от луга. Он посмотрел ей вслед и засмеялся. Потом завел машину, не переставая смеяться. Желтый «вольво» рванулся с места. — Как ты, Стефи? — вдоволь насмеявшись, спросил Генри. Бросил на нее быстрый взгляд. «Вольво» преодолел подъем и выехал на шоссе. Стефани сидела, подобрав под себя полные ноги, сгорбясь и уткнувшись в платочек, плечи ее сотрясались. — Ну, будет, будет, понимаю, ты потрясена, но не страдай так, я тебе не позволю. Над этой идиоткой девчонкой можно только смеяться. Ты же не восприняла ее всерьез, нет? — Ты был помолвлен с ней, был помолвлен с ней… Неудивительно, что твоя мама была такой странной… — Да не помолвлен я с ней! Она просто озорная школьница, навообразившая себе невесть что. Я и видел-то ее всего раза два с тех пор, как стал взрослым. — Она сказала, что ты лгал ей, значит, ты обещал на ней… — Говорю тебе, я ее почти не видел… — Тогда почему ты смеялся? — Потому что она всегда вызывает у меня смех. — Но ты же видел ее всего два раза. — Вот два раза и смеялся. Сейчас было в третий раз — и в последний. Если ты переживаешь из-за нее, то это уже не смешно. — Она ведьма. Она хочет тебя и добьется своего. Она сказала: «Он мой», и это похоже на правду. Она заколдовала нас. Я это чувствую. — Я подарю тебе колечко с бриллиантом, оно защитит тебя. — Тебя станет влечь к ней. Ты вернешься к ней. Ты наверняка был обручен с ней, не то бы она так не сказала. — Ты не знаешь ее! Хватит, Стефани, прекрати! Я никогда больше не увижусь с ней. — Правда? — Послушай, я тебе об этом еще не говорил, но, когда я продам дом… — Не хочу, чтобы ты его продавал. — Когда продам дом, мы уедем в Америку. Обратно к моей работе там… — Не желаю ехать в Америку. Неужели мое желание ничего не значит? — Там так славно, мы будем совершенно свободны и счастливы. У меня там такой милый маленький домик… — Я хочу жить в Холле. — Если будешь жить в Холле, станешь рабыней моей матери. — Хочу быть рабыней твоей мамы. — Ох, да перестань плакать! — Эта девушка получит тебя, она ведьма, я это чувствую, она как напала на меня, я чувствовала ее когти. — Стефани, неужели надо было начинать это на шоссе? — У меня не хватит сил удержать тебя, бороться с ней, я это знаю. Желтый «вольво» резко свернул с шоссе на подъездную дорогу, потом, подпрыгивая на ухабах, проехал немного по тропе и остановился в грязи у ворот в пять перекладин. Во внезапно наступившей тишине раздавалось пение жаворонка. — Стефи… посмотри на меня… не прячься за платок… Стефани опустила платок, и перед ним предстало красное распухшее лицо, блестящее от слез, мокрые губы, отвисший дрожащий подбородок. — Ну, здравствуй, Стефани, я еще не видал неразмазывающейся помады, у тебя она на всем лице, ты выглядишь настоящей растрепой, прямо-таки смешная девчонка, видела кино «Смешная девчонка»? — Ты не можешь любить меня, это невозможно, ты ее любишь… — Если б любил ее, стал бы я над ней смеяться? — Не знаю, тебя не поймешь. — Ты смешная девчонка моего кино. Мы уедем в Америку, и тебе там понравится. Скажешь, я мужской шовинист, и будешь права, я действительно мужской шовинист. Я должен спасти себя, иначе не смогу спасти тебя. — Ты любишь ее, она молодая, я так напугана, она напугала меня… — Прекрати скулить, Стефани, или я тебя ударю. Судьба назначила нам быть вместе, ты создана для меня, не знаю, что бы я делал без тебя в моей ситуации и с моими проблемами. Я вопросил Провидение, и ответом была ты. Мне ни с одной женщиной не было так хорошо в постели, как с тобой. И не говори, что «тогда это просто секс». Что значит «просто секс»? Все на свете секс, твой платочек, испачканный в помаде, — секс, и «вольво» — секс, и тот синий дорожный знак, и мох на воротах, и распевающий глупый жаворонок, и мое желание заботиться о тебе. Мне никогда не хотелось о ком-нибудь заботиться, мне и не о ком было заботиться, у меня никогда не было ничего своего с тех пор, как мать отобрала у меня плюшевого медвежонка. — Ты просто жалеешь меня. — Конечно жалею. Ты сама жалеешь себя. — Я тебе нужна, просто чтобы досадить матери. — К черту все твои «просто». Я мог бы это сделать и без женитьбы на тебе. — Ты не женишься, ты даже не подарил мне кольцо. Генри стянул перчатку с руки и ударил ее по лицу. Она отвернулась к окну и уткнулась в стекло, всхлипывая и кусая платок. — Стефани, не мучь ты меня и себя. Послушай, ты любишь меня или нет? Это не из-за Сэнди, нет? — Нет… — Ты не потому отдалась мне, что принадлежала ему? Ты любила его, и я действительно не понимаю, почему должна была полюбить меня. Видишь, не одна ты терзаешься сомнениями. Он был высок и красив, а я тощий чернявый коротышка. Ты не обязана оставаться со мной, можешь уйти. Но если выйдешь за меня, то командую я и мы делаем то, что я хочу. О'кей? — О'кей… — Господи! Мне своих неприятностей хватает, сам в тупике, не знаю, кто я, не одна ты не можешь определиться с собой. А теперь прекрати плакать. Немедленно. — Прости. Та девчонка так меня напугала. — Ну вот, теперь вся перчатка в помаде. Выйдем-ка из машины. На солнце очень тепло. Пройдемся по лугу. Я прихвачу коврик. Вылезай, Стефани, скорей, скорей. Скорей. По-прежнему пел жаворонок, невидимая точка в сияющей синеве. Заполняя небо своей песней, временами замирая в экстазе и продолжая вновь, и вновь, и вновь. — Ведь ты меня любишь, Стефи? — Да, да. Только это похоже на сон, слишком хорошо, чтобы быть правдой, поверить не могу. — На этом сказка кончается, Стефани, и начинается другая. — И они жили долго и счастливо, такая? — Не знаю. Сомневаюсь. Но они жили вместе, друг другу доверяли, помогали и говорили правду. Так, Стефи? — Да. — Послушай, как поет жаворонок.―
— Подай ему поесть и отправляйся спать. Катон взглянул на Колетту, такую неловкую, такую изящную, которая стояла у плиты в своем старом зеленом комбинезоне в пятнах грязи после работы в саду, волосы сзади перехвачены резинкой, лицо горит и блестит, как у мальчишки. Потом посмотрел на отца, который хмурился, силясь не расплыться в улыбке, и скреб заскорузлыми руками, торчащими из кожаных обшлагов, слегка горбатые доски деревянного кухонного стола. Он видел две пары глаз, сияющих любовью и радостью. И говорил себе, как ему повезло, что он любим такими прекрасными людьми, и как мало они могут сейчас сделать для него, несмотря на все свое желание. Это был первый день жизни в новом мире, в котором он должен переделать себя и непременно искать счастье. Каким он чувствует себя усохшим, тонким, как игла, после отрешения, пережитого позора и потери всего, что составляло его существо. Он лишился власти, сана, положения и до того недостойно сожалеет об этом последнем, будто именно это важно. — Хорошо. Теперь перестань его тискать, Колетта. И отправляйся. — Но, папочка… Ладно. Покойной ночи, дорогой, дорогой Катон. Они жалеют меня, думал Катон. Любовь делает бескорыстной их жалость. Другие будут сочувствовать не столь бескорыстно, и он упадет в их глазах. В конце концов он привыкнет быть никем, кроме как геем в вельветовом пиджаке. Он принялся за тушеное мясо, которое разогрела для него Колетта. Он поздно явился домой. — Так ты уже получил работу? Это замечательно. Да еще в Лидсе, неплохой город. — Это лишь временно. — Ты можешь пойти в тамошний университет, я знаю пару человек… — Потребуется время, чтобы вернуться к учебе… в последнее время я не занимался. — Жаль, что потерял столько времени. Раньше ты, по крайней мере, учился. А последние годы ушли коту под хвост. — Да… — Можешь остаться жить у нас и заниматься. Все твои книги на старом месте. Как прежде, оба будем работать. — Да… — Я полагал, что в конце концов ты образумишься. Меня поражает, как люди могут верить во всю эту чушь. Ты должен был чувствовать, что совершил ошибку. Теперь, когда все это позади, тебе легче? — Да… — Удивляет, что даже разумные люди способны заблуждаться. Ты не один такой. Боже! Я видеть тебя не мог в твоей черной хламиде. Теперь ты снова выглядишь как человек. — Да, папа… — Ну, слава богу, ты покончил с этим, и даже не слишком поздно. Еще можно сделать университетскую карьеру. — Сомневаюсь… — В наше-то время, в нашем-то веке, нет, это выше моего понимания… наверное, дело в какой-то эстетической привлекательности религии. Я прав? — Возможно, отчасти… — Я могу это понять. Религия всегда была искусством обольщения. К тому же участие в грандиозном спектакле. Это похоже на вступление в коммунистическую партию, интернациональное братство, история на твоей стороне и так далее. Это было модно во времена моей молодости. — Только ты так и не вступил. — Даже не тянуло. Я их сразу распознал. Я всегда был отчаянным индивидуалистом, не выносил партийных боссов. Некоторым они нравятся, в подчинении есть безопасность, даже нечто захватывающее. Но не для меня. Я всегда был слишком скептиком. Всегда держался того, что мог понять. Правда — очень конкретная вещь, решают детали, что ты можешь объяснить и знать точно. Я видел опасные сигналы. Как только начинаешь гоняться за чем-то огромным и неясным, вляпываешься в ложь, ложь, проникающую в душу, в то, чего не можешь понять до конца и до конца избыть и что принимаешь, потому что любишь это огромное целое. В политическом и нравственном отношении это путь в ад. Любая метафизика есть ложь, все огромное — ложь. Неизбежно. — Возможно, ты прав, — согласился Катон. — Ты называл меня филистером… — О боже! Неужели? Прости… — Да, ты говорил, я духовный филистер. — Я лишь имел в виду… — Да ладно, знаю я, что ты имел в виду. Я не верю во все те мифы и легенды и считаю представление о загробной жизни самой пагубной для нравственности идеей из когда-либо придуманных, но я верю в добропорядочную жизнь, в стремление быть порядочным человеком и говорить правду… считаю, что это главное: говорить правду, всегда стараться искать истину, не терпеть никакой лжи или полуправды — именно полуправда убивает дух. Видишь, не такой уж я филистер, как ты думаешь. — Очень сожалею, я… — Твоя мать была святой человек. В детские годы мы с ней были «друзьями»[59], но религия совершенно естественно ушла из нашей жизни. Тем не менее они, те старые квакеры, разбирались кое в чем, были в них порядочность и честность. «Внутренний Свет»[60] — это просто сама правда. Я сразу это увидел. И извлек из всего этого то, что имело для меня смысл. Не их ужасную теологию, не ту тошнотворную колоритную атрибутику, которая столь привлекательна для твоего эстетического чувства, а простую идею жить, зарабатывая свой хлеб насущный, помогая людям, борясь против лжи и тирании. Вот и все, Катон, и этого достаточно. — Да… — Знаешь, я никогда серьезно не говорил с тобой на эту тему… никогда не говорил, что я думал и чувствовал относительно… — Пару раз высказался очень жестко. — Далеко не так, как хотелось. Я видел, что кричать на тебя бесполезно. Терпеть не могу эту проклятую религию. В ней есть дьявольский соблазн. Везде, где она расцветает, она убивает искренность, мысль и свободу. — Пап, я валюсь с ног, пойду спать. — Ты еще не окончательно излечился от любви к этой заразной чуши. — Это не чушь. — Прекрасно, так возвращайся к ней, я тебя не держу. Я думал, ты все решил раз и навсегда. — Да, решил. Я больше не верю в Бога, и это окончательно. Только, пожалуйста, не злись на меня и не говори со мной таким сердитым тоном. Я рад быть дома и рад, что ты рад. — Колетта сказала, что я бывал груб с вами в детстве. Это не так, ведь не так? — Да, случалось, но мы любили тебя, а любовь важна точно так же, как правда. Я пошел спать. Доброй ночи, пап! — Мне казалось, что я поучал вас. Теперь ты поучаешь меня. Я так счастлив, что ты вернулся домой. Ладно, ладно, доброй ночи, спи спокойно. Я буду спать спокойно. Наконец-то в доме поселился мир. Доброй ночи! Катон поднялся в свою комнату, которая была его с тех пор, как он помнил себя. Лампы горели. Лоскутное покрывало на крепкой, светлого дуба кровати было откинуто и сложено Колеттой. Бутылка с горячей водой приготовлена. В комнате стояла любопытствующая тишина, в которой Катон уловил отголосок детства, словно комната и не теряла связи с мальчишкой, который спал в ней, читал по ночам книжки и чувствовал себя таким счастливым, и спокойным, и защищенным. На стенах по-прежнему висели небольшие пейзажи в блестящих лакированных рамках, изображающие холмы и на них домики и деревья, — явно продукт фантазии наивных и безыскусных авторов. Туалетный столик был покрыт салфеткой с коричнево-голубым народным узором, на нем лежали гребень слоновой кости и заботливо разложенный несессер с инициалами на нем и стояло зеркало, принадлежавшее еще его матери. Отец сказал о мире, покое, поселившихся в доме, и был прав, Катон ощущал его вокруг себя. Ясный покой, покой лесов и полей, даже не языческий, древний, безупречный и простой. Он ощутил его, узнал, но он не мог войти в него, не мог его наполнить, как наполнял когда-то прежний, потерянный, утраченный покой. «Да соблюдет мир Божий, который превыше всякого ума, сердца ваши и помышления ваши в познании и любви Божией…»[61] Он сидел на кровати. Шло время. Вдруг он услышал тихий, приглушенный звук, словно мышка пробежала. Глаза у него тревожно расширились; он прислушался. Звук повторился. Он ничего не мог понять, потом разобрал, что это сдавленный плач. В соседней комнате плакала Колетта. Катон встал и на цыпочках подошел к двери. Комната отца находилась в другом конце дома, сперва вниз, потом опять вверх по лестнице. Эта часть всегда была детской территорией. Снова на Катона нахлынули воспоминания, когда он по-особому царапнул и бесшумно открыл дверь к Колетте. — Колетта… милая… что стряслось? — Не включай свет. — Не буду… что стряслось? Подвинься, я присяду на кровать. — Я думала, ты спишь… ты, наверное, так устал… извини… — Маленький медвежонок, не горюй… — Большой медведь[62], я так рада, что ты дома. До чего я глупа, до чего глупа… — Я тоже. Ты-то почему? — Влюбилась в одного человека… а он меня не любит… дурацкая была идея… я даже вроде как нарочно… но я так страдаю… — В кого-то в колледже? — Ну… встретила кое-кого… — И надежды никакой? — Нет, нет, все кончено, он собирается жениться на другой. — Уверен, он тебя недостоин. — Конечно, он недостоин меня, полный придурок, но я просто не могу без него, он нужен мне больше всего на свете, я тоскую по нему каждый день, каждую минуту, это так глупо… — Ты спала с ним? — Как спокойно ты спрашиваешь. Полагаю, это вопрос для исповеди. Нет, конечно нет. Я еще девушка и подожду с этим, пока не выйду замуж… только теперь я никогда не выйду, потому что жду только его и никто другой мне не нужен… лучше стану в конце концов монахиней… Ох, Катон, как жаль, что ты больше не священник. — Так ты, значит, не разделяешь ликования отца по поводу того, что я одумался. И почему тебе жаль? — Есть в этом нечто такое… нездешнее. Не могу объяснить. Не то чтобы магия… но что-то прекрасное и святое… хотя я не верующая… мне хотелось, чтобы ты оставался там. — А мне хотелось разделаться с этим. Теперь перестань плакать и засыпай. Ты знаешь, что забудешь этого парня, даже сможешь понять, что он не стоит твоих слез. Возьми себя в руки, Колетта. — Ты говоришь прямо как папа. — Кажется, с тех пор, как я оставил церковь, я с каждым днем все больше становлюсь похож на него. Могло быть и хуже. Подумай, какая ты счастливая в этом мире, полном страданий, какая ты молодая и свободная в мире, где столько людей, чья жизнь не удалась. Просто постарайся радоваться жизни. Поговорим об этом завтра, если захочешь. А сейчас засыпай. Думай о чем-нибудь успокаивающем. Спи. — Папа так говорил мамочке: «Думай о чем-нибудь успокаивающем». — Помню. — Благослови меня. Знаю, теперь тебе этого нельзя делать, но скажи что-нибудь, как будто благословляешь. — Да пребудут любовь, и правда, и мир в сердце твоем ныне и во веки веков. — Как славно. Откуда это? — Придумал только что. А теперь уснешь? — Да. Покойной ночи, Катон. Я буду думать: Катон дома — и усну с этой мыслью. — Покойной ночи, Маленький медвежонок. Катон вернулся к себе и снова сел на кровать. Он чувствовал жалость к Колетте, потом зависть. Как все просто у нее. Ее боль чиста и скоро пройдет. Она найдет себе хорошего мужа, будет жить в Пеннвуде, вырастит здоровых, умных детей, которые станут врачами, адвокатами, учителями. Она исполнит главное предназначение человека, явит собой идеал природы. И в будущем он будет гордиться ею и радоваться за нее, приходить в ее счастливый дом и чувствовать зависть, и утешение, и печаль. Новый мир, думал он, новая жизнь, но как все печально. Он предполагал, что будет поздравлять себя, а может статься, что позже будет оглядываться на прошлое как на рай. Он спасся, освободился от глупого эротического наваждения, от громадной интеллектуальной иллюзии. Он вновь дома, со своим замечательным добрым отцом и чудесной любящей сестрой. У него даже есть работа. Но каким бессмысленным все это кажется сейчас! И в бескрайней пустоте он увидел лицо Красавчика Джо, лучащимся взглядом смотрящего на него сквозь блестящие шестиугольные очки, это лицо с обманчивым выражением беспечной детской невинности, лицо совершенно завораживающее, полное того соблазнительного мальчишеско-девичьего обаяния, той жизненной энергии, что отбрасывают свой свет на все вокруг. Он больше никогда не увидит Джо, думал про себя Катон, это надо принять как несомненный факт, возможно, единственный несомненный факт и начало пути к себе истинному. Он был не в силах помочь Джо и, наверное, всегда знал это; тот элементарно вводил его все время в заблуждение и с изящной дьявольской изобретательностью одержал над ним блистательную победу. Сделал из него дурака в худшем смысле слова. Люцифер, носитель света. И Катон вспомнил, что однажды подумал о Джо как о символе своего жизненного краха, сильнейшем искушении, даже как об эмиссаре дьявола. Но нет, то была лишь утешительная фантазия, последняя попытка придать значение тому, что было незначительно. Красавчик Джо всего лишь посторонний, заурядный мальчишка с наклонностями преступника, которого ждет несчастная воровская жизнь и, как следствие, тюрьма в один прекрасный день, когда он, Катон, будет преподавать в школе где-нибудь на севере или в Америке и даже не узнает об этом. Он любил Джо, но эта любовь была самообман и тщета, она не имела смысла и не придавала силы. Люди не могут помочь друг другу, они не могут даже понять друг друга, самая невероятная любовь не способна никого изменить или спасти. Пока он, грезя, глядел на Джо, все ушло, величественный храм его веры рухнул: Триединый Бог, Грехопадение и Искупление, отныне мирская жизнь, in saecula saeculorum[63]. Отныне лишь грех и скорбь — и никакого спасения. Иисус был не Сын Божий, а только жертва, только заблуждавшийся хороший человек. И его, Катона, жизнь стала ничтожной, жалкой, лишенной всякой магии. На этом история заканчивается, а то, что последует дальше, будет покой и скука, и ему еще повезло, что так, что он не калека и не придется влачить жалкое существование до конца дней.Часть вторая Великий учитель
— Очень маленький брильянтик, — сказала Стефани. — Очень красивое кольцо, — возразил Генри. — Что, не нравится? — Очень убогий крохотный брильянтик. — Это все, что ты получишь. Радуйся, что оно вообще с бриллиантом. — В наше время каждой невесте дарят кольцо с брильянтом. — О'кей! Ты его получила. А теперь хватит. — Я хочу купить еще всякой одежды. — Ты уже накупила столько, что хватит пережить затяжную войну. Комната для гостей забита тряпками. — Мне нужно еще, нужно новое пальто и… — Так и быть, но это будет последняя покупка. — Кондуктор автобуса и то был бы добрей… — Что, черт возьми, ты хочешь сказать? — Порядочные простые люди интересуются, как одеваются их жены, они идут на жертвы и поэтому могут… — Я интересуюсь твоими шляпками. — Но ты-то богатый, а даже не… — Дело в том, что я не богач, я не хочу шиковать, когда вот-вот стану бедняком. — Ты сказал, что бедными мы не будем. — Ну, не бедным, но бедней. — Мне так хочется одеваться элегантно. У меня никогда не было… — Моя жена не будет разряженной светской куклой. — Я хочу жить в Холле. — Не начинай опять. — Если, бы ты только подождал годик, просто посмотреть… — Я не могу ждать, для меня это становится мучением, неужели так трудно понять… — Все потому, что на самом деле тебе не хочется продавать, на самом деле ты… — Это мне-то не хочется продавать! Да я выразить не могу, до чего жажду избавиться от всего этого, разнести к чертовой матери. Покончить раз и навсегда. Больше всего я хочу вернуться домой в Америку. — Больше, чем меня? — Не смотри на меня таким взглядом. Мы собираемся пожениться, правда, Стефи? — Да, — ответила Стефани, не сводя с него пристального взгляда. — Не передумала, нет? Я буду заботиться о тебе, ты полюбишь Америку. Она не то что наш захудалый остров… — Я хочу жить в Холле. — Хватит сводить меня с ума. Поместье будет выставлено на продажу через несколько недель. Долго ждать не придется. Как только обговорю последние детали, оставлю все на Мерримена. Мы можем бежать, улететь за океан и быть свободны. Поженимся и станем жить в свое удовольствие. Я позабочусь об этом. Будем очень весело проводить время. Путешествовать. Жалованье у меня неплохое. Лучше там, чем тащить лямку здесь. Не унывай! Ты когда-нибудь бываешь веселой? Ты теперь моя смешная девчонка. Хватит изображать страдания из-за того, что у тебя не будет этого чертова дома. Или дать тебе зеркальце, чтоб увидела, какой у тебя убитый вид? — Не-ет… — Помнишь, что я обещал сделать с тобой, если снова начнешь плакать? Ведь ты любишь меня, да? — Да-а… — Ох, да прекрати же! Ты делаешь из меня какого-то изверга, мне это не по душе. — Я люблю тебя, — проговорила Стефани, размазывая слезы бумажной салфеткой, — Вот что смешно. — Ужасно смешно… что и говорить… — Но это так необычно, и я так боюсь… — Ради всего святого, чего ты боишься? — У меня никогда никого не было. И не было ни своего дома, ни семьи, а теперь, только я размечталась, как чудесно нам будет здесь, ты хочешь, чтобы мы оказались совсем одни в Америке. — Господи, неужели ты готова жить с моей матерью? — Что же, она мне нравится, я была бы не против. — О боже! Было время завтракать. Четверть часа назад они занимались любовью. И теперь, как обычно, началась перебранка. Получил ли Генри удовольствие и от этого? Он не был уверен. Он встал, подошел к окну и посмотрел на омытый дождем купол «Хэрродза», сверкавший на солнце. Он чувствовал, что помимо воли становится неким подобием тирана. Он никогда не замечал за собой такого. Наоборот, тиранили всегда его. Расс и Белла вертели им как хотели. Ученики его тиранили. Отец, мать и брат тиранили. Не вызвано ли это странной любовью к Стефани, а любовь эта, конечно, странная, или ее невероятной покорностью? А может, ему подспудно всегда хотелось быть эдаким деспотом? — Странно, — заметил он, — ты сказала: это смешно, что ты любишь меня. А по мне, смешно, что я люблю тебя. Я еще не встречал такой женщины, как ты. — И я не встречала такого мужчины, как ты… — Я едва знаю тебя. Я не желаю, чтобы ты рассказывала о Сэнди. Ты не желаешь рассказывать о том, что было до него. — Ненавистно вспоминать… — Ладно, может, позже расскажешь. А может, это и ни к чему. В Америке я жил с людьми, для которых не было запретных тем. Пожалуй, спокойней будет помалкивать о каких-то вещах. Генри разглядывал ее. На ней был блестящий дорогой пеньюар с золотистым ромбовидным узором и воротом, казалось, сплошь из черных перьев. Она уже успела тщательно накраситься, более умело, чем раньше, — каждый день чему-нибудь училась. Она стала выглядеть привлекательней, старше, ухоженней. Резкие линии по сторонам рта как будто сгладились. Хорошая косметика, хорошая еда, счастье? Была ли она счастлива? А он? Судьба у нее была тяжелая, это очевидно; о счастье и речи нет. Деньги, несомненно, ее вполне устраивали. В считаные дни она потратила несколько сотен фунтов. Генри было жалко ее, ему было приятно проявлять щедрость, он по-дет-ски радовался ее радости, потом он почувствовал раздражение. Она не знала меры. С другой стороны, думал он, наверное, она готовится к своему странствию по жизни в качестве миссис Маршалсон-младшей. Он вспомнил ее слова о том, что Сэнди назвал ее «роковой женщиной». Ему пришла в голову мысль, что она была самой чувственной женщиной из всех, каких он знал. Или он начинает сходить с ума? Конечно, Белла тоже чувственна, но она слишком умна, болтлива, и голос у нее такой пронзительный. А девчонки из кампуса все были тощие, плоские и в очках. Он смотрел на крупный округлый подбородок, полные губы и широко расставленные ноздри, темный пушок на верхней губе. Никакой, слава богу, хрупкости, никакой претензии на интеллект. Любовался круглыми тревожными влажными глазами, синими с темной каемкой. — У тебя глаза с каемкой, — сказал он, подходя, и подумал про себя: как бы интересно эту тяжелую угрюмую голову изобразил Макс, — Привет, Коломбина! Стефани, поняв его взгляд, заулыбалась: — Ты не читаешь свою почту, дорогой. Тут еще и телеграмма. Ее голос с легким провинциальным выговором звучал приятно тихо. Он присел к столу, протянул руку и прижал к ложбинке между полных грудей. Она подалась к нему, улыбаясь надутыми губами. — Я знаю, что в телеграмме, а в письмах ничего важного, — сказал он, вздохнул, убрал руку и придвинул к себе почту. — Сделай нам еще кофе, Стефи. Кроме телеграммы, было еще три письма. Одно от Мерримена, второе, пересланное из Холла, — похоже, от Катона, а третье, тоже пересланное, было надписано неустоявшимся круглым почерком и проштемпелевано в Лэкслиндене. Он понял, от кого оно. Он вскрыл телеграмму: «ПОЛУЧИЛИ ТВОЕ ДОЛГОЖДАННОЕ ПИСЬМО НАШИ ПОЗДРАВЛЕНИЯ ПРИЯТЕЛЬ. РАССЕЛЛ И БЕЛЛА». — Это то, что ты думал? — Да. Это от друзей в Америке. Они рады, что я женюсь на тебе. — Они не знают меня. — Они очень догадливы. — Можно посмотреть? Он передал ей телеграмму. Потом распечатал письмо от Мерримена. Оно было полно технических деталей продажи. Миссис Фонтенэй желала купить молодой лесок по соседству с ее фермой. Джайлс Гослинг поругался с городским инженером из-за продления магистрального дренажного коллектора. Рухнула стена. Генри пробежал письмо по диагонали. Ну вот, похоже, сумасшествие уже начинается. — Кто такие эти Расселл и Белла? — Преподаватели в той же школе, где я работал. — В школе? Я-то думала… — В колледже. Удивительно сердечные люди. Они тебя полюбят. Он торопливо вскрыл второе письмо, быстро прочитал.Мой дорогой Генри, твой ответ на мое письмо был бесчестным и несерьезным. Я не ребенок. Ты, наверное, думаешь: меня толкает то, что я девственница. Ты совершенно не понимаешь меня. Пожалуйста, давай встретимся и хотя бы поговорим обо всем. Я знаю тебя вечность и так сильно люблю. Необъяснимо, но я всей душой чувствую, что предназначена только тебе и ты не должен упустить свой шанс. Не потеряй меня из-за своей беспечности. Я уверена в том, что говорю. Умоляю, встретимся скорей. Ты женишься на мне, да, да, да, женишься. Всецело твоя, Колетта P. S. Конечно, мне нравится Холл, кому бы он не понравился, и я хочу венчаться в диммерстоунской церкви, а не в лэкслинденской.
Генри рассмеялся и скомкал письмо. — От кого оно? — От той сумасшедшей девчонки. — Дай взглянуть. — Да это всего лишь болтовня школьницы. — Дай взглянуть. Генри протянул ей письмо и, наблюдая за Стефани, открыл третье. — Стефи, спокойней… — Разве не видишь, она ведьма. — Она ребенок. — Она такая молодая и пишет, что девственница. — Что с того? Не терплю девственниц. — Ты не станешь с ней встречаться, нет? — Конечно нет, дура! — Она заколдовала тебя, ты невольно пойдешь к ней, она пишет, что выйдет за тебя, она уверена… — Стефани, замолчи! — Ты смеялся, потому что тебе было приятно. — Я смеялся, потому что это нелепо. А теперь потише, пока я читаю письмо. Мне с утра нужно сделать сотню дел. Пойди по магазинам, купи себе что-нибудь, раз уж это все, на что ты, похоже, способна. Генри распечатал третье письмо, которое оказалось от Катона, и принялся читать. Дорогой Генри, то, что я собираюсь сказать, покажется тебе почти невероятным, но, пожалуйста, пожалуйста, поверь мне и, пожалуйста, сделай в точности так, как я прошу. Меня похитили и держат взаперти в доме в Лондоне, не знаю где, я был в полубессознательном состоянии, когда меня привезли сюда. Не знаю я и того, кто меня похитил, это какая-то шайка, люди, как мне кажется, очень плохие и очень решительные. Я действительно уверен, что моя жизнь в опасности. Они требуют выплатить, быстро, выкуп в сто тысяч фунтов, старыми банкнотами. Если не получат его в ближайшее время, начнут резать меня по кусочкам. Пожалуйста, поверь мне, Генри, и, пожалуйста, помоги. И вот что, никому не говори об этом. Ради бога! не обращайся в полицию или к кому-то еще, если хочешь увидеть меня живым. Эти люди настроены серьезно. Если обратишься или попытаешься воспрепятствовать им, сообщишь кому-то, они тоже убьют меня. Тебе нужно прийти одному в следующий вторник, принеся деньги в чемодане, к Миссии в час ночи и ждать в сарайчике во дворе позади дома. К тебе подойдут. Тебе должно хватить времени, чтобы собрать деньги. Если не сможешь прийти во вторник, из-за того что, например, письмо задержится, приходи в среду. Тебя будут ждать в час ночи каждый день, пока не придешь, но с каждым днем опасность, что меня покалечат или убьют, будет возрастать, поэтому, пожалуйста, поспеши. И, если хочешь спасти мою жизнь и свою собственную, никому ничего не говори. Ни в коем случае. Очень сожалею, Катон
Сердце у Генри бешено колотилось, лицо посуровело. Он постарался скрыть возбуждение, но чувствовал, что взгляд у него бешеный. Стефани разливала кофе по чашкам и не смотрела на него. Он кашлянул, встал и подошел к окну. — Что случилось? — Да смотрю, не собирается ли опять дождь. Как по-твоему? — Не думаю. О чем письмо? — О делах, насчет продажи. — Можно взглянуть? — Нет. Муж не должен читать писем, адресованных жене, и наоборот. Следует с самого начала ввести правило обоюдной приватности. С этого момента оно действует. — Ты чем-то расстроен. Опять небось эта девчонка. — Прекрати, Стефи. Я думал, ты собираешься по магазинам. Ты хотела купить пальто. — Я совсем без денег. Хочу счет в банке. И счет в «Хэрродзе». — Вот, смотри. Я подпишу этот банковский чек. Не потеряй его по дороге. А теперь исчезни. Когда Стефани ушла, Генри сел и перечитал письмо, кровь прилила к его лицу, его трясло от страха. Очень странное письмо и по тону, и по содержанию. Написал бы Катон такое письмо, смог бы заставить себя сделать подобное? Да от Катона ли оно вообще? Почерк как будто его, только написано сильно дрожащей рукой. Не сохранились ли у него какие-то письма от Катона? Поискав, Генри нашел, не письмо, а смятый конверт в кармане пиджака. Почерк почти наверняка Катона. А может, это подделка? Шутка? Мошенничество? И сегодня, неожиданно вспомнил он, как раз вторник! Что делать, и разве он может принять решение так срочно, прямо сейчас? Господи, если бы только узнать, что Катону ничего не грозит, а ужасное письмо — просто розыгрыш! Задыхаясь от тревоги, он нашел в справочнике номер Пеннвуда и позвонил: — Алло! — Привет, Генри! — Хорошо, что попал на тебя. — Я ждала, что ты позвонишь. — Почему это? — Ты получил мое письмо? — Ах, это. — Давай встретимся, Генри. Когда? — Колетта, не до игр сейчас, ладно? — Я не играю, послушай… — Катон дома? — Нет, он вернулся в Лондон. — Когда? — Уже несколько дней. Побыл дома всего два дня. Генри… — Где он там в Лондоне, в Миссии? — Нет, думаю, она закрыта. Он может быть у отца Крэддока, знаешь, который в колледже… Генри положил трубку. Отыскал телефон колледжа и мгновение спустя разговаривал с Бренданом Крэд доком: — Моя фамилия Маршалсон. Я друг Катона. Катон, случаем, не у вас живет? — Нет. Хотелось бы, но нет. Он как сквозь землю провалился, не знаю, где он. Только Генри опустил трубку, телефон зазвонил. — Генри… — Отвяжись, Колетта. — Ты положил трубку, не дав мне договорить, это невежливо. — Невежливо надоедать людям своими звонками. Кстати, как ты узнала номер? — Посмотрела справочник на А. Маршалсона. — А как узнала, что у Сэнди была квартира в Лондоне? — Беллами рассказал папе. — Проклятый Беллами. — Генри, ты действительно собираешься продавать Холл? — Да. — Ты не должен этого делать. Можем мы с тобой поговорить, пожалуйста? — Нет. — У тебя неприятности, я это чувствую, не будем сейчас о женитьбе на мне, просто позволь тебе помочь, ты хотел просить помощи у Катона, пожалуйста, позволь мне попытаться, я на все готова… — До свидания! Он сел, ожидая, что телефон опять зазвонит, но звонка не последовало. Он пойдет к Миссии, думал Генри, но это ничего не докажет. Предположим, письмо написал действительно Катон, предположим, достану деньги… Но придется встречаться с Меррименом, придумывать какое-то объяснение, подписывать бумаги, к тому же сегодня вряд ли успею их получить, придется ждать завтрашней ночи, о боже, о боже! И при мысли о том ужасном темном сарайчике во дворе Миссии страх охватил его и он застонал. Можно ли, следует ли обращаться в полицию? Нет, он не смеет рисковать жизнью Катона, рисковать своей жизнью. Как внезапно и круто изменился его мир. Горло и рот свело от горечи страха. В одиночку ему это не вынести, не вынести, и все же он должен постараться. Если бы только можно было рассказать кому-нибудь, смелому и сильному, как Джон Форбс или его мать.
―
— Как вы себя чувствуете, отец? — Кошмарно. — Мы подумали, что дали вам слишком много. — Слишком много чего? — Наркотика. — Поражение мозга, — вслух сказал себе Катон. — Можете сесть? — Пожалуйста, не свети в лицо. Красавчик Джо прикрыл ладонью фонарь, и его пальцы образовали светящийся прозрачный розово-золотой цветок, который тускло осветил маленькую комнатку без окон. Погреб? Не похоже. Слишком квадратная, со слишком ровными углами, куб, больше похожий на тюремную камеру; вот только стены густо покрыты каким-то темным узором. Обои? — Можете сесть? Возможность приподняться и сесть рисовалась далекой перспективой. — Не знаю. Онпосмотрел на лицо Джо, на блестящие шестиугольные очки, выглядевшие здесь как глаза какого-нибудь научно-фантастического инопланетянина, на его лоснящиеся, тщательно причесанные светлые волосы, на выразительные (но не понять, что выражавшие), слегка улыбавшиеся губы. Катон попытался вспомнить, что с ним произошло. Он вернулся в Лондон, проведя два дня в Пеннвуде, просто потому, что должен был еще раз увидеть Джо. У него не было ни особой цели, ни плана, кроме желания еще раз побыть с парнем. Он говорил себе, что слишком рано отчаялся. Он утешал себя, говоря о «помощи» Джо, о том, что в конце концов увезет его, о том, как все устроится так или иначе. Он понимал, что это лишь слова. Они могли действительно оказаться правдой; но даже это было неважно, несерьезно по сравнению с простой потребностью снова увидеть Джо: потребностью единственной и метафизической в своей ужасности. Если он не увидит Красавчика Джо, стены его бытия рухнут; и, чтобы спастись самому, спасти мир, он должен найти Джо. Он купил свечи. Это он хорошо помнил, и каким символическим это ему тогда казалось. Он отправился в Миссию, поставил свечи в окне, зажег их и до ночи ждал, что Красавчик Джо появится. И тот возник из тьмы, как чудесная ночная бабочка. Катон вспомнил, что, услышав тихие шаги на лестнице, пережил мгновение самого невероятного счастья в жизни, мгновение беспредельной радости, которое, как волшебный бриллиант, стоило всех потерь, могло бы искупить все. Что было дальше, помнилось смутно. Они что-то ели или пили, и Катон почувствовал себя очень странно, перед глазами все плыло. Помнится, он смотрел на Джо и видел его лицо, сияющее неземной красотой, словно Джо был молодым святым, представшим в славе своей, или добрым волшебником, неким бессмертным существом, ходящим по миру в облике прекрасного юноши и совершающим благие деяния. Потом они вместе гуляли, и это было восхитительно, и ночное розово-коричневое небо блистало над Лондоном и было усеяно легкими розовыми облачками, отбрасывавшими свет на землю. Они зашли, кажется, довольно далеко; потом было какое-то темное место и ступени, и Катон упал. Ему смутно припомнился коридор, внезапный мрак и дверь, которую он не мог открыть. А еще голоса, кажется, он слышал голоса, отдаленные, говорящие на чужом языке, только слов было не разобрать. Позже появилось что-то еще. Свеча, две свечи, чьи языки неподвижно пылали, как некое небесное светящееся масло. И он писал письмо. Писать было трудно, слова не шли, но в конце все получилось ясно и легко, важно терпение. Катон смотрел на ладонь Джо, превратившуюся в сияющий цветок, плоть прозрачная и яркая, яркая, как ночные облака над святым Лондоном. — Итак, Джо, — сказал Катон, — мы снова встретились в конце концов. — Да, отец. Я знал, что это случится. — И я знал, — Катон подумал. Сказал: — Я упал. — Да, отец, вы упали и повредили ногу. Как она сейчас? Катон ощущал какую-то далекую боль, которую сознавал, только не понимал, что это такое. — Болит немного. Я не сломал ее, нет? — Нет-нет, отец, простой ушиб. — Люди разговаривали, помню, не по-английски. На каком языке они говорили? — Не важно, отец. — Джо, ты угрожал мне ножом? — Нож был, отец. Но я вам не угрожал. — Значит, был нож. Это важно. Когда-то был револьвер, только он выбросил его в реку. — Я писал письмо, — сказал Катон. Он попытался приподняться. Он лежал на низкой раскладушке, придвинутой к стене в углу комнаты. Кровать заскрипела и зашаталась. Под головой у него была подушка, сверху наброшено серое одеяло. Он был в рубашке и брюках, ноги босы. — Подождите, отец, я поправлю подушку. Катон сел в неудобной позе, ноги вытянуты, потом начал валиться обратно. — Я писал письмо Генри Маршалсону, прося заплатить за меня выкуп. — Верно, отец. — О господи! — Катон полежал секунду, потом сказал: — Помоги. Мне нужно встать. Он оперся о скрипучую кровать локтями, потом ладонями. Двинул ногами, согнул колени. Боль в ноге усилилась и тут же вспышка боли в голове, как удар наотмашь. Он опустил ноги на пол, сел на краю кровати, обхватив руками голову. Джо отнял ладонь от фонаря и направил луч в пол. — Не шевелитесь, я зажгу свечу. Катон глядел на свои босые ноги. Потом поднял штанину и обследовал огромный синяк. Потрогал пальцем кость. Кажется, цела. В другом конце комнаты чиркнула спичка, затеплилось и разгорелось пламя свечи. Заколыхалось, опустилось вниз. Джо поставил свечу под стол, так что остался лишь световой круг на полу. Стены тонули в темноте. Катон, глядя поверх стола, различил две закрытые двери. Пол был покрыт толстым, приличным на вид красным линолеумом. Он попытался встать, но рухнул обратно. Ощупал пояс брюк и понял, что ремня нет и все пуговицы срезаны. Взвесил свое положение. — Ты отослал письмо? — Да, отец. Красавчик Джо сидел на столе, болтая ногами, отчего на красном полу качались тени. — Я хочу поговорить с кем-нибудь из твоих друзей. Пусть мне толком объяснят, что им нужно от меня. — Вы имеете в виду кого-нибудь из тех! — Да, одного из тех. Кем бы эти «они» ни были. — Они не покажутся вам, — ответил Джо, продолжая болтать ногами, — Хватит того, что вы знаете мое лицо. Ни к чему, чтобы вы запомнили в лицо еще кого-то. — Можно поговорить и в темноте. — Нет-нет, отец, они не станут разговаривать. И это только к лучшему. Я должен присматривать за вами, со мной вы в безопасности. Я позабочусь, чтобы вы не пострадали. Но вы должны пообещать, что будете делать, как я скажу. У меня из-за вас тоже могут быть проблемы. Понимаете? Катон задумался. Потом сказал: — Ах, Джо, Джо, произошло самое худшее, чего я боялся, ты в руках этих… — Ш-ш-ш, отец… — Так ты тоже вроде пленника?.. — Нет. Я знаю, что делаю. Я свободен, по-настоящему свободен, как… — Какое там свободен! Когда ты… — Я знаю, что делаю. Я только предупредил, чтобы вы вели себя спокойно ради собственного же блага. — Ты угрожал мне ножом. — Ножи должны быть, отец. В мире много ножей. Страх — это нож. Смотрите. Внезапно в руке Джо что-то блеснуло. Катон увидел длинное сверкающее лезвие. Джо опустил руку и повернул, чтобы свеча полностью осветила нож. Потом послышался щелчок — и лезвие исчезло. — Ты когда-нибудь вонзал его в человека? — Да. Пописал одному физиономию. Когда порежешь лицо, остается шрам. Вы не верили мне, так ведь? Твердили, чтобы я был хорошим, и все время думали, что я маленький мальчик и боюсь всяких серьезных вещей. Вы не верили в существование зла, отец, думали, что верите, но не верили. Не знали, что настоящее зло существует. Вы витали в облаках и не знали реального мира. — Вы еще не получили деньги? — спросил Катон. — Не ваше дело. Мы оказываем услугу вашему другу. Он хотел избавиться от денег, правильно? В сущности, это была ваша идея, вы без конца говорили о нем. О'кей, мы оберем его до последней нитки. То, о чем вы просили в письме, — это лишь первый взнос. — Он пойдет в полицию. — Не пойдет. Он понимает, с кем имеет дело. И хочет сохранить жизнь и вам, и себе тоже. — Думаю, когда твои друзья получат деньги, они избавятся от меня. — Я позабочусь о вас. — Это ты витаешь в облаках, Джо. — Вы и так не проболтаетесь, потом. Ради себя не проболтаетесь. И ради меня. Они уверены. Это часть плана. — Ясно… Что ж, может, не проболтаюсь… ради тебя, но все-таки не понимаю, почему твои друзья должны рисковать. Джо, здесь туалет есть поблизости? — Есть ведро. Я специально притащил. За той дверью. Катон встал и, поддерживая брюки, поплелся к двери. Ослабевшие ноги не слушались его. В тесном закутке, явно бывшем туалете, фонарь Джо осветил оранжевое пластиковое ведро, стоявшее на полу. От сантехники ничего не осталось, кроме части трубы под отсутствующей раковиной. Катон попытался облегчиться, но потребность неожиданно пропала. Он поковылял обратно и тяжело опустился на кровать. Голова кружилась. — Хотите есть? — Нет. Катон чувствовал, что теперь ему и думать о еде будет противно. К тому же во всем, что он съест, будет наркотик. — Еще захотите. Попозже принесу. Сейчас мне нужно уйти. А вы здесь давайте без дураков, если не хотите, чтобы вас избили. Среди них есть один малость ненормальный негр. Эту дверь я запру. Другие тоже заперты, и всегда кто-то рядом. Место это большое. Просто сидите тихо и не шумите. Имейте в виду, никто, кроме них, вас не услышит, если станете кричать. Они могут разозлиться и войти. Просто делайте, как я сказал, и я позабочусь о вас. — Не представляю, как ты это сможешь, — сказал Катон и улегся на кровать. Пламя свечей затрепетало и погасло, луч фонаря ослепил Катона. Он закрыл глаза. Свет ушел в сторону, и Катон снова их открыл. Красавчик Джо вставлял ключ в другую дверь. Катон на миг увидел тонкий умный девичий профиль, очень напряженный. Катон было подумал, не броситься ли в открывшуюся дверь. Но страх сковал ноги, и он понял, что ничего не выйдет. — До свиданья, отец! Теперь успокойтесь, усните. Сладких снов. Дверь снова захлопнулась, и Катон услышал, как повернулся ключ. Он быстро сел и туг же схватился за голову. Он хватал ртом воздух, чувствуя внезапную слабость. Было нечем дышать, словно тьма душила его, словно комната была забита черным бархатом. Только не паниковать, сказал он себе. Мужество. Вот, что ему нужно сейчас. Соберись с мужеством. Стал дышать медленней и глубже. Спустя несколько минут он встал и, придерживая брюки одной рукой, попробовал пройти по комнате. Упал, наткнувшись на конец кровати, потом нашел стену. Брюки съехали до пола. Он ощупью пошел назад к кровати, брюки окончательно свалились, он поднял их и швырнул на кровать. В комнате было холодно. Приложил ладонь к стене и медленно двинулся вдоль нее, пока не нащупал косяк и щель двери. Провел пальцами по щели, которая слегка расширялась вверху, но недостаточно, чтобы просунуть пальцы. Провел рукой дальше, прислонясь к двери и бесшумно ощупывая ее деревянную поверхность. Нашел замочную скважину, потом металлическую ручку. Осторожно надавил на нее. Заперто, конечно. Кроме того, чувствовалось, что дверь тяжелая и крепкая, а не тонкая филенчатая, которую он мог бы пробить ногой, если бы хватило смелости попытаться. Он неподвижно стоял перед дверью, и вдруг ему почудилось, что кто-то стоит с другой стороны и слушает. Прислушивается к его движениям. Он торопливо отступил назад, налетел на угол стола и остановился. Спустя секунду или две услышал отдаленные голоса, звук захлопнувшейся двери, и вновь наступила тишина. Катону казалось, что он уже много и долго путешествует по комнате. Ощущение замкнутого пространства ушло. Он не ожидал, что стол окажется в этом месте, и теперь не представлял, где находится кровать. Он ощупал поверхность стола, потом, опустившись на четвереньки, пол под столом, надеясь найти свечу и спички, но их там не оказалось. Двинулся дальше и стукнулся головой о другую стену. Протянутая рука натолкнулась на дверь туалета. Он ополз ее и почувствовал, что оказался внутри туалета. То и дело ладони касались чего-то мягкого, ускользающего, наверное, насекомых. Стены были холодные, сухие и гладкие. Поднявшись на ноги, он вышел из туалета, двинулся дальше и тут же стукнулся вытянутым кулаком о другую стену. Осторожно пошел вдоль нее, потом упал, натолкнувшись на кровать. Опустился на колени и стал шарить под ней, ища свои туфли, но их там не было. Встал и, пошарив вокруг, нашел брюки и снова лег. Он лежал, вслушиваясь в тишину, но слышал только свое дыхание. Потом показалось, что он услышал какой-то слабый, отдаленный гул, просто легкое сотрясение почвы. Машина? Подземка? Отдаленный звук не доставил облегчения, а заставил с неожиданной ясностью осознать, что он находится невесть где, схвачен, спрятан где-то в Лондоне, в каком-то немыслимом, по-видимому, огромном и запутанном лабиринте убежища, в чьей-то ужасной тайной тюрьме. Кто бы ни приспособил это помещение для своих целей, продумал все: ни окон, наверное, звуконепроницаемое, без единой щели, в которую можно просунуть хотя бы палец. Он лежал, глядя вверх в густой удушливый мрак и стараясь сдержать стонущий ужас в душе. Когда они получат деньги, думал он, они убьют его и Красавчика Джо тоже. Он достиг конца своего жизненного пути, и никто никогда не узнает, что с ним случилось и что он пережил в этот момент. Все, что он может сейчас, единственный его долг — это оставаться самим собой, сохранять бесполезное чувство собственного достоинства, что-то, что составляет только его суть. В мире остались только он и его восприятие себя. Мысли его закружились, проектор сознания послал на экран тьмы яркие цветные образы, и он с невероятной четкостью увидел Брендана Крэддока, сидящего в халате у двери и пытающегося не дать ему уйти. Увидел отца у себя кабинете в Пеннвуде, листающего страницы в свете настольной лампы. И почувствовал светлую пронзительную печаль по нему. По тем двум дням, когда сделал отца счастливым. В проулке было темно. Генри легко толкнул ногой калитку, которая беззвучно отлетела назад, заставив его отскочить. Потом замер, ослабев от страха; бешено колотилось сердце. Он нервно пробежал пальцем по верху кейса. Он перевязал его веревкой, но постоянно проверял, опасаясь, что тот невзначай откроется и деньги разлетятся вокруг. Стояла тишина, лишь в отдалении слышался приглушенный шум машин. Он ступил во двор, чувствуя под ногами грязь и камни. Двинулся в темноту, не позаботившись закрыть калитку. На фоне красноватого лондонского неба чернел строй безлюдных домов без единого огонька в окнах. Он различил впереди сарайчик, его распахнутую дверь и черное нутро. Было около часа ночи. Генри так мутило от страха, что, того и гляди, стошнит. Он не осмеливался поставить кейс на землю. По пути сюда он был уверен, что его остановит полиция или ограбят другие, не связанные с этим делом бандиты. Сменил два такси, потом шел пешком, таща здоровенный кейс. Любому ясно — преступник. Не надеясь на помощь, живя последние дни как в дурном сне, он никому ничего не сказал. Вернулся в Лэкс-линден со Стефани, терпеливо снося ее замешательство и страх. «Это из-за той девчонки, Колетты, ты хочешь увидеться с ней». Генри, угрюмому от снедавшей его тревоги, было не до ее переживаний. «Думай, что хочешь, если не веришь моим словам!» Всю дорогу Стефани плакала, и он, не в состоянии говорить с ней, думал с болью в сердце: он взял на себя ответственность за нее и сделает ее счастливой — но боже! Как все осложнилось сейчас, каким стало ужасным. А каким счастливым он был всего несколько дней назад, когда казалось, что не существует никаких проблем! Когда они приехали в Холл, Стефани с головной болью скрылась в своей комнате. Разумеется, от матери не укрылось его удрученное состояние, но Герда, заметив покрасневшие глаза Стефани, приписала это ссоре между ними и лишних вопросов не задавала. Генри, скрипя зубами, терпел ее довольные любопытствующие взгляды. Между тем пришлось встретиться с Меррименом и объяснять тому, верой и правдой служившему их семейству, что ему необходима крупная сумма денег наличными, немедленно и чтобы об этом никто не знал. Мерримен явно изумился, но принял это молча и выполнил задание с нервной аккуратностью. Сделал несколько телефонных звонков, объяснил, представил бумаги. Генри даже не пытался вникать в подробности. Главное он понял: деньги он сможет получить на следующий день в Лондоне. Он вернулся в Холл. Стефани была все еще наверху и попросила, чтобы ужин ей принесли в постель. Генри поднялся к ней. — Стефи, дорогая, что с тобой, ты и впрямь заболела? — Это все та девчонка, она виновата. — Что за чушь! Послушай, Стефани, тебе нужно быть сильной и храброй и помогать мне в жизни. Я тоже боюсь, всякая ерунда пугает меня! Мы должны помогать друг другу, ты доведешь себя до того, что разболеешься. — Ты придешь ко мне ночью? — Нет, здесь это невозможно. Я буду недалеко. Буду думать о тебе. Постараюсь увидеть тебя во сне. — О, милый… мы поженимся, правда? — Да, и я буду всегда заботиться о тебе. Только не нервничай по всяким пустякам. Завтра вернемся в Лондон. Однако утром Стефани не захотела уезжать с ним, сказала, что хочет остаться в Холле. Полный страха перед предстоящим, Генри не возражал. Сказал, что съездит и вернется. Герда, приняв на себя командование, велела Стефани оставаться в постели, принесла градусник, заговорила о враче. Генри поторопился исчезнуть. Получить деньги, благодаря усилиям Мерримена, оказалось проще, чем Генри ожидал. Наделе то, что он забрал и что сейчас лежало в большом кейсе, составляло только двадцать тысяч фунтов. Сумма куда более скромная, чем требовалась, потому что Генри, осторожничая и борясь с парализующим страхом, никак не мог прямо назвать Мерримену конкретную цифру. Разумеется, он должен как-то с умом поторговаться. Глупо отдавать всю сумму сразу. Надо передать достаточно, чтобы уверить их в серьезности своих намерений, но и не слишком, чтобы они, удовлетворившись полученным, не расправились тут же с Катоном. Необходимо потребовать доказательств того, что Катон жив. Необходимо настоять, что остальные деньги они получат, только когда освободят Катона. Но как он может настаивать, как может торговаться с подобными людьми? В Лэкслиндене Генри нашел в мусорной корзине обрывки прежних писем Катона. Сомнений в подлинности почерка не осталось. Собственно, он и не сомневался, что письмо с просьбой заплатить выкуп написано Катоном. Придется выполнять требование. И в полицию обращаться он всерьез не думал. В его пугливом воображении мгновенно нарисовались последствия этого, упомянутые в послании Катона. Он не мог слепо подвергнуть опасности жизнь друга. А если совсем уж откровенно, то он не мог жить всю жизнь в страхе ужасной мести. Он представить себе не мог, что страх обретет над ним такую власть и сделает его своим рабом. Стоя в темноте и глядя на черный провал двери сарайчика, он почувствовал, что было безумием не принести всех денег. Принеси он все, можно было бы просто молча отдать их и уйти, успокаивая себя тем, что исполнил свой долг. Горло стиснул страх, схожий с виной, и ужасное ощущение, что он балансирует на грани, отделяющей от невообразимо жуткого будущего. Сейчас он, возможно, находился в нескольких дюймах, в нескольких минутах от смерти. Он шагнул вперед. Тишина казалась живой, невыносимо грозной. Он застыл перед дверью, попытался что-то прошептать, но голос не повиновался ему. Наконец издал слабый звук. Тут же в лицо ему ударил луч фонаря. Генри уронил кейс и схватился за горло. — Идите в дом, — послышался едва уловимый голос. Генри нагнулся за кейсом, но резко отскочил, когда его рука столкнулась с чужой рукой. Луч фонаря метнулся по земле, и они двинулись к дому. Генри последовал за лучом, споткнулся о ступеньку, влетел в дверь. Дверь за ним закрылась. Луч вспыхнул снова, на этот раз прикрытый пальцами, тусклый. Генри увидел кухню, темные задернутые шторы и фигуру, стоящую перед ним. Тут он узнал Красавчика Джо. Узнал шестиугольные очки, мягкие подстриженные девичьи волосы, длинную линию узкого рта. Из горла вырвался хриплый звук. — Садитесь. Генри сел. — Спокойно, мистер Маршалсон. У меня револьвер и нож, а снаружи ждут очень жестокие и нетерпеливые друзья, — Фонарь на мгновение вспыхнул, осветив лезвие ножа, потом переместился на кейс, который лежал открытый на столе, — Здесь все деньги? В голове Генри пронеслось: он должен быть смелым, как другие мужчины. Иначе зачем он пришел сюда, а не обратился в полицию! Вот только ужас не дает говорить. Он промямлил тонким дрожащим голосом: — Нет… только… двадцать тысяч… Луч и длинная рука проверили содержимое кейса. — Почему? — Я не смог… достать сразу все… но я скоро… обещаю… Последовало молчание; быстрая ловкая рука перебирала пачки банкнотов. — Плохо. Мои люди не любят отсрочек. Они хотят покончить с делом. Завтра вы должны принести остальное. Сделав огромное усилие, Генри хрипло проговорил: — Не могу… мне нужно больше времени, чтобы достать остальное… принесу в четверг или пятницу… клянусь… но я должен знать, что Катон, с ним в порядке… будет в порядке… если я… В ответ молчание. Генри сидел, скрестив руки на горле. — Мы отпустим вашего друга, когда принесете деньги. Если не принесете, мы пришлем метку. Ухо вашего приятеля или пальцы. Но вы принесете деньги. Потому что иначе он умрет мучительной смертью. И вы это знаете. Если не сделаете этого, то будете внесены в список очередников на убийство. Попадающий в список живет месяц, год, не дольше. Вы уже никогда не сможете спать спокойно. Но вы не совершите такой ошибки. Мы даем вам время до пятницы, здесь, в то же время, и вы должны прийти с остальными деньгами. Тогда вашего приятеля освободят. Мы не боимся, что вы заговорите. Нет, не боимся. Только приносите деньги, и все будет хорошо. Если не принесете или скажете кому-нибудь хоть слово, вы умрете, и он тоже. От нас нет спасения. Я ухожу. Вы должны оставаться здесь еще полчаса. Один мой друг будет следить снаружи, так что не пытайтесь уйти раньше. Прощайте! Хотя нет, еще секундочку. Я кое-что дам вам. Протяните руку. Генри встал и протянул руку через стол. В комнате стояла такая густая темнота, что, казалось, он дышит ею, он буквально слышал стаккато своего тяжелого дыхания. Он почувствовал, как Красавчик Джо ласково, но крепко взял его ладонь, слегка повернул. И вдруг острая боль ожгла тыльную сторону, возле суставов. Лезвие полоснуло по костям. Генри придушенно взвыл и сел, резко толкнув стул, стиснул раненую руку и прижал ее к груди. Он услышал как скрипнул кейс, подхваченный со стола, потом тихий звук открываемой и закрываемой двери. Он сидел во тьме, и из его глаз лились слезы ужаса, отрезвления, гнева и боли. Разглядеть на часах время было невозможно. Герда в клетчатом сине-зеленом халате неподвижно стояла в библиотеке у пылавшего камина. Они с Люцием вновь заняли ее с тех пор, как Генри стал подолгу пропадать в Лондоне. Было около трех часов ночи, а Генри все не возвращался. Она уже не помнила, что он в точности сказал. Но она так поняла, что он собирался вернуться в тот же день. Стефани была в этом уверена и, «сущий больной ребенок», как про себя подумала Герда, постоянно спрашивала о нем. Герда принесла ей две снотворные таблетки, проследила, чтобы она их выпила, и пожелала покойной ночи; температуры у Стефани не было. Герде казалось, что Генри не понимает свою будущую жену, больше того, вообще не способен ее понять. Это не было так уж необычно и не означало, что брак непременно будет неудачным. На этот счет у Герды не было предубеждений. Вполне вероятно, что Генри, задавленному матерью, нужна женщина, над которой он мог бы властвовать, о которой мог бы заботиться. Скорей всего, Генри еще не понял, насколько необходима Стефани такая забота. Герда жалела Стефани и предполагала, что подобная жалость вместе с противоречивым чувством относительно ее связи с Сэнди по меньшей мере пробудили в Генри первоначальный интерес к ней. Но с другой стороны, Генри такой странный. Он как маленький жесткий мяч, заряженный безжалостной, сокрушительной и враждебной энергией. Она уже оставила всякую надежду на взаимопонимание. Сама судьба предназначила ему разрушить ее мир и навсегда скрыться в Америке. Герда переживала за Стефани, Генри жалел ее. Несомненно, Сэнди тоже ее жалел. Герда немного поговорила с ней о Сэнди, но без намека на доверительность, которую с таким возмущением подозревал Генри. Она пошла на этот разговор не из любопытства, но из понятного сострадания. Она не испытывала интереса, выслушивая признания Стефани. Скорее содрогалась внутренне. Голос ничего не мог сказать ей о настоящем Сэнди, но мог рассказать кое о чем, что она запомнила навсегда. Молчание было лучше. И Стефани, после первых слез над фотографией Сэнди, похоже, тоже это поняла. С годами Герде стало ясно, что в жизни есть вещи, недоступные ее пониманию, и, конечно, одна из них была то, как Сэнди мог обнимать эту женщину. Герда хладнокровно предположила, что та не слишком много значила для Сэнди. Герда все прощала Сэнди, она без труда простила и определенное бессердечие в отношении Стефани. Ей казалось, что высоко над головой Стефани, высоко надо всем она встретилась со спокойным взглядом своего старшего сына и они поняли друг друга. Ни единая душа не знала, никогда бы не узнала, как глубоко было это взаимопонимание, хотя он почти ни о чем не говорил с ней, кроме банальных вещей, и, конечно, ничего о своей жизни. Решив, что ему пора жениться, Герда надеялась получить послушную приличную невестку, слегка глуповатую. Позже она заподозрила Сэнди в гомосексуализме. Это было неважно. Она и Сэнди, теперь вечно молчаливый, составляли такое единство, которое делало подобные вещи совершенно ничего не значащими. До такой степени, что она могла быть совершенно беспристрастной к бедной Стефани. «Я вот думаю, не вешает ли Генри себе на шею психически нездоровую особу?» — сказала она как-то Люцию. На что пораженный Люций отвечал: «Что ты, конечно нет!» — «Ну, это его дело». Она, разумеется, так не думала о Стефани, но с раздражением замечала в той признаки некой слабости. Бёрк, Сэнди были сильными людьми. Она сама была сильной личностью. Каким теперь казалось странным, что от возвращающегося на родину Генри она ждала проявления слабости. Он был таким нерешительным, слабовольным в детстве. Возможно, за нынешней его агрессивностью стояло желание перечеркнуть это представление о себе. Ее по-настоящему сильных любимых не было в живых, она осталась с преданным бесхребетным Люцием. С Джоном Форбсом, трудным и здравомыслящим человеком, она поссорилась. И сила Генри одолевала ее силу, она чувствовала это все отчетливей, как некий яд, который отравлял ее душу злобой. Единственно трогательным в Стефани было то, что она, возможно к собственному удивлению, отнеслась к Герде как к матери, и Герду это тронуло. Она приняла на себя эту роль. Конечно, ей это не составляло большого труда, поскольку это было временно. Независимо от того, как сложится брак, Стефани исчезнет, последует куда угодно за Генри, уедет в Америку. Америку Герда возненавидела. Она показалась ей примитивной, уродливой, вульгарной, пугающей и странно пустой. Разумеется, она никогда туда больше не поедет. Она готова была сейчас ухаживать за Стефани, но физически избегала ее. Нравственная слабость, которую Герда чувствовала в будущей невестке, проявлялась и более зримо — в ленивом изнеженном теле. Генри нашел себе жену, которая будет до полудня валяться в постели. От нее исходил запах жирной плоти и дешевой косметики. Герде не нравились ее позы и ее белье. Она подозревала, что та старше, чем сказала Генри. И чуяла в этом существе, сейчас беспомощном и жалком, какую-то хитрость. Герде сразу стало ясно, что бессмысленно рассчитывать использовать Стефани для того, чтобы склонить Генри не продавать дом. Стефани могла канючить и плакать, но была не способна хоть в чем-то убедить Генри. Генри был стихийной натурой. Герда с невольным изумлением припомнила, как однажды попыталась исподволь вернуть его, приучить любить ее, быть призрачным, слабым, неполноценным утешением в ее потере. Казалось, она придумала удачный план, чем купить Генри, но, как теперь было ясно, он оказался неподкупен, и единственное, чего она добилась, — это то, что ее перестало волновать, на ком он женится. Она лишь хотела, чтобы все поскорей закончилось и они уехали. В доме уже готовились к переезду, волей-неволей приходилось прощаться с местом, которое было ей так дорого. Беллами взяли к себе работать миссис Фонтенэй и Джон Форбс. Через несколько недель дом будет выставлен на продажу. Герда наклонилась и подбросила еще полено в огонь. Голая, без гобелена, стена позади нее была как леденящий провал в пустоту. Герда поежилась. Она дожидалась Генри не потому, что беспокоилась, не случилось ли что, а из маниакального желания продемонстрировать ему, как она страдает. Она отдернула от камина подол сине-зеленого шерстяного халата, испачкавшийся в золе. Отряхнула. Даже сейчас, подумалось ей, она красивее этой женщины, сильней ее и чище. Но что это дает? Из рощи донеслось уханье совы, следом замогильная флейта ее плача. Дверь открылась, и вошла птичьеголовая Рода в темно-синем платье, похожем на форменное, но еще не форменном. Герда ответила, что не будет ни кофе, ни есть что-нибудь, вообще ничего. Велела Роде ложиться спать. Ее мрачный жест на языке знаков этих женщин, проживших столько лет рядом и не говоривших ни о чем, кроме домашней ерунды, означал привязанность к Роде. Герда мимолетно посмотрела в ее большие глаза. Она еще не сказала Роде, что той придется уйти. Роде вообще никто ничего не говорил, и Герде было неясно, знает ли та, что дом продается. Спустя несколько минут послышался скрип и осторожный шум, вошел Люций, сутулясь, в халате. — Зачем ты встал? — Герда, дорогая, иди ложись, не переживай за этого негодного мальчишку. — Нечего мне указывать. — Прости. Но не переживай. — Я не переживаю. — Как бедняжка Стефани, уснула? — Да. — Думаешь, она и впрямь заболела? — Я думаю, у нее нервное расстройство, но это уже забота Генри. — Герда, не стоит относиться к ней с неприязнью из-за того, что Генри… — Воображаешь, что я ревную? — Ну, это было бы понятно. — Меня иногда удивляет, то ли ты просто глуп, то ли действительно мстителен. Все это куда больше и важней чего угодно, что ты, похоже, способен себе представить. У тебя скудное, вульгарное воображение. Я не «переживаю» за «негодного мальчишку», не «ревную» к этой жалкой, ничтожной невротичке! Ты ничего не понимаешь. — Не кричи… — Я не кричу! — Прости, Герда, знаю, что временами раздражаю тебя, ни в чем не умею тебе угодить, но я люблю тебя, ты все, что у меня есть, мы ведь и дальше будем вместе, правда?.. Послышался отдаленный звук, которого Герда так ждала. — «Вольво». Это Генри. Иди спать, Люций. — Прости меня. — Глупый ты, глупый. Ладно, иди. Люций побрел к себе. Медленно, с усилием он поднимался по лестнице. Сердце знакомо болело, и от самой этой знакомости боль усугублялась. Он всегда считал себя растяпой, страдальцем, жертвой. Но жертвой, под какой же приятной защитой находящейся. Ирония Герды, ее ежедневные колкости огорчали. Но все это искупалось надежностью положения, ее терпимостью и, хотя и уменьшившейся, его прежней необходимостью ей. То, что Герда действительно нуждалась в своем последнем обожателе, служило ему охранной грамотой. Но сейчас, в переломный момент, она с такой легкостью смотрела сквозь него. Он присел к столу, взял лист бумаги и перо. Она смотрит в зеркало и видит свой лик. Я смотрю в зеркало — предо мной ее лик. Я смотрю в зеркало, опустевшее вмиг. Генри ворвался в дом, как ураган. Захлопнул дверь, не шумно, но резко лязгнул засовом. В холле горел свет, и, направясь к лестнице, он краем глаза заметил мать, стоявшую на пороге библиотеки. Он бы не обратил на нее внимания и помчался наверх, не произнеси она тихо: «Генри». Он круто развернулся, застыл на миг, потом мимо матери прошел в библиотеку. — Что ты хочешь, мама? Уже поздно. Она с ужасом смотрела на него. — Ты поранился. — Разве? — У тебя все лицо в крови. — Пустяки, — ответил Генри, — Ударился костяшками пальцев о стену, слегка пошла кровь, наверное, провел рукой по лицу, вот и след. — Покажи. Где ты поранился? Раненая рука была перетянута носовым платком. Генри спрятал ее за спину. — Нет. — Генри. Покажи. — Нет! Они стояли друг перед другом, сдерживая внезапно вспыхнувшую ярость. — Генри… — Иди спать, мама. Как Стефани? — Думаю, наплакалась и теперь спит. — Зачем ты поджидала меня? — Я не поджидала, я думала… — Ну, продолжай думать, а я пошел. — Думала о коттедже в Диммерстоуне. — Ты съездила туда и посмотрела, как я просил? Джайлс Гослинг говорит… — Я решила, что не буду там жить. — Что ж, как тебе угодно. — Устроюсь где-нибудь еще. Подальше отсюда. Куплю квартиру. — О'кей. Я думал, тебе хочется иметь сад. — Я слишком стара, чтобы ухаживать за садом, как ты намекал. Я решила… — О'кей. Делай как знаешь. Покойной ночи! — Генри, ты должен… — Ах, да оставь меня в покое! Он выбежал из библиотеки, и она услышала его легкие шаги на лестнице. Герда постояла секунду, глядя на бледную голую стену в клочьях паутины. Затем выключила свет, и библиотека погрузилась в темноту, нарушаемую только пляшущими золотыми отблесками пламени в камине. Она придвинула решетку вплотную к камину. Слезы гнева и горечи текли по ее щекам и капали на грудь. Она могла бы покончить с собой у него на глазах, а он бы даже и пальцем не пошевелил. Наверху в своей ванной Генри посмотрелся в зеркало. Все лицо было в полосах крови, словно ободрано. Носовой платок, заскорузлый и темный от крови, прилип к ране. Рука до запястья распухла и жарко пульсировала. Острая боль пронизывала ее, будто в ладонь вбивали гвозди. Не зная, что делать, Генри сунул ее под кран. От горячей воды боль вспыхнула с еще большей силой, до самой подмышки. Он закрыл кран, сел на край ванны и безуспешно попытался отодрать платок. Тот не отдирался, только боль становилась нестерпимой. Что делать? Он не мог лечь спать в таком состоянии. Необходимо найти врача, чтобы тот осмотрел рану, успокоил боль, как-нибудь помог. Генри было подумал пойти к Стефани, но та спала, да к тому же она просто придет в ужас. Из-за несчастья с ним станет жалеть себя. Генри неудобно сидел в ярком свете, нянчил руку и думал, что, черт возьми, будет теперь с ним. Был ли у него какой-то иной реальный выбор? Разумеется, он должен был попытаться спасти Катона, но правильно ли он поступил? Он не мог проигнорировать письмо, не мог не пойти на эту встречу. И вот теперь он всегда будет думать, что он в «списке», что если донесет на них или хотя бы не отдаст остальное, то будет до конца жизни бояться каждого незнакомого человека, каждого незнакомого звука. Бежать в Америку бесполезно, эти люди повсюду. В его жизни поселился и отныне всегда будет с ним страх. Как легко насильнику дается победа. Страх неодолим, страх повелевает всеми, этого он никогда по-настоящему не понимал, пока жил свободно и не приходилось испытывать его. Даже страх безрассудный способен навсегда подкосить человека. Возможно, именно безрассудный страх хуже всего. Как тут все обдумать, перебрать в уме способы защиты? Возможно, обратясь в полицию, он спасет свою жизнь, но всегда будет пребывать в неизвестности, в неуверенности, будет беспрестанно ожидать удара. Как хорошо он теперь понимал, почему диктаторам удается властвовать. Достаточно посеять малое зернышко страха в душу каждого человека, и вот уже миллионы не смеют поднять голову. Ему припомнилась картина Макса, на которой благожелательного вида деловитый палач выкручивает руку хрипящей полузадушенной жертве, а фигура, похожая на Ленина, спокойно опускает штору на ночном окне[64]. В конечном-то счете он, по существу, находится в таком же положении. Но что станет с бедным Катоном, что они сделают с ним? Отпустят ли они его, если получат деньги? Или, скорей всего, убьют? С отчаянием Генри понял, что уже рассуждал на эту тему. Никакие его расчеты и никакие действия не способны, как ни крути, повлиять на судьбу Катона. Хотя разве не для того он вошел в контакт с этим чудовищным механизмом? Попросту сам сунулся в ловушку. И, вспоминая освещенный фонарем профиль смазливого парня, Генри чувствовал отвратительную злость на Катона за то, что тот так глупо позволил себе стать жертвой этого гнусного крысеныша, несомненно, раба других крыс. Да, он в самой обыкновенной ловушке, говорил себе Генри, убаюкивая горячую пульсирующую боль в рассеченной ладони. Он отнесет им деньги, придется отнести. Но где уверенность, что они удовольствуются этим? Они захотят больше, в конце концов они захотят получить все, все, что есть у него, что есть у матери. И он отдаст все просто, просто, просто потому, что боится.―
Тьма была кромешная. Глаза Катона так и не привыкли к ней. Скорей она наполнила, пропитала их собой, чтобы он наконец разуверился в свете. Двигаясь в темноте, он держал их открытыми более по привычке, нежели полагаясь на помощь зрения. Однако остальные чувства обострились, и теперь он довольно хорошо представлял обстановку. Он подолгу вслушивался в тишину и дважды вновь слышал странные голоса, приглушенный разговор за закрытыми дверями нескольких комнат. Ему по-прежнему казалось, хотя он не мог разобрать ни единого слова, что голоса говорили на каком-то чужом языке. Иных звуков не было, кроме очень слабого гула или сотрясения, которое он определил как шум подземки, и даже еще более слабый шум, который он различил, когда слух обострился в темноте. Что-то вроде далекого скрежета, как при рьггье земли. Бульдозер, работающий где-то очень далеко? Катон потерял счет времени. Раз он прилег на кровать и укрылся одеялом, подумав, что лучше будет отдохнуть, поскольку ничего нельзя поделать, и не подозревал, что способен уснуть. Однако уснул и теперь не знал, проспал он несколько минут или несколько часов. И потом снова уснул, возможно, из-за действия наркотиков или кошмарной кромешной тьмы, от которой, казалось, мутился разум и терялось ощущение себя. Прежде он и не представлял, насколько связаны чувства и мысль. От непрерывного пребывания в темноте в голове все странно плыло, и приходилось прикладывать усилие, чтобы не дать простейшей мысли соскользнуть в галлюцинацию. Не сказать чтобы он сходил с ума, больше это походило на то, будто щупальца мыслей, которые теперь не были собраны в единый клубок, мягко расходились в стороны, тихо уплывали во тьму, в невидимую дымку колеблющихся и тающих связей. Почувствовав странную близость подобного распада сознания, Катон призвал на помощь всю силу воли, чтобы остановить процесс. Ему никогда еще не доводилось по-настоящему проверять свою волю по столь конкретному поводу. И это оказалось действенным, до некоторой степени. Он обнаружил, что чувство осязания стало для него важным спасительным средством. Он вновь и вновь ощупывал втемноте помещение: стены сверху донизу, потом пол. Узилище казалось непроницаемо гладким, словно высеченным в скале и отшлифованным. Единственным изъяном или местом, представлявшим интерес, и пальцы Катона задержались на нем, были металлические трубы в туалете, которые чуть больше выдавались вперед, чем показалось, когда он нащупал их в первый раз. Труба выходила из гладкой, без щелей стены, чуть дальше раздваивалась, одна ее часть шла резко вниз и обрывалась у самого пола. Другая на некотором расстоянии от стены поворачивала вверх и дальше была перекручена и отломана. Ощупывая пальцами этот перекрученный отрезок длиной в ладонь, Катон сообразил, что его можно использовать. Он не думал, что кусок трубы сгодится в качестве оружия. У него вообще не было ясного представления, что с ним делать, но не мешало бы его иметь в своем распоряжении. Ему уже приходила в голову мысль выстукивать SOS по трубе, входящей в стену, но голой рукой делать это было бессмысленно. В конце концов, трубы шли куда-то и звук мог распространяться по ним на большое расстояние, если стучать по металлу чем-то металлическим. А можно использовать этот обломок трубы как рычаг, чтобы открыть дверь. Нов данный момент он интересовал Катона как единственная вещь в помещении, способная отвлечь мысли от всего этого ужаса. Он попытался отломать его, но это оказалось невозможным. В руках недоставало силы, от напрасных усилий раскалывалась и кружилась голова, и он прислонился лбом к стене. Потрогал пальцами место сочленения, чтобы определить, откручивается ли труба, но кончики пальцев потеряли чувствительность. Он стал раскачивать трубу, попробовал открутить, но не знал, в какую сторону поворачивать, чтобы не закрутить ее еще сильней. Ничего не видя, он понять этого не мог. Через несколько минут он оставил попытки и, измученный, вернулся к кровати, к отчаянию и страху смерти. Сидя на кровати, нащупал брюки и надел их. Придумать, как закрепить их на поясе, ему не удалось, и пришлось бы снова снимать их, если бы он захотел встать и пойти. Сотню раз он обыскал пустые карманы, потом машинально скользнул пальцами вдоль брючин. Стал ощупывать манжеты, скопившуюся за ними пыль. И вдруг пальцы что-то нащупали, подцепили это что-то, ухватили. Спичка! Осторожно держа ее в одной руке, другой он быстро проверил манжеты. Больше спичек не было. Только одна. Но спичка. Удастся ли ее зажечь без коробка? Если да, то как использовать ее? Сохранить на всякий случай, если таковой представится, или зажечь сейчас, чтобы разрешить загадку трубы в туалете? Подумав, он снова встал и, очень осторожно держа спичку, снял брюки. Постоял, прислушиваясь, и пошел обратно к невидимой трубе, на сей раз задев ногой зловонное ведро. Определил местоположение перекрученной трубы и провел ладонью по стене сверху. Стена была невероятно гладкой, но наконец пальцы нашли слегка шероховатое место. Поколебавшись мгновение, он с бьющимся сердцем чиркнул спичкой. Внезапная яркая вспышка резанула по глазам, он зажмурился и чуть не выронил спичку. Потом открыл и увидел сверхъестественную картину. Стена рядом с ним была темно-зеленого сияющего цвета, такого дивного, какого Катон в жизни не видел. Потом он понял, что стена была не однотонной, а покрыта странным узором, какой он видел до этого при свече Красавчика Джо, и неравномерно усеяна непонятными брызгами розоватых точек. Катон смотрел на внезапно представшую перед ним картину и — читал. На стене были грубо нацарапаны имена и даты: Джефф Митчел и число рядом. Томми Хикс, Питер «Волк». Числа. Еще числа: 15 июля 1942. 3.8.43.20 января 1940. 17 апреля 1944.11.4.41. Вся стена была покрыта именами и датами. Спичка обожгла пальцы, и Катон выронил ее, но, пока она падала, он глянул вниз, увидел трубу и понял загадку, которую не могли разрешить его пальцы. Увидел гайку и мгновенно понял, в какую сторону она откручивается. На секунду прислонился к стене, тяжело дыша. Потом попытался отвернуть трубу. Та не под давалась. Он снова вернулся к кровати. Свет спички открыл ему по крайней мере еще две вещи. Его камера была частью старого, времен войны, бомбоубежища. Подобных подземных лабиринтов было множество под правительственными учреждениями и под зданиями бывших учреждений, исчезнувших во время войны. Он мог быть в любом месте Центрального Лондона, в каком-нибудь таком заблокированном и забытом пчелином соте. Он читал о таких местах. Свет помогразгадать и другую загадку: звука, так похожего на шум далекого бульдозера. Это был тихий стрекот сотен рыжеватых тараканов, чуть покрупней их родичей, поселившихся на кухне в Миссии. Он содрогнулся, вытянул руки, и ему казалось, что они повсюду: ползают по кровати, по его рубашке, голой руке. Он не должен сдаваться, надо что-то предпринимать и пытаться спастись. Долг солдата, взятого в плен, пытаться бежать. Но это казалось таким безнадежным. Если он действительно в бомбоубежище, то труба, по которой он собирался стучать, никуда не вела, ни в соседний дом, ни в какое другое спасительное место. Он постарается открутить свое «орудие», просто чтобы не сидеть сложа руки. Но у него не было ни плана, ни шанса на освобождение, он был надежно схоронен под землей. Никто не хватится его, не бросится искать. Отец огорчится, что он пропал, но из гордости никогда не станет искать его, сочтя, что он вновь сбежал к своим «религиозным друзьям». Колетта будет тревожиться, но сделать ничего не сможет. А Генри? Пойдет ли после того письма в полицию? Нет. Поддастся ли на запугивание? Несомненно. Если бы он только не писал того письма, думал Катон, лежа во тьме. Позорно, ужасно, что он это сделал. Больше не стану ничего писать для этих людей. И того письма не написал бы, не будь в полубессознательном состоянии. Нельзя позволять им накачивать меня наркотиками. Какое-то время (несколько часов?) назад Красавчик Джо принес еду. Он зашел лишь на секунду, поставил еду на стол и исчез, сверкнув фонарем. Вид у него был возбужденный, напряженный, нервный и не то злой, не то напуганный. Катон напрасно пытался разрешить эту загадку. Он ощупал принесенное: вода в картонном стаканчике, два ломтика хлеба и разваливающаяся рыба (сардина) на клочке бумаги. Он был очень голоден. Решил, что если в еду добавили наркотик, то в рыбу. Съел хлеб, выпил воду и с сожалением выбросил рыбу в ведро. Теперь он чувствовал себя слабым, голодным, но голова была ясная. Но какая ему польза от того, будет ли он способен соображать? Или в самом деле воображает, что, даже если хватит физических сил, он осмелится проскочить дверь, чтобы попасть в другие помещения, где его убьют, как убегающую крысу? Глаза еще горели от яркого света, мелькнувшего, когда входил Джо и он лежал во тьме, а перед ним проплывало увиденное. Вновь и вновь четко виделись зеленая стена, имена времен войны на ней и спокойно ползающие здоровенные рыжеватые тараканы. Виделась Колетта в джинсовом комбинезоне и сад в Пеннвуде. Мать, ее далекий образ, составленный из полузабытых теперь воспоминаний. Виделся отец Милсом, служащий обедню, и испанское распятие в квартире Брендана. Казалось, ему даже виделась, как огромный черный горб, собственная смерть, и страх ее снова вернулся к нему, принеся с собой тоску, схожую со скулящим горьким детским ужасом. Он представил себе лик Христа и спросил себя, способен ли он молиться. И с губ сорвались странные слова: «Господи Иисусе, кто бы Ты ни был, если Тебе нравится называться этим именем, с этим именем на устах взываю к Тебе…» Катон спал и проснулся. Вокруг разливался бледный свет, а стены со всеми их надписями тонули в темно-серой тени. Под столом горела свеча. Он сел на кровати, оперся на подушку. Красавчик Джо, как прежде, неподвижно сидел на столе и пристально глядел на него. На нем были джинсы и рубашка с закатанными рукавами. Катона замутило от страха. Телом — но еще не разумом — он начал понимать, что каждое появление Джо приближает его к тому черному горбу. Джо выглядел изменившимся. Катон вспомнил: нужно притворяться, что он еще под воздействием наркотиков. Собственно, он чувствовал такую слабость, что не требовалось притворяться. Он сказал: — У меня такое странное состояние. Красавчик Джо продолжал пристально смотреть на него. — Джо, Джо, поговори со мной… О господи, какой кошмар!.. Джо слез со стола и подошел к нему, загораживая свет, его тень упала на Катона. Катон съежился. Джо присел на край кровати. — Не надо было вам брать его. — Брать что? — Револьвер. Вы украли его. Бросили в реку. С этого все началось. Это свело меня с ума. Я не мог простить вам этого. Его голос звучал иначе, почти незнакомо. Он снял очки и потер щеки, глаза казались огромными и похожими на провалы в черепе. — Я сделал это, чтобы помочь тебе. — Не нужно было, и не нужно было твердить мне о мистере Маршалсоне. Вы пытались купить меня на его деньги. Во всем вы виноваты. — Джо, ты хорошо себя чувствуешь? Вид у тебя такой странный. Они ничего с тобой не сделали? — Они? Нет. Сейчас они не здесь, кроме громилы за дверью, рехнувшегося негра. Ему ничего не стоит сломать человеку шею, как мне — полоснуть ножом. — Они встречались с Генри? — Я встречался с Генри. Он принес часть денег. Так был напуган, что едва держался на ногах. В другой раз заставлю его стать на колени. Завтра мы получим остальное. Смотрите, хочу вам показать, — В руке Джо что-то появилось, блеснув в тусклом свете. Нож. Катон отшатнулся, — Видите пятна? Это кровь Генри. — Джо, ты же не… — Да нет, просто слегка резанул, чтобы показать, что мне ничего не стоит и убить. Хочу, чтобы и вы это тоже поняли, ясно? Катон. Так ведь вас зовут? Джо вытер лезвие о рукав Катона. Потом наставил ему на горло. — Убери нож, Джо. Джо приблизил лезвие, и Катон почувствовал легкое прикосновение кончика ножа к шее. Потом раздался щелчок — и лезвие исчезло. Джо убрал нож в карман. — Вам и не вообразить, как жестоки эти люди, они настоящие звери. Просто потому, что им это нравится. Так что, знаете, лучше ведите себя тихо. Они могут запереть вас здесь и уйти. Можете вопить сколько хотите. Хоть сто лет, никто вас не найдет. Господи, как воняет это ведро. Задохнуться можно. — Они и тебя убьют… — Нет, не убьют. Я нравлюсь одному из главарей. Он хочет взять меня с собой в… неважно куда. Хочет увезти, как когда-то вы, Катон. Когда-то так давно. Кажется, годы прошли, да? Вы правда хотели это сделать? — Если б ты только поехал… — И мы жили бы вместе… там… — В Лидсе. — И вы бы преподавали, а я учился, как вы хотели… читал, наверное, книги… мне бы хотелось изучать философию… — Да… — Думаю, я немножко экзистенциалист, Катон. Катон подумал, что Джо под наркотиком или пьян. Но теперь мысль о побеге не могла заставить его и пальцем пошевелить. Безнадежно: нож и потом сумасшедший негр за дверью. Он потрогал горло, еще помнившее прикосновение ножа. Лишь напряжением воли ему удавалось сдерживать дрожь. — Джо, если бы мы только могли выйти отсюда, все могло бы сбыться, даже сейчас, как ты сказал. Генри дал бы денег, мы жили бы на севере, ты делал бы что хочешь, изучал философию, почему бы нет… Джо, ты не мог бы как-нибудь вывести нас? Не верю, что ты хочешь остаться с теми ужасными людьми, не верю… — Поосторожней, Катон. Хотите, чтобы я рассказал, что вы предлагаете? Они скоро вернутся. У них есть и другие дела. Вы для них пустяк. Я просто охраняю вас, это мое задание, похитить вас было моей идеей. Потом я стану большим человеком, уеду с этого дерьмового маленького острова, весь мир передо мной. Так что помалкивайте. Лежите спокойно, не то я сам расправлюсь с вами. Не надо было брать револьвер. — Извини… — Вы говорили, что любили меня. — Да, любил, люблю. Красавчик Джо сидел рядом на кровати. Катон чувствовал тепло мальчишеского тела, а когда Джо пошевелился, голая мальчишеская рука слегка соприкоснулась с его рукой. Лицо Джо, без очков, с огромными глазами-провалами, выглядело постаревшим, беззащитным, диким — лицо незнакомого человека. Девические волосы спутаны. На какое-то мгновение он стал похож на сумасшедшую старуху. Катон, который сидел откинувшись назад, напряженный и равнодушный, сейчас, когда их руки, верней, лишь волоски на руках соприкасались, почувствовал что-то вроде неясного желания, словно его тело тщетно пыталось отвлечь его от страхов или будто бы даже не понимало того, что его ждет. Джо медленно, неловко потерся рукой о руку Катона, как ластятся животные, потом схватил его ладонь. — Джо, дорогой, выведи нас отсюда. — Не надо было вам делать этого, Катон. Не надо было уходить из священников, это был конец. Вы бросили меня одного. Перестали пытаться спасти меня. Неудивительно, что я отчаялся. Неудивительно, что почувствовал себя одиноким. Когда сами же говорили мне, что Бога нет. Я бы уехал с вами, останься вы священником, если б велели ехать с вами, сделал бы что угодно. Вы не понимали своей власти надо мной. Упустили возможность. Я любил вас и сейчас люблю, но теперь это бесполезно. Вы теперь ничто. Мне жаль вас. Мне отвратительно видеть вас здесь, отвратительно видеть, как вы наложили в штаны от страха. — Я здесь благодаря тебе. — Нет, это судьба. Если бы только вы были другой, вы, но другой — вы единственный настоящий человек, который у меня был, — отец, обнимите меня. Джо неожиданно вытянулся рядом и уткнулся лицом в плечо Катона. Катон обнял его. Джо содрогался всем телом, стискивал зубами рубашку Катона. Катон чувствовал, как влажны мальчишеские губы, возможно от слез. — Мой дорогой… — проговорил он. Обезумевая от страха, нежности и желания, он положил руку на спутанные волосы Джо и стал баюкать его голову, горячую и содрогающуюся под ладонью. Джо резко отшатнулся, вскочил и заправил рубашку. Надел очки. — Не трогайте меня. Несчастный проклятый гей, вот кто вы такой. Вся ваша религия всегда была такая. Прикрытие для геев. — Джо… — Я пришел сказать кое-что, Катон. — Что? Катон медленно сел и опустил босые ноги на пол. — Придется написать еще письмо. — Нет. — Не будьте идиотом. Еще как напишете. Вы же не хотите, чтобы вас покалечили. — Одно письмо я написал, хватит. Сам пиши свое письмо. — Вы напишете. Они хотят, чтобы остальные деньги принесла ваша сестра. — Моя сестра? Никогда, нет, нет… — Ваша высокомерная сестренка. Которая, как вы считаете, слишком хороша для меня. Придется ей прийти. А вы должны написать и сказать, чтобы она пришла. Ясно, Катон? — Нет, — ответил Катон. Гнев сковал его язык, и он едва смог выговорить, словно рот был забит тряпьем: — Нет. Оставь мою сестру в покое, оставь мою сестру в покое, не втягивай ее в это дело… — Что, слишком благородная для меня, твоя чертова драгоценная сестренка, да? — Нет, нет, о-о-о… — взвыл Катон. Потом взвыл снова, получив сильный удар по голове. Упал на кровать. Свет погас.―
Дорогой Генри, они требуют, чтобы им быстро принесли остальное, но не приходи сам, это предстоит сделать Колетте. Никто не должен знать об этом. Скажи ей, чтобы пришла на то же место. Там кто-нибудь будет в час ночи в следующие три дня. Сам держись оттуда подальше и не проговорись никому, если дорожишь жизнью. Не обращайся в полицию, не то конец. Должна прийти Колетта. Иначе они начнут присылать меня по частям. Верь мне, Катон — Что случилось? — Ты роняешь пепел на простыни. — Что случилось, что случилось? — Ничего не случилось. — Ты о чем-то задумался. — Может же человек задуматься. — О чем? — Ни о чем, ни о чем, ни о чем. — Я такая несчастная, никто мне ничего не говорит. Ты не останешься со мной сегодня ночью, и мне опять будут сниться кошмары. — Здесь я не могу оставаться у тебя, нельзя, все так ужасно. — Не было бы ужасно, если бы мы жили здесь. — Нет, здесь мы жить не будем. Может, и вообще нигде. — Что ты хочешь этим сказать? Собираешься бросить меня? Что ты имеешь в виду? — Да нет, конечно, не собираюсь я тебя бросать. Но некоторые супружеские пары всю жизнь живут на чемоданах. И мы принадлежим к таким. Просто мы такие, перекати-поле. — Ты меня любишь, любишь? Ты будешь заботиться обо мне, будешь? — Да, да, да, но, ради бога, прекрати скулить и хандрить. Врач сказал, что ты совершенно здорова. — Как же, здорова! Ты не знаешь, каково это, когда в душе творится такое. Ты не понимаешь, твоя мать не понимает, вы здоровые люди. Если б мы только могли остаться здесь, в этом доме навсегда, мне здесь спокойно, он такой большой и настоящий, не хочу возвращаться в Лондон, та квартира похожа на склеп, я сойду там с ума, как я хочу остаться здесь! Ты не знаешь, каково мне, не знаешь, каково это, чувствовать себя раздавленной, уничтоженной… — Перестала бы ты курить, — сказал Генри. — В комнате уже как в газовой камере. Было больше одиннадцати вечера. Письмо от Катона пришло с предвечерней почтой. У Генри словно бомба разорвалась в мозгу. Он не мог ничего делать, не мог думать. Машинально продолжал разговаривать со Стефани, чтобы просто убить время. Стефани весь день провела в постели. Врач осмотрел ее и заявил, что она здорова. Прописал успокоительные, и Герда съездила за ними в лэкслинденскую аптеку. Стефани лежала на большой латунной кровати в вишневой комнате, остававшейся неизменной со времен отца Бёрка и пахнувшей прошлым — затхлостью, плесенью, пылью, помпезностью. Генри бросало в дрожь от этого запаха. Лучше уж чемоданное житье. Ставни были закрыты, проглядывая своей бледной выгоревшей зеленью между огромными приподнятыми волнами кружевных занавесок. Подобная же гора кружев, пожелтевших от пыли и старости, венчала кровать, словно тюрбан. Цветущие вишни на обоях в японском стиле тоже выгорели и едва проступали сквозь покрывавший их коричневатый пятнистый налет. Стефани в нарочито неудобной позе лежала на горе подушек, выделявшихся белизной в затененной комнате. На ней была кружевная розовая ночная рубашка, тесная в груди и несколько маловатая для нее. Кружевная бретелька врезалась в пухлое плечо, почти не видная в складке плоти. Стефани нервно дергалась и ерзала, слишком безвольная, чтобы двинуться и улечься поудобней. Генри расхаживал по комнате. Рука, которую он не показал врачу, болела. Он глянул на Стефани со смешанным чувством жалости и раздражения, собственности и абсолютно отвлеченной ответственности, которые, похоже, и составляли его любовь к этой странной неряшливой женщине. Да, неряшливой, физически и духовно неряшливой. Ее крупный тяжелый подбородок лоснился, почти круглые глаза влажно блестели, горя каким-то скрытым возбуждением. Натура для Боннара, Виллара, а еще лучше для Дега. На животе покачивалась большая переполненная пепельница, а рука с дымящейся сигаретой, существуя как бы отдельно от нее, качалась над пепельницей неким растерянным зверьком. Даже будучи в таком отчаянном положении, он находил ее раздражающей, привлекательной. Но это было лишь на периферии сознания, в глубине же засела мысль о Колетте. — Ты думаешь о той девчонке, Колетте. — Вовсе не думаю. Прими снотворное. — Вот возьму и приму сотню таблеток. Не хочу в Америку. Пожалуйста, дорогой, попытайся меня понять. Знаю, ты должен поступать, как тебе душа велит. Ноя тоже должна поступать, как мне душа велит. — По-моему, это тавтология. — И вообще мне нужно многое тебе рассказать… — Ты имеешь в виду — о прошлом, о Сэнди и всей той?.. — Да. — Не желаю ничего знать. О Сэнди говорить смысла нет. Он на том свете. — Ты такой грубый, обидно слушать. Знаю, ты это не нарочно. Думаешь, я просто трусиха. Но я такая несчастная в душе и ничего не могу с этим поделать. — Осторожно, прожжешь простыню. — Твоя мать считает, что я просто… — Осторожно… — Мне плевать, и тебе плевать, раз ты решил все раздать… Стефани вскинулась в постели, и содержимое пепельницы вместе с горящей сигаретой разлетелось по вязаному покрывалу начала восемнадцатого века. Генри подхватил пепельницу, стряхнул искры и пепел на пол, на персидский ковер, и принялся затаптывать. Зло взглянул на опущенное плечо Стефани и большую, с темным ободком дыру в простыне. Потом наклонился и рванул кружевную бретельку. Покрасневшее лицо Стефани вдруг стало спокойным, ласковым, она расслабленно откинулась на подушки и сладострастно посмотрела на Генри. Он коснулся ее щеки. Потом аккуратно поставил пепельницу на стекло туалетного столика и вышел из комнаты, тихо притворив дверь. Спустился вниз. — Что случилось? — спросила Герда. Генри стоял на пороге библиотеки. Телевизор работал, показывали захваченный воздушными пиратами самолет, приземлившийся в африканском аэропорту. Герда в темно-красном халате сидела в кресле. В камине мерцал желтый догоравший огонь. Генри ничего не ответил. Выключил звук телевизора, прошел вперед и присел на каминную решетку, одной ногой наступив на золу, другой скомкав красно-коричневую казахскую ковровую дорожку. Дорожка была покрыта маленькими подпалинами от угольков, выстреливавших из камина. Герда смотрела на сына, бледного, с маленькой головой, курчавыми волосами, сидящего, болтая длинными ногами и поддевая носком туфли золу. Спросила: — Передумал продавать дом? — Нет, — сказал Генри, подняв облако золы. — Как твоя рука? Позволил бы мне… — Рука в порядке, — проговорил он после паузы, глядя не на нее, а на припудренную золой туфлю. — А что значит, что ты не будешь жить в Диммерстоуне? Не хочешь? — Нет. — Отчего? — Человек может делать, что хочет, и мне не на что жаловаться, поскольку, как ты сказал, я стара и вволю похозяйничала, но я не хочу оставаться здесь и видеть, что станется с местом, которое люблю. Когда дом будет продан, моя жизнь здесь закончится навсегда. Я уеду и не вернусь. — О'кей, — помолчав, сказал Генри, — Где ты собираешься жить? — В квартире, в Лондоне. — О'кей. Только, знаешь, они там сейчас страшно дороги. Лучше живи в квартире Сэнди. Мне она ни к чему. Из окна вид на «Хэрродз». Герда молча смотрела на него. Под красным халатом на ней была белая фланелевая ночная рубашка, она подняла ее ворот и сжала у горла. Непричесанные волосы заправлены под воротник халата. — Так что случилось? Генри достал из кармана письмо Катона. Разгладил и протянул ей. Герда прочитала, хмуря брови. — Что это такое? Генри перекинул ногу через решетку и сел лицом к ней. — Хороший вопрос. — Что все это значит? — Послушай, — сказал Генри, — Случилось кое-что совершенно ужасное. Я должен этим с кем-то поделиться, особенно сейчас. Некие бандиты похитили Катона. Думаю, это была идея одного паренька с преступными наклонностями, его ученика. Парень пронюхал, что у меня много денег, и теперь эта банда захватила Катона и шантажирует меня. Я уже отдал им двадцать тысяч и должен передать еще. Но теперь пришло вот это. И не знаю, что делать. Я не могу отправить Колетту к этой сволочи. И не хватает смелости идти самому. Нельзя что-то предпринять, иначе они искалечат Катона. Не знаю, что делать, с ума сойду. Герда перечитала письмо. — Уверен, что оно подлинное? — Да. Почерк Катона. И я встречался с парнем. Письмо настоящее. — Странное письмо, — сказала Герда. Вернула письмо Генри, — Кому ты рассказал? — Никому. Только тебе. — В полицию не обращался? — Нет! Как можно! Герда задумалась. Потом сказала: — Подожди, я сейчас переоденусь. Думаю, нам нужно повидаться с Джоном Форбсом. Генри сидел за большим выскобленным столом на кухне в Пеннвуде, поставив локти на столешницу и спрятав лицо в ладонях. Он испытывал смешанное чувство глубокого облегчения и подлинного ужаса. Герда и Джон Форбс разговаривали. — Дело в том, что у нас связаны руки, — говорил Джон Форбс. Он не выказал удивления, когда Герда позвонила ему незадолго до полуночи и попросила о немедленной встрече. Лишь промелькнуло волнение в голосе при известии, что его сын похищен и бандиты требуют его дочь. Побагровел, как мужчина, которому нанесли оскорбление. Когда они явились, в кухне горел свет, из распахнутых дверец плиты лился жар, в комнате, куда Генри не заходил так много лет, было прибрано к приходу гостей. Он прочитал письмо Катона и, пока Генри рассказывал детали случившегося, предложил подкрепиться чаем, кофе, пивом или виски, шоколадным печеньем. Герда отказалась. Генри предпочел виски. Он не понимал, насколько был свободен, пока не появился этот страх, подумал он. Даже если мы вытащим Катона, страх будет преследовать его до конца жизни. Господи, почему это должно было случиться со мной! Чертов болван Катон, это все его вина. Он выпил еще виски. Он уже ответил на множество вопросов и теперь оставил старшим обсуждать, что делать. — Хорошо, что Колетты нет, — сказала Герда. Несмотря на то что в комнате было тепло, она осталась в твидовой куртке. — Да. Уехала днем в Лондон, повидаться с тетей Пат. Вы ее знаете, старинная подруга Рут, леди Патрисия Рейвен. У нее и переночует. — Согласна с вами, — сказала Герда, — больше ничего нельзя предпринять. — Понятно, что мы не можем позволить Колетте идти к тем людям, что одной, что в сопровождении, тут мы единого мнения, правильно? Если отправится Генри, он может оказаться в опасности. Пожалуй, в том, что Генри попытался выиграть время, передав им какую-то сумму и пообещав принести еще, был свой смысл. Я не виню его за это. В конце концов, ситуация была неясной. Но теперь, на мой взгляд, бессмысленно снабжать их деньгами. Этим в итоге не спасешь жизнь Катона. Получив часть, они, возможно, будут готовы ждать и торговаться. Тот мальчишка, который приходил, Генри, которого ты раньше видел у Катона, он показался тебе пешкой в чьих-то руках? — Катон говорил, что он мелкий воришка, — ответил Генри, поднимая голову, — Он очень молод. Мне кажется, он просто попал в лапы тем людям. — Совершенно верно. В данной ситуации абсолютно бесполезно пытаться изображать из себя детективов. В этом мы тоже согласны. Да и идти некуда. Они могут прятать Катона где угодно. Почтовый штемпель еще ни о чем не свидетельствует, и письмо не дает никакой зацепки. — Не понимаю, как он мог писать такие немыслимые письма, — возмутилась Герда, — Это ужасно, втягивать других. Генри мог пострадать. — Уже пострадал. — Жаль, что ты уничтожил другое письмо. — Там тоже не было ни одной зацепки, — мрачно сказал Генри, опустив голову чуть ли не до стола. — Ничего, как ни вчитывайся, — проговорил Джон Форбс, исследуя письмо Катона, — Единственное, что остается, — это взять в оборот мальчишку. Ты говорил, он там не один, так, Генри? — Да. — Ты видел того другого? — Нет, но он сказал, что кто-то есть снаружи, да и совершенно очевидно, что он не пришел бы один. — Надо устроить засаду. Генри должен пойти еще раз и… — Почему Генри, не понимаю, — перебила Герда. — И я не понимаю, — поддержал ее Генри. — В любом случае это дело для полиции, — успокоил их Джон Форбс, — Для специалистов, профессионалов. Думаю, Генри должен быть готов к… — Если мы решаем обращаться в полицию, тогда делаем это не откладывая, — сказала Герда. — Я хочу позвонить немедленно. Куда будем звонить, в местную или в Лондон? — В полицию обращаться рискованно. Я хотел убедиться… В этот момент в прихожей зазвонил телефон. Джон Форбс встал и вышел, оставив дверь открытой. Генри поднял голову и посмотрел на мать. Звонок взволновал их, но ни один не двинулся с места. Слышно было, как Джон Форбс говорил по телефону. — Алло… А, привет, Пат… Да… Что? Но я думал, она у тебя, она сказала, что ты позвонила… О боже! Да, читай, читай… О боже!.. Нет, нет, ты не виновата… Господи!.. Слушай, Пат, я не могу сейчас говорить, надо позвонить в полицию… Да, да… да, перезвоню позже сегодня. Джон Форбс вернулся в кухню, тяжело опустился на стул у стола и закрыл ладонями вновь побагровевшее лицо. — Что произошло? — спросила Герда. — Колегга ушла. Она ушла. Ушла… туда… к тем людям… — Как?.. — Сказала, что позвонила тетя Пат и она поедет к ней. Меня не было весь день, а когда пришел, она сказала мне и отправилась на станцию. Но Пат ей не звонила, и она поехала не к Пат. Она просто бросила в ее ящик письмо для меня с просьбой переслать мне. Наверное, посчитала, что Пат уже легла спать и не увидит письма до утра. Но Пат пришла поздно, нашла письмо только сейчас и, думая, что это как-то странно, вскрыла его… — И что в… — В конверте было письмо Катона к ней, в котором он писал, что его похитили и что она должна прийти к Миссии в час ночи, если хочет спасти его жизнь. А внизу была приписка от нее: «Я поехала». — Она должна была получить его сегодня днем, — сказал Генри, — С той же почтой, что и я. На часах было четверть второго. Парень неловко, схватив сзади за волосы, стащил повязку с ее глаз. Колетта машинально помогла развязать ее и оставила у себя. Она так дрожала, что едва стояла на ногах. После того как пришлось идти с завязанными глазами, она с трудом удерживала равновесие, да еще страх, сотрясавший все тело. Зубы у нее стучали. Она жмурилась и отворачивала голову от яркого шара света, вспыхнувшего перед лицом. Она находилась в небольшой комнате, освещенной одной свечой, стоявшей на полке на уровне глаз. Рядом со свечой торчал маленький квадратный ящичек с решетчатой металлической передней стенкой, то ли микрофон, то ли громкоговоритель. Пыль с полки, видно, смахивали наспех, оставив круги следов. Она стояла, закрыв лицо ладонями, с одной руки тянулась повязка, на локте другой висела сумочка. — Не шуми, не то они придут. Садись. Она повернула голову, увидела остов железной кровати и села на краешек. Отбросила повязку и спрятала сумочку за спину. Попыталась заговорить и не смогла. Придушенный неуверенный хрип, само выражение ужаса, заскребся в горле и замер, как мышонок. Она снова подняла руки к лицу и почувствовала, как дрожат ее губы. Она прижала их пальцами, чтобы унять дрожь. Потрясенная и беспомощная, она с удивлением прислушивалась к своему страху. — В чем дело? — Я боюсь, — ответила Колетта. Подобное признание могло помочь успокоиться, да она и не знала, что еще сказать. Выговорить это кое-как удалось, но голос был как чужой. — Ш-ш-ш, услышат. Посиди и помолчи. Не трясись так. А то и мне станет страшно. Джо сидел на стуле, глядя на нее. Колетта узнала его сразу, как только он возник из тьмы проулка позади Миссии, когда она открывала калитку во двор. Он направил ей в лицо луч фонаря, и в его свете она различила необычную шестиугольную форму его очков и аккуратно подстриженные светлые прямые волосы. Минуту он светил ей в лицо, потом опустил фонарь и направил на другую свою руку, и она увидела нож. Все происходило молча. Колетта шагала рядом с ним, рот приоткрыт, глаза расширены, тело напряжено. Он не держал ее за руку, но она, как загипнотизированная, шла за ним по кривым, тускло освещенным улочкам. Они подошли к пустому пространству, тонувшему во тьме, и он остановил ее и завязал ей глаза. Колетта не сразу поняла, что он делает, стояла, как парализованная, а потом покорно пошла за ним по неровной почве. Он по-прежнему не держал ее за руку, а легко тащил за рукав куртки, и она все так же, будто под гипнозом, шагала за ним. Они перелезли через какие-то препятствия, бочком пробрались мимо других, спустились по наклону, а потом по нескольким ступенькам и оказались в месте, где каждый звук отдавался гулким эхом. Потом она ударилась рукой о стену, они остановились, он снял с нее повязку, и она увидела горящую свечу. Первые мгновения Колетта буквально боролась с собой, как человек, пытающийся не утонуть или не упасть. Когда дома в Пеннвуде она получила письмо Катона, то вместе с ужасом ею овладела слабость. Но потом, словно она сделала глубокий и долгий холодный глоток воздуха, пришла отвага, неожиданная смелость солгать отцу, выйти из дому, сесть на поезд, вынести, сначала сидя в кафе на станции, а позже в пабе, кошмарное ожидание назначенного часа. Главное, что придавало ей сил, — отсутствие выбора. Катон просил прийти, помочь, спасти, и она не могла не поспешить на его зов точно так же, как бросилась бы в горящий дом, услышав его крик. Еще полная отваги и даже чувствуя облегчение, хотя сердце бешено колотилось, она подошла к Миссии. Она, намеренно уступив какому-то оцепенению, проделала сверхъестественный телепатический путь по неведомым улочкам, ощущая себя, девушку, идущую с парнем, невидимой, ее безумную маску невидимой. Но сейчас отвага вдруг испарилась, цель забылась, остались лишь эта дрожь и глухой вопль, застрявший в горле. Потрясенная тем, что страх раздавил ее, она пыталась бороться с ним. Она оглядела комнату, умышленно не смотря на мальчишку. Они находились в тесном сером помещении кубической формы с грубыми бетонными стенами. Пламя свечи тихо трепетало от легкого сквозняка. Пахло затхлой водой и грязью. Чувствуя на себе его взгляд, верней, видя очки, она продолжала осматриваться: кровать, стул, низенький столик, неожиданно показавшийся ей похожим на алтарь. На нем, поблескивая в неровном свете свечи, лежал раскрытый нож. Под столиком стоял кейс, заваленный пачками каких-то бумаг. Она прижала руку ко рту, закусила нижнюю губу, потом вздрогнула, когда парень вдруг наклонился, поднял одну из пачек, снял перехватывающую ее резинку и бросил Колетте на колени. Она сдавленно вскрикнула, но тут же увидела, что это разноцветные купюры по пять, десять и двадцать фунтов падают на ее юбку и дождем сыплются на пол. Он засмеялся и поддал ногой падающие деньги. — Можешь вспомнить, как меня зовут? От испуга, вызванного его жестом, на глазах у нее выступили слезы. Она вытерла их и тем же движением отвела назад распущенные волосы. Тем временем мгновенные слезы успокоили ее, мягко сняв напряжение, которое, казалось, можно было разрядить только воплем. — Красавчик Джо, — ответила она. — Не плачь. Я ничего тебе не сделаю. — Мой брат… — Он в порядке. Пока. Не плачь. — Он здесь?.. — Нет. Говори потише. Тут никого нет, кроме громилы негра, который стережет вход, но я не хочу, чтобы он пришел. Если закричишь или еще что-нибудь, он тут же прибежит. Когда мы входили, он смотрел свои комиксы. Те, на кого я работаю, люди очень жестокие. Но если будешь вести себя тихо и разумно, я позабочусь о тебе. — Но мой брат… что это за деньги?.. Колетта стряхнула бумажки с юбки. — Выкуп. — За него… кто заплатил их? — Кое-кто. — Но что с ним будет, что они сделают с ним? — С ним будет все в порядке, если сделаешь в точности то, что тебе скажут. Я не вру. А если не сделаешь, ему несдобровать. Хочу показать тебе кое-что. Не обращай внимания на деньги, встань, становись на них, становись. Колетта поднялась и наступила на разбросанные банкноты. — Хорошо, замечательно. Какие у тебя… симпатичные туфельки. Пламя свечи качнулось, и по комнате заметались тени. Она смотрела на лицо Джо, но оно виделось нечетко, разве что выпрямившееся пламя свечи золотило его. Золотистая поросль на верхней губе и подбородке переливалась, как рыбья чешуя. Губы растянулись в улыбке, слышно было его частое дыхание. Бетонная стена слабо задрожала. Колетта прижала ладонь к губам. — Посмотри-ка. Это я сам купил для тебя. Сегодня. Вчера. Свеча опустилась ниже, и она увидела у ножки кровати оранжевое пластиковое ведро, совершенно новое, еще с треугольными этикетками на нем. — Это твой туалет. Только для тебя. Колетта посмотрела на ведро. На мгновение возникло ощущение, будто ей впрыснули в вену что-то жаркое, придающее сил, может, дозу ярости. — Слушай, — раздраженно выпалила она, — что все это значит? Объясни мне, я хочу видеть брата. — Твоего брата здесь нет. — Он в порядке? Зачем я им понадобилась? — Увидишь. — Зачем?.. — Заткнись! Будь рада, что вообще еще жива. Тут жизнь гроша ломаного не стоит. Сейчас мне нужно уйти. Выбраться отсюда не получится, так что не пытайся. Лучше ложись и спи, то есть еще ночь, поэтому в самый раз будет поспать. Не шуми, не то придет негр. Он псих, ему нравится бить людей. Не хочу вернуться и увидеть, что у тебя лицо разбито. Будешь хорошо вести себя, тогда я буду тебя охранять. Если нет, тебя поручат другому. Поняла? Свеча придвинулась к ее лицу, и Колетта отпрянула, отступив по ковру банкнотов и мимо низенького столика с лежащим на нем ножом. Почувствовала сзади прикосновение кровати к ногам и резко села. Рука Джо опустилась за ножом. Свеча поплыла к двери и исчезла в проеме. Дверь закрылась, лязгнул замок. Открылась и закрылась дальняя дверь, донесся грохот, щелчок, и наступила тишина. Тьма была непроницаема и всеобъемлюща, абсолютна, по сравнению с ней обычная темнота показалась бы серой или синей. Колетта спокойно сидела на кровати, обхватив руками горло. Сидела очень долго совершенно неподвижно, напрягшись всем телом. Постепенно, мышца за мышцей, напряжение стало отступать. Она пошарила за спиной, ища сумочку, и нашла ее. Все не одна, сумочка была ей как собака. Ей не приходило в голову ощупью исследовать свою тюрьму, она знала, что не сможет сбежать. Не собиралась она и кричать или вопить. Если закричит, придут те жестокие люди и утихомирят ее. Нет, она постаралась дышать глубоко и ровно и думать. Катон написал и подчеркнул это: «Никому ничего не говори». Колетта и хотела послушаться, но, придя в ужас от случившегося и желая поделиться с кем-то своим горем, оставила письмо тете Пат, которая найдет его утром и перешлет отцу. Хотя если отец уплатил выкуп — деньги, так и валявшиеся на полу вокруг кровати, — значит, он уже должен знать обо всем? Но это невозможно. Он не сумел бы притвориться, не сумел бы скрыть от нее свои страдания. Однако кто-то все же знал, кто-то другой, кто уплатил выкуп. Где сейчас Катон и жив ли он? Ее решительность, с момента, как она получила его письмо, поддерживавшаяся любовью к брату, сейчас уступила место отчаянию. Слезы бежали в темноте по ее лицу. Она потрогала щеки: щеки горели. Наконец она решила разуться. Осторожно сняла туфли и аккуратно поставила их под кровать. Куртку снимать не стала, а легла и укрылась одеялом. Она успела почувствовать, как холодно в помещении. Окоченевшая, она лежала, сдерживая дыхание и прислушиваясь. Говорила себе, что ей ничего не остается, как ждать, что она выполнила просьбу Катона, поступила правильно. А теперь должна просто ждать. И, когда она так лежала во тьме, казалось, что со временем происходит что-то странное, как будто вся ее предыдущая жизнь сосредоточилась в том мгновении, которое только что прошло, а наступившее, в котором она лежала, как в огромной чаше, — такое же долгое. И она увидела свою жизнь, и как будто поняла ее, и оплакала, как если бы ее жизнь уже кончилась, хотя и не сложилась четкая мысль, что ее должны вот-вот убить. Она-то думала, говорила себе Колетта, что идет к Катону, идет помочь ему, но теперь это не имело смысла, ничто не имело смысла. Непонятно, что и зачем это было, и, возможно, она просто исчезнет, и никто никогда не узнает, что с ней произошло. Она даже не уверена, поступила ли она смело или же просто глупо. Она почувствовала острую боль раскаяния. Отец так часто бранил ее за то, что, действуя сгоряча, она творила глупости. Вот и сейчас она совершила очередную глупость, возможно последнюю в жизни. Зачем она помчалась, получив письмо Катона, где он просил сделать что-нибудь, а вдруг он вовсе не хотел, чтобы она что-то делала? Так она лежала, сжавшись под одеялом и мучительно думая о том, что с нею будет, и совершенно неожиданно на краю сознания, свободном от гнетущего страха, возникла и зашевелилась мысль о Генри Маршалсоне. Она безоглядно любила Генри, когда была ребенком, только теперь никто не поверит в это и даже не услышит. Та любовь целиком принадлежала прошлому. Ей припомнился странный, с огненным закатом вечер, когда она сидела в своей маленькой комнатке в колледже и читала письмо отца, в котором он писал о смерти Сэнди; и тут она ощутила в себе такую невероятную и несомненную любовь и в одну секунду поняла и мысленно представила, что и как за этим последует. Как сейчас она бросилась к Катону в ответ на его письмо, точно так же, без рассуждений, без оглядки, она бежала из колледжа обратно в Лэкслинден просто и единственно ради того, чтобы вновь увидеть Генри, быть с ним, любить и боготворить его. Она свернулась калачиком и вперилась во тьму. Она бежала, должна была бежать к Генри, думала Колетта. И ей привиделось его забавное смеющееся лицо, обрамленное вьющимися черными волосами, его темные горящие глаза, смотрящие на нее, и хотелось, чтобы в ней вспыхнуло плотское желание, заставив забыть о страхе и ее бедственном положении, но оно не приходило. И она печально подумала, что потеряла его не потому, что он не хотел ее, а потому, что она больше не хотела его. В этой тьме Генри не был светом для нее, а только девической глупой и пустой мечтой. — Я должен поспать, — сказал Генри, — Должен, завтра мне ехать в Лондон, чтобы там обратиться в полицию, а они захотят, чтобы я пошел завтра вечером к бандитам. — Тебя убьют. — Нет, не убьют, полиция будет следить. — Заметят полицию и убьют. — Не заметят. — Откуда ты знаешь, что не заметят? — Отвяжись, Стефани! Без того тошно, не надоедай… — Значит, все-таки думаешь, что убьют. — Ничего я не думаю! Полиция будет рядом. Слушай, уйди ты, ради бога, я должен поспать, отдохнуть, если повезет, забудусь, увижу приятный сон. Я как раз видел такой, когда ты заявилась. — Почему ты не пришел ко мне? — Думал, ты спишь. — Позволь мне остаться. — Если останешься, я не усну. Господи, я хочу спать! Разве это так необычно? — Не верю я во всю эту историю, это розыгрыш, не пойму, почему ты веришь, когда нет никаких доказательств? — Хватит… — Сплошная хитрость и притворство, придумка той девчонки, чтобы заставить тебя пожалеть ее, влюбить в себя, колдовство. — Ну, если это притворство, то уже не колдовство, — сказал Генри, — а если придумка, то меня не убьют. Или одно, или другое. Генри внезапно проснулся. Ему снилось, что он дома, в Сперритоне, с Рассом и Беллой в саду, который сильно разросся, и в саду было озеро, по нему плавала игрушечная яхта под белыми парусами. Ощущая их живое присутствие, глядя на белые паруса, Генри переживал неизмеримую радость. Счастье первого момента сменилось по контрасту еще большими муками и страхом. Он боялся оказаться в западне, в которую попадет, будучи вынужденным согласиться сотрудничать с полицией. В полиции могут счесть, что, поскольку во втором письме Катон требовал, чтобы просто пришла Колетта, и ни слова не было о деньгах, значит, банда ждет, что Генри принесет оставшуюся часть выкупа, как было прежде условлено. Генри рисовал себе кошмарную тьму, притаившихся безжалостных злодеев. Он был уверен: бандиты поймут, что он явился не один, а привел полицию, и мгновенно убьют его. Он буквально телом ощущал весь ужас неотвратимого насилия, словно наяву видя револьвер или нож, который уродовал или убивал его. А если даже он переживет эту встречу, вряд ли будет легче, поскольку его внесут в «список» как предателя, чтобы уничтожить позже. У него отняли незамутненную радость жизни, он как будто подчинился своим врагам, как будто тоже стал преступником. Да, если бы не одна вещь, Генри Маршалсон превратился бы сейчас в какой-то дрожащий студень эгоистического ужаса. И этой вещью была мысль о Колетте. Говоря по правде, Генри согласился с тем, чтобы полиция использовала его как приманку, не из-за Колетты, но из какого-то древнего примитивного чувства долга или, еще проще, потому, что так «принято поступать». Он не видел способа отказаться, да ему это в голову не приходило. Мысль о Колетте была чем-то дополнительным, дополнительной болью, дополнительной благодатью, и, хотя в тот момент Генри был не способен осознать это, его тревога за нее помогла ему тем, что отвлекла внимание от самого себя. Он представил себе, что его застрелили или ранили в голову, отчего он стал слабоумным, идиотом. Представил ее и что может происходить с ней сейчас; и образ Колетты, мысль о цельности ее характера, о ее отваге отодвинули все предыдущие ужасные картины, пронзили, как копье, как стержень несвойственной ему крепости духа, унизительное желе страха за себя. — Я не смогу уснуть, я боюсь. — Я тоже боюсь, но надеюсь уснуть. — Ты сказал, что не боишься. — Я этого не говорил и боюсь, но это ерунда, просто иди к себе, там уже нашлась добрая душа. — Ты меня не любишь. Думаешь о той девчонке. — Ох, да заткнись ты, заткнись, неужели не видишь, в каком я состоянии, я не в силах болтать с тобой, или хочешь, чтобы я заорал на тебя? — Я тебе не нужна. Ты попал в беду, и тебе не до меня. Генри проснулся и увидел, что лампа горит, а Стефани сидит в изножье кровати. Она слышала, как отъехала машина, увозя Генри и Герду в Пеннвуд, и пришла, едва они вернулись, к мгновенно уснувшему Генри спросить, куда они ездили. Хотя Герда и не советовала ему этого делать, он счел своим долгом все рассказать. Стефани, похоже, не желала верить ему. История и впрямь выглядела безумной, и сонному сознанию Генри было далеко не ясно, из чего конкретно родился его ужас. Но ужас был реальным. Стефани сидела сгорбившись; на ней был пеньюар с ромбовидным серебристо-черным узором и перьями. Босые ноги подобраны под себя, голова поникла, руки скрещены под подбородком. Волосы растрепаны, лицо без косметики одутловатое и бледное, глубокие линии по сторонам рта в свете лампы обозначились особенно резко. Она казалась постаревшей и, впервые с того времени, как Генри встретил ее, совершенно равнодушной к тому, как она выглядит. Видно было, что она недавно плакала. Вместе с раздражением Генри почувствовал к ней и знакомую покровительственную жалость. Потом отвернулся, вытянулся в постели и со стоном сунул голову под подушку. Он живо ощутил себя, свое тело под голубой хлопчатой пижамой, стройное и упругое, сильное, совершенное, молодое, которое завтра в это же время, возможно, будет изуродовано или мертво. — Хочу тебя спросить кое о чем. За что ты меня любишь? — Я люблю тебя, потому что ты зацепила меня. — Забавный ответ. — Да и ты забавная. — Чем же я зацепила тебя? — Тем, что вызвала у меня жалость. Связью с Сэнди. Тем, что мне хорошо с тобой в постели. Своим вздернутым носиком и тем, что, несмотря на все старания, одеваешься черт-те как. — Моим прошлым. — Своим прошлым, своими глазами, своей благодарностью. Да разве скажешь, чем кто-то кого-то цепляет? Я сам такой же забавный. — Должна тебе кое в чем признаться, Генри, слушай. Я тебя обманула. — Ну и ладно. Что за беда? — Генри, дорогой… я никогда не была стриптизершей, никогда не была проституткой… я все это выдумала. Ты на меня не сердишься? Генри сел в постели. Стефани сгорбилась в изножье, как нахохлившаяся птица. — Что ты имеешь в виду? — То, что сказала. Я все выдумала. Я никогда не была такой. Была приличной женщиной, машинисткой, а не шлюхой. — Ну и ну! — изумился Генри. Он смотрел на нее.Стефани тихо плакала. Она никогда не выглядела такой трогательной и такой некрасивой, — Зачем? — Подумала, что это привлечет тебя, вызовет в тебе жалость. — Очень умно. Что ж, это сработало, — подумав, сказал Генри. — И это не важно? Генри снова задумался, глядя на ее слезы, забыв о своих страхах. Он чувствовал себя одураченным, был совершенно сбит с толку. — Да, пожалуй. Я чувствую себя дураком, мне неприятно, но не думаю, что это имеет значение. Ты лгунья, а я дурак, только и всего. — Так ты прощаешь меня? — Так вопрос не стоит. Разумеется, прощаю. Значит, когда ты сбежала из дому, ты стала машинисткой, а не стриптизершей. О'кей. О'кей. — Я не сбегала. Я жила с родителями до двадцати лет. Они до сих пор живут в Лестере. Я была у них на Рождество. Мой брат специалист по компьютерам. — Поздравляю! — хмыкнул Генри, — Без работы не останется. Так что, похоже, зря я жалел тебя. О'кей. О'кей. — Нет-нет, не зря. Видишь ли… пожалуйста, попытайся понять. Моя жизнь стала ужасной как-то постепенно и без всякой причины. Ты такого не испытывал. Мне никак не удавалось устроиться в жизни. Я только и умела, что печатать на машинке, да и то не слишком хорошо, и постоянно теряла работу, а потом, когда мне перестали давать рекомендации, находить новое место стало все трудней и трудней. Ты не знаешь, каково это, какое отчаяние чувствуешь, когда тонешь и не можешь выкарабкаться. Попробовала устроиться секретаршей, но даже тут не справлялась, ни на что была не способна. Стала жить на пособие… — Я снова начинаю жалеть тебя. — Конечно, я хотела выйти замуж, это была единственная надежда; познакомилась в пабе с парочкой претендентов, но они были отвратительны, им нужен был только секс, и никто не был добр ко мне, не видел во мне человека; подруг у меня никогда не было, так вот и продолжалось: сплошные неудачи, и я сидела одна в своей комнате и плакала часами, и никому до меня не было дела, и в конце концов просто от одиночества и отсутствия работы у меня случилось нервное расстройство, я попала в больницу, где меня лечили таблетками и электрошоком; пробыла там почти год, и похоже было, что никогда не выйду оттуда, да мне даже и не хотелось… — Почему ты не рассказала мне? — спросил Генри. — Боялась, ты уйдешь от меня, если подумаешь, что я невротичка, или сумасшедшая, или еще что. Девчонка в больнице предупредила: никому не рассказывай, что у тебя было нервное расстройство, если хочешь устроиться на работу или найти мужа. Потом я вышла оттуда — выставили — и стала жить одна дальше… — То есть ты ни для кого не была femme fatale, кроме Сэнди и меня. Тогда где же ты познакомилась с Сэнди, если не в стрип-клубе? — Об этом я и собиралась тебе рассказать, — выговорила Стефани сквозь слезы, — Это все неправда. Я никогда не была любовницей Сэнди. Я вообще его не знала. Я была приходящей домработницей. — Что? — Я ходила убиралась по домам, на большее была неспособна. Мыла лестницы в том доме, и как-то одна женщина попросила убраться в ее квартире, а потом рекомендовала меня Сэнди, он оставил ключи для меня в конверте, и я приходила по понедельникам, только его в этот день никогда не было дома, он обычно оставлял мне записку и деньги, я видела его всего раза два, на лестнице, и даже не была уверена, что это он, а он и не знал, кто я, а потом прочитала в газете, что он погиб… — Но… погоди… погоди… ты хочешь сказать, что не была любовницей Сэнди, что все это была ложь? — Да. — Но это невозможно, в самом деле, ты с ума сошла, ты же все знала о нем, все знала обо мне, ты сразу поняла, кто я… — Нет, я ничего не знала. Я посмотрела у него в столе, но ничего не смогла найти… — Но ты узнала меня, ты знала, что его зовут Сэнди, ты… — Ты сам сказал, кто ты. Сказал его имя. Я просто выжидала, и все получилось, ты сказал мне… — Но, Стефани, ты сказала, что ты любовница Сэнди, сказала пять минут спустя, как мы встретились… — Да… — Господи! Значит, ты заранее подготовила свою ложь — для любого, кто бы ни появился? — Для любого. Но… не могу объяснить… это не совсем так, не трезвый расчет, все вышло вроде как случайно… — Ради Христа, как так случайно?! — Я вроде как мечтала, фантазировала насчет Сэнди, фантазировала насчет многих мужчин, в сущности, насчет каждого, которого видела: как он полюбит меня, и женится на мне, и окажется богатым, воображала и как это было бы с Сэнди, как сказала бы ему, что сбежала из дому и стала стриптизершей, и он бы пожалел меня и заботился бы обо мне… — Боже! — А после, понимаешь, когда он умер и никто не появлялся… неделя за неделей проходила, никто не появлялся, а я продолжала ждать, ждать… я приходила каждый день и расхаживала по квартире; это было так странно — пустая квартира и никого, кроме меня… а потом я лишилась комнаты, в которой жила, и это было как знак… и переехала в квартиру, просто на всякий случай… а потом мне было что-то вроде видения: что никто никогда не явится, и я могу просто занять квартиру и жить в ней… А потом однажды мне пришло в голову, что если кто-то все же явится и если я притворюсь, что была любовницей Сэнди, то, даже если они рассердятся, дадут мне денег и — была у меня такая фантазия, — возможно, даже позволят остаться в квартире, и, в конце концов, я могла бы быть любовницей Сэнди… — Конечно, могла бы, почему нет, это очень вероятно. Ты гений, сеансы электрошока пошли тебе на пользу. А потом появился я. — А потом появился ты… я притворилась… и ты все мне рассказал: кто ты и все остальное, мне нужно было только сделать вид, что я это сама знала, и я надеялась, что ты оставишь мне ту квартиру, по крайней мере сначала… — А дальше ты увидела, что можешь сорвать банк. — А дальше… дальше я… полюбила тебя… — Еще одна фантазия. Во всяком случае, мои деньги были настоящими. Так, значит, вся эта душещипательная история о том, как Сэнди положил на тебя глаз… о ребенке и прочем… все выдумка… Боже, тебе бы романы сочинять! А я попался на крючок. Тебя небось удивила такая удача. — Но, Генри, я же люблю тебя, люблю, это не фантазия… я рассказала всю правду, а могла не рассказывать, это было нелегко, и я так боюсь, что теперь ты изменишь свое отношение ко мне, только я больше не могла лгать. Должна же я была знать, что ты любишь меня такую, какая я есть, а не просто из-за Сэнди, или стриптиза, или еще чего, так что набралась храбрости. Пожалуйста, пойми меня и не считай, что я поступила ужасно. Я должна была попытаться, должна была бороться, я всегда была одна, никто не помогал мне, не заботился, не любил, приходилось самой о себе беспокоиться, строить планы… — Что еще ты придумала? Я заинтригован… — Ничего и близко похожего… всегда мне не везет… я уже в отчаянии… понимаешь, я старею, чувствую, это был мой последний шанс… — Сколько тебе? — спросил Генри. — Ну… чуть больше, чем сказала тебе… мм… около сорока… так-то вот… пожалуйста, пойми… просто приходилось самой заботиться о себе, никому не было дела до меня… а потом появился ты и был такдобр, называл меня мисс Уайтхаус, обращался так уважительно и так вежливо, не то что все другие, которые ни во что меня не ставили, ты обратил на меня внимание и считал меня привлекательной… — Похоже, со мной тебе в кои-то веки повезло. — Да, да, дорогой, с тобой мне наконец-то повезло, до тебя я не видела ничего хорошего… но, боюсь, я все испортила тем, что лгала тебе, это не так? Прости меня… Стефани соскользнула на пол и на коленях поползла к нему, морща ковер. Протянула к нему руки, как просящая собака. Ее горячие влажные пальцы вцепились в рукав его пижамы. — Неудивительно, что ты смеялась, когда я сделал тебе предложение. Я был нужен тебе, и ты меня придумала. Да, ты гений. — Генри, пожалуйста… — Так ты никакая не femme fatale, а обыкновенная уборщица. Обыкновенная смешная девчонка, смешная уборщица. — Да, да, я твоя смешная девчонка, правда? Ты прощаешь меня, да? Скажи, что прощаешь. Ты сказал, что тебе было жалко меня, что ты поэтому и полюбил меня, но ты же по-прежнему любишь меня? Я была такая несчастная, такая одинокая, ты не можешь бросить меня только потому, что я рассказала тебе правду, я должна была все рассказать тебе, потому что люблю тебя… ты не можешь бросить меня сейчас, ты сказал, я тебя зацепила, это же не изменилось, да, просто потому?.. — Нет, не изменилось. — Слава богу!.. Я так благодарна тебе… — Она продолжала стоять на коленях, содрогаясь от сдавленных рыданий и прижав его руку к своим мокрым от слез губам. Генри посмотрел на ее растрепанные волосы и нелепые перья ворота, вздрагивающие плечи. Подумал, что, пожалуй, ей действительно сорок, а то и больше. Сказал: — Ну будет, Стефи, будет! — Ты такой хороший, такой добрый, единственный, кто всегда был добр… — Поднимайся, Стефи, не годится ползать, нет, мне это не нравится, поди сядь в кресло, пожалуйста. Вот, возьми платок. Стефани встала и направилась к креслу, вытирая слезы. — Значит, все в порядке, действительно в порядке? — Конечно, как же иначе. Стефи, я не могу прогнать тебя и не прогоню, просто я чувствую, что знаю тебя не слишком хорошо и ты знаешь меня не слишком хорошо, мы обречены быть вместе. Думаю, все у нас будет хорошо, мы оба позаботимся об этом. А теперь, пожалуйста, иди, нет, ты не можешь спать со мной, места нет, и я холоден, как лед. Да-да, я прощаю тебя, но, пожалуйста, иди. — Генри, прошу, не ходи завтра туда. — Я должен пойти. — Если тебя завтра убьют, я останусь ни с чем… — Ну, Стефи! Ладно, напишу завещание, где все оставлю тебе! — Я не о том. — Ты сама не знаешь, что тебе надо. Ты моя подружка, смешная девчонка. Только имей в виду, ты должна слушаться меня, то есть, если я уцелею, а я, конечно, постараюсь уцелеть, ты едешь со мной в Америку и будешь обыкновенной женщиной, а не богатой дамой. Пожалуйста, никаких больше фантазий. — Я сделаю все, что ты… — А теперь иди, пожалуйста. — И это?.. — Да-да-да. Когда она ушла, Генри встал, выпил воды. Вымыл руки. Выключил лампу и отдернул шторы. За окном светало. Катон крутил и расшатывал трубу уже, наверное, час, если не подводило притупившееся чувство времени. Он стоял на колене, упершись плечом в стену. Рука болела, ладонь была влажная, возможно, кровоточила. Труба немного открутилась, потом застряла. Он продолжал ее раскачивать — все какое-то занятие, — как тибетский монах, крутящий молитвенную мельницу. Больше он ничего не мог придумать для своего спасения. В открытых глазах, бесполезных, словно зрение атрофировалось, было черно. Тело жило осязанием, и казалось, что так было всегда. Длительные темнота и голод коренным образом изменили все чувства. Он ощущал себя в пространстве посредством сохранившейся чуткости ног, пальцев и как будто безглазого лица. Когда он отдыхал, лежа или сидя на кровати, он чувствовал себя одновременно и суженным, и расширенным, будто тело превратилось в большую, тесную, неудобную бочку, в которой его душа — или юля, или что там есть в нас — помещалась, как тонкая гибкая веревка. А еще он чувствовал себя вместе и затвердевшим, и полым, слабым и исполненным яростной бесполезной силы. Тело было бременем, вызывало отвращение, и все же его чуткие пальцы, как длинные-длинные антенны, научились новым уловкам, новому ощущению пространства. Он мог бесшумно, легко, уверенно передвигаться по своей тюрьме, но заодно был жабой и ощущал вонь ужаса в своем дыхании. Уже прошло немало времени с тех пор, как Джо в последний раз заглянул к нему и оставил хлеб и воду. Голодный Катон съел весь хлеб. Позже, то ли от наркотика, то ли от голода, почувствовал головокружение. Он до сих пор не видел никого из банды, кроме Джо, и это само по себе пробуждало страх. Его до того мучило безумное любопытство, словно он рад был бы увидеть самого жуткого головореза. Только, боясь за безопасность свою и Джо, он не осмеливался кричать или стучать. Он снова слышал странные неясные голоса, иногда шаги. Сейчас, собравшись приняться за трубу, он затих и прислушался. Он еще не знал, для чего она ему может понадобиться, просто хотел иметь ее на всякий случай. После короткого отдыха он стал на другое колено и, приглушенно рыча, опять принялся за работу. Время, когда он писал первое письмо Генри, сейчас казалось невероятно далеким. Наверное, предположил он, прошло несколько дней, и тогда он — не то что теперь — был в заблуждении и даже наивен. Первое письмо Генри он писал, как сейчас было ясно, с определенным ощущением абсурдности происходившего и совершенно не отдавая себе отчета, что подвергает друга серьезной опасности. Хотя, конечно, понимал, что не следует писать того письма, и, насколько помнится, не был настолько испуган, чтобы не отказаться наотрез. Дикий страх вроде бы пришел позже вместе с физической слабостью и состоянием, близким к помешательству. Однако это факт, что, написав первое письмо, ему было уже куда легче написать другие: Генри и, что особенно постыдно, Колетте. Он написал их, страшась Джо, его гнева, его безумия и зловеще поигрывающего ножа, а еще страшась тех, кто расправится с ним, если он не оправдает их ожиданий, и чьей жертвой станет и Джо. Все это было ужасно сложно. Катон чувствовал себя таким слабым, больным, усталым, неспособным бороться, неспособным соображать, сопротивляться или хотя бы потянуть время. Он позволил среди ужаса своего предательства успокоить себя мыслью, что Колетта расскажет отцу, а отец обратится в полицию. И Колетта не придет, ни за что. Только вот сейчас он не был так в этом уверен. Неожиданно раздался треск, посыпалась, шурша, мелкая ржавчина, и Катон шлепнулся задом на пол, держа в руке кусок трубы. Минуту он ощупывал трофей. Труба была тяжелой, дюймов в девять длиной, на конце торчал острый зазубренный выступ дюйма в четыре. Катон потрогал его, приложил трубу к губам, как флейту, и беззвучно подул. Потом с трудом поднялся, мгновение постоял, справляясь с головокружением, и двинулся к кровати. Он лежал, прижимая к груди трубу, как что-то заветное, драгоценное. Он даже погладил ее щекой. Как он любил ее — нечто надежное, существующее вне его тела и сознания, талисман, вещь, добытая с таким трудом и которою он теперь обладал как своего рода свидетельством или доказательством, что он еще не сдался. Он прислушался. Глухая тишина. Прерывистая вибрация, источником которой, как он полагал, была подземка, больше не появлялась, значит, сейчас, наверное, ночь, два или три часа. Ночь. Отец и Колетта спокойно спят в Пеннвуде. Тишина. Он попробовал думать о Генри, и принес ли тот остальные деньги, но и Генри, и деньги казались чем-то нереальным, смутным, не имевшим к нему отношения. Подумалось: он будет сидеть здесь и страдать от голода, сидеть здесь, пока не умрет. Станет кричать, но некому будет услышать его. Может, они все ушли и Джо уже мертв. Он будет вопить в конце. Но никто никогда не узнает, где он и что произошло. Безмолвие. Ночь. Колетта спит. Стискивая трубу, он перевернулся на другой бок, пронзенный мучительной мыслью, сел. Он написал Колетте, написал то ужасное малодушное роковое письмо. Не боролся, даже почти не спорил, пытался купить себе жизнь ценой безопасности собственной сестры, может, ценой ее жизни; ее чести, своей чести. Он подумал о других узниках, отважных людях, которых тираны бросали в тюрьмы за слова правды. Далеко ему до них. Катон сидел с открытыми глазами, вне себя от горя и стыда. Теперь он понимал, что Колетта, конечно, придет, примчится к нему ради его спасения, как она считает. Никому не скажет, просто примчится. Он сидел, слушая свое дыхание и стук сердца. Сидел, выпрямив спину, слегка расставив ноги, и эта поза неожиданно напомнила ему самые первые дни ожидания рукоположения, когда в полной, как ему тогда казалось, темноте он предавался длительной медитации. Никто не объяснил ему, чего ожидать, даже хотя бы что попытаться при этом делать. «Должны ли мне являться видения?» — спросил он у отца Белла. И тот ответил: делай что нравится. Опустись на колени. Сиди. Стой. Опустись на колени. Сиди. Стой. Катон непроизвольно подался вперед и встал коленями на пол. Осторожно и бесшумно положил трубу рядом и вперил взгляд в абсолютную тьму. Он увидел Колетту, смотрящую на него с беспредельной нежностью, потом она с печалью отвернулась. Затем в сосредоточенном покое преображения лицо Колетты сменилось ликом Искупителя, и огромные светящиеся, как у кошки, глаза Искупителя пристально смотрели на него из тьмы, хотя вокруг сиял яркий свет. Катон видел каждый волосок, развевающийся над возлюбленной главой, и как растет борода. И с пронзительнейшей ясностью ощутил, что он не один. Катон понимал, что это была всего лишь галлюцинация. Он как никогда четко чувствовал и понимал пустоту подобных видений, ложность этого утешительного ощущения их реальности. Он предал сестру. Мог скоро умереть или жить во стыде. Он написал письмо, совершил деяние, это свидетельствовало против него. Вспомнилось: Господь есть Бог всех деяний. И он подумал: но Бога нет. Только те видения, только дела и их последствия и смерть. Господи милосердный. Христос милосердный. Господь милосердный. Это не молитва, говорил себе Катон, и он никогда не молился. Есть единственный грех, и ничто не отменит и не изменит его, наш единственный грех, который отвратительней всего, что мы способны постичь или познать, потому что мы насквозь лживы. Он пошатнулся, оперся рукой о пол, но остался стоять на коленях. Бога нет. У меня ничего нет. Я ничто. Господь есть Бог всех деяний. Бога нет. Господи милосердный. Я преступник. Нет надежды. Здесь никого нет. Пустота, бездна. Он снова пошатнулся. Выставив руки, упал ничком на пол. Бога нет, думал он, чувствуя, что впервые по-настоящему познал, что это истинно так; силы оставили его, словно ему перерезали все нервы и жилы, и он лежал, обмякнув, как человек, внезапно сраженный смертью. На полке горела свеча, и язычок пламени тихо покачивался на сквозняке, как танцовщик, застывший на месте и лишь едва поводящий ногой. Колетта и Красавчик Джо сидели на кровати. — Колетта, — Джо протянул ей руку, но Колетта не приняла ее, и он осторожно опустил ладонь ей на колено; Колетту передернуло, — Позволь дотронуться до тебя. Называй меня Джо, ладно? — Джо. — Ты боишься меня? — Да. — Ты боишься секса? — Да. — Ты уже занималась сексом? — Никогда. Джо убрал руку: — Я еще не встречал такой девчонки, как ты. Такой… такой… классной. — Джо, — сказала Колетта, — я хочу, чтобы Катона не трогали, чтобы его отпустили. Незачем им держать нас обоих. Я пришла для того, чтобы его отпустили. Могут они это сделать? Кто бы ни платил им за него, конечно, заплатят и за меня. — Это Генри Маршалсон. Не догадывалась? — Генри Маршалсон заплатил выкуп? — Да, и заплатит еще намного больше. — Но Катон может уйти сейчас, пожалуйста? Достаточно меня, чтобы получить выкуп. — Ты здесь не из-за денег. Колетта отвернулась. Посмотрела на столик, на который Джо снова положил свой нож. Лезвие удивительно блестело, словно было сделано из какого-то волшебного металла, источающего свет. Разбросанные деньги по-прежнему устилали пол. — Колетта, — сказал Джо, — я хочу, чтобы ты сама отдалась мне, не сопротивлялась. — Отдалась… тебе? — Да. — То есть… больше никому? Джо помолчал. Потом снял очки и положил на столик рядом с ножом. Лицо его выражало усталость. — Секс — это так приятно. Женское тело — как оно движется… — Если я отдамся тебе, Катона освободят? — Может быть. Да, это поможет. Я мог бы разозлиться, взять тебя силой, ты боишься меня. Некоторые так поступают. Поэтому не зли меня. Я попытаюсь помочь твоему брату. Но ты должна согласиться. В конце концов, тебе некуда деваться, ты пленница. Я могу заставить тебя, любой может. Ты же девчонка. Ты же не хочешь, чтобы тебя избили, не хочешь? Чтобы тебе изуродовали лицо? А я могу полоснуть вот этим ножом. Я умею так порезать, что шрамы остаются на всю жизнь. Ясно? Колетта заставила себя повернуться и посмотреть на него. Он выглядел таким усталым, таким юным, совсем мальчишка. Он, прищурясь, смотрел на нее, потом слегка улыбнулся, поправил прилизанные волосы: — Красавица и чудовище, верно? Знаю, я Красавчик Джо, но в сравнении с тобой я чудовище. Я тебе нравлюсь, Колетта? — Мне тебя очень жалко, — ответила она. — Не нужна мне твоя чертова жалость. Не хочешь взять мою руку? Смотри, я снова предлагаю ее тебе. Колетта взяла его руку и тут же задохнулась от боли. Он резко вывернул ей запястье. Слезы навернулись на глаза, слезы боли, беспомощности и страха. В голове пронеслась мысль: ее все равно изнасилуют, но если есть какой-то способ поторговаться, что-то извлечь из своей капитуляции, необходимо этот способ найти. У нее еще были последние мгновения свободы, и надо с умом воспользоваться ими. Есть ли у Джо возможность помочь Катону? Если она поспешит уступить Джо, купит ли она этим его дружбу, или он просто передаст ее, презренную рабыню, кому-то из своих хозяев? Все ее тело сжалось, но она знала, что ножу противостоять не сможет. Малейшая боль, и она превратится в рыдающую идиотку, неспособную соображать, неспособную торговаться. — Послушай, Джо, — сказала она, — я соглашусь, если только сначала ты дашь мне увидеться с Катоном, хочу убедиться, что с ним все в порядке. Джо колебался. — Он не здесь, в другом месте. — Не верю. Я хочу увидеть его. — Увидишь потом. — Нет, сейчас. — Ты не можешь ставить условия. Снимай колготки. — Джо, пожалуйста. Не так сразу. Поговори со мной. Я тебя совсем не знаю. Давай дружить. — Правда? Извини, что только что причинил тебе боль. Не очень сильно болит, нет? Просто я разозлился, что ты не взяла мою руку, словно презираешь меня. — Я не презираю тебя. Но хочу, чтобы ты не был с теми ужасными людьми. Джо, можешь вывести нас отсюда, спасти, Катона и меня? Я сделаю все, что скажешь. — Ты и так все сделаешь. Можно поцеловать тебя… Колетта? Колетта сидела как каменная, позволив парню наклониться к ней. Горячие и влажные, слегка дрожащие губы коснулись ее губ, отодвинулись, прильнули снова, и его рука обняла ее за плечи. Колетта закрыла глаза. — Ты возбуждена, — сказал он, выпрямившись. — Ты хочешь меня. Разреши потрогать тебя здесь, только потрогать. Ты когда-нибудь хотела мужчину? — Нет. — Я не стану тебя насиловать. Предпочитаю, чтобы это было по-человечески, чтобы это было прекрасно. Я должен получить тебя, Колетта, сейчас, сегодня. Когда мужчина заводится, он уже не может остановиться. Но мы не станем спешить, если не хочешь. Это будет лучше. Мне просто нравится трогать тебя. Ты такая красивая, такая красивая… у меня никогда не было такой, как ты… Колетта, ты ведь хочешь меня, хочешь? Ведь ты чувствуешь, чувствуешь? Колетта тяжело дышала. Подрагивал застывший танцовщик, комната вибрировала, гремя беззвучно. Из глубины ее плотского существа, которое она никогда еще не ощущала так мучительно, вырвался вздох. Неприязнь, отвращение, смятение, испуг, возбуждение охватили ее. — Позволь потрогать тебя здесь. — Нет. — Не сопротивляйся. Покажи грудь, не противься. Ты скоро тоже заведешься, как я. — Джо, давай успокоимся, — сказала Колетта. — Я хочу, чтобы мы стали друзьями, я не стану отбиваться, только… еще не… Джо, обещаешь вызволить Катона? — Да. — Обещаешь? — Чертов Катон! Да, да. Ох, какая ты дивная, ты — блаженство! Она позволила ему проникнуть за пазуху. Заведя руки за спину, расстегнула лифчик. — Так-то лучше. Погоди. Ох, Колетта… — Джо резко выпрямился и стащил с себя рубаху. Расстегнул молнию на джинсах. Потом очень нежно снова положил руку ей на грудь, — Видишь, я могу быть спокойным. Я не дикий зверь какой-нибудь, пока, знаешь? Тебе ведь приятно, правда? Приложи ладонь сюда, — Он взял ее руку, прижал к своей груди, и она почувствовала под золотистыми зарослями волос, спускающимися до талии, невидимые соски и бешено бьющееся сердце, — Ты чувствуешь мое сердце, я чувствую твое. Ты возбуждена. — Джо, где Катон? Джо, дорогой Джо, ты поможешь нам? — Сказал же, помогу. Ты назвала меня «дорогой Джо». Я тебе нравлюсь? — Да, — ответила Колетта. И это было правдой. Она чувствовала неодолимое раскаяние, неодолимое волнение. — Я хотел бы рассказать тебе о своей жизни, только не сейчас. Потом. Потом будет так хорошо, Колетта, словно побывал в раю и чувствуешь себя таким расслабленным, обессиленным и в то же время так чудесно, лежишь вместе — и такая нежность… — Расскажи о своей жизни… сейчас… я бы хотела услышать… — Отец бил меня, братья били, мать… Боже! женщины — дерьмо… о тебе я не говорю… Колетта, дорогая, сними колготки, просто чтобы показать, что ты согласна. Я не буду торопить тебя, не буду насиловать, знаю, у тебя это в первый раз. Никакой другой девчонке я бы не поверил, но тебе верю. Колетта, ты знаешь, что будет немножко больно в первый раз, знаешь? — Да. Она медленно скинула туфли и стала снимать колготки. Отчаянно дрожа. Бросила их на пол, спустила юбку до колен. — Ты похожа на маленькую девочку. — Джо, а другие, которые здесь… они придут? Я так боюсь, не тебя, боюсь других. — Других? А, тех! Слушай, Колетта, я тебе выдам секрет. А потом займемся любовью. Хочу тебя обрадовать. Нет здесь никого другого, только я. — Только… ты? — Да, я заставил их поверить в банду. Просто сказал, а они и поверили. Господи, как я смеялся! До чего ж это было легко. Теперь у них поджилки от страха трясутся. Генри Маршалсон несет все эти деньги, а твой брат до смерти напуган, притих, как мышь! Господи, люди такие трусы! Стоит показать нож, и они согласятся на все, что хочешь. — То есть… ты говоришь… нет никакой банды, вообще никого, что ты сделал все это один, схватил Катона, заставил его написать то письмо, получил выкуп?.. — Да. Я гигант, скажи? — А негр, ты говорил… — Нет никакого негра, никого нет… Видишь этот транзистор, я его включаю иногда, какую-нибудь иностранную станцию, и кажется, будто люди разговаривают. Смехота! — Значит, все это розыгрыш, шутка? — Я этого не говорил… — Где Катон? Ты должен рассказать ему, должен выпустить его немедленно… где мы?.. — После, после, не зли меня, я могу и разозлиться, ты это знаешь. — Ты должен вернуть деньги и… — Заткнись, дорогуша, не вякай. Никаких денег я возвращать не собираюсь, и лучше ему даже не заикаться об этом. Я их заработал. Теперь я богатый, сам разбогател, без чьей-то помощи. Пришлось чертовски понервничать, я же не знал, что это будет так легко. Я опасен, а он может обойтись без них, может? Я вольный человек и буду жить как хочу. — Джо, ты ничего не сделал с Катоном? Позволь увидеть его… — Не беспокойся, просто напугал до потери сознания. До чего ж люди могут быть глупы. Я обязан был с ним рассчитаться за то, что он украл мой револьвер, бросил его в реку, с этого все и началось. Но я не знал, что его так легко запугать. Если б он хоть немного сопротивлялся, я рассказал бы ему, не мучил бы, я его люблю, он мой друг. Но он был такой глупый и смирный, кроткий, как агнец. Я заставил его написать Генри, чтобы он прислал деньги с тобой, а потом подумал, что просто не могу дольше ждать, поэтому заставил его написать тебе, и ты сразу прибежала, я знал, что прибежишь! Видишь, ты для меня важней денег. Понимаешь ты это? Колетта, снимай, снимай все, милая, милая… и посмотри на меня, посмотри. Вот и вся история. Колетта, ты будешь моей девушкой, да? Я буду добрым, пойду работать ради тебя. Он хотел, чтобы я поехал с ним на север, так давай поедем все вместе, будем жить на эти деньги, почему бы нет, и ты будешь моей девушкой. Колетта закрыла глаза и легла на кровать. Платье поехало вверх, потом порвалось. — Колетта, ты будешь моей девушкой, будешь? Милая, дорогая, скажи — да. — Да. — И мы поедем жить на север, я стану работать, стану учиться, как он хотел, я умный, я все сделаю ради тебя… — Да. — Расслабься, расслабься же. Посмотри на меня. Я хочу, чтобы ты все видела. Колетта открыла глаза. Тело сжалось от отвращения, она казалась себе тонкой и жесткой, как лоза. Она увидела лицо Джо, разгоряченное и искаженное гримасой, мокрый раскрытый рот, блестящие глаза. — Колетта, Колетта, дорогая, скорей… ты уверяла, что ни с кем не была до меня? — Ни с кем. — Расслабься, черт, не сопротивляйся, или хочешь, чтобы я тебя порезал? Колетта неожиданно забилась под ним, уперлась коленом ему в живот, схватила за волосы, пытаясь оттащить от себя горящее слюнявое лицо. Он рукой тяжело придавил ей рот, и она впилась в нее зубами. Вдруг она увидела, как лезвие ножа описало над ней сверкающую дугу, небывалая предельная черта протянулась через ее щеку, как нить, затем ожгла боль. Она дико закричала.―
Катон поднялся и сел на кровать. Он долгое время пролежал на полу. Болел подбородок, которым он опирался об пол. Дрожа от холода, он машинально натянул на плечи одеяло. Тьма. Вся та тьма, которую он знал прежде, была серой. Пустота. Любая другая пустота полна тайной жизни, космическая пустота — небесных тел. Все разрушено или предано, осталась пустота, какой нет даже в космосе. Катон сидел, слушая свое дыхание. Сидел, и последняя искра неугасшего духа теплилась в нем, ждала. Он был напряжен, вибрировал, как бы растянутый на галактике своего существа, чтобы быть пустым, бесчувственным, быть — здесь. И вдруг ослепительная вспышка, только он мгновенно понял, что это не свет, а звук. Где-то не очень близко, но ясно — женский вопль. Он без труда понял, что это кричит Колетта. Вскочил, неуклюжий, бестолковый, безумный, что-то дико бормоча себе под нос. Брюки съехали до колен, и он отшвырнул их ногой. Рванулся к двери, грохнул в нее, толкнул и в первый раз за время своего плена закричал. Он царапал дверь, гремел ручкой, потом попытался найти трещину, чтобы просунуть пальцы. Бегом вернулся к кровати и принялся отчаянно искать кусок трубы, но он оставил ее где-то на полу. Наконец он наткнулся на нее, поднял и снова бросился на дверь, по-прежнему крича, рыча, теперь уже без слов, а как обезумевший от ярости зверь. Стал бить свинцовой трубой по замку, по дереву вокруг замка. Потом безотчетно, бешено сунул узкий конец трубы в зазор между дверью и косяком и надавил, используя трубу как рычаг. Ослабленное тело напряглось, острая боль пронзила нутро. Он упал, снова встал, надавил на трубу, ведя толстый конец к стене. Раздался треск расщепляющегося дерева, и он почувствовал, как посыпалась штукатурка и косяк начал отходить от стены. Он просунул трубу дальше в образовавшуюся щель, нашел опору для пальцев, и косяк с частью перемычки отошел от стены вместе с дверью и запертым замком. Уже не крича, но подвывая от тревоги и страха за сестру, Катон скребся, пытаясь пробраться в образовавшуюся дыру, но не мог. Штукатурка крошилась под ногами. Он протиснул плечо, надавил, потом просунул ногу. Дыра расширилась, и он с трудом пролез в нее. Держа трубу за тонкий конец, он побрел в темноте, которая была уже не такой густой. Рука нащупала угол, завернул за него и увидел свет далеко впереди. Снова закричала Колетта. Добравшись до комнаты, Катон сперва увидел странную вертикальную пятнистую серую полосу и не сразу понял, что это стена, видимая в полуоткрытую дверь. Свет свечи ослепил его. Он едва не упал, увидев перед собой что-то вроде пульсирующего розового шара, в котором боролись, извиваясь, два тела. Катон разглядел лицо Колетты, залитое кровью, ее рот, раскрытый в крике. Услышал чей-то вопль — свой вопль. Увидел человека с ножом. После он не мог сказать, узнал ли его в тот момент. Со всей силы он обрушил толстый конец трубы на затылок Джо. И рухнул на пол.―
— Между прочим, я нашел те эскизы Лэндсира[65],— сказал Генри. — Они были в сундуке, что стоит в галерее. Я положил их в папку, в которой хранятся рисунки Орпена[66]. — Замечательно, — сказала Герда и поставила галочку в своем списке. В окна бального зала, где за столом сидели Генри и его мать, било солнце. Зал был заполнен аккуратно рассортированными вещами: картинами, составленными к стене, свернутыми коврами, предметами мебели, обеденными сервизами и множеством малых objets d'art. — Нэцкэ в той коробке. — Ты каждую завернул отдельно? — Да. Хочешь оставить какую-нибудь себе, мама? — Нет, спасибо, Генри. Почти все уже пронумеровано. Списки готовы? — Да, в трех экземплярах. — Лучше передай их мне. — У тебя изумительная деловая хватка, мама. — Фургон от «Сотбис» придет во вторник, все остальное останется здесь для местного аукциона. Весь садовый инструмент — в гараже. Ты будешь здесь завтра утром? Снова придут люди от аукциониста. — Да, знаю. Они до сих пор не распечатали брошюру о продаже дома. Не хочешь ли еще чего из этого, мама? Да, у тебя достаточно мебели, но как насчет мелких вещей, вот тех очень милых зверюшек из мейссенского фарфора и того хрусталя?.. — У меня будет не так уж много места, и, потом, думаю, мне приличествует жить скромнее. В этом доме у нас всегда было слишком много всего. В конце концов, Роды, чтобы стирать пыль, у меня не будет. — Ах, да… Рода… значит, она не?.. — Она поступила на службу к дочери миссис Фонтенэй, ну, ты знаешь, в… — Ты имеешь в виду… она уже уехала? — Да. — Я собирался подарить ей что-нибудь. — Еще не поздно это сделать. — А кто готовил вчера обед? — Я. — Рад, что в конце концов ты решила переехать в Диммерстоун. Хочешь забрать с собой какие-то растения из сада? Беллами наверняка… — Нет, предпочитаю начать на голом месте. Мне так интересней. — Когда намереваешься переезжать? Я договорюсь насчет фургона. — Не беспокойся, Джайлс перевезет на своем грузовике, а его рабочие придут и помогут. — Джайлс? А, ты имеешь в виду Гослинга. Генри встал и лениво подошел к большому арочному окну, выходящему на юг. Прямо напротив над узкой долиной плыл черный гранитный обелиск, над которым в синем небе бежали золотые облачка. Порывистый ветер раскачивал деревья в леске за обелиском, а еще дальше волновались зеленые травы лугов. Две маленькие фигурки, как на картине Клода[67], двигались по сияющей траве вдоль белого мерцания ручья: Люций и Стефани. Ослепленный светом, Генри вернулся к матери, задев по дороге и свалив на пол картины Котмана[68]. — Черт! — Хорошо бы тебе сходить в Пеннвуд, навестить Колетту… — Нет времени, — отмахнулся Генри. — Необязательно оставаться у них долго. Сходил бы просто из вежливости. — У Колетты все хорошо? — Разумеется. Если не считать шрама, который останется на всю жизнь. — Ну, вряд ли это может иметь большое значение. — Для молодой девушки может. Да и пережить насилие не слишком-то приятно. — Ее не изнасиловали. — Все равно для нее это было потрясением. — Согласен. Ты не представляешь, как было ужасно той ночью: стоять в том жутком месте, в темноте и прислушиваться, а потом никто не появился, и полиция сказала… — Полагаю, Катона тоже следует навестить. — Он в Лондоне. Как бы то ни было, сомневаюсь, что он захочет видеть меня. Я бы на его месте не захотел. — Ты знаешь, что тот гнусный парень умер? — Да. — Кто тебе сказал? — Люций. А тебе кто? — Джон Форбс. Полагаю, он сказал и Люцию. Генри… — Что? — Пожалуйста, уделяй Стефани немножко больше внимания. — Мама, оставь Стефани в покое. — Я ее и не трогаю. Просто я думаю, тебе нужно быть добрее к ней. — Нет у меня на нее времени. — Похоже, у тебя ни на кого нет времени. — Я добр к ней. Со стороны не всегда видно, насколько я добр. Стефани знает, что я беспокоюсь о ней, с ней все в порядке, она крепче, чем ты думаешь. Ты не представляешь, в каком напряжении я нахожусь, внешне это незаметно. Та кошмарная ночь в темноте, а полиция сказала… — Я считаю, тебе следует сходить в Пеннвуд. Генри смотрел на мать — крупную, спокойную и нарочито ласковую, внешне такую, какой он часто видел ее в прошлом. Этот ее образ уходил перед ним все дальше, как отражения в зеркалах, находящихся друг против друга. Его мать, холодная, несокрушимая, всегда уверенная в своей правоте. Сейчас Герда была в куртке и сине-черной твидовой юбке, густые темные, тщательно расчесанные волосы распущены по плечам, крупное лицо бледно и гладко, губы слегка надуты в старании сохранять спокойствие, что придавало ее лицу самодовольное выражение. Герда смотрела на сына — такого худого и напряженного, одна нога заплетена за другую, одно плечо поднято до подбородка, губы неприязненно кривятся, вокруг горящих темных глаз морщинки недоверия, вьющиеся волосы, взъерошенные усталым и раздраженным жестом, спадают на лоб. — Слушай, мама, я не желаю идти в Пеннвуд. У меня здесь много дел. Я скоро уезжаю, просто сразу, как смогу. — Ну конечно, конечно… Последовала пауза, во время которой Генри обозленно постукивал туфлей по ножке шератоновского комода. — Люций уже решил, что он хочет взять с собой из того, что тут собрано? — Да, — ответила Герда, — Вот у меня его список. — Что он собирается делать? — Какое-то время поживет у Одри. — Вот как? — Кстати, что со всеми теми деньгами? — Какими? А, с выкупом. Они в Лондоне, в квартире. — Не лучше ли положить их в банк? — Да-да-да, я не могу думать обо всем сразу. Генри вернулся к окну. Увидел неожиданно близко большую, с цветами шляпу Стефани, поднимавшейся на террасу. Преодолев крутые ступеньки, сопящая, с раскрасневшимся лицом, она, не подозревая, что за ней наблюдают, поправила шляпу, повела пухлыми плечами и упругой, несколько развязной походкой направилась к окнам гостиной. Наблюдая за ней, Генри знал, что Герда наблюдает за ним, воображая, что он чувствует к своей fiancée[69] что-то вроде презрения. — Вот и Стефани, хочу пойти оказать ей внимание. — Уговорил бы ее поменьше курить. И одеваться попроще. Дверь за ним закрылась. Оставшаяся сидеть за столом розового дерева, Герда разгладила ладонью бумаги, лежащие перед ней. Потом положила руки на них, одну на другую. Она хотела подарить Роде кое-что из своих украшений, но не сделала этого. Хотела расцеловать ее на прощание — и этого не сделала. Они с Родой прожили вместе столько лет. А теперь она никогда не увидит ее, потому что Рода была ее служанкой, а не подругой. — Привет, Стефи, мне нравится твоя шляпка. — Рада слышать… — Новая, да? — Да, купила вчера в Лэкслиндене. Стефани что ни день покупала что-нибудь из одежды. — Чертовски милая шляпка, но не уверен, что она подходит к этому платью. Стефани сняла шляпку. На ней было переливчато-синее вязаное платье, подчеркивавшее грудь и перекликавшееся с лиловыми черточками в радужке круглых глаз. В Лэкслиндене вчера она явно подкрасила и подвила волосы. — Хорошо погуляли с Люцием? — Да. Он такой приятный. Они сели на скамью у желтой, из ракушечника стены дома, нагретой солнцем и источавшей тепло. Генри завел руку за спину и дотронулся до стены. Тимьян на террасе уже покрылся крохотными, с булавочную головку, розовыми бутонами. Из щелей между камнями тянулась молодая крапива. Он искоса посмотрел на Стефани, на ее удивительно выразительный retroussé[70] нос и выпяченные губы маленького рта. Она безмятежно щурилась на солнце, как кошка. «Узнаю ли я ее по-настоящему когда-нибудь?» — подумалось ему. Или кого-нибудь другого? И способен ли человек по-настоящему узнать других? Знает ли он Расса и Беллу? Конечно, они американцы, иноземцы, загадка, нет, это невозможно. Он прекрасно уживался с ними, но они сами не знают друг друга так, чтобы посмотреть друг другу в глаза и увидеть. А Катона? Нет.— Ты вздыхаешь? — Я думаю, узнаю ли когда-нибудь тебя по-настоящему. — Дорогой, зачем… — Не будь нудной, Стефи. — Как считаешь, мы будем счастливы? — Счастье не цель для меня. — Это действительно произойдет? — Ты о том, поженимся ли мы? Да, я уже начал приготовления. — Не представляю себе будущее, сплошная пустота. Это как если глядеть в хрустальный шар и ничего там не видеть, как будто впереди смерть. — В хрустальном шаре ничего и не увидишь, кроме своего отражения. Я тоже не представляю себе будущее, но это не имеет значения. Супружество такая вещь, Стефи, никогда не предугадаешь. Ни малейшей уверенности. Думаю, каждый, кто женится, чувствует, что это что-то нереальное и невозможное по сути. — Я так боюсь Расселла и Беллы. — Не стоит. Они полюбят тебя. Белла станет командовать тобой. Тебе понравится наш маленький домик. Будем жить просто. Увидишь, поймешь. Все это будет, Стефи. У меня не хватит силы воли, чтобы жить как святой, да вопрос так и не стоит, но самых непотребных соблазнов избежать смогу, слава богу. Будем жить как небогатые и обыкновенные люди. — Ты не такой, не обыкновенный. Ты пикси, эльф. Это я обыкновенная. Не пойму, почему я нравлюсь тебе. — Ты мне не просто нравишься, я люблю тебя. Ты для меня предзнаменование, добрый знак. Я всегда жил, следуя знакам. Мне никогда не везло с девушками, за которыми я бегал. Ты просто случилась, упала мне с неба. — Я бы не хотела быть обыкновенной, не хочу, я хотела бы… — Что ж, выйдешь замуж за меня, такого исключительного, разве этого не достаточно? Многим женщинам довольно успехов мужа. — Ты считаешь меня глупой. — Сама сказала, что ты обыкновенная женщина. Я просто продолжаю твою мысль. Не понимаешь иронии? Ты когда-нибудь бываешь веселой, когда-нибудь смеешься, шутишь? Мы с тобой как два мертвеца. — Ты считаешь, что у меня нет чувства юмора, что я глупая, и я потому только нравлюсь тебе, что я такая простодушная. Ничего со мной не обсуждаешь, как обсуждал бы с… — Все обсуждаю, дуреха! — Нет, ты просто отмахиваешься от меня, будто… будто я… насекомое какое. — Не говори ерунды. Хочешь еще посмотреть на них, показать тебе? — Да, да, пожалуйста… Генри достал из кармана конверт и вынул из него два длинных красных авиабилета. — Видишь? До Сент-Луиса с пересадкой в Нью-Йорке, на мистера и миссис Генри Маршалсон. Это доказательство, не так ли? Там наше будущее, своей помолвкой мы определили его. К тому времени как самолет взлетит, мы уже будем женаты. Тебе понравится Нью-Йорк, Стефи. Понравится Сент-Луис, это удивительный город и такой красивый. Разве не хочешь увидеть Миссисипи? — Нет. О, дорогой, я хочу… — Ну хватит, Стефани, я слишком устал, я провел такую ужасную ночь, ожидая в темноте техпроходимцев, и еще не отошел от всего. Я не рассказывал, как это было, полиция велела… — Генри, пожалуйста, ты никому не скажешь, что я не была девушкой Сэнди, ни Люцию, ни своей матери? — Нет… — Ни Расселлу с Беллой? — Им до этого дела нет. Когда мы приедем в Америку, мы станем другими людьми, это все уйдет в прошлое. — Тебя точно не расстроило то, что я не была девушкой Сэнди? — Не начинай снова. В известном смысле Сэнди подарил мне тебя. — Ты считаешь? Как я рада. — Не понимаю твоей радости. Можно подумать, на Сэнди свет клином сошелся, и не только для тебя, для всех. — Ты все еще находишь меня привлекательной? — Да! — Тогда поцелуй меня. Генри поцеловал ее. — У тебя темно-синие глаза и у губ вкус табака. — Очень мило. Знаешь, я чувствую себя такой нескладехой, мне кажется, все смеются надо мной. — Здесь над тобой никто не смеется… — Генри… — Что, Стефанчик? — Ты не будешь видеться с той девчонкой, не будешь, с Колеттой, до нашего отъезда, не будешь? — Нет-нет-нет. — Понимаю, какой это кошмар, я говорю о том мальчишке… — Стефи, послушай, мне нужно идти в гараж, проверить по списку садовый инвентарь. Стефани проводила его до ступенек террасы, вертя шляпку за ленту. Сказала: — Слов не найти, как тут красиво, у меня сердце разрывается… — Прекрати, Стефи. Прислушайся: птичка поет нашу песенку. Маленькие круглые облачка умчались с ветром, и с безупречно синего неба лились волны слепящего света вместе с песней невидимого жаворонка. Озеро лежало длинной полосой лазурной эмали, и зеленый купол беседки на том берегу был в легких брызгах серебра. Крутой зеленый склон, поднимавшийся от озера к лесу, был словно подернут дымкой перистого ивняка. Ветер стих, и над округлыми кронами застывших деревьев поднималась сияющая светло-серая колокольня диммерстоунского храма. Генри смотрел на лежащий перед ним пейзаж, и это было все равно что смотреть на свою душу, на свою жизнь, на, возможно, единственную подлинную реальность. Тем хуже для окружающей реальности, подумал он; и ему пришло на память любимое с детства латинское изречение: Solitudinem facio, расет appello[71]. Нет, никто в Холле не смеялся, Генри следил за этим. Все должно быть уничтожено, вынесено, как свернутый в рулон гобелен. Неудивительно, что он не мог найти общего языка со Стефани. На время, чтобы продолжить эту работу, он обречен на одиночество. Эх, вот оказался бы он героем, вот спас бы он Колетту! Он действительно был очень смелым, но никто не знает об этом, никому до этого нет дела. — Кто это уехал на «вольво»? Стефани повернулась к гаражу, откуда выехала желтая машина и скрылась в направлении шоссе. — Я его продал. Да не переживай. Не плачь, Стефани. Это всего лишь машина! — Ты не спросил меня… — Не предполагал, что ты будешь против! — Никогда не спрашиваешь моего мнения… машина была наша, как наш дом… я так ее любила… — Успокойся, здесь Беллами. Показалась потрепанная шляпа, а следом и кирпичного цвета физиономия Беллами, поднимавшегося по ступенькам на террасу. Инстинктивно пнув ногой крапиву, он подошел к ним и коснулся рукой шляпы. — Здравствуйте, Беллами, хороший денек, а? — У меня письмо для вас, сэр. — Спасибо, Беллами. Генри взял письмо и поспешно вскрыл. Беллами снова исчез. Стефани припудривала заплаканное лицо перед зеркальцем косметички. — От кого письмо? — От архитектора, — ответил Генри. — Мне нужно увидеться с ним. Извини, это не надолго. Он нырнул в гостиную и через библиотеку прошел на северную сторону террасы. Здесь он внимательно перечитал письмо. Оно было от Колетты: Дорогой Генри, мне необходимо увидеть тебя, прямо сейчас, пожалуйста, приходи в Пеннвуд, я должна кое-что сказать тебе, приходи, пожалуйста! Спустя минут пятнадцать, бегом одолев подъезд с северной стороны и перелезши через ворота, Генри, тяжело дыша, стоял на крыльце Пеннвуда. Он был весь в поту, в боку кололо. Ему очень хотелось, чтобы девушка не писала ему. Но, конечно, он должен был прийти и увидеть ее, увидеть и покончить с этим. Ч-черт! Он стоял у двери, дождался, пока дыхание успокоится, и только тогда постучал. Открыл Джон Форбс, который, похоже, был удивлен и не слишком рад ему. — А, Генри… доброе утро! Что привело тебя к нам? — Могу я видеть Колетту? — спросил Генри. — Гм… она неважно себя чувствует. — Пожалуйста! — Пойду узнаю, — сказал Джон Форбс, не приглашая Генри войти. Минуту спустя он появился и жестом показал ему на гостиную, — Только недолго. Генри тихо постучал и вошел. Он много лет не бывал здесь. В гостиной все было в точности так, как в те времена, когда он и Катон сидели тут, хрустя чипсами и запивая их кока-колой. Он помнил эту сизо-серую комнату, серые фотографии Греции на стенах, серый копенгагенский фарфор, искусственные цветы на каминной полке. Помнил, какая это была скромная, милая и без претензий комната. У окна, в кресле, поставив ноги на скамеечку, полулежала Колетта, укрытая сине-белым пледом. Она выглядела непривычной, старше, очень бледная, волосы, как сначала почудилось Генри, подстрижены. Но оказалось, они туго собраны сзади и заплетены в косу, а коса закинута за подушку. Выпуклый лоб напряженно сморщен, зрачки расширены. На ней была клетчатая домашняя блуза поверх рубашки в полоску. Когда он вошел, она держала руку у щеки и, увидев его, отвела ладонь, открыв толстый марлевый тампон, прикрепленный пластырем. Колетта не улыбнулась, Генри тоже. Уголки губ у нее скорбно опустились, и он ощутил, что и у него они опускаются, словно он смотрит в зеркало. Кресло было повернуто спинкой к окну, и он скорее почувствовал, чем заметил бездонный страх в ее глазах. При виде ее он испытал вместе боль и странное облегчение, как человек, исчерпавший силы, испытывает облегчение, сорвавшись и падая. Он приблизился и пожал протянутую руку. — Спасибо, что так скоро пришел. — Не стоит благодарности. — Присядь. Он подвинул себе кресло. — Тут не слишком жарко? Не загасить камин? Похоже, я теперь никогда не согреюсь. — Нет-нет, все хорошо. Как ты? — Я нормально. Слушай, я хочу поговорить с тобой. Генри напрягся, затаил дыхание и пристально посмотрел на нее. — Поговорить о Катоне. — А-а. Генри отвернулся и принялся разглядывать фотографию Парфенона, слыша, как нелепо участилось его дыхание. — Я должна сказать все очень быстро, пока папа не вошел… понимаешь… я совсем не хочу надоедать тебе… но ты единственный, с кем я могу говорить, я хочу, чтобы ты повидал Катона. — Ну конечно, — сказал Генри, — Сделаю все, что попросишь. — Дело в том, что… я боюсь, что Катон может сойти с ума. — Да ну, что ты… такого с ним не случится. — Ты знаешь, что Джо умер? — Знаю. Колетта помолчала, прикусив губу. «Только не заплачь, — подумал Генри. А потом: — Да, заплачь, горько заплачь, и я заплачу с тобой». Колетта не заплакала. — Дело не в том, что Катон сломлен, он не сломлен — пока, во всяком случае. Он потрясающий. Тебе известно, что он ходил к миссис Беккет, сам рассказал ей все? — К миссис Беккет? — К матери Джо. — Это он хорошо поступил. — Да, правда? Но я так боюсь… — Что это за место, где они держали тебя, на что было похоже, когда?.. — Подземелье под пустырем у Миссии. Мне казалось, оно очень далеко, должно быть, мы ходили по кругу, а потом он завязал мне глаза. Бульдозеры раскопали вход, но его закрыли листами гофрированного железа. Это была часть сверхсекретного убежища времен войны… — Но как ты выбралась оттуда и как… Твой отец немного рассказал Люцию и… — Он не знает всего, а газеты просто смешали… в конце Катон лежал, обессилев после того, как ударил Джо… Джо был без сознания, и я… набросила на себя одежду… — Боже! — Выбежала оттуда, нашла телефон, потом приехали полиция и «скорая» и… Но я не то хотела рассказать тебе. Понимаешь, это касается Катона, боюсь, что он узнает, а может, уже узнал и это сведет его с ума… — Узнает — что? — Что произошло на самом деле. Видишь ли, полиция вела себя замечательно, они были так добры, они поняли… — Колетта, успокойся, объясни, о чем идет речь. — Полиция не сказала ему, по крайней мере обещала не говорить… конечно, ты можешь спросить их… но хочу быть уверена, что он не знает… — Не знает — что? — Что не было никакой банды… все это было… чем-то вроде шутки… Джо был один… знаю, это было ужасно, потому что он вынудил тебя прийти и принести деньги и он терроризировал Катона, но он сказал: если бы Катон воспротивился, он бы его не тронул, открыл бы правду и рассмеялся… — Погоди, погоди, ты имеешь в виду, что не было никакой мафии или там?.. — Да! Не было никого, кроме Джо. И… о, Генри!., это все моя вина, это так ужасно, ужасно, ужасно, мне теперь вечно жить с этим, и никому нельзя рассказать. Теперь появились слезы: не хлынули бурно, а тихо потекли по щекам. — Колетта… дорогая… не плачь… — Не буду. Мне нельзя плакать. Понимаешь, он был добрым, милым и… совсем не ужасным… мне его было так жалко… и он сказал мне, сказал, что не собирался мучить Катона, что это все время был такой розыгрыш… — Не может быть, чтобы это было правдой, — усомнился Генри, — Ты сопротивлялась, и он ранил тебя. — Да, но это совсем другое… — И не может ли быть так, что он солгал тебе еще и для того, чтобы прикрыть остальных? — Нет-нет, это было правдой, правдой, в таких случаях не врут, и, потом, ведь не нашли никаких следов присутствия сообщников, и я сразу поняла, потом, что Катон не должен узнать об этом, и сначала подумала, не стоит рассказывать полиции о признании Джо, но после поняла, что должна им рассказать, потому что иначе они станут искать сообщников и несуществующую банду, поэтому все рассказала им, но просила не говорить об этом Катону… — Что ж, для меня большое облегчение слышать, что банды не существует. Я боялся, они станут преследовать меня за то, что я обратился в полицию. Разве и Катон не испытает облегчения? — Но тогда он будет думать, что убил Джо из-за пустяка, разве непонятно? Будет думать, что, если бы проявил смелость… но по-настоящему это была не его вина, а моя, если б только я была умней, если б только не завопила… — Что точно произошло? — Джо был… он говорил о том, как мы все уедем в Лидс… — Все уедете в Лидс? — Да, ты знаешь, Катон получает там работу или уже получил и хотел, чтобы Джо поехал с ним, только Джо не захотел, и тут он сказал мне, что мы все уедем туда, будем жить на твои деньги, а я буду его девушкой… — О господи! — И он спросил, поеду ли я, и я сказала: да… — Но на самом деле не собиралась? — Нет, ну, это было такое безумие, но я ему сочувствовала, жалела его, он был ласков, действительно ласков, говорил о том, как мы, все трое, будем жить вместе… Его можно было спасти каким-то образом, во всяком случае, не думаю, что он вообще был преступником, и он любил Катона, а Катон его… Возможно, мы все стали бы друзьями… знаю, это кажется бредом, но надо пытаться любить людей, даже если это ужасно трудно или ужасно нелепо… а теперь он мертв, и я больше не могу помочь ему. — Колетта, не будь сентиментальной, тот парень был крыса… — Папа тоже так его называет, но это неверно… И потом, он все время говорил, что, если я только отдамся ему, он отпустит Катона, и я, конечно, сказала, что позволю ему… — И позволила? — Собиралась… о боже, если б я только смогла! Надо было просто уступить ему. Он вроде как нравился мне, но недостаточно. А потом, в последний момент, из глупой… трусости… и из женского инстинкта… я стала отбиваться и кричать, тут ворвался Катон и… убил Джо. — Но Джо ударил тебя ножом… как я слышал. — Надеюсь, Катон тоже так считает. Пусть думает, что он действительно пришел мне на помощь, спас мне жизнь. Он должен так думать, иначе сойдет с ума. Понимаешь, у Джо в руке был нож, но уверена, он не хотел ранить меня, это вышло случайно, но только я боролась, а он был так возбужден… если б мне хватило ума уступить ему и продолжать говорить с ним, но нервы не выдержали, и… если б я не завопила, если б Катону не удалось сломать дверь и вырваться… — Остановись, Колетта. Откуда тебе знать, не убил бы Джо в конце концов тебя или Катона? — Я знаю, что не убил бы, я узнала его за то время, что мы были вместе. А сейчас пойми, чего я хочу: чтобы ты навестил Катона, но ничего не говори о том, о чем я тебе рассказала, просто послушай его, посмотри, как он выглядит. Он очень любит тебя и наверняка не выдержит, расскажет тебе все, и тебе станет ясно, знает ли он. В любом случае мне доставит большое облегчение, если ты навестишь его, я буду лучше себя чувствовать. Уверена, он не хочет видеть меня, чувствует… ну… что еще не может взглянуть мне в глаза… поэтому и не идет домой… и взглянуть в глаза папе не может. Ужасно мучается, что написал те письма… — А твоему отцу известно все, что случилось? — Нет. Ему известно, что банды не было, он узнал это от полиции, и Катону он не проговорится. Но я не все рассказала ему, не могу… Генри, это так ужасно, никогда не переживала такого кошмара, это как пытка, какая-то дыба, я постоянно прокручиваю те события и думаю, что, поведи я себя иначе, я могла бы спасти того несчастного парня и не дать Катону сойти с ума… — Спокойней, Колетта, спокойней. Ты выдержишь. — Да. Знаю, что выдержу. Но, Генри, ты пойдешь к Катону? Он тебя любит и будет откровенным. — Меня не убедили твои предположения. — Ну вот… и еще… Генри… — Что ты хочешь сказать, дорогая? Солнце, отразившись от белой садовой стены, заглянуло в сизо-серую комнату и мягко осветило лицо Колетты. Она похожа, подумалось Генри, на корабельного юнгу, на юного канонира времен адмирала Нельсона, ребенка, успевшего, однако, увидеть кровь. Странное сравнение, подумал Генри, и еще: как она красива. — Когда бракосочетание? Генри посмотрел в окно на сад, повторявший опрятностью комнату. — Через две недели. В Лондоне. — А-а. Хорошо. И потом в Америку? — Да. — Надеюсь, вы оба будете счастливы, — сказала Колетта, и ее слова прозвучали как прощание. Она зашевелилась, пригладила пластырь на щеке, села чуть повыше в кресле, высвободив косу. Генри встал. Он смотрел на нее, мысленно прося ее взглянуть на него, но она не поднимала глаз. — Генри. Я должна извиниться за то безумное письмо, которое написала тебе, и за все, что наговорила Стефани в тот день, когда вы сидели в машине. Конечно, это была чепуха, и я так не думала, я это позже поняла. Тогда я вела себя как ребенок. Прости… — Пустяки… — Я думала… чувствовала… тебе станет легче, если узнаешь, что я не влюблена в тебя… и никогда не была… я сама не понимала, что несу… — Конечно, будет легче, хорошо, что сказала… — Неприятно, когда думаешь, что кто-то… в любом случае… так-то вот… Значит, Холл продается? — Да. — А твоя мама будет жить в Диммерстоуне. Передавай ей привет от меня. Надеюсь, я еще увижу ее, да, конечно, увижу… Они на секунду замолчали. Колетта, перебирая бахрому на пледе, быстро взглянула на него, и они заговорили одновременно: — Что… Прости? — Я… Нет, ты говори. — Я просто хотел спросить… ну… лондонский адрес Катона… — Ах, да. Он живет у Брендана Крэддока, отец Крэддок, ты его знаешь. Адрес есть в телефонной книге. — Спасибо. Боюсь, что, уехав, я больше не вернусь сюда, но постараюсь до отъезда навестить Катона и напишу тебе, дам знать, в каком он состоянии. — Ты очень добр… — Что ж, прощай, Колетта, не думаю, что мы еще встретимся. Разве что только ты, может быть… заглянешь к нам, если когда-нибудь окажешься в Иллинойсе. — Непременно. Прощай, Генри, и спасибо тебе. Она твердо пожала ему руку, глядя в глаза. Генри заколебался перед неожиданной возможностью поцеловать ей руку. Но мгновение было упущено; он направился к двери, бесстрастно улыбнулся и вышел. Генри был уже на крыльце и закрывал за собой дверь, когда сзади упала тень, и он, ничего не видя перед собой в этот миг, налетел на Джайлса Гослинга. — Здравствуй! — Доброе утро. — Чудный денек, а? — Чудный. Они обошли друг друга. Гослинг постучался и скрылся в доме. Генри медленно пошел по тропинке, потом по дороге, пока не оказался у ворот. Он долго стоял там, прислонившись к железным прутьям, и глядел сквозь них на заросшую подъездную дорогу и движущийся узор теней от окружающих деревьев.
Последние комментарии
12 часов 1 минута назад
20 часов 53 минут назад
20 часов 56 минут назад
3 дней 3 часов назад
3 дней 7 часов назад
3 дней 9 часов назад