Брюсов (fb2)


Настройки текста:



Николай Ашукин, Рем Щербаков БРЮСОВ

Евгения Иванова ПРЕДИСЛОВИЕ


Разнообразие творческих достижений Валерия Яковлевича Брюсова, писавшего стихи, прозу, одного из самых талантливых и влиятельных критиков начала XX века, переводчика, редактора лучшего символистского журнал «Весы», издателя, историка литературы и стиховеда, казалось бы, должно вызывать восхищение уже одним этим далеко не полным перечнем амплуа, в которых он выступал разной степенью успешности. Непостижимо, как могла все это вместить одна человеческая жизнь! Тем не менее именно восхищения на долю Брюсова приходится не так уж и много, особенно во всем, что касалось его стихотворного творчества, которое он считал главным делом своей жизни Даже самый пристрастный недоброжелатель Брюсова признает, что среди русских поэтов XX века он занимает далеко не последнее место, особенно если забыть про его поздние «Опыты» по метрике и ритмике и стихи на темы коммунистических лозунгов, каковые заполняли его последние сборники. Но даже самые совершенные его стихи начала и середины 1900-х годов далеко не у всех ценителей поэзии находили и находят отклик: между Брюсовым-поэтом и его читателями всегда сохраняется некоторая дистанция, даже наиболее совершенные брюсовские произведения воспринимаются с изрядной долей отчуждения. В этих стихах очень непросто отыскать путь к личности поэта. Его собственный голос почти неразличим в хоре его героев, каждый из которых рассказывает о себе, но не о своем создателе, а ведь традиционно поэзия всегда открывала кратчайший путь к его личности. Читая русских поэтов от Пушкина до Блока и Маяковского, мы неизменно получаем ощущение если не причастности, то приближения к тому, чем жил поэт, к его судьбе и внутреннему миру. У читателя Брюсова подобное чувство возникает редко, его читатель всегда вынужден задумываться, кто стоит за этими стихами — победительный Ассаргаддон, Тезей, покидающий Ариадну во имя долга, или Орфей, тщетно пытающийся удержать ускользающую тень Эвридики?

Чем мучился и страдал, как жил поэт, всерьез писавший в предисловии к своему первому сборнику стихов «Chefs d'oeuvre» («Шедевры», 1895): «…не современникам и даже не человечеству завещаю я книгу, а вечности и искусству». И это была не просто эпатажная выходка. Позднее в его стихах настойчиво повторялась мысль, что он хочет подчинить свою жизнь зовам вечности:


Нам кем-то высшим подвиг дан
И властно спросит он ответа…

Так писал о себе человек, не знавший равных по силе неверия «ни в сон, ни в чох, ни в смертный рай», абсолютно безрелигиозный, который тем не менее на этот властный зов шел всю свою жизнь, не давая ни себе, ни другим никаких поблажек, переступая через свои и чужие желания и судьбы, а иногда и жизни. Ходасевич в своих воспоминаниях привел слова Брюсова, сказанные в день своего тридцатилетия: «Я хочу жить, чтобы в истории всеобщей литературы обо мне было две строчки. И они будут» [1]. Выходит, что вечность олицетворял для него учебник по истории литературы, заменивший и Новый и Ветхий Завет этому завзятому атеисту!

Существует несколько расхожих характеристик Брюсова. Самая запоминающаяся из них, несомненно, принадлежала Владиславу Ходасевичу. Это был мемуарный очерк «Брюсов» в книге «Некрополь». Она была и самой несправедливой и пристрастной, но все, кто однажды прочитал ее, запомнили в Брюсова именно таким: властолюбивым литературным вождем, домашним тираном, озабоченным собственной славой.

Оспаривать эту характеристику тем труднее, что, в отличие от нас, Ходасевич опирался на многолетний опыт довольно близкого общения с Брюсовым, да и критик он был квалифицированный. Однако про многое, что написал о Брюсове Ходасевич, можно сказать: «Все правда, но не вся правда». За его характеристикой Брюсова стояли совсем непростые отношения, связывавшие их на протяжении многих лет.

Наиболее отталкивающей чертой в Брюсове Ходасевичу казалась его вождистская наклонность, несовместимая, по его представлениям, со званием поэта. Действительно, возглавляя литературные отделы ряда журналов, Брюсов обладал огромным влиянием, а Ходасевич не жалел сарказма, описывая его: «…Он вел полемику, заключал союзы, объявлял войны, соединял и разъединял, мирил и ссорил. Управляя многими явными и тайными нитями, чувствовал он себя капитаном некоего литературного корабля и дело свое делал с великой бдительностью». Однако и он не мог не признавать: «К властвованию, кроме природной склонности, толкало его и сознание ответственности за судьбу судна» [2].

Еще один распространенный упрек в адрес Брюсова восходит к «Силуэтам русских писателей» Юлия Айхенвальда. Марина Цветаева сумела уложить этот упрек в краткую формулу: «герой труда». «Брюсов — далеко не тот раб лукавый, — писал Айхенвальд, — который зарыл в землю талант своего господина; напротив, от господина, от Господа, он никакого таланта не получил и сам вырыл его себе из земли заступом своей работы» [3]. Заключительные строки его статьи звучали и вовсе как приговор: «…если Брюсову с его поэзией не чуждо некоторое значение, даже некоторое своеобразное величие, то это именно — величие преодоленной бездарности» [4]. Главный упрек в адрес Брюсова-поэта состоял здесь в том, что он всего-навсего труженик литературы, а не избранник небес, к которому запросто слетает муза.

Наконец, современники любили отмечать несоответствие между усвоенной Брюсовым маской европейца, просвещенного деятеля искусства, и его происхождением.

Бунин и во внешнем облике Брюсова подчеркивал «третьей гильдии купеческие черты»: «Я увидел молодого человека, с довольно толстой и тугой гостиннодворческой (и широкоскуло-азиатской) физиономией. Говорил этот гостиннодворец, однако, очень изысканно и высокопарно, с отрывистой и гнусавой четкостью, точно лаял в свой дудкообразный нос, и все время сентенциями, тоном поучительным и не допускающим возражений» [5]. «Гостиннрдворческой» внешностью укорял Брюсова не только отпрыск старинного дворянского рода Бунин, но и Ходасевич, куда более демократического происхождения.

Однако своего происхождения Брюсов не стыдился. Во–первых, купцы в начале XX века были далеко не теми «тит-титычами», «дикими» и «кабанихами», они имели большие заслуги перед русским искусством. Достаточно вспомнить имена Щукина, Третьякова, Морозова, Рябушинского. Во-вторых, Брюсов многим обязан семье, из которой вышел: хотя родители Брюсова и не были высокообразованными, но благодаря им он получил прекрасное по тем временам образование сначала в классической гимназии, потом в университете. Семья обеспечила Брюсову и определенную финансовую независимость — после получения наследства деда ему была выделена часть капитала, благодаря которой поэту никогда не приходилось опускаться до литературной поденщины, этим объяснялось отсутствие к писательской психологии Брюсова черт литературного разночинства. Так что среда, из которой он вышел, дала ему большую жизненную устойчивость.

Таким же источником душевного комфорта стала для Брюсова и собственная его семья. «Маленькая, незаметная женщина», какой обычно описывали его жену Иоанну Матвеевну, при всех сокрушительных романах мужа оставалась самым близким человеком, хранительницей домашнего очага, секретарем и верной помощницей в делах. Язвительная Зинаида Гиппиус называла ее за это «вечной» женой – «так тихо она покоилась на уверенности, что уж как там ни будь, а уж это незыблемо: она и Брюсов вместе. Миры могут рушиться, но Брюсов останется в конце концов с ней» [6].

Властолюбивый литературный вождь с «самодержавными» замашками, рассудочный поэт, который трудолюбием заменил вдохновение, третьей гильдии купец, тщившийся выдать себя за европейца, — вот, по существу, все «отрицательные» черты Брюсова в воспоминаниях современников. Но все эти «разоблачения» нельзя воспринимать однозначно. Так, вождизм Брюсова при ближайшем рассмотрении оказывается не столько реализацией стремления властвовать, сколько крестом, добровольно принятым на себя.

Андрей Белый вспоминал, как в редакции «Весов» впервые ему «открылась остервенелая трудоспособность Валерия Брюсова, весьма восхищавшая; …Брюсов — трудился до пота. сносяся с редакциями Польши, Бельгии, Франции, Греции варясь в полемике с русской прессой, со всей; обегал типографии и принимал в "Скорпионе", чтоб… Блок мог печататься. Был поэтичен рабочий в нем; трудолюбив был поэт».

Разумеется, было бы явным преувеличением видеть в этом проявление брюсовского альтруизма, роль эта отвечала природному стремлению руководить делом. «Брюсову хотелось создать "движение" и стать во главе его, — справедливо подчеркивал Ходасевич. – Поэтому создание “фаланги” и предводительство ею, тяжесть работы с противниками, организационная и тактическая работа – все это ложилось преимущественно на Брюсова» [7].

Только при полном непонимании писательской психологии Брюсова его руководящим мотивом может показаться властолюбие, двигала им тщательно таимая пламенная любовь к литературе и к поэзии. Ради них он готов был идти на жертвы. 10 июня 1906 года Брюсов писал Н. И. Петровской: «Ты знаешь меня и знаешь, что я много лицемерю: жизнь приучила меня притворяться. И в жизни, среди людей, я притворяюсь, что для меня не много значат стихи, поэзия, искусство. Я боюсь показаться смешным, высказываясь до конца. Но перед тобой я не боюсь показаться смешным, тебе я могу сказать, что и говорил уже: поэзия для меня — всё ! Вся моя жизнь подчинена только служению ей; я живу — поскольку она во мне живет, и когда она погаснет во мне, умру. Во имя ее — я, не задумываясь, принесу в жертву все: свое счастье, свою любовь, самого себя» [8].

Приносить подобные жертвы ему приходилось на протяжении всей жизни, и любая его победа давалась нелегкой ценой. Читатель настоящего жизнеописания обратит внимание на его запись в дневнике от 4 марта 1893 года, в которой гимназист Брюсов размышлял о своей литературной будущности: «Талант, даже гений, честно дадут только медленный успех, если дадут его. Это мало! Мне мало. Надо выбрать иное… Найти путеводную звезду в тумане. И я вижу ее: это декадентство. Да! Что ни говорить, ложно ли оно. смешно ли, но оно идет вперед, развивается, и будущее будет принадлежать ему, особенно когда оно найдет достойного вождя. А этим вождем буду я!» Через год появятся первый и второй выпуски его альманаха «Русские символисты», в 1895-м — третий. Брюсов сделает свой первый шаг на литературную арену, а символизм станет фактом литературной жизни. Позже он действительно станет одним из признанных вождей нового течения.

Но что пришлось пережить ему тогда в десятилетнем промежутке между записью 1893 года и началом 1900-х годов, когда, наконец, пришло признание? Прежде чем удивляться удачному выбору «путеводной звезды в тумане», задумаемся над тем, какой шквал журнальной и газетной брани ему пришлось вынести на своих плечах. Сам Брюсов в автобиографии так вспоминал о том, что последовало за выходом трех выпусков альманаха «Русские символисты»: «Я был всенародно предан «отлучению от литературы», и все журналы оказались для меня закрытыми на много, приблизительно на целый «люстр» (5 лет)».

Правда, задним числом он находил этот урок полезным, временное «отлучение» от литературы считал «весьма приятным для себя», поскольку «оно не только позволило, но заставило меня работать вполне свободно: я не должен был приноравливаться ко вкусам редакторов, ибо все равно ни один из них не принял бы меня в свое издание, а ко вкусам публики мне было приспосабливаться бесполезно, ибо она все равно была уверена, что все, подписанное моим именем, — вздор. Я, так сказать, насильственно был принужден руководиться только своим личным вкусом, а что может быть полезнее для начинающего поэта?». Но эта осознанная позже польза не умаляет тяжести испытаний, через которые прошел он после шумного дебюта.

Хотя Брюсов не любил, как он выражался, «выплакиваться», но все-таки кое-какие признания сохранились на страницах его дневников и писем. «Недавно "Семья", — писал он 13 октября 1895 года, — ухитрилась еще раз предать проклятию Валерия Брюсова — сначала в беллетристическом произведении, а потом в заметке о зоологическом саде ! Это уже своего рода виртуозность» [9]. Запись 8 сентября 1895 года в дневнике: «Ругательства в газетах меня ужасно мучат… Однако анонимное письмо, полученное сегодня, доконало меня. Погиб».

Десятилетия имя Брюсова в глазах читающей публики было неотделимо от его однострочного стихотворения «О, закрой свои бледные ноги!», помещенного в третьем выпуск альманаха «Русские символисты», а само это стихотворение являющееся невинным подражанием античным одностишьям, с которыми он успел познакомиться на первом курсе университета, стало своего рода эмблемой декадентства.

Появление первых сочувственных нот в отзывах на сборник «Tertia Vigilia» («Третья стража», 1900) Брюсов встретил даже с некоторым удивлением: к доброжелательству он не привык. Но и по поводу этого сборника критики писали так: «До сих пор г. Брюсов подвизался в сочинительстве всяких бессмысленных виршей, в которых он видел служение декадентству. Теперь, кажется, в первый раз <…> он пробует писать «как все», чем только наглядным образом выставляет свое литературное убожество и искаженную декадентскими кривляниями здоровую мысль…»

Как видим, найденная «путеводная звезда» доставила начинающему поэту немало огорчений. И едва ли сумел бы он преодолеть предубеждение публики одиночными усилиями, издавая тоненькие сборники за свой счет, если бы перед новым искусством, сторонником которого он себя так шумно заявил, не открылись бы другие возможности, если бы оно не нашло себе мецената в лице богатого и просвещенного московского купца, математика по образованию — Сергея Александровича Полякова, которого к новому искусству сумели привлечь друзья Брюсова — литовский поэт-символист Ю. К. Балтрушайтис и К. Д. Бальмонт.

Появление Полякова стало якорем спасения для нового течения, на его деньги было создано первое символистское издательство «Скорпион», в работе которого Брюсов принял самое деятельное участие. «"Скорпион" сделался быстро центром, — вспоминал он, — который объединил всех, кого можно было считать деятелями "нового искусства", и, в частности, сблизил московскую группу (я, Бальмонт и вскоре присоединившийся к нам Андрей Белый) с группой старших деятелей, петербургскими писателями, объединенными в свое время "Северным вестником" (Мережковский, Гиппиус, Сологуб, Минский и др.)».

И вот только когда было создано первое символистское издательство, появилась реальная возможность претендовать на роль вождя. И опять следует признать: вождистские наклонности Брюсова оказались как нельзя кстати. Но роль лидера и тогда имела мало общего с лаврами и венками из роз. В работу «Скорпиона» Брюсов вложил прежде всего из­рядную долю неукротимой энергии и предприимчивости.

Точно так же начавший издаваться Поляковым с 1904 года журнал «Весы» был во многих отношениях детищем Брюсова, не без оснований признававшегося: «…не было в журнале ни одной строки, которую я не просмотрел бы как редактор и не прочитал бы в корректуре. Мало того, громадное число статей, особенно начинающих сотрудников, было иною самым тщательным образом переработано, и были случаи, когда правильнее было бы поставить мое имя под статьей, подписанной кем-нибудь другим».

Вникая в суть претензий, которые высказывались современниками в адрес Брюсова, зачастую убеждаешься, что почти всегда они повторяли все то, что сказал о себе он сам. Взять хотя бы упрек Айхенвальда в том, что Брюсов – только труженик литературы. Разве они не повторяли то, что сказал о себе сам Брюсов, обращавшийся к своей музе с такими словами:


Вперед, мечта, мой верный вол!
Неволей, если не охотой!
Я близ тебя, мой кнут тяжел,
Я сам тружусь, и ты работай!
Нельзя нам мига отдохнуть,
Взрывай земли сухие глыбы!
Недолог день, но длинен путь,
Веди, веди свои изгибы!

(«В ответ», 1902)


Айхенвальд только сформулировал «внешность» брюсовской позиции, но понять и осмыслить ее не сумел. Дело ведь заключалось вовсе не в том, что у Брюсова не было таланта от природы, таланта было у него ничуть не меньше, чем у многих из тех, кем восхищались его современники, а в том, что Брюсов всю свою жизнь пытался преодолеть зависимость от порывов вдохновения, и именно об этом написано стихотворение «В ответ».

В 1901 году Брюсов опубликовал в журнале «Русский архив» статью «Моцарт и Сальери». По внешней поверхности речь в ней шла об отношениях Пушкина и Баратынского, которые пытались свести к мифу о завистнике, способном отравить любимца богов. Точка зрения Брюсова на эту легенду имела несомненный автобиографический подтекст «Сущность характера Сальери вовсе не в зависти. Недаром Пушкин зачеркнул первоначальное заглавие <«Завистъ»> своей драмы. Моцарт и Сальери — типы двух разнородных художественных дарований: одному, кому все досталось в дар, все дается легко, шутя, наитием; другому — который достигает, может быть, не менее значительного, но с усилиями, трудом и сознательно. Один — «гуляка праздный», другой — «поверяет алгеброй гармонию». Если можно разделить художников на два таких типа, то, конечно, Пушкин относится к первому, Баратынский — ко второму. Вот решение вопроса, на котором наш спор должен покончиться» [10].

Илья Эренбург вспоминал признание Брюсова, что «он работает над своими стихами каждый день в определенные часы, правильно и регулярно. Он гордился этим, как победой над темной стихией души» [11]. Это новое отношение к своему ремеслу полемически заострялось Брюсовым, он стремился обуздать творческие порывы, подчинить их порядку и размеренности, и о себе говорил:


Люблю я линий верность,
Люблю в мечтах предел…

(«Люблю я линий верность…», 1898)


Если читатель со времен романтизма привык поклоняться в поэте любимцу небес, то Брюсов пытался разрушить этот стереотип, выдвигая в творческом процессе на первый план мучительный ежедневный труд. Его муза была уже даже не «кнутом иссеченная муза» Некрасова, в которой читатель угадывал жертву общественного произвола, муза Брюсова иссечена самим поэтом в воспитательных целях, дабы поэт не зависел от ее капризов и причуд.

Эта новаторская установка стала главным источником предубеждения против брюсовских стихов: сжиться с поэтом, подобно пахарю, бредущему с каплями пота на челе за плугом, критикам и читателям оказалось не под силу.

Если попытаться определить то, что составляло стержень всей его жизни, придавало своеобразие и новизну его деятельности на самых разных поприщах — издательском, критическом, поэтическом, историко-литературном, то это будет неустанное стремление подчинить каждый свой шаг и каждый свой творческий импульс зову вечности. «Немногие для вечности живут», — скажет позднее Мандельштам. Брюсов безраздельно принадлежал к числу этих немногих и не хотел этого скрывать. «Юность моя — юность гения, — записал он в дневнике в 1898 году. — Я жил и поступал так, что оправдать мое поведение могут только великие деяния. Они должны быть, или я буду смешон. Заложить фундамент для храма и построить заурядную гостиницу. Я должен идти вперед, я принял на себя это обязательство». И он пытался строить именно храм, завоевав и освоив одну область, спешил завоевывать другие, и так до бесконечности.

Но все это можно понять только при условии изучения Брюсова, опираясь на многое из того, что было скрыто и от современников и от тех, кто пытается составить представление о нем только на основании его стихов. В психологии Брюсова была одна особенность, отталкивавшая многих: почти абсолютная закрытость его личности, которую осознавал он сам и которой зачастую тяготился.

«Я живу истинной жизнью только наедине с собой, — признавался он в черновике одного из писем, – затворившись в своей комнате, читая, размышляя, создавая. Среди людей мне трудно быть искренним – я искренен только в стихах» [12]. Но в стихах он предстает перед читателем почти исключительно в образе сильной личности, героя возвышающегося над толпой. Исповедальных стихов, в которых он распахивал бы перед читателем душу, в лирике Брюсова почти нет. И в личных отношениях он не умел и не любил объяснять свои поступки, отчего казались подтвержденными самые худшие предположения относительно мотивов его поведения.

Оставаясь одним из самых закрытых людей, Брюсов, тем не менее, жаждал понимания. Создание собственного жизнеописания можно назвать навязчивой идеей Брюсова, которая одолевала его на протяжении всего жизненного пути. Поначалу он рассматривал свой дневник как материалы к будущему жизнеописанию, но в начале 1900-х годов он перестал его вести. Затем последовали опыты автобиографической прозы, но и здесь дальше описания предков он не продвинулся. Последний автобиографический замысел относится к 1919 году, к которому было написано следующее вступление:


Жизнь кончена, я это сознаю.
Нет больше целей, нет надежд свободных.
Пора пересказать всю жизнь свою
В стихах неспешных, сжатых и холодных.

Но и этому замыслу не суждено было осуществиться.

Между тем к созданию такого жизнеописания Брюсов стремился не случайно: в его психологии было много непривычного для расхожего представления о том, каким должен быть поэт. Новизну собственной личности Брюсов инстинктивно ощущал, хотя, возможно, не всегда мог объяснить. Эта новизна заключалась прежде всего в многосоставности его внутреннего мира, сочетавшегося с отсутствием всякого стремления примирять одну часть души с другой. «Я — это такое сосредоточие, где все противоречия гаснут», — скажет он по этому поводу. Брюсов не просто совмещал в себе непримиримые противоречия, но даже как бы не подозревал о необходимости их как-либо разрешать. В письмах периода Русско-японской войны он писал: «Россия должна владычествовать на Дальнем Востоке, Великий Океан — наше озеро, и ради этого «долга» ничто все Японии, будь их десяток! Будущее принадлежит нам, и что перед этим не то что всемирным, а космическим будущим – все Хокусаи и Оутомары вместе взятые» [13]. И одновременно с этим, как он выражался, «географическим патриотизмом» в его душе жил гражданин мира, который в своих художественных вкусах и пристрастиях был убежденным космополитом, а основной целью своего детища, журнала «Весы», считал пропаганду именно мирового искусства, которое в его представлении не знало разделяющих границ.

Брюсова нельзя назвать плюралистом, поскольку плюрализм предполагает сосуществование, основанное на осознании разности, он просто не придавал никакого значения этой разности, каждое из этих убеждений существовало в своей, не пересекающейся с другими, плоскости. В брюсовском мировосприятии не было единого связующего центра, и он не видел в нем никакой необходимости. Может быть, поэтому Брюсов был абсолютно безрелигиозен. Правда, будучи секретарем учрежденного Мережковскими журнала «Новый путь», он заинтересовался их неохристианством. Но этот период был кратковременным. Брюсов сам признавался в одном из стихотворений:


И Господа, и Дьявола
Хочу прославить я…

(«З. Н. Гиппиус», 1901)


Он словно бы не видел здесь никакой необходимости выбирать — ведь и тот и другой были потенциальной темой стихов. Напротив, Брюсова влекло все, в чем ощущалась хотя бы видимость тайнодействия, чего-то нового, способного утолить кипевшую в нем жажду познания. Он без страха вступал «за пределы предельного». Вначале он заинтересовался спиритизмом, позднее оккультными науками, черной магией. Во всем этом он видел новые области для изучения. По исступленной вере в человеческие возможности Брюсов не имел равных среди поэтов начала XX века, здесь рядом с ним можно поставить разве что Горького.


Я не знаю других обязательств,
Кроме девственной веры в себя…

(«Обязательства», 1898)


Так сказать о себе мог только он, совершенно не заботясь о выводах, которые сделают из этих строк читатели и критики.

Все эти брюсовские черты ставят его биографа необычайно трудной задачей: найти и указать другим путь к этой неординарной личности, не впадая при этом в морализаторство, избегая шаблонных оценок и готовых формул. Можно представить себе, насколько осложнялась эта задача в те времена, когда Н. С. Ашукин составлял первую брюсовскую биографию, которая вышла в издательстве «Федерация» в 1929 году! Она носила длинное название «Валерий Брюсов в автобиографических записях, письмах, воспоминаниях современников и отзывах критики».

Отчасти жанр этой первой биографии был продиктован временем: писать от себя, своими словами становилось почти невозможно, надо было обязательно кого-то разбирать «с классовых позиций», опираясь на единственно правильный марксистский метод. Из всей огромной творческой жизни и деятельности Брюсова для большевиков значение имея единственный факт: вступление в 1919 году глубоко больного и полуразрушенного от наркотиков Брюсова в Коммунистическую партию. Все остальное — чему отданы были почти четверть века напряженной литературной деятельности – не только не имело цены, но требовало искупления. Тогда Ашукин нашел прекрасный способ рассказать о Брюсове, избегая оценок — он заставил говорить о поэте документы. Большой вкус, прекрасное знание эпохи символизма, владение материалами брюсовского архива помогли ему составить замечательную книгу, которая до сих пор остается непревзойденной биографией Брюсова.

Она давала представление не только об огромной литературной деятельности Брюсова, но и открывала путь к постижению особого склада его личности — волевой и созидательной, умеющей не только ставить перед собой цели, но и достигать их. Любопытно, что на эту книгу сочувственно откликнулся Владислав Ходасевич, тогда еще не успевший написать свой очерк о Брюсове. В рецензии на книгу Ашукина Ходасевич писал: «По форме это — монтаж, новый жанр, довольно прочно привившийся в советской литературе и имеющий свои достоинства. Составитель такой книги лишь подбирает материал, действуя клеем и ножницами и почти ничего не прибавляя от себя. <…> Судить его приходится лишь смотря по тому, хорошо ли подобран материал в смысле систематичности, полноты, достоверности объективности и т.д. Я, впрочем, не собираюсь подробно разбирать труд Ашукина. Мне кажется, составитель старался добросовестно выполнить то, что было в его возможностях. Книга любопытна; она не только ознакомит с Брюсовым рядового читателя, но даже и специалисту, многое лишь напомнив, сообщит кое-что вовсе новое. Если есть у нее недостатки, то их прежде всего следует объяснить давлениями, которые, судя, по всем признакам, были оказаны на Ашукина. Ему пришлось работать не в легких условиях» [14].

Так, избранный Ашукиным жанр получил одобрение Ходасевича, и надо сказать, что до сегодняшнего дня найденный тогда подход к биографии Брюсова следует назвать наилучшим — слишком нелегко в этой области удержаться как от восхвалений, так и от поношений. Но появлялись новые публикации, шло изучение архива Брюсова, который во времена, когда готовилась книга Ашукина, только начинал разбираться, и потому еще при жизни он задумал дополнить первое издание. Время помешало сделать ему это самому, и он завещал этот замысел P. Л. Щербакову.

Постигая сегодня Брюсова, мы на каждом шагу открываем что-то непривычное для себя. С человеком, которого мы открываем, не всегда можно согласиться, мы легко замечаем и не всегда хотим принять внутреннюю противоречивость его личности. Точно так же нелегко нам сегодня оценивать Брюсова сквозь призму его новаторских устремлений: читатели разнообразных поэтических школ, мы не всегда в состоянии уловить его первопроходческие заслуги, его вклад в развитие русского стиха. И грандиозные замыслы, одолевавшие поэта, вызывают скорее недоумение, чем восторг. Точно так же видим мы, что цели, которые ставил он себе, все, с чем связывал он свои надежды на бессмертие, мечтая войти в пантеон мировой славы, во многом не оправдалось.

Для нас он остается прежде всего автором замечательных стихов — строгих, благородно-торжественных, порой риторичных. Но значение Брюсова не исчерпывается стихами и прозой. Хочется приблизить к читателю и незаурядную личность их создателя, живого человека, которого мы находим за страницами всех тех автобиографических записей, воспоминаний современников и отзывов критики, из которых и составлена предлагаемая книга.

Николай Ашукин, Рем Щербаков БРЮСОВ


ГЛАВА ПЕРВАЯ


Предки. — Впечатления детства. — Первое путешествие в Крым. — Начало учения. — Увлечение фантастическими романами. — Первые стихотворные опыты. — Гимназия Ф. И. Креймана. — Рукописные журналы. — Увлечение скачками. — Юношеские романы. — Гимназия JI. И. Поливанова. — Литературные занятия. — Елена. — Окончание гимназии. (1873—1893).


По происхождению я — костромской крестьянин. Еще мой дед по отцу, Кузьма Андреевич Брюсов, был крепостным. Я не знаю подробностей его жизни. Слышал, что в молодости он был печником (Из моей жизни. С. 9).


Кузьма Андреевич был крепостным крестьянином помещицы Федосьи Епафродитовны Алалыкиной, владевшей поместьем в Костромской губернии Солигалического уезда Карцевской волости (Страницы из семейного архива. С. 234)


Старший брат деда, кажется, нажился в Кронштадте и, умирая, оставил ему маленький капитал, на который он и начал торговлю пробками. В начале 50-х годов он откупился с семейством от своей барыни. Особенно помогли ему годы Крымской войны. В те времена в России еще не было пробочных фабрик, пробки надо было привозить из-за границы морем, а все порты были в блокаде. Дед рискнул выписать товар на свой собственный страх через Архангельск, товар дошел, и он мог брать за него любую цену. В 60—70-х годах пробочная торговля К. А. Брюсова была единственная в Москве, обороты доходили до 90.000 в месяц. Состояние деда дошло до того предела, который можно назвать богатством — конечно умеренным. <…>

Дед был крепкого здоровья, бодр до глубокой старости. Пока торговлей распоряжался он, дело шло так или иначе, несмотря на сильную конкуренцию, развившуюся за последние годы. Образ жизни до конца дней своих он вел самый простой. Ели у него из общей чашки. Обед ограничивался щами да кашей; редко прибавляли жаркое, котлеты.

Читать он умел и охотно перечитывал разрозненный том Четьи-Миней и еще какие-то издавна бывшие у него книги. Писать он так и не научился, лишь с трудом, каракулями подписывал свою фамилию. Бабка моя, его жена, Марфа Никоновна, перед ним не смела возвышать голоса, но далеко не была женщиной запуганной и дом держала строго (Из моей жизни. С. 9, 10).


В работе деду помогал вызванный им из деревни его младший брат Петр, так как сам Кузьма Андреевич был неграмотным и не мог вести торговые книги. Но когда у Кузьмы Андреевича родился в 1848 г. сын, названный Яко­вом, и этому сыну исполнилось 7 лет, Кузьма Андреевич отдал его в частный пансион, платя за обучение по 2 рубля в месяц. Там мальчик оставался в течение полутора лет, после чего его знания мой дед счел достаточными для ведения торговых книг, и с 9 лет мальчик стал бесплатным конторщиком в деле Кузьмы Андреевича. Полученное образование не удовлетворяло мальчика. Несмотря на препятствия, которые он встречал со стороны своего отца, мальчик продолжал заниматься самостоятельно (Страницы из семейного архива. С. 235).


Дед Брюсова, по имени Кузьма, родом из крепостных, хорошо расторговался в Москве. Был он владелец довольно крупной торговли. Товар был заморский: пробки. От него дело перешло к сыну Авиве. Вывеска над помещением фирмы в одном из переулков между Ильинкой и Варваркой была еще цела осенью 1920 года (Ходасевич В. С. 27).


Четырнадцати лет Яков Брюсов начал вести дневник. Первые страницы им были написаны латиницей. Тетрадь озаглавлена: «Moie Joumaleilidnevnic JacuCasmina Brusovace1862, Дневник начинается так: «Москва. Moscou 1862 goda Avrile 21 dna 2 trhaca po poludni. Vo pervnexec nado scasatee cto je? Je face Moscovscago Mechanina Casmu Andreeva Brussova <…> Je eche ne scasalee scoleco mne letee? Mne 29-go Janviere minoulo 14-teeletee!»Дневник велся с апреля 1862 года по март 1864 года (OP РГБ).


В отрывке черновика начатой им повести автобиографического характера можно прочитать такие строки: «Александр Турусов под этим именем Я. К. Брюсов выводит самого себя как-то добыл несколько нумеров газеты «Сын Отечества». Его заинтересовали печатавшиеся там повести, и вот он задумал, как бы уговорить отца, чтобы он дал шесть рублей на получение этой газеты. Турусов-отец никогда не получал газет, почему большого труда стоило Александру выпросить у него согласие. Но просьба была коллективная. Сестра присоединилась к Александру и желанные шесть рублей были выданы. Турусов-отец к этому времени еще более увеличил свои торговые дела и, если скупость говорила ему не в пользу выдачи этих шести рублей, то к этому побуждало его тщеславие. Он стал при всяком удобном случае хвастаться, что мы, де, получаем газету. Александр Турусов впервые стал читать серьезные статьи. Он прочитывал весь нумер с начала до конца. Нет нужды, что он сначала не понимал, лишь бы только не осталось ничего не прочитанного. Понятно, что в голову Турусова вкладывались взгляды и понятия этой убогонькой газеты, вследствие чего в нем вырабатывались ложно патриотические чувства и симпатии. Но, говоря относительно, его мышление все-таки получило некоторый толчок, и мысль стала усиленно работать…»

Так этот четырнадцатилетний мальчик, получивший образование в частном пансионе, в котором он пробыл всего полтора года, начал свое самообразование. И это происходило в глухой купеческой семье, в «темном царстве», описанном Островским. Можно представить себе, каких трудов ему это стоило, особенно учитывая, что вскоре он обратился к таким книгам и статьям, наличие которых в этом «темном царстве» казалось невозможным. Среди перечня многих таких книг, которые он перечитывал, находясь впоследствии в лавке своего отца на Нижегородской ярмарке, и о которых он сообщает в своих письмах к жене, мы находим «Капитал» Маркса, произведения Спенсера, Леббока, Чернышевского, Дарвина и др., а также книги и статьи французских писателей, некоторые из которых он даже перевел на русский язык (в архиве сохранились рукописи этих переводов), как например, Эдгар Кине «Итальянские революции», первый выпуск «Фонаря» Рошфора, комедию «Рабагас» Викториена Сарду и даже переписанную Я. К. Брюсовым статью Герцена «Ископаемый епископ» (напечатана в Лондоне в 1861 г.). Где и когда он выучил французский язык, неизвестно <…>

Вообще из сохранившейся переписки Я. К. Брюсова и из черновиков его работ видно, что он живо интересовался самыми различными сторонами общественной жизни России, много читал, и, когда он отделился от своего отца стал жить самостоятельно, среди его знакомых был ряд выдающихся для того времени лиц, таких как будущий «шлиссельбуржец» Н. Морозов, П. Боборыкин, А. Кони и др. (Страницы из семейного архива. С. 243-245).


Кузьма Андреевич мечтал в свое время сделать из сына достойного себе преемника по делам. Дал ему достаточное образование и всячески старался заинтересовать его своей торговлей. Из этих попыток вышло мало толку. На Арбате, например, был открыт магазин оптических принадлежностей и Яков Кузьмич был поставлен во главе этого дела. Но оно кончилось полным крахом. Яков Кузьмич являлся в магазин поздно и уходил задолго до его закрытия. Дорогой товар исчезал. Касса пустовала. А тут вскоре и скончался Кузьма Андреевич, и Яков Кузьмич перешел на спокойную жизнь «рантье», получая свою долю процентов с капитала, который согласно воле Кузьмы Андреевича должен был оставаться неприкосновенным до смерти Якова Кузьмича (Погорелова Б. С. 176).


У отца сохранились записки, которые он вел в юношестве; они лучше всего характеризуют их жизнь в 50-х годах. Это обычная жизнь мелкого московского купечества, быт, запечатленный Островским. Молодежь смутно мечтала о чем-то лучшем, читала романы, тайком бывала на балах и в театре. Дочерям подыскивали женихов, устраивали смотрины. Гости приходившие попить чайку, толковали о тех же опостылевших торговых расчетах.

Отец рассказывал мне, что в годы Крымской войны, подчиняясь общему настроению, он был страстным патриотом. <…> Но тут подошли 60-е годы. Движение это мощно всколыхнуло стоячую воду обывательской жизни. Молодежь стала зачитываться Писаревым. К этому времени относится основание моим отцом и товарищами какого-то самообразовательного общества. Они издавали и рукописный журнал, который сначала назывался «Свобода». Тогда же отец пытал свои силы и в литературе. Он писал статьи, повести, стихи. Кое-что было позднее напечатано (без полной подписи) в мелких газетах. Тогда же отец задумал поступить в какое-нибудь высшее учебное и заведение. Года два готовился он, потом поступил в Петровскую академию <…> Впрочем, он пробыл там недолго (Из моей жизни. С. 10).


В 1871 году Яков Кузьмич поступил в Петровскую академию. Насколько у него была велика жажда к знанию, можно судить по тому, что, не прерывая работы в лавке отца, он ежедневно ходил пешком на занятия <…> в Академию, находившуюся в Петровско-Разумовском. К сожалению, ему удалось пробыть в Академии только до 1872, когда, по новым правилам, в Академии могли быть слушателями только лица, представившие свидетельства об окончании гимназии (Страницы из семейного архива. С. 235).


Петровская сельскохозяйственная академия была учреждена по инициативе Московского сельскохозяйственного общества. Академия была открыта 21 ноября 1865 во дворце, некогда принадлежавшем Разумовским. «Ровесница крестьянской реформы, академия, — писал В. Г. Короленко, — отразила на первом уставе своем веяния того времени. По этому уставу никаких предварительных испытаний или аттестатов для поступления не требовалось. Лекции мог слушать каждый по желанию — какие и сколько угодно <…> Переходных курсовых испытаний не полагалось, а были лишь окончательные экзамены для лиц, желавших получить диплом <…> На слушателей смотрели «как на граждан, сознательно избирающих круг деятельности и не нуждающихся в ежедневном надзоре». Все надежды, оживившие интеллигенцию освободительного периода, отразились в этом уставе, нашли в нем свое выражение. Свобода изучения и вера в молодые силы обновляющейся страны — таковы были основания устава. Наука не искала усердия по принуждению». Из тысячи с лишком слушателей, прошедших Академию в первое семилетие ее существования, только 139 имели свидетельства среднего учебного заведения. После Нечаевского процесса, в котором фигурировало несколько студентов-петровцев, за Академией укрепилась репутация «революционного гнезда» (Чаянов А. С. 368, 369).


Поступление в Академию стоило отцу, конечно, жестокой борьбы. Скоро, однако, пришлось столкнуться по вопросу еще более важному. Родители уже выбрали ему невесту из купеческой семьи с подходящим состоянием. Но он задумал жениться по своему выбору. Мать моя была из семьи очень небогатой, у нее было пять сестер и шесть братьев, так что ни на какое наследство надеяться было невозможно. Отец ее был с коммерческой точки зрения ненадежный. Он арендовал землю, занимался сельским хозяйством и едва сводил концы с концами. На этот раз дело дошло до полного разрыва. Отец ушел из семьи, нашел место в суде на 20 рублей в месяц. Он рассказывал мне, с каким внутренним самоудовлетворением отказывался он от взяток и благодарностей <…> Дед, до безумия любивший своего единственного сына, Яшу, сам пришел к нему мириться. Отец вернулся в прежнее дело.

Семья моей матери была из Ельца. Отец ее, мой дед, Александр Яковлевич Бакулин, был довольно замечательным человеком. С внешней стороны он занимался сельским хозяйством. Впрочем, работать пробовал многое, арендовал землю etc. Но это была его внешняя жизнь, за ней же скрывалась иная. Он был поэт. Родился он в 1813 году и лично пережил пушкинскую эпоху. Подобно тысяче других, он был увлечен силой нашего величайшего поэта. Для него были только: Державин, Крылов, Пушкин и его современники — Дельвиг, Баратынский, кое-кто еще из плеяды. Остальных он не признавал, особенно новых.

Дед мой считал себя баснописцем. Он написал несколько сот, может быть, несколько тысяч басен. Собрание, где они переписаны, разделено на 12 книг, но там их не больше половины. Кроме того, он писал повести, романы, лирические стихи, поэмы… Все это писалось почти без надежды на читателя. В 40-х годах издал он маленькую книжку басен под заглавием «Басни провинциала». (На некоторых экземплярах было отпечатано: Басни А. Я. Бакулина); потом иногда удавалось ему пристроить басню или стихотворение в какой-нибудь сборник или газету («Рассвет», изд. Сурикова, «Свет» Комарова и т. п.). Но громадное большинство его писаний оставалось в рукописях, терялось, рвалось. Потому что все в семье относились с сожалением к его творчеству, старались не говорить о нем, как о какой-то постыдной слабости <…> Особенного образования детям дед дать не мог, а может быть, и не хотел. Все были грамотны, знали четыре правила арифметики, но кажется и только (Из моей жизни. С. 11, 12).


Мать Валерия Яковлевича, Матрена Александровна (1846—1920), дочь Лебедянского мещанина, поэта и баснописца-самоучки А. Я. Бакулина <…>, примерно в 70-м году покинула Елец, где воспитывалась как «барышня» у тетки-купчихи, приехала в Москву, сняла с шеи крест, остригла волосы, поступила на службу, повела знакомство с молодежью, стремившейся, как она сама, к образованию (Материалы к биографии. С. 119).


Мать моя познакомилась с отцом уже немолодой, лет 23—24-х. Конечно, отец начал «развивать» ее. Поженились они в 1872 году. <…> 1-го декабря 1873 года родился я. Имя дали мне нарочно необычное — Валерий (Из моей жизни. С. 12) [15].


МЕТРИЧЕСКАЯ СПРАВКА

В метрической книге Московской Евпловской, что на Мясницкой, церкви тысяча восемьсот семьдесят третьего года № 16-й писано: Декабря второго числа [16] родился Валерий, – крещен 6-го числа, родители его: Московский 2-й гильдии купеческий сын Мясницкой слободы Яков Косьмин Брюсов и законная его жена Матрона Александровна,

оба православного вероисповедания, восприемники были: Лебедянский второй гильдии купеческий сын Яков Александрович Бакулин и Московская 2-й гильдии купеческая дочь девица Елизавета Косьмина Брюсова, крестил священник Димитрий Добронравов с причтом (ОР РГБ).


Я был первым ребенком и появился на свет, когда еще отец и мама переживали сильнейшее влияние идей своей времени. Естественно, они с жаром предались моему воспитанию и притом на самых рациональных основах.

Начали с того, что меня не пеленали вовсе. Я мог барахтаться сколько угодно и наперекор старорусскому убеждению нисколько не вышел искривленным. Кормила меня мать сама, конечно, по часам. Игрушки у меня были толщ разумные — фребелевские. У меня не было ни одной няньки, к которой я привязался бы; нянек сменялось несколько и ни одной из них не помню я даже по имени. Под влиянием своих убеждений родители мои очень низко ставили фантазию и даже все искусства, все художественное. Им хотелось избрать своим кумиром Пользу. Потому мне никогда не читали и не рассказывали сказок. Я привык к сказкам относиться с презрением. Впервые прочел я сказки лет 8 — 9-ти: тогда как читать научился я 3-х лет от роду, а полюбил слушать чтение еще раньше. Замечу еще, что в детстве я совсем не знал истории, не хотел упорно читать исторических рассказов и с самыми великими событиями прошлого ознакомился лишь в гимназии, где они произвели на меня неотразимое впечатление (Из моей жизни. С. 13).


В 70-х годах отец был близок с Н. А. Морозовым, будущим шлиссельбуржцем, образ которого я помню из дней моего раннего детства. Над столом отца постоянно висели портреты Чернышевского и Писарева. Я был воспитан, так сказать с пеленок, в принципах материализма и атеизма (Краткая автобиография. С. 13).


Несколько лет мы жили в доме Бари на Яузском бульваре [17]. Я ясно помню небольшой двор, на котором играли мы, дети. Я совершенно не знал обычных детских игр — салки, палочку-выручалочку, городки, свайки, бабки, казаки-разбойники казались мне чем-то недостойными и низкими. <…>

С детства меня приохотили к естественной истории. Популярные книжки «по Герману Вагнеру» и еще какая-то «Из природы» были моим любимейшим чтением. Я прочел их несколько раз и многое в них выучил наизусть. Между тем, одна из них была довольно сухим перечнем животных. Отделы о растениях и минералах я не читал. До сих пор помню наизусть следующие слова: «Берегись, кошка! Не ходи в кусты: там ждет тебя злой пересмешник (птица). С быстротою молнии налетит он…» Любимейшим моим наслаждением было ходить в Зоологический сад. <…>

Еще большее впечатление произвел на меня «Робинзон» (в переделке Анненской). Помнится, я выслушал его чтение подряд с начала до конца раз пять или шесть и, кроме того, сам читал отрывки из разных глав. У нас в доме жила моя тетя Саша [18], и я мучил ее, поминутно упрашивая читать «Робинзона» (Из моей жизни. С. 14, 15).


С младенчества я видел вокруг себя книги (отец составил себе довольно хорошую библиотеку) и слышал разговоры об «умных вещах»… От сказок, от всякой «чертовщины» меня усердно оберегали. Зато об идеях Дарвина и о принципах материализма я узнал раньше, чем научился умножению. Нечего и говорить, что о религии в нашем доме и помину не было: вера в Бога мне казалась таким же предрассудком, как и вера в домовых и русалок. <…>

В детстве я не читал ни Толстого, ни Тургенева, ни даже Пушкина; из всех поэтов у нас в доме было сделано исключение только для Некрасова, и мальчиком большинство его стихов я знал наизусть (Автобиография. С. 102, 103).


Мне было 4 года, когда умер Н. А. Некрасов (ровно 4 года, едва с 1 декабря 1877 г. начинался пятый). Отец мой, самоучка 60-х гг., сам вышедший из крестьянской семьи и родившийся еще крепостным, благоговел перед Некрасовым. Как ни был я мал, смерть Некрасова я воспринял, как огромное событие: об ней много и долго говорили в нашей семье. Вскоре — чуть ли не в начале 1878 г. — я получил в подарок книгу «Некрасов – русским детям» и (так как научился читать очень рано, трех лет) читал ее изо дня в день, заучил почти всю наизусть… Тогда же появилось у нас в доме однотомное «Полное собрание стихотворений» Некрасова, и из этой книги, так как отец безусловно не признавал деления литературы на «детскую» и «недетскую», тоже многое было мною прочитано и, если не понято, то по-своему усвоено: так, например, пятилетним ребенком я знал наизусть «Прекрасную партию», «Огородника» и др. Вообще Некрасов был первым поэтом, которого я узнал в жизни; из произведений других поэтов — Лермонтова, Полонского, Пушкина — знал только несколько отдельных стихотворений встречающихся в детских сборниках. И в течение всего своего раннего детства я привык смотреть на Некрасова как на тип, как на идеал поэта (Поэт ли Некрасов?).

Единственное путешествие, которое я совершил в детстве, была наша поездка в Крым в 1877 г., когда мне еще не было полных 4 лет. Тогда мы прожили в Ялте почти все лето, до самой зимы. Море и скалы, «царственные виды соседства гор и вод Тавриды» сразу обольстили мое детское воображение. Тогда я уже читал и даже что-то «сочинял», записывая свои «вдохновения» печатными буквами (скорописных — не знал). И помню, что долго после я все спрашивал книг, где говорилось бы о море, а в своих младенческих виршах все подбирал рифмы к слову «волны».

В памяти у меня остались лишь разрозненные отрывки впечатлений этого лета: запомнилась почему-то, и вполне отчетливо, Ореанда; запомнились стены севастопольских домов, на которых тогда еще показывали следы ядер и пуль Крымской войны; запомнилась бурная ночь, когда ветер срывал ставни на ялтинских домах, а в море затонуло немало рыбацких баркасов. Но больше запомнились образы прямого отношения к Крыму не имеющие: иные вечера, когда тетка читала мне вслух «Естественную историю» Германа Вагнера, иные часы, когда я раскрашивал картинки в своем альбоме (я долго увлекался рисованием) и т.п. Интересно, однако, что общий вид Ялты бессознательно остался живым в моей памяти (Детские и юношеские воспоминания. С. 117).


В 80-х годах Кузьма Андреевич Брюсов выгодно (кажется, не без некоторой коммерческой хитрости) купил каменный дом на Цветном бульваре, что-то тысяч за 20. Местность эта была тогда еще довольно пустынная. На бульваре были постоянные балаганы, вторая половина бульвара только что разбивалась. Самотечный пруд еще не был даже огорожен. Но местность застраивалась и заселялась быстро. <…> Из Крыма приехали мы прямо в новый дом, купленный дедушкой (Из моей жизни. С. 9, 15).


Белый каменный дом на Цветном бульваре [19], глубоко уходящий корпусом во двор. Перед фасадом широкий, стройный бульвар… Мелкие серенькие кривые переулки кругом и около. Типичный вид московской окраины, ничем не отличный от провинции. Дом старинной стройки. Широкая чугунная лестница, по которой рядом пройдут пятеро человек и которая строена, очевидно, в то доброе старое время, когда архитектор не жалел места и не выгадывал экономно каждую четверть аршина. На лестнице темно, звенят шаги по чугуну (Измайлов А. С. 387).


По приезде из Крыма меня начали учить более систематически. До сих пор я писал лишь печатными буквами, теперь меня учили скорописи. Читал я рассказы, премированные Фребелевским обществом: «Красный фонарь», «Ласточкино гнездо», «Подпасок», — они мне нравились, хотя и не увлекали. Гораздо большее впечатление произвела на меня подаренная мне отцом книга Г. Тиссандье «Мученики науки» [20]. Ею я зачитывался. Я выучивал биографии великих людей наизусть. Тогда также интересовался я биографиями, померенными в журнале «Игрушечка», который мне выписывали. С этого времени в своих играх я стал воображать себя то путешественником в неизведанных странах, то великим изобретателем. Очень любил я изображать летательный снаряд. Строил его из книг и деревяшек и летал с ним по комнатам. Столы и комоды были горы, а пол — море, где я часто терпел крушения, попадал на необитаемый остров — ковер, жил по-робинзоновски и т. д. С этого же времени я стал мечтать о своей будущности как о будущем великого человека, и меня стало прельщать все неопределенное, что есть в гибком слове «Слава».


Мне было лет шесть, когда мне взяли гувернантку. Она начала учить меня французскому языку. <…> Ученье мое продолжалось довольно безалаберно. Различные гувернантки, сменявшиеся довольно часто, учили меня все одному и тому же: тому немногому, что сами знали. Я лепетал по­французски, проходил параграфы по Кейзеру и решал задачи из Малинина и Буренина (Евтушевского я презирал). Гораздо большему учился я из книг. Кроме романов об индейцах и приключениях, я читал немало другого: путешествия (особенно в полярные страны), книги по естествознанию. Очень меня утешали научные развлечения Гастона Тиссандье и чья-то «Физика без приборов». Почти все опыты, указанные там, я проделывал сам лично <…>

1880 год был первый, который я стал знать по цифре. В этом же году или в следующем я начал читать газету. То были афиши и объявления, позднее переименованные в «Вестник литературный, политический, научный и художественный с афишами». За те годы помещено в нем несколько моих задач за подписью Валерий Брюсов. Впрочем, сознаться по правде, их очень существенно исправлял отец <…>

Около этого времени, кроме книжек для детей, я стал читать «книги для юношества», потому что отец мой вывел откуда-то правило, что в сущности дети и взрослые должны читать одно и то же. Мы были записаны в хорошей библиотеке, и выбор книг для меня был очень велик. Я нашел Жюль Верна <…> Я впитывал в себя его романы. Некоторые страницы производили на меня неотразимейшее действие. <…> Чтение Жюль Верна сопровождалось тем, что ночью у меня начинался бред, я вскакивал и кричал. Я начал страшно бояться темноты. <…>

Ночные припадки стали, наконец, повторяться так часто, что мама запретила мне читать страшные рассказы. Я должен был брать из библиотеки «Родник», «Детское чтение», «Детский отдых» … «Игрушечку» мы продолжали получать. Каким пресным казалось мне это чтение после романов Жюль Верна!.. Понемногу, однако, мне удалось нарушить запрет, чтение страшных вещей возобновилось. Я нашел еще Майн Рида, Купера, Г. Эмара. После новых припадков следовало новое запрещение, но опять ненадолго. <…>

Под влиянием Эмара, Купера и Майн Рида я затеял игру «в индейцы». Игра эта не прекращалась, следующий раз мы начинали ее с того момента, где остановились в предыдущий. Коля [21] младший брат и Тонька двоюродный брат [22] участвовали всегда под своими личными именами, я же принимал всевозможные личины: то был вождем индейцев, то каким-нибудь охотником-следопытом, то даже ягуаром или змеей; изредка являлся под своим личным именем – Вали, который ездит где-то на своем пароходе «Свобода». Иногда играли мы сами, лично, иногда брали деревяшки; две из них изображали Колю и Тоньку, остальные всех действующих лиц, лошадей, зверей, причем в игре постоянно являлись одни и те же лица, понемногу лишь прибавлялись новые, и все они сохраняли резко очерченные черты характера… Сюжет событий, конечно, выдумывал я и запутывал его, насколько мог. Коля и Тонька больше приходили слушать молча, что я рассказываю, изредка подавая реплики, и то именно такие, какие желал я. <…> Я живо представлял себе и прерии и моря, чуть ли не в самом деле воображал себя дикарем Тса-Ут-Вэ или медведем-гризли (Из моей жизни. С. 16-20).


С нами, младшими, Валерий-гимназист уже не играл по–настоящему, но в игры вмешивался и всегда неожиданно. Вдруг среди мирных колонистов появлялись индейцы, спокойно плывущий в океане корабль захватывался «на абордаж» появлявшимися из тумана пиратами. Вся игра сразу изменялась.

«Театр», тоже импровизированный, с актерами-импровизаторами, Валей, Колей и Тонькой, к нам, младшим, по наследству не перешел. Мы только смотрели представления, сидя на детских маленьких стульях у двери второй комнаты нашего «верха» на Цветном бульваре. Были моменты величайшего ужаса, – у Тоньки отрубали голову, наезживали на кочергу и проносили по комнате. Все мы видели на кочерге голову, а не подушку, — опять же не было никакого сомнения в реальности совершающегося (Брюсова Н. С. 487, 488).


К 1881 году относятся первые стихотворные опыты Брюсова. В этом же году он начал писать «Роман из морской жизни» и «издавать» журнал «Дальние страны».

Одно из первых детских стихотворений Брюсова, написанное в 1881 году:


СОЛОВЕЙ


Соловей мой, соловей,
Сероперый соловей!
Распевай ты средь ночей,
Милу песню начинай.
Веселее распевай
И подолже не кончай (OP РГБ).

Так рос я среди женщин и младших братьев, окруженный обожанием и поклонением, привыкший повелевать и все устраивать по-своему, мечтающий о славе и победах. Некоторый удар нанесен был этому моему самодовольству, когда я впервые встретился с сверстниками. Это случилось, когда мы поехали на лето в <…> дачную местность, село Медведково, за Свибловым (Из моей жизни. С. 22).


Дела отца не позволяли ему надолго отлучаться из Москвы, и лето мы проводили не где-нибудь на «курортах», но под городом, «на даче». Впрочем, в течение нескольких лет, истинно прекрасных, — когда мне было от 4 до 7, мы жили почти в деревне, в местности, тогда еще почти не навещаемой дачниками, так как поблизости не было железной дороги (село Медведково с великолепной церковью XVII века), и эта жизнь, среди полудиких лесов и крытых соломой изб, в постоянном общении с мальчишками «с деревни», дала мне, конечно, больше, чем дали бы ребенку впечатления какого-нибудь Мариенбада или Спа (Детские и юношеские воспоминания. С. 117).


В Медведково было дачников очень немного, особенно на селе, где жили мы — пять-шесть, не больше. У дач даже не было отгороженных садиков. Единственным общественным местом были бревна, сложенные под старой елью, и вечером все мы шли посидеть «на бревнушках». Неудивительно поэтому, что все меж собой перезнакомились, а мы, дети, стали играть вместе. <…>

Начитавшись рассказов о непобедимых бродягах по пустыням, я и себя считал непобедимым. А врожденная мяг­кость и уступчивость как-то некоторое время удерживали меня от серьезной драки с товарищами. Но это неизбежно должно было случиться, когда я познакомился с «академиками» на даче в Медведково жила Практическая Академия Коммерческих Наук, среди которых кулачные бои были в большом почете. Некто К., мальчик постарше меня, неотступно вызвал меня на драку. Я не отказался. Но я совсем был неопытен в этом деле. К. повалил меня, сел на меня и бил кулаками по лицу. Я до сих пор помню это ощущение словно вся кожа на лице стягивается, сползает. Потом он спросил: «Признаешь себя побежденным?» Я сказал: «Признаю». Он меня отпустил, и я ушел… Я убежал в парк, я влез на дерево и сидел там в ужасе, стараясь уяснить, что произошло. Мне казалось, что все погибло, что больше я никогда не посмею смотреть на людей, я хотел идти на Яузу и утопиться. Я даже обдумывал предсмертную записку. (Вообще о самоубийстве я и раньше нередко подумывал.) <…>

Проблески любви к систематизму: я давал названия различным местностям вокруг и рисовал карты. Шутя, отец, я, Лёня (гостил у нас) и еще кое-кто стали говорить друг с другом прибавляя к каждому слогу ент и коверкая окончания. Я написал грамматику индейского языка. Хотя не имел для того совсем никаких данных (Из моей жизни. С. 23—25).


Позвольте мне вам описать, как мы провели лето в селе Медведкове, в котором мы в 1883 году жили на даче. Распо­ложено оно на гористой местности, покрытой молодым лесом. Направо от нашей дачи был большой запущенный парк. Налево склон к речонке Чермянке; на другой стороне згой реки густой лес. Позади нас лес; тут стояла совершенно высохшая сосна, под которой, по преданию, зарыт клад. Прямо перед нами стояла церковь, позади ее склон к Яузе, в которую впадает Чермянка. На другой стороне Яузы лес. Время проводили мы очень весело: гуляли, купались, играли, учились только 1 час в день. Часто во время прогулки мы видели зайца или лисицу, но они убегали при нашем приближении. В Москву ездили мы редко, да мы не любили этого, в Москве нам было скучно.

Валя Брюсов, 10 лет (Из моей жизни. С. 115).


Это письмо — первые строки Брюсова, появившиеся в печати как !Письмо в редакцию» журнала «Задушевное слово» (для младшего возраста), 1884 год, № 16. Письмо напечатано в отделе «Почтовый ящик» (где печаталась переписка малень­ких читателей) с опечаткой в подписи: вместо Валя Брюсов напечатано Вася Брюсов.


Мне взяли учителя-студента. <…> Учился я у него скверно, т. е. вовсе не готовил уроков. <…> В результате в два года нашего занятия я далеко не прошел курса 1-го класса гимназии, и, если выдержал экзамен, то лишь потому, что Ф. И. Крейман готов был принять кого угодно (Из моей жизни. С. 26).


Гимназия Креймана — первая частная гимназия в Москве, основанная в 1858 г. педагогом Францем Ивановичем Крейманом; право именовать основанную им школу частной классической гимназией он получил в 1865 г. Для преподавания Крейманом были приглашены лучшие по тому времени силы. Первоначально плата за учение в гимназии была 200 рублей в год, а к 1871 г. увеличена до 400 рублей (без пансиона). В гимназии обучались дети состоятельных родителей. По выражения составителя юбилейного отчета гимназии, одна половина воспитанников «принадлежала к дворянству, другая к другим сословиям, более или менее обеспеченным материально». Гимназия с 1871 г. помещалась на Петровке, в дома Самариной, построенном в 1812 г., с просторными, высокими и светлыми залами (Двадцатипятилетие Московской частной гимназии Ф.И. Креймана. М., 1884. С. 7).


Меня отдали в частную гимназию Ф. Креймана во второй класс. То была большая ошибка. Надо отдавать или в старшие классы, где сумеют отнестись к новичку, или в первый класс, где все новички. Во втором же классе ученики образуют из себя общество, уже обжились и встречают новичков очень недружелюбно. К тому же я был не приспособлен к мужскому обществу, где еще оставался красной девицей, не умея ни драться, ни ругаться. <…> Прежде всего я был одинок. Первые большие рекреации, проведенные на дворе были для меня мучением. Все играли, все бегали, я стоял в стороне, и со мной не разговаривал никто. <…>

Товарищи скоро поняли, что я драться не умею, и меня преследовать. Сначала меня только дразнили, что я «Брюс», что я купец, — «купец второй гильдии» <…>, потом перешли к толчкам, наконец, к побоям. Завелась мода бить меня каждый раз, когда шли в класс. Меня били иногда шесть раз в день и при этом не раз валили на пол. Я негодовал, возражал, но не умел защититься. Дома, конечно, не рассказывал об этом. Кажется, уверял, что у меня много товарищей, что я очень хорошо сошелся с товарищами. Гордость <…>

Среди наших учителей, конечно, было немало чудаков и оригиналов, но бесполезно прибавлять их портреты ко многим подобным. <…> Я хочу помянуть <…> только одно имя. Это — Виппер. Милый, добрый старик, учивший нас географии. Он приносил нам картинки, читал книжки, читал свои стихи. Мы все — кроме самых отпетых — любили его, мы все у него учились и знали. Знали и Лхассу, и сколько футов в горе св. Илии, и какой климат на Новой Зеландии. Я никогда не знал бы географии, но изо всей гимназической мудрости она одна цела в моей памяти. Милый, добрый, старик! (Из моей жизни. С. 27-32).


Юрий Францевич Виппер (1824-1891) принадлежал к числу тех немногих, которые умели предохранить высокое, но многотрудное знание от столь свойственной ему рутины <…> Безграничной любовью к науке и детям и неизменно живым отношениям к преподаванию отличался Ю.Ф. Виппер, и они-то обеспечивали ему любовь и уваженье его многочисленных учеников, несмотря на то, что он страдал довольно важным для педагога недостатком – вспыльчивостью… Мы с затаенным дыханием следили, когда Юрий Францевич порывисто начинал теребить свою щетинистую бороду, нервно подергивать свои синие очки: в это время мы все чувствовали себя перед ним виноватыми… Сколько было жизни, энергии, теплоты и мягкости в этой тщедушной фигуре, с болезненно-худощавым лицом и щетинистою русою бородою. Живой, веселый, с детски чистою улыбкою на устах, с увлечением объясняющий и рассказывающий нам, — вот в каком виде рисуется мне худощавая, нервная фигура Ю. Ф. Виппера. Разносторонняя начитанность по всем отраслям знания, изумительная память, неистощимое остроумие, находчивость и замечательный дар слова Юрия Францевича одинаково поражали (Гр. Д-в. [Г. А. Джаншиев] Памяти Ю. Ф. Виппера // Русские ведомости. 1891. 28 апр. № 114).


Добрый старик Ю. Ф. Виппер являлся к нам в вицмундире чиновника, преподавателя казенной гимназии: в синем фраке с золотыми пуговицами. Как умел он кружить наши мальчишеские головы! Во время его уроков все в мире становилось разумным и пленительным. Обжигаемая солнцем летела Земля по своей орбите. Корабли, опутанные сетью рей и снастей, распускали паруса (он называл каждый парус и чертил корабли на доске), уплывали в жаркие страны. Там, в глубоких бухтах, под пальмами, грузили они слоновую кость и кокосовые орехи с тонких лодок, полных черными голыми людьми. Его уроки были пленительными путешествиями в неведомые страны (Станюкович В . С. 716).


Среди полюбивших меня учителей был Александров, учитель чистописания и рисования, старый характерный педант. <..> Помню, как говаривал мне Александров своим им размеренным тоном: — Учитесь рисовать. У вас есть талант. Кроме того, у вас есть то, что необходимо во всяком деле, — терпение.

Одно время я увлекался мечтами о будущем художника. Летом брал уроки у какой-то девицы, рисовал носы и голову. Но скоро все это заглохло. <…>

К концу года я стал сходиться с некоторыми товарищами вот на какой почве: я стал рассказывать прочитанные романы, сначала одному К., потом стали подходить другие. В конце концов, около меня во время рекреаций образовывался целый кружок, и я рассказывал все, что успел прочесть и чего они еще не знали, – иные романы Ж.Верна, Майн Рида, потом Понсон дю Террайля, Дюма, Габорио… Позднее я стал даже готовиться к этим рассказам усерднее, чем к урокам. Рассказы мои имели громкий успех. Приходили слушать и из старших классов. <…>

Еще первый год моей гимназической жизни был ознаменован тем, что я узнал до тех пор остававшиеся мне сокровенными тайны половой жизни. С тех пор мои мечты все чаще начали принимать сладострастный характер. <…>

Второй год гимназического курса принес мне немало нового. Во-первых, я ознакомился с историей. Я <…> прежде не знал ее и не читал даже исторических романов. <…> У нас в гимназии учил истории П. Мельгунов, человек безалаберный, пьяница, но талантливый. Он своими рассказами о Востоке и Греции увлек меня. Ни одна наука не произвела на меня такого впечатления, как внезапно открывшийся мне мир прошлого. Это впечатление имело значение для всей моей жизни. <…>

Я и во второй год учения мало сходился с товарищами. Однако, они откуда-то прослышали, что я пишу. В это время Вл. Станюкович, мой одноклассник, задумал издавать рукописный журнал «Начало». Он позвал участвовать и меня. Этим началась моя дружба с Станюковичем, продолжавшаяся много лет. <…>

До того времени я писал немало, но случайно, не задаваясь мыслью, зачем это. Появление журнала «Начало» как-то сразу подтолкнуло меня. Я вдруг понял, что я прежде всего литератор. Я стал писать без конца, стихи, рассказы, статьи. Содержание преимущественно касалось все еще индейских приключений, с которыми я не расстался. Теории стихосложения мы еще не знали совсем, и если выдерживали размер, то только чутьем. Впрочем, в длинных произведениях нам случалось сбиваться, особенно в числе стоп. Станюкович гораздо более бойко, чем я, владел стихом. Потом Станюкович разузнал откуда-то о размерах и разъяснил мне. Между прочим, я сразу затеял громадные работы – стал писать поэму «Корсар», трагедию в стихах «Миньона», начал длинный роман «Куберто».

Вместе с тем, знакомство со Станюковичем побудило меня обратиться к русской литературе, которую я почти совсем не знал. Я купил себе Пушкина, Лермонтова и Надсона и зачитывался ими, особенно Надсоном. Журнал «Начало» одно время заинтересовал весь класс. В журнале сотрудничали многие, его усердно переписывали, потом интерес ослаб. Журнал продержался до Рождества. После Рождества Станюкович отказался. Я продолжал его один, но был его единственным сотрудником и единственным читателем. (Еще раньше, до поступления в гимназию, издавал я сам для себя рукописный журнал «Природа» и «Дальние страны») (Из моей жизни. С. 30-35).


У Брюсова оказалось много материала для «Начала». Это были замыслы и наброски повестей, полные приключений и тайн. Я сам был начинен Купером, Эмаром, Майн Ридом и Жюль Верном, но знания Брюсова в этой литературе значительно превосходили мои. К тому же, я совершенно не знал Э. По, которого Брюсов читал и любил уже в это время. Еще больше удивила меня его память, позволявшая ему рассказывать прочитанные вещи почти дословно.

Мы уселись поближе друг к другу на одной парте и без умолку, поскольку нам не мешали учителя, делились добытыми знаниями. Так, помню, Брюсов подробно рассказал мне конец капитана Немо («Таинственный остров», кото­рый я не мог достать). Помню, что взамен рассказанного мною «Героя нашего времени» Лермонтова Брюсов, не одобривший романа, рассказал мне «Золотого жука» Э. По. Эта потребность делиться друг с другом о прочитанном (а читали мы запоем) продолжалась все время нашего совместного пребывания в гимназии. <…>

Все, что я читал, подробно рассказывалось Брюсову и обсуждалось. Он осуждал многих из моих любимцев, в частности Лермонтова и А. Толстого. Его интересовали произведения со сложной интригой и сильными характерами, Дюма и Понсон дю Террайль были в то время его любимцами. Мы горячо спорили, но оставались на своих позициях. В этом учебном году 1886 стал заметен сдвиг во вкусах Брюсова. Мы читали уже в классе Корнелия Непота, начали греческий язык и постепенно проникались классическими образами. На чье воображение не действовал тогда в юности Александр Македонский? Увлечения им не избежал и Брюсов. В одном из номеров «Начала» появилась небольшая поэма его, посвященная этому герою.

Помню, с какой болью я выслушал осуждение Брюсовым «Севастопольских рассказов» Л. Толстого: — Где же тут герои? Разве герои таковы? <…> Но не об одной только литературе шли наши беседы. Брюсов, уходивший каждый день в 3 часа домой, живший на воле, в семье, был для меня средством общения с внешним миром, и, запертый в белом кубе Самаринского дома, я с жадностью расспрашивал его обо всем. Как-то зашла речь о мироздании, и Брюсов последовательно в течение нескольких дней рассказывал мне теории Канта-Лапласа и Дарвина.

Мне, воспитанному матерью в духе правовернейшего православия, мне, чувствовавшему надо всем миром и собою простертую длань Вседержителя; мне — такому одинокому, забытому, ищущему опоры — мне признать, что нет Бога?.. Я спорил, я защищал своего Бога от этих холодных выкладок науки, но логика этого черноглазого скуластого мальчика была сокрушительно сильна. Он горячился, быть может и в его детской душе жил ужас, что нет огромного теплого Бога. Тише и нерешительней были мои возражения… И вот свершилось! Скатилась великолепная порфира; рухнул гигант, рассыпался пеплом (Станюкович В . С. 718-720).


Дед А. Я. Бакулин первоначально любил меня, посвятил мне одну сказку и длинное стихотворение «Волки». Позже он интересовался моими литературными опытами и отстранился от меня окончательно лишь после появления 1 первого выпуска «Русских символистов» в 1894 г. <…>

Когда мальчиком я начал писать стихи, и об этом узналось, дед обратил на меня внимание. Сперва начал снисходительно разговаривать со мной, потом поучать меня технике стихотворства, рассказывать мне о своих литературных знакомствах, наконец, — читать мне свои произведения (в громадном большинстве, конечно, не дождавшиеся печатаного издания). Тогда мне было лет 10—12; деду «шел седьмой десяток». Слушать его стихи мне было довольно скучно (сказать правду, они были и достаточно бледны), но рассказа были увлекательны. Передо мной сидел живой современник Пушкина, говоривший мне о Пушкине. Тогда, в 80-х годах, я еще не вполне мог оценить весь интерес этих воспоминаний, хотя и слушал их с живым любопытством, но позже когда я самостоятельно «пришел к Пушкину», каждая черта в них стала для меня маленьким откровением. <…>

Любимейшим рассказом деда было, как он видел Пушкина. Да, этот поэт-неудачник, этот старик, поучавший меня в детстве, виделПушкина, видел «собственными глазами». Правда, не был знаком с великим поэтом, даже не разговаривал с ним, но все же видел, смотрел на него. И мне, глядя на деда, казалось, что до Пушкина вовсе не так далеко, что это не «история» только, но и что-то от современности, от сегодня. Дед, в 30-х годах, бывал по делам в Петербурге, когда там жил Пушкин; и вот, с одним из друзей, таким же «писателем-самоучкой», дед сговорился идти смотреть Пушкина. Пошли к книжной лавке Смирдина, дежурили день, другой, наконец, добились, дождались: Пушкин пришел. Приятели вслед за ним вошли в лавку. К Пушкину уже подошло двое знакомых — кто, ни дед, ни его приятель не знали. Прислонясь к прилавку, Пушкин (кстати: так его рисуют, — что это, обычная поза? совпадение? реминисценция виденной картинки?) лениво отвечал на вопросы. Дед вынес впечатление, что Пушкину разговор был неприятен. Потом вдруг, именно вдруг, Пушкин засмеялся, резко повернулся, сказал что-то приказчику за прилавком, слегка поклонился и ушел, — ушел быстрыми, уверенными шагами.

И все. Это весь рассказ деда, хотя он растягивал его иногда на целый час. Я расспрашивал: «Ну, каков он был, красив? интересен?», но на вопросы дед отвечал уже только готовыми клише скорее из книг, чем из личных воспоминаний: — «Арап, настоящий арап; толстые губы; зубы так и засверкали, когда засмеялся». — «И вы не слыхали ничего из его разговора?» — добивался я. — «Где там! Мы стояли в уголке, дышать не смели, не только что подойти. Когда он ушел, мы поскорее купили какую-то книжку и опрометью домой — разговаривать об нем». Что все это истина, что дед, действительно, видел Пушкина, я не могу сомневаться; рассказывал он с восторгом и умиленьем, да вообще ни хвастать, ни выдумывать небывалое не любил. При всем том, конечно, в рассказе не было ничего, чего не было бы известно по другим источникам. И все-таки рассказ на меня, даже на мальчика, производил сильнейшее впечатление. «Он видел Пушкина». <…>

Страсть же моя к литературе все возрастала. Беспрестанно начинал я новые произведения. Я писал стихи, так много, что скоро исписал всю толстую тетрадь Poesie, подаренную мне. Я перепробовал все формы — сонеты, терцины, октавы, триолеты, рондо, все размеры. Я писал драмы, рассказы, романы… Каждый день увлекал меня все дальше. На пути в гимназию я обдумывал новые произведения, вечером, вместо того, чтобы учить уроки, я писал. Я не делал переводов, но тщательно переписывал свои оконченные произведения. У меня набирались громадные пакеты исписанной бумаги. <…>

В 1885 г. отец стал посещать скачки и брал с собой меня. Сначала отец довольствовался игрой (верней, проигрываем) в тотализатор, но позднее завел себе собственную ло шадь, сначала одну, потом – целую конюшню. Я жадно пристрастился к скачкам, мне нравилась эта борьба лошадей и жокеев за первенство, борьба конюшен за выигрыш. Я следил день за днем за тем, кто кого опережает в числе первого приза и в сумме выигранных денег. Я знал не только всех лошадей, но и производителей, вплоть до выводных родоначальников, знал всех жокеев, зачитывался отчетами скачек прежних годов <…> Я в стихах излагал отчеты скачек. <…>

В 3-м классе я еще кое-как учился, хотя и плохо. Перешел с переэкзаменовкой из греческого языка. (За extemporalia я никогда не получал больше 2 с минусом.) < В IV кл., – по совету Клеймана, – Брюсов был оставлен на второй год.>

Я вполне предался своей страсти к литературе. Еще предавался я страсти создавать воображаемую историю. Я рисовал воображаемый материк с полуостровами, островами, морями и заливами, горами, плоскогорьями; на этом материке я расселял племена; они постепенно цивилизовались, приходили в столкновение друг с другом; возникали государства, они вели между собой войны, побеждали одно другое; в покоренных областях вспыхивали восстания… Я воображал великих людей отдельных стран, обдумывал их биографии <…> Сначала все это оставалось в моей памяти, потом я стал это записывать в особую тетрадку… Еще позднее я начертил самый материк на моей школьной пульте и во время урока мог продолжать свои фантазирования. Товарищи смеялись надо мной, что я исчертил свой стол и все часы бессмысленно смотрю на него; учителя бранили меня, потому что я не слышал происходящего в классе. А я был счастлив, потому что ушел в мир фантазии. <…>

Большое влияние имел еще на меня Цезарь, которого мы начали читать в IV классе. <…> Я зачитывался Цезарем и по латыни и в русских переводах, писал в подражание ему описание войн на моем воображаемом материке, писал повесть из времен Галльской войны под заглавием «Два центуриона» и большую статью о Цезаре под названием «Похитители Власти». <…>

С раннего детства соблазняли меня сладострастные мечтания. Чтение французских романов от Дюма-отца и сына до Монтепена и Террайля дало им обширную пищу. Я стал мечтать об одном — о близости с женщиной. Это стало моей idee fixe [23]. Это стало моим единственным желанием. <…>


Само собой разумеется, что я уже влюблялся. <…> Странно смешивалось ребячество с юношеством! <…> Мое сердце алкало любить. Хотя по убеждениям я был материалист, упивался «Философией Любви» Шопенгауэра и вполне ценил Писарева. <…>

В пятом классе я приобрел даже некоторое значение среди учеников, хотя еще очень многие продолжали смотреть на меня как на чудака. Но все стали взрослее и не могли не замечать превосходства моего в знаниях. Я знал многое, о чем другие смутно слыхали: я прочел немало книг по астрономии, которой одно время увлекался, читал Бокля, читал Курциуса историю Греции, Гервинуса о Шекспире, Лессинга «Гамбургская драматургия». Я назвал эти только имена, потому что, кроме того, я по-прежнему читал бесчисленное число всякого хлама. Например, я считал своим долгом прочитывать от доски до доски (с политическим и внутренним обозрением) все русские журналы, которые по традиции мы брали из библиотеки, в которой были записаны больше 20 лет подряд. Суждения мои при всем юношеском легкомыслии были все же более зрелыми, чем у большинства моих товарищей. Они начинали это понимать. <…>

Каковы были мои взгляды того времени? Воспитание заложило во мне прочные основы материализма. Писарев, а за ним Конт и Спенсер, представляемые смутно, казались мне основами знаний. Писаревым я зачитывался. Не мог я у него помириться лишь с одним — с отрицанием Пушкина, которого любил все более и более. Но над Фетом, хотя и скрепя сердце, смеялся.

Под влиянием тех же идей я был крайним республиканцем и на своих учебных книжках (кстати сказать, всегда изорванных) писал сверху стихи из студенческой песни, понимаемой мною буквально: Vivat et respublica!

Соответственно этому, я считал долгом презирать всякое начальство, от городового до директора гимназии. Мне было 14—15 лет.

Я писал по-прежнему очень много. Статьи-компиляции по «Азбуке социальных наук» Флеровского [24], рассказы, повести etc. Очень много стихов. Я презирал чувство и чувства, считал себя опытным, изжившим, хладнокровным. <…>

В начале 1889 года, когда я был в V кл., появилось мое первое произведение в печати. Увы! это была спортивная статья о тотализаторе, о котором тогда много толковали [25]. Напечатана она в «Русском спорте». Я послал ее в редакцию, конечно, incognito, под какой-то вымышленной фамилией, ибо фамилия Брюсовых была очень известна в спортивных кружках. Напечатание ее я торжествовал, как победу. <…>


В гимназии я возобновил издание журнала; впрочем, на этот раз это была газета «Листок V класса». Редактором и почти единственным составителем ее был я. Конечно, я проводил там свои излюбленные идеи и в первом же № поместил статью «Народ и свобода». Потом начал ожесточенно нападать на порядки гимназии, обличал надзирателя в глупых шутках, учителей в несправедливостях… Да мало ли какие обличения можно было набрать. Газету читали охотно. Понемногу появились у меня и сотрудники. <…>

Само собой разумеется, что все это не оставалось тайной для гимназического начальства. <…> Ф. И.Крейман давно меня недолюбливал, обо мне думал, что я чума, губящая все, к чему прикоснусь. <…> В конце концов, Франц Иванович отнял мою газету у одного из ее читателей <…> Франц Иванович призвал меня к себе в кабинет, ходил большими шагами по комнате и упрекал меня жестоко.

— Что это такое! Это против наставников! Это против нравов!

Я отвечал ему твердо, т. е. вернее сказать, нагло. Я привык наглостью скрывать врожденную робость. Надо, впрочем, сказать, что я рисковал немногим. Дома уже решено было, что я перейду в другую гимназию. Это была одна из мимолетных причуд моего отца, но я с радостью за нее ухватился: мне хотелось перемены, хотелось бы прийти туда, где за мной не было бы прошлого. <…> До Рождества 1889 г. я перестал ходить к Крейману (Из моей жизни. С. 12, 36– 43, 47, 50-54, 90-93).


Нам было мало наших ежедневных встреч и (воспользовавшись временным пребыванием отца в Москве) большую часть праздничных дней я стал проводить у Брюсова на дому. Мне трудно вспомнить теперь (позднейшее заслоняет предыдущее), сразу или позднее родилось у меня неизгладимое впечатление от дороги к дому Брюсовых на Цветном бульваре. Думаю, что сразу, так как мои посещения могли происходить в субботу вечером или в праздничные дни, когда в кварталах, примыкавших к нему, шел пьяный содом. <…>

Чтобы с Петровки дойти до Брюсовых, нужно было либо пройти по Неглинному проезду, пересечь толкучку «Трубы» [26], миновать цветочные магазины и балаганы раскинувшие по Цветному бульвару аллею своего цветного тряпья, либо… спуститься со Сретенки по грязным переулкам, пропитанным перегаром пива и еще каким-то невыразимо противным и в то же время волнующим запахом. Днем по переулкам этим ходить было неловко. Они были молчаливы; странные, нарочито расписанные яркими цветами двери были закрыты, над ними покачивались фонари с красными стеклами.


Но спускался вечер, и снизу, с Цветного бульвара, вливались в переулки звуки шарманок, звонки каруселей. Шумы становились все сильнее, в них вплетались гортанные всплески оркестров, глухие удары турецких барабанов, отсчитывавших, как часы, минуты карнавала. И чем гуще становилась тьма, тем многоголовее, шумнее, крикливее становился людской поток. Навстречу ему из темных ворот, из подвалов, из черных зловонных нор выползали сиплые, опухшие женщины. Они ссорились, ругались истово, хватали за рукава проходящих, предлагали за гроши свое дряблое тело. И запах сивухи, пива и пота мешался с подлой, непрерывно взвивающейся руганью. Толпа переполняла бульвар, переливалась за его ограду, вливалась в оплеванные переулки, где уже горели красные фонари. Широко распахнутые двери, с ярко выкрашенными, видимыми из переулка коридорами, ждали гостей. <…>

Тут, на углу лаза, ведшего с Цветного бульвара на Драчевку, и дальше стоял каменный, с улицы двух-, а со двора трехэтажный, неряшливый, как все кругом, словно непропавшийся, неумытый дом Брюсовых. С бульвара хлестали его звуки оркестров, гнусавых шарманок, каруселей, гул гуляшей толпы; со стороны двора просачивались ночью звуки пьяного разврата.

Много лет совершал я эту дорогу и каждый раз, пересекая Трубную площадь, чувствовал, что вступаю в жуткую зону. В незавешенном окне гостиницы, стоявшей на углу, я видел почти голую красивую девушку, манящую меня к себе. С отвращением вырывал я рукав пальто из рук сиплой женщины, тащившей меня под темные ворота, обходил сцепившихся в драке, сторонился с дороги шатающегося и изрыгающего ругательства гуляки и, наконец, попадал на остров, стоящий среди взбаламученного моря, где ждал меня друг. Все это волновало меня — мальчика, юношу. Я ужасался — как могут они спокойно жить в таком омуте? Но я никогда не говорил об этом с Брюсовым. Если мы шли вместе среди мрачного шабаша — мы, не обмениваясь замечаниями, проходили мимо. Много лет спустя из автобиографии Брюсова я узнал, как влияла на него рядом лежащая зона. <…> Семейная обстановка Брюсовых мне, незнакомому до того с купеческим бытом, сначала показалась странной. Мне часто приходилось встречаться с его отцом, но он не удостаивал меня разговором. – «Здравствуйте», «Заходите», «Прощайте» – единственные слова, которые я от него слышал. За семейным столом, во время обеда, его не было. Обычно он сидел за круглым столиком рядом и попивал мадеру. Сонное, отечное лицо его было спокойно и невыразительно.

Не знаю, был ли он дельцом, по-видимому, нет. У него была большая библиотека, курьезно составленная. Из старых журналов – журналов — «Современника», «Отечественных записок» и др. вырезались избранные произведения и переплетались по авторам. Кроме этих книг, им самим составленных, в библиотеке было немало книг по переводной беллетристике, экономике и философии. Книги свидетельствовали о былом увлечении хозяина, ныне брошенном. Новых приобретений не было. Шкаф с этими сокровищами вскоре перешел в полное распоряжение Валерия Брюсова, и я усиленно пользовался им в течение ряда лет.

Как-то за амбаром на пустыре, называемом «садом» встретил старика в поддевке, в сапогах бутылками, с седою длинною бородою и совершенно синим носом. Брюсов познакомил меня с ним, назвал его «дедушкой», а когда мы отошли, сказал: — Заметил, какой у него синий нос. А между тем за всю жизнь рюмки водки не выпил.

В семье главенствовала мать – полная женщина, очень деятельная и заботливая к детям, которым она, как помнится, предоставляла большую свободу. На Валю она смотрела, как на взрослого, а нас, его товарищей, принимала охотно и радушно. Вспоминая ее, я вижу ее в неизменном широком капоте, окруженную детьми, с шитьем в руках (Станюкович В . С. 721—723).


Мать и отец — пишет Н. Я. Брюсова, — видимо, считали, что жизнь детей должна идти по их собственному плану. Идеи «шестидесятых годов», «нигилизм», знакомство с революционерами-народниками оставили некоторый отпечаток свободомыслия, правда, смешанный с пережитками старых жизненных традиций наших родителей. Сознательной идеи «свободного воспитания», конечно не было; просто взрослые жили своею жизнью, дети своею, сами придумывали игры, сами следили за своим ученьем (Материалы к биографии. С. 121).


Квартира Брюсовых имела много и закоулков в двух этажах, верхний («мезонин») выходил во двор. Убранство ее было более чем скромным: венские стулья, простые железные кровати. Богатства и зажиточности в ней не чувствовалось; ничего показного. Неизменное купеческое «зальце», с фонариком, отделенным аркой, могло похвастаться только пианино, которое всегда было занято сестрами [27], игравшими «упражнения», да старыми фикусами. Мебель была недорогая, рыночная, расставлена была кое-как, и вся квартира производила впечатление убранной; очевидно, хозяйка мало этим интересовалась.

В первый год моего домашнего знакомства дети-Брюсовы жили в традиционном «мезонине» («наверху»); темная лестница вела в него из передней. Брюсов жил с братом, несколько моложе его, интересным мальчиком, погибшим в том же году [28]. Там предавались мы чтению, обсуждению танов наших будущих творений и спорам. <…>

Все, что мы делали, делали серьезно. Играм и шуткам не было места в нашей дружбе. Мы не смеялись — и этот сосредоточенно-серьезный тон прошел сквозь все годы наших дружеских взаимоотношений. Да Брюсов и не умел смеяться — не умел чисто физически. Улыбка его была неумела и не красила, а искажала его лицо. А когда его заражала волна смеха, он мучительно тряс головой, зубы оскаливались. Охватив руками колено, он раскачивался, захлебывался, словно задыхался. Не было перехода к спокойствию: мучительный пароксизм смеха покидал его, лицо мгновенно становилось серьезным (Станюкович В . С. 723, 724).


Начал я готовиться к VI классу в гимназию Поливанова. «Взяли» мне опять студента <…> Мы скоро сошлись по-товарищески <…> После тисков гимназической жизни я вдруг почувствовал себя свободным. Понятно, что для студента я вовсе ничего не учил, понятно, что он ничего с меня не требовал. Вдруг целый день стал у меня свободным. <…> В те самые дни, когда у меня нашлось свободное время, отыскались мне и товарищи, которыми я всегда был беден. Как-то на улице встретил я Э-да и К-го [29], учившихся прежде у Креймана, но уже давно вышедших. Мы заговорили; я позвал их к себе; они пришли; потом я был у них, и очень скоро завязалась такая дружба, что редкий день проходил у нас без встречи. Мы стали неразлучны, особенно я с Э-дом; я проводил у него целые дни, я полюбил его, как имел обыкновение. То был мой новый друг, после того как со Станюковичем мы разошлись. У нас нашлось общее. Во-первых, – шахматы; все мы были страстные шахматисты. Я играл хуже их, ибо мало упражнялся, но предавался игре со страстью. Играли мы на деньги, и я обычно проигрывал. Во-вторых, – карты. Я еще с детства умел играть во все игры: в рамс, в стукалку, в преферанс; еще с 10-11 лет, мальчиком, одно время страстно предавался я игре в банчек <…> Преферанс любили мои родители и брали меня третьим или четвертым партнером. Тот год, когда я остался на второй год в IV классе, я играл целыми днями. За это время выучился я играть в винт и предавался ему еще с большей страстностью. У Э-да и К-го было немало знакомых, и мы часто устраивали картежные ночи, расставляли столы до утра, переживая все страсти игры, потому что многие проигрывали все, что имели в кошельке, может быть, свое содержание за несколько месяцев, а то и чужие деньги… Я смею утверждать, что не все из нас избегали в игре непозволительных приемов… Все мы понемногу становились бульварными завсегдатаям. <…> Одно обстоятельство скоро особенно связало меня с Э-дом. На бульваре же мы познакомились с двумя сестрами, скажем, Викторовыми [30]. Анной и Леной. Старшей было лет 17 младшей – 15 <…> В дни, когда мы познакомились с барышнями Викторовыми, они были еще девочки, наивные и стыдливые. <…>

Мы влюбились, но это было неверно. Дружественно поделили мы сестер; Э-д избрал более зрелую, более чувственную Анну, мой выбор остановился на Лене, бледной девочке, с тонкими чертами лица, еще чуждой всякого страстного чувства <…>


Любил ли я Лену? Я должен ответить нет. Попытаюсь истолковать свою психологию, думы мальчика, воспитанного на французских романах… Я хотел обольстить ее. Моей заветной мечтой было обольстить девушку. Во всех читанных мною романах это изображалось как нечто трагическое. Я хотел быть трагическим лицом. Мне хотелось быть героем романа– вот самое точное определение моих желаний. <…>

И вот 15-летний мальчик забрал себе в голову глупую мысль, что он может обольстить девушку, правда очень молоденькую, но очень опытную. Это воображал 15-летний мальчик, сам робкий и стыдливый, не смевший прикоснуться к руке своей избранницы, поцеловать даже кончики ее пальцев. Ах! Жалкая мечта, навеянная французскими романами!

Я всегда знал (немного, должно быть, я романист по природе), как поступают в таком-то положении люди. И я поступал именно так, как должен поступать, если бы был влюблен. Я даже вполне убежден был, что люблю, убежден внешней стороной души, тогда как в тайной ее глубине я знал, что мне, в сущности, ничто эта Лена и все ее существование. Я писал стихи к ней, бледные и тягучие, — такая же отраженная поэзия, как отражением было и мое чувство. <…>

Как же думал я о моих литературных занятиях? О, я хранил их. Я писал по-прежнему, может быть, немного меньше, но с прежней страстью. Шатаясь по кофейням, проводя ночи за картами, воображая себя влюбленным в Леночку Викторову, я твердо знал, именно знал, что это не навсегда. Любимой моей пьесой была в это время «Генрих VI» Шекспира. Я сравнивал себя с принцем Гарри в обществе Фальстафа и других собеседников. Я ждал жадно дня, когда получу право — в венце — повторить его слова: «Я не знаю тебя, старик… Займись молитвами; белые волосы не идут к шуту и забавнику! Мне долго снился такой же человек, также распухший от распутства, такой же старый и бесчинный, я проснулся и гнушаюсь моим сном»… (Из моей жизни. С. 54-57, 72).


<…> Изумляет своеобразная устремленность Брюсова к составлению с юных лет описания своей жизни. Передо мной одна из многих, более других законченная «Автобиография, материалы для моей биографии 1889 года». Валерию Яковлевичу тогда было 16 лет. В этом отрывке (семь, мелко, детским почерком, исписанных страниц писчей бумаги) уже имеется предисловие, разделения на главы, перед каждой главой эпиграф из Надсона, Н.Телешова, Майкова, из своих стихов и др. По содержанию это — рассказы про родных, окружающих, про игры, домашние события, это — детские размышления (Предисловие И. М. Брюсовой // Дневники. С. 1).


С осени 1890 года Брюсов начинает регулярно вести дневник. Тетрадку дневника он озаглавливает: «Моя жизнь. Материалы для моей автобиографии».

В архиве Брюсова, помимо дневников, сохранились тетради (более сорока), в которые он выписывал из книг и журналов стихи, записывал конспекты прочитанных книг и т.д. Первая тетрадь с такими записями помечена 1889 годом. Для уяснения круга чтения юного Брюсова приведем содержание выписок за 1891 год (4-я тетрадь):

1. Кое-что из дифференциального исчисления.

2. Из геометрии. (Некоторые теоремы, памятник Архимеда.)

3. Стих Н. Минского.

4. Из поэмы Д.Мережковского «Смерть».

5. Стихи К. Фофанова. В заметке о его поэзии Брюсов писал: «Поэт симпатичный. Есть фантазия и блестки поэзии. Меньше мысли, и часто она – азбучная истина. Надо бы больше обработки стиха, потому что, несмотря на всю внешнюю отделку и внимание, обращенное на звуковую сторону, часто одно неудачное выражение, вставленное иногда только ради рифмы, нарушает общую гармонию впечатления».

6. Истины и заблуждения (Льюис «История философии». Т. 1).

7. Неподвижная земля по К. Фламмариону.

8. Organon novum Ф. Бэкона.

9. Cogito, ergo sum и др. мысли Декарта.

10. Примеры выводов Спинозы.

11. Из поэмы Мережковского «Семья».

12. Конспект соч. Куно Фишера, т. 1 (ОР РГБ).


Осенью 1890 года я держал экзамены в VI класс, в гимназию Поливанова. Все сошло добропорядочно. По русскому языку предложил мне Л. И. Поливанов [31] изложить «Капитанскую дочку» Пушкина. Я, по своему обыкновению, начал издалека, сравнивая Пушкина и Лермонтова, как прозаиков и как стихотворцев, а в самом изложении все старался изобличить Пушкина в разных недостатках. Поливанов очень строго расспрашивал меня, кого я начитался. Я не посмел назвать Писарева и сказал, что Добролюбова.

— Ну, так я и вижу, что Добролюбова! — воскликнул Поливанов (Из моей жизни. С. 67).


Классическая гимназия Л. И. Поливанова, учрежденная то время, когда еще само правительство колебалось в выборе системы гимназического курса, с самого основания выработала своеобразный характер школы, где изучение древних языков и авторов приведено было в согласие с изучением языка и словесности русской. В этом направлении составлены и учебники и пособия по родному языку Л.И. Поливанова, назначаемые им для гимназического курса <…>

Литературная деятельность Л. И. Поливанова представляет: ряд учебных руководств и пособий по русскому языку и словесности; педагогические статьи; сочинения по русской литературе; «Жуковский и его произведения» – издано под псевдонимом Загарина. «Сочинения А.С. Пушкина» в пяти томах с подробными объяснениями их, сводом критики и многочисленными примечаниями; ряд статей о Пушкине и др. (Памяти Л. И. Поливанова. С. 1-5).


Поливанов вложил в свою школу живую душу, поднял и удержал эту школу выше обычной казенности и умел зажигать в своих воспитанниках искры того огня, который горел в нем самом. Вышедшие из Поливановской гимназии не только сохраняли о ней самое теплое воспоминание, но и оставались с Львом Ивановичем и его сотрудниками в тесной личной дружбе (Некролог Вл. С. Соловьева // Памяти Л. И. Поливанова. С. 7).


Кто из нас не помнит, с какой любовью и пониманием Лев Иванович, может быть в сотый раз в жизни, но все с той же свежестью чувства, читал перед нами стихи Пушкина? Кто не помнит, как он радовался хорошей и осмысленной передаче произведений наших классиков учениками и ценил такие ответы? Кто не помнит той горячности и страстности, с какими вообще он относился к своему главному излюбленному предмету — русской литературе? Потому-то русская словесность и вообще русский язык проходились в нашей гимназии так, как нигде (Некролог Л. Л. Толстого // Русские ведомости. 1899. 23 февр. № 54).


С сентября 1890 г. начались мои хождения к Поливанову <…> Я опять попал в незнакомое общество. Конечно, здесь я мог поставить себя лучше, чем у Креймана, но немало было у меня таких сторон, которые очень-таки должны были выставлять меня чудаком. Я не курил и не мог сойтись с курящими, со старшими. Я во время перемены бродил взад и вперед по зале, слагал в голове стихи, невпопад отвечал тогда на задаваемые вопросы. Внешность моя была тоже не очень внушительна: довольно большие усы, прыщеватое лицо, длинные и большей частью спутанные волосы. Воображаю себя бродящим дико взад и вперед по родной линии, вдоль первых окон, — должно быть, зрелище было довольно смешное. Особенно донимали меня маленькие, перво– и второклассники, они просто начинали дразнить меня, как невиданного зверя (Из моей жизни. С. 67).


Я помню себя первоклассником, воспитанником Поливановской гимназии: вот – большой, белый, двухсветный зал, и – гул голосов, и толпа бегающих по залу мальчишек, среди этой толпы – я, с книжкой латинской грамматики… Мне нравится, разбежавшись, скользить по паркету; но я всегда боюсь налететь на высокого черного старшеклассника, обладателя бороды, с некрасивым, весьма характерным лицом; он угрюм: он – отпугивает меня умным видом; я знаю его: в час большой перемены бродит от белых колонн до большой входной двери, всегда одинокий, наморщивши лоб; иногда он бормочет с собою; его уважаю, но – очень боюсь; и вот спрашиваю кого-то: «Кто это?» И мне отвечают: «То – Брюсов: он восьмиклассник» (Белый А. –1. С. 263).


Учился я хорошо и прилежно, за латинские и греческие extemporalia получал 4 да 5. По математике я решительно был первым. Все время, пока я был в гимназии, я со страстью предавался этой науке, ознакомился там с высшим анализом и всегда мечтал идти на математический факультет.

В 1891 г. в издаваемом Гиляровским «Листке Спор» напечатана моя статейка «Немного математики» – полуспортивная, полуматематическая [32]. Здесь я должен сознаться в маленькой мистификации, прошедшей тогда незамеченной. Я сам написал возражение на свою статью и послал ее «Русский спорт». Возражение было напечатано. Я хотел писать контрвозражение в «Листке Спорта», но Гиляровский объявил мне, что он в принципе «против полемики» (Из моей жизни. С. 51, 68).


Как это похоже на него! И эта математическая формула, и эта любовь к спору, и журнальным дуэлям, и это упрямство в темах, это уменье сосредоточить свою мысль на пустяке, как на серьезном, и это вечное желание быть в центре внимания, эта способность заставлять говорить о себе, это беспокойная жажда шума вокруг (Пильский П. С. 27. 28).


…Второй период нашей дружбы относится к возрасту (от 14-ти до 20-ти) формирования основных черт характера. Предыдущие годы так сблизили нас, мы стали настолько необходимы друг другу, что если я не появлялся в течение двух недель, на третью в кадетский корпус летела открытка с вопросом: что со мной? Во время летних каникул мы деятельно переписывались друг с другом. Досадно, что на одном из жизненных ухабов я потерял эти юношеские письма Брюсова. Оба мы шли в жизнь с боем, но, помимо индивидуальных особенностей каждого, наши жизненные бунты протекали в разных плоскостях и с каждым годом наши мировоззрения все сильнее расходились. < …>

Я все сильнее проникался рационалистическими идеями 60-х годов, внимательно изучая мастеров русской школы художественного реализма – особенно Тургенева. Иным был путь Брюсова <…> Школа воспитывала его на классических образцах, которые он, способный и трудолюбивый, усваивал с большою легкостью и охотой. Отсюда рано явившееся чувство превосходства над окружающими, уверенность в своих силах, смелость мысли и (как результат) парадоксальность <…>

Помню еще один эпизод, рассказать который считаю не лишним. Ц. П. Балталон один из преподавателей в кадетском корпусе задумал экспериментальную работу по эстетике и для проведения ее ставил психологические опыты. На ряде таблиц были наклеены белые геометрические фигуры четырехугольников, причем стороны некоторых из них были построены по отношению «золотого сечения», а другие произвольно. В числе фигур был ромб, при вырезании которого, несмотря на всю тщательность, была допущена ничтожная, незаметная для глаз ошибка.

Как-то я затащил Брюсова к Балталону, и последний произвел подробный опрос его по своей программе. Некоторые отметки об этом сохранились в работе Балталона, напечатанной в журнале «Вопросы философии и психологии» [33], где показания Брюсова отмечены как показания «поэта-символиста». При этом опросе обнаружилась необычная верность зрения Брюсова. Из сотен опрошенных только он и еще один человек указали на неточность ромба (Станюкович В. С. 729).


Поступив в гимназию Поливанова, я скоро увидал, что мне не хватает знакомства с русскими романами. Дух, господствовавший в гимназии, делал то, что их знали все. Я — с претензией на умственное превосходство — должен был скрывать свое незнание. Я бросился поспешно ознакамливаться со всеми нашими романами. Я читал быстро, по несколько романов в неделю, так сказать, «начерно», чтобы только ознакомиться с сюжетами и именами действующих лиц. В том году я прочел всего Тургенева, Л. Толстого, Достоевского, Писемского, Лескова, Островского, Гончарова, которых в будущем мне пришлось перечитать всех снова, и истинное влияние некоторых из них — особенно Достоевского относится уже к тому, вторичному чтению, много лет спустя, на Кавказе. <…>

Влияния разных поэтов сменялись надо мной. Первым юношеским увлечением был Надсон. <…> Я читал и Пушкина, но он был еще слишком велик для меня. Я относился к нему слишком поверхностно. Вторым моим кумиром суждено было сделаться Лермонтову. Его мятежная поэзия была всегда любимицей юности. Меня поражала странная сжатость Лермонтова. <…>

Мой восторг перед Лермонтовым опять-таки был неумерен. И его я выучил наизусть и твердил «Демона» по целым дням. Я начал даже писать большое сочинение о Демона в литературе, но, конечно, не совладал с ними, зато прочел для него много разных книг, бывших в нашей библиотеке, в заглавии которых как-нибудь упоминалось «демон». В подражание «Демону» написал я очень длинную поэму «Король», которую переделывал много раз. <…> Размером «Мцыри» я написал поэму «Земля» <…> Мелких стихов, в которых отразился Лермонтов, и не счесть. <…> Среди других поэтов особенно выделял я графа А. Толстого. Одно лето я увлекся Гейне (Из моей жизни. С. 73).


После юбилейного 1887 года сочинения Пушкина были в моей личной библиотеке, но действительно понял его и действительно принял его в душу я не ранее, как в 1890 году. В этом тоже сказалось влияние самого Поливанова, который как известно, был прекрасный знаток Пушкина и умел раскрывать перед своими учениками всю красоту и всю глубину его созданий (Автобиография. С. 107).


Понемногу я стал различать главнейшие лица в нашей русской поэзии. Два имени стали мне особенно дороги: Фофанов и Мережковский. Они понемногу вытеснили моих прежних любимцев. Я совсем забросил Надсона, не перечитывал ни Лермонтова, ни А. Толстого. Я собирал, где мог, рассеянные по сборникам и журналам стихи Фофанова, я зачитывался «Верой» Мережковского. Появление «Символов» было некоторым событием в моей жизни. Эта книга сделалась моей настольной книгой. <…>

Между тем в литературе прошел слух о французских символистах. Я читал о Верлене у Мережковского же («О причинах упадка»), потом еще в мелких статьях. Наконец, появилось «Entartung» Нордау, а у нас статья З. Венгеровой в «Вестнике Европы» [34]. Я пошел в книжный магазин и купил себе Верлена, Малларме, А. Рембо и несколько драм Метерлинка. То было целое откровение для меня (Из моей жизни. С. 76).


Конечно, мы следили и за новейшей литературой, особенно за поэзией. Для этого были заведены особые тетради, в которые мы выписывали из читаемых книг, а главным образом из журналов, понравившиеся нам вещи. У Брюсова давно уже был «роскошный» альбом с аляповатыми, исполненными в красках цветочками, голубками и прочими «пряностями», небрежно разбросанными по листам. Он когда-то казался нам изящным. Теперь были заведены простые в клеенчатых переплетах тетради, и мы, встречаясь, вынимали их: – он из стола, я из бокового кармана мундира, – читали избранные вещи и произносили приговор. Редко наши вкусы совпадали, но иногда это случалось. Так, помню, как-то Брюсов извлек из своего стола рукописную тетрадку, в которой была переписана запрещенная тогда небольшая поэма Минского «Гефсиманская ночь». Эта длинная, местами слабая и претенциозная вещь нам обоим неожиданно пришлась по вкусу. На ней мы проверяли свою молодую память на стихи: прочли ее три раза, а потом читали по очереди друг другу, поправляя один другого. Мы знали ее наизусть,

Еще недавно мы заслушивались музыкой шестистопных ямбов Надсона и чуть не плакали, грустно и напевно читая «Уперла моя муза». Теперь уж он нас не трогал. Явились новые поэты, Брюсов полюбил и часто читал мне Фофанова. Потом явились Мережковский, Сологуб, Гиппиус. Поэма Мережковского «Вера», так прочно ныне забытая, была одно время в центре нашего внимания, и мы декламировали друг другу длинные отрывки из нее.

Пользуясь по-прежнему шкафом Брюсова, я одно время жил под знаком Байрона, а затем В. Гюго, и в эти дни наши дороги сходились, мы находили бесконечные темы для суждений, но как только я начинал говорить о Тургеневе, а особенно об Островском, пьесы которого прекрасно играли тогда в Москве в Малом театре и у Корша, Брюсов становился угрюм и желчен и всячески осуждал мои увлечения.

Чтение чужих произведений и обсуждение их заканчивалось чтением собственных творений. Последовательно знакомясь с творчеством друга, я видел, как в нем зрел романтический поэт. Его внимание влекло все героическое. Помню наш бесконечный спор о «типичности». Брюсов определял ее как «исключительность». Позже он развивал это в печати [35]. <…>


Новые литературные течения Запада, чуждые старшему поколению русских писателей, дошли, наконец, до нас. В «Русской мысли» появилась статья Н.К. Михайловского [36], новая редакция журнала «Северный вестник» открыла страницу для адептов новой школы [37]. На столе у Брюсова дедушка Крылов наблюдал появление книжек Бодлера, Малларме, Верлена, Метерлинка и журнала «La Plume». Брюсов был в восторге от творчества этих новаторов, и, когда я приходил к нему, он читал мне французские стихи, восхищаясь смелостью, оригинальностью, мастерством и инструментовкой стихов новых поэтов. Книги Верлена «Romances sans paroles» и «Les Poetes maudits» [38]; «Emaux et Camees» Т. Готье и «Les Fleurs du mal» [39] Бодлера не сходили у него с бюро (Станюкович В. С. 726, 729).


Влияние Пушкина и влияние «старших» символистов причудливо сочетались во мне, и я то искал классические строгости Пушкинского стиха, то мечтал о той новой свободе, какую обрели для поэзии новые французские поэты. В моих стихах того времени (не напечатанных) эти влияния перекрещиваются самым неожиданным образом (Автобиография. С. 107).


1892. Май, 16.

Ничто так не воскрешает меня, как дневник М. Башкирцевой. Она — это я сам, со всеми своими мыслями, убеждениями и мечтами. Башкирцева хоть могла сказать: «Каждый час, употребленный не на это (приближение к одной из своих целей и не на кокетство, — оно ведет к любви, ergo к замужеству), падает мне на голову, как тяжесть». Увы, мне нет этого утешения, и часы, потраченные на рисовку перед барышнями, потеряны для меня. А вот я провел в Голицыне 3 дня и не делал ничего.

А годы проходят, все лучшие годы…

Работать, писать, думать, изучать. Два дня буду работать с утра до вечера и вставать лишь затем, чтобы обдумать какую-нибудь фразу. А потом… поеду в Голицыно.

1892. Июль, 28.

Я похож на Антония, очарованного Клеопатрой. Вырвавшись из власти любви, я снова царствую. Сегодня я писал «Юлия Цезаря», изучал итальянский язык, разрабатывал «Помпея Великого», набрасывал строки из «Мимоходом» [40], читал Грота и Паскаля, разбирал Козлова и отдыхал на любимом Спинозе. Надо работать! Надо что-нибудь сделать! А то сколько говоришь о себе, а нет ничего: становится чуть-чуть смешно! За работу! Жизнь не ждет! «Помпей», теперь в тебе вся надежда!

… Вечером читал по-французски, исправил роман Вари [41], в нем нахожу выведенным себя, притом с идеальной стороны. Вся моя оригинальность перед ней в том, что я не объяснился в любви. Прочь чувство! Царствуй мысль! Здесь будет моя точка опоры, времени еще много впереди.


1892. Август, 19.

Как укрепляет работа. Правда, к вечеру часто я теряю всякое соображение, весь полон фигурами римлян и итальянскими словами, но зато ко мне вернулась былая твердость духа. На все смотрю спокойно и уверенно, гордо и правиль­но. Я верю в свое будущее, а любовь к Варе кажется смешной и пустой. Вперед! На победу!

1892. Август, 20.

Бывают минуты, когда готов послать к черту это горнило умственной работы, славу и искусство, чтобы жить солнцем, музыкой и любовью, счастьем» (М. Башкирцева). Впрочем, сейчас я не в таком настроении. Наоборот, я готов работать, трудиться, бороться. Я счастлив. Вперед!

1892. Август, 31.

Я рожден поэтом. Да! Да! Да!

Друга! Где я найду друга? Ему я высказал бы все, что кипит на душе. Что ж? Что? конечно, любовь…


Вот сказка старая, которой

Быть вечно юной суждено.


Но, впрочем, прочь лиризм! Проза, царствуй! Недаром ты задумал роман «Проза».

1892. Октябрь, 30.

Пишу «Каракаллу», но, по обыкновению, вместо того чтобы писать, больше воображаю общее восхищение, когда это будет написано. Продаю шкуру неубитого медведя… (Дневники. С. 5—9).


О моих стихотворных занятиях прознали в гимназии понемногу все. Так, я показывал свои переводы Энеиды Аппельроту преподавателю латинского языках. Учителю немецкого языка К. К. Павликовскому читал перевод из Шиллера, а тот прочел его Л. И. Поливанову. На уроках французского языка, тогда мы часто вместо перевода Charles XII весело болтали с учителем В.А. Фуксом, я читал свои эпиграммы на товарищей. Когда я начал увлекаться новейшими французскими поэтами, я стал распространять их в гимназии. Мой томик Верлена брал у меня тот же учитель французского языка, читал и, кажется, кое-чем остался доволен. Малларме привел его в отчаянье. Не помню уже, каким путем попало к Л.И. Поливанову мое подражание стихотворениям Верлена <…> Однажды, когда мы все толпились после урока, неожиданное выходит Л.И. Поливанов, ищет меня глазами, находит и подает мне бумагу.

– Брюсов. Вот это вам.

И исчезает. Я развертываю. Это был стихотворный же ответ мне. «Покаянье лжепоэта-француза». Я написал ответную эпиграмму, но показать ее не решился [42] (Из моей жизни. С. 70).


В моих стихах смысл не осмыслив,
Меня ты мышью обозвал,
И, измышляя образ мысли,
Стихи без мысли написал.

1893. Январь, 2.

Привет тебе, Новый год! Последний год второго десятка моей жизни, последний год гимназии… Пора! За дело, друг!.

Вот программа этого года:

1. Выступи на литературном поприще.

2. Блистательно кончи гимназию.

3. Займи отдельное положение в университете.

4. Приведи в порядок все свои убеждения (Дневники. С. 10).


В это время я впервые заинтересовался философией. Начал я с неизбежного для русских Льюиса автора «Истории философии в жизнеописаниях», но тотчас перешел к Куно Фишеру «Истории новой философии» и далее к подлиннику Спинозы. Спиноза некоторое время полностью владел моей душой. Я воображал его «Этику» откровением, ответом на все вопросы. Я переплел его русское издание вместе с белыми листами бумаги — и сам, исходя из его теорем и положений, выводил modo geometrico новые положения, дававшие ответы на все жизненные вопросы и практические задачи (Из моей жизни. С. 72).


«…В самом деле, что за VIII и VII классы у нас! Это просто прелесть: вообразите, само собою, мало-помалу развив в себе интересы высшего порядка, они собираются и читают серьезные рефераты преимущественно философского направления. Есть даже крайности (например, Брюсов читает Спинозу!). Кн. Голицын, например, учась очень усердно, сумел найти время и горячее желание изучать Данта и на их собраниях прочел реферат (листов в 50!) о «Божественной комедии» (Письмо Поливанова Л. И, из его архива).


1893. Март, 1.

В гимназии близится время экзаменов, а мне так опротивели занятия, что я едва могу браться за учебную книгу. Жду №№ «Иностранной Литературы» и «Живописного Обозрения». Перевожу Малларме и собираюсь снести перевод в редакцию…

1893. Март, 4.

Талант, даже гений, честно дадут только медленный успех, если дадут его. Это мало! Мне мало! Надо выбрать иное… Найти путеводную звезду в тумане. И я вижу ее: это декадентство. Да! Что говорить, ложно ли оно, смешно ли, но оно идет вперед, развивается и будущее будет принадлежать ему, особенно когда оно найдет достойного вождя. А этим вождем буду я!

1893. Март, 22.

Что, если бы я вздумал на гомеровском языке писать трактат по спектральному анализу? У меня не хватило бы слов и выражений. То же, если я вздумаю на языке Пушкина выразить ощущения fin de siecle <конца века>! Нет, нужен символизм! (Дневники. С. 12, 13).


После разрыва с Викторовыми юный Брюсов познакомился с семьей Кориных (фамилия вымышлена) [43]. Вскоре начался его роман с Ниной Кариной.


И моя детская мечта — соблазнить девушку — воскресла с удесятеренной силой. Я не отступал тут ни перед чем. Я желал свидеться не на улице, а в комнате, в гостинице… Нина согласилась… Себя я уверял, что все естественно, что я люблю Нину. В это время я читал Бодлера и Верлена. Я воображал, что презираю юность, естественность, что румяна красивее для меня, чем румянец молодости, что мне смешна наивная любовь, что я хочу всех изысканных ухищрений искусственности. <…>

Но что видела во мне Нина? Этот вопрос я не успел разъяснить до сих пор. Может быть (о, гордая надежда!), она прозревала в моей душе то лучшее, чего я сам не сознавал в ней. Однажды она сказала мне: «Знаешь ли, ты гораздо лучше, чем это думаешь сам». Ей, может быть, наскучили обычные лица всяких кавалеров, виденных ею на своем веку, и ей понравился дикий и смешной мальчик, кричавший на перекрестках, что она гений (Из моей жизни. С. 84, 85).


1893. Май, 7.

Леля больна. Простудилась, может быть, на последнем свидании (Дневники. ОР РГБ).


1893. Май, 20.

Умерла! Умерла! Умерла!..

Умерла – черной оспой (Дневники. С. 13).


1893. Май, 25.

О прошедшем не хочется думать, потому что там везде она, о будущем слишком тяжело, потому что оно имело значение только с нею, а подумать о настоящем просто страшно.

1893. Май, 28.

Она унесла с собою все. Она была одна, которая знала меня, которая знала мои тайны. А каково перед всеми играть только роль! Всегда быть одному. Я ведь один…


Мне больше некого любить.

Мне больше некому молиться…


А потом… Страшно подумать! Умирая, она была убеждена, что простудилась, приезжая ко мне на свидание… Умирая, она была убеждена, что умирает за меня! (Дневники. ОР РГБ).


От учителя гимназии Поливанова Леонида Петровича Бельского я знал о трагическом событии, пережитом Брюсовым в 8-м классе гимназии. У него была невеста, и она умерла от какой-то страшной болезни, кажется черной оспы. Брюсов был так расстроен, что Вельскому с трудом удалось уговорить его держать выпускные экзамены (Соловьев С . С. 1).


Валерий Брюсов, ученик гимназии Поливанова, литературный революционер всего класса, вечный оппонент своего директора. Не курьез ли — в гимназии литературного ортодокса, в гимназии «знаменитого Льва Поливанова» – вдруг вырастает Валерий Брюсов. «Декадент!» «Символист!» «Безумец!»

Но и там, в гимназии, он все-таки на лучшем счету. Если не первый, то из первых. Брюсов везде должен быть первым! Его упорная настойчивость, его воля, его неуклонность, его трудолюбие, его сдержанность, его внутренняя страстность, эта рассудочность, и особенно, его расчетливость, его уменье все взвесить и вымерить, этот драгоценный талант, подаренный ему вместе с молоком матери, с кровью отцов, эти навыки предков-купцов, – о, какую огромную и верную, какую незаменимую услугу окажут они этому холодному безумцу, этому размеренному новатору, этому дисциплинированному мэтру! (Пильский П. С. 24).


В августе 1893 года Брюсов написал первую русскую статью о П. Верлене (не опубликована).

Первым по математике я оставался до самого конца гимназии и окончательно решил идти на математический факультет. К экзамену по математике я не готовился вовсе. На экзамене по геометрии досталась мне Птоломеева теорема, и я на ней сбился. Конечно, потом поправился, доказал, что нужно было, но г.г. экзаменаторы поставили мне 4. Товарищи поздравляли меня с хорошим баллом, но для меня их поздравления были как насмешка.

Этот случай так врезался в мою душу, что я сразу переменил свое решение, — пошел на филологический факультет и лет пять не брал в руки ни одного математического сочинения (Из моей жизни. С. 68).


Я кончил гимназию в 1893 году и, после некоторого колебания, поступил все же на филологический факультет классическое отделение (Автобиография. С. 107).


В 1895 г. <Брюсов> перешел на историческое отделение. <…> На странице одной из черновых статей «О символизме» сохранилась любопытная диаграмма — четырьмя графами изобразил Брюсов четыре периода своей жизни: «до гимназии», «у Креймана», «у Поливанова», «университет»; в центре по трем графам, кроме «до гимназии», всевозможными кривыми обрисована большая площадь, по ней написано – «поэзия»; в графе «до гимназии» «поэзия» занимает сравнительно очень маленькую площадь; слева от большой «поэзии» — облакообразные фигуры «любовь», «любовь»; на одном из облаков — «Леля»; в графе «до гимназии» и «у Креймана» — площадь, ограниченная кривыми, подобие двух эвалют эллипса – «рисование». Полагаю,– пишет И. М. Брюсова, – что если бы пришлось составить диаграмму на всю последующую жизнь поэта, то «поэзия» и «любовь» заняли бы немалую площадь в ней (Материалы к биографии. С. 124).


ГЛАВА ВТОРАЯ


Университет. – «Русские Символисты». – «Романсы без слов» Верлена. – Литературные знакомства. (1893-1895).


Переход из гимназии в университет для меня не был особенно чувствителен, так как и учась в гимназии, я пользовался совершенной свободой личной жизни. Я переменил только форму одежды, но не переменил образа жизни. К тому же и занятия на филологическом факультете, где слушателей было весьма мало, не очень многим отличались от гимназических уроков. Проф. В. И. Герье заставлял нас писать «сочинения», проф. А. Н. Шварц, будущий министр, задавал нам на дом «уроки», с проф. Ф. Е. Коршем мы занимались на семинарии переводом классиков, словно в школе. Со студенческим кругом я не сблизился, вероятно, все по той ж своей неспособности легко сходиться с людьми. Кроме того, студенты все, прежде всего, интересовались политикой, я же в те годы, простившись со своим детским республиканством, решительно чуждался вопросов общественности и все более и более отдавался литературе (Автобиография. С.

1893. Август, 13.

Третьего дня кончил свою комедию «Дачные страсти» Вчера читал ее маме и другим. Даже мне самому она очень нравится.

Смотрел сейчас на облака и счастлив.

1893. Сентябрь, 18.

Моей комедии цензура не разрешила. Сначала я был подавлен, но духом не пал. У меня уже готовы новые планы: новая комедия, новые пути в печать и то и то.


Под угрозами ненастья,
В день сомнений и потерь
Смело жди минуты счастья
И в грядущее поверь.

Запрещенная цензурой пьеса «Дачные страсти» «дает ценный материал для характеристики первых шагов Брюсова в литературе и его отношения к символизму. Центральная фигура пьесы – поэт Финдесьеклев [44], по существу alter ego молодого Брюсова». Пьесу запретил цензор, писавший о ней: «Изображая грязноватые любовные похождения на даче, автор, видимо незнакомый с условиями и приличиями сцены, придал своей пьесе крайне непристойный, а местами и циничный характер. Выведенные им молодые люди, целующие и обнимающие девиц на садовых скамейках, прямо объявляют, что жениться на них совсем не намерены, а две сестры-барышни, рассуждая между собой о богатом женихе, с которым только что лобызались, говорят следующее: "Старшая. Да ведь у тебя все равно ничего не выйдет, а на мне он женится. Младшая. Я ни об чем таком даже и не думаю. Старшая. Если он тебе нравится сам по себе, отбей его у меня после свадьбы. Ничуть не пожалею. У меня другом дома будет улан с черными усами". Так как вся пьеса написана в том же духе, то я полагаю, что для представления на сцене она, конечно, неудобна» (Боцяновский В.).


1893. Сентябрь, 27.

Работал, работал над «Каракаллой» и, наконец, убедился, что драма еще очень несовершенна. Надо все переделывать.

1894. Февраль, 8.

«Символисты» разрешены цензурой. Eviva! [45] Это движение вперед (Дневники. С. 14, 15).


Помню Брюсова того времени — длинного, тонкого, слегка сутулого, с резко черными и жесткими волосами бровей, усов и головы. Он носил маленькую бородку. Его движения и жесты были порывисты и угловаты. И по-прежнему он не умел смеяться. Думая, он имел привычку проводить рукою по лбу. Речь его была неясна, он сильно картавил и словно выбрасывал слова изо рта. Он был уже «начинающим автором». Его одноактная пьеса «Проза» шла в Немецком клубе 30 ноября 1893 г. В ней было два действующих лица: «он» и «она», причем «его» играл автор (Станюкович В. С. 728).


РУССКИЕ СИМВОЛИСТЫ. Валерий Брюсов и А. Л. Минский. Выпуск первый. М., 1894. Нисколько не желая отдавать особого предпочтения символизму и не считая его, как это делают увлекающиеся последователи, «поэзией будущего», я просто считаю, что и символистическая поэзия имеет свой raison d’etre [46]. Замечательно, что поэты, нисколько не считавшие себя последователями символизма, невольно приближались к нему, когда желали выразить тонкие, едва уловимые настроения.

Кроме того, я считаю нужным напомнить, что язык декадентов, странные, необыкновенные тропы и фигуры, вовсе не составляют необходимого элемента в символизме. Правда, символизм и декадентство часто сливаются, но этого может и не быть. Цель символизма — рядом сопоставленных образов как бы загипнотизировать читателя, вызвать в нем известное настроение.

Следующие выпуски этого издания будут выходить по мере накопления материала. Г.г. авторов, желающих поместить свои произведения, просят обращаться с обозначением условий на имя Владимира Александровича Маслова [47].

Москва. Почтамт.

Издатель.


Эта тетрадка имеет несомненные достоинства: она не отягощает читателя своими размерами и отчасти увеселяет своим содержанием. Удовольствие начинается с эпиграфа, взятого г. Валерием Брюсовым у французского декадента Стефана Малларме: Une dentelle s'adolit dans le doute du jeu supreme [48].


А вот русский «пролог» г. Брюсова:


Гаснут розовые краски
В бледном отблеске луны;
Замерзают в льдинах сказки
О страданиях весны.
От исхода до завязки
Завернулись в траур сны,
И безмолвием окраски
Их гирлянды сплетены.
Под лучами юной грезы
Не цветут созвучий розы
На куртинах пустоты.
А сквозь окна снов бессвязных
Не увидят звезд алмазных
Усыпленные мечты.

В словах: «созвучий розы на куртинах пустоты» и «окна снов бессвязных» можно видеть хотя и символическое, но довольно верное определение этого рода поэзии. Впрочем, собственно русский «символизм» представлен в этом маленьком сборнике довольно слабо. Кроме стихотворений, прямо обозначенных как переводные, и из остальных добрая половина явно внушена другими поэтами, и притом даже не символистами. Например, то, которое начинается стихами:


Мы встретились с нею случайно,
И робко мечтал я о ней,

а кончается:


Вот старая сказка, которой
Быть юной всегда суждено, –

несомненно происходит от Генриха Гейне, хотя и пересаженного на «куртину пустоты». Следующее:


Невнятный сон вступает на ступени,
Мгновенья дверь приотворяет он —

есть невольная пародия на Фета. Его же безглагольными стихотворениями внушено:


Звездное небо бесстрастное, —


разве только неудачность подражания принять за оригинальность.


Звезды тихонько шептались —


опять вольный перевод из Гейне.


Склонился головкой твоею —


-idem (То же).

:А вот стихотворение, которое я одинаково бы затруднился назвать и оригинальным и подражательным:


Слезами блестящие глазки

И губки, что жалобно сжаты,

А щечки пылают от ласки

И кудри запутанно-смяты — и т. д.


Во всяком случае, перечислять в уменьшительной форме различные части человеческого организма, и без того всем известные, — разве это символизм?

Другого рода возражение имею я против следующего «заключения» г. В. Брюсова:


Золотистые феи
В атласном саду!
Когда я найду
Ледяные аллеи?
Влюбленных наяд
Серебристые всплески,
Где ревнивые доски
Вам путь заградят?
Непонятные вазы
Огнем озаря.
Застыла заря
Над полетом фантазий.
За мраком завес
Погребальные урны,
И не ждет свод лазурный
Обманчивых звезд.

Несмотря на «ледяные аллеи в атласном саду», сюжет этих стихов столько же ясен, сколько и предосудителен. Увлекаемый «полетом фантазий», автор засматривался в дощатые купальни, где купались лица женского пола, которых он называет «феями» и «наядами». Но можно ли пышными словами загладить поступки гнусные? И вот к чему в заключение приводит символизм! Будем надеяться по крайней игре, что «ревнивые доски» оказались на высоте своего призвания. В противном случае «золотистым феям» оставались бы только окатить нескромного символиста из тех «непонятных ваз», которые в просторечии называются шайками и употребляются в купальнях для омовения ног.

Общего суждения о г. Валерии Брюсове нельзя произнести, не зная его возраста. Если ему не более 14 лет, то из него может выйти порядочный стихотворец, а может и ничего не выйти. Если же это человек взрослый, то, конечно, всякие литературные надежды неуместны. О г. Миропольском [49] мне нечего сказать. Из 10 страничек, ему принадлежащих, 8 заняты прозаическими отрывками. Но читать декадентскую прозу есть задача, превышающая мои силы. «Куртины пустоты» могут быть сносны лишь тогда, когда на них растут «розы созвучий» (Рецензия Вл. Соловьева // Вестник Европы. 1894. № 8).


Появление этой книжечки на ниве русской поэзии соответствует появлению пропитанных пачулей полуразвалившихся бульварам среди толпы наших деревенских парней и девушек <…>

Для тех, кто любит литературные курьезы <…> и кто не прочь расширить селезенку здоровым смехом, произведения московских символистов, последователей Ив. Яков. Корейши (юродивый), доставят, конечно, неоценимое наслаждение. Но мне жалко, что в книжку о том, как не следует писать стихи, попало два-три звучных и милых стихотвореньица, частью переведенных из Верлена, частью оригинальных. В этом виноват г. Брюсов, он не выдержал шутовского тона, потому что человек он не без дарованьица. Я бы советовал ему или бросить «атласные сады» и «ревнивые доски» и уйти из сонмища нечестивых, или выдерживать тон и навсегда нарядиться в шутовской костюм (Иванушка Дурачок. Московские символисты // Новое время. 1894. 10 марта. № 6476).


1894. Март, 13.

Нас разобрали в «Новом Времени». Конечно, что до меня, мне это очень лестно, тем более, что обо мне отозвались как о человеке с дарованием. Чувствую себя истинным поэтом (Дневники. С. 16).


Подобные стихи писать очень легко, и удивительно, что совокупное творчество московских символистов дает такие тощие продукты, как эта книжечка. Владеть звонкими словами и порядочными рифмами вовсе не трудно, если только освободиться от цензуры здравого смысла, и еще не значит владеть даже одною только красотою формы, которая заключается в наименьшей заметности наибольшего под­чинения формы содержанию. У наших же декадентов форма вовсе и не подчинена содержанию, а господствует над ним с анархистской необузданностью и безудержным произволом…

В общем книжка русских символистов не лишена некоторых «намеков» на даровитость и напоминает собою те стихотворения, о которых с улыбкой говорит в своей автобиографии гр. А. К. Толстой, как о грехах раннего детства (Неделя. 1984. № 48).


И по форме и по содержанию это не то подражание, не то пародии на наделавшие в последнее время шума стихи Метерлинка и Малларме. Но за французскими декадентами была новизна и дерзость идеи писать чепуху, вроде белых павлинов и теплиц среди леса, и хохотать над читателями, думавшими найти здесь какое-то особенное, недоступное профану настроение. Когда же Брюсов пишет «Золотистые феи в атласном саду»…, то это уже не ново, а только не остроумно и скучно (Пл. Краснов. Рец. на 1 выпуск «Русских символистов» // Всемирная иллюстрация. 1894. 7 мая. № 1319).


«Русские Символисты» <…> вызвали совершенно несоответствующий им шум в печати. Посыпались десятки, а может быть, и сотни рецензий, заметок, пародий, и наконец, их высмеял Вл. Соловьев, тем самым сделавший маленьких начинающих поэтов, и прежде всех меня, известными широким кругам читателей. Имя «Валерий Брюсов» вдруг сделалось популярным — конечно в писательской среде, – и чуть ли не нарицательным. Иные даже хотели видеть в Валерии Брюсове лицо коллективное, какого-то нового Кузьму Пруткова, под которым скрываются писатели, желающие не то вышутить, не то прославить пресловутый в те дни «символизм». Если однажды утром я не проснулся «знаменитым», как некогда Байрон, то, во всяком случае, быстро сделался печальным героем мелких газет и бойких, неразборчивых на темы фельетонистов (Автобиография. С. 109).


1894. Июнь, 19.

Минувшая неделя была очень ценна для моей поэзии. В субботу явился ко мне маленький гимназист, оказавшийся петербургским символистом Александром Добролюбовым. Он поразил меня гениальной теорией литературных школ, переменяющей все взгляды на эволюцию всемирной литературы, и выгрузил целую тетрадь странных стихов. С ним была и тетрадь прекрасных стихов его товарища – Вл. Гиппиуса. Просидел у меня Добролюбов субботу до позднего вечера, обедал etc. Я был пленен. Рассмотрев после его стихи с Лангом, я нашел их слабыми. Но в понедельник опять был Добролюбов, на этот раз с Гиппиусом, и я опять был прельщен. Добролюбов был у меня еще раз, выделывал всякие странности, пил опиум, вообще был архисимволистом.

Мои стихи он подверг талантливой критике и открыл мне много нового в поэзии. Казалось, все шло на лад: Добролюбов писал статью, их стихи должны были войти во II-й выпуск, но вот два новых символиста взялись просмотреть другие стихи, подготовленные для II-го выпуска. В результате они выкинули больше половины, а остальные переделали до неузнаваемости. В субботу они явились с этим ко мне. Мы не сошлись и поссорились. Союз распался. Жаль! Они люди талантливые.

1894. Июнь, 20.

Собственно говоря, Добролюбов был прав в своей критике. Теперь я дни и ночи переделываю стихи. Странно – я вовсе не сумел очаровать Добролюбова, сознаю притом, что он не выше меня, все же чувствую к нему симпатию.

Имеющие уши да слышат (Дневники. С. 17, 18).


РУССКИЕ СИМВОЛИСТЫ. Выпуск второй. М.: Изд-во В.А. Маслова, 1894. Стихотворения Дарова, Бронина, Мартова, Миропольского, Новича и др. Вступительная заметка Валерия Брюсова.

… Начинающая школа всегда бывает склонна к крайностям, которые, конечно, не составляют ее сущности. Кроме того — в том, пожалуй, со мной согласятся многие,— от символизма необходимо отделять некоторые несомненно чуждые элементы, присоединявшиеся к нему во Франции. Таков мистицизм, таково стремление реформировать стихосложение и связанное с ним введение старинных слов и размеров, таковы полуспиритические теории, проповедуемые Саром Пеладаном. Все это в символизме случайные примеси (Из предисловия).


Второй выпуск «Русских Символистов» по объему почти не отличается от первого. Число сотрудников ширится: Мартов, Нович, Бронин, Созонтов, Даров, 3. Фукс, Миропольский, Брюсов, ***, М… [50] Конечно, иногда за новыми подписями скрываются старые знакомые: Миропольский и Брюсов <…> Заметных перемен в технике мало… (Поярков Н. С. 2, 3).


Порода существ, именующихся русскими символистами, имеет главным своим признаком чрезвычайную быстроту размножения. Еще летом их было только два, а ныне их уже целых десять. Вот имена их по порядку: А. Бронин, Валерий Брюсов, В. Даров, Эрл. Мартов, A. Л. Миропольский, Н. Нович, К. Созонтов, З. Фукс и еще два, из коих один скрылся под буквою М., а другой под тремя звездочками. Я готов бы был думать, что эта порода размножается путем произвольного зарождения (generatio aequivoca [51]), но едва ли такая гипотеза будет допущена точной наукой. Впрочем, русский символизм обогащается пока звучными именами более, чем звучными произведениями. Во втором выпуске помещено всего восемнадцать оригинальных стихотворений; при десяти авторах; это выходит на каждого по одному стихотворению с дробью (1,8 или 1 4/5). Читатель согласится, что такой мой критический метод пока отличается строго научным характером и приводит к результатам совершенно бесспорным. <…>

Такой способ суждения, основанный на субъективном различии между двумя млекопитающими, я называю методом относительно-научным. Применение его к русским символистам тем легче, что они озаботились самым определенным образом выразить свое намерение. В предисловии г. Брюсов объясняет, что поэзия, которой он с товарищами служит, есть поэзия намеков. Следу нашей относительно-научной методе, посмотрим, насколько в самом деле стихотворения русских символистов представляют поэзию намеков:


Струны ржавеют

Под мокройрукой,

Грезы немеют

И кроются мглой.


Такою строфою начинается и повторением ее заканчивается маленькое стихотворение г. Миропольского, открывающее наш сборник. Здесь с преувеличенною ясностью указывается на тот грустный, хотя и малоинтересный факт, что изображаемый автором гитарист страдает известным патологическим явлением. Ни поэзии, ни намеков тут нет. Первый стих «струны ржавеют» содержит в себе еще другое указание, но опять-таки ясное указание, а не намек, — на малограмотность г. Миропольского.

Второе стихотворение «Я жду» почти все состоит из повторения двух стихов: «Сердце звонкое бьется в груди» и «Милый друг, приходи, приходи». Что тут неясного, какие тут намеки? Скорее, можно здесь заметить излишнее стремление к ясности, ибо поэт поясняет, что сердце бьется в груди, – чтобы кто-нибудь не подумал, что оно бьется в голове или в брюшной полости.

Г. Валерий Брюсов, тот самый, который в 1-м выпуске «Русских Символистов» описывал свое предосудительное заглядыванье в дамские купальни, ныне изображает свое собственное купанье. Это, конечно, не беда; но плохо то, что о своем купанье г. Брюсов говорит такими словами, которые ясно, без всяких намеков показывают не вполне нормальное настроение автора. Мы предупреждали его, что потворство низменным страстям, хотя бы и под личиной символизма, не приведет к добру. Увы! наши предчувствия сбылись раньше ожидания. Посудите сами:


В серебряной пыли полуночная влага
Пленяет отдыхом усталые мечты
И в зыбкой тишине речного саркофага
Великий человек не слышит клеветы.

Называть реку саркофагом, а себя великим человек – есть совершенно ясный признак (а не намек только) болезненного состояния. <…> (Рецензия Вл. Соловьева // Вестник Европы. 1895. № 1).


У Валерия с отцом всегда были прекрасные отношения. Еще когда выходили первые сборники «Русские символисты» и на авторов этих сборников посыпался дождь неумеренно резкой критики, пародий и насмешек, отец был крайне возмущен этим и писал не менее резкие письма в ответ этим критикам, в частности Владимиру Соловьеву. Эти хорошие отношения сохранялись между ними до самой смерти отца в 1908 году [52] (Воспоминания о брате. С. 295).


О символизме нельзя говорить как о литературном течении с ясно обозначившимися стремлениями. Пока еще не только мы, русские символисты, идем ощупью, наугад, но и наши старшие братья французы. Да иначе и быть не может, потому что теория основывается на образцах, и к поэтам применяется теория, а не поэты к теории. Как французский символизм делится на отдельные школы и группы, так и среди нас происходит, конечно, нежелательное дробление (Слова Брюсова приведены в заметке: Арсений Г. [Илья Яковлевич Гурлянд .] Московские декаденты // Новости дня. 1894. 28 авг. № 4025).


1894. Август, 30.

В «Новостях Дня» появилось интервью со мною. Конечно, это мне далеко не противно. Идем вперед (Дневники. С. 18).


Брюсов начинает свой поэтический путь в костюме арлекина, в шутовском колпаке, кривляясь и жеманясь. На каждом шагу нарушение общепринятых правил, странность и вольность тем, порыв по ту сторону добра и зла. Никто не разгадал под толстым слоем белил и румян огромную поэтическую силу, все со злобой набросились на молодого поэта, возмущаясь его новаторством и оригинальничаньем. Не удивительна злоба присяжных остроумцев, вроде Буренина и всевозможных юмористических журналов — вполне естественно, что они поторопились вылить всю свою желчь и грязь на Брюсова. Нет, даже такая серьезная поэтическая сила, как Владимир Соловьев, сам символист, совершенно не понял молодого поэта и нового течения (Поярков Н . С. 58, 59).


Когда разразились ругательства по адресу Брюсова, Л.И. Поливанов сказал: «Вы – не верьте стихам его: просто ломается он, потому что он – умница» (Белый А. – 1. С. 265).


Только что познакомился с вашими выпусками «Русских Символистов». Мило и восхитительно. От души желаю примкнуть к вашему кружку… Постараюсь черкнуть об вашем символическом издании в несимволических «Новостях» (Письмо И.О. Лялечкина от ноября 1894 года. Ноябрь. ОР РГБ).


На днях я вышлю тебе 2-ой выпуск «Русских символистов». Выпуск этот много хуже первого, хотя гораздо более символичен. Своей вступительной заметкой я окончательно недоволен. Впрочем «Всемирная иллюстрация» опять поместила рецензию и «Неделя» — 30 ноября. То же сделал и «Киевский листок». Кстати, не видал ли Ты случайно этой рецензии, а то у нас в Москве ни одна библиотека не получает киевских газет. Затем меня посещают новые символисты и присылают мне свои произведения. Так прислал мне свои стихи Лялечкин, поэт небезызвестный

Познакомился я кроме того с Бальмонтом. Это оказался очень и очень милый человек. В первый же день знакомства мы пробродили с ним по улицам до 6 часов утра и после сего нередко проводили буквально целые ночи в беседах. Когда в будущем появится новая книга Бальмонта («Сказки луны и солнца»), советую с ней ознакомиться. Там будут удивительные стихотворения (например, «Клеопатра». «Первая любовь»)[53]. В настоящее время Бальмонт издает переводы (стихотворные) из Эдгара По.

Затем участвую в одном литературном обществе — «Кружок любителей западноевропейской литературы», читаю рефераты, спорю и под конец пьянствую вместе с «ядром» общества, т.е. 3—4 милыми юными поэтами и критиками. <…>

Пишу, конечно, массу. Написал роман [54] и целый ряд «шедевров» т. е. стихотворений, которые войдут в мою будущую книгу «Les Chefs d'Oeuvre». <…>

Читал ли Ты когда книгу Иова? О! Это удивительное сочетание простоты истинно «библейской» и вдруг такого изящества, такой изысканности эпитетов и красок, какую не найдешь и у Готье. <…>

Не хочу мучить Тебя своими стихами, но без стихов обойтись не могу. Слушай стихи из Бодлера (книга издана вчера, переводчик — один несчастный, который не мог выставить своего имени [55]; предисловие написано Бальмонтом).

<Приведено стихотворение «с ужасной еврейкой прекрасной, как мертвый изваянный мрамор»… и отрывки и стихотворения «Друг правды, мира и людей» >. Дивно!

в Германии появился удивительный поэт Франц Эверс. Человек еще очень молодой — 23 лет, — появившись в печати впервые в 1891 году, он уже написал книг 10! Все эти книги (некоторые до 300 страниц in quarto) полны шедеврами. Это гений, которого уже давно не видал мир! Его лирика выше, лучше и Шиллера, и Гете, и Гейне, и Ленау, его вдрама, если и ниже Шекспира, то выше Альфиери и Шиллера. А его книга псалмов («Die Psalmen»), современных псалмов! Предвещаний пророка и пророчеств поэта! Нет места говорить о нем, но особенно восхищен я его любовной лирикой (книга «Eva»). Нам удалось с ним вступить в переписку (Письмо к Станюковичу от 21—30 ноября 1894 года // Станюкович В. С. 730—733).


1894. Август, 16.

Нечто свершено… Я отдался одному делу. Вчера оно окончено. Оно не прославит моего имени, но представляет ценный вклад в русскую литературу — это перевод «Романсов без слов» Верлена (Дневники. С. 18).


ПОЛЬ ВЕРЛЕН. РОМАНСЫ БЕЗ СЛОВ. Перевод Валерия Брюсова. M., 1894.

Хотя «Романсы без слов» и прошли в свое время незамеченными, они были откровением для поэзии, первой книгой вполне выраженного, но еще не искаженного символизма. «Просмотреть эту книгу, говорит зелотический критик Верлена, недолго: она коротка, но читать ее долго: она велика. Слова в ней — целые фразы, строки — страницы».

Последнее между прочим указывает на затруднения, представляющиеся переводчику. Он невольно становится комментатором и вместе с тем знает, что, изменяя хотя одно слово, заменяет бриллиант стразою. Поэтому недостатки этой книги надо приписывать переводу, а не шедеврам Верлена (Из предисловия Брюсова).


Ваш нижайший поклонник <…> позволяю себе послать Вам свою попытку усвоить русской поэзии шедевры «Романсов без слов». Лучше, чем кто-либо, вижу я недостатки этого перевода, но в это же время я более чем кто-либо дружной боялся принизить оригинал. Если я не сумел сохранить в моем переводе все краски подлинника, то по крайней мере я сохранил его очертания (Черновики письма к Верлену. ЛН-98. Кн. 1. С. 641).


Брюсов в первых выпусках своих стихов и в жалких книжечках «Русские Символисты» уже доказал свою достаточную неспособность писать стихи, а тем более переводить их. Напрасно думают, что произведения Верлена подобны кропаниям других французских и русских символистов и представляют собой набор слов без всякого смысла <…> Брюсов совершенно не понял Верлена: все тонкие, неуловимые оттенки мысли он принял за бессмысленный набор слов, вставленный только для рифмы, и вообразил, будто заменить его аналогичным набором бессмысленных слов будет значить «перевести Верлена» (Неделя. 189S. 12 марта.


Верлен в переводе (?) самоновейшего «московского декадента» Валерия Брюсова, одного из авторов-составителей курьезнейшего сборника «Русские Символисты» <…>, брюсовский Верлен настолько далек от оригинала, что вызывает только усмешку, нелестную для переводчика <…> Поэтические «Романсы без слов» Верлена, попав в руки В. Брюсова, превратились в «слова», лишенные всякой поэзии, и притом слова, не всегда понятные для русских читателей (Kоринфский An. Рецензия // Труд. 1895. № 2. С. 474-476).


Брюсов принадлежит к кружку молодых московских поэтов, именующих себя «русскими символистами» и издавших два небольших сборника скорее бессмысленных, чем декадентских стихотворений. На этот раз Брюсов является в роли переводчика. Он добросовестно предупреждает публику, что Верлен трудно поддается переводу; это совершенно верно, и в переводе Брюсова мы не находим обаятельной прелести построений и красоты речи, которыми сплошь да рядом блещут произведения Верлена. Назвать себя символистом еще не значит стать талантливым поэтом и переводчиком; в этом легко убедиться всякому при чтении стиха Брюсова (Новости. 1895. 6 января. № 6).


В 1894 году Брюсов предполагал издать книгу рассказов «О чем вспоминалось мне». В книгу должны были войти рассказы: «Клеон и Антоний», «Трижды Ангел», «Август и Вергилий». Издание этой книги не осуществилось. В этот же период Брюсов работал над переводами стихов Ф. Эверса.

Эволюция новой поэзии есть не что иное, как постепенное освобождение субъективизма, причем романтизм сменяет классицизм чтобы после уступить символизму. С этой точки зрения Надсон одним из важнейших моментов в нашей поэзии: он создал всю молодую лирику <…> А в переводах мы нуждаемся, особенно из молодых поэтов, так как с современной западной литературой у нас знакомы очень плохо. Знаете ли Вы, например, Франца Эверса? Конечно, нет. А между тем, этот поэт должен иметь для литературы такое же значение, как его великие соотечественники Гёте и Шиллер. В 23 года он уже написал десяток замечательных книг, написал «Королевские песни», которые далеко превосходят все, что создал Гейне, написал дивную трагедию «Мессия», написал «Псалмы», воскрешая эту древнюю форму для современного содержания, написал философские трактаты, является в одно и то же время и спиритом, и анархистом, и проповедником новой религии (Письма Перцову [56]. С. 10, 17).


Ваш экзотический сонет <«Предчувствие» — Его любовь — палящий полдень Явы> поистине шедевр, и если в вашей объявленной книжке будут помещены стихи, подобные этой вещи, то название книги совсем не будет преувеличенным. Очень удалось вам, очень. Сегодня отослал ваш сонет в Петербург (Письмо И. О. Лялечкина Брюсову. ОР РГБ).


1895. Февраль, 1.

Ближе сошелся с Самыгиным (Марк Криницкий) — весьма замечательная личность. Довольно часто бываю у него. С Лангом, наоборот, начинаем расходиться.


1895. Март.

Умер Лялечкин. Эта смерть, против ожидания, глубоко затронула меня (Дневники. С. 20).


III-й вып. «Русских Символистов» будет на днях послан в цензуру; впрочем, я мало забочусь о нем, так как столь же разочаровался в русских поэтах символистах, как и не символистах. Больше интересует меня моя новая книга Chefs d'Oeuvre, которая появится осенью. Это будут шедевры не моей поэзии (в будущем я — несомненно — напишу и более значительные веши), а шедевры среди современной поэзии… (Письмо от 12 марта 1895 года // Письма к Перцову. С. 11).


1895. Апрель, 3.

Тщательно и часто переписываюсь с Перцовым (Дневники С. 21).


В мае 1895 года Брюсов писал Перцову:

Цензура сильно пощипала опять «Русских Символистов» и между прочим воспретила писать «Вып. III». В самом деле, на символистов начинают смотреть как на нигилистов, а виноваты мы сами с нашей статьей об анархисте Эверсе (Письмо от 1 мая 1895 года // Письма к Перцову. С. 23).


Напиши мнение о 2 выпуске «Русских Символистов»! Читал ли «Вестник Европы», статью Соловьева (1895 г., № 1)? Боже мой, он так уничтожил нас, что и клочьев не осталось. <…>

Жизнь веду смутную, совсем как подобает поэту, но надоела она мне страшно, и я думаю эдак на месяц запереться в своей комнате. Друг мой, думал ли Ты когда, что слово — очень несовершенный материал для искусства. Скульптор счастливее поэта — у него мрамор. Строго говоря, может существовать только лирика, ибо больше того, что поэт имеет в душе, передать он не может. <..>

Не правда ли, какой успех даже в сравнении с первым выпуском? А если бы Ты знал мои 4 поэмы [57]. Когда кончу Les Chefs d'Oeuvre (нужно Les или нет?) — буду писать эпос или драму… Прости, что пишу только о себе и о поэзии, но давно не получал от Тебя письма. Нашел одного дельного человека – некоего Фриче — будущий великий критик. Что касается Ланга, он мне опротивел – право – т.е. не как человек, но в больших дозах. Он ушел от отца, жил отдельно, а теперь возвращается — черт знает что такое! А неправда ли, и любовь это нечто «черт знает что»? Изучаешь ли Ты английский язык? Кажется, я писал Тебе еще до воцарения Николая II. Замечательно патриотично настроена теперь публика. На журнал, где в приложениях нет портрета государя, и не подписываются. Послал Верлену «Романсы без Слов» с письмом; жду ответа. И Тебя, конечно, жду ответа. Знаешь ли ты стихотворение Надсона:


Уронивши ресницы на пламенный взор.


(1881 г. Посмертное изд., с. 161). Надсон был лучшим поэтом. У Некрасова также есть чудные страницы.

Вражда есть ложь, раздор — дитя обмана (Письмо к Станюковичу от 5 января 1895 года // Станюкович В . С. 733, 73).


РУССКИЕ СИМВОЛИСТЫ. ЛЕТО 1895 ГОДА. [58]

<В этом выпуске «Русских Символистов» издателем назван В. Брюсов>.

Наши издания подверглись такой беспощадной критике со стороны и мелких и крупных журналов, что нам кажется необходимым выяснить свое отношение к ней.

Прежде всего мы считаем, что большинство наших критиков были совершенно не подготовлены к той задаче, за которую брались. Оценить новое было им совсем не под силу и потому приходилось довольствоваться общими фразами и готовыми восклицаниями. Все негодующие статейки и заметки не только не нанесли удара новому течению, но по большей части даже не давали своим читателям никакого представления о нем. Да и негодование-то относилось большие к заглавию, и мы убеждены, что появись те же стихи без открытого названия школы, их встретили бы вовсе не с таким ужасом. Не обошлось дело и без курьезов. Так, одна рецензия утверждала, что у нас сносны только переводы («Новое Время». № 6476), а другая, что переводы слабее всего («Всемирн. Иллюстр.», № 1319); кто-то серьезно предлагал считать символизмом все, перед чем можно воскликнуть «черт знает что такое» («Русское Богатство». 1894 г., № II), были такие, что сомневались в самом существовании Брюсова и Миропольского («Север». 1894 г., № 21): столь дерзко казалось называть себя русскими символистами.

Разбирая первые два выпуска, г.г. рецензенты старались по крайней мере доказывать свои слова, делать цитаты, указывать на то, что по их мнению было погрешностями простив языка; впрочем и тогда некоторые находили возможным говорить о наших книжках, не читав их («Звезда». 1894 г., № 13 повторяет в цитате опечатку «Новое Время»). Появление «Романсов без слов» поставило г.г. рецензентов в более затруднительное положение; подлинника они не знали, и потому им пришлось прибегнуть к голословным осуждениям («Труд». 1895, № 2 и «Неделя». 1895 г., № 11).

Трудно уловить серьезные обвинения в общем хоре упреков и насмешек, но, кажется, вот три главных пункта, к которым чаще всего обращаются наши судьи. 1) Символизм есть болезнь литературы, с которой борются и на Западе; следовательно прививать ее нам совершенно не нужно («Наблюдатель». 1895, № 2). 2) В нашей русской литературе символизм не более как подражание, не имеющее под собой почвы (Idem и «Новое Время»). Наконец, 3) — Нет никаких настроений, которые не могли бы быть изображены помимо символизма («Неделя». 1894. № 48).

Первое обвинение слишком неопределенно; оно не указывает прямо недостатков символизма, потому что не можем же мы считать таким указанием ламентации г.г. рецензентов на то, что они не понимают наших стихотворений; прежде чем ссылаться на теорему, что поэзия должна быть общедоступной, надо это еще доказать. Кроме того, подобные жалобы слишком обычны при появлении в литературного нового течения, и история достаточно поколебала их авторитет. . На второе обвинение мы ответим, что для нас существует только одна общечеловеческая поэзия (это, понятно, не противоречит предыдущему), и что поэт, знакомый с западной литературой, уже не может быть продолжателем только г.г. Меев и Апухтиных; впрочем, русский символизм имел и своих предшественников – Фета, Фофанова. Третье обвинение направлено собственно против теории г. Брюсова, изложенной во II вып., которую он и не выдавал за нашу общую программу (См. «Русские Символисты», вып. II-й с. 6 и еще интервью «Московские декаденты», «Новости Дня», №№ 4024 и 4026); мы укажем однако, что пример Фета, на которого ссылается рецензент, говорит скорее за нас; многие стихотворения Фета смело могут быть названы символическими — таковы напр.: «Ночь и я, мы оба дышим»… «Сад весь в цвету»… «Я тебе ничего не скажу»… «Давно в любви отрады мало»… «Ты вся в огнях»…

Мы встретили и еще одно очень определенное обвинение: «За французскими декадентами была новизна и дерзость идеи – писать чепуху и хохотать над читателями, когда же г. Б. пишет "золотистые феи", это уже не ново, а только не остроумно и скучно». Считать весь западный символизм с рядом журналов, посвященных ему, с последователями в Германии, Дании, Швеции, Чехии – за результат мистификации нескольких шутников — тоже достаточная дерзость идеи, но мнение по меньшей мере легкомысленное. (Мы готовы думать, что сам критик не станет настаивать на нем, потому что в разборе II-го вып. он уже считал, что теория г. Брюсова выясняет сущность символизма «в общем довольно верно». См. «Всем. Илл.», № 1346.)

В свое время возбудили интерес еще рецензии г. Вл. С. («Вестник Европы», 1894, № 8 и 1895, № I). В них действительно попадаются дельные замечания (напр., о подражательности многих стих. Брюсова в 1-м вып.), но г. Вл. С. увлекся желанием позабавить публику, что повело его к ряду острот сомнительной ценности и к «умышленному» искажению смысла стихотворений. Говорим «умышленному»: г. Вл. С. конечно, должен легко улавливать самые тонкие намеки поэта, потому что сам писал символические стихотворения как напр., «Зачем слова»… (.Вестник Европы» 1892, № 10).

На этом мы и покончим и не будем разбивать других заметок, потому что они (может быть, некоторых мы не знаем) представляют из себя простые перепечатки из других газет и журналов или бездоказательные насмешки и осуждения; ведь не обязаны же мы спорить со всяким, кто станет на большой дороге и начнет произносить бранные слова (Вступительная заметка «Зоилам и аристархам»).


В III вып. «Русских Символистов» мне принадлежат стихи, подписанные мною, затем стихи, подписанные тремя звездочками — *** и, наконец, плохой перевод из Малларме, подписанный М. (Перевод сделан еще в 92 г., я все собирался пересмотреть его, да так и не собрался.) «Зоилам и Аристархам» было первоначально написано мною, но статья вышла такой громадной, что ее стал сокращать Миропольский. Теперь от первоначального замысла почти не осталось следа… поэтому она и не подписана (Письмо от 17 августа 1895 года // Письма к Перцову. С. 34, 35 ).


В предисловии к этому новому выпуску юные спортсмены, называющие себя «русскими символистами», «сочли необходимым выяснить свое отношение к критике». По мнению Брюсова и Ко, большинство их критиков были совершенно неподготовлены к этой важной задаче, а те, которые были подготовлены, оказались злоумышленниками. Таков именно рецензент «Вестника Европы». «В свое время,— пишут г.г. символисты, — возбудили интерес еще рецензии г. Вл. С. В них действительно попадаются дельные замечания (напр., о подражательности многих стихотворений г. Брюсова в 1-м вып.); но г. Вл. С. увлекся желанием позабавить публику, что повело его к ряду острот сомнительной ценности и к умышленному искажению смысла стихотворений. Говорим — «умышленному»: г. Вл. С., конечно, должен легко улавливать самые тонкие намеки поэта, потому что сам писал символические стихотворения, как, например, «Зачем слова…» («Вестник Европы». 1892. № 10). Почему, однако, г.г. символисты так уверены, что это (стихотворение — символическое оно или нет — принадлежат автору рецензий? Ведь стихотворение подписано: «Владимир Соловьев», а рецензии обозначены буквами Вл. С., под которыми, может быть, скрывается Владислав Сырокомля или Власий Семенов. Отвечать за г. Владимира Соловьева по обвинению его в напечатании символического стихотворения в «Вестнике Европы» мне не приходится. Но по обвинению меня в злоумышленном искажении смысла стихотворений г. Брюсова и К°? я, Власий Семенов, имею объяснить, что если бы даже я был одушевлен самою адскою злобою, то все-таки мне было бы невозможно исказить смысл этих стихотворений — по совершенному отсутствию в них всякого смысла. Своим новым выпуском г.г. символисты поставили дело вне всяких сомнений. Ну, пусть кто-нибудь попробует исказить смысл такого произведения:


Тень несозданных созданий
Колыхается во сне,
Словно лопасти латаний
На эмалевой стене.
Фиолетовые руки
На эмалевой стене
Полусонно чертят звуки
В звонко-звучной тишине.
И прозрачные киоски,
В звонко-звучной тишине,
Вырастают, словно блестки,
При лазоревой луне.
Всходит месяц обнаженный
При лазоревой луне…
Звукереют полусонно,
Звуки ластятся ко мне.
Тайны созданных созданий
С лаской ластятся ко мне,
И трепещет тень латаний
На эмалевой стене.

Если я замечу, что обнаженному месяцу всходить при лазоревой луне не только неприлично, но и вовсе невозможно, так как месяц и луна суть только два названия для одного и того же предмета, то неужели и это будет «умышленным искажением смысла»? <…>

Некоторые символисты облегчают себе труд сочинения бессмысленных стихов довольно удачным приемом: написавши один стих, они затем переворачивают его наизнанку — выходит другой:


Над темною равниной,
Равниною темной,
Нескромной картиной,
Картиной нескромной,
Повисли туманы,
Туманы повисли,
Как будто обманы,
Обманы без мысли,
Без мысли и связи
В рассказе бесстрастном,
В бесстрастном рассказе,
В рассказе неясном.
Где бледные краски
Развязки печальной
Печальны, как сказки
О Родине дальней.

А вот стихотворение, в котором нет не только смысла, но и рифмы, – оно как будто написано для иллюстрации выражения – ni rime, ni raison: [59]


Мертвецы, освещенные газом!
Алая лента на грешной невесте!
О! мы пойдем целоваться к окну!
Видишь, как бледны лица умерших?
Это — больница, где в трауре дети…
Это — на льду олеандры…
Это — обложка «Романсов без слов»…
Милая, в окна не видно луны.
Наши души — цветок у тебя в бутоньерке.

Г.г. символисты укоряют меня в том, что я увлекаюсь желанием позабавить публику; но они могут видеть, что это увлечение приводит меня только к простому воспроизведению их собственных перлов.

Должно заметить, что одно стихотворение в сборнике имеет несомненный и ясный смысл. Оно очень коротко — всего одна строчка:


О, закрой свои бледные ноги!

Для полной ясности следовало бы, пожалуй, прибавить: «ибо иначе простудишься», но и без этого совет г. Брюсова, обращенный, очевидно, к особе, страдающей малокровием, есть самое осмысленное произведение всей символической литературы, не только русской, но и иностранной. Из образчиков этой последней, переведенных в настоящем выпуске, заслуживает внимания следующий шедевр знаменитого Метерлинка:


Моя душа больна весь день,
Моя душа больна прощаньем,
Моя душа в борьбе с молчаньем,
Глаза мои встречают тень.
И под кнутом воспоминанья
Я вижу призраки охот,
Полузабытый след ведет
Собак секретного желанья,
Во глубь забывчивых лесов
Лиловых грез несутся своры,
И стрелы желтые — укоры —
Казнят оленей лживых снов.
Увы, увы! везде желанья,
Везде вернувшиеся сны,
И слишком синее дыханье…
На сердце меркнет лик луны.

Быть может, у иного строгого читателя уже давно «залаяла в сердце собака секретного желанья», – именно того желанья, чтобы авторы и переводчики таких стихотворений писали впредь не только «под кнутом воспоминания», «под воспоминанием кнута»… Но моя собственная критическая свора отличается более «резвостью», чем «злобностью», и «синее дыханье» символистов вызвало во мне только оранжевую охоту к лиловому сочинению желтых стихов, а пестрый павлин тщеславия побуждает меня поделиться с публикою тремя образчиками моего гри-де-перлевого, вер-де-мерного и фёль-мортного вдохновенья. Теперь по крайней мере г.г. Брюсов и Ко имеют действительно право обвинять меня в напечатании символических стихотворений.


I


Горизонты вертикальные
В шоколадных небесах,
Как мечты полузеркальные
В лавровишневых лесах.
Призрак льдины огнедышащей
В ярком сумраке погас,
И стоит меня не слышащий
Гиацинтовый Пегас.
Мандрагоры имманентные
Зашуршали в камышах,
А шершаво-декадентные
Вирши в вянущих ушах.

II


Над зеленым холмом.
Над холмом зеленым,
Нам влюбленным вдвоем,
Нам вдвоем влюбленным,
Светит в полдень звезда,
Она в полдень светит.
Хоть никто никогда
Той звезды не заметит.
Но волнистый туман,
Но туман волнистый,
Из лучистых он стран,
Из страны лучистой,
Он скользит между туч,
Над сухой волною,
Неподвижно летуч
И с двойной луною.

III


На небесах горят паникадила,
А снизу — тьма.
Ходила ты к нему иль не ходила?
Скажи сама!
Но не дразни гиену подозренья,
Мышей тоски!
Не то смотри, как леопарды мщенья
Острят клыки!
И не зови сову благоразумья
Ты в эту ночь!
Ослы терпенья и слоны раздумья
Бежали прочь.
Своей судьбы родила крокодила
Ты здесь сама.
Пусть в небесах горят паникадила,
В могиле — тьма.

(Вл. Соловьев. Еще о символистах // Вестник Европы. 1895. № 10).


13 октября 1895 года Брюсов пишет Перцову: Читая его <Вл. Соловьева> пародии, я искренно восхищался; слабые стороны символизма схвачены верно (Письмо к Перцову от 13 октября 1895 года // Письма к Перцову. С. 44).


Появление в свет «Русских Символистов» вызвало довольно обширную критическую литературу. Отозвались почта все столичные газеты и журналы. В связи с выступлением поэтов-новаторов в прессе стали живо обсуждаться вопросы о символизме и декадентстве. Приговоры почти всегда были не в пользу московских литературных революционеров. Разница в суждениях о них, в большинстве случаев, сводилась к большей или меньшей строгости в оценке их предприятия. В одних случаях критика исчерпывалась бесшабашно-бранным высмеиванием «декадентских» причуд, в других — снисходительно-ироническим вышучиванием и лишь редко принципиально обоснованной полемикой. Иногда дело доходило до сплетен внелитературного свойства. Так, Буренин со слов одного рифмоплета (по его же собственному выражению) обвинил Брюсова в том, что он подкупил одного своего рецензента, приглашавшего серьезно отнестись к новому литературному течению («Новое Время». 1895. № 7098), а Old Gentleman (псевдоним А. В. Амфитеатрова) заявил, что все вообще символисты пишут с одной целью: прикидываясь сумасшедшими, собирать с публики деньги за свои издания («Новое Время». 1895. № 7036).


Большинство критиков, однако, не прибегали к обидным намекам личного свойства, но тем не менее отзывались о московских символистах в тоне явного глумления. Так, рецензент «Севера» А. Коринфский… писал: «Если все чья-нибудь остроумная шутка, если господа Брюсов и Миропольский не вымышленные, а действительно существующие в Белокаменной лица, то им дальше парижского Бедлама или петербургской больницы св. Николая итти некуда. Но если эта брошюра — плод остроумной фантазии, то какою злою насмешкою над потугами наших доморощенных декадентов и символистов является издание г. Маслова, «гипнотизирующего» своих читателей» (Север. 1894. № 21). <…>

Самая, быть может, гневная и раздражительная оценка сборников «Русских Символистов» принадлежит Н. К. Михайловскому, присяжному критику «Русского Богатства». Новоявленных символистов он считает кликушами-спекулянтами, соревнующимися в своей славе Герострату. Они страстно желают выкинуть какую-нибудь непристойность затем лишь, чтобы обратить на себя побольше внимания. Они рады были бы писать стихи не хуже Пушкина и Лермонтова, но выходит хуже и вот, чтобы все же быть замеченными, «они пишут непристойную в художественном смысле чепуху, чепушитость которой кричит, вопит, так что ее нельзя не услышать». Обкрадывая французов, они побуждаются к писанию единственным импульсом — жаждой славы, желанием быть на виду при заведомом бессилии достигнуть этого прямыми путями. Брюсов — «Маленький человечек, который страстно хочет и никак не может». Самый факт нарождения такого предприятия, как московские сборники русских декадентов, критик объясняет серостью и тусклостью наших дней, отсутствием у нас явно выраженного общественного мнения (Русское богатство. 1895. № 10) (Гудзий Н. С. 210-213).

Я видел живых символистов… Ничего — люди, как люди. Я почему-то ожидал увидать «эфиопов, видом черных и как уголья глаз» – ничуть не бывало. Молодые люди, здоровые, сильные, бодрые, веселые. Глаза их так и блестят энергией. И когда эти господа смело заявляют, что будущее поэзии принадлежит им – невольно как-то веришь этому.

Валерий Брюсов – филолог. Он очень молод: ему всего 22 года. По сложению крепыш. Здоровый цвет лица, темная круглая бородка. Приятный, баритонального оттенка голос. Знает массу стихов наизусть. Поминутно читает выдержки из наших и иностранных поэтов. По-видимому, он центр того кружка русских символистов, которые издают сборники сообща. Разговаривает на языке общепринятом, хотя порой речь его, вообще очень понятная и складная, уснащается неожиданно метафорами в истинно-символическом духе…

– Скажите, пожалуйста, — спрашивал я между про­мчим, — почему символисты прибегают иногда к чрезвычай­но неестественным определениям, а порой рисуют картины даже безусловно невозможные в природе? В одном стихотворении, например, говорится о том, что «месяц всходит обнаженный при лазоревой луне»…

– О, за эту картину мне досталось немало! — воскликнул г. Брюсов, — г. Соловьев, стараясь убедить меня, что месяц и луна в сущности однозначащие понятия, — точно я и без к него этого не понимаю! — острил, между прочим, на тему о том, что неприлично-де ему, месяцу, всходить обнаженному при ней, луне… Это забавно, но не убедительно. Подумайте: какое мне дело до того, что на земле не могут быть одновременно видны две луны, если для того, чтобы вызвать в читателе известное настроение, мне необходимо допустить эти две луны на одном и том же небосклоне. В стихотворении, о котором идет речь, моей задачей было изобразить процесс творчества. Кто из художников не знает, что в эти моменты в душе его роятся самые фантастические картины… С целью внушить читателю то же настроение, я могу прибегать к самым сильным, к самым неестественным преувеличениям: в одно и то же время не может быть четыре зари, а между тем, если бы мне понадобилось, я бы, не задумываясь, сказал нечто подобное, например:


Словно на всех концах небосклона

Вспыхнуло разом

Четыре зари…


Смеясь самым добродушным образом, <Брюсов> начал цитировать все журнальные и газетные остроты, вызванные стихотворением «О, закрой свои бледные ноги», а затем, быстро приняв серьезный тон, убеждал меня, что идеал стихотворения — это путем одной строки вызвать в читателе нужное настроение:

— Если вам нравится какая-нибудь стихотворная пьеса, и я спрошу вас: что особенно вас в ней поразило? — вы мне назовете какой-нибудь один стих. Не ясно ли отсюда, что идеалом для поэта должен быть такой один стих, который сказал бы душе читателя все то, что хотел сказать ему поэт?..

Мои собеседники говорили, что символизмом с каждым днем все более и более начинают увлекаться и у нас. Сборники русских символистов находят быстрый сбыт, а появившиеся недавно хорошие переводы Эдгара По встречают такой спрос, какого давно уже не было на русском книжном рынке. На первых порах можно было подумать, что спрос на символические произведения — результат простого любопытства. Но утверждать то же самое и теперь – невозможно. Самый круг символистов-поэтов быстро увеличивается. Брюсов, в качестве издателя сборников, получает массу стихотворений со всех концов России. Если сборники символистов тощи на вид, то это лишь потому, что редакция их делает строгий выбор. Я спрашивал, между прочим, каково социальное положение большинства символистов? Оказывается, между ними очень много студентов. Есть люди свободных профессий, имеются дамы, например, г-жа Зинаида Фукс. Есть даже один надзиратель кадетского корпуса.. (Рок Н. [Ракшанин П.] Из Москвы. Очерки и снимки // Но­вости. 1895. 18 нояб. № 318).


Валерий Брюсов станет премьером в поэтическом хоре новой России, как первым, как душой, он стал в маленьком юном нашем литературном кружке на Цветном бульваре. <…>

Кто был в Кружке? Гимназисты, школьники, ученики. Из студенчества — двое-трое. С литературой спаяли себя потом совсем немногие: Брюсов, я и еще Миропольский, автор «Лествицы»… Кружок менялся. В него приходили новые, его покидали прежние, но неизменным оставался одни Брюсов. Отсюда вышло русское «декадентство», здесь начались его сборники, сюда посыпались удары нападающих и полетели камни врагов. Редактором, основоположников, головой, душой был и остался все он же, Валерий Брюсов (Пильский П. С. 24, 26).


Под именем символизма и декадентства разумеется новый род не столько поэзии, сколько стихотворческого искусства, чрезвычайно резко отделяющийся по форме и содержанию от всех когда-либо возникавших видов литературной творчества <…> То, что есть в содержании символизма бес­спорного и понятного — это общее тяготение его к эротизму. <…> Эрос не одет здесь более поэзией, не затуманен, не скрыт <…> Женщина не только без образа, но и всегда без имени фигурирует обычно в этой «поэзии», где голова в объекте изображаемом играет столь же ничтожную роль, как у субъекта изображающего; как это, например, видно в следующем классическом по своей краткости стихотворении, исчерпываемом одной строкою:


О, закрой свои бледные ноги!


Угол зрения на человека и, кажется, на все человеческие отношения, т. е. на самую жизнь, здесь открывается не сверху, идет не от лица, проникнут не смыслом, но поднимается откуда-то снизу, от ног, и проникнут ощущениями и желаниями, ничего общего со смыслом не имеющими. <…> Нет причин думать, чтобы декадентство — очевидно, историческое явление великой необходимости и смысла — ограничилось поэзией. Мы должны ожидать, в более или менее отдаленном будущем, декадентства философии и, наконец, декадентства морали, политики, бытовых форм (Розанов В. С. 128-130).


В далекой глуши, в г. Мерве Закаспийской области, штабс-капитан Глаголев в 1895 году переводит Верлена, Метерлинка, Мореаса и запрашивает Брюсова о возможности напечатать свои переводы. К сожалению, сами эти переводы в Брюсовском архиве отсутствуют. Но тот факт, что <…> безвестный штабс-капитан не только читает, но и переводит никому тогда в России неизвестного Мореаса, показателен сам по себе: он свидетельствует лишний раз об органичности и своевременности литературного выступления московских символистов (Гудзий Н. С. 217).


По правде сказать, весь этот шум поднятый критиками, конечно, в общем «маленький», но достаточный для юноши, которого еще вчера никто не знал, меня прежде всего изумил. В своих напечатанных стихах (в I вып. «Символистов») я не видел ничего особенно изумительного или хотя бы странного: многие из этих стихотворений были написаны мною под влиянием совсем не «символистов», а например (как верно указал Вл. Соловьев) Гейне. Я с наивностью думал, что можно быть «символистом», продолжая дело предшествующих русских поэтов. Критики объяснили мне, что этого нельзя. Они насильно навязали мне роль вождя новой школы, maitre de l’ecole, школы русских символистов, которой на самом деле и не существовало тогда вовсе, так как те пять-шесть юношей, которые вместе со мной участвовали в «Русских символистах» (за исключением разве одного А. Л. Миропольского), относились к своему делу и к своим стихам очень несерьезно. То были люди, более или менее случайно попытавшие свои силы в поэзии, и многие из них вскоре просто бросили писать стихи. Таким образом я оказался вождем без войска…

Со мной не хотели считаться иначе как с «символистом»: я постарался стать им, — тем, чего от меня хотели. В двух выпусках «Русских Символистов», которые я редактировал, я постарался дать образцы всех форм «новой поэзии», с какими сам успел познакомиться: vers libre, словесную инструментовку, парнасскую четкость, намеренное затемнение смысла в духе Малларме, мальчишескую развязность Рембо, щегольство редкими словами на манер Л.Тайада [60] и т.п., вплоть до «знаменитого» своего «одностишия», а рядом с этим — переводы-образцы всех виднейших французских символистов. Кто захочет пересмотреть две тоненькие брошюрки «Русских Символистов», тот, конечно, увидит в них этот сознательный подбор образцов, делающий из них как бы маленькую хрестоматию. Свой план я думал закончить в IV-м выпуске, для которого заготовил переводы Верхарна, Вьеле-Гриффена [61], Анри де Ренье и др. Но этому IV-му выпуску не суждено было появиться по причине, которую легко угадать: по недостатку средств даже на издание тоненькой брошюрки (Автобиография. С. 109, 110).


Несмотря на грубое декадентство и почти сплошное подражание поэтам Запада, интересен самый факт появления трех книжек «Русских Символистов». Это был своего рода трубный глас, постепенно возраставший crescendo – от него впоследствии упали иерихонские стены старой поэзии (Поярков Н . С. 5).


В эпоху оскудения и стихийного торжества пошлости, когда все живое в России было задавлено гнетом охранения когда не было у нас жизни, а было мирное житие, в дни удручающего упадка литературы, когда нам с одной сторона преподносили надоевшие клише «идейной беллетристики», а с другой — жалобные звуки только что отзвучавшей Надсона смешивались с холодными и фальшиво надменными звуками «сознательных стихотворений», в дни апофеоза чеховских персонажей и удручающего стеснения мысли, когда все было пошло, мелко, ничтожно и скучно — появилась вдруг яркая ересь. Пришли какие-то люди до сих пор неизвестные, стали писать о вещах, о которых нельзя было и, казалось, не нужно было писать, и таким языком, какого до тех пор не слыхали в юдоли толстых журналов.

Чувствовалась огромная дерзость: люди давно отвыкли и давно привыкли молчать, а эти странные «мальчики» осмеливались быть свободными. В их бурных песнях, казавшихся такими дикими, звучали трепеты пробужденного тела, радующегося жизни, порывы в неизведанные дали, где могут быть опасности, непосильные для добрых филистеров, святотатственные дерзновения, неоглядывающаяся насмешка над тем, что весьма воспрещается…

Сначала, встречая в печати эти новые произведения, такие странные, изысканные, подчас неудобопонятные, экзотически причудливые, вызывающе резко звучавшие под нашим северным небом, подобные невиданным орхидеям, вдруг выросшим на почве, где до того произрастала лишь картошка да капуста, вообще хлеб насущный, — литературный обыватель только отфыркивался: какая странная штука!.. Стихи, точно, были странные… В литературе же 90-х годов прошлого столетия (беря всю ее совокупность, а не только отдельные течения) мы замечаем… нарастание индивидуального протеста, — не теоретического, книжного протеста гражданской литературы, а, именно, протеста органического, протеста самой личности, задавленной жизнью. По моему мнению, в литературе этой эпохи (опять-таки во всей совокупности ее, от М. Горького с его «Буревестником» до В. Брюсова), можно даже без осо­бой натяжки найти черты, родственные немецкому Sturm und Drang Period'y, основной идеей которого была борьба за права личности (Ардов Т . С. 8—13).


Я прямо не могу писать в узаконенных формах. За последнее время я почти не пишу даже стихов, разве в дневнике, да и там они мучат меня своей банальностью <…>

Пока что, однако, — я не остаюсь без дела: пишу маленькую книжку «Русская поэзия в 95 г.» [62], сборник заметок, не столько критических, сколько полемических, скорее мысли по поводу новейших произведений наших поэтов, чем об них. Мне давно хотелось высказать многое и особенно в столь удобной форме отдельной книжки, где ничто не может стеснять мнений (Письмо от 27 июля 1895 года // Письма к Перцову. С. 32).


…«Пишу очень мало, твердо веруя, что надо выработать всестороннее мировоззрение, чтобы…» Фраза Твоя соединена иначе, но смысл таков. Хорошо, друг, у кого есть терпение вырабатывать всестороннее мировоззрение, а потом явиться перед людьми во всеоружии, как Минерва из головы Дия, а если душа не ждет, если выдумываешь себе нечто, чтобы только иметь подобие борьбы и хотя каких-нибудь противников? Кто говорит, хорошая вещь — мировоззрение, но когда оно выработается, — если пока вместо него еще хаос неустроенный. Где тот бог, который речет: «да будет свет». Что делать, приходится жить в этом самом хаосе. Иной раз в философских спорах происходят такие события: с одной стороны держишься таких-то мнений, а зайдешь с другой стороны, из моих же собственных убеждений вытекает нечто совсем иное. Эх! оставим все на волю Вольного Призрака Времени (из-за чего так написал? Из-за сочетания «волю-воль»…).

Новых символистских книг не появилось. Есть у меня две тетрадки, разрешенные цензурой, но нет денег на их издание. Уповаю, однако, прислать Тебе к осени «Chefs d’Oeuvre». Шедевров Ты там не найдешь, но встретишь несколько достаточно оригинальных (во всех смыслах этого слова) произведений; достоинство одно несомненно: они чужды рутине и по идее и по форме.

Стихами мучить Тебя не буду, а вот по поводу «периодической печати», т.е. наших толстых, тонких и тощих журналов. По большей части они – безнадежное убожество, но есть исключения. Таковы страницы Мережковского. О «Леде», о «Проклятой луне», о «Леонардо да Винчи» [63] можно спорить, но «Отверженный» выше всяких похвал. Такого произведения русская литература не видала уже много, много лет. Его хвалят, но я предпочел бы обычное тупоумие публики и критики этим предательским похвалам, которые сравнивают «Отверженного» — excusez du grand [64] с Эберсом. Смешно и грустно. Эберс романист, о котором завтра забудут. «Отверженный» — роман, созданный для вечности. Говорят, есть у Ибсена трагедия [65] на ту же тему, но я ее не читал.

Затем о Твоих занятиях. К политической экономии у меня душа не лежит, и Бокля, — увы — я не читал, хотя есть собственный. Но меня интересует, коснулось ли Твое изучение близкой моей душе философии. Судя по твоим взглядам, боюсь, что Ты ее обошел, хотя за именем Бокля я и разглядел какие-то зачеркнутые намеки на Канта. Скажу Тебе, что в сем философе я совершенно разочаровался. Во-первых он вовсе не так глубок, как это кажется с первого чтения, а во-вторых, все «открытое» им было уже раньше известно из творений Спинозы и особенно Локка. Изучаешь ли ты английский язык? О! Сколько горького в том, что я его не знаю. Только недавно понял я, что все великое, что тревожит Европу, совершенно самостоятельно вырабатывается в Англии и притом обыкновенно на несколько десятилетий раньше. А я, несчастный, сижу и изучаю «турецко-татарскую грамматику». Это называется быть сумасшедшим (Письмо от 23 июня 1895 года // Станюкович В. С. 735, 736).


Думаю, предупредить вас относительно книги «Обнаженные нервы» А. Н. Емельянова-Коханского, долженствующие изображать русские «Цветы Зла» и посвященные автором «себе» (это он украл у меня) и «царице Клеопатре» (это он выдумал сам)… Все то сокровенное, ужасное, что автор видит в своих произведениях, существует только для него; читатель же находит глупейшие строчки со скверными рифмами и никогда не угадает, что это — «Гимн сифилису» или «Изнасилование трупа» или что-нибудь еще более удивительное. Интереснее всего однако то, что эти стихи, предаваемые мною анафеме, наполовину написаны мною же. Однажды Емельянов-Коханский нашел у меня на столе старую тетрадь стихов, которые я писал лет 14—15, и стал просить ее у меня. Я великодушно подарил ему рукопись, вырвав только некоторые листы. Видел я потом эти свои опыты в мелких газетках за подписью «Емельянов-Коханский», а вот теперь они вместе с виршами самого Е. К. подносятся публике, как декадентские стихи [66] (Письмо от 14 июня 1895 года // Письма к Перцову. С. 29, 30).


Москву поразил первый Емельянов-Коханский. После него Брюсов — «О, закрой свои бледные ноги!». Емельянов-Коханский вскоре добровольно сошел со сцены: женился на купеческой дочери и сказал: «Довольно дурака валять!» Это был рослый, плотный малый, рыжий, в веснушках, с очень неглупым и наглым лицом. Дурака валял он совсем не так уж плохо, как это может показаться сначала. Мне думается, что он имел на начинающего Брюсова значительное влияние (Бунин И. С. 286).


Выступление в печати сыграло важную роль в моей жизни: оно помогло мне завязать кое-какие литературные знакомства. Из числа этих знакомств два оказали на меня и на развитие моей поэзии огромное влияние: знакомство с Бальмонтом и с Александром Добролюбовым.

С Бальмонтом я встретился впервые в студенческом «Обществе любителей Западной Литературы», деятельнейшими членами которого были <…> (тогда студенты) В. М. Фриче, П.С.Коган, В. Шулятиков и Марк Криницкий, а также А. А. Курсинский, даровитый поэт <…> Это маленькое общество (были и другие члены) собиралось довольно часто, обсуждало рефераты, спорило, а потом все кончалось, обычно, дружеской пирушкой, за которой читались стихи, написанные ее участниками. Бывал на этих собраниях и Бальмонт. Он тогда только начинал свою писательскую деятельность (издал первый выпуск переводов Шелли и сборник стихов «Под северным небом»), был жизнерадостен и полон самых разнообразных литературных замыслов. Его исступленная любовь к поэзии, его тонкое чутье к красоте стиха, вся его своеобразная личность произвели на меня впечатление исключительное. Многое, очень многое мне стало понятно, мне открылось только через Бальмонта. Он научил меня понимать других поэтов, научил по-настоящему любить жизнь. Я хочу сказать, что он раскрыл в моей душе то, что в ней дремало, и без его влияния могло дремать еще долго.

Вечера и ночи, проведенные мною с Бальмонтом, когда мы без конца читали друг другу свои стихи и <…> стихи сво­их любимых поэтов: он мне — Шелли и Эдгара По, я ему – Верлена, Тютчева (которого он тогда не знал), Каролину Павлову, эти вечера и ночи, когда мы говорили с ним de omni re scibili [67], — останутся навсегда в числе самых значительных событий моей жизни. Я был одним до встречи с Бальмонтом и стал другим после знакомства с ним. Впрочем, не без гордости могу добавить, что, несомненно, и я оказал свое влияние на Бальмонта; он сам сознается в этом в одном из своих воспоминаний. <…>

Из знакомства с Добролюбовым я тоже вынес многое. Он был тогда крайним «эстетом» и самым широким образом был начитан в той «новой поэзии» (французской), из которой я, в сущности, знал лишь обрывки <…> Он был пропитан самым духом «декадентства» и, так сказать, открыл предо мной тот мир идей, вкусов, суждений, который изображен Гюисмансом в его романе «Наоборот». Истинную любовь к слову как к слову, к стиху, как к стиху, показал мне именно Добролюбов. Его влиянию и его урокам я обязан тем, что более или менее искусно мог сыграть навязанную мне роль «вождя» русских символистов (Автобиография. С. 111, 112).


Значительное влияние оказал на меня Иван Коневской [68], хотя он был моложе меня лет на пять. Если через Бальмонта мне открылась тайна музыки стиха, если Добролюбов научил меня любить слово, то Коневскому я обязан тем, что научмлся ценить глубину замысла в поэтическом произведении, его философский или истинно-символический смысл (Автобиография. С. 112).


В течение ряда лет я так часто и много видел молодого Брюсова, что он так и остался в моей памяти Брюсовым тех годов – высоким, стройным, почти юношей, с гибкими движениями пантеры, с которой сравнивал его после Андрей Белый, с кошачьими срезами черепа и кошачьими глазами, которые, казалось, должны были видеть в темноте, с густыми черными волосами, с коричневой бородкой и коричневыми усами вокруг ярко-красных губ (Перцов П. С. 192).


ГЛАВА ТРЕТЬЯ


«Chefs d'Oeuvre». – Поездка в Петербург, Ригу и Варшаву. — Путешествие в Крым и на Кавказ. – «Meeumesse». — Первая поездка за границу (Германия). – Поездка на Украину. — Женитьба. — Планы литературных работ. – Интерес к спиритизму. — Книга «О искусстве». (1895-1899)


Уже очень давно я ничего не писал, т. е. не писал на бумаге, хотя в голове обработал гекзаметром целую эпопею «Атлантида», ту самую, которая не удалась Солону и Платону. Надо вам сказать при этом, что я как-то разочаровался в лирике. Род поэзии удивительно однообразный и подражательный. Даже мои недавние кумиры, вроде Эверса, разве чаще всего они не повторяют с незначительными вариациями старые, старые темы! <…>

Я утверждаю, что поэзия погибает. Ей нужен переворот и – увы! — мои «Chefs d'Oeuvre» не могут его произвести! Вспоминая об них, я опять краснею. Было время, когда я твердо решил отказаться от их издания, да и теперь корректура тщетно ждет меня <…> Впрочем, если останусь в том настроении, как сейчас, они появятся (Письмо от 14 июня 1895 года // Письма к Перцову. С. 27, 28).


ВАЛЕРИЙ БРЮСОВ. CHEFS D'OEUVRE. Сборник стихотворений. Осень 1894-го – весна 1895 года. М., 1895.


О, если б без слова

Сказаться душойбыло можно…

Фет


Мысль изреченная есть ложь.

Тютчев


Наслаждение произведением искусства состоит в общении с душой художника и вызывается примирением в ней таких идей, которые обыкновенно чужды друг другу. Сущность в произведении искусства — это личность художника; краски, звуки, слова — материал; сюжет и «идея» (т. е. обусловленное единство) — форма; конечно, и форма может иметь значение в том отношении, что одна полнее выразит личность художника, другая менее полно, но только в этом. Мы наслаждаемся поэмами Тассо, хотя содержание их для нас неинтересно, а идеи — чужды. Эволюция новой поэзии есть постепенное освобождение субъективизма, причем романтизм занимает место классицизма и сам уступает символизму.

«Chefs d’Oeuvre» — последняя книга моей юности; название ее имеет свою историю, но никогда оно не означало «шедевры моей поэзии», потому что в будущем я напишу гораздо более значительные вещи (в 21 год позволительно давать обещания!). Печатая свою книгу в наши дни, я не жду ей правильной оценки ни от критики, ни от публики. Не современникам и даже не человечеству завещаю я книгу, а вечности и искусству.

Москва. Март 1895 г. (Из предисловия).


Озаглавил я свой первый сборник стихов faute de mieux [69] «Chefs d’Oeuvre». В те дни все русские поэты, впервые появляясь перед публикой, считали нужным просить снисхождения, скромно предупреждая, что они сознают недостатки своих стихов, и т. п. Мне это казалось ребячеством: если ты печатаешь свои стихи, возражал я, значит, ты их наводишь хорошими; иначе незачем их и печатать. Такой свой взгляд я и выразил в заглавии своей книжки. Сколько могу теперь <1912—1913 гг.> судить сам о своих стихах, «шедевров» в книжке не было, но были стихотворения хорошие, было несколько очень хороших и большинство было вполне посредственно. Совсем плохих было два-три, не более. Критики, однако, прочли только одно заглавие книжки, т. е. запомнили только одно это заглавие, и шум около моего имени учетверился. Я был всенародно предан «отлучению от литературы», и все журналы оказались для меня закрытыми на много лет, приблизительно на целый «люстр» (5 лет). Последнее обстоятельство, кстати сказать, я считаю весьма благоприятным для себя. Оно не только позволило, но заставило меня работать вполне свободно: я не должен был приноравливаться ко вкусам редакторов, ибо все равно ни к один из них не принял бы меня в свое издание, а ко вкусам публики мне было приспосабливаться бесполезно, ибо она все равно была уверена, что все, подписанное моим именем, – вздор. Я, так сказать, насильственно был принужден руководиться только своим личным вкусом, а что может быть полезнее для начинающего поэта? (Автобиография. С. 110).


Вышли мои «Шедевры». Эффект их появления был весьма значительным, но и весьма печальным. Против меня восстали все, даже и те, которые убедительно торопили напечатать эту мою книжку. Бесконечно возмутило всех предисловие. Сознаюсь, я там пересолил немного, но ведь надо стать в положение человека, которого полтора года безустально ругали во всех журналах и газетках. Как бы то ни было, вознегодовали все, и некто г. Коган [70] заявил даже, что напечатай я свое предисловие раньше — он не счел бы возможным вступить со мной в знакомство. Произошла, конечно, грустная сцена. Остались на моей стороне: Ланг (по глупости своей), Курсинский (поэт, подражающий мне) [71] и Фриче (умный господин, понимающий, что сущность не в предисловиях) [72]. Однако негодование приняло такие размеры, что, когда недавно в университете я стал читать Аристофана, аудитория недовольно зашипела и до меня долетело слово «декадент». Газеты, как Тебе, может быть, известно, встретили мою книгу точно так же. Конечно, я моту утешаться тем, что пока все это бездоказательная брань, к тому же самых моих стихов не касающаяся, но все же переживать все это и бороться со всем этим не слишком приятно.

Поступил я, друг мой, на классическое отделение своего факультета и теперь погружен с головой в греческий язык, латинский и санскрит. Можно ли было это думать в те дни, когда Фолькман [73] лепил мне двойки!

Добролюбов, о котором в былые годы Ты слышал от меня, выпустил сборник своих стихов [74]. Тебе они покажутся ерундой, а я их ценю высоко. Признания со стороны публики Добролюбову придется дожидаться долго! <…>

Ознакомился я недавно с сочинениями графа Толстого «В чем моя вера» и «Царство божие внутри вас» (Курсинский живет у графа как репетитор его сыновей). Признаюсь, я сильно переменил мнение о Толстом, составленное на основании его напечатанных философствований (например, «О жизни») и популярных разборов. Некоторые места восхищали меня между прочим, как филолога. Впрочем, миросозерцание мое как раз противоположно идеям Толстого, так что все восхищения мои чисто платонические. Реальный вывод из них лишь тот, что я стал с большим уважением относиться к последователям графа Толстого, которых прежде чуть-чуть не осмеивал (Письмо от 17 сентября 1895 года // Станюкович В. С. 737).


По природе замкнутый, молодой Брюсов отличался большой литературной общительностью. Он желал и искал знакомств. К людям пера он приближался с горячей любознательностью. Будто ревнивец, он изучал своих соперников. <…>

Человек власти и честолюбия, он выбрал себе трудную позицию. Умеющий достигать, он захотел стать и стал литературным революционером. Не всегда способный скрывать, склонный к резкости и вызову, он сразу поднял против себя лагерь врагов и зажег огни возмущения (ПильскийП . С. 43).


Есть люди, перед которыми я упорно называю свои «Шедевры» — шедеврами и защищаю это положение всеми возможными доводами. Сказать что-либо подобное Вам — особенно после моего предыдущего письма — было бы просто смешно; я скажу откровенно свой теперешний взгляд: в «Chefs d’Oeuvre» много слабого, но много и прекрасного; самое же слабое таково, что большинству читателей покажется лучшим в книжке (В последнем случае я разумею «Осенний день», «Стансы» и «Давно») (Письмо от 22 сентября 1895 года // Письма к Перцову. С. 40).


Представить не только внутренний мир человека, но найти выражение в звуках и красках для тех смутных, неуловимых ощущений, из которых складываются представления и понятия и которые составляют как бы фон душевного настроения, овладевающего нами в данный момент, — вот цель символизма. «О, если б без слова сказаться душой было можно» — этот эпиграф из Фета, выбранный для своей книжечки стихов «Chefs d’Oeuvre» Брюсовым, одним из видных представителей русских символистов, очень верно выражает сущность символизма. Нельзя отказать в законности такому стремлению, которое может привести к неизвестным нам пока открытиям в области языка и дать средства к выражению тончайших ощущений и настроений души.

Но когда от теоретических взглядов перейдем к их осуществлению, мы наталкиваемся на ряд невообразимых курьезов, граничащих с чистым безумием, или самой откровенной глупостью. Таково, по крайней мере, впечатление, какое выносишь от чтения наших русских символистов. Брюсов в предисловии к своим «Шедеврам» так прямо, не краснея и не смущаясь, заявляет: «Не современникам и даже не человечеству завещаю я эту книгу, а вечности и искусству». Если это не сумасшествие, известное под именем мании величия, то оно, во всяком случае, стоит его, как видно из содержания «Шедевров» (Богданович А. Критические заметки // Мир Божий. 1895. № 10. С. 193, 194).


1895. Апрель, 27

Известно, что, готовясь к экзаменам, я романы, но известно ли, что я до сих пор не могу читать их без волнения, а иной раз без подступающих слез! Черт знает что такое, особенно когда роман далеко не талантлив!

1895. Июнь, 1.

С влажными глазами кончил читать «Монте Кристо», и с влажными не потому, что этот роман напоминал мне бывшие годы, когда я читал его в первый раз, но просто из сочувствия к судьбе героев. Глупая чувствительность к романам, когда ее вовсе нет к событиям жизни.

1895. Август, 30.

Мои «Chefs d'Oeuvre» на моих друзей произвели, сознаюсь, самое дурное впечатление. Прямо порицание не высказывают, но молчат, что еще хуже (Дневники. С. 21,22).


Не знаю, меланхолия ли продиктовала мне взгляд на мои «Шедевры», или их появление и должно было усилить «меланхолию», но в первые дни я не мог видеть эту книжонку. Были минуты, когда я подумывал бросить все экземпляры попросту в печь. «Какие это шедевры, говорил я себе, это несчастные вирши с претензиями – и только». В конце концов – как всегда ведется – верх одержали все-таки дурные инстинкты. Я дал себя уговорить своим чувствам, которые твердили, что если «Chefs d'Oeuvre» и не шедевры, то все же лучше моих прежнепечатанных стихов, <…> лучше многих и многих стихов современных поэтов etc. Я, конечно, этому не поверил, но сделал вид, что поверил, и вот сижу и с какой-то злобой рассылаю свои книжки.

Умоляю Вас, читая ее, — читать все подряд, от предисловия к содержанию включительно, ибо все имеет свое назначение, и этим сохранится хоть одно достоинство — единство плана (Письмо от 25 августа 1895 года // Письма к Перцову. С. 37).


Московские декаденты не только не образумились, но в своем упорстве сделались даже величественны и горды… Очень определенно заявляют, что они провозвестники нового и что если это новое вызвало столько смеха среди критиков, то потому только, что критики оказались не в состояний оценить это новое. В сборнике же стихотворения главного декадента, декадента-коновода Валерия Брюсова (сборник очень скромно озаглавлен: «Chefs d'Oeuvre»), автор говорит еще решительнее: «Печатая свою книгу в наши дни, я не жду ей правильной оценки ни от критики, ни от публики»…

Нет никакого сомнения, что мы имеем здесь дело или с больными людьми, или с людьми, которые прекрасно поняли, что многое можно себе позволить, если притвориться больным…

Декаденты стали писать с особенным усердием, усердствуя, стали как-то особенно смаковать свои пустяки и, наконец, дошли до того, что стали посвящать «шедевры» не современникам и «даже не человечеству, а вечности и искусству». Куда же дальше-то идти? Разве, если в подражание пресловутому Емельянову-Коханскому, посвятить вирши самому себе и египетской царице Клеопатре… (Арсений Г. (Гурлянд И. Я.) Московские декаденты // Новости дня. 1895. 5 сент. № 4396).


1895. Сентябрь, 8.

Ругательства в газетах меня ужасно мучат. <…> Однако анонимное письмо, полученное сегодня, доконало меня. Погиб. Есть утешение. «После горестей бывают радости». Какие будут на этот раз?

1895. Декабрь, 13.

Может быть, хорошо, что меня «не признают». Если б ко мне отнеслись снисходительно, я был бы способен упасть до уровня Коринфских [75] и плясать по чужой дудке.

1895. Декабрь, 20.

Я замечаю, что неуспех «Chefs d'Oeuvre» в значительной мере посбил с меня самоуверенности, а ведь она когда-то была вполне искренней! Жаль (Дневники. С. 22, 23).


Находясь случайно в семинарской библиотеке филологического факультета, я был свидетелем, как студент-библиотекарь показывал крошечному профессору Шефферу маленькую книжечку стихов, дар студента-старшекурсника. В этом сборнике была строка, скоро получившая всероссийскую известность: «О, закрой свои бледные ноги». Хохоту было без конца. Хохотал профессор, хохотали студенты. Фамилия студента, тогда ничего не говорившая, была Брюсов. Вскоре я увидел и самого поэта — высокого, худого, черного, угрюмого. Он был неловок, сух, скорее неприятен. Но он был «призван» и обнаружил незаурядную энергию (Боровой А .).


Михаил Сергеевич Соловьев, брат философа, среди московских эстетов уходящего поколения считался арбитром, не разделяя насмешек их по адресу к едва пробивающимся течениям иных доктрин. Он первый отметил Брюсова эпохи «Шедевров» как поэта с крупным будущим, шутил над негодующими критиками декадентства (Белый А.– 2. С. 7).


«Истин много и часто они противоречат друг другу. Это надо принять и понять», – записал Брюсов в дневнике тех же лет. В минуту откровенности, какая была еще тогда для него возможна, он сказал мне однажды: «Знаете, я долгое время был убежден, что все люди и всегда притворяются, что они всегда играют роль. Только теперь, с годами, я с удивлением убеждаюсь, что это, по-видимому, не так, что люди иногда бывают искренни. Теперь я допускаю это, а прежде был вполне уверен, что этого никогда не бывает…» В те давние дни, когда он говорил эти слова, я не придал им особого значения, считая их одной из обычных «эпатирующих» выходок Брюсова. Но, теперь, припоминая их, вижу, что редко он высказывался с таким самосознанием и с таким противоречием собственному взгляду на человеческую природу (Перцов П . С. 195).


Мною напечатано 2-е издание «Chefs d'Oeuvre» (с исправлениями и добавлениями) <…> Осенью напечатаю я IV вып. «Русских Символистов» [76] и сборник стихотворений Авенира Ноздрина [77] — очень оригинальная поэзия (Письмо от 20 марта 1896 года // Письма к Перцову. С. 70).



ВАЛЕРИЙ БРЮСОВ. CHEFS DOEUVRE. Издание второе с изменениями и дополнениями. М, 1896.

Эпиграф: Завещаю эту книгу вечности и искусству (из предисловия к 1 изд.).


Ты им доволен ли, взыскательный художник?


Составляя первое издание этой книги, я имел целью дать; сборник своих несимволических стихотворений, вернее, таких, которые я не могу назвать вполне символическими. То же направление выдержано и во втором издании.

Не все из вновь добавленных стихотворений написаны после первого издания «chefs d’oeuvre»; некоторые принадлежат к числу отвергнутых прежде, потому что было время, когда я не хотел издавать произведения, в которых сам видел недостатки; тогда я еще смутно надеялся, что мои стихи найдут себе истинных читателей. Такой надежды более у меня нет совершенно. И критика, и публика и те лица, мнениями которых я дорожил, и те, которых вправе считать поклонниками моей поэзии, – выказали такое грубое непонимание ее, что я теперь только смеюсь над их суждениями. Теперь я не нахожу нужным из-за второстепенных недостатков скрывать произведения, в которых есть замечательные частности, тем более, что они и по духу и по стилю вполне принадлежать «Chefs d’Oeuvre». Пусть же в полном составе звучит тот хор, голос которого уносится в далекое будущее.

В своем настоящем виде моя книга кажется мне вполне законченной, и я спокойнее чем когда-либо завещаю ее вечности, потому что поэтическое произведение не может умереть. Все на земле преходяще, кроме созданий искусства.

24 декабря 1895 г. Ночь.


<Брюсов послал бандероль Станюковичу. > Я получил от Брюсова его новую книгу «Chefs d'Oeuvre». На меня — «естественника» и революционно настроенного человека само название этой книги, посвященной «вечности и искусству», ее содержание, полное крайнего своеволия, произвели отталкивающее впечатление.

Я ответил негодующим письмом, в котором не жалел слов осуждения, и сгоряча назвал некоторые стихотворения «набором слов». Это оскорбило Брюсова (Станюкович В . С. 737).


Друг мой! Друг мой! Как мы с тобой далеки! Давно-давно, чуть не десять лет тому назад, я вписал в свою детскую тетрадь (знаешь, с изящными виньетками?) стихотворение, посвященное Тебе. Там были такие строки:


И вечно помнить буду я
Журнал «Начало» и стихи,
И нашу дружбу, и Тебя.
Быть может, в жизненном пути
Мы снова встретимся с тобой,
И, вспомнив прежние мечты,
В борьбу пойдем рука с рукой.

Мне было очень совестно, когда ты случайно прочел эти стихи, но писались они вполне искренно. Увы! Теперь я готов бояться, что мы, если и встретимся когда-либо «в жизненном пути», то не для того, чтобы подать друг другу руки, а как враги, как борцы разных лагерей.

Ах, друг мой! Мне не трудно было бы спорить с твоими обвинениями. Можно ли сказать «брызги янтаря» (т. е. янтарного цвета) или нет, образно ли выражение «кольцо фонарей» — все это вопросы сильно спорные [78]. Но дело не в них. Важно то, что ты совершенно чужд той поэзии, к которой я стремлюсь. Ты не заметил того, чем я горжусь в «Chefs d'Oeuvre». Ты прошел мимо тех стихотворений, в которых когда-то была вся моя душа. Я принужден сейчас хвалить сам себя; положим, мне это не ново, но все же я не говорю, что мои произведения – идеалы. Можно и должно написать лучше, однако сказать, что в них только один сумбур и набор слов! – это я могу простить только критикам из «Звезды. В тебе «не возбуждает ни мысли, ни чувства» «На журчащей Годавери», а я не знаю, смогу ли я написать что лучшее. Ты говоришь, что моя книжка – «какие-то обрывки мысли, связанные между собой лишь любовным приключением», – но, друг мой! первые две поэмы и «Три свидания» – вот все, где я говорю о своей любви. Возьми почти все «Криптомерии» – это мотивы Леконта де Лиля и д’Эредиа, которых никто не назовет эротическими поэтами; возьми все «Meditations»[79], где я совершенно «не знаю стихов о любви». Ты ищешь связи – эти же самые «Meditations» составляют связный рассказ о жизни моей души. Нет, друг мой! Я положительно не понимаю, как при самой противоположной мне точке зрения ты усмотрел в моей книге лишь «набор слов». Это могут написать рецензенты, желающие во что бы то ни стало разругать дерзкого, но беспристрастный читатель должен понять, что книжка продумана и прочувствована. Единственное предположение, которое я делаю, это то, что твои слова тебе подсказала ненависть к символизму (хотя, на мой взгляд, его нет в «Chefs d'Oeuvre»). Ты так далек от красоты настроений, образов, слов, от этой — если хочешь — бесполезной бесцельной красоты, что произносишь несправедливые обвинения. Набор слов! То, чем я жил целый год — только «набор слов»! Одного не понимаю: что же иное ты нашел у Бодлера и Верлена. Знаком ли ты с поэмами Эдгара По? Если его произведения Ты не считаешь «набором слов», то за что же осуждать «Снега», единственный недостаток которых — подчиненность мотивам По? Или я тебя или ты меня, но друг друга мы не понимаем. Медлить «на этом пепелище» я не хочу и не могу и уж, конечно, не примусь за что-нибудь «существенное» (Письмо от 1895 года // Станюкович В . С. 738).


1896. Февраль, 6.

Моя будущая книга «Это — я» будет гигантской насмешкой над всем человеческим родом. В ней не будет того здравого слова – и, конечно, у нее найдутся поклонники. «Chefs d Oeuvre» тем и слабы, что они умеренны – слишком поэтичны для г.г. критиков и для публики и слишком просты для символистов. Глупец, я вздумал писать серьезно! (Дневники. С. 23).


После нашей поездки с семьей в Крым в 1877 г. я больше 15 лет не выезжал дальше, чем в окрестности Москвы: не бывал даже в Петербурге. Уже студентом первого в 1896 г. я совершил летом маленькое «круговое путешествие»: из Москвы в Петербург, Ригу, Варшаву и обратно (Детские и юношеские воспоминания. С. 117).


Неделя как я в Москве — после своих скитаний по Риге, Варшаве и Вильне, но чувствую себя вовсе не у себя дома, а в каком-то диком городе, охваченном революцией. Жители в волнении, на улицах читают прокламации, в газетах и в гостиных говорят только об одном. На площадях устроены баррикады, на перекрестках шесты с национальными флагами, на бульварах трехглавые орлы (у нас таких придумали), везде бревна, стружки, топоры, шум и сумятица. Все это называют приготовлениями к коронации.

Вместе с гулом приготовлений встретили меня еще проклятия; об этом уж позаботились мои «друзья». Тщетно было мое бегство, бесполезны три недели, которые прошли с того дня, как я разослал свою книгу! Связка анонимных писем у меня значительно увеличилась, да немало и интересных писем с подписями. Г. Фриче, которому посвящено стихотворение «Вот он стоит» («Русские Символисты», вып. III), возвратил мне посланный экземпляр «Chefs d’euvre» (моя надпись была: «Одному из тех, чьим мнением я когда-то дорожил»). Бронин (символист) [80] совершил то же (моя надпись: «Прилежному ученику» — намек на сборник его стихов, который скоро появится и который составлен из похищений у меня). Курсинский прислал письмо, начинающееся словами: «М.Г. Неужели Вы» etc (моя надпись: «автору «Полутеней», полупоэту и полудругу») <…>

Я был на Ходынке, участвовал в великой катастрофе, получил кружку и отделался растяжением жил на левой руке! Российская поэзия довольно счастлива! (Письмо от мая 1896 года // Письма к Перцову. С. 72, 73; 77).


Летом 1896 года Брюсов посетил Кавказ.

Я ехал через Крым, увидел вновь Ялту, посетил Ореанду, в угоду своим эстетическим теориям, написал стихи:


Четкие линии гор,
Бледно-неверное море…
………………………………
Создал я в тайных мечтах
Мир идеальной природы.
Что перед ней этот прах.
Степи, и скалы, и воды!

Если это не было неправдой, то и не совсем было правдой: так как я хотел чувствовать, но, на самом деле, «бессилие» (перед мечтой) природы –


Пленяло втайне очи…


Из Ялты в Новороссийск я ехал на пароходе и мог убедиться, как верен эпитет Бальмонта:


Застыл, как изваянье, тяжелый Аю-Даг.


В 1896 г. я вновь побывал в Крыму и с палубы парохода увидел амфитеатр гор, окружающих его «столицу», – сразу я почувствовал, что все это мне знакомо, что все это я уже видел когда-то. Очертания Яйлы и узор сбегающих вниз долин, как что-то привычное, легло в мои глаза, и была какая-то сладкая боль зрения, воспринявшего впечатления в тех же местах, что два десятилетия назад <…>

На Кавказе большую часть времени я провел на группе «Минеральных вод», взбирался, твердя стихи Пушкина, на Машук и на Бештау, любовался из Пятигорска в утренней ясности воздуха панорамой отдаленных кавказских гор с белыми головами Эльбруса и Казбека (этот вид прекраснее, чем панорама Альп с высот под Берном), встречал восход солнца на Бермамуте, исходил все «балки» под Кисловодском, вспоминая стихи «Демона» и прозу «Героя нашего времени». Мне все еще не хотелось «уступить» обаянию природы, и я упорно заставлял себя видеть в ней несовершенство… Рассказать кстати, у меня было с собой мало книг, и я, достав в местной библиотеке полное собрание сочинений Шатобриана, прочел его от строки до строки, читая приторные описания девственных американских лесов, я повторял сам себе: вот и Америка, как и Кавказ, ничтожны перед красотой большого города, а тем более перед видениями фантазии… (Детские и юношеские воспоминания. С. 117, 118).


Клянусь Вам <…>, я бесконечно разочарован. Уже не говорю о громких именах — Машук, Бештау, которые оказались прозвищами маленьких холмиков, но и все, вообще всё!


Прекрасны вы, брега Тавриды,
Когда вас видишь с корабля.
При свете утренней Киприды…

Я смотрел и напрасно искал в себе восхищения. Самый второстепенный художник, если б ему дали вместо холста и красок настоящие камни, воду, зелень, создал бы в тысячу раз величественнее, прекраснее. Мне обидно за природу (Письмо от 19 июня 1896 года // Письма к Перцову. С. 77).


Отрицательное отношение поэта к природе и «Миру» в первые десять лет принимало зачастую уродливую форму, но зародилось, по-видимому, у Брюсова с детства, а в юности укрепилось. Декадентская полоса тесно связана с этим отрицанием, с этим отпадением от природы и общественности (Львов-Рогачевский В. Лирика современной души // Современный мир. 1910. № 6. С. 11).


Будучи приверженцем поэтики символизма, Брюсов в это время <1896 г.> выступал со стихами, резко отрицавшими действительность. Окружающий мир, природа, люди, общественная жизнь – все казалось поэту враждебным и достойным презрения. Только мир мечты вечен, только он удел поэта, – проповедовал Брюсов. В основе такого отрицания лежала ненависть поэта к буржуазно-мещанскому миру, который угнетает человеческую личность, калечит его сознание и подавляет творческие силы. Неприятие реальной действительности наложило отпечаток и на крымские стихи той поры (Дегтярев П., Вуль Р . С. 135, 136).


1896. Июнь, 27.

Понемногу пишется «Me eum esse». Мне доставляет наслаждение, что эти стихи совершенно не похожи на «Chefs d’Ouvre», словно кто-то другой писал их (Дневники. С. 24).


Занят я здесь писанием предисловия к «Истории русской лирики», где намерен изложить свои взгляды на поэзию и символизм; надеюсь, после этого предисловия все должны будут признать хотя бы то, что это один из вполне возможных взглядов, – теория вполне последовательная и определенная:

1. Поэзия и беллетристика — две совершенно различные области.

2. Природа для поэзии — только модель, и потому поэзия должна быть как можно более чуждой жизни.

3а. Цель поэзии — давать «эстетическое наслаждение».

3б. Эстетическое наслаждение состоит в бесчисленном ряде настроений, которые могут быть вызваны только поэзией (не жизнью).

Итак, чтение поэтических произведений вызывает ряд ощущений, ряд чисто поэтических настроений, которые иначе испытаны быть не могут. Достигается это примирением идей, которые раньше были чуждыми друг другу. Жизнь и природа дают материал для этих идей (их можно назвать «образами», но не в школьном смысле).

Беллетристика, наоборот, есть изображение жизни и дает удовольствие, как и всякое созерцание действительности. Обыкновенно до сих пор поэзия и беллетристика были смешаны. Символизм стремится очистить поэзию от этой примеси, дать чистую поэзию.

Вот тезисы, которые, конечно, будут развиты; главное, будут точно определены термины «идея», «настроение» etc, потому что они употреблены здесь совершенно в особом значении (Письмо от 22 июня 1896 года из Пятигорска // Станюкович В. С. 740).


Живу я мирно, читаю, что могу найти в здешней библиотеке, и пишу без конца, особенно стихотворения. У меня есть уже около 30 стихотворений, которые могут войти в «Me eum esse». По форме они блистают новшествами; так, в некоторых мужские рифмы рифмуются с женскими (ты скажешь, это невозможно. Я сам так думал, пока не написал). В других рифмуются не концы слов, а третьи слоги от конца; в третьих вместо рифм ассонансы; размера общепринятого нет нигде и т. д., и т. д. Что касается содержания, то – каково бы оно ни было — стихотворения эти настолько не похожи на «Chefs d'Oeuvre», что я сам готов назвать их произведениями другого автора. Нечто совершенно, совершенно иное.

Теперь о «Истории русской лирики». Задача, которую я себе задал, все разрастается; когда кончу я — не говорю первый том, но — введение, и вообразить не могу. Попутно выползают новые и новые вопросы. <…>

Ты пишешь, что вполне выработал план своего романа. Увы! увы! Сколько раз вырабатывал я планы своих. Еще незадолго до отъезда разработал я план исторического романа «Октавия» с такими подробностями, что мог рассказать Лангам последовательно каждую главу… и, между тем, ни этого романа я не написал, ни другого не напишу, — долго, быть может, никогда. И вот почему: у меня нет формы. Я не могу писать так, как писал Тургенев, Мопассан, Толстой. Я считаю нашу форму романа рядом условностей, рядом разнообразных трафаретов. <…> Нет, таких вещей, где каждое слово ложь, а каждое выражение трафарет, – я писать не могу. Подождем пока создается новая форма (Письмо от 28 июня 1896 года из Пятигорска // ЛН-98. Кн. 1. С. 314, 315).


Брюсов предполагал проводить лето в Пятигорске уединенно, отдаваясь целиком работе и чтению. «Есть в городе библиотека — сообщал он на следующий день по приезде. – За один рубль можно пользоваться десятком русских газет, русскими журналами и восемью французскими <…> Библиотека, конечно, станет моим обычным пристанищем» [81]. Тогда Брюсов и принялся перечитывать Тургенева, приобщил к чтению сестру Надежду Яковлевну и привлек ее к обсуждению прочитанного. <…>

Детальный разбор произведений Тургенева показывает, что в отношении к ним Брюсова наблюдается известный парадокс, в особенности заметный при сравнении с рецепцией Тургенева другими символистами. Казалось бы, так называемые «таинственные повести» Тургенева («Призраки», «Сон», «Песнь торжествующей любви», «Клара Милич» и др.) должны были вызвать у Брюсова, стремившегося в своей новеллистике развивать сходные мотивы, наибольший интерес и наиболее высокую оценку. А между тем эти произведения расценены им как наименее удавшиеся. Брюсов подчеркивает их подражательность, неорганичность, для художественного дарования Тургенева. Романтические и предсимволистские тенденции, прослеживаемые в творчестве Тургенева, не находят у Брюсова того сочувственного отклика, какой обнаруживается у других символистов. <…> Желание Брюсова анализировать творчество Тургенева непредвзято, в исторической перспективе; Брюсов не пытается модернизировать писателя, наоборот — стремится дать объективную оценку литературного значения произведений, зачастую далеко отстоящих от тех художественных идеалов, которыми он руководствовался в 90-е годы (Гречишкин С., Лавров А. С. 171—173).


Надо заметить, что почти все произведения Тургенева разрабатывают типы; есть несколько вещей, в которых на первом плане ситуация (положение, взаимные отношения лиц); что же касается произведений, где господствует интрига, то к таковым, и то с некоторой натяжкой, можно отнести только два-три рассказа, особенно из числа фантастических (Письмо Н Я Брюсовой от 17 июля 1896 года. ОР РГБ).


Брюсов был страстным книголюбом, который не мыслил себя без книги даже в дни отдыха. Он отлично знал античную и многие европейские литературы, но, по собственному признанию, имел весьма скромное представление о русской классике. Стремление восполнить этот пробел, находящееся, видимо, в тесной связи с ощущением кризисности декадентства, обращает молодого поэта к серьезному и обстоятельному изучению русской классической литературы.

В Пятигорске была прекрасная для провинциального города публичная библиотека, и Брюсов сразу же сделался одним из активных ее посетителей. «Маленькое утешение нашел я в том, что здесь есть библиотека, – писал П. П. Перцову, — следовательно, я не отстану от века. Красные, желтые, зеленоватые, рыжие обертки журналов — разве вы их не любите» [82]. Но не только периодические издания составляли круг чтения Брюсова в Пятигорске, он серьезно занимается изучением русской литературы. Творчество великих реалистов становится предметом глубоких размышлений поэта. Читает Брюсов очень внимательно, стремится пытливо проникнуть в самую суть таланта писателя, делает меткие сопоставления и выводы. Все это нашло яркое отражение в пятигорских страницах дневника поэта. Так, например, 31 июля 1896 года Брюсов делает заметку, в которой дает очень острые характеристики Тургенева, Толстого и Достоевского: «Читал Толстого. Вот соотношение трех эпигонов гоголевской прозы. Тургенев рисует внешность, Достоевский анализирует больную душу. Толстой — здоровую. Эх, ежели бы из трех да одного!» (Дронов В.-1963. С. 64)


Мой неизменный друг! Пишу Тебе это письмо в здравой уме и твердой памяти и притом, как видишь, твердой рукой. Итого можешь рассматривать его (письмо) как мое завещание.

Говорю Тебе откровенно и серьезно — дело мое очень плохо: телесно я никуда не годен, духовно — колеблюсь, а умственно — увы! — умственно — ослабеваю. Конечно, я не намерен слишком рано опускать руки. Бороться я буду, но до известного предела; Ты сам понимаешь, что так я и должен поступить, — отговаривать меня — я твердо надеюсь – не станешь.

Итак, дело не в том. Завтра или послезавтра я пошлю тебе заказной посылкой рукописный пакет. Это тетрадь маленьких размеров, рукопись моей книги «Me eum esse». Эту маленькую тетрадь Ты отдашь переписать хорошему переписчику, требуя, чтобы знаки препинания он расставлял именно так, как у меня. Переписанную рукопись (спешу оговориться: так начнешь Ты поступать в том случае, если я пришлю тебе прощальное письмо или если Ты получишь определенные сведения о моей смерти – красивое слово! – пока же этого нет, прошу Тебя и заклинаю нашей старой дружбой, рукописи моей никому не показывать, а самое лучшее и самому ее не читать). Продолжаю. Переписанную рукопись отдашь Ты в цензуру, причем спорь с цензорами и отстаивай каждое слово. Когда рукопись выйдет из цензуры, тащи ее к Лисснеру и Роману [83]. Туда же еще раньше надо будет снести рукопись «Juvenilia», которая находится у моего отца. (Относительно денег я, конечно, в свое время извещу моих родных.) Формат и внешность издания должны быть такими же, как «Chefs d'Oeuvre» 2-е изд. Каждой книги — и «Juvenilia» и «Me eum esse» — должно быть напечатано только 600 экземпляров. Если когда-нибудь в будущем книги мои распродадутся, предлагаю Вам, т. е. Тебе и моим (родным), напечатать «полное собрание стихотворений» Валерия Брюсова, куда могут войти все стихи, напечатанные мною при жизни и внесенные в «Juvenilia» и «Me eum esse». Глупой прозы моей прошу никогда не перепечатывать. Наблюдение над корректурою я, конечно, поручаю Тебе и убедительно прошу корректировать лучше моего: стараться, чтобы все, даже запятые, были именно так, как в рукописи (орфография у меня собственная). О напечатанных книгах надо сделать объявления, и экземпляры раздать по книжным магазинам и разослать по редакциям всех журналов (если соберусь, пришлю адреса). Если что забыл, напишу после. Итак, числа около второго получишь Ты рукопись, которую будешь хранить в тайне до тех пор, пока не получишь «определенного» известия. <…> P.S. Домашних моих (разумею маму и сестер) не пугай (Письмо А. Лангу от 26 июля 1896 года из Пятигорска. ОР РГБ).


1896. Сентябрь, 11.

Москва. Путешествие назад было довольно интересное. Расстался с Кисловодском 29 августа <…> Я опять превратился в путешествующего поэта, готового с каждым спорить, каждой объясняться в любви и везде читать стихи свои и чужие. Два дня, прожитых в Армавире у тёти З. А. Бакуниной, прошли довольно однообразно, и самолюбие мое было уколото проигрыванием в шахматы, но и только. <…>

Домой явился я нежданным – думали, что я приеду еще надели через две (так я и писал), сначала смотрели на меня как на выходца с того света, потом начались восторги, умиления (Дронов В.-1979. С. 122).


1896. Сентябрь, 11.

Бальмонт уезжает за границу, Курсинский – в киев, Самыгин – в Тулу. Я одинок. В университете горько. Все же в некотором роде я остался на второй год. Впрочем, держу я себя так надменно, что старые знакомые не решаются кланяться (Дневники. С. 25).


Я серьезно удивляюсь, почему не могу выбрать времени для ответа. Я не отвечаю не только Тебе, но не отвечаю и Бальмонту, и Курсинскому, и многим другим. А между тем я ничего не делаю, ничего не пишу, нигде ни у кого не бываю; даже ни с кем не разговариваю — разве только с нашей новой гувернанткой <Е. Павловской >: это очень некрасивая, но, право, очень умная девица, к тому же пишущаяся стихи; вот с ней-то я и разговариваю, а больше ни с кем. В университете не бываю и, может быть, скоро выйду из него. Вообще я живу очень плохо.

Что нового сказать о наших общих друзьях? Ланг глупеет с каждым днем, и я уже теряю надежду починить его разум. Говорит он только о спиритизме и ни о чем больше <…> Сегодня все г.г. спириты соберутся ко мне… (Письмо М. П. Ширяевой от 26 октября 1896 года // Дронов В.- 1974. С. 106, 107).


Когда я был <в 1896 г.> студентом первого курса, в это время в университете был Валерий Брюсов. Я знал, что среди студентов есть группа лиц, занимающихся поэзией, что там был, как говорили, «король декадентов» Брюсов, над которым все смеялись и издевались. Меня его личность очень заинтересовала <…> Через некоторое время я познакомился с Брюсовым при совершенно необычной обстановке. Студенты устроили демонстрацию по поводу протеста против существующего порядках

У ворот университета против манежа кучки студентов. <…> Только что провели в манеж оцепленную городовыми и конными жандармами толпу студентов <…> У ворот небольшие группы студентов, по два, по три. Вижу Брюсова. Я его знал в лицо, знаком не был. Провели в манеж еще партию арестованных. <…> Брюсов начинает обходить кучки. Что-то говорит. Подходит к нашей. Убеждает, нет не убеждает, а вслух говорит то, что многие из нас думают про себя. «Чем больше будет арестованных, тем меньше наказание. Необходимо добровольно присоединиться к ним, пойти сказать, что мы солидарны с теми, просить, чтобы и нас пустили в манеж». Через несколько минут двадцать человек, во главе с Брюсовым, перешли Моховую по направлению к дверям манежа. <…> С этого дня я стал смотреть на Брюсова, как на прирожденного вождя (Розанов И. С. 764, 765).


1896. Ноябрь, 26.

Ныне, за несколько недель перед появлением в свет последней книги моих стихов, я торжественно и серьезно даю слово на два года отказаться от литературной деятельности. Мне хотелось бы ничего не писать за это время, а из книг оставить себе только три — Библию, Гомера и Шекспира. Но пусть даже это невозможно, я постараюсь приблизиться к этому идеалу. Я буду читать лишь великое, писать лишь в те минуты, когда у меня будет что сказать всему миру. Я говорю мое «прости» шумной жизни журнального бойца и громким притязаниям поэта-символиста. Я удаляюсь в жизнь, я окунусь в ее мелочи, я позволю заснуть своей фантазии, своей гордости, своему «я». Но этот сон будет только кажущимся. Так тигр прикрывает глаза, чтобы вернее следить за жертвой. И моя добыча уже обречена мне. Я иду. Трубы, смолкните!

1896. Декабрь, 11.

Кажется, я возвращаюсь в жизнь. Причин моего «удаления» было много; и внутренние — измучен борьбой, реакцией после «Me eum esse», новые идеи, — и внешние — разъезд всех друзей, неожиданно много денег… За полгода я почти ничего не сделал ни для себя, ни для поэзии, ни даже для университета. Теперь воскресаю…

Ближайшей целью моей жизни ставлю «Историю Лирики». Труд этот займет еще три года, если только будет свободное время [84] (Дневники. С. 26).


ВАЛЕРИИ БРЮСОВ. ME EUM ESSE. Новая книга стихов. М., 1897.


Я издаю эту книгу далеко не законченную, в которой некоторые отделы только намечены, – потому что не знаю, когда буду в состоянии продолжать ее: может быть, завтра, может быть, через много лет. Мне кажется, однако, что в отрывках, уже написанных, достаточно ярко выступает характер моей новой поэзии. Если мне и не суждено будет продолжить начатое, эти намеки подскажут остальное будущему другу. Приветствую его.

23 июля 1896 г. Пятигорск.


1897. Март, 15.

Чем я занят теперь? Непосредственно: Предисловие к «Истории Русской Лирики». – Реферат Герье о Руссо. – Реферат Ключевскому (увы! обязательно!). – Моя символическая драма. – Поэма о Руссо. – Роман «Это история!..» – Повесть о Елене. — Перевод Энеиды. – Поэмка о Москве. – Монография «Нерон». — «Легион и Фаланга» [85] — Задумано: Драма «Марина Мнишек», «Атлантида», перевод Метерлинка Les Tresors [86]. — Рассказ «Изгнанницы».

В будущем: История римской литературы. История императоров. История схоластики. Публичная лекция о Рембо. Читаю: Вебера, Метерлинка, Библию, Сумарокова. Надо читать: Канта, Новалиса, Буало (Дневники. С. 28).


Символисты выпускали брошюру за брошюрой. Оригинальное чередовалось с переводами тогда еще не слышанных нами писателей: Бодлера, Малларме, Рембо, Верлена, Метерлинка… Игнорировать их было уже нельзя. Михайловский, В. Соловьев, Буренин — с разной степенью таланта и под разными углами зрения — открыли поход против «декадентов». В. Соловьев, учитель символистов, а теперь их противник, писал остроумные пародии. Но… пародии умирали, а новая поэзия делала завоевание за завоеванием <…>

Символизм, как весенняя буря, свалил все худосочное и затхлое <…> Все чуткие или чувствительные к поэзии люди невольно испытывали обаяние молодого потока. Индивидуализм — заостренный, агрессивный, — питавший поэзию «символистов», не препятствовал моему увлечению марксизмом. Ибо в этом индивидуализме ранней героической эпохи символизма был революционный пафос, «переоценка ценностей». И нас увлекала в ней эта стихия бунта, утверждавшая права вопреки закономерностям (по крайней мере, видимым), авторитетам и начальству. Этот ранний символизм заострил нашу волю, по-своему заряжал нас, если не революционностью, то дерзостью. <…>

Его бунт — был бунт подполья. Его психология питалась предчувствиями гибели эстетики, рафинированной, доска­завшей последние слова культуры. Поэтому он декларировал «безыдейность», «бесцельность» искусства, социально–политический индифферентизм, аристократизм (Боровой А.)-


Тетя З. А. Бакулина прочла присланную ей книгу «Meeumesse» и писала Брюсову: «Говоря откровенно, боялась обидеть тебя своим взглядом, но все равно когда-нибудь надо сказать, тем более, что ты сам писал, что в твоей книге мне многое будет чуждо и даже неприятно, мне бы интересно было узнать, почему ты так думал. Это правда, дорогой мой, многое мне в ней чуждо и неприятно. Но не потому чуждо, что от меня ускользают мысли, выраженные в них, нет, я в некоторых понимаю, но вот эти-то мысли и чужды мне и неприятны потому, что это говоришь ты, человек способный на лучшее <…> Я думаю, что мысли, выраженные в твоих стихах, не выражение твоей души, т. е. это не часть тебя самого. Например, возьму стихотворение «Три завета» <«Юноша бледный со взором горящим…»>. Ну разве естественно образованному человеку в 24 года, когда человек всего тоньше восприимчив ко всему хорошему, ко всему гуманному, когда людское горе понятно и близко ему, а ты завещаешь отрешиться от человеческой жизни и предаться до самозабвения самообожанию и отдать все силы своего ума на служение искусства для искусства, да и темы-то завещаешь брать из грядущего, в то время, когда жизнь полна высоких тем для художественных изображений… (ОР РГБ).


Благодарю Вас, тетя, за письмо. Я всегда был убежден, что Вы именно так должны были отнестись к моим стихам. Постараюсь теперь пересказать отчасти свои воззрения, свою душу.

Для Вас, тетя, незыблемо установлено различие человеческих поступков на хорошие и дурные. Вы даже знаете, что добро, что зло — уже не изменяя своих воззрений. Я же этого не знаю, не знаю даже, есть ли такое различие между по­ступками человека. Никогда не испытывал я того, что называют голосом совести, и заставлял людей плакать столь же спокойно, как радовал их, как приносил им счастье. Больше. Я вообще плохо понимаю чувства, являющиеся в душе от взаимных отношений людей. Я бывал влюблен, я сердился, я мучился стыдом, но все эти волнения — клянусь Вам — очень поверхностно касались моей души. <…>

Но вместе с тем — и опять клянусь и клянусь Вам — что я могу чувствовать очень сильно. Самым детским образом мне случалось и случается плакать над стихами, где та же самая любовь явлена в отраженном (и по Вашему в ослабленном) виде. Еще недавно я пережил период самого мрачного отчаянья, в котором мне стоило больших трудов бороться с мыслью о самоубийстве. Я живу истинной жизнью только наедине с собой, затворившись в своей комнате, читая, размышляя, создавая. Среди людей мне трудно быть искренним – я искренен только в стихах. <…> Для меня поэзия создает мир особых настроений, особых чувствований, которых нет и не может быть в общей жизни. Поэзия и философия – я могу быть счастлив только с ними. Все остальное мне чуждо. <…> Вы мне пишете, что поэзия изображает жизнь – этому-то я и не верю. Я думаю, я убежден, что поэзия берет из жизни только образец материал, а истинное содержание ее совсем независимо от жизни. Или, по крайней мере, такой должна быть поэзия, чтобы действительно успокаивать душу читателя, водворяя в ней особый неземной мир. Так влияют на мою душу стихи Тютчева, Верлена, Эдгара По. Я не могу покинуть моей поэзии, потому что она дает мне блаженство, отдать его в жертву на благо других, потому что не верю в долг, не верю в красоту добра, не люблю людей. Работать на пользу человечества можно лишь тогда, если веришь, что эта работа есть достойное, прекрасное дело, я этого не понимаю. Я не понимаю наслаждения сознанием, что мой долг исполнен. <…>

Если б весь мир осуждал Коперника и требовал, чтобы он занимался более дельными вещами, чем размышления об устройстве вселенной, — верю, он не покинул бы астрономии. Что же могу я сделать, если меня влечет к поэзии, только к поэзии и именно к моей поэзии. Может быть, я заблуждаюсь? (Черновик ответного письма З. А. Бакулиной от 1 марта 1897 года // ЛН-98. Кн. 1. С. 735, 736).


1897. Март, 17.

Писать? – писать не трудно. Я бы мог много романов и драм написать в полгода. Но надо, но необходимо, чтобы было что писать. Поэт должен переродиться, он должен на перепутье встретить ангела, который рассек бы ему грудь мечом и вложил бы вместо сердца пылающий огнем уголь. Пока этого не было, безмолвно влачись «В пустыне дикой…» (Дневники. С. 28, 29).


В феврале 1897 года в семью Брюсовых поступила гувернанткой для младших детей (Александра, Лидии и Евгении) Иоанна Матвеевна Рунт, чешка по происхождению, дочь литейного мастера завода Бромлей, только что окончившая французскую католическую школу в Москве.

Семья Брюсовых была самая странная, самая оригинальная, какую случалось мне когда-либо видеть. В те годы главой семьи была мать поэта, женщина умная, в достаточной мере своевольная и обожавшая своих детей Отец держался в стороне от всех домашних и каких бы то ни было иных забот. Жил он в смежной квартире, где, между прочим, жил и Валерий Яковлевич. Квартира та имела весьма холостяцкий вид, об ней не заботились, ее мало убирали. Яков Кузьмич целыми днями с самым серьезным и деловым видом сидел у себя за большим письменным столом и читал газету или же раскладывал пасьянс; в общую квартиру являлся к обеду и ужину или иногда вечером, чтобы поиграть в карты. Вообще в доме, все от мала до велика, жили каждый своей самостоятельной жизнью <…> Валерий Яковлевич, так же как и отец, приходил к общему обеду, сухо здоровался, садился за стол, ставил перед собой книгу, в которую, бывало, уставится, ничего не замечая и не вникая в то, что происходит кругом (Материалы к биографии. С. 125, 126).


Однажды утром, когда я занималась с кем-то из учеников, толстая няня Секлетинья пронесла через нашу комнату молоко в холодную кухню. <…> Меня удивила красиво написанная бумага, которой была покрыта крынка… Я полюбопытствовала взглянуть. Это оказались стихотворения из «Me eum esse» — «Девушка вензель чертила» и «Три подруги», переписанные тщательно Валерием Яковлевичем. Такое кощунственное отношение к стихам меня покоробило. Я решила покрыть молоко другой бумагой и, расправляя вмятые страницы, стояла и перечитывала знакомые мне стихи. К моему ужасу — за этим делом застал меня Валерий Яковлевич <…>

Брюсов был удивлен и, видимо, доволен вниманием, оказанным его автографам. С тех пор его отношение ко мне резко изменилось, он стал крайне вежлив, предупредителен, давал мне читать французские романы, приносил получаемый им журнал «La Plume» (Воспоминания И. М. Брюсовой).


Весной того же 1897 г. Матрена Александровна с Яковом Кузьмичом уехали в Париж на Всемирную выставку. Валерий Яковлевич понемногу привык ко мне, чужой в доме, скинул напускную строгость, стал чаще оставаться с нами в послеобеденное время, завлекательно беседовал, цитировал латинских поэтов, читал стихи французских символистов, прежде всего Верлена, по поводу которого у нас возник на всю жизнь неразрешенный спор. Валерий Яковлевич утверждал, что поэт вне богемы — не поэт. Спор велся больше потому, что я доказывала обратное. В действительности же Брюсов с богемой не мирился, за редким исключением, под давлением каких-нибудь «авантюристических» влияний.

Летом Валерий Яковлевич ездил в Германию; оттуда прислал мне письмо, нежнее, чем можно было предполагать (Материалы к биографии. С. 126).


Поездка моя ограничилась Германией: я побывал Лине, в Кёльне, в Аахене, в Бонне и еще нескольких рейнских городах. В Берлине я в первые увидел подлинные полотна Боттичелли (петербургское «Поклонение Волхвов» я еще не умел оценить). Уже так много я об них слышал, что мне они явились родными, и мне казалось, что и меня они встретили, как давнего знакомого. Я стоял в зале Берлинского музея (то было еще его прежнее помещение, теперь занятое, почти исключительно, собранием чудовищно-безобразных «мулажей», опозоривающих едва ли не все лучшие создания мировой скульптуры), стоял в пестрой толпе, беспечно глазеющей на белокурую Афродиту, стыдливо потупившую глаза, — и чувствовал себя как бы государем, путешествующим инкогнито и узнанным некоей принцессой! Мне хотелось шепнуть этой невинно-обнаженной девушке со змеями волос на плечах, резко выступающей на совершенно черном фоне: «Не выдавай меня, не говори, что это — я, tace, me eum esse [87]»… Это все смешно, но именно так я чувствовал тогда. Кёльн и Аахен ослепили меня яркой, золоченой пышностью своих средневековых храмов. Впервые «сквозь магический кристалл» предстали мне образ «Огненного ангела» <…> (Детские и юношеские воспоминания. С. 118, 119).


Многое мелькнуло… Лазенки с их единственным в мире театром (сцена на острове, а зрители на берегу); Unter der Linden; фабричный мир Ганновера; Кёльнский собор, где почиют с миром волхвы, поклонившиеся младенцу Иисусу; наконец, Рейн, торжественный, многоводный, широкий… Многое, друг мой, многое прошло перед глазами, только пред глазами, потому что душа не задрожала ни разу. Ни одной минуты восторга! Ни одного стихотворения! Сердце ли мое окаменело или


Познал я глас иных желаний?

Грустно, мой друг, грустно: это юность проходит и уже прошла, печальная (Письмо А.Лангу от 8 июня 1897 года из Аахена. ОР РГБ).


Я много работаю над «Историей русской лирики»; это будет труд громадный, величайший. Он должен будет создать науку «истории литературы». Подобного ему нет, не было. Он разрастается с каждым новым шагом; годы, годы – предо мной. И неужели мне суждено будет умереть со словами Бокля: «Книга, моя книга, я никогда не окончу ее!» Да, это «моя книга». Пока еще меня волнуют думы, я пишу повести, поэмки, стихи; но если б я обладал совершенной волей, я весь отдался бы своему труду, весь (Письмо М.В. Самыгину от 15 июля 1897 года. Материалы к биографии. С. 125).


Осенью того же 1897 г. я был в Малороссии: в Киеве я совершил паломничество во Владимирский собор, и живопись Васнецова была для меня еще и новостью и подлинной красотой. О фресках Врубеля в Кирилловской церкви тогда еще мало кто знал: не знал и я. Из Киева в Кременчуг я ехал по Днепру, и путь, на который по расписанию полагалось что-то часов 10—12, мы совершали трое суток, застревая на каждом перекате. Оставалось лишь смеяться над школьными воспоминаниями: «Чуден Днепр при тихой погоде… сквозь леса и горы полныеводы свои…» Потом я был в Миргороде, как раз в дни ярмарки (было гулко, грязно и дико), и в Больших Сорочинцах. В те годы это были места еще совсем глухие (Брюсов В. Детские и юношеские воспоминания. С. 119).


Совершаю романтическое путешествие. Еду в глубь Малороссии, в Сорочинцы, близ Миргорода (какие местности!), еду проститься с той, кто умирает. То была лучшая женщина, какую я встречал когда-либо, — единственная… Вернувшись, я женюсь (Письмо К. Д. Бальмонту от 28 августа 1897 года // ЛН-98. Кн. 1. С. 98).


Как-то летом я жила в имении моей бабушки в Симбирской губернии. Там, в деревне, в тенистой березовой аллее, я читала в журнале «Мир Божий» какую-то статью о декадентах и о Брюсове. Очень там высмеивали и декадентов, и Брюсова в частности. Дерзость Брюсова, его самомнение приводили нас в негодование. Мы признавали только Некрасова и Надсона как идейных писателей, поэзия же Брюсова нас возмущала.

Осенью 1896 г. мы переехали в Москву. Я училась тогда в гимназии, а сестра и жившая у нас кузина — на Коллективных курсах на Поварской. Тут на нашем горизонте появилось новое лицо. К кузине моей стала ходить курсистка — худенькая, невысокая брюнетка, бедно одетая. Она была года на три-четыре старше нас. Что-то было в ней от Достоевского, что-то больное, оскорбленное и какая-то постоянная экзальтация. Вместе с моей кузиной она увлекалась лекциями по русской истории Кизеветтера, вместе записывали их, стараясь достигнуть в своей записи стенографической точности. То, что девушка эта – фамилия ее была Павловская – такое значение придает точной записи лекций, то, что она религиозна, заставило меня первое время относиться к ней, как к человеку отсталому. Девушка эта страстно любила поэзию, читала вслух стихи как-то особенно нараспев (что меня очень смешило) и любила таких поэтов, как Фет и Тютчев, которых мы совсем не знали.

Своей любовью к поэзии она увлекла мою кузину Надю — семнадцатилетнюю девушку, музыкантшу. Забыв все, она лежала в своей маленькой розовой комнате, окруженная сочинениями Бальмонта, Эдгара По, в переводе того же Бальмонта, а затем появились и томики Брюсова. Кузина шептала эти стихи, наслаждаясь ими, как самой прекрасной музыкой.

Я твердо держалась за Писарева и все разумное и не могла понять стихов Брюсова:


Лист широкий, лист банана,
На журчащей Годавери,
Тихим утром — рано, рано
Помоги любви и вере…

Тут я ничего не понимала.

Скоро мы узнали от кузины, что не только поэзией увлекается Женя Павловская, но и поэтом, то есть молодым Брюсовым. Она жила в то время в качестве гувернантки в семье Брюсовых. Мы очень жалели тогда Павловскую: такое хрупкое, одухотворенное существо должно служить в семье каких-то богатых купцов. Кажется, она тяготилась этим местом, но почему — я не знаю. О своей любви к Брюсову, брату ее ученицы, тогда студенту двадцати с чем-то лет, она рассказывала моей кузине, а мы узнавали лишь кусочки это­го романа. Из всего, что Павловская рассказывала, было ясно, что она любит Брюсова гораздо больше, глубже, серьезнее, чем он ее. Брюсов нам рисовался каким-то самовлюбленным, фатоватым, немного жестоким.

И вот однажды вечером я услышала, что моя кузина и сестра сочиняют письмо Брюсову. Не принять участия в таком примечательном событии я не могла и поспешила в их комнату <…> Письмо было резкое, нравоучительное. С особенной радостью я, тогда пятнадцатилетняя девочка, вставила фразу: «Принимая во внимание ваш молодой возраст…» – и следовали поучения.

Письмо было написано, но ведь главное – получить на него ответ, и мы приписали: «Если Вы имеете что-нибудь возразить на это, то потрудитесь ответить по следующему адресу: До востребования, Кудрино, З. Н. С.».

Стали ждать. Было мало вероятно, чтобы поэт ответил на такое резкое, скучно-поучительное письмо. Надя стала ежедневно заходить в Кудринское почтовое отделение – письма не было. Почтовые чиновники уже подсмеивались над ней. Наконец настал счастливый день: Надя вошла и почтовые чиновники закричали ей: – Вам есть письмо!

Задыхаясь от радости, она помчалась домой с драгоценным письмом. <…> Открываем конверт: лист чистой бумаги, в нем другой лист и на нем стихотворение. Вот оно:


Есть одно, о чем плачу я горько —
Это прошлые дни,
Это дни опьяняющих оргий —
И безумной любви.
Есть одно, что мне горестно вспомнить —
Это прошлые дни,
Аромат опьяняющих комнат
И приветы любви.
Есть одно, что я проклял, что проклял —
Это прошлые дни,
Это дни, озаренные в строфах.
Это строфы мои.

Валерий Брюсов.


В этот день мы были счастливы. Поэт не возражал нам, а соглашался с нами <…> О нашем письме и ответе Брюсова от Павловской мы скрыли. В то время она уже уехала от Брюсовых и жила недалеко от нас, на Никитской, в маленьком одноэтажном домике.

В старых романах люди обычно умирают от любви. Вот и Павловская умирала. У нее очень быстро развивался туберкулез, она была печально настроена и все повторяла, что хочет поскорее умереть, «пока розы не отцвели». <…> С наступающей весной 1897 г. Павловская собралась и уехала в Полтавскую губернию, где жили ее мачеха и сестра. У меня среди старых бумаг сохранилось письмо Павловской, адресованное моей матери. Привожу выдержки из него:

«Приближается Праздник весенний, радужный, как бы говорящий о счастье (не моем только). Люди еще ближе становятся, и хочется желать им счастья без конца. <…>

На вокзал пришел и Валя (Брюсов), и мы до второго звонка сидели все вместе (т. е. я, Валя, и те, кто меня провожал), а потом вдвоем с ним, причем он, конечно, не успел сойти и проехал со мной до Люблина. Говорили мы мало, но хорошо было все-таки: он около меня грустный, озабоченный, ласковый, любящий даже, пожалуй. Валя просил написать ему, когда я приеду, и вот не пришлось: вчера вечером, накануне того дня, у мачехи в Сорочинцах мне уже плохо было; будет беспокоиться, мне это больно <…> Увидимся ли мы?..»

Летом мы приехали погостить к дяде в Сорочинцы. Его усадьба стояла недалеко от земской больницы. Как только мы приехали, нам сказали, что нас очень ждет Павловская, которая лежит в больнице. В деревенской глуши мы страшно обрадовались Павловской и стали часто бывать у нее <…> О Брюсове она говорила с моей матерью, показывала ей его письма. Брюсов тогда путешествовал за границей. <…>

Павловская любила цветы, больница была окружена цветами, и я ежедневно приносила ей яркий букет из цветников моего дяди, но это все был только фон, фон — и сознание приближающейся смерти; главное же был Брюсов, его письма. Мы уехали в конце августа, и моя мать написала письмо Брюсову, чтобы он приехал к Павловской перед ее смертью, которая была неминуема (Мотовилова С. Минувшее // Новый мир. 1963. № 12. С. 82—86).

Душа ее еще горит светом, но уже погасает. Уже она забывает стихи, уже ее менее волнует поэзия. Она исхудала безумно; кашляет мучительно; в разговоре иногда теряет нить (Неопубликованная запись в дневнике Брюсова 6 сентября 1897 года в Сорочинцах. ОР РГБ).


Почему я решаюсь жениться?

Жизнь моя стала невыносимой. Одиночество томило, давило. Друзья доказали, что им своя рубашка ближе к телу. Итак, возьму подругу.

По характеру я склонен к семейной жизни.

Расходов будет не больше. (Полагается, что детей не будет.) <…>

Что хорошего нашел я в Эде?

1. Она молода и недурна. В лице ее есть нечто оригинальное (нерусский тип).

2. Она не русская (а это очень важно). Она католичка (idem). Даже австрийская подданная (это, впрочем, не важно).

3. Она прилично образована и притом в стиле французских монастырей (что очень мило).

4. Она покорна, неприхотлива и немножко любит меня (будет любить больше, я об этом позабочусь и сумею).

5. Надо ее утешить за ночь 21-го. Венчаться решено – потихоньку. Во что бы то ни стало избежать всей пошлости обычного порядка свадьбы. Жанна – Эда – Агата – Милая!

Я люблю тебя и небо, только небо и тебя.

Я живу двойной любовью, жизнью я дышу, любя… (Неопубликованная запись в дневнике Брюсова 25 июня 1897 года. ОР РГБ).


Друг мой, искренний! близкий! Буду говорить с Вами так (откровенно, как не всегда говорят наедине с собой, — по­стараюсь ответить на все Ваши сделанные и подразумевавшиеся вопросы. Вот прежде всего характеристика моей будущей жены. Она — не из числа замечательных женщин; таких, как она, много; нет в ней и той оригинальности, того самостоятельного склада души, которому мы с Вами дивились в письмах Евгении Ильиничны Павловской. Это — вполне романский характер. Она была воспитана, как в монастыре. В поэзии чтит «Ars poetica» Буало, из которого знает длинные цитаты. Она догматична, наивна, но — как все романское — склонна к мимолетному безграничному протесту. (Это не значит — капризна…) Добавлю еще, что далеко не красива и не слишком молода (ей 21 год); впрочем, Вы с ней встречались.

Да, этот брак не будет тем идеальным союзом, о котором Вы проповедуете. Избранница, которая была бы равна мне по таланту, по силе мысли, по знаниям, — вероятно, это было бы прекрасно. Но можете ли Вы утверждать, что я встречу такую и что мы полюбим друг друга? А может быть возненавидим? Да и то, вспомните Жорж Занд и Альфреда де Мюссе. В прошлом у меня были подруги, которые стояли выше других женщин. Мне случалось проводить ночи с женщиной, которая рифмовала не хуже меня, и на постели мы вперегонки слагали строфы шуточных поэм. Наконец, та же Евгения Ильинична, со своими мучительными думами о счастье людей, о добре, о Боге. Но ни одну из таких я не желал бы иметь постоянной подругой. Все они, самостоятельные, талантливые, — все же (Вы поверите!) ниже меня, все же в умственной сфере я должен к ним спускаться. И это вечное положение наставника, с которым спорят и которого осуждают (потому что меня не поймут никогда), для меня невыносимо. И она бы стала оценивать мои стихи! Я предпочитаю, чтобы со мной было дитя, которое мне верит. Мне нужен мир, келья для моей работы, – а там была бы вечная, и для меня бесплодная, борьба.

Видите, что этот брак почти «по расчету» Но, конечно, не в этих доводах все дело! Есть один великий довод, перед которым все остальные ничто: это любовь, ее любовь. Неужели же в нелепой гордости мне пройти мимо, повторяя себе: «О, этого я найду сколько угодно». <…>

Я очень дорожу Вашим мнением, Михаил Владимирович, мне было бы очень больно, если б Вы нашли, что я поступаю безрассудно. Боже мой, ведь не ослеплен же я страстью — это смешно. Десять лет я веду пышную жизнь неоромантика, бездельничающего поэта, довольствующегося строфами о своем настроении. Но Вы знаете, что этого мне не нужно.

Так много планов, так много замыслов передо мной! Чтобы исполнить все, конечно, жизни не хватит. И вот я замыкаюсь в мою семейную келью. Вы скажете, что я много говорю о себе, а не подумал о том, что нужно ей. Неправда, подумал и думаю. Я вовсе не хочу заставить ее жить только моими радостями. Я люблю жизнь обыкновенную, общую, хотя, правда, больше как наблюдатель. О, во мне достаточно молодости, чтобы дурачиться и веселиться, как школьнику. Вы еще скажете, что я должен «учить» ее. Да, — в пределах. Теперь мы читаем Шекспира, когда-нибудь будем читать Метерлинка. Но в конце концов Вы правы, — я больше думаю о себе. Мой девиз в этом браке: не надо бросать светильник за то только, что это не солнце (Письмо М. В.Самыгину без даты. Материалы к биографии. С. 126—128).


28 сентября 1897 г. мы венчались в Ховрино. Валерий Яковлевич, страшный враг всяких обрядов, согласился на венчание только для успокоения родителей. Зато запрещено мне было, чтобы не поощрять буржуазных предрассудков, нарядиться в белое подвенечное платье; не было разрешено устраивать какую бы то ни было закуску, хотя это последнее запрещение сумела нарушить мать Валерия Яковлевича, Матрена Александровна. После венчания мы уехали в Петербург (Воспоминания И. М. Брюсовой).


1897. Октябрь, 2.

Петербург Недели перед свадьбой не записаны. Это потому, что они были неделями счастья. Как же писать теперь, если свое состояние я могу определить только словом блаженство. Мне почти стыдно делать такое признание но что же! так есть! Неужели же это «упоение», о котором так много твердили старые поэты? — нет! нет! — я давно искал этой близости с другой душой, этого всепоглощающего слияния двух существ. Я именно создан для бесконечной любви, для бесконечной нежности. Я вступил в свой родной мир, — я должен был узнать блаженство. Сказать «я — счастлив» — много, очень много. Многие ли смеют сказать эти два слова, сказать «счастлив» в настоящем времени? И в память этих дней я не смею осудить ничего в будущем.


Если даже раскаянья миг

Мне сужден…


1897, Октябрь,23.

Москва. Мирная жизнь изо дня в день…

Кант, которым мы заняты в университете, меня увлек совсем. Лейбниц, которым я занимаюсь для семинарских работ раздает много для души. Быть может, раньше «Corona» и раньше I-го тома «История Лирики» я напишу «Философские опыты». (Содержание: I. Лейбниц, II. Эдгар По. III. Метерлинк. IV. Идеализм. V. Основание всякой метафизики. VI Любовь (Двое). VII. Христианство) (Дневники. С. 29).


Там, где-то далеко, умирает с неизменной тоской светлая звездочка — Женя; ее погубили мысли обо мне. Я здесь, ря­дом с жизненной, ищущей веселья и смеха Эдой. Прошлые мечты погребены. Будущие цели все еще неясно рисуются в тумане. Я вышел из мира развалин <…>

9 декабря. Получил письмо от Жени, последнее, как она говорит, писанное уже не ее рукой, под диктовку…[88] Сердце чувствовало слишком мало. — Да, Бальмонт прав, — я становлюсь добродетельным мужем.


Как небо и серое море
Уходят, теряясь в безбрежность.
Так в сердце и радость и горе
Сливаются в тихую нежность

(Неопубликованная запись в дневнике Брюсова 12 ноября 1897 года. ОР РГБ).


1898. Январь,18.

Важнейшее событие этих дней — появление статьи гр. В Толстого об искусстве. Идеи Толстого так совпадают с моими, что первое время я был в отчаянье, хотел писать «письма в редакцию», протестовать, — теперь успокоился и довольствуюсь письмом к самому Л. Толстому (Дневники. С. 32).

Граф Лев Николаевич!

Только на днях я мог ознакомиться с Вашей статьей об искусстве, так как все Рождество я пролежал больным в постели. Меня не удивило, что Вы не упомянули моего имени в длинном списке Ваших предшественников, потому что несомненно Вы и не знали моих воззрений на искусство. Между тем именно я должен был занять в этом списке первое место, потому что мои взгляды почти буквально совпадают с Вашими. Я изложил эти свои взгляды, еще не продумав их окончательно — в предисловии к I изданию моей книжки «Chefs d'Oeuvre», появившейся в 1895 г. Прилагаю здесь это предисловие. Вы увидите, что я стоял на той дороге, которая должна была меня привести к тем же выводам, к каким пришли и Вы.

Мне не хотелось бы, чтобы этот факт оставался неизвестен читателям Вашей статьи. А Вы, конечно, не захотите взять у меня, подобно богатому в притче Нафана, мою «агнцу единую». Вам легко поправить свою невольную ошибку, сделавши примечание ко второй половине статьи, или к ее отдельному изданию, или, наконец, особым письмом в газетах.

Искренно уважающий Вас

Валерий Брюсов.

(Б.Дмитровка, №№ Тулон) [89].

P. Я никогда не позволил бы себе обращаться к Вам письменно, но болезнь моя, вероятно, еще несколько недель не допустит меня выходить.

Письмо В Я. Брюсова от 20 января 1898 года сохранилось в архиве Л. Н. Толстого. К письму приложены вырезанные из первого издания «Chefs dVeuvre» титульный лист и предисловие. На конверте рукой Л. Н. Толстого сделана красным карандашом помета: Б. О., то есть — без ответа.


1898. Март, 12.

Свою книжку статей я обратил в простой отвел гр. Л. Н, Толстому [90] (Дневники. С. 34).


Когда я был студентом, многие из моих сотоварищей «ходили к Толстому», чтобы спросить у него: «как жить», а на деле просто, чтобы посмотреть на него. Мне такое лицемерие, — может быть, и простительное, — казалось недопустимым. Если бы я, действительно, готов был начать жизнь так, как мне укажет Толстой, я бы тоже пошел к нему, – но только прикрывать таким предлогом свою любопытство не хотел (За моим окном, с. 2).


1898. Февраль, 20.

Мне хотелось бы работать над тремя трудами:

1. История русской лирики. 2. История римской империи до Одоакра. 3 Разработка системы Лейбница. Вместо того, в моих тетрадях жалкие и бледные «Литературные Опыты».

1898. Апрель, 9.

Ведь должен же я идти вперед! Должен победить! – Неужели все эти гордые начинании, эти планы, эта работа, этот беспрерывный труд многих лет – обратятся в ничто. Юность моя – юность гения. Я жил и поступал так, что оправдывать мое поведение могут только великие деяния. Они должны быть, или я буду смешон. Заложить фундамент храма и построить заурядную гостиницу. Я должен идти вперед, я принял на себя это обязательство (Дневники. С.33-35).


После того как мы поженились, <…> после того, как спокойно могла я наблюдать за ним, я не переставала дивиться его трудоспособности. Вообще в нем поражала быстрота ума, быстрота во всем — в ответах, в решениях, в дви­жениях, в работе, в чтении книг. При колоссальной его памяти это свойство явно отличало его от других людей. Мне его ум всегда представлялся каким-то клокотанием, пыланием — неустанно действующим вулканом.

Я не скажу, что Валерий Яковлевич бывал всегда ровным и обязательно обаятельным. Иногда (особенно в молодости) он мог быть неприятным собеседником, довольно резким в обращении, но умел он быть также изысканно вежливым. В споре, в дружеской беседе или даже в ссоре он умел пробуждать в собеседнике такой вихрь мыслей, какой не всегда вызывали спор, беседа или ссоры с обычным, заурядным противником (Брюсова И. С. 305).


После своей женитьбы два лета я провел с женой в Крыму, в Алупке, в 1898 и 1899 г. Мое пренебрежение к природе с меня, как сказали бы люди положительные, «соскочило», и я уже не мешал своим глазам радоваться всей пестроте далей, расстилаемых горными склонами; слуху — упиваться шумом моря <..> (Детские и юношеские воспоминания. С. 120).


1898. Апрель, 15.

Ялта. В окно видно море; налево Массандра. Море шумит под окном, пенится, набегает на влажные камни… Даль — вся серебряная; там кораблики — застывшие, неподвижные. Полусерое небо. Буду учиться любить природу, и небо, и зеленое море, и берег с неподвижными кипарисами. Я пришел не проклинать, а любить. Неужели мне не станут близкими белые чайки, влажные камни, безобразные дельфины в волнах!

Море шумит под окном, набегает, пенится…

1898. Апрель, 19.

Ялта. Пять дней жизни с природой. Море то ясное, тихое, с дельфинами, с чайками, то опенившееся, бурное, при зыбком ветре, который бросает его о прибрежные камни; водопады, до падения разбившиеся в брызги, повисшие летучей белой пылью над пропастью, и потоки, среди которых так хорошо сидеть на выдающихся уступах под рев воды, и внизу и выше заглушающий голос; везде стена гор, полукругом обошедшая Ялту, с линиями снегов по верхним долинам, с черными соснами ниже и покрытая причудливыми домиками по первым склонам… Хорошо! А парки с магнолиями, олеандрами, миртами, лаврами, — миндальные и оливковые рощи — аллеи из кипарисов, разноцветная зелень, мрамор колонн, увитых плющом… Сказочная страна! Таврида! Веришь преданиям, веришь картинам, веришь, что все это действительность, что есть прелесть в природе.

1898. Апрель, 22.

Алупка. Делаю все, что подобает туристу и любителю полуденных красот: слушаю море, карабкаюсь на скалы, осма­триваю разные развалины. Не я буду виноват, если и теперь не сумею «полюбить» природу. Написал «Картины Крыма», четыре стихотворения, приготовленные со всевозможной благопристойностью.

1898. Май, 8.

«Блажен, кто смолоду был молод».

Мне многое говорит этот почти опошленный Пушкинский стих. Я не был молод смолоду, я испытывал все мучения раздвоения. С ранней юности я не смел отдаваться чувствам. Я многим говорил о любви, но долго не смел любить. Два года тому назад, проезжая по Крыму, я не решался без дум наслаждаться природой. Я был рабом предвзятых мнений и поставленных себе целей… О, много нужно было борьбы, чтобы понять ничтожество всех учений, целей, всех почему и зачем, – и мнимой науки и мнимой поэзии! Много нужно было борьбы, чтобы понять, что выше всего душа своя. И вот, побеждая все то, что целые годы держало меня в тисках, я достигаю и простоты и искренности, я отдаюсь чувству, я молод… (Дневники. С 35—37).


В средних числах июня Брюсовы простились с Алупкой, сели в Ялте на пароход и отбыли

в Феодосию, намереваясь прожить там с полмесяца. Но после роскошной южнобережной природы, настроившей поэта на жизнеутверждающий лад, «город Айвазовского» произвел на него удручающее впечатление. <…> Торгашеская атмосфера портового города напомнила поэту то, что он ненавидел в обыденщине буржуазно-мещанского мира. Не случайно, вернувшись Москву, в Брюсов с сожалением записывает: «Мы слишком скоро покинули юг, слишком рано… Как всегда, только покинувши, мы сознаем утрату. И как горько, и как обидно. Зачем я здесь, в пошлой обстановке московской жизни, а не там, где все же есть и "немолчно шумящее" море и "сверстники былого” – скалы» (Дегтярев П., Вуль Р. С. 139).


1898. Июнь, 14.

Живем в Останкино. Сняли комнату у какой-то генеральши Мальевской. <…> Получил «свидетельство о зачете 8 семестров» и рад. Мои последние письменные работы были исполнены так плохо, так ремесленно, что поистине я заслуживал «незачета».

1898. Июнь. 30.

Мирная жизнь. Утром занятия, после купанья и обеда отдых, алгебра с женой, иногда прогулка за ягодами, и, наконец, вечером чай всей семьей. <…> Хочу кончить статью о искусстве, а там посмотрим (Дневники. С. 39).


Вместе с Валерием мы ходили в далекие прогулки <…>, когда мы жили на даче втроем — Валерий, Иоанна Матвеевна и я. Сначала обдумывали план прогулки, потом решали идти «на горизонт». Обычно обходили «горизонт» кругом. Когда потом рассказывали, где мы были, то удивляли всех тем, что были в противоположных сторонах. Ходить с Валерием было нелегко — недаром Иоанна Матвеевна часто отказывалась от этих прогулок. У Валерия был обычай — по хорошему пути, в лесу, в тени идти медленно, по жаре, на открытой дороге, по пыли — почти бежать. В лесу обычно ходили без дорог. Грибы собирали, но не все — от некоторых убегали, как от врагов. Особенно ненавидели опенки. Валерий восклицал: «Надя, убегай!» И мы стремительно убегали. Так же убегали от папоротников. Валерий их по-настоящему боялся:


Словно вдруг стволами к тучам
Вырос папоротник мощный.
Я бежал по мшистым кучам…
Бор нетронут, час полнощный.

В деревни мы обычно не заходили. «Прогулкой» называлось именно бездорожное блуждание по лесу, по кочкам на болоте, по оврагам (Брюсова Н. С. 488, 489).


Я сначала тосковал по Крыму, по морю, лаврам и пению муэдзина. Хорошо все-таки на Юге. Но понемногу снова уловил я красоту наших чистых березок и заводьев рек, ивы купают свои ветви, и всех этих тихих глубоких красок Севера. Хожу среди лип в цвету и слагаю терцины. Написал книжку о поэзии, которую писал давно; может быть, ее напечатаю. Приступаю (о, очень торжественно) к роману (Письмо от 4 июля 1898 года // ЛН-98. Кн. 1. С.338).


1898. Август,15.

Заняться с осени книгами.

1.Очерк всеобщей истории.

2.О запретных науках (магия).

3.Поучения (о письмах) М.П. /«Мои письма»/.

4. Учебник стихотворства (поэзия).

5. История русской лирики, т. I, вып. I (XVIII в.) (Дневники. С. 47).


В молодости Брюсов занимался спиритизмом; его влекли к себе образы Агриппы Неттесгеймского, Парацельса, Сведенборга; у него на столе можно было найти книжки Шоюре, Кардека, Дю Преля… При этом Брюсов думал, что можно удачно сочетать оккультные знания и научный метод (Чулков Г.-1925. С. 244).


Все слыхали, что спирты сидят в темноте и вызывают умерших родственников, а те стучат и сообщают приторные сентенции. Легко улыбнуться самодовольно, вспомнив это, но ведь ясно, что не может этим одним быть наполнена вся литература спиритизма. Странно и смешно спорить против новой поэзии, потому что не понимаешь ее. Разве не позорнее отвергать спиритизм, не зная его.

Самое ценное в новом искусстве — вечная жажда, тревожное искание. Неужели их обменяют на самодовольную уверенность, что истина найдена, что дальше идти некуда, что новая истина уже не может оказаться ложью. Неужели и «новые люди» с высоты своей мудрости будут судить все, просто прикладывая готовую мерку: не подходит? значит, и не нужно или не интересно.

Господство позитивной науки проходит… Все мы порываемся за пределы, все мы жаждем вздохнуть чуждой стихией. Нам стало тесно, душно, невыносимо. Нас томят условные формы общежития, томят условные формы нравственности, самые условия познания, все, что наложено извне. Нашей душе потребно иное, иначе она умрет <…>

Мальчики прошлых времен зачитывались трезвым Плутархом, потом Дон Кихотом и Робинзоном, но мы еще на школьной скамье упивались Ж. Верном, Фламмарионом, Райдером Хаггардом, Уэльсом, еще детьми мечтали о жизни на других планетах. В зрелую пору нашими любимыми поэтами (любимыми, хотя, может быть, других мы ставили выше) оказались Эдгар По и Достоевский, Тютчев и Фет. По и Достоевский близки нам именно тем, что показывают возможность иных чувствований, словно уже отрешенных от условий земного. Тютчев и Фет дороги нам своим ощущением «двойного бы­тия» и «двойной жизни». Мы жадно исследуем все таинственное и странное, что нашли в своих душах, спускаемся во все ее глубины, чтобы хоть там «коснуться мирам иным» (Брюсов В. Ко всем, кто ищет. Предисловие к поэме А. Л. Миропольского (А.Ланга «Лествица». М: Скорпион, 1902. С. 7—12).


Именно это увлечение оккультизмом привело Брюсова к сотрудничеству в спиритическом журнале «Ребус», к рецензированию в «Весах» целого ряда спиритических и оккультных сочинений и к собственным выступлениям на эти темы. Есть основание думать, что Брюсов в глубине души не вполне верил авторам этих сочинений, но окружавшая их атмосфера таинственной отрешенности и эзотеризма несомненно отвечала его внутренним потребностям и запросам. Завороженный воображаемыми тайнами, над которыми бились спириты, Брюсов не хотел признать научной несостоятельности этой модной тогда доктрины. Скорее наоборот, Брюсова притягивала именно та сторона спиритизма, которая шокировала приверженцев религиозного миропонимания — внешнее сходство с экспериментальной наукой. «Спиритические силы, — говорил Брюсов В.Ходасевичу, — со временем будут изучены и, может быть, даже найдут себе применение в технике, подобно пару и электричеству» (Максимов Д. С. 54, 55).


1898. Август, 13.

Я кончил мою книгу о искусстве [91], вот она лежит передо мной. Благословенна воскресающая гордость творца! Велико таинство слов и их могуществ. Одни почти как серебряные трубы в поле, другие созданы залетными ангелами, иные сама неподвижность и смерть. Счастлив, кто знает заклинания! По знаку его собираются беспорядочно стройные воинства. О, торжество завоевателей, идущих с развернутыми знаменами! Слышны крики воинов, пение труб… Благословенна воскресающая гордость вождя (Дневники. С. 47).



ВАЛЕРИЙ БРЮСОВ. О ИСКУССТВЕ. М., 1899


<Эпиграф> «Когда какая-либо вещь среди творений Бога кажется нам достойной порицания, мы должны заключить, что она недостаточно нами понята, и что мудрец, который постиг бы ее, решил бы, что невозможно даже желать чего-либо лучшего».

Лейбниц


На этих страницах я пересказываю свои мысли о искусстве. Что такое искусство, откуда оно или в чем его цель, – эти вопросы близки мне давно, с раннего детства; в своих раздумьях вновь и вновь возвращался я к ним, ибо годы жил только искусством и для искусства. Много общих настроений, много взглядов на мир и на жизнь сменилось в душе моей; быстро становились для меня прошлым, и осужденным прошлым, сборники моих стихов. Но думаю, что мне не придется отказываться от тех суждений, которые я изложу здесь. Все это уже решено для меня.

Я далек от того, чтобы настаивать на новизне всех моих положений. Знаю, что многое сходное с ними высказывалось не раз за последние годы. Скорей я считаю себя выразителем того понимания искусства, к которому разными путями идет большинство нашего времени. Моей задачей было только развить уже выраженное, и разбросанное объединить общим основанием.

Есть сходство в моем определении искусства с положениями Л.Толстого, изложенными им в замечательном сочинении о искусстве. И Толстой, и я, мы считаем искусство средством общения. Позволяю себе напомнить, что я высказывал то же и раньше, в своем предисловии к первому изданию «Chefs d'Oeuvre» (1895 г.). Там сказано:

«Наслаждение произведением искусства состоит в общении с душою художника… Сущность в произведении искусства – это личность художника, краски, звуки, слова материал; сюжет и идея — форма».

Но Толстой углубил этот взгляд. Он, вслед за некоторыми иностранными писателями, отказался в учении о искусстве от понятия красоты. Особой красоты искусства, — говорит он, — нет; если и красиво создание искусства, не в том его сущность. С этим и я соглашаюсь, принимаю без оговорок. Толстой еще остерегает не искать в искусстве средства наслаждения. Я тоже скажу, что не цель искусства наслаждение; но верю, что в искусстве источник чистых возвышенных радостей.

Полагаю, меня не сочтут последователем Толстого. Эта книжка никак не развитие его мыслей и не поправка к его умению. Мы исходим из общего положения, но идем к выводам противоположным. Толстой желал бы и по внешности и по содержанию ограничить область художественного творчества. А я ищу свободы в искусстве (Из предисловия).


Поэт творит прежде всего затем, чтобы самому себе уяснить свои думы и волнения. Так первобытный человек, когда еще живо было творчество, язык, создавал слово, чтобы осмысливать новые предметы. Потому-то истинная поэзия не может не быть искренней.

Мы ищем слова не столько для сообщения нашей мысли другим, сколько для окончательного уяснения ее. Слова, как ступени лестницы; не ступени поднимают нас, а наши усилия; лишь сообщив нашей мысли определенность словом, мы можем идти дальше. Язык есть первая научная система, мука слова есть мука мысли (Лотце. «Микрокосм»). (Приписка Брюсова на экземпляре брошюры «О искусстве». Собрание P. Л. Щербакова.)


Теоретическое произведение г. Брюсова невыгодно отличается от его поэзии тем, что оно вполне вразумительно; таким образом оно лишено главного интереса, какой внушали поэтические творения автора: интереса курьеза. <Далее анонимный рецензент глумится по поводу фразы Брюсова: «И Толстой, и я, мы считаем искусство средством общения»>. Поэтому грустное и комическое впечатление производят притязания Брюсова на приоритет в решении таких вопросов, самая суть которых бесконечно далека от него (Русское богатство. 1899. № 2. С. 56, 57).


1899. Февраль, 23.

Прочел о себе рецензию в «Русском богатстве». Разве не удивительно, что еще существуют серьезно и важно зовущие на «торную дорогу» (ведь это выражение буквальное!) и негодующие, что кто-то по ней не идет. Подлинно: «Куда, куда, дорога тут»… (Дневники. С. 62).


< Бунин и Брюсов> встречались несколько раз в Петербурге после похорон Я. П. Полонского. Тогда же, на похоронах, К. К. Случевский предложил всем поэтам собираться по пятницам у него, как прежде собирались у Полонского. Эти «пятницы», на которых бывали литераторы разных поколений и школ, поэты называли своей академией. На одном из таких собраний Брюсов, Бунин и Бальмонт явились вместе. По обычаю, следовало поднести хозяину свои книги, а затем слушать и читать стихи.

Из трех молодых поэтов Бунин выделялся явной старозаветностью своих реалистических вкусов. О его спорах с товарищами при встрече в Петербурге свидетельствует дневниковая запись Брюсова 14 декабря 1898 г.: «Вчера обедали с Бальмонтом и Буниным. Бунин на меня сердился. Еще раньше у нас был полуспор по поводу стихов Гиппиуса:


Снова зверь в лесу возникнет,
Птица в чаще леса крикнет…

Бунин не признавал, что можно сказать "зверь возникнет", я над ним смеялся, а он сердился: "Не понимаю, не понимаю… надо говорить человеческим языком … Сегодня в том же роде мы спорили. Но при всем том Бунин из лучших для меня петербургских фигур, он — поэт, хотя и не мудрый» (Нинов А. С. 422, 423).


В 1898-1899 годах Брюсов предполагал издать следующие книги: «Juvenilia», сборник юношеских стихов 1893—1894 годов; сборник стихов «Corona» и первый том «Истории русскойлирики». Об изданиях этих было им объявлено, но они не осуществились[92].


Помню наш литературный кружок в студенческие времена, где <Брюсов> выступал виртуозом чудачеств, смеялся над всякой серьезностью, противопоставлял идеям общественности и гражданского долга «чистые звуки» и капризы своевольной души поэта, помню, как впервые принес он пьесы Метерлинка, парадоксы Оскара Уайльда, весенние бреды Кнута Гамсуна и эротическое безумие Пшибышевского, всех тех, кто вскоре стали властителями дум революционной интеллигенции (Коган П.).


Когда я увидел его впервые, было ему года двадцать четыре, а мне одиннадцать. Я учился в гимназии с его младшим братом. Его вид поколебал мое представление о «декадентах». Вместо голого лохмача с лиловыми волосами и зеленым носом (таковы были «декаденты» по фельетонам «Новостей дня») — увидел я скромного молодого человека с короткими усиками, с бобриком на голове, в пиджаке обычнейшего покроя, в бумажном воротничке. <…> Впоследствии, вспоминая молодого Брюсова, я почувствовал, что главная острота его тогдашних стихов заключается именно в сочетании декадентской экзотики с простодушнейшим московским мещанством. Смесь очень пряная, излом очень острый, диссонанс режущий, но потому-то ранние книги Брюсова (до «Tertia Vigilia» включительно) — суть все-таки лучшие его книги: наиболее острые (Ходасевич В. С. 27).


Скромный, приятный, вежливый юноша; молодость его, впрочем, в глаза не бросалась; у него и тогда уже была небольшая черная бородка. Необыкновенно тонкий, гибкий, как; ветка; и еще тоньше, еще гибче делал его черный сюртук, застегнутый на все пуговицы. Черные глаза, небольшие, глубоко сидящие и сближенные у переносья. Ни красивым, ни некрасивым назвать его нельзя; во всяком случае интересное лицо, живые глаза. <…>

Сдержанность и вежливость его нравилась; точно и не «московский декадент»! Скоро обнаружилось, что он довольно образован и насмешливо умен. Поз он тогда никаких не принимал, ни наполеоновских, ни демонических; да, сказать правду, он при нас и впоследствии их не принимал. Внешняя наполеоновская поза — высокоскрещенные руки,— потом вошла у него в привычку; но и то я помню ее больше на бесчисленных портретах Брюсова; в личных свиданиях он был очень прост, бровей, от природы немного нависших, не супил, не рисовался. Высокий тенорок его, чуть-чуть тенорок молодого приказчика или московского сынка купеческого, даже шел к непомерно тонкой и гибкой натуре (Гиппиус З. . С. 39).


ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ


Окончание университета. — Лето в Крыму. – Издание «Книги раздумий».— Лето в Ревеле. – П. И. Бартенев.— Служба в «Русском архиве». – Книгоиздательство «Скорпион». – «Tertia Vigilia». – Альманахи «Северные Цветы». (1899—1902).


Задумал я сдавать экзамены в университете («государственные испытания»), но оказалось, что знания мои очень ограничены. Принужден поэтому целые дни с утра до поздней ночи проводить за лекциями и книгами. Чувствую себя погребаемым и применяю к себе стих Ореуса — «Рыхло, сыро, сыпется песок…» (Письмо конца апреля 1899 года// ЛН-84. Кн. 1. С. 444).


1899. Февраль.

Занят работами к экзамену, настроение будничное, бесцветное. Мелькают перед взорами императоры, века, народы… Если б можно было замедлить, обдумать, но некогда, спешишь. Печально, но эти месяцы будут просто потеряны. Вынес только одно сознание: если история — наука, то господствуют в ней не личности, и нельзя отвергнуть в ней необходимости. Без рока нет науки нигде. Но знаю я и иную правду, к которой пришел иным путем. Истинно и то, и это. Истин много и часто они противоречат друг другу. Это надо принять и понять… Да я и всегда об этом думал. Ибо мне было смешным наше стремление к единству сил или начал или истины. Моей мечтой всегда был пантеон, храм всех богов. Будем молиться и дню и ночи, и Митре и Адонису, Христу и Дьяволу. «Я» — это такое средоточие, где все различия гаснут, все пределы примиряются. Первая (хотя и низшая) заповедь — любовь к себе и поклонение себе (Дневники. С. 61)


И опять извини, друг мой, что пишу после большого перерыва. Я задумал сдать в этом году государственный экзамен в университете и потому совсем погрузился в толстые Томы. Императоры, века, народы, религиозные и социальные движения… (Знаешь ли Ты, что я историк?) Как относишься Ты к пресловутому марксизму. Менее всего можно счесть его за движение ничтожное. К нас в университете треть (а то и половина) студентов – «экономические матерьялисты». В Петербурге диспут за диспутом. Из «толстых» журналов едва ли не половина полумарксистские («Начало», «Жизнь», «Знамя», отчасти «Мир Божий», более «Научное обозрение»… А кстати, что за воспоминания слиты и спаяны с именем «Начало!»). И на Западе марксизм не незаметная величина. Сколько кафедр принадлежит ему. Смелый завоеватель! Особенно в Италии и старые «заслуженнейшие» профессора клонятся к нему. Оскар Майер и пр. Нет! Надо думать о марксизме. Изучая день за днем, месяц за месяцем книги о истории историков и летописи, вижу и знаю, что в науке истории — личностей нет и нельзя отказаться от необходимости. Без рока невозможна никакая наука, ибо в науке торжествует причинность. Вот почему в принципе марксисты правы. И даже далее. Пока наука не указала более рациональной основы исторических событий, как именно марксистская борьба классов за экономические выгоды. Значит ли это, что я их приветствую и сам? Нет. Ибо давно я отвергаю науку. Что же такого, что по науке необходимо так. Для меня это очень немного. Пожалуй, даже неправда, что науку я отвергаю. Люблю ее, но ей не верю. Марксизм последняя вспышка матерьялизма, ибо прежний научный, но не философский, матерьялизм уже стал невозможен. Недаром Маркс был учеником Гегеля! Но я иным путем пришел к иному и знаю иное, для меня лучшее. Моя партия, конечно, исконный враг тех, я среди крайних идеалистов (в созерцательном смысле). Но «знамени врага отстаивать честь» я готов и буду. Не хочу проклинать. Истин не одна, а много. Пусть даже они противоречат друг другу. Это надо принять и понять. Мне всегда смешно было наше стремление к единству: сил или начал, или истины. Моя мечта — пантеон, храм всех богов. Будем молиться дню и ночи, Митре и Адонису, Христу и Дьяволу. «Я» это такое средоточение, где все различия гаснут, все пределы примиряются. Первая (хотя и низшая) заповедь — любовь к себе и поклонение себе. Ты веришь? (Письмо весны 1899 года // Станюкович В. С. 746, 747).


1899. Апрель-май.

Экзамены. Скажу, что экзамены, «испытания», стоили мне труда большого. Обычно учил с утра, часов с 10 и раньше, до ночи, до 12, до часу. И за чаем и за обедом. Каждый курс проходил раза два и все это рассказывал сам себе. Но так как все это было пресно и знакомо, или ненавистно по складу мысли – то экзамены были для меня мучительны (Дневники. С. 68).


Курс университета я кончил (т.е. сдал экзамены) в 1899 г. с «дипломом первой степени» (Автобиография. С. 108).


ДИПЛОМ № 21082

Предъявитель сего, Уалерий Иаковлевич Брюсов, вероисповедания православного, из мешан, по весьма удовлетворительном выдержании в Московском Университете, в 1894 – 1895 годах, полукурсового испытания и по зачете определенного Уставом числа полугодий на Историко-Филологическом Факультете означенного Университета подвергался испытанию в Историко-филологической Испытательной Комиссии при императорском Московском Университете в апреле и в мае месяцах 1899 года, при чем оказал следующие успехи

1) по сочинению весьма удовлетворительно; 2) по письменным ответам: по русской истории весьма удовлетворительно; по всеобщей истории весьма удовлетворительно; 3) по устным ответам: по греческому языку удовлетворительно, по латинскому языкувесьма удовлетворительно, по русской истории весьма удовлетворительно, по новой истории весьма удовлетворительно, по истории церкви весьма удовлетворительно, по истории славянских народов весьма удовлетворительно, по истории новой философии весьма удовлетворительно.

По сему на основании ст. 81 Общего Устава императорских Российских Университетов 23 августа 1884 года, г. Брюсов, в заседании Историко-филологической Испытательной Комиссии 31 мая 1899 года, удостоен диплома первой степени, со всеми правами и преимуществами, поименованными в ст. 92 Устава и в V п. высочайше утвержденного в 23 день августа 1884 г. мнения Государственного Совета. В удостоверение сего и дан сей диплом г. Брюсову, за надлежащею подписью и с приложением печати Управления Московского Учебного Округа. Город Москва. Сентября 7 дня 1899 года.

Попечитель Московского Учебного Округа П. Некрасов.

Председатель Историко-филологической Испытательной Комиссии П. Никитин. Правитель Канцелярии П. Богданов (ОР РГБ).


В университете я провел пять лет, один год лишний, потому что был я и на отделении классической филологии, которое потом переменил на отделение историческое. Кроме классиков, я более специально занимался в университете философией, и мое «зачетное сочинение» было написано на тему «Теория познания у Лейбница». Лейбниц стал моим любимейшим философом после того, как я разочаровался в Спинозе. О Лейбнице я прочел груды книг, что, впрочем, не помешало проф. Л.М. Лопатину оценить мою работу довольно скромно: «вполне удовлетворительно». Если же спросить, какие знания вынес я из университета, ответ будет не слишком пространный. Под руководством того же Лопатина я достаточно хорошо изучил философию критицизма (Кант и некоторые его последователи). Проф. Герье заставил меня изучить историю великой революции и внимательно вникнуть в вопросы древней римской историографии и в критику первой декады Ливия. Незабвенный Ключевский и меня увлекал своим изложением некоторых периодов русской истории, но настоящего знания я из его лекций не вынес (разумеется, не по его вине). Проф. П. Г. Виноградов позволил мне совершенно формально отнестись к предметам, которые он читал: истории Греции и истории средних веков. Много блистательных, а порой и прямо гениальных соображений довелось мне слышать на семинариях Ф. Е. Корша… Это, кажется, и все (Автобиография. С. 108).


Более или менее «специально» я занимался в университете первыми веками Римской истории, Салической правдой, русскими начальными летописями, эпохой царя Алексея Михайловича, Великой французской революцией. Вместе с тем тоже более или менее «специально» я занимался историей философии… Немало времени отдал я на изучение Канта и вообще немецкой «идеалистической» философии – вплоть до Фихте и Шопенгауэра. <…>

В юности моим любимым предметом была математика <…> Кроме тех «наук», которые нам преподавали в «средней школе», я изучил позднее аналитическую геометрию, ознакомился с «высшим анализом», заглядывал в учебники «теории чисел», «теории вероятностей», «начертательной геометрии», читал Лобачевского, вообще много интересовался «воображаемой геометрией» и «пангеометрией», пытался вникнуть в идеи Кантора и т.д., и т.д. Но все это было именно «беглым знакомством»: специально математики я не изучал и ее не знаю (Чем я интересовался. Неопубликованный набросок. ОР РГБ).


Вы не любите городской весны, а моим раздумьям она ближе, чем грязь в деревне и голые сучья обесснеженного леса Мы мало наблюдаем город, мы в нем только живем и почему-то называем природой только дорожки в саду, словно не природа камни тротуаров, узкие дали улиц и светлое небо с очертаньями крыш. Когда-нибудь город будет таким, как я мечтаю, в дни отдаленные, в дни жизни, преисполненной восторгом. Тогда найдут и узнают всю красоту телеграфных проволок, стройных стен и железных решеток.

<…> Был я на днях опять в Петербурге [93], опять видел много поэтов, очень много, слушал сплетни, тоже много. Поэты почему-то ненавидят один другого. Для меня непонятно, как возможно поэзию одного любить, другого отрицать совсем, поклоняться Тютчеву и смеяться над Некрасовым, или наоборот, говорить, что Фет бессмыслен. Не понимать – мне страшно и горько. Ведь тот, кто писал, любил это, – почему же я не могу любить. Осуждая, тем самым мы ограничиваем свою душу (Письмо к И. А. Бунину от 28 марта 1898 года // ЛН-84. Кн. 1. С. 441).


<В Петербурге на «пятнице» К. К. Случевского> [94] просили меня прочесть «Демоны пыли». Я читал, правду сказать, без желания. К удивлению моему, стихи имели громадный успех. Все стали восклицать, что хорошо, что интересно, а Мережковский сказал: «Есть оригинальные образы», – и вступил со мной в пререкания, почему я считаю демонов пыли багряными. Я долго возражал, наконец сказал упорно: «Да не верю я в их серость».

Мережковский сказал: «Это хорошо сказано», — и успокоился. Меня просили повторить. Я повторил. Случевсккй взял у меня эти стихи для «Пушкинского сборника» [95]. Это с его стороны неразумно, ибо там немало слишком смелого. Впрочем, кроме Случевского, есть еще два редактора. <…>

<В конце марта> Случевский прислал мне письмо, мои «Демоны пыли» «не пойдут», ибо в них «фактура стиха» невозможная. Отвечал ему поучением о том, что такое стих (Дневники. С. 65—67).


Глубокоуважаемый Константин Константинович!!

Такую судьбу своих стихов я более или менее предвидел. А относительно «фактуры стиха» имею сказать Вам вот что. Я всегда презирал всякое принуждение извне к той или иной форме в поэзии. Мне было безусловно ясно, что размерам нельзя учиться из учебника словесности, но что надо постигнуть душой. Поэтому я мало обращаю внимания, можно ли мои стихи разметить ямбами и хореями, мне довольно, если они хорошо звучат. Это первое.

Затем второе. Изучая нашу народную поэзию, я пришел к убеждению, что немецкий тонический стих не свойственен русскому языку, или по крайней мере не более свойственен, чем польско-французский, силлабический. Народные песни сложены без утомительного и однообразного чередования ударений с равными промежутками неударяемых слогов. Нам дорог тонический стих, ибо им писали Пушкин, Баратынский, Тютчев, но он чужой, заимствованный. И это чувствуется. Мы гораздо более робко обходимся с тоническим стихом, гораздо мелочнее соблюдаем правила, чем немцы и англичане, для которых это стих родной. Что до меня, я желал бы сблизить мой стих с истинно русским, с тем, который нашел народ, в течение веков раздумывая, как бы поскладнее сложить песню.

С глубоким уважением Валерий Брюсов (Письмо К. К. Случевскому от 26 марта 1899 года // Литературный критик. 1939. № 10-11. С. 235).


1899. Июнь.

Вторая поездка в Крым. Как все повторения, наша вторая поездка в Алупку во многом нас разочаровала. Не было уже прежней радости перед зелеными склонами гор, перед — ширью моря, каменными тропами, перед красивыми лицами татар. Прогулки пришлось совершать по знакомым дорогам. Все удовольствие их было в том, что мы встречались со знакомыми, как со старыми друзьями (Дневники. С. 71).


Самым ярким впечатлением двухмесячного пребывания Брюсова в Крыму в 1899 году было «путешествие пешком в шесть дней». Маршрут пролегал из Алупки мимо Учан-Су, через Ялту, Гурзуф и Алушту. Затем Брюсовы пересекли Корбек (ныне Изобильное) и поднялись на Чатыр-Даг, к пещерам. Отсюда направились в глубь горного леса, к Козьмодемьянскому монастырю. Далее шли «по малоизвестной тропе мимо казармы Чучель на Кизильташ. Это дивная тропа, одна из замечательнейших в Крыму, между двумя стенами гор, по вековому лесу, по местностям совсем диким». С гор Брюсовы спускались в Гурзуф и вскоре достигли Ялты — усталые, но бесконечно довольные. В пути Брюсов слагал стихи, которые вошли в цикл «Южный берег» (Дегтярев П., Вуль Р. С. 140).


Вот я опять блуждаю у моря, изучаю размеры и созвучия волн; пишу свои светописные картинки — оживаю, оживаю!.. Боюсь очень наскучить, повторяясь, но хочется еще и еще жаловаться на тот месяц. После этих университетских «испытаний» я сюда приехал совсем не живой. Глаза мои так привыкли к печати букв, к цифрам, к страницам, – что зелень, и горы, и простор моря мне были невыносимы, слишком крупны, слишком ярки. Но мучительней было чувствовать, что какие-то отвратительные склады мыслей вползли в мой ум и живут там…

Не знаю, как Вы относитесь к современной науке, но я эту самодовольную, эту самоуверенную науку — ненавижу, презираю. Придумывать способы, свои «научные методы» чтобы отнять у мысли всякую самодеятельность, чтобы всех сравнять и зоркость гения заменить счислительной машиной. Нет! верю, что завоевания знания совершены не так, что пути к истине — иные! О, эти человечки, эти муравьи, ползающие по намеченным дорожкам, совершающие два шага и хвалящиеся, что они двигают науку. Нет, это не движение вперед, эти жалкие, робкие муравьи, не смеющие сойти с своей тропинки — не создатели видения, хотя бы их и именовали учеными. Быть может, я не хочу видеть желанных исключений, несправедлив к некоторым, — но ведь все эти думы слишком глубоко коснулись моей души.

Месяц, целый месяц изучал я какие-то литографированные записки, изучал нередко то, что искренне считал просто детской глупостью. И эти глупости, сказанные самодовольно, торжественным тоном откровения, я выучивал и после пересказывал, ибо не спорить же мне было с экзаменаторами. Я чувствовал себя, как у позорного столба на площади. А меня снисходительно хвалили и мне улыбались. О стыд, стыд! Зачем в моей власти сейчас не две, не три жизни. Если бы я мог, все так же отдаваясь поэзии, успеть сказать им о их науке все то, что я уже знаю, и раскрыть иное, что мне еще смутно, обличить до конца это пошлое всемирное лицемерие! Зачем никто из нас не может сделать всего, на что он способен и чего он хотел бы! Почему все мы ниже самих себя! Бескрылые стремления! и их удел — смех и презрение… (Письмо И. А. Бунину от 29 июня 1899 года // ЛH-84. Кн. 1. С. 445).


1899. Июль-август.

Для меня началась осень. Мы вернулись в Москву, к книгам, к занятиям, только в воспоминаниях промелькнут нечаянно ущелья, пенные волны или дикие козы.

Для начала быстро обегал знакомых — Самыгин, Курсинский, Ланг <…> Потом приехал Бальмонт и сразу выбил из колеи мою жизнь. Он явился ко мне втроем с неким С.А. Поляковым и с литовским поэтом Юргисом Балтрушайтисом. Пришел еще Г. Бахман. Бальмонт читал стихи, все приходили в восторг, ибо все эти вещи действительно удивительные (Дневники. С. 74).


Очень много значит, с какой маской на лице вышли мы в первый раз к людям. Мы много лжем не потому, чтобы хотели обмануть, а лишь потому, что надо сохранять однажды принятую личину. Надо! Люди не любят, чтобы ее нарушали, и не легко это. И я стиснут моей колеей, в которой стою, иду вперед, как лошадь с наглазниками. Но есть во мне по крайней мере сознание позорности этого. А мыслей и сочувствий своих мне не будет стыдно ни перед кем.

Вот это говорю вот к чему. За последние годы раздумывал я о разных вещах и свои думы по детской привычке закрывал. В журналах напечатать эти раздумья-статейки я, конечно, не мог, ибо меня даже не считали человеком пишущим (в «Русском архиве», кроме библиографических заметок, ничему не место). Отдельной же книжкой своих статей я не издавал именно потому, что они слишком противоречили принятому на себя облику. Теперь я отбрасываю этот рабский страх. Вы же, как кажется, не боитесь моего имени, потому я решаюсь предложить Вам эти мои статьи [96]; их много, вот содержание некоторых: О последних статьях Чернышевского (в его переводе Вебера) [97]. О новейших французских поэтах (Вьеле-Гриффен, Ренье, Верхарн,Ретте, Мерриль). О Ироде (греческом поэте александрийского периода, произведения которого так жизненны, словно писаны современным реалистом). О «Энеиде» и ее русских переводах (Черновик письма И. А. Бунину от августа 1899 года. Материалы к биографии. С. 130).


Я очень вертелся эти недели. Сначала Бальмонт и все его странные и дикие предприятия. Затем приехал в Москву Ореус <Иван Коневской>, приехал на две недели, нарочно ко мне. Пришлось показывать ему Москву, проводить с ним целые дни, вводить его в наше общество, к Бахману, к А. Лангу, к Викторову. То был поток, водопад, море — не знаю, есть ли еще какое восточное сравнение, — поток стихов и споров о стихах. Уехал Ореус, стал заходить ко мне Бунин и литовский поэт Балтрушайтис. <…> О! как завидовал и завидую — Твоему одиночеству и безраздельным ночам, свободе писать и мыслить, свободе впечатлений. <…>

Надеюсь скоро прислать Тебе книжку, которую издает Бальмонт. Но не убежден, ибо его имя — лицемерие. Там Ореус, и я убежден, что наперекор себе Ты его оценишь. Это один из первых поэтов наших дней. (Кстати, знаешь кого особенно ценю я сейчас? Verhaeren и Случевский – вот истинно и просто первые из современников моих, наших.) <…>

Verhaeren написал книгу [98] о городе, о которой мы мечтали все. Я не завидую, а радуюсь. Он велик, ибо он наш (Письмо А. А. Курсинскому от 23 октября 1899 года // ЛН-98. Кн. 1. С. 345,346).


В близком будущем никаких изданий я не затеваю. Выйдет, может быть, к Рождеству «Книга раздумий», где я, Бальмонт и Ореус. А затем все мое время посвящено «Истории русской лирики», материалы для которой набегают отовсюду, наступают, подавляют, потопляют меня. Временами отчаиваюсь, возможно ли их пересоздать в целое… Что до моих стихов, то, конечно, есть много нового, так много, что затрудняюсь выбрать что-нибудь Тебе для примера; погоди, пока соберусь издать «Corona» [99]. В «Жизни» (о которой Ты спрашиваешь) я не пишу; известно Тебе, что как символист я подлежу всеобщему остракизму. Пока только два изданьица дали мне доступ: стихи мои (которые попроще и поплоше) печатаются иногда в «Южном обозрении» (какая-то одесская газета; я из нее видел только вырезки), а библиографические статьи (о Тютчеве, о Баратынском; из работ по истории лирики) в «Русском архиве». И там и здесь за полной подписью.

«Мир искусства» я видаю и журнал этот люблю. Рисунки Поленовой в последнем номере очень замечательны. Номер о Пушкине был любопытен. Гойя — художник столь великий, что и в плохих воспроизведениях стоит внимания. Небезынтересны еще рисунки скандинавских художников.

Стихи Твои, как мне кажется, очень верно передают; именно то, что Ты хотел. Говоря формулой, они «мне нравятся». Если есть у Тебя еще что в стихах — пришли. <…>

Литературных новостей и много и мало. Роман Мережковского будет печататься в «Мире Божием» [100]. Перцов продолжает <издавать> собрание статей В. Розанова. Ив. Коневской печатает сборник стихов [101]. «Воскресенья» <Л. Толстого> я не читал. Из новых французских поэтов стоят чтения – Verhaeren, Viele-griffin и Н. de Regnier. Особенно указываю на первого, на его стихи о современности, о больших городах, о гибнущей деревне, о народе, о улице и палачах… (Письмо от октября 1899 года // Станюкович В. С. 748).


Нашу дружбу, Бальмонт, Коневской и я, мы запечатлели изданием небольшого сборника наших стихов под названием «Книга раздумий», СПб., 1899 (Автобиография. С. 112).


Бредить и гордиться своим бредом — вот в чем «и признак, и венец четырех русских поэтов <…>, составивших и коллективно издавших эту так гордо озаглавленную книжку. Обозревая эту «выставку отверженных», мы невольно поражены какими-то кошмарными образами, темнотой и невразумительностью мысли, вложенной иногда в безобразные, а иногда в превосходные по внешности формы. Нам эти кошмарные произведения напомнили почему-то всего ближе «стихи» темных наших сектантов…

Кажется, трудно и в дальнейшем ожидать от этих представителей нашего декадентства более просветленных стихотворений… Слишком уже безнадежно все они манерны, хотя «Ассаргадон» г. Брюсова, если бы это было не единичное у него простое стихотворение, и могло бы указать на лучшее будущее для этого поэта… (Шестаков Д. Книга раздумий // Прилож. к Торгово-промышленной газете. 1900. 20 февр. № 8).


<«Книгу раздумий»> раздумывали четверо: гг. Бальмонт, Валерий Брюсов, Модест Дурнов и Ив. Коневской. Раздумали 82 страницы, по 20,5 страниц на каждого. Впрочем, кажется, гг. Бальмонт и Ив. Коневской раздумали больше, а гг. Валерий Брюсов и Модест Дурнов — меньше. Я беру среднее число. Взять его тем легче, что все четверо поэтов раздумывают так похоже друг на друга, что весьма трудно различить, где кончает раздумывать г. Бальмонт и начинает Валерий Брюсов, где свершился мысленный путь Модеста Дурнова и началась поэтическая тропа г. Ив. Коневского (OldGentleman.[Амфитеатров А. В.] Литературный альбом. XII // Россия. 1900. 24 марта. № 328).


Небольшая книжка «Раздумий» совсем не крупное явление, вошедшие в нее стихотворения не принадлежат к лучшим образчикам нашей «новой» поэзии. Градация авторов на обложке очень правильна. Случайно или намеренно — они расположились по достоинству…

Таких <красивых, как у Бальмонта, стихотворений> нет у Брюсова. Если и есть у него талант и вдохновение (небезынтересно и недурно вычурное стихотворение «Демоны пыли»)… (Русская мысль. 1900. № 7. С. 241, 242).


Первый журнал, открывший мне свои страницы, был «Русский Архив», где я стал печатать свои историко-литературные и библиографические изыскания (Автобиография. С. 112).


1898. Сентябрь, 12.

Был в «Русском архиве», относил свою статью о Тютчеве. Видел там П. Бартенева, древнего старца в креслах, а около костыли. Мило беседовали с ним о русском языке, а он все вспоминал Аксакова и Киреевского (Дневники. С. 49).


Осенью 1898 г. Брюсов написал небольшую о Тютчеве. Тютчев для Брюсова был издавна «драгоценнейшим поэтом». В то время полного собрании стихотворений — Тютчева не было, и ценитель его поэзии вынужден был производить библиографические раскопки, рыться в старых журналах и альманахах. Целью своей статьи (написанной 25-летию со дня смерти Тютчева) Брюсов и ставил – «помочь полноте будущего собрания сочинений Тютчева и правильности чтения его стихов». Статья явилась результатом кропотливых библиографических разысканий; в основу статьи положены находки тютчевских стихов, помещенные в старых, забытых изданиях, но не перепечатанные ни и одном из собраний его сочинений <…> Статья — деловитая, обстоятельная, академическая.

Но где мог напечатать ее в 1898 году всеми освистанный декадент Брюсов? Серьезный «Вестник Европы» (где статья могла бы пройти) был закрыт для него еще со времени рецензий Вл. Соловьева, в «Русском Богатстве» Брюсова в лучшем случае называли «шутником». Да и вообще до сего времени Брюсов (если не считать нескольких попыток гимназических лет) ни со своими стихами, ни со статьями ни в какие редакции не обращался: все равно не напечатали бы [102]. И вот декадент Брюсов решается отнести свою статью о Тютчеве в редакцию исторического журнала «Русский Архив», редактором которого был Петр Иванович Бартенев (Ашукин Н. – 1931. С. 149 –151).


Я Вам посылаю, дорогой Иван Иванович, оттиск еще одной моей статьи «Некрасов и Тютчев», менее библиографической, чем прежние, Стихи Добролюбова совсем напечатаны и выйдут на днях. В продажу поступит самое незначительное число экземпляров. Мне думалось, что это даже хорошо <…> Говоря о почитателях и полупочитателях Вашей поэзии, я имел в виду Балтрушайтиса, свою сестру, Ю. К. Бартенева, отчасти И. Бунина, да и еще кое-кого. Ибо Вашу поэзию я проповедую «на перекрестках и с кровель» (Письмо И. Коневскому, весна 1900 // ЛН 98, Кн. I, С. 487).


Летом 1900 года по совету Бартенева, Брюсовы поехали в Катериненталь, дачную местность под Ревелем, где обычно проводил свой летний отдых и Петр Петрович. Там Брюсов по утрам переводил Энеиду, а по вечерам начал писать автобиографическую повесть «Моя юность» (Ашукин Н. – 1931. С. 173).


Жили оба <Брюсов с женой> очень скромно, очень дружно, в каком-то «скворечнике», как говаривал Валерий Яковлевич, не боявшийся ни крутых лестниц, ни дальних расстояний (Яшвили Н. Мой дедушка П.И. Бартенев // Прометей № 7. 1969. С. 300).


В стране, где все размечено и установлено, где я сам становлюсь добрым немцем, рано встающим, рано ложащимся спать, подчинившим день порядку <…> Я на берегу моря, по которому плавали еще варяги, я на скалах, где еще видны обломки разбойничьих гнезд орденских рыцарей, я в соборах, пришедших к нам из Средних Веков, в старинных острокровельных зданиях торжествующего бюргерства XVI—XVII вв. И во всем этом — у моря, у развалин, в старых церквах — современный люд, немцы, выполняющие все русские пословицы об их добросовестности и аккуратности, каждое воскресенье едущие погулять in's Grune [103], покорно бродящие по указанным дорожкам, съедающие до конца принесенную из дому провизию и в 9 часов отправляющиеся домой пешком или по конке (не на извозчике!).

А кто же эти соборы? Это море? Торжество вечной природы над меняющимся человечеством? Или торжество мысли века над самим веком: готика, ушедшая в век Ибсена и Оскара Уайльда? Или то просто долголетие камня, кирпича – рядом с нашей размеренной жизнью? <…>

Что есть безумного для нас в том камне, на котором стояла нога Гаральда, жениха Ярославны, в тех стенах католического аббатства, под которыми стоял осадой Иван Грозный! Надо мной прошлое имеет странную власть. Время, возможность времени для меня ужасна и невероятна. Знать, что и сейчас мгновения падают, падают, и я, побеждая их разумом, не побеждаю волей, и ухожу, ухожу… Вот где истинное иди Вечного Жида. Все мы — проклятые Агасферы Времени (Письмо А. А. Шестеркиной от 19 июня 1900 года // ЛН-85. с. 624).


Жили мы в Ревеле два месяца <июнь-июль 1900 г.>. Первую половину этого времени жили одни, ни с кем не знакомясь, тихо, по-немецки. Утром я переводил Энеиду, после обеда мы читали, сидя в парке, вечером я писал автобиографию, – и так изо дня в день. Наконец, в начале июля приехал П. Бартенев, а с ним и его дочь, Татьяна Петровна <…>

За этот месяц я впервые узнал Петра Ивановича в частной жизни. Морские купанья, летний отдых, прогулки ободрили его, сделали веселым. Он не только рассказывал бесконечные рассказы из запаса своей памяти, не только произносил целые страницы наизусть из Пушкина, Тютчева, Жуковского, Батюшкова, Державина, но и выказал себя необыкновенно общительным. Он умел заговорить с каждым встречным и при том так, что те разбалтывали ему самые сокровенные свои тайны.

Рукопись «Tertia Vigilia» побывала в цензуре и подверглась жестоким урезкам. Ю. Бартенев <сын Петра Ивановича> — только назначенный московским цензором — возвратил мне ее с любопытными пометками. Так, по поводу зачеркнутого «Сказания о разбойнике» он написал: «Можно, но прошу тупости для-ради дать другое соседство». Зачеркнуто было и заглавие: «Книжка для детей». Юрий Бартенев надписал: «Сами можете видеть, что за ребята?» Еще вычеркнуто: «Антихрист», «Рождество Христово», «Ламия», «Я люблю в глазах оплывших», «Астарта Сидонская» и строфы из «Аганатис» (Дневники. С. 89).


«Так. Полдень мой настал» — слова Пушкина. Ныне я не могу написать ничтожной вещи. Что бы я ни писал, статью ли, драму ли, повесть — я буду в них властным творцом и сумею и принужден буду говорить в них все, чем полно мое сердце. Я мог бы наполнить сотни томов, если б хотел сказать все. Я хочу писать, хочу говорить — мне все равно где, в библиографических статьях или в пророчествах. Какое мне дело до формы — до формы в самом широком смысле слова. Теперь я воистину достиг того, о чем твердил с детства. Мне — до глубины души искренно — не нужны читатели, не нужны никакие приветствия. Мне все равно. Понимаете ли вы всю свободу, даруемую этим сознанием. Свободу не от врагов, это легко, но от друзей и близких. Если прежде меня не смущали насмешки, то теперь меня не обманут, как недавно, восторги. Мне даже хочется насмеяться над своими поклонниками (Черновик письма Брюсова к М.В. Самыгину от июля 1900 года из Ревеля. ОР РГБ).


В августе 1900 года Брюсов по настоянию Петра Ивановича <Бартенева> принял на себя секретарство в «Русском Архиве». То, что Бартенев, любивший все в своем журнале делать сам, не доверявший никому даже чтение корректуры, – предложил Брюсову разделить с ним труды по работе, показывает степень дружественного доверия Петра Ивановича к Брюсову, в котором он хотел видеть своего ученика (Ашукин Н . – 1931. С. 175).


Я, нижеподписавшийся, согласен и рад вступить на службу в редакцию ежемесячного издания «Русский Архив» к Петру Ивановичу Бартеневу на следующих условиях:

1. Я буду посвящать «Русскому Архиву» не менее четырех часов в сутки, исключая дни неприсутственные.

2. Обычным временем моих занятий будет считаться пора от 4 1/2 до 8 1/2 часов пополудни, обычным местом — помещение редакции «Русского Архива». Но, по желанию Петра Ивановича или с его согласия, в отдельные дни время и место могут быть изменяемы.

3. Занятия мои может составлять все, имеющее отношение к изданию «Русского Архива», как то: чтение правочных листов, писание деловых писем, сношения с книгопродавцами и печатнями и т. п.

4. Вполне достаточным вознаграждением за эту скорее приятную, чем обременительную работу считаю я пятьдесят рублей в месяц.

14 августа 1900 г. Валерий Брюсов (Обязательства Брюсова. данные им П. И. Бартеневу при поступлении в «Русский архив». ОР РГБ).


Одно время (в течение трех лет) я даже был секретарем редакции в «Архиве». С благодарностью вспоминаю я внимательное отношение ко мне «патриарха» русской журналистики, старца П. И. Бартенева; за годы близости с ним я полюбил его своеобразную, сильную личность, в которой самые кричащие «недостатки» уживаются рядом с достоинствами исключительными (Автобиография. С. 112).


По громадной разнице лет, по разнице тех кругов общества, в которых проходила наша жизнь, я, разумеется, не мог быть знаком с Бартеневым сколько-нибудь «интимно». Но в течение четырех лет (1899—1902 гг.) я был его помощником по изданию «Русского Архива», скажем — «секретарем редакции», а «редакция» «Архива» почти сливалась с семьей Бартенева <…> Волей-неволей многое из личной Бартенева проходило перед моими глазами. Покинув работу в редакции «Архива», я продолжал посещать Бартенева, был знаком с его сыновьями (За моим окном. С. 56).


Для П. И. Бартенева <род, в 1829 г> многое из того, что мы считали «историей», что для молодежи наших дней располагается чуть ли не на одной плоскости со временем и Ивана Грозного, — было самой простой современностью. Когда Бартенев напечатал свою первую статью о Пушкине, на него обиделся Чаадаев за то, что в статье недостаточно было подчеркнуто влияние его, Чаадаева, на Пушкина. «Обиделся Чаадаев»! – Чаадаев — прототип, говорят, Чацкого! Старик Бартенев с еще неостывшим раздражением говорил о нелепых притязаниях этого взбалмошного чудака. А я смотрел на старика, вновь переживавшего свое давнее негодование, и думал, как близка от меня «Грибоедовская Москва»: вот передо мной ее представитель, «обломок старых поколений» (заглавие моей статьи о Бартеневе), тот, кто сам жил в кругу Фамусовых, разговаривал с Чацким, а теперь разговаривает со мной! Бартенев же, по особенности, вообще свойственной старикам, даже яснее представлял себе это прошлое, нежели окружающую действительность 900-х годов с надвигавшейся Революцией 5-го года.

А. Хомяков, Аксаковы и Тютчев были для Бартенева добрыми знакомыми. Он передавал анекдоты из жизни Тютчева, не попавшие ни в какую Тютчевиану. Описывал подробно, какое было выражение лица у Ив. Аксакова, когда он сбрил бороду по приказанию царя. О Хомякове говорил с благоговением, вспоминал каждый его жест. И.С.Тургенева ругал с пристрастием личной неприязни. О Л.Н. Толстом отзывался, как равный о равном, рассказывал, как поучал его во время работы над «Войной и Миром» и т.д. 50-е годы в этих рассказах выступали только одной стороной, но в этом и была сила этих рассказов: не объективное изложение историка, собравшего материалы, а субъективнейшая критика очевидца, участника, которую доводилось воспринять не по печатным «мемуарам», а в форме устной беседы, где так многое дополняют интонации голоса, невольная мимика, сдержанные, но решительные жесты. <…>

Незаметно, слушая эти рассказы, я вовлекался в давно угасший спор «славянофилов» и «западников», незаметно 50-е годы становились мне понятны и близки (Из моей жизни. С. 93—95).

После «Русского Архива» я получил доступ в «Ежемесячные сочинения», которые издавал И. И. Ясинский, где я поместил, кроме ряда стихотворений, несколько статей и затем в «Мир Искусства», единственный в те годы журнал (после прекращения «Северного Вестника»), сочувствующий «новому искусству» (Автобиография, С. 112, 113).


В 90-х годах течение «модернизма» в русской литературе еще не определилось, не влилось в устойчивые русла, а пробивалось там и сям отдельными ручейками. «Северный Вестник», где впервые выступили «старшие» символисты Д. Мережковский, Н. Минский, 3. Гиппиус, отчасти Ф. Сологуб и К. Бальмонт), прекратился в 1898 г.; «Мир Искусства» вновь объединивший эту фалангу и привлекший к ней новые силы, был основан в 1899 г., первоначально — как орган исключительно пластических искусств; московское издательство «Скорпион», объединившее петербургские и московские группы «символистов», начало свою деятельность лишь в конце 1899 г.; «Новый Путь» должен был возникнуть в конце 1902 г. Таким образом, в конце 90-х годов «символисты» были лишены объединяющего центра, «своей редакции», и жили жизнью маленьких «кружков», собираясь в Петербурге — у Ф. Сологуба, у Вл. Гиппиуса, реже у Мережковского в Москве — у К. Бальмонта <и у Брюсова> (Брюсов В. Ив. Коневской. С. 150).


Особенно интимно чувствовали мы себя у Георга Бахмана. Прекрасный поэт, страстный поклонник и тонкий ценитель поэзии всех народов и всех веков, исключительный знаток литературы, которая была доступна ему в подлиннике на всех европейских языках, — Г. Бахман был средоточием «маленького кружка друзей, которых умел зажигать своим неистощимым энтузиазмом. В маленькой квартире Бахмана, заполненной, затопленной книгами, которых было здесь много тысяч томов, было как-то особенно хорошо читать и слушать стихи. Кроме хозяина, <…> здесь обычно находился художник М.А. Дурнов, сам превосходно владеющий стихом, иногда — датский поэт (бывший в Москве датским консулом), памятный всем москвичам Т. Ланге, иногда — Ю. Балтрушайтис или К.Д.Бальмонт, и все присутствующие знали, что здесь каждый стих будет оценен по достоинству, что здесь не пройдет незамеченным удачное выражение, меткий эпитет, новая рифма (Брюсов В. Мои воспоминания о Викторе Гофмане. — Виктор Гофман. Собр. соч. Т. 1. Берлин, 1923. С. 11, 12).


Одним из тогдашних литературных салонов <Москвы> был салон В. А. Морозовой. В ее доме на Воздвиженке читали доклады и устраивались беседы. Этот салон посещали И. И. Иванов <художественный критик>, В. Е. Ермилов <журналист и педагог>, Н. Е. Эфрос <театральный критик>, С. Г. Кара-Мурза <журналист>, сотрудники «Русских Ведомостей», бывали здесь изредка А.П. Чехов, В. Г. Короленко, кое-кто из художников, иные из актеров и несколько студентов, начинавших работать в тех же «Русских Ведомостях» и в «Курьере», где впервые были напечатаны рассказы Леонида Андреева, А.М. Ремизова и мои.

Вот в этом салоне В. А. Морозовой в 1900 г. я вызвав сенсацию своим докладом о книге Брюсова «Tertia Vigilia». Валерий Яковлевич присутствовал на этом докладе. Тогда знали стихотворение Брюсова в одну строчку «О, закрой свои бледные ноги»… Больше ничего не помнили из его стихов …В первый раз я читал <этот доклад> в одном частном доме, куда был приглашен Брюсов… Валерий Яковлевич, по-видимому, не ожидал такой сочувственной оценки его стихов, а его спутница воскликнула даже с трогательной экспансивностью: «Так еще нас никто не хвалил!» Когда я повторил этот доклад у Морозовой, Брюсов, подготовленный к этому выступлению, объявил, что недоволен моим сообщением: я хвалил «не лучшие его стихи» и еще что-то в этом роде. Однако у нас установилась тогда взаимная приязнь (Чулков Г. С. 108-109).


В те годы общественную мысль волновали: в философии — учение Ницше, в экономике — марксизм, в искусстве — декадентство, в поэзии — символизм, в области сцены – Художественный театр. И все эти направления мысли и творчества находили яркий отклик в салоне В.А.Морозовой. Вспоминается реферат тогда еще студента, а ныне историка русской литературы, В. Ф. Саводника о Ницше и Максе Штирнере. Помню, В. Я. Брюсов, тоже еще студент, последнего курса филологического факультета, читал доклад о философии и поэзии Владимира Соловьева. Это было в один из ближайших дней к смерти философа и необыкновенного человека… Вспоминается сообщение Ю. Балтрушайтиса о драмах Габриеля д'Аннунцио. Георгий Чулков <…> прочел реферат о поэзии Брюсова. Экспансивный студент А. С. Ященко (впоследствии профессор международного права) представил доклад о «Докторе Штокмане» Ибсена! Критик Жураковский подверг анализу «Когда мы мертвые пробуждаемся». Макс Волошин высказал очень интересно соображения по поводу «Потонувшего колокола»… По вопросам литературы нередко говорил «московский златоуст» проф. И. И. Иванов. Бальмонт и Брюсов читали свои стихи. Адвокаты судили «Воскресенье» с точки зрения юридической. Артисты: Мейерхольд, Книппер Андреева декламировали (Кара-Мурза С. Московская madame Жофрен // Понедельник Власти Народа. 1918. 11 марта. №2)


…предметом постоянных споров между мною и Брюсовым конце 90-х годов Московский Художественный театр, пожинавший тогда свои первые лавры. Я стал энтузиастом этого театра с первых посещений; Брюсов же был настроен к нему крайне недружелюбно, видя здесь воплощение враждебного ему принципа реализма. Конечно, он не доходил до бурных выпадов Мережковского, ненавидевшего этот театр (так же, как Чехова) всею ненавистью Дон Кихота к Санчо Пансе, когда этот последний следует не за рыцарем, а своей собственной дорогой. Брюсов не вопил громовым голосом о «бесконечной пошлости» чеховских пьес и всего их сценического воплощения: вопить было настолько же несвойственно Валерию Яковлевичу, насколько нормально для Дмитрия Сергеевича. Но он спорил со своим обычным рассудочным рационализмом против самого метода Художественного театра. Сценическая условность представлялась ему неустранимым элементом театрального искусства, и он был склонен желать ее увеличения, а не уменьшения. В конце концов, ему мерещилось уже в те годы нечто вроде стилистического театра, образцы которого дали потом Мейерхольд с Комиссаржевской в Петербурге и Оперный театр в Москве. Характерно, что уже при первом знакомстве с Метерлинком Брюсов находил, что его пьесы должны быть исполняемы марионетками: «актеры портят все излишней живостью», — замечал он, побыв на представшими «Тайн души» (декабрь 1895 г.). Для эстетики того времени это было поистине неожиданно.

Но театральное искусство, «как таковое», было, мне кажется, все-таки чуждо Брюсову. Недаром, при его необыкновенной литературной продуктивности, он не написал ничего типично-театрального. Он редко и говорил о театре и редко бывал в нем (Перцов П. С. 194).


Все технические усовершенствования реалистического театра не только не способствуют сценической иллюзии, но скорее ослабляют ее. Прекрасные декорации приковывают внимание, как самостоятельные художественные произведения, и отвлекают его от хода действий. Исторические и бытовые предметы, которыми щеголяют гг. режиссеры, заинтересовывают как музейные редкости и занимают мысль соображениями, драме посторонними. Машинные исхищрения, вроде шума дождя, стука сверчка или колыхающейся от ветра занавески, возбуждают любопытство, заставляя весь зрительный зал разыскивать и раздумывать: где стоит граммофон или где веревочка, за которую занавеску дергают. Понемногу зрители свыкнутся с теми усовершенствованиями сценического реализма, которые уже теперь перестают быть новинками, но произойдет это не от того, что зрители станут принимать вату за снег, а веревочку за ветер, но оттого, что все эти ухищрения отойдут к числу обычных сценических условностей (Брюсов В. . Реализм и условность на сцене [104] // Театр. Спб., 1908. С. 248, 249).



Видел я его в 1900 году на представлении «Втируши» [105] его мне показали в антракте; он стоял у стены, опустивши голову; лицо — скуластое, бледное, черные очень большие глаза, поразила его худоба; сочетание дерзи с напугом; напучены губы; вдруг за отворот сюртука заложил он угловатые свои руки; и белые зубы блеснули мне: в оскале без смеха; глаза ж оставались печальны. В тот же вечер он публично читал; к авансцене из тени – длиннее себя самого, как змея, в сюртуке, палкой ставшая, – с тем передергом улыбки, которую видел я, — он поплыл, прижав руки к бокам, голова — точно на сторону: вот – гортанным, картавым, раздельным фальцетто, как бы он отдавал приказ, он прочел стихи, держа руки по швам; и с дерзкою скромностью, точно всадившая жало змея, тотчас же удалился: под аплодисменты.

«Яд» на публику действовал; действовала интонация голоса, хриплого и небогатого, но вырезающего, как на стати, рельефы; читал декадента, над которым в те дни Москва издевалась, – не свои стихи, а стихи Бальмонта; собравшие же демонстрировали: «Браво, Брюсов!» Стало быть: он нравился наперекор сознанию: рассудком ведь ругали его (Белый А. С. 171).


…В те ранние годы Бальмонт был — по крайней мере, в Москве – главный фигурой, своего рода «первым тенором символизма» — этот «нежно-крикливый, звучно-хвастливый» (как по-бальмонтовски определял я его в письме к Брюсову) Бальмонт, тогда уже подошедший к своему зениту. Значительно старше Брюсова и других (род. в 1867 г.), уже широко известный в публике и полупризнанный даже ворчливой критикой, наконец с каким-то ореолом «заграницы» вокруг себя, благодаря своим переводам и постоянным путешествиям, Бальмонт естественно импонировал своим сотоварищам и в особенности Брюсову, который подчинялся ему, как мальчик. Даже в более поздние годы, стоило Бальмонту появиться проездом в Москве, чтобы вся размеренно-правильная жизнь Брюсова переворачивалась и вступала в полосу «безумия». «В Москве был Бальмонт и всех нас, причастных Скорпиону, сбил с панталыку; посему я и вам и не писал…» – извещал меня Брюсов уже в 1902 г. (март). <…>

Помню, как однажды в петербургской кофейне (рестораны и кофейни ведь еще со времен Достоевского служат у нас местом литературно-психологических излияний) Валерий Брюсов долго и одушевленно излагал мне принципиальное различие между натурой прирожденного поэта и натурой обыкновенною. Разговор был тем интереснее, что иллюстрировался верховным примером Пушкина, иррациональность жизни которого Брюсов не уставал подчеркивать — в противовес тогдашнему наивному изображению Пушкина как образца всех прописных добродетелей. Другим примером служил, понятно, Бальмонт, который всегда был для Брюсова «где-то там — на высоте», говоря его же о нем стихом. «Он (Бальмонт) переживает жизнь, как поэт, — говорю Брюсов, — и как только поэты могут ее переживать, как дано это им одним: находя в каждой минуте всю полноту жизни. Поэтому его нельзя мерить общим аршином. Все люда чувствуют жизнь приблизительно одинаково; поэты же совершенно по-другому». Думаю, что так или иначе, но Брюсов был прав (Перцов П. С. 197, 198).


Мы должны были провести зиму после окончания Валерием Яковлевичем университета в Германии, чтобы обоим вам усовершенствоваться в немецком языке, а самому Валерию Яковлевичу глубже проникнуться немецкой философией. Выполнению этого плана помешало, главным образом, то, что Валерий Яковлевич вместе со своим новым знакомым [106], переводчиком Кнута Гамсуна и Ибсена, С. А. Поляковым, увлеклись издательской идеей. У Полякова были деньги (в достаточном количестве), у Валерия Яковлевича — знания и запас литературных работ, а редакторско– издательский пыл в избытке был у обоих. Так возникло издательство «Скорпион»… (Материалы к биографии. С. 130, 131).


Среди московских меценатов наиболее просвещенным и тонким был С. А. Поляков. Он был издателем «Скорпиона»; он впоследствии устроил журнал «Весы». Воистину, не будь его литературный путь Брюсова был бы путем кремнистым. За кулисами «Скорпиона» шла серьезная и деятельная работа художников слова — К. Д. Бальмонта. Ю. К. Балтрушайтиса, В.Я. Брюсова и некоторых других, а эстрадно, для публики эти поэты все еще были забавными чудаками (Чулков Г. С. 110).


С самого основания книгоиздательства <«Скорпион»>, принял в нем самое деятельное участие, сначала чисто дружеское, позже официальное, с определенным кругов обязанностей и определенным за них вознаграждением (Автобиография. С. 113).


Книгоиздательство «Скорпион» имеет в виду преимущественно художественные произведения, а также область истории литературы и эстетической критики. Желая стать вне существующих литературных партий, оно охотно принимает в число своих изданий все, где есть поэзия, к какой бы школе ни принадлежал автор. Но оно избегает всякой пошлости, хотя бы и укрывающейся под знамя великих идей, и избитых трафаретов литературных ремесленников, даже если их имя окружено почетом. <…>

Широкое место отводит «Скорпион» изданию переводов тех авторов, которые служат так называемому «новому искусству». В нашей прессе было столько кривотолков по поводу пресловутых символизма и декадентства, что пора дать читателям возможность составить самостоятельное мнение о новых течениях в литературе. «Скорпион» надеется помочь этому, издавая переводы наиболее замечательных произведений новейших западных писателей. <…>

В связи с этим «Скорпион» переиздает в новых переводах классические сочинения тех писателей старых литературных периодов, которые являлись предшественниками и предвестниками новейших течений в искусстве. Здесь на первом месте должно быть поставлено издание собрания сочинений Эдгара По, в образцовом переводе с английского, соперничающем с подлинником по силе языка, – К. Д. Бальмонта. В этом издании впервые собраны в русском переводе стихотворные произведения По. Затем следует издание «Небожественной Комедии» З. Красинского, польского поэта начала прошлого века, предварившего во многом своеобразие драм Метерлинка. В этом отделе к изданию намечено собрание сочинений Новалиса, в новом переводе с немецкого, издание стихов и притч Блэка, в переводе с английского, и «Энеиды» Вергилия, в переводе с латинского.

Рядом с этим «Скорпион» издает и произведения русских авторов, работающих в том же направлении. Так, им издано собрание стихов Александра Добролюбова одного из наиболее современных русских поэтов, сделанное под наблюдением его друзей с подлинных рукописей. Также издан им сборник новейших стихов Валерия Брюсова «Tertia Vigilia», единогласно признанный критикой наиболее выражающим индивидуальность этого поэта. Только что появитесь из печати собрание новелл Д. С. Мережковского, содержание которых заимствовано из итальянской жизни эпохи Возрождения, которую автор так основательно изучил для второго романа своей большой трилогии. В ближайшем будущем появятся в издании «Скорпиона» новые сборники стихов З. Н. Гиппиус, Д. С. Мережковского и Федора Сологуба. К изданию намечено посмертное собрание сочинений в стихах и прозе Ивана Коневского, собрание рассказов Ю. Балтрушайтиса «Остров», книга новых стихов К. Д. Бальмонта «Будем как солнце» и отдельное издание его обширной поэмы «Художник дьявол», главы которой, появляясь в периодическом издании, возбуждали всеобщее любопытство смелостью изображений и новизной замысла.

Но деятельность «Скорпиона» не ограничивается одной областью нового искусства. Так, им издано первое обширное собрание стихов Ив. Бунина «Листопад», где ясно выразилась тонкая и чуткая душа этого поэта — мечтателя и наблюдателя природы. Затем в скором времени появится большое исследование Н.Лернера: «Хронологические материалы для биографии Пушкина», в которых известная «канва» Я. Грота увеличена почти втрое; книга эта должна служить необходимым пособием для всех, занимающихся Пушкиным. <…>

Особенно ярко беспристрастие литературных суждений «Скорпиона» выразилось в изданных им альманахах «Северные Цветы», на 1901 и 1902 годы, где рядом с именами Чехова, А. М. Федорова, Ив. Бунина следуют имена З. Гиппиус, Д. С. Мережковского, Ф. Сологуба, К. Д. Бальмонта, Валерия Брюсова, П. Перцова, А. Мирович, А. Волынского, и тут же далее К. Фофанова, К. Случевского, В. Розанова, М. Лохвицкой, М. Криницкого, Л. Жданова и т.д. В историческом отделе издательству посчастливилось поместить нигде не напечатанные письма Пушкина, записки Тютчева, стихи А. Фета, Я. Полонского и К. Павловой, письма А. Фета, Ив. Тургенева, Н. Некрасова и Вл. Соловьева, мемуары кн. А. И.Урусова и т.д.

Возникшее весною 1900 г. книгоиздательство «Скорпион» насчитывая за собой всего два года деятельности, не успело осуществить и самой малой части своих предложений и все еще «в будущем», как говорят о начинающих поэтах (Предисловие к каталогу книгоиздательства «Скорпион», М., 1902).


ВАЛЕРИЙ БРЮСОВ. TERTIA VIGILIA (ТРЕТЬЯ СТРАЖА). Книга новых стихов 1897— 1900. Виньетка Модеста Дурнова. М.: Скорпион, 1900.

Было бы неверно видеть во мне защитника обособленных взглядов на поэзию. Я равно люблю и верные отражения зримой природы у Пушкина или Майкова, и порывания выразить сверхчувственное, сверхземное у Тютчева или Фета, и мыслительные раздумья Баратынского, и страстные речи гражданского поэта, скажем, Некрасова. Я называю все эти создания одним именем поэзии, ибо конечная цель искусства — выразить полноту души художника. Я полагаю, что задачи «нового искусства», для объяснения которого построено столько теорий, — даровать творчеству полную свободу. Художник самовластен и в форме своих произведений, начиная с размера стиха, и во всем объеме их содержания, кончая своим взглядом на мир, на добро и зло. Попытки установить в новой поэзии незыблемые идеалы и найти общие марки для оценки – должны погубить ее смысл. То было бы лишь сменой одних уз на новые. Кумир Красоты столь же бездушен, как кумир Пользы.

1900 г. Июль. Ревель (Предисловие).

С «Tertia Vigilia» началось мое «признание» как поэта. Впервые в рецензиях на эту книгу ко мне отнеслись как к поэту, а не как к «раритету», и впервые в печати я прочел, о себе похвалы М. Горького, с которым мне приходилось встречаться лично, И.Ясинского и др. (Автобиография, С. 114).


Валерий Брюсов, некогда изруганный за сборник «Русские Символисты», штуку действительно смехотворную, в новом своем сборнике раскланивается с прошлым, говоря по поводу сборника «Русские Символисты»:


Мне помнятся и книги эти,
Как в полусне недавний день.
Мы были дерзки, были дети.
Нам все казалось в ярком свете…
Теперь в душе и тишь и тень.
Далеко первая ступень:
Пять беглых лет — как пять столетий.

Относясь к задачам поэзии более серьезно, Брюсов все же и теперь является пред читателями в одеждах странных и эксцентричных, с настроением неуловимым и с явно искусственным пренебрежением к форме и красоте стиха. Его духовное родство с Бальмонтом, которого следует по его таланту ставить во главе группы наших символистов, выражено в стихотворении:


Мой дух не изнемог во мгле противоречий,
Не обессилел ум в сцепленьях роковых,
Я все мечты люблю, мне дороги все речи,
И всем богам я посвящаю стих.

Он воспевает Гекату и Изиду, посвящает стихи Александру Великому, Кассандре, воспевает Клеопатру, Орфея и многих других покойников, в одном стихотворении разбудил Рамзеса, и во всех стихотворениях этого цикла напоминает почему-то о благополучно здравствующем французском академике – поэте Хозе Мариа Эредиа. Может быть, это случайное совпадение, но надо говорить по совести: стихи читать трудно, они шероховаты, подавлены претенциозностью и не остаются в памяти. Но есть в его сборнике одно стихотворение <«Сказание о разбойнике»>, сюжет которого взят из Пролога, и оно очень значительно, как по содержанию, так и исполнению. В нем прекрасно выдержан народный склад речи и наивность творчества, оно вполне заслуживает быть отмеченным, как вещь оригинальная и даже крупная <…> У него есть еще одно маленькое стихотворение «На новый колокол» —


Пожертвуйте, благодетели,
На новый колокол!..

Красота этого стихотворения становится особенно понятна, если прочитать его нараспев, именно так, как просят пожертвования сборщики на колокола.

Но помимо красоты оба стихотворения Брюсова, приведенные нами <…> возбуждают вопрос: насколько серьезно и искренно это, так ясно заметное в последнее время, стремление к религиозным мыслям и сюжетам? Оно бросается в глаза не у одних символистов, далеко не у них только. Все чаще и чаще встречаешься в литературе с настроением, тяготеющим к религии и даже религиозной мистике. Чем это объясняется?.. Характерно и то, что поэты трактует всего чаще и охотнее именно об одном из атрибутов Бога – о его милосердии, о его всепрощении. Что это? Искренний ли голод души современного человека, уставшей от безверия, или хитроумная уловка буржуазного общества, которое, будучи обеспокоено все ярче и ярче выступающими из хаоса жизни противоречиями, — желает успокоить совесть свою и, облекаясь в мантии фарисеев, ловко прячется от роковой логики событий под покров милосердия Божия?

Если верно последнее – то я считаю нужным напомнить одно мудрое изречение: «Бог шельму метит», стало быть, не спрячешься, как ни вертись (Горький М. Литературные заметки. Стихи К. Бальмонта и В. Брюсова // Нижегородский листок 1900. 14 нояб. № 313).


В произведениях Брюсова замечается явное преобладание мысли. В основе всех его стихотворений лежит какая-либо идея, иногда глубокая, иногда парадоксальная. Брюсов поэт рефлективный, но рефлексия его выражается не в сухих рассуждениях или сентенциях, но облекается в образную форму… По характеру творчества он из русских поэтов ближе всего напоминает Баратынского. Сборник Брюсова начинается отделом «Любимцы веков». Здесь в целом ряде небольших стихотворений проходят пред нами тени давно минувших времен, величественные, могучие, иногда страшные тени, вызванные поэтом из тьмы прошедшего. <…> Древняя Греция, таинственный Восток, суровый скандинавский Север, даже загадочная глубь доисторической жизни — одинаково привлекают к себе его внимание. Но что хочет поэт сказать образами давно минувшего?.. Если мы присмотримся к образам, на которых останавливается поэт, то увидим, что все эти образы являются воплощением, олицетворением силы, будь это стихийная сила жизни, как в диких скифах, в которых поэт, вопреки науке, признает своих отдаленных предков, либо могущество ничем не ограниченной власти, как у Ассаргадона и Александра Македонского, или же наконец непобедимая сила воли, стремление к подвигу, как у могучих скандинавских викингов. Упоение силы, могущества, гордости, вот чего ищет поэт в дали минувшего, вот отчего преклоняется с благоговением перед величественными образами царей и героев. Но поэт способен понимать также и величие иной духовной жизни, величие духовного подвига, величие смирения. Об этом свидетельствует его прекрасное «Сказание о разбойнике», сюжет которого заимствован им из Пролога. Сказание написано размером русского народного стиха <…>

В отделе «Город», представляющем ряд набросков, внушенных современной городской жизнью, находим мы и ответ на этот вопрос: ближайшее будущее представляется поэту в виде громадного бесконечно разросшегося «города», с уходящими в высь домами, с бесконечными улицами с кишащей в них суетливой толпой, со всеми ухищрениями грядущей цивилизации. Город – это торжество холодного разума, торжество науки, торжество порядка и меры во всех областях жизни. В этой грядущей жизни все будет размерено, приведено в систему…Сравняются горы, исчезнут степи и пустыни, на гранитных берегах рек воздвигнется необъятный, во все стороны уходящий «город», который поэт называет «будущим царем вселенной»… Но поэт с тайным ужасом думает об этой жизни, как о каком-то тяжелом кошмаре… Дряхлое человечество, создавшее «город», сойдет со сцены, погибнет вместе со своей гордой цивилизацией; придут новые племена, начнется новая, иная жизнь, полная дикой кипучей силы и стихийной свободы.


В руинах, звавшихся парламентской палатой,
Как будет радостен детей свободных крик,
Как будет весело дробить останки статуй
И складывать костры из бесконечных книг.

(Саводник В. Современная русская лирика // Русский вестник. 1901. №9 С. 127-136).


«Пять беглых лет, как пять столетий», — замечает Валерий Брюсов, автор только что вышедшей книги новых стихов «Tertia Vigilia» — по поводу «Русских символистов», изданных когда-то в Москве и отличавшихся «детской дерзостью», потому что «символисты» все видели «в ярком свете», а проще говоря — непременно хотели чем-нибудь отличиться, как-нибудь обидеть здравый смысл и оскорбить хороший вкус. Судя по новой книге Валерия Брюсова, принадлежавшего к этим дерзким детям и ставшего теперь серьезным и «тихим» юношей или мужем, в самом деле с тех пор прошло пять столетий. <…>

Учителями современных умонастроений новейшие поэты наш начинают признавать таких оригинальных певцов чистой мысли, как Баратынский, и такой натурфилософской и Критом чисто русской мистики, как Тютчев. <…> Мы с удовольствием заметили благотворное действие на музу Брюсова музы Тютчева. <…> Подобно Тютчеву, поэт верит, что —


Осенив морей и рек простор.
Славянский стяг зареет над Царьградом.


У нас так давно поэзия разорвала с общенародной жизнью, и с национальными идеалами, что нельзя не приветствовать эту веру в молодом поэте. К тому же, стихотворение написано звучным и прекрасным стихом. Понравилась нам также небольшая песнь «О последнем рязанском князе Иване Ивановиче (1517)». Есть что-то невымученное, естественное, наивное свободное, истинное русское в этой трогательной песне. <…>

Но, к сожалению, таких стихотворений немного в книге Валерия Брюсова. Пять, шесть – и обчелся. Есть прекрасные стихотворения, но в другом роде, стихотворения, так сказать, навеянные, или внушенные музой Бальмонта, отчасти Верлена, Верхарна, отчасти познаниями автора в халдейской, ассирийской и египетской премудрости и старине (Ясинский И. Новый поэт // Ежемесячные сочинения. 1901. № 1. С. 35-39).


Брюсовым было объявлено в сборнике «Tertia Vigilia», что им готовятся к изданию следующие книги: «Энеида» Вергилия, перевод и статья о прежних переводах Энеиды на русский язык». — «Эмиль Верхарн. Стихи о современности.Перевод и статья о творчестве Верхарна». — «О истории». — «Истины».— «Мои письма».— «Моя юность».

Издания этих книг, за исключением переводов Верхарна, не осуществились. Переводы из Верхарна были изданы Брюсовым только в 1906 году. Повесть «Моя юность» издана только после смерти автора в 1927году (издательством Сабашникова» серии «Записи прошлого»). Мысль о переводе «Энеиды» занимала Брюсова еще в юности. Поэма Вергилия была одной из любимейших книг Брюсова. Над переводом ее Брюсов работал на протяжении почти всей своей жизни.

«Скорпион» сделался быстро центром, который объединил всех, кого можно было считать деятелями «нового искусства» и, в частности, сблизил московскую группу (я, Бальмонт и вскоре присоединившийся к нам Андрей Белый) с группой старших деятелей, петербургскими писателями, объединенными в свое время «Северным Вестником» (Мережковский, Гиппиус, Сологуб, Минский и др.). Объединение это было как бы засвидетельствовано изданием альманаха «Северные Цветы», в котором впервые появились на тех же страницах и вся группа «московских символистов» и большинство сотрудников «Северного Вестника» (Автобиография. С. 113, 114).


Ваш первый альманах выйдет без меня. Искренне говорю – мне это обидно. Почему? А – извините за откровенность – потому, что вы в литературе — отверженные и выходить с вами мне приличествует. Да и публику это разозлило бы. А хорошо злить публику (Письмо М. Горького от 12 января 1901 года // Печать и революция. 1928. № 5. С. 56).


СЕВЕРНЫЕ ЦВЕТЫ НА 1901 г., собранные книгоиздательством «Скорпион». М., 1901. [107]

Возобновляя после семидесятилетнего перерыва альманах «Северные Цветы» (последний раз он был издан в пользу семьи Дельвига в 1832 г.), мы надеемся сохранить и его предания. Мы желали бы стать вне существующих литературных партий, принимая в свой сборник все, где есть поэзия, к какой бы школе ни принадлежал их автор. Придерживаясь этого духа прежних «Северных Цветов», освященных близким участием Пушкина, мы не нашли нужным подражать их внешности. Маленький формат, мелкая печать т.п., бывшее обычным в альманахах Пушкинского времени, было бы совершенно излишним затруднением для современного читателя. Впрочем, мы рады, что обложку к нашему изданию любезно взял на себя исполнить художник К. Сомов, который так прекрасно передает дух наших 20-х и 30-х годов. Все виньетки воспроизведены из изданий того же времени (Предисловие от издательства).


На днях в Москве вышел альманах под заглавием: «Северные Цветы» на 1901 г., собранные книгоиздательством «Скорпион». Здесь все любопытно: и сама форма альманаха, давно уже вышедшая из употребления, и заглавие его «Северные Цветы», взятое у альманахов, выходивших с участием Пушкина, и само издательство «Скорпион». «Скорпион» с самого своего возникновения получил некоторую известность в Москве. Сначала публика настроилась враждебно, ожидая чего-нибудь «ультрафиолетового» и «декадентского», но прошел год, и оказалось, что никаких «фиолетовых глупостей» «Скорпион» не издавал, что, наоборот, он успел открыть и познакомить русскую публику с выдающимся норвежским поэтом Гамсуном, дал несколько превосходных переводов иностранных поэтов и в выборе их обнаружил много свежего и тонкого вкуса. Альманах «Северные Цветы» должен рассеять последние предубеждения публики.

Поэты наши представлены в этом альманахе чуть ли не все… Прекрасные вещи В. Брюсова, особенно «Отрывки из поэмы» <…> На душе того же Брюсова лежит много грехов вроде «бледных ног», «фиолетовых рук» и «огромных животов». Но в том-то и дело, что не все в писаниях наших юных символистов заслуживает осуждения: безусловно симпатично это горячее, смелое стремление к новым истинам, а у нас все, что ознаменовывается духом новизны, клеймится печатью декадентства (Новые направления в искусстве (без подписи) и Русский листок. 1901. 24 апр. № 110).


По поводу Брюсова <в альманахе «Северные Цветы»> мы с удовольствием должны заметить, что, начав с гримас и диких судорог, этот поэт постепенно сбрасывает с себя шелуху напускного декадентства, и песни его начинают звучать совершенно самобытными и красивыми красками (Ежемесячные сочинения. 1901. № 6. С. 153).


Судя по первой книжке «Скорпионовских» «Северных Цветов», это совсем не цветы, а просто чертополох, большей частью декадентский…

В «Северных Цветах» целая «палата» пациентов, одержимых самыми удивительными галлюцинациями. Все эти господа, кажется, заболели недавно, но очевидно «готовы» совершенно и едва ли даже излечимы — и кроткие, и буйные. Я сужу так по примеру Валерия Брюсова, который также находится в «палате». Этот декадентский поэт кажется уже давным-давно обнаружил себя галлюцинантом… В стихах он сообщает без всякого изумления, что «шли тополя по придорожью», вероятно думая, что деревья ходят; сообщает, что он, Валерий Брюсов, «с богом воевал в ночи»; сообщает, что его «в пьяном запахе грешного сна» уносит «густая, как олово, уходящая в вечность волна», что он видит «высоту степей» и т.д. В прозе г. Брюсов излагает не менее ценные и не менее глубокие «критические» мысли (Буренин В. Критические очерки // Новое время. 1901. 27 апр. № 9037).


В Москве завелась специально-декадентская издательская фирма под весьма опасным названием «Скорпион», которая недавно выпустила альманах «Северные Цветы»… Ну и «цветы», я вам доложу! Хуже всякого репейника, всякого чертополоха и «куриной слепоты!» Посажены эти, с позволения сказать, «цветы» все теми же «столпами» русской декадентщины — гг. Бальмонтом, Гиппиус, Добролюбовым, Сологубом, Брюсовым, даже есть здесь и произведения еще неизвестных миру новоявленных адептов декадентства… Как вы думаете — если бы в обществе кто-нибудь заговорил вот такими словесами, упрятали бы его в сумасшедший дом или нет? Почему же господа декаденты свободно разгуливают по нашей литературной ниве? (Южный край. Харьков, 1901. 1 июня. № 7033).


Почему «Скорпион»? Что в сей гадине лестного для себя зрит декадентское издательство, избравшее его своею эмблемою? – Кушай, на здоровье, кушай батюшка Скорпион Мардарьич! – говорила встарь городничему купчиха в «Горячем сердце» Островского. А тот с негодованием возражал: Господи ты Боже мой! Баба ты глупая! Да какой же я Скорпион? Это ты – скорпион, а я Се-ра-пи-он! Так видите: даже у городничих скорпионы не в почете были, даже городничий скорпионом быть себе в позор ставил, а сейчас скорпионами рядятся господа поэты… Странный вкус! (Old Gentlman [Амфитеатров А.] // Россия. 1901. 25 июня. № 776).


Как не любить родной Москвы! Там во всем контрасты, другие светотени. Там живет, мыслит и созидает колоссальные произведения великий писатель земли русской — граф Л.Н. Толстой. Там же цветут «сундучные розы» словесности и дотрепываются размалеванные в москворецком вкусе старые литературные и эстетические моды. Там г. Врубель «панно» в декадентском стиле пишет, и печатает творения г. Валерия Брюсова, Балтрушайтиса, гг. Мефистоновых и пр. книгоиздательство «Скорпион». Одна фирма чего стоит! Сколько в ней язвительности!.. (Ник. Э. [Николай Александрович Энгельгардт.] Из отзыва о книге К. Гамсуна «Сьеста» // Новое время. 1900. 31 мая. № 8712).


Московская книгопродавческая фирма «Тарантул»… тьфу! то бишь «Скорпион», пользуется особым, наверно, фавором в среде декадентов и uber-символистов. Достаточно сказать, что ядовитый «Скорпион» издал новые божественные произведения самого… Валерия Брюсова (Из отзыва о книге К. Гамсуна «Пан» // Новости. 1901. 30 апр. № 117).


Странный титул кн-ва уже обращал на себя внимание печати; надо удивляться, что издателям могла нравиться такая безвкусица. Остается необъясненным: какой это «Скорпион» — созвездие или гад (Из отзыва о соч. Э. По в пер. К. Бальмонта // Вестник Европы. 1901. № 10).


Новый альманах, только что выпущенный в свет московским книгоиздательством, пытается воскресить лучшие традиции альманахов Пушкинских времен, на что указывает и самое заглавие его. Содержание первого выпуска «Северных Цветов» интересно и разнообразно. Здесь читатель найдет прекрасный новый рассказ Чехова «Ночью», производящий, Несмотря на свои незначительные размеры, весьма сильное впечатление и напоминающий по сжатой энергии повествованиями по безотрадно мрачному настроению лучшие произведения Мопассана. Оригинальность замысла и неожиданность развязки еще более усиливают впечатление этого маленького художественного шедевра. Весьма недурен также рассказ г. Марка Криницкого «Умный и глупый», написанный талантливо и остроумно. Около половины отведено стихам, которые составляют особый отдел, как в старых альманахах, а не помещены вперемежку с прозой, как делается в современных сборниках и журналах. Из известных поэтов прежнего времени мы встречаем здесь небольшие стихотворения Фета и длинное стихотворение Каролины Павловой: «Думы», весьма красивое по форме, написанное стансами с тройными рифмами; стихотворение это относится к 1854 году. «Современная поэзия» представлена целым рядом имен, принадлежащих преимущественно литературной молодежи. Среди них весьма недурны стихотворения Фофанова, Сологуба, Брюсова (особенно последнее: отрывок из поэмы), Балтрушайтиса, к сожалению, наряду с хорошими вещами встречаются в альманахе вещи совсем слабые <…>

Нужно надеяться, что издание не ограничится одним выпуском и будет появляться каждогодно. Внешность его весьма изящна; рисунок обложки, принадлежащий Сомову, выдержан строго в стиле тридцатых годов [108] (Русский вестник. 1901. № 5).


А. П. Чехов, заинтересовавшись кое-какими черточками в деятельности только что организованного тогда книгоиздательства «Скорпион», дал, по моему настоянию, в альманах этого кн-ва один из своих юношеских рассказов «В море» [109]. Впоследствии он не раз раскаивался в этом.

— Нет, все это новое московское искусство — вздор, – говорил он. — Помню, в Таганроге я видел вывеску: «Заведение искустевных минеральных вод». Вот и это то же самое. Ново только то, что талантливо. Что талантливо, то ново (Бунин И. С. 188).



Конечно, не Брюсов создал новые течения в литературе. Они создались сами, естественно. Декадентство, символизм (к нему Брюсов близко не примкнул), принцип «чистого» искусства, тяга к европеизму наконец, — все это было неизбежной революцией против многолетнего царствования наследников Белинского и Писарева, приведшего действительно к литературному оскудению.

Ломались старые рамки. Много при этом было и уродливого, и ненужного, – но и неожиданного. Молодые работники являлись тогда из самых разнообразных слоев общества. Все зависело от личных способностей и упорства. Вот этого упорства и работоспособности, при громадной сметке, у Брюсова оказалось очень много. Он по праву занял видное место в новом литературном течении; из него тогдашнего Брюсова не выкинешь. Между тем, среда и обстановка, из которой он вышел, мало благоприятствовали избранной им линии. Сыну московского пробочного фабриканта <…> пришлось-таки потрудиться, чтобы приобрести солидное образование и сделаться «европейцем» – или похожим на европейца. Но брюсовское упорство, догадливый ум и способность сосредоточения воли — исключительны, и они служили ему верно (Гиппиус З. С. 40).


Разговор Брюсова в те годы носил почти исключительно литературный характер. Насколько литературные интересы поглощали для него все остальное, хорошо видно из его переписки где можно сказать, отсутствует разнообразие жизни и присутствует разнообразие книжно-журнально-газетное <…> Когда посетишь, бывало, Валерия Яковлевича среди зимы, при частых моих тогда поездках из Казани в Петербург и обратно, — непременно услышишь от него кучу всевозможных литературных новостей, русских и заграничных (русские обычно с оттенком сенсации). Его страстью было открывать необыкновенных литературных гениев, которые уже в ранней юности затмевали Шекспира и Гёте (ср., например, в упомянутых письмах сообщения о каком-то Франце Эверсе…) и о которых уже не приходилось слышать при обратном проезде. <…> Но при этой слабости к литературной новизне Брюсов навряд ли обладал острым к ней чутьем: я уже приводил примеры его художественного консерватизма, как в случае с Сологубом. Так же долго он был холоден к Чехову и признал его, кажется, лишь вслед за общим признанием. Когда я сообщил ему (в июле 1902 г.) о появлении Блока («Знаете ли Вы поэта Блока? — писал я ему. — У меня два его стихотворения — удивительно красиво и удивительно непонятно. Стиль Вл. Соловьева, но гораздо воплощеннее), он отвечал мне с классической краткостью: «Блока знаю. Он из мира Соловьевых. Он — не поэт». Другой раз он «попался», когда пожаловался на некоего Ник Т-о, неведомого поэта, печатавшегося много в приложении петербургской газете «Слово» (начало 1906 г.): «Ваш Никто и однообразен, да и точностью рифм очень уж брезгует» (письмо от 15 февраля 1906 г.). Между тем этот «Никто» был не кто иной, как Иннокентий Анненский…[110] (Перцов П. С 193, 194).


В начале 1900 года я был в Москве, был у Брюсова и читал ему отрывки из своей драмы «Мрак», написанной под влиянием картины голода в деревне, которую мне пришлось наблюдать. Мы стояли в то время на совершенно непримиримых позициях, но, к моему удивлению, некоторые страницы драмы понравились Брюсову.

Он жил по-прежнему на Цветном бульваре в квартире 2-го этажа, примыкавшей к старой семейной квартире. Ход в нее был со двора. Невзрачная, пошатнувшаяся деревянная лестница вела в квартиру. В комнатах было чисто, уютно и необыкновенно аккуратно. Большая библиотека новых книг в образцовом порядке была размешена на новых полках, а старый знакомый — отцовский шкаф с книгами, составленными из «Современника» и «Отечественных записок», оказался сосланным в коридор и на нем стоял старый бюст дедушки Крылова, наблюдавший за нашим детством и юностью. И на столе и во всем была непривычная мне в доме Брюсовых аккуратность (Станюкович В. С. 748).


В конце 1901 г. мне пришлось редактировать один нелегальный революционный сборник. В это время я был уже знаком с В. Я. Брюсовым и, составляя сборник, я решил использовать это знакомство.

Недовольный существовавшим переводом «Карманьолы», я решил предложить Брюсову переделать «Карманьолу, на русский лад. Я прекрасно знал, как патриотически и монархически настроен Брюсов, но также знал, что стихи, как стихи, ему были дороже политических убеждений. И психологический расчет оказался верным. Валерий Яковлевич был даже польщен предложением и тотчас же согласился приготовить в несколько дней нужный мне русский текст революционной песенки.

Я помню, как Брюсов после нашего разговора у него в кабинете вышел со мною вместе на Цветной бульвар, и мы пошли с ним, продолжая нашу беседу о революции. Я не отвечаю за буквальность его тогдашних слов, но ручаюсь за точность их смысла. Наш диалог был примерно таков:

— Не понимаю, Георгий Иванович, вашего увлечения революцией. Меня пленяет власть и сила. Что красивого в этом жалком подпольном движении, которое обречено на неудачу? <…>

Последствия этой беседы были для меня неожиданностью. Когда я через несколько дней пришел к Брюсову за текстом «Карманьолы», поэт вручил мне, кроме перевода французской песни, несколько оригинальных революционных стихотворений. Среди них был «Кинжал». < >

В «Новом пути» «Кинжал» появился впервые, ибо нелегальный сборник 1901 года не увидел света. Я был арестован вскоре после моей беседы с В.Я. Брюсовым и сослан в Якутскую область «за организацию политической демонстрации совместно с рабочими в феврале месяце 1902 года». Таково было официальное обвинение, мне предъявленное. Арестован я был за месяц до предполагавшейся демонстрации, которая не удалась, хотя студенты и собрались в назначенный срок в актовый зал и вынесли на сходке резолюцию весьма радикальную.

«Призывный первый гром» прогремел не слишком страшно. Брюсов тогда — я с благодарностью вспоминаю об этом – не забыл меня, однако, и с любезною заботливостью писал мне в Сибирь и посылал для меня книги, иностранные и русские (Чулков Г. С. 118—120).


Все благоговение, с каким сам Валерий Яковлевич относился к писанию стихов, он сумел внушить и мне. Очень часто «писание», вернее составление, чтобы не сказать отвергнутое Валерием Яковлевичем слово «сочинение», происходило в пути, по возвращении домой. Стихи или записывались им самим, или диктовались мне. Придет бывало веселый, сияющий, и, не обращая внимания на то, что я делаю, скажет: «Садись, пиши, я написал новое стихотворение. Я с удовольствием всегда записывала диктуемое, хотя процесс записывания длился иногда очень долго; я исчерчивала подчас целые листы бумаги, пока «досочинялось» стихотворение.

Особенно часто диктовал мне Валерий Яковлевич стихи в Петровском-Разумовском, где мы (в 1901 г.) жили на даче, откуда он каждый день ездил на службу, в редакцию «Русского Архива». Так был записан знаменитый «Каменщик», от которого я пришла в восторг, а Валерий Яковлевич надо мной смеялся, говоря, что я в стихах ничего не понимаю, что это «сплошная риторика» и что таких стихов он может написать сколько угодно.

Этот обычай диктовать мне стихи сохранился до последних лет; хотя уже не так часто, но все же случалось, что Валерий Яковлевич придет и продиктует, как прежде, что-нибудь вновь сложившееся (Из воспоминаний И. М. Брюсовой).

ГЛАВА ПЯТАЯ


Путешествие по Италии. — Московский Литературно-Художественный кружок. — Журнал «Новый путь». – Поездка в Париж. — «Urbi et Orbi». — «Письма Пушкина» (1902-1903).


Когда Брюсов задумывал какое-нибудь путешествие, то раньше всего покупал путеводители, большей частью Бедекера, затем начинал изучать их до малейшей подробности. Он вникал во все. Приедем, бывало, в город, выйдем из гостиницы, и начинает Валерий Яковлевич объяснять: где ратуша, где музей, как дойти до собора, каким путем ехать за город и т. д. Трудно было поверить, что Валерий Яковлевич впервые в стране, что он ориентируется только по путеводителю. Про музеи и говорить не приходится. Он помнил всех художников данного музея, историю каждой картины и т. д.

Обыкновенно «на память» о музеях мы покупали снимки с картин, но так как во все времена мы путешествовали скромно, а снимков хотелось купить как можно больше, то мы довольствовались дешевенькими открытками, которые дома Валерий Яковлевич старательно классифицировал по школам.

«На память» о наших путешествиях Валерий Яковлевич сохранял все: билеты, счета, расписки и пр., и все это складывал в папку с надписью «Реликвии». «De minimis non curat praetor»[111], — говорила я, вычитав эту пословицу из маленького Ларусса, когда Валерий Яковлевич пытался вмешиваться в хозяйственные распоряжения нашей повседневности, но в поездках он до такой степени увлекался всеми мельчайшими подробностями, что я уже не вникала ни во что, зная, что Валерий Яковлевич все предрешил, рассчитал.

Смеясь, я говорила, что еду, как знатная иностранка; на мне лежала только забота по упаковке багажа, на что способности Валерия Яковлевича не простирались: свое – всё перезабудет, а то, что принадлежит гостинице – упакует (Из воспоминаний И.М. Брюсовой).


5 мая 1902 г. года В. Брюсов, его жена Иоанна Матвеевна и сестра Надежда Яковлевна выехали в Италию. Из путешествия они вернулись 11 июля. Корреспонденции Брюсова в «Русском листке» за этот год передают его путевые впечатления от Италии.

Всего более по сердцу пришлась мне Венеция. Люди выведены здесь из обычных условий существования людей и стали потому немного не людьми. При всей своей базарности Венеция не может стать пошлой. И потом: это город ненужный более, бесполезный, и в этом прелесть. Еще: это город единственный — без шума, без пыли. Прекрасно в нем деление на две части: город для всего грязного, это город каналов; город для людей — это улицы. Мечта Леонардо! Только иностранцы пользуются гондолами, да очень богатые собственники. Средний венецианец живет на улице. Венецианцам не было пути в ширину — и они ушли в глубь, в мелочь, в миниатюру. Каждая подробность в их создании прекрасна, и именно подробности-то и прекрасны. Из художников очаровали меня здесь Беллини и Тинторетто.

После Венеции даже Флоренция показалась грубой и грязной. Конечно, ее галереи потрясающи, особенно Uffizi. Милан произвел мало впечатления, он слишком европеечен. «Тайная Вечеря» — то же, что ее воспроизведения, ибо вся тонкость работы стерлась. Жили мы еще на Ривьере. То же, что наш Крым — особенность лишь в более пышной растительности <…>

Венецию мы узнали, как Москву (нас было трое: я, жена, Надя сестра), полюбили ее, гордились своим знанием и любовью. До сих пор изо всей Италии мне жаль одной Венеции… «Зачем я здесь, не там!»

Узнав о падении колокольни, мы опять поехали туда, провели там сутки, почти плакали на развалинах. Без campanile — piazza потеряла единство, — задний план был декорацией, фасадом S. Marco; теперь впечатление дробится, ибо виден и дворец дожей. С моря Венеция принизилась, словно изувечена.

В Венеции мы жили одни. Работал я мало. Целые часы мы проводили в церквах, на вечерне, или на мостах, следя гондолы (Дневники. С. 120, 121).


В Конечно, мы повсюду осматривали музеи, картинные галереи, библиотеки. Но была и другая сторона в наших путешествиях — «сделать реальностью» то, что раньше было знакомо только как «точка на карте». Когда приезжали в новый город, Валерий торжествовал: «Вот еще одна точка стала реальностью!» Для этого и по городам надо было блуждать, как по бездорожью, открывая неожиданное. Валерий никогда не давал мне и Иоанне Матвеевне посмотреть план города, вел нас сам, один. Часто бывало, что мы теряли направление, кружили, возвращались на то же место.

Очень запомнилось в одно из таких блужданий необыкновенное приключение во Флоренции. Мы как-то вечером безнадежно запутались в ее узких уличках. Шли быстро, чтобы скорей выйти на настоящую дорогу. Переулок был такой тесный, что шли гуськом, Валерий впереди. Вдруг мы видим, что он останавливается, прижимается к стене, снимает шляпу. Навстречу, тоже очень быстро, идет процессия. Что-то несут, у несущих лица закрыты черными покрывалами с прорезанными отверстиями для глаз. Догадываемся, что это похороны. Делается как-то грустно и страшно. Валерий спрашивает меня: «Ты испугалась? Думала, что вернулась чума XV века времен Савонаролы?» <…>

Много блужданий было у нас в Венеции. Деньги экономили, чтобы побольше пробыть в Италии, на гондолах не катались, услугами гидов, выпрашивающих лиры, не пользовались, ходили одни по запутанным переходам и мостикам через каналы. И полюбили именно эту Венецию – узкие проходы между домами, где можно, расставив руки, коснуться стен по обеим сторонам, а над головой увидеть белье, развешанное на веревках, протянутых через улицу, из окна в окно (Брюсова Н. С. 489, 490).


Когда мне случилось быть в Италии первый раз (в мае–июне 1902 г.), мое исключительное внимание привлекла эпоха Возрождения. В музеях я преимущественно искал скульптуры и картины художников Ренессанса; бродя по городам, любовался дворцами и храмами XV—XVI веков. Младенчески ясный Беато-Анджелико, лукавый Тинторетто, мирный Беллини, беспощадный Леонардо и, несмотря на все возражения, непобедимо прекрасный Рафаэль — вла­дели моим воображением. Тогда вся Италия представлялась мне, как… «святые дни Беллини»… (За моим окном. С. 33)


Из громадного числа всевозможнейших статей о Пушкине, появившихся за два последних года, едва ли десятая часть посвящена его биографии. В этой области до сих пор сделано так мало, что самые нелепые предположения могут еще выставляться с серьезным видом и пользоваться успехом у читателей <…> Что бы, казалось, могло быть более невероятным, как утверждать, что Пушкин, расточая своему другу Е. А. Баратынскому восторженные хвалы в статьях и письмах, именно его имел в виду, когда создавал образ Сальери, а между тем такое мнение высказано, нашло своих защитников и на нем настаивают. Сочинитель этого странного предположения, г. Ив. Щеглов, напечатал недавно уже вторую статью по этому поводу, в которой, возражая на указания «Русского архива» [112], пытается обосновать свои суждения на исторических данных. К сожалению, в малоисследованной области истории нашей новой литературы носится он как утлая лодочка, гонимая случайными ветрами, «без руля и без ветрил». <…>

Первый восторг Пушкина перед дарованием Баратынского был прямо неумеренным. Пушкин готов был верить, что Баратынский займет в литературе такое же место, как он сам. <…> Понемногу, однако, Пушкину пришлось переменить свой взгляд на Баратынского. Сам Пушкин переходил от одного создания к другому: кроме лирических стихотворений, он писал «Цыгане», «Годунова», «Повести Белкина» и находил время для журнальных статей, т. е. работал во всех областях литературы. Баратынский в те же годы оставался верен вдумчивой, созерцательной жизни. Он вовсе не был литератором, чего так много было в Пушкине: он был мыслитель и поэт — и только; недаром такой единодушной травлей встречали его журналисты, чувствуя, что он не их. Баратынского влекли к себе такие вопросы, которым Пушкин был чужд. Пушкину казалось, что Баратынский изменяет святыне искусства, изменяет литературной деятельности. А Баратынский, вероятно, с затаенным негодованием следил, как Пушкин расточал свой гений на журнальные заметки, как разбрасывал по сторонам сильные, блестящие, не продуманные до конца суждения. Так «буйственно несется ураган…». Пути Пушкина и Баратынского расходились, и вот первая причина охлаждения их дружбы. <…>

Сущность характера Сальери вовсе не в зависти. Недаром Пушкин зачеркнул первоначальное заглавие < «Зависть» > своей драмы. Моцарт и Сальери — типы двух разнородных художественных дарований: одному, кому все досталось в дар, все дается легко, шутя, наитием; другому — который достигает, может быть, не менее значительного, но с усилиями, трудом и сознательно. Один — «гуляка праздный», другой – «поверяет алгеброй гармонию». Если можно разделить художников на два таких типа, то, конечно, Пушкин относится к первому, Баратынский — ко второму. Вот решение вопроса на котором наш спор должен покончиться (Валерий Брюсов. Пушкин и Баратынский // Русский архив. 1901. №1. С. 158-164).


Я виноват перед Вами, что не отвечал до сих пор: но еще никогда в жизни не работал я столько, как в эту зиму – ради этого Вы извините меня.

Ваше решение спора о Баратынском кажется мне самым верным: Баратынский — Сальери, если в этом последнем считать зависть чем-то случайным, а не сущностью души. Я написал вторую статью в защиту Баратынского, но – если уж сознаваться — мне гораздо больше нравятся мысли моего оппонента, чем мои собственные. Вовсе я не считаю его более правым, о нет, он действительно заблуждается, ибо не зная эпохи, но его ошибки все же интереснее, чем моя правда. Я читал различные писания И. Щеглова: он не без дарования, хотя и тускл в достаточной степени. Но оригинальность его догадки о Баратынском доказана уже тем, что за него вступился Розанов. Ах! если б писал заодно с Щегловым и против себя! Сколько бы любопытнейших вещей мог бы сообщить! (Письмо от 7 декабря 1900 года // Письма к Перцову. С. 228).


На страницах «Русского архива» я тогда же указал г. Щеглову, что восторженные и более холодные отзывы Баратынского о Пушкине разделены годами и что следовательно лицемерия в них нет. Судя строго, например, о «Евгении Онегине», Баратынский оговаривался: «В разные времена я думал о нем разное». Отзывы Баратынского были критикой, а критиковать не значит завидовать. <…>

Весь этот старый спор не стоило бы извлекать вновь на Божий свет, если бы г. Щеглов не издал недавно книжки под притязательным заглавием «Новое о Пушкине» (СПб., 1902), где им собраны все его «неосторожные догадки», подкрепленные другими такими же. Нового, в любом смысле, там очень мало: наоборот, заметно даже, что автор не узнал ничего нового ни о Пушкине, ни о Баратынском за те полтора года, которые прошли со дня его первой догадки. Или он полагает, что ему уже не осталось ничего не узнавать? <…>

Нашлось письмо Баратынского о смерти Пушкина, решающее все сомнения о их отношениях. Письму этому Баратынский столь мало старался придать общеизвестность, что оно обнародовано больше чем спустя 60 лет по его написании. Письмо напечатано в третьей книге сборника «Старина и Новизна». Оно обращено к князю П. А. Вяземскому. Вот что писал Баратынский: «…В какой внезапной неблагосклонности к возникающему голосу России Провидение отвело око Свое от поэта, составлявшего ее славу и еще бывшею (что ни говорили злоба и зависть) с великою надеждою? Я навестил отца в ту самую минуту, как его уверили о страшном происшествии. Он, как безумный, долго не хотел верить. Наконец, на общие весьма неубедительнее увещания, сказал: «Мне остается одно: молить Бога не отнять у меня памяти, чтобы я его не забыл». <…>

В этом письме полный ответ на клевету г. Щеглова: словно бы Баратынский ее предвидел. Он поминает о голосе злобы и зависти, унижавшем значение Пушкина <…> (Брюсов В. Старое о г. Щеглове // Русский архив. 1901. № 12. С. 574—576).


БАСНИ ФОМЫ ПРУТКОВА


Раз ночью мартовской, отведав жирной мыши,
Кот под трубой, в Москве, средь крыши
Сидел
И пел.
Пел об искусстве,
Пел о поэзии, о чувстве.
И, наконец,
Пушистый наш певец
Мяукать стал: «Напрасно Брюсов хочет
Поэтом первым слыть, напрасно он хлопочет.
Хоть "Скорпион" моих стихов не издавал,
Но первый я поэт, мне внемлет весь квартал».
Так кот твердил в чаду;
Но на беду
По той же улице Валерий Брюсов,
Вождь декадентских оболтусов,
Пошатываясь брел,
И, кошачьим смущенный словом,
С котом, как бы с Щегловым
Иль с незабвенным Соловьевым,
Литературный спор завел
(Он пил в тот вечер пипермент [113]).
И вот, уставя взор в небесный департамент:
«О кот, умерь свой темперамент!» —
Воскликнул гордый декадент:
«Мои "Шедевры" ты внимательно прочти,
Во мне, во мне царя поэзии почти!..»
Но кот ему в ответ:
«О, нет!
Тебя я выше:
Ты Брюсов на земле, а я сижу на крыше».
Так, слово за слово, вопили полемисты.
«Цыц, вы, проклятые, чтоб вас побрал нечистый!»
Проснувшись, крикнул им городовой:
«Брысь, кот! А ты, поэт, иди домой!»
На свете много есть весьма различных вкусов:
Кому приятен кот, кому Валерий Брюсов

(Сообщил Николай Лернер // Бессарабские губернские ведомости. Кишинев, 1902. 14 авг. № 178).


В сентябре 1902 года Брюсов был избран в число литературной комиссии Московского Литературно-художественного кружка.

<Для Московского Литературно-Художественного кружка> [114] отделали на Большой Дмитровке старинный барский особняк. В бельэтаже — огромный двухсветный зал для заседаний, юбилеев, спектаклей, торжественных обедов, ужинов и вторичных «собеседований». Когда зал этот освобождался к двум часам ночи, стулья перед сценой убирались, вкатывался десяток круглых столов для «железки», и шел открытый азарт вовсю, переносившийся из разных столовых, гостиных и специальных карточных комнат. Когда зал был занят, игра происходила в разных помещениях. Каких только комнат не было здесь во всех трех этажах! Запасная столовая, мраморная столовая, зеркальная столовая, верхний большой зал, верхняя гостиная, нижняя гостиная, читальня, библиотека (надо заметить, прекрасная) и портретная, она же директорская. Внизу бильярдная, а затем, когда и это помещение стало тесно, был отделан в левом крыле дома специально картежный зал — «азартный» <…>

Вероятно, еще будет писаться в мемуарах современников, которые знали только одну казовую сторону: исполнительные собрания с участием знаменитостей, симфонические вечера, литературные собеседования, юбилеи писателей и артистов с крупными именами, о которых будут со временем писать <…> В связи с ними будут, конечно, упоминать и Литературно-Художественный кружок, насчитывавший более 700 членов и 54 875 посещений в год. Еще найдутся кое у кого номера журнала «Известия Кружка» и толстые, отпечатанные на веленевой бумаге с портретом Пушкина отчеты.

В них, к сожалению, ни слова о быте, о типах игроков, за счет азарта которых жил и пировал клуб (Гиляровский В. Москва и москвичи. М., 1957. С. 185—188).


1902 год. Литературно-Художественный кружок. Брюсов читает доклад о поэзии Фета. Он стоит у пюпитра, а на освещенной ярко эстраде за длинным столом, на котором по темно-зеленому сукну были разложены листы бумаги и карандаши, осанисто восседали <…> члены литературной комиссии <…>, величаво и неблагосклонно ему внимавшие. Оно и понятно: литературная комиссия состояла из видных адвокатов, врачей, журналистов, сиявших достатком, сытостью, либерализмом. В ней председательствовал председатель правления <Кружка> — психиатр Баженов, толстый, лысый, румяный, курносый, похожий на чайник с отбитым носиком, знаток вин, «знаток женского сердца», в разговоре умевший французить, причмокивать губами и артистически растягивать слова, «русский парижанин», автор сочинения о Бодлере — с точки зрения психиатрии <…>

Но тогда, в 1902 г., он с явным неодобрением слушал речь непризнанного декадентского поэта, автора «бледных ног», восторженно говорившего о поэзии Фета, который, как всем известно, был крепостник, да к тому же и камергер. Неодобрение разделялось и остальными членами комиссии и подавляющим большинством публики (Ходасевич В . Литературные статьи и воспоминания. Нью-Йорк, 1954. С. 297, 298).


Декабрь. 1902.

О моем чтении о Фете в Кружке <…> смотри мои заметки в «Новом Пути», № 2 (Дневники. С. 129).


Странно, но несомненно, что декадентство московское хотя бы с петербургским почти ничего общего не имеет. В Петербурге оно, занесенное с Запада, западным и осталось — утомленным, утонченным, сероватым и быстро вянущим. Петербургские декаденты — зыбкие, презрительные снобы, эстеты чистой воды <…> <У них> все прилично, и мило, и серо, как петербургские улицы.

В Москве и улицы не те. Отчаянно звонят колокола в маленькой церкви где-нибудь на Маросейке, прыгает зеленый «Ванька» по рыжим ухабам, а рядом высится белый-пребелый дом с длинными черными рогами и круглыми, как глаза вампира, окнами. В Москве декадентство — не одно убеждение, но часто и жизнь. Из чахлого западного ростка здесь распустилась махровая, яркая — грубоватая, пожалуй, — но родная роза. Декаденты, опираясь на всю мудрость прошедшего века, не только говорят: «что мне изводится!», но и делают, что им изводится, — и это хорошо потому, что тут есть какое-то движение, хотя бы и по ложному еще пути. <…> Наконец, в общей своей деятельности, как книгоиздательство — «Скорпион» совсем культурен и серьезен. Он любит то, чего у нас пока еще никто не любит — книгу. Он издал По, Гамсуна, «Письма Пушкина», «Пушкин» (хронологические данные), Пшибышевского — издал красиво, заботливо, с любовью. В «Альманахах» <«Северные Цветы»> он помещает письма и ненапечатанные материалы старых писателей — Крылова, Тютчева. Эта любовь к литературе и спасает, вероятно, «Скорпиона» <…> Буду рад, если в грядущих «Северных цветах» увижу еще больше несоответствий и противоречий. Это надежда, что когда-нибудь, наконец, распустится стройный, нежный и молитвенно-прекрасный цветок – последнего, действительно нового искусства (Антон Крайний [Зинаида Гиппиус]. Литературный дневник 1899—1907. СПб., 1908. С 98, 99).


…Трудно представить себе, какова была Москва накануне Японской войны. Какая была в ней патриархальная жизнь, тишина и безмятежность! Правительство снисходительно терпело либерализм «Русских Ведомостей». Это была форточка, чтобы граждане не задохнулись от фимиама, воскуряемого царизму московскою прессою, официальною и уличною. Натуральной реакцией на косность упрямого самодержавия являлась мечта о парламенте. Литература была в положении петуха, которого гипнотизер положил на стол, проведя перед его носом черту: журналист не смел повернуть головы, уставившись на одну тему. Эта единственная тема была конституция, о которой неустанно, хотя, конечно, иносказательно твердили либералы <…>

И вот среди такой тишины и благонамеренности вдруг откуда-то пришла ватага декадентов. Они принесли с собою яркие, пестрые знамена и дерзкие плакаты; <московские декаденты, в противоположность петербургским> чувствовали себя боевым отрядом, и у них был вождь — Валерий Яковлевич Брюсов (Чулков Г. С. 106, 107).


В девятисотых годах Брюсов был лидером модернистов. Как поэта многие ставили его ниже Бальмонта, Сологуба, Блока. Но Бальмонт, Сологуб, Блок были гораздо менее литераторами, чем Брюсов. К тому же никого из них не заботил так остро вопрос о занимаемом месте в литературе. Брюсову же хотелось создать «движение» и стать во главе его. Поэтому создание «фаланги» и предводительство ею, тяжесть борьбы с противниками, организационная и тактическая работа — все это ложилось преимущественно на Брюсова (Ходасевич В. С. 33).


<В июле 1902 г.> был у меня Бугаев <Андрей Белый>, читал свои стихи, говорил о химии. Это едва ли не интереснейший человек в России. Зрелость и дряхлость ума при странной молодости. Вот очередной на место Коневского! (Дневники. С. 121).


Воистину, что ни являлось серьезного смелого на горизонте культуры, тотчас попадало в круг вед ения Брюсова; он имел дар разыскивать интересных людей и завязывать с ними связи; бывало, услышишь от Брюсова: «Вы зашли бы к такому-то, интересная личность» (Белый А.-1. С. 272).


Как полюбил я его уютную квартиру, в которой чувствуется строгая, дорическая культура, где все просто и изящно. Беседа здесь — литературное пиршество без громких слов, без неврастенических «глубин». Что-то изящное есть в этой простоте и строгости, с которой встречает гостей в своем семействе Брюсов.

Помню, как читал у него стихи в первый раз. В первый раз он меня слушал. Не оставил ни одной строчки без строгой критики. Мне казалось, что бездарнее меня нет поэта. Я был в отчаянии, но критика его запала глубоко. Как благодарен был я ему впоследствии (Белый А. В. Брюсов. Силуэт // Свободная молва. 1908. 21 янв. № 1).


<Брюсов>, взявши стихи в альманах, склонив сборник стихов подготовить к печати, дав лестную характеристику их, вскружив голову, он пригласил меня на дом и вынес стихи, уже принятые; не забуду я того дня: от стихов ничего не осталось.

Схватив мою рукопись цепкими пальцами, выгнувши спину над ней (нога на ногу), оцепенев, точно строчки глазами он пил, губы пуча, лоб морща, клоком перетрясывая, стервенился от выпитого, дрянь вкусив:

– Ха… «Лазурный» и «бурный» — банально, использовано; «лавр лепечет» — какой, спрошу я, не лепечет?

Откинулся, шваркнувши рукопись, сблизивши локти, расставивши кисти, рисуя углы:

– Дайте лепет без «лепет», заезженной пошлости; «лепет» — у Фета, Тургенева, Пушкина. Первый сказавший «деревья лепечут» был гений; эпитет — живет, выдыхается, вновь воскресает; у вас же тут — жалкий повтор; он — отказ от работы над словом: стыдитесь!

Кидался на рукопись: тыкать и комкать, кричать на нее:

– Нет «лепечущих лавров… кентавров»… В стихотворении Алексея Толстого опять-таки «лавры — кентавры»; но сказано как? «Буро-пегие!..» Великолепно: кентавр буро-пегий, как лошадь… он пахнет: навозом и потом.

Сжимы плеч, скос бородки над переплетенными крепко руками, — с ужасной скукою:

– Да и кентавр этот ваш — аллегория, взятая у Франца Штука, дрянного художника… Слабое стихотворение о сла­бом художнике!.. проворкотал он обиженно.

Я был добит. Так, пройдясь по стихам, уже принятым им в альманах, он их мне разорвал… в альманахе

– Зачем же вы приняли?

Фырк, дёрг, вскид рук; вновь зажим на коленях их с недоумением, значащим: «Сам я не знаю»; и вдруг – алогически, детски пленительно:

– Все-таки… стихи хорошие… Ни у кого ведь не встретишь про гнома, что щеки худые надул; и потом: странный ритм.

Я понял: пропасть меж собственным ритмом и техникой; осозналися: проблемы сцепления слов, звуков, рифм. Его длинные руки выхватывали с полок классиков, чтоб стад ясно, как «надо»: на Тютчеве, на Баратынском; сперва показал, как «не надо»: на Белом. Бескорыстный советчик и практик, Валерий Яковлевич расточал свои опыты, время юнцам с победительной щедростью (Белый А. С. 183, 184).


Раз в месяц, по средам, у Брюсовых собирались поэты. Рассаживались за чайным столом и, по предложению Валерия Яковлевича, кто-нибудь приступал к чтению своих стихов. По раз установившейся традиции, право критики предоставлялось Брюсову.

В тех случаях, когда выслушанные стихи казались ему совершенно ничтожными, он, после некоторого хмурого молчания, прямо обращался к следующему поэту, предлагая ему прочесть свое произведение.

Критиковал Брюсов строго, безапелляционно, но вместе с тем очень толково, так что всякий, кто хотел этого, мог кое-чему и научиться. Мало кто решался вступать с ним в спор. Только А. Белый составлял, пожалуй, исключение. Впрочем, Борис Николаевич немедленно отходил от темы и ускользал в некий лабиринт философских изречений, перебивая и не слушая Брюсова. Так что до слушателей одновременно доносились слова (произносимые Брюсовым): «ямб, анапест, сонет, рифма, триолет» и (произносимые Белым): «постулат, трансцендент, феномен»…

Брюсов имел обыкновение, вслед за выступлением поэтов, обращаться к ним с призывом — не полагаться на вдохновение, но работать. Убеждал настойчиво и неустанно, что «стих» дается поэту неутомимому и требовательному. Приводил иногда Art poetique Буало: «Polissez – le sans cesse et le repolissez» [115]. Но чаше всего давал пример Пушкина, которого ставил выше всех поэтов.

А иногда Валерий Яковлевич вскрывал перед молодыми поэтами свою заветную мечту. Утверждал, что совершенно так же как настоящим музыкантом нельзя стать без консерваторского образования, подлинным поэтом невозможно сделаться без соответственной систематической учебы. А для этого необходимо учредить при университетах специальные кафедры по изучению поэзии и стихосложения (Погорелова Б. С. 187).


Вообще в те годы <Брюсова> удручало отсутствие в литературе новых сил и серьезных надежд. Сосредоточенный тогда только в одной ее полосе — в широтах расцветавшего символизма, он и искал только в этих широтах. Здесь, после Бальмонта, находившегося тогда в своем зените, и безвременно погибшего Коневского, его более всего тянул к себе, как «обещание» Бугаев-Белый, дебютировавший сразу довольно крупными и ярко символическими вещами — своими «симфониями», северной, героической и т. д. (Брюсов в начале века. С. 250).


ВАЛЕРИЮ БРЮСОВУ


Могучий, властный, величавый,
Еще не понятый мудрец,
Тебе в веках нетленной славы
Готов сверкающий венец!
В тебе не видит властелина
Взор легкомысленной толпы:
Что им бездонных дум пучина,
Мечты победные тропы?
Пусть будет так, пускай доныне
Твой вдохновляющий призыв
Глас вопиющего в пустыне —
О, верь! О, верь! Ты будешь жив!
Напевных слов твоих могучесть
Прожжет упорные сердца…
О, обольстительная участь!
О, блеск, о, слава без конца!
Твои предчувствия и думы
Постигнув, в сердце я таю,
И пред тобой, мудрец угрюмый,
Склоняю голову свою!
1902 г.

(Гофман В. Собр. соч. Т. 2. Берлин, 1923. С. 237).


В ответ на «послание» В. Гофмана Брюсов ответил следующим шуточным «посланием»; в сборниках стихов Брюсова оно не было перепечатано.


Прими послание, о Виктор!
Слагаю песнь тебе я в честь,
Пусть консул я, а ты — мой ликтор,
Но сходство между нами есть.
Тебе милее смех девичий,
Мне — женский и бесстыдный смех.
Но что до маленьких различий,
Когда мы оба любим грех!
Мы оба на алтарь Цитерин
Льем возлияния свои,
И оба будем — я уверен,
До гроба верными любви!
Но любим мы полней и выше,
Чем даже страсти легкий стон,—
Напевы стройных полустиший
И в темных лаврах Геликон!

<Март 1903>


(Брюсов В. Собр. соч. Т. 3. М., 1974. С. 278).


Одно время Гофман так много времени проводил со мной, что его в нашем кружке прозвали моим «ликтором»: мы часто приходили вдвоем, часто вдвоем гулял и по улицам, а случалось — вдвоем проводили и ночи. Что меня особенно влекло к Гофману? <…> В нем было духовное сродство с Бальмонтом, но в эту эпоху и в моей душе была еще жива «бальмонтовская стихия» (впоследствии она как-то «отмерла»). Для меня Гофман был «маленьким Бальмонтом» (говорю это — отнюдь не в укор юному поэту, подчеркивая слова «для меня»…). Была в Гофмане та же, как у К. Д. Бальмонта, непосредственность, стихийность, способность полно отдаваться данному мгновению, забывая о всех прошлых и не думая обо всех будущих, и умение полно использовать мгновенье и исчерпать его до дна.

С Гофманом, как и с К. Д. Бальмонтом, я пережил незабываемые минуты и часы, когда мечта двоих, сливаясь в одну, преображает мир, когда все, самое ничтожное, любая мелочь повседневности, приобретает неожиданный смысл, все кругом становится красотой и поэзией. Звон колоколов под утро, ручьи тающего снега, блеск хрустальной люстры в ресторане, багряное великолепие заката, шум шагов по тротуару, вытягивающиеся тени, опадающие листья, случайный прохожий пролетавшая птица – все для нас двоих оживало иной жизнью, и наш странный разговор в те мгновенья был, конечно, интересен лишь нам двоим: со стороны он казался бы нелепым бредом (Воспоминания о Викторе Гофмане. С. XXXIV).


Осенью 1902 года А. М. Ремизов, отбывавший ссылку в Вологде, приехав на несколько дней в Москву, посетил Брюсова.

Брюсов только что оторвался от книги и оттого такая сосредоточенность, так и видятся во взгляде строки трудных страниц. <…> Брюсов упорно читает книги – это я понял с первого взгляда и слова. <…> Я сказал, что приехал из Вологды и что Щёголев, тоже ссыльный, хочет написать о нем, а наша просьба о книгах, издание «Скорпиона».

Брюсову было приятно, что где-то в Вологде его знают — вот о чем он никогда не думал! А что мне понравилось, что он искренно сказал:

– Что ж обо мне писать, я еще ничего не сделал! Вот Бальмонт. На днях выйдет его новая книга.

На большом столе, очень чистом, Брюсов не курил и пепла не сеял, книги лежали в порядке, я видел сверстанную корректуру «Горящих зданий». И потому, что я упомянул о ссыльном писателе Щёголеве и о изданиях «Скорпиона», и оттого еще, как смотрел я на книги, отыскивая свои, — но ни Новалиса, ни Тика, ни Гофмана, а Гете — вот он — «Фауст», Брюсов не мог не понять, куда мои глаза клонят. И когда я сказал, что меня напечатали в «Курьере», а рукопись я послал Горькому, он нетерпеливо перебил:

– Горькому? Горький должен вам посылать свои рукописи.

Меня это поразило: ведь Брюсов не читал и мое единственное напечатанное «Плач девушки перед замужеством», но сейчас же я догадался, что дело не во мне, это его оценка Горького. Я заступился за Горького.

– У Горького взволнованность, — сказал я, — зачарованный песней, он везде ее слышит и часто приводит слова песен, правда, они беззвучны, у него нет словесных средств передать звук песен, а когда на свое уменье и горячо, он берется за песню — знаете «Песня о Соколе»? — и это после Мусоргского-то! да только разве что на нетребовательное ухо, за песенный пыл. Спившиеся герои, я согласен, пустое место, но самая душа, что его гложет, — тема Достоевского и Толстого — «человек».

И подумал с подцепом: «Да вся редакция "Скорпиона" вместе взятая этого воздуха не чувствует». И как-то так разговор перешел на революцию.

Я не понимаю, — сказал Брюсов, — если бы можно было мозги переделать, а то человек при каком угодно строе останется тем, каким мы его знали и знаем.

Брюсов не понимал, что нет «революционера», который бы не верил, что можно мозги переделать. Его холодное сердце на боль не отзывалось. В стихах он старался показаться мятежным, но мятежного, как и «безумия», в нем не было. <…> Но чем меня покорил Брюсов: прощаясь и, как всегда, тычась в дверях, я вдруг увидал на полке с Верхарном и Верленом Смирдинское издание Марлинского.

– У вас весь Марлинский, – я это сказал с таким чувством: на мое ухо, Марлинский, как Гоголь, образец «поэтической прозы», а кроме того Марлинский-Бестужев – родоначальник русской повести.

– Марлинский – у нас семейное, – сказал Брюсов, – мой отец большой почитатель, – а про себя ничего не сказал (Ремизов А. Москва // Новости. Нью-Йорк, 1949. № 39-44).


Ноябрь <1902 г.>

В Художественном кружке виделся с Ремизовым, моим поклонником из Вологды. Пришел к «нам» из крайнего красного лагеря. Говорил интересное о Н. Бердяеве, Булгакове и других своего Вологодского кружка (Дневники. С. 123).


Я достиг «средины нашей жизненной дороги» <…> Мне каждый час мой ценен. Если в литературном отделе «Нового Пути» я не существенно нужен, зачем мне быть в нем «пятой спицей»? Поверьте, я могу обойтись безо всех журналов в мире. Вы скажете, что я продаю шкуру еще не убитого медведя; соглашаюсь; Ваше дело, верить ли меткости моего глаза. <…>

<Сотрудник «Нового пути» П. Перцов понял из переписки, что Брюсов сомневался, сможет ли он сработаться с основателями и редакторами журнала Мережковскими.> Он колебался, стать ли ему в близкие отношения к журналу, и просил ответить ему «очень прямо и очень откровенно». «Для меня ведь, — продолжал он, — этот вопрос, как устроить всю свою жизнь на ближайшие годы. Ибо у меня есть "блазная" [116] мечта (которую я покинул было для «Нового Пути») — уехать в Италию или в деревню, быть одному, быть в пустыне и ковать свои стихи» (Письмо к П. П. Перцову от октября 1902 года // Брюсов в начале века. С. 252).


<«Новый Путь»> — журнал религиозно-философский, орган только недавно открытых, кипевших тогда полной жизнью петербургских первых религиозно-философских собраний, где впервые встретились друг с другом две глубокие струи – традиционная мысль традиционной церкви и новаторская мысль с бессильными взлетами и упорным стремлением – мысль так называемой «интеллигенции»… И, наряду с этим, вырисовывалась другая задача: нужно было дать хоть какой-нибудь простор новым литературным силам, уже достаточно обозначившимся и внутренне окрепшим к тому времени, но все еще не имевшим своего «места» в печати, почти сплошь окованной «традициями», более упорными, чем официальная церковность. Все эти «декаденты», «символисты» — как они тогда именовались <…> — не имели где преклонить голову (Перцов П. Ранний Блок. М., 1922. С. 6).


13 ноября <1902 г.>

Петербург. Вчера приехал. Мережковские приняли меня как ни в чем не бывало, как старого друга. <…>

Перцов представлял меня всем как секретаря «Нового Пути». Видимо, хотят меня заставить согласиться с совер­шившимся фактом (Дневники. С. 123).


Трудно узнать кого по стихам. Поэзия — это вечное усилие одолеть в себе ложь и лицемерие, которое никогда не кончается успехом. Узнаешь другого, лишь когда душа посмотрит ему в душу, — в любви, в минуту великой опасности, в миг одного общего порыва. Я не «жертва», и не могу ею быть, и никогда не бывал «жертвой» в этом смысле. Это не похвальба и не особое мое достоинство, а просто верное определение моего характера. Вернее даже это — недостаток моей души, что она стать жертвой не способна. Я никогда не чувствовал достаточно сильно, «в сурьёз» — не любил, не ненавидел, не страдал (Письмо JI. Вилькиной от сентября 1902 года // Ежегодник. 1973. С. 128).


Мы на Брестском вокзале в Москве. «Скорпионы» провожают нас за границу. Опять мы с Брюсовым болтаем… о стихах. О, не о поэзии, конечно, а именно о стихах. С Блоком мы о них почти никогда не говорили. А с Брюсовым — постоянно, и всегда как-то «профессионально».

Задумываем, нельзя ли рифмовать не концы строк, а начала? Или, может быть, так, чтобы созвучие падало не на последние слоги оканчивающего строку слова, а на первые? <…> Мы подбирали «одинокие слова». Их очень много. Ведь нет даже рифмы на «истину»! Мы, впрочем, оба решили поискать и подумать. У меня ничего путного не вышло <…> А Брюсов написал поразительно характерное стихотворение, такое для него характерное, что я все восемь строчек выпишу. Рифма, благодаря которой стихотворение было мне посвящено, не особенно удалась, но не в ней дело.

Неколебимой истине
Не верю я давно.
И все моря, все пристани
Люблю, люблю равно.
Хочу, чтоб всюду плавала
Свободная ладья.
И Господа, и Дьявола
Хочу прославить я… [117]

Ну, конечно, не все ли равно, славить Господа или Дьявола, если хочешь — и можешь — славить только Себя? Кто в данную минуту, как средство для конечной цели, более подходит, — того и славить (Гиппиус З.).


Позднее, когда отношения с Мережковскими еще более обострились и они «запретили» его политическую хронику «о папах» (т. е. на тему смерти папы Льва XIII и политического значения католичества), Брюсов совсем было решил покинуть окончательно журналистику и отдаться своим творческим влечениям (Брюсов в начале века. С. 252).


Когда в 1903 г. Мережковские основали «Новый Путь», они предложили мне быть секретарем нового журнала. Я, однако, переехать в Петербург не решился и был, так сказать, секретарем «почетным». Впрочем, в составлении первых книжек я принимал деятельнейшее участие и поместил в «Пути», кроме стихов, много чисто журнальных статей и заметок. В «Новом Пути» я на опыте освоился с техникой журнального дела. По предложению редакции, я взялся также вести в журнале «Политическое обозрение». Сознаюсь, что воспоминания об этой работе относятся к числу особенно неприятных из всего моего прошлого. Прежде всего я во­все был не подготовлен для такой работы, взялся же за нее по юношеской самонадеянности, воображающей, что она может «все». Далее, то направление, в каком я должен был вести обозрение, было мне заранее предписано редактором–издателем П. П. Перцовым <…> В-третьих, несмотря на «монархический» дух моих обозрений (политическим идеалом «Нового Пути» была теократия), цензура немилосердно искажала их, и за несколько статей я решительно не могу нести ответственности <…> Наконец, то были именно годы (1903-1904), когда я начинал чувствовать всю неправду моего бравурного пренебрежения к русскому либерализму, пренебрежения, выросшего преимущественно из чувства протеста ко всему «признанному», укоренившемуся (а в той среде, где я жил, либеральные идеи, разумеется были «священными заветами», на которые никто не смел посягать). По счастью, эти мои «обозрения» скоро прекратились (Автобиография. С. 114, 115).


Настоящего сближения Брюсова с «новопутейцами», как бы им этого ни хотелось, так и не произошло. «Неисправимый» скептицизм и позитивистски окрашенный рационализм Брюсова предохранили его от опасности серьезного увлечения гнилыми неохристианскими теориями; специфически религиозные настроения, в каких бы догматических, православно-мистических формах они ни выражались, как были, так и остались для Брюсова, по существу, совершенно чуждыми. «Вечером были у Мережковских, — записывает он в дневнике 1902 г. — Мережковский спросил меня в упор, верую ли я в Христа. Когда вопрос поставлен так резко, я отвечал — нет. Он пришел в отчаяние» <…>

В дальнейшем же, когда пренебрежение редакции к литературно-художественной стороне журнала выяснилось с полной очевидностью [118], неудовольствие Брюсова достигло еще больших размеров. <…> В результате ему довелось исполнять обязанности секретаря лишь самый короткий срок — в продолжении тех нескольких месяцев (конец 1902 г.), которые были заняты подготовкой журнала к изданию (Валерий Брюсов и «Новый путь». С. 277—279).


В первые годы знакомства с Брюсовым меня поражал интерес его к моему кругу тем; было ясно, что мы суть идейные антиподы; литературные интересы в те годы не доминировали во мне, а влекли: философия теория знания и проблемы религии; Брюсов же с головой уходил в литературную тактику, публицистику и т. д. Но внимание, с которым разглядывал он жизнь того или иного вопроса во мне, уподоблялось вниманию естествоиспытателя, разглядывающего микроскопическую картину; при встречах со мною не спорил, не соглашался он, но предлагал ряд вопросов, порой очень странных. Однажды меня он спросил: «Полагаете ли вы, что Христос пришел для вселенной, или для одной планеты?» Меня наблюдал, изучал и испытывал он <…> (Белый A.-1. С. 277).


1903. Февраль-март.

Борьба началась <…> лекцией Бальмонта в Литературно–Художественном кружке. И шла целый месяц. Борьба за новое искусство. Сторонниками были «Скорпионы» и «Грифы» (новое книгоиздательство). Я и Бальмонт были впереди, как «маститые» (так называли нас газеты), а за нами целая гурьба юношей, жаждущих славы, юных декадентов: Гофман, Рославлев, три Койранских, Шик, Соколов, <…> еще М. Волошин и Бугаев.

Борьба была в восьми актах: Вечер нового искусства чтения Бальмонта в Кружке, чтение в Кружке о декадентах, чтение о Л. Андрееве, две лекции в Историческом музее, чтения два Бальмонта в Обществе Любителей Российской Словесности [119] и «Chat Noir» [120]. Вечер нового искусства для меня прошел очень неприятно. Я хотел прочесть что-нибудь дерзкое, читал балладу «Раб». Но публика дерзости не ценила и смеялась. Правда, поклонники, которых было много, устроили мне овацию, но быть осмеянным неприятно. Затем кончились чтения. Что бы ни читалось в Художественном Кружке, во время прений тотчас возникал спор о новом искусстве. В «возражатели» записывалось десяток декадентов. И они начинали говорить по очереди о «великих» Бальмонте и Брюсове, о сладости и святости греха, об историческом событии, что в таком-то году был основан кабачок «Chat Noir». Публика недоумевала, иным хлопала, иным свистала (особенно доставалось Шику за его молодость, за его акцент, а он едва ли говорил не интереснее всех). Очень ругали декадентов газеты и критиковали. Возражающих иного лагеря было маловато, но они вели себя недобросовестно. Публика на всякие либеральные речи разражалась рукоплесканиями. На другой день и еще дня три газеты изливались в брани — самой неприличной. Это продолжалось больше месяца. Говорено было о новом искусстве и писано в газетах столько (газеты все нагло извращали, что говорилось), как никогда в Москве. Кончилось все моей лекцией о новом искусстве в Историческом музее. Собралось людей немного, но все свои, и мне устроили «овацию» — небольшую положим (Дневники. С. 130, 131).


27 марта 1903 г. в аудитории Исторического музея В. Я. Брюсов прочитал лекцию о задачах современного искусства. Вопрос, как видите, был затронут сухой, неинтересный, по-видимому, для большой публики, питающейся злободневными вопросами. Однако, благодаря живому и блестящему таланту молодого лектора, а также его громадной эрудиции, сухая, с первого взгляда, тема обратилась в блестящий водопад самых животрепещущих, самых заветных для человечества идей <…>

Публики на лекции собралось очень много, и лектора встретили и проводили шумными приветствиями. Очевидно, наша Москва начинает не на шутку интересоваться вопросами искусства (Н. О-в. Искусство, как путь к Богу. Публичная лекция В. Я. Брюсова // Русский листок. 1903. 28 марта. № 4786).


Первое впечатление от Брюсова. Это было в 1903 г. на заседании Религиозно-философского общества. <…> Вся обстановка Религиозно-философского собрания, и речи и лица, обсуждаемые темы и страстность, вносимая в их обсуждение, <…> — все это рождало смутное представление о раскольничьем соборе XVII века.

Среди этой толпы, в которой каждая фигура казалась мне страницей истории, поразило меня лицо молодого человека, мне неизвестного. Он не принимал никакого участия в прениях. Стоял, скрестив руки и подняв лицо. Был застегнут узко и плотно в сюртук, сидевший плохо («по-семинарски», — подумал я). Волосы и борода были черны. Лицо очень бледно, с неправильными убегающими кривизнами и окружностями овала. Лоб скруглен по-кошачьи. Больше всего останавливали внимание глаза, точно нарисованные черной краской на этом гладком лице и обведенные ровной непрерывной каймой, как у деревянной куклы. Потом, когда становилось понятно их выражение, то казалось, что ресницы обожжены их огнем.

Из низкостоячего воротника с трафаретным точно напечатанным черным галстуком, шея торчала деревянно и прямо. Когда он улыбался, то большие зубы оскаливались яростно и лицо становилось звериным. Подумалось: «Вот лицо исступленного изувера-раскольника. Как оно подходит к этой обстановке».

На другой день я с ним встретился и узнал, что это Валерий Брюсов. «Как можно ошибаться в лицах», подумал я, когда увидал, что это лицо может быть красивым, нежным и грустным. «Как мог я находить его подходящим к той обстановке?», подумал я, поняв через несколько времени, что если был там человек, наиболее чуждый всему, что там говорилось и волновало, то это был Брюсов (Волошин М.).


1903. Апрель.

В Париже мы провели 16 дней. Видели все — т. е. музеи, университет, театры, улицы, кабачки. Только не влезали на Эйфелеву башню, не посетили Салона и не были в Opera. Париж мне пришелся очень по сердцу. Изумило меня отсутствие в нем декадентства. Было, прошло, исчезло. Нет даже «нового стиля». Москва более декадентский город. <…> Но самое интересное было, конечно, Вяч. Иванов. Он читал в Русской школе о Дионисе. Это настоящий человек, немного слишком увлечен своим Дионисом. Мы заговорили с ним, увлекаясь, о технике стиха и нас чуть не задавил фиакр… (Дневники. С. 131, 132).


Я видел отношение толпы к Брюсову в Париже Вес 1903 года он читал свой реферат «Ключи тайн» группе русских. Устроители не рассчитывали на много публики — многим не хватило места. Весело было слушать возражения, высказываемые всевозможными юношами, обвинявшими лектора в безнравственности, беспринципности и отсутствии общественных идеалов. Невозмутимо лектор парировал нападки, иногда остроумными замечаниями вызывая дружный хохот всей аудитории (Поярков Н. С. 59, 60).


В 1903 году в Париже Брюсов слушал курс истории майя в College de France (см.: Брюсов В. Учители учителей //Летопись. 1917. № 9—12. С. 181).


Мне вспоминается в 1903 г. одна встреча в Париже с социалистами <…> Как она возникла, не помню. Знаю, что Валерий Яковлевич несколько раз бывал в каком-то обществе и на мой вопрос — что это за общество — отвечал мне: это социалисты. Помню затем, перед отъездом нашим из Парижа, эти же социалисты устроили в честь Валерия Яковлевича в одном скромном маленьком кафе проводы. Как ни мало я тогда умела разбираться в делах общественных, все же запомнилось, что произносимые речи были полны упования, смелых замыслов, и на Валерия Яковлевича возлагались какие-то большие надежды, как на опору, как на сильного борца за общее дело. Упоминались имена Верхарна и Вандервельде [121](Из письма И. М. Брюсовой // Лелевич Г. С. 35).


1903. Апрель.

На пути «туда» <в Париж> были в Кёльне, оттуда — в Берлине. Я вновь увидел мою любимую Венеру Боттичелли. О «грезы юности»! О любимая!

1903. Май.

Мы поселились на даче в Можайском уезде. Слежу за белками, брожу, купаюсь в реке и в синеве неба, играю в крокет (Дневники. С. 132).


Летом 1903 года впервые попалась мне в руки так называемая «декадентская» литература: альманахи «Скорпиона» и «Грифа», журналы «Мир искусства», «Новый путь». Я сделался ярым и убежденным «декадентом», не вполне понимая, что это значит и смешивая в одну кучу Мережковского и Брюсова, Кречетова и Блока. Факелы русского символизма в то время трепетали ярким и вдохновенным пламенем.

Не знаю, почему из представителей русского «декадентства» мне больше всех нравился Валерий Брюсов. Вероятно, меня привлекала к нему чеканная четкость его тогдашнего облика. В статьях и рецензиях Брюсов являлся строгим теоретиком и убежденным защитником нового искусства. Все свои выводы он подтверждал на деле в искусно скомпонованных стихотворениях.

Осенью отправил я Брюсову тетрадь стихов и через две недели пошел к нему. Цветной бульвар. Обычная пестрота и грязь этого уголка Москвы. Желтые, облетевшие листья на бульваре, хриплые крики ворон. От площади справа по бульвару, минуя три или четыре квартала, виднеются серые ворота с надписью: «Дом Брюсовых». Я звоню у парадного входа. Меня встречает высокий, суровый старик — отец поэта. Он указывает мне отдельный флигель в глубине двора. Подымаюсь по широкой, холодной лестнице во второй этаж. У двери визитная карточка: «Валерий Брюсов».

Квартира Брюсова очень невелика. Рядом с передней кабинет хозяина. Здесь у окна письменный стол с чернильницей стиля модерн. По стенам книжные полки и портрет Тютчева. Валерий Яковлевич любезно встречает меня и просит садиться. Брюсову тогда еще не было полных тридцати лет. Стройный, гибкий, как на пружинах, в черном сюртуке, он очень походил на свою фотографию в каталоге «Скорпиона», приложенном к первой книжке «Весов». Врубелевский портрет, по-моему, чрезмерно стилизован: в выражении лица и особенно глаз есть нечто жестокое, даже злое. На самом деле Брюсов отличался изысканной мягкостью в обращении. После обычных вопросов, откуда я родом и на каком факультете, Брюсов сказал:

— Ваши стихи меня не увлекли. Это шаблонные стихи, каких много. В них нет ничего оригинального, своего. Стихи Тютчева, например, вы узнаете сразу Андрея Белого — тоже. Про ваши этого сказать нельзя. Не скажешь: это писал Садовской. Необходимо выработать свой собственный стиль и свою манеру. Конечно, это не всякому дается сразу. Крылов только к пятидесяти годам стал гениальным баснописцем, а до тех пор сочинял плохие драмы. Тютчев же писал всегда одинаково хорошо. Читая ваши стихи, я никак не мог вообразить себе ни вашего лица, ни цвета ваших волос.

– Я тоже не мог себе представить, когда читал вас, брюнет вы или блондин.

Брюсов пропустил мое неуместное возражение и продолжал:

– Надо быть точным в выборе эпитетов. Вот у вас сказано в одном месте: «Под ароматною березой». Действительно, береза бывает иногда ароматна, но что может дать читателю этот трафарет?

– Значит, надо непременно выдумывать новое?

– Зачем выдумывать? Надобно так уметь писать, чтобы ваши стихи гипнотизировали читателя. Музыкант передает ощущаемые им звуки пальцами, а поэт — словами. Задача обоих — покорить внимание публики и посредством мертвого материала вызвать слова и звуки к действительной жизни.

– Однако какая масса не понимает Бальмонта.

– Да, над ним многие смеются, но что же из этого? Не всем дана способность ценить искусство. Лично я считаю Бальмонта одним из величайших поэтов наших дней, но не могу я ходить по гостиным и читать всем «Будем, как солнце». Не понимают, — тем хуже для них.

В заключение Брюсов с похвалой отозвался о юном поэте Викторе Гофмане. Гофман был годом меня моложе и учился на юридическом факультете. Это был скромный, близорукий юноша в пенсне, с землистым лицом и большими, будто испуганными глазами.

26 ноября Брюсов пригласил меня к себе на вечер. То была одна из его обычных «сред». В маленьком кабинете и в небольшой столовой теснились гости. Тут были: глава издательства «Скорпион», смешливый, всегда навеселе С. А. Поляков, сумрачный Балтрушайтис, жирный Волошин, плотный студент-филолог Пантюхов, поджарый фетианец Черногубов и юный, но уже плешивый студентик А. Койранский, автор знаменитого двустишия:


Спи, но забыл ли прозы Ли том?
Спиноза был ли прозелитом?

Радушная хозяйка Иоанна Матвеевна и сестра ее изящная Б. М. Рунт оживляли общество. Я сел с Пантюховым в уголок; хозяин часто подходил к нам, заговаривая и предлагая вина. Балтрушайтис и Волошин читали свои стихи. Брюсов обратился ко мне с просьбой прочесть что-нибудь. Я прочитал, смущаясь, сухо, неверным голосом.

– Точно доклад читали, — заметил мне Брюсов (Садовской Б. С. 149—151).


ВАЛЕРИЮ


Тебе, единственный мой брат,
С которым демоны и феи
Во мгле прозрачной говорят, —
Тебе, в чьих мыслях вьются змеи
И возникает Красота
Недвижным очерком камеи, —
Тебе, чьи гордые уста
Слагают царственные строки,
Где сталь и жесткие цвета, —
Тебе воздушные намеки
На то, что в замысле моем.
Смотри: хоть мы с тобой далеки, —
С тобою вечно мы вдвоем.
Москва. Январь 1903. К. Бальмонт

(Надпись на книге: П. Б. Шелли. Полн. собр. соч. в переводе К. Д. Бальмонта. Т. I. СПб., 1903, экземпляр из библиотеки Брюсова в ОР РГБ).


Еще до начала «Пути» были у меня мечты уйти из литературной жизни, т. е. не печатать «для» и «ради». Теперь, издавая книгу своих последних стихов <«Urbi et Orbi»>, я опять с какой-то остротой сознал, что мое настоящее дело здесь в творчестве, а не в статьях. Десятки, и сотни, и тысячи даже замыслов — и драмы, и поэмы, и повести, — которые годы лежали в душе, как зерна, вдруг опять оказались живыми, способными дать росток, расцвесть, быть яркими на солнце. И едва ли это не последний день. Надо синего неба, ветра, дождя; в пыли библиотек они отомрут — может быть, навсегда. И я хочу на несколько лет исчезнуть из журналов и с печатных страниц. День, когда это настанет, кажется мне освобождением. <…> (Письмо П. П. Перцову от 2 августа 1903 года // Перцов П. С. 311).


ВАЛЕРИЙ БРЮСОВ. URBI ET ORBI. Стихи 1900-1903 годов. М.: Скорпион, 1903.

…Посвящение: К. Д. Бальмонту, поэту и брату.

Книга стихов должна быть не случайным сборником разнородных стихотворений, а именно книгой, замкнутым целым, объединенным единой мыслью. Как роман, как трактат, книга стихов раскрывает свое содержание последовательно от первой страницы к последней. Стихотворение, выхваченное из общей связи, теряет столько же, как отдельная страница из связного рассуждения. Отделы в книге стихов — не более как главы, поясняющие одна другую, которых нельзя переставлять произвольно.

В этой книге собраны мои стихи за последние три года (1900-1903). Стихи соединены в ней, по-видимому, по внешним признакам; есть даже такие искусственные подразделения, как «Сонеты и терцины». Но различие формы всегда было вызвано различием содержания. Некоторые названия отделов, например, «Элегии», «Оды», взяты не в обычном значении этих слов. Но значение, придаваемое им учебниками, идет от времени французского лжеклассицизма и тоже отличается от их первоначального смысла, какой они имели у античных поэтов.

Некоторые стихи необычны по размерам. В частности, в отделе «Песни» я пытался перенять формы современных народных песен, так называемых «частушек», а в отделе «Искания» — старался усвоить русской литературе некоторые особенности «свободного стиха», vers libre, выработанного во Франции Э. Верхарном и Ф. Вьеле-Гриффеном и удачно примененного в Германии Р. Демелем и Р. Рильке. Стих, как наиболее совершенная форма речи, в отдаленном будущем несомненно вытеснит прозу во многих областях, прежде всего в философии. На современной поэзии лежит между прочим и задача — искать более свободного, более гибкого, более вместительного стиха.

Старое село, лето 1903 (Предисловие).


Брюсов мне рассказывал, что иногда он вспоминал свою детскую любовь к рисованию, — и рисовал. Так рисунок обложки к книге «Urbi et Orbi» был сделан им самим (Запись Н. Ашукина).


Заглавием <«Urbi et Orbi»> я хотел сказать, что обращаюсь не только к тесному «граду» своих единомышленников, но и ко всему «миру» русских читателей. Отзывы печати о книге были весьма разнообразны, но мне известно, что восторженная заметка о ней, написанная А. Блоком, так и не могла себе найти приюта ни в одном из журналов (Автобиография. С. 115).


Брюсов озаглавливает свои стихотворные кропания «Urbi et Orbi», вероятно воображая, что он в некотором роде папа новейшей декадентской поэзии (Буренин В. Критические очерки // Новое время. 1904. 12 марта).


Сборник стихов Брюсова просто-напросто одурманивает свежего читателя. Элегия, оды, сонеты, терцины и пр., пропитанные развращенным вкусом «искателя новых путей», кроме набора слов, несуразных сравнений и сопоставлений, неудачных пародий ничего другого в себе не содержат. Для примера укажем на несколько наугад взятых выражений. Они поистине составляют квинтэссенцию декадентских потуг Брюсова. Вот они: «Лучей зрачки горят на росах», — «я помню запах тьмы и запах тела», «но эта мгла и криков и видений», «люблю часы святых безделий» и т. д. Истые декаденты от этого, конечно, приходят в восторг, но нам это кажется диким (С Б. Лазарович С. Б. Urbi et Orbi // Одесский листок. 1903. 2 дек. № 310).


Ветер, ветер, ветер, ветер,
Что ты в ветках все шумишь ?

К. Бальмонт


Валерий, Валерий, Валерий, Валерий!
Учитель, служитель священных преддверий!
Тебе поклонились, восторженно-чисты,
Купчихи, студенты, жиды, гимназисты…
И, верности чуждый — и чуждый закона,
Ты «Грифа» ласкаешь, любя «Скорпиона».
Но всех покоряя — ты вечно покорен,
То красен — то зелен, то розов — то черен…
Ты соткан из сладких, как сны, недоверий,
Валерий, Валерий, Валерий, Валерий!
Валерий, Валерий, Валерий, Валерий!
Тебя воспевают и гады и звери.
Ты дерзко-смиренен — и томно преступен,
Ты явно-желанен — и тайно-доступен,
Измена и верность — все мгла суеверий!
Тебе — открываются сразу все двери,
И сразу проникнуть умеешь во все ты,
О маг, о владыка, зверями воспетый,
О жрец дерзновенный московских мистерий,
Валерий, Валерий, Валерий, Валерий!..

Антон Крайний

(Антон Крайний. С. 104, 105).


ЛЮБОВЬ ЭКЗОТИЧЕСКАЯ


Повлекут меня с собой

К играм рыжие сирены.

Мы натешимся с козой,

Где лужайку сжали стены.

В. Брюсов («Urbi et Orbi»)



Я с рассветом привскочу
На иглу адмиралтейства,
Я мандрилла захвачу
Для блаженства чародейства.
Слаще был бы страстный грех
Только с Нильским крокодилом!..
О, блаженный миг утех
С поэтическим мандриллом!
В неге дерзостных услад
Изогнем мы гордо выи.
Опустив стыдливо взгляд,
Засвистят городовые.
И когда сложу я стих
В поэтическом кураже, —
Над причудой грез моих
Засмеются метранпажи…

(Измайлов Л. Кривое зеркало. Пародии и шаржи. СПб., 1912. С. 110, 111).


«Скорпионовская» внешность и «декадентская» репутация автора, по всей вероятности, послужат значительным препятствием к столь широкому распространению поэзии Валерия Брюсова, какого она заслуживала бы по своим несомненным внутренним достоинствам. И это очень жаль, так как в сборнике «Urbi et Orbi» любители и ценители поэзии нашли бы то, что в наше время, невзирая на чрезвычайное обилие стихотворных сборников и поэтов, все-таки чрезвычайно редко, а именно — настоящую поэзию… (М., В. Брюсов. Urbi et Orbi // Киевская газета. 1904. 30 янв.).


Если бы надо было найти слово, которое характеризует содержание сборника г. Брюсова, мы взяли бы название одной из современных повестей: «Человек». Автора интересует все, что касается душевного мира человека: его искания, его муки, его отношения к людям и к непостижимым для него явлениям, его сомнения и победы. <…> Г. Брюсов смотрит на труд поэта не как на дань мимолетному настроению, а как на тяжелую и ответственную работу:


Вперед, мечта, мой верный вол!
Неволей, если не охотой!
Я близ тебя, мой кнут тяжел,
Я сам тружусь, и ты работай!

И, подвластный велениям «кнута», «вол» работает в направлении, указываемом поэтом, последовательно изображая «искания» человека, пробуждающегося от чуждых земле сновидений, лишенного «нити Ариадны» <…> Эти «искания» и «заботы вспененный родник» изображены в красивых стихах, в нешаблонных образах<…>

В своих скитаниях среди людей г. Брюсов не заметил многого: он не видел деятельного значения любви, прошел мимо самопожертвования, не обратил внимания на величие невидного подвига, обошел молчанием чувства, которые побуждают к нему. Вследствие этого он пришел к заключению, которое, может быть, звучало бы иначе, если бы он «слышал все» и «видел все»:


Как лист, в поток уроненный, я отдаюсь судьбе,
И лишь растет презрение и к людям и к себе.

Но во всяком случае он искал и продолжает искать. Он не нашел еще божества, но в самом чувстве, руководящем «искателем», заключена значительная часть огня, которым освещается жизненный путь. В очень претенциозном по форме, но вполне ясном и, пожалуй, даже интересном по содержанию, стихотворении г. Брюсов говорит: «Не знаю сам какая, а все ж я миру весть». Это, по-видимому, слишком рано утверждать. Но в «исканиях» г. Брюсова, несомненно, есть задатки нешаблонных заключений и ненадоевших звуков. Автор, по-видимому, уже испытал эволюцию поэтических воззрений и, может быть, именно о своей, прежней писательской деятельности говорит он, когда обещает:


Я к вам вернусь, о люди, — вернусь преображен,

Вся жизнь былая будет как некий душный сон


(И. [Илья Ник. Игнатов.] Литературные отголоски // Русские ведомости. 1903. 25 нояб. № 324).


Валерий Брюсов, прославившийся однострочным «стихотворением» — «О, закрой свои бледные ноги», — обратился к серьезным стихотворным опытам, среди которых можно найти и прямо недурные <…> Конечно и в <«Urbi et Orbi»> можно найти сколько угодно продуктов чистого декадентства недавнего фасона и можно усмотреть сплошь все элементы этой школы <…>

Что первое бьет в глаза в книге Брюсова — это необычайная, всюду сквозящая авторская претенциозность, заявления об исключительности своей, своих чувств и своего труда, какие-то зачатки истинной мании величия. «Urbi et Orbi» — «граду и вселенной», — слова, произносимые римским папою во время богослужения. Довольно громко для книжки стихов скромного маленького поэта, которые могут оказаться даже плохо замеченными!..

Поэт не довольствуется титулом поэта и претендует на звание какого-то пророка, которому дано высшее прозрение в мировые тайны, необычайные великие дары, – и отсюда в нем тягота жизнью, презрение к ней и к маленькому ничтожному человечеству. <…>

Когда Брюсов хочет оставаться на почве здорового и трезвого творчества, он обнаруживает в себе настоящего божьей милостью поэта, то нежного, то глубокого. Есть в книге истинно вдохновенные страницы и великолепные строки. Хороши все его песни на покаянный мотив Пушкинского «Когда для смертного умолкнет шумный день». Прелестны по наивной детской нежности две песенки «Не правда ли, мы в сказке» и «Палочка-выручалочка», красиво и искренно «Мне грустно от того, что мы с тобой не двое», до поразительной красоты возвышается глубокая и идеально отточенная ода — «Habet illa in alvo» [122]. Оставаясь верным основным заветам пушкинской школы, отнюдь не предлагающим стояния на одном месте, но допускающим и широкий прогресс в смысле новой школы, — Брюсов мог бы представить чрезвычайно симпатичное явление в наши скудные дни в области поэзии (Измайлов А. Литературные заметки // Новая иллюстрация. Прилож. к газ. «Биржевые ведомости». 1903. 25 нояб. № 51).


Мне хотелось бы побеседовать с вами о новейшей книге одного из главных и, несомненно, более интересных представителей современной русской поэзии и в частности — ее новых течений, Валерия Брюсова, «Urbi et Orbi». <…> Нельзя не указать прежде всего на то, что книга г. Брюсова отнюдь не является однородною по составу, так как в ней попадаются стихотворения, которые могли бы выйти из-под пера сторонника диаметрально противоположной школы. Отдельные вещи в «Urbi et Orbi» тесно связаны с повседневною жизнью, которую автор весьма искусно воссоздает, приводя ряд бытовых черт, являясь в гораздо большей степени реалистом, чем мы когда-либо могли предположить!.. Обращу, например, внимание на цикл «Песни», в состав которого входят подражания фабричным, солдатским, детским и другим песням, иногда очень удачные и характерные, прекрасно передающие дух и отличительные особенности той или иной среды. В некоторых фабричных или «веселых» песнях (например, «Как пойду я по бульвару, Погляжу на эту пару» или «Дай мне. Ваня, четвертак, Пожертвуй полтинник») нас даже неприятно поразит, пожалуй, избыток вульгарного ультрапрозаического элемента. Достаточно сказать, что вторая песня, передающая мысли и ощущения «Жертвы общественного темперамента», заканчивается словами: «Помни, помни, друг милой, красненький фонарик…» Без таких крайностей, которые уже могут показаться чем-то антихудожественным, но опять в чисто реальном духе, не исключающем истинной поэзии и даже известного трагического пафоса, написана вторая фабричная песня, начинающаяся словами: «Есть улица в нашей столице»… Оригинальная также песня сборщиков на храм и детская — «Палочка-выручалочка».

В цикле «Искания» есть весьма своеобразное стихотворение, озаглавленное «Мир». Поэт вспоминает свое детство и тот сонный, захолустный будничный мир, который был когда-то его миром, и от которого он отдалился, увлекшись мечтами, химерами, порывами к чему-то лучшему более красивому и поэтическому. Этот мир описывается здесь во всей своей неприглядности: «Амбары темные, огромные кули», «картинки в рамочках на выцветшей стене», «старинные скамьи и прочные конторки», какой-то особенный запах, гнетущий и затхлый, — «быть может выросший в веревках или дегте», — глухой, всегда нечистый двор, телеги, кипы товара, половые с судками в руках, «молодцы», укладывающие какой-то кумач; вывеска на грязном и старомодном доме, ставни, рано закрывающиеся по вечерам окна дома, который засыпает после того, как «пропоет замок». Из совокупности этих мелких деталей получается яркая жанровая картинка. Мы видим перед собою и этот грязный двор, и амбары, и приказчиков. Вот стихотворение, в котором уже во всяком случае нельзя найти, при всем желании, ничего декадентского! Я бы сказал даже, что подобные темы не вполне пригодны для разработки в поэтическом произведении, — что от них слишком веет прозою.

Многих поразит, вероятно, и стихотворение «Каменщик», вошедшее в состав цикла «На улице», — поразит потому, что оно гораздо более похоже на произведение какого-нибудь тенденциозного поэта, вроде П. Якубовича>, или на перевод из какого-либо иностранного писателя того же оттенка, чем на сочинение русского «декадента». <…>

Когда у нас заходит речь о поэзии г. Брюсова, обыкновенно цитируются наскоро отдельные строки из его стихотворения «In hac lacrimarum valle» [123], действительно производящие странное впечатление. Вы помните, вероятно, эту вещь, где встречаются также фразы, как «Встречный друг и вечный брат с нимфой, с зверем, с богом, с бесом», «мы натешимся с козой, где лужайку сжали стены». Особенно мудреного и страшного в ней, правда, ничего нет, – тем более, что автор в конце разъясняет свою мысль и старается оправдать свое «самовосхваление», – но чем-то искусственным, деланным веет от всей этой крикливой и, местами, претенциозной вещи. <…>


И наряду с этим, какие красивые, поэтические, оригинальные вещи может писать тот же г. Брюсов! <…> Очень недурные строфы посвящены в стихотворении «Париж» готическому собору Notre-Dame и гробнице Наполеона в Доме Инвалидов. <…>

Есть несколько красивых стихотворений в цикле «Баллады». Несколько рискованное, конечно, в нравственном отношении стихотворение «Рабыни», написано хорошим стихом и сильно действует на читателя своею сжатостью и образностью, только еще более оттеняющею драматизм развязки. Что касается выбора сюжета, то, право, после тех более чем смелых и откровенных вещей, которые выходили из-под пера французских и немецких поэтов конца века, нам как-то не к лицу потуплять в смущении глазки, краснеть и удивляться, точно мы никогда не читали ничего подобного!

Другая баллада «Путник» («По беломраморным ступеням царевна сходит в тихий сад…») принадлежит к самым красивым по форме вещам в книге. <…>

В таких стихотворениях, как «В Дамаск», «Пытка», мы находим то причудливое соединение эротической поэзии с отголосками религиозного культа, верований и обрядов, которое можно отметить и у некоторых западноевропейских поэтов новейшего времени, вроде, например, Верлена и отчасти — Оффенбаха. У последних нам подчас бросается в глаза смешение столь разнородных, казалось бы, элементов, — католические реминисценции в чисто «светских» субъективных, отражающих вполне земную любовь и страсть, стихотворениях… Так и в стихотворении г. Брюсова «В Дамаск» горячая, беззаветная любовь получает характер таинственного обряда, в котором косвенно принимает участие вся природа, весь мир. <…>

Чтобы покончить с сборником г. Брюсова и в частности с наиболее удачными вещами, вошедшими в его состав, упомяну об изящной, написанной легким, красивым стихом вещице «Колыбельная песня», которая отличается несомненною музыкальностью… В некоторых стихотворениях чувствуется, на мой взгляд, влияние Жоржа Роденбаха, как поэта безмолвия, угадавшего таинственную жизнь старых домов и комнат, одухотворившего звон («Прощальный взгляд», «Голос часов», «Чудовища»).

В этой обшей оценке «Urbi et Orbi» я стремился быть прежде всего справедливым и беспристрастным, отмечая с одинаковым вниманием и хорошее, и дурное. Подобная оценка рискует не удовлетворить ни сторонников современной русской поэзии, ни ее противников. Беспристрастие — вещь очень неблагодарная, мало кому приходящаяся по сердцу… (Веселовский Ю. А. Литературные отголоски // Вестник знания. 1904. № 1. С. 182—186).


Развернув книги Брюсова, позднейшие, ибо в первых, кроме грубой претенциозности, ничего нет, — «Tenia Vigilia» и «Urbi et Orbi», вы чувствуете душный, спертый воздух рабочего кабинета, где человек путем усиленной кропотливой работы, сухой и мелочной, добивается или искусной имитации стихотворений поэтов 20-х и 30-х годов… или характера фабричных и уличных народных песен, или подделки под Верхарна и нескольких до тонкости изученных им мистиков сладострастия.

Что больше всего поражает в литературной своеобразности Брюсова — так это вымученность, холодная и в то же время усиленная искусственность эротизма… Он изо всех сил кричит читателю: «я декадент!..» Но, увы, читатель ему не верит: «Вы не декадент, какой вы декадент? Те не выдумывают своих чувств, те прямо, действительно больны, ненормальны, искривлены… Вы же, сидя у рабочего стола, корпите над придумыванием невозможных ощущений…»

Тех нескольких красивых частностей, которые встречаются в поэме «Замкнутые», в отделе стихотворений «Город» и «Для детей», слишком недостаточно для того, чтобы автору простились все его уродливости и грех против правды. Читатель же, знакомый с другой стороной деятельности Брюсова, с его работой библиографа, может с полнейшей ясностью восстановить облик этого «мученика своего рабочего стола», который, с любовью углубляясь в мелочную и сосредоточенную работу, требующую несомненной сухости и неподвижности характера, старается в своих стихах уверить нас в своей принадлежности к исключительным «демониакальным» натурам. Трудно поверить такой двойственности натуры Брюсова; гораздо ближе к истине то, что он в своих и библиографических и поэтических работах является упорным и тяжелым тружеником. И книги его дают превосходный материал для критика-психолога, который сможет чрезвычайно характерно воспроизвести по этим книгам совершенно особый тип человека, создающийся атмосферой замкнутого и душного рабочего кабинета (Арский [Абрамович Н.] Валерий Брюсов // Русская правда. 1905. 19 янв. № 18).


Стихотворение «Каменщик», напечатанное в «Urbi et Orbi», получило широкое распространение и вошло в народный песенный репертуар. Например, Брюсов имел сведения, что в Каргополе Олонецкой губернии, в местной тюрьме арестанты пели «Каменщика» на мотив, сложенный ими самими (Библиография Валерия Брюсова. М., 1913. С. 43).


С чувством высокой радости спешу привести знаменательное признание одного из главарей новейшей поэзии Валерия Брюсова, показывающее, что в своих взглядах на представителей новейшей поэзии как на поэтов, не чуждых гражданских стремлений, я не ошибся. Оно ясно показывает, что враги декадентов, всегда стремившиеся изобразить их чем-то вроде шутов и кривляк, теперь должны будут примолкнуть <полностью приведено стихотворение «Каменщик»>. Люди, борцы, в ряды которых зачислил себя поэт, горячо приветствуют появление его в своей среде (Боцяновский В. Критические наброски // Русь. 1904. 16 нояб. № 333).


Стихотворение «Каменщик» написано Брюсовым в 1901 году. Летом этого года Брюсов жил на даче в Выселках, под Москвой. В частых поездках с дачи и на дачу ему приходилось проезжать мимо Бутырской тюрьмы, где в то время строился или ремонтировался один из тюремных корпусов. Наблюдая мимолетно за стройкой, слыша песни каменщиков, Брюсов мог вспомнить старые революционные стихи, читанные может быть в детстве, когда он ребенком играл на коленях будущего шлиссельбуржца Морозова. Так возник «Каменщик», тема которого совершенно сходна с темой старого стихотворения «Новая тюрьма», <вошедшего в сборник запрещенных русских стихов «Лютня», изданный в Лейпциге> (Ашукин Н. «Каменщик» В. Я. Брюсова // Прожектор. 1928. № 17).


Рабочий, пролетарий — живой символ рабочей идеи, и в его жизни ее трагизм, ее величие, ее фермент нашли себе превосходное воплощение. Спешу отметить, как хорошо отметил этот трагизм даже г. Брюсов, хотя давно уже прозвучал над ним суровый приговор «декадент и пустозвон». Это показывает лишь то, что важная идея как-то боком захватить искривленное дарование и хотя на мгновение выпрямить его. Вот стихи г. Брюсова. <Приведено стихотворение «Каменщик» из книги «Urbi et Orbi».>

Тень Некрасова — да! Некрасова! встала уже для иных из декадентов из темного гроба и шепчет им пароль свой и лозунг. В «Urbi et Orbi» Валерия Брюсова часты некрасовские темы, включительно до тех «передовых статей в стихах», тенденциозностью которых так часто попрекали нашего великого поэта-публициста <…> Под «Каменщиком» Брюсова, конечно, Некрасов с радостью подписал бы свое имя: до такой степени это волнующее, мрачное стихотворение — в духе и тоне «музы мести и печали», с такою силою бьет оно по сердцам и гудит тревожным, вечевым звоном (Аббадонна [Амфитеатров А ]. Отклики // Русь. 1904. 15 мая. № 152).


Однажды в октябрьский вечер слышу в передней оживленный, захлебывающийся голос Андрея Белого и чьи-то резкие реплики. В кабинет вошли Белый и Брюсов. Последний положил передо мной том «Urbi et Orbi», в белой обложке, с крупными золотыми буквами. <…> Я погрузился в изучение «Urbi et Orbi» <…> Трудно и радостно было поверить, что в наши дни, дни Фофанова и Минского, живет поэт, как были поэты раньше, может быть, Баратынский, а может быть, и Пушкин, живет он на Цветном бульваре, можно к нему ходить и слушать его новые стихи. И я ходил к нему по утрам и иногда засиживался до обеда (Соловьев С.).


Книга совсем тянет, жалит, ласкает, обвивает. Внешность, содержание — ряд небывалых откровений, прозрений почти гениальных. Я готов говорить еще больше, чем Вы, об этой книге, долго просижу еще над ней. Могу похвастаться и поплясать по комнате, что не всю еще прочел, не разгладил всех страниц… (Письмо А. Блока А. Белому от 20 ноября 1903 года // Блок Ал. Письма. С. 69).


Брюсов мучает меня приблизительно с твоего отъезда, ибо тогда я стал читать его книгу. Мне, откровенно говоря, хочется теперь сказать ему какую-нибудь пакость, разумеется, только потому, что обратное плохо говорится. Читать его стихи вслух в последнее время для меня крайне затруднительно, вследствие горловых спазм. Приблизительно как при чтении пушкинского «Ариона» или «Ненастный день потух»…

Как видишь — на языке до сих пор Брюсов. «Он не змеею сердце жалит, но, как пчела, его сосет»… Надо полагать, что скоро сам напишу стихи, которые все окажутся дубликатом Брюсова (Письмо А. Блока С. М. Соловьеву от 1 и 6 декабря 1903 года // Блок Ал. Письма. С 73, 74).


По моему убеждению, Брюсов теперь первый в России поэт, особенно после последней книги («Urbi et Orbi» – читали ли Вы? Может быть – нет?), которая, по-моему, крупнейшее литературное явление в последние годы <…> Это совсем необыкновенно, старого декадентства, по-моему, нет и следа. Есть преемничество от Пушкина — и по прямой линии. Иные стихи лягут алмазами в коронах царей (Письмо Ал. Блока А. В. Гиппиусу // Блок Ал. Письма. С. 90) [124].


На своей книге «Стихи о Прекрасной Даме», посланной В. Я. Брюсову, Блок сделал следующую надпись : Законодателю русского стиха, Кормщику в темном плаще, Путеводной зеленой звезде, Глубокоуважаемому Валерию Яковлевичу Брюсову. В знак истинного преклонения Александр Блок. 29.Х-1904 г. С.-Петербург.

Посвящение мое на Вашем экземпляре было вызвано совершившимся, а не имеющим свершиться. Если бы я был в состоянии считать Вас «только художником в узком смысле слова», — я бы не написал, конечно, этого самого по себе некрасивого посвящения. В действительности же я был вправе разве умолчать о факте, который для меня ежедневно налицо. Но находящемуся «там, где весло», присуще видеть «кормщика» в том, кто «у кормила». В той неудачной и бледной рецензии о Вашей книге в «Новом пути» я пытался сблизить Вас с Вл. Соловьевым. Но, кажется, это возможно будет лишь для будущего «историка литературы». Пока же я действовал на основании опыта, испытав по крайней мере более чем литературное «водительство» Ваше и Вл. Соловьева на деле. Параллель моя больше чем любопытна, она — о грядущем (Письмо Ал. Блока от 6 ноября 1904 года // Блок Ал. Письма. С. 112).


В ответ на посвящение Блока Брюсов писал : Не возлагайте на меня бремени, которое подъять я не в силах. Дайте мне быть только слагателем стихов, только художником в узком смысле слова — все большее довершите Вы, молодые, младшие (Гольцев В. Брюсов и Блок // Печать и революция. 1923. № 4. С. 43).


N. N. спросил меня однажды:

– Валерий Яковлевич, что значит «вопинсоманий»?

– Как? Что?

– Что значит «вопинсоманий»?

– Откуда вы взяли это слово?

– Из ваших стихов.

– Что вы говорите! В моих стихах нет ничего подобного.

Оказалось, что в первом издании «Urbi et Orbi» в стихотворении «Лесная дева» есть опечатка. Набор случайно рассыпался уж после того, как листы были «подписаны к печати»; наборщик вставил буквы кое-как и получился стих: Дыша в бреду огнем вопинсоманий <…> До сих пор я, со стыдом и горем, вспоминаю эту опечатку. Неужели меня считали таким «декадентом», который способен сочинять какие-то безобразные «вопинсоманий»! (Брюсов В. Избранные сочинения. Т. 2. М., 1955. С. 556).


Он <…> поистине страдал, встречая в рукописях или книгах явные погрешности. С невероятной тщательностью относился ко всем фазисам печатания своих произведений. Когда готовилась его книга, он то и дело забегал в типографию и, радуясь, приносил оттуда свежие гранки. Корректуру держал всегда сам и к опечаткам был неумолим.

Помню такой случай. Валерий Яковлевич предложил мне сверить с его поправками какой-то последний лист. Я исполнила это с наибольшей старательностью и спокойно вернула лист, в котором, по-моему, все было в исправности. Но через некоторое время Валерий Яковлевич обратился ко мне с оттенком упрека в голосе:

— Сказали, что нет ни одной опечатки? А я нашел… И целых две. Текст набирается корпусом эльзевира, а две запятых попали из петита. Это недопустимая небрежность! (Погорелова Б. С. 193).


Поэт-рабочий Ф. Е. Поступаев рассказывал, что однажды он предложил Льву Николаевичу прослушать несколько стихотворений Брюсова. Лев Николаевич согласился, и я прочел: «Я жить устал среди людей и в днях…» Я читал и наблюдал, как задумчиво-серьезное внимание великого старика начинает цвести юношеской улыбкой радости чуткого художника. Глаза Льва Николаевича лучились и искрились духовным удовольствием, чувствовалось без его признания, что стих ему нравится, и когда я кончил, он попросил еще прочесть, если есть что в памяти из того же Брюсова. Я читал «Каменщика». Лицо Льва Николаевича начинает меркнуть, и когда я закончил, он сказал: «первое — глубокое по мысли и настроению, можно уверенно считать поэтическим, а второе — надуманное, и думаю, что прозой гораздо лучше можно выразить ту мысль каменщика, которая выражена стихами (Лев Николаевич Толстой. Юбилейный сборник. М.; Л., 1928. С. 240).


На обложке гордо, как вызов, было напечатано: «Uibi et Orbi». Эту книгу я читал каждый день, каждый вечер, и теперь не знаю, следовало ли так вчитываться в нее, как это делал я.


А я, таясь, готовил миру
Яд, где огонь запечатлен.

Действительно, после «Uibi et Orbi» нельзя было вернуться к обыкновенной жизни — ее пафос заключался в любви к невозможному, это был романтизм XX века, включившего в себя все яды декаданса, ницшеанства, отрицания, и в то же время страстного утверждения «мечты» как единственного достойного поэта закона (Локс К. С. 22, 23).


VALERIO VATI [125]


Твой правый стих, твой стих победный,
Как неуклонный наш язык,
Облекся наготою медной,
Незыблем, как латинский зык!
В нем слышу клект орлов на кручах
И ночи шелестный Аверн,
И зов мятежный мачт скрипучих,
И молвь Субур, и хрип таверн.
Взлетит и прянет зверь крылатый,
Как оный идол медяной
Пред венетийскою палатой —
Лик благовестия земной.
Твой зорок стих, как око рыси,
И сам ты — духа страж, Линкей,
Елену уследивший с выси,
Мир расточающий пред ней.
Ты — мышц восторг и вызов буйный,
Языкова прозябший хмель.
Своей отравы огнеструйной
Ты сам не разгадал досель.
Твоя тоска, твое взыванье —
Свист тирса, — тирсоносца ж нет…
Тебе в Иакхе целованье
И в Дионисе мой привет

(Иванов В. Прозрачность. М., 1904. С. 87, 88).


МАГ


Валерию Брюсову

Я в свисте временных потоков,
Мой черный плащ мятежно рвущих.
Зову людей, мщу пророков,
О тайне неба вопиющих.
Иду вперед я быстрым шагом.
И вот — утес, и вы стоите
В венце из звезд упорным магом.
С улыбкой вещею глядите.
У ног веков нестройный рокот.
Катясь, бунтует в вечном сне.
И голос ваш — орлиный клекот —
Растет в холодной вышине.
В венце огня над царством скуки,
Над временем вознесены —
Застывший маг, сложивший руки,
Пророк безвременной весны.
1903

(Белый А. Стихотворения и поэмы. Библиотека поэта. М Л., 1966. С. 117).


Брюсов представлял собой интереснейшую фигуру. В ней не было ничего академического: четкость, сухость, формальность всех достижений не стали еще брюсовской «академичностью», а были методом, маскою, под которой пытливый ум большого человека высматривает себе стези и пути, нащупывая эти стези на всех путях жизни. Брюсов в то же время был единственный из поэтов, усиленно интересовавшийся магией, оккультизмом и гипнотизмом, не брезговавший никакою формою их проявления, одинаково склоненный перед Агриппой Неттесгеймским, им изображенным в романе «Огненный Ангел», посещавший усердно сомнительные спиритические кружки, пробуя свои силы, может быть и практически, где можно, «гипнотизируя» (в переносном и буквальном смысле). Он порою казался нам тигром, залегающим в камышах своего академизма, чтобы неожиданным прыжком выпрыгнуть оттуда и предстать в своем, ином, как казалось, подлинном виде: «черным магом» (Белый А.-2. С. 87, 88).


В. БРЮСОВУ


В немую даль веков пытливо ты проник,
Прислушался к их звукам отзвучавшим
И тайный разговор расслушал и постиг.
Ты очертанья дал теням, едва мелькнувшим.
Ты начертал свой круг и стал в нем, вещий маг!
Ты подал дивный знак, — и нет конца восставшим.
В сухих штрихах гравюр, в шуршании бумаг,
Ты уловил, что в них необычайно.
Ты разгадал их смысл, – и ожил каждый знак.
Ты явным сделал то, что прежде было тайно.
И в глубине увидел ряд глубин.
Так быть должно, так было не случайно.

Ал. Койранский (Альманах издательства «Гриф». М., 1903. С. 76).


Два-три последние года сделали многое для уяснения внутренней сути нашего литературного декадентства, конечно, оно обязано этим почти всецело московской книжной фирме «Скорпион», можно сказать, беззаветно и самоотверженно посвятившей себя служению декаданса и выстоявшей под градом насмешек и тучами пренебреженья несочувствующих литературных партий. Нужно сознаться, что за это время успело объявиться и начало определяться в этом течении и нечто более или менее серьезное, и нечто свое, не заимствованное целиком от западных собратий (Измайлов А. Литературные заметки // Новая иллюстрация. Прилож. к газете «Биржевые ведомости». 1903. 25 нояб. № 47).


Один из видных декадентских поэтов Валерий Брюсов пишет в настоящее время <…> в «Русском Листке». <…>

В числе сотрудников этого издания до сих пор сколько-либо известных имен, дорожащих своей репутацией, не встречалось… Как же попал в эту газету г. Валерий Брюсов, поэт хотя и странный, но не лишенный таланта? Неужели нужно объяснить это «декадансом», т. е. падением, которое зашло слишком далеко? По-видимому, так (Перо [А.Дробыш-Дробышевский]. Мимоходом // Нижегородский листок. 1904. 6 февр. № 36).


Период 1895—1900 гг. <и позднее> был периодом подготовления и пробы сил. Декадентам приходилось печатать свои произведения в малоизвестных органах… (Поярков Я С. 5).


«Русский архив», «Мир искусства», «Ежемесячные сочинения» и английский журнал «Athenaeum», где Брюсов ежегодно печатал обзоры русской литературы, – этих изданий было, однако, для него мало, что6ы высказать все, что ему хотелось.

Вот почему я не отказался <…> сотрудничать в московской газете «Русский листок». Говоря так, я имею в виду не столько то, что газета по политическому направлению была «правая» (в те дни <…> я сам до известной степени склонялся к тогдашнему «консерватизму», или, еще точнее, чувствовал какую-то враждебность к «либерализму», как он тогда проявлялся), но то, что газета была определенно «бульварная». Но выбора у меня не было, я устал «публично молчать» в течение более чем пяти лет и рад был даже в бульварном листке высказать свои взгляды. Писал я, конечно, исключительно на литературные темы: помещал в газете рецензии на сборники стихов, маленькие статьи о поэзии, стихи, рассказы и письма из своего первого заграничного путешествия (Автобиография. С. 113).


Долгие годы Брюсов чувствовал себя одиноким — долго, если не всегда. Его не любили, не верили его прямоте, подозревали рисовку, упрекали в рекламности. В течение целого периода Брюсову негде было писать, и он ютился в дешевом и вульгарном «Русском Листке» Казецкого, от времени до времени помещая свои протестующие «письма в редакцию» захудалого тогда «Русского Слова» и «Новостей Дня». Остальная печать для него была закрыта. Даже редакторские приглашения кончались неудачей. Дерзкое брюсовское новаторство пугало. С ним не мирились даже молодые, что же говорить о стариках! (Пильский П. Затуманившийся мир. Рига, 1929. С. 49).


ПИСЬМА ПУШКИНА И К ПУШКИНУ. Новые материалы, собранные издательством «Скорпион». Редакция и примечания Валерия Брюсова. М., 1903.

Солидный труд, в котором есть новые материалы. Семь писем Пушкина являются в печати в первый раз. <…> Надо заметить, что Валерий Брюсов не только блестящий поэт, но и удивительно добросовестный исследователь литературной старины, в короткое время составивший себе на этом поприще почтенное имя ([И. И. Ясинский]. Для отзыва. Письма Пушкина и к Пушкину // Беседа. 1903. № 4. С. 146).


Письма Пушкина, напечатанные в <1902> году в книге «Старины и Новизны», возбудили величайшее внимание всех занимающихся Пушкиным. В них Пушкин прямо заявил, что автор Гаврилиады не он, а князь Д. П. Горчаков. <…> Это дает нам повод еще раз коснуться вопроса и попытаться собрать в одно все те доказательства, которые по нашему мнению несомненно доказывают авторство Пушкина. <…>

Среди стихов Пушкина, предназначавшихся для лицейской годовщины 1825 года, есть такие:


Вы помните ль то розовое поле,
Друзья мои, где красною весной,
Оставя класс, резвились мы на воле
И тешились отважною борьбой!..

Четверостишие прямо взято из Гаврилиады, где оно читается в таком виде:


Не правда ли, вы помните то поле,
Друзья мои, где в прежни дни весной,
Оставя класс, мы бегали на воле
И тешились отважною борьбой? <…>

Всех этих «формальных» внешних доводов вполне достаточно, чтобы доказать авторство Пушкина. Но есть гораздо более важные доказательства того же, внутренние. Гаврилиада написана Пушкинским стилем и Пушкинским стихом со всем его блеском и чарами. Построение поэмы совершенно Пушкинское с лирическими отступлениями, с фабулой развивающейся сжато и быстро, с необыкновенной стройностью составных частей. Изо всех «запретных» Пушкинских поэм одна Гаврилиада по форме вполне достойна Пушкина. <…>

Что касается до стихов Д. П. Горчакова, то самое беглое знакомство с ними показывает, как не похожи они на все эти выписки. Хотя сам Пушкин хвалил в его сатирах «слога чистоту», но его стихи мало чем отличаются от всей поэзии нашего XVIII века: это поистине «до-Пушкинские» стихи. <…>

Что же изо всего этого следует? Автором Гаврилиады надо признать Пушкина. Это неизбежно. Значит, он солгал, называя автором другого? Да! И мы полагаем, что, выясняя это событие в жизни Пушкина, мы проявим больше любви к нему и уважения к его памяти, чем скрывая правду, несмотря на очевидность. В последнем случае ко лжи Пушкина мы лишь прибавим собственную.

Надо вспомнить положение Пушкина в то время, когда возникло дело о Гаврилиаде (август 1828 г.). Не прошло 8 двух лет, как Пушкин был возвращен из ссылки Ему были еще очень памятны месяцы, «высиженные глаз на глаз» со старой няней в Михайловском. Правительство имело немало поводов смотреть на него косо. Летом 1827 года разыгралось дело о стихах «Андре Шенье». В октябре того же года наделала шума встреча Пушкина с Кюхельбекером. <…>

И вдруг на него падает обвинение, что он автор возмутительной кощунственной поэмы, обвинение в преступлении против первых параграфов нашего законодательства. Пушкину могла грозить, пожалуй, и ссылка на каторжные работы — «рудники Сибирские»; во всяком случае все здание некоторого спокойствия в жизни рушилось. Рушилась и надежда на брак с Н. Н. Гончаровой. <…>

Нам кажется, что те, которые во что бы то ни стало стараются обелить Пушкина от обвинения в авторстве Гаврилиады, оказывают ему плохую услугу (Брюсов В. Пушкин. Рана его совести // Русский архив. 1903. № 7. С. 473—477).


Поводом к заметке г. Брюсова послужило мое предисловие к письмам А. С. Пушкина к князю П.А.Вяземскому, напечатанным в книге «Старины и Новизны» <…> В своей заметке г. Брюсов пишет, что «те, которые во что бы то ни стало стараются обелить Пушкина от обвинения в авторстве "Гаврилиады", оказывают ему плохую услугу». Позволю себе, наконец, спросить г. Брюсова, почему он «полагает», что больше любви к Пушкину, уважения к его памяти и лучшую услугу ему оказывают те, которые во что бы то ни стало стараются представить его лжецом? Нет, Пушкин не был лжецом даже при обстоятельствах более трудных.

Вызванный в 1826 году из своего Михайловского заточения, на вопрос самого императора Николай I: «Что Вы бы сделали, если б 14 декабря были в Петербурге?» — Пушкин, не запинаясь, отвечал: «Был бы в рядах мятежников».

Если допустить, что Пушкин «страха ради иудейска» лгал в следственной комиссии, то мог ли он лгать своему другу, князю Вяземскому, не терпевшему лжи даже в мелочах? (Барсуков Н. По поводу заметки В. Я. Брюсова «О ране совести Пушкина» // Русский вестник. 1903. № 7. С. 268—270).


Некто г. Валерий Брюсов избрал себе специальность — грязнить память Пушкина. В № 7 «Русского архива» г. Валерий Брюсов с наглостью невежды и с развязностью невоспитанного человека тщился доказать, что Пушкин решился на бессовестную ложь перед императором Николаем I, отрицаясь от авторства «Гаврилиады». В июльском номере «Русского вестника» Н. П. Барсуков дал достодолжную отповедь г. Валерию Брюсову (Стародум Я. Я. [Стечкин]. Журнальное обозрение // Русский вестник. 1903. № 8. С. 707).


В одну из дружеских интимных бесед с племянником А. С. Пушкина Львом Николаевичем Павлищевым как-то пришлось коснуться пресловутой «Гаврилиады»… И полуконфузливо Лев Николаевич поведал мне то, что слышал не раз от своей покойной матери — Ольги Сергеевны Павлищевой — а именно, как Пушкин в минуту душевного порыва признался ей однажды, что автор «Гаврилиады» не кто иной, как он сам, и взволнованно добавил при этом: «Это мой тяжкий грех, и я глубоко в нем раскаиваюсь… Положим, что грех молодости — я был тогда очень, очень юн, когда "её" написал — но все же до сих пор не могу простить себе и успокоиться!!» (Щеглов И. [И. Л. Леонтьев]. Открытое письмо Валерию Брюсову // Весы. 1904. № 2. С. 86).


ГЛАВА ШЕСТАЯ


Начало издания журнала «Весы». — Отношение к Русско-японской войне и революция 1905 г. — Переводы для Данте. — Роман с Н. Петровской. (1904—1905).


С января 1904 года в издательстве «Скорпион» начал выхо­дить журнал «Весы».

«Весы» желают создать в России критический журнал. Внешними образцами они избирают такие издания, как английский «Athenaeum», французский «Mercure de France», немецкое «Literarisches Echo», итальянский «Marzocco». Стихи, рассказы, все создания творческой литературы сознательно исключены из программы «Весов». Таким произведениям — место в отдельной книге или в сборнике.

«Весы», в своих критических суждениях, желают быть беспристрастными, оценивать художественные создания независимо от своего согласия или несогласия с идеями автора. Но «Весы» не могут не уделять наибольшего внимания тому знаменитому движению, которое под именем «декадентства», «символизма», «нового искусства» проникло во все области человеческой деятельности. «Весы» убеждены, что «новое искусство» — крайняя точка, которой пока достигло на своем пути человечество, что именно в «новом искусстве» сосредоточены все лучшие силы духовной жизни земли, что, минуя его, людям нет иного пути вперед, к новым, еще высшим идеалам.

Каждый номер «Весов» будет распадаться на два отдела. В первом будут помещаться общие статьи по вопросам искусства, науки и литературы. Сюда будут входить, кроме теоретических статей о задачах и средствах искусства, характеристики творчества выдающихся художников, их биографии» статьи по истории литературы и т.п. Из области тут «Весы» будут по преимуществу касаться тех вопросов, которые имеют отношение к литературе и искусству. Второй отдел «Весов» предоставлен хронике литературной и художественной жизни. Здесь будут помещаться критические и библиографические заметки о новых книгах, появившихся как на русском, так и на других языках, также перечни новых книг, русских и иностранных. Сюда же войдут отчеты о театральных представлениях, музыкальных исполнениях и картинных выставках. «Весами» приглашены корреспонденты в главных городах Европы и Азии. Число этих корреспондентов «Весы» надеются значительно увеличить.

В первом отделе «Весов» примут участие: К. Бальмонт, Ю. Балтрушайтис, Валерий Брюсов, Андрей Белый, Макс Волошин, Н. Досекин, Вячеслав Иванов, Марк Криницкий, Д. Мережковский, Н. Минский, П. Перцов, В. Розанов, М. Семенов, Ф. Сологуб и др.

В отделе библиографии и художественной хроники кроме того будут участвовать: П. Батюшков (теософия), А. Блок, В. Владимиров (художеств, выставки), В. Каллаш (история русск. литературы), К. Коровин (художеств, выставки), Н. Лернер, А. Миропольский (эзотеризм и спиритизм), С.А. Поляков (языковедение), Г. Попов (математика), С. Рафалович (театр), В. Ребиков (музыка), А Ремизов, И. Рачинский (музыка) и др.

Свои корреспонденции обещали: М. Волошин (Франция), Franz Evers (Германия), Rene Ghil (Франция), Г. Касперович (Польша), Dagny Kristensen (Норвегия), А. Леман (Индия), A. Madelung (Дания), William R. Morfill (Англия). М. Семенов (Италия), Maximilian Schick (Германия) и др.

В заключение «Весам» приятно выразить благодарность Д. В. Философову, приветствовавшему новый журнал (см. «Новый Путь». Январь. С. 224) и верно указавшему на его отношение к его старшим собратьям «Миру Искусства» и «Новому Пути» (Редакционная статья // Весы. 1904. № 1).


Выход «Весов» был встречен критикой большею частью враждебно.

Почему именно «Весы»? Что заставило московское кн-во «Скорпион» окрестить так нового ублюдка декадентской музы, порожденного ею от непрестанного общения с гг. Валерием Брюсовым, Бальмонтом, Балтрушайтисом, Андреем Белым и другими литературными упадочниками? Какой магический смысл сокрыт в привлечении двух знаков зодиака для сочинения имени декадентской фирме и ее детищу?.. На первых страницах «Весов» мы натыкаемся еще на одно мистико-астрономически-символическое художественное произведение. По-видимому, автор рисунка решил сперва составить чей-то гороскоп. На звездном небе красуются весы и ползает скорпион. От соседства страшного зверя одна чашка весов в ужасе даже поднялась кверху. По окружности неба – цифры и латинские слова, а внизу лучезарное солнце и бородатый мужчина на паре крылатых коней, напряженных не в колесницу Феба или другой экипаж классического типа, а в какую-то наглухо закрытую будку для ловли бродячих собак. Соображаем, что имеем дело с эмблемой декадентского творчества (Эс. /М.П.Козиенко/. «Весы». Новый декадентский журнал // Киевская газета. 1904. 14 февр. № 45).


Журнальчик, издаваемый «Скорпионом», тощ не только объемом, но и весьма убог содержанием, да и само книгоиздательство «Скорпион» со всеми своими затеями одно из разновидностей того московского самодурства, которое бьет зеркала в отдельных кабинетах и устраивает «аквариумы», наливая шампанское в рояль и напуская туда живых стерлядок из бассейна <…> (Кустари // Новости дня. 1904. 22 февр. № 7444).


В Москве завелся «Скорпион». Когда я узнал об этом, то подумал, что новая фирма будет фабриковать препараты для истребления крыс, мышей, тараканов и тому подобных вредных тварей. Но оказалось, что она издает книги и журналы. Я этому радуюсь: название фирмы ядовитое, но пусть фирма называется как хочет, а книги нам нужны <…>

Московский «Скорпион» — литературный скорпион. На прохожих он не набрасывается, а жалит только старые литературные направления. Сам он весь новый и дышит протестом против старого. Это хорошо, это самое существенное из того, что есть в нем хорошего. В этом новом много еще увлечения крайностью, самолюбованья, похвалы, смешных угловатостей и ребяческих прыжков, но это ничего, это все пройдет, сгладится и останется новая свежепротоптанная тропинка к лучшему. Без сомнения гг. Бальмонт, Брюсов Валерий, Белый Андрей, Коневской Иван, Мережковский Дмитрий, Гиппиус Зинаида и другие столпы, на которых зиждется «Скорпион», далеко не гении, но у всех у них есть дарования, и все они в большей или меньшей степени способствуют прорубанию просеки в том дремучем лесу, в котором бродит и долго еще будет бродить человечество (Офеня. По книжной части // Русь. 1904. 16 февр. № 65).


Сведения об этих корифеях «Весов» <Д. С. Мережковском, Ф. Сологубе, К. Д. Бальмонте, Валерии Брюсове, Андрее Белом, Вячеславе Иванове> собраны в приложенном к первой книге каталога кн-ва «Скорпион». <…> Видите ли, с каким составом великих писателей мы имеем дело в «Весах». А мы-то, люди темные, жили и не подозревали, что у нас под боком такая плеяда всяческих гениев. Так их много, хоть отбавляй. И смотрят они с портретов по-гениальному. Г.Валерий Брюсов скрестил по-наполеоновски руки и при помощи больших усов старается уверить всех в своем сходстве с Ницше. Г. Бальмонт складкой губ и прищуриванием глаз хочет своему красивому, но обыкновенному лицу придать неразгаданный демонизм. Г. Андрей Белый (в студенческом мундире) ищет взором новых горизонтов (Стародум Н. Я. [Стечкин]. Журнальное обозрение // Русский вестник. 1904. № 3. С. 337, 339).


В январе критик «Мира Божия» А. Б <огданович> пишет о декадентах:

«Разве не шутовство названия их издательств, эти "Скорпионы", "Грифы", "Весы", заглавия их сборников, вроде "Urbi et Oibi", и тому подобные кричащие и малопонятные названия». Есть люди, смеющиеся на показанный палец. «Скорпион» и «Весы» не более как названия созвездий. Никто также не виноват в малообразованности А. Б., если выражен» «Uibi et Orbi» ему «малопонятно» (Весы. 1904. № 1. С. 81).


Злобная заметка о «Весах» в № 45 «Киевской газеты»). Автор особенно иронизирует над фронтисписом нашего журнала, как ультрадекадентской бессмыслицей, называл этот рисунок «мистико-астрономически-символическим произведением», «соображает», что имеет дело «с эмблемой декадентского творчества», и кончает стертой остротой, предлагая премию тому, кто разгадает смысл рисунка. Что называется, «попал пальцем в небо». Рисунок вовсе не декадентской школы, а простое воспроизведение миниатюры, XIV века из молитвенника, Livre d'Heures, графа дю Бери. Об этом автор заметки мог бы прочесть в нашем оглавлении, если б вообще читал книги, которые разбирает (<Брюсов В. Я.>. В журналах и газетах // Весы. 1904. № 3. С. 74).


Апокалипсическое стихотворение < «Конь блед»> лучшее, что мной пока написано (А. Белый и юный С. М Соловьев, когда я им его прочел, повскакали со стульев) (Письма П. П. Перцову-2. С. 42).


«Конь блед». Что это за слова? На каком языке? Бог их знает! Неужели же русский язык так беден, что этим скудоумным графоманам требуется еще выдумывать свои слова, неуклюжие, ненужные слова (Лютик. Литературный недуг – «стихотворенничание» // Варшавский дневник. 1904. 27 июня. № 179).


Стоит ли спорить с провинциальными газетами? Мы хорошо понимаем, что «литературные обозрения», печатающиеся на их столбцах, — зачастую плод бесшабашной удали какого-нибудь доморощенного хроникера, которому в сущности и на литературу и на искусство наплевать. Но из уважения к читателям этих местных газет, которые нередко вместе с тем и наши читатели, мы считаем уместным иногда останавливаться на тех непристойных выходках, какими иные провинциальные издания думают заменить критику. «Варшавский Дневник», нанизав, по поводу стихов Бальмонта, Брюсова, Белого, Сологуба, Гиппиус, ряд столь «литературных» слов как «вздор», «наглость», «оскорбление», «скудоумие», «грязные сапоги, влезающие в литературу», заканчивает таким шедевром: «Минский озаглавливает свое произведение "Осеница", а Брюсов "Конь блед". Что это за слова? На каком языке? Бог их знает». Неужели у автора этой статьи не было под рукой хоть словаря, чтобы помочь своему невежеству. В частности «Конь блед» — выражение славянское и взято из Евангелия (Откровение, VI, 8). Кажется, Евангелие следовало бы знать сотруднику «Варшавского Дневника» (<Брюсов В. Я.>. В журналах и газетах // Весы. 1904. № 8. С. 70).


Строгий, сухой, осторожно-насмешливый, он наклонился над тяжелым томом английского роскошного издания рисунков Бердслея. Я осторожно вглядывался в эту незнакомую душную вязь почти неумелого, но настойчивого-оригинального и льстиво-ядовитого пера. Он поднял голову и всмотрелся в меня, недоумевая: заметил я, что он мне показывает, или нет? Я перевел дыхание, несколько испуганно и почти влюбленно. Вот человек, который в этом чудном раю искусства ходит с такой безобидной свободой. И как-то сперло в груди с невозможной сладостью. Уходя, я был переполнен теплящимся счастьем. Как он был добр со мной… Вдруг, сам не знаю как, произнес робко и восторженно:

– Как красиво это — Весы. Прямо сказка. А почему?

Он вспыхнул, довольный, тонкой улыбкой заговорщика: — Астрономический знак осени.

Я совсем застыл в недоумении. Взглянул на него умоляюще. Чуть что не готовый зареветь, как маленький…

– Русские поэты ужасно любили… — произнес он, почти нехотя улыбаясь, как бы смущаясь этим почти сладким признаньем, – багрец и золото…

Сердце мое всколыхнулось.

– Господи, – пролепетал я, ног не чуя под собой, – то есть… Пушкин? Да?.. – Болдинская осень, – промолвил он сумрачно, не слыша меня. Помолчал и ответил (тихо, коротко и деловито): – Баратынский тоже (Бобров С. С. 232, 233).


Если встать перед огромным домом «Метрополь», то с левой стороны (где памятник первопечатнику), войдя со двора в первый подъезд направо, можно подняться на лифте в редакцию «Весов». <…>

Общий неизменно-резкий тон «Весов» легко объясняется молодостью редактора и сотрудников. В самом деле, Полякову и Брюсову по тридцати, Белому, Ликиардопуло и мне по двадцать три года, художник Феофилактов немногим старше. <…> Мальчишеская редакция. Мальчишеством, в сущности, и был проникнут этот для многих серьезный и грозный журнал. Мы беззаботно резвились на его страницах.

Строгость Брюсова тоже была напускной: мальчик, изображающий редактора. Но мы его боялись и чтили. <…> Брюсов, Белый, Ликиардопуло, Феофилактов и я были стержнем «Весов», фундаментом и основой за все шесть лет Случайные сотрудники приходили и уходили; мы оставались бессменно на своих постах (Садовской. Весы. С. 19).


Он основал «Скорпион» и «Весы» и самодержавно в них правил; он вел полемику, заключал союзы, объявлял войны, соединял и разъединял, мирил и ссорил. Управляя многими явными и тайными нитями, чувствовал он себя капитаном некоего литературного корабля и дело свое делал с великой бдительностью (Ходасевич В. С. 33).


Брюсов был цельный человек. И в своей законченности он был прекрасен, как прекрасны и его точные, четкие, ясные и нередко совершенные стихи. Но Брюсов был не только поэт: он был делец, администратор, стратег. Он деловито хозяйни­чал в «Весах», ловко распределял темы, ведя войну направо и налево, не брезгуя даже сомнительными сотрудниками, если у них было бойкое перо и готовность изругать всякого по властному указанию его, Валерия Яковлевича. (Чулков Г. С. 114).


В приемной «Скорпиона» и «Весов» в деловые часы стиль был строг и неизменен. Здесь более, чем где-либо одна половина существа В. Брюсова жила своей подлинной жизнью.

Молодые поэты поднимались по лестнице с затаенным сердцебиением. Здесь решалась их судьба — иногда навсегда, здесь производилась строжайшая беспристрастная оценка их дарований, знаний, возможностей, сил. Здесь они становились перед мэтром, облеченным властью решать, судить приговаривать.

Не только для Москвы и Петербурга, но тогда и для всей России две комнатки на чердаке «Метрополя» приобрели значение культурного центра, непоколебимость гранитной скалы, о которую в конце концов разбивались в щепки завистничество и клевета ортодоксальной критики.

Аристократизм «Скорпиона», суровая его замкнутость, трудность доступа в святилище, охраняемое «свирепым цербером» (так говорили, конечно, шутя) — все это вместе относилось исключительно на счет В. Брюсова, и стена между ним и людьми росла (Петровская-ЛН. С. 58, 59).


К редакторской работе и к типографским делам относился Валерий Яковлевич, как дети к самой любимой игре. Стоило заговорить о какой-нибудь издательской затее, совершенно не осуществимой, до очевидности фантастической, — Валерий Яковлевич тотчас же с карандашом в руках принимался за вычисления типографских знаков, количества листов, определение качества бумаги, за выбор типографии и т.п.

С появлением у нас С. А. Полякова, тоже не без увлечения издававшего переводы Балтрушайтиса и свои, страсть к редакторскому делу достигла у Валерия Яковлевича своих крайних пределов. Возникновение «Северных Цветов», «Скорпиона» и «Весов» — вполне естественный результат столь пылко проявлявшейся любви к печатному делу. Поляков, пожалуй, интересовался более типографскими делами, Брюсов, не пренебрегая и этой стороной дела, все же тяготел более к чисто редакторским обязанностям. Много часов могли они проводить в беседах о шрифтах, виньетках, об­ложках и т.п. Я называла их «альманашниками» (Из воспоминаний И. М. Брюсовой).


Тогда именно, сидя в своей башне из слоновой кости, Брюсов совершил, однако, через посредство руководимого им издательства «Скорпион» геологический переворот в московской типографской эстетике, с которым совпал одновременный и аналогичный переворот, совершенный в петербургском издательском мире журналом «Мир искусства». Книги и журналы издавались тогда, до этого катаклизма, по патриархальной старинке, наподобие прейскурантов и словарей – с той же степенью эстетизма и с такой же требовательностью вкуса. Брюсов один из первых понял, что это далеко не предел графики, и как-то остро почувствовал особую своеобразную красоту книжной и журнальной обложки и всего внешнего облика печатных изданий (Брюсов в начале века. С. 251).


В течение 4 лет я, совместно с С. А. Поляковым, редактировал «Весы» и могу сказать, что за эти годы не было в журнале ни одной строки, которую я не просмотрел бы как редактор и не прочитал бы в корректуре. Мало того, громадное число статей, особенно начинающих сотрудников, было мною самым тщательным образом переработано, и были случаи, когда правильнее было бы поставить мое имя под статьей, подписанной кем-нибудь другим. Позднее мне приходилось читать, что «Весы» сыграли свою роль в истории нашей литературы. Но в те годы, когда я «Весы» редактировал, отзывы печати о них были совершенно иного рода, и то обстоятельство, что сотрудники журнала осмелись критиковать писателей со своей точки зрения, объявлялось просто «наглостью» (Автобиография. С. 115).


<«Весы» были, — как пишет И. М. Брюсова, – «любимым детищем» Брюсова>, но он был далеко не полновластным их редактором. Средь черновых писем его есть такие, где Валерий Яковлевич горько жалуется на стесненность и т. д., но тем не менее Брюсовым вложен огромный труд в этот журнал. С необычайной быстротой подбирался ежемесячно материал, составлялась хроника и мелкие заметки. Можно с уверенностью сказать, что все неподписанные заметки в «Весах» принадлежат Брюсову; ряд подписей, такие, как Аврелий, В. Бакулин, Пентуар, Сбирко, Гармодий, К. К. К., Ch., Турист, А., P., Enrico, L. и др. — псевдонимы Брюсова (Материалы к биографии. С. 135).


Брюсов <…> являл в эти годы собой удивительное равновесие; после и до никогда не был он так красив, четко выкруглен и в каждом своем выявленьи, в себе сочетая уверенность с мягкостью, мало присущей ему; он не выглядел дико дерзающим Брюсовым, точно присевшим в засаду, чтобы; неожиданно выкинуться на тебя; казался спокойным поэтом в расцвете таланта, физических сил и ума; нас пленял своим мужеством, стойкостью и остротою подгляда в феномен искусства, и трезвою практикою, позволявшей ему управлять миноносцем «Весы», ведь последствия злоупотребления морфием не сказались еще; и не выявилась его загубившая страсть: покорять и какою угодно ценою господствовать – над кем угодно; тот спорт его довел до азарта: под ноги свои покорять седовласых, дряхлеющих кариатид, ему чуждых во всем; он над ними смеялся в интимной беседе; но именно в силу того, что они далеко от него отстояли, ему было лестно, взымая с них дань уважения, держать их в оковах; что толку в ценителях? Это и так в полонении; спорт в покорении старцев поздней сослужил ему очень плохую услугу. <…>

Стремление выдвинуть Брюсова крепло и потому, что нам было нужно, чтобы его так именно воспринимала публика, и потому, что очаровывать нас из недели в неделю, из месяца в месяц, поддерживая личное очарованье частыми забегами, всегда ненароком, — ко мне, к Соловьеву, к Эллису; предлог — корректура или — предложенье рецензии; над корректурой и над рецензией с дымком папиросы взлетал разговор о поэзии, символизме и лозунгах школы, если уж «таковойбыть угодно»: «угодно» — его выражение; с лукавой улыбкой, сияя глазами, откидывался он при этом, цепко ухватываясь руками за кресло, качался корпусом; делалось преуютно от знанья, что он понимал: никакой «школы» нет (лозунг, им у меня взятый); в замене им своего недавнего тезиса (символизм — как именно школа) моим — тонкая игра в непритязательность и признание меня как теоретика группы; он шармировал переливами всех оттенков ума: от трезвой четкости до лукавейших искр шаловливого смеха.

Бывало — звонок, и — громкий голос в передней:

– Борис Николаевич, я к вам на минуточку!

Отворялась дверь; и протягивалась его голова в широкополой шляпе, с лицом, дышащим и здоровьем и силой, с заостренной, черной бородкой; глаза прыгали, как мячи, со стены — на тебя, с тебя — на письменный стол, быстро учитывая обстановку: и выраженье лица, и листы бумаги, и поворот кресла, и новую книгу на маленьком столике, и количество окурков, и клубы дыма; он делал вывод: ага, — курил, был мрачен, писал рецензию для «Весов», читал Бальмонта; и все это учтя, вводил в первом же слове беседы тональность, ответствующую твоему настроению; эта приметчивость придавала незначащим его репликам пленительную отзывчивость под формой сухости; и ей противостоять было трудно; фраза звучала порой комплиментом тебе.

Очень часто в пальто, в шляпе, с палкой в руке, в дверь просунувши голову, он открывал в кресле лысину Эллиса: и

– Ах, и Лев Львович здесь?

С несколько искусственной паузой и с несколько искусственным юмором разводя руками и пожимая плечами:

– Ну уж, – придется раздеться.

Мы, бывало, как школьники, вырывали из рук его и шляпу; он, стремительно сдернув пальто, развертывал носовой свой платок (стереть с усов сырость); и сжавши пальцы, прижав их к груди, точно ими из воздуха что-то выдергивал, он порывистыми шагами из двери — раз, два, три; руки быстро выбрасывались, чтоб схватиться за кресло, над которым он, выгибая корпус, раздельно докладывал о причине внезапного появления; но Эллис выпаливал шуткой в него; и он дергал губами, показывая свои белые зубы (улыбка); глаза, оставаяся грустными, продолжали скакать по стенам, по предметам: с меня — на Эллиса, с Эллиса — на меня; он парировал шутку, и отпарировав, — дергал губами, кланяясь креслу, которое он сжимал; и возникал софистический спор; в нем он бывал непобедимый искусник; спор возникал из защиты им неубедительного на первый взгляд парадокса; словно он побеждал всех, во всем, если его, бывало, не взорвет бомба Эллиса в виде внезапного изображения в лицах разыгранного парадокса; бывало, Эллис, ногою — на кресло, рукой — к потолку, а глазами — в пол, изображает Блока, сжигаемого на снежном костре (такова была строчка Блока); и Брюсов, сраженный экспрессией позы, как раненый, падает в кресло, бросивши ногу на ногу и вцепяся руками в коленку; припавши к ней носом, бородкой, хохлом, красный от даже не хохота, а сиплого кашля — кхо-кхо, — бросит:

– Вы победили, Лев Львович, меня. <…>

Нахохотавшися над «фильмою» Эллиса и бросив веселую тему, он, бывало, пуская дымок, начинал воркотать: не то гулькать, не то клохтать; он представлялся обиженным и безоружным:

– Они обо мне вот что пишут.

«Они» — петербуржцы, Чулков, Тастевен из «Руна», Айхенвальд и т.д. Посмотреть, так мороз подирает по коже: такою казанскою сиротою представится он, что его оскорбивший Ю. И. Айхенвальд, если б видел его в этой позе, наверное б, кинулся, став «красной шапочкой», слезы его утирать: и тогда бы последовало: рргам! и — где голова Айхенвальда? Съел «красную шапочку» волк; это все знали мы; но вид Брюсова, жалующегося на беспомощность, в нас вызывал потрясение; и вызывал механическое возмущение; мы, потрясая руками, громили обидчиков Брюсова; он изменяясь в лице, нам внимал во все уши; и выраженье обиды сменялось в нем выражением радости; он наслаждался (иль делал лишь вид, что в восторге) картиною декапитированного противника; он начинал нам показывать зубы; и даже, став красным, как рак, начинал он давиться своим жутким кашлем, схватясь за коленку; и после с блистающими, бриллиантовыми какими-то огнями больших черных глаз он выбрасывал пуку от сердца мне, Эллису:

– Вот бы это вы и написали в «Весах»; мы отложим весь материал, пустим в первую очередь Вас: превосходно, чудесно. <…>

Брюсов же, бывало, нам дав свой заказ под утонченной формою искреннего удивления нам, вдруг спохватится, схватываясь рукою за лоб:

– Как! Уже три часа? В два меня ожидали у Воронова: в типографии.

Вскочит; и сунув нам руки с крепчайшим пожимом, — в переднюю; молниеносно надето пальто; и — порывисто схвачена палка; и — след простыл (Белый А. Между двух революций. С. 300-304).


«Весы» в настоящий момент — самый боевой журнал в России (Блок А. Запись от 20 августа 1906 года // Блок А. Записные книжки. М., 1965. С. 97).


Время «расцвета» В. Брюсова я хорошо помню. Это было в 1903—1904 годах. (Боже, как давно!) Тогдашний Брюсов, в застегнутом наглухо сюртуке, со скрещенными руками, как изобразил его на портрете сумасшедший Врубель и описал Андрей Белый <…>, величавый, задумчивый, не говоривший, а изрекавший свыше <…>

Тот Брюсов умел очаровывать и привлекать сердца. Не я один находился в те дни под непобедимым обаянием умственной его силы: многие поэты кружка «Весов» сознавались, что в присутствии «мэтра» они теряются и как бы сразу глупеют. Один поэт-демонолог уверял даже, что дело тут не обходится без чертовщины, что Брюсов владеет дьявольской силой, подчиняющей ему людей (Садовской Б. Озимь. Статьи о русской поэзии. Пг., 1915. С. 35).


Брюсов делал себя и сделал. Брюсов самовытачивался. Брюсов рос. От голубых и дерзких, незрелых юношеских «Русских символистов» чрез «Tertia Vigilia» к вершине достижений — какой сложный, кропотливый, упорный, всегда невидный труд.

Он не летел, а шел, он мерно двигался к заветной цели и он пришел к ней, премьер, мэтр, холодный наставник целого поколения поэтов, суровый сеятель, пестун и открыватель, – открыватель новых стран поэзии и ее новых созвучий, искатель жемчуга, рог, скликавший своих, учитель, собравший вокруг себя церковь поющих апостолов, ученый эстетик, оставивший для назиданий свои послания и иноверным и прихожанам «храма сего», свои теоретические изыскания, образчики, собрания ритмов и рифм, размеров и опытов, исследования о русских поэтах, переводные образцы иностранных авторов, целую проповедь эстетизма и критики в своем ежемесячнике «Весы»… (Пильский П. С. 29).


СОЗИДАТЕЛЬ


В. Брюсову


Грустей взор. Сюртук застегнут.
Сух, серьезен, строен, прям –
Ты над грудой книг изогнут,
Труд несешь грядущим дням.
Вот бежишь: легка походка,
Вертишь трость – готов напасть.
Пляшет черная бородка,
В острых взорах власть и страсть.
Пламень уст – багряных маков –
Оттеняет бледность щек.
Неизменен, одинаков,
Режешь времени поток.
Взор опустишь, руки сложишь…
В мыслях – молнийный излом.
Замолчишь и изнеможешь
Пред невеждой, пред глупцом.
Нет, не мысли, – иглы молний
Возжигаешь в мозг врага.
Стройной рифмой преисполни
Вихрей пьяные рога,
Потрясая строгим тоном
Звезды строящий эфир…
Где-то там… за небосклоном
Засверкает новый мир, –
Там за гранью небосклона –
Небо, небо наших душ:
Ты его в земное лоно
Рифмой пламенной обрушь.
Где-то новую туманность
Нам откроет астроном: –
Мира бренного обманность –
Только мысль о прожитом.
В строфах – рифмы, в рифмах – мысли
Созидают новый свет…
Над душой твоей повисли
Новые миры, поэт.
Все лишь символ… Кто ты? Где ты?..
Мир – Россия – Петербург –
Солнце – дальние планеты…
Кто ты? Где ты, демиург?..
Ты над книгою изогнут,
Бледный оборотень, дух…
Грустен взор. Сюртук застегнут.
Гори, серьезен, строен, сух.
Март 1904 Москва

(Белый А. Урна. М., 1909. С. 16, 17).


У меня было двойственное чувство к Брюсову, как к писателю. Мне не нравился его журнал «Весы», с его барско-эстетским уклоном и постоянной борьбой против остатков народничества и зачатков марксизма, в тех областях литературы и искусства вообще, какие этот журнал освещал. Мне не нравились во многом особый изыск в некоторых его произведениях, иногда щеголяние напряженною оригинальностью и многие другие эмоции и мотивы, которые были органически чужды не только мне лично, но и всем нам, т.е. той части русской интеллигенции, которая уже решительно повернула в великий фарватер пролетариата. Но многое и привлекало меня к Брюсову. Чувствовалась в нем редкая в России культура. Это был, конечно, образованнейший русский писатель того времени… (Луначарский А. Литературные силуэты. М., 1925. С. 169).


О Брюсове ничего не понимаю, кроме того, что он — гениальный поэт Александрийского периода русской литературы (Письмо Ал. Блока С. М. Соловьеву от января 1905 года // Блок Ал. Письма. С 17),


МОРИС МЕТЕРЛИНК. ИЗБИЕНИЕ МЛАДЕНЦЕВ. Рассказ. С критико-биографическим очерком о Метерлинке А. Ван-Бевера. М.: Скорпион, 1904.

Перевод рассказа принадлежит Брюсову (Библиография Брюсова. М., 1913).


Брюсов был ближе к горизонтам политики, нежели это может показаться по первому взгляду, — и этой именно чертой он отличался от всех своих сотоварищей по символизму. У тех если и бывали уклоны в сторону таких интересов, то лишь «с высоты» историко-философских обобщений и характеристик. Политика реальная, в каком бы то ни было аспекте, их совершенно не интересовала. Напротив, Брюсов и в этом выказывал себя журналистом, способным написать «текущее» политическое обозрение, которое он из месяца в месяц и писал для «Нового пути» и из-за которых почти каждый раз выходили жестокие редакционные распри с Мережковскими, весьма задевавшие Брюсова <…>

Наконец, он бросил писать эти злополучные обзоры, нехарактерно, что так долго держался за них, хотя, кроме неприятностей из месяца в месяц, они ничего ему не приносили. Тут опять сказался журналист, которого всегда тянет к «злободневности». Характерно и то, что политические интересы Валерия Яковлевича в ту пору сосредоточивались всецело на политике внешней — внутренняя, можно сказать, не существовала для него. Но не то же ли и в его стихах — по крайней мере той поры — начала века? А когда он изредка заглядывал во всю ширину реального политического горизонта, у него вырывались такие строки, — по поводу одного из тех же «обзоров»:

«Нашу политику, так или иначе, конечно, придется помянуть, и, конечно, не добром. Да и вообще доброго я сейчас ничего не вижу во всем бессвязном верчении государственных колес. Машина, починявшаяся дважды после Наполеонов, видимо снова изоржавела и поломалась. Что-то слишком часто стала она ломаться».

Это было написано еще в 1902 году (октябрь) — в самое «мирное» время, за два года до японской катастрофы, которая вывела к перелому многое и многих — в том числе и Брюсова.

Он подошел к этому перелому медленно и с большими отступлениями. Старая монархия была для него прежде всего тождественна с мощью и величием самого государства, и, пока он не выучился различать то и другое — и различать даже до их противоположения! — он оставался «царистом»: ведь государственником, «римлянином» он был всегда. Вот почему вслед за «Кинжалом» он набрасывает в начале японской войны обращение к «Кормчему», которое, впрочем, не кончил и начало которого гласило так (не было в печати):


Крепись душой под шум ненастий —
Встречать грозу не в первый раз!
Ломал и в прошлом ветер снасти,
Но бог помог — и кормчий спас.
И ты, кто нынче у кормила!
К тебе одна мольба певца:
Какая б буря ни грозила —
Бороться с нею до конца…

«Двух строф не помню», — писал он, сообщая мне это начало. Он так и не вспомнил и предпочел забыть и первые, когда ход событий стал уводить все дальше от обманувшего прошлого. Разочарование в миражной государственности тяжело переживалось им, государственником (Брюсов в начале века. С. 252—254).


Ах, война! Наше бездействие выводит меня из себя. Давно пора нам бомбардировать Токио <…> Я люблю японское искусство. Я с детства мечтаю увидеть эти причудливейшие японские храмы, музеи с вещами Кионаги, Оутомары, Тойкуны, Хирошимы, Хокусаи и всех, всех их, так странно звучащих для арийского уха… Но пусть русские ядра дробят эти храмы, эти музеи и самих художников, если они там еще существуют. Пусть вся Япония обратится в мертвую Элладу, в руины лучшего и великого прошлого, — а я за варваров, я за гуннов, я за русских! Россия должна владычествовать на Дальнем Востоке, Великий Океан — наше озеро, и ради это­го «долга» ничто всей Японии, будь их десяток! Будущее принадлежит нам, и что перед этим не то что всемирным, а космическим будущим — все Хокусаи и Оутомары вместе взятые (Письмо от 19 марта 1904 года // Письма П. П. Перцову-2. С. 42).


События на Дальнем Востоке не пробудили патриотических струн в душах поэтов, уже успевших составить себе литературное имя <…> Если не ошибаемся, откликнулся только один Брюсов, написавший несколько туманную оду под названием «К Тихому океану» (Брусянин В. Патриотическая версификация // Сын Отечества. 1905. 29 мая. № 88).


Я сел писать Вам тотчас после первых известий о взятии Артура. Я выписал официальную телеграмму из Японии о взятых в плен 8 генералах, 5 адмиралах, 300 офицерах, 30 000 солдат… И потом слова летописца о побоище на Калке, где татары гнали русских до Днепра, убили 6 князей, столько же богатырей, много витязей, десятую часть всего войска и одних киевлян 10 000, кажется мне Русь со дня битвы на Калке не переживала ничего более тягостного. Но право же (не так, как пишут в фельетонах, а в самом деле), у меня «сил не достало» закончить письмо. Так чувствовалось плохо, что еще говорить о том же, писать, подчеркивать — воли не было. Теперь все как-то умирилось. Один успех нашего займа стоит хорошей победы. И об эскадрах стали доходить какие-то вести. Все-таки идут, хотят идти. Теперь надо ждать первого весеннего боя. Он решит участь не только всей второй кампании, но и всей войны. Если Куропаткин уйдет из Мукдена, это будет значить, что он уйдет и из Маньчжурии. Нельзя безнаказанно «попускать» столько поражений. Рок не прощает, если его вызываешь на состязание. Правда, настоящая победа нужна нам не столько по военным, даже не по психологическим, а почти мистическим причинам. Читали ли Вы «маленькое» письмо Суворина после падения Артура? Оно «со старческой слезой», но мне нравится его крик: «Мы великий народ или нет?» Боюсь, что этот вопрос и в самом деле поставлен.

Очень спасибо за напечатание стихов к неистовому трибуну. Мне это очень важно и дорого. Всю свою политическую лирику соберу и пришлю вам на днях. Если что еще напишется удачно, предложу опять для «Слова». Но не знаю, когда этому быть. Я умею писать только бодрые стихи о современности, а бодрость моей души все более и более исчерпывается. Временами слышится стук черпака о дно. Дайте воды, живой воды (Письмо П. П. Перцову // Брюсов в начале века. С. 255).


Хочу Вам предложить несколько своих стихотворений. Это античные образы, оживленные, однако, современной душой. Все говорят о любви. Полагаю, что в дни, когда погибла эскадра Рожественского, а с нею пошла ко дну и вся старая Россия (ныне и я должен признать это), – любовь остается вопросом современным и даже злободневным. (Письмо Г И. Чулкову от 18 мая 1905 года). Вы правы. Патриотизмом, и именно географическим, я страдаю. Это моя болезнь, с разными другими причудами вкуса наравне с моей боязнью пауков (я в обморок падаю при виде паука, как институтка) (Письмо Г. И. Чулкову от 24 августа 1905 года. Цит. по: Чумов Г. С. 329, 334).


Валерий Яковлевич не часто появлялся на родительской половине. Была у него в том же доме своя квартира, где жил он с женою, Иоанной Матвеевной, и своячницей, Брониславой Матвеевной Рунт, одно время состоявшей секретарем «Весов» и «Скорпиона». Обстановка квартиры приближалась к стилю «модерн». Небольшой кабинет Брюсова был заставлен книжными полками. Чрезвычайно внимательный к посетителям, Брюсов, сам не куривший в ту пору, держал на письменном столе спички. Впрочем, в предупреждение рассеянности гостей, металлическая спичечница была привязана на веревочке. На стенах в кабинете и в столовой висели картины Шестеркина, одного из первых русских декадентов, а также рисунки Фидуса, Брунеллески, Феофилактова и др. В живописи Валерий Яковлевич разбирался неважно, однако имел пристрастия. Между прочим, всем иным художникам Возрождения почему-то предпочитал он Чиму да Конельяно.

Некогда в этой квартире происходили знаменитые Среды, на которых творились судьбы если не всероссийского, то во всяком случае московского модернизма. В ранней юности я знал о них понаслышке, но не смел и мечтать о проникновении в такое святилище. Только в конце 1904 г., новоиспеченным студентом, получил я от Брюсова письменное приглашение. Снимая пальто в передней, я услышал голос хозяина:

— Очень вероятно, что на каждый вопрос есть не один, а несколько истинных ответов, может быть — восемь. Утверждая одну истину, мы опрометчиво игнорируем еще целых семь. <…>

В столовой, за чаем, Белый читал (точнее будет сказать — пел) свои стихи, впоследствии в измененной редакции вошедшие в «Пепел»: «За мною грохочущий город», «Арестанты», «Попрошайка». Было что-то необыкновенно обаятельное в его тогдашней манере чтения и во всем его облике. После Белого С. М. Соловьев прочитал только что полученное от Блока стихотворение «Жду я смерти близ денницы». Брюсов строго осудил последнюю строчку [126]. Потом он сам прочитал два новых стихотворения: «Адам и Ева» и «Орфей — Эвридике». Потом Сергей Михайлович прочел стихи о Дании. Брюсов тщательно разбирал то, что ему читали. Разбор его был чисто формальный. Смысла стихов он отнюдь не касался и даже как бы подчеркивай, что смотрит на них, как на ученические упражнения, не более. Это учительское отношение к таким самостоятельным поэтам, какими уже в ту пору были Белый и Блок, меня удивило и покоробило. Однако, сколько я мог заметить, оно сохранилось у Брюсова навсегда.

Беседа за чаем продолжалась. Разбирать стихи самого Брюсова, как я заметил, было не принято. Они должны были приниматься, как заповеди. Наконец произошло то, чего я опасался: Брюсов предложил и мне прочесть «мое». Я впал в ужас и отказался (Ходасевич В. С. 30-32).


Я был молод, жил впроголодь в Лондоне, зачитывался «Листьями травы» Уолта Уитмена и считал Валерия Брюсова величайшим из поэтов мира.

Познакомившись в Британском музее с приехавшим из Москвы профессором В. Ф. Лазурским, я узнал от него, что Валерий Брюсов живет всегда в Москве и недавно начал редактировать журнал под странным названием «Весы». Я тотчас же послал в этот журнал небольшую статейку и получу от Валерия Брюсова любезный ответ. Между нами завязалась переписка. <…>

Ни об одном писателе моего поколения я не вспоминаю с таким чувством живой благодарности, с каким вспоминаю о Валерии Брюсове. Его журнал «Весы» был первым журналом, где я, двадцатидвухлетний, стал печататься Брюсов выволок меня из газетной трясины, затягивавшей меня с каждым днем все сильнее, приобщил меня к большой литературе и руководил мною в первые годы работы. При этом ни разу не становился он в позу учителя. Вся сила и прелесть его педагогики заключалась именно в том, что эта педагогика была незаметна. Я был молодой начинающий, а он знаменитый поэт, со всероссийским историческим именем, и все же в своих письмах ко мне он держал себя со мною как равный, как будто он нисколько не заботится о литературном моем воспитании, а просто по-приятельски беседует обо всем, что придет ему в голову. И, может быть, именно благодаря этому, письма его были чрезвычайно поучительны и сыграли в моей жизни огромную роль. <…>

Теперь, перелистывая эти письма, я вижу, что в них раньше всего сказалась одна особенность Валерия Брюсова, которая чрезвычайно важна для формирования начинающих авторов. Это была, если так можно выразиться, «одержимость литературой». Кроме, пожалуй, Тынянова, я не видел ни раньше, ни после никакого другого писателя до такой степени поглощенного литературными делами, литературной борьбой. Письма его ко мне чрезвычайно разнообразны – и по сюжетам и по душевым тональностям, – но они, все без изъятия, посвящены исключительно стихам и поэтам, нововышедшим книгам, тогдашним литературным течениям, эпизодам из жизни писателей, журналу «Перевал», журналу «Золотое руно», судьбам журнала «Весы» и т.д.

Литература была воистину солнцем, вокруг которого вращался его мир. О нем часто повторяют теперь, что это был самый образованный литератор из всех, какие существовали в России. Но забывают прибавить, что источником этой феноменальной образованности была почти нечеловеческая страсть. Для того, чтобы столько знать о литераторах всего мира, о Вергилии, о Верхарне, о Тютчеве, о Каролине Павловой и о самом последнем символисте парижских мансард, который даже на родине никому не известен, нужно было всепожирающее любопытство, неутомимый аппетит ко всему, что связано с поэзией, с историей литературы, с теорией литературного творчества.

Этот аппетит был, как и всякий аппетит, заразителен. Попадая в орбиту Валерия Брюсова, начинающий автор хоть на короткое время проникался такою же верою в маэстатность литературы и такой же готовностью приносить ей всевозможные жертвы (Чуковский К. С. 431—434).


Как всегда, Ты мне особенно близок теперь, когда далек, без конца ближе, чем когда нас разделяло расстояние в не­сколько улиц. Верю и знаю, что буду совсем с Тобой, когда между нами будет грань жизни и смерти. Когда-то я написал Тебе:

Люблю я не тебя, а твой прообраз вечный…

— вот правда. <…> Быть воистину врагами, как и воистину друзьями, можно лишь тем, кто близки. <…> Ты говорил ко мне, как к прежнему, и я, вызывая памятью свое собственное приведение, старался отвечать Тебе, как прежний, но было трудно и не всегда удавалось. Тогда Ты горько попрекал меня, что я разлюбил Тебя. Но нет, я любил и люблю по-прежнему — Тебя, даже не автора Твоих стихов, а тот дух, который необходим в равновесии Вселенной и после долгих перевоплощений явился среди нас, как «безумный демон снов лирических» [127].. Встреться мы с Тобою в первый раз теперь, верю, мы стали бы близки. Не ищи только того «Валерия Брюсова», которого больше нет. <…>

Прости, что пишу Тебе все это в Мексику. Ведь для Тебя все равно, что Мексика, что Париж, что Иванино. Ты – сам в себе; Твоя вселенная — в Тебе (Письмо К. Д. Бальмонту от 5 апреля 1905 года // ЛН-98. Кн. 1. С 162).


Ты знаешь меня и знаешь, что я много лицемерю: жизнь приучила меня притворяться. И в жизни, среди людей, я притворяюсь, что для меня не много значат стихи, поэзия, искусство. Я боюсь показаться смешным, высказываясь до конца. Но перед Тобой я не боюсь показаться смешным, Тебе я могу сказать, что и говорил уже: поэзия для меня – всё! Вся моя жизнь подчинена только служению ей; я живу – поскольку она во мне живет, и когда она погаснет во мне, умру. Во имя ее — я, не задумываясь, принесу в жертву все: свое счастье, свою любовь, самого себя (Брюсов — Петровская. С. 195).


По его собственному неоднократному мне признанию, — свидетельствовал Вяч. Иванов, — он вынужден вечно лгать. Помню, какое сильное произвел он впечатление на <Л. Д. Зиновьеву-Аннибал>, когда он ей при первом знакомстве в течение целого вечера рассказывал, что он больше всех в мире страдает, ибо вынужден лгать всегда и скрывать свое истинное лицо (Альтман М. С. 25).


«Стили» В. Брюсова иногда меня поражали. Один год я зачем-то поселилась в захолустном дачном уединении по Брянской дороге. Маленькая усадьба утопала в дряхлом саду, в окнах нашей избушки на курьих ножках бесконечные струистые золотые горизонты да лес, зеленый, сырой, душистый. Две паршивые собаки уныло бродили по аллеям, да стрекотал по беседкам дореформенный штат прислуги.

Хозяин Иван Кузьмич, совершенно глухой старичок, служил в каком-то банке в Москве и приезжал только по субботам, нагруженный пакетами, кульками, бутылками. Все это расставлялось на столе под березами, и о чем только В. Брюсов не беседовал с Иваном Кузьмичом! О Боге, русском народе, современном положении вещей, которое прошлому, конечно, и в подметки не годилось о собаках, почему-то вечно паршивевших, о клумбах, о высадках, о будущей рубке капусты, о завтрашнем меню.

— Какой обходительный господин Валерий Яковлевич, — восхищался Иван Кузьмич. — Сейчас видно, что интеллигентный субъект! (Петровская Н. С. 58).


С нами, с молодыми, он всегда был обаятельно прост. В конце 1905 года он пришел ко мне на Васильевский остров, на какую-то дальнюю линию, в редакцию журнала «Сигнал», который я тогда редактировал, и, познакомившись с Петром Потемкиным (тогда еще студентом) и с Осипом Дымовым, пошел вместе с нами через весь город в Северную гостиницу, где он тогда остановился дня на два – и там за пузатым чайником декламировал перед нами Овидия, читал свои стихи и стихи Ивана Коневского и жадно слушал все, что читал ему Петр Потемкин (Чуковский К. С. 432).


Что до революции, она в Москве помаленьку продолжается, и я ею неизменно интересуюсь и даже очень (Письмо от декабря 1905 года // Письма П. П. Перцову-2. С. 43).


Приветствую вас в дни революции. Насколько мне всегда была (и остается теперь) противна либеральная болтовня, настолько мне по душе революционное действие. Впрочем, пока я не более, как наблюдатель, хотя уже и попадал под полицейские пули <…> Умоляю, воспользуйтесь… свободой, чтобы напечатать мои переводы из Верхарна. Этого очень хочу. Верхарн воистину революционный поэт, и надо, чтобы его узнали теперь… (Письмо от октября 1905 года // Чулков Г. С. 340).


1905 г.

Не скажу, чтобы наша революция не затронула меня. Конечно затронула. Но я не мог выносить той обязательности восхищаться ею и негодовать на правительство, с какой обращались ко мне мои сотоварищи (кроме очень немногих). Я вообще не выношу предрешенности суждений. И у меня выходили очень серьезные столкновения со многими. В конце концов, я прослыл правым, а у иных и «черносотенником».

Все московское восстание я пережил воочию. В первый день пошел гулять, встретился с Н. Н. Баженовым <психиатром>, и он завел меня в Губернскую Управу, где были кн. Долгоруковы и другие будущие видные деятели кадетской партии. Мы смотрели в окно, как пилили телеграфные столбы и строили баррикады. Позже сидели с Баженовым в «Скорпионе», и я подарил ему только что вышедший «Stephanos» <Венок>.

На другой день я бродил один, слушал стрельбу, видел раненых, убитых, видел начальников революции, большею частью плохо говоривших по-русски. Ходили чудовищные слухи. Я им не верил и с самого начала был убежден в безуспешности восстания. Под конец все так привыкли к пушечной стрельбе, что отец, играя в преферанс, мелком отмечал число выстрелов: 101, 102, 103, 104, – 200, 201, 202 <…> Мой брат делал вид, что он все знает, со всеми в сношениях, но все его известия оказывались вздором». (Дневники. С. 136, 137).


Я вижу новые эры истории. Не говорю уже о воочию начавшейся борьбе против Европы, против двухтысячелетней гегемонии европейской культуры. Но что ждет нас, если Россия сдвинется со своих вековых монархически-косных устоев? Что, если ее обуяет дух демократического безумия, как Афины времен Пелопоннесской войны? А это вовсе не невозможно. Конечно, «во глубине России» пребудет «вековая тишина» еще долго <…> Если сила 110 миллионов (или их больше?) будет ринута во всевозможные авантюры – внешние и внутренние, во все социальные опыты, во все предприимчивые экспедиции? Неужели, если у нас будет Национальный Конвент, не найдется у нас своего Бонапарта? (Письмо от 13 января 1905 года // Письма П. П. Перцову-1. С. 234).


Россия сейчас интереснейшее место земного шара. События идут если не стремительно, то достаточно поспешно. Будущего регента Сергея Александровича «отстранили». Я сам видел его мозги на площади, буквально. Династии Романовых суждено кончиться, как она и началась, при Михаиле. Маленький Алексей, недавно глядевший на нас со страниц всех иллюстраций, кончит дни в Тампле. Царь Людовик XVI «на площади мятежной — во прахе». Либеральные адвокатишки, ругавшие декадентов на вторниках Художественного кружка, будут голосить в Русском Парламенте. <…> Парламент заключит мир, отдаст Маньчжурию, Сахалин, Камчатку, Приморскую область. Уж заодно бы и всю Сибирь по Урал: верный способ загубить японцев!

«Правовое государство» — «административный произвол»… Когда я еще раз слышу эти слова, я испытываю жадное желание спустить говорящего с ближайшей лестницы…

А что, если 400 000 русских положат оружие под Мукденом? Я уеду в Австралию и буду писать стихи на австралийских наречиях. Авось мне поставят памятник в Гонолулу (Письмо П. П. Перцову от февраля 1905 года // Брюсов в начале века. С. 255, 256).


Валерий представляется мне эпигоном шестидесятников, образ мыслей которых он воспринял от отца. Но вместе с тем он был историком «классического» направления. И это создало пеструю смесь в его взглядах на «героев» и чаяния утопического социализма. Наряду со стихотворением «Каменщик» прославляются Ассаргадон, Робеспьер, Марат. Осваивая полностью или частично целый ряд наук, он, насколько я знаю, мало интересовался или, может быть, совсем не интересовался политической экономией. Даже широко распространенных в 1905—1907 годах сочинений Плеханова, Каутского, Бебеля, Меринга, вообще тогдашних социал-демократических книг и брошюр в его большой библиотеке нет. На этой почве в 1904 году у нас с ним даже произошла своеобразная переписка стихами. Прочитав стихи Валерия «К согражданам»:


Война не тихнет. В каждом доме
Стоит кровавая мечта,
И ждем мы в тягостной истоме
Столбцов газетного листа.
В глухих степях, под небом хмурым,
Тревожный дух наш опочил,
Где над Мукденом, над Артуром
Парит бессменно Азраил.
Теперь не время буйным спорам,
Как и веселым звукам струн.
Вы, ликторы, закройте форум!
Молчи, неистовый трибун!

и т.д., я передал ему послание, написанное на латинском языке (Воспоминания о брате. С. 299, 300).


Я написал стихи, упрекавшие <Брюсова> в том, что «когда все выступают за дело народа», подавленного «жизненными невзгодами», когда «преступно молчать, скрывая преступление», он, Валерий, призывает к этому молчанию.

В те дни брат ничего мне не ответил. Только позднее я прочитал его стихи, помеченные 20 августа 1905 года и озаглавленные «Одному из братьев». Там был подзаголовок: «Упрекнувшему меня, что мои стихи лишены общественного значения». Вот его ответ:


Свой суд холодный и враждебный
Ты произнес. Но ты не прав!
Мои стихи — сосуд волшебный
В тиши отстоенных отрав.
Стремлюсь, как ты, к земному раю
Я, под безмерностью небес;
Как ты, на всех запястьях знаю
Следы невидимых желез.
Но узник ты, схватил секиру,
Ты рубишь твердый камень стен,
А я, таясь, готовлю миру
Яд, где огонь запечатлен.
Он входит в кровь, Он входит в душу
Преображает явь и сон…
Так! Я незримо стены рушу,
В которых дух наш заточен!
Чтоб в день, когда мы сбросим цели
С покорных рук, с усталых ног,
Мечтам открылись бы все степи
И волям — дали всех дорог.

(Брюсов А. Я. С. 129).


…<Брюсов> принял предложение Семена Афанасьевича Венгерова участвовать в подготовке намечавшегося издания собрания сочинений Данте в «Библиотеке великих писателей» <…> Письмо Брюсова, являющееся ответом на это предложение С. А. Венгерова, обращает на себя внимание той восторженностью, которая, пожалуй, не свойственна деловой переписке поэта:


17 декабря 1904

Многоуважаемый Семен Афанасьевич!

Почти не сумею объяснить Вам, до какой степени меня увлекло и взволновало Ваше предложение. Вполне понимаю и помню, что это еще пока «мечтания», предположения, но мало есть мечтаний, в осуществление которых мне хотелось бы поверить. Данте! Данте! Да ведь это один из самых моих любимых, если не самый любимый поэт — среди всех! Сонеты Шекспира в свое время я переводил в значительной степени ремесленно; Байрона перевожу не без любви к нему, ибо Байрон, конечно, и для меня, как для большинства, был «первой любовью» в мировой поэзии; но ради переводов Данте я готов отказаться от всех других дел, даже от «Весов», если бы это оказалось нужным. И мне кажется, я мог бы переводить Данте. Вы знаете, что детская моя самовлюбленность давно миновала, и вспоминаю я о ней не без стыда, но если я могу признать сам какие-либо достоинства за своим стихом, то прежде всего сжатость и силу(предоставляя нежность и певучесть — Бальмонту), а ведь это именно те свойства, которые нужны для перевода Данте. Затем я довольно хорошо знаю итальянский язык, — гораздо лучше, чем английский, на котором только что читаю, а по-итальянски говорю или по крайней мере говорил. Эпоху Данте я изучал в университете. Наконец, близок мне и знаком древний Рим, отголосков которого так много в Комедии, а Вергилий, у которого учился Данте, — тоже один из самых дорогих мне поэтов.

Важный вопрос: что именно переводить из Комедии, т. е. какую часть. Я не разделяю мнения Шелли и вместе с громадным большинством предпочитаю двум другим частям – «Ад». Но имении «Ад» существует по-русски в более при личной передаче, чем «Чистилище» и «Рай». Некоторые места в переводах Мина и совсем хороши. Впрочем, это уже частности, а на Ваш принципиальный вопрос отвечаю решительно: всей душой буду рад принять участие в переводе Даше и благодарен Вам очень, что Вы предлагаете мне это участие (Бэлза Св. С. 74—76).


Для меня этот прошедший год был годом исключитель­ным очень. «Пережито» (не люблю этого Надсоновского слова) — много. И все это на фоне трагических переживаний всей России. Шестнадцатидневный бой под Мукденом и погибель целой армады у Китайских берегов — эти беспримерные события только потому, как неотступная галлюцинация, не овладели воображением всех, что у «всех» этого самого воображения давно нет. У меня же, что бы ни говорили злорадствующие мои критики, причисляющие меня к поэтам александрийцам, доля этой способности есть и до сих пор я не могу освободиться от бреда, от кошмара нашей войны. Мне все сдается, что рубеж был, что новая эпоха истории настала, и мне обидно, мне нестерпимо, что никто, совсем-таки никто не хочет этого видеть. А если кто внешне со мной не соглашается, то имеет в виду указ о Государственной Думе. Менее всего имеют это в виду мои соратники, декаденты. У нас все по-старому, все как было. <…> Почти глазами видишь, как все кругом костенеет, мертвеет, превращается в «мертвый символ», люди, идеи и журналы (в их числе «Весы») <…>

Революция… Плохо они делают эту революцию! Их деятели — сплошная бездарность! Не воспользоваться никак случаем с «Потемкиным»! Не использовать до конца волнений на Кавказе! Не дать за 16 месяцев ни одного оратора, ни одного трибуна. Всех примечательнее оказался поп Гапон. Стыд! Но хороши и их противники! Трусливое, лицемерное, все и всюду уступающее правительство! Император, заключающий постыдный мир! Витте, которому рукоплещут за уступку половины Кабофуто [128]. Бывают побитые собаки: зрелище невеселое. Но побитый всероссийский император! Кстати. Я написал много стихов «из современности»; частью революционных, частью прямо антиреволюционных. <…>

Пока издаю новую книгу стихов (не очень новых, — написанное за два года тоже омертвело) и пишу роман [129]. На этот раз решительно. Для Брокгауза взялся перевести Данте. (Письмо от 24 сентября 1905 года // Письма П. П. Перцову-1 С. 43, 44).


С изумительным мастерством Данте смешал чудесное и естественное. Изображая мир, доступный лишь воображению, он не заставил своего героя изумляться на каждую деталь, не похожую на земную реальность: этим он лишил бы свой вымысел правдоподобия, на каждом шагу мы сталкивались бы с невозможным. В то же время автор не позволил герою принимать все фантастическое как нечто естественное: этим он уничтожил бы реализм рассказа. Осторожной гранью Данте разделил эти два начала, и именно потому, что его путешественник по загробью порой удивляется, порой не верит своим глазам, порой приходит в ужас, — именно потому все, в целом, производит впечатление чего-то возможного. Во всем строении Дантова загробного мира, в его природе, в его жизни есть какая-то, конечно, «своя», естественность (Брюсов В. Данте — путешественник по загробью // Дантовские чтения. М., 1971. С. 233).


Учитывая громадный объем проделанной подготовительной работы, а также то увлечение и благоговение, с которым приступил Брюсов к переводу «Божественной комедии», надо полагать, что для него было тяжелым ударом последовавшее в конце 1905 г. решение издательства «Брокгауз и Еф­рон» (печатавшего «Библиотеку великих писателей») об отказе от своего намерения издать Собрание сочинений Данте.

«Но работу над Данте я ни в коем случае не оставлю. Я уже сжился с ней…» — писал <29 декабря 1905 г.> Брюсов С. А. Венгерову после получения этого известия. — «Конечно, мне не придется работать с тем прилежанием, как я надеялся, но думаю, что в год или в полтора я все же кончу "Ад"» (Бэлза Св. С. 78).


События 1905 г. застали Брюсова в одном из туманов житейской осложненности, когда он так уместно и верно сравнил себя с Антонием:


…Когда вершились судьбы мира
Среди вспененных боем струй
Венец и пурпур триумвира
Ты променял на поцелуй…

(Материалы к биографии, С. 137).


…О, дай мне жребий тот же вынуть,
И в час, когда не кончен бой,
Как беглецу, корабль свой кинуть
Вслед за египетской кормой!

С легкой руки едкого и остроумного В.Ходасевича, г-жу Н. в нашем интимном кругу прозвали «Египетской Кормой». С ней я почти не была знакома, но, по случайным встречам на лекциях и собраниях, помню ее. Деланая томность, взбитая, на пробор декадентская прическа. Туалеты с некоторой претензией на стильность и оригинальность. Общее впечатление скорее — неряшливости. Со слов молодых поэтов, посещавших «Египетскую Корму», роман проходил не гладко: сцены, истерики и бесконечные «послания, полные яду». «Египетской Корме» (с которой, как было известно, муж собирался разводиться) явно хотелось, чтобы ее Антоний кинул, наконец, всерьез свой корабль за ней. Иными словами, требовала развода и женитьбы. Но, отдав должное в звучных стихах безумцу Антонию, которым уже сколько веков восхищаются эстеты, поэт В. Брюсов упорно не желал следовать его примеру. Он по-своему любил свой дом, налаженную семейную жизнь и тот порядок, при котором ему так хорошо работалось… (Погорелова Б. С. 184).


<Нина Петровская> стала музой поэта Валерия Брюсова; вспомните любовную лирику лучшей его книги — «Венка»: половина стихотворений обращена к ней; вспомните образ «ведьмы», Ренаты, из романа «Огненный Ангел»; там дан натуралистически написанный с нее портрет; он писался два года, в эпоху горестной путаницы между нею, Брюсовым и мною; обстание романа — быт старого Кёльна, полный суеверий, быт исторический, скрупулезно изученный Брюсовым — точно отчет о бредах Н<ины Ивановны>, точно диссертация, написанная на тему об ее нервном заболевании (Белый А. С. 308).


Н. И. Петровская. Маленькая, тоненькая, с иссиня-бледным лицом, с неправильными грубоватыми припухлыми чертами, огромными черными глазами, целым морем черных волос, распространявшая вокруг себя резкий дурман духов, она была эффектна и обращала на себя внимание, Было в ней что-то от африканской женщины (Боровой А.).


Нина Петровская не была хороша собой. Но в 1903 году была она молода, — это много. Была «довольно умна», как сказал Блок, была «чувствительна», как сказали бы о ней, живи она столетием раньше. <…>

В 1904 году Андрей Белый [130], поэт, мистик, был еще очень молод, золотокудр, голубоглаз и в высшей степени обаятелен <…> Им восхищались. В его присутствии все словно мгновенно менялось, смещалось и озарялось его светом. И он в самом деле был светел. <…> Общее восхищение, разумеется, передавалось и Нине Петровской. Вскоре перешло во влюбленность, потом в любовь.

О, если бы в те времена могли любить просто, во имя того, кого любишь, и во имя себя! Но надо было любить во имя какой-нибудь отвлеченности и на фоне ее. Нина обязана была в данном случае любить <А. Белого> во имя его мистического призвания, в которое верить заставляли себя и она, и он сам. И он должен был являться перед нею не иначе, как в блеске своего сияния — не говорю поддельного, но… символического. Все было соответственно стилизовано. Малую правду, свою просто человеческую любовь они символически, условно рядили в одежды правды неизмеримо большей. На черном платье Нины Петровской явилась черная нить деревянных четок и большой черный крест. Такой крест носил и А. Белый…

О, если бы он просто разлюбил, просто изменил! Но он не разлюбил, а он «бежал от соблазна». Он бежал от Нины, чтобы слишком земная любовь не пятнала его чистых риз. <…> А к Нине ходили его друзья, шепелявые, колченогие мистики, — укорять, обличать, оскорблять: «Сударыня, вы нам чуть не осквернили пророка! Вы отбиваете рыцарей у Жены! Вы играете очень темную роль! Вас инспирирует Зверь, выходящий из бездны!» <…>

Нина оказалась брошенной, да еще оскорбленной. Слишком понятно, что, как многие брошенные женщины, она захотела разом и отомстить ему, и вернуть его. Но вся история, раз попав в «символическое измерение», продолжала и развиваться в нем же. <Брюсов> предложил ей союз — против А. Белого. Союз тотчас же был закреплен взаимной любовью. Опять же, все это очень понятно и жизненно: так часто бывает. Понятно, что Брюсов ее по-своему полюбил, понятно, что и она невольно искала в нем утешения, утоления затронутой гордости, а в союзе с ним — способа «отомстить» Белому.

Брюсов в ту пору занимался оккультизмом, спиритизмом, черною магией, – не веруя, вероятно, во все это по существу, но веруя в самые занятия как в жест, выражающий определенное душевное движение. Думаю, что и Нина относилась к этому точно так же. Вряд ли верила она что ее магические опыты под руководством Брюсова в самом деле вернут ей любовь А. Белого. Но она переживала это, как подлинный союз с дьяволом. Она хотела верить в свое колдовство. Она была истеричкой, и это, быть может, особенно привлекало Брюсова: из новейших научных источников (он всегда уважал науку) он ведь знал, что в «великий век ведовства» ведьмами почитались и сами себя почитали – истерички. Если ведьмы XVI столетия «в свете науки» оказались истеричками, то в XX веке Брюсову стоило попытаться превратить истеричку в ведьму (Ходасевич В. С. 16-18).


О В. Брюсове я бы сказала, что в душе его «зашевелился» «древний хаос», его позвали заповедные цветущие сады его поэтической мечты, находящиеся за порогом уютного семейного гнезда на Мещанской.

Стремление к чему-то небывалому, невозможному на земле, — тоску души, которой хочется вырваться не только из всех установленных норм жизни, но и из арифметически точного восприятия пяти чувств — из всего того, что было «его маской строгой» в течение трех четвертей его жизни, — носил он в себе всегда. Разве не стоном звучат эти строки:


Влеки меня, поток шумящий,
Дроби и бей о гребни скал,
Хочу тоски животворящей,
Я по отчаянью взалкал! [131]

…«Взалкав по отчаянью», по гомерическим чувствам, которые всегда были единственным стимулом его творчества, он спустил с цепи свой «хаос» и швырнул себя «в поток шумящий» совершенно исключительных жизненных комбинаций.

Что же отметил тогда во мне Валерий Брюсов, почему мы потом не расставались семь лет, влача нашу трагедию не только по всей Москве и Петербургу, но и по странам? Отвечая на этот вопрос, я ничего не преувеличу и не искажу. Он угадал во мне органическую родственность моей души с одной половиною своей, с той — тайной, которую не знали окружающие, с той, которую он в себе и любил — и, чаще, люто ненавидел, с той, которую сам же предавал, не задумываясь, вместе со мной своим и моим врагам.

И еще одно: в то время как раз облекалась плотью схема «Огненного Ангела», груды исторических исследований и материалов перековывались в пластически-прекрасную пламенную фабулу. Из этих груд листов, где каждая крохотная заметка строго соответствовала исторической правде, вставали образы «графа Генриха», «Рупрехта» и «Ренаты».

Ему были нужны подлинные земные подобия этих образов, и во мне он нашел многое из того, что требовалось для романтического облика Ренаты: отчаяние, мертвую тоску по фантастически прекрасному прошлому, готовность швырнуть свое обесцененное существование в какой угодно костер, вывернутые наизнанку, отравленные демоническими соблазнами религиозные идеи и чаяния (Элевзинские мистерии!), оторванность от быта и людей, почти что ненависть к предметному миру, органическую душевную бездомность, жажду гибели и смерти, — словом все свои любимые поэтические гиперболы и чувства, сконцентрированные в одном существе — в маленькой начинающей журналистке и, наперекор смыслу, — жене С. Кречетова, благополучного редактора книгоиздательства «Гриф», <…>

И я нужна была В. Брюсову для создания не фальшивого, не вымышленного в кабинете, а подлинного почти образа Ренаты из «Огненного Ангела». Потому любопытство его. вначале любопытство почти что научное, возрастало с каждым днем (Петровская – ЛH. С. 781, 782).


К характеристике Брюсова этого отрезка лет: насколько я его понимал в те годы, он, что называется, был только скептик, не веря ни в Бога, ни в черта; не верил он и в последовательность любого мировоззрения; его интересовали лишь ахиллесовы пяты любого мировоззрения: он хотел в них воткнуть свою диалектическую рапиру; он был диалектиком, но вовсе не в теперешнем смысле, а — от софизма. Поэтому: он выдумывал с озорством игрока различные подвохи и позитивисту, и идеалисту, и материалисту, и мистику; уличив каждого в непоследовательности, он проповедовал, что истина — только прихоть мгновения; отсюда вытекала его любовь к перемене идейных обличий, доходящая до каприза: играть во что угодно и как угодно; «духовидцу» он проповедовал: «Спиритизм объясним материалистически: феномены стуков — неизвестные свойства материи».

Материалисту же он мог из озорства выкрикнуть: «Есть явления, доказывающие иной мир». Не верил же он — ни в духов, ни в материю; но оборотной стороной этого скептического неверия было огромное любопытство: ко всему темному, неизученному; он сам же ловился на этом любопытстве, с нездоровою любознательностью перечитывая все, что писалось о передаче мыслей на расстоянии <…>

На этом же основании с исступленною страстью изучал он средневековые суеверия; ведь в нем роился уже средневековый роман «Огненный Ангел»; и фигура Агриппы, полушарлатана, полуоккультиста, полугуманиста, из слов вылезала его: «Знак Агриппы… Что думаете об Агриппе?» – ко мне приставал этот полуспирит, материалистически разглагольствовавший о «флюидах», полускептик, высказывающий: «За Бога, допустим, процентов так сорок; и против процентов так сорок; а двадцать, решающих, – за скептицизм».

Пятнадцатый век, сочетающий магию с юмором свободы мысли Эразма, став фоном его романа, — его волновал: крохоборствовал он, собирая штрихи для героев, задуманных среди знакомых, но их превращал в фантастику, в дым суеверий, в XV век; собирал он себя для героя романа, для Рупрехта, изображая в нем трудности нянчиться с «ведьмой», с Ренатой; натура, с которой писалась Рената, его героиня, влюбленная в Генриха, его увиденного Мадиэлем, есть Н.<И.Петровская>; графом Генрихом, нужным для повести, служили ему небылицы, рассказанные Н<иной Ивановной> об общении со мной; он, бросивши плащ на меня, заставлял непроизвольно меня в месяцах ему позировать, ставя вопросы из своего романа и заставляя на них отвечать; я же, не зная романа, не понимал, зачем он, за мною — точно гоняясь, высматривает мою подноготную и экзаменует вопросами: о суеверии, о магии, о гипнотизме, который-де он практикует; когда стали печататься главы романа «Огненный Ангел», я понял «стилистику» его вопросов ко мне.

Опрокидывая старый Кёльн в быт Москвы, он порою и сам утеривал грани меж жизнью и вымыслом; так, москвичи начинали в его представлениях жить современниками Неттесгеймского мага, Эразма, доктора Фауста; местность меж Кёльном и Базелем — между Арбатом и Знаменкой: черт знает что выходило, приняв во внимание, что Н<ина Ивановна> подавала ему материал для романа и своею персоною, и фантастикой своих вымыслов обо мне и наших отношениях; вполне понятно его тогдашнее любопытство ко мне, как художника-романиста; и вместе с тем понятна все растущая ко мне ненависть как к воображаемому противнику в чисто личной трагедии: Н<ина Ивановна>, со свойственным истеричкам талантом делала все, чтобы его раздразнить; и с тем же талантом она делала все, чтобы мне нарисовать образ Брюсова в самом непривлекательном виде; она представляла себя объектом его гипнотических пассов; став между мною и Брюсовым, спутавши все карты меж нами, сама она запуталась вчетверо; и результатом этой путаницы явился морфий, к которому стала она — увы! прибегать с той поры (Белый А. С 312—314).


В «Огненном Ангеле» поиски магии сказывались – знакомством с историей оккультизма; я знаю, что Брюсов действительно увлекался магизмом; и раньше еще он забрел в спиритизм; он не брезговал сомнительной атмосферой гипнотических опытов; гипнотизировал он, заставляя служить себе, гипнотизировал долго меня, Соловьева, Эллиса <…> (Белый А. –2. С. 257, 258).


Смешных легенд в те годы о Валерии Брюсове ходило множество, и все они почему-то окрашивались в один цвет: черный. Всего больше этому способствовали А. Белый и С. Соловьев. Ничего, кроме облика лубочного демона, не узрел А. Белый в личности Брюсова — глубокой, неисчерпаемой, неповторимой…

Будучи человеком бездонных духовных глубин, Брюсов никогда не обнаруживал себя перед людьми в синтетической цельности. Он замыкался в стили, как в надежные футляры, — это был органический метод его самозащиты, увы, кажется, мало кем понятый. <…>

Он подставлял лицо и душу палящему зною пламенных языков и, сгорая, страдая, изнемогая всю жизнь исчислял градусы температуры своих костров. Это было его сущностью, подвигом, жертвой на алтарь искусства, не оцененной не только далекими, но даже и близкими, ибо существование рядом с таким человеком тоже требовало неисчислимых и, хуже всего, не экстатических, а бытовых, серых, незаметных жертв

Для одной прекрасной линии своего будущего памятника он, не задумываясь, зачеркнул бы самую дорогую ему жизнь (Петровская Н. С. 57, 58).


…Если принять во внимание, что осенью 1904 года Брюсов меня ревновал к Н. Петровской, а в начале 1905 года вызвал на дуэль, то можно себе представить, как чувствовал себя я в «Весах», оставаясь с Брюсовым с глазу на глаз и не глядя ему в глаза; мы оба, как умели, превозмогали себя для общего дела: работы в «Весах», ведь нас крыли в газетах, в журналах, в «Литературно-художественном кружке»; и я должен сказать: мы оба перешагнули личную вражду, порой даже ненависть — там, где дело касалось одинаково нам дорогой судьбы литературного течения под флагом символизма; и в дни, когда Брюсов слал мне стихи с угрозой пустить в меня «стрелу», и в дни, когда я ему отвечал стихами со строчками «копье — мне молнья, солнце — щит», и в дни, когда он вызывал меня на дуэль – со стороны казалось: все символисты – одно а Белый – верный Личарда своего учителя Валерия Брюсова (Белый А. С. 453).


Белый писал мне длинные письма (часто, как потом я убедилась, отрывки из готовящихся к печати статей…) <…> После нашего разрыва, весной 1905 года, мы с В. Брюсовым привязали к ним камень и торжественно их погрузили на Саймы. Так хотел В. Брюсов (Петровская Н. С. 36),


Для меня это был год бури, водоворота <1904-1905>. Никогда не переживал я таких страстей, таких мучительств, таких радостей. Большая часть переживаний воплощена в стихах моей книги «Stephanos». Кое-что вошло и в роман «Огненный Ангел». Временами я вполне искренно готов был бросить все прежние пути моей жизни и перейти на новые, начать всю жизнь сызнова.

Литературно я почти не существовал за этот год, если разуметь литературу в Верленовском смысле. Почти не работал: «Земля» [132] напечатана с черновика. Почти со всеми порвал сношения, в том числе с Бальмонтом и Мережковскими. Нигде не появлялся. Связь оставалась только с Белым, но скорее связь двух врагов. Я его вызвал на дуэль, но дело устроилось: он извинился.

Весну 1905 я провел в Финляндии, на берегу Саймы.


И зыби тихая безбрежность,
Меня прохладой осеня,
Смирила буйную мятежность,
Мне даровала мир и нежность
И ласково влилась в меня.

С осени началось как бы выздоровление. Я вновь обрел себя. <…>

Я прервал свой дневник в конце 1903 г. За 1904, 1905 и 1906 гг. сохранилось лишь несколько отрывочных заметок. Жаль: то были года очень интересные и очень остро пережитые мною (Дневники. С. 136).


В переживаемые нами дни считается почти неприличным говорить о литературе. Думаю, что это несправедливо. Вся Россия увлечена в борьбу за свободные формы жизни, но все же это борьба за формы. Когда цель будет достигнута, когда свобода действительно будет завоевана, надо будет наполнить эти формы содержанием, а содержание могут дать лишь наука и искусство. Если искусство, если наука не клонили головы под мертвым веяньем деспотизма, они не должны клонить ее и под бурей революции (Письмо С. А. Венгерову от 29 октября 1905 года // Максимов Д. Поэзия Валерия Брюсова. Л., 1940. С 197).


Литература должна стать партийной. <…> Долой литераторов беспартийных! Долой литераторов сверхчеловеков! Литературное дело должно стать частью общепролетарского дела, «колесиком и винтиком» одного-единого, великого социал-демократического механизма, приводимого в движение всем сознательным авангардом всего рабочего класса. Литературное дело должно стать составной частью организованной, планомерной, объединенной социал-демократической партийной работы. <…> Абсолютная свобода есть буржуазная или анархическая фраза (ибо, как миросозерцание, анархизм есть вывернутая наизнанку буржуазность). Жить в обществе и быть свободным от общества нельзя (Ленин Н. Партийная организация и партийная литература // Новая жизнь. 1905. 13 нояб. № 12).


Г-ну Ленину нельзя отказать в смелости: он идет до крайних выводов из своей мысли; но меньше всего в его словах истинной любви к свободе. <…> Г-н Ленин готов предоставить право «кричать, врать и писать что угодно», но за дверью. Он требует расторгать союз с людьми «говорящими то-то и то-то». Итак, есть слова, которые запрещено говорить, <…> Тех, кто отваживается на это, надо «прогнать». В этом решении — фанатизм людей, не допускающих мысли, что их убеждения могут быть ложны. Отсюда один шаг до заявления халифа Омара: «Книги, содержащие то же, что Коран, лишние, содержащие иное, — вредны».

Почему, однако, осуществленная таким способом партийная литература именуется истинно свободной? Многим ли отличается новый цензурный устав, вводимый в социал–демократической партии, от старого царившего у нас до последнего времени. <…> «Долой писателей беспартийных!» – восклицает г-н Ленин. Следовательно беспартийность, то есть свободомыслие есть уже преступление (Аврелий. [Брюсов В. Я] Свобода слова // Весы. 1905. № 2. С. 62-64).


… один поэт анархист [133] сказал по нашему адресу:

«Ломать мы будем вместе, строить — нет» (Ленин В. И. «Услышишь суд глупца…» // Полн. собр. соч. 5-е изд., доп. Т. 14. М., 1965. С. 288).


Брюсов не понимает, почему называет Ленин литературу, «открыто связанную с пролетариатом» — «действительно свободной». Чем она свободней буржуазной? <…> Брюсов писателей символистов расценивает, как подлинных борцов за свободу в отличие от Ленина, который намеревается сменить одну тиранию на другую (Брик О. Брюсов против Ленина // На литературном посту. 1926. № 5-6. С. 28, 29).


ГЛАВА СЕДЬМАЯ


«Венок». — Портрет работы Врубеля. — Поездка в Швецию. — «Стихи о современности» Верхарна. — «Пелеас и Мелизанда» Метерлинка. – «Земная Ось». — «Огненный ангел». — Неудавшееся покушение Н. Петровской. (1905—1907).


В 1905 году, в самый разгар декабрьского восстания в Москве, вышел пятый сборник — «Венок». Отпечатанная книга некоторое время не могла быть роздана по книжным магазинам, потому что вся жизнь в Москве остановилась (Автобиография. С. 115).


ВАЛЕРИЙ БРЮСОВ. STEPHANOS. ВЕНОК. Стихи 1903—1905 годов. М.: Скорпион, 1906 [134].


Теперь тебе не до стихов,
О слово русское, родное!

Ф. Тютчев


Бедная моя книга! Я отдаю тебя читателям в те дни, когда им не нужен голос спокойных раздумий, не напевы извечных радостей и извечных страданий, но гимны борьбы и бой барабанов. Ты будешь похожа, моя книга, на безумного певца, который вышел на поле битвы, в дым, под выстрелы, — только с арфой. Одни, пробегая, не заметят тебя, другие оттолкнут со словами «не время!», третьи проклянут за то, что в руках у тебя не оружие. Не отвечай на эти упреки. Они правы: ты не для сегодняшнего дня. Проходи мимо, чтобы спокойно ждать своего часа.

Прощай, моя бедная книга! Ты уже далека и от меня. Да, настало время военных труб и песен сражений.

21 ноября 1905 г. (Предисловие).


К «Венку» я первоначально написал совершенно другое предисловие [135], в котором говорил о «свободе искусства в свободной стране», и лишь по настоянию Вячеслава Иванова (с которым познакомился за год перед этим в Париже) изменил намерение, о чем теперь <писал в 1912-1913> жалею (Автобиография. С. 115).


Сборник имел посвящение: Вячеславу Иванову, поэту, мыслителю, другу.

…Я был одно время в него влюблен, неоднократно целовал его глаза (а глаза его были черные, прекрасные, подчас гениальные). Бывало, он стоит с наклоном головы влево, гибкий весь, упругий и вдруг он становится весь прекрасным, когда мелькнет у него какой-нибудь замысел или ему вдруг представится сразу весь план его будущего произведения. Он был кошка или черная рысь на Парнасе, правда, из царственных животных, но все же только пантера (Альтман М. С. 27).


Так и не пришлось встречать с вами новый год. Но так как мыслью я был с тобой и с твоей семьей, то представляю тебе отчет о встрече года. <…>


В час новогодних суеверий
Тебя я помню, мой Валерий,
Хотя строптивою судьбой
Мы все разлучены с тобой.
Когда б справлял я с вами елку,
Мы нынче б, верно, без умолку
Читали взапуски стихи
(Так архаической трухи
Мои полны, твои — так ярки
И жизненны!)…Потом подарки
Срывали б… И в полночный час
Вновь рифмы подмывали б нас,
Мы дочитались бы до хрипа!
Тогда, быть может, твой Агриппа
Вещал бы нам, что в новый год
Сужден России дар свобод…
Иль, вспомнив воскового Блока,
Мы б заклинали волю рока.
Плеская восковой расплав, —
И в миске флот российских слав
Пред нами плавал бы, победный…
Быть может, Миропольский бледный
Прислал бы духа в гости к нам…
А здесь потусторонним снам
Я предаюсь в объятьях шведа;
Не знаю, будет ли победа;
И делит юный Сведенборг
Мой поэтический восторг…

(Письмо Вяч. Иванова В. Я. Брюсову от 13 января 1905 года // ЛН-85. С. 470, 471).


Декабрь, 1905 год. Башня. Башней тогда называлась чердачная квартира Вячеслава Иванова по Таврической, 25, над Таврическим Дворцом, в котором прела в прениях Государственная Дума. Судьба первой революции уже была решена. Ее семена уже перегнивали в головах тогдашних поэтов в теорию «бунта в себе», уже зачинался, как говорилось тогда, «мистический анархизм» <…>

Мансарда была оклеена обоями с лилиями и освещалась свечами. Огромная, рыжая Зиновьева-Аннибал, жена Вяч. Иванова, в белом хитоне металась в тесноте. У печки скромно грелся небольшой человек с острым взглядом — Федор Сологуб. Реял большерукий Корней Чуковский. Вдали, у окна, за которым мрели звезды (звезды, свечи — это все было тогда символами, а не простыми предметами), за ломберным столиком заседал синклит собрания. Оттуда несся картавый голос карлика с лицом сектанта — Мережковского, высовывался язык страдающего тиком черноволосого красавца Бердяева, вырезывалась голова Блока, шариком выскакивала круглая фигурка приват-доцента Аничкова, вскакивал череп единственного в этом бедламе марксиста Столпнера, рыжело взбитыми волосами, а может быть, уже париком, злое и еще красивое лицо Зинаиды Гиппиус, рядом с дворянски-невозмутимой маской Философова и много других лиц, масок, профилей и физиономий.

Оттуда читались стихи и произносились речи. Оттуда же встала строгая фигура в черном сюртуке московского гостя и непременного оппонента башни, лицо с закинутым лбом, накаленными глазами и по-замоскворецки срезанным носом. Я услышал в наступившей тишине картавый и хриплый голос, академически скандирующий стихи. Это был Валерий Брюсов. <…> И резко запомнились, как два полюса, как две скалы, стоящие друг против друга две спорящие фигуры — розовое, качающееся, почти безглазое, почти безликое лицо Вяч. Иванова и скифски-резкое, скульптурно разрешенное лицо Брюсова. <…> Московский гость с иронической скромнос­тью противопоставлял себя всей «башне» (Городецкий-1925).


Отошел, как нам кажется, г. Брюсов от прежних декадентов и отвоевал у них свое особое, никем не занятое место поэта спокойных и вдумчивых созерцаний, вдохновений, внушаемых женственной любовью к красоте, кропотливым изучением художников и поэтов. <…> Пусть же он будет сам собою и таким войдет в немногочисленную семью истинных поэтов, чутко отдающихся обаянию дивного и вещего русского слова, — войдет простой, искренний, вдохновенно размеренный, умно-мечтательный, сдержанно свободный (Ляцкий Евг. Рецензия на «Венок» // Вестник Европы. 1906. №4).


Ваша заметка в «Вестнике Европы» (как и П. Б. Струве в «Полярной Звезде») дорога и важна мне, как голос не из моего мирка, не из того круга, в котором все воспитаны на одних и тех же книгах, все исполнены одних и тех же предубеждений. Мне всегда тесно в узком пределе почитателей одной литературной школы и в высшей степени важно, что мой голос находит отклик не только в нашем маленьком urbi, но и в более широком orbi русских читателей. Я не могу, наконец, не оценить некоего подвига благородства в появлении Вашей статьи о «Венке» после Вашей статьи о моей предыдущей книге (Письмо от 5 мая 1906 года // Письма Е. Ляцкому. С. 191).


Валерий Брюсов давно преодолел «искусство» слагать стихи. Он давно вступил в фазу, когда «дух дышит, где хочет» [136], в том смысле, что невероятное и недостижимое для среднего поэта преодолевается им с легкостью. В этом смысле «Венок» не превосходит «Urbi et Orbi», и удивление перед поэзией Брюсова, вырвавшееся стремительно при чтении «Urbi et Orbi», теперь течет плавно в зеленых своих берегах. Я свободно оставляю за собой право тихого эстетического наслаждения — право давно узнавшего, что такое поэзия Брюсова. Но говорить и мерить вновь и вновь я обязан, потому что в отношении «переживаний» новая книга наметила новые грани, еще по-новому заострила и оттенила давно прекрасное, страшное и знакомое (Блок А. Рецензия на «Венок» // Золотое руно. 1906. № 1).


В этой рецензии, характера очень не критического, но лирического, я почувствовал невозможность писать всякие формальные слова и говорил только об одной стороне, которая начала определяться для меня еще до появления «Венка». По-моему, поэзия «Венка», превосходя всю предыдущую Вашу поэзию, в отделе «Правда кумиров» особенно — возвращает вместе с тем к одной ноте Вашего сборника «Ме eum messe» в отделе «Вечеровых песен»— для меня самом близком и драгоценном (Письмо Ал. Блока от 11 января 1906 года // Блок Ал. Письма. С. 147, 148).


Быстрота современной жизни очевидна во всех областях. Прошло всего 10 лет с тех пор, как большая часть русской печати длинно и со вкусом бранила так называемое «декадентство». Эта брань, тогда еще свежая, была подчас остроумна. Теперь притупилось и набило оскомину публике даже остроумие Буренина, этого корифея газетной брани. С другой стороны, некоторые журналы, когда-то насквозь пропитанные безобидным либерализмом и народолюбием, теперь переполняются той самой истинно «упадочнической», иди просто недозрелой литературой, которую некогда поносили. «Декадентство» в моде; интересен тот факт, всякой моде сопутствующий, что теперь бросаются без различия на дурное и на хорошее, — только бы был «style moderne». А между тем, всякий, обладающий хоть каким-нибудь литературным масштабом, может наблюдать постепенный процесс исчезновения «накипи». Понятие «декадентства» в узком смысле отошло в историю литературы. Это уже — или ничего не значащее, или бранное слово. Поучительный пример быстрого и здорового перерождения литературных тканей — поэзия Валерия Брюсова. Первый сборник его появился именно 10 лет назад (в 1895 г.), и тогда Брюсов действительно был, если угодно, «декадентом». Иные и до сих пор считают его таковым. Между тем, уже третий сборник (1900 г.) — «Tertia Vigilia» не подходит под термин «декадентство». Следующая книга «Urbi et Oibi» (1903) сразу делает Брюсова учителем новой поэзии, подлинным большим русским поэтом, который пытается разрешать тяжкие узы, завещанные русской литературой. Но «попытка» есть всегда «пытка» для истинного писателя, и сладость этой пытки есть одна из цепей, связующих Брюсова с остальной литературой. Предыдущий сборник лишь намечает, а последний («Венок») уже окончательно определяет и то, как связан Брюсов с русской поэзией XIX века. Ясно, что он «рукоположен» Пушкиным, это — поэт «пушкинской плеяды». Но трудно сравнивать его с современной Пушкину плеядой по двум причинам: во-первых, принцип сравнения плохо приложим к категории качества, а количеством таланта не измерить. Нельзя решить, больше или равен талант Брюсова — таланту, например, Баратынского. Во-вторых, и искания начала XX века много сложней исканий начала XIX в. Тот же Баратынский, определивший свой век в одиноких мучениях и исканиях, все-таки не знал того, что завещано так же определившему свой век — Брюсову. И, может быть, Баратынский в свой век романтизма мучился не так сложно, как Брюсов, поющий о древней свободе, о живой и черной Матери-Земле, о Любви и Смерти, — в промышленный век, когда люди отложили «мечты» в долгий ящик с тем, чтобы получше устроиться в «повседневности». Но и в эту «повседневность» врывается поэзия Брюсова. Целый отдел своей последней, классического стиля, книги он назвал этим именем. И вот «повседневность» оказалась просвеченной, случайности «жизни бедно» оказались способными стать большими и значительными в свете лирики. Та же лирика открыла новые страницы «современности». Какая прекрасная школа для души – иметь о каждом дне, кроме «деловых» и серых мыслей, еще мысли лирические. В этом смысле «Венок» отражает, кроме идей будущего, еще идеи настоящего, преломляя их в свете лиризма. Умея ковать стихи, Брюсов умеет ковать и идеи, не давать им расплываться. Это — черта большого поэта. Самые нежные мысли у него не падают в бездну пресловутого «настроения», о котором столько твердили, не умея точно определить современную поэзию. Брюсов всегда закончен, чеканен. В этом отношении последняя книга даже совершеннее предыдущей, как и в отношении самого существа его поэзии, которое еще углубилось. Этим объясняется более узкий «захват» «Венка», сравнительно с «Urbi et Orbi». Поэт, еще уточнив свою манеру, задумчиво бродит у излюбленных родников своей поэзии — Любви и Смерти, платя свободную дань «современности» и «повседневности». Поэтому самые совершенные отделы «Венка» — «Правда кумиров» и «Из ада изведенные». Вступлением ко всей книге служат пленительные «Вечеровые песни», как бы указуя на строгую тишину и задумчивость, с которой поэт избрал самый необходимый из завешанных ему путей. Знаменательно, что в «Вечеровых песнях» звучат ноты самой ранней поэзии Брюсова: как будто поэт, умудренный песнями, подобно Орфею, сошел в ад своих юношеских исканий, чтобы вывести оттуда от века ему назначенную невесту — Музу (Блок А. Рецензия на «Венок» // Слово. 1906. 12 февр. Литературное приложение № 2).


«Венок» был моим первым, сравнительно крупным успехом. Издание (1200 экз.) разошлось в полтора года, тогда как прежние мои книги едва расходились в пять лет. После «Венка» я уже стал получать приглашения участвовать от наших «толстых» журналов и одно время писал в «Мире Божьем», в «Образовании» и т.д. (Автобиография. С. 115).


Поэзию мы понимали как искание новых ненайденных миров. Здесь были точки соприкосновения с символистами, но еще больше было расхождений. Ведь они уже «нашли», а мы только искали, и нам непременно хотелось, чтобы эти искания были трагическими. Вот почему особенно близким казался Брюсов. Он был, как мы думали, гностиком, мучительно искавшим выхода из тюрьмы обычных человеческих созерцаний.

Людям позднейшего поколения, самим не пережившим эту эпоху, трудно представить ее. Трудно представить это состояние каких-то мучительных душевных переживаний и надрывов с преданностью самым отвлеченным вопросам, слагавшимся в мнимые величины, и как оказалось потом, ненужные. Когда мнимости разоблачались, наступили трудные дни. Для историка самое драгоценное — уловить отражение идей в быту, но этот период отличается особой своеобразной красочностью, поскольку русский быт оказался совершенно неприспособленным для воплощения всех тех тонкостей, которые черпались из книг и собственных вымыслов (Локс К. С. 26).


Н. П. Рябушинский задумал собрать для «Золотого Руна», которое он издавал, серию портретов современных русских писателей и художников. Портрет К. Д. Бальмонта написал В. А. Серов; Андрея Белого — Л. С. Бакст; Вячеслава Иванова — К. А. Сомов. Сделать мой портрет Николай Павлович решил предложить Врубелю.

Это было в < 1906> году. Врубель жил тогда в психиатрической лечебнице доктора Ф. А. Усольцева, в Петровском парке, <под Москвою>. Заехав за мной утром, Николай Павлович повез меня знакомиться с Врубелем. Раньше с Врубелем встречаться мне не приходилось. <…>

В течение первого сеанса начальный набросок был закончен. Я жалею, что никто не догадался тогда же снять фотографию с этого черного рисунка. Он был едва ли не замечательнее по силе исполнения, по экспрессии лица, по сходству, чем позднейший портрет, раскрашенный цветными карандашами. На втором сеансе Врубель стер половину нарисованного лица и начал рисовать почти сначала.

Я бывал у Врубеля раза четыре в неделю, и каждый раз сеанс продолжался три-четыре часа, с небольшими перерывами. <…>

<Безумие> не мешало Врубелю работать над моим портретом, работать медленно, упорно, тяжело, но с уверенностью и с какой-то методичностью. С каждым днем портрет оживал под его карандашами. Передо мной стоял я сам со скрещенными руками, и минутами мне казалось, что я смотрю в зеркало. В той атмосфере безумия, которая была разлита вокруг, право, мне не трудно было по временам терять различие, где я подлинный: тот, который позирует и сейчас уйдет, вернется в жизнь, или другой, на полотне, который останется вместе с безумным и гениальным художником (За моим окном. С. 13—15, 18, 19).


<19 января 1906 года М. А. Врубель писал жене>: Портрет Валерия Брюсова я почти закончил. Его увезли, чтобы снять фотографии. Но Валерий Брюсов обещал приехать для полного окончания. <…> (Лещинский Я. Врубель и В. Брюсов // Огонек. 1938. № 20. С. 19).


Весной мне пришлось на две недели уехать в Петербург. Вернувшись в Москву, я тотчас вновь явился к Врубелю. Его я нашел сильно переменившимся к худшему. <…> Приехав кажется, на третий сеанс, после возвращения из Петербурга я готов был всплеснуть руками, взглянув на портрет.

Первоначально портрет был написан на темном фоне. Этим объясняются, между прочим, и темные краски, положенные на лицо. За головой было что-то вроде куста сирени, и из его темной зелени и темно-лиловых цветов лицо выступало отчетливо и казалось живым. И вот утром, в день моего приезда, Врубель взял тряпку и, по каким-то своим соображениям, смыл весь фон, весь этот гениально набросанный, но еще не сделанный куст сирени. Попутно, при нечаянном движении руки, тряпка отмыла и часть головы. На грязно-синеватом фоне, получившемся от воды и смытых красок, выступало каким-то черным пятном обезображенное лицо. Те краски щек, глаз, волос, которые были совершенно уместны при темном фоне, оказались немыслимыми при фоне светлом. Мне показалось, что я превращен в арапа <…>

Особенно грустно было то, что смыта была и часть рисунка: затылок. Благодаря этому на портрете осталось как бы одно лицо, без головы. Впоследствии знатоки находили в этом глубокий смысл, восхищались этим, утверждая, что таким приемом Врубель верно передал мою психологию: поэта будто бы «показного». Но, увы! Эта «гениальная черта» обязана своим происхождением просто лишнему взмаху тряпки.

Врубель понял, что я огорчен и, желая меня утешить, немедленно принялся за работу <…> Когда же фон заполнился несколькими чертами, неприятное впечатление от темных красок смягчилось, но не вполне. Во всяком случае портрет не достигал и половины той художественной силы, какая была в нем раньше.

Скоро, однако, стало ясно, что работать Врубель уже не может. Рука начала изменять ему, дрожала. Но что было хуже всего: ему начало изменять и зрение. Он стал путать краски. Желая что-то поправить в глазах портрета, он брался за карандаши не того цвета, как следовало. Таким образом, в глазах портрета оказалось несколько зеленых штрихов. Мне тоже приходилось потом слышать похвалы этим зеленым пятнам. Но я убежден, что они были сделаны только под влиянием расстроенного зрения (За моим окном. С. 19-22).


В 1906 году, находясь в лечебнице для душевнобольных, Врубель написал портрет Валерия Брюсом. Работа эта — последняя — осталась неоконченной, — неоконченной гениальной легендой линий, плоскостей, углов, озаренной изнутри демонической выразительностью.

В глазах затаенная непреклонная мысль, — скрещенные руки крепко прижаты к груди, каменными тяжелыми плоскостями облекает тонкое тело черный сюртук, магически–одухотворенная и в то же время словно живая, чуть-чуть наклоненная вперед фигура отделяется от полотна, испещренного иероглифами.

Врубель писал полуслепой, душа его погружалась в вечный мрак, он, вероятно, не читал стихов Валерия Брюсова и не смог бы выбрать цитату, которую должен был подпи­сать на вечную память под своим последним даром русскому художественному будущему:


Ты должен быть гордым, как знамя.
Ты должен быть острым, как меч.
Как Данту подземное пламя
Должно тебе щеки обжечь.

(Петровская Н. Валерий Брюсов // Накануне. Литературная неделя. Берлин, 1923. 16 дек.).


Свою встречу с Врубелем считаю в числе удач жизни (Дневники. С. 137).


Пишу тебе из маленького, скудного, современного Висби, для которого слишком велики гигантские стены старого, ганзейского, средневекового города. Из моего окна видно безбрежное море; с балкона — развалины разоренных в XIV веке датчанами храмов. Ничего не делаю и ничего не собираюсь делать. Учусь отдыхать. Не читаю никаких газет. Лепечу по-шведски (Письмо Вяч. Иванову. Начало июля 1906 года // ЛН-85. С. 493).


Летом 1906 г. полтора месяца мы провели в Швеции. Ехали через Петербург на Стокгольм, жили сначала в Стокгольме, потом в Висби на Готланде, потом в Нюнесгамне, близ Стокгольма. Уехали раньше, чем думали, опасаясь всеобщей забастовки в России. <…>

Швеция – оригинал, с которого Финляндия – список. Миры шхер и озер очаровательны. Я полюбил север, граниты, мох, сосны. Шведы все были очень приветливы. В Нюнесгамне познакомился с художником Emil Osterman’ом [137]; в Висби сдружился с двумя пожилыми шведками. Говорил по-немецки, частью по-шведски, читал шведские газеты (Дневники. С. 137).


Летом 1906 г. Брюсов пожелал навестить меня и Белого в подмосковном имении моей бабушки, под Крюковом. Бабушка моя, Александра Григорьевна Коваленская, известная детская писательница, была замечательной женщиной своей эпохи. Хотя ей было за 60 лет, ока сохраняла свежесть ума и живо интересовалась всем новым в искусстве. К Брюсову она относилась с большим предубеждением; протестуя против приезда «учителя», как я шутливо называл Брюсова <…>

К вечеру Брюсов в соломенной шляпе въехал в ворота осененные чуть желтеющими липами. Я сразу провел его в старую библиотеку XVIII века, с портретами и коричневыми рядами полок. <…> <Потом> пошли гулять. Брюсов с Белым бегали наперегонки; видно было, что «горожанин» Брюсов желает в деревне вести себя по-деревенски.

За вечерним чаем Брюсов рассказывал о Швеции, откуда только что вернулся, говорил о шведском языке и очень за интересовал мою кузину Марию Викторовну Коваленскую переводившую со шведского. <…> Затем «учитель» «разверз уста». Он прочел цикл новых стихов: дивные «Сады Гесперид», «Фаэтона», картинки Швеции, где была рифма «Далекарлии» и «состарили» и о встрече Магдалины с Христом в саду. Как сейчас слышу его голос, произносящий эти прекрасные слова:


Но души женщин не устанут,
Как горный ключ, точить любовь. <…>

Моя бабушка была в полном восторге и не заметила ни «сплетенных рук», ни кощунственной «Голгофы». Очаровав и пленив, Брюсов отправился спать во флигель. На другое утро, за прогулкой, он много говорил о Швеции, о ее призрачности, о том, что она – родина духовидцев, например, Сведенборга. <…>

Простился и укатил. «Учитель мне очень понравился», – объявила моя бабушка за обедом. Но у меня и Белого на душе было мутно (Соловьев С.).


Запомнилось мне посещение Дедова <Брюсовым>; был июль, мы с С. М. Соловьевым обитали в уютнейшем маленьком флигеле, среди цветов, в трех малюсеньких комнатах; Брюсов явился сюда; ночевал, во все вник: в быт, в цветы и в людей, оценив белоствольные рощи, А. Г. Коваленскую, старенькую и трясущуюся средь настурций, с Вольтером в глазах и с Жуковским на устах, в черном платьице, в черной наколочке, в черной косынке.

Валерия Яковлевича мы водили по полю; он, став вдруг шалун, предложил состязание: вперегонки; я показывал свое искусство в прыжках; тотчас он захотел меня в этом побить, перескакивая через куст; но был бит <…>

Вечером он, прималясь и подсевши под ухо старушки Коваленской, ей стал ворковать про Жуковского что-то, — такое пленительное, что старушка, его не любившая, быстро затаявши, стала каким-то парком; ее сын, В. М., приват-доцент, постоянно глумившийся над строчкой Брюсова, только руками развел:

— Ну, и я побежден!

Всех пленил и уехал (Белый А. С. 514, 515).


ЭМИЛЬ ВЕРХАРН. СТИХИ О СОВРЕМЕННОСТИ в переводе Валерия Брюсова. М.: Скорпион, 1906.

Я был одним из первых (кажется, именно первым), кто заговорил о Верхарне в России, в начале 900-х годов минувшего века. В своих статьях того времени я неоднократно называл имя Эмиля Верхарна, как одного из замечательнейших поэтов наших дней. Тогда же я начал свои попытки — передавать поэмы Верхарна русскими стихами, печатая свои переводы в русских изданиях. Так мое имя было соединено с именем Верхарна на страницах: «Журнала для Всех», «Мира Искусства», «Нового Пути», «Вопросов Жизни», позднее — «Весов», некоторых газет, альманахов и т.п. (Брюсов В. Эмиль Верхарн. По письмам и личным воспоминаниям // Русская мысль. 1917. № 1. С. 3).


Большой иностранный поэт встретил выдающегося русского поэта, родственного ему по настроениям и отчасти — пройденной эволюции творчества, и русский поэт сумел не только воздать должное своему иностранному собрату, но и сделать его в некотором смысле «нашим», представив несколько образов его поэзии в превосходном переводе. (Бат<юшк>ов Ф< Эмиль Верхарн. Стихи о современности в переводе Валерия Брюсова // Мир Божий. 1906. № 7. С. 88).


Впервые Верхарн появляется в отдельном русском издании <…> Нет сомнения, что сравнительно небольшая книга переводов Брюсова не смогла охватить всех сторон творчества Верхарна, о чем предупреждает читателей и сам переводчик. Поэмы, помещенные в книге (числом 21), являют Верхарна прежде всего как певца современности, оставь стороне его как великого поэта природы, как мыслителя, как чистого лирика. Совсем не выступает в этой книге Верхарн как драматург. Облик поэта дополняется тремя очерками его (о Ф. Кнопфе, Дж. Энсоре и Рембрандте) и большой вступительной статьей, в которой Брюсов дает не только биографию Верхарна и оценку его лирических идей, стиха и языка, но и свод главнейших отзывов о нем как о поэте и человеке. <…>

Переводы свои сам Брюсов разделяет на два типа. Большая часть поэм передана со всей возможной точностью. Другие имеют характер подражаний, в них есть пропуски и добавления. Несмотря на несколько случайный характер выбора, вся книга носит отпечаток цельности, так что трудно отметить более или менее удачное. Впрочем, можно было бы указать, что стихотворение «Свиньи» — безукоризненное в своем роде — не вполне гармонирует с остальными.

Очень тщательно составленная библиография дает полный перечень всех произведений Верхарна, выходивших отдельно, переизданных и вошедших в хрестоматии, портретов Верхарна, статей о нем русских и иностранных и, наконец, того немногого, что есть о Верхарне на русском языке (Рецензия Ал. Блока // Золотое руно. 1906. № 7—9).


Своим переводом стихов Верхарна В. Брюсов сделал нам ценный дар. Совершилось редкое чудо перевоплощения. Для тех, кому знакомы и дороги все нюансы слов и мысли поэта, — неизбежно страдание при виде всего, что утрачивается, выдыхается по пути перенесения творческого замысла на новую почву. Надо сжиться душой, побрататься с поэтом, подняться до его высоты, чтобы цветы его творчества не вяли и не осыпались от прикосновения к ним. В своем воссоздании (не хочется говорить: переводе) Брюсов достигает порой той степени совершенства, которая лишь грезится нам, когда мы мечтаем о возможности услышать любимого на родном языке (Герцык А. Рецензия на «Стихи о современности» // Весы. 1906. № 8. С. 66, 67)


Я получил Верхарна. Привет тебе за гордую победу. <…> На самом деле, ты свершил ли литературный подвиг, осуществив эту книгу. Не знаю, хороши ли переводы. Текста нет под рукой, а хорошо его не помню, и не весь даже читал. Но одно могу сказать, что я именно ни на одной странице не чувствую перевода, а ощущаю красивые сильные стихи, которые по временам воспаряют до истинной высоты и спускаются в подлинные глуби. <…> Однако заглавие «Стихи о современности» вовсе неверное. Современность куда сложнее, стремительней, разнообразней, циничней, религиознее, чем засидевшийся в душных комнатах Верхарн. Современность уходит из комнат, она снова, но в извращении, стремится к пространству и воздуху, стремится к пьянящим культам. Верхарн же есть, в конце концов, литература, полка с книгами, чернильница, перо — не клич, не крик, не звон струны, не свист локомотива (Письмо К. Д. Бальмонта от 2 июля 1906 года // ЛН-98. Кн. 1. С 174, 175).


Я посетил <Брюсова> в его особняке. Непримиримый оппонент, строгий редактор и такой же учитель здесь предстал предо мной в интимной ласковости старшего товарища. Брюсов умел быть братски-внимательным и дружески-нежным. Помню, кутящая Москва Рябушинских тогда ушибла меня своими контрастами нелепой роскоши и рабской нищеты. К тому же вообще я был очень антиурбанистически на­строен. И вот от поэта-урбаниста я услышал первые убедительные для меня доводы в защиту города (Городецкий-1925).


Ввиду многочисленных просьб наших читателей мы решили расширить программу «Весов», начатых как исключительно критический журнал. С 1906 г. в «Весах» печатаются, кроме критических и философских статей, стихотворения, романы, повести, рассказы и все другие произведения творческой литературы. Но по-прежнему «Весы» будут знакомить читателей с литературой и художественной жизнью всего мира (Весы. 1906. № 1. С. 94).


В 900-х годах в среде писателей, составлявших «школу символистов», определилось два не столько течения, сколько кружка. Один группировался около издательства «Скорпион» и его журнала «Весы»; издателем книг с маркой «Скорпион» и «Весов» был С. А. Поляков, а в редакции, наряду с ним, одна из главных ролей принадлежала мне. Другой кружок примыкал к издательству «Гриф», которым руководил С. А. Соколов <…> Как то часто бывает в родственных группах, между двумя издательствами и редакциями существовало некоторое соперничество и род антагонизма (Воспоминания о Викторе Гофмане. С. 13).


Альманах «Гриф» вышел <…> Какие школьные признаки, еще не выявленные «Скорпионом», в нем отмечались? Никаких решительно! Приемлемым и желанным в «Грифе» являлось все новое, яркое, самобытное, бесстрашно разбивающее оковы обветшалых литературных форм. Но разве не об этом же ратовал В. Брюсов с первых же лет своей деятельности осмеиваемый на всех перекрестках? Об этом же самом, только с той разницей, что, совершив тяжкую подготовительную работу, тяготел слить струю русского символизма с европейской культурой и требовал от своих учеников положительных знаний, эрудиции и настоящей работы, — чего совершенно ни с кого не спрашивал любезный, ищущий дешевой популярности редактор «Грифа» (Петровская Н. С. 30, 31).


В Москве все мирно. «Золотое Руно» ежедневно устраивает торжественные пьянства (или «оргийные празднества») – и это все, о чем говорит наш литературный мир. Ресторан «Метрополь» изобрел даже особое парфэ — «Золотое Руно» (Письмо от 17 февраля 1906 года // Письма П. П. Перцову-2. С. 44).


По отчету издателя <журнала «Золотое Руно»> в минувшем году журнал стоил с чем-то 80 тысяч, а подписка дала около 11 тысяч, стало быть издатель в первый год истратил 70 тысяч. Если дело и впредь пойдет столь же хорошо, как оно началось, то нельзя не удивляться решимости издателя продолжать его. Очевидно, этот издатель — герой щедрости. Вероятно, он обладает не только печатным «Золотым Руном», дающим семидесятитысячный убыток, но и настоящим золотым руном, дающим большие богатства. Во всяком случае имя этого щедрого издателя достойно быть записано тоже золотыми буквами: его зовут Николай Рябушинский.

Однако при всем моем восхищении щедростью г. Рябушинского <…> я искренно посоветовал бы ему употребить эти 70 тысяч на другое, более полезное и, на мой взгляд, более целесообразное дело. Я предложил бы <…> завести лечебницу для умалишенных, в которую принять бесплатно, на свой кошт, если не всех поголовно художников, поэтов, беллетристов и критиков, участвующих в «Золотом Руне», то большую их часть (Граф Алексис Жасминов [В. Буренин]. Моя собственная душ // Новое время 1907. 23 февр. № 11. С. 118).


ВАЛЕРИЙ БРЮСОВ


Всех партий лидерам я — лидер и тон.
Всех партий лидеры, вам говорю я: горе!
Ну-к, сунься кто на нас, чье имя Скорпион, —
Я всех вас искрошу, а крошки брошу в море.
Для «Грифа» речь моя звучала, как тромбон.
«Руно» свою судьбу в моем читаю взоре,
Чудковскийвдребезги разнес я жалкий трон.
Всех партий лидеры! Вам говорю я: горе!
Кто превзойдет меня? Кто равен будет мне?
Всех нынешних стихи — потуги к новизне,
Как скачка в чехарду, пустячная забава,
Меня копирует мальчишечья орава.
Но я стою один, завязший в славе слон,
Всех партий лидерам и лидер, и закон.

(Маленький фельетон // Свободная мысль. 1907. 23 окт. № 171).


От последних «Северных Цветов» (Ассирийских), которые я увидел только теперь, пахнет потом невыносимо. И как они не поймут, что раз все они так похожи друг на друга, то, стало быть, один из них только прав, а остальные лгут. <…> Поэты — они убивают поэзию… В России нет больше стихов. Исчезла тайна очарования, власти, могущества, огня. Б<рюсов> холоден, как рассудительный покойник на двадцатиградусном морозе (Письма Леонида Андреева. С. 21).


В 1907 г. «Весы» вступают в четвертый год издания. <…> «Весы» идут своим путем между реакционными группами писателей и художников, которые до сих пор остаются чужды новым течениям в искусстве (получившим известность под именем «символизма», «модернизма» и т. п.), и революционными группами, полагающими, что задачей искусства может быть вечное разрушение без строительства. Соглашаясь, что круг развития той школы в искусстве, которую определяют именем «нового искусства», уже замкнулся, «Весы» утверждают, что дальнейшее развитие художественного творчества должно брать исходной точкой — созданное этой школой.

Согласно с этим «Весы» ставят перед собой в области литературы двойную задачу. С одной стороны, они подводят итоги поэтическому творчеству Европы за последние 30 лет, стараясь определить, что оно дало истинно значительного, отделить существенное и вечное от случайного и уродливого. С другой стороны, оценивая современную литературную деятельность, «Весы» выясняют ее преемственную связь с только что пережитой эпохой, чтобы отграничить действительное движение вперед от попыток реакции и беспочвенных построений (Весы. 1906. № 12. С. 5) [138].


26 марта 1907 г. в зале Исторического музея В. Брюсов прочел лекцию «Театр будущего». Лекция вызвала большой интерес и прошла «при небывалом наплыве слушателей» (Заметки в газетах «Вечерняя Заря», № 18; «Утро», № 84; «Русь», № 91; «Парус», № 39).


Чем глубже я изучаю Ваше творчество, тем больше восхищаюсь его величием и всемирным значением. Я уже выпустил пять томов стихов и несколько томов прозы (последний том прозы попрошу Вас принять через несколько дней), — я вижу, что дошел до пределов Вашей «научной поэзии». Ее принципы кажутся мне все более и более непоколебимыми, и, без сомнения, в один прекрасный день я удивлю друзей неожиданным превращением).

Я в публичной своей лекции говорил о Вашей теории научной поэзии, излагая пред всей аудиторией то огромное значение, которое я придаю этой теории. Конечно, мне предстоит более глубокое ее изучение и более серьезные размышления прежде, чем я начну со свойственным мне пылом распространение этой теории. Но, может быть, это время не столь уж отдалено от нас (Письмо Рене Гилю 1907 года // Маргарин А. С. 530).


Весело, молодцевато несется он вдоль улиц, вертя тростью. Вы не успели его узнать, как он вырастает перед вами: всегда кажется, что вырастает он из-под ног. Есть во всей фигуре Валерия Брюсова что-то бодрое, стойкое, ловкое. Я уверен, что он был бы хорошим гимнастом. Говорю это потому, что редко встретишь в писателе еще и просто здорового человека, особенно, если и внешность и внутренний мир его отмечены печатью необычайного, исключительного. Часто в писателе исключительность эта оказывается просто позой или вырождением. В Брюсове ценна нам здоровая исключительность. Оттого-то свет его поэзии – здоровый свет дня или луч звезды ночью, а не болотный блудливый, мерцающий над гнилью огонек. И поэт страсти, Валерий Брюсов — поэт здоровой целомудренной страсти (Белый А. В. Брюсов // Свободная молва 1908. 21 янв. № 1).


В эротике Брюсова есть глубокий трагизм, но не онтологический, как хотелось думать самому автору, – а психологический: не любя и не чтя людей, он ни разу не полюбил ни одной из тех, с кем случалось ему «припадать на ложе». Все женщины брюсовских стихов похожи одна на другую, как две капли воды: это потому, что он ни одной не любил, не отличил, не узнал. Возможно, что он действительно чтил любовь. Но любовниц своих он не замечал:


Мы, как священнослужители,
Творим обряд —

слова страшные, потому что если «обряд», то решительно безразлично с кем. «Жрица любви» — излюбленное слово Брюсова. Но ведь лицо у жрицы закрыто, человеческого лица у нее и нет. Одну жрицу можно заменить другой — «обряд» останется тот же. И не находя, не умея найти человека во всех этих «жрицах», Брюсов кричит, охваченный ужасом:


Я, дрожа, сжимаю труп!

И любовь у него всегда превращается в пытку:


Где же мы? На страстном ложе
Иль на смертном колесе?

(Ходасевич В. С. 38).


…У Ходасевича была несомненная злоба и чисто московская любовь к сплетням. В тот вечер разговор начался с Валерия Яковлевича. Ходасевич тотчас заметил, что Брюсов превращает двуспальную постель в бездну, то есть сделал ту же пер