Остров Пирроу [Александр Шаров Шер Израилевич Нюренберг] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Александр Шаров ОСТРОВ ПИРРОУ


Александр Шаров (1909—1984)

~ ~ ~

В этой книге собраны фантастические рассказы и повести Александра Израилевича Шарова (1909–1984), великого советского сказочника, на чьих сочинениях выросло несколько поколений впечатлительных книжных подростков.

Шаров работал главным образом в трех жанрах (начинал как журналист и всю жизнь писал публицистику, в том числе замечательные статьи о Корчаке, но это не в счет). Во-первых, он был замечательным прозаиком-реалистом, автором умных, лаконичных, неоднозначных историй — «Жизнь Василия Курки», «Хмелев и Лида», «Поездка домой», автобиографической дилогии «Повесть о десяти ошибках» и «Окоем», отличного романа «Я с этой улицы». Во-вторых, он прославился как сказочник — пожалуй, никто в нашей литературе, кроме Андрея Платонова (с которым Шаров, кстати, был хорошо знаком), не умел писать для детей так сильно и бесстрашно, не боясь ранить. Шаровские сказки (как и платоновские, впрочем) поражают сочетанием сентиментальности и силы. Это очень грустные и поэтичные истории, мне и теперь трудно без слез перечитывать, скажем, «Мальчик-одуванчик и три ключика», — но Шаров не просто давит на слезные железы читателя. Осторожно и в то же время упрямо и точно он нажимает на болевые точки, чтобы раз и навсегда избавить ребенка от самых страшных соблазнов: тщеславия, алчности, презрительного снобизма. Воспитательное значение этих сказок исключительно — и, может, именно потому они почти не переиздаются: добрый Шаров страшен сегодняшнему истеблишменту. Ведь ребенок, воспитанный на его прозе, чего доброго, не станет мириться с действительностью, в которой старательно стирают грани между добром и злом. Кстати, есть отличный критерий для оценки детского писателя: посмотрите на его детей. Кто воспитан этими сказками? У большинства крупных детских писателей дети едва ли не талантливей отцов — вот уж где природа не отдыхает: вспомним Лидию и Николая Чуковских, Дениса и Ксению Драгунских, одного из лучших современных романистов Владимира Шарова — вот что значит детям на ночь рассказывали правильные истории!

В-третьих, Шаров был фантастом. И эта сторона его литературной работы наименее известна — потому что его притчи были с советской властью категорически несовместимы. Сказки еще разрешались, ладно, и вызывающе несоветские эмоции в них кое-как были терпимы: сказка все же. Должно в ней быть что-нибудь волшебное, чуждое действительности за окном. Мало ли талантливых людей сбежало в детскую литературу и там спокойно реализовалось — а во взрослой за такие дела давно бы голову оторвали. У Шарова был тот самый случай: его памфлеты и фантастические рассказы словно другой человек писал. То есть буйство и роскошь фантазии — те же самые, шаровские. Но сколько ярости, желчи, неверия в человечество — верно, и в самом деле «то сердце не научится любить, которое устало ненавидеть». Шаров ненавидеть не уставал. У его доброты и нежности была изнанка — страстная обида, желчная злопамятность, ядовитый сарказм. Он от души насмехался над розовыми идеалистами. В знаменитой (в узких кругах, разумеется) повести «После перезаписи» герой умудряется прочитать мысли щуки. Он искренне верит, что щука с годами поумнеет, подобреет и вообще усовершенствуется. Фигу. Она и в детстве, и в юности, и в старости неутомимо думает одну мысль: «Я хочу съесть карася!!!»

Шаров написал не так много этой самой фантастики, хотя именно для нее был рожден. Порукой тому — гениальная повесть «Остров Пирроу», которую Аркадий Стругацкий умудрился протащить в сборник советской фантастики 1965 года, выдав за «остроумный антифашистский памфлет». Что остроумный — бесспорно, что антифашистский — ну, вы понимаете (хотя в широком смысле он безусловно таков, кто же спорит). Все здесь предсказано настолько точно, что девяностые видятся живой иллюстрацией к этому язвительному пророчеству. Другие его рассказы — в частности, «Редкие рукописи» — выходили в мягкообложечных сборниках научной фантастики, где наряду с перлами хватало и халтуры, — но только так был у них шанс проскочить. Кое-что и вовсе осталось в рукописи и впервые печатается сейчас. Почти все, что было хорошего в СССР, отмерло первым, и потому Шаров надолго оказался… не скажу «забыт», ибо читатель его отлично помнил и годы спустя, а как бы вытеснен из обоймы упоминаемых и переиздаваемых. По-хорошему, сейчас бы самое время издать его собрание сочинений, где представлены были бы все грани его удивительной личности, где переиздали бы, например, легендарную книгу о сказке и сказочниках «Волшебники приходят к людям», где стали бы в полном объеме доступны три десятка его сказок и детских рассказов, грустных, уважительных, умных… но хорошо и то, что выходит том фантастики. И в первую очередь — вот почему.

Мы живем сейчас в довольно забавное время, которое характеризуется полной нравственной неразберихой, утратой любых ориентиров, размазыванием критериев качества и т. д. Объяснить все это можно по-разному — кто-то скажет, что виноват советский опыт, а кто-то — что это тенденция всемирная, и не зря Интернет дал слово любой шелупони, это гарантирует нас от тоталитаризма… От тоталитаризма, может, и гарантирует, но от нравственного падения — отнюдь. И потому надо как-то актуализировать собственный нравственный компас, заставить его работать без оглядки на чужие мнения и авторитеты. Нужен витамин духовной стойкости, точного и трезвого самосознания. И вот у Шарова это есть. Он весь про это. Особенно его фантастика — самая спорная и самая яркая часть наследия.

Очень своевременная книга, как сказал бы один литератор, противоположный Шарову во всех отношениях.

Дмитрий Быков

Остров Пирроу,

история его кратковременного возвеличения и падения, составленная магистром историко-географических наук и членом-соревнователем Пирроуской Академии Фридрихом-Иоганном Таубергом



1
Казалось бы, жемчужная эпопея разыгралась так недавно, что в памяти должны быть свежи малейшие ее детали, а уже многие пытаются отрицать достоверность этих событий.

— «Жемчужники»?! Сказки вы рассказываете о пресловутых «жемчужниках», — сказал мне один человек, фамилию которого я не упоминаю из соображений такта.

Тем более своевременно придать гласности документы, освещающие эту эпопею; разумеется, только самые достоверные сведения и показания очевидцев.

2
О джентльмене с бакенбардами первое предварительное представление можно составить, выслушав таможенного чиновника Хосе Родригоса.

— Что поражало в интересующей вас персоне? — переспросил Хосе Родригос. — Четыре особенности выделили эту персону из двухсот тридцати двух пассажиров, сошедших в то утро с борта лайнера «Афина» и подлежащих согласно правилам таможенному досмотру. Во-первых, джентльмен носил бакенбарды, которые сейчас, при повсеместном росте культуры, не встретишь и у одного на миллион. И бакенбарды, если применить к столь архаическому предмету современную терминологию, нестандартные. Иссиня-черные, курчавые, они начинались в сантиметре от глаз, спускались несколько по скулам, но главнейшей своей порослью мощно устремлялись в стороны и вверх.

Во-вторых, персона поражала стройностью, здоровым румянцем и жгучим блеском больших черных глаз. Все это, особенно румянец, привлекало внимание потому, что на наш остров, как известно, прибывают люди, страдающие камнями во внутренних органах и отличающиеся нездоровым цветом лица; мы их между собой называем «желтяки». Джентльмен с бакенбардами возник на фоне «желтяков», прошу прощения, как майская роза в опавших и чернеющих листьях.

Родригос — человек маленького роста, худощавый; профессия наложила на него отпечаток: он педантичен, недоверчив, точен. Если он прибегает к метафорам, к тому, что может показаться поэтическими вольностями, то исключительно из стремления к полноте изложения.

— В-третьих, — продолжал Родригос, — джентльмен с бакенбардами обращал на себя внимание отсутствием багажа. Когда я вежливо обратился к нему: «Попрошу предъявить ваши вещи», — он жестом фокусника выхватил из кармана большой носовой платок и помахал им в воздухе. Платок был белоснежный, отлично отглаженный, с широкой черно-красной каймой. «И это все?» — спросил я. «Все», — несколько вызывающе отозвался молодой человек.

Родригос замолк. Сверившись в своих записях, я заметил, что услышал только три особенности из обещанных четырех.

— Видите ли, — сказал Родригос, осматриваясь по сторонам, — четвертая… ну… э… э… деталь носит несколько иной характер. Но я не скрою ее. У нас, таможенников, — я говорю о старых, опытных работниках таможни, — вырабатывается профессиональная способность видеть предметы, спрятанные даже под светонепроницаемыми оболочками.

— Рентгеновское зрение? — попытался уточнить я.

— Предпочел бы не прибегать к научной терминологии, поскольку она вне моей компетенции, — недовольно произнес Родригос. — Просто у нас по долгу службы развивается способность видеть невидимое. Мой предшественник, Тибилиус Морико, заметил в живом гусе из партии, доставленной к Рождеству солидной марсельской фирмой «Леон Боннар и Ко», бутылку «Мартеля». Тибилиус так и сказал представителю Леона Боннара: «Мосье, в гусе… вон в том, с черным пером в хвосте, бутылка коньяка — „Мартель“ 1923 года». — «Вы спятили, милейший, у вас белая горячка! — развязно крикнул молодой и вертлявый представитель Леона Боннара. — В гусе нет ничего, кроме жира, гусиной печенки и мяса». — «И все-таки, — настаивал Тибилиус Морико, — извольте уплатить 17 крамарро и 14 чиппито, причитающиеся за ввоз одной бутылки коньяка „Мартель“ 1923 года. Иначе я поступлю по закону». Представитель фирмы продолжал упорствовать, вследствие чего гусь был умерщвлен и вскрыт в присутствии портового врача и полицейского инспектора. Отчет о вскрытии смотрите в № 96 «Международного Таможенного Вестника», страницы 47–65. Не скрою, «Мартель» оказался не 1923, а 1921 года; Тибилиус принужден был досрочно подать в отставку. Я привел этот произвольный пример в подтверждение того, что опытный таможенный чиновник обязан видеть любое из четырех тысяч восьмисот двенадцати родов изделий, облагаемых пошлиной, независимо от того, находится ли данное изделие на виду или скрыто под какими-либо покровами.

Родригос часто замолкал, как человек, приближающийся к цели, отклониться от которой он не вправе, а коснуться не решается.

— Что же вы обнаружили у человека с бакенбардами? — поторопил я.

— Вы хотите знать? — Родригос выпрямился. — Если это желание диктуется обстоятельствами дела, извольте. У джентльмена с бакенбардами не было ничего, кроме упомянутого носового платка. Ни-че-го. Запишите это как официальное показание. Но в нем заключалось нечто, и именно это важнее всего; нечто, не входящее в число облагаемых пошлиной четырех тысяч восьмисот двенадцати родов изделий. Нечто, я бы сказал, роковое. Надеюсь, вы воспримете это слово как деловой термин. В вечернем рапорте я так и доложил: «Особых происшествий не было, кроме того, что на остров прибыла персона, заключающая в себе нечто роковое».

3
Теперь остановимся вкратце на экономике, демографии, истории и некоторых особенностях законодательства острова Пирроу, или, как он именовался в описываемое время, Независимого Курортного Президентства. Главным естественным богатством острова, расположенного в благодатном тропическом поясе, являются не финики, не кокосовые пальмы и даже не белые слоны. Главным богатством острова являются знаменитые МВ — минеральные воды, вызывающие выделение из организма губительных камней, образующихся по разным причинам, касаться которых здесь неуместно, во внутренних органах: камней в почках, камней в печени, камней на сердце и, наконец, камней за пазухой (по-пирроуски — лапидус тумарикото).

Целебные свойства минеральных вод Пирроу были открыты еще во времена президента Грегуара Гримальдуса. Именно в ту эпоху компания «Зевс» наладила вывоз целебных вод во все концы света. Как известно, спустя двадцать один год генерал Плистерон, впоследствии Верховный Президент, без санкции законодательных органов издал декрет, запрещающий дальнейший вывоз вод. Многим еще памятно, что произошло, когда танкер «Зевс III», прибыв к грузовым причалам Пирроу, встретил вместо опытных мастеров, готовых, как обычно, присоединить шланги к емкостям танкера, цепь молчаливых и решительных солдат национальной гвардии.

Между Плистероном, сохранявшим совершенное спокойствие, и разъяренным капитаном танкера произошел исторический разговор, опубликованный в «Курьере Пирроу» и перепечатанный всеми газетами:

Капитан. Какого дьявола вы самоуправствуете? «Зевс» терпит убытки, мы этого не допустим! Немедленно отмените ваше идиотское распоряжение!

Плистерон. Еще одно оскорбительное слово, и вы будете заключены под стражу. Извольте запомнить раз и навсегда, что историческое дело освобождения человечества от камней — камней в почках, камней в печени, камней на сердце и камней за пазухой (лапидус тумарикото) — дело, которое приведет к бескаменному, или золотому, веку, суверенный остров в лице его властей берет исключительно и полностью на себя. Люди будут освобождаться от камней только здесь, под нашими пальмами, среди нашего океана, уплачивая нам соответствующие налоги.

Капитан. Вы захлебнетесь в вашей зловонной воде, проклятый шут!..

Выкрикивая это и великое множество других вызывающих выражений, капитан удалился на свой корабль, который, не сбавляя огня в топках, готовый к отплытию, стоял у второго пирса.

События развивались с невиданной быстротой. Один за другим к пирсам Пирроу пристали остальные танкеры фирмы: «Зевс I», «Зевс II» и гигантский, только что отстроенный красавец «Зевс X».

Фирма еще надеялась победить и терпеливо выжидала. Действительно, к концу месяца цистерны хранилища минеральных вод оказались переполненными. На трибуну Национального Собрания поднялся старейший депутат Туомето Гамарро и произнес патетическую речь, которую мы публикуем (впервые) по секретным отчетам.

— Количество камней, обременяющих организм человечества, если дозволено будет образно представить себе таковой, растет, и вместе с тем приходит в упадок мораль, сокращаются сроки цветущей молодости, розовые ланиты желтеют, а синие глаза блекнут, — прерывающимся от волнения голосом начал престарелый депутат. — Нравы ожесточаются, фирмы, производящие МВ — минеральные воды, красу и гордость Пирроу, терпят убытки и прекращают платежи; на голубое небо ложатся черные тени. МВ переливаются через серебристые борта резервуаров и текут по улицам. Опомнитесь, граждане!

На этом месте протокол обрывается словами: «Речь закончена в связи с исчерпанием времени, отведенного по регламенту; заседание прервано».

По свидетельству депутатов оппозиции, протокол не передает бури, потрясшей в тот день Национальное Собрание.

Престарелый депутат отнюдь не исчерпал времени. Со слезами на глазах, превозмогая волнение, он со свойственной ему обстоятельностью только приступал к изложению главных аргументов, когда на трибуну в сопровождении взвода национальных гвардейцев поднялся Плистерон и за бороду (это следует понимать отнюдь не фигурально) стащил Гамарро с кафедры. Залп из автоматов (в воздух) восстановил тишину. В этой могильной, по выражению осведомленного депутата «центра», тишине Плистерон негромко, четким командирским голосом зачитал свой Первый декрет.

— Во-первых, — обнародовал он, — отныне остров Пирроу будет именоваться Наследственным Независимым Курортным Президентством Пирроу. Во-вторых, вся жизнь Президентства будет подчинена следующей Главной формуле: «Цель Президентства — безотлагательное установление бескаменного, то есть, по прежней терминологии, золотого, века путем введения внутрь (насильственного и добровольного) соответствующих МВ. Все, что способствует этой цели, — а что именно способствует цели, устанавливается Наследственным Президентом, — является моральным и поддерживается всеми вооруженными силами Президентства. А все, что мешает цели, — а что именно мешает скорейшему осуществлению цели, устанавливается опять-таки Наследственным Президентом, — является преступным и преследуется всеми вооруженными силами Президентства». В-третьих, Наследственным Президентом назначаюсь Я, Плистерон, которого впредь надлежит именовать — Рамульдино Карл Великий Плистерон Мигуэль Первый. В-четвертых, все остальные законы отменяются.

Первый декрет был не венцом, как полагают некоторые историки, а лишь началом реформаторской деятельности Наследственного Президента, охватившей все многообразие общественной жизни и явлений природы.

Вскоре, произнося речь по поводу переименования Пирроуской Академии Наук, Плистерон высказал Основополагающие Идеи.

— Еще Наполеон в своем Кодексе стремился к лаконичности, — отметил Президент, — но остановился на полпути. Недостаток предшествующих законодательных систем состоит в том, что они изложены словами, а слова порождают различные толкования и, следовательно, разномыслие. Напротив, уличное движение регулируется знаками, которые толкования и разномыслие исключают. Законы, как комбинации слов, наводят на предположение, что могут существовать лучшие образцы комбинаций слов, то есть рождают критиканство. Знаки же, напротив, своей ясностью исключают критиканство и возможность разногласий. Поэтому отныне Я — Плистерон Великий — ввожу принцип бессловесности и знаков как единственный и основополагающий. Кодексы — Гражданский, Уголовный и прочие — заменяются Церемониалами. Первым мною разработан Церемониал заключения под стражу. Требование слов, то есть признаний при судебном процессе, обусловило пытки и другие насильственные меры дознания, что противоречит основам гуманизма и не может быть терпимо в предвидении бескаменного века. Церемониал, полностью исключая применение слов, восстанавливает — вернее, впервые вводит — последовательный гуманизм. Кроме того, он делает излишним судоговорение и само существование громоздкого судебного аппарата. Согласно Церемониалу гвардеец, или другое уполномоченное лицо, или лично Мы, Наследственный Президент, отрезаем пуговицы у обвиняемого, тем самым устанавливая его виновность и лишая всех прав.

В противоположность Римскому праву Система Церемониалов Плистерона получила впоследствии наименование «Пуговичное право», а Пирроуская Академия Наук была переименована в Высшую Пуговичную Академию.

Юридические основы Речи Плистерона вызвали на свет обширную литературу. Читателей, интересующихся теоретически-правовой стороной нового гуманизма, мы вынуждены отослать к трудам специалистов.

В связи с новым Церемониалом в пределах Пирроу были отменены «молнии», а ношение пуговиц было признано обязательным для лиц обоего пола и всех возрастов.

В качестве курьеза отметим, что по ошибке переписчика в запретительном документе были указаны не застежки-«молнии», каковые имел в виду Реформатор, а молнии вообще. Вследствие такой оплошности изменилась самая природа острова Пирроу, где чрезвычайно часты грозы. Гром сохранился, но электрические явления, именовавшиеся молниями, были заменены особого рода фейерверками. Впоследствии в целях единообразия Наследственный Президент отменил и все другие электрические явления, кроме необходимых для нужд Гвардии Плистерона, телеграфно-телефонного ведомства и президентского телевидения.

Лоно Капрено, поэт, певец эры Плистерона и самого Наследственного Президента, откликнулся на все происшедшее следующими стихами:


Из тьмы предшествующих эпох
Извлек он солнце, словно бог.
И Пуговица солнцем стала,
Она над миром воссияла…

…Одновременно с новыми Церемониалами был опубликован еще один важнейший декрет:

«Излишки МВ, скопившиеся в цистернах, Я, Рамульдино Карл Великий Плистерон Мигуэль Первый, приказываю выпустить в море».

В исторической справке нельзя умолчать о том, что обнародование последнего декрета вызвало некоторые, сразу, впрочем, ликвидированные, осложнения. Капитан танкера «Зевс III» во главе добровольцев из своего экипажа попытался прорваться сквозь цепи гвардейцев, надеясь возглавить народное недовольство, но отступил под залпами Гвардии.

В тот же час МВ из цистерн и бассейнов были выкачаны в море, и это вызвало такие неожиданные катаклизмы, что бунтари, сложив оружие, бросились к берегам, привлеченные тем, что можно сравнить только с воображаемыми картинами светопреставления. Массы желтовато-малиновых МВ, смешиваясь с лазурными водами океана, оказывали то же действие, какое они производят в организме, но только в гигантских масштабах. За считанные минуты массивные пирсы были изъедены МВ и превращены в фантастическое каменное кружево, сквозь которое просвечивало закатное солнце. Прибрежные скалы дробились и падали в океан вместе с любопытствующими, толпившимися на их вершинах. Крики и стоны женщин, видящих, как их мужья и братья гибнут в пучине, сливались с ревом океана. Там, где скалы обрушивались, в небо вздымались столбы вспененной воды, от заката красной как кровь. Киты, подброшенные волнующимся океаном на высоту двадцатиэтажного здания, издавали страшные вопли, хотя это и противоречит данным зоологии, отрицающей наличие у китов голосовых связок. Вид этих гигантских чудищ, на мгновение как бы повисавших в чуждой им воздушной стихии, производил потрясающее впечатление.

Миллионы птиц, исстари гнездившихся в отвесных скалах Пирроу, вылетали из обреченных гнезд. Гонимые ужасом, они летели в открытый океан. В воздухе становилось все темнее от множества крыл, от водяных брызг, от китов и рыб, которые, отчаянно трепеща плавниками, носились над головой, от бабочек, летящих в открытый океан. Крупнейшие ученые утверждают, что именно ураган, вызванный титаническими усилиями множества крыл, ластов и плавников, спас остров от гибели. Ураган этот образовал огромные валы; невиданной силы отлив отогнал желтовато-малиновые МВ далеко в океан. Любопытно отметить, что о событиях, которые мы попытались — весьма неполно, к сожалению — описать, вышедший на следующий день номер «Курьера Пирроу» не упоминал ни в одной строке, а об иных явлениях природы было сообщено только, что «литопото — местная разновидность колибри — вьет гнезда». Нельзя не усмотреть в этом полное величия благоразумное спокойствие.

В приказе Рамульдино Карла Великого Плистерона Мигуэля Первого по Гвардии говорилось:

«Движение Наследственного Независимого Курортного Президентства к славе продолжается с возрастающей быстротой. Разбушевавшейся стихии Верховное Командование противопоставило вчера стратегический маневр, осуществленный всеми летающими силами Наследственного Президентства. Вихрь, поднятый по нашему приказу при помощи крыл бабочек, орлов, ласточек, летающих рыб, стрекоз и восторженных кликов жителей острова, не только отогнал стихии, но и обратил в бегство танкеры „Зевс“, которые никогда больше не будут угрожать нашим священным берегам».

Гвардейцы слушали приказ, стоя по команде «смирно». В порту время от времени надламывались и с легким всплеском погружались в глубину истончившиеся почти до состояния бесплотности каменные кружева пирсов. Танкеры «Зевс» полным ходом уходили к континенту. В авторитетную международную организацию были внесены две резолюции. Одна рекомендовала обратить внимание на бедствие, поразившее Пирроу, вторая — на бесчеловечные акты нового Президента, приведшие к серьезным лишениям население острова и замедляющие начатое человечеством движение от каменного к бескаменному веку.

Резолюции не были приняты вследствие изобилия поправок и резкого протеста представителя Наследственного Независимого Курортного Президентства.

А птицы между тем возвращались в уцелевшие гнезда, те же, гнезда которых погибли, с жалобными стонами носились над берегом.

Именно в эти дни известный уже нам персонаж, условно именуемый человеком с бакенбардами, купил в одном из европейских портов билет на лайнер «Афина», легкой походкой, без всякого багажа, поднялся на палубу первого класса, помахал кому-то невидимому белоснежным платком с черно-красной каймой и удалился в свою каюту.

«Лайнер „Афина“, — записал он вечером в дневнике, подлинность которого оспаривается, впрочем, некоторыми исследователями. — Все в современном стиле: пластмасса, стекло, металл, ценные породы дерева. В окраске кают приятное преобладание красных и черных мотивов. За иллюминатором пустота, серая гладь океана. В перспективе МВ, Плистерон. Остается найти третью точку для построения треугольника, смысл которого в том, чтобы все осветить и все перечеркнуть. Перечеркнуть пространство, прикрытое камуфляжем, под которым серость и тоска, и осветить его на всю, одним лишь моим шефом измеренную, неизмеримую глубину».

Стюардесса, обслуживающая каюту «люкс», занятую человеком с бакенбардами, отозвалась о своем пассажире как об изысканно вежливом джентльмене. «Излишне вежлив, — сказала она. — Теперь каждый позволяет себе бог знает что в первую же минуту, а он…»

Стюардесса похожа на других представительниц ее профессии. Это хрупкая, но решительная миниатюрная блондинка с милой улыбкой на сложенных сердечком губах и красивой фигуркой.

— Были у пассажира странности? — поинтересовался я.

— О, никаких. Но он был необычайно красив.

— И это все?..

— Пожалуй. Хотя вот… Не знаю, интересно ли это… Когда я утром оправляла джентльмену постель, то на подушке, несколько выше вмятины от головы, мне бросились в глаза две прожженных в наволочке дырочки. Я даже позволила себе заметить джентльмену, что следует курить осторожнее, иначе недолго сжечь корабль. Он улыбнулся, потрепал меня по щеке и пошутил: «Ничего, милочка, я сжигаю не корабли, а миры, мелочи не по моей части…» Кроме того, джентльмен имел обыкновение исчезать. Один раз он… ну, словом, мы проводили с ним время в запертой каюте, и вдруг он исчез. Я даже была несколько раздосадована… Впрочем, через минуту он возник вновь. Покидая лайнер, джентльмен улыбнулся и положил в мою сумочку ассигнацию в десять тысяч пирроуских крамарро; никто никогда не дарил мне таких денег. Я поблагодарила и спросила в шутку: «Не думает ли джентльмен купить мою душу?» — «Я уже говорил вам, милочка, что мелочами не занимаюсь», — ответил он.

4
Особая сложность такого рода исторических разысканий заключается в том, что прихотливым течением событий исследователь то и дело понуждается к вторжению в области, находящиеся вне его компетенции: таможенное право, психология, медицина. Вот и теперь мы вынуждены прервать повествование, которое только-только вошло в спокойное русло, чтобы сообщить некоторые сведения о природе МВ, их действии и результатах применения.

«МВ острова Пирроу, — говорится в четвертом томе курса „Практическая аквалогия“ профессора Грациодоруса, — отличаются от всех известных науке минеральных вод характером вызываемых ими изменений энергетических полей и электрических зарядов. Создавая на легочной поверхности отрицательный потенциал, пирроуские МВ одновременно сообщают мощный положительный заряд всем без изъятия каменным включениям организма, где бы они ни образовались, и вызывают движение упомянутых каменных включений по кровеносным и лимфатическим сосудам к дыхательным органам.

Попав в легкие, каменные включения совершенно безболезненно выделяются при дыхании; любопытный процесс этот довольно точно изображен в известной поэме „Бескаменный век“: „И как зефира дуновение, в одно прекрасное мгновение из уст их камень вылетал“».

Поскольку и в таком фундаментальном научном труде крупнейший специалист прибегает к помощи муз, мы также считаем небесполезным оживить изложение и попытаемся набросать полную глубокого смысла картину выделения камней, или, как говорят ученые, «декаменизации».

Утро — лучшее время суток на острове Пирроу. По тенистым пальмовым аллеям больные задумчиво движутся к украшенной фонтанами центральной площади, где, отгороженная решеткой, высится пирамида камней разной величины и различной окраски. Рядом с пирамидой — отлитая из чистого золота гигантская статуя Святого Рамульдино Карла Великого Плистерона Мигуэля Первого, одного из немногих святых, которым этот титул по справедливости был присвоен прижизненно.

Тихо. Огромные бабочки порхают над цветниками, на ветвях магнолий поют птицы.

Больные останавливаются у бассейнов, наполненных различными сортами МВ, пьют воду, зачерпнув ее фарфоровой кружкой, и замирают в неподвижности.

Тишина. Только время от времени то тут, то там раздается легкий кашель. Из уст одного больного вылетает нечто почти невесомое, подобное асбестовым нитям, из уст других — песчинки, круглые камушки, похожие на дробь, а иногда и массивные каменные ядра с неровной поверхностью или даже каменные глыбы, похожие на могильные плиты, вызывающие при падении сотрясение почвы.

Лица больных после декаменизации освещаются внутренним сиянием.

Высоко над площадью в небе висят сигарообразные аэростаты: это на случай налета воздушных пиратов, которые попытались бы похитить МВ.

Такие налеты уже бывали.

Ровно в десять над площадью и над всем Наследственным Независимым Курортным Президентством звучит гимн: «Слава, слава Плистерону, хоть святому, но живому».

Под маршевую музыку и крики «ура», в сопровождении национальных гвардейцев появляется сам Плистерон. Скрестив руки на груди, он останавливается перед своей статуей. Стоит минуту, не шелохнувшись, размышляя (о чем думают великие люди, догадываться бесполезно), и удаляется.

Снова звучит гимн. Больные спешат принять прописанные им процедуры, но площадь не пустеет. Напротив, она заполняется многочисленными группами туристов. Прислушаемся к гиду, из слов которого мы почерпнем квинтэссенцию истории Наследственного Президентства и суть событий в других частях света, вызванных деятельностью Президента.

— Обратите внимание на массивные иззубренные плиты и тяжелые камни, — говорит гид. — На них зиждется не только обозреваемая вами пирамида, но и самая слава Президентства. Это лапидус тумарикото — камни за пазухой. Взглянув на них, мы сейчас же вспоминаем историю государства Зет, где на пост главы государства баллотировались два широко известных, достоуважаемых и опытных деятеля, каковых мы будем именовать, из дипломатических соображений, Икс и Игрек.

Светила образованности и ума, мудрые военачальники, глубокомысленные мыслители. Кому из двоих отдать предпочтение? Вот перед какой дилеммой были поставлены жители просвещенного государства Зет.

Иксу? Но об Иксе было известно, что он убил вдову с тремя детьми, ограбил банк и высказался в том смысле, что истребление одного или двух миллиардов людей из наличных на земном шаре трех миллиардов приведет только к повышению материального уровня оставшихся жителей соответственно на тридцать три и одну треть или на шестьдесят шесть и две трети процента.

Игреку? Но этот последний, не убив вдовы с тремя детьми, не совершил и поступков, которые показали бы его человеком действия, и никак не обосновал, чем именно он собирается повысить жизненный уровень населения на шестьдесят шесть и две трети или, на худой конец, на тридцать три и одну треть процента.

Итак, Икс или Игрек? Человек действия или его противник?

Страсти накалились до предела. В уличных схватках сторонники Икса пристрелили девятнадцать тысяч сто семь сторонников Игрека. В свою очередь, приверженцы Игрека повесили пятнадцать тысяч четыреста двух «иксистов». Кровь лилась рекой. Все же чаша весов склонялась в сторону Игрека. Решающую роль сыграли вдовы, количество которых резко увеличилось в ходе предвыборной кампании: Икс, естественно, внушал им опасения.

За три месяца до выборов опросы показывали, что семьдесят пять процентов избирателей отдают предпочтение Игреку. «Игрек-вестник» вышел с огромным заголовком: «Наше дело в шляпе». Орган враждебной партии «Вопль Икса» ответил передовой с загадочной концовкой: «Из шляпы опытный фокусник может вытащить попугая, яичницу, даже кошку, но не главу государства».

Количество речей, произнесенных Иксом и Игреком, возрастало в геометрической прогрессии, как вдруг Икс замолк. Уже объявленные митинги были отменены. Распространились слухи о неожиданной кончине или даже убийстве Икса. «Вопль Икса» сухо опроверг эти слухи. За десять дней до выборов в туманной передовой он писал: «Поживем — увидим».

Что же происходило с Иксом? Прибыв в глубокой тайне на наш остров в качестве личного гостя Святого Рамульдино Карла Великого Плистерона Мигуэля Первого, он принял форсированный курс лечения; в положенный срок, за три дня до выборов, лапидус тумарикото выделился из него и обрушился на землю.

К сожалению, леди и джентльмены, синьоры и синьорины, мы не можем продемонстрировать вам этот исторический камень. Отметим только, что при сравнительно небольших размерах он обладал неслыханно тяжелым весом и при падении вызвал сильнейшие колебания почвы. Сейсмическая станция, расположенная в тысяче километров от Пирроу, отметила землетрясение силой в девять баллов; по всему острову прошла глубокая трещина, только на сорок пять сантиметров не достигшая земной оси. В речи по этому поводу Святой Рамульдино Карл Великий Плистерон Мигуэль Первый Мудрейший (именно тогда титул «Мудрейший» был присоединен к остальным титулам) сказал:

— Мы шли на риск, но риск оправдал себя. Земля почти раскололась, но центральный стержень выдержал, и Наследственное Президентство по-прежнему гордо высится среди необозримого океана, отныне являясь светочем и единственной надеждой от края и до края вселенной для всех, кто намерен занять выборные начальственные должности, от самых низших и до самых высоких…

Выражение «от края и до края вселенной» следует понимать буквально. Незадолго перед землетрясением Плистерон Мудрейший, несмотря на возражения одного академика, одного учителя начальной школы, упомянутого уже престарелого депутата Национального Собрания и двух гимназистов, законодательным актом вернул земле естественную и понятную плоскую форму вместо неестественной и противоречащей разуму формы шарообразной. Отметим, что оба гимназиста оказались заядлыми троечниками по поведению, престарелый депутат давно выжил из ума, академик содержался в тюремной камере и, не видя Земли, не мог иметь о ней трезвых суждений, а учителя начальной школы нечего принимать в расчет, поскольку он обязан думать только то, что включено в последние программы, а не то, что из последних программ исключено.

Слова Плистерона о величественной судьбе острова оказались пророческими, — продолжает гид. — Лишь только камень выделился из-за пазухи Икса, улеглись отголоски землетрясения, сопровождавшего падение камня, и щель, прорезавшую остров, залили бетоном, Икс вместе с Плистероном, с лапидус тумарикото гигантус (так официально был окрещен этот камень) и упряжкой белых слонов (элифантус мусторопико клегуарро) на личном дирижабле Наследственного Президента прибыли в столицу государства Зет.

К тому времени, то есть за сорок восемь часов до выборов, опросы неизменно показывали: за Икса — два процента избирателей, за Игрека — девяносто восемь процентов.

Вступление Икса в столицу государства Зет можно сравнить с легендарными триумфами римских цезарей. Впереди упряжка из десяти белых слонов везла стальную платформу, обитую серебряными листами; на ослепительно сверкающей платформе покоился лапидус тумарикото гигантус. На экранах телевизоров было хорошо видно, что слоны изнемогают от непосильной тяжести груза; на их белой коже выступали крупные, величиной с арбуз, капли пота.

Вечером состоялся митинг, заключающий предвыборную кампанию; он также передавался по телевидению. Первым выступил Игрек. Он изложил обширную программу реформ, мероприятий и реконструкций, чем, по мнению обозревателей, несколько утомил внимание телезрителей. Вслед за Игреком на трибуну под руку с Плистероном поднялся Икс. Серебряными голосами запел сводный оркестр фанфар. Сквозь расступившуюся толпу слоны под музыку ввезли платформу с гигантусом.

— Сограждане, — сказал Икс, — у меня был камень за пазухой, но теперь у меня за пазухой его нет. Может ли сказать это о себе Игрек?

Икс стал спускаться по покрытым малиновым ковром ступеням. Плистерон поддерживал его. Усталые слоны тяжело дышали. Снова прозвучали фанфары. Лицо Икса было бледно, но выражало величие и полную бескаменность. (Именно тогда возникло и вошло во все языки это выражение — «бескаменность».)

Одинокий женский голос выкрикнул:

— Отдай нам вдову Смитс и ее трех деток — Била, Майкла и Сервилиуса!

Вопль наемницы Игрека заглушили приветственные крики: «Слава Иксу! Слава Иксу, другу Плистерона!!!»

Икс остановился на нижней ступеньке, поднял руку в знак того, что сам желает ответить хулительнице, и в воцарившейся тишине произнес:

— Даже если бы на моей душе было не только достойное осуждения умерщвление почтенной вдовы Смитс и ее детей Била, Майкла и Сервилиуса, но и тысячи других подобных, противоречащих морали поступков, то все они там…

Величественным жестом Икс показал на камень, лежащий на платформе, и тихо закончил:

— Мой уважаемый противник не имеет права сказать о себе того же…

Икс одержал ошеломительную победу: девяносто два процента избирателей отдали свои голоса ему. Даже монолитный отряд вдов — верная гвардия Игрека — раскололся.

Плистерон возвратился в Пирроу, — взволнованно, все повышая и повышая голос, заканчивает гид свое повествование. — В ознаменование исторических событий Национальное Собрание постановило переименовать Горбы — поросшую колючим кустарником холмистую местность в центре острова, где водились белые слоны и обитали туземные племена, — в Кордильеры Плистерона Победоносного. По предложению независимой группы депутатов было официально декретировано начало Новейшей эры, летосчисление которой решено вести со дня вступления на пост Наследственного Президента, Святого Рамульдино Карла Великого Плистерона Мигуэля Первого Мудрейшего и Победоносного. Итак, занялась заря Новейшей эры, леди и джентльмены, синьоры и синьорины!..

5
Выйдя утром седьмого дня первого месяца Новейшей эры из ворот таможни, джентльмен с бакенбардами направился вверх по набережной Магнолий, смешиваясь с толпой и одновременно резко выделяясь привлекающей внимание женщин красотой и изящной, фланирующей походкой. На ходу он помахивал ореховой тросточкой с резной костяной ручкой.

Таможенный чиновник Родригос, который, обладая исключительно острым зрением, по непонятному для себя побуждению издали следил за незнакомцем, пробормотал вполголоса:

— Ставлю сто крамарро против дохлой кошки, что, когда эта персона минуту назад стояла передо мной, тросточки в руках у нее не было. Откуда же тросточка появилась?

Родригос покачал головой, поморщился, словно от сильнейшей головной боли, и скрылся в помещении таможни.

Набережная Магнолий ограничена слева невысоким мраморным парапетом. За ним открываются отлогие пляжи, покрытые золотистым песком, и дальше, за кромкой прибоя, спокойное море, зеленовато-синее в этот ранний час, чуть подкрашенное розовым. А справа, за шпалерами магнолий, пальм и платанов, в некотором отдалении друг от друга возвышаются отели: стекло, бетонные плоскости, веранды под цветными тентами, дикий виноград, поднимающийся по стенам.

Джентльмен с бакенбардами шел не торопясь, зорко глядя по сторонам. Время от времени по мраморным ступеням сбегали к пляжам стройные девушки в модных купальниках под развевающимися халатиками. Человек с бакенбардами провожал девушек продолжительным, почти отеческим взглядом.

Между тем время шло, пассажиры лайнера сворачивали один за другим в ближние отели, и человек с бакенбардами вдруг заметил, что остался совершенно один на широком проспекте, затененном пальмами. Улыбка сошла с его лица. Он вытянулся, как бы вырос, решительно свернул в узкий переулок, остановился перед невзрачным одноэтажным коттеджем с крошечной вывеской «Пансион мадам Мартинес» и, распахнув дверь, подошел к конторке, за которой сидела сама хозяйка — полная женщина, в нестаром, еще миловидном лице которой угадывались доброта и спокойствие.

— Номер! — коротко бросил человек с бакенбардами.

— К величайшему сожалению, синьор, — не поднимая головы, мягким грудным голосом отозвалась хозяйка, — все двенадцать номеров моего маленького заведения уже заняты.

— Тогда мне придется взять номер тринадцатый, — резко и быстро проговорил человек с бакенбардами. — Ничего, я лишен предрассудков. Пишите: Жан Жаке, негоциант из Манилы. Поторапливайтесь, синьора. Готово? Теперь проводите меня…

— Не знаю почему, но я механически выполнила все требования странного клиента, — вспоминала впоследствии синьора Мартинес. — Я записала продиктованное имя и пошла впереди по коридору, знакомому мне каждой щелочкой паркета и каждой царапиной на стенах вот уже двадцать лет, с тех пор как мой бедный муж безвременно погрузился в океанские волны и я вынуждена была открыть пансион. Я сделала сто семнадцать шагов, то есть прошла весь коридор, остановилась и уже хотела сказать: «Вот видите, синьор, к сожалению, я располагаю только двенадцатью номерами», — но взглянула и промолчала. Рядом с дверью номера двенадцатого, обитой тисненой голубой кожей, я увидела еще одну дверь, грубого черно-красного цвета, с эмалированной табличкой, где значился номер 13.

Я чуть не потеряла сознание от потрясения, вызванного необъяснимым явлением, — ведь я только женщина, и женщина слабая, подверженная мигреням и обморокам, особенно после кончины бедного моего супруга, покоящегося без святого причастия на дне океана, — но синьор, назвавший себя Жаном Жаке, грубо прикрикнул: «Отворяйте номер! Живо!» Я вынуждена была выполнить его приказание, тем более что обнаружила у себя в правой рукеключ, который я не захватила и не могла захватить в конторке.

Войдя вместе со мной в комнату — внутри она отличалась от других помещений пансионата только той же грубой черно-красной расцветкой стен, — Жан Жаке стал раздеваться, не обращая внимания на стыдливость, свойственную каждой особе женского пола, особенно вдовам.

Я отвернулась. Мне вдруг показалось, что от черно-красных стен веет жаром, у меня даже мелькнуло опасение: не начался ли пожар? Впоследствии доктор Базиль Бернардо, врач, пользующий меня, объяснил, что ощущение, будто тебя окунули в чан с варом, возникает из-за расстройства вегетативной нервной системы, вызванного выпавшими на мою долю испытаниями. Затем я почувствовала будто ледяной компресс на сердце.

— Виски! — сказал странный постоялец.

— С содовой? — спросила я.

— Чистое! — ответил он.

Когда я вернулась в номер, синьор лежал на кровати раздетый, только в спортивных трусах, белых с черно-красной каймой, и в белых туфлях с черными лакированными носками.

— Не удобнее ли синьору сбросить обувь? — спросила я.

— Нет, синьору это было бы крайне неудобно, — с неуместным смехом ответил он.

Я пожала плечами и вышла. Через час он появился перед конторкой — свежевыбритый, в отлично отглаженном летнем чесучовом костюме с черновато-красной гвоздикой в петлице. Букет таких же гвоздик он протянул мне. Я приняла подарок: хозяйка, особенно если она бедная вдова, должна быть предупредительна с постояльцами.

Перебивая мадам Мартинес, которая охотно и со всеми подробностями делилась воспоминаниями, я спросил:

— Заметили вы в нем нечто роковое?

— В Жане Жаке? О нет. Сперва, правда, он показался грубоватым, но потом, очень скоро… Даже сейчас я повторю, что он производил чарующее впечатление, живо напоминая покойного супруга, когда тот…

— Значит, вы утверждаете, что ничего рокового в нем не было?

— Решительно ничего. Скорее в нем было нечто, заставляющее подчиняться. И подчиняться охотно. Когда, протянув гвоздики, он сказал: «Синьора, вы окажете честь проводить меня к источникам», — я сразу поднялась и пошла, даже не вызвав горничную, обычно меня заменяющую. Просто поднялась и пошла.

— По дороге он с вами говорил?

— Ну разумеется. Всякий милый вздор. Впрочем… одна или две фразы запомнились мне. Когда мы вышли на бульвар Плистерона, Жаке взял меня под руку… От его прикосновения осталось ощущение одновременно ледяного и раскаленного. Он взял меня под руку и сказал: «Прелестная синьора, две точки налицо: МВ и Плистерон. Что же представляет собой третья точка? Отвечайте не думая». — «Камни?!» — не знаю почему, вырвалось у меня. «Камни?! — повторил он улыбаясь. — Ну, конечно, вы совершенно правы. Вы гениальны, синьора. Ваш пансионат процветал бы и там не меньше, чем тут. Мы еще встретимся там». А затем он вдруг исчез, словно растворился в воздухе. Не зная, что подумать, я продолжала идти дальше по бульвару и на площади снова увидела Жаке. Он стоял у первого бассейна, рядом с золотой статуей Плистерона, и пил из кружки МВ.

6
Приходится прервать дышащие искренностью показания синьоры Мартинес, чтобы по личным воспоминаниям, мемуарам современников и официальным документам хотя бы бегло изобразить, как жило в то время Независимое Президентство в целом, а также его столица — город Пирроу, и особенно средоточие, сердце столицы — пирроуские бульвары.

Еще недавно город нес на себе отпечаток патриархальности, даже известного провинциализма. На бульварах, среди прекрасных, самого современного стиля зданий порой можно было встретить туземца с кольцом из слоновой кости в носу, серьгами из костей акулы в мочках ушей и копьем и луком в руках. Приезжие в те времена составляли однородную массу больных — «желтяков», если прибегнуть к возникшему в то время словообразованию. Пожилые джентльмены, мосье, синьоры, прибывшие из разных уголков мира, желтые от недуга, сгорбленные болезнями, вели размеренный образ жизни. Отдыхая после процедур на бульварах, они беседовали о различного вида камнях и о прихотливом течении болезни. Избавившись от камня, больной, не скрывая радости, спешил поделиться отрадной новостью со знакомыми и незнакомцами. «Вы только подумайте, маленький черный камушек, обкатанный, как прибрежная галька!» Все это придавало говору, постоянно звучащему на бульварах, трогательную детскость, объединяло «желтяков» братскими узами.

Надо прямо сказать, наивный этот провинциализм бесследно канул в Лету сразу же после того, как известие об ошеломительной победе Икса распространилось по миру.

Впечатление, повсеместно вызванное событиями в государстве Зет, было настолько велико, что с той поры мало кто мог рассчитывать занять по выбору населения сколько-нибудь заметную должность, не пройдя декаменизации и не получив соответствующей справки с гербовой печатью и подписями. В некоторых Империях, Президентствах и Княжествах обязательность подобных справок была оговорена специальными дополнениями к Конституциям и Хартиям.

Компания «Афина и Сыновья» ввела сперва шесть, потом двенадцать, наконец, двадцать четыре дополнительных рейса из всех важнейших портов, и все-таки, чтобы получить каюту до Пирроу, приходилось записываться за год.

Газеты печатали фантастические сообщения о смягчении нравов под влиянием декаменизации. Вождь одного людоедского племени вместе с заместителем по хозяйственной части и личным шеф-поваром после лечения стал последовательным вегетарианцем. Он отказался даже от растительной пищи и питался только синтетическими смолами и микробами опасных болезней. Правитель обширного княжества, возвратившись из Пирроу, в первый же день торжественным актом запретил на всей подчиненной ему территории применение пыток по вторникам, четвергам и субботам после двух часов пополудни.

Все говорило о приближении Бескаменного века. Однако, как это ни странно, в нравах и обычаях самого острова происходили другие процессы.

«Желтяки», которые раньше составляли братскую семью, разделились на две неравные группы: обычных «желтяков», «Ожелов», как их стали именовать, и Особых Привилегированных Гостей Президентства — сокращенно «Опригопов», то есть чиновников, прибывших из своих государств со специальными полномочиями для декаменизации.

Ожелы ненавидели Опригопов, а Опригопы презирали Ожелов.

Опригопы, в свою очередь, подразделялись на шесть классов: Опригопы высшего класса, затем Опригопы первого, второго, третьего, четвертого и пятого классов.

В те лучшие утренние часы, когда в прежнее время больные, медленно и со вкусом выпив МВ, благодушно обменивались соображениями о развитии или угасании недугов, теперь бульвары окружала цепь гвардейцев. Пение птиц заглушалось вполне вежливыми, однако не терпящими возражений командами: «Попрошу, синьор!», «Очистите место, миссис!», «Подайте назад, мосье!»

Когда бульвары пустели, от резиденций, расположенных за зарослями колючих роз, начиналось шествие Опригопов высшего класса. Их везли белые и серые слоны, «мерседесы» и «бьюики», упряжки страусов и оленей и даже единороги, несправедливо числившиеся вымершими.

За Часом Опригопов высшего класса следовал час прочих Опригопов. Бульвары наполняла разноязыкая толпа военных во всевозможных мундирах, пастырей в сутанах, монахов, судейских, которые на ходу горячо доказывали друг другу безусловное преимущество презумпции виновности перед презумпцией невиновности. Ведь только первая способствует беспрепятственному подъему по служебной лестнице и постепенному освобождению или, как выражались некоторые, «опустошению» мира от виновных, а именно виновные, вследствие самого факта первородного греха, составляют подавляющее большинство населения.

Деятельной и бодрой чередой шли чиновники, ведающие выдачей регалий и геральдикой, моралью и расцветкой тюльпанов (предоставленные самим себе, цветы могли бы избрать и несоответствующую окраску), извержениями вулканов и пением птиц, способных исполнять как вполне здоровые мелодии, так и мелодии не вполне здоровые.

— Да, да! — кричал глуховатый чиновник Птичьего ведомства с отдаленного острова Маниукорус своему еще более глуховатому начальнику, Опригопу второго класса. — С этими птицами беда! Моя бы воля, я бы их всех того… Раз-раз — и готово…

— Вы слишком поспешны, молодой друг, — благодушно отвечал начальник. — «Раз-раз — и готово» — этаким манером и наш департамент может оказаться… так сказать… в некотором роде. Певчими птицами надо руководить, молодой друг! Надо учитывать, что поскольку птица, так сказать, по данным науки, в некотором роде не всегда являлась птицей, а была, так сказать, разжалована из земноводных — а в такой ситуации кто не запоет! — то при терпеливом и мягком воздействии она и утеряет это свое в некотором роде птичье. Нет, нет, молодой друг, без поспешности!..

Лишь когда последний Опригоп выпивал предписанную дозу МВ, оцепление снималось и к полупустым бассейнам с остатками мутной МВ пропускались Ожелы.

После лечения больные по старой привычке рассаживались на скамейках, хотя к этому часу сквозная тень пальм уже не защищала от полуденного солнца. Но и теперь им не удавалось углубиться в тихую беседу о прихотливом течении внутренних недугов.

Звучал гонг, и, нарушая тишину, служащие устремлялись к многочисленным салунам и закусочным. К тому времени обилие претендентов на снабженные печатями справки о декаменизации заставило выстроить для Департамента Декаменизации восемьдесят семь тридцатиэтажных зданий, где сто двадцать четыре тысячи клерков, работая в две, а иной раз и в три смены (то есть даже по ночам, когда свет луны заливает бледные кипы бланков, печати и подушечки для печатей), едва справлялись с порученным им делом.

Зато вечерами красивые молодые лица, запахи духов, страстный шепот влюбленных — все это придавало городу новое, неведомое прежде очарование.

Ведь и молодые люди, прежде чем вступить в брак, если им позволяли средства, старались пройти декаменизацию.

Да, разумеется, Наследственное Президентство можно было назвать «Островом Чиновников», но в такой же мере Пирроу заслужил имя «Острова Влюбленных». Все зависит от особенностей зрения наблюдателя.

7
Заметив синьору Мартинес, Жаке мягко улыбнулся, взглядом приглашая ее подойти.

— Камни… именно камни, — вполголоса пробормотал он и кашлянул.

Нечто твердое, голубое, но не просто голубое, как небо или как незабудки, а голубое, как лед, вылетело из его уст. Ослепительный, стальной голубизны луч рассек мир. Он прорезал стеклянные громады отелей, парапет набережной, волны на море: белые гребешки разделялись, как кремовый торт под ножом опытного метрдотеля.

Это продолжалось долю секунды, но те, кого луч коснулся, успели почувствовать мгновенный укол — одни в сердце, другие в мозгу, в ногах, пояснице, то есть в той части тела, которая оказалась на пути луча.

— Мне почудилось, — говорила впоследствии синьора Мартинес, — будто я ослепла. Вскоре я вновь прозрела, но видела сначала не предметы, а одну лишь синеву, будто я находилась внутри льдины. Потом наваждение прошло, я разглядела серебряный бассейн и Жана Жаке, а внизу, у его ног, синий камень, раза в два меньше голубиного яйца.

Я подняла камень и не глядя — почему-то было страшно глядеть — протянула Жаке. Он рассеянно взял камень, протер платком и сказал: «Пора возвращаться в пансионат, синьора. Мне надо кое о чем поразмыслить». Я проводила Жаке до номера. Открыв дверь, он распорядился: «Виски!» — «Чистое?» — спросила я на всякий случай, хотя уже изучила вкусы синьора… «Безусловно!» — ответил он.

Виски Жан Жаке выпил мелкими глотками — полный бокал.

Я стояла с подносом поодаль.

— Синьора, — с изысканной вежливостью спросил он, — сколько я задолжал? И сколько мне надлежит уплатить за пребывание в вашем превосходном пансионате до конца месяца?

— Сто двадцать крамарро, — наскоро подсчитала я.

— Сто двадцать крамарро? Будем считать — двести. У меня нет наличных, но если синьора возьмет на себя труд отнести этот камушек честному ювелиру, долг будет покрыт с лихвой.

Не раздумывая, я взяла у Жаке камень и поспешила к Юлиусу Гроше.

Гроше был занят: в магазине толпился народ. Гроше показывал маркизе дю Сартане драгоценное колье. Однако, когда я положила на прилавок камень Жана Жаке, ювелир забыл обо всем.

— Магазин закрыт! — пронзительно крикнул он.

— Но мое колье… — обиженно сказала маркиза.

— Завтра, завтра… — бормотал Гроше, грубо оттесняя посетителей.

— Откуда у вас это чудо? — спросил он, едва мы остались одни.

Я откровенно все объяснила. Через пять минут мы уже подъезжали к пансионату.

Жаке стоял у окна, от которого на пол падали пятна черно-красного света, похожие на языки пламени.

— Ваш камень, — сказал Гроше, — стоит один миллион крамарро. В настоящее время такой суммы наличными у меня нет, но через неделю…

— Не занимайтесь мелочами, — тихо перебил Жаке. — Попрошу уладить этот маленький финансовый вопрос с синьорой Мартинес: камень подарен ей. Насколько я понимаю, вас, по роду вашей профессии, интересуют подобные безделушки. Если так, то потрудитесь запомнить: я могу выдавать драгоценные камни ежедневно, как курица-несушка, только в противоположность курице не кудахча по пустякам. И в моих возможностях научить других джентльменов этому несложному искусству.

— Вы… как курица яйца… — выпучив глаза, прохрипел Гроше.

Жаке небрежно кивнул и распорядился:

— Синьора, виски!

— Чистое? — механически спросила я.

— На этот раз с содовой. Мне ведь предстоит выступить в непривычной роли лектора.

Когда я вернулась с подносом, Жаке, расхаживая из угла в угол, говорил:

— Резюмирую. Под воздействием МВ в организме концентрируются различного рода камни. Некоторые из них с коммерческой точки зрения бесперспективны, зато другие при известных условиях, под наблюдением специалиста, каким на земле являюсь один я, и под влиянием особых химических препаратов, которые на земле известны только мне, превращаются в те особые цветные камушки, один из которых так заинтересовал вас, Гроше.

Ювелир, тяжело дыша, сидел в кресле и следил за Жаке налитыми кровью глазами. Залпом выпив полный бокал виски с содовой, Жаке продолжал:

— Итак, камни делятся на бесперспективные и поддающиеся превращениям. Эти последние камушки один я на всем свете вижу, когда они еще покоятся в почках, печени, желчном пузыре, в сердце, на сердце или за пазухой. Один я могу определить, что может развиться из перспективного камня, в какой срок и при каких условиях. Вот в вас, Гроше, заключено то, что может образовать рубин в шестьдесят пять каратов, два средних размеров топаза и несколько некондиционных жемчужин. В вас, в тебе. — Жаке небрежным жестом коснулся пестрого шерстяного набрюшника ювелира.

— Шестьдесят пять каратов, — прохрипел Гроше. — Это шестьсот, даже семьсот пятьдесят тысяч крамарро.

— Не отвлекай меня, — продолжал Жаке. — Солидный негоциант не вправе занимать мозг сотнями тысяч и миллионами. Учись мыслить миллиардами и, что еще важнее, идеями, особенно самой главной — идеей превращений. Бог, отдадим ему должное, первым додумался до нее; именно на этом основана его известность. Превратить глину в человека, а через известное время человека снова преобразовать в глину — эффектнейший аттракцион, не требующий затрат… Итак, перспективные камни. Чаще всего они встречаются у Опригопов и относятся к той категории, которая в науке получила наименование лапидус тумарикото, то есть камни за пазухой. Но иногда их можно обнаружить и у ничем не примечательных Ожелов. При помощи различных разновидностей препарата Сириус перспективные камни могут эволюционировать в камни драгоценные. Посмотрите в тот угол, Гроше, и вы, синьора. Вам кажется, что там ничего нет? Смотрите внимательнее.

Жаке взмахнул белоснежным платком с черно-красной каймой, и в тот же момент мы увидели коробочки фиолетового, синего, оранжевого, желтого, коричневого, розового, малахитового, жемчужного и аметистового цветов, пирамидами поднимающиеся от пола до потолка. Круглые коробочки, несколько напоминающие дамские пудреницы.

— Обратите внимание на эти пластмассовые коробочки пятидесяти различных цветов, известных и неведомых человечеству, — звучным, красивым голосом продолжал Жаке. — Это пятьдесят разновидностей препарата Сириус, изобретенного мною и моим шефом — точнее, моим шефом и мною.

Жаке шагнул в угол, где громоздилась радужно переливающаяся пирамида запасов препарата Сириус, быстрым движением достал черно-красную коробочку и повернулся к Гроше.

— Смотри, Гроше! Если ты будешь принимать по одной пилюле Сириуса-21 три раза в день сразу после стакана МВ, то ровно через четыре месяца и пять дней образуется рубин в шестьдесят пять каратов. Бери коробочку, я дарю ее тебе. С того момента, как ты примешь первую пилюлю, рубин начнет расти в тебе, набирать свет и блеск. Ты будешь ходить, как обыкновенный смертный, — ты, некрасивый, толстый, обрюзгший, с лицом, искаженным погоней за деньгами, жадностью, корыстью, а в тебе будет расти гигантский рубин. Посмотрись в зеркало! Скорее! Ты видишь, какое величие сверкнуло в твоих маленьких тусклых глазах; оно придает новый рисунок даже морщинам твоего потасканного лица. Смотри, Гроше! Смотрите, синьора, и запоминайте историческую минуту. Но, приняв пилюлю из другой коробочки, ты был бы осужден на мучительную смерть. Ничто не спасло бы тебя. Теперь погляди на бульвар.

Жаке с силой распахнул рамы. Казалось, по полу метнулось пламя и погасло.

— Видишь того Ожела в латаном пиджаке? Того, что протянул шляпу, собирая подаяния… Не очень-то щедро жертвуют ему. В этом нищем заключена величайшая жемчужина мира. Заставляй его принимать Сириус-17, и жемчужина в твоих руках, Гроше. А в том молодом человеке? В этом красивом юноше, который идет под руку со светлокудрой красавицей, не наберется камней и на пять крамарро. Его удел — нищета.

Жаке захлопнул окно. Свет, проникая через цветные стекла, кровавыми пятнами ложился на жирное, особенно уродливое в этот момент лицо ювелира. Жаке, легкий и стройный, охваченный вдохновением, ходил по комнате и не просто говорил, а пророчествовал:

— Золотой век, предсказанный великими мыслителями, рядом. Мы с тобой, Гроше, начинаем не Новейшую, а Самоновейшую эру. Отныне драгоценные камни будут управлять миром, менять судьбы, возвеличивать и обрекать на нищету, дарить и отнимать любовь, вручать власть и свергать властителей. Ты, Гроше, будешь торговать пятьюдесятью сериями Сириуса, строго согласуясь с моими рецептами, и будешь скупать драгоценные камни; торговля не мое призвание. А я буду определять, что заключено в человеке. Драгоценные камни затопят остров и ринутся на мир новым потопом.

Жан Жаке, не раздеваясь, лег. Утомленный произнесенной речью, он сразу заснул. Во сне он дышал тихо и нежно, как ребенок. Мы с Гроше, ступая осторожно, на носках, вышли из номера.

8
Воспоминания синьоры Мартинес приобретают столь восторженный характер, что мы вынуждены для освещения дальнейших событий прибегнуть к другим источникам: репортажам «Курьера Пирроу», тоже, впрочем, страдающим неприятной выспренностью, и к немногим уцелевшим после катастрофы официальным документам.

«Представьте себе два прозрачных куба, — пишет известный пирроуский поэт и журналист Лоно Капрено, прославившийся в свое время созданием гимна „Слава, слава Плистерону“. — Кубы освещены изнутри и переливаются цветными огнями; один, правый, напоминает гигантский изумруд, другой, левый, подобен чарующему взор опалу. Два людских потока протянулись вдоль бульвара Плистерона, огибают площадь Золотого Плистерона, спускаются на набережную Плистерона и теряются в утренней дымке, окутывающей суровые возвышенности Кордильер Плистерона.

Бесконечная очередь.

Люди терпеливо стоят дни и ночи, иногда неделями и месяцами, чтобы попасть в заветные двери. „Сириус — контора Юлиуса Гроше“ — светящимися буквами написано на изумрудном кубе. „Жан Жаке“ — одно это имя, музыкой звучащее на всех языках и наречиях, сверкает на опаловом кубе.

Пройдемте вдоль очереди. Кого только мы не встретим здесь! Цветущую красавицу — звезду экрана; столетнюю старуху, которой не суждено, быть может, дождаться вожделенного момента, когда пред нею распахнутся заветные двери; полуголых дикарей, спустившихся с гор; священнослужителей всех вероисповеданий; штатских и военных; Опригопов высшего и низших классов; Ожелов, негоциантов и ремесленников; нищих и калек, в три погибели согнутых неизлечимым недугом.

Вглядитесь в глаза этих людей, постарайтесь проникнуть в незримый мир их мечтаний. Одну только Великую Надежду услышите, увидите и угадаете вы. Недаром последнюю и лучшую свою поэму я так и назвал: „Остров надежды“.

Пользуясь корреспондентским билетом, я проникаю в резиденцию Жана Жаке. По лестнице, устланной черно-красными коврами, с перилами, увитыми невиданной красоты орхидеями, поднимаюсь в вестибюль. Время от времени на потолке, на полу и на стенах вспыхивают светящиеся надписи: „Полная тишина“.

Распахнулась дверь, и из вестибюля мы входим в квадратный зал без окон. „Один… два… три… девяносто восемь… девяносто девять… сто“, — автоматически отсчитывает электронный счетчик. Двери закрылись, и сразу вспыхивают кроваво-красные невидимые светильники. „Постройтесь вдоль стен“, — приказывает световое табло. Пациенты выполняют приказание. Лучи светильников пронизывают тело. Чувство, охватывающее в этот миг, я запечатлел в следующих чеканных строках:


И жгучий свет пронзил меня,
Как леденящее дыханье,
Сжигая прежние желания,
Опустошая все внутри…

Еще миг, и в центре зала возникает, неведомо откуда появляется Жан Жаке. Он оглядывает нас.


Глядит в тебя суровый гений.
И, полон трепетным волнением,
Ты в незаметном губ движенье
Судьбы читаешь приговор…

Взгляд чародея остановился на согбенном Ожеле.

— Сириус-9, шесть таблеток ежедневно, принимать три месяца. Изумруд — 29 каратов, сапфиры — 6 и 13 каратов. Бриллиант — 20 каратов, — шепчет Жаке.

Бледный как смерть старик плачет от счастья. Электронное устройство записало диагноз, и металлическая рука робота вручает завтрашнему миллионеру так называемый „Сертификат Жаке“ — карточку глянцевитого картона в изящной черно-красной рамочке, с перечислением драгоценных камней, заключенных во владельце сертификата.

Банки охотно учитывают „Сертификаты Жаке“, выдавая от шестидесяти пяти до семидесяти процентов их номинальной стоимости, спекулянты на черном рынке скупают их за семьдесят пять процентов номинала.

Взгляд Жаке между тем скользит по шеренге ожидающих, губы что-то шепчут.


Тому бесшумному шептанью,
Бесшумному, как шелест крыл,
Нельзя внимать без содроганья.

— Ничего! — шепчет Жаке.

Полный сил юноша падает, будто пронзенный пулей. Санитары выносят его.

„Ничего…“, „Ничего…“, „Полудрагоценные камни: 12 малахитов, сапфир в 10 каратов…“, „Ничего…“, „Ничего…“

Старик нищий скользит по стене, глаза его остекленели. Приложив стетоскоп к сердцу пострадавшего, врач произносит одно только слово: „Мертв“.

За стариком — прелестная пара, вместе с которой в зал как бы проник чарующий свет весеннего утра. Ей — восемнадцать лет, ему — девятнадцать. Она дочь профессора Р., он сын владетельного лорда М. История молодых людей полна драматизма. Родители лорда решили любой ценой преградить путь любви. Юная чета бежала в Пирроу. Месяц безумств. Последние сорок крамарро юноша, прежде не ведавший пороков, проиграл в казино; судьба отвернулась от влюбленных. Вчера прелестную пару выгнали из отеля на улицу. Тут, у Жаке, последний шанс, последняя надежда.

— Ничего, — сообщает почти беззвучный шепот Жаке. — Ничего, — повторяет он, мельком взглянув на девушку.

Следующий в очереди — ветхий старик в мундире отставного офицера, с костылем в дрожащих руках.

— 17 бриллиантов от 40 до 90 каратов, — говорит Жаке. — Поздравляю, отныне вы миллионер.

Дочь профессора Р. метнулась на середину зала и упала на колени перед великим чародеем.

— Вы должны спасти нас! — протягивая к Жаке руки, рыдает красавица.

Ни один мускул не дрогнул на лице Жаке.

— Если бы природа создала меня фокусником, вроде того, который превращал воду в вино, я бы извлек из своей шляпы счастье и смиренно преподнес его вам, — не разжимая губ, проговорил он. — Но мое ремесло противоположно искусству этого фокусника.

Когда молодые люди вышли на улицу, — продолжает поэт и репортер, — я, повинуясь священному призыву муз, последовал за ними. Влюбленные остановились у мраморной балюстрады. Глядя на зеркальную гладь моря, девушка сказала:

— Мы опутаны долгами. Я устала голодать. Только один выход остался у меня. Но нет, я не в силах расстаться с жизнью. Честь — вот что швырну я под безжалостные жернова судьбы.

Вымолвив это, девушка убежала. Что будет с нею? Что станется с сыном владетельного лорда М.?

Обо всем этом мы сообщим любознательному читателю в очередном эссе, которое будет опубликовано в воскресном номере „Курьера Пирроу“».

Несерьезный поэтический тон и изобилие пышных слов, в которых тонут крупицы серьезных наблюдений, единственно важных для исследователя, вынуждают нас в дальнейшем пользоваться главным образом личными воспоминаниями.

…Все претерпевало изменения. Грубел певучий и древний язык Пирроу; так, вместо научно обоснованного термина «перспективный камненоситель» улица ввела вульгарное словечко «жемчужник», обнимающее всех — Ожелов, Опригопов и даже дикарей, растящих в себе какие-либо драгоценные камни.

В газетах стали появляться объявления непривычного характера:

«Молодая отзывчивая блондинка с нежным сердцем, с младенческих лет мечтающая посвятить жизнь любимому существу, желает связать свою судьбу с жемчужником семидесяти-восьмидесяти лет. Классические черты лица, идеальная линия ног, объем бюста 90 сантиметров. С предложениями обращаться…»

«Креолка, в жилах которой струится огненная кровь ее предков, испанских конквистадоров и прекрасных жриц бога Солнца, мечтает украсить оставшийся отрезок жизни солидного жемчужника, Ожела или Опригопа. Возраст кандидата не имеет значения».

«Юная шатенка, по свидетельству всех способная только на прочные и высокие чувства, имеет отличное образование, знает языки, играет на арфе и саксофоне, в совершенстве владеет французской и пирроуской кухней, танцует, поет, наскучив ветреной юностью, ищет благородного жемчужника…»

Разводы сделались явлением эпидемическим. Новобрачные, прибывшие на остров для декаменизации, расставались.


Так красота венчалась с Златом,
Алмаз рвал цепи Гименея,
И поднимался брат на брата, —

писал уже цитированный поэт и журналист Лоно Капрено.

Даже жены гвардейцев Плистерона, опоры Наследственного Президентства, бежали к обладателям «Сертификатов Жаке». В седьмом батальоне Слоногвардейского полка бежало 47 процентов жен, в тринадцатом пехотном батальоне — 60 процентов. В Главном гвардейском оркестре больше всего пострадала группа ударных инструментов и низкооплачиваемая группа барабанов.

Престарелый депутат, по странному стечению обстоятельств все еще заседавший в Национальном Собрании, выступил с речью об огрубении нравов.

— Пирроу подобен современному Содому, — говорил депутат. — Чувства обмениваются на драгоценные камни — твердые, жесткие, все режущие, как алмаз. Вы мечтали о декаменизации? Вместо этого камни, пусть драгоценные или полудрагоценные, заполнили мир. Не слезы, а расплавленные камни льются из глаз, не рифмы, а каменные строфы чеканят поэты, не нежными признаниями, а раскаленными докрасна и охлажденными до ледяной белизны каменными ядрами одаривают друг друга вчерашние любовники. Мир изнемогает от отсутствия бескорыстной любви и нежности.

В столице Пирроу назревали волнения. Слова поэта «поднимался брат на брата» не следует трактовать как обычную метафору. Дабы улучшить моральное состояние частей — они одни могли восстановить и поддержать порядок, — Плистерон решил увеличить жалованье гвардейцев в десять раз и тем задержать продолжающееся бегство жен.

Для осуществления мудрой меры понадобились огромные средства. Именно тогда произошло первое столкновение между Наследственным Президентом и Жаке. Плистерон в ультимативной форме потребовал, чтобы в казну поступала половина стоимости всех драгоценных камней, выделяемых под воздействием препаратов Сириус и МВ.

Жаке ответил категорическим отказом. Посланный им в резиденцию Плистерона в качестве полномочного посла Юлиус Гроше трепещущим от страха голосом зачитал Президенту следующее письмо:

— «Господин Жан Жаке, негоциант, свидетельствуя свое совершенное уважение господину Плистерону, Наследственному Президенту, одновременно считает своим долгом сообщить, что добывание драгоценных камней, или операция „Сириус“, осуществляется им исключительно из высших соображений, в подробности которых он считает неуместным входить, и строго по указанию его, Жана Жаке, шефа.

Он, Жан Жаке, не извлекает из операции „Сириус“ никаких доходов, кроме средств, необходимых как для поддержания приличествующего ему, Жану Жаке, образа жизни, так и для дальнейшего расширения операции „Сириус“ согласно детальным указаниям шефа.

Один процент стоимости драгоценных камней, каковой Жан Жаке, негоциант, в установленные сроки вручает Министру Финансов Наследственного Президентства, является справедливой долей в прибылях. Уплата даже еще одной тысячной процента противоречила бы как нормам справедливости, так и высшим намерениям шефа.

Исходя из означенного, Жан Жаке, негоциант, прерывает все переговоры по данному вопросу, почтительно предупреждая, что попытка возобновить переговоры может привести к гибельным последствиям».

Несколько раз во время чтения письма Плистерон вскакивал и кричал: «Разбойник! Убийца! Всех расстреляю!» Однако, как ни странно, никаких насильственных мер в тот раз предпринято не было.

Финансовое положение попытались исправить, реорганизовав налоговую политику. У Нового Моста, излюбленного самоубийцами, были выставлены посты гвардейцев, взимавших с лиц, намеренных покончить с собой, по пятьдесят крамарро. «Он первым стал продавать билеты в ад как на футбольный матч или на бега», — констатировал впоследствии некий литератор сатирического направления.

В рекордные сроки был выстроен изящный магазин-клуб «Все для Утопленника».

Отчаявшийся мог продать здесь за справедливую цену ненужные ему вещи, получив взамен мехов, шелков, фраков и смокингов легкое и скромное, выдержанное в черно-серых тонах одеяние, удобное при погружении в воду. Тут же продавались оплаченные акцизным сбором свинцовые грузила; пользоваться самодельными грузилами было строго воспрещено.

В уютных помещениях желающие могли в последний раз выпить, закусить, потанцевать, посмотреть кинобоевик, заказать похоронный марш, исповедаться, посоветоваться с юристом, а также прослушать собственный некролог, составленный опытным писателем. «Даже смерть Плистерон Великий сумел превратить в праздник», — писал редактор «Курьера Пирроу», скромно подписывавшийся псевдонимом «Правдолюбец».

Этими и другими мерами доходы Президентства были несколько увеличены, но расходы росли значительно быстрее. Правитель соседнего маленького и ничем не замечательного островка Квик Девятый, разбогатев на контрабандной торговле пирроускими драгоценными камнями, воздвиг себе статую, на 12 метров 73 сантиметра превышающую статую Святого Рамульдино Карла Великого Плистерона Мигуэля Первого Мудрейшего и Победоносного. Под угрозой оказался престиж Наследственного Президента, то есть самое главное.

Впервые за много лет Плистерон созвал заседание кабинета министров. Министр Увековечения сообщил, что разработан проект увеличения плистероновской статуи без нарушения художественного замысла этого произведения, за счет наращивания ног на четыре и пять десятых метра, туловища — на два метра, шеи — на сорок сантиметров, постамента — на восемь метров и замены нынешней президентской короны золотой тиарой высотой в пять метров.

— Срочно нужно золото, — закончил он.

Министр Гвардии доложил о необходимости создания десяти новых пехотных и слоногвардейских батальонов.

— Для обеспечения спокойствия бюджет Министерства должен быть безотлагательно утроен, — твердо заключил он короткое сообщение.

Плистерон нетерпеливо повернулся к Министру Финансов.

— Золота нет, и его неоткуда добыть, — запинаясь, пробормотал Министр Финансов.

— Я вас казню, — сухо заметил Плистерон. — Согласно Церемониалу вы будете повешены.

— Теперь не до Церемониала, — махнул рукой Министр Финансов.

Плистерон задумался. Через минуту он поднялся с просветленным лицом и сказал:

— Решение созрело!

9
Так, этими историческими словами, начался последний этап бурной и богатой событиями истории Наследственного Президентства, которую мы пытаемся исследовать.

С утра следующего дня резиденция Жаке была оцеплена гвардейцами. В 7 часов 15 минут перед опаловым дворцом появился Плистерон на белом слоне. Жаке вышел навстречу высокому посетителю.

Мраморные лестницы, ведущие в кабинет Жаке, были застланы черно-красными коврами.

— Я ступаю словно по языкам пламени, — с горькой шутливостью заметил Плистерон.

Жаке промолчал.

Двери автоматически раскрылись, и Плистерон вслед за Жаке прошел в квадратный зал.

— Мне необходимо пятьдесят миллиардов крамарро, — не повышая голоса, проговорил Плистерон.

Сохранившаяся магнитофонная лента, к счастью, позволяет восстановить все дальнейшие события.

Ярко загорелись невидимые светильники.

— Я пронзаю вас лучами! — воскликнул Жаке, который прежде чуждался пафоса и большей частью говорил почти неслышным шепотом. — Вы чувствуете? Молчите… Я должен сосредоточиться… Да… В вас есть драгоценные камни даже не на пятьдесят, а… постойте… в вас шестьдесят семь миллиардов триста тридцать пять миллионов крамарро.

— Вы спасаете меня, дорогой друг! — вскричал Плистерон. — Меня, остров Пирроу, а вместе с тем и весь цвет человечества. Я вам дарую звание Святого. «Жан Жаке, Святой негоциант». Звучит неплохо, а?

— «Святой»? Возможно, это позабавило бы шефа, но не торопитесь, — тихо сказал Жаке. — Драгоценные камни никогда не будут выделены из вас. Я вам никогда не скажу, какая именно из пятидесяти разновидностей препарата Сириус взрастит эти камни.

Жаке был подчеркнуто официален. Говорил он стоя, склонив голову по правилам Церемониала.

— Я не сделаю этого, — продолжал он, — потому что, получив неограниченные средства, вы бы превзошли шефа: у вас для этого много данных. А полученные мною инструкции строго запрещают мне наделять вас подобными качествами.

— Я тебя зажарю, как лягушку! — вскричал Плистерон. — Я тебя…

Он не закончил фразы: Жаке вдруг исчез, растворился в полумраке.

Позволю себе напомнить, что необычная способность Жана Жаке исчезать отмечалась многими свидетелями — стюардессой, скрупулезно точным в своих показаниях таможенным чиновником Хосе Родригосом, наконец, синьорой Мартинес; для читателя она не является неожиданной. Но совсем иначе воспринимал происходящее Плистерон. Выбежав на улицу, задыхаясь от бешенства, он крикнул:

— Огонь! Огонь!

Гвардейцы взяли автоматы на изготовку, но огня не открыли: стрелять было не в кого.

Жаке появился в поле зрения так же неожиданно, как и исчез. Он медленно шел вдоль бульвара Плистерона, чуть прихрамывая. Из визитного кармана отлично отутюженного кремового костюма выглядывал платок с красно-черной каймой. Слоногвардейцы, горяча скакунов, помчались за ним, следом бежали пехотинцы с автоматами наперевес. Но мощная воздушная волна оттолкнула преследователей.

— Огонь! — вскричал Плистерон.

Грянули выстрелы, однако пули, согласно одним источникам, рассыпались цветными фейерверками, а согласно другим, которые нам кажутся менее достоверными, превратились в невиданной красоты бабочек.

Жаке шел все так же медленно, прихрамывая, и ни разу не оглянулся.

У серебряных бассейнов на площади Золотого Плистерона он остановился, легко оттолкнулся ногами от мостовой и стал подниматься вверх строго по перпендикуляру. Пули превращались в фейерверки, освещая его фигуру и придавая всему происходящему характер известной театральности.


Он поднимался меж огней,
В сиянии цветных лучей,
И вихри смертоносной стали,
Как эльфы, вкруг него плясали.
А бледный, жалкий Плистерон… и т. д.

Любопытно отметить, что строки эти принадлежат тому же поэту Лоно Капрено, который прежде прославлял Плистерона и утверждал, что всегда, отныне и навеки единственная задача Истинной Поэзии — это создавать, увековечивать, возвеличивать и еще нечто очень важное совершать с образом Плистерона. В новых обстоятельствах он проявил гибкость.

В эти минуты Плистерон не был ни бледен, ни жалок.

— Сомкнуть аэростаты! — скомандовал он.

Жаке продолжал подниматься, и секунду казалось, что ему придется отступить перед преградой из аэростатов с протянутыми между ними металлическими сетями.

Но вот Жаке прижал руки к телу, как делают прыгуны, и резко увеличил скорость. Его бакенбарды напружинились, поднялись над головой и коснулись серебристой оболочки флагманского аэростата.

Стремительная огненная ленточка поползла по телу воздушного корабля. Соседние аэростаты, спасаясь, от пожара, стали рубить сети, соединяющие их с флагманом. Еще минута, и пылающая оболочка флагмана рухнула, накрыв двенадцатый, седьмой и третий батальоны гвардейцев и бассейны.

Жаке продолжал удаляться. Он превратился в красновато-черную точку, как бы в звездочку, тающую в утреннем небе, затем исчез бесследно.

Радио Пирроу непрерывно передавало:

— Внимание! Внимание! Внимание! Никакой паники! Таков приказ Святого Рамульдино Карла Великого Плистерона Мигуэля Первого Мудрейшего и Победоносного. Помните: Плистерон с нами и МВ в наших руках. Пусть на улицах царят смех и веселье; виновные в нарушении данного обязательного постановления будут расстреляны.

Но когда сняли оболочку аэростата, оказалось, что бассейны пусты. В резервуарах были обнаружены неведомо как образовавшиеся щели.

Выступив по радио и телевидению, сияя улыбкой, Плистерон заявил:

— Трещины будут заделаны! Главная задача Наследственного Президентства — полная декаменизация человечества — осуществится в запланированные сроки!

В трудный этот момент новый удар обрушился на Пирроу. В государстве Зет агент Игрека сумел пронести на очередную пресс-конференцию президента Икса портативный рентгеновский аппарат, смонтированный в виде фотокамеры. Когда Икс излагал проекты намеченных им мероприятий, агент Игрека неожиданно осветил ему лучами рентгена грудную клетку. Миллионы телезрителей отчетливо увидели на экранах гигантский лапидус тумарикото, покоящийся в том месте организма, которое можно определить выражением «за пазухой».

Камень отливал ядовитыми коричнево-зеленоватыми красками. Охрана Икса схватила злоумышленника, но весть о происшедшем на пресс-конференции уже облетела страну. Крупнейшие специалисты, комментируя удивительный факт, разделились на три лагеря. Первые — незначительное меньшинство — утверждали, что лапидус тумарикото был успешно удален, но впоследствии вновь восстановился, то есть регенерировал, — явление, в биологии известное.

Вторые во всеуслышание заявляли, будто бы лапидус тумарикото гигантус, привезенный перед выборами упряжкой белых слонов, — наглая подделка, а подлинный лапидус тумарикото гигантус никогда не покидал своего местообитания за пазухой Икса.

Третьи, наконец, отстаивали версию, что лапидус тумарикото, находящийся в Иксе, суть не истинный, а ложный, безопасный для окружающих. Однако коричнево-зеленая окраска и грозные размеры камня заставили скоро совершенно умолкнуть авторов последней, оптимистической гипотезы.

Партия Игрека и вновь сблокировавшаяся с нею Партия Вдов потребовали немедленных перевыборов президента.

Шестьдесят девять из семидесяти государств, где прежде были приняты дополнения к конституциям и хартиям об обязательной декаменизации кандидатов на выборные посты, отменили эти дополнения. Вскоре стало известно, что вождь людоедов, перешедший на полное вегетарианство, швырнул в реку миску опасных микробов, сервированных на завтрак, и съел в сыром виде своего заместителя по хозяйственной части вместе с шеф-поваром.

Последние сообщения не могли не потрясти даже убежденнейших сторонников пирроуских МВ. В Департаменте Декаменизации перестали выплачивать сотрудникам жалованье. Над ста двадцатью четырьмя тысячами клерков Департамента нависла угроза голодной смерти: клерки в панике бежали. Опригопы, Ожелы и другие жители Пирроу устремились к пристани. Билеты брались с бою. Даже Опригопы высшего класса могли захватить в поспешном бегстве лишь самое необходимое. Упряжки страусов и оленей, стоя по горло в воде, провожали тоскливыми взглядами уплывающих хозяев. Единороги печально ревели.

Плистерон пошел на крайние меры, даже вернул Земле шарообразную форму, но было поздно. Паника разрасталась. Лайнеры «Афина и Сыновья» могли вместить только сотую долю беженцев. Компания «Зевс» пустила в ход свои танкеры, которые бездействовали с самого момента введения Плистероном монополии на МВ. Танкеры втягивали желающих через огромные трубы, сечением в один метр двадцать сантиметров. Остров превращался в пустыню. Слоны, спустившиеся с гор, разбивали бивнями двери отелей и учреждений. Дикари забавлялись тем, что стрелами выбивали окна в восьмидесяти семи тридцатиэтажных зданиях Ведомства Декаменизации, внушавшего их первобытному, враждебному идее Культуры и Декаменизации разуму особую ненависть.

Печати,оставленные в опустевших помещениях Департамента на пропитанных краской подушечках, пустили корни и под благодатным солнцем Пирроу с поразительной быстротой развились в гигантские деревья, покрытые глянцевитой листвой ржавого цвета и крупными фиолетовыми цветами.

Когда фиолетовые лепестки опадали, становились видны прекрасно сформированные треугольные, гербовые и круглые печати на сочных плодоножках. Ветер проникал сквозь разбитые окна и разносил семена по острову. Заросли фиолетовых деревьев появились на набережных, улицах и бульварах. Фиолетовые цветы пахли пылью, сургучом, штемпельной краской, и от густого этого аромата задыхалось все живое, кроме пауков, земляных червей, мух и некоторых видов ядовитых змей.

Особенно сильно фиолетовые деревья разрослись вокруг площади Золотого Плистерона. Грабители, которые пытались проникнуть к памятнику, отступали или падали мертвыми.

Только на самого Плистерона запах фиолетовых деревьев не оказывал действия.

Президент в парадной форме шагал по острову четким военным шагом. Вечерами он пробирался к Золотому Плистерону и минуту стоял неподвижно, отдавая честь статуе и напевая вполголоса старый гимн «Слава, слава Плистерону».

Эти и дальнейшие исторические подробности последних дней Наследственного Президента дошли до нас от генерал-барабан-инспектора, начальника личного караула Президента, единственного, кто остался верен великому человеку в несчастную годину; дабы не погибнуть в зарослях фиолетовых деревьев, он сопровождал Президента на вертолете.

Кладовые во дворце Плистерона были разграблены, казна опустошена, и, чтобы добывать себе пропитание, Президент вынужден был пойти на крайнюю меру — отпиливать от собственной статуи кусочки золота.

Плистерон не трогал ни лица, ни орденов и медалей; он позволял себе отпиливать только пуговицы — по одной золотой пуговице в день.

С кусочком благородного металла Плистерон торопился в салун Китса, где толпились бродяги и пьяные дикари. Протиснувшись к стойке, Президент молча клал пуговицу в руку кабатчику. Китс наливал ему стакан виски.

Выпив и несколько охмелев, Плистерон говорил:

— Знаешь, кто я, наглец? Я есть Святой Рамульдино Карл Великий Плистерон Мигуэль Первый Мудрейший и Победоносный. — Он один да еще генерал-барабан-инспектор помнили некогда гремевший во всем мире титул.

— Ладно, — хмуро ворчал Китс. — Завел шарманку. Пей и помалкивай, ты у меня всех посетителей распугаешь.

После второго стакана Плистерон спрашивал кабатчика дрожащим старческим голосом:

— Ты меня уважаешь? Ты меня любишь?

— А за что тебя любить, Плистерона? — удивлялся кабатчик. — Пей и проваливай…

Президент уходил, шатаясь от унижения, от бедности, от несправедливостей судьбы и от виски.

…13 сентября девятого года эры Плистерона в сгущающихся сумерках Наследственный Президент, как обычно, проследовал через заросли фиолетовых деревьев на площадь своего имени. Минуту он стоял неподвижно, салютуя Золотому Плистерону, затем прислонил к статуе деревянную лестницу, поднялся по ней, вытащил из кармана ножовку и приготовился к ежедневной унизительной работе по добыванию золота, когда взгляд его, скользнув по памятнику, как бы остекленел.

Президент увидел, что пуговиц на золотом мундире статуи больше нет.

Лицо Плистерона выразило смятение, ту недостойную человеческую слабость, отсутствием которой он именно и отличался от людей, то есть от людей обычных. Плистерон пошатнулся, но машинальным движением ухватился за лестницу и удержался на шаткой перекладине.

Он невнятно шептал что-то, время от времени отирая со лба крупные капли пота. Потом губы его сделались неподвижными и весь облик вновь обрел твердость. Медленно спустился он на площадку перед статуей, вытянулся, как на параде, и еле слышно проговорил:

— Будучи лишенным пуговиц, ты, Золотой Плистерон, как тебе известно, согласно Церемониалу подлежишь заточению. Мне нелегко заключить под стражу тебя, моего двойника и свидетеля исторических деяний, совершенных мною. Но чувства должны отступить перед Церемониалом…

Президент помолчал. Потом, собравшись с силами, отчетливым командирским голосом скомандовал:

— К месту заточения! Ша-гом — арш!

«После этой команды, — вспоминает генерал-барабан-инспектор, очевидец происходившего, — команды, странной тем, что отдана она была неживому, или не вполне живому предмету — статуя великого человека не может быть приравнена к обычным неживым предметам, — Золотой Плистерон заколебался. Дул сильнейший ветер, и мне показалось, что колебания вызваны именно им. Но в следующий момент они значительно усилились. Статуя с трудом оторвала от пьедестала правую, затем левую ногу и сделала первый шаг. Признаюсь, меня потряс даже не самый этот факт, достаточно разительный, а второстепенные детали; то, например, что при отличном, как и у Плистерона, строевом шаге статуя так же, совершенно подобно Плистерону, несколько косолапила. Не хотелось бы впадать в мистику, и все же трудно найти физическое истолкование этому факту.

Плистерон шагал позади, согласно Церемониалу держа перед лицом обнаженную шашку. Маленькая его фигура терялась в тени гигантской статуи.

Вскоре статуя и Президент скрылись в лесу.

Больше они не появлялись».

…Можно сказать, что обстоятельства кончины или исчезновения Президента не вполне укладываются в рамки обычного. С другой стороны, разве положение Президентства не заставляло ожидать таких чрезвычайных, даже нереальных событий?

Специальные экспедиции, снабженные особыми противогазами, не смогли обнаружить никаких следов Президента и его статуи. Это снова убеждает в справедливости картины, нарисованной генерал-барабан-инспектором.

Плистерона больше нет. Золотая статуя не возвышается на острове.

Остается добавить лишь несколько строк.

В последних изданиях Британской энциклопедии остров Пирроу значится необитаемым. Досадная ошибка. В местности, снова именуемой Горбы, обитает небольшое племя дикарей, промышляющих охотой на белых слонов. Из промышленных предприятий на острове процветает фирма «Синьора Мартинес». Рабочие фирмы собирают цветы фиолетовых деревьев и добывают отличные круглые, треугольные и гербовые печати на сочных плодоножках; работа опасная, но хорошо оплачиваемая.

Раз в два-три месяца транспорт «Черный кит», перевозящий уголь из Европы на Таити, заходит в покинутый порт Пирроу, где нет даже таможни, и загружает трюмы изделиями фирмы. Продукция ее находит обеспеченный сбыт во множестве стран и пользуется высокой репутацией. Плодоножки с печатями, так же как и фиолетовые рощи, пахнут пылью, сургучом, штемпельной краской, но, конечно, очень слабо, так что запах не оказывает немедленного разрушительного действия. А отдаленные последствия вдыхания их испарений пока мало изучены.

Кроме фирмы «Синьора Мартинес» и самой синьоры Мартинес, ничто не напоминает о громкой славе Пирроу и великой, хотя и не осуществленной пока, идее декаменизации.

Июль — август 1964 г.

Редкие рукописи

Моя коллекция

Можно коллекционировать все: почтовые марки, монеты, сигаретные и спичечные коробки, открытки, цветы, картины. Один известный коллекционер собирал поющие раковины. Если вы не интересовались этим предметом, то должен заметить, что поют они разными голосами очень тихо, но при этом заглушают решительно все.

Особенно отчетливо поют они ночью. И из многих видов чистотой и верностью тона выделяются одни — маленькие, прозрачные, голубовато-розовые раковины с островов Молуккского архипелага.

Порой раковины поют так пронзительно, что однажды коллекционер, о котором идет речь, вынужден был уйти из дому. Он настежь распахнул все окна, и птица за птицей — журавли, аисты, лебеди-трубачи и лебеди-шипуны, дикие гуси, орлы, бакланы — залетали в комнату и уносили в клюве по раковине.

Скоро стало совсем тихо. Это было весной нынешнего года, двадцать пятого апреля в шесть часов утра.

Другой коллекционер собирал несчастья; разумеется, погашенные, непригодные для практического применения.

Он их хранил в голубых альбомах, спрятанных в дубовых шкафах. Каждому году — один шкаф; но были годы, в одном шкафу не уместившиеся.

Коллекция скопилась большая, и шкафы стояли вдоль всех двенадцати стен трех комнат его квартиры, заслоняя даже окна. Почему-то он никому не показывал своего собрания.

Может быть, потому, что ведь в комнатах с загороженными окнами было совсем темно?

И еще потому, что он чего-то опасался, хотя несчастья были, как указано выше, исключительно погашенные.

Моя коллекция по оригинальности не может сравниться с теми, о которых было здесь упомянуто; каждый выбирает дело по вкусу да и по силам. Я собираю редкие рукописи. На разных языках, как мертвых — санскрит, этрусский язык, пирроуский, так и ныне употребительных.

Вначале я просто тщательно хранил рукописи, но постепенно пристрастился к чтению этих манускриптов.

Прелюбопытные, странные, а иной раз почти фантастические сведения удается вычитать там. Бывает, даже не верится: а возможно ли на свете такое?.. Впрочем, большинство мыслителей склоняются к тому, что на свете возможно все. Вспомним хотя бы происшествие, давно сделавшееся достоянием гласности, когда нос, покинув природное местоположение на лице коллежского асессора Ковалева, пустился в самостоятельные странствования. Тут есть чему поразиться. И все же автор публикации твердо заключает: «Кто что ни говори, а подобные происшествия бывают на свете; редко, но бывают».

На первый раз я отобрал из коллекции две рукописи, касающиеся путешествий. Хосе Альварес достаточно известен образованному читателю и не нуждается в рекомендациях. Думается, что погрешности слога простительны капитану, впервые меняющему штурвал на перо. И они окупаются тем, что, как это ни странно, об Иллюзонии нет других достоверных сведений.

Автор второй рукописи — Вольфганг Парцелиус из Мюнхена, хранитель-наставник Музея восковых фигур. Описанное им путешествие в глубь времен любопытно, на наш взгляд, и тем, что совершено оно не при помощи различного рода сложных машин и аппаратов вроде фотонных ракет, как известные читателю другие подобные путешествия, а в самой обыкновенной карете, запряженной тройкой обыкновенных коней.

Из этого можно умозаключить, что необыкновенное не всегда так уж далеко от нас.

ИЛЛЮЗОНИЯ, или Королевство кочек (Первая рукопись)



Рукопись эта попала в мои руки при обстоятельствах, которых я не буду касаться, поскольку они не имеют прямого отношения к сути дела. Она написана по-испански, несколько старомодным слогом и обнимает две сшитые вместе ученические тетрадки. Согласно воле автора, капитана Хосе Альвареса, я публикую его мемориал, или «Морские записки», как он именует свой труд, сократив лишь длинноты. Свои записки автор предваряет словами сэра Джошуа, Первого лорда Адмиралтейства: «Оставим сочинителям сочинительствовать, мы вправе увековечивать одну лишь правду, взвешенную, подобно золоту, с точностью до сотых долей унции».

1
Честность старого моряка заставляет предупредить читателей: не ждите фантазий и занимательных происшествий! Много раз я умолял себя:

— Присочини, Хосе Альварес! Другим это не повредит, а тебе пойдет на пользу.

И пробовал украсить повествование, но язык немел.

Двадцать лет назад хозяйка-месонера таверны «Шестеро гусят» черноокая красавица донна Бланка, на руку которой, кроме меня, претендовал храбрый капитан Грасиенте, съеденный впоследствии устрицами, решила отдать свое сердце тому, кто опишет самое удивительное чудо природы, лично им наблюденное.

Дон Грасиенте рассказал о гигантском Морском Дикобразе, с которым корабль его столкнулся нос к носу в Индийском океане. На иглах этого любопытного создания были нанизаны киты, акулы и дельфины, а из пасти вырывалось пламя.

— Бьюсь об заклад на четыре бочки рому против дохлой каракатицы, я не усну ни на секунду пять суток, — прошептала прекрасная Бланка, выслушав капитана Грасиенте.

Когда наступил мой черед, я немногословно описал Императорского Морского Крокодила, встретившегося нам северо-восточнее Огненной Земли. На моих глазах зверь, как галету, перекусил голландского «купца» водоизмещением десять тысяч пятьсот регистровых тонн и проглотил обе половины, отрыгнув флаг с флагштоком, якоря и пожарные брандспойты.

— Кому же отдать предпочтение, — задумчиво молвила донна Бланка, — если Морской Дикобраз капитана Грасиенте и Императорский Крокодил капитана Альвареса удивительны и страшны в одинаковой мере.

Склонив голову, мы ждали решения судьбы.

— Пусть каждый из вас, храбрые капитаны, — сказала наконец Бланка, — пусть каждый припомнит длину, вы, милый Хосе, Императорского Крокодила, а вы, дорогой Грасиенте, Морского Дикобраза, запишет цифру на листке бумаги, а листок опустит в шляпу падре Пабло Томасо. Тому, чье чудовище по воле Провидения окажется длиннее, я вручу свою судьбу.

Мы мысленно воскресили зверюшек с тщательностью, диктуемой обстоятельствами, и измерили их от головы до хвоста.

Томасо одну за другой зачитал две цифры.

Длина Крокодила составляла сорок три морских мили, девяносто пять футов и три с четвертью дюйма.

Длина Морского Дикобраза также сорок три мили, девяносто пять футов и, увы, три с половиной дюйма.

Четверть дюйма решили судьбу Альвареса.

…Нет, не следует ждать от меня забавных фантазий.

Итак, предупредив читателей, я приступаю к изложению сути предмета.

2
Сдав вахту старшему помощнику «Альбатроса», я спустился в каюту и уснул, не раздеваясь.

Проснулся в 7 часов 13 минут. Океан был спокоен. Еле заметно покачивались айсберги. Я лежал ничком на маленьком плотике. Вглядевшись, увидел знакомую надпись на белой табличке:


ХОСЕ АЛЬВАРЕС
капитан

Значит, волей судеб я дрейфовал на двери собственной каюты. «Если мне суждено именно сейчас прибыть для дальнейшего прохождения службы в Преисподнюю, я явлюсь туда, можно сказать, на своей визитной карточке», — подумал я и рассмеялся.

Не видно было ни людей, ни обломков корабля — вода и льды.

Болела голова. Как и отчего корабль погрузился в пучину — остается тайной. Очевидно, в момент катастрофы я был брошен стихией на дверь и сразу потерял сознание. Меня окружало ледяное безмолвие; в дальнейшем к описаниям природы я буду прибегать, только когда это необходимо для понимания происходящего.

Одиночество не страшило Хосе Альвареса. Мне уже приходилось после кораблекрушения провести несколько месяцев в здешних местах, в районе Берега Принцессы Марты.

Тогда колония пингвинов, приглядевшись к чужестранцу, охотно зачислила меня на довольствие. Сперва я выполнял отдельные поручения Президента колонии — образованного и доброжелательного пингвина, а впоследствии поступил нянькой в семью Президента.

Пингвины носят птенцов, несильно зажимая их лапами и передвигаясь короткими прыжками. Я освоил нехитрую систему и пользовался полным доверием хозяйки, сеньоры Президентши. Между прочим, почтенная матрона считала, что полы синего морского кителя — это крылья, плохо развившиеся вследствие тяжелой детской болезни, и очень сочувствовала мне.

У меня был в запасе табак, и я научил Президента курить. Долгие часы проводили мы за беседой, по-братски передавая друг другу ясеневую трубку.

…Метрах в десяти к западу на зеркальной глади океана выделялась бурая волнистая полоса с пенными краями. Я подгреб, пользуясь руками, как веслами. Поток подхватил плотик. Рядом светлело другое течение, синее.

«Меня несет к берегу, — сообразил я по многим признакам. — А синее течение направлено в открытый океан. Будь что будет», — подумал я, вызывая в памяти образ несравненной Бланки.

3
Течение, поднырнув под ледяную стену, уходило в морское дно и вырывалось на свет посреди суши. Меня выбросило на болотистый мягкий берег.

Рядом с пенным фонтаном, доставившим меня сюда, синело овальное, совершенно правильной формы озерцо с воронкой водоворота: это был Источник Ясности, как я узнал впоследствии.

Поднявшись на ноги, я пошел в глубь острова. При первых же шагах из-под ног брызнуло множество крошечных зеленых лягушек и бурых жаб. Сказать по правде, я обрадовался нечистым животным. Конечно, лягушка — не пингвин и не человек, однако ведь и в ней живая душа…

До горизонта протянулась равнина, поросшая жесткой серо-свинцовой травой. Между зарослями травы поблескивали лужи.

Шагах в ста путь преградила ограда из ржавой колючей проволоки.

«Тут есть мои собратья! — подумал я. — Плотину может возвести и бобр, тоннель пророет и крот, многие птицы и звери сооружают строения из веток и глины, шелковую ткань ткет не хуже ткача насекомое, но только одни разумные существа создали с божьего благословения колючую проволоку, вместе со всем к ней причитающимся».

Перебравшись через ограду, я оглянулся. На дощечке, прибитой к столбику, было написано:


КУРТО ГУДРО РОБО

Я запомнил надпись и вскоре узнал ее значение: «За попытку проникнуть к Источнику Ясности — смертная казнь».

По-прежнему вокруг прыгали лягушки и бурые жабы. Вода в лужах была темная, густая, как кофе, и теплая. Над нею туманом стлался пар. В травяных зарослях то и дело попадались конические холмики, вроде больших муравейников.

Намереваясь передохнуть, я сел было на один из холмиков, но, к крайнему удивлению, он выскользнул из-под меня, подскочил и оказался человеком, во всяком случае — существом человекообразным, крайне худым, одетым как бы в стог из местной травы.

— Простите, дон! — сказал я на родном испанском языке. — Я не имел чести знать, что вы человек, и принял вас, как это ни странно, за кочку. Тысячи извинений!

— Эрто морано лесто кочк! — скрипучим голосом отозвалось странное существо и само перевело на испанский: — Я и есть кочк, а не человек. Вы имеете счастье находиться в Королевстве Кочек!

Как я узнал вскоре, у обитателей Иллюзонии, в отличие от других христианских народов, слово «кочка» имеет не один, а два рода и три значения. Кочк — служит обозначением местных сеньоров, а кочка — одновременно обозначает сеньор и сеньорит, красу Королевства, а также применяется в обычном своем смысле.

Термины «человек», «люди» и производные от них — «человечность», «человеколюбие» — применяются, только когда речь идет о чужестранцах, и считаются почти оскорбительными.

В руках у кочка была заржавелая алебарда.

Разговаривая, кочк подпрыгивал, размахивал руками и хихикал. Из-под травяной хламиды высовывались тощие волосатые ноги. Нечесаные седовато-черные космы спускались на плечи.

Рядом с первым кочком словно из-под земли вырос второй, помоложе. Он также был вооружен ржавой алебардой и всеми повадками напоминал старшего собрата.

— Ты попал в бедлам, бедный Хосе, — сказал я сам себе.

— Лангустерро ларко бар-бар-бар-бартепето орро, — подпрыгивая, лопотал молодой кочк.

— Не правда ли — наше Королевство пре-пре-пре-препрекраснейшее в мире? — перевел старший.

— Санчос?! — воскликнул я, узнав наконец старого друга, Санчоса Контрераса. Год назад, после небольшого столкновения с законом, он нанялся гарпунером на китобой и не вернулся из рейса. — Санчос! Мой добрый Санчос!

— Хосе!! Ты ли это?!

На единственном зрячем глазе Санчоса блеснула крупная слеза, и лицо показалось отчасти даже осмысленным.

Благодетельная перемена продолжалась считанные секунды. Бросив косой взгляд на молодого кочка, Санчос снова задергался, подскочил на высоту метр двадцать — метр тридцать сантиметров, наклонился, обеими руками сгреб жаб и лягушек и, протягивая мне склизких гадин, забормотал, мешая местные и испанские слова:

— Наша страна бар-бар-бар-бартепето орро — пре-пре-пре-прекраснейшая в мире. Видишь ту-лауго-ту бар-бар-бартепето му-со — два миллиона двух пре-пре-прекраснейших лебедей и ту-лауго-кру бар-бар-бартепето прокко — два миллиона трех пре-пре-прекраснейших ланей?

На ладони правой руки несчастного Санчоса сидело два лупоглазых лягушонка, а на левой — три желтые отвратительные жабы.

…Забегая вперед, приходится сказать несколько слов о местном наречии, хотя сей предмет больше приличествует протухшему чернилами лиценциату, чем скромному моряку, которого при одном запахе книги пожирает антонов огонь. Ничего не поделаешь, «советую дышать жабрами, поскольку легкие здесь бесполезны», как говаривала неглупая камбала ехидне, брошенной в море с камнем на шее. Язык! Мне-то достаточно услышать три слова, чтобы определить, кто передо мной — человек или сухопутная крыса. На случай, если среди читателей отыщутся представители и второй разновидности, предупреждаю, что в понятие «сухопутная крыса» я, упаси бог, не вкладывал обидного смысла. Каждому свое: орел летает, а червь роется в дерьме.

Но к делу. Наречие иллюзонцев, как я вскоре узнал, отличается, во-первых, неслыханным обилием превосходных степеней. Язык испанский щедр, когда он превозносит сокровища души и тела, но что он по сравнению с речью иллюзонца! Там, где ты сказал бы «недурно», иллюзонец говорит бар-бар-бартокото, то есть пре-пре-превосходно. От изобилия этих «бар-бар-баров» и произошло другое наименование иллюзонцев, или кочек, — «барбарбарцы».

Вторая особенность наречия барбарбарцев, впрочем тесно связанная с первой, относится к именам числительным. Ко всем решительно числам барбарбарец непременно прибавляет два миллиона. Увидит одну птицу, а скажет — «два миллиона одна птица», получит два письма, а будет говорить — «мне пришло два миллиона два письма».

В остальном язык иллюзонцев прост, так что через несколько часов пребывания на острове я уже отлично понимал собеседников, лишь изредка заглядывая в словарик, подаренный достойным Санчосом.

4
Тьфу, чуть было не написал «глава два миллиона четыре».

…В крайнем возбуждении кочки подпрыгивали все выше, так что молодой достигал отметки два метра десять сантиметров, а Санчос брал один метр семьдесят сантиметров; отличные спортивные результаты!

Подпрыгивая, кочки вопили все громче, стараясь перекричать друг друга. Барбарбарцы вообще не говорят нормальным голосом, а орут, подобно боцману, отдающему команду в двенадцатибалльный шторм.

— Бар-бар-бар-бартепето орро — пре-пре-пре-прекраснейшая страна, — гремел старина Санчос голосом, который легко заглушил бы тысячу пожарных сирен, только что покусанных бешеными собаками.

— Бар-бар-бар-бар-бартепето орро!! — подобно стаду павианов, удирающих по девственной сельве от нашествия черных муравьев, ревел его молодой собрат.

— Бар-бар-бар-бар-бар-бартепето орро! — вопил Санчос, как вопят два миллиона одна тысяча буксиров в лондонском порту, когда туман сгустился настолько, что лоцман теряет из виду пурпурное окончание собственного носа.

Выкликая все это, громогласные сеньоры нетерпеливо подпрыгивали и поглядывали на меня, явственно требуя подтверждения справедливости своих неумеренных восторгов.

Точность и вежливость, две главные добродетели Хосе Альвареса, столкнулись в закаленной душе моряка.

— Бартепето орро, — с отвращением пробормотал я, подняв вверх глаза, чтобы не видеть плоского жабьелягушиного болота.

В ту же секунду установилась могильная тишина: полный штиль, паруса повисли.

Меня сплошной стеной окружали молчаливые и неподвижные кочки, вооруженные ржавыми алебардами. Не знаю, откуда все они появились — так быстро?

И в глазах кочков было нечто такое, что заставило дрогнуть сердце Хосе.

Да, сеньоры и дамы, маршалы и лорды, капитаны и охотники на носорогов, клянусь тенью Юлия Цезаря и герцога Веллингтона, даже, если угодно, — двумя миллионами этих теней, случилось невероятное — сердце Хосе Альвареса дрогнуло!

5
Кочки построились в каре, и я очутился в середине.

— Куптет! Вперед! — скомандовал Санчос.

Мы двинулись. Изредка Санчос бросал на меня взгляд, каким измеряет кита опытный гарпунер и оценивает каплуна знающий дело кок.

— Куда меня ведут? — поинтересовался я.

— К наи-наи-наимудрейшей королеве, — неохотно ответил Санчос.

— Зачем?

— Она сотворит над тобой наи-наи-наисправедливейший суд, после которого ты незамедлительно проследуешь в Преисподнюю.

— Меня повесят?

— Какие мрачные мысли, — пробормотал Санчос. — Тебе просто отрубят голову, как это принято в нашей наи-наи-наигуманнейшей Иллюзонии.

— За что?

— Ты назвал бар-бар-бар-бар-бартепето Иллюзонию просто бартепето — прекрасной. За это полагается отсечение головы, — любезно пояснил Санчос.

Видя, что я повесил нос, он добавил:

— У нас, Хосе, бар-бар-баркуссо герраго — пре-пре-преострые топоры. Предстоящая процедура не покажется тебе ни скучной, ни длительной.

Буду честен, слова Санчоса не успокоили меня. От печальных раздумий отвлекли кочки. Они вновь стали подпрыгивать, лязгая алебардами и пронзительно выкрикивая:

— Бар-бар-бар-барсумгуа бар-бар-бар-бар-барчинно Грымзальдины ту-лауго-ту — пре-пре-пре-краснейший дворец пре-пре-пре-пре-прекраснейшей королевы Грымзальдины два миллиона второй.

Впереди виднелся бурый травяной навес, свисающий с тонких шестов метров трех высотой.

Едва успев разглядеть это сооружение, я ощутил мощный удар в спину и, как мяч в ворота влетев под навес, упал на колени.

За мной медленно и величественно проследовал добрый мой Санчос.

Последний раз я так называю старого друга: вскоре я узнал, что его следует именовать чин-чин-чинкуго герцог Санчос — наи-наи-наичестнейший герцог Санчос. Если принять во внимание, что Санчос судился только семнадцать раз всего лишь в десяти странах, и все за мелкие ограбления или карманные кражи, так что на совести его не было ни одного мало-мальски серьезного убийства, я не вижу основания поражаться столь благозвучному титулу.

Однако в первый момент, скажу по совести, звание старого друга до известной степени удивило меня.

…Итак, я был во дворце. Попробовал было встать на ноги, но твердая рука герцога пресекла это намерение.

Оставаясь коленопреклоненным, я поднял глаза и…

Оттого, должно быть, что вследствие не подобающей капитану позы я много потерял в росте, и оттого еще, что голова нестерпимо гудела после пережитого, и не знаю отчего еще — но мне показалось, что я вновь стал школяром, который тайком от падре листает в воскресной школе сказки с цветными картинками, и Баба-Яга, сама Баба-Яга, выйдя из книжки, встала передо мной.

Прошу прощения у всех особ королевского звания, слово моряка — я и в мыслях не позволю себе обидеть даму, какую бы грязную работу она ни выполняла, но королева Грымзальдина два миллиона вторая была если не самой Бабой-Ягой, то ее близняшкой. И добрая мать — престарелая Баба-Яга — несомненно, путала сестер, так что одной доставались два жареных мальчика-с-пальчик, а вторая укладывалась спать голодной.

Да, сеньоры, клянусь два миллиона сорока морскими чертями, смерчами, цунами и тайфунами, красотой донны Бланки и одноглазым спрутом из Марианской глубоководной впадины — эта королева была именно такая и никакая иная, так что я избавлен от необходимости расписывать ее внешность.

Раскройте книгу детских сказок и посмотрите или, если это вам больше по вкусу, оседлайте метлу и отправляйтесь в подходящую лунную ночь на Лысую гору.

Грымзальдина стояла, высунув из-под травяной хламиды костяную ногу — прошу заметить и эту черту фамильного сходства.

Справа и слева от нее на земле сидели маленькие кочки. Допускаю, что они были бар-бар-барочаровательны, но толстый слой грязи мешал как следует разглядеть их прелести. В ручках невинные младенцы держали скребки и время от времени проводили простыми своими инструментами по чугунным сковородкам.

Дворец был наполнен раздирающим уши скрежетом.

Грымзальдина махнула рукой. Оркестр замолк, и в воцарившейся тишине королева проговорила:

— Тукко бесто пулерко пето иллюзо!

Голос ее напоминал шипенье сводного хора гадюк.

Украдкой заглянув в словарик, я перевел про себя: «Поднесите чужестранцу хрустальный бокал иллюзо!»

Замечу, что «иллюзо» называется теплая бурая жидкость, наполняющая лужи здешнего Королевства, как у нас их наполняет вода.

Санчос наклонился с ужимками заправского придворного, поднял с земли — пола во дворце не имелось — погнутую банку из-под свиной тушенки, зачерпнул это самое иллюзо и поднес угощенье мне.

На дне банки барахталось несколько бар-бар-баромерзительных лягушек.

Тошнота подступила к горлу, но герцог смотрел в упор взглядом удава, приглашающего кролика наведаться ему в пасть: так сказать, «не стесняйтесь, заходите и располагайтесь как дома».

«Подчинись, Хосе. Это, может быть, единственный шанс в такую штормягу удержаться якорями на симпатичном шарике», — сказал я самому себе и залпом выпил отвратительную жидкость.

6
Труднее всего рассказывать о самом главном. Вспомним, например, Ньютона, имеющего право на особое уважение. Сколько им сочинено трактатов и о низших предметах, и о самых высших, включая даже Священное Писание, а толково рассказать, как именно он, глядя на падающее яблоко, придумал законы природы, великий старик не собрался.

Или позволю себе коснуться собственной личности, оговорившись, что никогда не ставил себя в ряд со знаменитостями.

Я, как известно, не великан. Донна Бланка в ласковые минуты говаривала:

— Больше всего, Хосе, ты похож на бочонок ямайского рома.

Этим она хотела намекнуть на то, что я усадист. Нет у меня аистиных ног, тощей вертлявой шеи, всяких причесок-начесов, как у эскулапов, монахов, сочинителей и новомодных прощелыг, а имеется только самое необходимое. Но зато уж этого-то необходимого — вволю.

А посмотри вы на меня во время тайфуна в Японском море, когда я швырял за борт сломанную грот-мачту со всеми парусами, вы бы наверняка сказали:

— В Хосе шестнадцать, а то и все двадцать шесть футов!

Человек меняется.

Чтобы из лисы изготовить лисий воротник, достаточно приложить руку одному скорняку. А попробуйте из воротника обратно смастерить лису!

Попробуйте, тогда я и поговорю с вами.

И что может воротник вспомнить о лисьей жизни? Чистые пустяки!

И что сможет рассказать воротник, если уж ему посчастливится снова стать лисой, о тех временах, когда какая-то вертихвостка застегивала его на крючки и терлась о него щекой?

Прав Шекспир: когда ты выходишь из себя, то уже не помнишь, каким был, когда находился в себе. И когда ты в себя возвращаешься, трудно вспомнить, каким именно ты был, когда из себя выходил.

Все это говорится, чтобы объяснить отрывочность и неполноту сведений, изложенных в данной и последующих главах.

…Итак, я залпом выпил банку иллюзо.

Точно некая посторонняя сила охватила меня. Может быть, просто нечистая сила? Не решаюсь без помощи науки и святой церкви утвердительно решить этот вопрос.

Я поднялся на ноги и стал подскакивать все выше и выше, так что при одном из прыжков пробил головой травяной настил, заменяющий во дворце потолок. При этом я пронзительным павианьим голосом вопил что-то о превосходных, удивительных и изумительных свойствах всего окружающего: мраморного дворца, королевы, херувимчиков без рожек, которые, как мне представлялось теперь, вовсе не скребли тупыми скребками, доставленными из порта Ад, а тренькали на арфах и лирах.

Бесконечные барбарбары пучили меня и вылетали из глотки, как бар-бар-барабанная дробь.

В некий момент я почувствовал необходимость поцеловать ножку очаровательной Грымзальдины и поцеловал, подползя на брюхе, не ту, костяную, а левую, босую, с черной пяткой и черными ногтями, размером в девяностый номер солдатских сапог.

Много грехов ты совершил, Хосе, не найдется заповедей, которые ты не преступил бы по наущению нечистого, но даже если все грехи будут отпущены тебе добрым падре Пабло, последний — ползанье на брюхе перед Грымзальдиной и целованье ее бар-бар-барчерной пятки — сам Всевышний не снимет с тебя, ибо иначе против него возроптали бы все девы, начиная от девы Марии и кончая Бланкой, вдовой капитана Грасиенто, каковую я с разрешения читателя тоже включаю в число дев.

Помню еще, что, когда герцог Санчос, прыгавший рядом, пригласил меня отведать бар-бар-бар-барпревосходных форелей — речь шла о лягушатах, оставшихся на дне банки из-под свиной тушенки, — я не на шутку обиделся на него, потому что мне форели казались бар-бар-бар-бар-барпревосходными, а не просто бар-бар-бар-барпревосходными.

Я едва удержался, чтобы не влепить честнейшему герцогу затрещину. Нас помирила королева, объявившая, что форели в действительности бар-бар-бар-бар-бар-бар-барпревосходные (на два бар-бара превосходнее, чем по моей оценке). Следовательно, оба мы с герцогом достойны смертной казни, но она прощает нас.

Ликованье мое при новом счастливом повороте судьбы достигло крайних пределов, и, чтобы выразить его, я стал прибавлять ко всем числам не два миллиона, как положено в Королевстве, а два миллиарда, даже назвал Грымзальдину — два миллиарда второй.

Королева остановила мои излияния и посоветовала крепко запомнить, что больше всего в Барбарбарии почитается точность, точность и еще раз точность. И лично она не может видеть кочков и кочек, прибегающих к необоснованным преувеличениям, а тем паче — к хвастовству. Так что зачастую бывает принуждена за такого рода проступки передавать виновного соответствующим лицам. Я уже знал, что «соответствующими лицами» в Королевстве именуются палачи.

И это суровое предупреждение не охладило моего восторга.

Хосе Альвареса больше не существовало. Хосе Альварес, прославленный и неустрашимый капитан, стал обыкновенным кочком.

Воистину, как просто и быстро произошло сие превращение, Хотел бы я знать, не удивился ли Всевышний, сколь непрочной и гибкой оказалась душа, вдунутая им в любимое свое создание на шестой день творения?! Дьявольски непрочной и гибкой, черт возьми, да отпустит мне падре Пабло и грех упоминания нечистой силы, приняв во внимание особые обстоятельства. Дьявольски непрочной!

7
Я стал кочком и жил подобно другим кочкам.

По ночам я лежал у какой-либо иллюзной лужи, прикрывшись головой травяной хламидой. Иногда что-то прежнее вторгалось сон, как в пустыне сквозь мираж с оазисами и пальмами проступают безводные барханы. Не открывая глаз, я нагибался, выпивал несколько глотков иллюзо, чувствуя, как меня вновь охватывает розовое и золотое безмятежное спокойствие.

Иллюзо… Иллюзо…

Утром кочки, и я вместе с другими, разбредались по острову и ловили чужестранцев. Бурное течение ежедневно приносило десять-пятнадцать моряков, потерпевших кораблекрушение в здешних негостеприимных водах.

Часть — примерно половина — этих чужестранцев получала право присоединиться к кочкам, а вторую половину Королева передавала соответствующим лицам.

Судьба этих несчастных почему-то совсем не беспокоила меня.

Может быть, потому, что я стал кочком?

И потому еще, что ко всему привыкаешь.

И потому, что, как наставлял падре Пабло вслед за отцами церкви: «не пожелай зла ближнему своему»; «но кто из отцов церкви, — добавлял падре, — определил, кого считать ближним своим, а кого — дальним?»

Что черепахе кажется весьма удаленным, то угрю, плывущему метать икру за десять тысяч миль, представляется, можно сказать, за углом. Верно говорила донна Бланка дону Грасиенто:

«Когда ты целуешь меня — я тебе близкая, но ведь не всегда, надо думать, ты будешь меня целовать».

И «соответствующие лица» уводили чужестранцев, доверенных их попечению, на достаточное расстояние, так что, строго говоря, их уже можно было не причислять к категории близких или ближних, что, по существу, одно и то же.

Раз в неделю все кочки собирались у дворца королевы, чтобы барбарбариться. Обязательная церемония эта, или состязание, заключалась в том, что пара за парой барбарбарили что-нибудь или кого-нибудь — например королеву или честнейшего герцога Санчоса.

Один из соревнующихся терял голос раньше — на сотом, тысячном или еще каком-либо барбаре, другой, соответственно, побеждал.

Победителю вручали награду: десять, двадцать, пятьдесят лягушек, то есть, я хочу сказать, — лебедей. Ну а побежденного отправляли к тем же «соответствующим лицам».

Барбарбаренье напоминало корриду после того, как пролита первая кровь и люди слегка опьянены близостью смерти.

Когда ты слышишь, что кочк, задыхаясь и обливаясь потом, с трудом вышептывает последние барбары — «избарбарился», как здесь выражаются, — будь уверен, что в преисподней чистят уже для него сковородку.

Около колючей проволоки водятся особые жабки — малиновые с синими пупырышками. Они издают звук, похожий на «бар-бар», так что, если заблаговременно поймать несколько жабок и проглотить их, во время барбаренья можно порой давать себе передышку и только открывать рот. Глотанье жабок, если оно изобличено, также карается передачей «соответствующим лицам».


…Так протекала моя жизнь, день за днем, неделя за неделей, от барбаренья к барбарбаренью.

8
Эта глава, не стыжусь признаться, внушает мне серьезные опасения, потому что если до сих пор сообщалось о явлениях и событиях неизвестных, то теперь нам предстоит ознакомиться с событиями невероятными.

Возможно, кое у кого возникает вопрос: «Не избарбарился ли старина Хосе, можно ли доверять ему?»

Что ж, вольному воля.

«Капитан, принимающийся за составление морских записок, орудуя пером, должен быть столь же неустрашимым, как и тогда, когда в руках у него штурвал, — пишет сэр Джошуа. — Встретив на острове говорящих лошадей, моряк не скроет этого факта. Тем более что способность к членораздельной речи не могла ведь быть дарована бессловесному в основном животному без воли Провидения. Узрев корабль-призрак, моряк спокойно и тщательно знакомится с особенностями его оснастки. Но, внимательно изучая факты, моряк с презрением отметает домыслы. Если на страницах записок появится привидение (именно привидение, а не Провидение), спускающееся с грот-мачты или поднимающееся из трюма, будьте уверены, что сочинитель начинал свои плаванья в корыте и закончил в пивной кружке; с презреньем отбросьте такие „морские записки“ — это подделка».

И все же обстоятельства вынуждают меня восьмую главу почти целиком посвятить именно привидению.

Потому что как же поступить иначе, если оно сыграло решающую роль в горькой моей судьбе, и лишь благодаря его вмешательству Хосе Альварес снова из кочка стал капитаном, которого знают и любят во всех портах.

Послужит ли мне хоть некоторым извинением — сэр Джошуа, я к вам обращаюсь с этим вопросом, — то, что речь будет идти не о рядовом привидении, а о Бланке, особе, как подтвердят многие, вполне реальной, лишь явившейся на сей раз в форме привидения?

Ведь женский пол именно тем и отличается от мужского, что форма для него, вопреки распространенным предрассудкам, не имеет серьезного значения. Известен случай, когда неопытный молодой ангел подружился с бродягой и, изрядно хлебнув с ним, переодел этого последнего шутки ради в форму полицейского.

И что же? Новоявленный полицейский сразу же после перевоплощения нацепил на бывшего дружка ручные кандалы, поскольку у ангела не оказалось необходимых документов, а одни лишь крылышки, не утвержденные в данной стране как вид на жительство.

— Много вас таких! — рявкнул бывший бродяга, а ныне полицейский чин. И, сам удивляясь своему рявканью, пояснил: — Поскольку на мне теперь форма, то она соответственно видоизменяет облекаемую ею сущность. Хочешь не хочешь, а я должен поступать в гармонии с видоизмененной сущностью, и это не нашего разумения дело. Ступай, ступай, в комиссариате разберутся! — закончил полицейский чин, подталкивая ангела.

Ангелок этот до сих пор мается по судам и тюрьмам.

Иначе обстоит у вас, уважаемые сеньоры, миссис, мадам и вообще женщины!

— А шляпочки, тряпочки, туфельки? — перебьет читатель.

— Шляпочки и тряпочки — вовсе не форма, как ее следует понимать, а совсем иное!

Сеньора может предстать перед вами в облике анаконды или безобиднейшего ужа, блудницей или святой, львицей рыкающей или кошечкой. Но все сие не по ранжиру и уставу, а неисповедимыми путями, какими голубое небо заволакивается грозовой тучей, а через известное время вновь сияет солнечной голубизной.

Не тряпочки определяют сущность сеньоры, а сеньора передает часть своей сущности тряпочкам, не теряя при этом ни тепла, ни массы. Можно утверждать, что если бы упомянутый выше ангел проделал свой необдуманный опыт не с бродягой, а с бродяжкой, уличной дивой, то последняя, для смеха напугав ангела, пожалела бы его затем и отвела вместо полицейского участка в собственную свою обитель, где казенная форма потеряла бы и последнее значение.

Таково свойство женщины.

Да, сеньоры! Если у тебя на борту женщина, ты тонешь. Хосе Альварес и сам именно по этой причине семнадцать раз терпел кораблекрушения, выбрасывался на коралловые рифы и необитаемые острова, недоваренный чудом выскакивал из котла каннибалов, который, так сказать, весело кипел на камельке.

Но если, не имея на борту женщины, вы не терпите кораблекрушения, то только потому, что мир тогда превращается в безводную пустыню.

Таково главное противоречие, разрешить которое не было дано ни одному из сорока семи миллиардов семисот шестнадцати миллионов джентльменов, разновременно обитавших на нашем шарике.

…В ту сто семьдесят пятую с момента моего прибытия в Иллюзонию ночь я спал неспокойно. Накануне происходило барбарбаренье, и голова моя чудом осталась пришвартованной к плечам.

По пути ко дворцу я по счастливой случайности поймал тощую малиново-синюю барбарную жабу и успел наскоро проглотить ее до начала состязаний.

Эта предосторожность и спасла меня.

Почувствовав, что голос окончательно сел, я сильно надавил на живот, и нечистое животное забарбарило вместо меня.Жаба квакала слабо, препречестнейший герцог бросил было недоверчивый взгляд, но я уже собрался с силами и заквакал, то есть забарбарил, сам.

Победа осталась за мной.

Теперь мне снился мой напарник — милейший седенький кочк.

Как он переправляется через Стикс, занимая на барке Харона место, забронированное для меня.

И как он стоит у престола Всевышнего. И Всевышний растолковывает окружающим, что пожаловал старичок в небесные чертоги не в очередь, вследствие маленькой хитрости некоего Хосе.

И как старичок, в жизни не обронивший бранного слова, честит в чертоге Хосе Альвареса сперва малым, а потом и большим морским загибом.

И продолжает честить, несмотря на предупреждение Всевышнего, так что в конце концов, чертыхаясь, проваливается в тартарары.

Я будто слышал во сне голос старичка, и от этого на сердце скребли кошки.

Не открывая глаз, я вытянул шею, чтобы отхлебнуть из лужи добрый глоток иллюзо, после чего, как я знал по опыту, скребущие кошки и новопреставившиеся старички рассеются в розово-золотой дымке. Я наклонился, но не успел коснуться жаждущими губами спасительной лужи.

— Ставлю четыре бочки рома против дохлой каракатицы, я обломаю о тебя кочергу, если ты вздумаешь снова наиллюзониться, — прогрохотал надо мной голос, который я различил бы среди голосов всех сеньор, львиц и гиен, населяющих наш шарик и иные населенные шарики. — Посмотри мне в глаза, брюхоногий моллюск, футляр от контрабаса, начиненный лягушками.

Мог ли я ослушаться…

В трех шагах от меня стояла донна Бланка, то есть привидение донны Бланки, самоё ее ничто не заставило бы бросить таверну «Шестеро гусят»; и в виде привидения прекрасная сеньора мало что проиграла в прелестях, весе и плотности.

Да, сеньоры! До этой страницы я не дерзал описывать красоту владычицы моего сердца, как не дерзал разбирать стати Дульсинеи Тобосской мой земляк из Ламанчи. Робость сковывала наши уста. И теперь я скажу только, что Бланка прекрасна и величественна. Точнее, она именно и прекрасна своей величественностью.

Она не чета тощим паучихам, засушенным, как цветок в гербарии старательного школяра, скрывающим прелести своего пола, подобно кораблю, при виде неприятеля трусливо опускающему флаг!

Бланка — женщина, сеньоры и милорды, императоры, президенты и принцы-регенты, она женщина — этим сказано все!

Бланка стояла, вытянувшись во весь рост, держа в правой, поднятой над головой руке кочергу, как держит статуя Свободы на рейде Нью-Йоркского порта зажженный факел.

— Иди за мной, старый пройдоха, павиан в снопе осоки, — говорила Бланка, — иди к Источнику Ясности, и когда при помощи напитка Ясности и моей кочерги, если уж придется прибегнуть и к этому целебному средству, пары иллюзо испарятся из тебя и ты увидишь все в настоящем облике и поймешь, во что превратился, тогда ты нырнешь в источник, и течение унесет тебя из Иллюзонии.

— Но я кочк, сеньора! — отозвался я, дрожа всем телом. — А кочкам под страхом смерти запрещено приближаться к Источнику. Я два миллиона один кочк! Вы принимаете меня не за того!

Да, неустрашимые матадоры, укротители змей, истребители тигров-людоедов и кровожадных акул, — именно два миллиона один кочк бился в эти минуты с тем, что осталось человеческого в Хосе Альваресе. И кто знает, чем бы окончилось это сражение без вмешательства Бланки.

— Хосе, милый и любимый, — сказала она. — Посмотри на меня, дорогой! Неужели я не стою того, чтобы забыть обо всем ином и следовать за мной до гробовой доски?

— Да, разумеется, вы барбарбар…

Кочерга угрожающе взметнулась, и я замолк.

— Подними голову и смотри, — продолжало привидение. — Пяль на меня бесстыжие глаза. Где же любовь, которая клокотала в тебе, по твоим же словам, как лава Везувия?!

— Но, сеньора, не преступлю ли я заповеди Всевышнего, взирая на вас, если ваш выбор в свое время пал на другого и я оказался за флагом?..

Признаюсь, это были пустые отговорки. Я просто не решался еще раз поднять глаза на Бланку, зная, что в противном случае последую за ней в чистилище и ад, в пустыню и глубины океана, в пасть льва и крокодила.

А я был не в силах покинуть манящую розово-золотую мглу Иллюзонии.

Барбары распирали меня, как перебродившее вино распирает бочку.

Я стал рабом иллюзо, сеньоры. Мне хотелось барбарбарить и ни о чем не думать. Ничего не предпринимать. Поймите, Члены Королевского Общества, святейшие отцы церкви и достопочтенные магистры всех наук, розово-золотая мгла окутывала меня, как кокон бабочку, как чрево кита Иону, как ночь окутывает землю — приглашая уснуть и ни о чем не думать.

Так обстояло дело.

— Не смей поднимать глаз! — вопил во мне два миллиона один кочк, и где уж было одинокому Хосе Альваресу, да еще в том жалком состоянии, в каком он находился, переспорить стольких противников?

Не слово, а сила решила исход диспута; это случалось в мире не раз и прежде. Донна Бланка ущипнула меня за подбородок и вздернула мне голову, так что хрустнули позвонки.

— Смотри! — увещевала она. — Смотри, какая я выше ватерлинии и ниже, от одного борта до другого, от носа до кормы. Пяль глаза и, если в тебе осталась хоть крупица живого, следуй за мной.

Я повиновался, как сделал бы на моем месте каждый.

Я шел, утопая в розово-золотой мгле, как муха в варенье. Изо всех сил вырываясь из мглы. Шел, хотя два миллиона один кочк тянул меня назад.

— Пей! — прогремел голос привидения, когда мы достигли Источника Ясности.

Я склонился к голубому водоему, в середине которого пенился водоворот, и несколько минут, не отрываясь, глотал прохладную влагу.

Призываю в свидетели фармацевтов, врачей и аптекарей, все уважаемое племя отравителей, обременяющих наш шарик, — это была вода! Напиток Ясности представлял собой обыкновенную прозрачную и холодную ключевую воду.

Утолив жажду, я шагнул к Бланке. В то же мгновение привидение стало таять, как сахар в кипятке, и вскоре бесследно исчезло.

— Берегись, лупоглазый бурдюк! — слабо донесся из пустоты знакомый голос. — Берегись, иначе, бьюсь об заклад на четыре бочки рому против дохлой каракатицы, тебе не поздоровится.

Я огляделся! И вовремя. Со всех сторон к Источнику мчались кочки, размахивая ржавыми алебардами. Выбора не оставалось. Я набрал воздуху и нырнул в водоворот. Ревущий поток подхватил меня, увлек в подземную тьму и минуты через три выбросил на океанские просторы.

За грядой айсбергов постепенно скрывалась Иллюзония. Вблизи тем же курсом неслась по течению плоская льдина. Не без труда вскарабкавшись на нее, я устроился с возможными удобствами. Три дня океан оставался пустынным. На четвертое утро слева по борту показался эскадренный миноносец под флагом островов Святого Петра и Павла.

Я был спасен!

ЭПИЛОГ
Долгие дни пребывания в Иллюзонии отошли в прошлое, и мало что еще осталось сообщить мне в этих записках.

С одиннадцати часов, когда открываются двери «Шестерых гусят», я неизменно стою за стойкой рядом с донной Бланкой, вдовой капитана Грасиенто, которая с благословенья падре Пабло Томасо стала моей супругой.

Я помогаю ей наполнять бокалы и успокаивать тех из завсегдатаев, которым хмель ударил в голову.

— Хосе променял капитанский мостик на бочку вина и мягкую постель, — шепчутся недоброжелатели и завистники — у кого их нет!

Пока не в моих силах заткнуть глотку недругам. Но, не для широкого оглашения, скажу все же, что капитан Хосе Альварес обязательно вернется к родным стихиям, лишь только до конца разгрузит свои трюмы.

Всякого рода нотариусы, стряпчие, писари из мэрии и прочие судейские крючки сразу примутся ломать голову:

— Что именно хотел сказать Хосе, который никогда не бросал слов на ветер, странным своим заявлением «я вернусь в океан, лишь только до конца разгружу свои трюмы»?

— Быть может, где-либо у укромного необитаемого острова или кораллового атолла стоит корабль, полный золота, серебра, рубинов и алмазов, вывезенных Хосе из Иллюзонии, — будут догадываться, теряя сон и аппетит, всевозможные Рокфеллеры, Ротшильды и Морганы.

— Вздорная болтовня! — скажу я в ответ на подобные толки.

Слово Хосе: под выражением «лишь только когда разгружу свои трюмы» следует понимать именно это — «лишь только когда разгружу свои трюмы», и ничего иного. А как именно следует понимать, станет ясно после прочтения последних страниц этих правдивых записок — они уже приближаются.

…Я наполняю кружки до той поры, когда начинает смеркаться, и в нашем подвальчике загораются лампы.

— Бланка, любимая, — шепотом говорю я тогда доброй моей супруге. — Разреши мне отчалить в спальню, потому что сейчас я заквакаю.

— Что ж делать, иди! — вздыхая, неизменно отвечает добрая донна Бланка.

Я поднимаюсь по винтовой лестнице в спальню, расположенную на втором этаже.

Чувствуя надвигающиеся сумерки, иллюзонские лягушки, живьем проглоченные мною, начинают истошно квакать, как поступают эти нечистые создания во всех странах света. Особенно старательно квакают они в лунные ночи.

Они квакают тогда так громко, что заглушают гудок лайнера, отправляющегося в этот час за океан, грохот машин и пение пьяных матросов на улице.

Я закрываю окна и двери, чтобы кваканье не доносилось до посетителей «Шестерых гусят» и до прохожих; было бы трудно каждому объяснять, что в этом естественном явлении не заключено чертовщины.

Когда двери закрыты, я сажусь у окна и раскрываю рот так, чтобы лунный луч проникал в самое нутро.

Лягушки и жабы, привлеченные светом, выпрыгивают из меня. Плюх-плюх-плюх — одна за другой шлепаются они на пол.

— 996… 995… 994… — считаю я про себя.

Я провел в Иллюзонии 176 дней, глотая ежедневно по десять-пятнадцать лягушек и жаб. Значит, всего их во мне скопилось, как по моей просьбе высчитал падре Пабло, не меньше 1760 штук и не больше 2640; всегда вернее набраться терпения и приготовиться к худшему.

1646 лягушек и жаб уже выпрыгнули из меня. Сегодня луна светит особенно ярко, и проклятые твари прямо-таки сталкиваются в глотке.

Плюх-плюх — сразу две! Осталось 992. Плюх-плюх-плюх — осталось 989. Плюх — 988!

Плюх — это выскочила малиново-синяя барбарная жаба; им я веду особый счет. Пока хоть одна из них внутри, я буду барбарбарить невесть что, даже если бы заткнул себе пасть кляпом из просмоленной пеньки.

Плюх — еще одна барбарная жабка.

Сегодня удачный вечер.

Ночь. Лягушки затихли. Я сажусь к столу и принимаюсь за эти свои записки. И я стараюсь писать возможно быстрее — ведь надо закончить до того, как Бланка закроет таверну. Она не любит моих записок и запрещает даже думать об Иллюзонии.

— Все это вздор, Хосе, дорогой, — говорит она. — Ставлю четыре бочки рома против дохлой каракатицы, ты никуда не выезжал из нашего городка и провел все эти сто семьдесят шесть дней в больнице после того, как одноглазый Санчос Контрерас разбил о твою башку пивную кружку за то, что вместо «Вива эль Каудильо!»[1] ты крикнул «Абако эль Каудильо!».[2]

Я не спорю с Бланкой: с женщиной не спорят, особенно если женщина прекрасна.

Разумеется, я мог бы одним ударом рассеять все ее хитросплетения.

Как мог Санчос Контрерас разбить мне голову пивной кружкой, если он столько лет проживает в Иллюзонии, где даже получил титул наи-наичестнейшего герцога?

И если я не был в Иллюзонии, каким же образом во мне скопилось две тысячи шестьсот сорок лягушек и жаб, в том числе малиново-синие барбарные жабы, совсем неизвестные в наших местах?

Впрочем, зачем огорчать Бланку. Я молчу и улыбаюсь.

Только вчера один-единственный раз я решился посоветоваться с супругой и падре. Дело в том, что вчера из меня, кроме двадцати двух взрослых лягушек, выпрыгнуло еще девять головастиков.

Я обеспокоился: не размножаются ли подлые создания в моей утробе? И не надо ли принять срочные меры?

— Нет, — сказал падре, — они не размножаются!

И Бланка также подтвердила:

— Нет, Хосе, будь спокоен, они не должны размножаться!

Я думаю, Бланка старается отвлечь меня от воспоминаний об Иллюзонии, потому что, как ей кажется, мне лучше просто забыть о том седеньком кочке, которого я, как известно читателю, забарбарил, спасая свою шкуру.

Что ж, отчасти она права; воспоминание это не веселит душу.

Но, с другой стороны, от него ведь и не отделаешься — так просто…

Я дописываю последние строки и откладываю тетрадку: пора спать. Спокойной ночи, сеньоры, если у вас спокойная совесть!

МУЗЕЙ ВОСКОВЫХ ФИГУР, или Некоторые события из жизни Карла Фридриха Питониуса до, во время и после путешествия в Карете времени (Вторая рукопись)



ПРОИСШЕСТВИЕ ПЕРВОЕ
Темно. Слышатся шаги и тихий голос:

— Ради бога, осторожнее, профессор!

Словно сам собой движется язычок пламени, зажигая одну за другой свечи в старинных канделябрах.

Светлеет. Теперь можно разглядеть человека, который зажигает свечи фитилем, горящим на конце палки, — это мастер — и маленького профессора в очках. Лицо у профессора испуганное. Оно и понятно. В мерцающем свете глазам представляется зрелище несколько необычное.

Вдоль узкого зала расположились фигуры в фантастических одеяниях всех времен и народов. Наполеон скрестил руки на груди. Нерон с жестокой усмешкой любуется пылающим Римом. Каин убивает Авеля. Мария-Антуанетта склонила голову на гильотину. Полярный исследователь сидит на ледяном торосе.

Рядом с Авелем старинная карета, запряженная тремя конями: синим, желтым и зеленым. На облучке старик в напудренном парике. Он что-то пишет в тетради и негромко бормочет:

— Синус косинуса, помноженный на тангенс гипотенузы, получается два мышиных хвостика и птичий клюв в остатке.

Над головой возницы надпись:


«ЗНАМЕНИТЫЙ МАГИСТР И ИЗОБРЕТЕННАЯ ИМ КАРЕТА ВРЕМЕНИ».

— Не бойтесь, профессор, это обыкновенный музей восковых фигур, — говорит мастер.

Свечи отбрасывают колеблющийся свет. Тени мечутся по сводчатому потолку.

Синий от холода полярный исследователь, протягивая окоченевшие руки к пылающему Риму, вежливо спрашивает:

— Я не помешаю?

— Огоньку хватит, — отвечает Нерон.

Полярный исследователь греется. Рядом с ним Наполеон.

— Они несколько распустились, любезный профессор, потому что я долго отсутствовал, — объясняет мастер. — Обычно они стоят на своих местах и в своих веках. Обычно они тихие и послушные, потому что это ведь только восковые фигуры. Самые обыкновенные восковые фигуры. Так что вам совершенно нечего опасаться. Сейчас я наведу порядок, и мы продолжим разговор.

Повысив голос, мастер обращается к полярному исследователю:

— На место, сударь! Воск тает от огня.

— Но мне холодно. Зуб на зуб не попадает.

— Попросил бы и вас отправиться на место. Надо приучаться к дисциплине, — обращается мастер к Наполеону.

— «На место»… Я там простудился, схватил насморк и по вашей милости снова проиграю битву при Ватерлоо.

— Ничего, ничего. Вам уже не придется проигрывать битв. Пора привыкнуть к тому, что теперь вы только восковая фигура.

Профессор и мастер направляются в глубину зала. Тут стоят высокий табурет и стол. Подвешенные к потолку, качаются неоконченные куклы. На столе керосиновая лампа, краски, кисти, лопаточки.

Мастер, перебирая одну фигурку за другой, задумчиво говорит:

— Вы хотели познакомиться с приемами нашего искусства? Восковое мастерство вырождается, но я еще помню кое-что, и руки еще слушаются. Кого же вам показать?

Выбрав одну из фигурок, он вместе с ней поднимается на высокий табурет.

— Ну конечно, я познакомлю вас с Карлом Фридрихом Питониусом, самым обыкновенным аудитором десятого класса.[3]

Лампа освещает краски на палитре. Мастер не спеша тронул фигурку тонкой кистью; изменил оттенок глаз, потом легким движением исправил форму носа.

Профессор, подняв голову, наблюдает за работой.

— Смотрите, смотрите, — бормочет мастер. — Искусство вырождается, и теперь не часто полюбуешься настоящей Тонкой Восковой Работой. Не так-то часто! Кажется, просто, но все дело в том, чтобы сделать персонаж совершенно как живой, но совершенно не живым. Видите, слышите, как они шумят, эти мои восковые фигурки? А если перейти грань… Если прибавить слишком много воображения, или слишком много сердечности, или слишком много жестокости… О, тогда не оберешься неприятностей. Итак, смотрите внимательно. Сейчас я заканчиваю аудитора десятого класса Карла Фридриха Питониуса. Прибавляем мазок. Еще мазок. Капнем из синего флакончика одну каплю воображения. Видите, он уже слегка шевелится. Еще мазок и…

Мастер приподнялся на табурете. Но едва кисть коснулась фигурки, эта последняя с неожиданным проворством скользнула на пол, прыгнула в карету и, высунувшись из окошка, резким дребезжащим голосом крикнула:

— Гони! Сто тысяч дьяволов, гони скорей!

Магистр натянул вожжи.

Кони рванули с места.

Мастер. Лови! Держи его!

Наполеон. Ко мне, старая гвардия!

Восковые фигурки окружили императора.

— Где наступать? Где обходить? — наперебой спрашивают они.

Император чихает, он не может вымолвить ни слова.

Мастер. Он убежал и угнал драгоценную «Карету времени». Он убежал вместе с моим любимым магистром!

Карета мчится по улице. Кони выбивают искры на каменной мостовой, развеваются гривы.

— Гони! Гони! — кричит магистру аудитор, высовываясь из окошка кареты. — Стой. Тпру!

Дом с массивными, обитыми железом дверями. В зарешеченном окошке показалось бледное лицо служителя. Створки дверей сами собой раскрываются. Виден бесконечный коридор.

— Милости просим, господин Карл Фридрих Питониус. Вовремя! — говорит служитель. — Приказано всем незамедлительно явиться в Департамент Соразмерностей на предмет ПРО-КРУ-СТА-ЦИ-И. Поторапливайтесь, господин аудитор!

— Прокрустации? — переспрашивает Питониус и направляется в глубь коридора.

ПРОИСШЕСТВИЕ ВТОРОЕ
Сдвигаются створки дверей. Еще видна узенькая полоска неба; вот и она исчезла.

По сторонам железные двери с надписями: «ДЕПАРТАМЕНТ», «ДЕПАРТАМЕНТ», «ДЕПАРТАМЕНТ».

— Прокрустация, прокрустация, — озабоченно бормочет аудитор в такт шагам. Остановился и, обернувшись к магистру, спрашивает: — Что это такое — прокрустация? Отвечай! Должен же ты хоть что-нибудь знать. Отвечай и помни: мы уже не в проклятом восковом царстве, где каждый думал и говорил, что хотел, а в настоящем мире, который, слава богу, имеет и дыбу, и виселицу.

— Прокрустация? — повторяет магистр. — Не знаю… Хотя нет… Ну конечно же. Жил в Греции на заре человечества в достославный век Геракла близ города Герма разбойник Дамаст Prokrustus, что в переводе с греческого означает «растягиватель», умерщвленный впоследствии Тесеем. И было у Дамаста ложе, на которое укладывал он путников и растягивал их. А если путник на беду оказывался длиннее ложа, кровожадный Дамаст укорачивал его, отсекая голову.

— Путаников, говоришь, укорачивал?! — заинтересованно переспрашивает Питониус. — Очень, очень дельно. Как его звали? Дамаст? Дельный работник. На самой заре человечества, говоришь?.. И подумать только, с самой зари занимаемся мы этим — укорачиванием путаников, а работы хватает. Ее даже становится больше. Да, работы, слава богу, хватает… Но какое отношение, черт возьми, все это имеет ко мне? Я же аудитор, а не путаник?

Магистр не отвечает.

— Молчишь? — в гневе кричит Питониус. — Стража!

От стен отделяются невидимые раньше серые тени.

— Взять! Заковать в железо! Заточить!

Стража и магистр исчезают. Питониус идет дальше по коридору. Перед ним дверь с табличкой:


ДЕПАРТАМЕНТ СОРАЗМЕРНОСТЕЙ
ПРОИСШЕСТВИЕ ТРЕТЬЕ
Комната без окон. Против двери, которую робко приоткрыл Питониус, выстроились фигуры, такие неподвижные, что кажутся неживыми.

У каждой на груди лента с надписью: «Аудитор первого класса», «Аудитор второго класса», «Аудитор третьего класса»… «Аудитор седьмого класса» и так далее.

Питониус проскользнул в щель и пристроился с левого фланга рядом с аудитором девятого класса, длинным, костлявым, голова которого возвышается над шеренгой. Сосед чуть скосил глаза, и Питониус сжался под грозным этим взглядом.

Справа и слева поблескивают ржавым железом прямоугольники дверей. У левых дверей на платформе странное сооружение, нечто вроде складного метра. Членики этого метра выскакивают с коротким и пронзительным металлическим звуком. Один членик, второй, третий… Последний — десятый — почти касается потолка.

Над сооружением надпись:


ПРОКРУСТАТОР

Около платформы лестница. По ней бегают — вверх и вниз, вверх и вниз — человечки в черном.

Это служители Департамента Соразмерностей.

На бегу черные человечки щелкают ножницами.

Только щелкание ножниц и стук выскакивающих и снова исчезающих члеников прокрустатора нарушают тишину.

Из правых дверей появляются два герольда.

Первый герольд. Слушайте! Слушайте! Слушайте!

Второй герольд. Внимайте! Внимайте! Внимайте!

Первый герольд. Внимайте новому Главному Установлению Верховного Аудитора.

Второй герольд разворачивает длинный свиток и читает:

Замечено, что некоторые аудиторы десятого, девятого и других низших классов позволяют себе иметь не по чину высокий рост и, соответственно, глядят на аудиторов высших, первых классов сверху вниз, что противоречит всем предыдущим Установлениям и нарушает существующий распорядок.

Второй герольд. Дабы покончить с этим, постановлено: С нынешнего числа и во веки веков всем аудиторам надлежит иметь рост согласно присвоенному классу, но ни в коем случае не ниже и не выше оного.

Первый герольд. Ежели же какой-либо аудитор не растянется до соответствующего размера, разорвется и тем проявит неуважение к высшим видам, отчислить оного как несоответствующего и похоронить за собственный счет.

Второй герольд. И ежели какой-либо аудитор не сожмется до предписанного размера и лопнет при сжимании, отчислить оного как несоответствующего и похоронить за собственный счет.

Стон ужаса проносится по шеренге и обрывается.

Герольды сворачивают свитки.

Старинная мелодия, нечто вроде менуэта. Служители Департамента Соразмерностей занимают свои места.

Двое поднимаются по лестнице.

— Мы измеряем,

Сопоставляем, — напевает первый.

— Лишнее мы отрезаем, — сводя и разводя ножницы, заканчивает второй.

— Мы измеряем,

Сопоставляем

И отрезаем, — поют они оба. Выскакивают членики прокрустатора.

— Один… Два… Три… Четыре… Десять… — считает служитель. Теперь прокрустатор касается притолоки.

— Аудитор первого класса, — вызывает герольд.

Под торжественную музыку от правого фланга шеренги отделяется нечто до крайности крошечное, почти целиком закрытое лентой с надписью «Аудитор первого класса».

«Нечто» четко печатает строевой шаг и тут же на ходу начинает расти.

Шея словно вывинчивается из воротника.

Еще на один виток, еще на один.

Череп удлиняется.

Спина растягивается.

Ноги вырастают из ботфорт.

Аудиторы, которые в первый момент позволили себе злорадно взглянуть на начальника, теперь изображают на своих лицах восхищение. «Сколько же пришлось упражняться, сгибаться, тянуться, чтобы достигнуть такой величественной гибкости членов».

А аудитор тем временем вытягивается, вывинчивается и вывинчивается.

Голова вращается, пока шея совершает равномерно винтообразные движения, и видно, как в глазах аудитора страх сменяется торжеством.

Выше и выше поднимается голова. Все в шеренге невольно повторяют движения начальника.

Только у двух аудиторов совсем плачевный вид: у аудитора второго класса — он еще меньше, чем его непосредственный начальник, — и у не по чину высокого аудитора девятого класса. Последний незаметно пытается сжаться; это у него плохо получается.

А аудитор первого класса между тем уже стоит на платформе и все растет, удлиняется, вытягивается, вывинчивается. Вот он достиг макушкой верхнего членика прокрустатора и от избытка усердия чуть перемахнул через эту границу.

Служитель ловко щелкнул огромными ножницами и отстриг завиток парика.

Под торжественную музыку аудитор возвращается на место.

— Аудитор второго класса! — выкликает герольд.

Он пытается ступать, как его начальник, четко отбивая строевой шаг, крошечный аудитор второго класса. Но как же это плохо получается у него, совершающего, быть может, свой последний путь.

Он вращает шеей, как начальник, и шея вывинчивается, потому что организм его ведь построен по тому же принципу. Но как медленно вывинчивается, как слабо вытягивается череп, покрытый чахлыми волосиками, как неуверенно растягивается спина, гибкая, но все же недостаточно гибкая.

Вот он уже стоит на платформе и тянется, изо всех сил тянется вверх — спиной, головой, шеей.

Он дотянулся до четвертого, пятого, шестого членика, но ножки его, выглядывающие из ботфорт, утончились и дрожат. Талия превратилась совсем в осиную. Еще мгновение, последнее усилие, и аудитор с легким треском разрывается на две половинки, которые падают на платформу.

— Убрать! — командует герольд.

По очереди подходят к прокрустатору аудиторы третьего, четвертого, пятого, шестого и последующих классов.

По очереди они растягиваются или сжимаются, свинчиваются до необходимых размеров и снова занимают свои места в шеренге, приобретающей все более стройный вид.

Теперь уже самому последнему аудиторишке понятна мудрость предначертаний Верховного Аудитора.

Только с девятым аудитором получается неладно.

Поначалу он сжимается вполне успешно. Вот аудиторская голова втянулась в шею, эта последняя ввинтилась в плечи.

Вот уже туловище расплющилось, ноги вросли в ботфорты. Еще одно усилие.

Но, видно, не суждено аудитору продолжать свое существование. Негромкий звук и… совсем, совсем ничего не остается на платформе. Так, какие-то тряпки, ошметки и лента, на которой начертано «Аудитор девятого класса».

Был аудитор, и не стало его.

— Аудитор десятого класса! — выкликает герольд.

Питониус молодцевато подходит к прокрустатору и сокращается вполне успешно, только слегка замедленно.

Нетерпеливо сведя ножницы, служитель Департамента Соразмерностей отстригает парик и верхнюю часть головы Питониуса. Теперь он как раз достигает границы самого нижнего членика прокрустатора.

— Прикрыть! — глухим голосом командует аудитор первого класса.

Второй служитель берет с пола крышку от кастрюли и прикрывает голову Питониусу.

Снова появляются герольды.

Первый герольд. Слушайте! Слушайте! Слушайте!

Второй герольд. Внимайте! Внимайте! Внимайте!

Первый герольд. Внимайте новому Главному Установлению Верховного Аудитора!

Второй герольд (разворачивает свиток и читает). Постановляю: аудиторов второго и девятого класса как не соответствующих нашим видам отчислить и незамедлительно похоронить за собственный счет.

Первый герольд (берет свиток и продолжает чтение). Приказываю всем аудиторам: усердствуйте, усердствуйте и еще раз усердствуйте, чтобы занять освободившиеся места аудиторов второго и девятого класса.

Питониус (в сторону). Усердствовать?! Ну, за этим дело не станет. Усердствовать, усердствовать и еще раз усердствовать!

ПРОИСШЕСТВИЕ ЧЕТВЕРТОЕ
Сводчатый подвал. Из черного провала вырываются языки пламени. Над провалом надпись: «УПРАВЛЕНИЕ ИЗЯЩЕСТВА И ПРОГРЕССА», пониже: «ДЕПАРТАМЕНТ СЛЕДСТВЕННО-АНАЛИТИЧЕСКИЙ».

Стоят наготове секретари в длинных мантиях с гусиным пером за ухом и мелом в руке. За низким столом — Питониус.

Аудитор хлопает в ладоши.

Дверь распахивается, и, приплясывая, появляются три группы чертей — черные, оранжевые и фиолетовые. Каждая группа держит по длинной кочерге.

— Начнем! — приказывает Питониус.

Черти помешивают кочергами в провале. Пламя усиливается.

— Немного терпенья, — напевают черные черти.

— Оставив сомненья, — отзываются оранжевые.

— Получим признанье, — низкими голосами заканчивают фиолетовые.

— Испанские сапоги… Дыбу… Клещи… — отрывисто командует аудитор.

Служители с требуемыми орудиями исчезают в провале.

— Признавайся, кто с кем связан? — спрашивает аудитор.

Доносится слабый голос магистра:

— Синус косинуса, помноженный на тангенс гипотенузы, получается два мышиных хвостика и птичий клюв в остатке. Синус связан с косинусом, и тангенс связан с котангенсом.

— Он признался! — кричат черти.

«Синус связан с косинусом, и тангенс связан с котангенсом», — огромными буквами, скрипя мелом, записывают секретари на черной грифельной доске.

— Синус с косинусом и тангенс с котангенсом, — приглушенно, разными голосами, наклоняясь друг к другу, повторяют все: черные, оранжевые и фиолетовые черти, часовые с алебардами, секретари.

Когда шепот смолкает, Питониус вскакивает на стол и пронзительным голосом кричит:

— Синус связан с косинусом, и тангенс связан с котангенсом. Что и требовалось доказать! Что и требовалось доказать!

В дверях появляется аудитор первого класса:

— Кого допрашивали?

— Магистра, изобретателя «Машины времени».

— В чем признался?

— Признался, что связан с синусом и тангенсом. А синус связан с косинусом. И тангенс связан с котангенсом.

— Отлично. Казнить магистра!

Протягивает герольду свиток. Тот читает: «Постановили: Карла Фридриха Питониуса, аудитора десятого класса, в ознаменование проявленного усердия произвести в аудиторы девятого класса, если означенный аудитор представит к утру по установленной форме в соответствующий департамент удовлетворительные сведения о сорока двух поколениях своих предков.

Если же в назначенное время вышеназванный чиновник не представит требуемых сведений в соответствующий департамент, казнить означенного чиновника».

ПРОИСШЕСТВИЕ ПЯТОЕ
Тот же сводчатый подвал. Но теперь здесь тихо и пустынно. Только Питониус бродит из угла в угол и громко разговаривает сам с собой:

— Итак, я почти аудитор девятого класса… или почти покойник. Гм… не исключено ни то, ни другое. Что может быть прекраснее и изумительнее, чем стать аудитором девятого класса! Какая музыка в этих словах!

Словно эхо, звучит своеобразная мелодия, в которой можно уловить скрипение перьев, шелест бумаги, заглушенные крики.

— До сих пор я мог топтать только всех неаудиторов, — под эту все усиливающуюся музыку продолжает Питониус. Он не просто говорит, а декламирует, почти поет. — Конечно, очень приятно топтать неаудиторов. Но что они такое? Что они такое в сравнении со мной? Теперь я получу право топтать и всех аудиторов десятого класса. Всех без исключения. Всех моих вчерашних сослуживцев. Даже собственную тень. Собственных детей, потому что это дети, рожденные, в конце концов, только ничтожнейшим чиновником десятого класса. Даже свою жену, потому что эта тварь делила ложе с жалким аудиторишкой последнего класса.

Музыка усиливается, почти заглушает слова и вдруг обрывается сильным барабанным боем.

— Гм… А возможно, я потеряю голову. И это не исключено.

Удар гонга, и, закрывая всю стену, возникает огромная папка с надписью Ahnenpaß Карла Фридриха Питониуса.[4]

Папка, раскрывшись, опускается на пол.

— Предки! Явитесь! — возглашает Питониус. — Предки, явитесь. Вас вызывает аудитор десятого класса, ваш потомок Карл Питониус. Сорок два поколения предков, встаньте из гробов и явитесь сюда, в Следственно-Аналитический Департамент Управления Изящества и Прогресса, помня, что в противном случае вы будете отвечать по закону. Предки, встаньте из гробов и явитесь!

ПРОИСШЕСТВИЕ ШЕСТОЕ
Откуда-то льется слабый синеватый свет. Слышится шум падающей земли, лязг костей.

— Предки, явитесь! Явитесь!

Лязг костей и шум шагов усиливаются. В фосфоресцирующем синеватом свечении постепенно проступают и приближаются фигуры в саванах самых различных покроев, с гробами за спиной.

Мертвецы выстраиваются. Питониус обходит строй, подает команду:

— Смирно! Р-р-равняйсь! Не лязгать костями!

Мертвецы вскидывают головы и подтягиваются.

Питониус. Здравствуйте, господа!

Мертвецы (вразнобой). Здравия желаем, господин аудитор!

Питониус. Не могу сказать, что я доволен вашей выправкой и, так сказать, внешним видом… Я уж не касаюсь формы. В вашем положении следить за инструкциями, регулирующими изменение формы, представляет известные… гм… известные затруднения. Но содержать форму, то есть саваны, так сказать, в порядке — это прямой ваш долг, господа. Пока вы состояли предками аудитора последнего разряда, подобные упущения были более или менее допустимы. Но я думаю, сейчас своевременно обнародовать, что в самое ближайшее время вам предстоит превратиться в предков аудитора девятого класса.

Среди мертвецов раздается шелест и почтительный скрип костей. Когда шум затих, Питониус продолжает:

— Да, именно в самое ближайшее время. И в некотором смысле изменение моего… нашего положения зависит от вас, господа. Итак, не будем терять времени. — Командует: — Гробы к но-ге!

Гробы опускаются.

— По порядку номеров рассчитайсь!

Голоса мертвецов: Первый… второй… тридцать девятый… сороковой…

Питониус. Сорок? Я же вызывал сорок двух предков. Где же сорок первый и сорок второй? Опаздывают? Не могу одобрить такую распущенность. Предупреждаю, что в будущем буду принимать суровые дисциплинарные меры. Однако приступим, не ожидая опоздавших. Номер первый!

Номер первый выходит из строя.

Питониус. Здравствуйте, папаша.

Питониус раскрывает «Личное дело». Видна страница с надписью:


ПРЕДОК НОМЕР ОДИН

«Номер один» укладывается на странице.

— Устраивайтесь поудобнее, — с сыновней нежностью аудитор поправляет складки на саване. — Вот так, очень хорошо. Смею думать, что вы никогда не выглядели лучше. Попросил бы вас улыбнуться.

Достает из несгораемого шкафа электрический утюг и печать. Проглаживает фигуру. Потом наискосок на ней пишет: ПАЛАЧ, подписывается и скрепляет подпись печатью.

Уже приобщен к делу предок номер два — тюремщик, номер три — палач, номер четыре — палач…

Мелькают страницы «Личного дела», тает шеренга предков.

Питониус. Номер десять!

Номер десять выходит из строя.

Питониус. Где изволили проходить службу в до… так сказать, в дозагробный период?

Номер десять. Я изобретатель!

Тишина. Со стороны предков, постепенно усиливаясь, доносится сперва недоуменный, а потом негодующий шум.

Наиболее нервные и тонко организованные скелеты угрожающе размахивают руками.

Питониус. Тише, господа. Я понимаю, поверьте мне, я вполне понимаю ваше удивление и, так сказать, справедливый гнев. В нашей среде и вдруг… Поверьте, и мне нелегко в эту минуту. Но дадим возможность объясниться номеру десятому. Может быть, он пошутил? Конечно, это не совсем уместная шутка, но…

Номер десять (заносчиво). Я никогда не шучу.

Шум усиливается. Предки, возмущенно переговариваясь, окружают изобретателя.

Номер десять. Я Главный Изобретатель собственной пыточной канцелярии Великого Инквизитора, — покрывая шум, с презрительной усмешкой поясняет номер десятый.

Волнение утихает.

Питониус. Ах… Очень, очень рад с вами познакомиться. Видите, господа, как все разъяснилось. Стоит только проявить терпение и сдержать первый порыв чувств, как все разъясняется в высшей степени удовлетворительно.

Номер десять. Я изобретатель усовершенствованной дыбы, малого пыточного колеса, «испанского сапога».

Питониус. И «испанского сапога»?! — Голос аудитора прерывается от полноты чувств. — О, господа, это величайшее мгновение моей жизни. Подумать только — «испанский сапог»! Конечно, дыба имеет свои достоинства, но как она груба, господа. Только «испанский сапог» дал пыточному делу подлинное изящество, гармонию и необходимые нюансы. Только он один, дерзну это утверждать! (Обнимает предка.) Ложитесь же поудобнее, устраивайтесь получше, дорогой и любимейший наш предок. Да, кстати, я давно хотел спросить, на сколько оборотов вы рекомендуете заворачивать винт С. Я обычно применял пять оборотов.

Номер десять (гневно). «Испанский сапог» рассчитан на десять оборотов. Десять, и ни на один меньше.

Аудитор (проводя утюгом). Боже мой — десять, а я решался применять только пять или шесть оборотов. Какой позор, сколько возможностей упущено! Я был похож на жалкого неуча, который, обладая совершеннейшей скрипкой Страдивари, щиплет на ней одну-единственную струну. Я напоминал подслеповатого крота, перед которым партитура божественной симфонии, а он не различает и половины нотных знаков. Конечно, я извлекал из подследственных стоны и необходимые признания. Но каждый последующий оборот винта во много раз обогатил бы эту гамму. О, я был похож на дирижера, не видящего оркестра, расположившегося перед ним, и вместо того, чтобы, взмахнув палочкой, вызвать бурю звуков, выстукивающего мелодию палочкой по пюпитру. Одно утешение — жизнь еще не окончена. Я успею кое-что наверстать. Если, конечно…

ПРОИСШЕСТВИЕ СЕДЬМОЕ
Ворота кладбища. Появляется Питониус, который тащит за собой «Личное дело».

Перед воротами он останавливается и листает Ahnenpaß. Видна страница сороковая. Предок с печатью и надписью — «тюремщик». Питониус переворачивает страницу, открывается пустой лист: «ПРЕДОК НОМЕР СОРОК ОДИН».

Питониус (торжественно). Еще одно последнее… то есть, я хочу сказать, еще два листа, и труд завершен. О, без ложной скромности могу сказать — это будет самое совершенное личное дело из всех, заполненных с тех пор, как при императоре Юстиниане, прозванном за это Великим, человечество наряду с другими формами духовной деятельности начало заполнять личные дела. То есть, не наряду, конечно, а во главе всех других форм духовной деятельности.

В самом деле — возьмем живопись. У нее есть свои достоинства, но ей не хватает глубины. Скульптура обладает искомой глубиной, но замалчивает вопрос, что же заключено в этой глубине. Углубитесь в изображение великого аудитора первого класса и какого-нибудь жалкого книжного червя на один только сантиметр, и вы увидите однообразный мрамор.

Однообразие губит скульптуру.

Музыка эфемерна, к ней невозможно приложить печать.

Лирика при некоторых условиях удовлетворительно передает признание ошибок, но охватывает лишь краткий миг.

Роман углубляется всего на два, в лучшем случае на три поколения.

Только «Личное дело», начиная со скрепленной печатью карточки на первой странице и кончая скрепленными печатями всеми другими страницами, дает всестороннее и глубокое изображение человеческой жизни. По существу, это единственное искусство, имеющее право называться искусством. Только в нем достигается полное слияние между приложенной печатью и жизнью, а следовательно, и необходимая гармония.

…Итак, два листа и… Но что они принесут, эти листы?! Сердце неспокойно…

Не испортят ли они всего?

Не таят ли они, так сказать, моей гибели?

Недаром два последних предка не явились, несмотря на повторные вызовы. Придется самому поискать их тут на кладбище. (Стучит в ворота, кричит.) Отзовитесь!

Бурная, ненастная ночь, мчатся тучи, изредка мелькает диск луны, воет ветер.

Со скрипом открываются ржавые, поросшие мхом кладбищенские ворота.

Могильщик. Кто там еще? Даже ночью нельзя посидеть с приятелем за чарочкой, спокойно выпить и закусить. Самые почтенные покойники, опора кладбища, которые пролежали с миром тысячу лет, вынуждены подниматься из могил для показаний и справок. Могилы стоят разверстые, поневоле возникают нежелательные слухи о близком светопреставлении. (Светит фонарем и вглядывается в темноту.) В последний раз спрашиваю: кто там?

Питониус (приближаясь). Я решился побеспокоить вас потому, что у меня затерялись два предка; а они необходимы по чрезвычайнейшему и безотлагательнейшему делу.

Могильщик. Всем срочно, чрезвычайно и безотлагательно. (Пожав руку аудитору и рассмотрев монету, очутившуюся в ладони, продолжает тоном более благожелательным.) Всем чрезвычайная необходимость, и все думают, что у меня неограниченный выбор покойников, в то время как разобраны даже те, что пролежали в земле тысячу лет. В настоящее время у меня только один постоялец, который мог бы вам пригодиться. Впрочем, заранее предупреждаю, это самый беспокойный покойник из всех покойников, которые попадали ко мне на упокой. Слышите вой? Это он. Ходит, вернее, мечется и воет. В других отношениях он юноша примерных правил: почтительный, скромный, но за все две тысячи лет, какие он провел у меня, не было ни одной ночи, чтобы он спокойно лежал там, где положено. Приходится в темноте ловить его и насильно загонять в могилу. А он не дается; никакого чувства благодарности у этих субъектов. Однако в других отношениях… Справедливость требует отметить, что это благовоспитаннейший юноша самых лучших правил.

Питониус. Ну, что ж! Время не терпит. Может быть, это и есть предок, от которого зависит все мое счастье. Давайте его сюда, дорогой могильщик. Пойдемте к нему.

ПРОИСШЕСТВИЕ ВОСЬМОЕ
Кладбище. Разверстые могилы, покосившиеся кресты. Мертвенный свет луны. Над крестами летают не то черти, не то летучие мыши. Все громче слышится леденящий душу вой покойника. Впереди по извилистой тропинке крадется могильщик, за ним аудитор.

— Я его спугну, а вы стойте в засаде и ловите. Если упустите, пеняйте на себя… — шепчет могильщик и исчезает между крестами.

Питониус раскрывает «Личное дело» и устанавливает его поперек тропинки.

Голос могильщика. Ату, ату!.. Киш!.. Киш!..

Вой нарастает, как будто несется пожарная машина.

В конце тропинки показалась и приближается тень.

Раз — Питониус захлопнул тень двумя створками «Личного дела» и бережно извлек пойманного.

Питониус. Отдышитесь, молодойчеловек. Отдышитесь и удовлетворительно объясните, не являетесь ли вы сорок первым предком Карла Питониуса, которого вы видите перед собой.

Тень (со стоном). Да, я и есть ваш сорок первый несчастнейший предок, о Питониус.

Питониус (с тревогой). Почему же, однако — несчастнейший? Как прикажете понимать это самое «несчастнейший»? Надеюсь, вы не запятнали нашего фамильного древа, надеюсь, что ваша прижизненная деятельность была, так сказать… Являла… Не противоречила?!..

Тень (с искренним молодым чувством). Что касается меня лично, то я могу без страха и стыда глядеть в глаза и вам, и любому другому аудитору, который когда-либо существовал или когда-либо будет существовать. Лично я был людоедом.

Питониус. Людоедом? (Подумав.) Что ж, весьма, так сказать, почтенная профессия. Возможно, она несколько вышла из моды. Но мода изменчива. Сегодня носят узкие брюки, завтра — широкие. При вашем почтенном прошлом не вижу никаких причин, чтобы в такой мере убиваться и оглашать окрестности стенаниями. Успокойтесь, молодой человек. Родственно молю вас — успокойтесь и утешьтесь. Советую вам по-отцовски…

Тень (с нервным стоном, перебивает). Не упоминайте при мне этих слов — по-отцовски. Не терзайте мне душу…

Питониус. Простите, я не совсем понимаю. Отец — это такое в некотором роде святое слово…

Тень. Оно и для меня было святым, сладкозвучное слово — отец. Было, было, но:


От этой мысли холодеет кровь.
Овидий сам воспел его любовь.

Питониус. Покороче, сударь. Если все людоеды так болтливы, да еще выражаются в стихотворной форме, нечего удивляться предубеждению некоторой части образованного общества против вашей профессии. Выражайтесь покороче и яснее. Имейте в виду, от этого зависит будущее всего нашего рода.

Тень. Первую половину жизни мой батюшка являл пример другим гражданам Вечного города. Он состоял главным экзекутором при священной особе Цезаря Августа… Но все переменилось, и так внезапно… Нет, он не склонялся утомленный над моей колыбелью, и капли благородного пота не орошали моих младенческих ланит…

Питониус. К черту младенческую колыбельку. Подавитесь вашей дьявольской сентиментальностью. Говорите не о том, чего не было, а о том, что было.

Тень. Мой батюшка полюбил прекрасную Изабеллу и таинственно исчез сразу после свадьбы, в первую брачную ночь, едва прекрасная Изабелла успела зачать меня.

Питониус. Ну и что ж? Конечно, странно, что при столь поспешной работе ваш батюшка успел, так сказать, вложить в вас столько слюнявой сентиментальности. Зачем, однако, эти стенания? Я понимаю, если бы он исчез, не выполнив, так сказать, своих обязанностей. Человечество оказалось бы в выигрыше, но вы лично имели бы право на некоторые нарекания. Но ведь вы родились, черт возьми. Чего вам еще нужно?..

Тень. О, лучше б я на свет не появлялся. И в мире нерожденных душ остался… Лучше, в тысячу раз лучше. Когда я вырос, моя мать, прекрасная Изабелла, призналась, что… (Рыдания не дают ему возможности договорить.)

Питониус. Дальше, дальше. Хотя я не людоед, а проходил службу по другому ведомству, еще минута, и я сожру вас вместе с вашими тощими костями. В чем она призналась?

Тень. Она призналась в том, что в крови ее смешалась кровь цыганская, иудейская и эфиопская!

Питониус. О, горе мне! (Падает без сознания. Когда он раскрывает глаза, кругом никого нет. Качаются кресты, завывает ветер, летают черти, удивительно напоминающие летучих мышей.) О, горе мне, чудесное творение развеяно как прах, без всякого сомнения. Удар судьбы сразил… Тьфу, черт, я тоже заговорил стихами, как этот паршивый ублюдок. Конечно, положение прескверное, и голова довольно непрочно держится на шее, но в крайности впадать не следует. Надо думать, думать и еще раз думать. Что же мне делать? Может быть, кто-либо из вас был в подобном положении и поможет мне… Молчание, только проклятый вой, и ветер, и шелест летучих мышей. А это что? Бум, бум, бум. Ну конечно, бьют часы. Время идет, Питониус. Думай, пока не поздно. (Вскакивает.) Ну разумеется. Выход есть. Я заставлю проклятого магистра отвезти меня в своей «Карете времени» в то самое время, когда мой любезнейший предок начинал куролесить и… Я буду не я, если не сумею расстроить их брак. Говорят, что любовь сильна, как смерть. Но смерть в конце концов только смерть, а я, как-никак, аудитор. На стороне этой дамочки, я говорю об Изабелле, будут красота, любовь и прочая чепуха. Но что все это по сравнению с властью? В путь! (Бежит к кладбищенским воротам и сразу возвращается.) Тьфу, я ведь не знаю адреса. (Кричит.) Тень! Тень! Господин людоед! Заклинаю вас всеми святыми, явитесь еще раз.

Тень.

Зачем, зачем опять меня зовешь,
Зачем на части сердце мое рвешь…
Зачем…
Питониус (льстиво). Довольно симпатичные стишки, но у меня, сожалению, совсем нет времени. Когда-нибудь мы соберемся за бокалами в уютной могилке, и я буду упиваться вашими творениями до утра. А сейчас мне совершенно необходимо узнать адрес вашего почтенного родителя и местожительство его. Постарайтесь, если возможно, изложить эти сведения прозой.

Тень. Жили мы в первом веке нашей эры. В царствование великого Августа.


Сульман мой город родной, ледяными богатый ключами.
Рим от него отстает на девяносто лишь миль, —

это Публий Овидий Назон говорит о нашем родном городе. Насколько я помню, дом отца был рядом с палаццо Овидия.

Питониус. Значит, так: первый век?

Тень. Начало первого века после Рождества Христова.

Питониус. Город Сульман в девяноста милях от Рима?

Тень. В девяноста милях от Вечного города:

Питониус. Спрашивать палаццо Публия Овидия Назона?

Тень. Найти палаццо всадника Публия Овидия Назона, а там каждый укажет жилище отца.

Питониус. А как его звали, вашего родителя?

Тень. Питониус, по прозвищу «Цветущая голова».

Питониус. «Цветущая голова»? Ты уверен? Странное, я бы даже сказал, нереспектабельное прозвище. Но все равно… В путь!

ПРОИСШЕСТВИЕ ДЕВЯТОЕ
Мчится, мчится аудитор по пустынной ночной дороге. Вот он схватился за хвост то ли летучей мыши, то ли черта и пролетел несколько шагов. Упал, но поднял «Личное дело» как парус и снова взмыл в воздушные пространства.

Мчится аудитор быстрее бешено стремящих свой бег грозовых туч. «А что, если моего бедного магистра уже… того, — на ходу бормочет он. — До утра я успею перевешать всех служителей, но мне-то что. С первыми лучами утреннего солнца… Брр… не надо думать об этом. Скорее! Скорее!» — подгоняет он ветер.

— Магистра еще не казнили? — на ходу спрашивает аудитор, вбегая в канцелярию.

Служитель. Сейчас как раз заканчиваются приготовления.

Питониус, тяжело дыша, падает в кресло. Кричит:

— Магистра ко мне! Сию же секунду. Без малейшего промедления!

Служители вводят магистра. Питониус встает навстречу ему:

— Ах, дорогой друг! Вы не можете себе представить, как горько вспоминать о том, что происходило недавно. У меня сердце обливалось кровью, когда я видел, как вас, как с вами… как вы… Но что поделаешь — служба, служба!.. Сто раз стон сочувствия замирал у меня на устах… Конечно, вы страдали, но смею уверить, что я страдал больше, потому что у вас душевные страдания уравновешивались телесными, а у меня эти самые душевные страдания проявлялись в совершенно чистом виде. Как я страдал! Как мы страдали!

Говоря это, Питониус внимательно смотрит на магистра. Лицо магистра выражает задумчивость, затем — сочувствие. Что поделаешь, — он доверчив, сердце его отзывчиво!

Магистр. Два мышиных хвостика и птичий клюв… Признаюсь, мне не приходила в голову такая точка зрения… э-э… на прошедшие… события. (Как и аудитор, он избегает выражений, оскорбительных своей прямотой.) Но ваши слова звучат убедительно. В самом деле, возьмем гипотенузу душевного страдания и поделим ее на синус катета физической боли. Что получится? Что получится?

Магистр что-то бормочет, погружаясь в вычисления. Питониус, ловя благоприятный момент, продолжает с еще большим жаром:

— Именно, именно, как вы глубоко поняли меня и как глубоко пожалели в сердце своем! Но оставим это. Оставим все это поскорее, дорогой магистр. Отныне мы будем с вами, как эти — Пастор и Коллукс.

— Кастор и Поллукс, — поправляет магистр.

— Именно, именно. Как приятно иметь дело с человеком, в душе которого сверкают священные слова: Просвещение, Образование и это самое… Четвертование… (В сторону.) Четвертование из другой области, но старый дурак, кажется, не расслышал. Забудем же прошлое и поклянемся дорогими и для меня двумя мышиными хвостиками, что отныне по всем жизненным дорогам мы будем ходить вместе! (В сторону.) Впрочем, на дыбу, когда придет время, ты отправишься сам; каждое правило предусматривает исключения.

Питониус со слезами на глазах обнимает магистра.

— Чем же мы ознаменуем начало столь прекрасной дружбы?! О, я знаю. Мы отправимся в путешествие на твоей Карете времени, дорогой магистр. Сейчас же, пока священный огонь не погас в груди. Мы поедем в Древний Рим и полюбуемся величественным обликом Вечного города. Мы остановимся в городе Сульмане и прижмем к груди великого страдальца Овидия Назона. (В сторону.) Надеюсь, я сумею так прижать этого великого страдальца, что он не станет распространяться ни стихами, ни прозой. Молчащий поэт — это еще терпимо… В дорогу, дорогой магистр. Вашим милым лошадкам засыпан в кормушки овес, холки расчесаны и хвосты перевязаны лентами. Все готово. В путь, мой друг. В Рим. В Вечный город!

ПРОИСШЕСТВИЕ ДЕСЯТОЕ
Катит, подскакивая на ухабах, Карета времени, катит через эпохи и страны.

— Держитесь крепче, господин аудитор, — предупреждает магистр. — Сейчас крутой спуск.

Он изо всех сил натягивает вожжи, лошади с трудом сдерживают тяжелую карету. Все кругом заволокло дымом пожарищ.

Питониус (пытаясь заглушить грохот кареты). Какая чудесная иллюминация.

Магистр. Это Средние века. На кострах инквизиции жгут еретиков.

Питониус. Поучительно и красиво. И какие ароматы! Бьюсь об заклад, что они прибавляют в огонь ветви можжевельника или что-либо еще в подобном роде. Следует запомнить. Очень плодотворная идея — соединить полезное с эстетическим эффектом.

Мчится, мчится карета.

— А это что? — спрашивает Питониус, высовываясь из окошка.

Магистр. Это распинают на кресте. Может быть, Христа, а может быть, разбойника — отсюда не видно.

Питониус. Следовало бы спуститься пониже и ознакомиться с техникой распинания. Но времени нет, к сожалению, совсем нет в запасе времени для ознакомления с культурой прошедших эпох… Тпру! Конечно, из-за вашей болтовни мы проехали остановку. Тпру, черт побери. Обратный ход!

Вечный город промелькнул под колесами, и карета плавно опускается на каменную дорогу.

ПРОИСШЕСТВИЕ ОДИННАДЦАТОЕ
Питониус (выходя из кареты). Уф, устал. Но, в общем, путешествие приятное и поучительное. Значит, мы приехали, дорогой друг?

Магистр. Приехали.

На дорожном столбе стрелка с надписью «ДОРОГА НА ДРЕВНЕРИМСКИЙ ГОРОД СУЛЬМАН».

Питониус (доверительно берет магистра под руку). Значит, мы у цели… Теперь я должен вам, как старому другу, раскрыть душу. Наша поездка носит характер дружественный, познавательный, но и преследует немаловажную практическую цель.

Магистр. Практическую?

Питониус. Именно практическую. Мы должны расстроить брак двух древнеримских влюбленных.

Магистр. Расстроить брак? Но ведь любовь так прекрасна!

Питониус (стараясь скрыть раздражение). Вообще вы, конечно, правы. Но в данном случае любовь может привести к не совсем прекрасным последствиям. Уж поверьте мне.

Магистр. Разлучить влюбленных? Но как? Любовь сильна, как смерть!

Питониус. Вздор, дорогой друг. Впрочем, вы разделяете это заблуждение со многими. «Любовь сильна, как смерть». Разве вы не чувствуете, что силлогизм построен с нарушением законов логики? «Сильна, как смерть». А разве смерть так уж могущественна? Попытаемся, например, доказать, что «Смерть сильнее аудитора». Возможно это? Конечно, нет. Во-первых, смерть неизменно является по приказу аудитора. Забудем прошлое, но при других условиях вы сами могли бы это подтвердить. Значит, она, то есть смерть, находится в состоянии подчиненности аудитору. Во-вторых, смерть управляет человеком только один миг, а аудитор оказывает решающее влияние от первого вздоха и до последнего. Вот родился человек. Допустим, это Кай Юлий Цезарь или Александр Македонский. И допустим, что после рождения к человеку не была приложена большая аудиторская печать. Что получится в таком случае? Кай Юлий Цезарь командует: первая колонна марширует туда, вторая колонна марширует сюда. А самый ничтожный писаришка вдруг возьми и спроси: «Кто вы, собственно, такой? Где печать, удостоверяющая, что вы именно такой, а не сякой? Не пройти ли нам в соответствующее учреждение… Там разберутся». Спросите образованного человека, верит ли он в существование Юпитера или Зевса. Образованный человек пожмет плечами. Значит, и бог без приложения печати недействителен. Даже Громовержец. Что же говорить о людях? Итак, аудитор сильнее смерти. Смерть сильна, как любовь. Эрго, аудитор сильнее любви.

Магистр. Да… Конечно… Но… Все-таки…

Магистр и аудитор идут по дороге. Карета следует за ними. Из-за поворота показывается очаровательная римлянка и, ломая руки, бросается к аудитору:

— Ради всех богов, спасите. Кони взбесились и понесли, я упала с колесницы и осталась совсем одна на этой ужасной дороге, где толпами бродят варвары. Сжальтесь надо мною!

Римлянка очень мила. Смуглый цвет кожи придает прелестному личику еще большее очарование. Из огромных черных глаз льются слезы, способные растопить камень.

Магистр. Карета к вашим услугам!

Питониус (шепчет на ухо магистру). Вы даже не спросили, кто она такая, дорогой друг. Подобная доверчивость непростительна.

Магистр. Совершенная красота может быть дарована только благороднейшему сердцу.

Питониус. Вздор, дорогой друг. Барышня пикантна. Не будет преувеличением сказать даже, что она очаровательна, но красота красотой, а…

Впрочем, очевидно, прелесть девушки тронула и аудитора. Не окончив фразы, он открывает дверцы кареты и помогает девушке подняться по ступенькам.

ПРОИСШЕСТВИЕ ДВЕНАДЦАТОЕ
Карета останавливается перед прекрасным палаццо на окраине города Сульмана. Девушка нежно попрощалась со своими спасителями:

— Я никогда не забуду вас, Питониус, и вас, магистр. Благодарность навеки свила гнездо в моем сердце.

Сказала и упорхнула. Магистр и аудитор остались на дороге.

Магистр. Если бы я был моложе, два мышиных хвостика и птичий клюв в остатке. Если бы я был чуть-чуть моложе… (Вздыхает.)

Питониус (ревниво). Любовные вздохи просто… просто смешны в вашем возрасте, дорогой друг. Барышня очаровательна, но какое вам дело до этого. Занимайтесь, черт возьми, своими мышиными хвостиками и поглядывайте за каретой. Остальное вас не касается.

Девушка еще раз показалась в окне. Улыбнулась, послала воздушный поцелуй и скрылась.

ПРОИСШЕСТВИЕ ТРИНАДЦАТОЕ
Залитая луной ослепительная древнеримская ночь. Одуряющие ароматы наполняют воздух. Питониус и магистр спят под зелеными пиниями, рядом с каретой.

Аудитор ворочается, вскрикивает, стонет во сне. Бормочет: «О дорогая, дай прижаться к прохладным твоим устам».

Магистр просыпается. Обеспокоенно спрашивает:

— Что с вами? Вы не заболели?

Питониус. Не знаю, не знаю… У меня все жжет и горит вот тут. Вы ученый человек, скажите мне, что это значит. Скажите скорее, иначе я умру…

Магистр. Тут жжет? Гм… но это область сердца. И во сне вы повторяли имя Изабеллы. Боюсь, боюсь, что вы влюблены.

Питониус. Ха-ха-ха-ха! (Смех его звучит неестественно.) Влюблен? Ха-ха, какой вздор. Какой нелепый вздор… Но она действительно прекрасна, эта Изабелла. (Вскакивает и бегает возле кареты.) Влюбленный аудитор? Где вы видели влюбленного аудитора? И все-таки она, так сказать, неотразима. Боже мой, у меня все перемешалось в голове и все горит. Что мне делать? Скажите, дорогой магистр, как мне поступить?

Магистр (мягко). Если все действительно так серьезно, вы могли бы рассказать о своих чувствах этой девушке.

Питониус. Чувства, чувствам, о чувствах. Какой вздор вы мелете, любезнейший. Не забыли ли вы, с кем имеете дело? Ха-ха, чувства… И потом, я не знаю, как это, так сказать, признаются в своих чувствах, все горит в сердце, все перемешалось в голове, но как об этом рассказать?..

Магистр. Не волнуйтесь и не убивайтесь. Насколько я помню, при любовных признаниях применяются музыкальные инструменты — гитара по преимуществу — и стихотворная форма изложения. Когда-то я и сам знал премиленькие любовные песенки, мадригалы и сонеты. Но все стерлось в памяти.

Питониус. «Когда-то». А мне нужно сейчас! Сейчас! Умоляю вас, пошевелите своими пронафталиненными мозгами и вспомните хоть что-нибудь.

Магистр. Я и стараюсь. Но это было так давно, и время так беспощадно. Помню, в одном превосходном поэтическом произведении рифмовалось «роза» и «мороза». Но что было в середине? И потом вы имеете дело с Изабеллой, а не Розой.

Питониус. Не можете помочь, ну и дьявол с вами! Постойте, постойте. Что-то рождается у меня само. Роза, мороза… Изабелла. (Напевает.)


Встань, проснись, Изабелла…
Встань, проснись, Изабелла…
ПРОИСШЕСТВИЕ ЧЕТЫРНАДЦАТОЕ
Залитое луной палаццо. Под балконом аудитор, задрапированный в плащ. Поет, аккомпанируя себе на гитаре:


Встань, проснись, Изабелла,
Видишь, солнышко село,
Мы рассмотрим на деле
Вопросы Любви…

Изабелла (полуодетая, подбегает к раскрытому окну. Испуганно спрашивает). Кто там?

Питониус поет и играет на гитаре.

Изабелла. А, это вы?.. Вы всех разбудите. Не сходите с ума, мой дорогой.

Питониус. К сожалению, это не в моей власти.

Изабелла. Что вы хотите сказать?

Питониус. Только то, что я влюблен в вас, о несравненная Изабелла! Мое счастье и жизнь в ваших руках…

Изабелла. Влюблены? Предлагаете мне руку и сердце? Я вас правильно поняла?

Питониус (после некоторого колебания). Да, правильно. Именно. Именно, руку и, так сказать, сердце.

Изабелла. Но в карете вы дали понять, что придерживаетесь самых строгих правил. А теперь эта любовь с первого взгляда… И вы даже не спрашиваете о моих родственниках…

Питониус (с тревогой). Да, родственники… Впрочем, если в трех-четырех поколениях нет ничего такого, я бы примирился… Всего три-четыре поколения, моя дорогая. О, не разбивайте мне сердца…

Изабелла. К сожалению, я тут ничем не могу помочь. Мой дед был эфиоп…

Питониус (в ужасе повторяет). Эфиоп…

Изабелла. Моя бабушка с отцовской стороны цыганка…

Питониус (эхом). Цыганка…

Изабелла. Второй мой дед — иудей.

Питониус. Иудей.

Изабелла. А вторая бабушка — римлянка, но поклонялась языческим богам, Юпитеру и Зевсу.

Питониус пятится. При последних словах Изабеллы, схватившись за голову, он бежит с леденящим душу воем.

В тембре его голоса и в поведении можно заметить фамильное сходство с Питониусом сорок первым, тень которого являлась на кладбище.

ПРОИСШЕСТВИЕ ПЯТНАДЦАТОЕ
Светит луна. По-прежнему у кареты под зелеными пиниями спит магистр. На губах его блуждает улыбка. Вдалеке раздается вой.

Вой усиливается, и появляется Питониус. Одежда его в беспорядке. Он мертвенно бледен.

Питониус. А, вы изволите дрыхать. Друг, который столько сделал для вас, погибает, а вы дрыхнете…

Магистр (приподнимаясь, с той же нежной улыбкой). Мне снилась музыка сфер, божественная музыка сфер, и вдруг раздался пронзительный звук. Вероятно, комета пронеслась через небесную гармонию.

Питониус. К дьяволу небесную гармонию. Ваше бормотанье еще хуже стихов. Это не комета, а я. Спутать комету с аудитором, тысяча чертей, и вы еще смеете называть себя ученым…

Магистр. Это вы?.. Но почему вы так бледны и ваша одежда в беспорядке? Что случилось?

Питониус. Он еще спрашивает! Все погибло, магистр. Все погибло, и сердце истекает кровью. Я чувствую себя так, будто меня морально вздернули на дыбу и клещами рвут ногти.

Магистр. Да, насколько я помню, все это создает не совсем приятные ощущения.

Питониус. «Насколько вы можете вспомнить». Ха-ха-ха-ха. Вам терзали смертное тело, а мне душу. Между прочим, я сорок лет даже не подозревал, что эта самая душа во мне имеется. Она вела себя в высшей степени тактично при самых различных обстоятельствах. И вдруг… И вдруг… О, я несчастнейший из несчастных!

Магистр. Но что случилось?

Питониус. Брак с прекрасной Изабеллой невозможен.

Магистр. Почему?..

Питониус. Она призналась, что дед ее — эфиоп, другой дед — иудей, а бабки — цыганка и язычница.

Магистр. Успокойтесь, мой друг, подумаем. Косинус, умноженный на тангенс. Есть. Язычницу исключим; мы же в самом начале первого века, и христианство еще не в моде.

Питониус. Все равно три четверти больше, чем одна четверть.

Магистр. Да, три четверти больше, чем одна четверть… Но… Но… Вы действительно любите Изабеллу?

Питониус. Действительнее и быть не может. Люблю, так сказать, как сорок тысяч братьев любить не могут!

Магистр. Тогда пойдите к ней и скажите, что любовь не знает преград.

Питониус. Пойти и сказать: «Любовь не знает преград»? А что, если в самом деле пойти и сказать?

ПРОИСШЕСТВИЕ ШЕСТНАДЦАТОЕ
Изабелла у окна. Под окном Питониус.

Изабелла. Я очень тронута вашими словами, дорогой Питониус. Но все-таки одну преграду любовь знает.

Питониус. Вздор. Не будете же вы спорить с таким ученейшим человеком, как магистр, а он положительно утверждал, что любовь не знает преград. И я тоже говорю, к черту ваших проклятых предков, к дьяволу. Забудем о них, Изабелла.

Изабелла. Я не о предках…

Питониус. Не о предках?..

Изабелла. Что вы сейчас чувствуете, милый Питониус?

Питониус. Тут у меня горит (прижимает руку к сердцу), а тут все смешалось (кладет ладонь на лоб).

Изабелла. Тут горит, а тут все смешалось? А что делать, если у меня тут холодно, как на леднике, а тут все в порядке, как в только что убранной комнате? Прощайте, Питониус! (Уходит.)

Питониус. Не исчезайте. Не убивайте меня. Сжальтесь, прекрасная Изабелла. Я буду ждать. Скажите, что вы когда-нибудь сможете полюбить меня. Хоть когда-нибудь.

Изабелла (останавливаясь). Я вас полюблю тогда… тогда, когда на вашей железной голове вырастут ромашки.

Дверь закрылась. Питониус остался один.

— Тогда, когда на вашей железной голове вырастут ромашки, — убитым голосом повторил Питониус. — Но как им вырасти? Это же антинаучно. О, я несчастный!

ПРОИСШЕСТВИЕ СЕМНАДЦАТОЕ
Пинии. Карета. Спящий магистр.

Питониус (появляясь из глубины леса). Опять дрыхнет, когда друг его гибнет. Можно ли после этого верить, что на свете существует благородство! Спит и, судя по выражению лица, просматривает розовые сны с благополучными концами. Вставайте, магистр, иначе… (Забыв, где он, кричит.) Дыбу!.. Клещи… Испанский сапог!.. (Опомнившись, тише.) Вставайте, дорогой друг…

Магистр (просыпаясь). А мне снилось, что вы и Изабелла идете под венец. Я был так счастлив, так рад за вас…

Питониус. Как же, под венец… Она сказала, что будет моей, только когда у меня на голове вырастут ромашки…

Магистр (думает). Этому горю не трудно помочь.

Поднимается. Берет из кареты лопатку и садовую лейку. Переворачивает крышку, которой покрыта голова Питониуса. Насыпает в углубление землю. Выкапывает из травы ромашки, пересаживает их и тщательно поливает.

ПРОИСШЕСТВИЕ ВОСЕМНАДЦАТОЕ
Роскошная спальня освещена бронзовыми ночными светильниками. Спит Изабелла. Рядом с ней на подушке голова Питониуса.

— Итак, все кончено, — еле слышно говорит Питониус. — Я приехал в Древний Рим, чтобы расстроить брак, и вместо этого… Ах, что я наделал, что я наделал! Изабелла родит второго Питониуса, тот третьего Питониуса, этот четвертого, пока не появится Карл Фридрих Питониус, аудитор десятого класса, которому никогда уже не стать аудитором девятого класса. Что делать? Что делать? Сегодня ночью магистр уезжает обратно в своей карете. Поехать вместе с ним? Но как я расстанусь с Изабеллой? О, обожаемая Изабелла!.. Нет, я все-таки должен уехать… Но что ждет меня там? Позор, бесчестие… Все равно…

Питониус поднимается. В колпаке, ночной рубашке и туфлях выскальзывает из спальни. На пороге останавливается:

— О Изабелла, о моя любовь! Жребий брошен.

Исчезает.

Спит, разметалась во сне, улыбается, что-то шепчет прекрасная Изабелла. А из-за окна слышен удаляющийся цокот копыт.

ПРОИСШЕСТВИЕ ДЕВЯТНАДЦАТОЕ
Сводчатый подвал канцелярии. Питониус — он по-прежнему в ночном колпаке и рубашке — раскрывает «Личное дело» на странице, где написано: ПРЕДОК НОМЕР СОРОК ДВА.

Питониус. Так печально заканчивается этот труд, который я хотел сделать прекраснейшим творением на земле. Все кончено. Все кончено, прекрасная Изабелла.

Пришивает себя скоросшивателем. Магистр бросается на помощь, но слабым движением руки Питониус останавливает его:

— Не мешайте, дорогой друг. Окажите мне последнюю услугу, напишите вот тут: ЛЮБОВЬ СИЛЬНЕЕ АУДИТОРА.

Магистр пишет. Слезы капают у него из глаз.

Питониус. Написали? Теперь приложите печать, иначе никто не поверит этому. Нет, нет, печати не нужно. Итак, прощайте, магистр, прощай, прекрасная Изабелла, прощайте все и помните — ЛЮБОВЬ СИЛЬНЕЕ АУДИТОРА.

Умирает.

Темнеет, и изображение аудитора теряется в темноте, зато все ярче выступает, горит светящаяся надпись:


ЛЮБОВЬ СИЛЬНЕЕ АУДИТОРА!
ЭПИЛОГ
Музей восковых фигур. Колеблющийся свет свечей падает на Марию-Антуанетту, Наполеона, Нерона, любующегося Римом, который охвачен неподвижным восковым пламенем.

Мастер и профессор медленно идут по проходу между фигурами.

Мастер. Сколько прошло времени с тех пор, как вы были у меня последний раз? Год, секунда, вся человеческая жизнь? Да какое это имеет значение? Время остановилось тут; для настоящей Тонкой Восковой Работы оно совершенно излишне. Они стоят здесь в полной тишине и в полном покое — аудиторы, императоры, палачи, мученики — и могут на свободе до конца решить и продумать все то, чего не успели решить и продумать, когда они еще не были восковыми фигурками. Ш-ш-ш, не будем мешать им.

Медленно, задумчиво идут мастер и профессор по проходу между стенами длинного узкого зала музея.

— Да, и он вернулся к нам, аудитор десятого класса, Карл Фридрих Питониус, который кончил самоубийством при помощи скоросшивателя, пришив себя к собственному личному делу. Какая величественная, вполне современная и абсолютно оригинальная смерть, не правда ли, господин профессор?

Они остановились перед личным делом, раскрытым на сорок второй странице, где в вечном восковом покое лежит Питониус.

— Любовь сильнее аудитора, — вслух перечитывает профессор надпись, пересекающую лист.

Мастер. Да, да, это были последние его слова. Видите, восковое искусство не терпит ошибок. Я уже стар, руки дрожат, и прибавил лишнюю каплю воображения. Одна-единственная лишняя капелька, господин профессор, изменила судьбу Питониуса… И магистра я больше не увижу. Мчится мой милый магистр в Карете времени и ищет, ищет чего-то.

Меркнет свет, промчалась карета, запряженная тремя конями — синим, желтым и зеленым.

Магистр, сидя на облучке, натягивая вожжи, бормочет:

— Синус косинуса, помноженный на тангенс гипотенузы, получается два мышиных хвостика и птичий клюв в остатке.

Мастер …Вам не показалось, что кто-то?.. В некотором роде… Как будто бы… Вы не видели ничего такого?

Профессор. Нет… Успокойтесь… Все тихо, все как обычно. Да и что бы могло перемениться тут у вас, в восковом царстве.

Снова все спокойно, мерцают свечи.

Загадка рукописи № 700 (Из записок коллекционера)



С тех пор как в печати появились первые публикации из моего собрания редких рукописей, я стал получать документы, поражающие даже специалиста, привыкшего к редкостям. И порой из самых неожиданных источников, удивительными путями: голубиной почтой, например, отошедшей, казалось, в невозвратное прошлое.

Но даже среди моих редкостей рукопись, о которой пойдет речь, безусловно выделяется.

Год назад мне позвонил знакомый, заведующий ларьком по скупке утильсырья, Иван Иванович Лухов, и попросил безотлагательно зайти.

Лухов — очень интересный, универсально образованный и благороднейший человек. Когда-то он был знаменитым антикваром, потом — букинистом, но, как он говорит, «вследствие общего упадка антикварного дела», а по другим сведениям — по причине свойственной ему некоторой слабости, докатился до нынешнего положения.

Ларек его больше напоминает диккенсовскую «Лавку древностей», чем место сбора утиля. Для меня все там полно поэзии. В полумраке холодного деревянного строения с грязным окошком, затянутым паутиной, кроме старинных предметов я различаю нечто необозначимое: дымку времени, воздух старины, запахи прошедших столетий.

Тут можно увидеть медные, чуть позеленевшие ступки, до краев заполненные ароматами корицы, имбиря, кардамона, которые толкли в них хозяйки в державинские, а порой, кажется, еще прежде, чуть ли не в гомеровские времена.

Теперь таких ступок не изготовляют.

Тут можно увидеть подзорную трубу, сестру первых галилеевских, пузатый самовар без крана, тома «Свода законов Российской империи», захватанные руками давно исчезнувших крючкотворов, и издания, посвященные оккультным наукам, старые иконы, прялки, лубки, старые гравюры и многое иное.

Кажется, что все эти предметы излучают слабое сияние, а паутина и грязь в окошке — не след небрежности, они для того, чтобы не дать дневному свету, который завтра станет вчерашним, но теперь так силен, затемнить это сияние, прошедшее через века.

Забросив срочные дела, я поспешил на зов Ивана Ивановича.

Ларек помещается вблизи свалки, к нему ведет по пустырю извилистая тропинка.

Иван Иванович, лишь только я открыл дверь, бросился в дальний угол и мгновенно вернулся с увесистым деревянным предметом, который и протянул мне.

— Вот, — сказал он взволнованно. — Вот она.

— Так это же… гм… Это же ножка стола, — вынужден был я сказать, взяв предмет и поднося его ближе к глазам.

Несомненно, как мне тогда показалось, это была просто ножка стола, старого, очень массивного.

Пахло от нее деревянной трухой.

Ошибка, которую я заранее признаю, заключалась в коварном слове просто.

— Да что вы… Да как вы можете! — с отчаянием в голосе вскричал Иван Иванович.

Он хватался руками то за грудь, то за облезлую раму картины, за примус, за свисающую с потолка венецианскую люстру, за небольшой колокол, который начал быстро и торжественно звонить медно-серебряным голосом. Все движения старика выражали смятение и обиду.

Потом он приоткрыл дверь, резко повернулся ко мне и замер.

Был уже вечер. Косой луч закатного света охватил ножку стола как бы красным пламенем.

— Но это же рукопись, — отчаянно, но совсем тихо бормотал Иван Иванович… — Жемчужина для вашей коллекции… По сравнению с этим все бесценное, накопленное вами, — гниль! Поверьте чутью антиквара: оно не обманывает.

У Ивана Ивановича действительно редкое чутье к предметам старинным, заключающим секрет. «Чувство тайны», — сказал бы я.

Ножка стола притягивала луч. Будто луч этот ворвался в пыльное помещение, чуждое свету, как пылкий любовник в каморку, где затворена его милая, чтобы свидеться с нею.

На свету предмет заискрился.

Показалось, что искры — воображаемые, результат гипнотического воздействия голоса старика. Потом, когда я убедился в их реальности, на ум пришло прозаическое объяснение: дерево источено жучком. Неприятный запах трухи подтверждал догадку.

В догадке этой, как показало дальнейшее, и заключалась сторона истины, но лишь одна грань из множества.

— Искры… искры!.. — бормотал Иван Иванович. — Ритм! Обратите внимание на ритм. Контрапункт! Письмена, что же еще? Ритм музыкальный и строго математический.

…Колокол звенел слабее и слабее. Закат мерк, как бы истратив всю энергию на то, чтобы вызвать к жизни эти искры.

Я ушел от Ивана Ивановича с нелепой покупкой, или, вернее, подарком. Деньги Иван Иванович наотрез отказался взять.

Дома я не забросил предмет в чулан, а положил на стол и даже наклеил этикетку с порядковым номером «рукопись № 700» все из-за той же любви к старику, которая смешивалась с некоторой робостью, вызываемой его кровным родством с давно ушедшим из памяти человеческой.

Я знал, что Иван Иванович не забудет о «рукописи», и ожидал его визита, но не так скоро.

А явился он на следующее утро, хотя был человеком предельно тактичным. И кому лучше было знать, что уже двадцать лет я твердо установил для себя: утренние часы, без единого исключения, — от шести до часу пополудни — посвящать своим манускриптам, им одним.

— Простите… простите, — бормотал он, после длинного нетерпеливо-резкого звонка появляясь в моем тесном кабинете. — Я сознаю… Однако же решился… Должен…

Он смотрел мимо меня, косо, на стеллажи, опасаясь, видимо, что, если наши взгляды встретятся, решимость его не выдержит.

— Должен! — повторил он. — Мало того что отвлекаю от занятий, принужден еще и увезти вас… В Институт кристаллографии к академику Рысакову. Пожалуйста, пожалуйста, не спорьте! Нет, это ничего, что предмет деревянного, а не кристаллического существа. Я консультировался. Такси у подъезда. И счетчик включен.

Странно, но именно упоминание о счетчике решило вопрос. Есть какая-то сила в стучащем — хотя я и не слышал его — торопящем, зовущем в путь счетчике, как в торопящем тиканье часов, в лихорадочном биении сердца.

К тому же я знал, что Иван Иванович не позволит мне заплатить за такси, а средства его крайне ограниченны.

Я накинул плащ, бросив тоскливый взгляд на валяющуюся среди бумаг лупу.

В лифте я ворчливо справился у Лухова:

— Тоже из клоба реликтов ваш Рысаков?

«Клоб реликтов» — именно с этим отмирающим «клоб» вместо «клуб» — выражение Лухова. Им он объединяет многочисленных знакомых, людей самых различных специальностей — археологов, музыкантов, математиков, филологов, физиков, даже цветоводов, проявляющих глубокий интерес к старине.

— Да, да… Реликт. Но совсем молодой человек. Талантливейший. Превосходных душевных качеств, вы сами убедитесь, — многословно отозвался Иван Иванович, принимая вопрос за формулу примирения.

Рысаков встретил нас чрезвычайно приветливо, а с Луховым даже облобызался.

В тонком и подвижном лице Олега Модестовича Рысакова поражали темные блестящие глаза. И не своим особенным блеском, а тем, что с самого нашего прихода они как бы вобрали в себя предмет, бережно прижимаемый к сердцу Иваном Ивановичем.

Академик был молчалив.

Взяв предмет движением точным и экономным, он повернулся к окну и долго разглядывал его. Уже направляясь к двери, сказал:

— Хм… Поглядим…

Миновав пустой коридор, мы очутились в длинной комнате с потолком, полом и простенками из неяркого голубоватого пластика. В конце комнаты виднелась полукруглая скамья со спинкой и перед ней наклонная доска пульта со множеством кнопок, лампочек и рычажков. В стене позади скамьи сверкали круглые отверстия, что делало помещение похожим на кинозал.

Стена напротив двери была стеклянная — от пола до потолка — и выходила в старый парк. Посреди комнаты виднелись тоже голубоватые и потому не сразу различимые тонкие удлиненные конструкции: они представились скульптурами абстракционистов, а потом как бы ожили и стали походить на акробатов с протянутыми руками, замерших под куполом цирка.

Рысаков подошел к «акробатам», оказавшимся просто штативами из серебристого металла. Рукопись № 700, закрепленная зажимами, повисла в воздухе.

Академик положил руки на пульт. Пальцы его заскользили по кнопкам и рычажкам. Теперь он напоминал пианиста.

Было очень тихо.

Сдвинулись шторы на стеклянной стене, и помещение погрузилось в чернильную темноту. На приборной доске звездами загорелись цветные сигнальные лампочки. Невидимый источник белого света разредил темноту. Стало видно, как из стены позади нас плавно и хищно выдвигаются тубусы со стеклянными линзами. Напротив приборной доски раздвинулся светлый занавес, открывая экран.

Свет снова погас, но сразу же черноту пробили узкие лучи: красный, зеленый и магниевой белизны. Они скрестились на середине рукописи, отчего дерево засверкало множеством искр, как тогда, в ларьке, но гораздо ярче. Лучи вовлекли в световой поток искры и перенесли на экран. Свет временами гас: можно было догадаться, что рукопись зондировали импульсы невидимых частей спектра. Когда восстанавливался полусвет, видно было, как с потолка спускаются зеркала и огромные фотокамеры.

Рукопись начала медленно вращаться, штативы снова походили на фокусников в голубых трико.

Зеркала приближались, словно обнюхивая рукопись. Точки на экране слились в линии, похожие на зигзаги молнии. И вдруг с такой неожиданностью, что Иван Иванович вскрикнул, явственно промелькнули буквы, части букв готического начертания. Казалось, можно определить и почерк — острый, с сильными нажимами, крайне странный и при этом утомительно однообразный.

Потом шторы на стеклянной стене раздвинулись. Комнату заполнил яркий полуденный свет и тени листвы. Было до удивления приятно любоваться парком: милый реальный мир.

— Как мог человек через отверстия извне, ведь их так немного, выточить бессчетные вереницы букв и слов? — сам себе говорил Рысаков.

— Китайские резчики вырезают из слоновой кости кружевное яйцо, и в нем сквозь прорези второе, третье, десятое, — сказал Иван Иванович.

— Хоть сотое! — перебил Рысаков. — Тут сложность на несколько порядков выше. В природе чем результаты опыта парадоксальнее, тем больше надежд открыть нечто новое, но в делах человеческих невероятное внушает подозрение. А если это действительно выточено жуком-древогрызом? Мыслящий жук гипотетически возможен, хотя и безмерно менее представим, чем мыслящий дельфин. Нет, малый вес мозга — не исключающий довод в эпоху, когда природа раскрывает такие микроструктуры, как хромосома, тот же атом… Хорошо, представим себе мыслящего жука, но нельзя же вообразить жука, пишущего готическим шрифтом?..

Рукопись совершила еще круг и замерла. Тубусы, зеркала, фотокамеры втянулись в стены и потолок. Все стало обычным.

Олег Модестович сказал:

— А если автономный металлический микрорезец в мощном электрическом поле, управляемый извне человеком?.. Снова натурфилософия и овес-овсюг, — как я заметил, словосочетание «натурфилософия и овес-овсюг» означало в устах Олега Модестовича крайнюю степень вздора. — Нет, прежде надо прочитать рукопись, не думая об авторе.


Расшифровка рукописей никак не вязалась с профилем Института кристаллографии, но Рысакову при его громадном авторитете удалось внести тему в план под «кодовым» названием «Кристаллические включения в растительные объекты». Приказом по институту была образована временная рабочая группа, руководимая Олегом Модестовичем Русаковым и Иваном Ивановичем Луховым.

— Римские трибуны, — сказал Лухов Рысакову. — Надеюсь, мы с вами окончим дни благополучнее, чем Гракхи.

Рысаков выхлопотал для Лухова денежное вознаграждение по «безлюдному фонду» — прекрасное своей нелепой печальностью лингвистическое новообразование; эта оплата успокоила мою совесть.

Для работы предоставили ту самую комнату, где проходил первый эксперимент, — тихую, отлично оборудованную.

Комплектовал рабочую группу Лухов. Он включил в нее своих старых друзей из «клоба реликтов»: полиглота, знатока тайнописи со звучным именем Ромео Альбертович Талиани и археолога, отставного университетского профессора Петра Климовича Кущеева. Кущеев был болезненно худ и молчалив. В институт он являлся, как на службу, к девяти, с какой-либо старой книгой — по преимуществу словарем или подшивкой журналов — и весь день проводил, листая принесенный том. Он был совершенно бесстрастен и только жесточайше обижался, по-детски краснея, когда рассеянный Рысаков называл его Кащеевым вместо Кущеева. Позднее Иван Иванович пригласил в группу черноглазого, красивого кандидата биологических наук Александра Михайловича Мудрова.

Сотрудник института доктор физико-математических наук Яков Борисович Адамский принял на себя руководство экспериментальной частью, то есть бесчисленными фотографированиями рукописи.

Все члены группы по списку, составленному Иваном Ивановичем, пропускались в институт даже без проверки документов, согласно специальному распоряжению Олега Модестовича. Беспрецедентный порядок вызывал молчаливое негодование вахтеров и коменданта.

В конце второго месяца работы казавшийся поначалу «бесполезным» Александр Михайлович Мудров сделал принципиально важное открытие. Он высказал предположение, что рукопись читается по линиям годовых древесных колец. Гипотеза подтвердилась. С тех пор обрывки слов и фраз, неимоверным трудом выуживаемые из сопоставлений сотен снимков, стали соединяться в осмысленный текст.

— Чутье, — сказал Рысаков, — или инстинкт, по любимому слову Лобачевского. Они только и делают ученого ученым.

Расшифровка рукописи, кроме трудностей, обусловленных способом ее написания, «вырезания», «выгрызания», осложнялась еще тем, что записи на немецком языке прерывались словами и терминами иноязычного происхождения, изображенными латинскими или арабскими буквами, а в иных случаях чем-то вроде иероглифов. Такие слова особенно поражали при общейканцелярской обыденности текста, вызывая чувство, какое может возникнуть у путника, пересекающего безжизненное плато, если перед ним внезапно оказывается провал без дна.

Оставалось надеяться на Ромео Альбертовича с его знаниями полиглота.

Однажды встретились непонятные слова «ратлок» и «саглократлок». В дословном переводе фраза звучала так: «Одно то, что свойством письменности может владеть ратлок, а не только саглократлок, влечет к нарушениям порядка (регламента, протокола) и не должно быть терпимо».

Тут проявилась одна характерная черта рукописи. Автор ее добивается прежде всего жесткой ясности. Особенно разяще эта черта выступала в иноязычных включениях. Так, если в русском языке слово «тюрьма» происходит, как пояснил Талиани, от латинского Turma — эскадрон, толпа, то в рукописи применено древнее иноязычное выражение — «помещение без выхода и не могущее иметь выхода». Соответственно, «тюремщик», немецкое Kerkermeister — «тюремный надзиратель» заменено словом, означающим «страж помещения, не имеющего выхода». Вместо слова «палач», у нас берущего начало от тюркского «пала» — большой нож, в рукописи встречается другое, кажется, санскритское слово — «казнитель» или «лишатель (отниматель) жизней». Вместо «судья» — человек, решающий, виновен ли подсудимый, автор предпочитает понятие «осудитель».

— «Саглок»… «саглократлок», — повторил Ромео Альбертович, рассматривая фотографию, где отчетливо выделялись приведенные загадочные слова. — Постойте… Да ведь на пресловутом лашенхорском «саглок» — жук, «ратлок» — человек… А «саглократлок» — что-то вроде «жукочеловека».

— Жукочеловек? — с интересом переспросил Олег Модестович, который часто среди дня забегал к нам. — На лашенхорском?.. Каюсь, никогда не слыхал о таком языке. А почему «пресловутый лашенхорский»?

— Видите ли, — охотно объяснил Талиани, — лашенхорский происходит от наименования поселка Лашенхоры в Трансильвании, близ которого малоизвестный археолог Карл Бенкс производил раскопки. Он обнаружил пять или шесть каменных таблиц на языке, не имеющем лингвистического родства с другими известными языками, и одну из таблиц расшифровал. Как ему удалось найти ключ к текстам, Бенкс утаил. Сам он отнес таблицы к четвертому тысячелетию до нашей эры. Тут все сомнительно. Тем более что вскоре при землетрясении раскоп провалился в тартарары.

— Сомнительно в глазах большинства ученых, но не всех, — менторским тоном поправил профессор Кущеев. — Способ расшифровки Карл Густав Бенкс не «утаил», а не успел сообщить, так как скоропостижно скончался сразу после выхода в свет его «предварительного сообщения». И Бенкс относил открытую им культуру не к четвертому тысячелетию до нашей эры, а к шестому-седьмому.

— Спасибо, профессор Кащеев, — небрежно поблагодарил Рысаков, выслушав справку. — Ваши… хм… уточнения крайне существенны… Значит, «жукочеловек»? — Рысаков обернулся к Талиани. — Пахнет мистификацией… Но тратить на мистификацию годы?.. Такое таинственно изощренное мастерство?

— Кущеев! Извините, не Кащеев, а Кущеев, — поправил профессор, все еще пунцовый от обиды. — И мистификации часто стоят затраченных усилий. История человечества знала мистификации, которым верили не годы, а целые эпохи. Не так ли? И… простите, — Петр Климович взял из рук Талиани фотографию. — В публикации Бенкса была иллюстрация, в свое время вызвавшая особый интерес. Схематические фигурки: жук-человек, жук-человек. Помнится, они походили на это.

Кущеев поднялся и, подойдя к Рысакову, показал ему что-то в углу фотографии.

Я заглянул через плечо Олега Модестовича. Разрывая строку, смутно выступали крошечные фигурки, нечто вроде детских рисунков: при желании в них можно было разглядеть и удлиненных жучков с тремя парами ножек, и человечков.


В конце рабочего дня Мудров принес результаты лабораторных анализов. Оказалось, что древесина рукописи принадлежит Pinus silvestris — сосне обыкновенной, срубленной не в древности, а несколько десятилетий назад.

— Десятилетий? — переспросил Петр Климович, багровея, но на сей раз от обиды за рукопись.

— Именно! — отрезал Мудров и продолжал: — По характеру солевых включений и скелетам микроорганизмов, впрессованных во внешние слои древесины, можно утверждать, что так называемая «рукопись», прежде чем принять нынешний облик, длительное время соприкасалась с океанскими водами.

— Она из А-а-атлантиды… Со дна о-о-океана… Я давно, с самого начала… — возбужденно, заикаясь от волнения, заговорил Иван Иванович.

— Повторяю, сосна срублена несколько десятилетий назад, — резко перебил Мудров, хотя обычно был подчеркнуто предупредителен, даже нежен с Луховым. — И вряд ли в Атлантиде росла Pinus silvestris. И уж совсем сомнительно, чтобы атланты изъяснялись на немецком, да еще отнюдь не гётевском, — Мудров улыбнулся, словно прося прощения за вспыльчивость. Передохнув, он продолжал: — Дерево подвергалось воздействию океана, то есть предположительно было частью корпуса корабля или мачты, последнее всего вероятнее; анализ обнаружил следы выделений морских птиц…

Мы обескураженно молчали.

Окончив сообщение, Александр Михайлович быстрым и нервным шагом пересекал комнату из угла в угол. Остановившись перед Иваном Ивановичем, он сказал голосом, полным глубокого сожаления:

— Я сделал все, что в моих силах. Дальнейшая работа не имеет ни малейшего отношения к подлинной старине, любовь к которой привили мне именно вы, дорогой Иван Иванович. Я ваш вечный должник. По всему изложенному я должен искренно и сердечно пожелать вам счастья, всем вам, — Мудров по очереди поклонился каждому. — Пожелав счастья и удачи, я отказываюсь от дальнейшего участия в работе.

Он шагнул к двери.

— Постойте! — воскликнул Иван Иванович. — Да вы понимаете ли, что говорите?!

У старика перехватило дыхание, и он замолчал. На глазах его выступили по-детски крупные слезы. Иван Иванович сердито смахнул их. Мудров стоял понурившись, ни на кого не глядя.

Я счел необходимым вмешаться, хотя сознавал, что мои слова не успокоят товарищей. Научное исследование невозможно без известной доли безжалостности. Наступило время с максимальной полнотой представить себе ценность сделанного и перспективы дальнейшего труда.

Я сказал об этом и попросил неделю для подготовки доклада. Мы разошлись, недовольные друг другом.

Всю неделю я работал, выключив телефон, буквально круглые сутки. В науке «бесстрастие» — синоним научной объективности. И все-таки мне пришлось изменить этой непременной объективности.

Я монтировал отрывки рукописи, расшифрованной едва ли на двадцать процентов.

Как избежать известного произвола? Но я был вынужден прокомментировать отрывочный неполный текст, сделав некоторые выводы. Другого выхода не оставалось.

…Записи в рукописи отделяются друг от друга рисунками или иероглифами, изображающими — кажется, прав был Кущеев — жучков и человечков. Каждый отрывок озаглавлен одной из трех рубрик: «Данные», «Мнение», «Наблюдение». Под рубрикой «Данные» автор (в дальнейшем я буду называть его «икс») группирует сведения автобиографического характера. Иногда «икс» именует себя в третьем лице — «он», а затем, не оговариваясь, переходит к изложению от первого лица. Перед каждым «наблюдением» обозначены долгота и широта в градусах, минутах и секундах.

Загадочно, как «икс», если принять, что это жук, мог без инструментов, не имея возможности ориентироваться по солнцу и звездам, с такой точностью определять координаты. Либо «икс» обладал фантастически точным чувством ориентировки. Либо… Либо… вот еще один довод в подтверждение того, что «рукопись № 700» — мистификация.

И мне не больно было бы согласиться с этим, а для Ивана Ивановича и, кажется, для Петра Климовича тоже это означало бы рану в сердце.

Наступило утро моего доклада.

Прежде чем идти в нашу комнату, я зашел за Олегом Модестовичем. Стенные часы в кабинете показывали девять. Кивнув мне, Рысаков продолжал выговаривать за что-то коменданту, приземистому человеку с расплывшимся, словно из непропеченного теста, лицом. Глаза у коменданта были бесцветно-серые, маленькие. Вглядываясь в них, я спрашивал себя — злые они или добрые? И приходил к выводу, что эти слова не имеют к ним отношения: глазки булавчатые, буравчатые, «востренькие», как выражались в старину.

Слышалось сердитое рысаковское «натурфилософия, овес-овсюг».

Глуховатый бас коменданта неизменно отзывался: «Возьмем на заметку».

Мы вышли из кабинета в шесть минут десятого. Правая стена, потолок и пол широкого коридора были облицованы матово-белым пластиком. Левая стена, стеклянная, как в нашей рабочей комнате, открывала людный проспект. Стекло обладало звукоизолирующими свойствами: машины и троллейбусы бесшумно проплывали за ним, а многочисленные прохожие казались тенями.

Я шел в двух шагах за Рысаковым и комендантом. Возле комнаты пол прорезала длинная трещина.

— Суете нос, куда не следует, а за порядком не следите, — придирчиво сказал Рысаков, открывая дверь.

— Возьмем на заметку, — отозвался комендант.

Все были в сборе.

— Я предупреждал о заседании, — так же придирчиво обратился Рысаков к коменданту. — Озаботьтесь столом, креслами, ну там… нарзану, что ли. А это, — Рысаков указал на штативы, — озаботьтесь убрать…

Комендант отдал необходимые распоряжения по телефону. Штативы он собственноручно перенес к двери.

Рысаков сел по одну сторону стола, спиной к выходу, пригласив меня как докладчика занять место рядом. Остальные — Мудров, Талиани, Иван Иванович, Кущеев и Адамский — расположились напротив.


Я начал доклад с констатации того, что данные, сообщенные Александром Михайловичем Мудровым, делают безотлагательным главный вопрос: что перед нами — подделка или подлинная рукопись? Кто автор рукописи, этот «икс», не мистификатор ли он высокого класса? Тогда результаты его забав должны стать предметом любителей головоломок и криминалистов. Представить себе гигантский труд, совершенный бесцельно, нелегко. Но, вспоминая хотя бы египетские пирамиды, сведущие историки утверждают, что человека и человечество бессмысленное и бесполезное привлекает иной раз больше, чем жизненно необходимое. С другой стороны, можно ли доказать невозможность существования мыслящего жука?

По тому, как рассеянно слушал Олег Модестович мое вялое сообщение, и по тому еще, что он ни разу не взглянул на рукопись, на которую прежде смотрел с доверчивым вниманием, я не мог не ощутить, что для него вопрос решен.

Решен он и для Мудрова, уставившего скучающий взор в потолок, и для Адамского.

Этот последний, шевеля толстыми губами, время от времени некстати улыбался: как-то он сказал мне, что, коротая время на скучных заседаниях, рассказывает себе анекдоты.

Иван Иванович сидел, полузакрыв глаза. Лицо Талиани выражало, как обычно, вежливое внимание.

Оживленнее всех был Кущеев. Он что-то выписывал из развернутого перед ним оттиска.

Нечего было и пытаться кого-то в чем-то убедить. Да был ли в чем-либо убежден до конца я сам? Откуда бралось тогда непреходящее чувство вины за рукопись и тайну ее перед Иваном Ивановичем? Я скомкал доклад и закончил его торопливыми фразами:

— За восемь месяцев, точнее — за 247 дней, мы расшифровали, по данным Адамского, чуть менее четвертой части текста. Простой расчет показывает, что для завершения работы потребовались бы годы. Каждому предстоит решить для себя, достойна ли рукопись столь самопожертвенной любви. Чтобы облегчить задачу, я собрал и вчерне отредактировал те из расшифрованных фрагментов, которые образуют законченные отрывки. Очень прошу прочесть сводку внимательно и без предвзятости.

Первыми почти одновременно отложили в сторону свои экземпляры Рысаков и Адамский. Оба они обладали способностью читать «по диагонали», как бы фотографировать текст.

Олег Модестович спросил о значении слова «дхарм».

Ромео Альбертович со всегдашней готовностью любезно пояснил, что по буддийскому вероучению сознание, душа, определяется комбинацией неких частиц «дхарм».

— Душевные атомы? — подсказал Олег Модестович.

— Если и «атомы», то крайне мистического свойства. После смерти сознание человека распадается на «дхармы», которые затем по законам, определяемым кармой — воздаянием за грехи, перегруппировываются, становясь душой какого-либо животного и воплощаясь в тело этого животного.

— И насекомого тоже? — быстро спросил Олег Модестович.

— Любого. Рыбы, птицы, тигра, слона, улитки. Все определяется характером и суммой грехов, — повторил Ромео Альбертович. — Помнится, человек, виновный в краже белья, перевоплощается именно в насекомое.

— Как у Кафки в «Превращении», — заметил Мудров.

— Буддисты кое-что помнили, или знали, или догадывались, но все это потопили в мистике. И Кафка кое до чего доходил чутьем. Но у него превращается человек слабый, забитый; а это свойство сильных, — сказал Петр Климович Кущеев, со странной для такой причудливой тирады значительностью.

Бросив на Кущеева сердитый взгляд, Рысаков спросил, как понимать выражение «древнейшая Крэнгская письменность»:

— Разве открытие письменности принадлежит не шумерам и египтянам?

Талиани промолчал, а Кущеев, продолжая писать что-то на узких полосках бумаги, сказал, что «позволит себе» ответить на вопрос позднее.

Последним дочитал сводку Иван Иванович.

Я счел необходимым извиниться за то, что, не обладая литературным даром, оказался бессильным удовлетворительно передать стиль документа, ощущение бесцветности, ограниченности, бесчувственной силы, охватывающее при чтении оригинала.

Говоря это, я понимал, что тоже помимо воли впадаю в ложно-значительный тон.

— Я эту бесцветность ощутил, — подумав, сказал Олег Модестович.

— Скорее пародийность… или развязность, или то и другое вместе, — возразил Адамский.

— Конечно! — громко воскликнул Кущеев. — Конечно же!!! Одно другому не мешает. Отнюдь!

Он собрал листки с записями и поднялся, попросив предоставить ему десять минут для «некоторого заявления».

— Даже час, — отозвался Рысаков. — Надеюсь, вы сообщите хоть квант света этой чертовой темноте.

…До сих пор в моих заметках речь шла о событиях, не выходящих за пределы реального. Сейчас, к сожалению, дело меняется. Но прежде чем излагать речь Кущеева, включающую элементы фантастические — иначе их не назовешь, — и описать немногие, уже совсем фантасмагорические события, разыгравшиеся вслед за его речью, полезно ознакомить читателя с текстами из «сводки», розданной мною участникам совещания.


ТЕКСТЫ ИЗ РУКОПИСИ 700
(с примечаниями составителя)

Данные

Порт N (название порта опущено автором, видимо, из соображений секретности. — П. С. — примечание составителя).

Окончив Училище, он получил назначение занять единственную свободную вакансию Lyctidae и отбыл к месту службы — фрегату R, имеющему отправиться в плаванье по соответствующему маршруту.

В училищной каптерке ему была выдана форма. В новом обмундировании, при кортике, он вышел к невесте фрейлейн Пицци, ожидавшей на улице.

— Ничего?! — спросил он, шутливо отдавая честь невесте.

— Кра… кра… кра… — фрейлейн Пицци плакала по нелепой своей привычке и не могла выговорить самых простых слов.

— Красиво?! — догадался он.

Он быстро шел по направлению к порту.

— Перестань реветь, — сказал он Пицци.

— Ра… ра… ра… — сквозь слезы повторяла Пицци.

— Разлука?! — догадался он. — Закончив плаванье и совершив надлежащее открытие, я вернусь в порт приписки.

— Какое открытие? — спокойнее спросила Пицци.

— Ты думаешь, что ученый за год до создания новой теории знает, что он откроет именно эту, а не иную теорию? И даже зная суть будущего открытия, разве имел бы я право довериться слабому женскому уму и дурацкой южнобаварской сентиментальности, — заметил он.

Они расстались на пирсе.

Очутившись на палубе фрегата, безлюдной в тот час, он выбрал мачту как место дальнейшего обитания и совершил перекомбинацию дхарм.

Мнение

В моей резиденции посреди мачты спокойно, тепло и нет режущего глаза света. Я могу всецело обратиться к морским записям. Огорчился отсутствием бумаги, но осознал, что это приведет к важнейшим успехам. С тех пор как древнейшая Крэнгская письменность стала достоянием не только саглократлоков, но и ратлоков (напомню, что, по Р. А. Талиани, саглократлок означает жукочеловек, а ратлок — просто человек. — П. С.), с годами и десятилетиями становится особенно явственным основной ее порок. Крэнгские каменные таблицы, глиняные дощечки и надписи на камне шумеров, папирусы египтян, вытисненные на коже письмена древних иудеев, равно как и современные сочинения, напечатанные на бумаге, обладают пагубным свойством — всеобщей обозримостью. Даже помимо воли сочинителя они способствуют разглашению сведений, не подлежащих разглашению, и распространению мыслей, к распространению не рекомендованных. Изобретение саглократлоком, моим соотечественником Францем Бурдбахом (Мюнхен), несгораемых шкафов, впоследствии усовершенствованных в несгораемые шкафы с нераскрывающимися дверцами, а также создание Карлом Бурдбахом (младшим) по образцу несгораемого шкафа с нераскрывающимися дверцами проекта несгораемых библиотек с нераскрывающимися дверями, способно уменьшить вред письменности, сократив или уничтожив всеобщую обозримость. Однако упомянутые проекты обладают неудобством: для осуществления их в необходимых масштабах потребовалась бы, по расчетам А. Прингса и К. Бурдбаха (младшего), вся сталь, выплавляемая в цивилизованных государствах. Выгрызание рукописи внутри деревянного предмета, каковое я осуществляю впервые, придает ей (рукописи. — П. С.) полную необозримость, а также доступность исключительно саглократлокам. Не могу не заметить, что этим я совершаю надлежащее открытие, каковое позволит мне, при соответствующих обстоятельствах, совершив перекомбинацию дхарм, предъявить притязания на посты стража помещения, не имеющего выхода, или лишителя жизни, или осудителя и т. д.

Наблюдение

Некоторое охлаждение моей резиденции указывает на движение корабля к широтам с суровым климатом.

Мнение

Иногда и ратлоки догадываются о существовании существ, высших по сравнению с ними. Некий философ предложил слово Ûbermensch (сверхчеловек. — П. С.). В иные времена все саглократлоки из обычной формы перевоплощаются в форму ратлока. Так было, например, в эпоху процессов ведьм. Потом наступил период, который люди именуют «Возрождением», «Высоким Возрождением», вместо точного der Decadenz (вырождение. — П. С.). Он отличался особенными бесчинствами сочинителей и вреднейшего вида маляров, именуемых «художниками».

Предложение

Целесообразно по проектам Бурдбаха (младшего) сооружать и металлические галереи без источников света, с нераскрывающимися дверями.

В четырнадцатом веке человеческого летосчисления наш предок осудитель — тогда их именовали инквизиторами — допрашивал Анну Кезеринг из Нейбурга. Перед тем как взойти на костер, женщина сказала: «Пусть меня сожгут, но пусть больше никогда никого не сжигают».

Ратлоки склонны к бесплодным мечтам; одно это приближает их к лошадям, собакам и слонам, бесконечно отделяя от нас, саглократлоков, высших представителей могущественного типа Insecta (насекомые. — П. С.), насчитывающего миллион видов.

Когда Гитлером был провозглашен тысячелетний рейх, близ Нейбурга, как и во множестве других мест Земли, соорудили асфальтированные пространства, окруженные колючей проволокой, где при посредстве современного оборудования потомки тех, кто сжег Анну Кезеринг, сжигали ее потомков.

Даже с точки зрения ратлоков, работа исторических сочинителей должна быть признана не только вредной, но и бессмысленной, поскольку и те, кто читает, сразу забывают прочитанное. Все же нельзя отрицать пользы проектов Карла Бурдбаха (младшего) с моим дополнением, изложенным выше, и особенной важности осуществляемого мною опыта придания полной необозримости письменам посредством метода выгрызания.

Природа ратлоков инертна, но среди них попадаются — и во все большем числе — экземпляры, опасные именно чрезмерным развитием памяти.

Наблюдение

19°17′24″ южной широты. 80°10′44″ восточной долготы.

Ощутив сильный толчок и опасаясь кораблекрушения, выгрызся наружу. Все спокойно. На поверхности моря многочисленные белые плавучие предметы обширных размеров и с заостренной вершиной, состоящие, очевидно, из морской воды.

Для предупреждения простуды удалился внутрь резиденции.

Мнение

Персонажи исторические делятся на два разряда: 1) включенные в справочники, руководства, энциклопедии, словари и списки и 2) не включенные по разным причинам.

Персонажи второго разряда, к которым отношусь и я, обязаны развить свойство время от времени рассматривать себя со стороны. Только таким образом открывается возможность оценить свое значение в должных масштабах. Пример: глядя на себя изнутри, пирамида Хеопса узрела бы камень и мрак. А со стороны, по свидетельствам очевидцев, она представляет зрелище внушительное.


Прочтя вполголоса эти строки, академик Рысаков воскликнул: «Жук-параноик с манией величия!» «Не торопитесь с выводами», — отозвался профессор Кущеев.


Данные

Порт N.

По возвращении в порт приписки он (тут снова «икс» говорит о себе в третьем лице. — П. С.), когда команда сошла на берег и все успокоилось, выгрызся и сквозь нездоровый густой туман, свойственный данной местности, увидал фрейлейн Пицци. Она одиноко стояла на пирсе и не спускала полных слез глаз с палубы, несомненно, тоскуя по нему и, в силу своей южнобаварской распущенной чувствительности, нетерпеливо ожидая свидания с ним. Однако, ощутив нездоровый здешний климат, действие которого сказывалось и при выдвижении наружу одной головы, он счел непоказанным подвергаться простуде и удалился внутрь резиденции.


Этим отрывком сводка заканчивается.

Возвращаюсь к прерванному повествованию.

— Начну свое выступление демонстрацией диапозитивов, любезно изготовленных в фотолаборатории отдела Якова Борисовича Адамского, которому приношу глубокую благодарность.

Кущеев говорил монотонным голосом, не чувствовалось и следа воодушевления, проявленного им в начале совещания.

Адамский подошел к пульту. Помещение погрузилось в темноту, как в тот памятный первый день, когда по экрану рассыпались звездообразные каскады искр, а все мы были полны предчувствием тайны.

Не знаю, что переживали другие, но мне не давала покоя одна мысль: «Как можно душевно постареть за недолгий, в сущности, срок».

Темноту пересек световой конус, наполненный мечущимися пылинками. На выпуклом экране четко возникли две строки изображений: уже знакомые нам чередующиеся фигурки жука и человека.

— Lyctidae — представитель семейства древогрызов подотряда жуков разноядных — Polyphoga, — раздался в темноте голос Мудрова.

— Весьма своевременная справка, Александр Михайлович, — поблагодарил Кущеев. — Позволю себе напомнить, что автор рукописи пишет о себе: «занял на фрегате вакансию Lyctidae». Но я бы попросил сконцентрировать внимание на другом: сходстве двух строк — верхней и нижней.

— Кажется, что фигурки изображены одной рукой, — задумчиво сказал Рысаков.

— Одной рукой, Олег Модестович? — Кущеев еле заметно повысил голос, но сразу же сдержал себя. — Это общее мнение? Тогда замечу, что верхняя строка — фотокопия фрагмента изучаемой нами рукописи, с увеличением в сто пятьдесят раз, а нижняя — воспроизводит иероглифы так называемой «Большой каменной таблицы» Лашенхорского раскопа.

…Экран погас. Шторы на стеклянной стене раздвинулись. Стало снова светло.

— Если первая строка, — продолжал Кущеев, — написана, или, вернее, выгрызена, по данным Александра Михайловича, несколько десятилетий назад, то строка нижняя высечена на камне за шесть тысячелетий до нашей эры. Оба этих памятника письменности — двойники, разделенные восемью тысячелетиями.

— Но… — начал было Ромео Альбертович.

— Но, — перебил Кущеев Талиани, — если вы желаете выразить сомнение в доказательности трудов Бенкса, то осмелюсь утверждать, что хулители молодого исследователя основывались единственно на формуле всех консерваторов: «невозможно, потому что невообразимо», справедливо высмеянной академиком Рысаковым. Не так ли, Олег Модестович?

— Хм… — пробормотал Рысаков, предоставив каждому трактовать это междометие по-своему.

— В обоих изучаемых письменах, скажем так, есть и другие черты сходства, — все более возбуждаясь, быстро, почти скороговоркой говорил Кущеев. — Не только «одной рукой», тут чувствуется и одна голова. «Крэнгская письменность» — в рукописи. «Столица нашего великого государства Крэнгс» — в Большой каменной таблице. В Таблице, как и в рукописи, встречаются слова «саглократлок» и «ратлок». Согласно Таблице, расшифрованной Бенксом, саглократлок в своей человеческой стадии разительно сходен с человеком обычным, но отличается…

Кущеев не заканчивал фраз, проглатывал окончания слов. Говорил сбивчиво, задыхаясь:

— Напомню, что слово «жук», как свидетельствует Даль, связано с понятием о «жизни в черноте»: чернота подразумевается не только физическая. Обиходное выражение «ну и жук» говорит о пройдошливости, пролазливости, опасности того, к кому оно отнесено. «Свиньин — российский жук» — у Пушкина. Жук рифмуется с «злой паук». Слово «дхарм» и в Таблице и в рукописи лишено мистического смысла. Оно означает просто метаморфоз особого вида насекомых, которые в одной стадии развития становятся неотличимо сходными с Homo sapiens, писал Бенкс. И дальше, в том же «Предварительном сообщении»: «Метаморфоз, отличающийся от других, изученных энтомологией, обратимостью, позволяющей ему (насекомому) каждый раз при изменении окружающих условий менять насекомообразную форму на человеческую». Бенксу кажется необъяснимым в метаморфозе гигантское увеличение массы тела при переходе в человекообразное состояние. Но вспомним у Даля: «Вырос наш жук с медведя». Дхарм — переход в человекообразное состояние — происходил либо у отдельных экземпляров — «разведывательный» (по терминологии Бенкса), либо это был «Большой дхарм» «при возникновении массовой потребности в определенных профессиях или видах деятельности, к которым саглократлок единственно приспособлен».

Фразу из Таблицы «и тогда произошел Большой дхарм» сопровождают иероглифы… Попрошу вас, Яков Борисович.

Адамский уже подошел к пульту.

Заключительные слова Кущеева сопровождались сменяющимися на экране тенями из восьмитысячелетних временных глубин.

Первая фигурка изображала человека — нет, все-таки лучше сказать, саглократлока, — держащего в правой руке весы, но не как у Фемиды, а с одной чашкой. На чашке видна была реалистически изображенная человеческая голова.

— Иероглиф «отрубленная голова» Бенкс переводит понятием «вина», — говорил Кущеев. — Вспомним термин «осудитель» в рукописи. Именно это понятие — осудитель, а не судья, выражено и в иероглифе. Не так ли?..

На экране возникла фигурка с двумя топорами в руках и с рядом отрубленных голов возле ног.

Кущеев молчал, но всем было ясно, что это «казнитель» из рукописи.

— Свет! — скомандовал Кущеев.

Он стоял, держа в вытянутой руке указку, острием направленную к штативу, где была закреплена рукопись.

Мы все повернулись в направлении указки.

— Таким образом, — еле слышно сказал Кущеев, — я утверждаю… да, я позволю себе утверждать, что если Каменная таблица высечена древнейшими саглократлоками в человекоподобной стадии метаморфоза, то рукопись выгрыз прямой потомок древнейших саглократлоков, саглократлок в…

Он не договорил…

Из рукописи упал на пол продолговатый иссиня-черный жук. Случившееся можно было бы принять за зрительную галлюцинацию, если бы не звук падения твердого тела, который мы все уловили: звук был слабый, но необъяснимо отчетливый, если принять во внимание размеры тела насекомого.

Как будто жук услышал Кущеева, понял его и явился по слову «саглократлок».

Он упал на спину, секунду беспорядочно двигал тремя парами ножек, затем ловко перевернулся, пополз к двери и скрылся под нижней филенкой.

Только тогда мы опомнились и бросились вслед. Было поздно. Жук уполз в щель, пересекавшую пол коридора.

Мы сгрудились у щели.

— Представитель семейства древогрызов, — сказал Мудров. — Скорее всего Luctus suturalis. Необычайны только размеры. Помнится, древогрызы не превышают в длину пяти-шести миллиметров, а в этом был добрый сантиметр. И голова — какая огромная. И этот синий металлический отлив.

Я не заметил, как все разошлись. Будто впал в забытье. Очнувшись, я подошел к стеклянной стене.

Машины и люди за звукопоглощающим стеклом скользили бесшумно, как привидения. Козырек над подъездом был поднят крылом птицы. Из-под козырька выглядывала полукруглая площадка, замощенная гранитными плитами. На площадке показалась тень, и сразу вслед — невысокий человек в темно-синей, почти черной морской форме, при кортике. Он поразил меня неестественной прямизной осанки и тем, что шел он гусиным шагом, не сгибая колен и прямо ставя ступню; а главное, еще чем-то, чего я не могу определить.

Видимо, его окликнули. Он, не останавливаясь, повернул голову: только голову, плечи оставались прямыми, как на египетских фресках. Промелькнуло его лицо. Оно было самое обычное, «без особых примет», но производило впечатление «совершенно гладкого места», кажется, так выразился у Гоголя коллежский асессор Ковалев, увидев после исчезновения носа свое отражение.

Удаляясь, фигура явственно меняла цвет, в ней появлялись красноватые тона. Вспомнилось выражение металлургов «цвета побежалости», определяющее изменение окраски металла при закалке — бегучее, почти неуловимое глазом.

Теперь казалось, что фигура — именно фигура, написать «человек» я не могу — облачена не в морскую форму, а на ней нечто вроде судейской тоги или, может быть, красная рубаха палача или сутана. «Сутана инквизитора» — промелькнуло в сознании. Кортик тоже менялся, приобретая очертания топора.

Все это было явной галлюцинацией, бредом, вызванным усталостью и всем происшедшим до того, и общим моим болезненным состоянием.

Но разумом отлично понимая нелепость подобного предположения, подсознательно я не мог избавиться от ощущения, что это происходит наяву, что передо мной промежуточные стадии продолжающегося метаморфоза.

Наконец фигура исчезла. Я с облегчением вздохнул. По улице вновь беззвучно скользили троллейбусы, автобусы, машины, прохожие — обычные и милые.

…Рабочая группа распалась, оставив ноющую пустоту в сердце. Рукопись перевезли из института снова в ларек Ивана Ивановича. Несколько раз я заходил к Лухову. Иван Иванович встречал меня неприветливо, будто именно я был виновен в случившемся. От него каждый раз пахло водочным перегаром. Ларек опустел. Исчезли ступки, самовары, примус, даже колокол и замечательная икона семнадцатого века строгановского письма «Богоматерь Печерская», которой старик прежде так гордился. Было грязно. Паутина свисала с потолка. «Рукопись» при моем появлении Иван Иванович закрывал газетой.

Раза два я заставал у Ивана Ивановича профессора Кущеева. Тот тоже почти не отзывался на мои приветствия. Я вынужден был прекратить непрошеные визиты. Как это ни горько, приходилось примириться с потерей друга.

Однажды позвонил Адамский и рассказал, что Лухов с Кущеевым продолжают расшифровку. А он делает для них дополнительные снимки.

Олимпия — Земля — Олимпия



1
Профессор Иван Иванович Медузов, директор НИИГОП, сидел в своем кабинете. Опираясь на подлокотники кресла, он зорко смотрел вверх, где магниевыми вспышками мерцал серебристый купол. Профессора удобно огибал круглый, как бублик, пульт, напоминавший клавиатуру рояля.

Время от времени Медузов бросал взгляд на его сенсоры: тогда то в одной, то в другой точке купола образовывалось радужное вздутие, вроде гигантского мыльного пузыря. От вздутия протягивался цветной луч к экрану из светлого металла, как бы плывущему в воздухе, и там вспыхивало отражение одной из планет.

Пора сказать, что НИИГОП, директором которого уже две тысячи три года был Медузов, изучал Годные для обитания планеты.

Планеты на экране плавно поворачивали свой лик, нахмуренный пластами облаков, как у Венеры, или тревожно открытый взгляду, как у Марса, — напоминая красавиц, любующихся своими отражениями.

Повинуясь приказам профессора, планеты приближались. Становились видны складки горных хребтов, моря, а затем и ледники на горах, волны, перекатывающиеся по морю.

Казалось, небесные тела, как звери укротителю, подчиняются властному взгляду профессора, приближаются, замирают, вздрагивая, а отпущенные подобру-поздорову, опять ретируются в глубины мироздания.

Оговоримся, что вообще-то во внешности Медузова не было ничего гипнотизирующего, специально укротительского. Скорее наоборот. Иван Иванович представлял собой коротконогого полного человечка с круглой лысой головой и лицом, по большей части, но не всегда хранящим добродушное выражение.

Профессор повернулся в кресле. На экране вспыхнуло новое отражение. Земля глядела своим западным боком, где хмуро чернели обе Америки и ртутным серебром разлились Атлантический и Тихий океаны.

Для каждого землянина, хоть раз державшего в руках школьный глобус, в этом зрелище не было бы ничего необычайного, если бы планета не вращалась внутри особой полупрозрачной оболочки — очертания ее были хорошо видны на экране.

Она покорно лежала — вернее, висела — в легком футляре, была заключена в нем, словно арбуз в авоське.

— Земля! — побледневшими губами прошептал профессор и, не отрывая глаз от экрана, поднялся. Лицо его выразило живейшее волнение.

Оно и понятно: по происхождению Медузов — землянин. Ровно две тысячи сто лет назад, когда в результате взрывов водородных и атомных бомб уровень радиации повысился настолько, что дальнейшее обитание живых существ на Земле сделалось невозможным, были спешно изготовлены пятьдесят ракет класса «Земля-Галактика». Корабли загрузили людьми (преимущество отдавалось детям), животными, семенами деревьев и растений, к тому времени почти исчезнувших, дополнили все это разного рода механизмами, после чего космические «ноевы ковчеги» отправились в путь к Луне, Марсу, Венере и другим планетам, предположительно пригодным для жизни.

Так Медузов, в то время аспирант первого курса, вместе с доверенным ему пионерским отрядом имени Циолковского очутился на планете Олимпия.

Планета эта обладала, как выяснилось, древнейшей цивилизацией. Населяли ее существа, как две капли воды схожие с землянами, но отличающиеся от них полным неведением того, что такое «война».

Профессор несколько отдалил отражение Земли. Теперь можно было одним взглядом охватить полные глубокого значения события, разворачивающиеся в космосе на расстоянии двадцати световых суток. К оболочке, окружающей Землю, приблизился космический корабль-кокор, оснащенный гигантским стальным ножом.

На экране он казался не больше семечка подсолнуха, но Медузову нетрудно было воскресить в воображении уникальный космический резак.

Приблизившись к полупрозрачной оболочке, корабль заскользил вдоль нее, оставляя позади тонкий, как волосок, след и фейерверк огненных брызг.

Казалось, он движется легко и свободно, в действительности же космический плуг, напрягаясь до предела, выбрасывая пламя из сопел всех своих двигателей, вспарывал прочнейшую тенголитовую оболочку, которой, по решению Сопнапа — Совета Представителей Населенных Планет, — Земля была окружена четырнадцать веков назад, дабы воспрепятствовать распространению ненависти в космическом пространстве.

Сегодня, именно в этот час, решением того же Сопнапа, оболочка, четырнадцать земных веков оберегавшая Вселенную от страшной заразы, разрезалась на две половинки.

Закончит свою работу резак, подплывут буксирные ракеты, прикрепят тросы и оттащат оболочку к планете Картензия, где произошли события, подобные тем, что пресекли когда-то существование земной цивилизации. Кокоры-сварщики спаяют на новом месте тенголитовую оболочку, раз уже честно сослужившую свою службу.

А Земля? Земля станет свободной, готовой снова принять в свое лоно жизнь и породить людей, несмотря ни на что — любимейшее свое творение.

Резак продолжал вспарывать оболочку, оставляя золотую дугу, которая на расстоянии казалась праздничным салютом.

Погруженный в глубокие думы, Медузов одновременно прислушивался к звукам, доносившимся в кабинет. Ему, имеющему двухтысячелетний опыт руководящей работы, эти незначительные шумы рассказывали о многом.

От профессора не ускользнуло и почти мышиное шуршание в смежном с кабинетом коридоре. Он представил, как аспирант Сигма Омега-17, трусливо втянув голову в плечи, крадется к своему рабочему месту.

С сожалением оторвав взгляд от Земли, профессор посмотрел на кольцеобразную клавиатуру, и она, подчиняясь его мысленному приказу, образовала проход.

Мелкими семенящими шажками Медузов добежал до двери кабинета. Распахнув ее, он очутился лицом к лицу с Сигмой Омегой-17, длинным молодым человеком с почти бесцветными глазами, оттопыренными ушами и пижонскими черными, усиками над толстогубым ртом.

— Приветик, проф! Какая приятная неожиданность, — с нарочитой фамильярностью проговорил Сигма Омега-17 и тут же и зажмурился от страха.

— Сколько лет вы у меня в аспирантуре, любезный? — холодно перебил Медузов.

— Около девяти столетий, проф!

— Точнее!..

— Девятьсот двадцать семь лет! — Сигма Омега вздохнул.

— Не кажется ли вам, что это того… Долговато…

— Нет, проф! Ведь у меня в запасе вечность, — заметил Сигма Омега, цепляясь за последний и, как ему казалось, гранитный аргумент.

— Вздор! — почти закричал Медузов.

До глубокой старости он был смертным. В тот день, когда торжественно отмечалось его девяностосемилетие, по радио оповестили об открытии Лямбда Стронция-24.

Медузов, как и все, сделался бессмертным. Однако и в этом качестве он не избавился от старой привычки дорожить каждым мгновением. Даже если тебе предстоит существовать вечно, вот это именно мгновение никогда не повторится. Оно умирает, а с ним вместе уходит частица тебя.

— Как же мне защитить диссертацию, если я совершенно лишен этой самой… фантазии? — толстыми губами лепетал Сигма Омега.

— Вздор! — еще раз повторил профессор и, схватив аспиранта за руку, потащил в кабинет, к пульту с клавиатурой.

На экране вдоль нижней грани резака ослепительно сверкнула красноватая линия; корабль, совершая маневр, накренился и открыл взгляду режущее устройство.

— Смотрите! — дрожащим от волнения голосом проговорил Медузов и, подняв правую руку, положил ее на плечо нерадивому аспиранту. — Двадцать одно столетие назад я был в числе тех, кто покинул эту, тогда гибнущую, планету. Все земляне на Олимпии, не дождавшись бессмертия, скончались. Я остался последним. Четырнадцать веков Земля, как зачумленная, была ограждена от космоса. Но сейчас все возвращается. Никогда не думал, что этого дождусь, что сподоблюсь увидеть, как покрывало спадает к ногам божественной Геи, и ее саму, готовую в своем лоне зачать новую жизнь.

Подавив волнение, он продолжил с суховатой четкостью:

— Завтра на Землю отправится корабль с ботаниками и зоологами. Они заселят океаны икринками рыб, пустынную почву — почвенными микробами, насадят леса и сады. Вы будете первым… э… э… так сказать — гуманитарием, первым… в некотором роде археологом, чья нога коснется этих пока еще безжизненных просторов. Я знаю, что у вас нет, как вы выражаетесь, фантазии, знаю, что вы полный… полный… ну, скажем — нефантазер. И все же даже при минимальных данных нельзя будет не найти интереснейших материалов для диссертации. Итак, до встречи на космодроме, дорогой, если, конечно, у вас нет возражений.

— Возражения есть, проф! — отозвался Сигма Омега. — Альфа Гамма-25 не выдержит долгой разлуки.

Альфа Гамма-25 — очаровательная блондинка, как хорошо знал профессор, триста пятьдесят лет была обручена с Сигмой Омегой-17. Брак откладывался с года на год и со столетия на столетие, до получения аспирантом научной степени. Создание уютного семейного гнездышка не должно было отвлекать Сигму от учебы.

— Беру на себя получение согласия милой Альфы. Что там разлука, если у вас, как вы сами уместно напомнили, в запасе ВЕЧНОСТЬ, — с мстительным торжеством проговорил Медузов и помахал рукой, давая понять, что аудиенция закончена.

2
Путешествие было длительным, но Сигма Омега-17 перенес дорогу как нельзя лучше. За немалый срок учебы аспирант удивительно развил одно свое дарование, не оцененное современниками, но незаменимое для поклонника спокойной жизни. Он научился сладко и, главное, сколь угодно долго спать в любой позе, при любых, даже самых неблагоприятных обстоятельствах.

Он хорошо спал лежа, сидя, стоя и даже на ходу.

На заседаниях и лекциях — так же безмятежно, как и в собственной спальне.

С закрытыми и широко раскрытыми глазами.

Он умел спать молча, но также мог, не пробуждаясь, произносить, причем впопад, короткие сентенции.

Однажды он гулял с Альфой Гаммой в тенистом саду НИИГОПа два с половиной часа, и прекрасная девушка даже не заподозрила, что ее избранник все это время преспокойно спал. Во сне он видел отлично испеченные блины со сметаной и икрой, которые, обладая короткими ножками, сами собой спрыгивали с тарелки и один за другим бежали к нему в рот.

Только голод заставлял Сигму пробуждаться; самоходные блины из сновидений дразнили аппетит, но не насыщали.

Тут, в полете, дарование Сигмы развернулось полностью; отдельные купе, отведенные каждому участнику экспедиции, благоприятствовали отдыху.

Сквозь дрему, а также во время завтраков, обедов и ужинов аспирант слышал голос гида, сообщающего о достопримечательностях космоса.

— Справа по борту планета Лустелла — населена Мыслящей субстанцией. Широко развита мыловаренная промышленность,Привлекает глаз ярким красноватым свечением!..

— …Слева планета Флютензия — желтоватое свечение. Населена Высокоорганизованной слизью. Экспортирует отличные сигареты «Флютензия», пикули, анчоусы и брюкодержатели.

— …Справа по борту Уродиала. Населена Циклопами и Мыслящими машинами. Привлекает туристов красивыми подземными пещерами. Экспортирует продукцию парфюмерной промышленности, деревянные ложки и телевизоры.

Сигма Омега по возможности запоминал эти интересные сведения, чтобы потом было что рассказать Альфа Гамме, любившей обстоятельные повествования.

…Посадка корабля на Землю была произведена так мягко, что Сигма даже не очнулся.

На Земле каждый участник экспедиции получил в свое распоряжение портативную и маневренную микроракету.

— Срок пребывания — ровно семь суток, — уже открыв люки, напомнил начальник их группы. — Уровень радиации пока еще выше нормы, и задерживаться дольше хотя бы на час запрещено из медицинских соображений. Постарайтесь полностью использовать каждую минуту.

Ботаники и зоологи немедля отправились сажать финиковые и кокосовые пальмы, можжевельник, сосны, березы, яблони, заселять моря и континенты.

Что же касается Сигмы Омеги, то первые два он дня мельтешил по планете от одного мертвого города, полузанесенного красноватыми песками, до другого, площади, улицы и здания которого были впаяны в гигантскую, тоже отливающую на солнце оранжево-красным ледяную глыбу.

Подходящая тема для диссертации все не отыскивалась.

Утомленный и почти отчаявшийся, третий и четвертый дни Сигма беспробудно спал в тени микроракеты.

На утро пятого дня им вновь овладела лихорадочная жажда деятельности. Он прилетел в Париж — отличными картами Земли аспиранта снабдил Иван Иванович — и сквозь каминную трубу проник в почти погребенный под барханами пыли Лувр.

Тут, в окружении гениальных творений искусства, у Сигмы родилась мысль обессмертить и свое имя. В подвале музея отыскались молоток и зубило. Пройдя с ними по залам, Сигма выбрал какую-то скульптуру без обеих рук и, составив короткий текст, принялся высекать его на спине изваяния.

Мрамор оказался чертовски неподатливым, приходилось то и дело отдыхать, так что работа была завершена только к вечеру шестого дня.

Сигма отошел на несколько шагов и с удовлетворением вслух прочитал надпись:

— «Землю посетил Я, Сигма-Омега-17. И пробыл на Земле СЕМЬ ДНЕЙ».

В этот торжественный момент Сигма явственно представил себе:

Пройдут миллионы лет. Почвенные микробы и рыбьи икринки, завезенные участниками экспедиции, дадут начало разумным созданиям — людям, циклопам, олимпийцам, мыслящей субстанции или высокоорганизованной слизи.

Кому-то из этих существ — может быть, такому же бедолаге-аспиранту, как он сам, — посчастливится найти скульптуру без рук и расшифровать высеченную на мраморе надпись.

Закончив свой труд, счастливец несомненно решит, что Сигма Омега — БОГ. Крылатый БОГ, с которого началось все.

— Сигма Омега-17 — бог! — громко проговорил аспирант.

— Бог… — глухо откликнулись гулкие своды залов, где та же пыль, что и снаружи, свисала с потолков, будто сталактиты. — Бог… бог… бог…

Голос, доносящийся из пустоты, испугал Сигму, и настроение у него сразу испортилось. Делать здесь было больше нечего, и он, не медля, как и попал сюда — через каминную трубу, на микроракете покинул Лувр. Однако белый свет ничуть его не успокоил, наоборот, один вид голубого неба погрузил Сигму в безнадежную грусть.

«В моем распоряжении всего несколько часов, — думал он. — А диссертация так же далека, как все предыдущие девятьсот двадцать семь лет. Иван Иванович не простит, отчислит из аспирантуры. Что скажет Альфа, радость моих очей?! Она ведь честолюбива».

Между тем микроракета, поставленная на автоматическое управление, несла печального аспиранта к родному городу Ивана Ивановича.

Сигма сделал несколько кругов и посадил машину на площади перед круглым зданием, опоясанным колоннадой. Казалось, время пощадило окружающие площадь здания. Но когда Сигма поднялся по ступенькам и потянул к себе резную деревянную дверь, металлическая ручка осталась в ладони, а дверь с шуршанием рассыпалась в прах. Аспирант переступил через невысокий холмик деревянной трухи, миновал просторный вестибюль и очутился в уютном круглом зале, освещенном высоко вырезанными в стене окнами.

Близился полдень.

Все помещение было уставлено длинными столами с рядами зеленых настольных ламп. Напротив дверей поблескивала конторка из темного дерева. За ней протянулись полки с бесконечными шеренгами книг. Пахло бумажной пылью.

— Библиотека! — догадался Сигма. Ему сразу захотелось спать, но он превозмог себя.

С двух сторон фланкируя конторку, высилось сооружение, напоминающее металлические соты с открытыми ячейками.

— Тут земляне-читатели хранили книги, взятые по абонементу, — с всепроницающей силой логики продолжала развиваться мысль Сигмы.

Над каждой ячейкой была наклеена полоска бумаги с короткой надписью.

— Фамилии аборигенов, — решил Сигма. Проверяя свое предположение, он достал из чемоданчика УАП — Универсальный Автоматический Переводчик — и запустил его.

Машинка, сверкающая никелированными поверхностями, походила на паука с яйцеобразным туловищем. На тупой — головной стороне туловища сверкали два рубиновых глаза. Чуть пониже рубинов выступал серебряный раструб громкоговорителя, круглый, как детский ротик. Вокруг раструба шевелились и изгибались десятки антенн-щупалец, во много раз тоньше волоса; лишь попадая в солнечный луч, они пронзительно взблескивали — и снова растворялись в темноте.

Двенадцать пар длинных, членистого строения ног были снабжены особыми присосками и крючками, позволяющими УАПу легко передвигаться не только по полу, но также по стенам и потолкам.

Сигма вполголоса отдал команду, и УАП отправился в путь. Ловко орудуя ножками, он добрался до металлических сот и обежал одну ячейку за другой.

Настроенный Иваном Ивановичем на земные языки аппарат деловито сообщал о своих открытиях. Голос у него был тоненький и, если бы не резкий металлический «привкус», почти человеческий.

Слова УАП произносил быстро, но раздельно, по складам, как бы слегка заикаясь.

— И. И. Кос-трю-лин — а-ка-де-мик. На-дя Мыш-ки-на — сту-дент-ка. Се-ма Лы-па-рев — ас-пи-рант, И-ван Ме-ду-зов…

— Стой! — скомандовал Сигма дрожащим от страха голосом.

— …ас-пи-рант… — по инерции прочитал УАП и послушно замолк.

Он висел в это время на восьмой от края ячейке четвертого, если считать снизу, ряда, присосавшись ножками и не испытывая неудобства от висячего положения.

— «Иван Медузов — аспирант…» — шепотом, тяжело двигая толстыми губами, повторил Сигма Омега и огляделся. Нехраброе сердце олимпийца сковало какое-то странное предчувствие.

Сигма огляделся. В круглом библиотечном зале по-прежнему было пусто. Сквозь окна, покрытые многовековым слоем пыли, пробивались лучи полуденного солнца. Кругом на тысячи километров — ни одного живого существа. Рубиновые глаза УАПа горели пронзительным и ненасытным любопытством машины. Аппарат висел, как паук. Металлические членистые ножки держали его вполне уверенно.

«Неужели мне попалась ячейка, где Иван Иванович, будучи еще обыкновенным смертным, земным аспирантом, много веков назад хранил свои книги?» — думал Сигма.

Сигма Омега подошел к металлическим сотам — УАП вежливо посторонился, — вытащил из ящика стопку книг и разложил их на столе, отметив про себя, что внутри зала, очевидно, вследствие некоего особого микроклимата века пощадили и дерево, и бумагу.

Перед ним лежали четыре книги и зеленая тетрадка, на которой что-то было написано от руки.

— Сюда! — скомандовал Сигма.

Аппарат спустился на пол, добежал до ножки стола, поднялся по ней, на мгновение остановился справа от ряда книг, вопросительно взглянул на Сигму, принял мыслеприемником приказ и тонкими длинными щупальцами, то взблескивающими на солнце, то исчезающими из глаз, начал обшаривать обложки…

— Кон-спек-ты к кур-су Ис-то-ри-и ци-ви-ли-за-ци-и. Тет-радь И-ва-на Ме-ду-зо-ва, — пропищал УАП и, скользнув правее, продолжал: — Кинг «Ци-ви-ли-за-ци-я а-том-но-го ве-ка», Лу-и Мэррс «Э-по-ха Нгу-Те-ма — ве-ли-ко-го ре-фор-ма-то-ра», С. Т. Че-ри-герт «Лю-до-е-ды ос-тро-ва Ми-эн», Ла-у-элл «Буш-ме-ны — на-род ху-дож-ни-ков».

— История земной цивилизации — вот о чем я напишу диссертацию! — воскликнул Сигма. — По этим книгам, подобранным Иваном Ивановичем две тысячи сто лет назад. Книги выбирал он, а послужат они мне!

Сигма Омега-17 спрятал УАП с книгами и тетрадью в чемоданчик и, подняв целое облако пыли, выбежал на площадь.

Надо было торопиться. Через два часа корабль отправлялся в обратный путь с планеты Земля домой, на планету Олимпия.

3
Иван Иванович болел, и посоветоваться было не с кем. Но это не смутило Сигму Омегу, наоборот, он принялся за дело с небывалой энергией и решимостью. Поговорив с осведомленными людьми, аспирант установил оптимальный размер рукописи — двести страниц. Диссертации более длинные раздражают оппонентов, а те, что короче, не производят впечатления солидности.

Разобравшись с объемом, Сигма успокоился и запустил УАП. За несколько дней аппарат перевел, отредактировал и перепечатал набело заключительные главы каждой из четырех книг.

«Хорошо было бы найти обобщающую идею», — в десятый раз перечитывая свой труд, думал Сигма.

И идея эта, первая за девять столетий аспирантского прозябания, вдруг явилась сама собой.

Ну конечно же: работа показывает, как с ростом культуры смягчались и делались разумными нравы землян. В первой главе — «Цивилизация атомного века» — рисуется бессмысленное и нескончаемое истребление миллионов людей.

«Цивилизация эпохи Нгу-Тема» показывает наступление следующего, более разумного этапа истории человечества. Атомные бомбы забыты. Из истребительного оружия сохранились только лук и стрелы. Нгу-Тем запрещает употребление ядовитых стрел и стрел, наносящих мучительные рваные раны. Какой гигантский шаг к прогрессу! Но земляне не останавливаются на этом.

Глава о людоедах острова Муэн рисует уже совсем светлые времена, когда законодательство положило окончательный предел бессмысленным убийствам. На острове воину разрешено убивать лишь столько врагов, сколько он может съесть. Нравы смягчаются, близится эра разума и искусства.

В главе «Цивилизация бушменов» — народа художников и вечных скитальцев. Бушмены — кустарниковые люди — носят на поясе не ножи и луки, а двенадцать горшочков с красками. Краски важнее любого оружия. Ими делаются удивительные по изысканности рисунки, которыми бушмены украшают себя и то, что видят окрест. Питаются они уже не телами врагов, а травами, дикими ягодами и съедобными кореньями, мелкими грызунами и ящерицами.

К сожалению, мир несправедлив. В тот самый момент, когда человечество, наконец, нашло правильную дорогу, запасы атомных и водородных бомб, оставшихся с доисторических времен, неожиданно взорвались, и все вернулось на круги своя.

4
Когда Сигма Омега-17 уже готовился защитить диссертацию, Альфа Гамма-25 — с недавних пор жена Сигмы — отнесла работу мужа и записи о его пребывании на Земле профессору Медузову, который из-за болезни никого не принимал и только для нее сделал исключение.

Через неделю, прочитав диссертацию и дневник, Иван Иванович сказал Альфе Гамме:

— А я-то считал, что мальчик лишен фантазии… — и, подумав несколько минут, добавил: — Конечно, жаль Венеру Милосскую, но, может, и в самом деле из Сигмы получился бы неплохой бог. Во всяком случае, не хуже многих других и уж точно лучше, чем аспирант, которым он был.

После перезаписи ФАНТАСМАГОРИЯ



1
В реальной действительности встречаются события почти фантастические.

Серьезный исследователь не вправе отворачиваться от них.

Камилл Ланье. Психология обыденной жизни

Василий Иванович Чебукин лег спать в прескверном настроении, что случалось с ним нечасто. И из-за пустяка, в сущности. По пути из ванной, всегда радовавшей его кафелем, прохладой и целесообразностью, перебежала ему дорогу кошка Маша, принадлежавшая Ольге, дочери от первого брака. Машка не была вполне черной кошкой — белые носочки на лапках, белое пятно на лбу, — но все же черный цвет в ней преобладал.

Чебукин остановился перед Ольгиной комнатой и громко сказал:

— Машка действует мне на нервы; если уж у тебя не хватает моральной решимости расстаться со столь прелестным существом, могла бы не выпускать ее в немногие часы, когда я отдыхаю.

Ольга не ответила, но он отчетливо слышал, что она стоит за дверью и тяжело, обиженно дышит.

Старшую дочь Чебукин не любил, отчасти из-за того, что развод с ее матерью был обусловлен некоторыми чрезвычайными обстоятельствами. Без чрезвычайных обстоятельств не обойдешься, но здоровее избегать всего, что напоминает о них.

Чебукин потоптался на месте. «Суеверие, но есть и тяжелее грехи…» Он попытался успокоить себя: «Что, собственно, может стрястись? Люстра на голову свалится? Нереально, да и сплю я не под люстрой».

Все же в спальню он не пошел, а заглянул в столовую, где Колька, сопя и насвистывая, возился, как всегда, с удочками. «Оболтус, — подумал Чебукин. — В двадцать семь ни профессии, ни идей. Современный папуас со знанием иностранных языков. Я в его годы…» Мысль складывалась скучно, он отбросил ее и устало сел в глубокое кресло.

— Мерихлюндия, предок? — спросил Колька, не лишенный проницательности дикаря. — Пожертвуй наследнику полторы косых в новом летосчислении на спиннинг, вакхические игры и ремонт машины. Доброе дело рассеет тоску.

Чебукин отрицательно покачал головой.

— Опять Машка? — с той же проницательностью поинтересовался Колька. — Напрасно ты недооцениваешь добрые и, подчеркиваю, бесплатные услуги мадемуазель Мари. Нелюбезный твоему сердцу мой друг и мыслитель Анджей Люсьен Сыроваров учит, что черные кошки в наш тревожный век единственно надежный компас. Подобно капитолийским гусям, они, предвещая опасность, дают время подготовиться. Пожарной машине предопределено провидением с воем сирены оборвать нить твоей жизни. Но чу! — черная кошка перебежала дорогу, и ты спокойно возвращаешься к теплу парового отопления. Ты торопишься на сатурналии, где волей судеб коварная соблазнительница разобьет хрупкий и уже надтреснутый сосуд семейного счастья, но чу! — вестница беды перебежала дорогу и т. д. Будь другом, предок, выдели полторы косых!

Чебукин снова отрицательно покачал головой и с кривой усмешкой возразил:

— В квартиры пожарники не въезжают.

— Какая убогость фантазии, майн либер фатер, — воскликнул Колька с некоторой злобой в голосе. — С доисторических времен, когда терпение и труд создали нетленность мужского мышления, и до нашей эпохи, когда губная помада и перманент обеспечили нетленность женской красоты, не было доктора наук со столь нищей фантазией. Квартира?! Разве стены — защита от лучей, судьбы, психических полей, потусторонних влияний, угрызений совести?..

— Конкретнее! — перебил Чебукин. — Что все-таки может со мной приключиться?..

— Конкретнее? Изволь… — Колька задумался: ему хотелось нанести удар ниже пояса. — Конкретность — моя сильная сторона… Ну что ж, изволь, «ты этого хотел», как говорили римляне. Сегодня четырнадцатое? Железное течение реки времен вслед неумолимо примчит пятнадцатое. И в девять часов постучится судьба в лице Вениамина Анатольевича Маниловского. Судь-ба!

Колька собрал снасти и удалился.

Чебукин тоже пошел спать. Он лежал под пуховым одеялом, плотно зажмурив веки, а в голове, не давая уснуть, вертелось странное и горькое слово «судьба»…

2
Светскость, светскость и еще раз светскость — не устану повторять я вам.

Дю Шантале, маркиз и присяжный поверенный

Амфоры с медом всегда приносил он афинянам сладколюбивым…

Пока не случилось однажды…

Фрагмент надписи на статуе бегущего юноши.
II век до нашей эры

Вениамин Анатольевич был в известной мере терапевтом, хотя и не любил тяжелых недугов, в известной мере хирургом, хотя и боялся крови, был фтизиатором, невропатологом, но «что знал он тверже всех наук» — это забытое искусство деликатного обращения, или, как говорили некогда, «политеса». Он чувствовал, когда и кому из пациентов можно разрешить умеренное потребление сосудорасширяющих напитков и когда и кому рекомендовать воздержанность. Знал, кому пригодится врачебная рекомендация переменить обстановку и провести отпуск вдали от семьи, а кому, напротив, надлежит рекомендовать форсированное пользование семейным теплом. На кого умиляюще действует детальный разбор действительных, предполагаемых и возможных недугов и кто даже от одного упоминания слова «болезнь» теряет спокойствие, необходимое для успешного развития наук. В преобладающем большинстве его пациенты были ученые: теоретики права, эстетики и педагогики.

Знал он также, к кому из пациентов надлежит применить особое, самое тонкое и деликатное обращение и с кого за глаза хватит обращения просто деликатного. Василий Иванович не был академиком, труды его выпускались не в дерматиновых или коленкоровых, а за тонкостью — в обычных бумажных обложках, и все же, по сотням признаков, Вениамин Анатольевич без колебаний относил Чебукина к первой категории пациентов.

Он нажимал дверной звонок Чебукина ровно в девять, но улыбающееся заботливое выражение придавал своему приятному лицу еще минут за десять, как только выходил из машины у чебукинского подъезда: улыбке, для полной естественности, надо обжиться.

В квартире Чебукина Вениамин Анатольевич также распределял сияние не уравнительно, как солнце, а осмысленно и рационально. Кошку Машку, если она попадалась, он отбрасывал носком и громко, чтобы Чебукин слышал, замечал: «Тьфу, какое мерзкое существо!» Ольге небрежно кивал, Кольку и Колькины удочки опасливо обходил и, только пожимая руку «самому», доводил улыбку до фортиссимо.

Перед осмотром Вениамин Анатольевич и Василий Иванович обычно минут двадцать говорили, но отнюдь не о болезнях, а об охоте, рыбной ловле, политических новостях, вероятности жизни на Марсе и, только обнаружив единство взглядов на эти разнообразные явления, приступали к главному.

Маниловский прикладывал ухо — стетоскопом он не пользовался — к теплой пухлой груди Чебукина, потом к такой же теплой пухлой спине и, выпрямившись, с открытой широкой улыбкой встречал взгляд пациента.

— Легкие? — спрашивал Чебукин.

— Кузнечные мехи! — отвечал врач.

— Сердце?

— Паровой молот!

И на этот раз все шло, как всегда, а беседа об охоте и вероятности жизни на Марсе прошла так дружественно, что Чебукин начал забывать о вчерашнем предзнаменовании, когда ухо врача оторвалось от его груди и Вениамин Анатольевич, на этот раз не улыбаясь и глядя поверх головы пациента, проговорил:

— Пора на перезапись, батенька!..

— Неужели так серьезно? — спросил Чебукин, чувствуя, что у него пересохли губы и заныло сердце.

— Ну, ну… ничего особо тревожного, так сказать, — промямлил Маниловский, по-прежнему глядя поверх Чебукина. — Но багаж, накопленный вами, представляет столь значительную ценность… Так что уж… Словом, пора на перезапись.

3
Мычанье коровы однотонно и однообразно, как плоские крыши стандартных домов, но какие бури страстей и тайны скрываются порой под однотипными плоскими крышами.

Р. С. Булл. Зоопсихология

Задача азбучно элементарна: переписать то, что в течение жизни закодировано клетками мозга, и перенести все это мыслеснимателем из извилин коры на перфорационные ленты.

Г. С. Люстиков, кандидат физико-математических наук.
Основы перезаписи

Еще недавно физико-математическую и биологическую подготовку массового читателя можно было не принимать в расчет. С тех пор все изменилось. Слово «ученый» из синонима понятий «гений», «талант» превратилось в определение распространенной профессии; кроме праздничного оно приобрело и будничный смысл. Среди читающей публики есть люди, «свои» в высоких областях тензорного анализа или физики элементарных частиц, есть специалисты, для которых перезапись мыслей — отрасль прикладная — кажется до скучности простым делом, и другие, знающие о перезаписи лишь по заметкам в периодической печати.

Поэтому представляется необходимым хотя бы вкратце коснуться основ предмета и сообщить некоторые малоизвестные детали биографии создателя перезаписи Григория Соломоновича Люстикова.

Профессор Лобов при всяком удобном случае повторял Люстикову:

— Главная твоя беда, Григорий Соломонович, что ты вроде лесковского Левши. Человек, который может сделать что-либо, стремится это сделать, как женщина стремится родить.

Люстиков и действительно мог многое. Отчасти это губило его, то и дело отвлекая от главного предмета. Подобно продавцу воздушных шаров из пьесы «Три толстяка», он мог бы сказать о себе:

— Я легкий, легкий… Держите меня, иначе меня унесет ветер.

Наука непоследовательна в отношении к людям, позволяющим себе подобные измены. Одних она жестоко наказывает, зато других щедро вознаграждает за дилетантство.

Профессору Лобову ценой тяжелых усилий удалось наконец засадить Люстикова за кандидатскую диссертацию, посвященную природе гамма-излучения. Защита прошла превосходно. Однако уже со следующего дня Люстиков стал вновь исчезать из лаборатории.

В кабинет Лобова он постучался только через четыре месяца. Лицо у него было виноватое, и в руках он держал некий предмет, завернутый в холстинку.

— Яйца, что ли, принес на продажу, или огурцы, или другую продукцию собственного индивидуального огорода? — язвительно осведомился профессор.

Действительно, и холстинка, и сама поза посетителя напоминали картины колхозного рынка.

Не отвечая, Люстиков поставил принесенный предмет на письменный стол. Это был микроскоп новой, совершенно оригинальной конструкции, где, разумеется, все — от стекол объектива до последнего винтика — было выточено и отшлифовано Люстиковым.

— Задумал мигрировать в биологию, — виновато сказал Люстиков, закрепляя под объективом предметное стеклышко с препаратом и пододвигая микроскоп к профессору. — Это в качестве приданого. Еще не все доведено, но разрешающая способность приличная.

Профессор рассеянно заглянул в тубус.

— Что там за темное пятнышко? — спросил он, думая о другом.

— Справа? — переспросил Люстиков. — Не обращайте внимания — случайное воздушное включение.

— Темное пятно… — задумчиво повторил профессор. — Не советовал бы тебе бросать физику.

Профессор сжимал и разжимал кисть левой руки: гимнастика, предписанная врачами после недавнего инфаркта. Лицо у него было усталое, под глазами отеки.

— Не советую, — еще раз повторил профессор. — Пораскинь мозгами хотя бы ради меня. В гамма-излучении бездна интересного, а ты хочешь бросить его на полпути.

Аккуратно увязывая микроскоп в холстинку, Люстиков думал: «Профессор стар и мудр».

По дороге домой он зашел в биологический кабинет Педагогического института, чтобы подарить свой микроскоп и перечеркнуть возможность неразумного брака. Двери кабинета были распахнуты. Люстиков бродил из угла в угол, ожидая какого-либо официального лица. Рассеянно взяв с книжной полки том «Зоопсихологии» Булла, он наугад раскрыл учебник, скользнул взглядом по известной читателю фразе, начинающейся словами «мычание коровы однотонно и однообразно», и больше не отрывался от книги.

С Буллом в руках Люстиков вышел из пединститута. Только дома он сообразил, что совершил кражу, но не огорчился. Важно было не то, чем начинается новая глава жизни, а то, что новая эта глава все же начиналась.

4
Плоскость фантастического подчиняется своей логике, а плоскость реального — своей. Действительно достойное изучения начинается там, где эти плоскости пересекаются.

Проф. Гревс. Этюды стереометрии

Идея Универсального мыслеснимателя возникла у Люстикова в ночь, последовавшую за похищением Булла. Интересно, что идея эта осталась неприкосновенной и в самых последних конструкциях АДП — аппаратов для перезаписи; менялись и совершенствовались только детали.

Той ночью, шатаясь со сна, Люстиков подошел к письменному столу и начертил привидевшуюся схему.

Утром, критически оглядев свое творение, он сказал сам себе:

— Принципиально разрешимо, но громоздко, не проходит по габаритам: смешение электроники с каменным веком.

На преодоление «каменного века» ушло два года.

По замыслу, поплавок мыслеснимателя должен был скользить по черепной коробке объекта вдоль извилин мозга, следуя за миниатюрным локатором. Тем временем пучок электронных лучей — щуп, погружаясь в нервные клетки, должен был снять заключенную там информацию и передать ее на систему фиксирующих и преобразующих устройств. «Все усилия конструктора, — писал впоследствии Люстиков, — были направлены на достижение максимальных скоростей за счет уменьшения инерционности системы».

Расчеты показали, что частота погружения щупа должна быть не менее 100–150 килогерц. Многие детали аппарата были настолько миниатюрны, что вытачивать их приходилось под микроскопом особой алмазной фрезой.

Через восемнадцать месяцев после начала работы АДП-1, кажущийся сейчас столь громоздким и грубым, был вчерне готов.

И сразу начались разочарования.

К тому времени Люстиков располагал небольшой лабораторией в Ветеринарном институте. В подготовке опытов ему помогала лаборантка Ольга Чебукина, единственный человек, веривший в будущее перезаписи. Вместе со своей лаборанткой Люстиков начал подыскивать объект для контрольных экспериментов — в меру элементарный и достаточно интересный.

В аквариуме фирменного магазина «Рыба» стремительно плавали пятнистые щуки. Продавец то и дело погружал в аквариум сачок. Люстиков взволнованно наблюдал за происходящим. Уже оставалась только одна щука, предназначенная в порядке очереди полной старой женщине, когда Люстиков сдавленно прошептал:

— Она…

Оленька метнулась к старухе, сложила руки на груди и попросила:

— Пожалуйста!.. Ну пожалуйста, уступите… мне… нам… Она нам страшно нужна.

— Странная молодежь! — сурово отчеканила старуха. Улыбнувшись неожиданной догадке, спросила: — Для свадебки?! Да ты не красней, дело житейское…

Выбив чек, Люстиков остался сторожить щуку, которая металась по пустому аквариуму, а Оленька побежала через дорогу в хозяйственный магазин покупать ведро.

В лабораторию рыбу несли медленно и осторожно; чтобы не перевозбудить ее солнечным светом, Люстиков прикрыл ведро собственной шляпой.

Усыпив щуку электронаркозом, Люстиков закрепил ее в специальной ванночке. Когда он прилаживал мыслесниматель, руки нервно вздрагивали.

Оленька стояла наготове у приборной доски.

— Локатор! — шепотом скомандовал Люстиков.

— Есть локатор! — почти беззвучно отозвалась Оленька.

На голове рыбы засветилась длинная, ветвящаяся, как жилки листа, линия: это локатор осветил извилину, по которой сейчас, как поезд по рельсам, заскользит мыслесниматель.

— Включаем мыслесниматель! Включаем трансформатор! — отрывисто командовал Люстиков.

— Есть… Есть… — отзывалась Оленька. Слышалось, как щелкают ключи и ручки управления.

Часть извилины, «отработанная» мыслеснимателем, гасла. Люстикову припомнилось: давно, в детстве еще, он стоял близ Батуми на краю виноградника, а мимо, вдоль шпалер плантации, двигались сборщицы. Там, где сборщица прошла, вот так же оставались «погасшие» голые кусты, а дальше шпалера горела на солнце янтарными плодами.

— Громкоговоритель! — скомандовал Люстиков.

Оленька включила рубильник. Замигала сигнальная лампочка. Несколько секунд слышались потрескивания и шорохи; на этом звуковом фоне до удивительности пронзительно зазвучало:

— Я хочу съесть карася… Я хочу съесть карася…

Люстиков и Оленька, взглянув друг на друга, улыбнулись.

— Историческая минута! — шепнула Оленька.

Люстиков смущенно пожал плечами. Впрочем, ему и самому казалось примечательным то, что впервые удалось непосредственно трансформировать в слова мысль живого существа. «Если бы вдруг тут появился Булл», — подумал он умиленно.

Мыслесниматель скользил по извилинам. Из репродуктора доносилось одно и то же: «Я хочу съесть карася… я хочу съесть карася», порой фраза сливалась в одно слово:

— Яхочусъестькарася… Яхочусъестькарася…

Только теперь Люстиков воспринял смысл странного словосочетания и мог оценить угнетающее однообразие щучьей мысли.

— Яхочусъестькарася!.. Яхочусъестькарася, — настойчиво повторял громкоговоритель.

Улыбка сошла с лица Люстикова.

— Чем вы расстроены? — спросила Оленька, хотя и сама чувствовала непонятную печаль.

— Не знаю… Может быть, Булл ошибается? Я в том смысле, что под плоскими крышами все так же плоско!

Оленька не сразу ответила. Хотелось успокоить Люстикова, но она не могла найти слов, чтобы они были правдивыми и утешительными. Наконец она с трудом выговорила:

— Но это же щука, Григорий Соломонович, дорогой! Щука, а не корова, и не человек…

Словно не слыша или не принимая ее утешений, Люстиков сказал:

— Если старина Булл не прав, вся работа бессмысленна.

Про себя он подумал: «Вероятно, у Гитлера фонограмма звучала бы схоже: „Я хочу убить…“, „Я хочу сжечь…“, „Я хочу убить…“ И у всей лагерной фашистской сволочи тоже: „Я хочу жрать и хочу травить людей собаками…“, „Жрать и травить людей…“»

— Зачем делать слышимой спрятанную подлость, ее и так хватает! — словно советуясь с самим собой, проговорил Люстиков.

Оленька молчала.

— Я хочу съесть карася… Яхочусъестькарася…

Резким поворотом диска управления Люстиков повернул локатор. Щуп мыслеснимателя выскочил из извилины, как лемех из борозды.

— Я хочу съесть кара… — Репродуктор замолк на середине слова.

Извилина погасла, и поверхность щучьего мозга сделалась однообразно серой. Люстиков чувствовал, почти видел, как локатор ищет в этой тьме. Еще секунда, и темно-красным светом загорелась другая извилина.

— Включаем мыслесниматель, — скомандовал Люстиков и, помолчав, добавил: — Смотрите, какое красивое багровое свечение. Лешка Крушанин сосчитал, что более длинные волны соответствуют отдаленной по времени информации. Не очень-то я верю самодовольным теоретикам, но если Лешка прав, мы вступим в область щучьего детства и щучьих мечтаний.

Мыслесниматель вошел в извилину.

— Включаем… громкоговоритель, — не сразу, с внутренним колебанием, сказал Люстиков.

— Есть включить громкоговоритель.

Раздались треск, шипенье, и, словно чем-то острым разрезая звуковой фон, послышался тонкий голос, почти писк:

— Я вырасту и съем карася… И съем карася… Исъемкарася… Исъемкарася.

Темп все убыстрялся. Громкоговоритель словно задыхался. Короткая пауза, и еще громче зазвучало:

— Я вырос и съел карася… Исъелкарася… Исъелкара…

— «Мечтания»… «Золотая пора детства»… К черту! — проговорил Люстиков, рывком выключая АДП.

Неожиданно для самой себя Оленька осторожно погладила его. Люстиков обнял и поцеловал Оленьку.

— Ты меня любишь? — еле слышно спросила она.

— Да, — ответил он. — Ты меня любишь? — спросил он.

— Да, — ответила она.

Минуту в лаборатории царила тишина.

— Неужели и у нас… так просто? — спросила она.

— Нет, — ответил он. — У нас не просто.

Снова стало тихо.

— Знаешь, — сказал он, — в Институте физиологии был сотрудник, совсем ни черта не понимающий в учении Павлова. И он написал книгу «Евгений Онегин с точки зрения условных рефлексов». И там все очень…

— Не надо, Гришенька, милый, — попросила она. — Ты меня любишь?

— Да, — ответил он. — Ты меня любишь?

— Да, — ответила она.

Оленька плечом задела пусковую кнопку и нечаянно включила аппарат.

— …ся, — пронзительным рыбьим голосом закричал репродуктор, заканчивая прерванную фонограмму. — Я вырос и съел карася… Исъелкарася… Исъелкарася…

Оленька заплакала. Обнимая ее правой рукой, левой Люстиков снова поспешно выключил АДП.

Оленька продолжала плакать.

— Мы ее зажарим на спиртовке! — предложил Люстиков.

— Я не люблю жестокости…

— Тогда… Тогда мы отнесем ее в магазин.

— Ее купят и зажарят.

— Выпустим в реку?!

— Чтобы она сожрала всех карасей?

— Как же быть? — спросил он.

— Подожди… — Подумав, она тихо закончила: — Знаю… Идем!

Они вышли из лаборатории, миновали Пушкинскую площадь, магазин «Рыба», гостиницу «Националь». Электронаркоз еще действовал, и щука мирно спала в эмалированном ведре.

Горели три яруса огней: звезды, окна и фонари. На Кропоткинской площади прожектора освещали огромный бассейн. Поверхность воды сверкала, и представлялось, будто именно тут, среди шумного уличного движения, солнце отдыхает во внеурочные часы.

В гардеробе бассейна они взяли купальники и полотенца. Оленьке удалось заговорить дежурного, охраняющего вход, тем временем Люстиков проник внутрь бассейна.

Неожиданно щука очнулась и с такой яростью бросилась на эмалированные берега, что ведерко едва не выскользнуло из рук.

— Злыдня! — пробормотал Люстиков, украдкой швыряя щуку в воду.

— …Ты меня любишь? — спросил Люстиков, когда они снова очутились на Гоголевском бульваре.

— Да… — кивнула Оленька. — А что станется с щукой? Чем она будет питаться?

— Не знаю, — рассеянно ответил Люстиков. — Пусть жрет микробов!

— Вода хлорированная, Гришенька!..

— Тогда… Ну, раз ты так волнуешься… Мы ей будем приносить колбасы.

Оленька успокоилась. Дальше они шли молча, взявшись за руки и совсем не думая о щуке.

5
«Неужели все так просто?» — вот мысль, которая в то время не давала покоя ни мне как научному руководителю темы, ни неизменному нашему сотруднику О. В. Чебукиной.

Г. С. Люстиков. К истории вопроса

Когда парадная дверь закрылась за Оленькой, Люстиков сел на ступеньки. Минут тридцать он думал только об Оленьке. Еще полчаса — об Оленьке и АДП; а затем АДП целиком овладел его воображением.

Он поднялся и быстро пошел, почти побежал. Сперва он не сознавал, куда так торопится, потом огляделся, узнал Староконюшенный переулок и обрадовался тому, что избрал единственно верное направление — квартиру Лешки Крушанина. «Великая вещь — инстинкт», — подумал он.

— Здравствуй, Ветеор! — сказал Люстиков, входя в маленькую Лешкину комнату; общепринятое между друзьями сокращение «Ветеор» означало — «великий теоретик».

— Здорово, ползучий эмпирик! — покровительственно отозвался Крушанин.

Он сидел за пустым письменным столом, обремененным только листом бумаги, и, вертя в руке карандаш, пристально смотрел на стену, где, то и дело меняя направление, ползала муха.

— Наблюдаешь многообразие живой природы?! — сказал Люстиков.

— Ага, — не улыбаясь кивнул Крушанин. — Хорошо бы сосчитать…

— У меня задачка позабористее… — Люстиков сел рядом и описал то, что происходило во время опытов со щукой. — Неужели все так просто устроено? — закончил он.

Лицо Крушанина сохраняло выражение отстраненности, но рука его время от времени заносила на листок цифры и строки интегралов.

— Интересно сосчитать, — проронил Крушанин, когда Люстиков замолк.

— Считай, Ветеор…

Крушанин углубился в работу. Минут через двадцать он сказал:

— Твоя мыслеснимательная телега меряет только жалкие скаляры, ну векторы, самое большее. Сложные психические процессы, выраженные в тензорах, не записываются… А к мухе ты напрасно так относишься. Тут проглядывает интереснейший вариант классической задачи «Прогулка пьяницы» в рамках закона случайных блужданий.

— Кто тебе дороже: друг или муха? — спросил Люстиков.

— Что еще?.. Кажется, ясно, — сказал Крушанин и перестал выводить формулы.

— Мне нужен не приговор, а направление поисков.

— Это уж не мое дело, это эмпирика, — усмехнулся Крушанин. — Впрочем, изволь: переделай свою телегу, поставь ее на рельсы, швырни в электронно-космический век.

— Не подойдет… На это ушло бы лет десять.

— Тогда… Не знаю… Тогда попробуй другой объект: с богатой разнонаправленной психической деятельностью и без одной резко доминирующей элементарной эмоции.

— Курицу-дилетанта, карася-полиглота или муху-эрудита? — насмешливо спросил Люстиков.

— Курица?.. Не думаю, лучше попробовать человека.

— А знаешь, это идея, — обрадованно сказал Люстиков и заторопился.

В ближайшем автомате Люстиков набрал Олин номер. Довольно долго никто не подходил, потом послышался сонный бас:

— Чебукин слушает!

— Можно Оленьку? Ольгу Васильевну, — поправился Люстиков.

— Кто говорит? — поинтересовался бас.

— Люстиков! Я научный руководитель Ольги Васильевны.

— Хм… В качестве отца разрешите выразить надежду, что вы научный руководитель моей дочери днем, а не ночью.

Короткий щелчок, и зазвучали гудки «занято».

Пошляк и гад, устало подумал Люстиков. Странно, у такой девушки этакий папаша.

6
Он является деятелем некоторых ответвлений наук, или деятелем искусств, или деятелем, посвятившим себя деятельности других деятелей, а точнее всего, просто деятелем в самом концентрированном значении слова, всеобщим деятелем, этой всеобщностью несколько напоминающим мировой эфир в представлении физиков недавнего прошлого.

Материалы к биографии N

После работы Оленька зашла к брату, что случалось крайне редко.

Коля и Анджей Сыроваров, Колин однолеток, сидели у стола, заваленного крючками, лесками, грузилами, спиннинговыми катушками, блеснами, поплавками, и вели специальный разговор.

— Стравил еще два метра, — оживленно рассказывал Колька. — Судачок килограммов на десять. Повел… Отпускаю еще… Отпустил до отказа. Легонько потянул. Судачок выпрыгнул: честное рыбацкое, не рыба, а дельфин — килограммов двадцать. Тяну. Еще тяну. Подвожу сачок…

— И судак сорвался, — перебил Сыроваров. — Твои новеллы, мон шер Николя, страдают однообразием концовок.

— Коля, — сказала Ольга. — Мне необходимо с тобой посоветоваться.

Теперь Колька позволил себе заметить сестру.

— Со мной, с «пустоцветом», «рыбьей душой»? Не обманывают ли меня органы слуха, Анджей? Не шутят ли со мной злую шутку органы зрения?

— Перестань балаганить, — отрезала Ольга. — Мне… нам нужен человек… ну, словом, талантливый, разносторонний. Ты больше вращаешься… ну, словом, в разных кругах, и я подумала…

— Ты права, сестричка, — кивнул Колька. — Разносторонность — сильнейшая сторона моего интеллекта. По разносторонности меня можно приравнять к шару, у которого число граней бесконечно.

— Нет, нет, — испуганно сказала Ольга.

— Вы правы, — вмешался Сыроваров. — Но не нонсенс ли искать многогранность, когда перед глазами Анджей?!

— Нет, нет… — повторила Ольга. — Мне, нам… ну, словом, нужен человек проявившийся, известный…

— Подумаем… — сказал Колька.

— Поразмыслим, — подтвердил Сыроваров.

— Не подойдет ли Z? — после долгой паузы предложил Колька.

— Ни в коем случае! — Сыроваров отрицательно покачал головой. — Только N. Никто, кроме N.

— Ты прав, Анджей Люсьен, N, или проблема вообще неразрешима.

— Кто он такой, этот N? — растерянно спросила Оленька, читавшая, кроме специальной литературы, одних классиков.

— Вы не знаете?! — всплеснул руками Сыроваров, подошел к полкам, вытащил толстый том «Материалы к биографии N» и громко, с выражением зачитал приведенные в эпиграфе заключительные слова «резюме».

«Всеобщность… мировой эфир… — про себя повторила Оленька. — Пожалуй, это именно то, что нужно Григорию Соломоновичу…»

7
Я испытывал чувство пустоты, легкости и скольжения.

N. Воспоминания

Все в человеке меняется с годами. Подгузник, пройдя стадию коротких штанишек, трансформируется в узкие, облегающие джинсы, а затем в приличной ширины брюки спокойных тонов. Распашонка эволюционирует в пиджак, шапочка с помпоном — в шляпу. Щеки с годами несколько отвисают, глаза сужаются, затягиваются жирком, как постепенно затягивается льдом полынья, единый акварельно-розовый румянец подразделяется морщинами на несколько мелких, исполненных не акварелью, а маслом лиловатых тонов.

На N закон превращений оказал именно такое действие. Только улыбка, отштампованная некогда применительно к юношески округлым щекам, губам, сложенным сердечком, будто в ожидании поцелуя, и широко раскрытым глазам, светящимся неведением, — осталась прежней.

От времени она лишь несколько погнулась и переместилась вбок на слишком обширной для нее плоскости лица — скособочилась, если позволительно применить такое вульгарное, хотя и точное выражение.

Оленьку, направленную для переговоров, N встретил благосклонно.

— Во имя науки я готов на все, — проговорил он, выслушав сбивчивые объяснения. — Едем! Такси!

Однако Оленьке он почему-то не понравился.

— Может быть, выставим? — шепнула она в препараторской Григорию Соломоновичу. — Какой-то он…

— Человек как человек, — перебил Люстиков. — Поздно перерешать.

Им владело лихорадочное нетерпение.

— Как знаешь, — грустно сказала Оленька.

Специально для N из кабинета директора Ветеринарного института в лабораторию притащили глубокое черное кожаное кресло.

— Устраивайтесь поудобнее, — сказал Люстиков. — Для успеха эксперимента необходимо сбросить физическое и нервное напряжение.

N закрыл глаза.

Люстиков собирался подключить электронаркоз, но пациент уже спал.

— Удобный объект, — с сомнением в голосе проговорил Люстиков и, помолчав, как обычно, скомандовал: — Включаем мыслесниматель! Следи за приборами, Оленька! Опытответственный. Включаем трансформатор!

Щелк: локатор отыскал и осветил извилину. Но странное дело, она излучала не фиолетовое свечение, типичное для недавней информации, и не лучи, близкие к инфракрасным, характеризующие информацию эпохи детства и юности.

Извилина горела свинцово-сероватым с зеленым отливом светом, который точнее всего можно описать словом «неопределенный».

— Как ртутная лампа, — шепнула Оленька и зябко передернула плечами.

— Поищем другую извилину! — решил Люстиков, берясь за диск направлений.

Локатор, как купальщик из проруби, выскользнул из борозды извилины; поверхность коры больших полушарий погасла. Несколько секунд локатор скользил в зеленовато-серой мгле, обозначая свой путь еле заметными искровыми разрядами, потом осветил новую извилину.

Она загорелась тем же тусклым, неопределенным светом.

Локатор часто мерцал, словно мигал в растерянности.

— Снять торможение! — скомандовал Люстиков. Локатор рванул с места, сразу взяв скорость курьерского поезда. Отработанная извилина гасла с быстротой молнии. Из репродуктора неслось невнятное бормотание; казалось, он захлебывается.

— Перегрев! Перегрев!.. — сдавленным голосом крикнула Оленька.

Запахло резиной. Люстиков выключил аппарат. Стирая со лба пот, он сказал:

— Черт знает что… Непонятно… Никакого сопротивления. Как будто локатор нырял в пустоту. Абсолютная пустота!

Оленька раздвинула шторы и распахнула окно. Стало светло. Медленно рассеивался запах резины. Было тихо, только слышалось спокойное дыхание N.

— Опять неудача, — печально сказала Оленька.

— На сей раз капитальная, — кивнул Люстиков.

— Тебе надо взять отпуск и уехать. Отдохнуть, подумать… — после долгой паузы сказала Оленька.

— С тобой?! — спросил Люстиков.

— Нет, Гришенька. Отец не пустит, да и отпуск мне не положен.

— Как же прошел эксперимент? — благодушно осведомился N, открывая глаза.

— Норма, — неопределенно ответил Люстиков и, помолчав, спросил: — А что было с вами? Интересно, что чувствовали вы?

— Хм… — N пожевал губами. — Я испытывал чувство пустоты, легкости и скольжения.

8
Извилина излучала свинцово-серый свет, который точнее всего можно описать словом «неопределенный».

Г. С. Люстиков. К истории вопроса

Накануне отъезда Люстиков и Оля долго гуляли по городу. Им было невесело. Потом сидели над картой, уточняя маршрут. На прощанье поцеловались.

— Не забудешь? — спросила Оленька. — И… и надо тебе вернуться к гамма-лучам.

— Да… конечно, — ответил Люстиков. — Ты меня любишь? Поздно вечером Люстиков пошел в лабораторию — «провести с АДП последнюю ночь». Из корпуса «физиологии животных» доносился сонный лай собак.

Спать Люстиков устроился в том же директорском кресле; маленький и худой, он легко уместился в этом кожаном гиганте. Кресло, казалось, еще хранило тепло внушительных объемов N.

Во сне Люстикова мучили кошмары. Ему представлялось, что неопределенный свет извилин распространяется по земному шару и в тусклом этом свете все становится неопределенным. Люди, слоны, дома, жирафы, кошки теряют привычную форму и превращаются в туманности.

Он проснулся с криком «Не надо!», оттого что привиделась Оленька — красивая, веселая, милая — и ползущая ей навстречу, готовая и ее превратить в туман неопределенность.

У него колотилось сердце, он был весь в холодном поту. Поднявшись, он прежде всего вытащил кресло на лестничную площадку, затолкал его в угол и сильно пнул ногой. Потом побежал к автомату позвонить Оле. «Подойдет папаша, дьявол с ним», — отчаянно подумал он.

Трубку взяла Оленька, и быстро, после второго гудка.

— Тебе не спалось, милый? — тихо спросила она.

Он попытался рассказать свой сон:

— Представь себе мир, залитый серым туманом, и все тает, стушевывается…

— Не надо, — ласково перебила она. — Важно совсем другое…

Ночью в лаборатории, вопреки всякой логике, Люстиков подумал: «Не захватить ли с собой АДП? Мало ли какой материал подвернется в дороге… Установка портативная, уместится в багажнике».

Всю ночь он провозился, прилаживая установку на подвесных резиновых амортизаторах.

Выехал на рассвете. Проезжая мимо Оленькиного дома, длинно просигналил.

Медленно светало. Ленинградское шоссе было еще почти пусто.

9
За добро все же следует платить добром, даже если это сопряжено с определенными неудобствами.

Питер Крукс, старый рак из озера Якобсярве близ Отепя (Эстония)

Люстиков ехал мимо лесов, озер, ландышевых и земляничных полян, но душевное его состояние было таково, что он не замечал красоты окружающего. Только в попутном почтовом отделении, пытаясь на заляпанной чернилами конторке сочинить открытку Оленьке, он задумался над тем, куда направляется, зачем это путешествие?

«Бегу от АДП к гамма-лучам, а АДП следует за мной даже и физически — в багажнике».

В Эстонии, за Отепя, Люстиков увидел справа от дороги, на берегу озера костер. Огонь всегда притягивает. Озеро Якобсярве — определил он по карте и свернул с шоссе.

Озеро было небольшое, правильной овальной формы, оно заросло камышом. На берегу виднелся освещенный пламенем костра низкий навес для косцов. На грифельном фоне неба чуть светлел луг со стогами сена, казавшимися ледниковыми валунами, часто встречающимися в этих местах.

Якобсярве — как впоследствии, расшифровав фонограммы Питера Крукса, узнал Люстиков — населено двумя сильными самоуправляющимися общинами: Союзом Независимых Раков, который уже сто лет возглавлял Питер Крукс, и Всеобщим Объединением Свободных Лягушек, руководимым Старой Лягушкой. Кроме этих основных племен в озере имеются колонии карасей, красноперок, плотвы, водяных блох, а также несколько щук, с которыми, несмотря ни на что, приходится считаться при решении важных вопросов.

Старая Лягушка ссохлась от времени и ночует в чашечке лилии, не жалуясь на тесноту помещения. Авторитет ее объясняется не силой, как у щук, а житейской мудростью, тактом и тем, что она является дуайеном, если воспользоваться дипломатическим термином, то есть старейшиной среди глав самоуправляющихся общин Якобсярве. Незадолго до описываемого времени Старой Лягушке, по предложению Питера Крукса, была официально дарована экстерриториальность «на поверхности, в глубине и на берегах», как значилось в специальном постановлении.

Против экстерриториальности выступила только щука.

— Я не ем Старую Лягушку, потому что не хочу ее есть. Но если я захочу ее съесть, я ее съем, яеесъем, — со свойственной ей лаконичностью сказала щука.

Питер Крукс пребольно ущипнул оратора могучей клешней — «Я вынужден был это сделать», говорится в фонограмме — и, «в порядке ведения», заметил:

— Ты, щука, слишком глупа, чтобы понять, но ты должна слушаться. Ведь все твои родичи после кончины попадают в меня, мавзолей и саркофаг всего живого, в том числе и твоего хищного рода. И если ты не угодишь на крючок, то тоже будешь покоиться во мне…

Щука оскалила было хищную пасть, но промолчала.

В ночь, о которой идет речь, Питер Крукс проснулся на закате, но раньше обычного, от странной тишины. Закатное солнце просвечивало сквозь плотные облака, и вода была не красная, а черная с еле заметной примесью оранжевого.

Обычно прощанье с солнцем знаменовалось истошным пением лягушек. Исполнив арию, певцы с громкими всплесками плюхались в воду. Крукс не любил ни пронзительного пения, оскорблявшего его слух, ни торопливых всплесков, но тишина встревожила его. Он выполз из своей резиденции между камней, хотя сознавал, что еще слишком рано, и направился к резиденции Старой Лягушки.

Быстро темнело. Старая Лягушка стояла среди плотных белых лепестков лилии и махала ссохшейся лапкой вслед отрядам своего народа, которые из камышей по лугу двигались к болоту. Изредка она квакала короткие напутствия, но слабый ее голос трудно было разобрать.

Когда последний отряд лягушек скрылся из виду, Старая Лягушка взглянула на Крукса и квакнула:

— Берегись!

Крукс хотел спросить, чего именно беречься, но лягушка уже спала; от старости ей трудно было долго держать глаза открытыми.

Крукс знал, что даром она не стала бы пугать.

Он взглянул на берег, различил цепочку световых пятен от фонариков и кое-что понял. Когда такое световое пятно пробьет недвижную воду над головой, спрятаться некуда и наступает смерть.

Лучи фонариков были красноватыми. Крукс полз как только мог быстро. У каждого жилища сородичей он громко выстукивал клешней:

— Заройтесь поглубже! Берегитесь!

Теперь он понимал и то, чем объясняется бегство лягушек. Ведь они служат приманкой. Смерть раньше поражает Свободных Лягушек и только затем обрушивается на Независимых Раков.

…Лежа на стоге сена, Люстиков, как и Питер Крукс, о существовании которого он узнал несколько позднее, наблюдал происходящее.

От костра невнятно доносилась эстонская речь. Перед поездкой Люстиков просматривал русско-эстонский словарь и обратил внимание на то, как странно и непохоже на наши называются по-эстонски некоторые растения. «Колокольчик» в дословном переводе — «Цветок аиста», или «Цветок-аист». «Колокольчик» — красиво и «Цветок-аист» — удивительно красиво.

Это как бы две разные сказки.

Одна сказка о цветке, возвышающемся в лесу над всеми другими, чужеземце, который не отцветет, а улетит за тридевять земель; другая — нежная, о цветке, который всегда, и в непогоду и ночью, вызванивает свою песню и зовет: ближе, ближе, полюбите меня или хотя бы полюбуйтесь мною. Теперь, ночью, в каждом непонятном слове, вместе с искрами доносившемся от костра, чудилась сказка.

Юноши и девушки возились, налаживая краболовные сетки. Двое юношей с ловушками, как с пиками на плече, прошли мимо.

— Тере![5] — окликнул Люстиков. — Как дела?

Ребята остановились. Один из них сказал, мешая русские и эстонские слова:

— Плохо, конне эёлэ[6] — нет!

Близ берега вода светилась, а дальше она была совсем черной.

По светлой полосе проплывала плоскодонка. Время от времени юноши вонзали в илистое дно свои ловушки. У костра теперь никого не оставалось. Транзистор, брошенный на траву, самому себе наигрывал твисты. Рожь мерно покачивала налитыми колосьями в такт другой, медленной и неслышной музыке.

…Крукс иногда задремывал. Но и во сне ему было жалко, что он не видит всего происходящего, жаль было не видеть даже страшных красноватых огней фонариков, бегущих сполохами по черной воде и угрожающих ему с сородичами смертью.

Он, саркофаг всего живого в озере, знал, что после смерти не будет ничего, даже опасности, даже угрозы гибели.

Фонарики двинулись от берега к навесу. Люди потанцевали, устали и зарылись в теплые стога, «зашли» в них, как заходит солнце в тучи. Крукс перевел дыхание и снова медленно пополз. В камышовой бухточке, на самой границе своих владений, он увидел странно неподвижную лягушку; но не разглядел сетки, в которой лежала лягушка.

Он подумал:

«Если лягушка живая, необходимо посмотреть, что с нею, и по возможности помочь ей. Ведь лягушиный народ покинул озеро и тем отвел угрозу, нависшую над Независимыми Раками. Надо спасти ее: за добро все же следует платить добром, даже если это сопряжено с некоторыми неудобствами. А если она мертвая, надо ее съесть, ведь в этом предназначение нашего Независимого племени».

С этими мыслями Крукс нырнул в черную воду и сразу запутался в сетке. «Попался, — подумал он. — И все-таки я правильно поступил».

…Люстикову стало холодно. Он забрался в машину и прикрылся пледом. Проснулся он от яркого света, который врывался сквозь стекла машины. Вскочил, рывком распахнул дверцу и увидел: вокруг костра пусто, пламя охватило навес для косцов и лижет рожь.

Не совсем очнувшись, он подбежал к костру, с силой вывернул остов навеса, отводя огонь от поля. Пока отсвет пламени пробегал по обожженной земле, он успел заметить голубую нейлоновую сумку, шевелящуюся, как живая, и оттащил ее. Сел на траву и снова взглянул на прозрачную сумку. Там, на самом дне, лежали пойманные раки — четыре или пять маленьких и один огромный, величиной с десертную тарелку.

Это и был Питер Крукс.

Люстиков вытащил огромного рака из сумки. Крукс посмотрел на человека взглядом, в котором светилось столько непонятного, что Люстиков побежал к машине и, зафиксировав рака в специальных зажимах, включил АДП.

Вспыхнули мозговые извилины, и из громкоговорителя полился глухой, несколько монотонный голос, рассказывающий о событиях последней ночи, об истории озера Якобсярве, о жизни Независимых Раков и Свободных Лягушек, делящийся соображениями о добре и зле.

Шуршала бумажная лента, записывая фонограмму.

Когда опыт закончился, уже светало. Девушки и юноши вылезли из стогов сена, «взошли», как сказал бы Крукс. Транзистор, дремлющий в траве, тоже очнулся и запищал твистовую мелодию. Одна пара — красивая, стройная девушка с темными прямыми волосами до плеч, похожая на индианку, и человек много старше, в очках — танцевали быстрей и быстрей, а остальные, взявшись за руки, вели вокруг медленный хоровод, скорее под шум ветра, чем под музыку транзистора.

Люстиков положил было Крукса на сиденье машины, чтобы отвезти в институт, но вспомнил только что услышанное мудрое изречение — «за добро все же следует платить добром», — отнес рака к берегу и, преодолевая глубокое сожаление, выпустил в воду…

Крукс медленно, с достоинством скрылся между затянутых тиной камней.

Минуту Люстиков смотрел ему вслед, вывел машину на шоссе и, круто развернувшись, поехал домой.

10
Я мечтал — слово это слишком большое, но тут не обойдешься другим — подарить людям хоть тень бессмертия, помочь им сохранить то, что с таким трудом накапливает мозг и что бесследно исчезает.

Из письма Г. С. Люстикова О. В. Чебукиной. (Публикуется с согласия адресата)

Люстиков приехал в девять часов утра; он гнал машину всю ночь и как был — небритый, запыленный — ворвался в кабинет директора Ветеринарного института Исидора Варфоломеевича Плюшина.

— А где же этот — подопытный? — спросил Плюшин, выслушав сбивчивое сообщение своего сотрудника. Слово «рак» директор счел неуместным; животное, если верить полученной информации, занимало не совсем рядовое положение.

— Выпустил, — повинился Люстиков. — Мне казалось, что после всего сделанного им… было бы несправедливо…

— Какая же осталась документация? — суховато осведомился Плюшин.

— Фонограммы! Пойдемте, послушаем!

Директор не без некоторого колебания поднялся из глубокого кресла и зашагал вслед за Люстиковым, который на ходу даже подпрыгивал от нетерпения.

Когда на пустом дворе зазвучал мерный, несколько монотонный голос Крукса, директор нахмурился и наклонил голову.

— Есть и незрелые суждения, — вдумчиво сказал он, выслушав все до конца, и покачал головой в знак сомнения или даже укоризны.

— Но это же рак! — воскликнул Люстиков.

— Лицо, выступающее в порядке обсуждения или мыслящее в порядке обсуждения, полностью отвечает за свои высказывания или мысли. — Директор мягко улыбнулся и двинулся к подъезду института.

Не отставая от Плюшина, Люстиков что-то невнятно бормотал о бессмертии «в первом пока приближении», которое может быть достигнуто, когда все знания и мысли деятеля науки удастся записать на серию фонограмм и ввести в говорящее саморегулирующееся устройство, смонтированное в специальном шкафу.

— Ближе к жизни, Григорий Соломонович, — веско перебил Плюшин, опускаясь в кресло. — Какое применение может найти данный, как вы выражаетесь, «шкаф»? Учитесь мыслить практически!

— Мне казалось… то есть я надеюсь, — начал Люстиков и уже более связно продолжал: — Я думаю… шкаф сможет читать лекции в случае болезни или кончины ученого, мысли которого в нем зафиксированы. И в некоторой мере руководить учениками… И…

Директор задумался.

— Набросайте докладную, — разрешил он после долгой паузы. — Коротко, деловито, с экономическими расчетами. И по возможности попрошу без этаких слов — «бессмертие» и прочее.

Докладную Люстиков передал секретарю директора в тот же день, а сам с головой погрузился во всевозможные конструкторские тонкости. Надо было сделать так, чтобы шкаф мог не только повторять в раз и навсегда определенном порядке то, что было снято мыслеснимателем с извилин ученого, а свободно оперировать аккумулированной информацией. Система должна была быть саморегулирующейся, способной отбрасывать устарелые сведения и при помощи читающих оптических устройств заменять их данными, почерпнутыми в новейшей литературе.

Все это было, как выражаются шахматисты, «делом техники», но техники самой головоломной.

Решив очередную деталь и начертив узел конструкции, Люстиков поднимался из-за стола и, встав перед Оленькой в позе чеховского Гаева, с пафосом начинал: «Дорогой многоуважаемый шкаф!..» — но не выдерживал и принимался вместе с Оленькой отплясывать известный только им двоим «кибернетический танец».

К сентябрю был готов АДП-2, и из мастерских прибыли первые шкафы с самозаписывающими устройствами.

Они несколько напоминали холодильники «ЗИЛ», только были раза в два выше и поставлены на подвижное шасси с колесиками.

Докладная между тем поднималась по ступеням ветеринарного ведомства. 3 декабря она вернулась с лаконичной резолюцией: «Разрешить в порядке строгой добровольности».

Все же дело развивалось медленно. К февралю были перезаписаны только пятеро ученых. В конце месяца вступил в дело шестой шкаф. Профессор зоологии Мышеедов через три дня после перезаписи тяжело заболел, и шкаф № 6 был первым, на котором идея прошла проверку практикой. Шкаф доставили в институт, на колесиках подкатили к кафедре и включили его.

Всех поразил даже не самый факт чтения лекции шкафом, а то, что говорил этот последний мышеедовским голосом и начал лекцию совершенно по-мышеедовски: «В прошлый раз мы остановились на отряде кольчатых червей типа Vermus. В нынешней лекции надлежит» и т. д.

Сходство было настолько полное, что казалось, будто Мышеедов был всегда шкафом, а шкаф всегда был Мышеедовым.

После лекции шкаф по собственной инициативе выразил желание просмотреть журналы и был доставлен в профессорский зал читальни, где проштудировал свежие номера «Nature» и последний том «Handbuch fur Zoologie».

О дебюте Мышеедова-шкафа появилась короткая, но, как характерно для этого журнала, деловитая и выдержанная в благожелательных тонах заметка в текущем номере «Науки и жизни».

Некоторые консервативно настроенные деятели высказали сомнение, что поскольку шкафы не имеют степеней, то не приведет ли чтение ими лекций к снижению авторитета научных степеней?

Для рассмотрения возникшего вопроса была создана комиссия, но голоса в ней раскололись, и авторитетное суждение все откладывалось.

Между тем вслед за Мышеедовым-шкафом с чтениями лекций успешно выступили Дрыгайлов-шкаф («Мораль и этика будущего») и Лобзин-шкаф («Топология»).

11
С изменением характера меняется и служебное положение. А с изменением служебного положения меняется характер.

Камилл Ланье. Психология обыденной жизни

Провинциализм, узость кругозора — вот что поразило меня в работах кандидата физико-математических наук Г. С. Люстикова, когда я возглавил Лабораторию перезаписи. «Размах» — это слово я сделал своим девизом, и оно же определяет самую сущность новой истории перезаписи. Размах и экономическая эффективность.

Из речи юбиляра на праздновании двухлетия назначения А. П. Сыроварова директором Лаборатории перезаписи

В конце рабочего дня Люстикова неожиданно вызвал Плюшин. В кабинете кроме директора Ветеринарного института несколько в стороне сидел широкоплечий круглолицый человек лет тридцати в отлично сшитом скромном костюме из темно-серого трико.

При появлении Люстикова Исидор Варфоломеевич приподнялся в кресле и проговорил:

— Переработался, Григорий Соломонович? Ничего, бывает… И у нас бывает, которых, как говорится, и «на вид» не склонит, и «строгач» не сломит. А уж у вашего брата, привыкшего к этим самым — эмпиреям, и подавно… Садись, Григорий Соломонович, в ногах правды нет.

Среди должностных лиц ветеринарного управления, как и некоторых других управлений, издавна четко обозначились два стиля руководящей деятельности. Один — «строго официальный», другой — «строго отеческий».

Лица первого направления, учиняя выволочки и разносы подчиненным, пользовались местоимением «вы» и обильно цитировали соответствующие директивы. Лица второго направления при выволочках и разносах, напротив, предпочитали местоимение «ты» и вместо цитат уснащали речь пословицами.

Что касается Плюшина, то он на всем протяжении своей деятельности придерживался строго официального стиля, но в связи с новыми веяниями в ветеринарных кругах перекантовался на стиль строго отеческий.

— Посоветовались мы где следует, — продолжал Плюшин, — и решили разгрузить тебя. Как говорится — ум хорошо, а два лучше; знакомься — новый начальник лаборатории, Андрей Петрович Сыроваров. Тебе, Григорий Соломонович, оставляем технику и, так сказать, эмпиреи, ну а уж деловую часть придется взвалить тебе, Андрей Петрович, на свои молодые и растущие плечи.

Достигнув зрелого тридцатилетнего возраста, Анджей Люсьен сменил гардероб, распродал рыболовную снасть и редкую по полноте коллекцию папиросных и сигаретных коробков, на собирание которой ушли предыдущие годы, разогнал друзей и подруг быстротечной юности и в новом качестве, под староотеческим именем Андрея Петровича, вступил в должность.

Получив назначение, Сыроваров предложил выгодный пост заместителя по общим вопросам Коле Чебукину: всегда надо иметь под рукой надежного человека.

— Нет, нет, Андрей Петрович, или Анджей Люсьен, как я буду по-прежнему именовать тебя в душе, — ответил Колька. — Никогда, пока жив предок, я не променяю изобилующие рыбой водоемы на мутное житейское море.

— Как знаешь, — сухо ответил Сыроваров. — В твои лета не мешает подумать о будущем. Папаша может сгореть на работе, или его турнут на пенсию — тоже не жирно.

…Сейчас, сидя в кабинете Плюшина, Сыроваров деловито думал (деловитость сразу и во всем сменила прежнюю беспечность), какой ему следует принять тон: проверенный предыдущими поколениями строго официальный или современный — строго отеческий?

Приняв решение, он твердо придал лицу улыбку и, как только Плюшин замолк, шагнул навстречу Люстикову.

— Надеюсь на тебя, Соломоныч, — сказал он, крепко пожимая руку Люстикова. — Человек ты скромный, мы и наименование подыскали для новой должности скромненькое, без пышностей — «технический исполнитель». Неплохо?! В материальном факторе некоторый урон. Ничего, будешь стараться — премируем.

Маленький Люстиков стоял перед богатырски сложенным Сыроваровым, задрав голову. Ему хотелось сказать, что он не привык к бесцеремонному «ты» и кличке «Соломоныч», но пока он мысленно облекал эти соображения в приемлемую форму, время для демарша было упущено.

Сыроваров положил могучую длань на плечо Люстикова и увлек его из кабинета, инстинктивно сохраняя между собой и подчиненным просвет, или «интервал», как выражаются военные.

В приемной, где сидела одна только секретарша, новый начальник, глядя Люстикову в глаза, сказал:

— Значит, так: займешься перевозкой лаборатории в новое помещение. Как говорится, «ехать так ехать», ха-ха. Фиксируй: за каждый приборчик ответишь головой; государственная собственность, и труд во все вложен… И еще, чуть было не забыл, есть наметка представить нас к Премии имени Первого ветеринарного съезда: Исидора Варфоломеевича, мою скромную персону, ну и тебя, Соломоныч, тоже…

— А Ольгу Васильевну? — заикаясь от волнения, спросил Люстиков. — Она ведь стояла у самой колыбели.

— Несерьезно! — строго перебил Сыроваров. — Тогда надо и курьера и гардеробщика… А что касаемо колыбели, то Чебукиной О. В. скоро, быть может, придется дежурить у другой колыбели?! А? Да ты не красней, Соломоныч. Не порицаю, ха-ха… Однако, в порядке борьбы с семейственностью, полагаю полезным освободить Чебукину по собственному желанию. Я и приказик подмахнул. Что еще?.. Шкафы с сегодняшнего числа будем именовать «бисы». Зафиксировал? Клягин-бис, Мышеедов-бис; научно и современно. «Шкафы» — отдавало нафталинчиком. На сегодня все, можешь идти, Соломоныч.

В Сыроварове ключом била молодая энергия.

Когда Люстиков вошел в лабораторию, Оленька сидела у окна и плакала. Люстиков молча поцеловал ее в голову.

— А может быть, щука была не так уж плоха? Та, из магазина «Рыба», — сказала Оленька, стараясь улыбнуться, чтобы успокоить Люстикова. — Пойдем вечером в бассейн и дадим ей колбасы.

— Хорошо, — согласился Люстиков.

12
«Бисы» — понятие, знаменующее торжество реального направления, улица переделала в мистически звучащее и даже оскорбительное слово «бесы».

Доцент Тугоухое. О чистоте языка

Отдадим должное покойнику: профессор Лямбда свободно оперировал в своих трудах 75 442 цитатами (богатейший цитатный запас в мире). Но, отказавшись от перезаписи и избрав недостойную позицию собаки на сене, он унес все это богатство в могилу. Прекрасный механизм из 75 442 колесиков, винтиков и пружин, который мог бы и дальше двигать дело просвещения, отдан на слом. «Личное дело Лямбды» — скажут иные, страдающие прекраснодушием непрошеные адвокаты. Но мы никогда не согласимся с тем, что это личное, а не общественное дело. Перезапись должна стать и станет если и не обязательной, то добровольно обязательной.

А. П. Сыроваров. Речь на гражданской панихиде профессора Г. М. Лямбды

Ну и мерзавец ты, если поглядеть на тебя со стороны.

Реплика профессора И. Ф. Дрыгайлова, заведующего кафедрой «Мораль и этика будущего», во время выступления И. Ф. Дрыгайлова-биса

В новом помещении Лаборатории перезаписи все сверкало никелем, стеклом и пластмассой. Маленький Люстиков потерялся среди ослепительного великолепия операционных залов, приемных холлов, которые можно было сравнить разве с помещениями Дворца бракосочетаний.

В металлических и пластмассовых берегах бушевала инициатива нового заведующего.

Очередная партия шкафов, которые изготовлялись чуть ли не из милости артелью «Металлоштамп», была возвращена поставщику. Того же числа Сыроваров расторг договор с артелью. Чертежи новых шкафов — то есть не «шкафов» уже, а бисов — разработали два художника, специалисты по оформлению витрин, празднеств и выставок, совместно с художественным руководителем Дома моделей Агнией Альфредовной Лисс.

— Без излишеств! — напутствовал Сыроваров художников, подписывая проектное задание. — Просто и деловито…

Люстикову были поручены двигательные узлы конструкции, осуществить которую брался крупный магнитофонный завод.

Через месяц появилась первая серия — двадцать пять новых бисов. Неподвижные, во всем подобные человеку, но без лица, совершенно однообразные, сверкающие обильно смазанными металлическими поверхностями, они производили несколько угнетающее впечатление.

К чести Сыроварова надо сказать, что он сразу принял необходимые меры. Вместе с Агнией Лисс он лично набросал эскизы двенадцати моделей костюмов для бисов. Более яркие с более короткими пиджаками и узкими брюками — для молодых бисов и менее яркие с удлиненными пиджаками и уширенными брюками — для пожилого контингента. Носки и галстуки из представленных образцов отобрал также лично Сыроваров, проявив при этом безукоризненный вкус.

Появление галстуков подсказало необходимость срочно придать бисам лица.

Из соображений разумной экономии они штамповались серийно, однако в процессе перезаписи при помощи простых, но остроумных устройств принимали выражение оригинала.

В изящных, отлично отутюженных модных костюмах, иные даже с гвоздикой в петлице, бисы стали совсем иными. Студентка Лида Л., которая упала в обморок, когда на кафедру вкатили Мышеедова-шкафа — громоздкого, на четырех поскрипывающих колесиках, теперь, увидев Мышеедова-биса в новом оформлении, покраснела и шепнула на ухо подруге:

— Душка!

Покончив с техникой, Сыроваров погрузился в организационные вопросы. На заседании комиссии по ученым степеням он выступил с отлично аргументированной речью.

— Надо отбирать кадры, не обращая внимания на то, бис ли это или так называемый настоящий научный работник, исключительно по деловым качествам, — сказал Сыроваров.

Консервативно настроенным членам комиссии нечего было противопоставить логике Сыроварова.

Перед бисами теперь открылась, по выражению железнодорожников, «зеленая улица». Скоро стало ясно, что они обладают и бесспорными преимуществами по сравнению с «настоящими» научными сотрудниками. Нуждаясь только в профилактическом ремонте, смазке раз в неделю и перезарядке раз в месяц, они могли работать круглые сутки, ночью так же, как и днем.

Консерваторы продолжали строить козни, но жизнь разбивала все хитросплетения одно за другим.

Неизвестно, кем был создан миф, будто бисы не самокритичны. Вскоре, однако, в лекции Мышеедова-биса, посвященной отряду кольчатых червей, были обнаружены методологические ошибки. Ожидали, что Мышеедов-бис отмолчится, но уже через три дня он выступил с двухчасовой насыщенной фактами речью, где не только признал ошибки в оценке кольчатых червей, но показал, что подобный же порочный взгляд сквозит в подходе ко всему типу Vermus — червей, Protosoa — простейших и Insecta — насекомых.

Стала ясна близорукость треугольника института.

Осудив себя, Мышеедов-бис не ограничился этим, а выявил такого же рода порочность в работах двух лучших учеников Мышеедова-настоящего.

Еще более серьезные выводы пришлось сделать из событий, связанных с именем профессора Дрыгайлова.

После перезаписи Игнатий Филиппович Дрыгайлов как-то опустился. Прежде подтянутый и целеустремленный, он приходил на лекцию через полчаса после звонка, небритый, в мятом костюме, покрытом пятнами от пролитого кофе и супа. Обычных признаков морального разложения не наблюдалось — профессор не бросил семьи, не запил, но сведущие люди уже уверенно и с понятным огорчением вынесли именно этот диагноз: «моральное разложение».

Однажды на собственной лекции профессор зевнул, сказал: «Боже, какая скука» — и, махнув рукой, вышел из аудитории.

В институте не хотели поднимать шума вокруг имени заслуженного ученого. Декан поговорил с Дрыгайловым: так, мол, батенька, негоже, надо, батенька, отмобилизоваться и т. д.

Келейная беседа лишь усугубила положение.

Тут подоспел инцидент с Януаровым. Молодой, стремительно растущий научный работник защищал диссертацию на тему «Мне так кажется — как судебное доказательство».

Когда Януаров стал неторопливо развивать основной тезис, что, поскольку сознание отражает объективный мир, постольку, если мне кажется, что ты преступник, ты преступник и объективно, Дрыгайлов вдруг поднялся, коротко хохотнул и, прерывая диссертанта на середине фразы, сказал: «А мне вот кажется, что ты проходимец». После чего встал из-за стола президиума и удалился.

Януаров оказался на высоте. Он только развел руками, сожалительно покачал головой и продолжал чтение работы. Но, конечно, дальше замалчивать происходящее стало невозможно.

В повестке месткома появился вопрос о моральном разложении Дрыгайлова.

И вот тут с новой стороны проявил себя Игнатий Филиппович Дрыгайлов-бис, этим самым открыв и важные, неизвестные прежде науке стороны интеллекта всей породы «бисов».

Заседание месткома, происходившее почему-то вяло, близилось к концу. Председательствующий декан факультета мямлил обычное «надеюсь, батенька…» и т. д., когда появился никем не приглашенный Дрыгайлов-бис и потребовал слова.

Самый вид Дрыгайлова-биса, свежевыбритого, спокойно улыбающегося, отлично одетого, «веского» в каждом слове и каждом движении, печально оттенял неутешительность нынешнего облика Дрыгайлова-настоящего.

— Моральное состояние Игнатия Филипповича не является неожиданностью, — начал Дрыгайлов-бис. — В семь лет, учеником младшего приготовительного класса гимназии, Игнатий, вопреки указаниям родителей и наставников, курил. В старших классах он специально изучил французский язык, чтобы прочитать аморальные мемуары Казановы. В юношеские годы Игнатий увлекался диссертацией пресловутого Соловьева «О добре» и идеалистическими сочинениями пресловутого Бердяева. Мне, как понятно каждому, тяжело ворошить все это, но, чтобы получить урожай, изволь выполоть сорняки.

Тут Игнатий Филиппович Дрыгайлов-настоящий, прерывая своего биса, негромко проговорил то, что приведено в эпиграфе к главе: «Ну и мерзавец ты, если поглядеть на тебя со стороны», — поднялся и, как при инциденте с Януаровым, направился к выходу.

…Так бисы овладевали все новыми позициями, становились чем-то таким, что никогда и не мыслилось Люстикову.

Вскоре первый бис защитил докторскую диссертацию. На банкет в ресторан «Прага» был приглашен и Люстиков. Бис не пил, но вел себя превосходно и произносил остроумные тосты. Сыроваров умело направлял течение банкета.

Поздно вечером, встретившись с Оленькой, немного охмелевший Люстиков сказал:

— Нет, как там ни суди, в нем есть широта. Я на все это не способен.

— А ты бы хотел быть способным на все это? — спросила Оленька, повернулась и ушла, не дождавшись ответа.

Так произошла между ними первая серьезная размолвка.

13
Все настоящее вдруг представилось мне ненастоящим, и представилось, что все действительно настоящее — безвозвратно потеряно.

Из письма В. И. Чебукина дочери Ольге

Только теперь появляется возможность вернуться к событиям жизни Василия Ивановича Чебукина. Будучи лишены предрассудков, мы закрываем глаза на то, что по обстоятельствам развития сюжета вторая встреча с героем происходит в главе под неблагоприятным номером «13». Представляется полезным сделать и другую оговорку. В этих и последующих главах мы по ходу изложения приводим мысли и переживания Чебукина, которые стали в точности известны лишь позднее; отступление от строго хронологического принципа здесь кажется нам оправданным.

…После ухода Вениамина Анатольевича, определившего необходимость перезаписи, все перед Чебукиным предстало в ином свете.

Его знобило, и в теле чувствовалась болезненная слабость. В тот день должно было состояться важное межведомственное совещание с его, Чебукина, руководящим выступлением, но мысли и фразы, заботливо заготовленные для выступления, вдруг показались незначительными, а само совещание — пустейшим делом.

Он открыл дверь в комнату жены и с порога сказал:

— Назначен на перезапись, Тамарочка…

Тамара сидела перед трюмо и кончиками пальцев массировала предательски обозначившиеся в уголках глаз «гусиные лапки». Не отвлекаясь от этого занятия, она сказала:

— У тебя будет свой бис?! Чертовски современно. Лидочка, дочь Олимпиады Львовны, говорит, что бисы — прелесть. Они как члены семьи… Подумать?! Ты должен наконец настоять, чтобы Оленьке предоставили самостоятельную жилплощадь. Оленькина комната подойдет бису; немножко сыровато, но ведь он железный…

— Бису дадут отдельную квартиру, — дрожащим от обиды голосом объяснил Чебукин и вышел из комнаты.

Отчаявшись найти дома сочувствие, Чебукин заглянул в гостиную, резиденцию Кольки, и попросил сына:

— Меня, знаешь, на перезапись… ты бы позвонил Сыроварову…

— Сто новейших дублонов, — сухо заметил Колька, поднимая трубку. — Житейские испытания и подледный лов заморозили мое сердце.

Чебукин молча отсчитал требуемую сумму.

— Анджей Люсьен? — спросил Колька, набрав номер лаборатории. — Ах, извините, Андрей Петрович… Моего предка, простите, простите, моего отца назначили на перезапись, и я… Ах, так — «в порядке живой очереди и согласно действующим инструкциям…».

Положив трубку на рычаг, Колька печально проговорил:

— Еле шевелит плавниками. Все предано забвению. Забыт селигерский десятикилограммовый судак и сигаретный коробок с острова Фиджи, алмаз твоей коллекции, Анджей Люсьен, добытый с ущербом для моей репутации… Все, все в глубинах небытия!..

Глядя на отца, Колька сказал еще:

— А тебя не отчислят как памятник старины? Сейчас памятники не в моде… Впрочем, говорят, бисы перенимают и родительские чувства. Не информирован?

…Чебукин впал в глубокую задумчивость.

— Ну и будет Чебукин-бис, что с того? — утешал он сам себя. — В Ученом совете два биса. Терпсихоренко-биса, после смерти Терпсихоренко, даже и не называют бисом.

Чебукину вдруг вспомнился тот Терпсихоренко, настоящий: балагур, весельчак, любитель сыграть пульку. Умер он год назад, а уже всеми забыт. Терпсихоренко нынешний по ночам сидит не за бутылкой вина и преферансом, а штудирует книги в профессорской читальне. На ученом совете его специальность «уточнять»: резолюции, цитаты, установки. Улыбка у него металлическая; впрочем, какой ей и быть, если он из металла?

В два часа курьер в кожаном пальто принес запечатанный сургучом пакет. Вскрыв его, Чебукин прочитал:


НАПРАВЛЕНИЕ НА ПЕРЕЗАПИСЬ № 000319Р

Податель сего, Чебукин Василий Иванович, настоящим направляется в вашу лабораторию на предмет перезаписи.

Подпись и гербовая печать.
14
Внешность и еще раз внешность — напоминаю я вам. Можно скрыть недостаток образованности — молчанием, дефекты воспитания — сдержанностью. Но противоречие в расцветке носков и галстука — вопиет!

Дю-Шантале, маркизи присяжный поверенный

Зал был круглый, со сферическим потолком и напоминал планетарий. Вдоль стен располагалось десять или двенадцать кабинок с прозрачным верхом. На крайней кабинке загорелось «319Р», и дверца отворилась. Внутри стояли друг против друга два кресла с откидной спинкой, какие бывают в самолетах. Чебукин сел и перевел дыхание. Под потолком зала как бы парил легкий помост с алюминиевыми перильцами. Металлические лесенки оплетали его. По лесенкам поднимались и сбегали вниз девушки в синих спецовках и беретах.

Было тихо, только доносился шелест, похожий на шум приводных ремней. На помосте виднелись щиты управления с разноцветными сигнальными лампочками. Посреди помоста возвышалось нечто, похожее на капитанский мостик. Там, перед селектором, стоял Люстиков.

Кроме шелеста до Чебукина порой доносились приглушенные голоса девушек:

— Тогда он сказал: сегодня я тебя украду!

— Страсти какие! Надо же. А она?.. — спросил другой голос.

— Она ответила: только навсегда!

— А он?

— Он сказал: навсегда я не могу…

— Подумать, — вздохнула вторая девушка.

…Из другого угла доносилось:

— Гладко, гладко, а тут плиссировочка…

И еще:

— А он, дурак, к Машке липнет…

— 319П, под перезапись! — скомандовал, наклоняясь над трубкой селектора, Люстиков.

С потолка на тросах спустился похожий на шлем алюминиевый колпак и закрыл соседнюю кабинку.

— А почему он не может навсегда? — спросил первый голос.

— Во-первых — женатик, во-вторых — член месткома.

— Надо же… — снова вздохнула первая девушка.

«Тишина!! Идет перезапись!!!» — загорелось на алюминиевом колпаке. Голоса оборвались. Шуршание стало сильнее. Запахло озоном.

— Включить извилину музыкальных интересов! — скомандовал Люстиков.

— Не выражена, — отозвался женский голос.

— Включить сферу юмора!

— Не выражена.

— Включить извилину любви!

— Включить извилину добрых и смелых дел!

Прозвучала новая команда:

— 319Р — под перезапись.

Теперь и над Чебукиным опустился алюминиевый колпак.

В наушниках шлемофона послышалось:

— Включить административно-руководящие извилины.

— Включить извилину теории эстетики!

— Включить извилину добрых и смелых дел!

— Включить извилину любви!

«Таню ведь я любил, очень любил, но…» — думал Чебукин.

Вдруг показалось очень важным вот сейчас же вспомнить двадцать пять добрых дел. А в голову лезли сущие пустяки, к тому же стародавние. Чебукин снизил себе норму с двадцати пяти до десяти добрых дел, но и то последние два номера представлялись сомнительными.

Лет шесть назад он отменил приказ об увольнении курьера с длинной фамилией, которая никак не припоминалась. Но курьер почему-то исчез.

Он тогда все собирался спросить заместителя, как это курьер все-таки исчез, да, помнится, не собрался.

А в детстве был случай, когда отец дал ему большой кусок пирога и с начинкой, а Глашке — младшей сестренке, нелюбимой в семье, — маленький кусок и почти без начинки. Он отдал свою порцию Глашке — «на, подавись». Чем не доброе дело? Только, помнится, в тот раз у него болел живот, даже смотреть на жирный пирог было тошно. А с другой стороны, доброе дело остается добрым, независимо от того, болит живот или нет.

— Внимание, 319Р, приступаем к операции выбора биса, — прозвучало в шлемофоне.

Спереди отодвинулась дверца, образовав прямоугольный просвет двух метров высоты и шестидесяти сантиметров ширины.

Послышалось:

— Предлагается на выбор тридцать высококачественных, утвержденных бисов, различающихся чертами лица, расцветкой глаз и волосяных покровов, фасоном костюма. Напоминаем: выражением лица бис не располагает, оно будет придано бису в процессе перезаписи посредством копировки оригинала. 319Р — приготовьтесь.

Дзинь… Впереди возникла цифра «1». Шагнув слева направо, показался бис.

Он стоял под своим номером, вытянувшись как в строю, одетый в отличный черный костюм. Лицо у него было снабжено всем необходимым — носом правильной формы, полногубым ртом, серыми глазами под несколько нависшими бровями, черными с еле заметной сединой волосами, зачесанными назад, умеренно низким и покатым лбом, — но, не обладая выражением, оно, при этой полнокомплектности,производило жуткое впечатление.

— Сгинь! Сгинь! — услышал Чебукин собственный свой, неприлично дрожащий голос.

У биса совсем не было выражения лица, даже такого, каким снабжаются, например, манекены в провинциальных парикмахерских или гипсовые фигуры при въезде в санаторий.

Дзинь. Бис в черном костюме шагнул вправо, подтянул ногу и скрылся из глаз. Загорелась цифра «2», и под ней вытянулся бис чрезвычайно моложавый, с косо подбритыми височками, в клетчатом костюме с узковатыми брюками.

То же абсолютное, трудно представимое и не поддающееся описанию отсутствие выражения объединяло черного, седеющего биса с бисом клетчатым.

Чебукин закрыл глаза, испытывая почти ужас. «Дзинь… Дзинь… Дзинь», — доносилось до него время от времени, каждый раз этот звук вызывал тяжелый вздох.

Как человек, сознающий определяющее значение дисциплины, он наконец заставил себя взглянуть. Под светящейся цифрой «11» замер полноватый бис с явно наметившимся брюшком, приличным двойным подбородком, серыми глазами и также сероватыми редеющими волосами. Ему, этому бису, пристало бы выражение важности, солидности, благожелательства без тени панибратства. Но ни этого необходимого по другим статьям выражения, ни какого-либо другого выражения не было.

— Сгинь! — бессознательно шептал Чебукин, снова плотно зажмурив глаза.

«Дзинь… Дзинь… Дзинь…» — пронзительно раздавалось в ушах.

Звонки оборвались.

— Назовите выбранный номер! — распорядился голос в шлемофоне и через минуту нетерпеливо повторил: — Назовите выбранный номер!

— Семнадцать, — наугад сказал Чебукин и взглянул.

Перед ним, удобно откинувшись в кресле, расположенном напротив, сидел бис крайне, даже неприлично моложавый, в светлом бежевом костюме, с полубачками и черными усиками, концы которых были загнуты вверх, и отчасти двусмысленной улыбкой, также несколько загнутой вверх.

— И это мой бис? — с горечью сам себе сказал Чебукин. — Дожил. Такой бис соответствовал бы этому самому Анджею Люсьену, даже Кольке, в крайнем случае работнику по торговой части, но никак не профессору эстетики и директору Института эстетики… Дожил…

Бис сидел напротив, глядя в глаза, и даже двусмысленная, загнутая вверх улыбка не сообщала ему ни малейшего выражения. «Скорее это проект улыбки; не проект, а проектное задание», — мелькнуло в голове Чебукина.

— 319Р, приступаем к перезаписи! Приготовьтесь: приступаем к перезаписи, — раздался в шлемофоне голос Люстикова.

15
Твердо помню, что, когда я закрыл глаза, в комнате никого не было. Очнувшись, я увидел, что за столом трое. Это были Я-нынешний, Я-вчерашний и Я-позавчерашний. Мы холодно поздоровались и приступили к беседе.

Из записок неизвестного

Шлемофон, щелкнув, отключился. Под алюминиевым куполом воцарилась ничем не нарушаемая тишина.

Чебукин сидел неподвижно, а электронный щуп с трудно представимой скоростью ста пятидесяти килогерц нырял в мозговые извилины, прослеживая их одну за другой.

Накопленная в течение жизни информация из нервных клеток попадала на усилитель и самопишущим устройством заносилась на перфорированные ленты мыслеприемника Чебукина-биса.

По временам, отогнав дремоту, Чебукин бросал быстрый взгляд на своего визави.

Лицо биса постепенно приобретало выражение: загнутые усики выпрямлялись, улыбка развивалась в спокойную, благожелательную и одновременно нелицеприятную, глаза вбирали начальственную проницательность. Но странно: знакомое это, тысячи раз выверенное у зеркала, выражение на чужом лице производило впечатление даже как бы гулкой пустоты.

«Отрастил усики, таракан, а не профессор», — неприязненно подумал Чебукин о своем бисе.

Щуп безболезненно принимал информацию, но иногда электронное острие его задевало стенки клеток коры, отражалось от них, и тогда вспыхивало в памяти давно минувшее.

Перед закрытыми глазами Чебукина встало лицо Тани, такое, каким он видел его самый последний раз, в том году, когда по чрезвычайным обстоятельствам освободилась кафедра эстетики и ему, совсем молодому научному сотруднику, нежданно-негаданно предложено было занять эту кафедру, при том, однако, условии, что он расстанется с Таней.

Дело в том, что Таня в том же году и по тем же чрезвычайным обстоятельствам лишилась одновременно отца и матери.

Неприятнейшее это условие высказано было деканом хотя и обиняком, но недвусмысленно. И Таня была названа не женой, а подругой, поскольку брак с ней по случайности не был зарегистрирован. И слово это, «подруга», было произнесено так страшно и оскорбительно, что и теперь прозвучало в памяти, как пощечина.

Чебукин искоса взглянул на биса. Лицо биса передернулось, сморщилось, но сразу приняло прежнее выражение. Чебукин понимал, что и его собственное лицо так же точно передернулось и сморщилось, а затем вернулось к обычному состоянию.

А щуп между тем перестал задевать стенки, локатор вывел его в стрежень извилины, и беспокоящие воспоминания больше не появлялись.

Чебукин уснул.

Когда он очнулся, алюминиевый купол был поднят, и снова глазу открывался зал перезаписи. Впереди в кресле спокойно и важно сидел бежевый бис с уже вполне утвердившимся выражением. Положив руку на плечо бису, стоял Люстиков.

— Вот и все, — сказал Люстиков, мягко улыбаясь. — Ведь ничего страшного.

Рабочий день оканчивался. Девушки-операторши подмазывались и, звеня каблучками, сбегали по металлическим лесенкам. Одна из них — хорошенькая, с кудряшками — приостановилась на мгновенье и посмотрела на биса. Тот ответил продолжительным взглядом. «Ходок», — неприязненно подумал Чебукин, использовав одно из словечек Колькиного лексикона.

— Месяца два или три продолжится синхронизация, — привычным скучным голосом объяснял Люстиков. — В углах губ у вас вмонтированы микроскопические микрофоны, в ушах — приемные устройства. Бис, который на время синхронизации останется здесь, будет слышать то же, что и вы. У него появятся те же эмоции и мысли, и он станет высказывать те же соображения. Посторонним будет казаться, что это говорите вы, а в действительности они будут слышать биса, являющегося, впрочем, вашим точным дубликатом. Если мысли и соображения биса в деталях разойдутся с вашими мыслями — поправьте его, необходимые коррективы автоматически запишет мыслеприемник. Когда синхронизация закончится и мы достигнем полного единообразия ваших мыслей и мыслей биса, этот последний начнет самостоятельное существование.

Обращаясь к бису, Люстиков распорядился:

— Продемонстрируйте мыслеприемник!

Чебукин-бис быстрыми, но не суетливыми движениями расстегнул пиджак и шелковую рубашку, нажал почти невидимую кнопку на открывшейся металлической стенке груди и снова опустил руки.

Шторная стенка раздвинулась.

Внутри горели триоды, смутно освещая множество конденсаторов, сопротивлений и крошечных металлических катушек, между которыми скользили поблескивающие ленты.

Шуршание стало слышнее.

— Спасибо! — сказал Люстиков. — Попрошу пройти во второй зал.

Шторки так же автоматически закрылись. Бис аккуратно застегнул пуговицы, поправил галстук и поднялся. Чебукин также встал.

Вслед за Люстиковым Чебукин и Чебукин-бис пересекли опустевший зал перезаписи и очутились в длинном помещении с рядом дверей на одной стороне.

— Сюда! — пригласил Люстиков, открывая третью справа кабинку, на которой была прикреплена стеклянная дощечка с надписью:


ЧЕБУКИН ВАСИЛИЙ ИВАНОВИЧ-БИС
ПРОФЕССОР ЭСТЕТИКИ

Бис зашел в кабинку. Помещение напоминало купе вагона: мягкий диван, столик, кресло, умывальник с укрепленным над ним зеркалом.

— До свидания, — холодно сказал Чебукин-бис и развернул лежащий на столике свежий номер журнала.

— До свидания, — так же принужденно ответил Чебукин.

Когда дверь за бисом захлопнулась, Чебукин почувствовал некоторое облегчение и заторопился к выходу.

16
— Как же, однако, вы умудрились прожить жизнь, будучи самим собой и никем иным? — спросил я.

Он ответил мне тем же вопросом.

Из записок неизвестного

На улице Чебукин глубоко вздохнул. Светило нежаркое солнце.

— Пахнет хмелем и тлением, забвение временное шагает рука об руку с забвением вечным, — вполголоса проговорил он, щурясь на солнце. То есть он, собственно, только услышал эти слова, а сказал их бис через микроскопические громкоговорители на полупроводниках, искусно вмонтированные в уголках губ.

«Профессор эстетики мог бы изобрести нечто более оригинальное и менее выспреннее», — с неудовольствием подумал Чебукин.

В машине, ощутив привычную упругую мягкость сиденья, он несколько успокоился, и опять-таки не он, а бис беззвучно проговорил:

— Чего-нибудь я как-никак стою. Не каждому положена персональная машина и все прочее.

А в следующее мгновенье уже он сам поправил биса:

— Мыслителю и философу, а ведь мы с тобой значимся именно философами, не следовало бы позволять себе столь затасканные суждения. Диоген, так сказать, «вкатился» в бессмертие при помощи всего-навсего бочки, которая при меньшей скорости и маневренности обладала, по-видимому, несомненными преимуществами.

Мысль, направившаяся по скользкому руслу, не замедлила подсказать, что Сократ был отравлен, Аристотель умер в изгнании, Джордано Бруно сожжен, Каллисфан, осмелившийся сказать Александру Македонскому, что историографу для его славы царь не нужен, но зато царь никогда не был бы так знаменит без своего историографа, был казнен, и множество более современных мыслителей претерпели подобные же неудобства.

— Домой? — спросил шофер.

— В институт на совещание, — ответил Чебукин с философской печалью в голосе. — Дела, дела; личную жизнь приходится оттеснять на задворки.

То есть опять-таки выговорил эту фразу бис, а он снова с досадой отметил про себя выспренность, банальность и почти привычную неискренность его, биса, лексики.

— Пустозвон, — пробормотал Чебукин, — чистейшая балаболка…

…Междуведомственное совещание уже началось. Председатель сразу приметил появление Чебукина, кивнул ему и вскоре предоставил слово.

Василий Иванович заговорил легко и плавно, уверенно нащупав главную жилу.

Стоит ли повторять, что говорил не Чебукин, а бис, и Василий Иванович, может быть, впервые в жизни получил возможность взглянуть на себя со стороны.

«Раньше у меня никогда не было для этого времени, — со стесненным сердцем подумал он сам. — Может быть, и лучше, что его не было. Еще лучше, если бы это чертово время и не появлялось».

Речь на совещании шла о низком уровне эстетического оформления продукции фабрики имени 8 Марта. И Чебукин-бис через громкоговорители, укрепленные в уголках губ собственно Чебукина, сразу же аргументированно и веско заявил, что надо ударить по рукам коллектив фабрики за недооценку значения эстетического уровня.

Чебукин слушал обстоятельную речь биса с чувством, с каким бессонной ночью следишь за однообразным падением капель из крана. «Ударить по рукам». При этих словах ему вспомнилось, что он никогда не видел продукции фабрики. Кажется, это рояли и фисгармонии, а может быть, сенокосилки и утюги? Нет, вероятнее всего — галоши и соски…

«Впрочем, эстетика ведь необходима везде», — попробовал он успокоить себя.

И тут он вдруг забыл, от какого греческого корня происходит слово «эстетика».

Когда-то знал и забыл…

«Хорошо бы посмотреть словарь», — подумал он и пошел к выходу, совершенно не учитывая, что голос биса нерасторжимо связан с ним, Чебукиным-настоящим, и, следовательно, тоже двигается к выходу.

Чебукин остановился, только когда его окликнули из президиума, и неловко договорил, вернее сказать — дослушал свою речь, стоя посреди зала.

От длинных и плавных периодов биса возникало ощущение, будто бы он, Чебукин, нечист, ощущение как бы зуда во всем теле и странная мысль, что самое главное сейчас поскорее помыться.

17
Человек, который бывает тягостно потрясен, узрев себя со стороны, не есть конченый человек. Но именно поэтому подобное потрясение приближает его конец.

Камилл Ланье. Психология обыденной жизни

Очутившись в кабинете, Чебукин закрылся на два оборота ключа. «Словарь» служил только поводом, последней каплей, а покинул он зал заседания из необходимости убежать от всех, и прежде всего от биса.

Последнее, впрочем, было невыполнимо.

Он сел в кресло и снова ощутил властную потребность заменить последние два добрых дела — номер девять, касающийся курьера, и номер десять, касающийся сестры и пирога, — добрыми делами менее спорными. Потребность такую настойчивую, будто, только осуществив эту замену, он сумеет остаться на поверхности, выплыть из нереального, однако физически ощутимого серого моря, в котором он сейчас тонет.

Память, настроенная снисходительно, подсказала историю с защитой доцентом Януаровым диссертации на тему «Мне так кажется — как судебное доказательство».

Тогда он, единственный из пятнадцати членов ученого совета, подал голос против присуждения Януарову ученой степени.

«Для подобного поступка, особенно в то время, нужны были смелость, правдолюбие. И этих основополагающих качеств у меня все же оказалось побольше, чем у уважаемых коллег», — подумал Чебукин и совсем было собрался заменить курьера с незапоминающейся фамилией на черный шар против Януарова, когда память, продолжавшая распутывать ниточку, внесла уточнения.

Чебукин вспомнил, как после оглашения результатов голосования коллеги один за другим подходили к Януарову, дабы поскорее засвидетельствовать непричастность к злополучному черному шару.

Он остановил профессора Рысина и спросил, не кажется ли ему унизительным «хождение на поклон».

Рысин отмахнулся:

— Януаров известный сикофант, зачем с ним связываться?

— Но и ты пошел вслед за Рысиным на поклон, — не преминула подсказать память, снова настроенная обличительно.

— Я был последним! Значит, опять-таки проявил известное моральное превосходство перед коллегами, — оправдывался Чебукин.

— Да, ты подошел последним, но… — продолжала обличать память, — но, встретив холодный взгляд Януарова, испугался и стал приглашать его в гости, бормотать нечто совсем непристойное относительно огромного вклада в науку и необходимости обмыть этот вклад. Тогда Януаров действительно догадался о твоей причастности к черному шару и железным голосом отчеканил: «Вы забываете, с кем имеете дело». (Это звучало угрожающе и двусмысленно.)

— Нет, нет, — проговорил Чебукин, перебивая память, — к черту Януарова, ничего не поделаешь, пусть девятым номером пока останется курьер… Но неужто и в самом деле не было в моей жизни ничего более достойного наименования «доброе и смелое дело»?

Зазвонил телефон, и, узнав голос Ирины, своей аспирантки, Чебукин обрадовался возможности отвлечься от неприятных размышлений.

— Да, — сказал он с готовностью. — Я очень рад. У третьей колонны?.. Буду через тридцать минут…

18
— Вы мне надоели. Уйдите! — сказало Отражение.

— Хорошо, но помните, если я удалюсь, исчезнете и вы.

— Пожалуй, я примирюсь и с этим…

Из записок неизвестного

Он не всегда говорил то, что думал. Но сказав что-либо, впредь думал именно так.

С. Дюгонь-Дюгоне. Портреты

Главный недостаток извилин в том, что они извилисты.

А. П. Сыроваров, начальник Лаборатории перезаписи. Приказы

Шагая рядом с Ириной, Чебукин совсем было собрался пуститься в откровенности, неуместные и не ведущие к цели, но внутренне необходимые сейчас, однако бис опередил его и повел дело изученной тропой.

— Так тянет на природу, в просторы… Человеку, посвятившему себя эстетике, истинная красота важнее всего, — начал бис рокочущим и переливающимся голосом.

«Затоковал… Колоратурный бас… Траченный молью первый любовник провинциальной оперетты», — зло и безнадежно думал Чебукин, с непривычной жалостью ощущая робкое тепло Ирининой руки.

— Неумолчный шелест деревьев, щебет птиц, — разливался бис. — Давайте отправимся за тайнами природы, как древние аргонавты за золотом!..

Чебукин взглянул на Ирину, но не как обычно, чтобы проверить действие слов, «скорректировать огонь», а бесцельно, с той же щемящей душу жалостью.

— Да, да… так тянет к птицам, к деревьям, — беззвучно шептала девушка, удивительно хорошея при этом.

«Ну конечно, — виновато думал Чебукин, любуясь ее новой красотой. — Ей и вправду представляется это самое — листва, мурава, бабочки, соловьи, а в мыслях биса — я-то ведь знаю — протертые влажной тряпкой листья пальмы над столиком в уединенном углу ресторана Нерпа, где всегда кончается первый этап „плавания аргонавтов“».

— К природе… как аргонавты, — шептала Ирина, и самые пошлые слова в ее устах приобретали новый, вернее — старейший, первозданный смысл.

— Я тоскую по красоте, как плененная ласточка по воздушному океану, — разливался бис. — Безграничность стихий и такая же необъятность музыки. Грандиозность Баха. Бранденбургский концерт та-ра-та-та-лю-лю-та-ра…

«Это, коллега — шестипудовая ласточка, никакой не Бах, а „Подмосковные вечера“, да еще префальшиво исполненные», — подумал Чебукин.

— Лю-лю-лю-ра-ра-лю-ра-ра-ра, — не заметив подлога, чистым, серебристым голоском подхватила Ирина. — Лю-лю-ра-ра-та-та-та-та…

«Вот это не „Подмосковные вечера“; это, верно, и есть Бах, которого я, к сожалению, совершенно не знаю», — думал Чебукин.

Он посмотрел на Ирину и впервые за время короткого романа, а также предыдущих коротких романов бескорыстно залюбовался девушкой, чувствуя, что сердце бьется чаще, горло пересохло и нечто одновременно горькое и сладостное теснит грудь.

А бис развивал обычную программу:

— Музыка и ваша щедрая ласка — единственное, что может согреть сердце, измученное борьбой с оппортунистами и догматиками, годами неустройств и теоретических размышлений. Женское тепло… трепет…

— К черту! — не своим голосом закричал Чебукин. — Трепач! Брехун!

Девушка испуганно оглянулась.

— Вам нехорошо? — нежно спросила она. И этот страх за другого человека, беззащитно протянутые руки открывали в ней новую красоту.

— Вы извините, — пробормотал Чебукин и тут же, услышав, как бис снова принимается за свое токованье, закричал нечто уж совсем непонятное кроткой аспирантке: — К дьяволу! Извините, я не вас. А вы тоже хороши — развесили уши. К дьяволу! К черту! К дьяволу!

Чебукин махнул рукой и побежал прочь.

Дома он, не ужиная, заперся в кабинете и, тяжело дыша, улегся на холодном кожаном диване.

— Чего ты волнуешься? Бис через три месяца отделится и будет жить самостоятельно, как… — пробовал он успокоить себя.

— Как тысячи других пустозвонов, — перебил внутренний голос, который прежде почти никогда не подавал голоса, а теперь стал проявлять поразительную активность. — Но сам ты ведь не отделишься от себя!

— Да, я от себя не отделюсь, — должен был согласиться Чебукин. — И кроме того, я не вынесу дуэта с бисом не то чтобы три месяца, а даже еще три часа.

Сквозь дверь Чебукин слышал, как жена отвечала по телефону:

— Ничего особенного… Неужели? Ах, боже мой… Что вы говорите!

«Доброжелатель информирует о моем странном поступке на междуведомственном совещании», — безошибочно определил Чебукин.

— Нет, нет, он сумеет взять себя в руки, — говорила жена.

«Положение неустойчивое. Любопытно, кто обрадуется, когда я загремлю? — спросил он самого себя. — Прохвост Прожогин? У Прожогина больше всего шансов занять мое место. Потом Петр Петрович. Петр Петрович станет заместителем. Нет… вернее всего, свалит меня Чебукин-бис».

Чебукин засмеялся, такой странной и одновременно вероятной была эта догадка. «Не кто иной, как Чебукин-бис».

— Опять карьера, карьера, мелкий и суетный человек, — раздраженно сказал внутренний голос. — Не пора ли, как выражались в старину, подумать о душе?

— Давно пора, — согласился Чебукин и вздохнул. Ему припомнилось милое лицо Ирины и захотелось напеть мотив, услышанный от нее, это дивное лю-лю-ра-ра-та-та-лю-лю-та…

Получилось нечто совсем иное, хотя тоже знакомое. Он напрягся и вспомнил: «Да это же „Там, вдали, за рекой“, походная песня, заученная в юности, во время срочной службы».

— Там, вдали, за рекой загорались огни. В небе ясном заря догорала… — промурлыкал он.

Жена услышала и, выйдя в коридор, тоненько сказала:

— Васе-е-чек… может быть, чае-е-ечечку… горя-я-я-ченького, кре-е-е-е-пенького?

Сострадание она умела выражать только так: растягивая гласные.

Чебукин не откликнулся. Сердито дыша, он бормотал про себя одно и тоже: «Там, вдали, за рекой… Там, вдали, за рекой…»

— А ты знаешь, почему песенка так крепко засела у тебя в голове? — шепнул внутренний голос.

— Н-нет. Воспоминания юности? — неуверенно спросил Чебукин.

— Романтика, юность… Вздор, голубчик. Разве не ты в качестве директора Института эстетики, получив наводящий запрос, подмахнул резко отрицательный отзыв об этом «упадочническом произведении». А через известное время по второму наводящему запросу состряпал другой — безоговорочно положительный отзыв…

— Что же тут такого? — вмешался бис. — Некоторые произведения искусства в свете одной, э-э, исторической эпохи играют совершенно иную роль, чем те же, так сказать, произведения искусства в свете другой, э-э, исторической эпохи. Азбучная истина.

— Завел шарманку, — огрызнулся Чебукин, хотя бис защищал его от внутреннего голоса.

Чебукину вдруг снова показалось жизненно необходимым заменить сомнительное доброе дело другим, настоящим.

И заменить сейчас же, будто только после этого появится хоть какая-то защита и против биса, и против внутреннего голоса.

— Доброе дело… Доброе и смелое дело… — бормотал он про себя.

— Добро… Зло… — снова вкрадчиво вмешался бис. — Ты в плену абстрактных категорий… идеалистических, общечеловеческих понятий. Предоставь другим судить о тебе. Твоя биография и, э-э, анкеты всегда радовали глаз компетентных работников. Неужели ты случайно дослужился до…

— Позволю себе заметить, — сухо перебил внутренний голос, — что у Клавдия, короля Дании, тоже, по-видимому, были безукоризненные, радующие глаз анкеты. А то, что он влил малую толику яда в ухо неосмотрительно уснувшему и потерявшему здоровую бдительность брату — отцу Гамлета, анкеты не отразили. Там и вопроса такого нет: «Отравлял ли ты ближних своих?»

— Яд!! Убийство!! — с негодованием вскричал бис. («Боже, какой ложный пафос!» — подумал Чебукин.) — Вы переходите все границы, милейший… Не посмеете же вы обвинять нас, меня и Чебукина настоящего, в…

— В отравительстве? — внутренний голос хохотнул. — Но яды бывают разные… Некоторые поражают только душу…

— Идеализм!.. Субъективизм… Махизм… — кричал бис.

Чебукин прикрыл голову подушкой, пытаясь столь наивным способом заглушить спорящие голоса, слушать которые он уже был не в силах. «Я теперь больше похож на арбитражную комиссию, чем на обычного человека, — думал он. — Так не может продолжаться. Я не выдержу».

Как ни странно, подушка помогла. А может быть, голоса затихли сами собой.

В тишине Чебукин снова принялся искать подходящее доброе дело.

«Прожогин? Ну конечно же», — обрадованно вспомнил он и помедлил, давая время высказать свои мнения и внутреннему голосу, и бису.

Те молчали… Их пассивность обнадеживала.

Чебукин вспомнил.

В прошедшие годы Прожогин попал в ссылку и крайне нуждался. Профессор Лядов, старый учитель Прожогина, подбирал книги и другие материалы для статей и заметок, пересылал их ссыльному, а затем, напечатав сочинения своего подопечного, по необходимости без подписи, переводил автору гонорар.

Человек скрупулезно аккуратный, Лядов сохранял извещения на получение гонорара и квитанции переводов в специальном конверте.

Когда через несколько лет Прожогин вернулся, здоровый и — в немалой степени благодаря заботам своего старого учителя — вполне благополучный, профессор уронил слезу и с некоторой торжественностью вручил ученику упомянутый конверт, сказав между прочим, что будет счастлив, если после его, Лядова, кончины Прожогин примет кафедру и продолжит начатые учителем изыскания.

Подробности трогательного свидания учителя с учеником стали широко известны со слов Прожогина.

А еще через известное время Прожогин подал куда нужно заявление, обвинив Лядова не только в теоретических ошибках, но прежде всего — в связях с врагами народа и помощи врагам народа. В качестве доказательств он приложил к своему манускрипту сколотую рукой Лядова пачку квитанций, свидетельствующую о том, что профессор переводил ему, Прожогину, бывшему тогда врагом народа, деньги и поддерживал с ним, Прожогиным, бывшим тогда врагом народа, оживленную переписку.

Старый профессор был изгнан с кафедры, а несколько позднее попал в лагерь, из которого уже не вернулся. А Прожогин занял кафедру своего наставника, как тот и желал, однако при обстоятельствах, которые учителю вряд ли могли представиться.

В ту пору, то есть когда кафедра освободилась, Прожогин обратился к Чебукину с просьбой рекомендовать его для замещения открывшейся вакансии.

— Да вы мерзавец! — ответил Чебукин и показал рукой на дверь.

— …Чем это не доброе и не смелое дело, особенно если учесть самое личность Прожогина, обнаружившего незаурядные способности в шагании к цели по трупам? — с надеждой и робостью обратился Чебукин к внутреннему голосу.

— Хм… хм… — пробормотал внутренний голос. Чувствовалось, что ему нелегко развенчивать последние иллюзии Чебукина. — Хм… хм… Но ведь ты был в кабинете один?

— Допустим… — ответил Чебукин.

— А при свидетелях ты повторил бы этого своего «мерзавца»? Отвечай честно!

— Н-не знаю… Сказать такое при свидетелях было бы сверхсмелым поступком, а условлено подобрать дела просто смелые и добрые.

— И Прожогин все же стал твоим заместителем? — продолжал внутренний голос, словно не слыша или отводя объяснения Чебукина.

— Его утвердили во время моего отпуска.

— А когда ты вернулся, то сразу же заявил протест против назначения мерзавца на столь высокий пост?

— Н-нет… Впрочем, с моим протестом не посчитались бы…

— Значит, нет? Но уж конечно, ты при встрече с Прожогиным не подавал мерзавцу руки и заявил, что твое мнение о нем остается неизменным?

— Н-нет… но…

— И уж разумеется, на банкетах ты не пил, когда поднимали тост за научные успехи Прожогина?

— Н-нет… Н-не знаю… Н-не помню…

— И когда Прожогин защитил докторскую, основательно обокрав своего к тому времени уже покойного учителя, ты не поздравил его?

— Да перестань! Хватит! — не выдержав, закричал Чебукин, поднялся и стал бегать по комнате. — Хватит! Хватит! Нет добрых дел так нет. Что я, рожу их!

Как только Чебукин замолк, бис вкрадчивым голосом спросил:

— Не станешь же ты утверждать, что и во чреве матери был отрицательным персонажем, ламброзовским типом? Хоть в такой мере ты помнишь указания первоисточников? Очевидно, в детстве и юности, я отбрасываю другие этапы жизни, ты совершал пресловутые абстрактно добрые и абстрактно смелые дела, но поскольку впоследствии данный показатель, так сказать, не учитывался, то подобные абстракции, естественно, стерлись в памяти.

— Дурак! Пошляк! — не закричал, а, боясь разбудить домашних, прошептал Чебукин. — Еще слово, и я тебя… Я тебя придушу!.. Вот и будет замечательнейшее доброе дело. Придушу!!!

Именно в этот момент в голове Чебукина мелькнула опасная мысль об убийстве биса.

И с этого момента она непрерывно росла, пока не овладела без остатка всем существом Чебукина.

— Ха-ха, — раздельно, спокойным рокочущим голосом выговорил бис, давая понять, что он не принимает угрозу всерьез. — Ха-ха.

— Между прочим, — вмешался внутренний голос, тоже не оценивший накала и остроты создавшегося положения. — На этот раз бис прав, ты не родился отрицательным персонажем, но впоследствии…

— К черту! К черту! — с истерическим смешком повторял Чебукин, никого не слушая. — Я тебя придушу. Бес-бис, бис-бес! Вот и будет отличнейшее и бесспорнейшее доброе дело! Я тебя придушу. Выпущу из тебя все твои дурацкие перфорированные потроха! И…

— Постой, постой… — уже с явной тревогой в голосе заговорил бис. — Как же это?.. По какому праву?! И я, позволю себе заметить, не твоя собственность, а полноправный бис, занесенный в инвентарные ведомости Ветеринарного института. Я… Я…

Чебукин с лихорадочной поспешностью завязывал галстук.

— И ты должен понимать, — уже не говорил, а визжал бис. — Если ты посмеешь уничтожить меня… это так не пройдет… Э-э… Тебя отовсюду прогонят. Тебя… Да ты просто исчезнешь!

— «Исчезну»? — Чебукин странно улыбнулся. — А знаешь, неплохая мысль… Пожалуй, я примирюсь и с исчезновением…

Выговаривая эти отрывистые реплики, Василий Иванович один за другим выдвигал ящики письменного стола. С облегчением вздохнув, он выпрямился и подбросил на ладони заржавелый «вальтер», сохранившийся с войны. «Пожалуй, я примирюсь и с этим…»

В левой руке Чебукин держал «вальтер», а правой крупными буквами писал прощальную записку Оленьке, записку, адресованную, может быть, больше Оленькиной матери, которой уже давно не было в живых.

Не перечитывая, он крадучись открыл дверь и в носках, с туфлями в руках прошел по коридору. Туфли он надел, только очутившись за порогом. Уже светало.

Прохаживаясь возле мраморных колонн Лаборатории перезаписи, Чебукин дождался утра и вместе с потоком служащих мимо зазевавшегося вахтера проник в здание.

19
На ваш запрос № 973/Д сообщаем, что эстетической ценности произведение песенного жанра «Там, вдали, за рекой» не представляет, а строка «Он упал на траву возле ног у коня», выхватывая из окружающей действительности случайное и нетипическое явление, придает произведению нездоровую, пессимистическую окраску.

Из заключения, подписанного директором Института эстетики, морали и права В. И. Чебукиным

Он упал на траву возле ног у коня…

Последние слова В. И. Чебукина.

Люстикова, который в тот день находился на бюллетене, вызвали по телефону. Когда он явился, тело Чебукина уже успели увезти в морг. Чебукин-бис, то есть то, что еще недавно было Чебукиным-бисом, сидел в своей кабинке, снова совершенно без выражения на металлическом лице.

Бежевый пиджак и рубашка были расстегнуты. Открывалась никелированная глубина груди, где поблескивали бесчисленные катушки; прежде на них были намотаны ленты с записями всего, что составляло ум и душу Чебукина-настоящего.

Ленты, разорванные и растоптанные, валялись на полу кабинки.

Люстиков, потрясенный и подавленный, рассеянно нажал пусковую кнопку. Колесики завертелись, и отчетливо прозвучала, несколько раз повторившись, одна фраза:

«Он упал на траву возле ног у коня…»

Голос оборвался, раздался звук выстрела. После этого слышен был только легкий шум вхолостую двигающегося механизма.

Люстикова вызвали к начальнику лаборатории.

— Наконец-то, — грозно начал Сыроваров, как только Люстиков переступил порог. — Сколько раз я предупреждал вас, что извилины извилисты, и главная наша задача — выправлять их. Не выполнили указаний, теперь расхлебывайте…

Люстиков молчал.

— Вот и расхлебывайте, — все более распаляясь, продолжал Сыроваров. — Увольняю вас по собственному желанию.

— Он упал на траву возле ног у коня, — со слабой усмешкой бормотал Люстиков.

— Что вы болтаете? — гневно осведомился Сыроваров.

— Он упал на траву возле ног у коня. Все падают на траву возле ног у коня, — с той же неуместной усмешкой выговорил Люстиков.

В извинение можно сказать, что у него в тот день была температура свыше тридцати девяти градусов.

Сыроваров побледнел от гнева.

— Ах, так! — загремел он. — Вы увольняетесь. И не по собственному желанию, а по собственному моему желанию. Вон!

Люстиков вышел, чтобы больше никогда не появляться в Лаборатории перезаписи.

20
«Извините, — обращался к своим клиентам один любознательный джентльмен. — Не скажете ли вы, что такое добро, зло, любовь, верность, жестокость, нежность? Я очень занят и не могу самостоятельно разобраться во всем этом».

Крайняя занятость джентльмена объяснялась тем, что он служил старшим палачом графства.

С. Дюгонь-Дюгоне. Портреты

После происшествий, описанных выше, дела Лаборатории перезаписи пошли круто под гору. Может быть, сыграло роль изгнание Люстикова, во всяком случае, качество перезаписи резко упало. Неелов-бис, профессор геометрии, новенький, только из лаборатории, начал первую лекцию словами:

— Кривая — кратчайшее расстояние между двумя точками. На этом основана народная поговорка «кривая вывезет».

Прямо с кафедры, на машине «скорой помощи», биса пришлось увезти обратно в Лабораторию перезаписи.

Скандал с Нееловым вызвал такие толки, что лаборатория вынуждена была «до особого распоряжения» прекратить выпуск бисов.

И со старыми, всесторонне проверенными экземплярами дело обернулось плохо. Если прежде, при Люстикове, перезарядка занимала час, то теперь бисам приходилось простаивать в очереди несколько недель — на улице, зачастую в дождь или снегопад. В нездоровых условиях распространилась неизвестная раньше ржаво-вирусная болезнь. Идет бис, с виду вполне благополучный, и вдруг — трах, рассыплется на составные части — винтики, катушки, шторки.

Вследствие эпидемии в невероятно короткие сроки все бисы исчезли один за другим. Только в витрине мастерской артели Металлоштамп некоторое время можно было еще увидеть Мышеедова-биса, отправленного в ремонт. Он стоял за грязным стеклом, между сломанными примусами, пылесосами и велосипедами, пока наконец пионеры соседней школы не выпросили его у председателя артели и не сдали в металлолом.

Бисов не стало…

Правда, среди обывателей и до настоящего времени циркулируют толки, что бесы (слово «бисы» в малообразованных слоях населения так и не закрепилось) еще есть, очень даже есть; только они до поры до времени всячески скрывают свое бесовское происхождение. Насколько обоснованны подобные слухи, мы и сейчас, заканчивая повествование, ответить не можем.

Примечания

1

«Да здравствует Каудильо!» (Франко).

(обратно)

2

«Долой Каудильо!»

(обратно)

3

Auditor (лат.) дословно — слушающий. Должностное лицо, исполняющее прокурорские обязанности. Слово это бытовало в некоторых европейских странах, в том числе в Германии.

(обратно)

4

Ahnenpaß — в дословном переводе с немецкого «паспорт предков». Так как в русском языке подобного понятия не существует, в дальнейшем мы переводим «Ahnenpaß» весьма условно и неточно как «личное дело».

(обратно)

5

Привет.

(обратно)

6

Лягушек нет.

(обратно)

Оглавление

  • ~ ~ ~
  • Остров Пирроу,
  • Редкие рукописи
  •   Моя коллекция
  •   ИЛЛЮЗОНИЯ, или Королевство кочек (Первая рукопись)
  •   МУЗЕЙ ВОСКОВЫХ ФИГУР, или Некоторые события из жизни Карла Фридриха Питониуса до, во время и после путешествия в Карете времени (Вторая рукопись)
  • Загадка рукописи № 700 (Из записок коллекционера)
  • Олимпия — Земля — Олимпия
  • После перезаписи ФАНТАСМАГОРИЯ
  • *** Примечания ***