КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы  

Том 2. Кто смотрит на облака (fb2)


Настройки текста:



Виктор Конецкий КТО СМОТРИТ НА ОБЛАКА

КТО СМОТРИТ НА ОБЛАКА

Моей матери Любови Дмитриевне Конецкой

Глава первая, год 1942 ТАМАРА

1

Тамара Яременко, пятнадцати лет, полурусская-полуукраинка, родившаяся в Киеве и потерявшая мать во время бомбардировки Нежина, добралась до Ленинграда к тетке по отцу.

Тамара была девочка высокого роста и выглядела старше своих лет. Тетку Анну Николаевну она никогда раньше не видела, и отношения у них сложились тяжелые. Анна Николаевна хотела спасти от гибели десятилетнюю дочь Катю, ради нее шла на любые жертвы, а Тамара, свалившаяся на голову в самое страшное время, вынуждала к заботам о себе.

Но Тамаре некуда было ехать. Да и Ленинград был окружен.

По мере того как голод увеличивался, морозы усиливались, безнадежность в душе Тамары росла. И, как это ни странно, главной успокаивающей мыслью была у Тамары мысль о том, что ей не надо ходить в школу и что она может забыть о своем высоком росте, из-за чего мальчишки раньше смеялись над ней. Она понимала, что слабеет и что может умереть скоро, но не пугалась этого, потому что не успела повзрослеть от несчастий. И когда во время воздушных тревог она читала Кате «Хижину дяди Тома», то плакала с ней вместе.

Тамара не поднималась в мыслях до судеб страны, своего народа, хотя давно привыкла говорить не «честное пионерское», а «честное комсомольское». Она как бы замерла, ожидая возвращения той жизни, которой она жила недавно в зеленом городе Киеве, над Днепром, среди тихого стрекота стручков акаций, с мамой и отцом.

Ранним утром четвертого января сорок второго года Тамара стояла в очереди к булочной на площади Труда.

«Небо уже фиолетовое, — думала она. — Скоро откроют дверь. Добавок, если он будет маленький, я съем. Прижму его языком к зубам и буду держать. Из него пойдет сок. В нем много сока, особенно в корке, хотя она и твердая. А о морозе лучше не думать. Если долго что-нибудь терпеть, уже ничего и не замечаешь. В таком небе мороз еще больше, чем на земле, и летчикам, наверное, еще хуже, чем нам. Если сейчас не откроют дверь, я закричу. Я совсем, совсем уже не могу. Почему, когда людям плохо, морозы совсем фиолетовые? Если есть Бог, он злой. Моему животу еще никогда не было так холодно. Господи, прости меня, пускай дверь откроют. И пусть они свешают хлеб с добавком, потому что я никогда не отковырну кусочек от целой пайки… А у старушки уже не идет пар изо рта. Зря она села на тумбу. Если я не пошевелюсь, то тоже умру. Ничего, ничего, откроют же они дверь когда-нибудь. Они нас обвешивают, крошки падают сквозь деревянную решетку, и под прилавком к вечеру набирается целая гора крошек, и продавщицы их едят, они обязательно их воруют. Но все их боятся, потому что они могут обвесить еще больше. Мороз такой синий-синий. Нет, нельзя плакать. Я приду домой, лягу, укроюсь с головой и тогда буду плакать. Сколько я не съела завтраков на переменках в школе, сколько не съела винегрета! Когда булка подсыхала и масло на ней желтело, я выбрасывала завтрак… Вот. Они открывают дверь. Куда лезет этот ремесленник? Ага, его отпихнули. Так ему и надо. Дяденьку запустили. И тетеньку из проходного двора. Меня — в следующий раз. А бабушка замерзла. И бидон на снегу стоит. И кто-нибудь вытащит у нее карточки, потому что нет ни патрулей, ни милиционера…»

Тамара стояла теперь возле самой булочной. Стекло в двери было выбито и заколочено досками. На шляпке каждого гвоздя нарос иней. Из булочной слышался глухой топот от переминания многих ног по простывшему полу. Слева от дверей стоял ремесленник — мальчишка лет пятнадцати, в рваном форменном ватнике, с замотанной полотенцем шеей, в натянутой на уши кепке. Он прислонился к стене, глаза его полузакрылись, как у спящей птицы, синее лицо не выражало ничего. Он несколько раз совался к дверям, но его отталкивали. И он стоял возле стены, не понимая, что надо занять очередь в конце, потому что приходят все новые люди, и они не пустят его впереди себя, хотя он пришел раньше их.

Город медленно выползал из тьмы, но не просыпался, потому что и не спал. Город и днем и ночью хранил в себе оцепенелость. Простор площади волнился сугробами. Между сугробами извивалась очередь в булочную. С крыш курилась снежная пыль. И все это было беззвучно. Как будто город стоял на дне мертвого моря. Густо заиндевелые деревья, разрушенные здания, мосты, набережные, очередь в булочную — все это было затоплено студеным морем.

Ремесленник открыл глаза и сказал шепотом:

— Граждане, я вчера здесь, в булочной, карточки потерял, пустите, граждане, не вру, граждане, помираю.

Никто ему не ответил.

«Если карточки потерял, зачем тебе в булочную, — думала Тамара. — Нет, ты не двигайся, ничего у тебя не выйдет. Я тебе не верю. А может быть, я тебе верю, но лучше мне тебе не верить. Это так страшно — потерять карточки. Лучше пускай бомба упадет прямо в кровать. Только немцы мало бомбят зимой. И лучше бы наши не стреляли из зениток. Как только наши начинают стрельбу, так они и бросают бомбы».

Дверь отворилась, и кто-то сказал:

— Следующие двадцать.

В булочной пар от дыхания витал над огоньками коптилок. Коптилки горели возле продавщиц. За спинами продавщиц на полках лежали буханки. Длинные ножи, одним концом прикрепленные к прилавку, поднимались над очередной буханкой, опускались на нее, зажимали и медленно проходили насквозь. И края разреза лоснились от нажима ножа. А вокруг было, как в храме, приглушенно. И все смотрели на хлеб, на нож, на весы, на руки продавщиц, на крошки, на кучки карточных талонов и на ножницы, которые быстрым зигзагом выхватывали из карточек талоны.

Тамара получила хлеб на один день, потому что на завтра не давали. Норма могла вот-вот измениться. И никто не знал, в какую сторону.

Тронуть добавок она не решилась. Положила хлеб на ладонь левой руки и прикрыла его сверху правой.

До дома близко — три квартала, и хлеб не должен был замерзнуть. Она открыла ногой дверь из булочной, потом просунула в щель голову, потом плечо, потом шагнула в умятый снег, блестевший от утреннего солнца. И сразу черная очередь, белые сугробы и фонарный столб помчались мимо нее в сверкающее утреннее небо. Ремесленник толкнул Тамару, прыгнул на нее, вырвал хлеб, закусил его и скорчился на снегу, поджимая коленки к самой голове.

Очередь медленно приблизилась к ремесленнику, и он исчез под валенками, сапогами, калошами и ботинками. Люди из очереди держались за плечи друг друга. Ремесленник не отбивался, только старался прятать лицо в снег, чтобы можно было глотать хлеб. Потом закричал.

Очередь тихо вернулась на свои места. А Тамара вытащила из костлявых пальцев ремесленника остаток хлеба, заслюнявленный, со следами зубов. «Анна Николаевна мне не поверит, — подумала она с безразличием. — Она велела мне взять авоську, а я не взяла, забыла».

Ремесленник пошевелился и сел на снегу. Кровь каплями падала изо рта на сизый ватник. Кепку его втоптали в снег, и бледные волосы мальчишки шевелил ветер. Но его широкое во лбу и узкое в подбородке, с морщинистой кожей, лицо было смиренным.

— Ты что, с ума сошел? — спросила Тамара. Она засунула остаток хлеба в варежку и пошла к каналу Круштейна, мимо разбитой витрины аптеки, мимо вывески «Сберегательная касса», мимо старинной чугунной тумбы на углу.

Бухнул снаряд, и звук разрыва среди оцепенелой тишины прозвучал как нечто живое.

Тамара поднялась на третий этаж, ощупью, в темноте, миновала коридор и наконец отворила дверь комнаты. Окна комнаты выходили в узкий дворовый колодец, и потому стекла уцелели. Две кровати молчали в углах, заваленные мягким барахлом.

Анна Николаевна и Катя спали.

«Я не стану будить их, — решила Тамара. — Я оставлю свою карточку, чемодан и туфли. Завтра они получат и мои сто двадцать пять грамм. А я куда-нибудь пойду. Хорошо, что вы спите, Анна Николаевна. Прощай, Катя. Если бы можно было сделать, чтобы не было сегодня и сейчас… Но это никак нельзя. Вот, я взяла только кольцо. Мама сказала носить его всегда. Оно не золотое, Анна Николаевна, оно серебряное с позолотой. За него не дадут и крошки хлеба, честное слово».

Тамара тихо прикрыла дверь, прошла кухню, коридор, спустилась по лестнице, вышла на канал, потом на площадь, мимо старинной чугунной тумбы на углу, мимо вывески «Сберегательная касса», и оказалась на бульваре Профсоюзов. Вдоль бульвара стояли замерзшие троллейбусы, свесив нелепо дуги, растопырив широкие колеса. Ветер мел поземку. Индевелые деревья смыкались ветвями над головой. Скоро они начали кружиться, и Тамара уже не знала, идет она, или стоит, или сидит, и не знала, ночь сейчас или день.

…Арка почтамта, замерзшие часы. Черные матросы из патруля с автоматами на груди. Машина с надписью: «Почта». Живая машина, от нее сзади летит теплый дымок. Тамара толкнулась в высокие двери почтамта. Они с трудом поддались. Огромный зал с белой, сверкающей крышей. И пакеты, пакеты, мешки, мешки… И ни капельки не теплее, чем на улице. Но нет ветра. Она села в уголок, натянула полы пальто на колени, засунула руки в рукава, зажмурилась и увидела большой, желтый, перезрелый огурец. И коров, привязанных веревкой за рога к телегам беженцев. Коровы шагали, широко расставляя задние ноги, их давно не доили.

— Нашла место спать! — громко сказал кто-то. — От какого райкома?

Человек был высокий, в белом полушубке, один рукав засунут под ремень.

— Я приезжая, я тут не помешаю, честное слово. Я карточки потеряла, — сказала Тамара.

— Комсомолка? Тебя, черт побери, спрашивают!

— Да. Только я с войны взносы не платила…

— Безобразие, — сказал однорукий. — Распущенность. Секли тебя мало в раннем детстве. Секли или нет?

— Не знаю, — сказала Тамара.

— Пороли тебя или нет в детстве?

— Не знаю. Не выгоняйте меня, я не буду ничего плохого…

— Вставай!

Он взял ее рукой за воротник, приподнял, встряхнул, потом проволок в вестибюль и вытолкнул через тяжелые двойные двери на улицу. И она сразу села в снег.

— Очень хорошо, — сказал он. — Так и сиди. Сюжет будет называться: «Она потеряла карточки». Черт, затвор сразу замерзает! Знала бы ты, как трудно фотографировать одной рукой! Все. Вставай! Нам надо идти, слышишь? Здесь близко у меня есть великолепный угол, и там горит печь, и клей варится уже третий час.

Однорукий опять схватил ее за воротник и поднял на ноги.

Желтая арка почтамта и большие синие часы. Черные матросы из патруля с оранжевыми автоматами на груди. Сверкающий снег и падающий с проводов сверкающий иней. И где-то недалеко — бум! — в простывший камень ударило горячее, острое и тяжелое.

— Шагай, шагай, — говорил однорукий. — Ты не такая дохлая, как думаешь. В тебе полно жизни. Я тебя отогрею и пошлю работать. Ты пойдешь разносить корреспонденцию. Видишь, дверь под лестницей? Жить под лестницей спокойнее в такое время. Самое крепкое на свете — то, по чему людишки поднимаются вверх. Садись к печке и теперь можешь спать. А через два часа ты пойдешь на работу.

Она села на койку к печке, и на миг ей почудились вечерние облака за Днепром и низко летящие над водой птицы. А потом она канула в сон. И проснулась, когда однорукий опять тряс ее за шиворот. Она не сразу вспомнила, как попала сюда.

— Очухайся, — сказал однорукий. — Чего ты зовешь маму? Я снял пену уже четвертый раз… Ты варила клей? Видишь, он кипит бурно, а пена не выделяется. Будем снимать? Веселенькое получится дело, если склеются кишки! Особенно мне будет плохо.

— Почему? — спросила Тамара.

— Одной рукой распутывать кишки труднее, чем двумя. Поверь, у меня есть прецедент. Пришлось зазимовать возле Новой Земли на ледоколе. Капитан напился в колонии и на сутки опоздал к отходу. — Рассказывая, однорукий переливал сваренный столярный клей из кастрюльки в кастрюльку. — Команда чуть не избила старика, когда мы поняли, что зимуем из-за его затяжной пьянки. Через месяц жрали только по банке консервов на рот и по сто граммов сухарей. Сейчас-то кажется, что очень много! Потом к нам пробился «Красин». Три дня в Архангельске нас не забирала милиция. Можно было разбить витрину и лежать среди окороков, и тебя бы все равно не забрали в милицию… Теперь я выставлю варево на мороз, и через пять минут будем его глотать.

— Не ставьте за дверь, дяденька, — сказала Тамара. — Унесут коты.

— Начатки логического мышления к тебе уже вернулись, — сказал однорукий. — Теперь осталось вернуть память: последнего кота здесь съели месяца два назад. И не пей холодной воды после моего студня. Кипяточком побалуемся, а холодного не вздумай пить. И учти, пить будет хотеться здорово.

— Честное комсомольское, не буду.

— Меня Валерий Иванович зовут. Тебе сколько лет?

— Скоро будет шестнадцать.

— Я думал, больше… Пойдешь для начала здесь, близко, по набережной. Вот, видишь эту сумку? Ее носила Оля. Тебе придется быть достойной ее светлой памяти. На дворников только не надейся. Сволота наши дворники оказались. Ночевать придешь сюда. Как зовут?

— Тамара.

Он принес студень и вывалил его из кастрюльки на тарелку, посолил и разрезал вилкой на доли. Это был прекрасный студень. Он был вкуснее всего на свете, хотя в нем вообще не было ни вкуса, ни запаха. И жевать его было совсем нельзя: он сразу проскальзывал в горло. Потом они напились кипятку, и однорукий сказал:

— Если ты бросишь сумку или письма, то станешь подлецом и умрешь подлецом. Если ты разнесешь их по адресам, комсомол будет гордиться тобой.

И она ощутила тяжесть почтовой сумки на своем плече и решила, что если есть Бог, то он хороший.

2

На гранитных набережных Невы ветер всегда сильнее.

И пока Тамара дошла до дома восемнадцать по набережной Красного Флота, тепла в ней опять не осталось ни на грош. Она разнесла одиннадцать писем, но ни разу на стук не открыли, и она оставляла письма в почтовом ящике или подсовывала под дверь.

В доме восемнадцать она поднялась на четвертый этаж. Дверь квартиры номер восемь была обита кожей, а ручка закапана стеарином. «Здесь живут, — решила Тамара. — Они еще не умерли и не уехали. Если письмо хорошее, они могут дать мне чего-нибудь. Пускай письмо будет хорошее. И пускай у них будет тепло. И пускай они не сразу выгонят меня. Я буду сидеть совсем тихо, в самой стороне».

Она подергала дверь, но дверь была закрыта. И тогда она стала бить ногой по мягкой коже. «Они, конечно, здесь, — думала Тамара. — Еще недавно они жгли свечку. Если бы они дали кусочек свечки, я бы ее съела. Стеарин липнет к зубам, его надо сразу глотать». Дверь наконец открылась. Женщина с совершенно белыми волосами выглянула в щель и сказала:

— Это ты стучишь?

— Письмо, — сказала Тамара. — Вот.

Женщина взяла письмо, приблизила его к глазам и вдруг зарыдала.

— От Пети, — сквозь слезы шепнула она. И заспешила в темноту квартиры.

Тамара вошла за ней. В передней было холодно, но чувствовалось близкое тепло. И Тамара шагнула несколько раз в темноте, пока не уперлась руками в дверь, которая отворилась с легким скрипом. Комната за дверью была пуста. Ее окна выходили на Неву. Через окна светило солнце. В окнах не было стекол и не было фанеры. Посреди комнаты на белом снегу стоял черный огромный рояль. И на нем тоже лежал снег. Возле рояля стояло несколько больших картин в золотых рамах и лежал топор и щепки — здесь готовили дрова для печки. Одна картина изображала букет сирени в глиняном горшке и рядом еще один букет в горшке поменьше.

Тамара пошла дальше по коридору и отвела тяжелую портьеру. За портьерой была маленькая комната, вся заставленная мебелью. Посредине стояла «буржуйка». Возле «буржуйки» горел светильник. И в свете его сидели рядом, обнявшись, женщина и старик, с такими же, как у женщины, очень белыми волосами. Они читали письмо. У женщины текли по лицу слезы, а старик одной рукой гладил ее по голове.

Тамара села возле «буржуйки» на корточки. «Они добрые, — подумала она. — Они меня не выгонят. Письмо хорошее».

— Совершенно не понимаю, зачем ты плачешь, если он жив, — ворчливо сказал старик. — Ты видишь, на штемпеле еще двадцать третье ноября. Наша почта работает безобразно!

Они не замечали Тамару, и она сказала:

— Я погреюсь у вас, можно?

Старик вздрогнул и перестал гладить женщину по голове. Женщина обернулась.

— Конечно, — сказала она. — Ты закрыла дверь на лестницу?

— Нет, — сказала Тамара, но не встала. Ей невозможно было отвести руки от «буржуйки».

— Ты почта? — спросил старик.

— Да, — сказала Тамара.

— Ты принесла письмо от нашего старшего сына, — сказал старик. — Он воюет на фронте и пишет безобразно редко, а ваша почта работает еще более безобразно, вот что я должен сказать по этому поводу.

— Расстегни пальто, тогда ты согреешься быстрее, — сказала женщина. — А я пойду и закрою дверь на лестницу.

Женщина ушла, а старик опять стал читать письмо. Иногда он пожимал плечами и что-то бормотал себе под нос. «Нет, они ничего не дадут мне есть, — подумала Тамара. — Они живут по-человечески, но это из последних сил и по привычке».

Женщина, все еще плача, вернулась с кусками золотой рамы и холстом.

— Он так давно не писал, — сказала она. — Мы так боялись несчастья. Какой он солдат? Ему сорок лет, и он преподавал географию.

— Он командир, а не солдат, — сказал старик. — И кто это боялся несчастья? Я? Я убежден, что Петруша вернется живым. И нечего плакать.

Старик взял книгу и стал читать, как будто письмо уже больше не интересовало его. Старик сидел в большом кресле, закутанный одеялом. Его ноги, обернутые ковровой дорожкой, стояли на подставочке.

— Вот бритва, — сказала женщина Тамаре. — Возьми ее и режь картину на кусочки, ты поняла меня?

Тамара зубами стащила с руки варежку, сняла с плеча сумку и сунула сумку под себя. Потом она взяла бритву, но бритва сразу выпала из ее негнущихся пальцев.

— Я еще не могу, — сказала она.

— После того как Петя написал письмо, прошло уже около двух месяцев, — сказала женщина. — Все могло случиться, но мы не будем думать об этом.

— Наконец я услышал умное слово, — сказал старик, не отрываясь от книги.

— Нам нечем угостить тебя, — сказала женщина.

— Не надо, — сказала Тамара. — Я только погреюсь.

— Ты давно мылась?

— Не знаю, — ответила Тамара.

— Понимаешь, я нагрела воды, чтобы помыть Александра, но, если ты согласишься, я помою тебя. Это все, чем мы можем помочь тебе. Это страшно, но тебе будет лучше.

— Мне все равно, — сказала Тамара.

— Наверное, ты не мылась уже месяц, да?

— Наверное, я не помню, — сказала Тамара.

— Ты согрелась?

— Я не скоро еще согреюсь. Наверное, я никогда больше не согреюсь. Мне нужно… мне нужно в уборную, но на улице так холодно…

— Тебе надо немножко или…?

— Немножко…

— Александр, — сказала женщина, — ты слышишь?

— Мыться я бы сегодня не стал, — сказал старик. — Нельзя мыться старому человеку, Анна Сергеевна, когда он простужен. Очень хорошо, что эту экзекуцию решено проделать над почтальоном. А я разложу пасьянс.

— Александр! — строго сказала Анна Сергеевна. Старик плотнее закутался в одеяло и перевернул страницу.

Анна Сергеевна подошла к нему, отняла книгу и положила ее на стол. Тамара прочитала название: «Пир».

— Ведро полное, — проворчал старик.

— Я о том и говорю, Александр, — непреклонно сказала ему женщина.

— Я кашлял всю ночь, Аннушка, — плаксиво сказал старик, жалко потирая зяблые, тонкие руки. — Пускай она сходит на чердак.

— Нет. Надо вынести ведро.

— Где чердак? — спросила Тамара.

— Нет, ты никуда не пойдешь. Тебе надо отогреться как следует. Александр!

— Дай мне письмо! — сказал старик. Жена дала ему письмо. Старик подышал на бумагу и поднес ее к самым глазам. — У Пети совершенно не изменился почерк… Прописные буквы твои, а все остальное от меня.

— Александр, ведро надо вынести. И если бы девушка не пришла и не принесла письмо, я все равно заставила бы тебя вынести ведро!.. Мужчин надо заставлять двигаться, милая моя, — объяснила женщина Тамаре.

— «Я знаю только одно, что я не понимаю своего народа, — прочитал старик из письма. — Я не знаю, что такое русский народ, русский характер и где кончаются его плюсы и начинаются его минусы. Всегда я чувствую только одно: сила моего народа, моей истории огромна; ее роль в истории мира тоже огромна. И если на земле есть Христос, то это и есть Россия…» Болван! — закончил старик. — И это мой старший сын!

Анна Сергеевна отняла у старика письмо. Он было собрался его разорвать. Старик скинул одеяло с плеч и поднялся из кресла. Он был высокий, в демисезонном пальто, — черный бархат воротника, белизна седин и бледность лица. «Он скоро умрет», — подумала Тамара.

— Где мои валенки, Аня? — проворчал старик. — Я не могу идти на улицу босиком, в конце концов!

Анна Сергеевна поставила валенки перед стариком. Старик пихнул валенки ногой. Ему совершенно не хотелось идти на мороз. Он предпочитал пофилософствовать:

— Они не понимают свой народ! Они не знают, что такое русский характер! Федор Достоевский сказал про таких болванов, как мой старший сын! Он сказал: если ты ничего, ни бельмеса, не понимаешь, то и молчи в тряпочку! Нечего хвастаться своей тупостью! Они заявляют, что ничего не понимают, и думают, что этим открыли Америку и поразили всех своей откровенностью! И ему вручили судьбы людей! Он командует целым батальоном! Несчастные его солдаты!.. Аня, все наши соседи выливают ведра из окон, и я…

— Ни в коем случае! — сказала Анна Сергеевна. — Пускай они выливают. А мы не будем выливать помои из окна кухни. Это слишком некрасиво, Александр. Постыдился бы девушки!

Старик зарычал от возмущения. Он считал оскорблением даже мысль о возможном стыде. Он переобулся и открыл дверцу «буржуйки», грея прозрачные руки. И все трое затихли, глядя на желтое пламя. Отблески пламени плясали по красному дереву старинного шкафа. Глубокая тишина стояла вокруг. И только слабо шипела, пузырясь, краска на горящем холсте.

— Жарко горит! — сказала Анна Сергеевна.

Старик наконец собрался с духом и вышел. Тамара резала картину на квадратные кусочки. Из мохнатых, густых нитей старинного холста под бритвой сочилась пыль: пыль копилась в холсте добрую сотню лет.

— Как ты думаешь, он очень плох? — спросила Анна Сергеевна.

— Ага, — ответила Тамара.

— Он доживет до весны?

— Не знаю.

— Мне обещали полкило масла за столовое серебро. Он не хочет менять серебро. Власть вещей, милая. Ты молода и не поймешь этого. Но она есть, власть вещей. Я, конечно, сменяю серебро. Мне уже обещали устроить полкило масла.

— Тогда он дотянет, — сказала Тамара хрипло. Мороз все еще сидел в ней, в ее простывшем горле, в рукавах пальто, в отворотах высоких валенок, в сбившихся под шапкой волосах. Тело оттаивало и начинало сильно зудеть.

— Нужно выжить назло немцам, — сказала Анна Сергеевна. — Вот ты принесла письмо, и мы протянем лишнюю неделю. Видишь, вчера я не могла заставить его вынести ведро, а сейчас он пошел. Он гордый и смелый человек, мой муж.

Старик вернулся с пустым ведром в руках.

— Почему ты так быстро? — спросила Анна Сергеевна.

— Я вылил в окно, Аня, — бесстрашно ответил старик, глядя ей в глаза.

Анна Сергеевна вздохнула и сказала:

— Бог тебя простит, Александр!

Тамара взяла ведро из рук старика и вышла в прихожую.

«Я помоюсь немножко, потом я посплю у них, они хорошие, — думала Тамара. — Потом я отнесу письма в двадцать второй дом. Это лучше, когда куда-то надо идти обязательно».

Старик опять сел в кресло, укрылся одеялом и читал книгу Платона. В белом, чистом тазу парила на «буржуйке» вода. Репродуктор ожил, из него слышалась музыка. Иногда от дальнего взрыва язычок огня в лампе трепетал, и тогда старик чертыхался — ему не разобрать было буквы в книге.

— Нельзя читать о еде, — сказала Тамара старику.

— Почему ты думаешь, что я читаю о еде? — спросил он.

— Там пируют? Там идет пир, да? Брат Анны Николаевны все читал книгу о вкусной и здоровой пище и умер.

— Нет, здесь нет о пище. Сытые люди редко писали о еде в книгах, девушка, — сказал старик, откладывая книгу.

— Раздевайся, — сказала Анна Сергеевна. Тамара стала послушно раздеваться, а старик сказал:

— Это книга о любви. Платон утверждает, что самое ценное на свете не вещи и символы их, а связи между всеми вещами мира. Всю жизнь он искал главную связь. И сказал, что нашел ее в любви. Но, я думаю, он соврал, он просто уверил себя в том, что нашел главную связь.

Анна Сергеевна помогала Тамаре стянуть валенки и гамаши.

— Сегодня стреляют очень долго, — сказала Анна Сергеевна. — Обычно они кончают раньше.

— Сегодня большой мороз, и они знают, что хуже тушить пожары, — объяснила Тамара.

— От снарядов загорается редко, — сказала Анна Сергеевна. — А голову мы будем мыть тоже?

— Обязательно будете. Иначе у почтальона скоро вылезут волосы. А они ей еще пригодятся, — сказал старик.

Тамара стояла посреди маленькой комнаты, освещенная огнем из «буржуйки», на куче своей одежды.

— Ты бы отвернулся, дедушка, — сказала она.

Старик закряхтел, вылез из кресла и стал прилаживать свое одеяло на окно.

— Так будет меньше дуть, — объяснил он. А Тамара увидела себя в зеркале шкафа и удивилась. Она была не такая тощая, как думала. Ей давно казалось, что ноги вот-вот должны уже переломиться.

— Ты будешь очень красивой, — сказала Анна Сергеевна.

— Нет, я долговязая, — сказала Тамара.

— Верь мне, милая! Я в этом понимаю толк. И давай мыться.

— Я не хочу умереть, — сказала Тамара.

Старик вдруг тихо заплакал.

— Шура, не надо! — строго сказала ему жена.

— Да-да, конечно, — стыдливо забормотал старик и взял письмо сына.

— Ты еще приедешь к нам в гости после войны, — сказала Анна Сергеевна, намыливая Тамаре голову. — У тебя чудесные золотистые волосы.

Тамара стояла, низко согнувшись над тазом, и слышала, как лопается в ушах пена. Тошнота подкатывала к горлу, и больше всего Тамара боялась сейчас, что упадет.

— Но, Анна Сергеевна, судя по некоторым деталям в письме, наш старший сын воюет хорошо, — сказал старик. Он, очевидно, опять перечитывал письмо. — Сын пишет, что танки — страшная вещь. Когда мужчина пишет про что-нибудь «страшно» — это значит, что он уже переборол свой страх.

— Петруша всегда был смелым мальчиком, — сказала Анна Сергеевна.

— Как будто Павел заядлый трус! — сказал старик с раздражением. — Еще ничего не надо вынести и вылить?

Тамара отжала волосы, и Анна Сергеевна накрутила ей на голову чалму из старой простыни.

— Александр, посмотри время. Мне уже скоро на дежурство? — спросила она, обтирая Тамаре спину.

— Сегодня ты не пойдешь на дежурство! — нахально, но не веря себе, сказал старик.

— Вот еще! — сказала Анна Сергеевна. — У нас даже осталось мыло! Ты хорошая, послушная девушка.

— Вероятнее всего, она будет вздорной, сварливой и злой бабенкой! — наперекор жене с вызовом заявил старик.

— Не слушай его, — сказала Анна Сергеевна. — И скорее одевайся. Как бы это не кончилось воспалением легких. Хотя я знаю, что скоро тебе станет лучше.

— Тебе еще много ходить сегодня? — спросил старик.

— Мне надо ходить, пока смогу. В двадцать втором доме пять лестниц по семь этажей.

— Тридцать пять этажей! Целый небоскреб! — сказал старик. — Пожалуй, тебе кое-что надо оставить и на завтра.

Репродуктор умолк. Тишина потекла из него. Потом мужской голос объявил: «Граждане, начинается артиллерийский обстрел района! Граждане, не собирайтесь большими группами у подъездов зданий и в подворотнях!..»

Старик выключил радио.

— Значит, обстрел сейчас кончится, — сказал он.

— Ага, — сказала Тамара.

— Часик ты посидишь у нас, чтобы выровнялась температура, — сказала Анна Сергеевна. — И выйдем вместе. Я буду дежурить в домовой крепости — это угол Гангутской улицы и Фонтанки. А тебя я сейчас покормлю, Александр.

Но старик не слышал. Он спал. Книга сползла с его колен и упала на пол.

Анна Сергеевна постелила на угол стола чистую скатерть, поставила соль в хрустальной солонке, положила массивную вилку, нож и переставила с буфета высокую рюмку с засохшей розой.

— Мы не будем его будить, — сказала Анна Сергеевна. — Он будет говорить, что я дала ему больше хлеба, чем взяла сама. И все будет отрезать от своего хлеба ломтики, и совать их мне, и ворчать, что я обманываю его всю жизнь. А когда он проснется один, то съест все, потому что не сможет дотерпеть до меня.

3

«Кипяточку-у-у-у-у!..» — крик выполз из окна лестницы и поплыл между стен тесного двора к солнечному, голубому небу. «Это кричит женщина, — подумала Тамара. — Она очень давно, наверное, кричит. Наверное, она лежит на лестнице. Двадцать вторая квартира на третьем этаже. Наверное, она лежит ниже, и надо будет пройти мимо нее. Только бы она больше так не кричала».

«Кипяточку-у-у-у!..» — раздалось опять.

Десятки других окон молчали, глядя в пустоту двора. Стекла окон были наискось проклеены бумажными полосками. «Лучше бы не наклеивали эти бумажки, — подумала Тамара. — Когда стекла вылетают после разрыва, осколки стекла виснут на бумажках, и ветер их качает. Приходят люди после бомбежки, а бумажки рвутся, и стекло падает на людей».

Дверь двадцать второй квартиры была распахнута настежь. В комнате на полу, привалившись спиной к креслу, лежала женщина. Она перестала кричать, когда увидела Тамару, и тихо спросила:

— Ты — ангел?

— Я принесла письмо, — сказала Тамара.

— Кипяточку-у-у!.. — шепотом закричала женщина, медленно поднимая над головой руки.

— Перестань, тетя, мне страшно, — сказала Тамара, не решаясь переступить порог.

— Не буду, не буду, свет мой, солнышко мое, — зашептала женщина. — Он добрый, он специально послал мне эти муки за грехи мои и теперь ждет меня в царствии своем. И ты пришла за мной, лицо твое полно добра и тишины, возьми, возьми меня скорее к нему, я не могу больше!

— Почему ты лежишь на полу, тетя?

— Я уже два дня лежу, ангел мой. Я закрывала дверь, а наверху разорвался снаряд, и дверной крюк ударил мне в спину, и я упала, и уже не встать мне было, я только приползла сюда, а ночью умерла Надя.

Тамара плохо видела в полумраке комнаты после дневного света и потому не сразу заметила еще одну женщину, которая лежала на кровати за большим обеденным столом. Эта вторая женщина была мертва. Ее глаза тускло блестели.

— Я затоплю печку, тетя, — сказала Тамара. — Потом принесу воды, и будет кипяток.

— Сестра все пела песни в бреду, давно это было, два дня… Я с ней говорила, она молчит, но я-то знаю, что она слышит меня… Возьми на столе папиросы, они от астмы, но они лучше, чем ничего, если мужчина курит; она берегла их для сына, когда он вернется с войны… Нет других папирос, только от астмы, возьми пачку, сменяешь потом на хлеб, она все ждала сына, она писала что-то, потом стала петь песни и умерла…

— Где топор, тетенька? — спросила Тамара. — Я обколю тебе платье, и мы поднимем тебя в кресло, и я затоплю печку и сделаю кипяток, ты понимаешь меня?

— Возьми топор в кухне, там и колодки есть, деревянные колодки для обуви, они будут хорошо гореть. Она берегла их. Зачем она берегла их? Возьми их… Холодно мне. Кипяточку-у-у!

Она была обута только в домашние парусиновые туфли.

Тамара обошла стол и села на кровать в ногах той женщины, которая уже умерла.

— Тебе не надо больше валенки, — сказала Тамара, стараясь не глядеть на тусклые глаза и скосматившиеся волосы. Но она все равно видела все это. И тогда кинула на лицо покойницы полотенце, а потом стянула с нее валенки.

Возле изголовья на столе лежал оторванный от стены кусок обоев, на котором, очевидно обгорелой спичкой, было написано большими буквами: «Когда умру, зажгите эту мою свадебную свечу». Здесь же лежала веточка белых засохших цветов, огарок тонкой свечки и спички.

Тамара взяла спички, пошла к печи и стала совать в нее все, что попадалось под руки, — тряпки, веник, книги. Растопив печь, она переобула женщину в валенки. Тамара чувствовала, что женщина должна вот-вот умереть, и потому решила не звать людей и не идти в больницу или в милицию.

Огонь в печи разгорался, и теплый дым выплескивался в комнату. Но даже едкость дыма не могла перебить затхлый запах тления и нечистот. Все в комнате уже пропиталось смертью — мебель, книги на полках и ковры, висящие на стенах.

Тамара нашла топор, обухом обила платье и пальто женщины и немного приподняла ее в кресло. Поднять до конца и посадить было не под силу. Женщина скрипела зубами от боли. Очевидно, падая, она повредила себе что-то внутри. Иногда она замирала, пристально глядела на Тамару, называла ее ангелом. Она называла ее ангелом не так, как говорят, когда хотят тепло обратиться к человеку, а как бы произнося это слово с большой буквы, с глубоким, священным почтением.

Наверное, эта женщина была доброй и прожила праведную жизнь. Ее истощенное лицо хранило давнюю красоту, и красота эта проступала сквозь копоть и морщины. И голос ее был красив, когда она не кричала, а говорила тихо. Она кричала «кипяточку», теряя сознание, в забытьи.

Тамара набила чайник снегом с подоконника и засунула чайник в печку.

— Что она написала там, ангел, прочти, если тебе не трудно, — попросила женщина.

— Она написала: «Когда умру, зажгите эту мою свадебную свечу».

— Зажги свечу, если тебе не трудно.

Тамара притеплила свечу от огня в печке.

— Куда поставить?

— Возле нее, если тебе не трудно.

Тамара поставила свечу в стакан с замерзшей водой у изголовья покойницы и в свете свечи увидела три узкие пачки папирос от астмы.

— Прочесть вам письмо? — спросила Тамара.

Женщина не ответила, но Тамара побоялась взглянуть на нее, села к огню, разорвала конверт, начала читать письмо, написанное детским почерком:

— «Бабушка, родная, прости, что долго не писал. У нас плохие новости. Кто-то донес, что маму освободили от работы, и ее вызвали к прокурору. Он опять послал маму на завод, и ее, бедную, вторично освободил директор завода. Мама для нас второй раз сдает кровь, очень плохо себя чувствуя. После первого раза я ее со слезами умолял больше кровь не сдавать, но она не послушалась и потихоньку от нас сдала опять, получив за это восемьсотграммовую карточку. Она думала, что ее кровь для Красной Армии, для наших героических бойцов, а ее отдали для малярийной станции… — Здесь Тамара почувствовала какое-то изменение в комнате, что-то неслышное проникало через закрытые двери. И Тамара продолжала громко читать дальше только для того, чтобы это неслышно входящее не заметило, что оно замечено ею. — Заниматься я начал. По всем предметам ничего, но зато по немецкому получил два „плохо“. У мамы очень понизилось духовное состояние, а писем от папы нет. Поддерживаю ее, как могу. Дорогая бабушка, я тебя очень люблю. Пиши нам чаще. Мы победим всех врагов. Твой Петя. — В этот момент Тамара почувствовала, что женщина умерла. Не в силах остановиться, Тамара продолжала читать приписку на полях письма, чтобы подольше оттянуть момент, когда надо будет оглянуться. — Если ты получила письмо от папы, перешли его нам. Здесь растет касторка. Она растет кустиками».

Вода в чайнике кипела с того бока, который был обращен к огню. Свеча оплывала в стакане. Тамара наконец оглянулась. Женщина глядела в потолок мертвыми глазами. Чтобы громко не зарыдать, Тамара закусила варежку. Она не дышала, пока не спустилась во двор. «Я не возьму ваши папиросы, — говорила она сквозь рыдания, стоя посреди двора. — Наверное, вас похоронят вместе. Не надо вас разлучать. И больше я никуда, никуда не пойду. И больше я не хочу жить!»

Тамара заглянула в сумку и увидела там одно, последнее письмо и прочитала адрес: «Заводская ул., дом 2, квартира 43, Дворяниновой Любови Васильевне».

— Заводская улица?.. Она уже не Заводская, а Блока, Александра Блока… Это надо в конец Офицерской, то есть не Офицерской, Офицерская она по-старому, а в конец улицы Декабристов… Театральную площадь знаешь? Мариинский театр?

— Очень далеко. Мне все равно не дойти, — сказала Тамара.

Прохожий втянул голову в воротник пальто и зашагал по набережной. Детские саночки, вихляясь, потащились за ним. В небе над бульваром вертикальными кругами летал маленький самолетик-истребитель. Разбитый автобус стоял за сугробом. Ветер шуршал снегом о черные обледенелые стволы подстриженных бульварных лип.

Тамара обошла сугроб и забралась в автобус. Все в нем заиндевело. И казалось, что сизые потолок, стены, пол, ободранные сиденья испускают слабое сияние.

«Я прочту письмо, — подумала она. — Если там важное, я пойду на улицу Блока, если нет — нет. Оно откроется легко, потому что оно треугольное».

«Ах, Любонька, — простите, что вырвалось это слово, которое я так люблю, потому что оно — Ваше. Все мои думы и желания уже давно направлены только к одному — Вашему счастью, — читала Тамара. — Сейчас везут меня в санитарном поезде по нашей необъятной стране. И когда боль отпускает, я все думаю о Вас. Не беспокойтесь, я вернусь в строй. Конца войны еще не видно, но он будет, и победа будет за нами. В своем бумажнике я нашел письмо, написанное еще в конце мая. Я не послал Вам его. Я боялся оскорбить Вас. Говорят, в Ленинграде очень тяжело. Надеюсь, что мое письмо не застанет Вас, что Вы в безопасности. Но если Вы в Ленинграде, то пускай мое чувство к Вам согревает Вас. Ваш Николаич».

Это была самая бесконечная лестница. Семнадцать ступенек, двадцать ступенек. Двадцать девять ступенек…

Голова прерывисто кружилась. И стены, испачканные копотью, в облупившейся штукатурке, когда-то зеленые, отбитые по карнизу красной полосой, кружились вокруг. Иногда в зеленой карусели мелькало белое окно.

Тамара знала, что сорок третья квартира на верхнем этаже, но все равно старалась остановить кружение возле каждой двери, чтобы рассмотреть номер. Старые номера на медных дощечках, и после цифры — точка.

Она стояла, прислонившись лбом к холоду двери, пока не останавливалось кружение. Потом отыскивала номер. И смотрела на конверт — серый треугольник, без марки, с треугольным штампом. И видела дважды подчеркнутый номер квартиры — 43. Отходила к перилам, ложилась на них грудью и толкала себя вверх со ступеньки на ступеньку.

Лестница закончилась широкой площадкой. И только одна дверь виднелась в глубине. Полумрак тихо жался по углам площадки. Изморозь выступала из стен. Кирпичная пыль густо лежала на ступеньках и перилах. Дверь впереди покачивалась.

Тамара взялась за ручку. Дверь отворилась легко и радостно. Слепящий свет метнулся из-за нее. Простор синего неба, красных закатных облаков и красного солнца. Ничего не было, кроме неба, облаков и солнца. Не было земли, домов и труб. Не было квартиры сорок три — прихожей и коридора, и пустых комнат, и замерзшей кухни. Все это давно рухнуло, подсеченное бомбой.


Глава вторая, год 1943 ПЕТР БАСАРГИН

1

Когда на юге бывает мороз, верхушки пирамидальных тополей — самых высоких деревьев — обмерзают первыми. Кора верхушек кудрявится и отстает, ветер обдирает кору. Отсохшие ветки стукаются друг о друга, скрипят. Но скрипа не слышно на земле. Его может услышать тот, кто влезет на высоту, туда, где живое тело дерева переходит в мертвую верхушку, — это метров тридцать. Он услышит костяной перестук отсохших веток и увидит весь маленький среднеазиатский городок — от окраины до окраины. И вершины далеких гор покажутся близкими. А провода внизу — электрические, телеграфные, телефонные — покажутся далекими и сложно переплетутся.

Сквозь паутину проводов надо направить падение верхушки тополя. Она весит пятьдесят, а то и двести килограммов. Она сламывается с подпиленного основания и, разрывая воздух костями ветвей, летит вниз. И оставляет в земле или асфальте глубокую вмятину. Она может убить человека, порвать провода, пробить крышу неосторожного дома, если дом окажется близко под ветром. Обязательно надо учитывать ветер и точно выбрать момент.

Солнце опускается за горы, и листва деревьев становится холодной сразу. Роса выступает на глянцевитой коре.

Холодные, потвердевшие листья прокалывают майку, лезут в глаза, закрывают обзор и трепещут. Все выше, метр за метром, ветка за веткой, сук за суком.

От прогретой земли поднимаются теплые и сильные потоки воздуха. Это как планер, как сказка, как сон.

Босая ступня по-обезьяньи притирается к неровностям ствола, гулко работает сердце, пот мокрит ладони, судорога сводит ступню, от неожиданной боли сжимаются зубы. Надо распрямить сведенную ступню, упереться ею в плоское, но нет плоского. Надо переждать — судорога через минуту отпустит.

Ветки тополя тоньше и тоньше. Провода остались далеко внизу и поют там свои песни. Пора передохнуть, услышать тихие звуки, рожденные в глубине древесного ствола, качаться с ним вместе под ветром, среди наступающего вечера, сложных потоков восходящего в небо воздуха, ощущать тяжесть пилы-ножовки, висящей на боку; знать, что внизу настороженно ждут другие пацаны и волнуются.

Иногда короткий свист стрелой летит с земли — это пацаны подбадривают…

Неожиданные звуки слышит человек, если он поднялся над землей на тридцать — сорок метров. Он слышит даже шевеление курицы на насесте в далеком сарае. И в этом шевелении курицы — отдаленность.

А кусочки коры, и сухие листья, и всякая другая древесная перхоть набиваются за шиворот, в волосы и щекочут. Но это мелочи. Главное — выдавить из себя страх высоты.

Редеют листья — видна умершая верхушка. Костяно перестукивают голые сучья. Веет пустынностью и жутью — как в сгоревшем лесу.

2

Весной сорок второго года капитан Басаргин был тяжело ранен в бою под городом Сурож. Два с половиной месяца он провел в госпиталях. И еще один месяц, уже на положении выздоравливающего, прожил в маленьком среднеазиатском городке при пехотном училище, каждый день ожидая приказа отправиться опять на фронт. Из-за постоянного ожидания все казалось ему пролетающим мимо, бесплотным, ненастоящим — и жаркое осеннее солнце, и фиолетовые ишаки, и афиши Киевской оперетты, и буйная базарная толкучка эвакуированного люда: русских, украинцев, евреев — перед повозками местных спокойных людей, киргизов. Все это не могло быть для Басаргина реальной жизнью потому, что вот-вот должно было кончиться, как каникулы ученика, которому предстоит переэкзаменовка. Угрюмо-тревожное ожидание возвращения на фронт не покидало его и во сне.

Басаргин много читал, подбирая книги — биографии великих русских людей. Когда дело доходило до их смерти, до последних слов и поступков, у Басаргина щипало глаза. И хотя он стыдился чувствительности, но еще больше боялся вдруг перестать когда-нибудь плакать при чтении о дуэли Лермонтова, например. О том, как все бросили поэта под дождем, грозой и ускакали. Басаргин был уверен, что Лермонтов не был убит наповал, что он еще пришел в сознание. И вина поручика Глебова — секунданта — казалась Басаргину чрезвычайно большой, потому что никто теперь никогда не узнает последних слов поэта.

Назначения на фронт он не получил. Приказано было принять роту в местном пехотном училище.

У военного коменданта, оформляя предписание, Басаргин познакомился с майором — морским летчиком, и тот принял в его судьбе деятельное и шумное участие.

Майор через два часа уезжал, у него осталась пустовать комната, и эту комнату он стремительно переустроил Басаргину.

— Брось, — говорил летчик, пыхтя и вытирая пот с шеи. — Быть не может, чтобы ты себе не выхлопотал права на частной хавире стоять. Месячишку-то еще прокантуешься на правах выздоравливающего. Брось, лови момент. А комнатка — пальчики оближешь!

Майор действовал так стремительно, так плотно прихватывал Басаргина за локоть, так точно знал, что теперь, на тыловом положении, будет Басаргину хорошо и нужно, что скоро они уже поднимались по лестнице трехэтажного дома, настоящего, каменного, городского дома, возвышавшегося среди глинобитных домиков, как ледокол среди рыбачьих лодок.

Комнатка майора оказалась действительно чудесной — с окном на горы, с близкими ветвями старого карагача, с белыми стенами и ослепительным потолком. Переступив порог комнаты, Басаргин невольно вздохнул в полную грудь.

— Удивительно славно, — сказал он. — А прохлада!

Майор просиял.

— То-то! — сказал он, хвастаясь комнатой, как собственным своим произведением. — Отдай документы квартальному, в удостоверение — две сотенные, через две недели — еще две сотенные.

— Черт, я это не очень умею, — сказал Басаргин. — Старый русский интеллигентский осел.

— Солдату — бодрость, офицеру — храбрость, генералу — мужество, — пропыхтел летчик. Он был очень толстый — совершенный повар, а не летчик минно-торпедной авиации с двумя орденами Красного Знамени. Он стащил сапоги, плюхнулся на железную кровать и застонал от наслаждения. — Читал Суворова?

Кроме койки, в комнате не было ничего, и Басаргин сел на подоконник. Совсем близко шевелились ветки карагача. За карагачем росли пирамидальные тополя — целая аллея. В конце ее бесшумно дрожали в жарком воздухе горы. На ближний тополь лез мальчишка. Пилка-ножовка взблескивала на его спине. А внизу, на земле, опустив ноги в арык, сидели еще трое мальчишек.

— Вы часто думаете о смерти, майор? — спросил Басаргин.

— Меня не убьют, — сказал летчик и дрыгнул ногами в воздухе. — Я знаю это точно. Недельки через две я буду в самом пекле, над Балтикой, но меня не убьют.

— Куда лезет мальчишка? — спросил Басаргин. Мальчишка забрался на тополь уже выше окна, выше третьего этажа.

— Здесь нет дров. Только саксаул в горах. Пацаны пилят сухие верхушки и продают ветки на базаре, не видел?

— Он может сорваться.

— Они часто срываются. Тополь — слабое дерево, хрупкое.

— Мне хотелось бы перед смертью повидать брата, — сказал Басаргин. — Вы, майор, даже не представляете, как мне он будет необходим, если придется умирать. Пашка, сказал бы я, мы с тобой, старина, прожили порядочными людьми.

— И это все?

— Да. Это не так просто — долго быть порядочным человеком.

— Конечно, но тебе необходимо почитать Суворова. Знаешь его: «Добродетель, замыкающаяся в честности, которая одна тверда»?

— Нет, не знаю, — сказал Басаргин, продолжая наблюдать за мальчишкой, который теперь качался на самой верхушке дерева, обламывая вокруг себя мелкие ветки. Ветки планировали и падали до земли очень долго.

— «Получил, быть может, что обретется в тягость, — внушал старикашка. — И тогда приобретать следует достоинства генеральские». И такое не слыхал? — спросил майор.

— Каюсь, — сказал Басаргин.

— Жаль, жаль, что уезжаю, а то за недельку сделал бы из тебя, капитан, суворовца.

— Когда человеку тянет пятый десяток, его уже не переделаешь.

— Сколько, ты думаешь, Маннергейму?

— Черт его знает… уже стар.

— Так вот, я даже его маленько перевоспитал. Я, капитан, спец по Маннергейму. Мы с ним друзья с тридцать девятого.

Летчику, очевидно, хотелось похвастаться. Ему оставалось до поезда час двадцать. И Басаргин спросил:

— Каким образом?

— В финскую я летал его бомбить на день рождения. Теперь — та же история. Бал в президентском дворце в Хельсинки. Пышность он любит. Офицерье специальный отпуск с фронта получает. Да. И сам товарищ маршал приказал кинуть генералу от нас подарок. Полетели… Чего он там?

Мальчишка на верхушке тополя все не мог приспособиться. Его товарищи внизу вытащили ноги из арыка и кричали ему что-то тревожное. Тополь шелестел листьями и глубоко клонился под ветром. Подкладка листьев была светлая, и по дереву, казалось, пробегали солнечные волны. Среди зеленого блеска судорожно копошилась маленькая фигурка. Глядя на мальчишку, раскачивающегося на тридцатиметровой высоте, глядя на вершины тополей, на горы, капитан Басаргин вдруг почувствовал огромный простор страны, в которую его занесло военной судьбой: простор и жаркую красоту земли и неба, и сочность цветов в палисаднике, и крепкую, корявую старость карагача, ветви которого растопырились возле окна.

— Чего пацаны галдят? — спросил майор, запыхтел, слез с кровати, подошел к окну.

— А, — сказал он, всматриваясь. — На тополе Петька, по прозвищу Ниточка. Внизу Атос, Глист и Цыган. Цыган — из Полтавы, Глист — вон этот, самый длинный и тощий, — из Севастополя, а который ногой из арыка камень вытаскивает, Атос, — из Смоленска. Их всех давно в тюрьму посадить надо, бандитов, — с нежностью сказал майор.

— За что?

— Голодуха, сам знаешь. А они не только ветки пилят, а и еще кое-чем занимаются… Два мостика через главный городской арык сперли, четыре телеграфных столба спилили и минимум по тонне каменного угля на брата. Это только то, что я знаю. Специальное постановление горсовета о тюремном заключении за расхищение мостов; на сутки прерванная связь этого паршивого городка со всей сражающейся страной и специальный пост железнодорожной милиции возле места, где паровозы бункеруются, — вот тебе результаты их безнравственной деятельности. Теперь-то они мне слово дали, что столбы и мосты трогать не будут. И до чего ловки, шельмы, всего раз попались… Но их не расколешь, у них, капитан, боевая дружба. Двое суток сидели не жравши и молчали — голодовку объявили. Ну, дали им по шеям и выпустили… Да, о Маннергейме я тебе не закончил. — Майор вернулся к кровати, подпрыгнул и хлопнулся спиной на матрац, подождал, пока не затихли пружины, и продолжал: — Ну, полетели мы на Хельсинки, кинули подарок… Финны, ясное дело, сердятся. Такой шухер подняли! Выбили мне один мотор. Удираем на другом. Перегрелся, гад! Ша — тишина. Дурное настроение. Падаем в залив. — Летчик перевернул правую руку ладонью вниз и спланировал ею на пол. — Приказываю открывать колпаки у фонарей, чтобы не заело при ударе… Тьма. Волна балла два-три. Мороз декабрьский. Лодки надулись, а машина — буль, буль, буль. Сглотнули аварийного спиртика, водичкой забортной запили. Она, подлая, соленая, в глотке комом стоит. Обмерзаем, память вышибать начало. Утром подлодка близехонько продувается, всплывает. Немцы, думаем. Решили геройски застрелиться. Пистолеты ко лбам — щелк, щелк. А они — ни фига. Позамерзали пистолетики. Так. Лодка тем временем от нашего геройства перетрусила и шасть обратно в воду. Потом все-таки опять всплывает. Окликают прямо по фамилиям: майор Иванов? второй пилот Алексеев? и так далее. Молчим геройски, потому что фрицы таких асов, как мы, по именам знают. Но оказалось — свои, нас искали.

Летчик запустил руку под кровать и вытащил чемодан. До поезда ему оставался ровно один час.

— А у меня на фронте ничего такого не случалось, — сказал Басаргин. — Нелепостей только много… Грязно, холодно, и живот в самый неподходящий момент прихватывает. А ведь после войны сколько разного расскажешь.

Басаргин много думал о той цепкости, с какой воевавшие люди не хотят забывать о войне. Он знал это по себе: был в гражданскую санитаром. И когда ловил себя потом на рассказах о войне, то понимал, что это по причине малой значительности его жизни. Жизнь среднего человека малозначительна, а война — явление историческое. И через причастность к войнам человек приобретает вес в своих глазах и в глазах окружающих.

— Через день — на ремень, через два — на кухню, — бормотал летчик, собирая чемодан.

Мальчишка на тополе уронил ножовку. Она вжикнула вниз и застряла в ветке карагача, над электрическими проводами.

— Веревка, сука, перетерлась! — заорал с тополя Петька. И стал осторожно спускаться. Время от времени он раздвигал ветки и глядел вниз, на землю и на застрявшую ножовку.

— В детстве чрезвычайно крепко привязываются разные нелепые усвоения, — сказал Басаргин. Он понимал, что говорит ерунду, но ему неловко стало ожидать, когда человек освободит жилье; когда человек соберет чемодан и пойдет на поезд; когда человек заберется в битком набитый вагон и отправится в тот мир постоянной неуютности, который называется фронтом. — Нам с братом в детстве мать внушила, что нельзя есть апельсин, не очистив с долек белую шкурку, подкладку эту белую: от нее завороток кишок бывает. И вот я до сих пор это помню…

— Ты с какого года?

— Девятисотого.

— Ну, а этим пацанам такого не внушают, будь спок, — сказал летчик. — Эй, шпана! — заорал он в окно. — Пилку-то теперь фиг достанешь! А? Пилка для них — главное орудие производства, — объяснил он Басаргину.

Пацаны не услышали, они закуривали. Петька медленно, раскорячившись лягушкой, сползал по тополиному стволу. И все не решался спрыгнуть — сильно устал. Он сползал по стволу до тех пор, пока вытянутой ногой не нащупал траву на бровке арыка. Тогда он разжал пальцы, встал, разогнулся и глубоко вздохнул. И сразу сел на землю.

— Глист, кажись, ворюга базарный, но они с Ниточкой уже два раза на фронт бегали… Сейчас накурятся, а потом будут мяту жевать, чтоб матери запах не услышали. А у Атоса кроличья лапа есть, и он этой лапой другим пацанам за ушами чешет… Ножовку-то с дерева так не достанешь. Сшибать ее надо, — сказал майор. — А если отсюда веревкой с крюком, а? Как думаешь, капитан?

Басаргин посмотрел на часы. До поезда оставалось сорок минут. Басаргин подумал о том, что майор совершенно не испытывает никаких предотъездных эмоций. Даже в мирное время, когда человек собирается к дачному поезду, он как-то отъездно себя чувствует. А этот толстяк ни о чем не думал, черт бы его побрал.

Без стука вошла в комнату девчонка лет тринадцати с гитарой в руках, остановилась возле порога, спросила:

— Так ты на самом деле уезжаешь, дядя Ваня?

— А, — сказал летчик, любуясь девчонкой, — Карменсита пришла! Смотри, капитан, в эту Карменситу все здешние мальчишки влюблены. Хороша будет, а? — Он опять хвастался девчонкой, как своей собственностью.

— Вот еще! — сказала Карменсита. Красная лента в черных волосах, короткая юбочка.

— Спой на прощанье, детка! — приказал майор. — «Землянку»!

— Я не могу сразу, дядя Ваня.

— Времени нет, детка, разгон брать. А мы глаза закроем, хочешь?

— Не надо! — сказала Карменсита. — В госпиталях еще труднее петь, — и стала перебирать струны, настраивая гитару. Потом подошла к кровати, поставила ногу на перекладину и запела: «Бьется в тесной печурке огонь…» Но песня не получилась у нее, она остановилась, спросила:

— Значит, ты насовсем уезжаешь?

— Выходит так, детка.

— Я тебя никогда не забуду, дядя Ваня! — сказала Карменсита и заплакала. — Мы все тебе писать будем, ты нам полевую почту пришли. — И она скользнула из комнаты.

— Ее Надя зовут. Надежда, — сказал майор и от некоторого смущения за свою растроганность выругался. Потом, топая сапогами, вышел из комнаты. В коридоре загремел его голос:

— Хозяюшка, бельевую веревку выдай, а? Верну сразу! Нет? Врешь, поди, хохлацкая душа?!

Он вернулся с двумя пустыми водочными бутылками и с порога кинул одну Басаргину:

— Ну, капитан, тебе, пехтуре, и карты в руки. Метни противотанковую!

Басаргин старательно прицелился и бросил бутылку. И конечно, промазал. И конечно, бутылка разбилась в двух шагах от милиционера, который вдруг вывернулся из-за угла. Мальчишки шуранули врассыпную. А летчик, называя милиционера «Яшка», объявил ему с высоты третьего этажа все про пилку. Потом вытряхнул из своей бутылки каплю на ладонь, слизнул и запустил бутылку. И попал, конечно.

До поезда оставалось двадцать минут. Басаргин взял чемодан летчика и пошел к дверям. Он завидовал майору. И, главное, тем, кто воюет с ним вместе.

По дороге до вокзала майор все вырывал у него чемодан, пыхтел, жаловался на жару и обещал передать привет Маннергейму не позже декабря.

Поезд задерживался с отправкой, как будто машинист ждал летчика специально.

Пропустив последний вагон, посмотрев ему вслед и незаметно плюнув на рельсы — тоже детское еще, какая-то примета, обеспечивающая счастье уезжающему, — капитан Басаргин вышел на привокзальную площадь и почувствовал свободу от забот и легкость.

Явиться в часть он должен был завтра. Крышу своей части он видел невооруженным глазом. Ночлег у него был обеспечен прекрасный. И от всего этого благополучия ему стало совестно.

Сумасшедшая старуха сидела в скверике, сматывая с чудовищно распухших ног бинт. Когда Басаргин проходил мимо, она схватила его за полу гимнастерки и запричитала:

— Помоги убогой, родненький!.. С тюрьмы еду, третий день маковой росинки во рту не было!.. Уступи хлебца кусочек! Я тебе бинтик отдам, родненький!..

Пустые глаза старухи были сухими, без слез.

Басаргин дал ей сто рублей. И когда отошел, то ощущение свободы усилилось в нем. Он как бы заплатил за беззаботность на этот вечер. «Господи, — думал Басаргин. — Мы живем один раз, один-единственный. И каждый день, уходя, не возвращается больше никогда. Надо стараться чувствовать эту жизнь. И свою сорокадвухлетнюю, и жизнь этого ишака, и этого урюка. И вот по тротуару идут с работы домой молодые женщины, и на заборе висит афиша „Сильвы“, и вон семечки на асфальте, и асфальт мягкий от дневной жары…»

Он купил билет и пошел в оперетту. Над деревянной загородкой летнего театра поднимались густые кроны дубов. Деревянные скамьи без спинок были полупусты. Усталая Сильва тяжело бегала по гулким доскам летней сцены. Бони был похож на обезьяну. Но оркестр играл весело, с подъемом. Быстро темнело, и слушать музыку среди черных деревьев и вечерней прохлады было хорошо. Грезилось счастье, и верилось, что рано или поздно оно придет. И как обычно, когда Басаргину было хорошо, ему недоставало брата.

Они по-настоящему дружили. Петр Басаргин даже не женился. Дочка младшего брата давала ему достаточное утешение в том, что жизнь не совсем закончится со смертью. Кровь, которая текла в Веточке (так звали племянницу), — его родная кровь.

Последний раз они встретились с братом за день до начала войны. Брат был моряк, плавал на линии Ленинград — Гамбург и в день их встречи выглядел уныло.

Они сидели в сквере перед гостиницей «Астория». Брат вполголоса рассказывал о Германии. О стали, чечевице и хлебе, которые сплошным потоком шли от нас в Гамбург. О том, что он никогда не чувствовал себя таким русским, таким советским человеком, как под взглядами штурмовиков. Штурмовики ворвались и силой обыскали его судно, несмотря на протест капитана.

Брат был уверен: война начнется с часу на час. А Петр Басаргин не верил в это. Его тревожили опасные, острые слова брата. И старший убеждал младшего держать язык за зубами. Если мы заключили с немцами договор, значит, в этом есть какой-то высший смысл. И они даже слегка поссорились в эту свою последнюю встречу. Но потом обнялись перед расставанием, хотя, как и большинство мужчин, стыдились таких сантиментов…

Теперь Пашка плавал где-то на севере. За него было тревожно. И тревожно за стариков родителей, которые сидели в блокадном Ленинграде и никуда, упрямо и непреклонно, не хотели уезжать. Но дочка брата жила в Сибири, в полной безопасности. Петр поделил свой денежный аттестат между стариками и племянницей. Теперь, из Азии, он еще рассчитывал помогать им посылками.

— Частица черта в нас… — бормотал Басаргин, шагая по совершенно пустынным улицам домой. Гундосили цикады. Звезды мерцали. Звенели арыки. За дувалом ударял в каменистую землю кетмень. Волнение от предчувствия близкого счастья теснило Басаргину грудь. Он знал в себе это тревожно-приподнятое настроение. Оно появлялось иногда среди самой неподходящей обстановки. Трудно становилось дышать. Причины волнения были неуловимы. Это настроение, Басаргин знал, было ложным. Никакое счастье не ждало впереди. Но предчувствие волновало.

Долго не спалось. Все еще непривычно было лежать под одной только простыней. Не хватало тяжести шинели, полушубка. Легкость мешала. А может, мешало и другое — тишина. Полтора года военного гула, грохота боев, стука бесконечных эшелонов. И вот — тишина и шепот листвы.

«Господи, — думал Басаргин, — неужели это правда, что я мог протянуть руку и тронуть крест на броне танка? Неужели это было? Неужели был этот запах солярного выхлопа, горячего масла и пыли? Какая тупая, серая сила в моторе и гусеницах! Как похож танк на бездушное животное. Как тяжело смотреть в его глаза и не опускать свои! Черт знает, кто помог мне остаться порядочным человеком во всем этом кошмаре. Какой я солдат? Я все время был на пределе напряжения, чтобы сохранять порядочность. Какой я солдат, если три четверти сил уходит на страх перед тем, что ты можешь струсить. Солдат не должен думать о том, что может струсить. И не должен заранее мучиться по такому поводу. И не должен уставать от неуютности. Настоящему солдату должно быть уютно на войне, в любом месте он должен уметь создать себе уют. Нельзя бояться струсить больше смерти. И мне еще доверяли людей! Какое счастье, что я не наломал дров…»

3

Если пробираться возле самых заборов, можно ходить босым по зимним улицам южного городка. Конечно, очень холодно ступать по комковатой от ночного заморозка грязи. Но хуже то, что стыдно. Тебе четырнадцать, и есть на свете Надя, она учится на пятерки, поет песни совсем как взрослая. Она поет: «Похоронен был дважды заживо, жил в окопах, в землянках, в тайге…» Большая, суровая, взрослая, красивая встает из песни чья-то жизнь. Какой-то взрослый мужчина воевал, и падал на снег, и вставал, и шел в атаку. О нем поет Надя, она делается равной для него. А тебе надо прожить несколько лет до взрослости. И поэтому, наверное, так щемяще-тоскливо на душе, когда поет Надя: «Я люблю подмосковную осень…» Скорее стать мужчиной, солдатом. Надя поет: «Пропеллер, громче песню пой, неся распластанные крылья… В последний бой, в последний бой летит стальная эскадрилья…» Можно только курить непривычный табак, курить до тошноты и жевать потом горькие листья мяты. Нельзя расстраивать мать, ей и так досталось. Надя поет: «Бьется в тесной печурке огонь, на поленьях смола, как слеза…» Если бы она пела и о тебе… Она смеется. Ей смешно, что сегодня учительница по немецкому не пустила тебя в класс.

— Ниточкин, я тебя предупреждала: босым больше не приходи. Я понимаю, сейчас всем трудно. Но я не могу отвечать за тебя, если ты схватишь воспаление легких.

— Плевать я тогда на вашу школу хотел!

Он на нее и плюет. Вот только Надя сидит в классе.

И хочется сидеть близко от нее.

— Убирайся отсюда, Ниточкин!

— Плевать хотел я на вашу школу!

Он умеет хлопать дверью. Это умение в запасе, как последнее слово. Только не надо бояться хлопать дверью, и тогда — как ни лишай тебя слова, как ни затыкай тебе рот — последнее слово остается за тобой.

«Кр-ряк!» — говорит дверь, шмякаясь в косяки. Пока в человеке есть достоинство, пока руки ему не связали за спиной, он еще может сказать последним: «Кр-ряк!» И даже если руки уже связаны, он может изловчиться и пихнуть дверь ногой, или задом, или даже головой. И тогда те, кто связал руки и заткнул рот, поймут, что последнее слово осталось за ним.

Надя поет: «Идет война народная, священная война…» Солдаты падают на снег, и танки идут по солдатским телам, рвется в солдатской руке последняя граната. Солдаты не сдаются на этой войне, они не разжимают губ. И он не разожмет.

Он валяется на грязном полу в милицейской камере, пойманный на сортировочной с ведром угля воришка.

— Фамилия?

Он усмехается.

— Где живешь?

Наивные люди! Они думают запугать его колонией. Они думают запугать его! Он сейчас Матросов и Клочков, Зоя и Покрышкин. Он падает под танк с последней гранатой в руке. Надя еще поймет, над кем она смеялась.

— В камеру! Утром заговоришь!

Он валяется на грязных досках. Рядом пьяный безногий инвалид и спекулянтка рисом, и нет воды. Совсем как в стихе про испанского революционного солдата. Вот только у того солдата не было мамы. Она не знает, куда он пропал, и теперь не спит и плачет. Его бьет озноб — малярия всегда свирепеет к вечеру, голова распухает и гулко звенит, и доски жестки, и нет воды. Ничего, Зое было похуже! Как бесконечны бывают ночи, как медленно бледнеет за решеткой небо, как лязгают зубы в ознобе. Ничего, он отомстит за двойку по немецкому, за «Анна унд Марта баден», за «Убирайся отсюда, Ниточкин!» У нее окно светится по вечерам, — у всех здесь горят огни. Они и не знают, как темно бывает на улицах, когда окна занавешены, а патрули сажают очередь из автомата по самой маленькой щелке. «Анна унд Марта баден!» Хороший булыжник проломит обе рамы и достанет до абажура, до голубого абажура.

— Фамилия?

Он усмехается.

— Где живешь?

— Пустое дело, дядя.

— Сержант, пиши ему сопроводиловку!

— Пустое дело, дядя. Сбегу.

Иногда даже приятно бывает получить хороший пинок под зад и лбом отворить дверь.

4

Цветы мешали бежать. Они росли так густо, что сапог не всегда доходил до земли. Бежать было скользко. Головки цветов били по коленям.

Капитан Басаргин бежал впереди взвода. Тактические занятия: «Взвод в наступлении в условиях сильно пересеченной местности». Огонь пулеметов усиливался. Капитан положил взвод и приказал окапываться.

Солнце палило. Капитан дышал тяжело. Пот заливал глаза. Каска обручем сдавливала голову. Вокруг цвели тюльпаны. На их толстых листьях и стеблях блестели солнечные блики. Басаргин лежал, закинув правую руку вперед, прижимаясь лицом к теплым цветам. Рядом лежал сержант, окапывался. Обнаженная земля пахла терпко и дышать от этого запаха делалось еще труднее. Лепестки тюльпанов просвечивали теплым, розовым цветом, как просвечивают на солнце детские ладони.

«Я сильно изранен, — думал капитан, — я так слаб, что даже эта работенка не для меня. Я слаб для войны, черт побери… Я действительно имею право бегать в атаку только здесь, в тылу. Я имею на это право. Вон как трепыхается в башке. Прямо затылок сейчас треснет…»

— Справа по одному! Короткими перебежками! — скомандовал он. — В направлении отдельного камня…

Сам он продолжал лежать, наблюдая, как вскакивают, бегут и падают его солдаты. Это были молодые парни, но от жары и усталости бежали они тяжело и в конце перебежки валились на землю, не выставляя руки, прямо на левый бок, и не отползали в сторону от места падения. Использовали для передышки каждую секунду.

Их надо учить, думал капитан, их надо заставлять отползать в сторону от места падения. Они надеются, что среди тюльпанов ничего не видно. А хороший автоматчик видит все. Их надо учить.

Солдаты вскакивали и бежали все дальше и дальше от него. И вместе с солдатами убегали по разноцветным холмам его мысли. Чередой дежурств, построений, утренних осмотров, чистки оружия, строевых занятий, караулов, стрельбы и ротной документации спешили дни, недели и месяцы. Басаргин втянулся в их ритм. Он давно не читал книг о больших русских людях.

5

Или мальчишка заметил тень Басаргина, или услышал его шаги, но он не вздрогнул и даже не повернул головы, когда твердые пальцы капитана сжали ухо. Мальчишка только теснее приник к земле возле мусорной ямы.

Было за полночь. Фонарь у гаража горел тускло. Крапал дождь.

Мальчишка проглотил слюну. Было слышно, как гулко булькнула она у него в горле.

— Отпусти, дядя. По-тихому. Я не полезу больше, — сказал мальчишка.

Басаргин потянул кверху маленькое ухо. За ухом поднялся на ноги мальчишка. Сверкнул быстрый исподлобья взгляд. Босые ступни — одна внакрой другой. И на лице и в позе мальчишки сквозила спокойная хмурость.

Капитан Басаргин хотел крикнуть наружному часовому у вышки и взгреть его за ротозейство. Под самым носом часового человек пробирается на территорию части! Басаргин хотел крикнуть, но не сделал этого.

— Ты чего сюда пролез? — шепотом спросил он мальчишку.

— Отпусти! Не убегу, — сказал мальчишка. Басаргин взглянул на переплетение колючей проволоки вдоль ограды и отпустил ухо мальчишки.

Из мусорной ямы тянуло гнилью, плесенью, сладковатым запахом разложения.

— Где пролез? — спросил капитан. — Иди и покажи точно. — Ему надо было выяснить, кто именно из часовых прохлопал.

— Нигде не пролезал. С неба упал. Ведите куда положено, — буркнул мальчишка и подтянул на грудь солдатские галифе. Пожалуй, он мог спрятаться в них с головой. Он поднял глаза и смотрел теперь Басаргину прямо в лицо.

«В твоем положении, парень, лучше не делать так; лучше не смотреть в лицо, — подумал капитан. — Наказание всегда меньше, когда смотришь в землю. Есть люди, которые не умеют прятать глаза. Такие гибнут первыми. Если не в бой, так на тяжкую работу их посылают вне очереди. Потому что чувствуют их силу. И тогда легче отдать тяжелый приказ, послать в бой или на тяжкую работу. Такие не опускают глаза, когда в камеру входит надзиратель. Нет ничего опаснее, как обращать на себя внимание в концлагере. Пленных, которые обращают на себя внимание, первыми отсчитывают на расстрел».

— С неба, значит, упал? — спросил Басаргин.

Мальчишка молчал и не опускал глаза.

«Из той же породы и добровольцы, — подумал Басаргин. — Из породы тех, кто не умеет прятать глаза. Они шагают из строя, когда командир заметит их взгляд, потому что, увидев его, этот взгляд, командир невольно спросит: „Вы?“ И сил уже не хватит ответить: „Нет“. И они шагают из строя вслед за своим взглядом, они уже не могут отстать от него. Я-то из других, я из незаметных. Потому я и здесь».

Брезентовый мешочек лежал рядом с мусорной ямой. Капитан нагнулся и поднял мешочек. Он был наполовину полон картофельными очистками и мелкими цельными клубнями. Такими мелкими, что солдаты из кухонного отделения не чистили их, — если чистить, ничего не останется.

— Для чего собрал? — спросил Басаргин.

— Свинья у нас, боровок, — сказал мальчишка и отвел глаза. Он явно врал.

— Свиньям повара жидкие помои на КП выносят, — сказал Басаргин. — Туда и надо приходить.

— Отпусти, товарищ капитан. Мать ждет, — сказал мальчишка.

Басаргин взял мальчишку рукой за голову и повернул к свету.

— Петькой тебя зовут?

— А тебе какое дело? Веди куда положено. Душу только мотаешь.

— А мы знакомы, — сказал Басаргин. — С того дня, как ты пилку на карагач забросил… Застрелят, если будешь сюда по ночам вором лазать. Нельзя ж на территорию…

Капитан не успел договорить. Мальчишка метнулся к ограде, бросился животом на землю и скользнул под проволоку. Но он слишком торопился, чтобы удачно миновать ее колючки. Он безнадежно зацепился штанами.

Басаргин подошел к ограде и приподнял проволоку, помогая мальчишке освободиться. Он увидел свежие царапины на заголившейся спине, потом мелькнули черные пятки, и мальчишка вскочил на ноги уже за ограждением.

— Мешок возьми, — сказал Басаргин.

Мальчишка показал ему язык и пропал в густых зарослях акации.

Капитан улыбнулся и еще постоял возле мусорной ямы, широко расставив ноги, привычно положив руку на гладкую кожу кобуры. Вокруг было тихо. Едва шелестел в листьях акации дождь. За огромным, утрамбованным тысячами солдатских подошв строевым плацем время от времени раздавались протяжные крики часовых.

Капитан думал о том, что середина войны уже позади. Он вспомнил слова: «Получил, быть может, что обретется в тягость». Тягость лежала на сердце. И Басаргин давно не замечал простора страны, огромности неба, яркости красок, не знал волнения от предчувствия близкого счастья. И наконец он понял, что хотел сказать Суворов.

Басаргин перекинул через колючую проволоку мешочек мальчишки и зашагал под стеной казармы к дежурке.

6

Надя смеется: «Послушай, Ниточка, без тебя скучнее в школе. Скоро у тебя будут сапоги?» Надя поет: «И стаи стремительных чаек гвардейцев проводят в поход…»

Короткими перебежками… Так, теперь залечь. Еще десять шагов до дувала — по-пластунски. Не поднимай задницу! Не поднимай задницу! Помни военрука, искалеченного под Великими Луками! Военрук — хороший учитель. Так, теперь осмотреться… Разводящий поворачивает за угол казармы… Не торопись, не торопись, когда попал в переплет, учит военрук. В окружении, один, раненый, военрук заполз в хату и увидел крынку с молоком, но в молоке было битком набито мух, а военрук не пил уже сутки, и тут еще в деревню въехали немцы, и военрук уползал по канаве, среди сухого бурьяна, бесшумный, как ящерица.

Бесшумные, как ящерицы, ползут теперь его ученики. Ничего, скоро у них будут сапоги. Очень жаль, что на экзамене Ниточка подвел военрука — не смог найти шептало. Ничего, теперь он знает винтовку не хуже старого солдата. Отвратительно, что у школьных винтовок просверлены казенники, но штык не просверлишь. Штык лежит на чердаке. Когда знаешь, что где-то лежит твой собственный штык, тогда легче жить на этом темном свете. А сейчас впереди солдатский сортир на пять дыр. Каждая доска пойдет по десятке, а опорные балки — по сотне. И Цыган ползет к сортиру, и Глист, и Атос.

Тут тонкое дело — у часового в винтовке не просверлен казенник. Держи ухо востро, выбирай тень потемней, не зашуми саперной лопаткой, подкапывая опорные балки, не свались в яму с дерьмом — оттуда не выручит тебя, пожалуй, никто. Уж больно некрасиво потонуть в солдатском дерьме. Но игра стоит свеч, пацаны! Атанда, пацаны! Атанда. Как вас учили переползать под проволокой, как учили швырять на нее шинель, как вас учили молчать, когда колючки царапают загривок… Молчок, пацаны, атанда! Как там на стреме — все спокойно?

Дождь шумит по акациям и по жирным листьям горчицы. Как ни вымачивай горчицу, все одно лепешки из нее будут горьки, как горчица. Зато лепешки из дуранды — прекрасная штука. Надо сахарными щипцами мелко-мелко колоть дуранду, засыпать ее в кастрюлю до половины и налить воды. Дуранда размокнет, и сделается целая кастрюля тюри. Но не надо есть ее сырой, а то от боли в животе будешь кататься по полу… Атанда, пацаны, атанда — дежурный по части выходит из караулки… Сортир на пять дыр катится по бревнам-каткам метр за метром. Уже скоро рассвет, пацаны! Торопись, разламывай сортир на доски, растаскивай добычу по укромным местам. Кому какое дело до бедного часового. Прокараулил часовой сортир, сидеть часовому на гауптвахте.

Надя поет: «Похоронен был дважды заживо, жил в окопах, любил в тоске…» Она поет и смотрит, и непонятно, что она так смотрит, такая взрослая, такая далекая, такая вся умытая, чистая, такая вся отличница. И теребит косу, перевязывает в косе бант и вдруг делает из кончиков косы себе усы и шевелит усами.

— Пойдем в оперетту, Ниточка? У тебя такие шикарные сапоги! Ты «Роз-Мари» видел?

7

«Милые мои старики! Сегодня я уезжаю на фронт. Понимаете, душа изнылась. Я сперва как-то втянулся в эту жизнь, привык. И казалось, что так все и надо — учить в тылу людей воевать. Потом стало мне все тревожнее. Видел я как-то маленькую девочку, очень похожую на Веточку. Она держала на ладони божью коровку и просила: „Божья коровка, полети на небо, принеси нам хлеба!“ И я будто проснулся. Сердце кровью облилось… Написал несколько рапортов, но начальство не отпускало. А тут подвезло — и смех и грех: мальчишки украли с территории солдатскую уборную. Часовые прохлопали. А я дежурил. И начальство так разозлилось, что подписало мне рапорт. Посылаю вам маленькую посылочку с сушеным урюком и салом…»

Капитан Петр Басаргин пропал без вести в последние дни войны при форсировании Эльбы у Дрездена.

Глава третья, год 1944 МАРИЯ СТЕПАНОВНА

Возле этого поселка река текла особенно медленно.

Из окон госпиталя, стоявшего на высоком берегу среди старинного парка, вода в реке казалась совсем неподвижной.

Была весна сорок четвертого года, наши наступали, и, как всегда при наступлении, было особенно много раненых. Предчувствие уже близкой победы, впечатления недавнего бурного половодья на реке, нервное отупение от людских страданий, обезображенных лиц; редкие просветления, радость от русской весны, ее тихой красоты, нежности первых листьев; странное впечатление от усадьбы, в которой разместился госпиталь, от столетних дубов, замшелых статуй; беспрерывная, въевшаяся в душу тревога за мужа, сны о нем — то довоенные, безмятежные, солнечные, когда она видела мужа смеющимся возле ее кровати и просыпалась от нестерпимого желания близости с ним; то ужасные сны: Володя падал навзничь с проникающим ранением черепа, и вокруг ни одного санитара, и до медсанбата бесконечно далеко, и он лежал, дергаясь лицом и серея, совершенно, по-лунному одинокий, — все это смешалось в сознании медицинской сестры Марии Степановны.

Ее муж — школьный учитель математики — ушел рядовым в ополчение из Ленинграда еще в самом начале войны. Теперь командовал саперным взводом. Дважды он был легко ранен: под Гатчиной и при освобождении Пинска.

Письма Володи удивляли Марию Степановну отсутствием примет фронта, войны в них не было. Володя писал о прошлом, об их первых встречах, обыкновенных мелочах мирной жизни. Но каждая мелочь давала повод для глубокой, неожиданной мысли, причем очень простой, казалось бы, давно известной. И потому что Володя никого не учил, и потому что писал письма где-то в окопе перед боем или после боя, сидя на разряженных противотанковых минах, его мысли приобретали странную силу непреложной истины. Володя писал: «Маша, я понял теперь, что все и всегда надо приводить к коэффициенту бесконечности, потому что сам мир бесконечен, и тогда сложности сокращаются и видишь главное. И это главное надо делать во что бы то ни стало. И уже не думать обо всем другом».

Марии Степановне казалось, что ее Володя совершенно перестал бояться смерти. Сама Мария Степановна была ботаником, специалистом по лечебным травам и медсестрой стала, окончив краткосрочные курсы в Куйбышеве.

Она жила вместе с другой медсестрой, Юлей, в маленьком деревенском домике. Дом стоял на отшибе возле самого берегового обрыва, из окон видны были вершины спускающихся по обрыву деревьев, а за ними, сквозь них распахивался заречный простор, заливные луга, сейчас, весной, какого-то неопределенного горчичного цвета. Из этого простора лилось много света, и днем комната была веселой даже в дождливые, осенние времена.

Мария Степановна и Юля дружили, хотя были совсем разными женщинами. Жениха Юли убили еще на границе, родители ее погибли в оккупации, сама она была тяжело ранена в грудь. Свое горе она залечивала дурным, но старинным русским способом: бесшабашием и разгулом. В своих глазах она потеряла всякую ценность и потому не щадила и не берегла себя. Ей не для кого было беречь себя. Редкий из выздоравливающих молодых офицеров не путался с ней.

Но работала Юля хорошо, умело, часто до одури. Умирающие просили ее к себе, рядом с ней, наверное, было легче умирать, потому что в Юле много было плотской чувственной жизни, а за этой жизнью пряталась чуткая душа, которую, правда, можно было только ощущать, так как внешнее поведение Юли было грубым. Застилая после умершего койку, она могла напевать: «Когда бы знала киска Мурочка, какой проказник Васька-кот…»

В свободный вечер Юля выпивала медицинского спирта и уходила на Пристанскую улицу — единственную улицу городка. Она громко смеялась, громко заговаривала с незнакомыми мужчинами и была довольна, если местные, тыловые женщины возмущались ею. Какое-то мстительное, нехорошее чувство испытывала Юля к людям, не познавшим войны воочию, не видевшим горящего Смоленска, не знающим затемнения.

По вечерам у пристани гуляли все, ждали, когда придет рейсовый теплоход, привезет почту и газеты; смотрели на приезжающих, гадали о них, лущили семечки. Потом в бывшей церкви, приспособленной под клуб, начиналось кино. Старые ленты часто рвались, тогда в церкви зажигался тусклый свет, в нем странно живыми и скорбными казались лики святых на стенах.

…Мария Степановна вышла замуж незадолго до войны. И у нее, и у Володи это было первое серьезное чувство; для обоих оно пришло сравнительно поздно: для Володи в тридцать, а для нее в двадцать шесть лет; оба терпеливо ждали прихода этого чувства и берегли себя для него. И, может быть, поэтому Марии Степановне легко давалась верность мужу все длинные годы войны. А три года — большой срок. И только недавно появился один раненый майор, отношения с которым быстро стали трудными.

Суббота в госпитале бывала особенно утомительным днем: меняли белье, сдавали в стирку, оформляли заказ на медикаменты. На субботу почему-то чаще всего назначались повторные операции. От суеты и задерганности сестер раненые начинали волноваться. Наркотиков не хватало, из-за них вспыхивали в палатах скандалы, стоны и ругань не утихали до поздней ночи…

В первую субботу апреля Мария Степановна пришла домой раньше обычного: ей надо было дежурить под воскресенье. Около четырех часов она прилегла вздремнуть, но почти сразу ее разбудила Дарья Саввишна, сторожиха при покойницкой, принесла молока, а чуть позже пришла Юля, громко хлопнула дверью, стащила сапоги, сказала:

— Машка, не притворяйся, не спишь! Говорят, Конев к Пруту вышел, вечером приказ передадут: «…столица нашей Родины, от имени Родины…» Машка, ты слышишь?

Мария Степановна засунула голову под подушку и не ответила.

— У Максимовых баню топили, — сказала Юля. — А майор грозился в гости сегодня, портвейна у них бутылка есть, честное слово!

— Отстань, — сказала Мария Степановна, уже понимая, что Юля не отстанет. И действительно. Юля стащила с ее головы подушку, села на кровать, тяжело придавив Марии Степановне ногу, и зашептала в самое ухо:

— Он уезжает послезавтра, Машка! Ей-богу, он в тебя серьезно!..

— Скажи, чтобы и думать не смел приходить, — строго сказала Мария Степановна. — Глупости все это.

— Ну и правильно, — вдруг согласилась Юля, слезая с кровати. — Он просто баран с завитками, точно говорю… Может, и герой, но только баран с завитками. Знала я таких батальон цельный…

— Глупая ты моя! — сказала Мария Степановна. Они были почти погодки, но Мария Степановна казалась себе старше, мудрее Юли. И Юля, как ни странно, не противилась этому. И послушно играла дочку и слушалась Марию Степановну, как маму, которую можно сколько угодно обманывать, но которой нельзя сделать больно.

— Хочешь, спою? — спросила Юля.

Она скинула с себя гимнастерку, осталась в майке, взяла гитару, отошла к двери, прислонилась к ней и заглянула в гитару с той неожиданной и милой улыбкой, за которую Мария Степановна могла простить ей многое. На левом плече Юли явственно виднелся шрам. Она прижала подбородок к этому шраму, улыбка загасла на ее лице, скулы напряглись, она скрипнула зубами неприятно, по-ночному жутко и взяла первый аккорд. Она пела о белой немецкой ракете, о холоде замерзшей сирени, о рассыпанной на бруствере окопа махорке, которую вдруг увидел солдат перед самой атакой. Все смешалось в этой самодеятельной песне — грусть, мужество, безвкусие, знание войны, и вечная тоска по истине, и то настоящее искусство, которое может родиться только в тепле человеческой груди. Любовь к людям — не только к Володе, маме, Юле, но ко всему народу, к самому трусливому солдату, молодому и глупому, к чужим совсем женщинам и их голодным детям, к обесплодевшей земле и первой черемухе, роняющей цвет в медлительную воду тыловой реки, к тем терпким черным ягодам, которые завяжутся на гибких ветках, и к старухе Саввишне, сторожихе покойницкой, — любовь ко всему и всем всколыхнулась в Марии Степановне от этой песни.

— Ишь как глаза затуманила, киса Мурочка, — с торжеством сказала Юля, отшвыривая гитару на кровать. — Пойдем в баню, а? Потом на пристань спустимся, платье мое коричневое наденешь, майор придет, вечер будет, потом спою вам, а?

— Открой окно, пожалуйста, — попросила Мария Степановна.

— Пожалуйста, — сказала Юля и пошла через комнату, озорничая, ступая вдоль одной половицы, кидая распустившиеся волосы с одного плеча на другое. — Нас просят — мы делаем… Просят окно открыть — пожалуйста, открываем!..

Она распахнула окно, высунулась в него и замерла. Тихий шум деревьев на обрыве отдался в гитаре. Ранний весенний вечер начинался в просторах за рекой.

— Как Новиков из пятой? — спросила Мария Степановна.

— Помер.

— Когда?

— Около полдня.

— Тебя звал?

— Звал… Тошнило его, все белье замарал… К Дарье Саввишне Новиков поехал, лежит теперь там у нее за стенкой и ни о чем не думает… От Володьки твоего ничего не было?

— По мне не видишь?

— Вижу, потому и треплюсь… В баню хочу, а потом квасу хочу, а в бане веника, настоящего, березового… На полок полезем, я тебе спину тереть буду, честное слово… Потом чистые будем, тихие, а?

— Дежурить мне, — сказала Мария Степановна.

— Он все одно придет. И на дежурство к тебе придет. Он совсем бешеный стал, как узнал, что уезжает послезавтра, майор твой, — сказала Юля, расчесывая перед стеклом окна волосы.

— Ой, господи, скорей бы он уезжал, что ли! — вздохнула Мария Степановна.

Майор смущал ее своей откровенной, открытой, требовательной влюбленностью. И Мария Степановна знала, что сама виновата, что сама разрешила ему слишком много.

Единственный раз за три года.

Она только что переболела тогда дизентерией, очень похудела, подурнела, страшно было глядеть на свое желтое, голодное лицо. И Мария Степановна испугалась, что вот вернется Володя, разочаруется, бросит. А майора доставили во время отсутствия Марии Степановны из Югославии, где он выполнял какие-то боевые задания; ореол загадочности окружал его; он был ранен в грудь и голову, бинты закрывали лоб до бровей, черные большие глаза от белизны бинтов выделялись еще больше: он часто капризничал, прямо в госпиталь прислали ему орден, больших чинов генералы навещали его, подолгу беседовали, и все сестры повлюблялись в майора. И когда впервые после болезни Мария Степановна пришла на дежурство, то майор вообще никакого внимания на нее не обратил и требовал к себе только Юлю. Вот тогда женское и пробудилось в Марии Степановне, страх от сознания проходящей молодости усиливал это женское, невнятная ревность к Юле, желание хоть раз оттеснить ее захватили Марию Степановну. Она старательно помнила, что все делает сейчас для Володи, что ей необходимо как-то встряхнуться, почувствовать себя хоть ненадолго женщиной, а не медицинской сестрой.

Она была достаточно умна, чтобы понимать, что не красота и молодость в первую очередь привлекают мужчин, а женская готовность ответить на зов, готовность к любовной игре. Никогда ранее мужчины не пробовали влюбляться в нее, приставать, потому что чувствовали в ней ту недоступность, которой не требуется даже никаких внешних проявлений, чтобы заявить о себе. И вот Мария Степановна позволила себе игру с майором. И майор клюнул. Но она сразу опомнилась, отступила, стала по-обычному строга и невозмутима. И тем, уже не хотя того, влюбила его в себя серьезно. Майор искренне мучился и делался день ото дня безрассуднее. И где-то у Марии Степановны росло смущение и чувство вины перед майором. Она понимала, что уже приносит ему страдания, совесть ее мучила.

Однажды они смотрели в бывшей церкви «Леди Гамильтон». Вивьен Ли была прекрасна, коварная и женственная, она заставляла мужчин делать глупости. А Нельсон, с черной повязкой на глазу, чем-то походил на майора, во всяком случае, у майора лицо было не менее мужественным. И Марии Степановне вдруг нестерпимо захотелось такой же красивой безрассудной женской жизни, взлетов и падений, как и у леди Гамильтон.

Когда они вышли после кино на улицу, то торопливо закурили, тьма была кромешная, река еще не вскрылась, с нее летел холод; папироса, которой угостил Марию Степановну майор, после махорки казалась какой-то особенно пряной, волнующей, от папиросного дыма пахло легкой, без обязательств жизнью. Майор крепко держал Марию Степановну под локоть, всю дорогу тяжело молчал, у дома сказал, что любит ее, обнял и целовал. Но она не пустила его к себе, а ночью долго смотрела на себя в зеркало, глаза у нее лучились, она казалась себе красивой, представляла себя в огромной белой шляпе с перьями подле каких-то колонн у синего южного моря. А потом разрыдалась, стала отвратительна сама себе, вспоминала Володю, огромную и страшную войну вокруг, кровь и страдания в близком здании госпиталя за ночными деревьями. И презирала себя до омерзения.

После того вечера она ничего больше майору не позволяла. И вот послезавтра он должен был ехать и через Юлю передавал, что обязательно придет сегодня…

Чтобы отвязаться от всех этих мыслей, Мария Степановна попросила Юлю включить радио.

— Пожалуйста, — сказала по своей привычке Юля. — Меня просят — я делаю… Просят радио включить — пожалуйста!

Левитан зачитывал приказ: «… доблестным войскам Второго Украинского фронта, прорвавшим оборону противника и форсировавшим реку Прут, двадцатью артиллерийскими залпами из двухсот двадцати четырех орудий!.. Вечная слава героям, павшим за свободу и независимость нашей Родины! Смерть немецким захватчикам!..»

После приказа женщины долго еще слушали последние известия: под Одессой шли тяжелые бои, немцы цепко держали город. Канада включилась в лендлизовские поставки Советскому Союзу…

— И в баню пойдем и выпьем сегодня капельку, — решила Мария Степановна. — Ведь наши границу наконец перешли… Боже, счастье-то какое!.. И что же мой-то ничего не напишет?

— Напишет! — утешила Юля.

Баня была деревенская, черная, с густым запахом копченого дерева, от воды из шаек тоже едко пахло дымом, пар заполнял баню плотно, окошко только чуть просвечивало, листья веника прилеплялись к коже и пахли осенним лесом. Юля по-всякому шалила, развлекая Марию Степановну, плескала на нее холодной водой и все жаловалась, что пара мало, хотя дышать уже совершенно нечем было.

— Пожалуйста! — кричала она, пробираясь с ковшом горячей воды к раскаленным камням. — Меня просят — я делаю!

— Никто тебя не просит, — уговаривала Мария Степановна, хватала мокрую, скользкую Юлю за плечи, смеялась, потому что невозможно было не смеяться.

— Нас просят — мы делаем! — твердила Юля и выплескивала воду на камни. И сразу обе садились на пол, опускали головы между колен, закрывались руками, потому что перехватывало дыхание.

Они вышли на воздух очень какие-то легкие, пробежали домой задами огородов, дома пили клюквенный, нестерпимо кислый квас, вырывая друг у друга кружку; затем полежали немного на койках, слушая корреспонденцию Бориса Полевого с западного берега Прута. Полевой сообщал, что в Румынии очень много парикмахеров, они, в грязных халатах с фантастически нафабренными усами и коками, стоят в дверях своих парикмахерских и щелкают ножницами…

— А нам придется косынки надевать: волосы не успеют высохнуть, — сказала Юля и выключила радио. — Давай собираться. Майор с капитаном из второй палаты придут. Они к семи обещали.

Мария Степановна косынку не повязала, собрала волосы в узел на затылке и помолодела от такой прически. Впервые за много месяцев она достала хорошее, шелковое белье. Оно было холодное, туго обхватывало, все время напоминало о теле. Тревожное оживление наполнило Марию Степановну, когда она просунулась в коричневое, немного узкое ей платье Юли. После сукна гимнастерки в нем было как-то радостно. «Наши границу перешли, наши перешли границу, — твердила Мария Степановна про себя, оправдываясь этим перед кем-то. — А то скоро, уже совсем скоро в синий чулок превращусь. Кому это надо? Никому это не надо… И как жаль, что нет чулок со стрелкой!.. Господи, и зачем я все это делаю, если мне на дежурство через два часа?» О майоре она старалась не думать, и только тревога ожидания встречи с ним все нарастала в ней.

Офицеры пришли в полной форме, при орденах. Майор был в кителе без шинели. Они все выпили по полстакана настоящего портвейна за форсирование Прута и пошли к пристани смотреть теплоход. На Марию Степановну оборачивались, она это замечала и становилась все возбужденнее и веселее.

И в самом вечере над рекой было что-то мятежное, волнующее до глухой боли в груди. Наверное, от приближающегося дождя. Тучи подвигались к городку с запада, закат красил их в раскаленные тона, а между тучами чисто-синими кусками виднелось небо. Ветер налетал порывами, был тепел и не резок, накатами шевелил первую листву ив и тополей. Прибрежные ивы секли медлительную воду реки и, казалось, от этого всего она заструилась быстрее, рябь проносилась фарватером, бакены упруго покачивались, кивали вслед реке. Весной пахли придорожные канавы, беспокойно мычали в хлевах коровы, их было слышно даже здесь, на набережной. В сваях пристани вода завихрялась, плескала в такт налетам ветра. У Марии Степановны закружилась голова. И все время казалось, что это не она, а кто-то другой смеется сейчас, и поворачивается лицом к ветру, и ловит открытым в смехе ртом теплый и влажный, ветреный воздух. И на ком-то другом бьется платье, открывая колени, обжимая тело под пальто приятно и щекотно. И кто-то другой вырывает у майора руку и близко видит его грубое и веселое лицо, лиловый свежий шрам над переносицей и слышит слова, смысл которых ясен, но сами они ничего не значат в отдельности.

Они дошли до конца набережной и остановились. Юля с капитаном отстали. Юля кричала на всю пристань:

— Вы только посмотрите! Как разошлась наша тихоня! Это я придумала!..

И вдруг Мария Степановна услышала свой голос, она декламировала:

— «…А он, мятежный, просит бури! Как будто в бурях есть покой!» — Ей казалось, что говорит она очень красиво, что все люди вокруг должны вздрогнуть от пронзительности этих слов, так произнесенных ею. И майор действительно прошептал:

— О, Маша, что вы со мною делаете! Я не могу больше! — И обнял Марию Степановну за плечи, закрывая ее собою от людей, и стал целовать, и она не в силах была сопротивляться ему, только слабо шевелила пальцами медали на его кителе.

И здесь что-то страшно знакомое почудилось Марии Степановне — совсем близко, за погоном майора. И еще до того, как она узнала это знакомое и вскрикнула от неожиданности, она уже успела понять весь ужас происходящего и всю невыносимую пошлость слов о мятежном и буре.

Все стихло вокруг Марии Степановны. Она увидела мужа в шинели, накинутой на плечи, в помятой пилотке. Он опустил на землю чемоданчик, ступил еще ближе, огромная гадливость была на его сером лице. Он поднял руку и ударил Марию Степановну по щеке, сразу отшатнулся, подхватил чемоданчик и пошел куда-то.

— Володя! — крикнула Мария Степановна. Затихший было мир теперь завертелся и задергался, заизвивался вокруг нее. Ослепительная волна счастья, радости накатила, смыв все только что происшедшее. — Сумасшедший мой, родной мой, дорогой мой! — захлебываясь, говорила Мария Степановна, поспевая за мужем, хватаясь за ручку его чемоданчика. — Да ведь чепуха все это. Поверь! Откуда ты, любимый мой?! Что ты?! Что ты?!

— Не кричи так. Давай обойдемся без юродства… Приехал этим теплоходом, уеду завтра первым… Вечер какой, а? Так и просит, значит, бури, правда? — заговорил он будничным, старательно сделанным голосом. — В командировочку послали, ну, и дал пару тысяч верст крюку. Надо же жену повидать. Сюрпризом захотелось. Помнишь, мы все сюрпризы друг другу до войны делали? Ну вот и решил сюрпризом…

— Остановись, перестань, перестань, подожди минутку, я объясню все, не говори так! — просила Мария Степановна, все время перебивая его, пытаясь даже прижать ладонь к его губам.

Он с силой отбросил ее руку. Они торопливо шли куда-то вдоль реки уже по загородным жидким мосткам. Над ними все круче поднимался к набухающему, вечереющему небу обрыв, деревья на гребне обрыва свешивались вниз, шумели под ветром, доски мостков прогибались и екали по воде. Оба они теперь замолчали и все только шли куда-то по этим мосткам.

Когда не стало уже видно людей и домов и осталась только река, ее преддождевой покой, скрытый под ветровой, поверхностной рябью, Володя остановился, опустился на чемоданчик, сгорбился, закрыл лицо руками и застонал. Мария Степановна пыталась обнять его голову, она чувствовала в нем такую нестерпимую боль, такую смертельную обиду, что боялась говорить, неудачным словом увеличить эту боль. И почему-то она вспомнила, как однажды на вечеринке Володя перепил, ему стало плохо дома, голова разламывалась, наверное, это было полное отравление, потому что пил он всегда очень мало. И она ничем не могла помочь, только держала руку у него на лбу, и он все просил не опускать руку. А она страдала за него, и так хотелось втянуть, впитать его боль в себя, но это совершенно невозможно было сделать. И сейчас она не могла помочь Володе. Она видела, как он гадливо передергивается, когда ощущает ее прикосновение, как он не может смотреть ей в глаза. И понимала, что он не может смотреть ей в глаза потому, что ему невыносимо стыдно за нее.

— Боже мой! — сказал Володя сквозь руки, закрывающие лицо. — Неужто я все на самом деле это видел сейчас? Может, сплю я? О дьявол! — Он выругался, и еще, грубо, грязно. — С майором, с капитаном, с девкой еще какой-то накрашенной… и бедный лейтенантик с фронта приехал! Мелодрама в провинциальном театре, — закончил он, уже вставая, взяв себя в руки. — Ну что ж, веди домой, жена.

Мария Степановна повернулась и, чувствуя затылком, всей спиной взгляд мужа, пошла назад по мосткам. Володя шагал за нею, и доски не в такт отдавали под ногами обоих.

Мария Степановна отвела Володю домой и пошла искать Юлю. Они встретились в комнатке сестер при приемном покое. Юля прыснула, когда увидела Марию Степановну.

— Ты покури… Черт-те знает что и придумать, — заговорила она. — И везет же тебе, Машка! В кои-то веки раз — и вдруг такое!.. Спирту-то я сейчас для него достану и патефон можно у раненых достать…

— Не надо патефон, — сказала Мария Степановна. Ей показалось, что Юля издевается. — Отдежуришь за меня сегодня?

— Конечно. Нас просят — мы дежурим… Эх ты, киса Мурочка… Мой бы, царствие ему небесное и вечный покой, тоже бы в такой ситуации причастил меня по уху… Уж больно вы неприлично целоваться начали! А я смотрю, остановился кто-то и смотрит внимательно. Он курил, стоял, потом окурок бросил и тогда только подошел… А этот баран с орденами вам вслед руками развел, и шрам у него над переносицей, как часы, затикал…

— Замолчи! — сказала Мария Степановна.

— Ты это чего? Успокойся, киса, все образуется. Дай ему выпить как следует — и на боковую. Там такие вещи только и кончаются, это я тебе точно говорю. Неприятно, конечно, но…

— За что ты меня так? — с ужасом спросила Мария Степановна.

— Не сердись, — после паузы сказала Юля тихо. — Это я просто завидую… Хочешь, приду, хорошее про тебя ему наговорю?

— С ума ты сошла, что ли? — совсем уже потерянно сказала Мария Степановна.

Володя пил много, спирт он не разбавлял. Темные руки Володи, с поломанными ногтями, помороженные, лежали на столе тяжело и устало. С каждой стопкой вены на них набухали больше. Это были руки фронтового сапера, а не школьного учителя. И весь Володя был совсем чужой, тяжелый, усталый, как его руки.

О виденном на пристани Володя больше не поминал, хотя в глаза Марии Степановне не глядел. Он выложил на кровать маленькие аккуратные сапожки, трофейный термос и пакет американского шоколада. Говорил Володя ровно, внимательно слушал сбивчивые рассказы Марии Степановны о ее жизни и работе здесь, об эвакуации, спрашивал подробности гибели брата Марии Степановны в Ленинграде и скупо, но точно отвечал на вопросы о своем здоровье и войне.

На улице начался дождь, он шумел в густых сумерках.

Мария Степановна зажгла керосиновую лампу, плотно занавесила окно.

В комнате уютнее и тише стало, мир как-то съежился до размеров этой комнатки. И, наверное, потому Мария Степановна неожиданно смогла опуститься возле Володи на пол, взять его руки в свои и сказать:

— Володя, родной… Я так люблю тебя, поверь! Я так ждала тебя, так бесконечно ждала! Я все объясню, честное-честное мое слово!

— Встань, — сказал Володя. — И налей-ка еще. Мудрая штука — водка… Вот так, значит, и живешь? — добавил он, оглядывая комнату, как будто только сейчас войдя сюда.

Мария Степановна поднялась, заглянула Володе в лицо. Ей вдруг показалось, что Володя поверил и начал успокаиваться. У нее защипало глаза от счастья, облегчения. И она сама не успела понять, как опять очутилась возле него, судорожно обнимая его ноги, целуя зеленую сухую ткань галифе. Володя провел рукой по ее волосам, растрепал их, потом рука его продвинулась ниже. Ворот платья туго сдавил шею Марии Степановны, она торопливо расстегнула пуговицу на вороте, пуская руку Володи дальше.

— Не уезжай! Не уезжай завтра! — говорила Мария Степановна, подняв на Володю глаза, все плотнее приникая к нему. — Черт с ним — опоздаешь на день! Побудь еще! Все опаздывают!

— Так еще и до завтра время не кончилось, — сказал Володя. — И встань ты с колен…

Но Мария Степановна уже не хотела понимать ни слов его, ни интонаций.

— Ну обними же меня наконец, — шептала она. — Родной мой, светик мой, лапушка моя, счастье мое, солдат мой… Сколько дней, сколько ночей я ждала тебя, Володя мой! И когда кончится все?! Я так устала от вечной темноты этой…

Володя отклонил ей за волосы голову и медленно, скорбно поцеловал в губы. Глаза Володи были закрыты. И Мария Степановна поняла, что Володя сейчас прощался с ней.

— Я отдельно лягу, — глухо сказал он. — Отдельно постели мне. Все ясно?

— Да, — сказала Мария Степановна. Огромную слабость ощутила она и отупение. Она постелила мужу на Юлиной койке. Он сразу потушил лампу, разделся и лег.

Мария Степановна стала в темноте у окна, приоткрыла его и курила. Дождь то переставал, то опять сильно лил. Махорка потрескивала при каждой затяжке, дым бесшумно проскальзывал сквозь ветки столетника на подоконнике, корчился под частыми ударами дождевых капель. Наступила ночная тишина и в комнате и везде на земле вокруг. Шум дождя, уже став привычным, не нарушал этой тишины. Обрывки мыслей, воспоминаний, слова забытых стихов, ставшие родными голоса и жалобы раненых, их лица на плоских подушках; непоправимость случившейся беды, ощущение, оставшееся в пальцах от холода орденов на кителе майора, стремление уйти от мыслей о нем, спрятаться от беды за привычные заботы, боль за Володю — все это сумбурно вертелось в сознании Марии Степановны. Она вспомнила еще, как года полтора назад один раненый сказал, что встречал на фронте Володю, живого и здорового. А она у всех новеньких спрашивала о Володе. И вот один откликнулся. Она скоро поняла, что раненый врет, но все равно ей было легче тогда даже от его лжи, потому что Володя давно не писал.

— Ты младшего лейтенанта Щукина знал? — спросила Мария Степановна чуть слышно, не оборачиваясь. Володя не ответил, только пошевелился на кровати. Было опять очень много ночной тишины. Потом Мария Степановна прикрыла окно, торопливо разделась, села к Володе на кровать, стащила с него одеяло, охватила за плечи и повернула к себе. Он не спал, конечно. И когда Мария Степановна прильнула к нему, целуя его лицо, то ощутила на своих губах его слезы.

Больше они не говорили. Их не было отдельно от ночи, дождя, текущей под обрывом ночной реки, мокрых деревьев в парке. Все это было вместе, и все неслось куда-то бесшумно и стремительно. И не было войны, голода, и смертей, и выстрелов, и сульфидина, и леди Гамильтон, и майора. Был только Володя, скользкая кожа на его ранах, его ставшие твердыми руки, его захлебывающаяся торопливость и его молчание. Потом ночь стала замедлять свое движение и остановилась. И Мария Степановна опять услышала тишину, потому что и дождь перестал.

Окно начало чуть сереть. Володя лежал на спине, закрыв глаза, запрокинув голову.

— Сделай покурить, — попросил он.

— Падишах какой… — шепнула Мария Степановна и тихо засмеялась от счастья, от чувства очищения, благодарности, нежности, ибо все плохое, сложное отстало, все началось для нее сейчас с нового начала, и она могла уже шутить с Володей так, как шутила в их довоенные ночи.

Была секунда паузы, потом Володя дернулся, как будто его ударили. И Мария Степановна поняла, что в душе его нет того нового начала всего, которое есть, появилось у нее, что боль Володи не растаяла, судорога невысказанности продолжает держать его, напоминание о довоенном, сравнение с теми ночами ужасно для него.

— Уйди! — сказал Володя грубо. — Ну?

— Я… что ты?.. Нельзя так!.. Сколько можно? За что, наконец? — сказала Мария Степановна, сама слыша фальшивые, отвратительные нотки в своем голосе. Она порывисто откинула одеяло и сунула ноги в холодные туфли. И под взглядом мужа, опять всей кожей и нервами, как на мостках давеча, ощущая его, этот взгляд, прошла несколько шагов к дверям, совсем нагая, инстинктивно опустив вдоль тела руки, прижимая их к бедрам.

Тусклый свет входил в комнату. От этого света предметы не отбрасывали тени. Но Мария Степановна знала, что она видна, видны ее ноги и стыдливо согнутая спина. Она боялась взгляда мужа и в то же время желала его и долго искала возле дверей свой халат, пока накинула его на плечи. Крик тоски и безысходности застрял у Марии Степановны в горле, сжал его. Самое простое слово уже не могло быть простым, пройдя ее горло, оно приобретало другой, чуждый, лживый смысл; и сама Мария Степановна понимала это, но ничего не могла поделать с собой. Она понимала и то, что все только что случившееся — лишняя улика для Володи. Что он видит в этом женскую хитрость, расчет на желание, с которым он не сможет бороться. И все это было совсем ужасно.

Мария Степановна вышла в сени и осталась одна среди прохлады и запаха мокрого дерева. Ветер шумел в кустах бузины и у крыльца, звякали капли, падая из водосточной трубы. Мария Степановна взяла ковш, зачерпнула воды из бадейки и стала пить, хотя и не хотела пить, и вдруг вспомнила, что обычно муж пил по ночам после минут близости с ней. И так захотелось вернуться сейчас к нему с холодной водой в ковше, сказать несколько простых, обычных, полных правды и истинности слов, от которых все забудется. Она так понимала всю мимолетность наставшей встречи, всю возможную вечность грядущей разлуки и ничего не могла сделать. Она даже через стенку чувствовала судорогу, сжавшую душу ее Володи.

Она бросила ковш в бадейку, ковш закачался на сонной воде, стукаясь ручкой о край. Мария Степановна ощупью нашла на стене шинель мужа и прижалась к ней лицом, нюхая запахи шерсти, земли, махорки, видя медлительную струйку песка, текущую по стене окопа на эту шинель, уже с содроганием ощущая запах крови, которым она, шинель, может напитаться где-то вскоре. И Мария Степановна впервые заплакала, очень тихо, без всхлипывания, кусая сукно, ощупывая холодные металлические пуговицы, затвердения швов, неожиданную мягкость погон. И, плача, вдруг увидела себя со стороны, стоящей в темных сенях, уткнувшейся в шинель, такой, как она видела женщин в кино и читала в книгах, — женщин военной поры, уткнувшихся в сукно солдатских шинелей, плачущих всю ночь, пока спят их мужья накануне ухода в бой. И Марии Степановне стало еще нестерпимее, она стала ловить себя на том, что, наверное, сейчас разыгрывает свое горе, как актрисы в кино и театре, что она подделывает свое горе под уже виденное где-то, что она думает не о трагедии происходящего, а следит свое поведение со стороны и что это и есть самое кощунственное.

Мария Степановна оттолкнула себя от шинели и вышла на крыльцо.

Сквозь колебания вершин деревьев, сквозь полуголые ветки их была видна медлительная вода реки. Мария Степановна подошла к забору и остановилась, опершись на него. Ночной ветер откинул полу халата. Прошлогодняя крапива, пожухшая и бессильная, коснулась колен. Несколько минут Мария Степановна стояла, бездумно глядя на медленно текущую внизу воду.

Дождь перестал уже давно. Бесшумность и гладкость движения огромной реки рождали в ночи покой и умиротворение. Противоположный берег, скрытый в сумраке, едва угадывался по двум далеким огонькам поворотных бакенов. Узкая полоса зеленеющего неба виднелась у горизонта, отделяя темноту ночных туч от земли. До этой зеленеющей полоски было страшно, безнадежно далеко. Огромен был простор влажной весенней земли, оживающих лесов, слабо дышащих трав, низин, подернутых туманом, спящих деревень, разъезженных дорог, ползущих в ночи через холмы, поля и мосты.

Ветер скользнул в волосы, быстро выдул из-под халата постельное тепло, застудил влагу в глазах; последние слезы скатились по щекам.

Лениво и облегченно лаяли собаки, провожая уходящую на восток дождевую тучу. И такое же облегчение от сознания необратимости случившегося испытывала и Мария Степановна. Нервная дрожь все еще трогала ей то грудь, то спину, но слабела, затухала, оставалась только зябкость от ночного ветра. Мария Степановна плотнее закуталась в халат, сказала вслух:

— Вот и все… Утро скоро. — Она сказала это, обращаясь к реке. Река что-то ответила ей на ходу, небрежно и невнятно.

Мария Степановна очистила грязь с промокших тапочек на скребке крыльца и вернулась в комнату.

— Когда приходит рейсовый? — спросил Володя.

— В полдень, — сказала Мария Степановна. — Я уйду сейчас. Юля вторую ночь не спит. Хотя под утро сменить надо.

Он резко повернулся к стене и затих. Почему он не орет, не кричит, не выпытывает правды, не грозит, почему он только давит? Марии Степановне больше нечего было терять и не на что рассчитывать, и потому она могла разрешить себе раздражение, могла забыть о своей вине. Была долгая пауза, пока Мария Степановна одевалась, и всю эту паузу раздражение копилось и уплотнялось в ней. Как будто сегодня страдал только он! Он один! Как будто у нее он не отнял счастье этих суток, этот слабый просвет в трудных днях военной жизни! Как будто не она знала только работу, малый сон и немного хлеба все эти три года!

— Дурак! — вдруг прошептала Мария Степановна с огромной и тихой ненавистью. — Какой дурак! Боже мой, какой дурак!

Кровать осталась неподвижной, но Мария Степановна знала, что Володя не спит и слышит ее.

— Какой же ты дурак! — повторила Мария Степановна в четвертый раз, ощущая огромную злобную радость, вызывая его на драку, на возможность мести, когда уже не думаешь ни о чем, кроме нее, мести, когда захлебываешься в желании ударить возможно более обидным словом.

— Разбуди меня в половине одиннадцатого, пожалуйста, — сказал Володя.

— А может, уже сейчас перейдем на «вы»? — спросила Мария Степановна, затягивая ремень на гимнастерке, все не попадая язычком пряжки в дырочку, еще более теряя от этого самообладание, и вышла, хлопнув дверью.

Она увидела свет в окне сторожки при покойницкой и постучала к Дарье Саввишне. Зашаркали валенки, звякнула щеколда. Крестьянское, густое от запахов тепло опахнуло ее.

— Входи, — привычно сказала Дарья Саввишна. — Чего ты ни свет ни заря, опять помер кто?

— Нет… так просто. Юлю иду подменить, — сказала Мария Степановна. — И посоветоваться… — Ей с неудержимой силой захотелось поделиться сейчас с этим старым, сморщенным, высохшим человеком всей нелепостью случившегося. Марии Степановне и раньше казалось, что Дарья Саввишна, стоя так близко к смерти, каждый день и ночь равнодушно живущая рядом с холодом и темнотой покойницкой, знает что-то очень мудрое, спокойное.

— Садись. Чаю хочешь?

— Налейте, бабушка.

— Холодный только.

— Ничего-ничего, не важно, какой есть, я и не очень люблю горячий. А мой спит, пускай спит, вы его в половине одиннадцатого разбудите, на пароход ему, я сама не смогу, не позабудьте только, вы слышите, бабушка? — очень быстро говорила Мария Степановна, совершенно не слыша самое себя.

— Господи! — пробормотала Дарья Саввишна и перекрестилась в угол. — Чего ж это? И попрощаться не сможешь? Операция у вас, что ли?

— Да-да, — сказала Мария Степановна. — Операция… Он, как вчера шел с парохода, меня увидел на пристани… Юля вытащила, помылись мы и пошли, и майор там один все меня обнимал… А он смотрел стоял, а я не видела, потом ударил меня… Уедет утром, их дивизия под Вильно, уедет, а вдруг убьют и не увидимся больше? Как жить буду? Ведь виновата я! И не оправдаться: молчит все время… И все не то говорила, ужас какой, какой ужас!

— Потише ты, — попросила Дарья Саввишна. — Разобрать трудно… А с майором-то? С майором-то у тебя было или не было?

Мария Степановна не ответила, только слабо махнула возле лица рукой. Она поняла, что никто ни в чем не может помочь ей, понять ее и что надеяться на других бессмысленно. И она устала от сознания этого еще больше, устала внутренней усталостью, когда лень объяснить что бы то ни было и на все остается только махнуть рукой.

— А и ничего здесь такого нет, — сказала Дарья Саввишна, наливая в стакан чай. — Женщина, милая, больше в цвет живет, а не в семя… Так оно уж устроено. А проводить надо. Муж он тебе, муж. И проводить надо…

Мария Степановна стала пить подслащенный сахарином холодный чай. В горле у нее пересохло, и пила она жадно, вытирая на подбородке стекающие капли. И после чая очень захотелось курить, но махорка осталась дома. И тогда Мария Степановна заторопилась в госпиталь, потому что там было светло от настоящих электрических ламп, там не было тусклых фитилей керосиновых светильников, там была махорка, привычная размеренная работа, там была Юля со своей милой улыбкой и грубой, жестокой повадкой, Юля, которая обязательно все поймет и чем-нибудь утешит.

А когда около двенадцати раздался привальный гудок теплохода, Мария Степановна уже торопливо спускалась от главного корпуса госпиталя к пристани по узкой дорожке старинного помещичьего парка.

Она не могла не увидеть Володю, не могла не попытаться еще раз облегчить его боль. А боль в ней самой как-то отупела. И Мария Степановна только понимала, что, как бы и что бы ни случилось сейчас там, внизу, на пристани, все равно что-то необратимо изменилось уже в Володе, в его отношении, в его любви к ней. И в ней изменилось тоже, ибо ужас пережитого этой ночью уже ничем никогда нельзя будет загладить, ибо возмездие оказалось больше сознания допущенной ею вины. Все это она не так понимала, как чувствовала по огромной своей душевной усталости…

Оставшиеся после ночного дождя лужи были совершенно прозрачны, в них не плавали опавшие прошлой осенью листья: листья слежались за зиму под грузом снега, смешались с землей и стали уже частью ее. В прозрачных дубах перепархивали птицы и чирикали прозрачными голосами. И даже здание покойницкой выглядело не угрюмо среди весенних деревьев, пушистости вербных кустов.

Возле покойницкой копалась в клумбе Дарья Саввишна.

— Иду провожать, — тихо сказала ей Мария Степановна и остановилась. — Не могу так, бабушка.

— Иди, иди, — ответила та не разгибаясь. — Говорят: не догонишь — так хоть согреешься…

И Мария Степановна пошла, оскальзываясь на влажной земле и черных, палых листьях, вниз, к просвечивающему сквозь вершины деревьев простору медлительной реки.

Глава четвертая, год 1950 ПАВЕЛ БАСАРГИН

1

Капитан учебной баркентины «Денеб» Павел Александрович Басаргин разбирал докладные, написанные отвратительными, неустоявшимися почерками. Только одна была написана четко, даже каллиграфически: «Довожу до вашего сведения, что 2 сентября 1950 года во время увольнения на берег на острове Брука, в период проведения товарищеского матча по футболу между курсантами, один из них — Ниточкин Петр — допустил по отношению ко мне непозволительную грубость, присущую его характеру и его отношению к руководителям вообще, после чего был мною выведен из игры и удален к месту прикола вельбота для немедленной отправки на судно; после очередной грубости он все же выполнил мое приказание. Руководитель практики Абрикосов Е. П.».

Басаргин откинулся в кресле и пробормотал несколько грубых слов в адрес Абрикосова Е. П. - кляузник, сразу перенял у штурманов привычку приходить в кают-компанию на обед со своим огурцом или помидором, и к тому же ни черта не понимает в парусах.

«Капитану у/с „Денеб“ тов. Басаргину П. А. от курсанта Калина Н. Н.

Докладная записка

Во время товарищеского матча между второй и третьей вахтами я был судьей. В середине первого тайма я решил закурить и отвернулся, чтобы взять из брюк сигарету. А когда я повернулся, то увидел, что игра приостановлена и курсант Ниточкин говорит тов. Абрикосову Е. П., что тот не имеет права выгонять с поля. Выгонять может только судья один. А тов. Абрикосов Е. П. отвечает, что, как начальник практики, он имеет право. Я не видел и не знал, из-за чего все началось, и не знал, как поступить. к-т Калин».

Басаргин встал, глянул на себя в зеркало над умывальником и высунул язык. Второй день капитана мутило, но язык был нормально красен и чист. Мутило, очевидно, из-за тоски и скуки. Басаргин убрал язык и несколько секунд продолжал рассматривать себя в зеркало. Лоб с залысинами, глаза навыкат, узкие губы, бледная кожа, темные брови, и на всем отпечаток капитанской, тренированной сдержанности. Иногда ему нравилась собственная физиономия, чаще он не любил ее, особенно в помятом состоянии — после суток бессонницы или приличной выпивки.

— Сукин сын этот судья, — сказал Басаргин себе в зеркало. — И отвернулся вовремя и повернулся вовремя. Далеко пойдет парнишка.

«Денеб» слабо качнулся. По Неве бежал чумазый буксир «Виктор Гюго»…

«Объяснительная записка

Наша вторая вахта была отпущена в увольнение на остров Брука. Там мы решили провести товарищескую встречу между второй и третьей вахтой (по футболу).

Руководитель практики стал играть за команду третьей вахты. Во время игры в футбол т. Абрикосов приказал курсанту Калину, который исполнял обязанности судьи, выгнать меня из игры. Я уходить не согласился и сказал, что судье приказывать нельзя. Судья должен смотреть и судить сам. На это т. Абрикосов ответил, что он является начальником. Я сказал, что в игре начальников нет, после чего по приказанию т. Абрикосова я отправился к вельботу. Петр Ниточкин».

Есть или нет начальники в игре? Вот в чем вопрос!..

Остров Брука в Рижском заливе. Тучные дубы, роняющие желуди в густую траву. Дикие яблони, отягченные бесчисленными яблочками, орешник. Ни одного человека. Разбитая немецкая береговая батарея — огромные стволы орудий, ходы сообщения, бетонные, вылизанные ветрами площадки под орудиями (прекрасный был обзор у батарейцев — градусов двести).

Густая зелень буков, кленов, дубов… Наполненный соками земли пустынный остров.

Только орудия, которые рано или поздно разрежут автогеном и уволокут на переплавку. Это будет трудная работенка — нет причалов. Но рано или поздно это произойдет.

И среди зеленой поляны носятся два десятка парнишек, пришедших к земле из моря.

Молодость, скорость, тяжкое дыхание загнанных молодых грудей, восторг атак и нападений, тугие удары по тугому мячу, а на рейде, за прибрежным кустарником, — белая баркентина с откинутыми назад мачтами. Крики, ругань, смех, шорох высокой травы, сквозь которую проносится черный влажный мяч… И зануда — начальник практики, Абрикосов Е. П., родной племянник начальника училища, а у начальника училища крепкая рука в министерстве… Не хватает еще поссориться с Абрикосовым — самое подходящее время. А вообще, есть начальники в игре? Или их, черт бы их побрал, там нет?

За переборкой, в каюте радиста, приемник тихо рассказывал о том, что типичной закономерностью развития лексики русского языка в советскую эпоху является изменение эмоционально-экспрессивной окраски многих слов. Например, с иронической окраской стали употребляться слова «чиновник», «мадам», «бюрократ»…

В дверь постучали. Часы над столом показывали 18.00.

— Войдите, раб божий Ниточкин, — сказал Басаргин.

Вошел курсант, худощавый, белобрысый, быстрый. От него пахло табаком — накурился от волнения.

— Садись, раб божий.

Ниточкин сел на диван возле стола и замельтешил руками, не зная, куда их засунуть. Глаза же его были угрюмо, обреченно спокойны и глядели на Басаргина в упор.

— Ба! — сказал Басаргин, искренне обрадовавшись. — А мы с тобой уже знакомы! Это ты на ванты в белых перчатках ходил?

— Я, Павел Александрович.

— И я тебе заорал: «Эй, кто там ручки замарать боится?! Жизнь надоела?»

— Так точно, вы это заорали.

«Хамит, — отметил Басаргин. И поправился: — Нет, дерзит».

— Ты хотел сказать, что я это закричал?

— Да, Павел Александрович, простите, вы закричали. И на марсе я снял перчатки.

— А через пять минут снова надел! У брасов ты опять в перчатках работал. И ты еще, оказывается, вместо игры в футбол конфликт устроил! У тебя, оказывается, в крови нелюбовь к начальству. Гордыня в тебе бушует, Ниточкин! Как ты смотришь на две недели без берега?

— Отрицательно, — твердо сказал Ниточкин.

— Как? Я, кажется, ослышался.

— Отрицательно, Павел Александрович. Судья должен смотреть и судить сам. Я только это и заявил, — отчеканил Ниточкин и побледнел. — Я вас понимаю, товарищ капитан, вы должны держать сторону начальства, но я считаю, что… я считаю, лучше ответить резко, чем… — Здесь напряжение спало с Ниточкина, очевидно, он сказал все, что сказать было решено. Угрюмые глаза потупились, лицо засветилось хитрой, озорной улыбкой, и он добавил шепотом: — Отпустите… По-тихому… Я не буду больше! — Он канючил совершенно так, как канючат уличные мальчишки, когда милиционер за ухо снимает их с колбасы трамвая.

Басаргин возмутился. Он знал за собой слабость — в общении с подчиненными использовать шутливый тон и даже прощать некоторую разболтанность, если подкладкой ей служит опять же юмор. Но Ниточкин хватил лишку.

— Ты — веселый парень, — сказал Басаргин. — Но ты лазаешь на ванты в перчатках. Нельзя так себя беречь. На паруснике много в перчатках не наработаешь. Руку затянет в блок — и с концами, ясно?

Наказывать Ниточкина за историю с Абрикосовым не хотелось, а случай с перчатками давал возможность наказать, но как бы за другое.

Басаргин подошел к дверям каюты и открыл их — было душно, солнце за ясный день нагрело судно. Слышнее стал приемник радиста: «…путем расширения значения слов созданы такие неологизмы, как „ударник“. Ударник — это отличник производства, передовой советский человек. Старое же значение этого слова — деталь винтовочного затвора…»

Басаргин не сдержался и фыркнул, сделал вид, что закашлялся, и сел обратно в кресло напротив курсанта.

— Так вот, милый мой, нельзя работать на вантах в перчатках.

Ниточкин развернул руки ладонями кверху и поднес их к иллюминатору. Обе ладони кровоточили. Сорванная кожа местами присохла, местами болталась лохмотьями. Басаргин не сразу понял, зачем курсант показывает ему свои руки.

— Уже успел сорвать мозоли? — наконец насмешливо спросил Басаргин. Он отлично понимал, что Ниточкин ожидал другого. Вот, мол, я не пошел к доктору и не взял освобождения, и продолжал работать на мачте с такими руками, и снял перчатки по вашему приказанию, и таскал тросы прямо голым мясом, а вы…

— Я не могу без берега — мать ждет, — сказал Ниточкин.

— Вот что, Ниточкин, — сказал Басаргин. — Если ты думаешь, что можно бороться за справедливость и получать за это конфетки, то ты ошибаешься. И чтобы доказать это, я тебе объявлю две недели без берега. Можешь идти.

— Вы поддерживаете Абрикосова, потому что… потому что… вы его боитесь, товарищ капитан! — сказал Ниточкин и вышел, сверкнув с порога ярко-синими заплатами на серой робе.

«Славный курсант, — подумал Басаргин. — Ему будет трудно в жизни, если… если он не переменится. Будем надеяться». Втайне от самого себя он любил, когда ему дерзили. Вернее, он не терпел дерзости и наказывал ее, но получал удовольствие от сознания, что человек, стоящий перед ним, — настоящий человек, идущий на неприятность и наказание во имя своего достоинства. Это большое удовольствие — сознавать свое достоинство, и потому за него надо платить. Басаргин нажал кнопку, вызывая рассыльного. Через полминуты по трапу загремели грубые курсантские ботинки.

— Старпома ко мне! — приказал Басаргин. Вместо старпома на трапе показались женские туфли:

— Можно, Павел Александрович?

— Давай, Женя.

Туфли оставались неподвижными.

— Я боюсь, Павел Александрович.

— Брось дурить.

Туфли опустились на одну ступеньку.

— Я очень боюсь, Павел Александрович.

— Бациллы нашли?

— Нет, но… я талончики потеряла.

— Ты знаешь, что отход утром, черт возьми!

— Я маме сумочку отдала, а она и потеряла.

— Слезешь ты в конце концов?!

Помощник повара Женя спустилась в каюту и исподлобья взглянула на Басаргина. Была она дикая, шалая девчонка, и Басаргин никогда не мог понять, когда она на самом деле дичится и когда притворяется.

— Мы вчера соль пили, результаты через десять дней только будут, и дали талончики, чтобы в море выпустили, а я талончики маме отдала, а она потеряла, — сказала Женя.

Раз в шесть месяцев работников пищеблока проверяют на бациллоношение — дают пить английскую соль со всеми ее последствиями и берут анализ. «Врет, — подумал Басаргин. — Никаких талончиков она не теряла. Просто хочет задержаться в Ленинграде и догнать судно в Выборге». У девчонки был трехлетний сын и не было мужа. Сына она любила. Без талончиков в море санинспекция не выпустит. Из Выборга еще могут выпустить, а из Ленинграда — фиг.

— Женя, — сказал Басаргин. — Отход завтра в четырнадцать ноль-ноль. И я ничего не хочу знать. Если у тебя нет талончиков, значит, ты бациллоноситель. Если ты бациллоноситель, делать тебе на камбузе нечего. Таким образом, есть смысл найти маму и талончики.

— Я не вру, Павел Александрович, честное слово!..

— Тогда беги в санинспекцию и глотай соль еще раз, и они дадут талончики. Живо!

— Не буду я больше соль пить!

— Как хочешь.

— Сестры там подглядывают.

— Кто подглядывают?

— Когда придешь после соли… медсестры в дырку подглядывают.

— Женя, они должны подглядывать — это их работа. Вдруг ты с собой чужой этот… ну… анализ притащишь и им подсунешь, а у самой дизентерийные палочки. Вот они и подглядывают. Беги, живо!

— Не буду я больше соль глотать, Павел Александрович!

— Женя, ты уже большая, черт тебя раздери! Ты думаешь, им весело за тобой в дырку подглядывать? Ничего себе работенка!

— Это правда, что вы в последний рейс на «Денебе» идете? — вдруг тихо спросила Женя и оглянулась на иллюминатор.

— Кто тебе это сказал?

— Все уже знают.

— Тогда да, правда.

— Тогда и я уйду.

— Не дури, — строго сказал Басаргин.

— Я с вами в Арктику поеду!

— Ты что? Совсем с ума сошла?

— Не хотите? Совсем не хотите?

— И как тебе такие идиотские мысли в башку лезут? Отправляйся за талончиками! Живо!

— Нет у меня бацилл, честное слово, нет! — уже сквозь слезы сказала Женя.

От женских слез у Басаргина делалось нечто вроде судорог.

— Брысь! — гаркнул он и стукнул кулаком по столу.

Женя исчезла.

— Старпома ко мне! — крикнул Басаргин ей вслед.

— Вы меня звали? — спросили ботинки старпома, появляясь на верхней ступеньке трапа.

— Да, Сидор Иваныч, — сказал Басаргин. — Можете не спускаться! — Он терпеть не мог своего старпома. Курсанты прозвали старпома «вождь без образования»… Единственное, что хорошо умеют курсанты, — это давать прозвища. Спать еще они умеют неплохо. — Заготовьте приказ: Ниточкина на две недели без берега. И объясните всей толпе, что начальник практики — это начальник практики, а не… — Здесь Басаргин произнес именно то слово, которое, по его внутреннему убеждению, точно соответствовало начальнику практики Абрикосову. — И пусть доктор займется с поварами и бациллами — его это дело!

— Доктор в этот рейс не идет, — осторожно напомнили ботинки старпома и деликатно переступили.

— Да, я забыл. Тогда вы сами займитесь!

— Хорошо, Павел Александрович, — послушно кивнули ботинки.

— И, Сидор Иванович, я собираюсь покинуть вверенное мне судно, и ночевать буду… Черт его знает, где я буду ночевать.

— Хорошо, Павел Александрович, — сказали ботинки и исчезли.

«Все-таки в нем есть положительное — он превосходно ведет документацию, — подумал Басаргин. — А нет в наше время ничего более важного…» От сознания, что Ниточкин наказан, а с Абрикосовым надо держать ухо востро, хотелось повеситься.

Басаргин открыл мачтовый шкафчик, достал спирт, мензурку, клюквенную эссенцию и сделал коктейль. Серая, зеленая, синяя тоска смешалась с прозрачным спиртом и алой клюквой. Потом Басаргин переоделся в костюм, взял шляпу, закрыл каюту и свой отдельный, капитанский гальюн на ключ и поднялся на палубу.

«Денеб» стоял на швартовых невдалеке от горного института. С набережной глазели зеваки. Распущенные для просушки на фок-мачте паруса слабо шевелились под ветерком. «Денеб» вносил в городской пейзаж запах моря, томительную жажду уйти в романтические плавания, будил тягу к южным звездам и мысу Горн. Никто из зевак не мог знать, что «Денеб» дальше Вентспилса плавать не может, что команда его не имеет заграничных виз, что сам он стар и скоро пойдет на слом и что ставка капитана на нем не превышает ставки бухгалтера в конторе «Заготсено». Но и это уже оказывалось теперь для Басаргина слишком хорошо.

По привычке он оглянулся на судно, пробежал глазами по снастям и такелажу, заметил провисший грот-брам-ахтер-штаг, грязноватый чехол бизани и подумал, что мартин-штаг придется обязательно обтягивать. Но закончил свои размышления так: «На кой черт мне все это теперь надо?»

Повернулся спиной к «Денебу» и зашагал по набережной.

За трое суток стоянки он первый раз был на берегу не по делам, а просто так. Следовало повидать мать.

2

Мать раскладывала пасьянс. Она не встала, когда Басаргин вошел, открыв дверь своим ключом.

— Здравствуй, моя дорогая мамуля! — сказал Басаргин и поцеловал мать в лоб под ослепительной белизны седыми волосами. Ей было шестьдесят семь, ему — сорок семь, и он тоже уже изрядно поседел в висках. Они не виделись тридцать четыре дня, но мать совершенно спокойно приняла его появление; она привыкла к разлукам.

— Очень хорошо, что ты пришел, — сказала она. — Опять пасьянс доводит меня до инфаркта! Я не могу оторваться, а собака мучается…

Собака — чистых кровей бульдог, привезенный Басаргиным из Англии, по кличке Катаклизм, подошел и стал позади Басаргина, дожидаясь, когда тот обратит на него внимание.

— Вывести пса? — спросил Басаргин.

— Сделай одолжение!

— Мамуля, я вернулся из рейса, и ты должна как-то прореагировать на этот факт, — сказал Басаргин. — Като, тащи намордник, сукино ты отродье!

Катаклизм заторопился в переднюю.

— Ты вернулся — и я рада, — сказала мать, подняв глаза от карт. У нее были ясные, острые, молодые глаза. И она была одета в парадный костюм. И возле нее на столике стояли две белые розы. И нигде не было пыли, хотя комнатка была заполнена вещами до отказа — как отсек подводной лодки заполнен приборами. И по этим вещам можно было проследить историю семьи. Вещи медленно собирались в одну маленькую комнатку из многих комнат когда-то обширной квартиры. Самые ценные продавались в тяжелые годы, деревянные сжигались в блокадные годы. Оставались самые любимые и нелепые. За каждой картиной, статуэткой, подставкой уходила в глубины прошлого века история семьи.

В простенке между окон висели портреты отца и брата Басаргина. Отец умер в сорок пятом, дождавшись победы. Брат пропал без вести, не дождавшись ее. Выше висели акварельные портреты деда и бабки по материнской линии. Дед был убит шальной пулей в Кровавое воскресенье. Бабка умерла через год от горя и тоски по нему. Прадед по отцовской линии — корнет Басаргин, какой-то родственник декабристов, — был представлен масляным поясным портретом в золотой, темной от времени раме. Между предками густо висели пейзажи, натюрморты и батальные сцены старой живописи, подписанные неразборчиво, коммерческой ценности не имеющие, а потому и миновавшие прилавок комиссионного магазина. Две большие, в натуральную величину, мраморные головки — кудрявая девочка и кудрявый мальчик — стояли на мраморных подставках в углах. Их сохранила тяжесть. И очень много настольных, настенных и висячих ламп с различными абажурами, — мать любила свет.

— От Веточки есть что-нибудь? — спросил Басаргин, застегивая на собаке намордник.

— Весь их класс в колхозе. Там идут дожди. Она собирает огромные букеты мокрых ромашек… Они перевыполняют норму…

— Все копается в себе, ощущает да чувствует? — небрежно спросил Басаргин. Он не любил длинных разговоров о дочери, и мать это знала.

— Да, — сказала мать.

Жена ушла от Басаргина еще во время войны, жила теперь с новым мужем и Веточкой в Москве. Басаргин видел дочь два-три раза в год. Она была холодна к нему, но близка к бабушке, писала ей длинные письма, и отношения их были похожи на отношения влюбленных друг в друга одноклассниц.

— А как твои дела? — спросила мать.

— Плохо.

Она подняла глаза от карт.

— Понимаешь ли, в отделе кадров раскопали, что Петр пропал без вести, когда наши встретились на Эльбе с американцами.

— Очень хорошо, что отец не дожил до наших времен, — сказала мать и опять склонилась над пасьянсом. — А что с ремонтом твоего судна? Здесь будете зимовать?

— Я подал заявление, мамуля. Лучше было сделать это самому. Прошу о переводе в портфлот Диксона. Деньги большие. Безделья восемь месяцев в году. Мой характер идеально подходит к тем местам. — Басаргин наконец застегнул на бульдоге намордник.

— Тебе, конечно, виднее, — сказала мать. Очевидно, он неплохо успел подготовить ее к этому сообщению. Тучи сгущались уже давно.

— Ты у меня молодец, Анна Сергеевна! — сказал Басаргин.

— Письмо Веточки на моем столике, — сказала мать. — И самое главное, что она и ты здоровы.

— Конечно, мамуля, — послушно согласился Басаргин, взял письмо и скомандовал псу: — В кильватер! Шагом — марш!

На улице бульдог свирепо гонялся за кошками, совершенно забыв о наморднике. Он всегда забывал о нем. И всегда получал когтями по ушам. А Басаргин читал письмо дочери.

«Баба Аня! Мы работаем в колхозе недалеко от Клина и ездили на экскурсию к Чайковскому. Это было прекрасно! Одновременно с нами были ученики музыкальной школы, они играли на его рояле. Приехала оттуда наполненная чем-то очень хорошим. Видишь ли, у меня какая-то двойная жизнь. Жизнь девушки, старающейся быть хотя бы внешне такой, какой ее хочет видеть мама, по-своему совсем неплохая и несчастная женщина, и другая — внутренняя жизнь, желание чего-то огромного, желание какой-то борьбы. Но сталкиваешься с повседневными мелочами, с учебой, не можешь преодолеть нежелания делать все это и тогда теряешь веру в то, что можешь сделать то большое, о чем думала. Ты понимаешь, баба Аня, может быть, у всех людей так? Я сомневаюсь в себе, потому что никогда не было случая проверить свою стойкость. В отношении к учебе, к людям — часто не выдерживала и всегда находила оправдания, что мне это противно, это не то, это против моей сущности. Боюсь, что мое настоящее „я“ останется навсегда только во мне… Запуталась! Тут идут дожди, мы собираем огромные букеты ромашек и ставим их в ведро. Нормы мы перевыполняем, но колхозники относятся к нам как-то странно. Но мы их растормошим. Целую, обнимаю…»

Басаргин медленно сложил письмо. Ему не было даже привета, а дочь была главным в его жизни — это становилось яснее с каждым годом. Он представил себе, как Веточка сует в ведро огромный букет мокрых ромашек, и понял, что готов заплакать. Но он не заплакал, потому что мимо прошла молодая красивая женщина и взглянула на него пристально.

— Не хотите ли щенка от бульдога? — спросил Басаргин. У него не хватило времени придумать что-нибудь более умное. Катаклизм был кобель, и к тому же бессемейный. Но Басаргин не мог пропустить мимо красивую женщину, если она так пристально взглянула ему в глаза. Это была очень еще молодая женщина. Какие-то миры сдвинулись в Басаргине и закружились, сверкая и дурманя. Он почувствовал себя живым, тоска исчезла. Далекие, не изведанные еще края судьбы позвали его. И все это произошло за тысячную долю секунды.

— Нет, спасибо, я приезжая, — ответила женщина. — Это пятая парадная?

— Да, — сказал Басаргин. Он бы нашел, что сказать еще. У него был достаточный опыт. Но женщина была выше его. А когда мужчина идет рядом с женщиной, которая выше, это уже не то. Особенно, если они, например, входят в ресторан. «Интересно, если она наденет туфли без каблуков, мы будем одного роста?» — подумал Басаргин, прислушиваясь к шагам на лестнице. Женщина миновала раскрытое окно на площадке второго этажа, потом мелькнула в окне третьего, и все стихло.

«Вполне вероятно, что она идет к матери», — подумал Басаргин.

Мать любила молодых красивых женщин. Боготворила их. Она считала, что нет ничего загадочнее и прекраснее на свете. Она впитывала их молодость и была счастлива оказать любую услугу. Она знакомилась прямо на улице — ей, женщине, это не стоило большого напряжения и труда.

Она находила приезжих и показывала город, она потом годами переписывалась с ними, переживала их замужества, разводы и рождения детей.

Она собирала коллекцию молодых, обаятельных женщин, в которых была «изюминка»: некий бес и непонятность. «Ты знаешь, Павел, — сказала она однажды Басаргину, — я через них хочу вспомнить и понять себя, ту, прежнюю, женственную себя, которой, можешь мне поверить, я когда-то была. Я знаю, и память твоего отца не даст соврать, что я была интересной женщиной. Я не говорю о внешности, но, можешь мне поверить, во мне что-то было. А что? Я сама не могу понять и вспомнить. Это исчезает с годами, и быстро исчезает от тяжелой жизни». Здесь она лгала. Позади оставалось уже шестьдесят семь лет тяжелой жизни, но это «что-то» все еще теплилось под морщинистой кожей и сединой. «И кто может осудить меня за то, что я, простите, бабник? — подумал Басаргин. — Черт, я просто уродился в собственную мать».

На третьем этаже открылась дверь и раздались восторженные восклицания. Басаргин узнал голос матери. И Катаклизму не удалось нагуляться вволю, ему пришлось закруглиться.

3

Да, он слышал о девушке, которая принесла письмо от Петра зимой сорок второго года. И знает, как ее мыли здесь, в этой комнате, возле «буржуйки». Мать рассказывала, но он почему-то думал, что…

— Вы думали, что я умерла?

— Да, пожалуй.

— Анна Сергеевна, почему вы ему не сказали, что я жива?

— Он был в рейсе, а твое письмо я получила неделю назад. Павел, вымой руки, и будем пить чай.

О господи, опять его заставляют мыть руки! Всю жизнь его заставляют мыть руки! Уже сорок семь лет он только и делает, что моет руки! Сегодня он бастует!

— Мамуля, я не буду мыть руки, — сказал Басаргин. — Или пускай Тамара моет тоже!

— Ты трогал собаку, а Тамара — нет, — строго сказала мать.

— Теперь вы понимаете, почему она сразу засунула вас в таз с водой? — спросил Басаргин. — Мамуля напрактиковалась на мне и на Петре. Первое, что я помню в жизни, — это таз с теплой водой, и я пускаю мыльные пузыри из носа…

Он готов был говорить любые глупости и по-всякому ушкуйничать, чтобы развлечь мать. Сейчас мать видела своего Шуру с ведром нечистот в руках и слышала: «Я вылил в окно, Аня, и…» Она видела своего старшего сына Петю, как он, уже в военной форме, опаздывая на сборный пункт, заглядывает под шкафы и за картины, разыскивая янтарный мундштук, который закинул куда-то, когда бросил курить. Перед фронтом он опять начал курить и все не мог найти мундштук. Мать ставила на стол старинные фарфоровые чашки — на белом фоне синие треугольнички. А молодая женщина сидела на подоконнике, поставив ноги на паровую батарею, и болтала:

— Больше всего на свете люблю сидеть так. Всю бы жизнь ничего не делала и только сидела на окне… Ваш адрес — единственное, что я запомнила точно из тех времен. Остальное — сон. Все-все нам только приснилось. Ничего не было… И в эвакуации ничего не было. Все началось только летом сорок пятого. Не весной, не в мае, а именно летом… Только тогда я проснулась. Боже, как я говорлива сегодня весь день, со всеми… И я ничуть не помню город, вы мне его покажете?

— Конечно, у меня вечер свободный. Но вы должны немного знать город, если жили здесь до войны.

— Она южанка, — сказала мать Басаргина. — Она родилась и росла в Киеве. Она попала сюда уже из Киева, а теперь живет в Одессе. Я так удивилась, когда получила конверт из Одессы… Садитесь, дети. Павел, ты обратил внимание на ее глаза?

— Переулок Гарибальди, от него начинается Дерибасовская, там меня чуть было не пришили, — сказал Басаргин. — Дело происходило в подъезде, и на стене висел железный плакат с надписью: «В парадной — не трусить!» Я все не мог понять, кто это советует мне быть мужественным…

— Это «не трусить», — захохотала Тамара.

— Потом я сам понял, — с притворной угрюмостью сказал Басаргин.

— Павел, я тебя спрашиваю: ты видел когда-нибудь такие чудесные глаза и волосы, как у Тамары? — спросила мать Басаргина.

— Не смущай женщину, мамуля, — сказал Басаргин, хотя заметил, что Тамара ничуть и не смущается. Тамара спустила ноги с паровой батареи, встала и подошла к зеркалу, спросила, внимательно и с удовольствием разглядывая себя:

— Я в него смотрелась тогда, Анна Сергеевна?

— Наверное, родная моя, — сказала Анна Сергеевна. — Тебе сколько кусков положить?

— Чем больше, тем лучше…

Басаргин сидел за углом шкафа и видел только ее отражение в зеркале, а она не замечала, что он видит ее, и, наморщив брови, ласково гладила себя по губам указательным пальцем. Потом она заметила Басаргина в зеркале, повернулась, ступила несколько шагов и спросила:

— Вы женаты?

— Нет. Дочери пятнадцать лет, зовут Елизавета.

— Тамара, сядешь ты за стол? — спросила Анна Сергеевна. — Вот сюда, видишь, я ставлю около тебя розы…

Она так просто и хорошо говорила этой незнакомой женщине «ты», что Басаргин каждый раз не мог не восхищаться матерью.

— Чем вы занимаетесь?

— Актриса, — ответила она и задрала голову, как бы вопрошая: неужели ты сам по мне не видел этого?

4

Мать провожала их с некоторой тревогой. «Павел, — шепнула она сыну на лестнице, — я тебя немножко знаю… Прошу тебя, постарайся быть сдержанным… Веди себя прилично».

Басаргин повел гостью по городу, решив чередовать места описанные и воспетые, проверенные восприятием миллионов людей, с теми местами, что могут нравиться людям с душой настроенческой, способным к тихой, но истинной радости. Он много знал таких мест в Ленинграде.

Там не было соборов, и мраморных дворцов, и чугунных решеток.

Он показал ей Пряжку с облупленным мрачным зданием больницы Николы Чудотворца, где за решетками окон виднелись серые халаты больных. Над больницей шевелились вдали краны судостроительных заводов, в проеме между зданиями просвечивала Нева, широкая здесь, но вся заставленная по берегам буксирами, баржами, старыми судами, ожидающими ремонта, и новыми, огромными, ярко-красными от сурика.

Гнилые доски моста вздрагивали под ногами. Маслянистая, вся в радуге нефти вода каналов текла медленно. Заборы, стены домов были пропитаны сыростью и неприглядны, и красоту их под этой неприглядностью могли почувствовать не все люди. И Басаргин наблюдал свою гостью, но ничего не мог в ней понять. Она молчала, только иногда неопределенно улыбалась.

— Вот дом Блока, — сказал Басаргин. — Здесь он жил и помер. Его окна в верхнем этаже.

«Не может молодая женщина пройти мимо такой возможности, — думал Басаргин. — Она должна показать, что Блока читала, что стихи о Прекрасной Даме торчат в ее ушах, что натура она блоковская. Она должна как-то, черт ее побери, отреагировать. А если она любит Блока по-настоящему, то должна на самом деле притаить дыхание, потому что камни здесь пахнут Блоком. Может, она просто дура?»

— Хотите мороженого? — спросил он.

— Потом, — сказала она.

— Вы любите мороженое?

— Очень.

— Вот. Отсюда видны его окна, — сказал Басаргин, останавливаясь. — Снимите вы очки, черт побери!

— Зачем? — спросила она безмятежно.

— Потому что он, когда жил здесь, когда смотрел здесь, не надевал темные очки. А вам должно быть интересно смотреть его глазами, — сказал Басаргин грубо. «Хоть бы она разозлилась, что ли!» — подумал он. Как-то незаметно получалось так, что не ему сорок семь лет, не он старше ее вдвое, а она старше. И не он ведет ее по городу, а она ведет его за руку по незнакомым мостовым.

Она послушно сняла очки, поправила волосы и спросила:

— Это улица Блока?

— Да.

— Бывшая Заводская?

— Да.

— А эта улица Декабристов?

— Да.

— Бывшая Офицерская?

— Вы знаете эти места?

— Немного. Здесь, мне кажется, один дом был совсем обрушен, но я совершенно не помню какой.

— Возможно, — сказал Басаргин. — Я был довольно далеко, когда здесь падали дома.

«Очень все-таки жаль, что она выше меня, — подумал Басаргин. — Интересно, как мы будем, если она окажется без каблуков… О чем это ты думаешь, старая лошадь? — спросил он себя. И ответил: — О том самом». Ему хотелось поцеловать ее. Она так славно косила мохнатым глазом, и так чисто белели ее молодые зубы. И ему очень захотелось поцеловать ее.

— А Медный всадник вы помните, видели? — спросил Басаргин.

— Нет, он был заколочен, когда я приехала.

На улице Декабристов Басаргин остановил такси. Они уселись.

— На Исаакиевскую, — сказал Басаргин.

— Теперь можно надеть? — спросила она.

— Что надеть? — не понял Басаргин.

— Очки. У меня не все в порядке с глазами.

— Пожалуйста. И простите меня.

Она вынула из сумочки зеркало, посмотрелась в него и не надела очки. По тому, как уверенно чувствовала она себя в машине, Басаргин понял, что ездить в машинах не внове ей. Конечно, актриса, молодая, красивая, после спектакля ухажеры ждут у театра, потом ресторан, потом еще что-нибудь — обычный маршрут…

— Это Мариинский театр, — показал Басаргин. — Напротив здание Консерватории…

— Поехали вон туда! — вдруг сказала она. — Прямо!

— Валяй прямо, — сказал Басаргин шоферу.

— Нельзя, знак висит, — сказал шофер, поворачивая налево.

— Очень жаль, — сказала она и закинула ногу на ногу. Коротенькая юбочка поднялась, и Басаргин увидел ее коленки. И она увидела, конечно, что он увидел ее коленки, но не стала поправлять юбку. И вся вообще она изменилась, губы ее капризно расползлись, а взгляд потемнел, глядела она Басаргину прямо в глаза и не отводила свои, пока он сам не отворачивался. И во взгляде этом был вопрос, и ожидание, и вызов, и молчать уже сделалось тяжело, а что говорить, Басаргин не знал.

— А здесь можно прямо? — спросила она.

— Можно, — буркнул шофер. И они помчались куда-то по булыжной мостовой, под корявыми тополями.

— Пардон! — сказал Басаргин: на ухабе сильно тряхнуло, и он оказался к ней вплотную. И совсем близко увидел ее губы и темные, тревожно косящие глаза. «Поцеловать, что ли?» — подумал Басаргин, чувствуя, как обмирает сердце. И, понимая, что раз успел подумать, то поздно теперь целовать, что какой-то неуловимый миг проскочил, что только в этот миг поцелуй был бы естествен, неоскорбителен, а теперь поздно.

И что-то насмешливое почудилось ему в ее улыбке — дерзкое, развратное и насмешливое. И он обозлился на себя, а потому стал думать о ней как о легко доступной женщине. И, зная женщин, он понимал, что именно такие, если мужчина пропустил момент для начала сближения, начинают потом ломаться и корчить из себя недотрогу. И что в этом случае он особенно сейчас дал маху.

— Здесь направо, — сказала она.

— Поезжайте на Исаакиевскую площадь, — сказал Басаргин шоферу, — слушайте меня.

— Направо! — сказала она. — Павел Александрович, я очень прошу!

И ему показалось, что если он сейчас не уступит, то она заплачет.

— Разбирайтесь короче, — буркнул шофер.

— Прямо, черт возьми! — заорал Басаргин. Она отвернулась и сникла и стала несправедливо обиженной девочкой, которую не взяли в зоопарк из-за двойки по арифметике.

И все только что происшедшее показалось Басаргину неверно понятым, идущим от его испорченного воображения. Ничего в ней не могло быть дерзкого, развратного, и слава богу, что он не чмокнул ее.

— Скоро зайдет солнце, и тогда памятник не так интересен, — объяснил Басаргин. Он опять посмотрел на ее коленки, и она вдруг покраснела, смутилась и тихо потянула юбку.

«Просто не знает, как держать себя, — подумал Басаргин. — Она еще не знает ни меры своей власти над мужчинами, ни грани, за которой начинается опасность. Но надо отдать ей должное: она хочет быть сама собой. Взять вот да и жениться на такой женщине, и лепить ее, как хочешь. Бросить все, уехать куда-нибудь в Киев: вишни цвести будут, солнце, тишина, и на речном трамвайчике вкалывать, самому баранку вертеть, а ее из театра забрать, пускай человеческий вуз заканчивает, пока театр ее не искалечил… Бред какой-то…»

Он знал, что паутина жизни оплела его слишком плотно, что нет и не будет у него больше никогда мужества на сумасбродный, отчаянный поступок. Что до смерти он будет вертеться среди проклятых вопросов визы и странного, холодного отношения к нему дочери. И что ждут его впереди пять лет работы в Арктике, ждут разговоры о сухом законе, низкое небо, дощатые бараки, и тоска, и большие деньги, и мечты об отпуске, и разочарование в этом отпуске, и консервы в портовой столовой.

И сразу огонек любовной игры затух в нем. От ожидания встречи с Медным всадником повеяло скукой. Басаргин устал видеть фотографирующихся здесь приезжих. Он сказал Тамаре, чтобы она шла смотреть памятник одна.

Тамара оставила сумочку и пропала надолго. Наконец Басаргин обозлился, расплатился с таксером и вылез. «Пешком гонять буду», — решил он.

Нести женскую сумочку на длинных лямках-ручках было непривычно, и хотелось запустить ею в гуляющих.

Возле памятника Тамары не было. Она сидела на скамейке в сквере среди цветущих клумб, и два молодых человека рядом размахивали руками, что-то рассказывая ей.

Басаргин оказался в глупом положении — близко от скамейки, но по другую сторону решетки сквера.

— Эй! — крикнул Басаргин и помахал сумочкой в воздухе.

— А змея, оказывается, не сразу прилеплена! — крикнула она в ответ. — И голову создала женщина! Идите сюда!

— Нет уж, — сказал Басаргин. — Вы идите сюда!

Молодые люди замолчали и уставились сквозь прутья решетки на Басаргина.

— Очень интересно рассказывают ребята, — сказала Тамара. — Вам тоже будет интересно, честное слово!

Молодые люди опять принялись размахивать руками. Басаргин пнул решетку ногой. Проход в сквер был далеко — за углом.

Петр Великий скакал, вдев босые ноги в стремена и простерев мощную длань к Неве. Царский конь хвостом держался за змею — ему не хватало для опоры третьей точки, он не мог скакать без змеи. Венок Петра густо позеленел.

— Идите сюда, — сказал Басаргин еще раз, но очень неуверенно. Он уже понял, что она не пойдет и идти надо ему, иначе получается какой-то цирк, и на арене только Петр Великий и он, Басаргин. Петр давным-давно привык к своему видному положению и плевал на зрителей, а Басаргину топтаться на арене было внове.

— Держите свою авоську! — крикнул Басаргин. — Я пойду пока пива выпью!

— Давайте! — крикнула она. — Только осторожно, там духи!

Басаргин перекинул сумочку через решетку. Один из юношей ловко подпрыгнул и поймал сумочку за лямки. И тут Басаргин понял суть своего раздражения. Ему досадно было, что она так быстро познакомилась с этими юношами, оказалась такой доступной для уличных знакомств и что юноши эти — славные, с открытыми лицами, весело и увлекательно рассказывают.

Он пил пиво и думал о том, что русские женщины любят за талант, за любой талант — хотя бы за вдохновенное пьянство. А западные женщины любят мужчин за мужество и вообще за мужчинность, хотя бы и совсем бездарную. Потом он вдруг представил себе Тамару на своих похоронах. Вот он женился на ней и вскоре, как и положено, отдал концы. А она по-прежнему молода, хороша, в черном, у его могилы. Жизнь из нее так и выбрызгивает, не косить глазами по сторонам она просто не в состоянии, черное ей очень идет, но она изо всех сил натягивает на себя скорбь и печаль и думает только об одном: «Скорее бы все это кончилось!» Картина получилась мрачная и в то же время достоверная. У Басаргина даже заболело сердце. Последний год оно болело у него все чаще и чаще. Но к врачу он не показывался, совмещая, как и положено русскому человеку, крайнюю мнительность со страхом перед поликлиниками и полным наплевательством на свое здоровье.

Басаргин обогнул решетку и зашел к скамейке с тыла.

— У меня есть предложение, — сказал он. — Теперь товарищи вам составят компанию. А вечерком приходите — мама варит чудесный кофе.

Тамара вскочила, выхватила у парней сумочку, взяла Басаргина за локоть обеими руками и так повела его из сквера. Юноши сидели, широко раскрыв рты.

— Попрощались хотя бы, — сказал Басаргин. — Бесцеремонная женщина.

— Я сразу заметила, что вам на меня начхать, — сказала она.

— Оглянитесь, махните им, — попросил Басаргин, ему стало неловко за ее открытое пренебрежение к юнцам. Они этого не заслужили.

Тамара послушно оглянулась и кивнула, но продолжала крепко держать локоть Басаргина обеими руками. Теперь она казалась ему дочкой — взрослой, красивой дочерью; о ней надо тревожиться, ею надо гордиться. Он был благодарен за верность.

— Вот Петропавловская крепость, знаете? — сказал Басаргин тоном лектора в антирелигиозном музее. — Там, за мостом, видите? Мы сейчас перейдем мост.

Тамара наконец отпустила его локоть и шла рядом послушная, мечтательная, чуть покачивая сумочкой. И все в ней было целомудренным, свежим — даже стук каблуков по старому граниту набережной.

— Что вам рассказали эти ребята? — спросил Басаргин.

— Ерунда, все это ерунда… Не за этим я приехала в Ленинград. Я все вспоминаю прошлое, а оно не вспоминается… Я лучше всего вспоминаю по запаху, но теперь нигде ни капельки не пахнет так, как мне надо, чтобы вспомнить. Понимаете?

— Я старый куряка и пьяница и поэтому не слышу запахов.

— Правда? — недоверчиво удивилась Тамара и даже заглянула ему в глаза. Как будто он сказал, что никогда не дышит.

— Честное слово. И уже много лет.

— Это ужасно! — сказала она с искренней жалостью. — Как же вы узнаете людей? Ведь каждый имеет свой запах.

— Никогда не знал. И это как-то даже… Ну а я пахну?

— Очень слабо прелым сеном, — сказала она сразу. Очевидно, это решено было уже раньше.

Басаргин не понял, откуда в нем сено, и пожал плечами.

— Я живу в маленьком переулке, он весь зеленый и густой от акаций. Окно во двор, а под самым окном чужая крыша, а к этой крыше ведет стена, очень узкая и высокая. И вот я проснулась однажды в день своего рождения, открываю глаза и вижу — на подоконнике букет махровых гвоздик и плюшевая обезьянка!

— Черт возьми! Совсем забыл! — сказал Басаргин и хлопнул себя по лбу. — Простите, я вас слушаю. Значит, через крышу к вам можно лазать?

— Да, но стена высокая, старая, кирпичи вываливаются, и забираться туда очень опасно… Что вы забыли?

— Вы напомнили мне о дне рождения. В этом рейсе мне исполнилось сорок семь. Все было сорок шесть, а здесь стало сорок семь. И нужно было хотя бы «Отечественные записки» полистать. В детстве, вернее в юношестве, мы с братом даже в Публичку ездили столетней давности газеты читать. Это в день рождения. Так нам отец велел. А мы с братом родились через два года, но в один и тот же день. Так что мы двойную информацию получали о прошлом. Отец чудак был, с некоторым бзиком. «Дети, — говорил он. — Все настоящее выросло из прошлого. Нет эр — есть века. Недаром люди придумали век. Сто лет — целое число. В свой день рождения вернитесь мыслями к тому, что было век назад. И это безмерно обогатит ваш ум и дух». Он придумал веселую игру и тем приучил нас заглядывать назад каждый год. Прекрасный был старик…

— Я его не помню, — сказала Тамара.

— Они так и не сожгли в блокаду комплект старых журналов, сохраняли для нас. За середину прошлого века. Моя первая игрушка — старые, пыльные тома «Отечественных записок», — сказал Басаргин и закурил. Он, сам не замечая того, растрогался. «Куда меня несет? — подумал он. — Все эти воспоминания только ударяют под коленки. А томик „Записок“ возьму в рейс…»

— Итак, Тамара, поклонники лазают к вам в день рождения по крышам?

— Да. И однажды положили мне на подоконник плюшевую обезьянку!

«Господи, она еще ребенок, — подумал Басаргин и вздохнул. — Она хвастается отчаянностью и робостью поклонников, которые лазают по карнизам, как коты… Сколько же, интересно, ей было в блокаду?..»

— Если окно выходит на крышу, то у вас должны бывать коты, — сказал он вслух.

— Да! — сказала она. — И на самом деле лазал черный кот… (Конечно, черный, и только черный! Иначе было бы уже не то!) Он лазал, лазал — такой огромный, — а потом пропал!

— Наверное, свалился, — сказал Басаргин.

— Если кошка падает, она не разбивается.

— Это только кошки, а к вам лазал кот. Коты разбиваются вдребезги.

— Почему? — спросила она с полной серьезностью.

— Коты более жесткие, — объяснил Басаргин. Он все не мог понять, кто кого морочит: он ее или она его.

— Нет, он не разбился. Мне бы сказали ребята со двора. Меня все знают, потому что я — актриса. В Одессе не так уж много актрис. Однажды я звонила по автомату, и старая-старая, типичная-типичная одесситка мне говорит: «Уже-таки если вы артистка, так думаете, вам можно час за пятнадцать копеек разговаривать?» Она меня узнала… Смотрите: лодочная станция!

— Это не самое здесь главное. Я проведу вас через крепость. Через бывший Алексеевский равелин… А вот эти строения — кронверки. В соборе гробница Петра и Екатерины, и над ними висят рваные знамена наших побежденных врагов — шведов…

Ей не хотелось в крепость. Она смотрела на лодочную станцию.

— Я умею грести, — сказала она.

— Здесь в казематах сидели царевич Алексей, княжна Тараканова, Достоевский и один мой дальний родственник.

— А вы хорошо гребете?

Басаргин хмыкнул. Сколько ему пришлось погрести в юности — самое тоскливое занятие.

— Вон, видите маленькую пристань? Она называется Комендантской. С нее увозили на казнь народовольцев.

— Полным-полно совершенно пустых лодок… В Киеве так не бывает, — сказала она.

Басаргин взял ее за руку и повел к мосту в крепость.

— Хочу в лодку! — сказала она и остановилась.

— Тогда мы не успеем в крепость.

— Черт с ней, с крепостью! Как тронешь историю — там сплошные казни… Грести я умею, честное слово.

Она решительно пошла обратно.

Лодочная пристань была пустынна. Кассирша зевала в будке. Милиционер дремал на скамейке. Тихо шебуршали смолеными бортами лодки. Старые ивы нависали над медленной водой. Вдоль самой воды, под ивами, вилась тропинка, скрывалась в кустах.

— Смотрите, — сказала Тамара. — Если по этой тропинке пойдет корова, то вон тот низкий, голый сук почешет ей спину. Знаете, как коровы любят, когда им спину чешут?! И я люблю!

— И я, — признался Басаргин.

Пока он платил деньги, она присела над водой и разглядывала свое отражение. Потом кассирша вылезла из будки и отвязала цепь. Они забрались в лодку, Басаргин оттолкнул корму, и они поплыли вниз по течению.

— Я люблю на себя смотреть, — сказала Тамара, устраиваясь на сиденье. — Я даже язык на сторону высовываю, когда на себя смотрю. Это очень плохо?

Басаргин пожал плечами.

— У вас холодное имя, — сказал он. — Не хочется его произносить. Наверное, потому, что у меня не было знакомых женщин с таким именем.

— Вы скоро привыкнете, — уверенно сказала Тамара и вставила весла в уключины. Упереть ноги было некуда, туфли с тонкими каблуками скользили по мокрому днищу. «Ничего, голубушка, — подумал Басаргин. — Меня на весла ты не затянешь!»

Ему хорошо было сидеть на корме, покуривать и видеть ее всю на фоне тихой воды. Он только теперь и мог разглядеть ее как следует. Длинные крепкие ноги и крепкие загорелые руки, высоко над плечами сидящая головка, уши спрятаны под прической; брови низко над глазами, но глаза большие, и брови не стесняют их; губы крупные, взрослые, а овал лица мягкий, неопределенный еще, девичий. И чувствуется, что ей нравится быть крупной, сильной женщиной и что стихи о Прекрасной Даме не для нее. А кого из поэтов она может любить? Задача! Куда проще сказать, к кому из них она равнодушна. Может быть, ей нравится Есенин, а может, и Киплинг, если она про него слышала. Бард британского империализма теперь известен молодежи только по «Маугли».

— Не сгибайте руки, а когда заносите весло — расслабляйтесь, иначе быстро устанете, — сказал Басаргин, чтобы сказать что-то в прикрытие своему изучающему взгляду, как будто он следил за ее греблей, а не за ней самой.

Течение было попутное. По берегам пошли тылы крепости, кирпичные здания Артиллерийского музея, сарайчики среди корявых деревьев, захламленные пристаньки, забор зоопарка, оттуда доносился неясный звериный шум. Город как бы исчез, потянуло провинцией, на пустырях висело и сохло белье, от воды сильно пахло тиной.

«Все-таки удивительное создание — молодая женщина», — подумал Басаргин. Он и раньше размышлял о том, что, несмотря на знание женщин, понимание их природного, инстинктивного естества, несмотря на все свое подозрительное к ним отношение, оправданное его жизненным опытом, он, вспоминая свою жизнь, вспоминает ее по этапам, связанным с той или иной женщиной, а не по этапам войны и мира, например. Детство — это мать. Отрочество — первая любовь. Юность — первая его женщина. Потом любовь к жене. Потом первая любовница… Вот они и болтаются на волнах жизни, как вехи на фарватере, как поворотные буи. И в этом есть какой-то большой смысл и даже нечто утешительное.

— Весла! По борту! — скомандовал Басаргин. Впереди был деревянный мост. Над центральным пролетом на перилах стоял паренек в плавках, готовясь к прыжку.

— Давай! — закричала Тамара, бросая весла, сразу возбуждаясь близостью его прыжка, азартом, вся повернувшись в его сторону. Ее лицо, запрокинутое к вечереющему, закатному небу, улыбалось радостно, даже восторженно. Хорошо ей было жить в свои двадцать три года.

«Нет, это было бы преступлением, — подумал Басаргин. — Ей, пожалуй, можно было бы закрутить голову, но это было бы преступлением. У меня пошаливает сердце, и мне совсем не хочется купаться, и я бы не стал нырять с моста в мазутную воду…» Он почувствовал свое старение, опыт, раздражительность, свою привычку к капитанскому одиночеству, к потягиванию винца под ночной джаз в каюте. Он почувствовал себя грузным. И это признание своего старения, еще, быть может, не заметного для других, было каким-то сладостно-болезненным.

Лодка тихо вошла в тень моста, осклизшие сваи и ржавые болты застыли в напряжении, выдюживая тяжесть пролетов; они работали молча, годами, и потому под мостом было особенно напряженно, тихо, и плеск воды, капание капель с весел раздавались отчетливо. Потом опять посветлело, дохнуло теплом нагретой земли и листвы.

— Знаете, Тамара, — сказал Басаргин, на самом деле ощущая уже какую-то привычку к ее имени, уже ощущая ее именно Тамарой и никем другим — ни Олей, ни Ликой, ни Анной, — что я всегда вспоминаю, когда я оказываюсь под мостом? Я вспоминаю юность. Я любил одну девушку, а она любила меня меньше или совсем не любила и только думала, что любит, потому что слишком хотела кого-нибудь любить. Была зима, снег, ветер. И поздней ночью я спустился на лед и пошел среди торосов к Кировскому мосту. Мне хотелось чего-нибудь этакого, не совсем обычного. Лед под мостом оказался совершенно темный, даже черный, потому что ветер сдул с него снег, и чувствовалось, как под этим черным, прозрачным льдом скользит вода. Знаете, с детства слышишь разговоры, что лед под мостом слабый и ходить туда опасно, и все такое… Я шел, набухал от страха и думал: вот провалюсь, труп никогда не найдут — унесет в залив. Лед трещал, и я хотел вернуться, но знал, что не вернусь, пока не покурю там. Сел на корточки под центральным пролетом и закурил. И хорошо стало, дико, необычно — сидеть под мостом и курить. И вдруг начал приближаться гром, и лед задрожал, я лег ничком, потом распластался… Гром приближался, мост, огромный, стальной мост, зашевелился каждым своим суставом, залязгал, зачавкал. Как будто он рассвирепел на меня… Погребите-ка правым, а то в берег ткнемся!

Тамара глядела на него напряженными от страха глазами и не шевелилась. Басаргин перехватил весла и оттабанил на середину реки.

Он начал рассказывать без определенной цели, по привычке, и поймал себя на том, что рассказывает эту историю сотый раз. И всегда той женщине, с которой познакомился недавно, на которую хочет произвести впечатление. Что-то, он чувствовал, в этой истории сильно действовало на женщин. И хотя все это было правдой, сейчас Басаргин ощутил фальшь. Молодой, влюбленный, чистый и романтичный юнец, когда-то шедший под мостом по тонкому льду, и Павел Александрович Басаргин, рассказывающий об этом, — были разные люди. И не следовало приписывать себе былой храбрости, она уже не принадлежала ему. Не следовало, хотя бы ради чистоты воспоминаний о первой любви.

— И что дальше? — спросила Тамара.

— Дежурный ночной трамвай через мост шел — вот и все, — сказал Басаргин с раздражением. «Незаметно выработалась целая программа, — отметил он. — И не замечаешь, как хитро показываешь себя».

— А лед не провалился? — с глубоким разочарованием спросила Тамара.

— К счастью, нет, — ответил Басаргин. Они выплыли из протоки к тому месту, где Нева разделяется на Малую Неву и Большую. Здания на противоположном берегу полыхали окнами верхних этажей — солнце опускалось на крепость.

— Поплывем на ту сторону?

— Туда не выгребешь — течение сильное. Видите, баржа стоит на якоре? Видите, как у нее цепь надраена?

— А вообще можно въехать на лодке в Летний сад?

— Вообще да. Можно войти в Фонтанку или в Лебяжью канавку. Но для этого есть лодочные станции на той стороне.

— Это будет замечательно, если мы приплывем туда отсюда!

— Глупость чистой воды, — сказал Басаргин, но неожиданно для самого себя пересел на банку, взял левое весло. — Если выгребем на ту сторону, дальше будем пробираться под самым берегом, там мелко и течение слабее. На воду!

И они стали грести как бешеные, задевая друг друга плечами, локтями, коленями.

— Не частить! — командовал Басаргин. Смешно ему было перегребать ее, выдерживая нос лодки на течение. И они сравнительно легко выбрались к противоположному берегу и пошли по самой набережной к Кировскому мосту. А по набережной брели разные влюбленные и невлюбленные люди и подбадривали их сверху. Солнце садилось, волна растекалась золотом, серебром и бронзой. Шпиль Петропавловки пронзал реку насквозь. Ржавые швартовые кольца торчали из старого гранита. Чайки летали над лодкой.

Уже возле моста Басаргин увидел надпись, запрещавшую шлюпкам проходить под крайней аркой. И они отвернули ко второй арке, но и на ней висела такая же надпись. И они отвернули к третьей, опять оказываясь на середине реки, подставляя течению борт, уже тяжко дыша. На третьей тоже висело запрещение. Проход оставался только под средней. Сжатая гранитными быками, вода дрожала от возбуждения и злости. Струи сталкивались и вылезали одна поверх другой, густея от напряжения борьбы, стремясь к замостовому простору, к свободе. От воды здесь несло ладожским холодом. А плеск, ропот, звякание струй сливались в угрожающий гул.

— Навались! Сильней гресть! — заорал Басаргин. Он знал, как помогает иногда резкая команда, как грубый окрик прибавляет сил.

Пролет моста поднялся высоко над ними в темно-синее вечереющее небо, заслонив последние лучи солнца. Лодка плясала на месте, ерзая носом в разные стороны, а они гребли, сжав зубы, и не оглядывались, чтобы не сбиться с ритма.

«И круга нет, — подумал Басаргин. — Непорядок. Надо бы на каждую лодку круг. Плохо будет, если перевернет, — ишь несет!» Ему уже небезразлично стало: пройти или не пройти под мостом. Пролет манил, а сердце устало, и руки начинали слабеть. И теперь Тамара перегребала его. Он навалился из последних сил. «Если мы пройдем — старость еще не началась во мне!» — решил Басаргин. Ему необходимо стало пройти под мостом, под тем пролетом, где много лет назад он сидел на дрожащем льду, оглушенный железным гулом ночного трамвая.

Течение сбивало их к правому быку, к водоворотам и толчее возле осклизшего гранита.

И Басаргин понимал, что дело безнадежно, под мостом не пройти, потому что сейчас придется бросать весло — оно вот-вот заденет о бык. И тогда лодку развернет бортом к течению, и на такой волне и сулое их в самом деле перевернет, а до берегов далеко, и в кармане полным-полно документов. Он обозлился на женщину, которая так самозабвенно гребла рядом, на легкие ее волосы, выбившиеся из прически, серебрящиеся от брызг. Она втравила его в эту пробу сил, в эту безнадежную затею. Он до смерти не забудет, что так и не прошел под этим идиотским пролетом.

— Легче гребите! — крикнул Басаргин.

— Почему? — спросила она, оборачиваясь к нему и не сбавляя темпа.

— Кому сказано?! — заорал Басаргин. Кончик лопасти его весла цеплял гранит быка.

— Почему? — опять спросила она. Она не понимала, что сейчас их развернет бортом.

Лодочка гудела днищем и юлила на сулое.

Басаргин нырнул головой под левую руку Тамары и вырвал весло. Она сразу опять схватилась за валек, получилось нечто вроде борьбы, и они не перевернулись чудом.

Через несколько секунд их вынесло на свет и простор реки много ниже моста. И лишь тогда они перестали бороться и оказались тесно переплетенными, тяжело дышащими друг другу в лицо.

— Очень глупо! — сказала она. — Так близко от цели и…

Басаргин перебрался в корму. Во рту высохло, слабость текла от сердца, левая рука немела.

— Хватит. Покатались. Гребите к станции, — сказал он.

Она гребла, поджав губы, часто оборачиваясь к мосту. Смешно было что-нибудь объяснять ей.

— Сейчас поедем ко мне на судно, — сказал Басаргин.

— Вы на парусном корабле работаете?!

— Да.

— Чудесно! — Она сразу забыла свою досаду, бросила весла и захлопала в ладоши.

«Ведь я, наверное, сейчас бел как мел, — подумал Басаргин. — А она даже не замечает, черт бы ее побрал. Только бы такси сразу достать. На судне выпью немножко спирта, и все войдет в норму». Первый раз у него схватило сердце, когда транспорт «Воейков», шедший под его командой в конвое, получил бомбу прямо в дымовую трубу и через пять минут перевернулся. Дело было в Баренцевом море, и вода была минус два.

5

— А Летучие голландцы еще есть?

— Да. Их довольно много.

«Летучим голландцем» на морях давно называют любое покинутое экипажем судно, поэтому Басаргин не врал. И не удивлялся ее вопросам. Сухопутный человек, попавший поздним вечером на парусник, который сушит безвольные паруса у теплого гранита набережной, на парусник, который перекосил фока-рей и задумался, ожидая близкого ухода в море, воркуя флюгером на мачте, — сухопутный человек обязательно вспомнит на борту такого парусника о Летучем голландце, о несчастном капитане, который на свою погибель обогнул мыс Горн и ждет теперь женской любви, чтобы спасти душу от вечной каторги, и жутко маячит в тумане и штормах, объявляя кораблям о скорой гибели.

— А Бегущая по волнам?

— Да, есть. Я даже видел ее однажды. И мне показалось, что я уже встречался с ней, когда-то давно… Садитесь в угол дивана и поднимите ноги. Я сижу так, когда сильно качает.

Она скинула туфли и подняла ноги на диван, а Басаргин налил себе спирта. Из иллюминатора слышался громкий смех — вахтенные курсанты вязали на палубе швабры и развлекались анекдотами.

— Берегитесь рассказов старых, опытных морских травил, — предостерег Басаргин для очистки совести. — Они все врут, хотя не врут ничего. Они просто рассказывают часть целого. Это опасно. Люди так называемых романтических профессий вспоминают о своей исключительности тогда, когда видят интерес, робость и волнение на лицах других, когда им внушают другие, что жизнь их особенна. Тогда они начинают хвастаться без удержу и получают некоторое вознаграждение за пережитое. А когда они делают свое дело, рядом нет зрителей. И потому все происходит обыденно и скучно… Так вот, недалеко от Генуи есть порт Специя. Там в морском музее я видел Бегущую по волнам… Не знаю, искусство это или примитив, но, когда стоишь перед ней, вдруг кажется, что подойдет она и тронет твое лицо руками, как трогают слепые… Представьте середину прошлого века, итальянский фрегат, впередсмотрящего с серьгой в ухе и его крик: «Человек за бортом!..» Смуглая женщина на синей волне среди солнечных бликов и пены. Черт знает как обалдели матросы и капитан фрегата. Капитан заорал: «Пошел все наверх! В дрейф ложиться!» И все забегали, скользя босыми ногами по мокрой палубе. И вот они с южным шумом и гамом уложили фрегат в дрейф, спустили шлюпку и погребли к женщине.

— Она была деревянная?

— Да. И до сих пор никто не знает, из какого дерева она выточена. Таких деревьев нет на земле, — сказал Басаргин. Он услышал легкий шум за переборкой в радиорубке.

«Радист на берегу, — подумал Басаргин. — Кто это может быть? Или чудится? Или это мания преследования? А я все больше делаю и болтаю глупостей».

— Статую вытащили, — продолжал он. — И матросы, раскрыв рты, глядели на нее после вахты. А один молоденький матросик загляделся на нее с высоты форбом-брам-рея. И хлопнулся вниз прямо к ее ногам и разбился насмерть. Тут капитан повернул к берегу. Ближе всего под ветром оказалась Специя. Капитан сдал статую в морской музей и приказал немедленно сниматься с якорей. В ночь ударил шторм, надо было спускать паруса и брать рифы, но капитан вылез на палубу с пистолетом и сказал, что влепит пулю любому, кто подумает об этом. Фрегат несся под всеми парусами сквозь ночь и шторм. И в полночь капитан приказал поставить еще все лиселя. Это мог приказать только сумасшедший. Корсиканские маяки Бастия, Аяччио, Бонифаче проскочили у них по левому борту, как одна кровавая ракета. К утру открылись берега Сардифия. И капитан с полного хода выкинул фрегат на рифы. Спасся один подшкипер. Подшкипер сказал, что капитан совсем рехнулся и всю ночь орал: «Мы никогда не вернемся в этот порт!» Вот, видите эти ботинки? — спросил Басаргин, кивнув на иллюминатор своей каюты. За иллюминатором медленно, нерешительно двигались ботинки с загнутыми носами. — Это мой старший помощник. Сейчас он спустится сюда и спросит какую-нибудь чепуху.

Старпом спустился и спросил:

— Павел Александрович, лед здесь брать будем или в Выборге?

— Вы же здесь хотели брать. И машину заказывали!

— Так не дали машину.

— А мяса много?

— Не очень, но оно уже попахивать начинает.

— Наймите машину за наличный расчет.

— А… перерасход уже по наличным.

— Слушайте, Сидор Иванович, ваше это дело, и занимайтесь им. Все.

— Дежурный по низам доложил, что курсант Ниточкин, которого вы давеча без берега оставили, в самоволке.

— Дурак! — выругался Басаргин. — Дурак мальчишка! Запишите, Сидор Иванович, когда он вернется.

— Есть.

Старпом ушел. Басаргин вытащил из-под стола бутылку, которую спрятал, когда увидел ботинки старпома, налил себе и сразу выпил. Все капитанское в нем дрожало от презрения к самому себе: прятать бутылку! Как школьник папиросу в уборной, когда туда заходит учитель. И он трясется из-за того, что пригласил к себе в каюту женщину. И дает две недели без берега ни в чем не виноватому парнишке!

— Если вы думаете, что старпом приходил по поводу льда, — сказал Басаргин, — то ошибаетесь. Он приходил поглядеть, кто у меня и что я делаю.

— А глаза у него хорошие, — сказала Тамара.

— Сейчас он доложит, кто у меня и чем я занимаюсь, начальнику практики Абрикосову, а тот — начальнику училища… И все-таки старпом честный человек. Хотя мне теперь на все наплевать, я должен отметить, что он делает то, что делает, не из подлости, а из сознания гражданского долга. И он несчастный, тяжело раненный, боится, что ему плавать не разрешат, другой специальности у него нет, а детей — трое, оклад маленький. Вот он поймал двух щук, когда мы в Транзунде стояли, спрятал их в холодильник и неделю смотрел, протухли они или нет, — домой вез. Лед все-таки стаял, и щуки протухли… Вы спать не хотите?

— Налейте мне капельку, — попросила Тамара. — А у вас сахар есть? Ложку туда мне сахару можно? И что дальше со статуей?

— Конечно, есть сахар, — обрадовался Басаргин. Он боялся, что она уйдет. Когда один в море — это даже хорошо. Когда один, а судно стоит возле причала, — это плохо.

— В статую начали влюбляться самым настоящим образом. Однажды накрыли служителя музея, который ее обнимал, вместо того чтобы стирать пыль. Над служителем начали издеваться, и он утопился. А самое интересное произошло в эту войну… Не сварить ли вам кофе?

— Потом.

— Вы сидите с закрытыми глазами, и я не знаю, спите вы или нет… Ее увидел немец-эсэсовец. И приказал доставить к нему домой. Итальянцы, естественно, доставили. Утром его нашли у ее ног с простреленной башкой и запиской в руках: «Так как ни одна живая женщина не может дать мне жизнь-мечту, которую подарила мне ты, я отдаю тебе свою жизнь». Конечно, это был человек, уставший от войны, битый, хвативший лишку сильных ощущений, понимающий, что игра проиграна; быть может, он даже догадывался, что его ждет виселица. Но все-таки можете себе представить силу воздействия Бегущей по волнам. Вероятно, тысячи, тысячи лет назад она стояла в храме. Море затопило храм, но где-то осталась воздушная подушка. А потом землетрясение разрушило храм, и она всплыла. Вот и все.

— Я буду настоящей артисткой, — сказала Тамара после длинной паузы. Она сидела, подняв ноги на диван, обхватив их руками, прижав голову к коленкам.

— Бросайте это дело, пока не поздно! — сказал Басаргин. — У меня была жена актриса. Из всех несамостоятельных профессий — ваша самая несамостоятельная. Вечное ожидание. Оно обязательно заканчивается неврастенией. Истерики и симуляция истерик, водка, валерьянка и…

— Вы это о своей жене? — спросила Тамара. Теперь она больше не упиралась лбом в коленки.

— Да, — сказал Басаргин.

— Я стану большой артисткой, — повторила она. — Однажды мы играли «Власть тьмы», и я держала паузу… И все сидели и слушали. И я поняла, что могу молчать сколько угодно, а зрители будут сидеть и слушать мое молчание и понимать все, что во мне… Пожалуйста, верьте мне!

— Конечно, конечно, — сказал Басаргин, следя за секундной стрелкой своих часов. Он молол кофе по всем правилам этой науки.

Она попросила разрешения примерить его капитанскую тужурку.

— Конечно, конечно, — сказал Басаргин, закончив молоть кофе, и подал ей тужурку, тяжелую в конце рукавов от золота нашивок. И осторожно, как корону, водрузил на ее голову капитанскую фуражку.

Тамара отошла к зеркалу над умывальником и притихла перед ним.

— Теперь здесь начальник вы, — сказал Басаргин. — Вот ваша койка. Утром матрос будет приносить вам кофе. Не удивляйтесь — матросы носят в ухе серьгу…

— Я знаю, что мои матросы носят в ухе серьгу, — перебила она надменно. — Когда мы поднимем паруса, капитан?

— Когда прикажете!

— И пусть стреляют пушки! Пусть все наши пушки стреляют, когда мы будем поднимать паруса!

— Есть! — сказал Басаргин и поставил кофейник на плитку.

На трапе показались и вызывающе стукнули женские туфли.

— Входи, Женя, — сказал Басаргин. И помощник повара Женя спустилась в каюту. — Чего ты так поздно?

Женя уставилась на Тамару. Тамара — на Женю. И Басаргин почувствовал себя лишним. Слишком откровенно и без стеснений рассматривали они друг друга.

— Я выпила соль, — сказала Женя, продолжая смотреть не на Басаргина, а на Тамару. — И мне дали другие талончики.

— Молодчина, — сказал Басаргин.

— Вам приходится пить английскую соль? — спросила Женя у Тамары.

— Нет…

— А я выпила две порции. Чтобы не отстать от судна. От него. — Женя мотнула головой в сторону своего капитана.

— Сядь, Женя, хочешь кофе? — сказал Басаргин. Ему показалось, что сегодня Женя выпила не только две порции соли, но и кое-что покрепче.

— Результаты будут через неделю. Если найдут бациллы, сообщат вам в море через пароходство по радио, — сказала Женя.

— Завтра доложи об этом старпому.

Женя присела к столу. Тамара налила ей в стакан кофе.

— Моего прадеда, наверно, сменяли на собаку, и моя фамилия теперь Собакина, — сказала Женя Тамаре. — Я учусь в восьмом классе заочно.

— Я не люблю учиться, — сказала Тамара.

— Я тоже! — оживившись, сказала Женя. — Но я закончу школу, если Павел Александрович возьмет меня в Арктику. — Она, очевидно, высмотрела в Тамаре все, что надо было высмотреть, поднялась и затопала вверх по трапу.

Она была в синей короткой юбочке и жакете с широкими плечами. С шестнадцати лет она плавала уборщицей на ледоколе, в семнадцать спуталась с каким-то матросом и родила сына, отца которого больше никогда не видела.

— Она в вас влюблена! — сказала Тамара.

— Нет. Просто ревнует. Такое часто бывает у подчиненных-женщин к начальникам-мужчинам. Особенно если капитаны распускают экипаж так, как это сделал я на «Денебе». Вам кофе не крепок? А то пошлем рассыльного за кипяточком.

— Не надо кипяточку, — тихо сказала Тамара, закусила палец, сгорбилась на диване и уставилась на Басаргина остекленевшими глазами. Что-то забытое, тусклое всплыло из глубин ее души и памяти. — Простите, простите! Ужасно неудобно! — И она заплакала.

Басаргин решил, что у нее обычный женский бзик после лишней рюмки спирта, сел рядом и гладил ее по голове. И ругал себя за нечуткость, за то, что даже не спросил о ее жизни, не задал ни одного вопроса о чем-нибудь серьезном, а она, может быть, приехала в Ленинград не просто так, а по важному обстоятельству.

Через пять минут она уже не плакала, размазывала по лицу краску с ресниц. И, успокаивая ее, Басаргин понял, что весь вечер думал глупости, что никогда и ничего между ними не могло и не должно было быть. И все больше чувствовал в ней родное, родственное, близкое существо, в присутствии которого так хорошо бывает немножко приболеть, покапризничать, — существо, совершенно ничем не стесняющее. И еще он вдруг понял, что наступила пора, когда ему больше не следует рассчитывать на неожиданную и прекрасную женскую любовь впереди, что обычные об этом мужские мечты не для него. И если кто-то любит его сейчас, то это надо ценить, как последний подарок жизни. И ему удивительно было, что только сегодня, сейчас он понял это, понял так спокойно, покорно, без тоски и боли.

— Дверь была обита кожей, а ручка закапана стеарином, и я подумала: значит, здесь есть живые, — сказала Тамара, вытирая лицо рукавом. — Я подумала, что там не умерли и не уехали, и если письмо хорошее, то они дадут чего-нибудь съесть… Если бы мне дали кусочек свечки, я бы ее съела, от нее нельзя умереть… Одна комната пустая была, и в ней черный рояль стоял…

— Да-да, — сказал Басаргин. — У нас был до войны рояль. Вы водички глотните.

— И картина стояла на полу — сирень в горшках…

— Да-да, действительно, — поддакивая ей, сказал Басаргин.

— А старик был седой, все время сердился, что почта работает плохо, и читал Платона, а потом уснул…

— Да-да, — сказал Басаргин. — Вы умойтесь.

Она вскочила с дивана, пряча лицо, и, конечно, сразу уставилась на себя в зеркало. Басаргин дал ей полотенце и поднялся из каюты на палубу.

Было темно, время перевалило за полночь. От гранитной стенки, нагревшейся днем, тянул теплый ветерок. Какая-то парочка шла по набережной, стукали каблучки и шаркали мужские подметки. Вахтенный у трапа отпустил шуточку, на шкафуте засмеялись — там сидели и чистили картошку курсанты.

Басаргин курил, облокотившись на борт. Он чувствовал усталость и некоторое отупение. Тамара поднялась за ним из каюты и сказала:

— Не провожайте меня. Я знаю, что уже поздно, но не провожайте.

— Хорошо, — сказал Басаргин.

— Благодарю вас, Павел Александрович. Теперь все будет хорошо. Вы сами не знаете, как помогли мне сегодня… А под мостом надо было пройти! — И она опять засмеялась весело, по-девчоночьи.

Басаргин только плечами пожал — переходы в ее настроении оказывались чересчур стремительными.

Он проводил ее до трапа, поцеловал руку, помог перейти на стенку. И Тамара быстро исчезла в темноте.

Басаргин вздохнул, вернулся в каюту, включил приемник и выпил еще рюмочку. Спать ему не хотелось.

«Теперь методологическая несостоятельность так называемого „нового учения“ Марра о языке доказана навсегда… Нельзя отрывать мышление от языка и язык от общества…» Басаргин тронул верньер настройки. Он хотел послушать музыку.

6

Через сутки «Денеб» снялся со швартовых. Сразу после выхода из Морского канала у помощника повара Жени застряла в глотке рыбная окуневая кость. Доктора на борту не было. Старпом час искал ключи от докторской каюты, но не нашел. Женя охала, держалась за горло и по-всякому показывала, что скоро умрет. Черт знает что надо делать, если девчонке попадет в глотку рыбная окуневая кость, а зеркала со специальной дыркой в середине нет.

Они прошли Кронштадт около полуночи. Ветер свежел, звезд и луны не было. Медленно проплывала мрачная громада Чумного форта. Впереди мигал Толбухин маяк. С Военного угла на острове сверкнул прожекторный луч, притулился к воде, осторожной кошкой подобрался к «Денебу» и высветил судовой нос — на Военном углу читали название уходящего в море судна.

— Так, — сказал Басаргин. — Пошлите Женьку ко мне в каюту, старпом, и снимите зеркало с сигнального прожектора — в нем есть дырка. И достаньте пинцет.

Они шли под мотором, и Басаргин пока не хотел дергать команду на паруса. Люди получали за час плавания под парусами надбавку тридцать копеек. А ставить паруса в кромешной тьме и при сильном ветре — это не книжки о парусниках читать. На «Денебе» не было ни одного человека, который любил бы лазать по вантам и тащить через блоки мокрые тросы. И каждый раз, когда Басаргин орал: «Все наверх! Паруса ставить!» — он чувствовал вокруг себя невидимую бурю раздражения. Иногда ему доставляло удовольствие ощущать ее, иногда утомляло. Люди были правы — платили им безнадежно мало.

«Денеб» начал клевать носом, спотыкаясь на противной волне. Какое-то большое судно обогнало их, черным привидением скользя вдоль правого борта. Это был серьезный пароход, у него был план, тонно-мили, борьба за экономию перевозок, за сокращение стояночного времени. Им было не по пути.

Старпом принес сигнальное зеркало и пинцет. Басаргин спустился в каюту. Женя сидела у стола на диване и держалась за горло.

— Через часик нас качнет, пищеблок, — сказал Басаргин. Он раскидал мелкие предметы по ящикам и закрыл ящики на ключ, снял со стола эбонитовую накладку, собрал и положил в умывальник пепельницы. Женя следила за каждым его движением, потом хрипло сказала:

— У нее кольцо на пальце. Она замужем?

— Какое кольцо? — спросил Басаргин. — Открывай пасть.

— Руки-то хоть помойте, — с грустью сказала Женя. — Небось когда с ней кофе пили, так сперва руки мыли.

— Дура, — сказал Басаргин добродушно. — Тебе приказано пасть отворить?

Женя открыла рот и зажмурилась.

— Теперь закрой, — сказал Басаргин. Он решил все-таки вымыть руки. С самого детства все его заставляли мыть руки!

— А если я научусь в шахматы играть, вы со мной играть будете? — спросила Женя и закашлялась. Кость стояла поперек ее дыхательного горла.

— Это еще посмотрим, — сказал Басаргин. — И надо было тебе после отхода подавиться!

— Я конспект по шахматам составила, — сказала Женя. — А если ее как следует раздеть, так она костлявая будет, эта ваша знакомая…

Басаргин достал бутылку со спиртом и протер пинцет. «Черт, — подумал он. — Было у нее кольцо или нет?» Ему захотелось представить себе Тамару, но чудилось только что-то косящее темным глазом и высокое. Никакой конкретности.

— Женя, убери конечности от лица, — сказал он и через дырку в сигнальном зеркале посмотрел в красный зев. Зайчик тронул дрожащий маленький язычок. — Черт, а где дыра в дыхательное горло? Женька, у тебя нет дыхательной дырки, совершенно нет.

Женя с трудом сказала:

— Этого не может быть.

Радист принес прогноз — ветер западный до семи баллов — и тоже долго смотрел в глотку Жене и не мог найти дыхательное горло. И старпом сменился с вахты и смотрел ей горло. И они спорили о том, где дыхательные щели. У Жени выступил на лбу пот, скуластое личико ее побледнело, глаза смотрели страдальчески.

Басаргин налил ей рюмку спирта и велел выпить. Она ломалась и только пригубила. Тогда Басаргин сказал, что надо пить до дна, иначе он узнает все ее мысли. Тут она сглотнула спирт, сразу немного опьянела, забыла про кость, и Басаргин отправил ее спать до утра, ибо утро вечера мудренее.

В кубриках спали заморенные стояночными делами курсанты. В носовых каютах храпели кадровые матросы, освобождаясь от винного перегара. В каютах командного состава спали штурмана, ублаженные на стоянке женами. Вокруг судна была ночь и дул ветер. Тридцатиметровые мачты описывали вершинами стремительные дуги. На вантах, марсах, салингах и реях было кромешно темно и неуютно. И все-таки дизель следовало остановить, людей поднять и послать на ванты, марсы, салинги и реи. Люди распустят и поднимут куски прошитой парусины. И тогда ветер заменит дизель, наступит тишина.

Курсантам следует проветрить мозги, если они решили вручить свою судьбу Нептуну. Работа есть работа.

Басаргин натянул штормовую куртку и вышел из каюты на палубу. Ему платили за то, чтобы делать из мальчишек моряков.

Сплошная тьма. Только лицо рулевого, освещенное слабым светом из-под колпака компаса.

— Сколько на румбе?

— Двести семьдесят, товарищ капитан.

— О чем думаешь?

— О футболе, товарищ капитан.

— Вахтенный штурман? — спросил Басаргин в темноту.

— Да, Павел Александрович.

— Все наверх, Юрий Алексеевич, паруса ставить!

Юрий Алексеевич присвистнул. Сейчас он чешет в затылке и говорит про себя приблизительно следующее: «Мастер опять спятил, нет, ему просто ударило в голову…»

— Есть, Павел Александрович!

Вахтенный штурман спустился с мостика. «Ти-та-ти-та-ти-та» — сигнал аврала. Впереди шесть часов лавировки. Смена галса каждый час. Утомительно для капитана, но он привык делать работу хорошо. Даже если это его последний рейс на «Денебе».

Басаргин зашел в штурманскую рубку. Знакомый до тошноты голубой язык Финского залива на влажной карте. По трапам загрохотали ботинки. Никто из курсантов не шнурует ботинки. Они так и ползают по мачтам в незашнурованных ботинках. Рано или поздно это кончится трагически. И ни один из штурманов и ухом не ведет. Не говоря об Абрикосове, черт бы его побрал! Кажется, даже старик «Денеб» закряхтел от раздражения.

Басаргин вышел из рубки и облокотился на деревянную балюстраду в корме. Гордость «Денеба» — деревянная, дубовая балюстрада, с рояльными, пузатыми стойками. Если ее как следует пихнуть животом, окажешься за бортом. Все сгнило к чертовой матери!

— Марсовые к вантам!.. По реям!.. Отдать сезни!..

— Фок к постановке готов!.. Грот к постановке готов!..

— Грот-стень-стаксель ставить?

— Ставить! Все ставить! Все тряпки до одной! — заорал Басаргин. — Чего копаетесь?! Как кливера? Почему не докладывают?

Дизель сбавил обороты и затих. Тишина. Только свистит ветер и плещет море.

Баркентина «Денеб» — старая, трофейная баркентина — ложится в крутой бейдевинд левого галса.

Глава пятая, год 1953 АЛАФЕЕВ И СИНЮШКИН

1

У входа в штольню под навесом сидели трое рабочих — плотник Иван Дьяков, электромонтер Костя и подсобник Степан Синюшкин. Дневной урок свой они закончили и ждали теперь взрывника Василия Алафеева, чтобы идти с ним вместе за получкой.

С ноябрьского неба сеялся дождь пополам со снегом, но, несмотря на дождь, отсюда, с горы, от штольни, видно было далеко. Черные с серыми лысинами леса простирались до сизого горизонта. Возле подножия горы леса не было, земля по-всякому была сдвинута, перемещена, изуродована, как бывает при начале любого большого строительства, когда нет еще контуров площадки, а дороги еще не проложены, но уже наезжены.

Была суббота, рабочий день закончился, людей внизу не было видно. И только у мостка через ручей урчал застрявший трактор.

Иван Дьяков — благообразной внешности человек лет сорока пяти — рассказывал о чифире:

— Едет шоферик, к примеру, зимником с Магадана на Колымские Кресты. Мороз ужасный. Зимовья по пятьсот верст не встретишь. Притомился, спать охота. Что делать? Спиртику, конечно, тянет пропустить, но работа такая, что не позволяет… Тут он печечку притеплит в кабинке своей, чайничек укрепит, пачечку чайку на кружечку водички распустит, хлебнет — и возбуждение начинается. Сердечко быстро-быстро стучит, кровушку гонит, организм согревает, аж запоет шоферик, задвигается. Оттуда и пошел чифирь этот, с колымских трасс… — Говоря, Дьяков гладил свое колено, щупал надорванный шов заплаты, соединял его края.

— Хуже водки чифирь, — сказал Костя авторитетно. — Ежели привыкнешь — уже не отстать никак.

— Конечно, чифирчик к себе притягает и притягает, — согласился Дьяков, очень ласково каждый раз произнося «чифирчик». — Я, был грех, завлекся, когда в Тикси угольную копию сооружал. Про женьшень слыхали? Настоять надо женьшеньчик на спиртике и по ложке перед обедом употреблять: организм успокоится, сил наберет, и от чифирчика отойдешь, забывать его станешь… И где Вася задерживается?

Все трое посмотрели на черную дыру штольни, над которой висел ржавый железный плакат с надписью: «Никогда не бросай товарища, получившего увечье или заболевшего в пути». Там, в штольне, Алафеев должен был отпалить последний взрыв.

— Не б-бойсь, — сказал Синюшкин. Он заикался. — У В-василия в аккурате будет.

И точно — вслед за его словами из черной глотки штольни донесся гул. Потом грохнуло еще раз, но уже слабее. А последующие взрывы не были слышны, потому что взорванная порода, очевидно, скрадывала звук.

Все молчали, ожидая, когда заработает вентиляция. Через минуту брезентовые временные трубы вентиляции запульсировали, сигнализируя рабочим о том, что Алафеев включил компрессор, а значит — с ним все в порядке.

— В столовку пойдем? — спросил Костя.

— В общежитие, — решил Дьяков. — Спокойнее там. И чесночок у меня есть, и колбаска копченая. Там и употребим по махонькой ради субботнего дня.

Из штольни показался Василий Алафеев. Пустой мешок из-под взрывчатки перекинут был через его плечо, в руке он держал длинную палку — забойник. Подойдя к ожидающим, Василий выругался, сплюнул и сказал:

— Болит так, что всю башку мутит, ребята. Сил нет терпеть.

У него второй день болела нижняя челюсть: боль, видно, была не зубная, потому что в том месте, где болело, зубов не было.

— Сейчас по пятьсот капель примем, и залакируется, — утешил Костя.

— Вы идите, а я останусь. Недочет: восьмой номер не сработал, — сказал Алафеев с неохотой.

Дьяков протяжно свистнул. Синюшкин сел обратно на бревно, с которого только что поднялся. Костя почесал затылок и взглянул на часы.

Недочет означал невзорвавшийся заряд, его теперь следовало отыскать, переворошив тонны отваленной породы.

— Что такое «не везет» и как с ним бороться, — сказал Костя. — Ну, электричество здесь не поможет, а без получки останешься.

— Топай, — равнодушно сказал Василий. Он вышел из штольни покурить на свету и чтобы не заставлять ждать себя понапрасну.

— Пойдем? — кивнул Костя Дьякову.

— Топайте, топайте. Все топайте, — сказал Василий. Откинулся на бревна лицом вверх, уперся глазами в низкое, вечереющее небо и старался не моргать, когда дождевая пыль залетала в лицо.

— Для нас горючего з-запасите, — попросил Синюшкин. Ему и в голову не могло прийти бросить Алафеева.

— В общежитии будем, — сказал Дьяков, поднимаясь, покряхтывая. — Гляди: инженер идет! Нюх у него на неполадки чисто собачий, а?

По склону шагал к штольне заместитель главного инженера Некрасов. И Дьяков опять уселся, потому что ему интересно было, как Алафеев объяснит про недочет, и как инженер заругается, и как Алафеев психанет, и что из всего этого получится.

Некрасов шагал быстро по редким ступенькам крутого откоса, но когда ступил на площадку перед штольней, то не запыхался, потому что со школьных лет занимался спортом. Лет инженеру было немного за тридцать, человек этот доволен был своей судьбой, ответственностью, самостоятельностью.

— Как жизнь, рабочий класс? — спросил Некрасов, резким движением расстегивая на куртке молнию.

Дьяков снял с головы фетровую засаленную шляпу с обвислыми полями, которую носил во все сезоны, и степенно ответил:

— Плохо, Василий Георгиевич.

— А что случилось?

Дьяков принялся внимательно рассматривать свою шляпу, Алафеев же продолжал лежать, как лежал, откинувшись на бревна и глядя в низкое небо.

Наступила пауза. Стал отчетливо слышен дизельный перестук трактора. Трактор выбрался на мостик через ручей и муравьем тащил связку рельсов по кремнистой обходной дороге.

Первым не выдержал Степан Синюшкин. Он знал, что не следует говорить первым, что получается как бы донос на Василия, если сам Василий считает нужным молчать. Но Степан совершенно не мог терпеть повисший в воздухе вопрос начальника, ибо каждая секунда замедления была для начальника оскорбительна, и Степан чувствовал это своей кожей. Рот его непроизвольно открылся, а язык непроизвольно дернулся:

— Н-недочет с-случился, вот, у Алафеева… — И сразу Синюшкин со страхом и виноватостью глянул на Василия. Но тот продолжал невозмутимо лежать на бревнах.

— Какой номер не взорвался? — спросил Некрасов.

— Восьмой. Отбойный, — ответил за Василия теперь уже Дьяков.

— Какая взрывчатка?

— Скальный аммонит… прессованный, — наконец сквозь зубы процедил Василий.

— Причину недочета знаете?

— Челюсть у меня второй день болит — вот и вся причина, — сказал Василий с озлоблением и сел на бревнах. О причине недочета он догадывался. Заключалась она, по его мнению, в том, что, отпаливая семнадцать шпуров и торопясь скорее закончить дело, он не прихватывал детонаторы в основных патронах шпагатом, и, вероятно, детонатор из восьмого заряда выпал, когда заряд этот Василий пропихивал в шпур забойником.

— Патроны по двести пятьдесят грамм? — спросил инженер.

— Ага.

— Четыре патрона в заряде?

— Пять.

— Почему пять, если по двести пятьдесят грамм?

— Я всегда в отбойный по пять сажаю.

— Пошли в штольню, посмотрим.

— А чего вы там не видели? — спросил Василий. — Вот покурю и сам полезу.

— Детонатор бечевкой прихватывал?

— Конечно. Дядя, что ль, за меня это делать станет? — возмутился Алафеев, хотя подозрение инженера полностью соответствовало истине.

Некрасов застегнул молнию на куртке, взял у Кости аккумуляторную лампу и пошел в штольню. Василий свирепо заплевал окурок и пошагал за ним, а за Василием поплелся Степан. Дьяков же и Костя начали спускаться вниз.

2

Некрасов, шагая во тьме штольни, часто поднимал лампу. Именно его настойчивости обязана была штольня новейшим способом крепления кровли — с помощью штанг и распорных клиньев. И Некрасову было приятно видеть аккуратные выходы штанг. Настроение инженера из-за случившегося недочета испортиться не могло. Близко к сердцу он допускал только общие задачи строительства и ход их выполнения. И хотя общие задачи находились в неразрывности со всей бесконечностью трудностей, нехваток, глупостей, случайностей, он умел не поддаваться угнетающему воздействию последних и именно потому был удачливым руководителем.

Умение разделять несовершенство способов достижения цели от самой цели пришло к нему не сразу. После института неразбериха в работе действовала на Некрасова угнетающе, и он растрачивал нервную энергию на борьбу с окружающими его нелепостями, но потом — довольно скоро — научился «не переживать» по мелочам, ибо убедился, что, несмотря на всю неразбериху, дело в главном своем направлении двигалось правильно, хотя и медленно.

Несколько лет ему пришлось работать с заключенными, и послеинститутский страх перед людьми, руководить которыми невозможно без определенного насилия, требовательности, а значит — и ответного сопротивления и даже неприязни, исчез у него. Страх в тех условиях мог или исчезнуть, или же помешать работе начисто. Некрасов был сильным парнем, и это помогло ему обходиться без письменных жалоб и официальных разбирательств. Он уяснил себе, что любое взыскание следует налагать без личной злобы, мстительности, и тогда оно не может принести вреда. Этим тайнам не учат в институтах, хотя без них самое высокое увлечение своей специальностью бесполезно.

Некрасов шагал между рельсов узкоколейки, слушал гудение вентиляционных труб, любовался штангами и думал всякую всячину.

«Алафеев хороший взрывник, но пожилые взрывники лучше, — думал инженер. — А что этот тип сзади плетется? И как его фамилия? Он, кажется, подсобником на втором участке… Пять патронов в заряде — килограмм с четвертью скального аммонита… Сколько у него выдержка? Подойдем, он и ахнет — косточек не отыскать будет…»

— Алафеев, а он не ахнет? — спросил инженер.

— Черт его знает, — ответил Василий.

— О-отсырел, — подал голос Синюшкин.

— Шнур перебило, — сказал Василий, догоняя Некрасова. — Скорее всего, шнур перебило. Пустите, вперед пойду.

Инженер пропустил его вперед. Теперь лампа Синюшкина стала светить в самую спину инженеру, и впереди закачалась огромная тень, касающаяся плечами стен штольни, и в этой тени исчез Алафеев. Электросеть уже кончилась, вокруг смыкался мрак. Мокрое эхо шагов отражалось от неровных сводов.

«Синюшкин — подсобника фамилия, — вспомнил Некрасов. Он гордился своей памятью на лица, фамилии и имена рабочих. — Тянется за нами, потому что на представление рассчитывает. Такие в детстве палец сунут за щеку и полчаса стоят, на незнакомого человека глаза таращат…»

— Зачем вы идете? — спросил он. — Синюшкин ваша фамилия?

— Так т-точно! — ответил Степан. Он всегда отвечал начальнику по-военному.

— Почему вы идете в зону взрыва? Здесь посторонним нельзя быть. Все ясно?

Степан почесал в затылке и нерешительно остановился.

Тогда Василий сказал:

— Прошу всех провожающих покинуть вагон. — И закончил с интонацией Некрасова: — Все ясно?

Сейчас здесь имел право находиться только сам взрывник.

— Прошу всех провожающих покинуть вагон, — злобясь на боль в челюсти и получая удовольствие от возможности указывать начальству, повторил Василий.

— Ладно, Алафеев, в шесть рук мы быстрее разберемся, — миролюбиво сказал инженер.

— Вагонетку подогнать? — осторожно спросил Синюшкин.

— Нет, не надо, — решил Василий. Почему-то ему казалось, что патрон должен быть близко, что он остался в шпуре, но шпур не разрушен другими взрывами. — В первой боковой кайла возьми и лопаты, слышь, Степан!

— Возьму! — сказал Синюшкин и свернул в боковую камеру, а Василий и инженер сразу же, без прикидок и перекура, начали отваливать глыбы взорванной породы.

Некрасову работалось в охотку; руки, и спина, и легкие, и здоровое сердце просили нагрузки. Инженера ждал ужин в пустынной уже столовке, потом приемник и все еще не прочитанное, хотя получено было утром, письмо от любимой им женщины. Чтобы читать письмо, следовало остаться одному, быть помытым, чистым, отужинать и, читая, курить первую после ужина папиросу. И тогда мечты о необыкновенном, дерзко-удачливом будущем пронижут настоящее.

Степан принес кайла, и работа организовалась. Василий шел первым, угадывая направление к заряду. Чуть правее и чуть сзади работал инженер, а последним — Степан.

Они не говорили между собой, и потому им казалось, что работают они в полной тишине. И даже гудение воздуха в вентиляционной трубе не нарушало тишины. Каждый из них, войдя в ритм, перестал помнить о возможной опасности.

Степан Синюшкин был горд тем, что делает вместе с инженером и Василием ответственную работу. Но позади у него оставался целый день, наполненный физическим трудом. И получалось еще так, что он один отгребал в сторону породу за Некрасовым и Василием. Степан старался из последних сил. Ему надо было оправдать заступничество и доверие Алафеева, который не дал инженеру выгнать его из штольни. Вмешательство Алафеева он понимал так: «Ежели Синюшкина гоните, так оба тогда уходите».

…Алафеев исподволь наращивал темп, втягивая инженера в соревнование. С любым начальством Алафеев привык спорить. Сейчас, воспользовавшись тем, что заместитель главного инженера решил размяться, Василий хотел загнать его, добиться, чтобы инженер выдохся и отступил. Нечего ему было лезть не в свое дело. Кроме того, Василий чувствовал свою возможную вину за недочет и был раздражен. Челюсть болела все сильнее, боль отдавала в затылок.

Некрасов скоро понял, что вовлечен в злую гонку. Спортивное нутро его взыграло, внимание обострилось. Он начал экономить движения и думать о ритме дыхания. Ему важно стало знать объем работы, ее продолжительность, чтобы спланировать силы. Но знать этого он не мог. Алафеев же отпаливал здесь и знал. Спортивное равенство было нарушено. И Некрасов счел себя вправе спросить:

— Часа за два управимся?

Василий ничего не ответил. И Синюшкину опять невмоготу стало терпеть паузу.

— У-у-правимся, — сказал он, подбадривая инженера.

— Черт знает, — мрачно высказался тогда Василий, сталкивая на инженера очередную глыбу холодного камня.

— А все-таки? — настаивал Некрасов, перепихивая глыбу ногами к Синюшкину.

— Небось вас на совещании ждут, — насмешливо сказал Василий. — Так вы идите, здесь все в порядке будет. Так, Степа?

— Так, Вася, — радостно согласился Синюшкин, считая это обращение признаком того, что Василий не сердился на него за неумение молчать в ответ начальству.

Некрасов сжал зубы и ожесточился, хотя отлично понимал, что ожесточаться не следует. Туго обтянутый брезентовыми штанами зад, низко загнутые голенища сапог, сопение Василия в узком лазе, запах грязного пота — все это теперь раздражало инженера. А когда он еще зашиб руку и из-под ногтей пошла кровь, то появилась мысль, что он ведет себя несолидно, как мальчишка. И совсем ему не следует самому искать заряд. И текучесть рабочей силы на стройке превышает всякую норму. И текст трудового договора надо изменить. Или надо ставить вопрос перед Москвой о введении добавочного коэффициента оплаты, иначе рабочих не удержишь…

Ни Алафеев, ни Некрасов не думали о Синюшкине, сорев-нуясь между собой. Синюшкин работал тупо, на износ, не жалея себя, работал не мускулами, а жилами. Но только тошнота иногда тревожила его, а не усталость. Синюшкин давно забыл, что называется жалостью к самому себе. Так не знала жалости к себе ломовая лошадь, шедшая в хвосте обоза в гору.

3

Часа через полтора Алафеев приметил выступ, уцелевший перед силой взрыва, и понял — цель близка. Инженер не отстал ни на полметра. А под взглядом инженера обнажать шпур Василий не собирался: уверен был, что взрыв не произошел по его вине, что огнепроводный шнур выгорел нормально и детонатор сработал впустую, вывалившись из патрона. Он скоро окончательно убедился в этом, различив остатки сгоревшего шнура. Теперь надо было незаметно сунуть в отверстие шпура запасной детонатор с новым шнуром, а потом как бы найти и сказать, что шнур перебит соседним взрывом.

Как ни осторожно вел себя Алафеев, инженер заметил изменение ритма в его работе и спросил:

— Подходим, что ли? Здорово вы меня упарили! — Он вытягивал соревнование и потому мог признаться в усталости. — Может, перекурим?

— Ага, — сказал Алафеев, бросил кайло и стал отирать с лица пот.

Некрасов сполз вниз, и они вместе с Синюшкиным сели на корточки возле стены штольни. Синюшкину не до курева было, но он взял предложенную инженером папиросу и сразу деловито затянулся. Некрасов заметил, как дрожат его руки, как запали глаза, и тогда только понял, что рабочий этот устал смертельно.

— Чего ты-то уродуешься? — спросил Некрасов, прикладывая носовой платок к окровавленным пальцам.

— Никогда не бросай т-т-товарища, к-который в беду п-п-попал, — сказал Синюшкин словами призыва с ржавого щита, висящего возле входа в штольню. От усталости он заикался еще больше, чем обычно.

— Друзья, значит? — спросил инженер, кивнув на Василия, который в этот самый момент незаметно запихивал в шпур новый детонатор.

— Конечно, — сказал Синюшкин с гордостью.

«Сколько раз я тебе твердил, — обратился сам к себе Некрасов, — не делай о людях поспешных выводов. Ведь какой хлипкий парень, а гору своротил из товарищеского чувства».

— Давно знакомы?

— С а-армии, — опять тихо ответил Синюшкин, боясь, что Василий услышит их разговор. Он был из тех обиженных Богом людей, кого любят обижать и люди. С детства ему не везло. А в строительном батальоне, где он служил конюхом, Синюшкин сильно простыл, и у него открылась болезнь мочевого пузыря.

Почему-то чуть ли не в любой роте есть какой-нибудь безответный, тихий солдат, который служит для остальных объектом развлечения. Стройбат, куда попал Синюшкин, расквартирован был в глухом северном углу, среди лесов и болот, вдали от цивилизации. И солдаты стройбата развлекались после тяжелой службы тем, что выносили койку со спящим Синюшкиным в коридор или делали ему «велосипед». «Велосипед» — старая-престарая шутка. Спящему засовывают между пальцев ноги ватку и подпаливают ее. Ватка тлеет, спящий начинает болтать ногой в воздухе, отчего ватка тлеет еще больше. Спящий все сильнее болтает ногой, как будто крутит педаль велосипеда…

А познакомился Синюшкин с Алафеевым, когда стоял посреди конюшни перед жеребой кобылой Юбкой. Юбка мотала головой и фыркала от боли, потому что ночью провалилась одной ногой в щель между досок настила и охромела.

Старший конюх Борун признал виновным дневального Синюшкина и заставил его выучить выдержку из «Инструкции дневальному по конюшне»: «При ночных обходах конюшни дневальный должен обращать особое внимание на поведение жеребых животных и при появлении предродовых признаков немедленно докладывать дежурному по части».

Борун был могучего роста сержант, дослуживал последний год, и его побаивались. Он удобно сидел на кипе прессованного сена, курил и требовал, чтобы Синюшкин произнес цитату из инструкции без единой запинки. А Синюшкин при всем своем желании не мог не заикаться.

Василий Алафеев, только что прибывший в стройбат для перевоспитания из саперной части, слоняясь по территории в ожидании писаря, решил поглядеть на лошадей и забрел в конюшню. Минуту он слушал, как Борун читает инструкцию, а Синюшкин плачет. Потом узкое лицо Алафеева перекосилось, веки опустились, срезав бледный зрачок посередине, жилистые кулаки сжались; он бесшумным шагом подошел к Боруну сзади и пихнул ногой в спину. Пока тот поднимался с пола, в конюшне сгустилась тишина и даже лошади перестали хрумкать. И в этой тишине Алафеев сказал негромко:

— Слышь, в водовозной бочке вода замерзла. Как бы не разорвало бочку-то…

Вместо лица у Алафеева все еще была неподвижная маска, и веки срезали зрачки, делая взгляд страшным. И Боруну ясно стало, что человек этот сейчас ничего не видит, не понимает, и нет для него на свете сейчас ничего запретного, никаких законов. И ясно еще было, что такое состояние безудержной ярости любо этому человеку, что он бережет его в себе, не хочет расставаться с ним и может вызывать его в себе в любой нужный момент. Борун понял все это в доли секунды, потому что отработал с личным составом годы. Он знал, что таких пареньков ни гауптвахтами, ни даже трибуналом устрашить нельзя. Ненавидеть их следует тихо и при первой возможности списать к чертовой матери, а списывая — свести счеты листком характеристики… Поэтому Борун только засмеялся.

— Разве ж так можно, сапер? — сказал он. — Родимчик хватит!

Алафеев наконец перевел дух и расхохотался тоже, потому что переминающийся с ноги на ногу, как аист, Синюшкин, жеребая кобыла на трех ногах и потирающий зад сержант — это было слишком смешно.

Степан Синюшкин стал по-человечески и вытер слезы. Понять он ничего не мог. Ему казалось, что сапер, который пихнул Боруна, должен разом умереть, а стропила конюшни должны рухнуть и земля разверзнуться. Но ничего этого не произошло.

И с этого момента Василий Алафеев занял все его мысли, все его воображение. И физическая стать Василия, и необузданность его бешенства, и удивительная безнаказанность, и беспечное отношение к деньгам, и нахальная, победительная повадка с женщинами — все было для Степана недоступно и глубоко восхищало. Василий, раз вступившись за Степана, принужден был вступиться и второй, и третий.

Получилось так, что демобилизовались они одновременно. И Степан увязался за Василием. Вместе они подались на Волго-Дон, вместе бросили Волго-Дон и попали на стройку химкомбината. За время, проведенное вместе, их отношения не менялись. Алафеев терпел Степана, снисходил до него. А Синюшкин жил в постоянном страхе отстать от Василия, быть брошенным, и мечтал заслужить равноправие и уважение. Но до этого пока было далеко. Хотя какая-то привычка к постоянному присутствию рядом Синюшкина у Василия появилась. И Синюшкин чувствовал это.

4

— Гад ползучий, вот ты где! — сказал Василий, ощупывая только что заправленный им новый шнур. — Перебило!

Некрасов поднялся к Василию и лично убедился в том, что шнур до конца не сгорел. И это обрадовало его, потому что ожесточение на взрывника исчезло и не хотелось уличать его в небрежной работе.

— Запасной шнур есть? — спросил Некрасов.

— Хватит и остатка: до боковой сорок шагов, а там схорониться можно. Топайте, — сказал Василий и уверенно, нагло вынул из руки инженера папиросу, стал частыми затяжками раскуривать ее, чтобы подпалить шнур.

Некрасов и Синюшкин подобрали инструмент и пошли к боковой камере. Василий дожидался, пока затихнут их шаги. Провести инженера оказалось даже слишком легко. Челюсть у Василия ныла, язык от боли немел.

— Давайте, Алафеев! — донеслось из темноты.

Василий от папиросы подпалил шнур, глянул на часы и пошел к боковой камере, осторожно ступая по сыпучей породе. Он не торопился, хотя отрезок шнура был много короче нормы. Василий давно привык без всякой необходимости испытывать судьбу.

Отойдя шагов тридцать, Василий оглянулся и увидел, что детонатор опять выскользнул из шпура. Очевидно, шнур, сгорая, корчась, выдернул детонатор. Василий зарычал и остановился. Он прикинул время, потребное на возвращение, заправку детонатора в патрон и уход, понял, что уйти вторично не успеет, но и поняв это, рванулся обратно. И дело было не в том, что отсутствие взрыва теперь доказало бы его прошлую вину и мухлевание. Наплевать Василию было на это в конце концов. Но раздражение от боли в челюсти, недочета, тяжелой неплановой работы, траты субботнего времени, усталости — все это искало выхода в отчаянном поступке.

Некрасов хотел удержать Василия, но тот покрыл его матерной, решительной руганью. И Некрасов понял то, что когда-то понял сержант Борун, — бесполезность угроз или спора. Он выполнил приказ Василия — «Назад, начальник!», потому что невыполнение этого приказа только уменьшало количество секунд, оставшихся в распоряжении взрывника.

Пустота была в груди Алафеева, когда он бежал назад в глухой тишине подземелья. На четвереньках поднявшись по завалу, Василий сунул детонатор в светлую массу просыпавшейся взрывчатки, прижал куском породы. Хвост шнура к этому моменту был около двадцати сантиметров, — до взрыва, значит, оставалось двадцать секунд. Отбежав ровно двадцать шагов, Василий упал, закрывая голову руками. Он знал, что находится целиком в зоне взрыва и что его накроет непременно. «Вот так, Вася, это и бывает», — еще успел подумать он, когда сзади дохнуло горячим и свистящий вихрь кинул его под стену штольни.

Затем свист смолк, и место свиста заняли глухие, тяжкие удары каменных глыб и сотрясения от этих ударов. Первый же такой удар сказал Василию, что ему опять повезло, что направление взрыва пришлось на отваленную груду породы, что эта груда приняла на себя удар.

В следующий миг здоровенный камень рикошетом царапнул стену и шлепнулся возле самой головы Василия. Мелкие осколки взвизгнули, и все стихло.

— Собачка лаяла на дядю-фрайера, — сказал Василий, разглядывая часики на руке. Один осколок задел стекло, оно растрескалось и помутнело.

— Дуракам везет, — сказал Некрасов, ощупав Василия, и не стал задавать никаких вопросов, потому что слишком устал душевно за секунды ожидания. А Синюшкин так верил в удачливость и таланты Василия, что считал происшедшее нормальным, специально для чего-то Василием сделанным. И они пошли из штольни.

Вечер был глубокий, но с далекого горизонта из-под густого покрова туч ясно светилась полоса чистого неба. Дождь перестал, и вместо него изредка падали первые снежинки и сразу таяли на мокрой земле. Дышалось на воле глубоко, разгоряченные тела прохватывало легким ознобом. И Некрасов, глядя на вечерние просторы осенней земли, вдруг подумал: «Если б не война, я бы стал художником…» Он думал так потому, что еще мальчишкой занимался в изокружке и детские рисунки его как раз в лето сорок первого года выставлены были в витрине магазина на главной улице города.

5

— Кто первый по необжитой дороге едет, тому без чифиря — ни тпру ни ну, — говорил Иван Дьяков. — Ага! Чего в носу ковыряешь. Костя? Ты же образованный, ты и скажи! Как человек жить будет, если он от могил родных ушел-уехал с малых годков? Ежели он по общежитиям с женой среди других мужиков спит? На новом месте — в тайге или в степи — гнездо для тебя никто не сложит, сам его руби, а срубил, обжился — и пожалте! — дым из труб пошел, значит, тебе на новое пустое пространство подаваться надо, потому что ты строительной специальности мужчина.

— Приобрети другую специальность, — сказал электрик Костя, наливая водку по стаканам.

— Э! В том и дело! — будто уличив Костю, сказал Дьяков. — Ну, выпили, голубы! А ты, Вася, на больной стороне держи дольше, сучок — въедливая химия, всякую боль прогонит.

— Держу, — мрачно сказал Василий Алафеев и одним глотком опрокинул в себя стакан.

Все засмеялись. И громче всех — Степан Синюшкин, который с большой усталости пьянел стремительно, который сейчас всех любил до чрезвычайности и от избытка чувств не мог говорить.

— Вот в том и дело! — продолжал Дьяков, аккуратно выпив и аккуратно закусив кружком колбасы. — А ежели человек к непоседливой жизни привыкает, ежели он без нее уже не тот делается человек? Ежели ему корни пускать вообще неохота, а? Ты думаешь, я с места на место тычусь, потому что от исполнительного прячусь? И не в том дело, голубы!

— Сколько у тебя наследников? — спросил Василий. Он все еще был оглушен близким взрывом, пережитым страхом. Свистящий смерч все еще зудел в каждой клетке тела. Невольно вспоминался Володька Пузан, который подорвался на патроне скального аммонита. Некрасиво выглядел потом Володька. Но тот подорвался с толком, по нужде, для дела. А про себя Василий понимал, что его риск был голым, бесполезным.

— От одной один да от другой двойня, а какие еще по свету ходят, об тех и не ведаю, — сказал Дьяков.

— И за что тебя бабы любили? — спросил Василий лениво. — Небось, как Володька Пузан, на испуг брал?

— Зачем на испуг? Женщин ласково надо уговаривать, — сказал Дьяков, краем глаза следя за тем, как Костя наливает водку. Костя опять налил себе больше, и тогда Дьяков тихо поставил свой стакан впритык к его. Костя понял и сравнял уровни.

В бараке, кроме них, никого не было. Они сидели за столом возле печки, которую уже топили. Над столом тикали ходики. У дверей висел плакатик: «Не вешай одежду на выключатели и ролики!» Шестнадцать железных коек тесно заполняли пространство между стен.

— Рано или поздно, а по займу я выиграю! — сказал Костя. — Выиграю и машину куплю, легковую, с приемником. В путешествие поеду по различным странам… А вы смеетесь, что я больше всех на заем подписываюсь… Коли подпишешься, так знаешь, что эти-то уже не пропьешь. Верно я говорю, Вася?

— Выиграешь, когда рак на горе раком станет и в клешню свистнет, — сказал Василий. Неясное чувство скуки, постылости томило его. Боль в скуле не давала просвета. Субботнее настроение свободы, внутренней расхристанности не пробуждалось. Водка мягкой, талой водой проскальзывала в глотку, совсем не веселя. Василий встал, кинул через плечо ватник и пошел из барака.

— К Вокзалихе подался? — спросил вдогонку Дьяков.

Продавщицу из подлесовского продмага Майку звали Вокзалихой за проходной, беспутный нрав. Но идти к Майке сейчас Василий не собирался. Ему просто обрыдли кореши — и мягонькие разговоры Дьякова, и жадность Кости, и послушность Степана Синюшкина. И сам барак, койки, печка, ходики — все Василию невыносимо постыло от боли в челюсти.

Ночь уже оглохла в близких лесах. У склада перевалочной базы лаял старый пес Пират. И Василий пошел на его лай, чавкая сапогами по густой грязи, без вкуса матерясь… Во тьме неясно проступал новый забор из штакетника. Ветер подсвистывал в штакетнике, нес мокрый снег.

Возле ворот базы качался одинокий фонарь, и в свете его был виден неуклюже скренившийся в канаву самосвал с разбитой фарой и помятым крылом. В кабине самосвала спал человек, обняв баранку. А под самым фонарем стоял и лаял во тьму мокрый Пират.

6

Василий узнал в спящем сторожиху базы Антониду Скобелеву, вдову, муж которой помер в прошлом году от рака. А в самосвале узнал машину, на которой прошлой зимой, на спор, ездил к Лысой горе и обратно без тормозов. Гололед тогда был ужасный, и на спусках он тормозил, включая заднюю передачу; машина вертелась юлой, и раз десять он бросал руль, потому что смерть казалась неминуемой, но кривая вывезла. Вспомнив сейчас это, Василий вдруг понял, как глупо и нехорошо было издеваться над машиной. Жаль стало самосвал, он попал в беду, побился, засел в осенней грязи так близко от дома.

Василий обошел самосвал и тихо забрался в кабину рядом со сторожихой. В кабине пахло бензином, мокрым металлом, промасленной дорожной пылью. Бесшумно несся за стеклами снег и, казалось, подворачивал к фонарю над воротами базы, кружил возле света гуще, как мотыль в летние ночи.

Антониде Скобелевой было немного за сорок, но на глаз дать можно было и под шестьдесят. В шапке-ушанке, ватных брюках покойного мужа, его же кирзовых сапогах, она спала, притулившись к баранке.

Василий закурил и сидел, изредка стукая себя по скуле кулаком. После удара боль слабела, уходила внутрь, но потом опять упрямо пробивалась и крепла.

— И ктой-то здесь? — очнувшись, спросила Скобелева, заправляя волосы под шапку, разом вся зашевелилась, но безо всякого страха или удивления.

— Фулиганы! — сказал Василий, делая страшную рожу и поднимая к лицу сторожихи кулак. — Кто машину в кювет вогнал?

— Ванька Соснов. Кто еще такое могет?

— Чего спишь на дежурстве, старуха? Обрадовалась, что Ванька тебе крышу здесь оставил… Воры вокруг ходят.

— Собака укараулит… да и воровать-то здесь… Разит от тебя, аж закусить охота… Сам небось амнистированный?

Разговоры об амнистированных на стройке ходили потому, что недавно в районе появилось много бывших уголовников, выпущенных по Указу 1953 года досрочно.

— В скуле у меня свербит, — сказал Василий. — В кости самой. Чуть по такому поводу не убился сегодня.

— Туда и дорога, — сказала сторожиха. — А мой-то? Отпуск, отпуск-то он не отгулял, говорю! Помер и не отгулял. Значит — денежное вознаграждение ему было положено! Так?

— Он на том свете по курортам раскатывает, — сказал Василий.

— Не отгулял человек отпуск — значит, денежная компенсация положена, во! Цельный год прошу!

— Покойникам отпуска не дают, бабуся.

— Так не ему, не покойнику! Детишкам евонным, а? Ежели он отпуск не отгулял, так… Заявление подам! Самому начальнику! Три девчонки у нас, и все чистенькие, хорошие, старшенькой тринадцать исполнится, — быстро, привычно, будто читая по бумажке, забормотала сторожиха. — Верка книжки младшим читает, на пионерский слет ездила, хозяйкой хорошей будет, за кабанчиком сама ходит…

— Ага, — сказал Василий. — А кабанчик-то незарегистрированный небось?

Скобелева замолчала и сразу уголком платка смахнула привычную слезу.

— Ага, — зловеще повторил Василий. — Запишем.

— Сходить бы, глянуть, как дочки спят, — робко сказала Антонида, переводя разговор на другое.

— Уйдешь — самосвал спалю или кровельное железо унесу, — с притворной угрозой сказал Василий.

— Чайку только глотну да и вернусь, а? Посидишь? Комендант грозится комнату отобрать, а где я другую найду? Мой-то был бы живой, так и все по-другому…

— Ты тень на плетень не наводи, тетка, — все еще зловеще сказал Василий.

— Покурить, что ли? — спросила сторожиха сама себя.

— На, — сказал Василий, протягивая ей пачку «Беломора».

— Есть покрепче, — радуясь своей самостоятельности, отказалась Антонида и закурила «Север». Спичку она потушила не сразу, сперва поднесла огонек к лицу Василия, рассмотрела его. — Алафеев, что ли?

— Он самый.

— Так где болит-то? Не зуб?

— Нет там зуба, мясо только.

— Вспучило?

— Что вспучило?

— Десну-то?

Василий полез пальцем в рот, пощупал. Но палец его так загрубел, что ощутить изменение в десне невозможно было. Боль же ударила с новой силой куда-то за ухо.

— Мать твою через семь ворот с присвистом, — выругался Василий и сплюнул.

— Зуб у тебя прорезается, — сказала сторожиха. — Вот и вся недолга.

— Иди чай пей, дура, — сказал Василий. — Нашла дошкольника! У меня полная пасть зубьев уже двадцать четыре лета с привесом.

— Слушай меня, правду говорю: зуб режется, мудрости. Ножичком поковыряй, место ему расчисть — легче станет… Так я пойду, чайком побалуюсь… Помню, у моего так вот зуб лез, так он неделю домой тверезый не приходил… Я вот детишек возьму да к депутату поеду! Не отгулял же он отпуск-то — не отгулял, теперь нам денежная компенсация положена…

Скобелева ушла, и ушел за ней мокрый Пират, а Василий остался в разбитом самосвале с мыслями о зубе мудрости, который собирается появиться на свет в его рту. Никакой зуб у Василия не рос, было просто воспаление надкостницы, но сами слова эти — «зуб мудрости» — очень значимо вошли Василию в ум. Чем-то весомым, пожитым, спокойно-незыблемым веяло от них. И Василий теперь прислушивался к боли с некоторым даже удовлетворением. Боль стала осмысленной, необходимой. Наверное, женщины так слушают в себе шевеление ребенка.

И неясно, смутно Василию захотелось подумать о своей жизни, подвести ей какой-то итог, если уже растет у него настоящий зуб мудрости. И после начать, может быть, совсем взрослую жизнь. Какую именно — он не знал, не ведал, но давно ощущал необходимость нового. Новое всегда связывалось в его сознании с переменой места, и поэтому он подумал сейчас о расчете, заявлении, обходном листке, статье, по которой можно будет уволиться, о записи в трудовой книжке и других формальных вещах.

Скоро стали мерещиться Василию в мокрой снеговой каше на стекле кабины зыбкие мосты, сыпучие обрывы, ухабы, коварный речной лед. И, верно, мерещилось все это потому, что сидел выпивший Василий за баранкой самосвала, а под самосвал текла его вечная дорога то краем обрыва, то через зыбкий мост, то наледями реки… И Василий вцепился в баранку так, как будто опять гнал машину без тормозов, врубая заднюю передачу на спусках и поворотах: заскрежетали в коробке передач шестерни, застонали диски сцепления, задымил в последней натуге старый мотор, и злобно зашваркали из-под колес лохмотья холодной осенней грязи. Хорошо и свободно стало Василию, но вернулся Пират и хрипло разбрехался под фонарем.

— К Майке, что ли, пойти? — очнувшись, пробормотал Василий. — Поздно, автобус последний ушел уже…

И он остался сидеть в самосвале, думая о премиальных, которые получил в прошлом месяце, и о часах, которые купил на премиальные. Стекло на часах частью выпало. Стрелки, непривычно близкие, доступные, бежали по кругу послушно и торопливо, их хотелось потрогать пальцем. Часы были куплены на честно заслуженную премию, в награду за шестнадцать сверхплановых взрывов. Он вспомнил эти взрывы и свою работу. Она нравилась ему. Ему нравилась каждая работа, какую только он ни работал в жизни. Он успел уже пошоферить и поводить трактор, бульдозер, скрепер. Он работал на кране и перевозчиком на бурной таежной реке, и даже лесным пожарным пришлось ему быть. А теперь ему нравилось одиночество в тишине подземелья, висящая над головой неустойчивая порода, сине-желтые огоньки, бегущие по шнуру, юркающие в шпуры… Хорошая работа — и платят много, и отгул через день. Только пальцы от тола желтеют, и фиг их отмоешь потом, но это невелика беда… А может, податься все-таки к Вокзалихе?

Вспоминал Василий Майку всегда не целиком, а только ноги ее в чулках. Раз в неделю нужно было Василию как следует посмотреть на них для душевного спокойствия. Да и свинину с картошкой Майка жарила вкусно, и выпить у нее всегда что-нибудь найдется. Если не белое, так красное, а если не красное, то домашнего производства брага. Тревожное томление охватило было Василия, но спустя минуту стало ему противно от мыслей о Майке.

Чего-то иного просила сегодня душа.

И Василий вспомнил, глядя в ночную снежную тьму через грязное стекло разбитого самосвала, свою первую любовь — Нюру. Так ничего между ними и не было, разговоры разговаривали. Может, потому Нюра и запомнилась ему на всю жизнь?

Он ездил к ней на велосипеде за девять километров каждый вечер, а вставать на работу нужно было в семь утра; до глубокой ночи сидели они на ее крылечке и говорили. О чем говорили? Теперь он, убей бог, не помнил. И странным ему казалось: о чем же можно было говорить так подолгу? Однажды он осмелел и попытался перейти от слов к делу. Она сразу влепила ему по роже так, как в кино показывают, и заревела. Но было далеко за полночь, и жаль ей стало гнать Васю дурной дорогой девять километров на велосипеде.

И он ночевал в ее избе, на полу, валялся без сна, а на кроватях спали она, ее мать и сестра. Утром дали ему по-семейному парного молока литр, он выпил молоко и закрутил педалями. И прямо в костюме пересел на бульдозер и корчевал пни на вырубке. И заснул на ходу. Бульдозер дошел до большой сосны, уперся в нее и скреб гусеницами грунт, и выскреб до самого скалистого дна, и сел на брюхо. Тогда только Василий проснулся.

Вокруг стоял дневной лес, теплый от солнца. И Василий решил на Нюрке жениться. Но ребята потом отговорили. Она была из местных, а он — бродяга-строитель. И он все тянул резину, потому что боялся обузы.

Однажды на гулянке она подвыпила, осталась ночевать в комнате для самодеятельности при клубе. Забрался туда Федя Булыгин, парень из местных, и уговорил Нюрку назло всем строителям, назло Василию. И она пошла после того путаться.

И зимой, в январе, в лунную ночь Василий завел бульдозер и тихо поехал по синему снегу к хутору Феди. Совсем без ветра была ночь при лютом морозе и черных тенях от сосен. А Василий забыл надеть ватник, но холодно ему не было. Он долго курил метрах в ста от дома Феди Булыгина, дожидаясь, когда замутнеет от бешенства в глазах, когда закипит в груди, когда ошпарит безудержная ярость. Долго ждать пришлось, потому что чувство его к Нюрке уже потускнело, и потом — боязно было мстить цельному дому, теплому пятистенку, который плыл в сугробах в лунном свете. Но так уж было задумано. И, перекурив, Василий разогнал бульдозер и с полного хода ударил ножом в угол избы. Изба завалилась с грохотом…

На Василия повели следствие, и, хоть обошлось без жертв, пришлось ему крепко отвечать, но тут, еще до суда, призвали как раз в армию. Так все закончилось с Нюркой. И никогда больше Василий не приезжал в те края. Теперь они стали знаменитыми, там стоит у огромной реки огромная ГЭС, и над домом Феди шумит море.

Про Нюрку же Василий знал только то, что она вышла замуж, родила сына и растолстела, как баржа. Вот ее он вспомнил, и горько ему стало от старой мужской обиды. И лишь образ Феди, прыгающего по снегу в лютый мороз в одном исподнем, утешил Василия в горьких воспоминаниях. Больно смешон был тогда Федя, ничего он не мог со сна понять и волком выл, завязая в сугробах…

7

Степан Синюшкин, когда водка была допита, решил пойти искать Василия. Степан хотел спать, спина болела, ладони саднило, но водка толкала к активности. Он сунул за пазуху нож, надел брезентовый дождевик и вышел из барака. Нож он взял потому, что боялся темноты и слыхал, что вокруг шалят амнистированные уголовники. Еще никогда в жизни Степан ни на кого нож не поднимал и даже представить себе не мог такое, но все равно с ножом ему было спокойнее в осенней тьме. Был Степан пьян сильно, качался и даже разок упал в канаву. Но, выбравшись из нее, нашел-таки Василия в разбитом самосвале.

— Ты, Вася, верь — я т-тебя до гроба!.. С тобой то есть! — бормотал Синюшкин, умащиваясь в кабине. — Думал, к Вокзалихе ты подался… Не-е-т, смотрю!.. Здесь сидишь… Во, думаю, — сидит здесь Вася… живой сидит… А слону легко к-клоуна носить? Он его на шее н-носит, да, Вася?

Блики от фонаря, размытые на залепленном мокрым снегом ветровом стекле, скользили по тощему лицу Степана. И будто впервые Василий увидел его. Он всматривался с неожиданным интересом, все ближе наклоняясь к Степану, как бы даже обнюхивая. Широкое во лбу и острое в подбородке, с запавшими глазами и жидкой щетиной на впалых щеках, с морщинистой уже кожей, лицо Степана было сейчас таким смиренным и тихо-радостным, непонятным и непривычным и в то же время как будто уже когда-то виденным, давным-давно. И это давнее пахло нагретой на солнце лесной земляникой и водой Ладожского озера, пахло детством.

— Чего смотришь, Вася? — спросил Степан, смущаясь пристального взгляда.

— Черт! И на кого ты мне похож оказался? — сказал Василий, теряя вместе с произносимыми словами необыкновенность видения. — Левей, левей башку! Ну! Тебе сказано!

Степан послушно отвернулся левее, блики опять пошли по его лицу, но было оно прежним, стертым, замызганным водкой и бессемейной жизнью.

— Где-то я тебя видал раньше, — сказал Василий, наполняясь разочарованием непонятно по какой причине.

— Вот и посидим, — радостно подхватил Степан. — Спа-ать завтра до обеда б-будем, да, Вася?.. Вот, к примеру, я пью? Факт! Пью! Так?

— Ну, положим, факт.

— А вот, к примеру, почему?

— Дурак потому что. Чего припер? Звали тебя?

— Я с т-тобой до гроба!.. А пью п-потому — д-девки меня не л-любят, — вразумительно объяснил Степан. — Р-робею я с ними, ясно?

— А ты не робей, — сказал Василий и засмеялся. — У меня зуб пролезает, зуб мудрости, потому и свербило. У тебя росли уже?

— Нет, — поразмышляв, сказал Степан.

— А ты на год старше. Верно, у таких, как ты, сыромятных, они и вовсе не образуются.

— Может быть, — согласился Степан. От водки, от приятного сидения вдвоем с Василием среди непогодной ночи, от ощущения равенства с ним после трудной работы в штольне Степану так хорошо стало на душе, что даже запелось.

— «Враги сожгли родную хату, убили всю его семью, — едва слышно, в самой глубине груди завел Степан, чуть покачнувшись вперед, упираясь руками в стекло. — Куда пойти теперь солдату, кому сказать печаль свою?..»

Он знал, что запелось хорошо, правильно, и тонким, почти женским голосом, полным скорби и сочувствия, продолжал:

— «Пошел солдат в глубоком горе на перекресток двух дорог, нашел солдат в широком поле травой поросший бугорок…»

Он слышал песню от геологов-москвичей, ее пели у костра. И много раз после того Степан пел ее про себя и никогда не решался завести вслух. А здесь само запелось. Он с тревожной радостью ощущал, что поет правильно, хорошо. Пел про могилу жены, Прасковьи, про то, как солдат пил из медной кружки «вино с печалью пополам», как светилась на груди солдата «медаль за город Будапешт». Степан так запелся, что забыл и про Василия, и вздрогнул, когда услышал злой голос.

— Кончай выть, угодник! Уеду я от вас всех! Уеду к чертовой матери! — сказал Василий, выбираясь из самосвала, и со страшной силой хлопнул за собой дверцу. Невмоготу ему стала Степанова тоска и беспросветность песни.

Степан ничего понять не успел, но вскоре задремал и проснулся, когда пришла Антонида Скобелева. Ей он опять начал рассказывать о слонах.

— Я в-вот все думаю, — говорил Степан. — С-слонам легко человека на шее носить? Ага, не з-зна-ешь?.. Это как тебе на горб два кирпича, понятно?.. — На этом Антонида прервала его, выпихнув из кабины самосвала в непогодную тьму проветриться.

8

На следующий день к вечеру Василий все же оказался в магазине Майки Вокзалихи в Подлесове. Когда Василий переступил порог, Майка от растерянности уронила совок с горохом на грязные доски пола за прилавком. Василий, задевая козырьком заломленной кепки потолок, привычно пробрался узким проходом к окну и сел на ящик с мылом.

«Не пьяный, вовсе не пьяный», — отметила Майка с тревогой. Трезвый Василий никогда ночевать у нее не оставался. Так же, впрочем, как и все прошлые ее любовники. «Две бутылки красного есть, — подумала Майка. — Да только ему совсем мало будет…» На работе Майка надевала под юбку лыжные штаны, потому что из щелей пола сильно поддувало. А самым привлекательным местом ее — она сама это знала — были коленки. И Майке всегда приходилось решать — или показывать коленки и мерзнуть, или скрывать коленки, но быть в тепле. Лицо же Майки было плоским, красным под дешевой пудрой и нахальным. И она знала о своей неприглядности, которую, правда, несколько скрашивало занимаемое Майкой место завмага.

— Чего молчишь, Васенька? — спросила Майка хриплым голосом. От одного только присутствия Василия она дурела. Нестерпимость греховного желания быстро доводила ее до полного безрассудства.

Василий не ответил, глядел на торчащее посреди пустого пространства здание клуба, на забор вокруг этого пустого пространства, на желтые стены больницы, на редкий снег, исчезающий в черной грязи, и на Степана Синюшкина, который не мог отыскать калитку в клубной загородке — ходил по кругу и щупал доски руками. Больше никого из людей видно не было — по воскресеньям подлесовцы сидели дома.

— Красненькое будешь? — спросила Майка, заметая горох в угол. — Да и закрываться уже можно… Ставни повесишь, а, Вася?

— Прошлый раз не было ни капли… Откуда выискала? — лениво спросил Василий. Говорить ему не хотелось, а про вино спросил он автоматически. Прошлый раз Майка божилась, что вина больше нет и не будет скоро. Божилась потому, что Василий тогда и так уж был пьян до крайности.

— Нашла… За ящик с тарой заваливши была бутылка, — соврала Майка и пошла в конторку снимать свои лыжные штаны. Она торопилась и потому попыталась стащить их, не снимая сапог, но резинки внизу штанин были тугие и через каблуки не лезли.

— У-у-у… стервы! — шипела Майка сквозь зубы, держа ими подол юбки. — Вася, — позвала она, решив ускорить события. — Кинь крюк на дверь да помоги мне!

Василий не ответил, но затрещал ящиком, отыскивая в карманах спички. Майка решила, что Василий пошел закрывать дверь. И от волнения у Майки пересохло во рту.

Василий же сам не знал, как его занесло в Подлесово, в магазин. После вчерашней выпивки он не похмелился, хотя голова и зуб болели. В обед возле столовки случилась буза, но Василий в драку не полез, стоял и смотрел. И все его дружки решили, что Алафеев сильно заболел, ибо до драк он всегда был охотник.

Мысль бросить стройку химкомбината, уехать, начать новую, взрослую жизнь крепла в Василии.

— Оглох ты, что ли? — вспылила наконец Майка, появляясь из-за высокого прилавка. — Дверь закрой!

— Все, — сказал Василий. — Завязываю я с тобой, деваха! Подается Алафеев в другие места…

— Куда?

— Не имеет решающего значения! — торжественно сказал Василий. — Прощаться пришел!

— Врешь! — сказала Майка, сама закрывая на крюк дверь.

— Не вру! — сказал Василий и выругался для усиления правдивости.

— Другую бабу нашел? — подозрительно вглядываясь в Василия, спросила Майка. — Чего-то у тебя рожа распухла. Подрался?

— Нет. Зуб у меня растет. Ну, чего зенки вылупила? Ревизор я, что ли?

Майка поняла, что другой женщиной пока на самом деле не пахнет, и, несколько успокоившись, пошла в атаку старым, как мир, женским способом. Через минуту она уже сидела у Василия на коленях, и шептала ему всякие бестолковые слова, и трепала волосы, и расстегивала ватник, уговаривая не уезжать. А Василий незаметно для самого себя уже сжимал лапищей ее коленку, забыв о своем мудром зубе.

— И почему так хорошо, когда вот так-то! — задушевно прошептала Майка, изнывая и торопя Василия. Но это ее наблюдение, высказанное вслух, оказалось роковым.

— Ишь распалилась, Вокзалиха, — сказал Василий и ссадил Майку с колен. — От твоей рожи теперь только прикуривать! Сказал, завязал с тобой, значит — все!

Майка протопала в конторку, закрылась там, легла на ларь и от обиды впилась зубами в овчинный полушубок.

9

«Сказал — значит, все! — думал Василий. — Ишь раздобрела на ворованных харчах, кровь играет с обжорства! Думает, каждый с ней за водку спать станет! А вот и не каждый… А вот Алафеев взял да и ушел!»

— Степан! — заорал Василий, обходя деревянное здание клуба с замком на дверях. Клуб не работал второй месяц — после пожара: мальчишки курили на чердаке и не заплевали окурок.

— Я! — откликнулся Степан, поднимаясь со ступенек крыльца.

— Где ребята все? — спросил Василий.

— В Ручьевке… у солдат… Кино там идет…

— Какое?

— Про доктора, говорили, р-раненых лечит доктор… Самодеятельность потом будет. — Он стоял, сильно продрогший, с трясущимися губами, искательно глядел на Василия и совершенно не знал, что сказать и что сделать, чтобы не вызвать в Василии раздражения. Он всегда жил сжавшись, в предчувствии неожиданного удара со стороны своего дружка, всегда был душевно скован. И тем как раз особенно бесил его. Если бы Василий сейчас задержался у Майки до глубокой ночи, то Степан так и просидел бы, наверно, на ветру и холоде, ожидая его, забыв про время и ни о чем не думая. Но и вчера и сегодня Василий вел себя необычно, и угадать, что и как он скажет и сделает, было совсем уж невозможно.

— Ишь! — сказал Василий. — Культура! Девки его не любят! Иди к Вокзалихе, она полюбит, она сегодня кого хошь полюбит!

— Да я…

— Уеду. Сказал — значит, все! С концами. — Василий наконец поверил в то, что бросит стройку и уедет куда-нибудь начинать новую жизнь. До этого он сам себе грозил и, говоря об отъезде, еще не решался на него. Теперь же решение было принято, и сразу у Василия стало на душе легко, как будто он уже шагал с фанерным чемоданчиком на станцию.

— А меня-то? Я с т-тобой? — спросил Степан, холодея нутром, чувствуя, что Василий говорит всерьез.

— Один подамся, — сказал Василий. — Надоел ты мне, Степа. В таком вот разрезе. — И он пошел к остановке единственного на всю округу автобуса. Степан потянулся за ним до угла улицы, потом отстал. Ранний еще вечер казался Степану черным, говорить он не мог, и был он совершенно один в огромной своей тоске и безнадежности. Как будто вместе с Василием исчезал весь смысл его жизни.

10

Степан был городским во втором поколении. Его отец вышел из деревни на завод, потом бросил завод и водопроводничал в жилых домах. Он нашел то место, на котором легко можно было использовать неустроенность людей. Кроме семи домов, где он водопроводничал, в шести домах он еще слесарничал и на подставное имя следил за паром в детской кухне.

Звали отца Егором Ивановичем, он имел в подвале большую, на пятьдесят квадратных метров, мастерскую. Там можно было втихаря от жены и начальства пить водку. Над мастерской расположена была столовая, и, зайдя в нее с черного хода, всегда можно было взять из бочки соленый огурец на закуску, потому что денег на закуску Егор Иванович никогда не тратил, будучи жадным до денег, считая закуску баловством. По роду работы пить он имел возможность каждый день и только в силу своего бычьего здоровья не спивался и никогда не терял рассудительности. Работать по жильцам с напарником, например, он не любил, потому что половину схалтуренного считал нужным отдавать жене. А при работе с напарником по традиции должно было пропиваться все до последней копейки.

Егор Иванович был коренаст, ниже среднего роста, очень сильный. В детстве он упал с телеги, и одна нога у него была короче другой. По этой причине в армии он не служил, однако знал много солдатских присказок, из которых самой любимой была: «Для старшины сапоги с передков чистят, а для себя и голенища салом подмазывают». Основная его философия умещалась в коротком завете: ежели тебе жмут на носок, жми сам на пятку. А выпивая, он пришептывал следующим образом: «Эх, по жилочкам потекла — будто по тебе Христос босыми ногами протопал».

Нередко он наблюдал по отношению к себе заискивание, потому что быт жильцов зависел от его рук и настроения. Контроля за собой он, в сущности, не знал: были тысячи причин и поводов свалить вину за неполадки на нехватку материала или безнадежную старость домов. Однако слесарем он был высшего класса и без работы не мог жить. Хитрые замки или фигурное изгибание труб были для него удовольствием. Если же сложной работы не было, он мог взять лопату и помогать дворнику сгребать снег.

Степан прятался у отца в мастерской от матери — женщины шумной, плаксивой и, как все много плачущие люди, деспотичной. Сложения он оказался хилого — вероятно, потому, что родила его мать, когда ей было уже далеко за сорок. Две сестры-близнецы были старше его на пятнадцать лет. Семья жила в полном достатке, сестры учились в текстильном и учительском институтах. Степан же успехов в учебе не выказывал, школы боялся, сидел по два года в каждом классе. Родители часто наказывали его за это, и за вялость движений, и за какую-то непонятную им строптивость и упорство в лени. В семье много говорили о деньгах, о глупости и легкомысленности городских жителей, которые платили Егору Ивановичу большие деньги за обычную прочистку засорившейся раковины; в семье много и жирно ели и вообще вели жизнь мещанскую.

В войну в блокадном Ленинграде, когда Степан учился в ремесленном, он потерял продуктовые карточки, пытался воровать хлеб, был пойман и избит толпой. Тогда от страха Степан и стал заикаться.

Шестнадцати лет, едва получив паспорт, имея шесть классов образования, он завербовался в совхоз подсобником. И в семью больше не вернулся, и не вспоминал ее, и даже в самые трудные моменты жизни помощи ни от родителей, ни от сестер не просил. Несмотря на хлипкое сложение, была у него в работе хватка, перешедшая от отца. Но хватка не бросающаяся в глаза, не азартная. Никто и не замечал, что последним с места работы уходит Синюшкин, что он собирает за всю бригаду инструмент, чистит, прячет его.

Если делал Синюшкин что-либо плохо и начальник орал на него, то Степан говорил, растерянно улыбаясь, что он недоносок. Такое признание вызывало смех, шутки, издевательства, но вроде бы снимало вину, ставило Степана вне обычных рамок и требований.

Главное место в теперешней жизни Синюшкина занимал Василий, мечта о том, чтобы заслужить равноправие с ним.

11

Гнедой от старости автобус судорожно прыгал по ухабам и лужам.

Обычно строители ездили от Подлесова до стройки бесплатно и тем доводили кондукторшу до бессильных слез. Василий же, решив начать новую жизнь, билет купил и дорогой разговаривал в пустом автобусе с кондукторшей о серьезных материях.

— Вот, к примеру, мох, — говорил Василий. — Посылали меня в прошлом году мох собирать… Пакля — она дорогостоящая, а объекты, которые сооружаются из бруса, можно мхом конопатить. Вот и поехали… Смешно, конечно, — мне мох собирать. Я и того — фьють! Идите, говорю, со своим мхом… Подался из лесхоза в район, краля у меня там в сберкассе работала… Ну и что? Правильно я сделал?

— Правильно, конечно, правильно, мужик здоровый, а тебя в мох, — поддакнула кондукторша, лязгая зубами от тряски.

— Мох-то дешевле пакли, — продолжал объяснять Василий. — И надо было мне принять участие… Если каждый с лесхоза в район подастся, то что выйдет? Ничего не выйдет! А ты говоришь — правильно! Неправильно, ясно?

— Может, он и дешевше пакли, да только я свой дом мхом конопатить не дам! — вдруг взъелась кондукторша. — Придумали еще! Без вас тут покойней было, жили себе, а теперь из лесу последняя лиса убегла! Мох посохнет, да и ветром его на все четыре стороны, вот куда!

— Вредные у тебя убеждения, — по-доброму, вразумительно сказал Василий. — Старуха уже, а мозгов не нажила!

…В бараке никого из ребят не было, печка затухла, на неприбранных койках валялись портянки и ватники. Василий принес дров, хотя дневалить была не его очередь; растопил печь и, умиляясь на самого себя, прежде чем повалиться на одеяло, стащил сапоги. Повалившись, он пальцем ноги пошевелил репродуктор на стенке. Местный радиоузел захрипел: «…вопрос канализации стоит остро. Об этом говорят многие избиратели…»

Печка гудела веселым огнем, но в щели окон сильно дуло, и ситец занавесок ерзал над подоконником. Пустота барака мало-помалу навела на Василия скуку. Он начал думать о том, где сейчас ребята и чем они занимаются, и пришли ли в Ручьевку девки со стройпоезда.

Въедливо тикали ходики. Захотелось есть. Но не просто жрать, а сесть за чистый стол в семейном доме, взять кусок пирога с картошкой. Челюсть все еще ныла, десна горбилась опухолью.

Ходики били по ушам.

Василий вытащил из-под койки духовое ружье, прицелился в ролик электропроводки, потом передумал стрелять в него и повел ружье в сторону ходиков. Очень уж нахально они тикали, и очень уж медленно тянулось время. Его следовало убить. И Василий стрельнул в гирю. Гиря чуть вздрогнула, и из нее потек серый песок. Здесь Василий вспомнил, что ходики — общественная вещь. Следовало наказать себя. Он снял с руки часики и, шагая по койкам, прошел в дальний угол, где и повесил часики на гвоздь. На обратном пути Василий подкинул в печь дров и прикурил от уголька погасшую папиросу. Расхаживать по пружинящим койкам ему нравилось еще с детдома. Койки стонали под восемьюдесятью килограммами.

Чтобы усложнить задачу, Василий улегся на спину головой к цели. В левую руку взял ружье, в правую — зеркало. По радио передавали теперь музыку. Лампочка светила тускло. Часики в зеркале едва проблескивали, казалось, они плывут среди синего дыма. Василий целился старательно и угадал в часики с первого раза. Они разлетелись вдребезги.

— Собачка лаяла на дядю-фрайера, — сказал Василий с удовлетворением. Урон, нанесенный общественным ходикам, уравновесился личной потерей.

Но скоро Василию стало жаль часиков. Не то чтобы он досадовал по поводу потери — нет, он пожалел их так, как накануне пожалел разбитый самосвал. Вещи не имели для него притягательной силы. Зачем, например, часы? На работу и без них поднимут. Перед бабами красоваться?.. И все-таки ему стало их жаль.

Он вспомнил младшего братана Федьку, деревню, отца, мачеху Марию Ивановну, старшего братана Кольку, и еще он вспомнил мать. Лица ее, голоса он не помнил — только ее тихую повадку. Вспомнил сильный мороз, черную сибирскую баню и как мать лежала на полу в предбаннике, потому что угорела. Отец воевал, а они эвакуировались куда-то в Сибирь. И вот мать угорела в бане, отлеживалась на полу и простыла. Старший братан Колька просил в колхозе лошадь, но лошадь не дали, и Колька пошел в больницу за врачом пешком. До больницы было двадцать пять верст. Колька вернулся только через два дня с врачом на розвальнях и повез мать в больницу. В феврале она померла. Колька опять попросил в колхозе лошадь. Лошадь дали, и Колька поехал за матерью. Мать лежала в холодильнике голая, и было в том холодильнике еще много покойников. Колька нашел мать по родимому пятну на плече, привез в деревню, и сани стали возле двора. Заносить мать в дом хозяйка не разрешила, а обувки и порток у меньших братьев не было. И они выскакивали прощаться с матерью на мороз босые. Они тогда уже привыкли бегать по снегу босыми. Младшему, Федьке, пятый год шел, а Василию — двенадцатый. Похоронили мать без них. И Василий даже не помнил, в какой деревне, потому что всех братьев сразу взяли в детдом…

Ходики остановились, песок из гири высыпался и лежал на досках пола острой кучкой.

Первым из детдома на фронт бежал Василий. Под Омском его поймали и вернули назад. Потом бежал Колька, добавив себе лет в метрике, и его не вернули, он воевал, получил пулю в ногу, ногу отняли выше колена; после госпиталя осел в Вологде, торговал папиросами на толкучке. И когда младших братьев отец вызвал в сорок седьмом на родину, Василий по дороге сбежал в Вологду к Кольке. Отца он не помнил, ехать к нему в деревню не хотел, хотя отец отстроил дом, женился и купил корову. Скоро Колька попался на перепродаже краденого. Василий остался один и завербовался на Север. Так началась бродячая жизнь. А младший работал в колхозе.

Василий однажды наведался в родные ладожские места, жили там трудно, брат донашивал солдатскую шинель отца, мачеха болела животом. Месяц Василий косил траву в поймах и ловил щук в протоках.

И вот сейчас вспомнились голодные глаза Федьки, и стало совестно за расстрелянные часики.

Василий разделся, лег, долго ворочался, не спалось, хотелось, чтобы скорее кто-нибудь из ребят вернулся. Наконец зачавкали под окнами по грязи сапоги, дверь в сенях грохнула, и в барак, пошатываясь, вошел Степан Синюшкин. Он был без шапки, волосы, мокрые от снега, висли на глаза, губы обескровели.

— Лежишь, Василий Алексеич… В аккурат один лежишь, — пьяно пробормотал он. — Тверезый лежишь… Покурим, Василий Алексеич…

— Кепарь где потерял? — весело спросил Василий.

— Кепарь? Ну и потерял… чего с того? Мой кепарь… мой? Щенок я, значит, да?.. С твоей точки философии — щенок? Уезжаешь, значит?

Василий сел на койке и потянулся к штанам за папиросами. Степан подошел вплотную, от его сапог и ватника несло сыростью и гнилью.

— Где валялся, дурак? — спросил Василий, не оборачиваясь, шаря рукой в кармане брюк. — Говорил: налакаешься. Майка добавить справила?

— Она, она с-самая, — тяжело ворочая языком, сказал Степан, вытащил из-за пазухи нож и ударил Василия в левый бок, под мышку, в вырез майки.

12

Еще утром, когда Василий послал его мыть шею и стирать платок; и потом у столовки, когда Василий сам не полез в драку, а над ним смеялся и обозвал щенком; и возле клуба, когда Василий сказал, что уезжает один и что все надоели ему, — весь этот день Степан то забывал об обидах и своей тоске, то с новой силой ощущал их. Его влюбленность в Василия то брала верх над обидами, то исчезала, уступая место безнадежной озлобленности на все и всех вокруг. Степан пил всякую смесь второй день, и случилось так, что последнее чувство, которое ощущал он в тот момент, когда сознание уже темнело, было желание мести. Дорогой от Подлесова до стройки, мотаясь в кабине попутного грузовика, а потом плутая по грязи, уже ничего не понимая, в тягучем хмелю и усталости от длительного пьянства, Степан ощущал только безнадежную обиду, тоску, брошенность.

Добираясь к баракам общежития, он по трусоватой своей привычке держал за пазухой нож. И когда увидел близко перед собой Василия, мускулистую, гладкую спину, обтянутую майкой, то это единственное в его мутном сознании чувство обиды и ощущение силы в руке, создавшееся от тяжести ножа, слились.

Василий почувствовал толчок в глубине груди, от неожиданности охнул и медленно оглянулся, локтем прижимая немеющий бок. Степан покачивался над ним, запихивая нож в карман ватника. Глаза Степана были бессмысленные, а губы тянулись в ухмылке. Василий откинулся на спину и ударил Степана ногой в пах. Степан кулем рухнул на соседнюю койку.

«Вот так это и бывает», — второй раз за эти два дня подумал Василий, увидев на майке кровь и холодея от страха.

— За что убил, сука?! — прошептал он сдавленным от страха и ярости голосом, прыгнул сгоряча на Степана и правой, свободной рукой схватил за горло. Степан не сопротивлялся, шея его безвольно поддалась пальцам Василия, и эта безвольность, мягкость шеи отрезвили Василия. Все прижимая локтем левой руки бок, боясь взглянуть на рану, он поднял с пола упавшие папиросы и, неловко чиркая одной правой рукой спичку, прикурил. Степан поерзал на койке, перевернулся лицом вниз и захрапел.

Из репродуктора доносилась музыка, за окном слышен был ветер, в печи гудели на сильной тяге угли. И от обычности всего страх и волнение отпустили Василия. Он с интересом заглянул себе под мышку, увидел аккуратный разрез и совсем немного крови на майке, свернул полотенце, положил его на рану и лег. Курить, правда, он не мог, боли же острой не было, в боку только саднило. Василию показалось, что рана пустяковая, и смешно стало на свой испуг и ярость. Какой смысл сердиться на пьяного? И к тому времени, когда начали сходиться ребята, он совсем успокоился, отвернулся к стене и уговаривал себя спать. Ребята валились на койки, экономя минуты, думая об оставшихся до понедельника часах, о будущем рабочем дне.

Свет потушили. Барак засыпал; воздух тяжелел от дружного храпа. Василий все щупал бок. Казалось, что рана мокрит, что из нее льется кровь. Но полотенце оставалось сухим. Наконец он подумал о докторах. Последний больничный Василий брал года четыре назад, когда ногу ему переехал гусеничный трактор. Дело случилось в январе, снег был глубокий, ногу ободрало легко — она вдавилась под гусеницей в снег.

— Собачка лаяла на дядю-фрайера, — сказал Василий шепотом и присвистнул. Надо было узнать время, но ходики стояли, а от часиков остался лишь ремешок. Он выбрался из-под одеяла и привычным резким движением сел. В груди забулькало, сердце тяжело шевельнулось и замерло. Он ощутил липкую слабость, одиночество среди спящих. Ему стало жалко себя. Он понял, что в Подлесово в больницу самому не дойти, и тогда зло дернул Степана за ногу.

Степан шептал во сне, метался, всхлипывал. Василий нагнулся к его лицу, разобрал несколько слов: «…Бетон смерзнет… Не стану, не стану!.. Гравий теперь сыпь…»

Василию стало почему-то жаль не только себя, но и Степана.

— Вставай, слышь! Вставай! — будил он его. — Копыта я откидываю, кажись; врача нужно, слышишь?

— А? Чего? — дернувшись, еще с закрытыми глазами садясь на койке, спросил Степан. — Вася? Ты, Вася? Где я?

— Кровища у меня в груди булькает; копыта, говорю, откинуть могу, плохо мне, понял? В Подлесово топай, врача надо.

— Пьяный я еще сильно, башка болит, — сказал Степан.

— Ты чего помнишь или нет?

— Время-то сколько?

— К полночи… Скажешь в больнице, что Алафееву кто-то из амнистированных пошалил, понял? Скажешь, снаружи кровищи нет, а внутри булькает, дыхнуть на полную глубину не дает. Запомнил?

Степан обалдело пошарил под койкой сапоги, которые стянули с него ребята. Василий подал ему чью-то шапку, спросил:

— Кепарь где посеял? И чтобы сразу ехали. Скажешь, идти сам не может, понял? Если не поедут, Майку подними, она их сразу расшевелит…

Степан долго звякал цепочкой возле бачка с водой — пил. Наконец ушел.

«Ишь — работяга, — подумал Василий, вспомнив сонный бред Степана. — Бетон, гравий… А сам туда же — ножом балуется…»

Он осторожно уложил свое тяжелое тело обратно на койку. Было жарко, истомно, померещились во тьме кошачьи глаза. Но от сознания, что скоро придут знающие люди, помогут, он успокоился.

13

Ветер, казалось Степану, дул со всех сторон, нес снеговую, колкую крупу; она шуршала в сохлых листьях кустов за обочиной. Разъезженная самосвалами дорога с загустевшей от холода в колеях грязью вела к большаку. Степан шагал прямо по грязи, его ноги, всегда присогнутые в коленях, вихляли. Хмель тяжелил голову, во рту и в глотке было сухо. Происшедшего он не помнил, мысли ворочались в черепе туго и были какие-то отдельные, как грузовики в боксе. И у каждой мысли вроде бы не было колес, и стояли эти мысли-машины в боксах на домкратах. Он знал, что идет в больницу за доктором и приказал ему идти Василий. Но зачем доктор — он не помнил, потому что привык сразу начинать поступок, если приказано поступать, а потом уже, на ходу, уяснять — что и зачем приказано.

Маленький островок леса, полосой оставшийся вдоль большака, закрыл редкие огоньки строительного поселка. Унылая темная пустынность тянулась впереди до самого ночного горизонта. Сухой бурьян шевелился под ветром в кюветах. Ветер продувал Степана насквозь, рубаха сзади вылезла и торчала из-под ватника, сапоги чавкали, от озноба стучали зубы.

Большак снежно забелел впереди. Снег на нем не таял, а расковыренные бульдозерами поля были черны. Следов шин на большаке не было. Будка возле автобусной остановки скрипела фанерой. Степан зашел в будку и сел на лавку, чтобы решить, идти ли в Подлесово самому — это было шесть километров в гору по шоссе — или выбраться к узкоколейке и по ней шагать в Ручьевку, где стояла воинская часть и откуда можно было позвонить в больницу по телефону. Как только он сел, так ему сразу захотелось устроиться здесь, в автобусной будке, опустить уши у шапки и заснуть. В будке не дуло, только у щелей на земле узкими стрелами нанесло снега.

«А может, автобус-то и не прошел последний», — подумал Степан и лег на узкую лавку, упершись головой в угол. Так он спал, когда попадал в армии на гауптвахту. Сейчас Степану вспомнилась армия, в стройбате ему было часто так же одиноко, как здесь, в автобусной будке, возле пустынного ночного шоссе, среди замерзающих полей и равнодушно шуршащего снегом ветра.

«А может, автобус последний и не прошел еще», — опять подумал Степан, устраиваясь на лавке, но что-то давило в бок, мешало. Он полез под ватник и вытащил четвертинку, долго смотрел на нее — не помнил, как и когда она попала к нему. Потом тихо обрадовался, отковырнул пробку, глотнул из горлышка и закусил снегом. Сразу в голову ему ударило, в душе захорошело. Он притопнул сапогами, закурил, затянулся до самых кишок горьким дымом и пошел к Подлесову. Одиночества не стало, ветер враз потеплел, и казалось, что резкий водочный дых может вспыхнуть возле губ, если поднести ко рту горящую спичку.

На шоссе было скользко, и Степан несколько раз падал. В ночи далеко разносился его пьяный смех и ругань. Обдутые ветром руки зазябли, он сунул кулаки в тесные карманы ватника и услышал нож. Нож просунулся в подкладку до самой рукоятки. Степан вытащил его и тупо уставился на тусклое лезвие, смутно вспоминая белое тело, синюю майку и плавность, с которой нож сунулся в тело.

— Да это ж я Ваське сунул! — прошептал он и обмер.

Сзади показалось зарево, стремительно понесся на Степана свет фар, в этом свете метались снежинки и ярко взблеснул нож. Степан торопливо толкнул его обратно в карман, в дыру подкладки. Сквозь тяжелый хмель и родившийся тошнотворный страх дошло до Степана, что Василий отдает концы, что надо торопиться.

Машина была легковая, она приближалась, томно покачиваясь на мягком снежном ковре. Степан сорвал с головы шапку, шагнул к середине дороги. Машина притормозила, дверца щелкнула, отворяясь, из теплого нутра машины донеслась музыка. Степан было хватился за ручку дверцы, но поскользнулся, не удержался на ногах и упал.

— Подвезите, граждане, — забормотал он, поднимаясь, робея от музыки, блеска стекла и никеля, от чужой жизни, которая так неожиданно возникла перед ним.

— Пьяный, — сказал кто-то в машине. — Поехали! — Машина рванулась, красный свет задних подфарников скользнул по снегу, и вокруг сомкнулась погустевшая, холодная тьма.

Степан всхлипнул и побежал за легковушкой.

Тем временем Василий уже не мог держать стон в себе. Воздух то врывался в грудь и затихал там, то с хрипом вырывался. Василию хотелось, чтобы кто-нибудь проснулся, но ребята спали крепко, они привыкли к ночному храпу и стонам. Мысль о смерти еще не появлялась у Василия. Он жалел только кровь, которая без толку выливается в грудь. «Небось вся не выльется, парень я здоровый, — для бодрости думал Василий и даже ухмылялся в темноте. — Эх, Вася, — стальная грудь, пятнадцать почек!» Так называли его за силу. И самое странное заключалось в том, что Василий даже был где-то доволен случившимся. Он столько повидал на своем бродячем веку несчастных случаев, пробитых голов, шрамов, о которых мужики в бане говорили небрежно и спокойно, что ему давно пришла пора увидеть след ножа и на своем теле.

14

Степана догнала еще полуторка, но не остановилась, потому что ехала под уклон, впереди был поворот, свежий снег увеличивал скольжение, и шофер тормозить побоялся. Тогда люди из проехавших машин стали ненавистны Степану. Они теперь принадлежали к иному, нежели он, миру, и весь этот мир превратился в огромную, хохочущую над Степаном рожу. Степан бежал сквозь тьму, и хохочущая рожа бежала перед ним. Степан задыхался от непривычки бегать и подвывал на ходу.

Ему казалось, что Василий уже умер, что доктор не успеет, что самого его теперь расстреляют. И Степан подобрал на дороге камень, чтобы запустить его в следующую машину, если она не остановится.

— Я вам стоп сделаю, гады! — сквозь слезы шептал он.

До Подлесова оставалось километра два, и Степану лучше было бы о машинах не думать и просто еще прибавить шагу. Но представления о времени и расстоянии спутались в его голове. Казалось, что ударил он Василия еще на прошлой неделе, а до больницы раньше утра не дойти.

На его несчастье, позади засветились фары. Степан стал посреди дороги, стиснул в руке булыжник и заорал:

— Вези в больницу, ну!

Никто слышать его не мог, потому что окна в машине были закрыты. Вид же Степана был растерзанный, пьяный, и машина, вильнув к обочине, прибавила ходу. Тогда Степан метнул вслед ей камень. В последнюю долю секунды, когда камень уже вырывался из пальцев, Степан понял, что этого делать не следует, что лучше не станет, и потому метнул камень как бы только для того, чтобы показать себе самому, что и на такое он ради Василия теперь способен. Но булыжник угодил все-таки в заднее стекло, и оно будто взорвалось. Машина проехала немного и остановилась. На шоссе стало тихо, и в этой тишине одновременно щелкнули с обеих сторон машины дверцы, и выскочили двое мужчин. Они не сразу пошли к Степану.

— И мне что подбери, — услышал Степан.

— Ручку возьми…

— В голову не бей, однако…

Степан попятился к обочине и прислонился спиной к телеграфному столбу. На машине он разобрал надпись: «Связь» и понял, что идут на него с железом в руках такие же работяги, как и он сам.

— Братцы! Дружок у меня! Раненый! — крикнул Степан и хотел бежать, но сил бежать не было.

— Хулиган, сука, булыги бросать! — крикнул шофер, разжигая себя ругательствами. — Я тебе пятерик всуну, пьяная рожа!

Степан замахал перед собой руками, но шофер снизу ударил ему под дых чем-то тупым и тяжелым. Степан упал. Руки ему вывернули назад, проволокли до машины, сунули между передней спинкой и задним сиденьем.

Очнулся Степан в подлесовской милиции. Его обыскали, нашли нож со следами крови и заперли в камеру. Уже через дверь Степан крикнул, что в строительном поселке, в седьмом бараке, лежит раненый и что туда надо срочно доктора. Потом свернулся в углу камеры на полу в комок, обхватил голову руками и затих. И некоторый покой снизошел на него, теперь ничего больше от него не зависело. Оставалось ждать.

Слабые люди ощущают в тюрьме или больнице облегчение, потому что им кажется, что хуже не будет и что всякие заботы о самих себе и о других теперь невозможны, ибо дверь в мир захлопнулась. И Степан скоро заснул.

15

Василия первый раз оперировали около пяти часов утра. По сносному состоянию раненого, по хорошему кровяному давлению и по причине отсутствия рентгенолога, уехавшего в район за пленкой, хирург принял решение не делать полной ревизии грудной клетки.

Наркоз давала новенькая врачиха-педиатр, в которую хирург был тайно влюблен, а ассистировала старушка главврач, которая тихо ненавидела новенькую за разговоры о Большом театре и частое употребление слова «провинциализм». Хирург был доволен неожиданной ночной операцией, она давала ему возможность ближе познакомиться с новенькой.

Нож Степана прошел между ребер Василия и проткнул легкое. В конце операции у хирурга появилось противное состояние неуверенности. С одной стороны, он считал невозможным идти в таких условиях на полную ревизию грудной клетки, с другой стороны, его тревожило сердце, появились опасения того, что ножом задета сердечная мышца.

— Столько часов с такой раной! — ужасалась новенькая.

— На поле боя, Елена Ивановна, — отвечал хирург, словами отвлекая себя от сомнений, — на поле боя раненые иногда ждут обыкновенной перевязки сутками… Бывали случаи, когда боец продолжал бежать в атаку уже после… после смертельного, казалось бы, ранения… По-латыни это состояние, как вы помните… Я ничего не могу, черт возьми, решить без рентгена и наркотизатора! — вдруг вспылил он и приказал себе выкинуть Елену Ивановну из головы.

После операции состояние Василия продолжало ухудшаться. Он несколько раз терял сознание и в полубреду видел себя на льду реки, лед проваливался под ним, над головой смыкалась вода, страшное удушье стискивало грудь, он выныривал, видел высокий пролет моста, кричал, но люди не замечали его, продолжали быстро идти через мост, закутанные в тулупы, и его опять затаскивало под лед, и опять нечем было дышать.

16

Утром в магазин завезли подсолнечное масло. Известие об этом быстро подняло на ноги подлесовских хозяек. Майка, в лыжных штанах под ситцевой рваной юбкой, злая, растрепанная, перемазанная маслом, шумела на покупательниц:

— Ишь лезут! Чистые овцы! А кто за вас работать будет? А ну, не наваливайся! В бутылки отпущать не буду!

Хозяйки выдавливали на лица умильные улыбки, ловили Майкин взгляд, а поймав, в тот же миг орали на соседок:

— Куда наваливаешься?! Ясно Майя Герасимовна говорит: в бутыли отпущать не будет!

— У меня с широким горлышком, права не имеет!

— Раз Майя Герасимовна сказала… еенное право… Кило мне, Маечка!

— Только по полкило отпускаю! — резала Майка заступницу под самый корень.

На лице заступницы сквозь умильность и почтительность проступала заматерелая злоба, а Майка и ухом не вела. Она упивалась властью, и некого ей было бояться. Она сводила таким макаром счеты со своей непутевой судьбой и ненасытным телом. Всю ночь Майку терзали мысли о Василии. Она и раньше понимала, что такой видный парень скоро бросит ее, но все произошло слишком неожиданно. И, главное, не было никакой возможности отомстить. «Уксусом бы в его нахальные зенки плеснуть!» — мечтала Майка, развешивая подсолнечное масло в банки и бидоны.

И когда в магазине появилась сменившаяся с дежурства больничная санитарка и стало известно, что взрывник со стройки Алафеев ранен, а его дружок Синюшкин сидит в милиции под следствием, и крови консервированной на повторную операцию не хватает, и рентгенолог еще не приехал, и заместитель главного инженера Некрасов с хирургом вместе звонят в областную больницу, а дозвониться не могут, — то Майка, хотя и всплеснула сперва от неожиданности руками, сразу потом сделала равнодушный вид. Наплевать ей. И пусть бабы знают, что никакого интереса в нем для Майки не было, и пропадай он пропадом — Майка себя без мужика не оставит. Женщины, набившиеся в магазин, наблюдали за Майкой с жадностью. И Майке даже пришло на ум пустить ненароком слух: мол, подрались парни из-за нее. Она была так занята разыгрыванием роли равнодушной, беззаботной женщины, так занята была наблюдением за собой и другими в этом спектакле, что суть события, его возможные трагические — вплоть до смерти Василия — последствия ускользали от ее сознания. Только в обед, оставшись одна в конторе магазина, поставив на печку чайник, намазав абрикосовым джемом печенье, Майка вдруг осознала происшедшее, представила Василия мертвым, в гробу, в новом костюме, и остолбенела.

— Маменьки мои родненькие! — тонко, странно завопила она, сама пугаясь своего вопля, слыша в нем такую истинную горечь и непритворность, которые никогда раньше не были знакомы ей. И с этого момента она забыла о притворстве, наплевать ей стало на все, что думают и говорят люди. Ничего она вокруг не видела, не замечала, и ничто уже не могло ее остановить в стремлении к Василию. В непутевой Майкиной плоти, оказалось, жила любовь к Василию, любовь, ничего не требующая для себя, кроме существования его на этом свете.

И старая главврач разрешила Майке пройти к раненому, хотя чувствовал он себя плохо, и даже инженера Некрасова к нему не допустила. У Василия было задето сердце, предстояла вторая операция, хирург же из области и наркотизатор прибывали только вечерним поездом.

Василий задыхался. Кровь из сердечной мышцы выбрызгивалась в грудную полость и сдавливала легкие.

— Чего в рабочее время приперлась? — спросил Василий, когда Майка хлопнулась на колени возле его изголовья.

— Масло подсолнечное забросили, а я замок набросила, — сказала Майка весело, чутьем угадывая нужный сейчас тон. — Пошли они, бабы эти… Болит?

— Сыромятный мужичок Степа, а, гляди, до сердца достал… Дурак… Наговорил там на себя… Молчать надо было, — старательно, медленно говорил Василий. — Дуба врежу — ему не срок, а сразу вышку впаяют… Ты ему добавить справила?

— Я. Помрешь — руки на себя наложу, — тихо сказала Майка, сухими глазами глядя на Василия, не решаясь даже прикоснуться к нему, убрать с белого лба мокрую белую челку.

— Я помирать не собираюсь, — сказал Василий. — Ишь прибежала!.. Ты что — жена мне, чтобы в больницу приходить? Топай!

Майка послушно поднялась и потопала к дверям, глотая рыдания, кусая свои грязные ногти.

— Постой! — сказал Василий. — Карандаш есть? И бумаги спроси. Сестрица! — хотел позвать он, но задохнулся, побагровел, сдерживая нарастающий кашель.

Майка взяла у сестры карандаш и бумагу, вернулась к Василию и сунулась лицом в его подушку. Жалость к Василию, к себе, тревога, страх за него, боязнь помешать, раздражить, повредить — все смешалось в непривычную для Майкиной души сумятицу.

— Пиши! Ну, готова? — торопясь, зашептал Василий. — От потерпевшего в равноправной драке… Алафеева Василия Алексеевича. Заявление… к прокурору. — Он опять побагровел.

Сестра поднесла кислородную подушку, без слов сунула раструб ему в губы. Впервые Майка увидела, как скручивают зеленую подушку, выдавливая из нее газ.

Василий несколько раз вздохнул и отстранился, спросил Майку:

— Завидно небось?.. Хочешь попробовать?

Майка заплакала.

— Пиши, дура, — приказал Василий. — К прокурору: гражданин Синюшкин… нанес… мне… ножевой… удар… когда я… короче, в порядке самообороны он, ясно?

Майка повторяла за ним по слогам.

— Число какое?.. Внизу поставь. Давай! — Он взял бумагу, сам исправил в слове «самаобороны» Майкино «а» на «о» и расписался.

— Лично прокурору, поняла? А теперь топай, Вокзалиха!

Он устал. Хотелось вдавить пальцы в грудь, разорвать ее, разогнуть ребра, вытащить тяжесть. И руки Василия все шарили по груди, обрывая завязки больничной рубахи. Он знал, что терпеть еще долго — до самого вечера. И понимал, что может отдать концы раньше вечера, но ни разу не спросил о времени, ни разу не торопил, не жаловался, не ругался, потому что поезда ходят по расписанию — так положено, и ничего здесь поделать нельзя.

Раньше он получал удовольствие, перейдя границу обычных людских законов, когда даже миллиграмма осторожности не оставалось, когда отчаянность будила радость полной свободы. Так было, когда он ударил Боруна, и когда несся по гололеду в самосвале без тормозов, и когда вернулся к запалу в штольне, и когда опускал нож бульдозера перед пятистенкой Федьки Булыгина, и когда кусал руки милиционеру, задержавшему его по дороге на фронт где-то под Омском, и много-много других раз так было. Теперь, чувствуя близко смерть, он ощущал ее как тишину, как противоположность отчаянной радости, но не боялся. Наоборот. В этой возможной тишине, в смирении была новая для него, непривычная удовлетворенность.

«Ишь Степа, — думал он с неуместной гордостью за Степана. — Сыромятный мужичок, а до самого сердца достал. Пьяный достал! А если б стрезва ударил, так и концы давно в воду. Ишь Степа!.. Значит, человека дразнить долго нельзя, и собаку нельзя, и лютого зверя: он все отступает, да сжимается, да молчит, а потом враз разожмется и до сердца самого достанет… Ишь Степа! Пришьют ему пяток, если поезд не опоздает, а опоздает, так и вышку сунут для примера… И тогда оба дохлые будем. Неужто помру? — спросил себя Василий, лежа с закрытыми глазами, часто делая глотательные движения сухим, обожженным кислородом ртом. — Вот так это и бывает, значит. Ну вот, теперь и такое знать будем…»

Ему почудилась вдалеке, на берегу холодного озера, родная деревня, которая все удалялась от него. Потом он услышал треск моторчика и понял, что сидит в носу катера, а в корме, возле мотора, младший братан Федька, а между ними бидоны. В бидонах отражается небо, вода и синий кушак берегов. Кепка на Федьке козырьком назад, самокрутка зажата в горсти, отцовская шинель накинута на плечи, один рукав вывалился за борт и волочится по волне.

«Что везешь?» — спросил Василий у Федьки.

«Сливки».

«Куда?»

«На приемный пункт…»

От бегущей под лодку воды рябит в глазах и кружится голова. И в корме катера уже не младший братан, а Степан Синюшкин. «Вот почему он мне знакомым представлялся, когда в самосвале сидели, — догадался Василий. — Они же на одно лицо… Добренькие они».

И детское, давнее вплывает в бред — деревенский юродивый Илюшка, его зовут Добренький, потому что он не дает бить коров, лошадей, коз. И мальчишки дразнят его тем, что длинной хворостиной через забор суют в бок старого мерина-водовоза. Добренький плачет и гоняется за пацанами, мычит что-то, размазывает по голой груди слюну. Ему жалко скотину… И Василий вспоминает, что в войну Добренький, когда пришли немцы и угоняли скотину и били ее, бросился на немцев с вилами, и те убили его — и потому не может Добренький ехать на катере сдавать сливки.

«Неужто помру?» — приходя в себя, опять подумал Василий. Надо было по малой нужде, а он был один в пустой палате. Василий медленно приподнялся, сел.

Позвать сестру ему не пришло в голову. По стенке, шаг за шагом он двинулся к дверям. В глазах потемнело, стена оттолкнула его от себя, пол вздыбился… На грохот прибежала сестра, хирург, уложили его обратно.

— С ума сошел! — ужаснулся хирург. — Каким местом ты думаешь? Сестра, утку ему!

— Гуся нельзя? — из последних сил спросил Василий.

В девять вечера его оперировали вторично. Давать ему общий наркоз врачи сочли опасным. Он лежал на операционном столе, занавешенный простыней. Губы, искусанные от удушья, вспухшие, дрожащие, кривились привычной презрительной улыбкой.

Когда приезжий хирург добрался до сердца и вынул его из груди Василия, чтобы зашить разрез, то Василий впервые за сутки вздохнул глубоко, свободно, легко. Он видел свое окровавленное сердце отраженным в никеле рефлектора, оно мятежно подергивалось, вырываясь из ладони хирурга.

17

В затянутых пленкой льда лужах чуть отблескивала вечерняя заря. Свет ее был зыбкий, неуютный. И Майке хотелось, чтобы скорее сомкнулся над землей настоящий мрак ночи. Она бежала из больницы домой. Василий оставался жить — работать, ругаться, лапать девок, пить и хулиганить. Но Майке хотелось мрака вокруг. Она знала, что к ней он не вернется никогда, что она отвратительна ему. И она опять злобилась на него и жалела, что не помер, не сдох, кобель белобрысый, ирод нечесаный, мучитель и хулиган. А под этой злобой трепетала в Майке любовь к нему, и бабья жалость, и не прошедший до конца испуг, за который она опять же злобилась на Василия.

Тридцать четыре дня, пользуясь своим неписаным правом, Майка ходила в больницу, носила Василию жареную свиную печенку, кислую капусту, абрикосовый джем и печенье. Василий исправно съедал передачу, потом говорил: «Топай. Надоело. Не смей приходить больше, ясно?»

…Степана Синюшкина судила выездная сессия областного суда. Так как в районе было неспокойно, то дали ему для назидания остальным пять лет. Пострадавший Алафеев на суде шумел, доказывал, что Степан не виноват, грозил судьям. Пришлось его из клуба вывести.

А когда Степана сажали в «воронок», чтобы увозить, Василий оттолкнул конвоиров, и они со Степаном обнялись и поцеловались.

Подлесовский комбинат давно работает. Магазин в поселке сделан из сплошного стекла, то есть в самом современном, модерном стиле. Майка — заведующая, под рукой у нее четыре сотрудницы. От проезжего шофера Майка родила дочку и назвала Василисой.

Лучшими днями Майкиной жизни остаются те тридцать четыре дня, когда она носила раненому Василию жареную свиную печенку, квашеную капусту, абрикосовый джем и печенье.

Глава шестая, год 1959 НИТОЧКИН

1

По рации договорились, что экспедиция зажжет на берегу костер, и с мостика судна они видели какой-то огонек, а когда спустили катер и пошли, лавируя между льдин, то уже ни черта не видели впереди, кроме шевелящейся тьмы. И огни судна скоро тоже потеряли.

Над замерзающим морем густо летел снег, магнитный компас в этих широтах врал безбожно, мотор катера перегревался, потому что мелкий лед забивал фильтр охлаждения. Через час пришлось остановиться. Сразу стало тихо в рубке, и только снег шуршал по стеклам окон.

— Люди, — торжественно сказал второй штурман Ниточкин. — У меня ноги мерзнут.

— Нечего было пижонить, — пробормотал доктор Алексей Ильич.

— Да, — покорно согласился Ниточкин. — Эта дама будет стоить мне коклюша. И вы будете меня лечить и трогать холодными, скользкими руками. Бр-р-р!

— Сперва даму надо найти, — сказал старший помощник капитана ледокольного парохода «Липецк» и сунул в ракетницу ракету. Моторист вылез из моторного отсека и жадно пил воду — его мучила изжога. Моторист держал тридцатилитровый бочонок на ладони левой руки, ловил ртом струю, а правой рукой раскручивал папиросу. Моторист весил сто двадцать килограммов и больше всего на свете боялся щекотки. Фамилия его была Пантюхин.

Старпом приоткрыл дверь рубки и выстрелил. Зеленый мерцающий свет медленно растекся над морем. Мертвый хаос льдин, воды и снега окружал катер. Льдины побольше плыли куда-то под напором ветра, за ними оставались полосы черной воды, льдины раздвигали сало и молодой лед. Было дико и красиво. Ракета загасла, тьма опять стала густой, как газовая сажа.

Все молчали и таращили глаза в разные стороны, ожидая ответной ракеты с берега или судна. Но нигде ничего не мелькнуло и не осветило.

— Будем, как Зиганшин с Поплавским, доказывать, на что способен советский человек, — сказал Ниточкин. — Кстати, знаете, почему они Джека Лондона не съели? «Мартин Иден» у них был, и они его не съели, а остальные книжки все пообглодали с корешков.

— Почему? — спросил моторист с интересом.

— У них американцы спрашивают, значит, как и ты: «Почему вы именно нашего, американского писателя не съели?» А наши солдатики объясняют: потому, мол, что он библиотечный…

— Есть вещи, над которыми нельзя шутки шутить, — сказал доктор. — Подвиг этой отважной четверки останется в веках.

— Я вас укушу, — сказал Ниточкин и лязгнул зубами.

— Прекратить, — рявкнул старпом и улыбнулся. Он мог позволить себе улыбку, потому что в рубке было темно. Старпом подумал о том, как хорошо, что он сам пошел снимать экспедицию. Сидеть на судне и переживать было бы неприятнее. И куда делся огонь костра? Эти мухобои из Академии наук, наверное, жалеют соляр, если он еще есть. Продукты у них кончились, аккумуляторы почти сели, живут в палатке… Что могли искать четверо мужчин и одна женщина на острове Новая Сибирь целое лето и осень? Что делали они сейчас в притоке реки Гендершторма?..

Только потому, что среди них женщина, на катере оказался второй штурман. Он мог спокойно спать перед вахтой. Но он надел сапоги и оказался на катере. И доктор здесь по той же причине, но никогда не сознается в этом. Он, мол, просто-напросто хочет проветриться, он никогда не бывал на острове Новая Сибирь в устье реки Гендершторма… Море замерзает, и давно пора убираться из Арктики. В проливе Вилькицкого уже черт знает что творится, и даже линейный ледокол «Москва» распрощался там с винтом… Пошлют домой южным путем. Прикажут взять крабов и лосося в Петропавловске-на-Камчатке, и пойдешь как миленький на Англию. И тогда раньше Нового года Мурманска не видать, а молодая жена есть молодая жена, и на подходе придется посылать веселую радиограмму: «Выкидывай окурки, буду завтра, целую носик»…

— Ну как — остыл твой агрегат? — спросил старпом моториста.

Пантюхин тяжело вздохнул, потер живот и спустился в моторный отсек. На стоянке в Диксоне он выпил ящик портвейна и с тех пор жаловался на желудок.

— Ниточкин, — приказал старпом. — Влезь на рубку, включи фару и понаправляй ее там куда следует…

— Есть, — сказал Ниточкин и вышел из рубки. Через минуту затарахтел мотор, потом вспыхнула фара и высветила нос катера. Нос уже превратился во что-то бесформенное и тупое от ледяных наростов. Сквозь луч фары стремительно и прямолинейно несся снег. Снежная каша ползла по стеклам. Старпом опустил свое окно и принял в лицо полную порцию снега с ветром.

— Ветер с берега, — вслух подумал старпом. — Смениться на обратный он не мог. Пойдем прямо на него…

Катер медленно двинулся в узкую щель света от фары.

Сквозь слезы в глазах старпом увидел серое привидение. Казалось, оно спускается с черного неба, парит над морем.

— Что это? — спросил доктор.

— Стамуха, — ответил старпом. — Большая льдина сидит на мели под берегом. Дальше идти нельзя, пожалуй… — И он перекинул рукоять машинного телеграфа на «стоп». И сразу в рубке появился Ниточкин. Он был весь залеплен снегом.

— Спустись в кубрик и камелек разожги, — сказал старпом.

— Дайте закурить, — прошлепал замерзшими губами Ниточкин.

Старпом прикурил папиросу и сунул ее второму штурману в рот.

— А они там в палатках сидят, и жрать им нечего, — сказал доктор.

— Им хорошо: с ними женщина, — сказал Ниточкин. — Мужчины вырабатывают добавочное тепло в таких случаях.

«Эта неизвестная женщина заставляет его вырабатывать добавочное тепло даже здесь, — подумал старпом. — Женщина болтается вместе с нами в этой рубке, потому что о ней все время помнят. Полгода баб не видели ребята, вот и бесятся. И ждут загадочного существа с длинными глазами и в свитере с оленями, а окажется старая грымза, потому что в Арктику ездят только те, кому на Большой земле мужчин не досталось…»

— Сейчас притулимся к стамухе, — сказал он. — Ломик надо будет в нее вбить и кончик завести. И будем ждать, пока снег не перестанет и видимость не улучшится.

— Нет, все-таки любопытно, что собирают среди ледников ученые ботаники? — спросил доктор.

— Кактусы, — сказал Ниточкин, лязгая зубами.

2

Через четверть часа они спустились в малюсенький кубричек катера. Моторист плеснул бензина на уголь в камельке и поджег его. Жесткое пламя забилось в простывшие стенки камелька, они сразу стали стонать.

В кубричке было два рундука. Четыре пары ног скрестились посередине. В самом низу оказались бахилы моториста, потом валенки доктора, унты старпома, сапоги Ниточкина.

— Куча мала, — сказал Ниточкин, рассматривая оплывающий на сапогах снег. Сапоги оказались несколько выше его головы, и потому снежная мокрота грозила штанам.

За бортом шебуршили льдинки. Катер чуть покачивался. Слышно было, как в рубке скрипит отключенный штурвал.

— Аллу бы Ларионову к нам на «Липецк» поварихой, — помечтал моторист. Он сидел в распахнутом ватнике, рубаха вылезла из-за пояса, виден был голый и грязный, в соляре, живот.

— Виктор Федорович, а помните, как мы в прошлом году с Новой Сибири контейнер с поварихой снимали? — спросил Ниточкин старпома. — Комедия. Сплошная комедия. Хорошее кино сделать бы можно.

— А чего повариха в контейнере делала? — спросил доктор.

— Спала вечным сном, — охотно объяснил Ниточкин. — Под ней двести килограммов льда и поверх двести. Общий вес с тарой — шестьсот килограмм. Померла она еще в середине зимы. От жадности; семь лет с зимовки в отпуск не уезжала — деньги копила. Ослаб, верно, организм, потом воспаление легких… А у нее заботливая сестра в Ярославле. И потребовала сестра доставить труп в семейный склеп. Уложили ее зимовщики в контейнер со льдом и ждали навигации. Пробились мы к острову только в конце сентября, и тут Виктор Федорович решил, что…

— Поговорим о другом, — сказал старпом.

Ему не хотелось вспоминать историю с поварихой, но теперь помимо воли он вспомнил прошлую осень, эти самые места, ветреные погоды, кислые лица зимовщиков, веселый лай их собак, громоздкий и тяжелый ящик, который так трудно было погрузить в местную лодку — дору; раздражение зимовщиков на умершую повариху, на то, что она портила им настроение целых полгода. Он вспомнил еще полярную сову в деревянной клетке на зимовке, янтарные круглые глаза совы, ее жесткий гнутый клюв и когти, рвущие мясо, и ослепительную белизну оперения. Неприятная птица. И зачем матросы притащили ее на судно?.. Из Арктики они пошли в прошлом году на Китай… Здесь старпом почему-то вспомнил, что порция курицы в Шанхае стоит пять юаней… А сова совсем задыхалась от жары, и матросы решили ее выпустить на свободу. Сова взлетела с палубы не сразу, сперва долго сидела неподвижно, уставив глазищи прямо на солнце, потом медленно пошла к борту, стукнулась в него грудью и только тогда размахнула свои крылья — добрый метр, если не больше… Интересно, нашла она дорогу домой? Далекий путь от тропического Китая до Арктики…

Старпом откинулся к борту и отдраил иллюминатор, высунулся. Шебуршание льда и снега. Скрипучие стоны замерзающего моря во тьме. Казалось, море скрипит зубами, из последних сил сопротивляясь наступающей зиме. Снег втыкался в воду, серая пелена колыхалась на слабой волне между прошлогодних еще льдин.

Старпом думал о том, что, если температура сейчас понизится на два-три градуса, катер влипнет в лед, как муха в липкую бумагу, а судно не сможет подойти обколоть катер из-за малых глубин.

Какое-то проклятое место эти Новосибирские острова. В прошлом году — история с поварихой… Только в прошлую осень теплее было, и лед еще не становился, дули зюйдовые ветры, резвая волна гуляла… Дору тащили на буксире за катером, и лопнул буксирный трос, и дора пропала во мраке, ее искали сутки и не нашли, и решили, что она утонула. Капитан дал радиограмму о том, что контейнер с трупом погиб. А когда снялись с якоря, случайно милях в тридцати обнаружили дору и в штормовую погоду ловили ее. Однако кто-то из Севморпути поторопился, и в Ярославле выдали родственникам пустой свинцовый гроб с запрещением вскрывать его. Гроб погребли по всем правилам. И когда они пришли в Тикси, оказалось, что нужно самим хоронить повариху. Потом это, конечно, всплыло, начался ужасный скандал, история чуть было не попала в газеты… И виноваты оказались, конечно, моряки. Они сутки болтались на катере в штормовом море, разыскивая дору, они обморозились, четыре раза катер терял ход и ложился под волну, и четыре раза они чуть было не отправились к моржам, но они же и оказались виноваты. А может, это и так? Ведь трос лопнул не сразу, видно было, что он лопнет, но они все думали, что авось он выдержит…

Старпом захлопнул иллюминатор и услышал голос Ниточкина.

— …Или вот скипидар, — говорил второй штурман. — Тоже определенным образом действует на начальство. У меня есть довольно яркий пример. Когда я был матросом и служил по первому году на подводной лодке, то намазал адмиралу зад скипидаром. Он меня об этом сам попросил, лично. А потом, как Джим Черная Пуля, от меня в сопки улепетывал. Хотите, расскажу?

— Валяй, — сказал старпом. — Все равно спать не придется.

— Дело в том, что я очень старательный был в молодости, — начал Ниточкин и сплюнул в консервную банку, заменявшую пепельницу.

— Я туда окурки кидаю, а ты плюешь! — возмутился моторист.

— И не имеет никакого значения, — хладнокровно сказал Ниточкин. — Слушайте про адмирала… Небольшого роста контр-адмирал, живчик этакий, вертелся по лодке как морской бычок, когда ему в жабру папиросу сунешь. Инспектировал. Робу он, конечно, поверх формы натянул, потому что на лодке чистых мест вовсе нету. Да, а в робе на штанах дырка была. Адмирал и под настилы лазал, и в аккумуляторные ямы, и в трубу торпедного аппарата собрался, но наш отец-командир Афонькин его отговорил: боялся, как бы крышка за ним сама не захлопнулась…

— Короче говоря, — продолжал Ниточкин, — когда высокое начальство вылезло на свет божий и стащило робу, то на шевиотовых брюках на самом адмиральском заду было обнаружено пятно свинцового сурика. Наш командир его первым заметил и доложил по всей форме: «Товарищ контр-адмирал, у вас сзади на брюках свинцовый сурик!» А контр-адмирал остряком оказался. И говорит: «Товарищ капитан третьего ранга, боевую тревогу по этому случаю можно не объявлять. Давайте попросту, по-солдатски, все это сделаем. Прикажите скипидарчику принести». Определенное количество подхалимажа во мне было уже тогда. «Матрос Ниточкин, — представляюсь по всей форме. — Разрешите, я сбегаю?!» Командир головой мотнул, и я ссыпался в центральный пост за скипидаром. Нашел боцмана. А надо сказать, наш боцман авиационный бензин без закуски с похмелья употреблял. Найди он в море соломинку, так и соляр бы вместо коктейля стал потягивать. Ну вот, выдал он мне пузырек и говорит: «Ты только, бога ради, поосторожнее, Ниточкин! Я, честно говоря, и сам не знаю, что это за жидкость». Но мое дело маленькое. Я наверх полез. Адмирал оперся руками о ствол орудия, выставил заднее место и острит опять, беззаботно еще острит, грубовато, попросту, по-солдатски: «Штопкин, говорит, или как там тебя — Тряпкин, — ты побыстрее! Меня в штабе флота ждут, а шофер у меня боится быстро ездить. Ты, говорит, Катушкин, не очень рассусоливай». Я свой носовой платок не пожалел, легонько намочил его и осторожно трогаю адмиральские ягодицы. Надо сказать, непривычное, странное какое-то ощущение я тогда испытывал: контр-адмирал все-таки, старший товарищ по оружию… — здесь второй штурман сделал длинную паузу. Он раскручивал папиросу. Отсыревший табак тянулся плохо.

— Вы должны учесть, — продолжал он, — что я тогда был молод, старателен и глуп, как все первогодки. Оскорбить адмирала или там больно ему сделать не входило в мои расчеты. Я хотел возможно быстрее стереть с него сурик, потому что с красным пятном на брюках являться в штаб флота неудобно. Но действовал я, очевидно, слишком осторожно. И адмирал говорит, не без юмора опять же: «Штопкин, не жалей казенного инвентаря и своей молодой мускулатуры». Тут я вылил всю эту вонючую жидкость на платок и втер ее с молодой силой в его старую задницу. И докладываю: «Все, товарищ контрадмирал! Больше ничего не видно!» И руки, как положено, по швам опустил. А он все еще юмора не теряет, хотя в лице уже несколько меняться стал. «Молодец, говорит, по-солдатски, говорит, тебе, Овечкин, спасибо». И начал интенсивно бледнеть. Потом прижал к одному месту руки и как прыгнет прямо с лодки на причал, а там метров пять, не меньше, было. И вдоль причала куда-то в сопки, как Джим Черная Пуля, выстрелился. А шофер на его «Волге» не растерялся, дал газ — и за ним! Но только фиг он его догнал, за это я ручаюсь, — почему-то мрачно закончил второй штурман.

Моторист долго чесал затылок, потом сказал:

— Почему не догнал? Догнал, наверное. Черт, сода кончилась…

Моторист не отличался сообразительностью.

— Повырастали всякие нигилисты, — пробормотал доктор. — Нет у вас ничего святого.

— Именно об этом я потом и думал, — сказал Ниточкин. — Время у меня было: двадцать суток на строгой губе отсидел. А формулировку уже не помню. Кажется, за «нарушение правил пользования горюче-смазочными материалами…»

— Петя, — ласково спросил доктор. — А ты каким путем на флот попал?

— Был у меня в отрочестве друг, — охотно объяснил Ниточкин. — Майор Иванов, морской летчик. Трепач страшный. Он, например, рассказывал, что лично сбросил на Маннергейма торпеду. Ужасно нравилось нам его треп слушать. Вот я однажды у него и спросил: где можно так научиться врать? Он объяснил, что это возможно только на флоте. А так как мужчина он был отменно хороший, чистой души был мужчина, то я ему поверил и попер в моряки. Вопросы еще есть?

— Нет, — сказал доктор.

— А вот если глупыша поймать и чернью вымазать, знаете, что будет? — спросил моторист. Ему явно хотелось тоже что-нибудь рассказать.

— Будет черный глупыш, — сказал Ниточкин.

— Конечно, черный, — согласился моторист. — Но только не в том дело… Вся стая на него сразу бросится и будет клевать, пока насмерть не заклюет, во!.. Мы, когда у Канина пикшу ловили, иногда глупышей так мазали… Скучно потому что: кино нет.

— Молодцы, трескоеды, — похвалил Ниточкин.

— Если глупыш сядет на палубу, то взлететь с нее сам не может, — сказал моторист. — А если штормить море начнет, глупыш на палубе укачается, станет больным совсем и несчастным. А с волны он в любую погоду взлетает, во!

Уголь в камельке тяжело вздыхал, поддаваясь огню. Лед все терся по бортам. Табачный дым плотно заполнил кубрик, и лампочка светила сквозь него тускло.

Старпому стали мерещиться глупыши над морем, их крики, быстрые нырки, блеск быстрых крыльев. Он успел понять, что засыпает, вытащил свои унты из-под сапог Ниточкина и поднялся в рубку.

— Чиф боится дурной сон увидеть, — отметил Ниточкин.

«А чего хорошего в дурных снах? — сонно подумал старпом. — И ничего в них хорошего нет. Вот если бы увидеть львов в полосе прибоя, как старик в какой-то книжке. Или видеть такие сны, как рассказывает жена, — красного попугая на белой березе или черного слона среди желтой пшеницы и голубых васильков… Только все они врут, потому что сны не бывают цветными…»

И здесь он увидел красные огни костров в кромешной тьме арктической осенней ночи. Искры летели от костров, завихряясь в красном дыму. Снег сник на секунду, устало затих ветер, и в эту минуту старпом увидел костры и успел прикинуть до них расстояние, и успел разобрать, что огни разложены створом и створ идет много левее катера, и успел добро подумать о людях из экспедиции, которые не поленились разложить два костра, чтобы показать самый безопасный курс подхода. Тут снег опять густо обрушился на море, и огни пропали среди вертящейся тьмы.

Старпом взял бинокль, подышал на линзы, протер их вывернутым карманом полушубка и попробовал заглянуть во тьму, но ничего не увидел. Однако беспокойство теперь пропало в нем. Следовало еще немного подождать. Только и всего. Метель кончалась. Старпом спустился в кубрик.

Моторист Пантюхин в очередной раз попытался начать что-то рассказывать, но Ниточкин провел по заголившемуся животу моториста мундштуком папиросы. Пантюхин взвизгнул, как малое дитя, и зашелся в хохоте. Он так содрогался, дергался и корчился на рундуке, что катер начал заметно покачиваться.

— Кого я понять не могу, так это полярников, — сказал доктор, когда моторист в изнеможении затих. — Год за годом сидеть на одном месте и шарики в небо запускать… Платят им, конечно, порядочно, но только они и без больших денег сидеть будут.

— Зимовщики на полярных станциях, — это вам, док, не детишки в зоопарке, — заметил второй штурман. — Зимовщики не станут совать палку в клетку с полярной совой и не швырнут эскимо в белого медвежонка. Нет, они так не поступят, потому что любят всяких животных. И даже мух. Вы знаете, что здесь ни одно порядочное насекомое жить не может, и вот когда мы стояли у острова Жохова, то произошло следующее… Да, пейзаж там обычный: ледники, скалы, полумрак, как будто тебя в холодильник заперли и свет выключили. Стоим, бездельничаем, ледокола ждем, чтобы обратно выбираться. И вдруг на пустынном берегу вездеход появляется, останавливается возле самого припая, выползает полярник и открывает пальбу из винтореза в нашем направлении, то есть просит обратить на него внимание. Часа через полтора мы действительно обращаем на него внимание, спускаем тузик, и я гребу к берегу. Полярник меня на припай за руку, как пушинку, поднял — дядя чуть больше нашего Пантюхи, но грустный, и щека платком подвязана. Бородатый, конечно.

— Здорово, родимый, — говорю я. — В чем дело?

— Я муху… убил! — тончайшим голосом мяукает он и весь вздрагивает от ужасных воспоминаний. — Насмерть! Совсем убил!

Я спрашиваю:

— Ты давно спятил?

— Я убил муху, и мне теперь ребята объявили бойкот! — шепчет он.

— Все равно, спирта у нас нет, — на всякий случай говорю я.

Он еще больше вздрагивать начал.

— Незабудкой мы ее звали, честное слово! — говорит и хватает меня своими цепкими лапами за хилые плечи. — В радиорубке жила. Целый год! Мы ее так любили! Настоящая муха! Летала! Радист ее пальцем по шерсти гладил, она только ему разрешала, а нам — нет… — и как до этого места дошел, так заплакал настоящими слезами. — И вот бойкот объявили!

— Мухе бойкот? — спрашиваю я, потому что совсем запутался. — За что вы ее, бедное насекомое?

— Нет! Мне, мне бойкот! — орет он громовым голосом и встряхивает меня, как веник в парилке. — Пришел вчера на вахту, а Незабудка в кресле сидела, я и не заметил, поверх нее сел!

— Все равно, спирта у нас нет, — опять, на всякий случай, говорю я, и на этот раз попадаю в самую точку, потому что он сквозь слезы бормочет:

— Нам не пить, нам Незабудку заспиртовать! Чтобы она с нами навсегда осталась! Честное слово, все правда: сел я на нее! Ребята выгнали, говорят: «Поезжай к морякам и без спирта не возвращайся!» Переживают очень… Завхоз, видишь, мне по скуле ломом съездил!..

— Послушать тебя, Ниточкин, так в Арктике люди только и делают, что о спирте мечтают, — брюзгливо сказал доктор. — Ветер еще у тебя под лысиной гуляет.

Ниточкин снял шапку, почесал свои густые, кудрявые и симпатичные волосы и решил обидеться.

— Где лысина, клистир несчастный? — спросил он.

— Хватит, — сказал старпом. Он знал, что к концу арктической навигации у моряков сдают нервы, и тогда без ссор обойтись трудно. — Давайте сниматься — метель тухнет, и огни я уже видел. Левее створ ведет мили на полторы.

Все стали растирать затекшие ноги и кряхтеть.

Потом моторист спросил:

— А выпить ты ему дал?

— Вот пристал, — сказал второй штурман. — Не дал я ему спирта. Я ему сказал, что у нашей буфетчицы мух полным-полно и он может любую выбрать…

3

Когда до береговых скал оставалось метра три, катер коснулся грунта и остановился, а льдины, раздвинутые им, еще шевелились и шебуршали, устраиваясь поудобнее. Огни костров скрылись за береговым откосом, и только красные отблески плясали на верхушках сугробов. Узкий луч фары высветил черные треугольники палаток и неподвижные фигуры людей, стоящих возле самого уреза воды. Люди закрывали глаза руками, привыкая к свету. Их было пятеро.

«Не очень они верили в то, что мы дойдем, — подумал старпом. — И палатки стоят, и радиомачту не срубили. Одни грузы к воде подтащили».

Мотор катера чихнул в последний раз и затих. Редкие снежинки мелькали в луче фары. Затерянностью и одиночеством пахнуло с берега.

— Здравствуйте, товарищи, — сказал старпом.

— Здравствуйте, — ответил одинокий голос.

— Придется через воду грузиться, — сказал моторист и пошел в нос катера, на ходу подтягивая к бедрам бахилы.

— Не могли удобнее места найти? — спросил доктор ворчливо.

— Здесь везде мелко, — ответил женский голос, и люди на берегу зашевелились.

— Чего вы ждете, товарищи вегетарианцы? — спросил Ниточкин. — Начинайте погрузку.

Люди на берегу послушно, разом, повернулись и пошли к груде вещей под скалами.

— И чтобы никто из них ног не промочил, — сказал старпом. — Ясно?

— Интересно, как она все-таки выглядит? — без особого энтузиазма спросил Ниточкин. — Самая левая, да?

— Самый маленький справа стоял, — сказал доктор. — Только сразу черта с два отличишь: все в штанах и замерзшие.

Моторист засопел и полез через борт катера в ледяное месиво. Оно сомкнулось у него на поясе. Старпом ударами каблука разбил смерзшуюся от брызг бухту троса на носу катера и подал конец мотористу. Моторист выбрался на берег. Трос, разгибаясь, похрустывал, сползал кольцо за кольцом.

— Вперед, бабники! — приказал старпом. — Времени нет.

— Тут не допрыгнешь, пожалуй, — сказал доктор.

— Давай, давай! — сказал старпом, начиная злиться.

Сперва доктор, потом Ниточкин прыгнули с обросшего льдом носа на береговые скалы. Оба поскользнулись и черпнули воды в обувь.

Старпом закурил. «Авось никто не простудится, — подумал он. — Доктор разве, но у него на судне наверняка есть спирт припрятанный. А якутам такое купание только на пользу бывает…» Неделю назад на острове Большой Ляховский он видел на ледяном припае двух голых шестилетних якутенков, совершенно синих. Девчонка сосала голову розовой куклы, а мальчишка молчал и хмурился, как взрослый мужчина. Вокруг бегали собаки и от холода поджимали лапы…

Старпом дождался, пока моторист закрепил на берегу трос, и тогда прыгнул сам. Он прыгнул удачно, и от этого у него улучшилось настроение.

Люди из экспедиции шли обратно к катеру, согнувшись под тюками грузов, их лиц не было видно.

— Где начальник? — спросил старпом.

— Снимает палатки.

Старпом неторопливо пошел к кострам. Было приятно ощущать через толстые подошвы унт неколебимость простывшей земли. Костры вытаяли себе в снегу и льду глубокие ямы, опустились в них. Тяжелые бревна плавника лежали крестами, дымились, за ними булькала от жара вода. Старпом повернулся к кострам спиной, долго стоял и смотрел в черный провал ночного моря, искал огни судна, но не нашел их.

— А должны были прожектор включить, — сказал он вслух.

— Где? На судне? — спросили его.

Старпом обернулся и увидел человека, обвешанного винтовками. В руках человек держал покореженную, прогорелую, старую печку-буржуйку.

— С собой возьмете? — спросил старпом. Не первый раз он снимал с полярных островов экспедиции и каждый раз удивлялся. Люди тащили с собой на Большую землю даже пустые консервные банки. Почему? Или люди привыкали ценить здесь, на краю света, каждую вещь, потому что нечем было заменить ее. Или им приходилось думать о реестрах, по которым придется сдавать инвентарь, и о вычетах из зарплаты.

Человек тяжело вздохнул и вдруг кинул печку в огонь. Искры густым столбом поднялись над костром.

— Вам мамонтовых бивней не надо? — спросил человек, и старпом понял, что это женщина. — Там и не очень потрескавшиеся есть.

— А что с ними делать? — спросил старпом. — Вы, что ли, начальник?

— Да.

— Мачту рубить будете?.. Давайте винтовки.

— Нет. Она самодельная. Винтовки я донесу, а вы каркас палатки возьмите.

Старпом вдруг рассмеялся — женщине было под пятьдесят лет. Он представил себе лица Ниточкина и доктора.

— И что вас сюда носит? — спросил старпом. — Столько сил, средств… И зачем все это? Чтобы здесь когда-нибудь люди стали жить? А зачем здесь жить людям, если на земле есть еще места, где и солнце, и тепло. А тут… тут вон даже мамонты и те подохли.

Женщина не ответила и внимательно посмотрела на старпома. Лицо у нее было измученное, закопченное. Старпому стало немножко стыдно.

— Мамонты рыжие были? — спросил он.

— Рыжие, — ответила женщина, и они пошли вниз, к катеру.

Погрузка заканчивалась. Последний огромный ящик нес моторист. Когда моторист ступил в ледяную кашу между катером и скалами, Ниточкин окликнул его. Моторист медленно повернулся к берегу. Ящик давил и сгибал его могучую спину, ватник распахнулся, рубаха задралась. Ниточкин кончиком лыжной палки провел по голому животу моториста, и тот опять заржал, сотрясаясь и скаля зубы.

— Вот так, — с удовлетворением сказал Ниточкин. — Жизнь бьет ключом, и все по голове!

Ящик на спине моториста заколебался, какой-то человек прыгнул в воду, поддержал ящик, заорал:

— Секли вас мало в детстве!

— Не бойсь, — сказал моторист. — И без тебя выдюжим, во!

— Доиграешься ты, Тряпкин, — сказал доктор.

Человек вылез обратно на камни, и старпом услышал, как он шепнул своим людям: «Следите за вещами… Случайный народ, по всему видно… Прошлый раз без песцовых чучел остались…»

— Вы слышали, что он болтает? — спросил Ниточкин.

— Нет, — соврал старпом.

— Он однорукий…

— Мария, где печка? — спросил однорукий.

— Возьми винтовку у меня, — сказала женщина. — И проверь: кажется, заряжена.

Однорукий ловко подхватил левой рукой винтовку, вскинул ее над головой и выстрелил. Эхо стремительно вернулось от скал, завертелось во тьме. И все молчали, пока оно не стихло.

— Пантюхин, перенеси людей на катер, — сказал старпом. — Давайте! — приказал он женщине.

— Иди вперед! — приказала она однорукому.

— Мария, где печка? — спросил он опять.

— Кончайте разговоры! Время не ждет! — сказал старпом. — Ну!

Однорукий спустился в воду и пошел к катеру, минуя Пантюхина. И опять все молчали, пока он, цепляясь одной своей рукой, перевалился через борт. Звякнула о палубу винтовка.

— Следующий, — сказал старпом. — И нечего зря ноги мочить.

Трое людей из экспедиции переехали на катер в руках Пантюхина. Женщина помедлила, оглядываясь вокруг, прощаясь с промерзшими скалами в притоке реки Гендершторма на острове Новая Сибирь. Старпом не торопил ее.

— Тьфу ты, — сказал Ниточкин. — Опять я прошлогоднюю повариху вспомнил! Портят мне настроение эти места.

— Не ври, Катушкин, — пробурчал доктор. — Настроение у тебя совсем по другому поводу испортилось…

4

В чернильной мгле ярко горели костры, их огонь не мерцал, светил теперь ровно-оранжево. Костры остались одни на промерзших скалах: тяжелые туши плавниковых коряг в кострах оседали, подточенные огнем, оседали медленно и плавно, не вздымая искр. Пар от тающего льда и снега мешался с дымом. Наверное, поэтому костры и светили таким ровно-оранжевым светом.

Старпом вел катер, то и дело оглядываясь на костры, стараясь держать их точно по корме. И почему-то думал о них: о том, как тьма все плотнее смыкается вокруг огня, брошенного людьми на произвол судьбы, на одинокое затухание. Старпому было жалко костры. Он знал, как шипят сейчас угли, откатываясь в снег, как быстро окоченеют головешки, как тоскливо будут дымить торцы бревен, торчащие из костров, как выкипит влага, пузырясь и паря. Торцы бревен так и не сгорят, потому что некому будет подтолкнуть их дальше в огонь…

Кубрик катера был полон людьми, они спали там вповалку.

Только женщина стояла в углу рубки, прижавшись лбом к стеклу окна.

Минут через тридцать старпом перестал оглядываться на костры, потому что один из них пропал, а другой казался тлеющей во мраке отсыревшей спичкой. Старпом теперь шарил биноклем впереди по курсу — искал отблеск судового прожектора. Мотор катера работал ровно, уверенно. Катер возвращался домой, как и положено всякой порядочной лошади, резвее и веселее. Но судно не выказывало себя, и это было неприятно. И еще неприятнее было, что люди из экспедиции, спящие в кубрике, были чужие и замкнутые.

— Сколько вы здесь бродили? — наконец спросил старпом женщину.

— Забросили вертолетом в мае, — ответила она вдруг каким-то очень молодым и очень женским голосом. Голос совсем не вязался с ее обшарпанным и старым видом.

— Сколько вам лет? — спросил старпом.

— Сорок восемь, — не сразу ответила женщина.

— А дом-то у вас есть? — грубо спросил старпом. — Муж, дети?

— Я здесь с мужем, а детей нет.

— Это однорукий — муж? — догадался старпом.

— Его зовут Валерий Иванович. И у него еще фамилия есть, и звание кандидата наук. И должность.

— Простите, — сказал старпом. Он все не видел прожектора, хотя, судя по ветру и волне, они уже вышли из-за мыса. Тучи поредели. И несколько звезд замерцали среди них. Старпом прикинул в уме созвездия, время и широту места и нашел Арктур. Он, пожалуй, мог бы найти его и без созвездий, потому что любил Арктур за лучистость и ясность.

— Альфа Боутис, — пробормотал старпом.

— Где, вон эта? — спросила женщина с оживлением.

— Да, самая яркая левее носа.

— Альфа Волопаса, — сказала женщина.

— Совершенно верно, — согласился старпом.

— Про него Паустовский писал, — сказала женщина. — И Федин, и Казаков.

— Пишут всякую чепуху, — пробормотал старпом. — Название красивое, вот и пишут, а поди, и не найдут, если спросишь…

— Наверное, вы правы, — сказала женщина.

— Постойте-ка у штурвала, — сказал старпом. — Мне надо ракету бросить, Мария?..

— Степановна, — сказала женщина и перехватила рукояти штурвального колеса. — Куда держать?

— А вот на Альфу Волопаса и держите.

— Он сейчас скроется: тучи летят быстро очень.

— А я тоже быстро, — сказал старпом, с удовольствием распрямился, сделал несколько хуков в переборку, закурил и вытащил ракетницу. Женщина очень старалась править прямо на Арктур, но катер стал рыскать. Старпом высунул руку в окно и выстрелил в том направлении, где, как ему казалось, должно было быть судно. Красная ракета, шипя, ушла во тьму, раскалывая, но не разжижая ее. Старпом увидел впереди стамуху, узнал по очертаниям вершины и обрадовался: значит, пока они шли правильно.

— Красота какая, — сказала женщина. Ракета рассыпалась и рыжим лошадиным хвостом мотнулась над морем. И сразу левее их возникло ответное, слабое и короткое зарево.

— Вот так, — сказал старпом и перехватил. — Через часик будем суп есть. Вы к нам на довольствие станете или на сухом пайке?

— На довольствие… — протянула женщина задумчиво. — Слово-то какое… Скажите, а почему ваши люди, ну, как-то нехорошо к нам, как-то неуютно, что ли?

— Ребята слышали, как однорукий… Простите, муж ваш кому-то сказал, чтобы вещи берегли. Вот и все. Ребята науродовались, пока к вам шли. Да и весь экипаж судна может на полгода позже домой попасть… Не нравится мне ваш муж.

— Устал он очень, — тихо сказала женщина. — Изнервничался. Вы не думайте о нем плохо. И в ящиках гербарий ценный. Он про него, верно, говорил… — И вдруг женщина засмеялась.

— С чего вы? — спросил старпом.

— Я вашего Тряпкина вспомнила. Как это он сказал: «Жизнь бьет ключом, и все по голове»?

— Его Ниточкин фамилия, — сказал старпом. — Смешной парень, но, боюсь, ничего из него не выйдет. Только старинный опыт помогает побеждать море, а во втором штурмане сидит дух протеста против всего устоявшегося. Когда он несет вахту, мне дурно спится… Прожектор видите?

— Нет.

— А вон на тучах отсвечивает… Волна там. Намучаемся, пока катер поднимем.

— Мне иногда кажется, — сказала женщина очень серьезно, — что главный тормоз для человечества сегодня — это количество собранного опыта. Теперь люди пробились к каким-то новым законам, и необходимо пересмотреть весь, совершенно весь, накопленный ранее опыт, он однобок, понимаете?

— Не очень.

— А это трудно понять и страшно. Все равно как представить бесконечность.

— Н-нда, — глубокомысленно сказал старпом. Он думал сейчас о том, что членов экспедиции придется обвязывать тросом и вытаскивать на судно поштучно, иначе кто-нибудь может сорваться со штормтрапа. Волна становится все больше, у борта судна она разбивается, катер пустится там в такой пляс, что… Интересно, завизжит этот философ в юбке, тьфу, в брюках, когда ее потянут на борт ногами кверху?.. Пожалуй, нет, — решил старпом.

Глава седьмая, год 1960 ЖЕНЬКА

1

Все мальчишки и девчонки Октябрьского района Ленинграда знают кондитерскую фабрику на улице Писарева. От мрачного серого здания ветер разносит в дальние переулки сладкие запахи. Никакое пирожное в отдельности, никакая конфета и пряник не пахнут так завлекательно. Гудят вытяжные вентиляторы, ухают в глубине здания тяжелые машины, изредка мелькнет за пыльным стеклом белая косынка. Фантастический мир. Сказка наяву.

Евгения Николаевна Собакина терпеть не могла кондитерскую фабрику, даже чай пила без сахара.

Она бегала по этажам с обходным листком и была счастливая. Кондитерская фабрика уходила за корму, как поворотный буй. Оставалась еще касса взаимопомощи, библиотека и фабком — три подписи на обходном, — и буй скроется за горизонтом. Впереди океан, утреннее солнце тянет по волнам золотой шлейф… В сумочке — диплом товароведа и назначение в Ленинградскую таможню.

— Женька, и как ты такое шикарное назначение отхватила?

— Это и ежу понятно!

— Как?

— Стань матерью-одиночкой, тогда узнаешь.

— Нужно было!

— Дура!

— Сама дура!

Вот и фабком.

— Евгения Николаевна, мы горды тем, что здесь, у нас, вы получили образование… Фабком всегда поддерживал вас на трудном пути учебы…

— Как же! Поддерживали! Целый месяц на экзамены не отпускали! Подписывай быстрее. Мне еще на собрание в школу.

— Женька, ты неблагодарный человек!

— Это и ежу понятно, Василий Васильевич! Хотите, поцелую на прощанье?

И не успел он ответить, как Женька чмокнула его в лысину. Черт с ним, с занудой! А Василий Васильевич вдруг взял да и хлюпнул носом, и глаза покраснели.

— Ну беги, беги, — сказал он. — Пока молодая. Теперь ты из рабочего класса в интеллигенцию переметнулась… Держи там нашу марку, Женька! Ходи чернобуркой!

— Ну уж фиг! Никуда я не переметнулась! — не согласилась Женька и побежала в кассу взаимопомощи. Ух, сколько она в этой кассе нервов оставляла! Тонну нервов.

— Августа Матвеевна, подпишите, пожалуйста!

— С удовольствием!

Здесь лучше молчать и посвистывать, презрительно подняв бровь. Адью, канцелярская крыса! Так и будешь задницей стул протирать, пока концы не отдашь. Вот тебе и «у меня муж композитор»!

Теперь в цех забежать.

— Счастливо, девочки! Я к вам на Восьмое марта в гости приду!

Девочки вкалывают, только руками помахали. Грустно все-таки. Сколько лет, сколько зим вместе работали и на собраниях сидели. Не опоздать бы в школу. И пельмени надо купить.

Женька пробежала проходную и не оглянулась.

Снег падал. Тихо было на улице Писарева. Детишки катались на санках и нюхали вкусные запахи.

На трамвайной остановке угол Маклина и Декабристов народу оказалось полным-полно. Два трамвая пропустила Женька, пока наконец не втиснулась в «тридцать первый», — пневматические двери сдвинулись, придавив сумку. Какой-то парень помог ей вытащить сумку, а потом парню было не опустить руку — так плотно стояли люди. И парень положил руку ей на плечо и подмигнул:

— Прости, красавица!

И ей ужасно приятно было чувствовать тяжелую руку парня на своем плече. Ничего тут плохого не было.

— Пользуешься обстоятельствами? — спросила Женька и улыбнулась парню.

— В тесноте, да не в обиде, — ответил он. И так они проехали две остановки. Кондукторша не открывала задние двери, впереди никто не выходил, и теснота не рассасывалась. На следующей остановке Женьку завертело и понесло по вагону, и они с парнем расстались, но несколько раз видели друг друга в щели между шапками, воротниками, руками и улыбались друг другу. Потом Женька наступила кому-то на ногу, разъяренная дама обернулась к ней, в нос Женьке ударил густой и приторный запах «Золотой осени», а она терпеть не могла духов, не приучена была, и сама никогда не душилась.

— Легче не можешь, корова? — взвизгнула дама.

— Простите, у вашего мужа противогаз есть? — спросила Женька.

— Чего?

— Вашему мужу за вредность надо молоко пить, — сказала Женька. И они бы еще, конечно, поговорили, но Женьку опять завертело и понесло дальше по вагону. Она видела отпечатки детских ладошек на инее окон, рекламные плакатики с тиграми Маргариты Назаровой и репертуаром ленинградских театров.

«Опаздываю! — думала Женька. — Опять баба-яга надуется!»

Классная руководительница ее сына вряд ли была старше Женьки, но Женька перед этой тощей женщиной робела. Даже на родительском вечере Зоя Михайловна ни разу не засмеялась и хлопала детской самодеятельности, аккуратно выравнивая ладошки. «Вот уж кому мужчина необходим, так это ей, — подумала Женька. — Я-то что, я притерпелась, а когда притерпишься, тогда все это ерунда и ничего такого не нужно».

Здесь Женьке положено было бы вздохнуть, но трамвай уже грохотал на мосту через Обводный канал, и Женька заработала локтями. Когда она вылетела из вагона на синий вечерний снег, то все-таки оглянулась. Где-то в глубине сознания был маленький кусочек надежды. Конечно, так, для игры, но хорошо, если бы парень вышел тоже.

Но парень не вышел.

Теперь Женька вздохнула и побежала через набережную в густой толпе других мам, отцов, сестер, жен и мужей. Толпа бурлила, стремясь к мрачному зданию Балтийского вокзала. И почти каждый день, видя тех, кто ездит в город на работу из пригородов, Женька радовалась своей судьбе. Вот уж кому тошно-то! А ей теперь до работы — рукой подать. До порта и пешком можно за двадцать минут. «Товаровед Ленинградской таможни Собакина». Звучит! Женька засияла лицом и запела про себя частушку:

Ты не стой, не стой
У окон моих!
Я не пойду с тобой:
Ты провожал других!

Ух и озорно же, ух и кокетливо пела она про себя эту частушку, поднимаясь по школьной лестнице к гардеробу. Конечно, она опоздала. По-вечернему пустынны и гулки были школьные коридоры.

Женька, чтобы отдышаться, зашла в туалет «Для девочек». Там над умывальником висели зеркала. «Не то что в наше время», — подумала Женька про зеркала. Тогда это или запрещалось, или на зеркала денег не было. Она поглядела на свое румяное с мороза широкое лицо, на влажные от растаявшего снега волосы. И понравилась себе, даже голову наклонила несколько раз в разные стороны. Она так редко себе нравилась! И не удержалась, спела шепотом в пустой уборной:

Не пойду с тобой
Ночкой звездною:
Ты парень ветреный,
А я серьезная!

В кабинке зашумела вода. А Женька думала, что одна здесь. И вылетела из уборной поскорее, чтобы ее не увидели. Тоже мне мамаша, родитель, мать-одиночка, воспитатель четырнадцатилетнего сына!

У дверей седьмого «А» Женька задержалась. И чувство у нее было такое, как будто она была девочкой и опоздала на урок. Потом сделала строгое лицо и толкнула дверь:

— Простите, Зоя Михайловна!

Двадцать родительских голов повернулись и взглянули на Женьку с осуждением, как будто она отказалась дать трешку на очередное школьное мероприятие.

— Пожалуйста, Евгения Николаевна, проходите! — сказала Зоя Михайловна и даже улыбнулась любезно. «Вот ведь стерва, — подумала Женька, пробираясь на заднюю парту. — И как она всех нас по имени-отчеству помнит?» И уселась рядом с мужчиной. С мужчинами сидеть спокойнее — от них духами не пахнет.

— Да, Виктор Иванович, ваш сын служит как бы эталоном всяких ненормальностей в классе, — продолжала Зоя Михайловна прерванную Женькиным появлением речь.

Женькин сосед заерзал на парте. И Женька поняла, что он и есть тот, сын которого служит эталоном ненормальностей.

— Мало того, что он не учится. На прошлой неделе на литературе он во всеуслышанье задал вопрос: «Правда ли, что Маяковский застрелился от любви?»

Двадцать родительских голов повернулись к Женькиному соседу, и шип сдерживаемого возмущения и потрясения заполнил класс.

Виктор Иванович выпучил глаза и прижал к груди руки. Зоя Михайловна тянула паузу. Женьке так плохо стало за своего соседа, так захотелось ему помочь, что она тоже заерзала, но повернуть к осужденному голову не решилась.

— Да, Виктор Иванович, и я должна отметить, что такие вещи учащиеся могут услышать только в одном месте. И это место — их собственный дом. И источником чудовищной информации могут быть только сами родители. Как вы об этом думаете, Виктор Иванович?

Виктор Иванович поднял крышку парты и встал. Женька видела, что вытянутые на коленках брюки соседа дрожат мельчайшей дрожью. Виктор Иванович долго откашливался, а потом сказал:

— Да как же я мог? Да я, слово даю, сам до сих пор и не слыхал, ну, это… что он от любви… И жена не слыхала, слово даю…

И здесь Женька закусила нижнюю губу. Она знала себя. Она знала, что если на самом деле, до боли, до крови не прокусит себе губу, то фыркнет, и погибнет ее родительская репутация.

Надо было отдать должное Зое Михайловне, она ни на секунду не потеряла самообладания.

— Я сказала: «чудовищной информации», это значит, что это ложь, неправда. И это еще не все. Ваш сын систематически преследует Игоря Собакина — нашего лучшего ученика, нашу гордость! Вот рядом с вами мать Игорька. Если бы вы чаще приходили сюда, если бы не манкировали родительскими обязанностями, то могли бы познакомиться с ней и раньше. Евгения Николаевна, сын жаловался вам?

— Нет… да… не знаю… — пробормотала Женька. Виктор Иванович продолжал стоять, повесив голову.

— За что Медведев преследует Собакина? — спросил кто-то из родителей.

— За то, что Собакин честно и прямо рассказал мне о его проделках. «Проделках» звучит мягко. Они собирали макулатуру, и Медведев продал собранное и деньги не сдал.

Виктор Иванович с хрипом вздохнул и опустился на скамейку.

Вся Женькина артериальная и венозная кровь ударила ей в лицо, в уши, в глаза. Она не могла еще сообразить, плохо или хорошо поступил сын. Но ей было стыдно. И хотелось быть на месте Виктора Ивановича, а не на своем. Сквозь кровь, прилившую к глазам, она видела бледные пятна родительских лиц, обращенных в ее сторону. «Боже мой, что же делать-то с ним? — мелькало в Женькиной голове. — Опять все начинается! Четвертая школа! И все то же! Совсем его из школы взять, что ли? Я ему уши вырву!»

— Утаивать деньги плохо, Зоя Михайловна, — услышала Женька свой голос. — Я с этим согласна. Но если мальчишка доносит, это еще хуже. Они должны сами между собой разбираться. Я не хочу, чтобы мой сын вырос предателем.

— Ваш сын не предатель, а наоборот, — строго сказала Зоя Михайловна. — Он наша гордость, староста дружины, лучший математик школы. Он уже сейчас занимается по программе первого курса математического вуза. Я не люблю этого слова, но он вундеркинд и…

— То, что он вундеркинд, это и ежу понятно, — с ужасом услышала Женька свой голос. — А уши я ему нарву.

Аудитория зашумела, кто-то рассмеялся. Зоя Михайловна стучала по графину, ее не слушали.

Виктор Иванович обеими пятернями скреб затылок.

— Вы, это… — начал он, когда шум затих. — Скажите, это… Сколько он того… ну, утаил, расхитил… Я, мы, это, обязуемся внести… Да я сейчас… это, могу… — Он зашарил по карманам и вовсе остекленел от ужаса: или деньги в пальто оставил, или их у него с собой и не было, а он с перепугу об этом забыл.

Радостное Женькино настроение исчезло.

И даже когда она после собрания, купив пельмени, шла домой и вспомнила, что будет носить на таможне красивую, строгую форму, — даже это ее не смогло расшевелить. Как справишься с мальчишкой, если мужчины нет? Разложить бы его и выпороть хоть раз настоящим ремнем: знал бы, как в учительские бегать!

Черная вода Обводного канала выталкивала из себя белый пар. Народ уже схлынул. Усталые грузовики с прицепами торопились в гаражи.

Со Строгальской на Обводный заворачивала колонна военных моряков-курсантов. Впереди шагал курсантик с фонарем. Женька остановилась, пропуская колонну. Морячки шли быстрым, схоженным шагом, в строю по четыре. Это были будущие подводники из училища имени Ленинского комсомола.

Лет десять назад Женька бегала к ним на танцы. Стояла с туфлями под мышкой у проходной, ждала, когда выскочит одинокий курсантик, проведет, завидовала другим девчонкам, у которых еще не рос сын, которым еще предстояло все, у которых были богатые родители, хорошие туфли. От дома до училища близко бегать. А там красивый клуб, просторный, чистота, ни пьяных, ни хулиганства, ребята вежливые. И концерт перед танцами. Даже Шульженко приезжала. Сколько лет Шульженко, если Женьке уже тридцать один? Совсем старушка, а все поет. Но хотя военные морячки и вежливые и культурные, никакие они не моряки. Крутятся всю жизнь от Кильдина до Рыбачьего или от Кронштадта до Таллина. Как морячка она им могла сто очков вперед дать. Куда им до настоящих торгашей! Топайте, топайте, ребятки, в казарму. Сейчас вам вечернюю поверку завернут, потом штаны будете на тумбочки укладывать, а утром бляхи чистить. Топайте, ребятки, топайте. Не очень-то веселая вас жизнь ждет. Еще вам достанется. А на танцах хорошо. На танцах легко о красивой жизни мечтать.

— Ро-т-т-а-а-а! Стой! К но-о-о-ге!

Стук, бряк, стук.

Это они трамваи пропускают, а то трамваи уже звонки надорвали. Женька шмыгнула между ротами. Как через лес прошла.

Из труб «Красного треугольника» валил такой черный дым, что даже на ночном небе видно было.

Женька поднималась домой и все хотела разжечь в себе злобу на Игорька, чтобы сразу и без разговоров надрать ему уши. Но злоба испарилась. Тускло было все. Есть хотелось ужасно и спать лечь. Да потом и любила она своего мерзавца до полного обалдения. Каждую его ресничку любила, каждое чернильное пятно на пальцах, каждую его тетрадку с красными пятерками на каждой странице. И как он, такой дохлый, бледный, все успевает? И в шахматы чемпион, подлец такой!..

2

— Зуб даю, мама, что я Медведева раньше предупреждал. Это же нечестно — общественные деньги себе забирать!

— Что это такое «зуб даю»? Когда ты перестанешь язык коверкать? Взяли бы да и кинули Медведеву банок сами, — сказала Женька.

— Я не люблю драться, мама. Мне некогда.

— Сколько раз говорила: не бегай к учителям!

— А если он мне заниматься мешает? — вразумительно спросил Игорек. Он сидел в углу за своим столиком, между буфетом и платяным шкафом. Настольная лампа освещала его худенькое лицо и серьезные глаза. — Общество должно защищаться от таких типов любыми средствами.

— Женя, к тебе хахаль приходил, — сказала мать Жени. — Пакет оставил. И не приставай ты к парню.

Мать сидела у печки, закутанная в пальто. Такая крепкая была женщина, не болела никогда, и вдруг разом обвисла, стала зябнуть, руки затряслись так, что суп пила из кружки — не могла ложку удержать. У нее открылось острое белокровие. Только-только на пенсию — и бац! Даже на свой родной «Треугольник», на котором проработала всю жизнь, мать дойти не могла.

— Ну, мама! — всплеснула руками Женька. — Какой еще хахаль? Если ты так при Игоре разговариваешь, что я от него могу требовать?

— Да не хахаль он, — сказал Игорек. — Просто моряк. От Павла Александровича Басаргина подарок тебе привез.

Женька вспыхнула, а сын смотрел на нее очень внимательно. И взгляд его говорил: «Да брось ты мельтешить, мне все ясно, я-то тебя насквозь вижу».

— Ваське хвост отдавили, — сказала мать. — Маруська. Я бы этой Маруське, падле, самой хвост придавила. Специально она кота мучит.

Васька дрых на коленях матери под пальто и мурлыкал, костлявая материнская рука чесала ему за ухом.

Женька почему-то глянула на себя в зеркало на комоде, а потом взялась за пакет. Отрез синей английской шерсти и две пары заграничных чулок. И никакой записки.

У соседей надрывался приемник: «О голубка моя!»

Женька встряхнула отрез. Выпал шикарный футляр. Женька под взглядами матери и сына раскрыла футляр. Там была логарифмическая линейка, очевидно из слоновой кости.

— Уф! — сказал Игорек, поймав линейку. — Ну и молодец твой Павел Александрович!

— Какой он мой, чего ты болтаешь? — обозлилась Женька на сына по-настоящему.

— Ну не твой, — согласился сын, нюхая линейку.

— Ежу понятно, что не мой, — сказала Женька. Ей и стыдно было за подарки, и приятно, и непонятно, и плакать почему-то хотелось. Взять да и отправить все эти шмутки обратно! Тоже мне, добрый дядя нашелся! Отрез хороший, за него не меньше сорока долларов отдано.

— Хочешь пощупать? — спросила Женька мать.

— Чего щупать? И так видно, что вещь.

И Женька направилась в кухню варить пельмени, чтобы уйти с глаз матери и сына. Радость опять забулькала в ней. И на кухне они с Маруськой, которая отдавила давеча хвост Ваське, спели на два голоса:

Я хочу, чтоб ты
Мне одной был рад,
Чтоб не смел глядеть
На других девчат!

А потом Женька не удержалась и похвасталась:

— Маруська, я теперь на таможне работать буду, товароведом! В форме ходить буду, поняла?

3

Ясное дело, никогда бы Женька не закончила этот идиотский техникум, если б не Павел Александрович. Так всю жизнь и прочухала бы в цехе кондитерской фабрики.

Еще девчонкой, давно, на «Денебе», она влюбилась в него до смерти, по самые уши, с ручками и ножками. Чего уж там греха таить! И загорала на палубе, и купаться лезла в холодную воду, чтобы он на нее посмотрел, чтобы увидел, какая она еще молодая и прыткая. До того дошла, что с десятой вантины прыгнула однажды и живот расцарапала.

Но все это не действовало. Тогда Женька другим путем пошла. Через шахматы, через примерность в работе, через чтение умных книжек и нелепые вопросы. Господи, какое счастье было, когда ей в глотку попала рыбья кость, а доктора не было, и сам капитан сжал ее голову своими чистыми, большими и вроде бы твердыми, но и мягкими руками, и глядел ей в глотку через зеркало сигнального прожектора. Она замурлыкать готова была, как Васька. Только бы он держал и держал так ее голову — большие пальцы на щеках, остальные выше ушей, в волосах. И голова, как в мягких тисках — никуда не отвернешься. А ей и не хотелось отворачиваться.

Тогда и начался ее путь к сегодняшнему диплому, к должности товароведа на таможне.

Как она ненавидела восьмой класс! Девятый легче прошел. А десятый она не одолела бы, если бы не Диксон… Ох, Диксон, Диксон! Вот было времечко-то! Это Абрикосов накапал на Павла Александровича, начальник практики. И загремел Басаргин в Арктику. Другой капитан пришел на «Денеб». Она нового капитана видеть не могла, хотя он и ни при чем был. Все равно она не могла представить себе, что в койке Павла Александровича другой спит, другой командует: «Все наверх! Паруса к постановке изготовить!» И понесло Женьку в хулиганство. Старпом ей одно слово, она ему — десять. Повар ей: «Замеси тесто для лапши!» Она: «Да пошла ты к такой и такой матери!» Ужасно она стала материться. Даже матросы вздрагивали и подали новому капитану на нее жалобу. Мол, им, матросам, совестно перед практикантами. На общее собрание ее вызвали, стыдили. «А пошли вы все к такой-то матери!» — заявила Женька прямо на собрании, собрала шмутки и списалась на берег.

Не могла она, оказывается, без Павла Александровича плавать, тошно ей стало в море, скучно и бессмысленно. Сына месяцами не видеть, в грязи по уши копаться, гроши зарабатывать — чего ради? А Басаргин необычный был, знал что-то такое, чего другие не знали. И умел говорить не до конца серьезно, легко. А как на нем костюм сидел! Ни на ком больше так не сидит. И хотя строгим был капитаном, но она-то знала, что он добрый. И несчастный. Если бы он счастливый был, она бы в него так не втрескалась.

И вот он уехал на остров Диксон в портфлот на пять лет. А она вскоре списалась на берег и пошла в шашлычную работать, угол Садовой и Никольского. Морская шашлычная — почему-то туда больше моряки ходят, контрабанду приносят: чулки, платки, сигареты. Официанткам забивают. Сплошная там шайка-лейка оказалась. Все под тюрьмой ходили. И Женька тоже подзалетела однажды — чуть было срок не схватила. Какой уж тут десятый класс! Не до жиру — быть бы живу. Женька и завербовалась на Диксон. Мать тогда еще здорова была, за сыном ходила, а больше ничего Женьку и не связывало.

Прилетела на Диксон — ветер, тьма, от одиночества плакать хочется. Аэропорт — барак деревянный, в щели продувает, автобус раньше утра не подойдет, заносы на пути. Пьяные летчики к ней подкатились. Кореша, говорят, в непогоду попали и погибли все. Помоги нам, говорят, деваха, горе забыть, не выламывайся. И так их жалко стало, что чуть было и ерунды не натворила. А они ее экспортной водкой поили. Такой водки и в Москве на улице Горького не найдешь — с рейса привезли.

Под утро автобус подошел. Поехали. Койку в бараке ей выделили. Человек тридцать баб на полатях. И койка на втором этаже. А гальюн на дворе, таким ветром продувает, сразу какую-нибудь женскую болезнь поймаешь от такого сквозняка. Спросила: «Есть здесь Басаргин, Павел Александрович, капитан в портфлоте?» Сказали, что есть, делопроизводителем в управлении порта работает, когда навигация заканчивается. Пьет, еще сказали, здорово. И только рябину на коньяке.

Работать она начала в столовке. И увидела его через подавальное окно из кухни. Подошел, талоны подал, тарелку принял, ложку взял и за стол сел. Господи! Что угодно готова была отдать ему, хоть себя саму — только бы помочь. Но еще две недели не решалась объявиться. Потом узнала, что он не на квартире, а в служебном кабинете ночует, и пошла. Ветер дул с океана сильный, мороз. Пусто над Диксоном. Попрятались все. Темно. Один фонарь горел — над входом в управление порта. И двери сторожиха закрыла изнутри. Ноги заходиться стали. Ревела белугой, но все стучала и стучала в двери. Открыла старуха. И не спросила ничего. И Женька пошла по ночным коридорам управления — знала, где его кабинет. Стенгазеты разные, графики на стенках. Полоска света из-под дверей. И стучать не стала. Толкнула дверь, вошла. Он за столом сидел, дернулся, бутылку под стол спрятал и голову поднял. А перед ним карманные шахматы с фигурками. И видно, что пьян здорово, — не узнал.

— Вам кого?

— Я — Женька, — сказала Женька. — Е-два, е-четыре! Я к вам приехала.

Он откинулся в кресле, потер лоб, опять на нее посмотрел, опять лоб потер. И вдруг очки достал, надел и через очки на нее посмотрел. И когда она его в очках увидела, то больше у порога стоять не могла, пошла к нему через кабинет. Такой он уже пожилой был в очках, такой суровый, но слабый, что она подошла к нему и на «ты» с ним стала говорить.

— Ты не бойся, — сказала она ему. — Я с тобой в Сочи в отпуск не поеду. Не то мне нужно, слышишь? Да ты очки сними, это я, я, Женька. Я тебя уже две недели через подавальное окно в столовке вижу, понял?

Он встал, обнял ее, стиснул и подбородком стал по ее голове ерзать, тереться. И она услышала, как ей на лицо упали его слезы. Наверное, он счастливый стал, когда она к нему пришла. Он сразу взял себя в руки и перестал ее обнимать, посадил на диван, закурил, сказал:

— И какими судьбами, Женька?

А за окном ветер, метель, снежинки сквозь мельчайшие щели протискивает, и на подоконнике горбушки снега намело. Такое только в Арктике может быть — окна замазаны, заклеены, а снег пробился. И она к нему, как этот снег, пробилась. И он ее обнял, хорошо обнял, по-настоящему. Это же было! То, что он потом себя в руки взял, — это другое уже. Это понятно все. Главное, что он об ее голову подбородком потерся, как теленок какой-нибудь. Конечно, когда человек в ссылке, один, когда он из капитанов в шкипера нефтяной баржи попал, когда он целую зиму делопроизводителем порта работает, то он кому хочешь обрадуется. Но только Басаргин по-иному обрадовался. И Женька это знала и была счастливая, хотя Басаргин до самого конца ее пребывания на Диксоне держал себя в руках.

И ничего между ними не произошло. Длинными вечерами сидели в его кабинете и занимались. Павел Александрович книгу писал о парусах, парусниках — учебник. А она десятый класс долбила. Конечно, никто не верил, что между ними ничего такого нет. И замначальника хотел об их моральном облике в стенгазете написать. И Басаргин не возражал. Зато Женька сказала замначальнику несколько слов наедине. Наверное, замначальник тот разговор до сих пор помнит. И заметка не появилась. И Женька до самой весны дышала со своим капитаном одним воздухом. Он говорил ей, что женихи пошли теперь разборчивые и выбирают образованных невест, и надо поэтому учиться. Он говорил ей, что получать она будет меньше, когда закончит техникум, чем получает теперь. И должна быть к этому готова. Но суть не в этом. Если у индивидуума есть хотя бы следы интеллекта, «на уровне примата», тогда «не все потеряно». Он говорил, что если она хочет видеть сына человеком, то должна сама научиться уважать себя.

Женька говорила, что он должен меньше пить рябины на коньяке, должен посылать в Москву письма и доказывать, что он ни в чем не виноват. Он говорил, что писать бессмысленно, но врожденное стремление народа к справедливости велико безмерно. И дело не в нем, Басаргине, и не в ней, Женьке Собакиной, а в судьбе России. И если об этом не забывать, то все можно пережить и написать не один хороший учебник парусного дела для мальчишек-моряков. Многие люди писали хорошие книги, сидя в ссылке. И главное — почаще глазеть на облака. В старых книгах сказано, что тот, кто смотрит на облака, не жнет. То есть не думает о хлебе, не сеет и не жнет. Но люди, которые смотрят в землю, кормят его. Такой человек почему-то нужен другим, хотя он только и делает, что таращит глаза на облака.

— Э-э-э, бросьте! — говорила Женька. — Кто не работает, тот не ест… А вам нельзя жить одиноким волком, вам надо жениться, потому что дочь ваша взрослая совсем девка и в вас не нуждается. Вы должны найти хорошую, честную вдову, которая перебесилась, и жениться.

Он говорил, что Женька права. Но он больше всего боится стать кому-нибудь в тягость, когда постареет, а до этого уже осталось мало времени.

— Вы не мучайтесь, — утешала его Женька. — Никому вы не станете в тягость. Вас хватит кондрашка прямо в море, на мостике, как капитана Воронина. И все будет нормально, без хлопот.

— Дай бог, чтобы истина глаголила устами приматов, — говорил Павел Александрович Басаргин.

Это были чудесные вечера и чудесные разговоры. И бог знает, чем бы эти вечерние разговоры кончились, но на очередной диспансеризации у Женькиного сына нашли затемнения в легких. И весной она уехала, улетела. А Басаргин оставался на Диксоне до самого пятьдесят шестого года. Он успел написать там целых два учебника. И их напечатали, и он прислал их Женьке в подарок с надписью: «Ты жива еще, моя старушка? Жив и я, привет тебе, привет!» И когда Женька смотрела на учебники парусного дела, то вспоминала, как их автор терся подбородком о ее голову, и открывала очередной товароведческий учебник, скрипела зубами от отвращения, затыкала пальцами уши и долбила гранит науки своим широким лбом.

Влюбленность в Басаргина давно прошла в ней. Но сохранилось нечто другое. Когда появлялся мужчина возле Женьки, она сравнивала его с Басаргиным. И все. Он уже неинтересен ей делался, хотя монашкой она не была.

4

Женька лежала в постели и гладила мягкую английскую шерсть. Храпела за комодом мать. Падал на улице снег. Слышно было, как хлюпает вода в кухне, — Маруська затеяла большую стирку. Спали вокруг Степановы, Ивановы, Гугины, Лейбовичи и Титовы — соседи по жизни в старой питерской квартире за Обводным каналом.

«Ничего, — думала Женька. — Еще чего-нибудь произойдет. Еще Игорек вырастет. Мать-то умрет скоро, это и ежу понятно. И я когда-нибудь помру. Никуда от этого не денешься, а пока жить можно…»

— Мама, ты не спишь? — вдруг спросил из темноты Игорь.

— Ну?

— Мама, я сперва обыграю Бобби Фишера, а потом стану великим ученым.

— Это почему?

— Потому что я вундеркинд.

— Это кто тебе сказал?

— Зоя Михайловна.

— Какой же ты вундеркинд, если такой дуре веришь? Спи.

— Спокойной ночи, мама.

Женька потрогала языком прикушенную давеча на родительском собрании губу, вспомнила про старшего Медведева, улыбнулась и уснула.

Глава восьмая, год 1961 ВЕТОЧКА

1

Басаргин принял «Липецк» в конце арктической навигации в порту Тикси.

Неприятности Павла Александровича остались в прошлом. Только здоровье подводило все чаще. Но Басаргин, как большинство старых капитанов, подозревал, что бросить плавать — значит скоро помереть. Нельзя менять ритм, в котором прожита жизнь. Лучше нездоровье, чем ящик.

У Колгуева «Липецк» попал в ураган. Заклинило рулевое. Крены достигали тридцати градусов, а на верхней палубе были приторочены вездеходы, тракторы, понтон и рабочий катер. В помещениях для зверобоев было сто восемнадцать сезонных рабочих-докеров из бухты Тикси — сплошь бывшие уголовники. И когда отстаивались за Колгуевым, прячась от шторма, грузчики устроили настоящий бунт из-за того, что им не показывали кино, дурно кормили, и еще из-за того, что они непривычны были к качке в ураганном море, к духоте твиндеков. Они требовали капитана.

На трапе в твиндек Басаргину показалось, что он спускается в жерло вулкана. Горячие испарения, табачный дым и громовой мат. Грузчики, голые по пояс, резались в карты за столами и не думали скрывать это. У них были рожи настоящих, стопроцентных пиратов, им не хватало серег в ухе.

— Сплошной кошмар, — сказал Басаргин, проходя между нар и столов. Хорошо, что он догадался взять с собой второго штурмана.

— Я бы сказал: липкий ужас, — согласился Ниточкин. — По-моему, они нас прирежут.

— Мне не хочется с вами спорить, — сказал Басаргин.

— Это бесспорно, — отвечал Ниточкин. Они стали плечом к плечу в центре отсека. Весь твиндек орал и ругался одновременно. Толпа разозленных людей тесно сгрудилась, отрезав моряков от выходного люка.

— За жратву в дороге только две недели оплачивают!

— А мы здесь второй месяц припухаем!

— В кино не пускают! Команда смотрит, а нам нельзя!

— Нам самолетом билет положен!

— Да чего на них смотреть, дай им, Костя, по шее!

— Коллективную жалобу подадим!

— Какое счастье, что они трезвые, — сказал Басаргин.

— Всякое счастье относительно, — ответил Ниточкин, упирая ногу в табуретку и стараясь этой табуреткой отодвинуть от себя огромного волосатого грузчика, который орал особенно оглушительно.

— Что вы под этим подразумеваете? — спросил Басаргин.

— То, что я тоже трезв как стеклышко с самой Тикси, — объяснил Ниточкин. В Тикси был сухой закон, и даже на судно не удалось достать десяти бутылок спирта. А сухой закон был специально для этих пиратов.

— Если мы выйдем отсюда живыми, я выдам вам стакан портвейна, — пообещал Басаргин. Такое обещание произвело на Ниточкина большое впечатление. Он отпихнул волосатого грузчика и вырвал у одного из играющих карты, потому что грузчики продолжали играть, не обращая внимания на приход капитана. Это была форма протеста, вид заявления, степень обиды.

Ниточкин смел колоду со стола и вместе с колодой кучу денег.

Твиндек остолбенел, и наступила тишина.

Ниточкин обернулся к Басаргину. На его взгляд, капитан должен был воспользоваться затишьем и начать говорить, объявить, во всяком случае, себя. Капитан на судне есть капитан. Но Басаргин не стал представляться.

— Продолжайте наводить порядок, второй штурман, — сказал Басаргин. — Я не могу разговаривать в этом притоне.

Он делал правильно. Надо было сперва победить, а потом начинать тяжелый разговор. Они были здесь начальством и принимали претензии. Нельзя было оправдываться. Это только разожгло бы страсти. Надо было победить, а потом разговаривать, потому что правда была на стороне грузчиков. Им по договору полагалась отправка после закрытия навигации на Большую землю, им был положен билет, положена койка, а не нары для зверобоев на ледокольном пароходе, который добирался от Тикси к Колгуеву месяц. И теперь следовало во что бы то ни стало уличить их в нарушении правил и тем заткнуть рот.

— Есть, товарищ капитан, — сказал Ниточкин и рванулся к следующему столу. Но там прятали карты по карманам. Ниточкин успел все же прихватить червонную даму и десятку. Однако кто-то подставил ему ножку. И Ниточкин полетел головой в толпу. Толпа эта, тысячную долю секунды назад казавшаяся монолитной, мгновенно и любезно расступилась. И Ниточкин поднимался с пола уже на чистом пространстве. Но червонная дама, десятка и целая колода с другого стола были у него в кармане, и, падая, он не вынул из кармана руку. Он знал, что эти молодчики вывернули бы и карман за время его падения на пол.

Улики были собраны налицо, вина доказывалась бесспорно. Не важно, что виноваты были в нарушении корабельных правил только игравшие. Это деталь. Все грузчики назывались «коллектив». И если коллектив терпел нарушителей, значит, весь он виновен и его права сильно подмочены. Грузчики знали это не хуже Басаргина и Ниточкина. Тишина росла в твиндеке, как бамбук. Она уперлась в подволок и замерла.

Тогда Басаргин сказал:

— Судно потерпело аварию. Из строя вышло рулевое управление. Мы не могли идти дальше в непогоду. Все ваши претензии подадите в письменном виде. Прошу вас, Петр Иванович! — Он пригласил Ниточкина пройти вперед себя.

Басаргину нельзя было отказать в изяществе, элегантности и в аристократизме жестов. Басаргин знал силу слов «в письменном виде» и знал, какое впечатление аристократический жест произведет на докеров, отработавших сезон в бухте Тикси. Такие штуки действуют лучше мата и силы. Правда, они действуют на очень короткое время. Но надо выиграть только десять шагов до трапа и пятнадцать ступенек по нему.

Пауза взорвалась, когда они миновали тринадцатую ступеньку. Твиндек понял, что его обманули, что главная надежда — разговор с самим капитаном — рухнула. Что никакого капитана они больше не увидят. Он был? Да, был. Его позвали, и он пришел. И он уже ушел.

На палубе Ниточкин вытер пот со лба. Он понимал, что среди такой компании бывают люди, которых ни на какую пушку, включая только что проделанную, не возьмешь. Есть ребятки, готовые в запале злобы, в возмущении несправедливостью сунуть перо под ребро. Один черт, они знают, что рано или поздно вернутся в Тикси или на Колыму за казенный счет.

— Составите акт, приложите карты и деньги. Перед этим вызовите старосту, — приказал Басаргин. — И подумайте о фильме для них.

— Старпом запретил им появляться в помещениях команды, Павел Александрович.

— Воруют?

— Да. Сняли у второго механика занавеску с иллюминатора. И потом, если их в нижнюю кают-компанию пускать, придется запирать каюты.

— Надо признаться, их крепко надули, как вы считаете, Петр Иванович?

Ниточкин пожал плечами. Судну было выгодно взять пассажиров в Тикси, и капитан не мог этого не знать.

— В твиндеках грязь, — сказал Басаргин. — Кто там расписан на приборках?

— Они пристают к женщинам-уборщицам, и старпом приказал им убирать самим за собой.

— Правильно сделал.

— Не надо было их брать! — выпалил Ниточкин. — Было ясно, что рейс затянется. А если бы они остались в Тикси, портовое начальство отправило бы их на Большую землю через двое суток — лишь бы от них отделаться. Они у нас валяются в твиндеке…

— Я рад, что вы не утрачиваете своего альтруизма, Петр Иванович, — сказал Басаргин серьезно и несколько грустно. — Но куда мне было деваться? Капитан порта связался с пароходством. Пароходство должно ему за буксиры, отказать неудобно. Начальник пароходства приказал брать людей и сказать им, что мы придем в Мурманск через две недели. А мы простояли в Вилькицком шесть дней… Капитан порта в Тикси доволен. Пароходство довольно. Судно скормило грузчикам остатки продуктов, высчитывая за питание по арктическим нормам. Все по нолям, как говорят артиллеристы. Если грузчики будут жаловаться, в ход пойдет акт о безобразном поведении на борту, об азартных карточных играх, о случаях воровства и т. д. И этот акт составит Ниточкин, который сейчас занимается альтруизмом.

— Что такое «альтруизм», Павел Александрович?

— Возьмите словарь иностранных слов и посмотрите.

— А все-таки грязная история, — сказал Ниточкин.

— Вы непоследовательны, — сказал Басаргин. — Зачем вы старались, охотились за картами, падали, хватали улики? Идите верните им карты, погладьте их по головкам и скажите, что во всем виновата судовая администрация. Но если вы так скажете, то солжете, ибо отлично знаете, что мы не виноваты.

— Каждый день попадаешь в беличье колесо. Иногда хочется заорать или удариться головой о стенку.

— Поменьше болтайте языком, Петр Иванович, — сказал Басаргин. — У меня какое-то ощущение, что мы с вами где-то встречались. Вам не кажется?

— Да, я проходил практику на «Денебе», когда вы были там капитаном.

— А-а-а!.. На всех судах встречаешь теперь знакомые лица. Сколько вас, мальчишек, прошло через старика «Денеба», — сказал Басаргин. — Вы свободны.

Ниточкин ушел, а Басаргин поднялся в рубку и долго ходил из угла в угол. Он все не мог вспомнить что-то неприятное в прошлом, связанное со вторым штурманом. Какой-то осадок.

На судне было очень тихо, как обычно бывает, когда после большой непогоды становишься на якорь в укромном месте.

Низкие берега острова Колгуева, цвета бледной охры, с белыми пятнами снега, унылые. Едва видные черные домишки становища Бугрино. Рыжая, мутная, холодная вода и грязная пена на ней. Низкие, расхристанные, неряшливые тучи. И сухое тепло от паровых грелок.

Капитан «Липецка» крутил пальцами стекло снегоочистителя, слушал тишину отдыхающего судна: сотни различных звуков складывались в его сознании именно в тишину, каждый из них означал норму, спокойствие.

Басаргин думал о молодых штурманах, молодых людях. Их тянет к конкретностям, к частностям. А пожилым необходимо обобщать. Но пожилые еще больше молодых не любят признаваться в своих странностях, ненормальностях. Вот он, Басаргин, плавает всю жизнь. И до сих пор удивляется, что из тумана, льдов и ночи его судно выходит на тот маяк и на тот буй, которые нужны. И каждый раз, всю жизнь, это кажется ему маленьким чудом. Разве признаешься в таком? На первом курсе мореходки штурман должен знать, что никаких чудес нет, а есть наука навигации, астрономии, лоции и десяток других. И не чудо выводит судно в нужную точку, а люди, которые пригляделись к природе, узнали ее законы. Но вот старому капитану Басаргину это до сих пор кажется чудом.

2

Они пришли в Мурманск десятого ноября.

Есть неписаная традиция возвращаться из Арктики к ноябрьским праздникам, когда в магазины подбрасывают фрукты, когда рестораны запаслись спиртным, когда на улицах хлопают флаги и на каждом углу маячит военный патруль, а таксеры не снимают ногу с акселератора целую смену. Они пришли в Мурманск, когда фрукты были раскуплены, когда «столичная» стала дефицитом, обшарпанные снегом флаги сняли, а таксеры отсыпались, и потому на улицах нельзя было найти ни одного зеленого огонька.

Стоянка ожидалась длинная — около десяти суток. Благодарить за такую стоянку следовало механиков — они требовали времени для ремонта рулевой машины.

Ко многим приехали жены и привезли детей. Встречающие стояли на причале, когда «Липецк», медленно раздвигая тупым носом тьму, швартовался в Торговом порту. Стояли тихие женщины, закутанные в платки, потому что дул с залива ветер, нес мокрый снег, потому что зябко и неуютно было от мокрых гор грузов, мокрой стали кораблей, кранов, швартовных тросов. И тихие стояли рядом с женами ребятишки, и каждый из них хотел скорее отыскать своего папу среди одинаковых ватников и полушубков на палубе «Липецка».

Накануне Басаргин получил радиограмму, что его будет встречать дочь. Она приехала в Мурманск и ждет. Впервые в жизни его должна была встречать дочь. Он сразу понял — за этим какое-то горе и неожиданность.

С тех пор как Веточка, окончив институт, осталась в Ленинграде, они, совсем взрослые люди, постепенно сближались, — интересным умным разговором, рассуждениями о литературе, своим желанием покопаться в душе друг друга. Но на равных — без отца и дочери. Басаргин был слишком опытен, чтобы желать чего-то большего. Он знал: ее тяга к нему основана на его сдержанности. Главное — сдержанность. И когда руки поднимались погладить ее волосы, обнять, притиснуть к себе и пожаловаться на одиночество, он говорил: «Прости, устал я здорово. Ты бы шлепала, а? На такси есть? Не ври, нет у тебя на такси. Держи целковый…» Он знал: ехать ей далеко, и целкового не хватит. Но если бы он предложил тысячу рублей, то потерял бы ее навсегда.

Всякие разговоры о деньгах были для Веточки мукой. К тому же она твердо верила, что не мать ушла от отца, а он бросил ее в самые тяжелые годы войны. И защищала мать. И еще Веточка все надеялась и ждала, что он и мать опять. сойдутся, будет нормальная, добрая, хорошая семья. Идеализм существовал в ней, в его дочери. Теперь, на причале, в Мурманске, среди встречающих должна была стоять и она.

Причал приближался.

— Приготовиться подать носовой! — сказал Басаргин старпому. У старпома было завязано горло — ангина.

— Есть, Павел Александрович! Приготовить носовой!

— Вам надо вырезать гланды, Виктор Федорович, — сказал Басаргин. — Наживете себе порок. Малый назад!

— Есть малый назад!

Женщина в белой шапочке подняла руку и машет чем-то красным. Конечно, это Веточка. Догадалась привезти цветы. Наверное, последние ленинградские астры, она везла их в целлофане и в банке с водой. Интересно, летела она или ехала поездом. Самый ужасный поезд — Ленинград — Мурманск: едет отчаянный народ, едет из отпусков к тяжелой работе, дышит свободным воздухом последние часы, а Веточку так легко обидеть и расстроить…

Нос пошел вправо…

— Стоп машина!

— Есть стоп машина! — Старпом переводит рукоять машинного телеграфа.

— Малый вперед! Подать носовой! Лево на борт! Приготовиться подавать кормовой! Виктор Федорович, подавайте с кормы первым шпринг! Стоп! Отбой машине!

Он спускался в каюту, зная, что его ждет горестное известие. Он успел снять шубу и помыть грязные от трапов руки, когда матрос провел к нему в каюту дочь.

— Папа, ты даже не знаешь, какое сильное впечатление производишь на самых разных женщин! — сказала Веточка, закрывая за собой дверь. — В звании капитана есть что-то очень интригующее, честное слово! — Она подошла и поцеловала его в лоб.

— Умерла баба Аня? — спросил Басаргин, вытирая руки полотенцем.

— Да, отец, — сказала Веточка. Она первый раз назвала его так.

— Давно?

— Около месяца.

— Раздевайся.

— Спасибо, папа.

— Где похоронили?

— На Богословском.

— Отпевали?

— Да. Все, как она хотела.

— Ну, ну… Я говорю — раздевайся. Сейчас ужинать будем. Голодная?

— Нет, папа. Во что поставить?

— А в этот графин и ставь.

— Там кипяченая?

— Нет, сырая.

Смешно, конечно, было рассчитывать, что мать будет жить вечно. И он мечтал, чтобы это произошло без него. Так и случилось… Все неприятно летит мимо — плафоны, полированное дерево, бронза иллюминаторов… Как в ураган подле Колгуева. И луна в разрыве туч, блеск от нее на волнах, и бесконечно медленный крен на левый борт. Кончится этот крен когда-нибудь или нет? Еще пять градусов, и пойдут за борт понтон, вездеходы и трактор…

— Тебе нехорошо, папа?

— С чего ты взяла? Поставь наконец цветы в воду!

— Я не сообщила тебе, потому что в пароходстве сказали: вы закрываете навигацию и застряли в проливе…

— Да. В проливе Вилькицкого. Она знала, что умирает?

— Да. Она все время была в сознании. Она ни разу не заплакала. Она заснула у меня на руках. Честное слово, отец. Я была с ней до утра одна. И мне не было страшно…

Басаргин всхлипнул. Он сдерживал рыдания, но они прорвались. Он почувствовал себя так, как в раннем детстве, когда мать с отцом уходили и не брали его с собой. И одиночество можно было преодолеть лишь слезами.

— Перестань, отец, а то я тоже не выдержу… У тебя есть платок?

Он наконец сел в кресло, попал в него. Он знал, Веточка не лжет: мать умерла спокойно и мудро. Он почувствовал какое-то душевное просветление. И умиленность. И он хотел сказать об этом дочери, успокоить ее, но не мог найти слов. Он только сказал:

— Ты стала взрослой женщиной.

— Да, я повзрослела.

— Что она говорила?

— Она велела мне родить двух сыновей. И встретить тебя из плавания. Она просто тихо уснула. И я не плакала. Она вспоминала прошлое и то, что ты родился очень маленького веса. У тебя есть сигареты с фильтром?

Дочь показывала образец выдержки. Она была достойна бабушки. Но чего это спокойствие ей стоило? И как бы оно не кончилось истерикой.

— Подожди закуривать, — сказал Басаргин. — Сейчас мы пойдем поужинаем.

— А разве нельзя, чтобы принесли сюда?

— Можно, но сегодня мы пришли с моря, и в кают-компании будут наши гости. Мне следует посидеть с ними за одним столом, с женами моих штурманов, механиков и радистов.

— Не хочется идти на люди, папа.

— Ничего не поделаешь.

— Очень, очень, папа!

— Нет, девочка. — Он сделал вид, что ищет под подушкой носовой платок, и незаметно сунул себе под язык таблетку валидола.

Она пудрила нос перед зеркалом и поправляла волосы.

— Ты на сколько дней приехала? — спросил он.

— Дня три я смогу пробыть, если ты достанешь билет на самолет.

— Дурное время, зима началась, — сказал Басаргин. — Можно просидеть на аэродроме целую неделю. Я бы советовал тебе ехать поездом.

— Может быть, мне надеть брюки? — спросила Веточка.

— Ничего, нам придется спуститься только по двум трапам.

— Я знаю, что ты не любишь, когда я в брюках, да?

— Да, вероятно, я консерватор и ретроград. И потом, их надо уметь носить, а наши женщины не умеют.

— Папа, ты меня оскорбляешь, — сказала она с нужным, по ее мнению, смехом, переступая высокий порог каюты. Каблук маленькой туфли задел медную накладку. Она замерла на одной ноге, держась за косяки и разглядывая каблук. Такой и увидел ее из коридора второй штурман Ниточкин.

— Павел Александрович, вы подпишете коносаменты?.. — спросил Ниточкин.

— Познакомьтесь, — сказал Басаргин. — Второй штурман Петр Иванович Ниточкин. Моя дочь Елизавета. Коносаменты я подпишу после ужина, можете их оставить у меня на столе.

Они спустились по двум трапам и вошли в кают-компанию.

Старший механик кормил младшего сына кашей. Супруга стармеха сидела рядом, расплывшись в улыбке и не видя ничего, кроме этой сцены. Их средний отпрыск, воспользовавшись безнадзорностью, тащил по скатерти суповую разливательную ложку: потеки оранжевого томатного жира тянулись за ложкой. Мрачный, бледный, с замотанным горлом, ковырял в тарелке старпом. Отутюженный и устремленный уже по-береговому, самый свободный человек на корабле — доктор допивал компот. Радист успел поддать четвертинку, которую, очевидно, принесла супруга; нос радиста лоснился спелой вишней.

Буфетчица в новом платье крутит задом назло женщинам. В каждом шаге буфетчицы вызов: я здесь с вашими мужьями длинные месяцы. Они таращат на меня глаза и стоят под трапом, когда я спускаюсь и поднимаюсь. Они щиплют меня в уголке и играют со мной в козла, когда вы от них за тысячу верст. Я здесь хозяйка… Ах, вам не нравится, что тарелка летит через весь стол? Ничего, милая, если не хочешь — можешь не есть. Я не обязана подавать тебе, я обязана подавать твоему мужу, голубушка…

— Как погода в Питере? — спросил Басаргин дочь.

— Дожди.

— Да, десятое ноября, — сказал Басаргин. Так он и не нашел никого ближе матери. К кому перешла ее коллекция молодых и обаятельных женщин с неким бесом внутри и непонятностью? Такую коллекцию не завещаешь музею… Он вспомнил последнее увлечение матери — Тамару, блокадную знакомую. И как они катались на лодочке, выгребали под мостом и не выгребли, потому что у него сдало сердце. А он врал ей всякие морские истории. Тот день с Тамарой запомнился ему, как первый день его бабьей осени…

Басаргин услышал смех дочери. Второй штурман сидел рядом с ней и смеялся тоже. Он умел хорошо смеяться. Сразу тянуло улыбнуться.

— Вдумайтесь в это слово — «якорь», — говорил Ниточкин. — В якоре полным-полно всякой философии. Якорь с помощью цепи нас, моряков, приштопывает к планете. Если в море окажешься без якоря, то можешь пойти на грунт, а если на берегу оказываешься без якорей, то прямым путем идешь в пивную, а иногда еще дальше — в вытрезвитель… Не слушайте, пожалуйста, Василий Степанович, — погрозил Ниточкин помполиту. — И недаром, скажу я вам, Елизавета Павловна, портовые девушки носят брошки с якорем. Об эти брошки, кстати, можно сильно уколоться… Был у меня случай в Одессе…

— Еще компотику, Машенька, — попросил Басаргин буфетчицу. — Веточка, хочешь еще компоту?

— Нет, спасибо, папа.

— Ты плохо ешь.

— Я успела поужинать в гостинице.

— Думаю, что тебе не очень нравится наша еда. Завтра будет лучше. Понимаешь, в Арктике осенью не достанешь картошки и капусты. Два месяца мы жевали макароны и горох. Петр Иванович закончил о якорях?

— Нет, я не успел начать, — сказал Ниточкин. — Я понял, что слишком много из этой истории придется выкидывать на ходу, а когда что-нибудь выкинешь, уже и не смешно.

— Как наши пассажиры, выгрузились? — спросил Басаргин.

— Грузчики?

— Да, пираты из бухты Тикси.

— Они попрыгали за борт, когда трап висел на талях.

— Не рекомендую вам на этой стоянке встретить кого-нибудь из них в ресторане «Арктика», например, — сказал Басаргин. — Пожалуй, придется носить вам в больницу передачи, Петр Иванович. Пойдем, Веточка!

— Спасибо, что предупредили, — сказал Ниточкин. — Когда можно будет зайти за коносаментами?

— Сейчас я подпишу.

Веточка поднималась по трапу — быстрый стук каблуков и мелькание узкой юбки. В каюте она достала из сумочки бутылку коньяку и ананас.

— Можно будет пригласить Петра Ивановича? — спросила Веточка.

— Конечно, конечно! — сказал Басаргин. Он обрадовался. Ему стало как-то неудобно с дочерью. Она была сейчас так родственно близка ему. И в то же время он так мало знал ее. И ему стыдно было своей растроганности. И потом, если бы они остались одни, то должны были говорить о бабе Ане. А он и дочь знали, что сказано все. Больше не надо никаких слов. Это горе для обоих было светлым горем — оно сближало их. Но привычка к отдаленности оставалась, и было трудно нарушить манеру товарищески-приятельских отношений. Постучал Ниточкин.

— Петр Иванович, не составили бы вы нам компанию? — спросил Басаргин, протягивая штурману грузовые документы. — Дочь хочет дослушать историю про якорь. Как у вас со временем, когда на берег?

— Со всею искренностью заявляю, что единственное дело на берегу — тяпнуть, — сказал Ниточкин. — А если это можно здесь, то благодарю вас и буду через пять минут.

Эти пять минут оказались длинными, потому что коньяк был открыт, ананас пластался на тарелке, кофейник закипал на плитке и астры дрожали в такт какому-то насосу. Веточке оставалось слушать приемник, но время было неподходящее для хорошей музыки.

— Этого парня я подвел под монастырь лет десять назад, — сказал Басаргин. — Помню, что история была связана с футболом. И он кому-то нахамил. И я ему влепил по первое число, а его потом выгнали из училища… Я ему не говорил, что помню это, но он-то помнит! Такие штуки мы все помним!.. Как тебе Мурманск?

— Давай выпьем, папа! Тогда нам будет лучше.

— Какой ужас — иметь умного ребенка! — сказал Басаргин.

Они подняли рюмки и взглянули в глаза друг другу. И вдруг улыбнулись.

— Царствие ей небесное и вечный покой, — сказал Басаргин, понимая нелепость того, что он говорит эти слова сразу после улыбки, и в то же время чувствуя, что если откуда-то с небес мать смотрит на них, то улыбается тоже.

Он выпил коньяк. Тут пришел Ниточкин и сунул Веточке подарок — моржовый клык.

— Повесьте его над своей кроватью и ночами вспоминайте меня и роняйте на подушку слезы, когда мы под мудрым руководством капитана дальнего плавания Павла Александровича Басаргина отправимся на грунт и селедки в Атлантике подохнут, откушав нас, — сказал второй штурман. — Нет, нет, можете не благодарить, как говорил командир нашей роты в экипаже, когда объявлял кому-нибудь месяц без берега… Армянский! Три звездочки! Господи, как пахнет! Можно мне из стакана? Кашель от рюмок, честное слово! Эту кость, Веточка, я кипятил, ей осталось хорошо высохнуть, и тогда амбре улетучится. Вы думали, что моржовый бивень тяжелее? Все так думают, но дело в том, что он пуст внутри, как череп нашего доктора…

Самые невероятные истории посыпались из второго штурмана одна за другой. Его подвижная, худая физиономия побледнела от возбуждения. Непривычно ему было пить с капитаном коньяк и ухаживать за капитанской дочерью.

— Ниточкин, вы не Петр, а Джордж, — вдруг сказала Веточка.

— Атанда! — сказал Ниточкин. — Я не Джордж, я — неудачник.

— Атанда — это что-нибудь морское? — спросила Веточка. — Никогда не слышала такого слова.

— Когда я был пацаном, мы так предупреждали об опасности. Ну то же, что и «полундра». Вероятно, от «Антанты»: страны Антанты нас когда-то подвели.

— Нет, — сказал Басаргин. — «Атанде-с!» — карточный термин. Искаженное французское «аттан-де» — «подождите!» — возглас банкомета, прекращающий ставки игроков.

— Ишь куда нас, оказывается, заносило! — восхитился Ниточкин.

— Папа, я отправляюсь в гостиницу «Арктика», — сказала Веточка. — Спать хочу. В «Полярной стреле» было слишком шумно. Рядовой искусствовед не может спать, если рядом галдят пассажиры.

Ниточкин присвистнул:

— Елизавета Павловна, вы — искусствовед? Вы изучаете искусство?

— Да, она, штурман, изучает, а вы не можете решиться разок сходить в порядочный музей, — сказал Басаргин. — Знаешь, Веточка, куда они ходят? В один-единственный музей на планете — в музей восковых фигур в Лондоне.

— Это правда, что там поставили Евтушенко? — спросила Веточка.

— Я давно там не был, — сказал Ниточкин. — Я несколько далек от искусства. Хотя у нас в квартире живет искусствовед — горький пьяница — Соломон Соломонович Пендель. Симпатичный мужик. У него три кошки, а в квартире восемнадцать жильцов.

— Искусствоведы — самые бездарные люди на свете, — сказала Веточка, просматривая содержимое своей сумочки. — Вернее, самые опустошенные. Общение с большим искусством требует больших затрат души, Джордж. И на собственное действие, на строительство собственной жизни сил не остается. Можно либо действовать, либо впитывать и ощущать. А читаете вы много?

— Моя настольная книга — «Швейк», — сказал Ниточкин. — Для меня там все знакомо и все родное.

— Врете, Петр Иванович, — сказал Басаргин.

— Возможно, — согласился Ниточкин. — Вы разрешите проводить вашу дочь?

— Спрашивайте у нее.

— Конечно, Джордж, если вам нетрудно и если вас не ждет в таверне Мери.

— Ты сильно под газом, — сказал Басаргин. Извечная ревность отца. Ему не хотелось уступать дочь сегодня никому. Он успел понять в себе ревность, но не мог остановиться и докончил: — Здесь хватит места на роту искусствоведов. Все каюты правого борта пусты. Зачем тебе тащиться в гостиницу?

— Ты будешь меня воспитывать, отец?

— Думаю, что поздно. Ты взяла отпуск?

— Нет. Меня просто отпустили.

— Слушайте, а нужно ли заниматься изучением искусства как профессией? — пробормотал Ниточкин. Он чувствовал себя лишним.

Веточка достала помаду и зеркальце и положила их перед собой на столе.

— Вот это, — ткнула она пальцем в помаду, — жизнь, а это, — она ткнула в зеркало, — искусство. Все, что в зеркале, — ложь, но похоже на правду. Там, в зеркале, нет ни глубины, ни объема, ни запаха, ни жизни. Значит, искусство — ложь, и Пикассо прав. Но дело в том, что лишь через искусство можно как следует понять людей и народ, то есть самого себя. Душа любого народа в его искусстве и литературе, ибо искусство показывает народ не таким, каков он на самом деле, а таким, каким он хочет быть. А только мечта о себе самом и есть истинная правда. Ясно или не очень?

— Я не готов к таким штукам, — сказал Ниточкин. — Надо подумать. Разрешите подать вам манто?

— Однако ты знала про наши погоды, — сказал Басаргин. — Шубку взяла.

— Хорошая? — спросила Веточка, принимая из рук Ниточкина белую шубку.

— Шик! — сказал Басаргин. — Кто у нас вахтенный штурман?

— Старпом, Павел Александрович, — доложил Ниточкин.

— Как груз?

— Сдан. Документы оформлены. На Шпиц снимаемся почти в балласте. И знаете, Павел Александрович, забыл совсем: вас капитан порта в гости звал! — соврал Ниточкин. Ничего он не забывал.

— Ступайте, Петр Иванович, — сказал Басаргин. — Я за тысячу миль от Мурманска знал, что он меня в гости ждет. Ну, девочка… — и он подставил дочери лоб.

Но дочь не заметила лба, взяла его руку, прижала к своему лицу, тронула губами ладонь и ушла.

Оставшись один, Басаргин поднял руку к носу и понюхал. И ему показалось, что запах дочери остался.

— Гм, — сказал Басаргин и включил приемник. Жить без «Последних известий» он не мог, какие бы события ни совершались вокруг него самого. Бонн первым попал под нить настройки. Аденауэр, Эрхард, Штраус, Штраус, Эрхард, Аденауэр… Если канцлер уйдет в отставку, его письменный стол уедет из Шембургского дворца: канцлер всю жизнь не расстается со своим собственным письменным столом…

«Вы и здесь виноваты, — подумал Басаргин. — Она проскрипела бы еще пару лет, если бы не блокада и… Будьте вы прокляты!» Он не мог слышать немецкую речь. Его не смирял даже Бетховен. Исключения подтверждают правила. Миллионы нормированных аккуратистов раз в триста лет рождают бунтаря космической несдержанности. Бетховены появляются как протест самой природы, которая не может вечно терпеть посредственность.

Басаргин знал, что он не прав. Все народы одинаково нужны Земле — это не пропаганда, а правда. Но он ничего не мог с собой поделать, когда слышал немецкую речь.

3

Был поздний вечер, тьма и мокрый снег.

Пахло холодной тиной — отлив стащил с грязных осушек воду. И пахло гнилой рыбой из Рыбного порта. И ржавым железом — от пришедших с моря траулеров, логгеров, сейнеров, рефрижераторов. И мокрым углем еще пахло.

На сортировочной стояли молчаливые, покинутые вагоны, тускло блестели на переезде железнодорожные рельсы.

Ветер несся к городу в трубе Кольского залива со штормового Баренцева моря и, отшатнувшись от Мишукова мыса, злобствуя на неожиданный зигзаг, вываливал мокрый снег на дома Роста и в городские улицы.

Магазины были закрыты. И только возле кинотеатра чернел народ, спрашивал билетики на «Римские каникулы». Одри Хэпберн томительно и недоступно смотрела с рекламных фото. И очень мерзли от холодного ветра и мокрого снега носы.

Но Ниточкину весело было видеть освещенный подъезд кинотеатра, продрогших милиционеров, голые деревца в сквере на площади и мокрого матроса морской пехоты, каменного, поднявшего над головой в последнем броске последнюю гранату. Это был свой для Ниточкина город, хотя Ниточкин всего несколько лет возвращался сюда с моря. И этот город прекрасен был после бараков Амбарчика и Певека, Диксона и Тикси, после разгрузок прямо на ледяной припай, ссор с завхозами зимовщиков, после монотонности вахт, привычности судовых лиц вокруг и одиночества каюты.

Для Веточки же это был чужой город, неуютный, пропитанный знобящим холодом, ветром и мокрым снегом.

— Возьмите меня под руку, Джордж, — сказала Веточка. — Что вы так долго не решаетесь?

— Пожалуйста, — сказал Ниточкин и с удовольствием погрузил пальцы в холодный мех ее шубки. — Не надо больше Джорджа.

— Что такого вам сделал отец десять лет назад, Джордж? — спросила Веточка, понимая, что этот «Джордж» чем-то на самом деле раздражает Ниточкина. Но ей хотелось, надо было кого-нибудь раздражать.

— Ерунда, мелочи.

— А все-таки?

— Я и так висел на волоске. Меня бы выгнали из мореходки и без помощи Павла Александровича. Меня в свое время выгнали из обыкновенной школы, потом…

— За что выгнали, Джордж?

— А, мы с пацанами солдатский сортир сперли… Потом выгнали из военно-морской спецшколы. За любовь к справедливости. Комроты у нас был. Карасев такой. Он нас заставлял ремонтировать ему квартиру. Ну мы отремонтировали, а потом он нас заставил вещи возить. Пианино по лестнице не пролезало, и он приказал его на третий этаж через окно тросами тащить. Я этот тросик чуть-чуть ножиком тронул. И пианино сыграло на булыжники. Карасев войну в тылу околачивался — военпредом на заводе. Потому он мне и не нравился. Да и кто-то на меня стукнул… какой-то субчик. Тогда я зарулил в среднюю мореходку. Оттуда меня турнули за неблагонадежность. Я слишком интересовался тем, должен ли футбольный судья иметь свое мнение. А повод Павел Александрович дал — впилил мне две недели без берега, это на «Денебе».

— За что?

— Ни за что. Просто он Абрикосова боялся, сам тогда на волоске висел… А у меня мать болела. И я в самоволку сорвался и погорел. Тут меня прямо в военкомат направили, потому что я подрос. На подлодке служил матросом…

— Да вы просто герой, Джордж! — сказала Веточка. — Бунтарь-одиночка!

— Если вы еще раз назовете меня этим пошлым Жоржем, я без дураков обижусь.

— Не думаю, что вам сейчас хочется на меня обижаться, Джордж, — сказала Веточка.

Он отпустил ее руку и остановился. И она решила, что это он показывает обиду. И потому продолжала идти, закинув сумочку через плечо. И считала шаги, загадав, что на двадцатом шаге он ее догонит. Она, как и любая женщина, достаточно хорошо знала, кому и насколько она нравится. И теперь знала, что нравится Ниточкину. Она двадцать раз шагнула по мокрому снегу, с каждой секундой все больше понимая, что не хочет остаться одна в чужом городе, без человека со смешной фамилией Ниточкин. И она оглянулась.

Ниточкин стоял под фонарем и прикуривал, а к нему шли наискосок через улицу трое неторопливых, больших людей в ватниках.

— Брось! Я пошутила! — крикнула Веточка. — У меня ноги мерзнут!

Ниточкин не оглянулся. Трое подошли к нему вплотную. И Веточка почувствовала тревогу, запах драки, дурное кино — припортовая улица, пьяные матросы, ножи и бочки с вином. Она услышала яростную ругань и увидела, как коротко, поршнями заходили руки у окруживших Ниточкина людей. И тогда побежала назад, отчаянно крича: «Прекратите!» А подбежав, хлопнула кого-то сумочкой по голове. И тот, кого она хлопнула, вдруг закачался и упал ей под ноги. Она увидела бледное лицо Ниточкина, без фуражки, и поняла, что это он ударил упавшего. Ниточкин присел, низко и быстро, но прямо на непокрытую голову его обрушился здоровенный кулак. Голова Ниточкина встряхнулась, он поскользнулся и шлепнулся на асфальт. Здесь раздался свисток. Но возле Ниточкина и Веточки уже никого не было, и Ниточкин поднимался с асфальта, держась за фонарь и изо всех сил улыбаясь.

Веточка подобрала фуражку, нахлобучила ему на голову и обозвала подошедшего неспешно милиционера улиткой.

Вполне возможно, что Ниточкин переночевал бы эту ночь в отделении, так как был выпивши, а выпивший на Руси испокон веков и виноват, если бы не Веточка, столичный вид которой, шубка и белая сумочка подействовали на милиционера умиротворяюще.

— Они могут еще вернуться? — спросила Веточка, когда милиционер ушел. Она платочком отряхивала с кожанки Ниточкина грязь и снег.

— Не думаю, что эти вернутся. Но желающих поговорить со мной здесь еще человек сто. Лучше сегодня не гулять по Мурманску.

— Кто это? Твои знакомые?

— Близкие приятели, — сказал Ниточкин. — Слушай, глянь-ка мне плешь. Такое ощущение, будто там кровь.

Он снял фуражку и наклонил голову. Веточка тронула волосы на его темени. Шишка росла, но крови не было.

— Меня порядочно лупили в жизни, — сказал Ниточкин. — Особенно в детстве. И каждый раз это неприятно. Никак не могу привыкнуть.

— Одного ты здорово ударил, честное слово, я сама видела, — сказала Веточка, чтобы утешить Ниточкина.

— Если б тебя не было, я бы просто-напросто удрал, — сказал Ниточкин, прикладывая к затылку снег. — Я неплохо бегаю. А здесь пришлось выпендриваться.

— За что они тебя?

— За дело, — сказал Ниточкин. — Хорошо, что у них кастета не было. Фу, черт, тошнит, так напугался.

— Ты можешь идти?

— Смотря куда, — сказал Ниточкин. — В ресторан нельзя, они наверняка там сидят. А добавить теперь необходимо.

— Идем ко мне. Есть бутылка коньяку. Я отцу везла, а он не пьет совсем.

— Прекрасная схема, — сказал Ниточкин.

— У тебя во всех портах такие приятели?

— Как тебе сказать… Плохо, когда в нос попадает, — столько кровищи и такой неприличный вид, что самому противно.

— Ты меня прости за Джорджа. Ни на какого Джорджа ты не похож, просто у меня есть какие-то ассоциации с этим именем… Ты давно плаваешь с отцом?

— Мне близок его полиморсос.

— Что?

— По-ли-мор-сос.

— Это морское слово?

— Нет, континентальное.

— Что оно обозначает?

— Этот термин придумал лично я. Он состоит из начальных слогов слов «политико-моральное состояние» — полиморсос, — коротко и впечатляет.

Веточка захлопала в ладоши.

— Если ты не врешь, это здорово! «Полиморсос Рафаэля в ранний период его творчества» — прекрасное название для диссертации!

Он опять взял ее под руку, и они пошли по улице Челюскинцев, не замечая того, что говорят друг другу «ты». «Будьте благословенны, грузчики из бухты Тикси, — подумал Ниточкин. — Вы мне помогли сегодня. И до чего же слабый пол любит драки, хотя и врет, что не любит их!»

— Капитан-лейтенант Романов — мой командир, которого я очень уважал, говорил, что каждому мужчине раз в год надо подраться. Хорошая драка, говорил мой командир, когда я прибывал из увольнения с разбитым носом, укрепляет нервы. И сажал меня на десять суток. Мне больно, Ниточкин, говорил он, но я обязан. Надеюсь, на губе не будет свободных мест. Но места были. Удивительный офицер! Ты бы видела его лицо, шрам от удара бутылкой, о котором он врал, что это от удара о перископ.

— А ты заметил, как я трахнула этого сумкой по башке?

— Честно говоря, не заметил, но ты молодец, если трахнула. Я слышал только: «Прекратите!»

— Интересно, что творится в сумочке. Боюсь и заглядывать. Если бы это продолжалось, я вцепилась бы в кого-нибудь. Ты мне веришь, что вцепилась бы?

Он посмотрел на нее внимательно.

— Да, верю. Когда трое на одного, женщина должна вмешиваться и хотя бы виснуть на ком-нибудь. Ну и, конечно, надо кричать погромче. Мужчине неудобно кричать самому.

— Какие вы, оказывается, стеснительные!

— Плечо болит, и на ребрах синяк обеспечен. Ты дослушаешь про Романова?

— Нет, не хочу никаких Романовых. У тебя есть отец?

— Погиб на фронте.

— Он хорошо жил с матерью?

— Я плохо помню довоенные времена. Думаю, они хорошо жили.

— А мать не вышла больше замуж?

— Насколько я понимаю, ей это не приходило в голову.

— Приходило, поверь мне. И не один раз.

— Со мной она не говорила об этом.

— Вот и мой отель. Покажись-ка!.. Все более-менее прилично. Только ботинки грязные.

— Я их почищу у тебя в номере ковриком. Есть коврик у кровати?

— Кажется, да.

— Обожаю драить ботинки ковриками в гостиницах.

4

Гостиница «Арктика». Чад и дым из ресторана, полным-полно командированных, которым некому излить душу и не на что добавить сто граммов. Полным-полно моряков и рыбаков у закрытых дверей. И расписание авиарейсов на стенах. Изящные силуэты самолетов и стюардесс.

Они поднялись на третий этаж, и Веточка взяла ключ у дежурной.

— Гости у нас до двадцати трех, гражданочка, — сказала дежурная. — А сейчас двадцать два тридцать. И кавалер ваш в подпитии.

— Это кто в подпитии? — спросил Ниточкин.

— Замолчите! — сказала Веточка Ниточкину и пошла к дверям своего номера. Ниточкин пристроился за ней в кильватер.

— Ишь какую шубу нацепила! — послышалось им вдогонку. — Приезжают тут…

Они вошли в номер, и обоим как-то смутно стало.

— Коньяк в шкафу, — сказала Веточка. Ниточкин кинул фуражку на подоконник, достал коньяк и выбил пробку ладонью.

— Есть штопор, — сказала Веточка, зажгла настольную лампу и посмотрела на себя в зеркало. — Я похожа на шлюху?

— Никогда нельзя пить коньяк сразу после того, как его сильно встряхнешь, — сказал Ниточкин. Себе он налил в крышку от графина. Веточке — в стакан.

— Почему нельзя?

— Там полно пузырьков воздуха, и спирт с воздухом сильно бьет по мозгам. Наверное, он быстрее усваивается, и балдеешь моментально.

— Я похожа на шлюху? — опять спросила Веточка и добавила себе коньяку до половины стакана.

— Если будете так пить, то к тридцати годам будет обеспечен орден Красного носа, как говорит наш радист.

— Можно подумать, что вас интересует цвет моего носа через пять лет, — сказала Веточка и выпила коньяк залпом. — Главное, что я замечаю вокруг себя, — это ханжество. Именно в пику этому ханжеству я готова вести себя, как последняя портовая…

— Бр-р-р! — сказал Ниточкин. Его несколько ошарашил словарь капитанской дочки. — Не люблю, когда женщины говорят такие слова… вслух.

— Именно в пику ханжеству я на всех перекрестках ругаю Репина, хотя его хвалил Достоевский. Читал Достоевского? Нет, конечно… И вообще, ты тоже заражен этой бациллой… Почему вы материтесь с утра до ночи, а мне нельзя? Почему я должна делать вид, что не понимаю этих слов, если я их понимаю?.. Боже мой, как я ненавижу тех, кто умеет быть ханжой, умеет выгадывать, подхалимничать, хамить, давать взятки!

— Честное слово, я этого не умею! — сказал Ниточкин. Ему казалось, что это говорится в его адрес.

— Я знаю. Ты, кажется, не из тех, кто умеет делать нужные вещи… Именно потому сходи сейчас к этой жирной дуре в коридоре, к этой вымогательнице целковых: наговори приятных слов, пусти в ход мужское обаяние, ползай перед ней на карачках, чтобы тебе разрешили задержаться в номере у женщины, с которой ты не расписан во Дворце бракосочетаний… Ну чего ты смотришь? Иди, ты, который это не умеет!

— Самое интересное, что я пойду, если ты этого на самом деле хочешь, — сказал Ниточкин, подливая себе для смелости коньяку.

— И мне! — сказала Веточка. — Самое интересное, что если бы ты не пошел, если бы ты боялся этой бабы в коридоре, то я тебя…

— Начинай меня презирать, — сказал Ниточкин. — Потому что я ее боюсь.

— Ну и катись отсюда колбаской!

— В конце концов она выполняет свою работу. Есть порядок: нельзя оставаться в номере гостиницы посторонним. Она следит за этим.

— У-у! Как всех научили подводить теоретическую базу подо все на свете! Как превосходно такие теории помогают оправдать любую гадость…

…Дежурная знает людей лучше следователя, лучше профессора психологии и любого писателя. Она просвечивает карманы и грудные клетки сильнее рентгеновского аппарата. И главное, что она чувствует безошибочно, — нелюбовь, уничижительное отношение к себе. Тут она мстит. Какие бы деньги ей ни предлагали, что бы ни делали и ни говорили, не жди от нее пощады…

— Тетенька, сегодня я встретил мою единоутробную сестру Катю, — сказал Ниточкин, вытягивая из кармана десятку, сияя обаятельной улыбкой.

— Нашелся дяденька! — обрезала его дежурная.

— Пардон за извинение! — В самом игривом стиле Ниточкин приподнял фуражку над головой. — На полчасика — слово джентльмена!

Дежурная смотрела на него. Она, конечно, знала и этаких бесшабашных парней, они давно отвыкли от дома, и каждый встречный для них — друг ситный и старый знакомый. Это неплохие ребята — из-за них не случается неприятностей, они суют любые деньги и сразу забывают. Это хорошие ребята, если только они не очень пьяны. У этого язык не заплетался, а было уже двадцать три. Даже если он добавит еще пол-литра, то не успеет поднабраться до конца, такие ребята умеют пить.

— Чего ты хочешь?

— До ноль одного — слово джентльмена! — И новенькая десятка легко лезет под регистрационный журнал.

— До ноля, — сказала дежурная, спокойно смахивая деньги в ящик стола.

— Спасибо, тетенька! — весело сказал Ниточкин. И вдруг сорвался. Он услышал и увидел себя со стороны. И «слово джентльмена», и «единоутробная сестра Катя». Дьявол побери! Мерзость!

— Слушай, тетка, гони назад монету! — сказал он, краснея. — Ну, тебе сказано!

Она сунула ему деньги обратно и заорала, привлекая к себе внимание:

— Правил не знаешь?! Ишь развратники! Тебе давно на судно хвостов не присылали? Я тебе такое заделаю, что дальше Кольского залива носа не высунешь!

— Заткни плевательницу, — посоветовал Ниточкин и пошел к лестнице.

С каждым шагом и ступенькой звуки пьяного оркестра из ресторана делались оглушительнее. Ниточкину было обидно на себя за отсутствие выдержки, но не очень. Правда, он потерял Веточку. Но и это, может быть, к лучшему. Потом не оберешься сложностей. Есть великое правило — не греши там, где живешь и работаешь. А она дочка самого капитана. И она хотела, чтобы он остался. Все это закончилось бы плохо.

И в то же время чувство потери росло в нем. Он представил, как Веточка сидит одна у початой бутылки и ждет его, и все спрашивает себя, похожа ли она на шлюху. Ему стало пронзительно жаль Веточку. Но рубикон был перейден. И он успокаивал себя, шагая по темным улицам Мурманска к порту, привычным словоблудием: «Я бросил капитанскую дочку на произвол судьбы. И теперь Пугачев повесит ее на фок-мачте… Я не мужчина, я — облако в штанах. Меня побили, мне кинули банок… Прощай, Веточка, будь бдительна!..»

А подходя к судну, он поймал себя на том, что все время вспоминает детство. Веточка кого-то напоминала ему. И наконец он понял, что она напоминает девчонку Надю, в которую он был когда-то тайно влюблен и с которой ходил в оперетту на «Роз-Мари» в далекие времена эвакуации.

Глава девятая, год 1962 ВЕТОЧКА И НИТОЧКИН

1

Истерическое жужжание одинокой мухи нарушало тишину зала Публичной библиотеки имени Салтыкова-Щедрина в Ленинграде.

«…Часто появляются произведения, выражающие густое, плотоядное, плотское жизнеощущение, — писала Веточка, беспрерывно думая о мухе, раздражаясь все больше и больше тем, что никто не хочет встать и прикончить муху. — Причем эти произведения часто надуманные, пустые внутри. Если художник сам не пережил полноту жизненной радости, жизненных ощущений, но пишет обильные натюрморты, тучные земли и тучные бедра, то…» — «Что за ерунду я пишу? — подумала Веточка. — Когда сдохнет эта муха? Неужели я никогда не закончу статью? И хорошо бы здесь ввернуть о мифологической сущности искусства, особенно литературы. Миф — аккумулированный опыт предков. Создать новый сюжет — создать новый миф. А современное искусство разлагает на кусочки старые мифы. Это, конечно, делает не наше, а западное искусство… Нет, сюда не влезет», — решила Веточка и набросала на полях рукописи женский профиль.

Через неделю статью надо было сдавать. Все сотрудники музея раз в год должны были сочинить по статье. Веточка обвела профиль на полях рамкой и написала: «Портрет». «Дома нельзя вешать хорошие портреты, — подумала она. — Дома можно вешать какие-нибудь пейзажи. Хороший пейзаж успокаивает, даже если видишь его каждый день… А хороший портрет — тревожит. Рано или поздно он начинает тревожить, и мерещится всякая чертовщина. Человеческое лицо — жуткая штука. Мы редко смотрим в лица друг друга подолгу. Нет условий и неудобно. Мы долго смотрим только на лица умерших или на портреты. И те и другие — неподвижны. Отсюда и жуть. Сколько написано разных сумасшедших рассказов о портретах!.. Пушкин рисовал на полях маленькие женские ножки. Теперь размер не играет роли, теперь главное — коленки. Раньше из-под юбки торчали туфельки. Они волновали мужчин… Пушкин был смелый, очень смелый, мужественный. Мужество — главная черта человечества. Ибо жить, имея разум, зная, что умрешь, — великое мужество. Всякая другая природа, все живое в ней — ни береза, ни тигр — не знают о том, что умрут, хотя и оберегают свою жизнь…»

Муха перестала биться, затихла. С улицы чуть слышно доносился шум автомобилей. В небе хлопали голубиные крылья. От стен зала пахло старой, пропылившейся бумагой. Люди склонялись над столами с неестественно умным видом. Чаще всего люди в библиотеке выглядят неестественными. И книги здесь — не друзья, а строптивые слуги, которые исподтишка готовы подложить им свинью, — так подумала Веточка. И она принялась за статью, но как только ее перо коснулось бумаги, муха опять подняла шум. Казалось, она разобьет стекло.

Неведомая сила подняла Веточку со стула. Веточка встала и, громко стуча каблучками по старому паркету, пошла через зал к окну. Все подняли головы и уставились на нее. Веточка, рассекая тишину громом своих каблуков, обогнула крайние столики, с ненавистью и презрением взглянула на молодого студентика, который сидел от мухи в одном метре, взяла у него со стола тетрадку и этой тетрадкой стала ловить муху, загонять ее в угол оконной рамы. Зал остолбенело молчал. Веточка поймала муху и решила было выбросить ее за окно. Но под взглядом зала передумала и стукнула огромную мохнатую муху об пол. Она еще в школе видела, как мальчишки расправляются с насекомыми таким образом. Зал опустил головы и уставился в книги. Веточка вернулась к своему месту. Ее голова была высоко поднята. Она чувствовала себя по меньшей мере Жанной д'Арк. Но не успела Веточка сесть, как зажужжала муха на другом окне. И Веточку кинуло в краску: не могла же она ловить и убивать всех библиотечных мух! Веточка внимательно стала рассматривать французские художественные журналы. И незаметно для себя погрузилась в мир красок. Ее больше не было здесь, за столом Публичной библиотеки имени Салтыкова-Щедрина, на углу Невского проспекта и Садовой улицы в Ленинграде.

— Здрасьте! — сказал Петр Ниточкин, садясь рядом с Веточкой за столик.

— Откуда вы взялись? — спросила в полном недоумении Веточка.

— Мы вчера пришли. Утром отваливаем. Мне Павел Александрович сказал, что вы здесь гниете. По телефону я звонил. Не губите мою дочь, говорит. Вы ее недостойны… Пошли отсюда, а? Из храма науки…

Говорить он пытался шепотом, но голос был хриплый, и зал, конечно, пялился на них.

— Можно было предупредить, — прошептала Веточка.

— Собирайте шмутки, — сказал Ниточкин. — Времени мало.

Он был красен от смущения.

— Подождите меня внизу, — сказала Веточка, морща брови и трогая щеки ладонями. Она ожидала увидеть кого угодно, но не его. С мурманской встречи прошел почти год. И только однажды она получила от него совершенно нелепую радиограмму, подписанную: «Соломон Соломонович Пендель».

— Я у начальника библиотеки был! — сказал Ниточкин. — Он и приказал пропустить. Ваш начальник, оказывается, в войну на флоте служил. А может, врет…

И он пошел между столами, ступая на цыпочки и балансируя руками. «Господи, невероятно глупо, но я его боюсь!» — подумала Веточка. Она не сразу собрала книги и сдала их.

2

— Веточка, вы меня хоть немножко вспоминали? — спросил Ниточкин, когда она спустилась вниз и была в добрых пяти метрах от него. Она не ответила. Тяжелые старинные двери выпустили их в солнечный осенний день и громко захлопнулись. Веточка только что была отчаянно счастлива одиночеством. И вот Ниточкин вытащил ее из зала библиотеки и крепко взял за руку выше кисти.

— Веточка, — сказал Ниточкин. — Я должен кое-что объяснить, я…

— Потом, — сказала Веточка.

Ей страшно захотелось курить, но она не любила курить на улице.

Она боялась взглянуть в лицо Ниточкину и даже отворачивалась, поправляла сумочку, проверяла пуговки на воротничке, отводила волосы со лба и все косилась себе на грудь, потому что не надела лифчика. «Что это я? Совсем с ума сошла, дура!» — зло сказала она себе и обернулась к Ниточкину, но так и не подняла глаза на его лицо. Увидела только торчащий нелепо галстук, зажим на нем едва держался и не скреплял галстук с рубашкой. Веточка остановилась перед Ниточкиным, зашпилила ему галстук правильно. И наконец подняла глаза. Ниточкин улыбался до самых ушей глупой улыбкой.

— Веточка, — опять сказал он. — Я должен кое-что объяснить, я…

— Идемте, идемте! — сказала Веточка и подтолкнула его, чтобы он не стоял посреди тротуара.

И они быстро пошли, как когда-то в Мурманске. Но теперь вокруг не было холода и тусклости. Шлейф Екатерины Великой свисал к ярким газонам, к цветам, обрызганным недавним дождем. И сквер перед библиотекой был необыкновенно хорош, густо зелен, на скамейках сидели обаятельные старушки с внуками и внучками.

— Екатерина развратница была, — сказал Ниточкин. — У вас есть спички?

— Моряки должны иметь заграничные зажигалки, — сказала Веточка. В душе ее творился кавардак. «Боже мой, я совсем дурой стала! Я так рада его видеть и идти рядом с ним! Черт знает, что-то есть сверхъестественное в этом мире…»

— Сколько у вас стоянка? — спросила Веточка.

— Утром снимаемся. Меня опять перевели на другой пароход…

— Перевели — значит выгнали?

— Ага.

Они вышли на канал Грибоедова. Он тих и пустынен был после Невского.

— Джордж, тебе давным-давно пора в отпуск, — тихо сказала Веточка. Ее рука поднялась и тронула его щеку, потом волосы и осталась на его плече. Ниточкин прижал подбородком ее руку и потерся о нее.

— У тебя стоянка на одни сутки, и ты пришел, потому что нужна женщина, которая… которая все сделает для тебя и без подготовки?

— Заткнись! — сказал Ниточкин и отвернулся.

— Ты меня прости, прости! — судорожно сказала Веточка. Слезы уксусом полезли ей под веки. — Я не ждала тебя, но я тебя и не забыла, и я рада, ты веришь?

— Нельзя забыть человека, который о тебе все время помнит, — пробормотал Ниточкин.

— Не бормочи цитат! — сказала Веточка.

— Я тебя люблю, — сказал Ниточкин. — И мне от тебя ничего не надо.

Ниточкин действительно любил ее сейчас, ее оголенные до плеч руки, волосы, кофточку и ее запылившиеся туфли. Это не было страстью и не было первой, целомудренной любовью. Это было нечто посередине. Сейчас начиналась для него новая жизнь, она должна была привести к душевному покою и детям. К тому, что заступит место бродяжничества и бессмысленного риска собой. Это был старт, хотя он уже пробежал по жизни приличное расстояние.

— Ты мне веришь? — спросил Ниточкин.

— Да. Вернемся к Казанскому, там хорошая стоянка такси.

— Зачем? Ты торопишься?.. У тебя небось в филармонию билеты взяты, а?

— Да. Концерт Баха, — сказала Веточка. — Фуги. И физик-атомщик — мой кавалер.

Ниточкин принял это за правду. Ему почему-то казалось в море, что ее хахаль — обязательно физик-атомщик и занимается при этом боксом.

— Перестань хмуриться, Ниточкин! Ты все-таки очень глуп.

Они продолжали идти к каналу Грибоедова. И уже виден был Львиный мостик. Тополя стояли сосредоточенные и мудрые.

— Поцелуй меня, — сказала Веточка, останавливаясь.

Она облокотилась спиной о чугун решетки канала, краем сознания отмечая, что пачкает платье, и радуясь тому, что ей наплевать на платье, на то, что она будет с темными полосами на спине. И он поцеловал ее. Она долго не отпускала его губ, чувствуя уже, что ему нет дыхания.

Какие-то люди прошли мимо по набережной, презрительно косясь на них. С тополей падал пух. И лодка внизу дергала цепь, заведенную в рым гранитной стенки канала Грибоедова.

— «Она лежит в гробу стеклянном и ни мертва и ни жива, и люди шепчут неустанно о ней бесстыдные слова…» — сказала Веточка недавно читанные строчки.

У нее по лицу потекли крупные капли, обильно, неожиданно: дождь упал с неба на город. Не упал, а ударил, хлестко, по-хулигански.

— А почему ты мне письма не писал? — спросила Веточка, затаскивая Ниточкина в подворотню. В подворотне был сквозняк, шевелил их мокрые волосы. И они опять поцеловались. И наплевать им было на свидетелей, на дворников. Веточка покачивалась в его руках, потерявшая опору, потому что он был выше ее и она поднималась на цыпочки, чтобы ему удобнее было целовать ее.

— Это хорошо, что ты скоро уплываешь, — сказала Веточка и наконец открыла глаза. — Нельзя, чтобы такое было долго, это не может быть, ты понимаешь?..

А дождь все лупцевал по теплому асфальту за аркой подворотни. И паутина на потолке металась от сквозняка. И тополя встрепенулись, заговорили друг с другом оживленно и молодо.

3

В половине второго ночи они захотели есть, и Веточка встала, чтобы сделать бутерброды. У них была еще бутылка сухого вина, хлеб и шпик. Веточка резала шпик и укладывала его на хлеб, а Ниточкин рассматривал в театральный бинокль названия книг на полках: «Последствия атомных взрывов в Хиросиме и Нагасаки», «Нильс Бор», «Ислам», «Библия», «Франц Лессинг», «Анти-Дюринг», «Фрейд. Психоанализ детских неврозов»…

— Непонятно, — сказал Ниточкин. — Куда я зарулил? В библиотеку опять, что ли? Откуда такие книги? Или ты отбираешь у детишек макулатуру?

— Иногда я это делаю.

Ниточкин поднял подушку за спиной повыше и повесил маленький перламутровый бинокль себе на шею.

— Ты их прочитала?

— Зачем?

— Ты выйдешь за меня замуж? — поинтересовался Ниточкин. — Или только так… мимоходом?

— Книги читать не всегда обязательно, так же как и выходить замуж. Мне часто хватает простого их присутствия на полках, рядом. Видишь, «Бор» стоит, он для меня слишком сложен… Откроешь его, полистаешь, понюхаешь и… Из книг флюиды выделяются, ты не замечал?

— Нет.

— И потом, когда видишь, как много книг не прочитала, то всегда знаешь, что ничего не знаешь. А если вокруг нет непрочитанных книг, об этом можешь забыть.

— Ты выйдешь за меня замуж? — опять спросил Ниточкин.

— Помолчи, — сказала Веточка. — Соседку разбудишь.

— Ты мне дочку родишь? — шепотом спросил Ниточкин.

— Не знаю.

— Ты не хочешь выходить замуж, потому что боишься обабиться?

— Ты угадал.

Она села к нему и поставила тарелку с бутербродами на тумбочку. Раньше она накинула на себя осеннее пальто, потому что у нее не было халата. Пальто сползало с плеч. Она не стыдилась Ниточкина, но начала удаляться от него. И он не мог решить, плохо это или хорошо. И все-таки чувство собственности просыпалось в нем наперекор ее независимости. Он снял с Веточки пальто, уложил ее рядом с собой и поцеловал в волосы. Она закрыла глаза и ушла еще дальше от него.

— Почему ты называла меня Джорджем? — спросил Ниточкин. «Я одержал такую же победу, как Наполеон под Бородино», — подумал он и вздохнул.

— Ты видел фильм «Джордж из Динки-джаза»?

— Да, очень давно, сразу после войны, когда мы были союзниками с англичанами.

— Он только тогда и шел.

Ниточкин вспомнил, как Джордж залез в торпедный аппарат и как им выстрелили вместо торпеды. Ниточкин засмеялся. Это был уморительный фильм. Англичане умеют смеяться над собой, когда им это разрешают.

— Так вот, ты мне напоминаешь Джорджа, — сказала она.

Он постарался представить Джорджа. Актер был щупл, некрасив и чем-то похож на обезьяну. И Ниточкин не знал, хорошо или плохо напоминать Джорджа из Динки-джаза.

— Он умел жить легко, весело и смело. И мне показалось, что ты такой же.

— Ты странная женщина, — пробормотал Ниточкин. Он обиделся.

— Я женщина по одним первичным признакам, — сказала Веточка и открыла глаза. — Ты обиделся на меня?

— Немного. Ты куда-то уходишь. К кому-то другому.

— Нет, ты уж мне верь.

— Пожалуйста, люби меня! — сказал Ниточкин. — Я так давно ищу женщину, которая была бы внутри мужчиной.

За стеной часы пробили два удара.

— Ты попадал в передряги?

— Рано или поздно в них попадешь, если сам к ним стремишься.

— Расскажи мне что-нибудь самое страшное.

— Трудно жить на свете пастушонку Пете, погонять скотину длинной хворостиной… — пробормотал Ниточкин, вспоминая что-нибудь страшное. — Самое плохое — недостача груза… Или когда секретную карту потеряешь.

— Нет, ты расскажи что-нибудь красивое и опасное. Ведь было же у тебя хоть разочек?

— Я понял, — сказал Ниточкин. — Было такое! Мы дору потеряли — лодку такую. А в ней контейнер с трупом зимовщицы. И вот я напросился идти за этой дорой на вельботе, а шторм был свирепый… Навались, девушки! — заорал вдруг Ниточкин и, взмахнув рукой, резко наклонился вперед. — Вместе гресть!

Веточка чуть не слетела с кровати.

— Ты что, совсем с ума сошел?! Я же говорю: соседи!

— Это я так на матросов орал, — объяснил Ниточкин. — Чтобы они не боялись. И помогло! Мы эту подлую дору поймали… Ты мое самое родное, — шепнул он, — самое нежное… Я тебя никому не дам обидеть, ты мне веришь?

Она не стала отвечать ему словами, она обняла его. И они очнулись, когда окна стали синеть и по мостовой зашаркала метла дворника.

— Только не уходи от меня опять, ладно? — сказал Ниточкин.

— Ты не волнуйся. Когда тебе кажется, что я ухожу, это я просто думаю.

— О чем?

Как она могла объяснить, если сама не всегда знала. Она не заботилась об устройстве своей жизни, о своем здоровье, потому что все спрашивала себя: «Зачем заботиться? Зачем беречь себя?» И когда она думала об этом, мир бледнел и исчезал, она оставалась одна. И люди будили ее вопросом: «Веточка, ты где, собственно говоря, витаешь?» И говорили о ней: «Странная женщина».

— Я никуда, никуда не ухожу от тебя. Я просто дура, ты не обращай внимания, — с отчаянием сказала Веточка. — Старшие умнее нас, — продолжала она, все больше возбуждаясь и бледнея. — Вероятно, бури, которые они прошли, как-то особенно развили их мозг. Отец дал мне прочитать записки деда. Дед был чудак, я его совсем не помню… Он заставлял отца в день рождения читать газеты столетней давности… И вот у него написано, что только наш народ так привык к постоянному беспокойству, что, как высшего блага, желает на ночь друг другу «спокойной» ночи. А при разлуке говорит «прощай», то есть прости мне все, что я сделал тебе худого. А при встрече говорит «здравствуй», то есть желает здоровья… Я никак не могу найти в своей голове таких мыслей. Наше поколение долго было молодым и вдруг сразу начало стареть, дряхлеть…

— Ерунда это! Не хочу изучать себя! — громко сказал Ниточкин.

— Только давай будем тише.

— Ты в коммунизм веришь?

— Коммунизм победит обязательно, — сказала Веточка и закурила. — Примерно об этом сам Достоевский писал. Коммунизм победит на всей планете, писал он. И чем быстрее, тем лучше, движение к истине вечно. Я для коммунизма на любой фронт пойду. Но при всем при том я в него не верю как в конечное благо. Появятся новые гении и укажут новые дали и цели, и новый смысл, и новый символ.

— Конечно, потом будет что-то новое, кто об этом возьмется спорить? И совсем это не оригинальная мысль.

— Ей-богу, пришла оригинальная мысль! — сказала Веточка, схватила Ниточкина за уши, повернула его голову к себе и быстро поцеловала глаза.

— Какая мысль? Вот эта?

— Нет, я подумала, что ни в какой другой стране, кроме России, мужчина и женщина, первый раз очутившись вместе в кровати, не разговаривают о философии, политике и прочем. А им еще вот-вот расставаться надолго.

— Ты знаешь, я совсем забыл, что скоро ухожу надолго, — сказал Ниточкин. — Я человек ограниченный. А твой отец чересчур умен для моряка. Ей-богу, с интеллигентом тяжелее плавать, чем с дубом, который ничего, кроме тонна-миль и норд-остов, не знает, но и не залезает в души другим, как твой отец.

— Отец живет с Евгенией Николаевной Собакиной. Ты знаешь? Он ушел на пенсию.

— Да.

— И запомни, что интеллигентность — это порядочность.

— А чтобы знать, что такое порядочность, надо быть интеллигентом?

— Совсем не обязательно. Давай допьем остатки.

— Только ты иди за бутылкой.

— Пожалуйста! — Она встала, не накидывая осеннего пальтишка, взяла бутылку, посмотрела на себя в зеркало. Ветер скользнул через низкий подоконник, запутался в занавеске, пепел затрепетал в пепельнице, и где-то загудел буксир, ему ответила сирена.

— А когда ты вернешься? — спросила Веточка.

— Не знаю. Думаю, что ты успеешь родить мне дочку.

— Ты на самом деле хочешь?

— Да.

— И ты сможешь быть хорошим отцом?

— Я буду стараться.

— А ты береги себя в рейсе.

— Обязательно. Я уже начал. После того как увидел тебя, когда ты плакала.

— Там все заросло? — спросила она и потрогала его темя.

— Конечно.

— Ты хочешь спать?

— Да. Я вдруг устал.

— Ты поспи немножко.

— И ты будешь меня рассматривать?

— Да.

— Рассматривай, если тебе это доставит удовольствие.

— Тогда людям снятся дурные сны.

— Ерунда.

— Нет, нет! — сказала она. — Я не буду тебя рассматривать. Тебе спокойно сейчас?

4

Утром Ниточкин запретил ей провожать себя. И Веточка равнодушно приняла это запрещение. Когда Ниточкин ушел, она сделала себе бутерброды с сыром, положила их в авоську. Потом позвонила на работу и сказала, что вдребезги больна. Потом поехала на Финляндский вокзал, села в электричку и вышла в Репино.

Она брела по влажному песку возле самой воды долго. Не стало видно крыши ресторанчика, не встречался никто, только бледное море справа и темная зелень сосен слева окружали ее. Она брела босая, легко, все веселее и веселее, ступая по влажному, плотному песку, и он холодил ей ступни.

На песке лежали ракушки, виднелись трехпалые следы птиц. Тростник, то серый, высохший, то мокрый еще, темный, отделял воду от песчаного берега извилистой полосой. И ступать по тростнику босыми ногами тоже было приятно, и казалось, что под ним бьется и скользит что-то живое. Над спокойным морем летали чайки, и одна из них была черной, она все залетала вперед и садилась на дороге, потом взлетала, кричала, плавным полукругом огибала очередной мысок и опять садилась. В другое время Веточка сочла бы кружение этой чайки чем-то жутким, каким-то черным предзнаменованием, но сейчас ей приятно было настойчивое любопытство черной птицы, в этом любопытстве чудилось доверие.

Обыкновенные заботы человеческой жизни, смущающий душу груз этих бесконечных забот с каждым шагом становился легче. Покой лениво тянулся над северным морем. Покой застоялся среди нагретых солнцем сосен и плотно слежался в ложбинах между дюн.

Она несла в руках авоську с бутербродами и бутылкой лимонада и туфли. Это были старенькие туфли, стельки в них сбились, кожа ссохлась и потрескалась. Но на ногах они не выглядели старенькими.

Веточка сейчас забыла Ниточкина и последние восемнадцать часов. Случившееся было ступенькой, медленным движением лифта, мешком балласта, падающим с воздушного шара. А сам шар поднимался в необъяснимую свободную высоту.

«На бутербродах подсохнут корки, и бутерброды будут отчаянно вкусные, — думала Веточка. — Вокруг никого нет, день будний, черная чайка летит… Волны катятся, и во мне тоже тикают маленькие тихие волны, как стрелки будильника… И я вот сейчас разденусь, совсем. Разденусь и пойду в волны, далеко… Никто не увидит. Нет, неудобно. Черт его знает, может быть, где-нибудь лежит кто-нибудь и греет пузо. Нельзя, это неприлично — купаться голой… А кто это говорит со мной? Кто смеет пугать и останавливать меня? Кто ты — голос, указывающий мне? Я есть Я, и никого во мне больше нет, никакого голоса. Я разденусь сейчас, плевать я хочу на всех, на весь мир!»

И она кинула туфли в песок.

«Перестань! Что ты делаешь? Как тебе не стыдно! Это просто ребячество или кое-что похуже!» — сказал ей указующий голос.

«Заткнись! — ответила она. — Ты кто? Ты ханжа, хотя ты вопль цивилизации, хотя ты мораль веков, хотя ты шепот тысячелетий. Плевать я на тебя хотела!»

И она стянула с себя платье, но сразу оглянулась вокруг. И ей показалось, что кто-то следит за ней. Но никого не было. И если кто и мог видеть ее, то это была черная чайка. «А может, это ворона, а не чайка?» — подумала Веточка.

«Здесь никого нет, — сказал голос. — Но дело не в этом. Дело в тебе самой. Человек не должен распускать себя. Ни в чем. Человек должен держать себя в руках. А здесь дачное место, и мелко, и тебе долго идти до глубины, где ты сможешь спрятаться».

«Перестань! Я не хочу тебя слушать! Не мешай мне быть самой собой! Ты всегда стараешься сделать из меня двуликого Януса».

Она сдернула лифчик и помахала лифчиком в воздухе и захохотала прямо в лицо указующему голосу.

«Ты совершаешь необдуманные поступки, — сказал голос. — Ты несколько раз была на последней грани отчаяния, одиночества. Все это может опять повториться, если ты не будешь держать себя в руках. Искупаться голой, конечно, приятно — это большое удовольствие. Но если ты не позволишь себе этого, ты получишь куда больше удовлетворения».

«Ну, кто, кто там? — спросила Веточка, закрывая грудь скомканным платьем. — Кто всю жизнь говорит мне? Неужели ты не понял, что я не хочу тебя слушать? Я знаю, чувствую, что ты — это не я. И я все равно пойду наперекор».

Она кинула платье и лифчик на песок и, приплясывая на одной ноге, стянула купальник.

— Ужасно щекотно! — сказала Веточка и пошла в залив, не оглядываясь больше, все выше поднимая над головой руки. Потом откинулась на спину и тихо заколыхалась на слабой волне. «Если сегодня во мне начался маленький, новый кто-то, пусть он не будет слушаться указующего голоса», — подумала Веточка, почему-то зная, веря, что новый человек начался в ней.

Берег залива по-прежнему был пустынен. Волны катились к темной полосе тростникового плавуна. Дюны щурились на солнце и молчали. И только сиренные гудки пригородной электрички плавно переваливались через дюны и мягко скатывались к мокрому песку, не давая забыть о человеческом большом мире где-то близко.

Был запах вянущих на солнце ракушек, запах странный, чем-то напоминающий о детстве и о смерти одновременно, были тишина и густые неподвижные сосны.

Глава десятая, год 1964 АЛАФЕЕВ

1

— Эх, Омск, Томск, Новосибирск, — раздолье в чистом поле! — говорила неожиданно Ритуля, потягиваясь и улыбаясь ярко накрашенным большим ртом. Разговор был об ином, но она щурила глаза и говорила: «Эх, Омск, Томск, Новосибирск, — раздолье в чистом поле!» — единственную строчку из единственного своего стихотворения. Причем она знать не знала, что эта фраза звучит, как строка из стихотворения. Образование Ритули замерзло на уровне восьмого класса.

Рыжая, с меловой кожей, пухленькая и вроде бы мягонькая, она хранила под женским сальцем мужские мускулы. Чувство страха ненормально отсутствовало у Ритули.

Бывают люди, которые не боятся высоты. Или драки. Или жизненных неприятностей, наказаний.

Ритуля не боялась ничего, даже одиночества. Она была мотогонщицей.

По крайней мере раз в год лежала в хирургическом отделении очередной больницы в Омске, Томске, Новосибирске или Ленинграде. Больницы не нравились Ритуле потому, что женские палаты в больницах отдельно от мужских. И не потому ей это не нравилось, что она была развратна или распущенна. Наоборот, стать спутником Ритули хотели многие, но блюла она себя строго. И не любила женщин, ей с ними было скучно. Она уши затыкала, когда в палатах начинались ночные бабьи разговоры, нескромные, обнаженные. А с мужчинами ей было хорошо, свободно. Отшив первые посягательства, она приобретала друзей-бессребреников.

Среди мотогонщиков полным-полно дебоширов, но нет мерзавцев. Скорость и риск очищают души.

Работала Ритуля учетчицей на лесном складе, который растянулся по берегу Иртыша на добрых пять километров. И Ритуля носилась по нему на своем «Иже» целый день, а вечером уезжала за город на тренировку.

У нее был один секрет: Ритуля носила парик. Под париком была большая плешь — след очередной аварии. Именно парик послужил причиной знакомства Ритули с Василием Алафеевым. Алафеев переживал тогда кризис, связанный с полетом Гагарина. То, что простой парень построил жизнь интересно, прославился, весело улыбался с фотографий, обыкновенно сказал: «Ну, поехали!» — ударило Василия завистью. Он знал, что смог бы сам все это, что ему хватило бы ума, и мужества, и дисциплины, если без нее нельзя.

И он знал еще, что не только сам виноват в незадавшейся бестолковой жизни. Но он не умел искать виновных. Он решил жениться.

— И п-правильно, Вася, — сказал Степан Синюшкин, когда они встретились после шестилетней разлуки. — Бери только не д-девку, а женщину пожившую, побитую. Т-такой мой тебе с-совет.

Они работали тогда на строительстве нефтепровода Уфа — Омск. Их отношения были равноправными. И ни разу даже по пьянке они не упрекнули друг друга.

Ритуля подвернулась Алафееву буквально под ноги. Она вылетела из седла своего «Ижа» в лужу густой грязи на окраине Омска. Шапка и парик оказались от нее шагах в десяти. Алафеев ждал автобуса в город, все это видел, поднял шапку и рыжий, густой парик, подал злющей, красной, лысой Ритуле. Она от позора готова была расплакаться, несмотря на все свое мужество и опыт. Алафеев сказал:

— Лихо ездишь! Так и совсем башку потеряешь!

— Не твое дело! — ответила Ритуля и нахлобучила парик.

— Собачка лаяла на дядю-фрайера, — сказал Алафеев свою любимую присказку и помог Ритуле вытащить из грязи машину.

— Тебе в город? — спросила Ритуля.

— Да.

— Садись.

Он сел, и мотоцикл чуть было не выскочил из-под него — Ритуля рванула с места на полный газ. Василий вцепился в девичьи плечи.

— Ты что, подкову гнешь? — спросила Ритуля, оглядываясь. — Синяки у меня останутся.

Через две недели они поженились. И Ритуля взялась было делать из супруга спортсмена. Ей невдомек было, что гонщика из Василия сделать можно, а спортсмена — никогда. Всю жизнь он гонялся сам за собой и сам от себя. Вытворив что-нибудь отчаянное на мотоцикле, Василий сквозь зубы спрашивал у Гагарина: «А ты бы такое смог, Юрий Алексеич?» Василию нравилось, что отчества у них одинаковые. И так как на роду Василия Алафеева было написано рано или поздно свернуть себе шею, то это и произошло в Кавголове под Ленинградом в конце августа шестьдесят четвертого года. Он разбился в первом туре отборочных гонок и попал в больницу с тяжелой травмой позвоночника. Врачи не стали скрывать от него исхода — паралич нижних конечностей, мотоколяска инвалида.

— Как веревочка ни вейся, кончик всегда найдется, — сказал Алафеев. Когда из Омска прилетела Ритуля, Алафеев отказался ее видеть и написал заявление о разводе. Сидеть на шее у жены он не собирался. А чтобы разом кончить все разговоры, написал в заявлении, что никогда жену не любил и жить с ней не хочет, так как она лысая. Он знал, что девка она волевая, самостоятельная, самолюбивая и слово «лысая» в заявлении о разводе вылечит ее от всяких чувств к нему. Так оно и случилось. Ритуля исчезла. И Василий остался в привычном для него мировом одиночестве.

В палате, кроме Алафеева, лежало трое: администратор из киностудии Добывальщиков, штурман Ниточкин и старик Михаил Иванович.

Палата была светлая, с окнами до пола, с индивидуальными репродукторами, с висящими на стенах в горшочках растениями.

Центральной личностью здесь был Михаил Иванович.

Есть у нас старики, от которых невидимыми волнами исходит чистота души, доброта и против себя направленный юмор. Такие старики знают, что в чем-то они больше молодежи понимают, а в чем-то отстали. Но и то и другое представляется им правильным, естественным. Они не поучают и учиться не собираются. Они знают, что жизнь есть жизнь и что все в свое время придет на круги своя для каждого человека, для каждого возраста. Они мудры, полны жизни, но притом спокойны — не трепещут перед смертью и не шутят над ней.

Каждый звал старика по-разному, согласно своему образованию, жизненному опыту и способностям. Алафеев называл его дедом Щукарем, Добывальщиков — Барабанщиком революции, Ниточкин — Растратчиком (так давно уже в народе зовут пенсионеров).

В империалистическую войну Михаил Иванович был матросом, гражданскую воевал и партизанил на Украине. А с двадцатого по шестидесятый год проработал разметчиком на Балтийском заводе. У него было четыре сына. Двое погибли в войну. Двое работали начальниками цехов на том же Балтийском заводе.

Михаил Иванович жил в Гавани, в маленьком домике с палисадником и разводил цветы под руководством своей старухи.

Старик сломал шейку бедра, когда старший сын уговорил его принять ванну. Обычно старик ходил в баню. И не мог понять, как люди могут мыться в ванне, сидя в грязной воде. А здесь простыл, и сын уговорил в баню не ходить, привез к себе и отправил в ванну. Как только Михаил Иванович в нее залез, так сразу поскользнулся и прямо с мокрой бородой был доставлен в больницу. Сконфуженный сын первые две недели боялся приходить на свидания к отцу. Приходила старуха и пилила Михаила Ивановича по-всякому: была осень, нужно было начинать в садике новые посадки, а старик застрял в больнице надолго — старые кости есть старые кости.

Добывальщиков занимался на киностудии организацией съемок. Он организовывал доподлинность. Ради правды на экране он рисковал чем угодно. И дорисковался. Надо было подготовить и снять эпизод штурмовки с воздуха электростанции. Под эту фанерную станцию заложили взрывчатку и заказали самолеты: они должны были пройти над объектом на определенной высоте. Добывальщикову хотелось, чтобы самолеты шли возможно ниже, впечатлительнее. И он не предупредил летное начальство о том, что станция взлетит на воздух. А взрывчатки не пожалел. И себя тоже не пожалел — честно решил разделить судьбу с пилотом. Его посадили в самолет для наведения на киноцель. И они нормально врезались во взрывную волну, потому что Добывальщиков все орал пилоту: «Ниже! Ниже!» — и вывел самолет на станцию к моменту взрыва со штурманской точностью. Самолет развалился, и они остались живы чудом. Пилот навсегда бросил летать, а Добывальщиков угодил в больницу с переломом десятка костей. Но самой крупной неприятностью, по мнению Добывальщикова, было то, что купленные такой ценой кадры в картину, как оно чаще всего и бывает, не вошли.

— Смотрите на меня внимательно, — сказал Добывальщиков, когда его внесли в палату. — Вы видите перед собой человека израненного, как лошадь Буденного!

Старик Михаил Иванович, услышав фамилию легендарного командира, оживился и пустился в воспоминания.

— А знаете, как наш командир на пьянство проверял? Вот выпьет сам полный сапог самогону и приказывает полк строить по тревоге… Под кем лошадь головой мотнет или по-другому шелохнется, тот, значит, и пьян…

— Все ясно, — сказал Добывальщиков (он лежал в гипсе по самые уши и видеть старика не мог). — Приятно познакомиться с Барабанщиком революции.

И с того момента «Барабанщик революции» прилип к старику. И даже врачи между собой называли его так.

Ниточкин был тяжело ранен оборвавшимся нейлоновым швартовым первого октября шестьдесят четвертого года в Северной Атлантике. Он плавал старпомом на танкере. Давали топливо в открытом море морозильному траулеру. На сильной зыби швартов лопнул. Конец троса задел старпома. И Ниточкин полетел через фальшборт в океан. По дороге ударился о кранец лицом и сломал ключицу.

Восемь дней до Ленинграда Ниточкин пролежал в лазарете, размышляя о том, как будет в дальнейшем выглядеть его физиономия. Ключица и ребро беспокоили его меньше. Доктор-одессит развлекал Ниточкина бесконечными морскими рассказами. У дока было речевое недержание. И больше всего док хотел спихнуть раненого в первом же нашем порту. Но Ниточкин уперся и вытерпел в самодельном докторском гипсе до Ленинграда. Он знал, что болеть придется долго, и решил, что лучше это делать на родине.

Когда Михаил Иванович узнал, что Ниточкин моряк, то дня два не мог успокоиться.

— А я еще в шестнадцатом на крейсере «Рюрик» служил, слыхал про такого? — немедленно завелся старикан. — Война была, но нас в сражения не пускали: берегли, потому что крейсер новый был совсем… В Кронштадте мы стояли… В машине я служил, машинистом…

— Ну а как служить было? Небось тяжело? — поинтересовался Добывальщиков. — Драли небось тебя линьками по заднице, а, барабанщик?

— Командир-то нам как родной отец был. Капитан первого ранга Мещерин — и сейчас помню… Да, а помощник — тот зверь, самый что ни есть подлый зверь… Да, сынки, бил, и по лицу больше приноравливал. Мы его, как собаку, боялись: он по левому борту — мы по правому… Ну, потом, потом, значит…

— Потом, если хронологически, то — революция, — помог Добывальщиков.

— Точно! — обрадовался старик. — Потом, значит: «Долой самодержавие!» Это мы от радистов узнали. Совет организовали, управление в руки взяли. Оказывается, ребята подпольно приготовили…

— А ты где был? — спросил Алафеев, закуривая и выстреливая спичкой в потолок.

— Я, если не врать, про все такое раньше ничего и не слышал, — вздохнул старик с сожалением, но не таков он был, чтобы врать.

— Чего с помощником сделали? — спросил опять Алафеев. — Я б ему пятки к затылку поджал, контре.

— Ну кой-кого из офицеров действительно постреляли… Его, помощника и еще двоих… Командира матросы держат, а он вырывается, кричит: «Матросы, кричит, не пачкайте руки! Найдутся люди, которые их законным судом судить будут! А мы и так три года кровь проливаем!..» Ну мы его хоть и уважали, однако не послушали, все больше сами — сами судили, значит… Да, забыл, попа вот за борт еще выкинули… — с испугом за свою забывчивость сказал старик.

Эта деталь вызвала в палате буйный хохот.

— Попробуй попу честь не отдай! Наш здоровенный был — пудов на девять… Мы на рейде стояли… Как его схватили, поволокли на бак, так он кричать: «Вспомните, кричит, еще о грехе этом!» Ну мы его, все одно, за борт. Он сразу потонул. Полковником он, кажись, был. Посты нас соблюдать заставлял с лютой строгостью…

— Посты — это полезно. Теперь самые разные болезни голодухой лечат, — сказал Добывальщиков. — Ты потому так долго и живешь, старый, что у вас поп строгий был.

2

Только что светило солнце, голубело за окном палаты осеннее небо, и в этом небе покачивались зеленые тополя, оранжевые березы и красные ветки клена. И вдруг разом потемнело и завихрился снег. Темно стало так, что зажгли свет. Злостная зимняя вьюга ударила по растерявшимся деревьям. Тихий день поздней осени разом превратился в зимний, полный мокрого снега, вихрей и низких туч. Деревья метались под ударами вьюги, снег стремительно облеплял листья и стволы.

Был приемный день. И женщины входили в палату с мокрыми волосами, растерянные от неожиданной непогоды, заставшей их на пути в клинику.

Первой вошла жена Добывальщикова — красивая, высокая. Она работала художником по костюмам на той же студии, что и он. Им всегда было о чем поговорить за часы свидания. У них обычно не бывало неловких пауз и желания поскорее расстаться.

Затем вошла Веточка. По намекам в радиограммах Ниточкин догадывался, что она опять беременна. Он дважды за эти полгода приходил в советские порты. Один раз в Архангельск — брали лес на Венецию, второй раз в Одессу — привезли апельсины из Марокко. И оба раза он радировал Веточке и просил приехать и переводил деньги. Но оба раза она не могла приехать.

— Ну, допрыгался! — сказала Веточка, бодрясь изо всех сил. — Я знала, что рано или поздно придется носить тебе передачи.

— Здравствуй, жена, — ответил Ниточкин. — Радуйся, что носишь передачи не в тюрьму, а всего-навсего в больницу.

— Когда все это случилось?

— Уже давно. Уже все в прошлом. Не волнуйся.

— Я и не волнуюсь, но ты должен сообщать мне такие вещи сразу.

— Зачем? Ты бы сорвалась с дачи раньше времени. А помочь все равно не могла. Я боялся, что лицо будет изуродовано.

— Шрамы украшают мужчину, — сказала Веточка.

— Останется только вмятина на скуле.

— Ты прости мне пошлятину насчет шрамов, но я перепугалась… Побежала в Мурманск звонить, в пароходство… Что мы будем делать, если ты останешься инвалидом? — спросила Веточка, выкладывая пакетики в тумбочку. — Вот это спрячь, это нельзя проносить.

— Что это такое?

— Копченый угорь.

— Ты молодец, жена, — сказал Ниточкин. Они были женаты два года, но ему еще доставляло удовольствие говорить слово «жена».

— Я у тебя спрашиваю, что мы будем делать, если ты останешься инвалидом?

— Будем делать детей, — сказал Ниточкин. — Ты станешь матерью-героиней, и тогда государство нам поможет. Потом дети вырастут и будут нас кормить. Почему ты не приехала в Одессу?

— У меня были билеты в филармонию, — сказала Веточка.

— Болел Джордж?

— Да, я хотела его подстричь и отстригла кусок кожи на макушке. Как ты себя чувствуешь?

— Так себе, — сказал Ниточкин. — Двигаться больно. А Джордж здесь? Его можно привести?

— Да, он внизу, но привести нельзя.

— Слушай, я ведь еще и не видел его толком.

— Выздоровей сначала и тогда будешь в отпуске долго.

— Ты… Это самое… опять?

— А ты против?

— Нет, я просто спрашиваю.

— Да. Пусть их будет двое, им будет веселее, когда мы умрем. Я буду счастлива, если тебя больше не пустят плавать.

— Как я надеялся, что ты будешь особенной женой! — сказал Ниточкин. — Ты все наврала, что у тебя мужское нутро, — оно самое бабское.

— Почему тебя засунули сюда, а не в больницу водников?

— Говорят, здесь самые лучшие врачи.

— Трогательно, — сказала Веточка. — Ты что-то врешь.

— Уговори сестру и приведи сюда Георгия Петровича Ниточкина.

— Он испугается. Ты бы видел свою рожу!

— Что отец?

— Воспитывает приемного сына. Молодится изо всех сил. Ревнует Женю к соседям и читает журналы столетней давности.

— Вы часто видитесь?

— Два раза в неделю он приносит мне фрукты. Он считает, что мне не хватает витаминов.

— Я бы не хотел, чтобы ты совсем бросила работу.

— Ты думаешь, рожать детей и возиться с ними — это не работа?

— Только ты выкинь из головы, что я брошу плавать.

— Господи! Как будто я не из морской семьи!

— Ты моя самая милая, — сказал Ниточкин. — Получается из тебя мать?

— Получится.

— Ну, шлепай. Я посплю.

— Очень больно?

— Нет, но мне кажется, что я иду по вращающейся сцене, а она крутится мне навстречу.

— Я говорила с врачом. Через недельку тебе можно будет перебраться домой… Как твои соседи?

— Прекрасные люди.

— Пойду, — сказала Веточка, нагнулась и поцеловала его. — До свидания, товарищи! — громко попрощалась она и ушла, в белом халате, с мокрыми волосами, с пустой сумочкой в руках, ни разу не оглянувшись.

Она так быстро переключилась с искусствоведения на детей, семью, так строго относилась к своему здоровью и так часто говорила слова «полезно» или «вредно», что Ниточкин в затылке почесывал. Он понимал, что жена выудит его из моря, как выуживает продавец рыбного магазина карася из аквариума. И не потому, что Веточка любит его без памяти и жить без него не может, а потому, что жить с береговым мужем удобнее. Веточка умеет мягко стелить, но… Если честно говорить, она уже не напоминала ему девочку из детства, ту, с которой они ходили в оперетту на «Роз-Мари»… Драматические театры — чепуха и скучища. А оперетта — вещь. В театре тебя пытаются обмануть, доказать, что на сцене жизнь. Но настоящая жизнь сложнее, страшнее и веселее. А оперетта обманывает открыто: «О Роз-Мари, о Мери! Как много чар в твоем прелестном взгляде…»

Петька обалдел, когда первый раз смотрел и слушал оперетту. Он забыл, что пробрался в театр без билета. От волнения скрутил «козью ножку» и закурил. Какая яркая ерунда сверкала на сцене летнего, пыльного театра!.. Контуженный администратор поймал Петьку за шкирку, вывел к дверям и дал под зад. Петька немедленно залез на ближайший карагач и со всеми удобствами, покуривая и поплевывая, досмотрел «Роз-Мари» поверх театральной стены…

3

Во сне Алафееву мерещилась освещенная прожекторами гаревая дорожка, в лицо летел «шприц» — куски шлака, вышвырнутые колесами несущегося впереди мотоцикла. Шприц звякнул по стеклам очков и кожаной маске. На виражах машину неудержимо тащило к доскам барьера. Левая нога, обутая в стальной башмак, цеплялась за дорожку и, казалось, отрывалась напрочь.

Алафеев проснулся и услышал скрип своих зубов. В палате свет уже не горел. Но непогода закончилась так же неожиданно, как началась. Луна высвечивала изрядно похудевшие деревья за окном. Добывальщиков ехидным голосом задавал Михаилу Ивановичу какие-то каверзные вопросы. Старик сердился и все не мог понять, чего от него хотят. Добывальщиков иногда развлекал палату тем, что специально путал старика.

— Ребята, знал я одного мужчину по фамилии Якорь, — начал Ниточкин, чтобы успокоить Михаила Ивановича. — Слушайте байку! У этого мужчины жизнь была грустная… В детстве папа выколол на его детском пузе огромный якорь. Папа, как вы понимаете, убежденный моряк был…

— Наколки — пережиток, — сказал Добывальщиков и засмеялся. — Ладно, Михаил Иваныч, ты меня извини… Валяй, Ниточкин! Повеселее чего-нибудь!

— Не везло этому Якорю на якорях страшно, — продолжал Ниточкин. — И все уговаривали его сменить фамилию. Но Якорь крепкий был мужик и фамилию не менял. «Буду я, говорит, фамилию менять, если за нее надо деньги платить. Я, говорит, судьбу своей волей перешибу». И перешибал. Назначили его капитаном на танкер. Первым капитанским рейсом прибыл Василий Егорович Якорь в Баку и стал швартоваться. Ветер отжимной, то да се, осадка большая, в общем, матросики никак не могут швартов на причал завести. А с другого судна вельбот был на воду спущен. Ну и матросики с вельбота решили корешам помочь и подгребли под самый нос танкера, чтобы взять конец и завести его на причал. А Вася в этот самый момент вспомнил, что при швартовке иногда следует якорь отдать, ибо в таком случае после аварии с тебя меньше спрашивают. И командует Вася: «Отдать правый якорь!» Боцман возьми да и отдай. Двухтонный якоришко — плюх в вельбот с корешами! Вася видит, как из-за борта вдруг взлетают высоко-высоко какие-то люди и летят по ветру в бухту метров за сорок. Да. Оказалось, что все моряки в вельботе сгрудились на самом носу и ловили трос багром. А якорь плюхнулся вельботу на корму. И получилась своего рода катапульта. За эту катапульту Васю опять перевели в старпомы. Но фамилию он все равно менять не стал. И продолжал перешибать судьбу собственными силами.

Тут я с ним и познакомился. Послали нас на практику после второго курса мореходки. Махачкала — Баку — Астрахань. Нудно, жарко и, я бы сказал, как-то пыльно. И старпом — этот Василий Егорович Якорь, педантичный и скорбный мужчина. Мы ему языками судно вылизали, старые тросы в маты превратили, а он все ищет, чем нас занять и порадовать. И вот однажды пришли мы в Махачкалу, и Вася погреб на рыбалку. Возвращается оживленный и сразу вызывает нас, практикантов. «Салаги, говорит, я нашел бесхозный якорь. Лежит метрах на восьми глубины. Надо его вытащить. Потом на завод сдадим и премию получим». А следует вам напомнить, что в Махачкале танкеры швартуются обязательно с якорем, чтобы в случае пожара можно было оттянуться на нем от причала и не дать огню перекинуться на причал. Ну вот, спустили мы под Васиным руководством оба вельбота, вышли на середину бухты, настелили между вельботами досок и принялись стальной петлей ловить на грунте якорь. Вода прозрачная, видно прекрасно, но мучились около суток. Наконец подцепили, приподняли немного над грунтом и стали грести к судну, потому что без лебедки его, естественно, не вытащить на свет божий. Гребли как бешеные, но подвигались метров по десять в час, и так еще одни сутки. Догребли, перестропили трос на лебедку в корме. «Вира помалу!» — Вася скомандовал. Стоит, сияет, капитану сбегал доложил, что, мол, бесхозный якорь достали, премию получим, и все такое. Капитан пришел, говорит, что, Василий Егорович, я бы на вашем месте с якорями больше не баловался, но, как говорится, победителей не судят. А мы якорь уже на палубу вытащили, хороший якорь, новый почти, и теперь за ним цепь лебедкой выбираем. Выбираем и выбираем, выбираем и выбираем, выбираем и выбираем. И все радуемся, что цепи так много, потому что за каждый метр цепи тоже премия положена. Потом вдруг застопорилось что-то — не идет больше цепь, лебедка пробуксовывать начала… Да… видимо вахтенный прибегает совершенно белый от ужаса и орет: «Товарищ капитан! У нас якорь сперли! Теперь якорь-цепь вытаскивают! Рывки сильные, из клюза искры летят, как бы взрыва не было!» Вася как стоял, так и сел прямо на палубу. Дня два он и говорить не мог, икал только. Потому что спереть свой собственный якорь — дело достаточно сложное и ответственное. Сейчас Вася пивом в Баку торгует. Но фамилию все одно не сменил…

Ниточкин кончил рассказывать. Михаил Иванович помалкивал, видимо уснул под его травлю.

Больничная, больная тишина заползла в палату. И только стекла окон чуть вздрагивали от дальнего гула.

— Колонна тракторов идет. Или бульдозеры, — сказал Алафеев.

— Нет. Танки, — объяснил Ниточкин. — Ночная репетиция парада. Я этих парадов три штуки оттопал.

Алафеев вдруг застонал.

— Может, сестричку вызвонить, морфию даст? — спросил Ниточкин.

— Не надо, — сказал Алафеев, пересиливая боль, — меня, знаешь, иногда люди боялись. Я в себе злобу учился разжигать, чтобы людей не жалеть. Кому от жалости легче?

— От жалости хуже, — согласился Ниточкин.

— От злобы тоже хреновина выходит… Был у меня друг-приятель, довел я его до точки. Тогда Степа мне ножик в сердечную мышцу сунул и срок получил… Ну деньги я ему переводил, две посылки справил… Только он из смирного в бешеного превратился. Веришь не веришь, а его даже урки до поноса боялись… И он еще год за безобразное поведение прихватил…

Алафеев засмеялся, чиркнул спичку, прикурил папиросу. Желтый огонек спички высветил его лицо.

— Ты на Челкаша похож, — сказал Ниточкин. — Читал про такого?

— Нет, не помню. Ну и хорошо все это? Если был человек тихий, а потом его даже урки боялись?

— Я больше всего тюрьмы боюсь, — сказал Ниточкин. — С самого детства. Мания преследования.

— А может, и хорошо, — раздумывая, отвечая сам себе, сказал Алафеев. — Он теперь независимым человеком стал, жениться собирается… Или вот. Была у меня продавщица одна. Майка, Вокзалихой прозвали. Любила меня, жареную печенку в больницу носила. Я ее, нормальное дело, бросил, уехал. Так она от проезжего шоферюги дочку родила и Василисой назвала — в мою честь. Вот как бабы любить могут. Меня всегда любили. А тебя?

— Черт знает… Не очень.

— Они больше тех любят, кто меньше треплется и рукам полную волю дает, — сказал Алафеев.

— Наверное, ты прав, — согласился Ниточкин. — Давай, Вася, спать.

— Подожди, не спи! — быстро сказал Алафеев. — Я тебя обидеть не хочу… Я бы к тебе матросом нанялся, кабы отсюда своими ногами выйти мог… На море работа красивая, а? Я, Петя, серую работу исполнять не могу, я всю жизнь красивую искал… А теперь все одно — аут. Не хочет больше Василий Алафеев свет коптить…

— В море бывает разное, — сказал Ниточкин. Он почувствовал у соседа страх остаться одному в ночи. — Грязи и там хватает. Кому-то ее разгребать надо.

— Вот-вот, — сказал Алафеев и скрипнул зубами. — А я все одно только красивую работу признаю.

— Ну и молодец. Не докуривай, кинь мне: новую прикуривать неохота, — попросил Ниточкин.

— Лови, моряк! — весело сказал Алафеев и выстрелил окурок Ниточкину.

Окурок упал на пол между коек. Ниточкин хорошо видел тлеющий огонек, но дотянуться к нему не мог. Левой рукой он попробовал отодвинуть свою койку от стены и застонал от боли.

— Чего ты? — поинтересовался из темноты Добывальщиков.

— До папиросы не дотянуться, — объяснил Алафеев. — Обожди, Петя, я костылем перепихну.

— Сестру позовите, ребята, — сказал, проснувшись, старик. — Пожар устроите.

Алафеев взял костыль и пытался достать окурок, но тоже не смог.

— Собачка лаяла на дядю-фрайера, — сказал он вполголоса, засмеялся и что-то отцепил над собой, освобождая свое растянутое противовесами тело для большего движения. Потом он нагнулся с койки и перепихнул окурок Ниточкину.

— Зря ты, — сказал Ниточкин, разглядев в полутьме Алафеева. — Свернешь себе что-нибудь.

Алафеев не ответил и захрипел.

— Эй, ты чего? — спросил Добывальщиков. — Васька!

Тот опять не ответил. И Ниточкин увидел, что тело Алафеева сползает с койки.

— Сестра! — заорал Ниточкин.

Все они загалдели, задубасили в звонки кулаками.

Через минуту палата была полна людей в белом. И по сдерживаемой торопливости этих людей ясно было, что происходит нечто необратимое, нечто скрываемое ими. После нескольких уколов Алафеев пришел в себя. Вкатили носилки и переложили его на них.

— Прощайте, ребята, — сказал Алафеев.

— Ты упрись! Упрись, парень! — тонким голосом крикнул Михаил Иваныч. — Не поддавайся, парень! — И заплакал.

— Упрись! — заорал и Ниточкин, хотя чувствовал, что когда люди так говорят: «Прощай, ребята!» — им уже не упереться.

— Поехали! — скомандовал Алафеев. Он знал, что никогда не вернется к красивой работе. И рядом с этим вся боль в его искалеченном теле, все человеческие связи не значили ничего. Знакомое состояние покоя, смирения и удовлетворения входило в него. Ему почудилась вдали родная деревня, она все удалялась и удалялась. Потом он услышал треск слабого моторчика и понял, что сидит в корме катера, напротив младший братан Федька, а между ними бидоны. В бидонах отражается небо, вода и синий кушак берегов. Кепка на Федьке козырьком назад, самокрутка зажата в горсти, отцовская шинель накинута на плечи, один рукав вывалился за борт и волочится по воде.

«Чего везешь?» — спросил Алафеев у Федьки.

«Сливки».

«Куда?»

«На приемный пункт…»

От бегущей воды рябит в глазах и кружится голова. И в корме катера уже не Федька, а Степан Синюшкин…

4

Алафеева хоронили на новом, далеком кладбище. Автобус шел туда больше часа. Никто из провожающих не разговаривал друг с другом. На длинных скамьях сидели Ритуля, Степан Синюшкин, представитель городского мотоклуба и Веточка. Веточка ни о чем не думала, следила за незнакомыми улицами, как собака, которой предстоит возвращаться по ним домой. Человек, колыхавшийся внутри дешевого гроба, был чужд ей. У Веточки росло раздражение на мужа. Это он просил ее сопроводить Алафеева на кладбище. Он уверял, что Алафеев умер из-за него, из-за какого-то окурка. Все это было глупо, типично для мужа, несолидно. Он не мог понять, что беременным женщинам вредны такие развлечения.

Прилетевший утром в день похорон Степан Синюшкин был трезв. Карман его пальто топорщился от денег, собранных, чтобы проводить Василия на тот свет по всем правилам.

Ритуля держала на коленях венок из еловых веток. Покойников она брезгливо боялась и корила себя за это.

Когда приехали на кладбище, выяснилось, что дальше гроб надо везти на телеге, но ее не было.

Пошел холодный дождь. Давно стать морозам, а тут дождь. Потом приплелся старый возчик со старой лошадью и скрипучей телегой. Гроб перегрузили на телегу. Откуда-то появился фотограф, сказал, что для порядка положено снять с покойного фото.

— Т-тогда делай, — сказал Синюшкин. Он один продолжал стоять возле телеги, под дождем, держа кепку в руке. Ритуля и Веточка зашли под навес крыльца кладбищенской конторы. Возчик тоже сидел под навесом, на ступеньке, и курил, пуская дым через усы. Представитель городского мотоклуба невыносимо томился, заметно вздыхал, но держал себя в руках. Он принадлежал к тем руководителям, которые называются «техническими секретарями», ничего ни в чем не понимают, но без них не может существовать ни Союз композиторов, ни мотоклуб.

Фотограф вынес аппарат, поставил на треногу, закрыл от света и дождя черным покрывалом, приказал:

— Крышку-то сними. Что я, гроб фотографировать буду, что ли?

Синюшкин легко влез на телегу и взялся за крышку, но ее прихватили гвоздями еще в больнице.

— Постой, — сказала Ритуля. — Сейчас я…

Она зашла в контору, а Степан Синюшкин продолжал стоять над гробом. Дождь стекал по его лицу, пальто потемнело и обвисло. Он не замечал дождя и не замечал людей вокруг. Так запертый в клетку волк глядит мимо людей и будто не видит их.

Лошадь понурилась и не пыталась махать намокшим хвостом.

«Боже, как давно я не видела лошадей, — вдруг подумала Веточка. — Какая она послушная… Стоит, по ней дождь течет. К машинам привыкла… О чем я? Человек умер… О чем я? Скорее бы все… И здесь, на кладбище, деревней пахнет… Все мы из деревни когда-то вышли, все туда и уйдем…»

Ритуля вынесла топор.

— Скорее, граждане, — сказал возчик.

— Действительно, — сказал представитель мотоклуба.

— Ишь, — сказал фотограф. — Торопятся! Куда — на свадьбу опаздываете? — Ему надо было заработать свое, его интересы не совпадали с интересами возчика и представителя. — Человек, можно сказать, помер, а все быстрее, быстрее! — проворчал фотограф и влез головой под покрывало, выставив дождю свой зад.

Синюшкин неторопливо подбил крышку и сдвинул ее в сторону.

— Э, нет! Так некрасиво! — сказал фотограф с досадой, показываясь опять из-под покрывала. — Ты ее ребром поставь, чтоб фон был, понял?

Синюшкин кивнул и поставил крышку ребром на угол гроба. Фотограф опять нырнул под покрывало. И опять вынырнул:

— А вы чего, дамочки? Лезай на телегу — вместе надо!

Веточка сделала было движение идти из-под навеса, но Ритуля остановила ее:

— Тебе еще не хватало!.. В положении она, понял, художник? — сказала Ритуля фотографу и полезла на телегу.

Василий Алафеев улыбался из гроба. Ему не надо было делать усилие для того, чтобы не морщиться под каплями дождя, падающими на лицо. Он на самом деле улыбался, но улыбка его какая-то недобрая, сатанинская.

— Во, — сказал фотограф. — Теперь порядок! Так и стойте! В меня смотрите, сюда! — Все! — Он сдвинул ноги штатива и понес аппарат в контору. На крыльце поставил его, подмигнул Веточке и сказал: — Перестали смерть уважать граждане… Вот я их тут и воспитываю…

— Садись, — сказал возчик, разматывая вожжи. — Грязь там — не пройдете.

Синюшкин поставил крышку обратно на гроб, забил обухом гвозди, по единому разу махнув топором, протянул Веточке руку, чтобы помочь влезть на телегу.

Лошадь взбодрилась, махнула хвостом и зачавкала по дороге между могил. Ветки бузины и молоденьких берез хлестали по лицам. С голых веток летел свежий, молодой запах и тяжелые брызги. И ото всего вокруг — могил, завядшего бурьяна, глины, мокрых деревьев — на самом деле крепко, незыблемо пахло деревней, а не кладбищем.

И Веточке казалось, что она возвращается куда-то далеко в детство, в довоенное что-то, на Ворсклу, в деревеньку Батово или Даймище. И молодой отец, вернувшись из рейса, идет к домику по мокрой дорожке, в черной форме, в белой рубашке. И, все время сознавая кощунственность своих мыслей, она вдруг почувствовала себя счастливой, невыносимо, беспредельно счастливой. Петр жил, курил, болтал глупости. Внутри нее жил кто-то новый. И впереди обязательно ждала такая же предвоенная, спокойная дача, мычание коров, роса, ромашки… И ее сын, бегущий по мокрой траве с луком или осиновым копьем в руках. Все это должно было обязательно быть. И она не могла победить в себе счастья, и радости, и жизни, хотя под самым боком, рядом с тяжелым животом ее, стоял гроб и в гробу покачивался человек с выражением недоброй улыбки на сером лице.

— Он бы обязательно Стекольникова побил, — вдруг хрипло сказала Ритуля.

— Я-ясное дело, — не сразу ответил Синюшкин.

— Сколько раз я ему говорила: проезжай трассу утром, — черт с тем, что свежести немного потеряешь, зато на виражах скорость держать можно, — сказала Ритуля.

— Я-ясное дело, — опять сказал Синюшкин.

— В нашем деле всего не предугадаешь, — сказал представитель клуба.

— Заткнись, бухгалтер! — сказала Ритуля. — На кой черт тебя-то сюда командировали?

— Я понимаю ваше состояние, — сказал представитель, — но…

— Ша! — сказал Синюшкин. — Н-нашли место… Т-товарищи Василия Алексеевича п-просили меня поминки с-справить. П-приглашаю вас всех… И тебя, отец, — тронул он возчика за брезент плаща.

— Тут отказаться грех, — оживился возчик. — Ну вот, и на месте…

Из-под деревьев вышли трое мокрых могильщиков. От них сильно пахло водкой.

— По дорожке ступайте, — сказал один из могильщиков. — По левую руку яму увидите.

Однако провожающие не пошли вперед, а дождались, пока могильщики сняли гроб с телеги и понесли его по узкой дорожке среди свежих могил. Здесь деревца были маленькие, а канавы широкие, полные ржавой воды.

У могилы поставили гроб на землю. Дождь чуть притих, но шорох дождевых капель по лопухам был по-прежнему густым.

— Эх, Омск, Томск, Новосибирск… — пробормотала Ритуля.

— Ну? — сказал старший могильщик. — Начинать можно?

— О-обожди, п-парень! — сказал Синюшкин. — Я с-сказать хочу.

— Брось, Степа, люди мокнут, — сказала Ритуля. — Давай-ка закругляться, что ли…

Синюшкин не слышал ее. Он никого и ничего сейчас, наверное, не слышал. Он, наверное, видел сейчас себя стоящим перед жеребой кобылой Юбкой, видел крепкий живой бок Василия, в который он ударил ножом, видел «воронок» и Василия, оттолкнувшего конвоиров, обнявшего и поцеловавшего его, Степана Синюшкина. Он пересчитывал сейчас денежные бумажки, которые присылал ему Василий, и вообще, бог знает что сейчас видел Синюшкин. А скорее всего, ничего он не видел, а лишь делал что-то такое, что должен был делать, что заложено было в нем на такой вот случай. Миры двигались в Степане Синюшкине, галактики добра и зла, орбиты мужества и страха, темнота и свет, дождевая вода и упрямый огонь костра за пригорком невдалеке от могилы. Очевидно, там палили листья и сучья. И дым низко полз, извивался под дождем, цеплялся за мокрые деревья и травы. И, отяжелев, покорно спускался через бровку могилы в яму, медленно завихрялся в ней.

— К-кто первый по необжитой д-дороге едет, т-тому без чифиря — ни т-пру ни ну, — сказал Синюшкин неспешно, глядя вниз, на гроб. — К-как человек живет, к-когда от могил родных у-шел, у-ехал? Т-трудно живет… Спи спокойно, дорогой т-товарищ, В-василий Алексеич! П-пускай тебе будет пухом, дорогой товарищ! Пускай т-тебе земля будет п-пухом! — поправился он и взял у могильщиков лопату.

Остальные стояли вокруг в тишине и молчании.

— Давай, ребята! — приказал Синюшкин. Могильщики споро подвели веревки под гроб, зашли по бокам ямы — один, самый здоровый, в головах, двое в ногах. И, кряхтя, приседая и тужась, опустили гроб в яму.

Лопаты замелькали дружно, согласно, показывая привычку этих людей к совместной работе. Один из могильщиков, оставшийся без лопаты, несколько раз пытался взять свой инструмент у Синюшкина, но тот не замечал его попыток, работал привычно, как-то даже в охотку. Заваливал яму, подхватывал то камень, то мягкой земли с дерном, то глины, стараясь заполнить пустоты, работал так, как опытный, матерый землекоп. И могильщики явно оценили его умение и как бы приняли его в артель. У них на лбах выступил пот, дождь мешался с этим потом и холодил их разгоряченные тела.

От поминок все провожавшие Алафеева под разными предлогами отказались. Тогда Степан снял кепку, поклонился им и забыл о них. Однако один он поминать Василия не хотел и просто не мог.

Возчик ждал его у конторы. Синюшкин кивнул ему: «Сейчас!», поднялся на крыльцо и прошел к заведующему.

Заведовала кладбищем женщина, еще не старая, строгая. Синюшкин сел перед ее столом на стул и сказал:

— О-ограду заказать надо, раковину и к-крест.

— Пожалуйста. Залог внесете, через месяц поставим.

— З-завтра, — сказал Синюшкин.

— Вы что, выпивши? — спросила заведующая.

— З-завтра мне надо, — повторил Синюшкин, вытащил из-за пазухи ком денег и положил его на стол. — С-сам проверю, по-поняла?

— Конечно, если вы так торопитесь… — сказала заведующая и взяла деньги.

— П-приглашаю поминки с-справить, — сказал ей Синюшкин.

Он пригласил также трех могильщиков и двух рабочих, которые оказались поблизости. Они напились прямо там же, в кладбищенской конторе. Заведующая вытащила у Синюшкина пятьдесят рублей, которые и сохранила ему на обратную дорогу. Остальное они пропили, кроме, конечно, тех денег, что ушли на ограду, раковину и крест.

Глава одиннадцатая, 22 июня 1966 года РАЗНЫЕ ЛЮДИ

Павел Александрович Басаргин и Игорь Собакин медленно шагали по теплому июньскому асфальту и говорили о шахматах. День клонился к вечеру, тени деревьев чуть шевелились. Петр Великий все скакал и скакал к Неве. А за деревьями сквера вздымался Исаакий, воздух дрожал вокруг гранита колонн, и силуэт собора был размыт, легок.

Когда предок Басаргина выводил против молодого царя озябших, робеющих солдат, Исаакий строился. Грязный работный люд глазел на бунт, и только у самых отчаянных рука поднималась швырнуть камень под копыта генеральской лошади.

— Нет, что ты, дядя Павел! Не бойся! — говорил Игорь. — Я не собираюсь превращаться в профессионала. И вообще с каждым годом буду меньше играть… Наука требует для себя всего человека. Ты знаешь, что Эйнштейн тридцать лет хотел вывести единую формулу гравитационного и электромагнитного поля? Хотел найти между ними связь и зависимость?

— Да, но не нашел?

— А почему, ты знаешь?

— Гм, — промолвил Басаргин. — Нет.

— Очень просто: он пытался это сделать один!

— Но он был один, когда открыл теорию относительности. И это не помешало ему ее открыть.

— Наука дошла до точки! — изрек юноша. — Одиночка ничего великого открыть не сможет. Просто один мозг этого не в состоянии сделать.

— Гм… Так говорили и тысячу лет назад, но вполне возможно, что теперь все по-другому.

— Конечно, дядя Павел!

— Ты можешь курить при мне. Я знаю, что ты давно куришь.

— Я знаю, что ты знаешь, но не говори маме, пожалуйста.

— Она боится, что у тебя слабые легкие.

— Даже если у меня опять будет туберкулез, теперь это раз плюнуть, — сказал юноша. Его рука вытащила сигарету из пачки, но боялась извлечь сигарету на свет божий из кармана.

— Если тебя когда-нибудь забреют в армию, то у тебя, поверь мне, легкие окрепнут. Ты боишься армии?

— Кому охота терять три года? — пожал плечами юноша и наконец вытащил сигарету.

— Гм… — ответил Павел Александрович Басаргин. — Нигде русские мужчины не ощущают такого братского друг к другу отношения, как на призывном пункте… Такое братство русские мужчины еще испытывают разве что в очереди за пивом… Армия — тяжелая штука, но она помогает многое понять тем, у кого, конечно, на плечах есть голова.

— Ты рассуждаешь по принципу «проварить всех крестьян в фабричном котле». Я заработал право не на армию, а на университет.

— Гм, — произнес Басаргин.

Некоторое время они шли молча. Басаргин думал о том, что не умеет спорить с Игорьком. Умеет лишь бубнить свое «гм». Вот, например, об одиночестве первооткрывателя. Великое всегда открывал кто-то первый, кто-то один. Другое дело, что довести любое открытие до конца можно усилиями множества людей. А увидев падение яблока, подумать о силе тяжести и взаимного тяготения может только один. Даже если в этот момент на яблоко будет смотреть миллион людей. И это, как Женька говорит, ежу понятно.

— Что ты думаешь о приезде де Голля? — спросил Басаргин.

— Ребята вспомнили, что перед Первой мировой войной к нам приезжал французский президент, и еще перед какой-то он тоже появлялся… Это так?

— Да, такое бывало. Но тогда французы боялись немцев, а сейчас они пока не боятся их. И, значит, тут нечто другое. Пожалуй, время подводит некоторую черту…

— И в какую сторону?

— В хорошую.

— Поживем — увидим…

А в этом «поживем — увидим», пожалуй, больше мудрости, самокритично подумал Басаргин. Здесь он прав. Что за привычка у нас, стариков: чуть где-нибудь посветлеет, мы верим в самое хорошее впереди. Мы всегда стремились сохранять в себе умение верить в скорое хорошее. Потому нас так много и обманывали в прошлом. Это от силы России. Мы с таким остервенением желаем счастья, тишины и равновесия всем на свете, что можем клюнуть на любой крючок… А эти парнишки не торопятся выдавать желаемое за достигнутое. Они предпочитают рассчитать…

Басаргин провожал приемного сына в городской шахматный клуб. Разыгрывался финал первенства среди перворазрядников. Игорь просил Басаргина проводить его, но не оставаться смотреть игру. Паренек волновался.

— Что решил с королевским гамбитом? — спросил Басаргин. — Таль и Фишер и те перестают его играть.

— Буду играть! — сказал Игорь решительно. — Мало хорошо подготовиться, надо обмануть и заблудить противника! Чухнович испугается, когда я пойду на гамбит, он решит, что я нашел что-то новое.

— А ты нашел новое?

— Нет, хотя я знаю, что там что-то есть… Главное — сбить с панталыку, ошарашить… Это — главное!

— Ты убежден, что хорошего игрока можно сбить с панталыку?

— Конечно! Любого! Ты знаешь, что придумали чешские спортсменки перед Токио? Они специально показывали на разминке черт-те какой акробатической сложности упражнения. И загнали других в тоску. А на соревнованиях работали нормальные упражнения. И побили всех! Надо хорошего тренера — это теперь самое главное! Нельзя забывать психологический фактор, дядя Павел!

— Гм, — произнес Басаргин.

Он, конечно, понимал, что психологический фактор забывать нельзя. Он от души хотел Игорьку победы. Но почему-то думал о том, что не следует в учебники истории и литературы для средней школы вставлять самое святое. Пусть в учебниках будет второстепенное. А святое для нации, государства пускай молодые люди узнают потом, погодя, сами. Когда захотят узнать. Вставляй в хрестоматию развесистую клюкву о нашей моральной победе в Порт-Артуре. Это будет хорошо. Но если юнцы узнают о женах декабристов из хрестоматии, это плохо. Юнцы не поверят в жен декабристов. И значит, проживут жизнь в чем-то безнадежно обворованные. Басаргин собирался написать об этом в «Литературную газету», но, конечно, не собрался.

— Ну, дядя Павел, пожелай мне победы! — сказал Игорь.

— Ни пуха ни пера, дорогой!

— Куда-нибудь пойдешь сейчас?

— Куплю газет, а потом поужинаю в столовой. Мама сегодня задерживается.

— Ну, привет! — Игорь махнул рукой и свернул на улицу Желябова. Паренек закончил школу с золотой медалью и поступил на матмех университета. Только университет не устраивал его, казался старомодным. Новое таилось в других вузах, скрытых за длинными мудреными названиями.

Басаргин купил в «Астории» газет и пошел в сквер напротив.

Он сел на скамейку в детском закутке сквера. Здесь они с братом сидели двадцать пять лет назад и виделись последний раз в жизни.

Все, как и четверть века назад. Ничто не изменилось. Мягкий ленинградский июнь и белые ночи. Покой над клумбами и газонами. Запах сирени. Благородная красота дворцов и собора. Красота, которая отлетает от старых камней, отделяется от стен и забирается прямо в души. И дети копались в песке, ползали по буму. А старушки пересаживались со скамейки на скамейку, куда солнце совершало по небесам очередной круг почета и передвигало тени.

Но тогда над мрачным зданием германского консульства привольно развевался флаг со свастикой. Подумать только, что до самого последнего часа приходилось везти в Германию чечевицу, кожу, сталь и хлеб! Хлеба больше всего. Им набивали рефрижераторные трюмы на товаропассажирах…

— Черт-те что! — сказал Басаргин вслух, и детишки посмотрели на него из ящика с песком.

Он вспомнил набережную в Гамбурге и толпу немцев, кидавших в их судно камни. И желтые звезды на евреях. И пленных французских и бельгийских солдат, голодных и страшных, которые разгружали судно. А наши матросы ходили со сжатыми кулаками и каменными скулами. И если был на свете самый несчастный человек, то это был помполит.

Басаргин вспомнил слезы кочегаров, когда помполит не дал им вмешаться в драку штурмовиков с американскими матросами в каком-то гамбургском кабаке. Басаргин сам готов был заплакать. Он никогда не ощущал себя таким русским и таким советским, как тогда. К их столику подвалила порядочная толпа пьяных штурмовиков, кричала «хайль!» и требовала ответа. Это было году в сороковом… Или сразу после путча?.. Помполит показал штурмовикам специальную справку о нейтральности. И те отвалили к соседнему столику. Там сидели американские матросы. Штурмовики опять заорали «хайль!»… Форма штурмовиков продавалась во всех магазинах Гамбурга. И стоила по-разному — в зависимости от качества материала. На этих была самая дорогая… Американский негр послушно встал, заорал «хайль», выкинул руку по всем правилам и попал прямо в рыло главному штурмовику. Началась большая драка. А самый несчастный человек в мире — помполит вышибал из кабака нейтральную команду. И на улице кочегары плакали от стыда…

В одном из последних писем брат писал, что не может сидеть в тылу, после того как услышал, что маленькая девочка поет: «Божья коровка, полети на небо, принеси нам хлеба!» А в ночь с двадцать первого на двадцать второе июня сорок первого наши суда еще снимались на Гамбург, имея в трюмах тысячи тонн пшеницы. Черт-те что! Черт-те что!.. Брат плакал над книжками в детстве. Совсем невоенный человек… И Веточку очень любил. Она, верно, и не помнит дядю… Брат, конечно, понимал тогда, что война вот-вот начнется. Но у него была своя теория. А может быть, эта теория предназначалась для младшего брата. Старший боялся, что младший сорвется и наговорит где-нибудь лишнего. Старший больше всего хотел, чтобы младший держал язык за зубами. Он говорил, что в моменты великих социальных напряжений люди, усвоившие определенную точку зрения на события, исповедующие определенную идеологию, не всегда имеют возможность углубить эту точку зрения — они должны действовать сейчас, немедленно. В бою не до вопросов. В бою вопрос — чаще всего преступление. В бою выполняют приказы. Вопросы можно задавать во время передышки…

Через сквер прошла женщина, молодая и красивая.

Басаргин вздохнул. Когда идешь рядом с красивой женщиной, кажется, что несешь цветы, подумал он. Даже пусть ты стар… Но главное во все эпохи: сохранить хотя бы маленькую способность мыслить. Пускай неправильно, но самостоятельно… Это последние слова Петра. Если б хоть его могила осталась!

Павел Басаргин встал и пошел в столовую гостиницы «Ленинградская», бывшей «Англетер», той самой, где повесился Есенин. Здесь было шумно, пьяно и чадно, но это было лучше, привычнее, нежели липовая аристократичность дорогих ресторанов. Басаргин разрешил себе бутылку сухого вина.

Рабочий день закончился, и народ быстро прибывал. Басаргин выгадал, устроившись в углу, — к нему мог подсесть только один человек. Басаргин посасывал винцо и наблюдал соседей.

За столик Басаргина, не спрашивая разрешения, изящно опустился лысый бледный человек со стаканом портвейна и бутербродом с килькой.

— Вот вы, я вижу, интеллигентный человек, — сказал лысый. — А знаете ли вы, что Исаакиевский собор не один Монферран строил? Я, с вашего разрешения, его соавтор — Леонид Иванович, архитектор.

— Очень приятно, — сказал Басаргин. — Сколько вы сегодня приняли?

— Мало. И я не заговариваюсь. Я вижу, что вы человек интеллигентный… А я когда-то дружил с сыном Александра Бенуа, слышали про такого?

— Слышал.

— Он тоже архитектор… Он здание ГАИ в свое время обезобразил — лошадиные головы туда посадил. Видали?.. Вы собак любите?

— Да.

— А я обожаю, особенно немецких овчарок, хотя кобели среди них бывают глуповаты, а суки, с вашего разрешения, умнее нас с вами… Была у меня одна сука, да-с… Мое настроение с первого взгляда угадывала. Но был у меня однажды и фокстерьер, я его Соломоном назвал, потому что Сократ этому фоксу в подметки не годился. Не верите?.. Ваше здоровье!.. А вы чего?

— Передерну, — сказал Басаргин.

— Никогда не забуду своей подлости, — сказал архитектор, выпив и вытерев усы. — В день смерти Соломона я с ним гулять пошел. Да, а лифт не работал… И вот мы с ним на шестой этаж пехом прем, да-с. А признаков, так сказать, предсмертия у фокса не наблюдается никаких. Только смотрит он на меня странным, виноватым взглядом и на каждой ступеньке садится — не хочет идти… Да-с, я сержусь, его за поводок дергаю, отчитываю… Ну он соберется с силами, встанет и несколько ступенек так это, боком. И все смотрит, смотрит… — Архитектор достал платок и отер на глазах слезы. — Поднялись домой, перешагнул он порог и… помер. Скотина я, а не человек, с вашего разрешения, — закончил архитектор и выпил остатки вина. Он расстроился не на шутку. Басаргин вспомнил своего бульдога и тоже вздохнул.

— А лошадей я не люблю, — вдруг сказал архитектор и сильно стукнул кулаком по столу. — На вас когда-нибудь лошадь падала?

— Нет.

— Что вы тогда знаете про этих животных?

— А я и не говорю, что знаю… И не орите так громко.

— А на меня, с вашего разрешения, падала, — послушно перейдя на доверительный шепот, сказал архитектор. — Осенью сорок первого я был адъютантом комдива. И вот под Гатчиной наехал мой лошак на мину. Сделали мы полный сальто и падали в таком порядке — мой автомат, потом я спиной вниз, а на меня лошадь со всей сбруей. Хорошо, что дело на пахоте было, автомат под моей спиной вдавился, и я отделался сущими пустяками… Вы здесь во время блокады в госпитале лежали?

— Нет.

— Вы, я смотрю, счастливчик, — сказал архитектор. — Да-с, а после госпиталя меня сделали соавтором Монферрана. Я в подвалах собора специальные хранилища для ценностей и архивов сооружал, а вы мне не верите!.. Павильон метро на вокзальной площади знаете? По нашему проекту.

— Самый омерзительный павильон из всех, которые я видел, — сказал Басаргин. — Ваше здоровье!

— Вы думаете, я обижусь? И не подумаю, потому что вы правы! А почему правы? — опять перейдя на шепот, спросил архитектор. — Потому что, с вашего разрешения, у нас здесь другой соавтор был, не французишка Монферран, а само Время!

— Ясно, — послушно согласился Басаргин.

— Опять не верите? Вы кто по профессии?

— Моряк.

— И это, с вашего разрешения, чувствуется! Потому что моряки народ сероватый и туповатый, простите за откровенность…

— Доешьте кильку, — посоветовал Басаргин.

— Вы мне подозрительны, — четко разделяя слова, сказал архитектор. — Прощайте! — Встал и, сильно покачиваясь, вышел из зала.

— У вас не занято?

— Пожалуйста.

На место архитектора тут же приземлился большой, тучный человек. Он тяжко сопел.

— Ха, — сказал толстяк. — На пивко хватит, а что еще нашему брату надо?

— Естественно, — согласился Басаргин.

— Я бывший летчик морской авиации.

— Очень приятно, я имел отношение к флоту.

— Военному?

— Нет, никогда не был военным.

Он на самом деле никогда не был военным. Даже когда возил из Лос-Анджелеса во Владивосток тринитротолуол. Он вспомнил ноябрь сорок четвертого года и рейс со взрывчаткой в трюмах. Вспомнил камышовые циновки, которыми американцы занавесили судно, чтобы не было видно, какой груз грузят. Вспомнил тележки на резиновых колесах, бесшумное движение этих тележек с желтыми пакетами взрывчатки и довольно мрачное, обреченное ожидание выхода в море: два предыдущих судна взорвались в океане. Оба с тем же грузом. Оба на седьмой день после Лос-Анджелеса — в наиболее удаленной от берегов точке. И ясно было, что это диверсия, немецкие агенты подкидывают на погрузке мины с часовыми механизмами. И когда вышли в море, никто не мог спать, нюхали и слушали переборки, и чудилось тикание… На седьмой день разговаривать перестали в кают-компании, хотя котлеты жевали так, что за ушами трещало. На восьмые сутки повалились спать…

Оркестр заиграл нечто быстрое, сразу из-за столиков повскакивали пары. Начался твист. Раскоряченные женские тела и конвульсии мужчин — танец приговоренных к смерти. Застывшие на снегу в самых странных позах трупы — вот что напоминал этот танец Басаргину. Он знал, что это не так, что это танец молодых, спортивных, веселых тел. Но он не мог видеть твист, не мог…

— Мы навык воинов приобрели, терпенье и меткость глаз! — заорал ему в ухо летчик. — Уменье молчать, уменье хитрить, уменье смотреть в глаза!.. Читал Багрицкого?

— Не люблю твист, — сказал Басаргин. — Консерватор, отстаю от нового поколения.

Твист свирепел. Растопыренные ладони шатунами ходили от бедер к вискам танцоров. Басаргин чувствовал, как затягивает его нарастающий, сумасшедший ритм. Ритм ломал его душевное состояние, увлекал в иной мир, чуждый своей обнаженностью. Басаргин не привык и не мог привыкнуть к тому, чтобы понять призыв любви через доказательство физической готовности к ней. Он знал язык символов, намеков, иносказаний, а не то, что делают в твисте, соблазняя друг друга в открытую, соблазняя друг друга телом, ногами, руками. Он любил вальс.

— Скажи, — заорал Басаргин летчику, — скажи, зачем надо возвращаться к танцам дикарей?

— В дикарях больше правды, — ответил летчик. Он, сидя на стуле и поглядывая вокруг лихо зазывным взглядом, тоже поводил плечами и, наверное, казался себе молодым и безотказным, лихим мужчиной, а огромное брюхо колыхалось, наваливаясь на стол и отталкиваясь от стола. На столе колыхались в рюмках водка и сухое вино…

Наконец музыка смолкла. И Басаргину показалось, что он всплывает из долгого удушья к белой, просвеченной солнцем пене на поверхности воды. Всплывает с той судорогой торопливости, с которой рвутся к воздуху затянутые под воду вместе с кораблем моряки. У них нет никаких желаний, и никаких мечтаний, и никаких мыслей, кроме одной — всплыть, прорваться, удержать в груди прокисший, мертвенный остаток воздуха. И как долго нет этой просвеченной солнцем пены на волнах. Так уже светла, так легка вода, что можно, можно вздохнуть, не вздохнуть нельзя, потому что вокруг все еще вода, хотя и легкая, просвеченная светом солнца. И сколько моряков вздохнуло в этот последний миг, чтобы больше никогда не вздохнуть. Они вздохнули в двадцати сантиметрах от воздуха. Тяжелая и светлая вода наполнила их легкие. Вечная память им, кто не дотерпел одну-две секунды, кого обманула светлая прозрачность гребня волны.

— Всегда надо терпеть до конца, до самого конца. Понимаешь, о чем я? — сказал Басаргин летчику.

— Я — Герой Советского Союза, — сказал летчик. — Веришь?

Басаргин взглянул на него через дым сигареты. Пожилой повар из заштатной столовки. Сизое от водки лицо, брюхо, волосатая грудь, обтертый воротник рубашки, редкие волосы и маленькие глаза. И эти глаза смотрели трезвым, твердым, цепким и тяжелым взглядом. Басаргин дважды в жизни видел пистолетный ствол, направленный прямо ему в грудь. И знал, что глаза сильных людей умеют иногда быть похожими на пистолетный ствол. Больше того, он знал, что и его глаза несколько раз смотрели так на других людей. Может ожиреть тело, может ослабнуть, одрябнуть душа, но мужчина, совершивший однажды в жизни поступок смелый и длительный в своей смелости, навсегда сохранит в зрачках блеск и сталь, они пробьются сквозь муть старческой или пьяной роговицы. И этот блеск испугает труса и вызовет уважение смелого.

— Верю, — сказал Басаргин. Жирное тело обмякло, летчик тяжело уперся обоими локтями на стол.

— Был, — сказал он. — Был героем. Я, моряк, специалист по Маннергейму… Помнишь такого? Фон-барон… В финскую я летал его бомбить на день рождения. Бал в президентском дворце в Хельсинки. Пышность он любил. Офицерье специальный отпуск с фронта получало. Да… И маршал приказал кинуть генералу от нас подарок. Полетели… Ну, по капельке?

— За прошлое, — сказал Басаргин. — Сейчас они играть начнут…

— Пускай, — сказал летчик. — Пускай играют… Надо свою смену любить. — Он пьяно провел ладонью по лицу, стирая что-то прошлое, стараясь отрезветь при помощи этого жеста. — Короче, сбили нас. Ша — тишина! Падаем в залив. — Летчик перевернул руку ладонью вниз и спланировал ею к полу. — Короче, спасли нас… Ты думаешь, я не знал, что живым останусь? Я, браток, всегда на войне знал, что живым останусь. За что меня убивать? Таких, браток, убить нельзя, ты меня понимаешь? Я не хвастаюсь, корешок, ты на меня не сердишься за многословие? Как выпью, так все говорю и говорю… Не остановиться.

— Давай, мне приятно тебя слушать, потому что ты не врешь, — сказал Басаргин.

— В сорок четвертом меня сбили еще — над Кенигсбергской бухтой. Снаряд разорвался над машиной… Восемьдесят два ранения мелкими осколками — в лицо и башку, ясно? В глазах что? Ша — тишина! Кровищи в глазах полно, и ничего не видно… Посадил машину на ничейной земле. Как? Как посадил машину, если не видел ни хрена? Ты думаешь, скажу как? Не знаю, не помню. И всех нас вытащили нормально наши автоматчики… А мы в бухте эсминец потопили, понял? Эсминец! Мне Героя и подкинули. Госпиталь, ша — тишина, сам Джанелидзе пластику на роже наводил… Много заметно?

— Почти ничего, — сказал Басаргин. Он знал, что человек не лжет.

— Ты прости, моряк, я сегодня все пропил, что дочь выдала… Ты сто грамм поставишь?

— Да, если стоит добавлять.

— Ты меня воспитывать будешь?

— Нет.

— Возьми по сто.

— Хорошо.

— Ведь я когда-то морскую форму носил. Только любой китель для меня — пытка… У меня пенсия знаешь сколько? Сто девяносто. Ты, моряк, думаешь, я обижаюсь на что? Ничего подобного. Читал Суворова?

Басаргин наконец подозвал официантку, замотанную, злую, и заказал двести водки.

— Ну, — сказал Басаргин, — я слушаю тебя, летун. Досказывай. Я с тобой водки выпью, хотя мне и нельзя.

— Девятого мая война не кончилась, — трезво сказал летчик, как будто он официально докладывал. — Мы получили приказ продолжать боевые вылеты на перехват и уничтожение немецких кораблей и транспортов, уходящих через Балтику в порты нейтральной Швеции. При вылете десятого мая погибло четыре экипажа, мои друзья-товарищи, уже после войны, понял? Мы выпили за них и взлетели, чтобы мстить. И мы топили все, что было под нами на воде. Я угробил немецкий санитарный лайнер, убогих угробил. Попробуй там — разберись. Какими только флагами немцы не прикрывались, сам знаешь… Снизился до топов мачт и отцепил пару бомбочек. Топмачтовое бомбометание это называется. Бомба по воде рикошетирует — и прямехонько в ватерлинию, и — ша — тишина… Поволокли по начальству, потому что драка-то уже кончилась, то да се, «смотреть надо было», и так далее. Короче — сняли Героя.

Официантка швырнула на стол графинчик.

— Я знаю, у вас сегодня много работы, — возможно деликатнее сказал Басаргин. — Простите, что я не сразу заказал, но, пожалуйста, еще двести.

Она чертыхнулась и ушла.

— Молодец, моряк! Давай-ка прямо в фужеры лей, — попросил летчик. — Ненавижу эту гадость! Ну, за убогих! За невинно убиенных!

Они дружно выпили и закурили.

— Сперва я, конечно, психанул, фортеля выкидывать начал, — продолжал летчик. — А времена после победы крутые настали: довоенную дисциплинку в армию возвращали. Меня для примера и выгнали… А теперь иногда они снятся, не веришь? Тысячу раненых людей к рыбам пустил… Геройская Звезда — что делать? Иной раз и зря ее дают. А ихних детишек жалко… — Он потянулся, зажмурился и посидел так несколько секунд.

— А у меня брата убили. И могилы не знаю. Без вести пропал, — сказал Басаргин. — Удивительный был человек.

— Вот мы сейчас за него и выпьем! — решил летчик.

Официантка принесла водки. Басаргин и летчик выпили молча, не чокаясь. Потом летчик встал и сказал со вздохом:

— Детишек я люблю, моряк… Ну, прощай, спасибо за угощение!

— Прощай, летун! — сказал Басаргин.

— От дочки мне попадет, — сказал летчик.

— Сегодня такой день, что можно.

— Ну, будь здоров!

— Будь здоров!

И летчик ушел.

«А я люблю детишек? — подумал Басаргин. — Скорее всего, только своих…» Два его внука — аяксы — укатили на дачу в Пярну. Веточка считала воздух в Пярну самым целебным. Зять учил вьетнамцев водить по морям большие корабли. И любая американская бомба могла угодить в него. С каждым годом Петр Иванович Ниточкин делается молчаливее. Пожалуй, он превращается в угрюмого мужчину. Зятю везет на передряги. В Карибском его судно обстреляли. Теперь попал во Вьетнам…

— Главный экзамен человечество начнет сдавать тогда, когда на земле не останется голодных, — внушительно сказал архитектор, опять появляясь перед Басаргиным. — Выбить мещанский дух из сытого — самая сложная задача.

И, как бы в подтверждение его слов, в ресторан вошли подвыпившие финские крестьяне-туристы в хороших костюмах, которые подчеркивали их крепкое, кулацкое нутро.

— А вы знаете, у меня зять есть, — сказал Басаргин. — Он сейчас во Вьетнаме… И самое хорошее в моем зяте — это то, что он не похож на вас, хотя человек вы, бесспорно, умный…

— С Вьетнамом они допрыгаются, — сказал архитектор, не обижаясь. — Они Пушкина не читали, потому, с вашего разрешения, и ведут себя глупо. А Шарль, хоть и генерал, а читал. И даже Киевской Русью интересовался. Потому он здесь сейчас, а не во Вьетнаме, с вашего разрешения… — Архитектор вытащил темные очки, надел их, отодвинул грязную посуду и негромко задекламировал: — «Славянские ль ручьи сольются в русском море? Оно ль иссякнет? Вот вопрос…»

За соседними столиками смолкли, многие повернулись к архитектору с удивлением на лицах. А он, все более и более бледнея, читал, путая и переставляя и пропуская многие строки, но с силой и гордостью.

— «Для вас безмолвны Кремль и Прага, бессмысленно прельщает вас борьбы отчаянной отвага — и ненавидите вы нас… За что ж?.. За то ль, что в бездну повалили мы тяготеющий над царствами кумир и нашей кровью искупили Европы вольность, честь и мир?.. Так высылайте нам, витии, своих озлобленных сынов: есть место им в полях России, среди нечуждых им гробов».

За столиками захлопали. Архитектор поклонился и снял очки.

— Александр Сергеевич Пушкин. «Клеветникам России», — объяснил он. Встал и, сильно покачиваясь, удалился.

Басаргин умилился. «И за что я на него набросился? — подумал он. — Лошадь на него упала, контуженный. Одинокий, судя по всему. Живет с каким-нибудь песиком, вечерами Пушкина читает и думает о величии России, об идиотском павильоне метро…» И Басаргин умилился еще больше от возникшей любви к людям вокруг.

Но опять взвился твист и мигом выбил из Басаргина сентиментальность.

Он расплатился с официанткой, вышел в гардероб, взял у скучающего гардеробщика шляпу и тут обнаружил, что мелочи меньше пятиалтынных нет. Пришлось выдать и гардеробщику и швейцару по пятнадцати копеек. Те приняли чаевые снисходительно, почти надменно. Если бы он до реформы дал им по полтора рубля, они сопровождали бы его до середины улицы и кланялись, как верблюды. Что-то непонятное происходит с деньгами. Деньги обесцениваются, а люди живут лучше.

Он никогда не видел до войны очередей за апельсинами, это было лакомство, доступное немногим. А теперь апельсин — обычное дело для большинства ленинградцев. Водка подорожала в десять раз… Откуда у людей берутся деньги? Как говаривал Пушкин: «До кабака далеко, да ходить легко, в церковь близко, да ходить склизко». Еще бабушка надвое сказала, что опаснее для судеб человечества: вьетнамский конфликт или поголовное пьянство… Хорошо, что Игорек далек от выпивки. Как он там? Победил, наверное. Вот он и мастер по шахматам. Надо будет ему купить австрийские ботинки, модные…

Был поздний вечер, но зори спешили сменить одна другую. И странно было видеть в светлом воздухе горящие на трамваях фонари.

Басаргин вышел к набережной. Нева текла императорски-величественно. Сквозь широкое окно — устье Невы — виднелась Европа. В Неве отражалась Эйфелева башня, собор Нотр-Дам и парижские мосты… Все потому, что к столбам прикрепляли трехцветные французские флаги.

За арками моста торчали стеньги парусника. Учебная баркентина «Сириус». Когда-то там стоял «Денеб».

Басаргин старался дышать ровно и шагать неторопливо. Водка добралась до сердца, оно встревожилось и заболело.

«Пятнадцать лет назад мне казалось, что я старею. Как же я стар теперь? — размышлял Басаргин. — Есть такие кухонные ножи. Они прохудились, истончились, гнутся, и резать ими мучение, но они привычны. У хозяйки есть деньги на новый, хороший нож, а она не хочет расставаться со старым. Так происходит и со мной. Ко мне неплохо относятся люди, потому что я не сделал в жизни больших подлостей. Делал маленькие. И Женька любит меня и не отдаст в дом престарелых… Кстати, она велела купить сыр и масло. Мы успеем купить масло и сыр, — сказал Басаргин сам себе, продолжая глядеть на далекие стеньги парусника. — Мокрое дерево скрипит тускло, — вспомнил он. — И когда поднимешься на фор-марсовую площадку, то чайки под тобой кажутся маленькими и темными, они только снизу белые. А судно кажется маленьким и аккуратным и пересекает полосы сдутой ветром пены. Ветер давит парус, парус давит рей, рей рвется от мачты, мачта упирается в судно и тащит его по волнам — все совсем просто».


1967

СОЛЕНЫЙ ЛЕД

Не стоит ехать вокруг света ради того, чтобы сосчитать кошек в Занзибаре.

Г. Д. Торо. Жизнь в лесу

Набережная Лейтенанта Шмидта

В феврале я узнал, что суда, на которые получу назначение, зимуют в Ленинграде у набережной Лейтенанта Шмидта, и пошел взглянуть на них.

После оттепели подмораживало, медленно падали с густо-серого неба белые снежинки, на перекрестках виднелись длинные следы тормозивших машин — был гололед.

Я вышел к Неве, дождался, когда милиционер отойдет подальше, спустился на лед и пошел напрямик через реку к низким силуэтам зимующих судов. На реке было тихо, городские шумы отстали, и только шуршала между низких торосов поземка.

Так она шуршала двадцать два года назад, когда я тринадцатилетним пацаном тем же путем спустился на лед и побрел к проруби с чайником в руках. Вокруг проруби образовался от пролитой замерзшей воды довольно высокий бруствер. Я лег на него грудью, дном чайника пробил тонкий ледок и долго топил чайник в черной невской воде. Она быстро бежала в круглом окошке проруби. Мороз был куда сильнее, чем теперь, ветер пронизывал, а поземка хлестала по лицу. Я наполнил чайник, вытащил его и поставил сзади себя. И потом еще дольше возился со вторым чайником, пока зачерпнул воды. И тогда оказалось, что первый накрепко примерз своим мокрым дном ко льду. Я снял рукавицы, положил их на лед, поставил на них второй чайник и обеими руками стал дергать первый.

На набережной Лейтенанта Шмидта заухала зенитка. Это была свирепая зенитка. От нее у нас вылетело стекло из окна даже без бомбежки.

Я бил чайник валенками, дергал за ручку и скулил, как бездомная маленькая собака. Я был один посреди белого невского пространства. И мороз обжигал даже глаза и зубы. И я не мог вернуться домой без воды и чайника.

Черт его знает, сколько это продолжалось. Потом появился на тропинке здоровенный матрос. Он без слов понял, в чем дело, ухватил примерзший чайник за ручку и дернул изо всех своих морских сил. И тут же показал мне подковы на подошвах своих сапог — ручка чайника вырвалась, и матрос сделал почти полное заднее сальто. Матрос страшно рассердился на мой чайник, вскочил и пнул его каблуком.

— Спасибо, дядя, — сказал я, потому что всегда был воспитанным мальчиком.

Он ушел, не сказав «пожалуйста», а я прижал израненный чайник одной рукой к груди, а в другую взял второй. Из первого при каждом шаге плескалась вода и сразу замерзала в моей руке. От боли и безнадежности я плакал, поднимаясь по обледенелым ступенькам набережной…

И вот спустя двадцать два года я остановился приблизительно в том месте, где была когда-то прорубь, и закурил. «Интересно, жив ли тот матрос, — подумал я. — А может, он не только жив, но мы и сплавали с ним вместе не один рейс… Разве всегда узнаешь тех, с кем раньше уже пересекалась твоя судьба?»

Прямо по носу виднелся плавучий ресторан «Чайка», и я было взял курс на него, чтобы чего-нибудь выпить. Но вокруг ресторана лед был в трещинах, и я выбрался на набережную возле спуска, где торчит на самом юру идиотская общественная уборная. Такое красивое, знаменитое место — рядом Академия художеств, дом академиков, сфинксы из древних Фив в Египте — и круглая общественная уборная.

Я оставил уборную по корме, убедился в том, что ресторан закрыт на обеденный перерыв, выпил теплого пива у синего фанерного ларька, получил из мокрых рук продавца мокрую сдачу и медленно пошел вдоль набережной, рассматривая те суда, которые предстояло мне гнать на Обь или Енисей. Суда стояли тесным семейством, борт к борту, в четыре корпуса. Узкие и длинные сухогрузные теплоходы, засыпанные снегом. Два дизеля по триста сил, четыре трюма, грузоподъемность шестьсот тонн, от штевня до штевня около семидесяти метров — все это, вместе взятое, на обыкновенном морском языке называется «речная самоходная баржа». И утешаться следует только тем, что слово «баржа» похоже на древнее арабское «бариджа», обозначавшее некогда грозный пиратский корабль.

«Может, откуда-нибудь оттуда и „абордаж“?» — подумал я, рассматривая с обледенелой набережной свою близкую судьбу. Судьба выглядела невесело. Иллюминаторы были закрыты железными дисками, с дисков натекли по бортам ржавые потеки, брезентовые чехлы на шлюпках, прожекторе, компасе почернели от сажи. На палубах змейками вились тропинки среди метровых сугробов. Тропинки, очевидно, натоптали вахтенные. Провисшие швартовые тросы кое-где вмерзли в лед.

— Ах, эти капельки на тросах, ах, эти тросы над водой, — бормотал я про себя. — Ах, корабли, которым осень мешает быть самим собой…

Именно мне предстояло приводить эти суда в приличный для плавания по морям вид. А пока смотреть на длинные гробики не доставляло никакого удовольствия.

И я пошел дальше по набережной Лейтенанта Шмидта. Я люблю ее. И лейтенанта Шмидта. Он один из главных героев детства.

Набережная — моя родина. Где-то здесь мы стояли в сорок восьмом году, с вещмешками за плечами, в белых брезентовых робах, в строю по четыре, и ждали погрузки на старика «Комсомольца». Мы отправлялись в первое заграничное плавание. На другой стороне набережной толпились все наши мамы и наши девушки. И только пап было чрезвычайно мало. У нашего поколения не может быть никаких разногласий с отцами хотя бы потому, что не многие своих отцов помнят. И когда сегодня я попадаю в семейство, где за ужином собираются вокруг стола отец, мать, дети и внуки, то мне кажется, что я попал в роман Чарской и все это совершенно нереально. И если я вижу на улице старика с седой бородой, неторопливой повадкой и мудростью в глазах, то мне кажется, что я сижу в кино. Потому что стариков у нас осталось очень мало. Их убили еще в пятом, в четырнадцатом, восемнадцатом, двадцатом, сорок первом, сорок втором и в другие годы.

А если ты вырос без отца и без деда, то обязательно наделаешь в жизни больше глупостей.

Да, от гранита этой набережной я первый раз ушел в плавание на старом большом учебном корабле с тремя трубами. Когда-то он назывался «Океан», а потом стал «Комсомольцем». На кнехтах остались старинные надписи: «Океанъ». Кажется, как вспомогательный крейсер-старик принимал участие в Цусимском бою.

Нас набили в его огромные кубрики по самую завязку. Мы качались в парусиновых койках в три этажа. И когда по боевой тревоге верхние летели вниз, то нижним было больно.

А самой веселой у нас считалась такая провокация. Тросики верхней койки смазывались салом. Это делалось, конечно, втайне от хозяина. Хозяин спокойно залезал к себе под потолок и засыпал. Ночью крысы шли по магистралям к вкусным тросикам и грызли их. Тросики рвались, и жертва летела на спящего внизу. Подвесная койка — не двуспальная кровать, она рассчитана строго на одного. Когда в ней оказывалось двое, она переворачивалась. И уже втроем жертвы шлепались на стальную палубу. Грохот и проклятия будили остальных.

И с нами вместе тихо посмеивался старый «Комсомолец». Наверное, ему было приятно возить в своем чреве восемнадцатилетних шалопаев.

Старика разрезали на металлолом всего года два назад.

Мы ходили на нем в Польшу — возили коричневый брикетированный уголь из Штеттина в Ленинград.

Я помню устье Одера, вход в Свинемюнде, два немецких линкора или крейсера, затопленных по бокам фарватера. Их башни торчали над водой, и волны заплескивали в жерла орудий. Мы прошли мимо и увидели неожиданно близкую зелень берегов Одера. А в канале детишки махали нам из окон домов. Дома возникали метрах в двадцати от наших бортов.

Мы первый раз в жизни входили в чужую страну по чужой воде. Мы стояли на палубах и ждали встречи с чем-то совершенно неожиданным, удивительным. Мы думали открыть для себя новый мир. Недаром в детстве я считал слово «заграница» страной и писал его с большой буквы. Теперь-то я знаю, что все люди на земле живут одними заботами, а потому и очень похожи друг на друга.

И мы вошли в Штеттин. Обрушенные мосты перегораживали реки и каналы. Кровавые от кирпичной пыли стены ратуши были единственным, что уцелело в городе. Союзная авиация постаралась. Руины густо заросли плющом. Плющ казался лианами.

Мы ошвартовались, и человек сто пленных немцев закопошились на причале, готовясь к погрузке. Они подавали уголь на борт и ссыпали его в узкие горловины угольных шахт. А мы работали в бункерах, в кромешной тьме и пыли. И все мы были совершенными неграми. А после работы мы развлекались тем, что кидали пленным на причал пачку махорки. Немцы бросались в драку из-за нее под наш залихватский свист.

Война только что кончилась. Мы хотели есть уже шесть лет подряд. Шесть лет мы хотели хлеба в любой час дня и ночи. И мы были по-молодому жестоки. Когда здоровенные немцы лупили друг друга на причале, мы получали некоторое удовольствие. Это было, из песни слова не выкинешь.

И еще помню: один из пленных договорился с нами, что если он переберется по швартовому тросу на борт корабля, то получит целую пачку махорки. Метров пятнадцать-двадцать толстого стального швартова, скользкого и в проволочных заусеницах.

Немец отважно повис на тросе и пустился в путь на руках. Посередине он выдохся и замер над мутной одерской водой. Его друзья орали что-то с причала. А мы начали готовить спасательные круги. Немец попытался закинуть на трос ноги, но у него это не получилось и он шлепнулся в воду с высоты семи метров под наши аплодисменты.

Мы вытащили немца и дали ему три пачки махорки за смелость. И после этого случая как-то даже подружились с пленными. Может быть, это произошло и потому, что все мы от угольной пыли одинаково походили на негров.

Я вспомнил свою юность и отправился дальше по набережной Лейтенанта Шмидта, думая о том, что лейтенант, очевидно, был из немцев и как все у нас с немцами перепуталось. Вот я скоро пойду в море на судне, построенном в ГДР. Оно сейчас зимует совсем недалеко от проруби, в которой я брал воду двадцать два года назад по вине немцев. А лейтенант Шмидт геройски погиб за нашу революцию и за то, чтобы на земле никогда не было войн. А вот стоит памятник первому русскому плавателю вокруг света Ивану Крузенштерну. И более странное сочетание — «Иван» и «Крузенштерн» — придумать трудно. Правда, адмирал не был немцем, он эстонец.

Адмирал стоял высоко надо мной, обхватив себя за локти. Снег украшал его эполеты. Он добро глядел на окна Высшего военно-морского училища им. М. В. Фрунзе.

Ваня Крузенштерн покинул это здание много-много лет назад, а теперь стоит здесь и не уйдет больше никогда.

Во времена моей юности среди курсантов бытовала история, связанная с адмиралом. Какой-то курсант познакомился на танцах с девушкой. И девушка, наверное, сразу полюбила его, и они даже поцеловались где-нибудь за портьерой. И когда расставались, то девушка спросила, как можно найти его в училище, она хочет повидать его еще до следующей субботы, потому что семь дней — это ужасно длинный срок. А курсант был веселым парнем, и девушка, вероятно, нравилась ему меньше, нежели он ей. И он сказал:

— Приходи на проходную и спроси Ваню Крузенштерна. Меня все знают.

И она пришла уже в понедельник и спросила у дежурного мичмана Ваню Крузенштерна. Дежурный мичман взял ее за руку, вывел на набережную и показал на памятник:

— Иди к этому памятнику. Твой парень стоит сейчас там, — объяснил он.

И она пересекла набережную, ступая по мокрому асфальту своими единственными туфельками на каблуках, и все оглядывалась по сторонам, чтобы скорее увидеть Ваню. И наконец прочитала надпись на цоколе: «Первому русскому плавателю вокруг света Ивану Крузенштерну». Адмирал добро глядел мимо нее, и кортик неподвижно висел у его левого бедра.

Но какое дело девушкам в туфельках на каблучках до бронзовых адмиралов? Она заплакала и ушла, чтобы не возвращаться. Вот какую историю рассказывали в наше время про Ваню Крузенштерна.

Это избитая истина: как только вспомнишь юность, становится грустно. Вероятно, потому, что сразу вспоминаешь друзей своей юности. И в первую очередь уже погибших друзей.

Здесь, возле памятника Крузенштерну, я последний раз в жизни видел Славу.

Тот же влажный ленинградский ветер. Промозгло, серо. Тот же подтаивающий серый снег на граните. И купола собора, лишенные крестов и потому кургузые, незаконченные, тупые.

И так же точно, как теперь, я выпил подогретого пива в маленьком ларечке недалеко от моста Лейтенанта Шмидта, закурил, засунул руки в карманы шинели и пошел по набережной к Горному институту, вдоль зимующих кораблей, вдоль якорных цепей, повисших на чугунных пушках. И ветер с залива влажной ватой лепил мне глаза и рот. И я думал о прописке, жилплощади и мечтал когда-нибудь написать рассказ о чем-нибудь очень далеком от паспортисток и жактов.

И у памятника Ване Крузенштерну встретил Славу.

Он шагал по ветру навстречу мне, подняв воротник шинели и тем самым лишний раз наплевав на все правила ношения военно-морской формы. На Славкиной шее красовался шерстяной шарф голубого цвета, а флотский офицер имеет право носить только черный или совершенно белый шарф. Из-за отворота шинели торчали «Алые паруса» Грина. А фуражка, оснащенная совершенно неформенным «нахимовским» козырьком, выпиленным из эбонита, сидела на самых ушах Славки.

Надо сказать, что за мою юношескую жизнь творения Александра Грина несколько раз делались чуть ли не запретными. А Славка всегда хранил верность романтике и знал «Алые паруса» наизусть.

Славка прибыл к нам в военно-морское училище из танковых войск. Он попал в танковые войска из-за какой-то темной истории.

В шестнадцать лет Славка связался со шпаной. Это, наверное, были смелые ребята. И тем они пленили его. Кто из нас, шестнадцатилетних, не мечтал проверить свое мужество на чем угодно, если судьба помешала нам принять участие в боях?

Однажды Славку попросили постоять на углу и посмотреть, не идет ли милиционер. В воздухе пахло опасностью, и Славка не мог отказаться. А его друзья ограбили квартиру. Их поймали, и Славке грозила статья за соучастие. Он прибавил себе лет в метрике и добровольно ушел в армию, попал в танковые войска и стал механиком-водителем. От работы с фрикционами плечи у него раздались, обвисли, а руки стали железной хватки.

Служить в танковых войсках тяжело, особенно зимой. Но Слава нес свою службу без уныния. Все самое тяжкое забывалось, когда он чувствовал свою власть над мощной машиной, ее послушность, ее дерзость, ее желание рвануться в бой. И когда падали впереди деревья и грохались на броню комья мерзлой земли, Слава бывал счастлив. Наверное, он здорово привык к тесному мирку танка, потому что потом стал подводником.

Начальство всегда считало его разгильдяем. И, пожалуй, не без оснований. Все, что не было романтичным в его понимании, не могло его интересовать. В те уже далекие послевоенные времена казалось, что конец войны сразу должен означать начало чего-то прекрасного, легкого, свежего. Но началась «холодная война», воздух общественной жизни тяжелел. И мы в своих казармах половину времени думали о шпионах. Единственной отдушиной были книги Паустовского, его настроенческая проза, проникнутая грустной мечтой о красоте.

Мы были молоды, и многое путалось в наших головах. И в Славкиной тоже. Когда-то он мечтал стать кинорежиссером, прочитал уйму американских сценариев и рассказывал нам их. И ночами слушал джаз. Он владел приемником, как виртуоз скрипач смычком. Из самого дешевенького приемника он умел извлекать голоса и музыку всего мира. Учился он паршиво. Но великолепно умел спать на лекциях.

Великолепно умел ходить в самовольные отлучки. И ему дико везло при этом. Наверное, потому, что у Славки совершенно отсутствовал страх перед начальством и взысканиями.

Я не знаю другого человека из военных, которому было бы так наплевать на карьеру, как Славке.

Он учил меня прыжкам в воду. И мы однажды сиганули с центрального пролета моста Строителей и тем вывели из равновесия большой отряд водной и сухопутной милиции. Для меня это был последний такой прыжок. В те времена я увлекался гимнастикой и большую часть времени в перерывах между занятиями проводил головой вниз, отрабатывая стойку на кистях. Эта стойка меня и подвела. С большой высоты я врезался в воду чересчур прогнувшись, ударился глазами и чуть не поломал позвоночник.

А Славка повторил прыжок уже с Кировского моста. Он ухаживал за какой-то девицей, а она пренебрегала им. Тогда он вызвал ее на последнее роковое свидание и явился одетый легко — в бобочке и тапочках. И они зашагали через мост. На центральном пролете Слава мрачно спросил:

— Ты будешь моей?

— Нет, — сказала она.

— Прощай! — сказал Слава и сиганул через перила с высоты шестнадцати метров в Неву.

И тут девица заметалась между трамваями и автомобилями. А Слава выплыл где-то у Петропавловской крепости. Конечно, если б он не начитался предварительно американских сценариев, то не додумался бы до такого способа воздействия на женскую психику. Правда, девица в отместку за пережитый страх дала Славке по физиономии. И они расстались навсегда.

При всем при том Слава имел внешность совершенно невзрачную, был добродушен, и толстогуб, и сонлив. Но не уныл. Я никогда не видел его в плохом, удрученном состоянии. Он радостно любил жизнь и все то интересное, что встречал в ней. Его не беспокоили тройки на экзаменах по навигации и наряды вне очереди. Он выглядел философом натуральной школы и чистокровным язычником. Естественно, такие склонности, и запросы, и поведение не могли нравиться начальству. Больше того, его выгнали бы из училища давным-давно, не умей он быть великолепным Швейком. Его невзрачная, толстогубая физиономия напрочь не монтировалась с джазовыми ритмами, и самовольными отлучками, и любовью к выпивке.

И вот мы встретились с ним на набережной Лейтенанта Шмидта в середине пятидесятых годов.

— Ты бы хоть воротник опустил, — сказал я.

— У меня недавно было воспаление среднего уха, старик, — сказал он.

Мы не виделись несколько лет. Я служил на Севере, а он на Балтике. Я плавал на аварийно-спасательных кораблях и должен был уметь спасать подводные лодки. А он плавал на подводных лодках.

— Здорово! — сказал я.

— Здорово! — сказал он.

И мы пошли выпить. В те времена на углу Восьмой линии и набережной находилась маленькая забегаловка в подвале.

Я уговаривал его бросить подводные лодки. Нельзя существовать в условиях частых и резких изменений давления воздуха, если у тебя болят уши.

— Потерплю, — сказал Славка. — Я уже привык к лодкам. Я люблю их.

Через несколько месяцев он погиб вместе со своим экипажем.

Оставшись без командира, он принял на себя командование затонувшей подводной лодкой. И двое суток провел на грунте, борясь за спасение корабля. Когда сверху приказали покинуть лодку, он ответил, что они боятся выходить наверх — у них неформенные козырьки на фуражках, а наверху много начальства. Там действительно собралось много начальства. И это были последние слова Славы, потому что он-то знал, что уже никто не может выйти из лодки. Но вокруг него в отсеке были люди, и старший помощник командира считал необходимым острить, чтобы поддержать в них волю. Шторм оборвал аварийный буй, через который осуществлялась связь, и больше Слава ничего не смог сказать.

Когда лодку подняли, старшего помощника нашли на самой нижней ступеньке трапа к выходному люку. Его подчиненные были впереди него. Он выполнил свой долг морского офицера до самого конца. Если бы им и удалось покинуть лодку, он вышел бы последним. Они погибли от отравления. Кислородная маска с лица Славы была сорвана, он умер с открытым лицом, закусив рукав своего ватника.

Я остановился возле горного института и в память Славки снял шапку, глядя на простор невского устья, на гигантские красные корпуса строящихся танкеров, на далекие краны порта.

Вечерело, снег все крутился в сером воздухе, звякали трамваи, и гомонили на ступеньках горного института студенты.

Я устал от воспоминаний.

«Это дело тоже требует большого напряжения», — подумал я. И пошел к трамваю. Надо было ехать домой и готовиться к техминимуму, листать учебники по навигации и повторять «Правила предупреждения столкновения судов в море». Ничто так легко не забывается, как эти правила. Их приходится повторять всю жизнь.


Письмо Л. С. Клименко

«Рикки-Тикки-Тави» произнесли Вы на вахте и целый мир воспоминаний, мир детства предстал передо мной.

Виктор Викторович!

Я прочитала «Соленый лед», книга захватила меня с первых же страниц тем, что мы с Вами сверстники, люди одного времени и ряд событий, о которых Вы пишете, где-то соприкасаются с событиями моей жизни в Ленинграде периода блокады, а также перекликаются с трагическими событиями на Балтике, и все это детство, эвакуация и, пожалуй, воспитание невольно объединяет меня с Вами. Ленинград довоенных лет, средняя интеллигенция, дети которых получили воспитание в первую очередь через книги: Киплинг, Чарская, Чуковский, Майн Рид, Жюль Верн, Бичер Стоу. Я, вероятно, не ошибусь, если скажу, что мы люди одной среды, от которой война и последующие треволнения жизни почти оторвали меня. Сама домашняя обстановка таких семей создавала людей определенного склада: немного сентиментальных, любящих историю, немного фантастов и вечно к чему-то стремящихся людей. В эвакуации можно было безошибочно отличить таких ленинградцев из сотни других, прежде всего своей доброжелательностью и простотой. Вряд ли это можно сказать о ленинградцах в целом; блокада, эвакуация, зловещие звонки 37–53 гг., во многом изменили население Ленинграда, но что-то осталось, не так ли?

Я из тех ленинградцев, которым после войны не суждено было вернуться в Ленинград. Блокада, эвакуация через Ладожское, Ваш чайник, который Вы с таким отчаянием пытались освободить, все это сразу окунуло меня в то страшное и грозное время. Перед глазами возникла эвакуация по льду; я, правда, не помню подробностей, но помню машины, уходящие под лед, и как стреляли зенитки, и шум самолетов, и первую остановку на станции Лаврове, где нам выдали первый паек и многие потом не смогли продолжить путь, не рассчитав свои силы, а потом дорога наша свернула не на Фрунзе, а в далекую Башкирию и мы были первыми вырвавшимися из блокады и нас еще не встречали организованно, как потом других. На станции мы с мамой потеряли сознание, а потом дядя подоспел с лошадью и забрал нас, он ветеринарный врач, приехал туда из Киева значительно раньше нас и кое-как уже был устроен с семьей. Вскоре меня подхватил брюшной тиф, и, когда я пришла в себя, блокада была уже снята. Когда я эвакуировалась, было мне 14 лет. Уже взрослым человеком, читая, как создавалась Дорога жизни, я содрогнулась от ужаса, так как каждый шаг людей, испытывавших ее проходимость для обозов и транспорта, был подвигом. Может быть, мы эвакуировались с Вами в одно время, так как в то время уже стояла вода поверх льда и снег оседал под машиной. Нам с Вами суждено было остаться в живых и навсегда запечатлеть это в своей памяти. Ленинград был и навсегда останется для меня родным и близким и самая заветная мечта моя вернуться когда-нибудь домой, а без мечты ведь нельзя жить.

Судьба не только столкнула нас в Ленинграде. Читая, дальше я еще больше разволновалась, так как события на Балтике, описываемые Вами, и люди очень отчетливо запечатлены в моей памяти. После войны я продолжительное время жила в Таллине, и в то время, когда Вы служили на аварийно-спасательном корабле на Севере, я работала в аварийно-спасательном дивизионе в Таллине чертежником, видела выписки в оперативном журнале, где все подробности этой драмы были подробно запечатлены. Эти два дня для всех нас были ужасны, я же впечатлительна по натуре и не могла спать, все представляла, как они там. И, конечно, представляете, что для всех нас означала команда по истечении двух суток, очень лаконичная, понятная только одним специалистам: «Прекратить аварийные работы, переходить на судоподъем…»

Старшего помощника, Вашего друга, я лично не знала, но жена нашего главного инженера училась с ним в одной школе, и они хотели передать для него венок, пошли в морг, а их не пустили, почему-то в городе было введено чрезвычайное положение. Бедный Слава и все остальные их, кажется, было 28 человек, погибших в расцвете сил. И это печально не только потому, что на флоте плохо соблюдаются правила по предупреждению столкновения судов в море… Горько все это. И когда же мы, славяне, научимся четко работать, организованно, быстро? В трудные минуты (как Вы и пишете) начальства появляется, действительно, слишком много, и большого и маленького. И все командовали, и никто не знал, чью именно команду следует исполнять.

Потом командира судили. Вы, вероятно, знаете подробности. Он оказался на верху, был сброшен в море, попал в госпиталь. Я к этому времени уехала. Дальнейшую его судьбу не знаю. Там еще погиб один стажер-мичман, из Ленинграда приехали родители… А судьба начальника штаба? Вы, вероятно, знаете, что он тоже был на лодке, нашли его в отсеке в отдалении от других, сидел с корабельным журналом.

Ах, этот шторм, сорвавший аварийный буй! Сколько же он натворил! Будем считать, что это шторм виноват во всем.

После на флоте усердно и на всякий случай стали всех нас знакомить с морзянкой и с выходом через торпедные аппараты. Вскоре у нас в дивизионе во время спасательной операции погиб матрос, захотевший помочь своему командиру. Родным, конечно, сообщили лаконично: «Погиб при исполнении обязанностей».

Хоронили Ваших друзей торжественно. Эту несчастную лодку мне пришлось вычерчивать на ватмане много раз. Так и вижу ее лежащей на грунте под углом 15º, и каждый раз я вспоминала их всех и было больно в сердце.

С искренним и глубоким уважением, Лидия Сергеевна Клименко.

Ессентуки, главпочтамт, до востребования

1990 г.

Середина жизни

1

Тридцать пять лет считается серединой жизни. Многие в этом возрасте попадают в кризис. Например, Данте в тридцать пять тоже затосковал:

Земную жизнь пройдя до половины,
Я очутился в сумрачном лесу,
Утратив правый путь во тьме долины…

Утратив правый путь, Данте сел и написал «Божественную комедию». Ему утрата правого пути помогла войти в бессмертие. А у меня «Божественная комедия» не получалась.

Мой первый рассказ был о детской любви, седом капитане и очаровательной художнице, которую я поместил почему-то на Шпицберген, хотя никогда там не был. Вероятно, я исходил из того, что Данте тоже не был в аду. Мурашки бегали по коже от восторга, когда я перечитывал свое сочинение. Оно характерно абсолютным отсутствием какой-либо мысли.

В литобъединении, где мы проходили свои университеты, существовал специальный литературоведческий термин: «писать животом», что означает писание без помощи головы. Я хорошо усвоил этот метод, потому что пользовался им с раннего детства, чисто интуитивно впитал его, никто в меня его не вколачивал. А то, что в тебя не вколачивают, почему-то впитывается особенно крепко.

Лет в тридцать меня потряс Довженко. Он сказал, что «писатель, когда он пишет, должен чувствовать себя равным самому высокому политическому деятелю, а не ученику или приказчику».

Не знаю, поднимался ли сам Довженко до таких вершин, но мне стало ясно, что писать надо бросить. Каким я могу быть политиком, если не знаю толком истории мира и своей собственной страны, не знаю многих знаменитых произведений литературы, не знаю иностранных языков и если на голову мою за сравнительно короткую жизнь свалилось вполне приличное количество всякой путаницы.

Но писать я не бросил, потому что обнаружил у Довженко эгоцентризм и выпячивание писательской профессии. По Довженко получается, что обыкновенный, непишущий человек имеет право быть всю жизнь учеником или даже приказчиком.

«В том-то и дело, — успокоил я себя, подумав, — что у нас каждый должен быть политиком. Читатель зачастую знает о жизни не меньше писателя. А часто и больше. И политик он лучший, потому что бывает смелее. Разница между писателем и читателем сегодня только в том, что писателю Бог дал способность или нахальство для писания, а читатель только читает».

Около года я продолжал спокойно работать над четырехтомной эпопеей.

И вдруг узнал, как поразился Томас Манн вопросом, который Чехов все задавал и задавал себе: «Не обманываю ли я читателя, не зная, как ответить на важнейшие вопросы?»

Это поразило и меня. Я точно знал, что не могу ответить на важнейшие вопросы современности. Я в этом не сомневался.

Работа над эпопеей застопорилась.

Но потом я как бы опять прозрел: ведь если не мог ответить сам Чехов, то мне и подавно можно не отвечать. Томас Манн был согласен с моим заключением. Он писал: «Так уж повелось: забавляя рассказами погибающий мир, мы не можем дать ему и капли спасительной истины. И несмотря на все это, продолжаешь работать, выдумываешь истории, придаешь им правдоподобие и забавляешь нищий мир в смутной надежде, в чаянии, что правда в веселом обличье способна воздействовать на души ободряюще и подготовить мир к лучшей, более красивой, более разумно устроенной жизни».

Я продолжал работу над эпопеей, стараясь показывать правду в веселом обличье. Сперва мне казалось, что это много легче, нежели отвечать на все важнейшие вопросы. Путь к правде давным-давно известен: надо быть искренним — вот и все. Смущало только, почему Толстой так ценил искренность в том же Чехове, например: «Он был искренним, а это великое достоинство: он писал о том, что видел и как видел… И благодаря искренности его, он создал новые, совершенно новые, по-моему, для всего мира формы письма, подобных которым я не встречал нигде!»

Значит, чтобы быть искренним и создать новые для всего мира формы, надо писать о том, что видишь и как видишь. А что и как вижу я?

Вот этот вопрос я и задал себе в тридцать пять лет. И попал некоторым образом в положение сороконожки, у которой спросили, с какой ноги она начинает прогулку.

Перечитав эпопею, я обнаружил, что все написанное писал не я, а черт знает кто. Быть может, тот, кого я из себя изображаю. Быть может, доктор-окулист, который еще в детстве прописал мне по ошибке очки от близорукости.

Я смутно понял, что стать самим собой так же трудно, как поехать на Невский проспект, вылезти у Казанского собора, раздеться в скверике донага и — мало того — в голом виде забраться на постамент к Барклаю де Толли.

Во-первых, холодно — простудишься и заболеешь воспалением легких. Во-вторых, опасно — прямо с Барклая де Толли тебя могут отправить в милицию или сумасшедший дом. В-третьих, все это окажется так некрасиво, что потом от стыда повесишься сам.

Живо представив себя на цоколе памятника Барклаю де Толли, я понял, что меня скорее всего элементарно побьют.

Эпопея рухнула. Город давил на мозг. И я отправился в деревню, в те псковские святые места, куда наш брат писатель ездит в разные трудные моменты жизни. Приезжают выгуливаться после длительного служебного застолья. Или попробовать чудесных солений и варений старожилов этого края. В круглые и полукруглые литературные даты там устраивают поминки и даже парады, которыми командуют литературные генералы.

Приезжают сюда и за вдохновением, когда последнее угасло. Эти напоминают магометанских женщин, молящихся у могилы святого о прекращении бесплодия.

2

Была зима, мороз, снега, ранний вечер, черный лес, белые березы и красное солнце за холмами.

Заиндевелые лошадки тащили сани, из саней падали на снег охапки зеленого сена. Накатанные санями колеи блистали под низким солнцем, как стальные рельсы.

Меня приютили две чудесные девушки. Они отдали мне одну комнату в маленьком деревенском домике на окраине. Только промерзшая почта и продуктовый синий ларек стояли рядом с домиком.

Глубокие снега рождали вокруг глубокую тишину. За домиком падал к речке обрыв. По обрыву росли ольхи и рябины, они стучали по ночам обледенелыми ветками. А за яблоневым садом виднелся старинный барский дом и строения усадьбы.

Мои хозяйки рано утром, еще в полной темноте, поднимались на работу. Они хохотали, споласкивая свои носы ледяной водой, и топали валенками, чтобы согреться, — к утру домик совершенно промерзал. Но девушки умели смеяться любому пустяку и смехом помогали себе и другим жить. Они баловали меня, сами приносили дрова из сарая, и становилось неудобно из-за этого. И когда морозные поленья с грохотом летели на пол возле печки, мы ругались. Я ругался, высунув из-под одеял только кончик своего носа. А они ругались и хохотали, отряхивая со своих пальтишек щепки и цепкий снег. Потом они исчезали, кинув на птичью кормушку возле крыльца крошек или крупы. И когда синий рассвет начинал пробиваться сквозь замерзшие стекла, я слышал через стенку домика стук птичьих носов по дну кормушки.

Я вылезал из-под одеял, дрожал, закуривал и топил печки. И когда с оконных стекол сползал лед, садился к столу. Все тот же лист торчал из машинки, и отчаянье захлестывало душу. Работа не шла, а тут еще надвигался очередной период безденежья.

«Мы все торопимся, — думал я. — Зачем? Правильно ли торопить время? Мы живем один раз, и надо помнить об этом. Разве успеешь понять себя, если все время торопишься? Размышления предполагают спокойствие. Надо тихо читать тихие и мудрые книги. Надо впитывать знания, быть может, тогда что-нибудь прояснится».

Я бросал машинку и брал «Жизнь в лесу» Генри Торо. И сразу он начинал меня злить. И я ловил себя на черной зависти к знаменитым людям. Предположим: «Не стоит ехать вокруг света ради того, чтобы сосчитать кошек в Занзибаре» — это мудро, коротко, блистательно и вроде бы неопровержимо. Но неопровержимо только для среднего, обыкновенного человека. А сам Генри Торо мог сказать: «Стоит, черт возьми, ехать вокруг света, чтобы сосчитать кошек в Занзибаре!» И опять это будет мудро, коротко, блистательно, бессмертно. Почему? Потому что это говорит известный человек. В его высказываниях так много мудрости, что она не просыплется и не прольется, даже если ее перевернуть вверх ногами. Или вот поговорка: «За двумя зайцами погонишься — ни одного не поймаешь». А если сказать «За тремя зайцами погонишься — одного поймаешь» — попробуй опровергни такую пословицу, если она занесена в сборник как народная мудрость! Но если придумал ее я, то она ровным счетом никакой ценности не имеет.

За окном начинался солнечный зимний деревенский день. Чистота небес и легкость инея на ветвях елей. И многоцветье зимних лиственных перелесков.

Все цвета радуги хранит в себе зимний лес, только все они чрезвычайно нежны — и слабая зелень ольховых стволов, и прозрачная малиновость кустов, и желтизна тополей, и припудренная снегом коричневость дубов.

Летом листва буйством своих красок затмевает красоту древесных стволов. И потом стволы деревьев плохо освещены летом. А зимой снег отражает лучи света, и они снизу до самого верха высвечивают деревья. Удивительно многоцветны и нежны русские леса зимой, если к ним присмотреться.

И когда сидение за столом доводило меня до головной боли, когда пустота в душе делалась уже нестерпимой, я уходил на лыжах в лес.

Но беда в том, что моряки редко бывают чемпионами мира по слалому. Это теперь появились водяные лыжи. Когда я переживал спортивный возраст, на такие забавы не было бензина. И нормы ГТО по лыжам мы сдавали на городском кладбище, покуривая в сугробах между могил, и отсчитывали вслух время, потому что боялись прибыть на финиш раньше Джима Черная Пуля и удивить старшину-физрука. И он, и мы знали, что честно пробежать дистанцию может только Гешка по прозвищу Конспект.

Потому я и теперь плохо хожу на лыжах и падаю на могильных холмиках. А падать и бояться горок противно, даже если никто тебя не видит.

После каждого падения я ругался и понимал, что с эпопеей дело швах.

Если принять определение творчества как стремление к истине, то вдохновение, на мой взгляд, это восторг и восторженная тревога от предчувствия своей близости к истине. И вот этой близости во мне не было и в помине.

Мои чудесные хозяйки знали, что я не притворяюсь, что я в тяжких мучениях. И они жарили на ужин великолепные котлеты, и читали прекрасные стихи, и даже приносили иногда промерзшую, в курчавых от инея бутылках, водку. И мы пили эту водку вечером, и нам становилось хорошо. Электричество гасло часов в десять, мы сидели при свечах и топили печки. Домик нагревался, чудесно было. Водка принимала на себя груз моей запутанности и тоски. И я уже верил, что утром работа пойдет. Наверное, совсем не следует пить водку, если у человека не получается писание…

Я прожил на Псковщине больше месяца, когда получил письмо от капитана дальнего плавания Клименченко. Он писал: «Виктор, до меня дошли слухи, что твоя литература дала задний ход и отдала оба якоря. В этом году у нас намечается большой перегон на Север, и есть возможность устроить тебя старшим помощником капитана на одно из наших судов. На эту тему я уже говорил с нашим морагентом в Питере. Деньги платят приличные. Нужно вспомнить „Правила предупреждения столкновения судов в море“. Мои литературные дела пока тоже плохи — повесть обкорнали с двух концов. Жму твой плавник. Ю. Д.».

Я почувствовал его добрый большой плавник на своем плавнике, но не испытал оживления. «Хватит перегонов! — сказал я себе, как некогда сказал один мой герой. — Я уже стар для них. Хватит считать матросские кальсоны, и проверять свистки у спасательных жилетов, и писать бесконечные ведомости и акты. Если я пойду еще в море, то только в хороший, интересный рейс. И только на человеческом, настоящем судне, а не на речном кораблике в Арктику. Хватит Севера. Он уже стоит поперек глотки. И у меня пошаливает сердце. И давно пора для общего развития навестить какие-нибудь жаркие страны, а не остров Вайгач и остров Диксон. И потом, перегон ничем не поможет мне в писании, потому что я уже писал о перегонах, и еще двадцать человек писали, и это уже смертельно надоело всем на свете».

Но я был тронут пожатием доброго плавника.

— Лис! — сказали мне мои хозяйки. Они так называли меня за хитрую физиономию. — Киса! — сказали они, чтобы все это звучало веселее. — Брось, не уезжай! Уже скоро будет весна, и мы сделаем тебе салат из одуванчиков! Брось, Лис!

— Я суровый морской кот, а не киса, — сказал я. — И женщины не могут удержать меня возле своих юбок.

— Мы будем ходить в брюках! А ты простудишься в Ледовитом океане, и твоя мама умрет с горя, Лис! Хочешь чаю?

— Нет, не хочу.

— А пива хочешь?

Им было скучновато жить среди снежных полей и промерзших лесов уже много лет. И работа зимой у них была скучнее и тяжелее и гостей приезжало зимой меньше.

— У, Лис… путешественник! — сказали мои хозяйки. — Весной у нас всегда можно достать парного молока. Хочешь парного молока, Лис? — издевались они надо мной.

— Что вы знаете о море? — спросил я у них. И рассказал несколько жутких историй об авариях, штормах и гибели судов от прямого попадания метеоритов. Я рассказывал на чистокровном морском жаргоне. Ох, сколько есть на море и всякой прозы, и скуки, и бумаги, и тоски. Но почему-то забываешь об этом на берегу. И, рассказывая, я уже понял, что пойду на перегон опять. Я решил, что если начну работать естественную человеческую работу, и нести ответственность за людей, и получать за это каждый месяц деньги, то, может быть, совесть моя облегчится, я потихоньку втянусь в судовые заботы, отдохну от литературы, отойду от нее вдаль.

Мосты и речки

Темной июльской ночью мы снялись на Салехард от набережной Лейтенанта Шмидта, дали ход, включили ходовые огни и выключили стояночные. Наши якоря были готовы к немедленной отдаче, потому что впереди нас ждали мосты.

Мосты для сухопутных людей простая, как тарелка, вещь. А для судоводителя Кировский, например, мост — чрезвычайно коварная штука. Если идти в разводной пролет, течение кидает судно в разные стороны два раза. И береговой бык этого моста обшит здоровенными, лохматыми от ударов бортов, бревнами.

Мы не пошли в разводной пролет Кировского моста; мы, нарушая правила, устремились в центральный. И хотя предварительно был убран с рубки прожектор, срублены обе мачты и шлюпбалка рабочей шлюпки, было страшно идти полным ходом в стремительно приближающуюся низкую дыру пролета. Я стоял на крыше рубки, подняв над головой руку, и пытался определить на глаз — проскальзываем мы или нет. Это было довольно бессмысленное занятие. Идти надо было только полным ходом, иначе течение могло сыграть злую шутку. И предупреждающий крик ничего не мог значить.

Я невольно присел, когда черная тень моста накрыла судно. Пальцы коснулись несколько раз шершавого металла, гулко ухнули о быки поднятые судном волны — и мост остался позади.

Было два часа ночи. Со всех сторон двигались красные, зеленые и белые огни других судов. Разводка длится меньше часа. И все стремятся обогнать друг друга.

Ленинград летел по обоим бортам. Наш СТ тупым носом давил Неву, пересиливая ее течение. И уже надвигались ажурные конструкции Охтинского моста.

Как странно ощущаешь родной город, когда идешь вверх по Неве в глухой ночи. Я первый раз шел так не пассажиром; стоял на крыше рубки, обвеваемый теплым летним ветром. И мне казалось, что этот ветер дует из прошлых веков.

Знаете состояние человека, который после обеденного компота все не может разгрызть абрикосовую косточку? Она вертится у него во рту, отвлекая внимание. А человеку надо делать серьезную работу. И вот он не может почему-то расстаться с косточкой, выплюнуть ее. Хотя и понимает, что главное ейчас — забыть о ней и заняться делом. Мне надо было помогать капитану, а в голове вертелись остатки школьных знаний по истории.

Мы проходили Большой Охтинский мост в неразводной левобережной части. Именно здесь была шведская крепость Ниеншанц. Вот здесь, где стоят теперь дежурные ночные трамваи, дожидаясь, когда мы пройдем мосты. А справа, где виден на набережной зеленый огонек такси, был шведский порт Сабина. Петр его разрушил и на его месте построил Смоляной двор. Теперь здесь Смольный, а раньше хранилась смола для всего Балтийского флота.

На траверзе Александро-Невской лавры мы разошлись с буксиром, который тащил две огромные баржи.

Там, где сейчас построен новый мост, по нашему правому борту, на топком берегу, среди хилых осин и кустов ивы Александр Невский дрался со шведами шестьсот лет назад. И трупы павших приняла вот эта, городская теперь, асфальтовая земля.

— Виктор Викторович, — сказал мне капитан Володя Малышев. При исполнении служебных обязанностей мы обращались друг к другу по имени-отчеству и на «вы». — Скоро подойдем к нефтебазе.

— Есть, — сказал я и выплюнул абрикосовую косточку, то есть занялся своим прямым делом: приказал дать воду в пожарную магистраль.

На траверзе Усть-Ижоры косточка опять попала мне в рот. Я вспомнил, что здесь удалой Гаврила Олексич с таким пылом преследовал мерзавца Биргера, что заехал к шведскому витязю на корабль верхом на своем боевом коне. Тут шведы сбросили Гаврилу в Неву, но он невредимым выплыл вместе с конем и сразу зарубил шведского воеводу Спиридона; Ладога и Новгород были спасены.

Такого количества шведов, как на берегах Невы, не было даже у Колдуэлла в рассказе «Полным-полно шведов». И подумать только, что теперь это самый миролюбивый и нейтральный народ! А сколько нервов они испортили новгородцам!

В Петрокрепости мы заночевали. Здесь я запомнил только два интересных момента. Один — когда какой-то подозрительный старик-провокатор спросил у меня:

— Почему, сынок, Петр Великий только на двести лет дома строил?

— Чего? — переспросил я.

— То, что он построил, до сих пор целехонько стоит, а что в прошлом годе сгрохали, то сегодня уже облупляться начинает! — с укором сказал мне старик-провокатор и ушел.

Действительно, петровские шлюзы и доки еще прилично выглядят. Построены они из гранита. А сам городок производит впечатление заштатное.

Второй интересный момент — уничтожение девиации по речному способу. Девиация — это довольно подлый угол между магнитным меридианом и осью компасной стрелки на судне. Именно этот угол привел детей капитана Гранта в пиковое положение. У нас не было Айртона, но угол получался слишком большим, и его следовало уменьшить и определить. На море мне много раз приходилось этим заниматься, но такой способ уничтожения, как ныне в Петрокрепости, бывшем Шлиссельбурге, древнем Орешке, шведском Нотебурге, когда-то в просторечии Шлюшине, я узнал впервые.

Мы привязали нашу самоходку двумя стальными швартовыми к палу (в просторечии — столбу), а девиатор командовал: «Выводи на тот куст! Чуть левее! Так держи!» Мы подрабатывали машинами и держали нос на куст. Девиатор делал свое дело быстро и точно, мы вертелись вокруг пала не больше получаса. После чего капитан угостил девиатора водкой, а я повесил над столом в ходовой рубке аккуратные таблицы девиации.

Ведя судно по штилевому и ласковому летнему Ладожскому озеру, я пересекал путь, по которому ехал на полуторке ранней весной сорок второго года. Полуторка шла по льду, знаменитой Дорогой жизни. Поверх льда уже стояла вода, она плескала среди снежных, высоких обочин трассы. И холодный туман витал над трассой. И немцы стреляли по нам из минометов. И все, кто был в кузове, объединили свои одеяла и накрылись с головами, чтобы не замерзнуть. А шоферская дверца была открыта, чтобы водитель успел выскочить, если машина провалится в майну.

Все это я помню неточно. И не знаю, где то, что было, и где то, что потом придумалось.

Я помню, что высунул голову из-под одеял и видел снеговые четырехугольные укрытия от ветра, в которых прятались регулировщики. Это было как во «Взятии снежного городка» Сурикова. И помню, как навстречу шли одна за другой машины, груженные мясными тушами и мешками с мукой. И как стреляли зенитки. И как ушло на дно Ладоги несколько автобусов с детишками-сиротами. Они ехали впереди нас и провалились в дыру, оставшуюся после взрыва снаряда или бомбы. И помню огромные воздушные пузыри, которые поднимались из воды на том месте, где ушли под лед автобусы. И помню женщину, стоявшую на коленях, увязшую в ледяной грязи на выезде с Ладоги на берег. Она была мертва.

А потом нам выдали по эвакоудостоверениям жирную гречневую кашу. И начался понос. И началась дорога к станице Тихорецкой, но только станицу взяли немцы, пока мы ехали к ней. И тогда эшелон завернули на Фрунзе…

Теперь мы вели свой СТ к устью реки Свири через Ладогу, ласковую, летнюю Ладогу. И береговые мысы нежно дрожали от рефракции. Чернели лодки рыбаков, и на отмелях шелестела осока. И мы несколько раз прокачали питьевую цистерну и приняли питьевой воды из-за борта, потому что нет воды чище и вкуснее, нежели ладожская. А те детишки-сироты, которые когда-то утонули здесь, давно уже стали этой водой.

На подходах к Свири я определился по трем маякам — Свирскому, Сторожно и Торпакову.

Маяк Сторожно находится на каменном мысу; где-то здесь прежде существовал Николаевский мужской монастырь, основанный еще в шестнадцатом веке преподобным Киприаном. Этот Киприан был пират. До принятия иночества он содержал на Сторожном мысу разбойничий притон, известный грабежами судов на Ладожском озере. Основатель знаменитой Ондрусовой пустыни Адриан провел с пиратом Киприаном большую морально-воспитательную работу, в результате которой пират раскаялся, стал на путь истины, принял иночество и на месте разбойничьего притона устроил мужской монастырь.

Для современного исторического романиста такой сюжет — клад.

Обогнув Сторожный мыс, мы вошли в Свирь, и тишина лесной плавной реки зазвенела в наших ушах. На девятнадцатом километре Володя Малышев решил устраиваться на ночевку. Мы отдали кормовой якорь и всунулись носом в поросший ольхой островок. Серо-зеленые кроны деревьев закачались над полубаком. И сразу из леса вышел небольшого роста человек и стал возле самой воды у нас под форштевнем. Как будто он знал, что мы завернем сюда ночевать, и ждал нас. Он стоял и молчал все время, пока мы устанавливали сходню и заводили швартов на старый пень.

Солнце садилось, его лучи косо просвечивали прибрежный лес, зудели комары, и тихо-тихо взбулькивала возле бортов свирская волна. Мы находились в той таинственной стране, которая когда-то называлась Ингерманландия. Это название совершенно невыносимо для детских языков. А я и сейчас не могу его произнести.

Житель Ингерманландии глядел на нас с любопытством и радостью. Он был горбун, в рвани, которую носят пастухи, из распахнутого ворота грязной рубахи торчали седые волосы, а из-под мудрого лба глядели голубые детские глаза. Ему было под пятьдесят. Он сразу сел прямо на землю, когда я слез по крутой сходне с борта нашего СТ. Конечно, он давно привык к бесконечному цугу самоходок, плывущих взад-вперед по Свири, но какая из них останавливалась здесь, возле болотистого острова, вдали от деревень и пристаней? Это только мы имели возможность ночью стоять, а не плыть. Мы были моряками, плохо знали реки, и нам разрешалось не торопиться.

— Здравствуй, отец, — сказал я.

— Здравствуй, — отвечал он, сильно заикаясь. И я, конечно, угостил его сигаретой «Яхта», и он, конечно, долго ее рассматривал, прежде чем закурить.

— Скот пасешь? — спросил я. И в погоне за литературным материалом не пожалел своих штанов, сел рядом на болотистую землю.

— Ага.

— Ты один здесь?

— П-по весне месяц один ж-жил.

— И скучно было?

Он пожал плечами и от смущения снял картуз. Его голова была в струпьях, волосы росли клочьями.

— Это же остров, — сказал я. — Как сюда скот переправляют?

— На каюках.

— А что это такое?

— В-вам встречу за катером каюк шел.

Наконец-то я узнал, откуда пришел в наш язык «каюк» — это нечто схожее с гробом.

— Молока здесь можно купить? — спросил я. Матросы жаловались на недостаточное питание.

— Н-не знаю.

— Как не знаешь?

— Н-не знаю… бригадира надо п-просить…

— А где бригадир?

— За т-той протокой! — махнул он рукой вверх по Свири.

— Как живете-то здесь?

— Хорошо, н-нормально… Сахара т-только нет.

В лесу замычала корова. Пастух встал, надел картуз, сказал:

— Быков б-берегитесь… Б-бодливые у нас быки! — и ушел к себе в Ингерманландию, скучно ему стало от моих скучных вопросов.

Толстый старший механик, отбиваясь веткой ольхи от комаров, спустился на берег и сразу нашел дохлого лося. Дохлый лось лежал в круглой укромной ямке. Стармех тыкал в лося веткой, шкура зверя отставала — он сдох давным-давно. Стармех мучился мыслью, что падаль нельзя употребить на мясо.

На другом берегу Свири дымил костерчик. Кто-то там варил уху.

По исчавканной коровьими копытами болотистой земле прыгали крохотные лягушонки.

И такая тишина, такая заброшенность, такой речной покой были вокруг, что, казалось, напряги слух — и услышишь, как молчат в лесах развалины монастырей и почивают в потайных пещерах святые мощи.

Дизель-динамо для экономии было вырублено. В каюте коптила керосиновая лампа. И запах горелого керосина еще больше обострял ощущение прошлой жизни этой тихой земли.

Странно, что именно здесь, на Свири, в Лодейном Поле, был построен шлюп «Мирный» — корабль самого дальнего русского плавания. С борта «Мирного» Михаил Лазарев увидел берега Антарктиды, натянув тем самым нос Куку.

Строил шлюп корабельный мастер Колодкин. Длиной шлюп был в два раза короче нашей самоходки. Лазарев обошел на нем вокруг света в компании и под началом Фаддея Фаддеевича Беллинсгаузена. Их не испугали мрачные слова Кука: «Риск, связанный с плаванием в этих необследованных и покрытых льдами морях в поисках Южного материка, настолько велик, что я смело могу сказать, что ни один человек никогда не решится проникнуть на юг дальше, чем это удалось мне. Земли, что могут находиться на юге, никогда не будут исследованы…»

Пятнадцатого января 1820 года шлюп, построенный на берегах тихой Свири, вышел к берегам Антарктиды. И Беллинсгаузен назвал один из открытых им островов именем Кука.

Крузенштерн мог гордиться своим учеником.

На месте Лазарева я бы назвал какой-нибудь островок и по имени корабельного мастера Колодкина.

«Почти для каждого человека корабль больше, чем какое-либо другое созданное им орудие, — это некое выражение далекого образа. Корабль — это воплощение мечты, и мечта эта настолько захватывает человека, что ни одну вещь на свете он не создает с такой чистотой помыслов… От чувств, которые он вкладывает в свой труд, зависит крепость шпангоутов, прочность киля и правильность выбора и крепления обшивки. В построение корабля человек вкладывает лучшее, что в нем есть, — множество бессознательных воспоминаний о труде своих предков… Корабль — вещь, не имеющая себе подобия в природе, кроме разве сухого листка, упавшего в поток».

Эти слова написал Стейнбек.

В Вознесенье мы получили приказ идти не на Повенец, а на Петрозаводск. Бывает плохо, когда начальство доверяет чересчур. Начальство доверяло Володе Малышеву. И он этого вполне заслуживал, потому что был из лучших капитанов, хотя и самым молодым.

Именно из-за этого нам и приказали идти на Петрозаводск и принимать там груз.

Груз оказался железом — частями старых речных колесных пароходов.

Остовы колесников, с обрезанными колесами, с заваренными наглухо иллюминаторами и дверями рубок, с заведенными брагами, покачивались в Петрозаводском порту, ожидая буксиров. Им также предстояло плавание через северные моря в сибирские реки. А колеса, валы, части кожухов должны были следовать в наших трюмах. Начались погрузка и раскрепление громоздких, многотонных махин — сложная и грязная работа. Мы занимались ею девять дней.

До сих пор не знаю, была мудрость в том, чтобы везти ржавое железо за тридевять морей, или нет. Неужели в Омске нельзя сделать кожух для колеса колесного парохода? Но нас не спрашивали. Нам нужно было так разместить груз и так его раскрепить, чтобы не потонуть где-нибудь в Баренцевом или Карском море.

Дорога от Петрозаводска была мне уже знакома — еще в пятьдесят пятом я проделал ее на маленьком рыболовном сейнере.

Беломоро-Балтийский канал — одно из самых тоскливых мест на земле.

Архангельские встречи

В Двине предстояло ждать, пока с Дуная подойдут остальные суда перегонного каравана. Стоянка была бездеятельная, монотонная. Я коротал время, читая старинную книгу «Летопись крушений и других бедственных случаев военных судов Русскаго флота» и пытаясь скомпилировать рассказ из выражений и фраз старорусской морской речи.

Кажется, за всю стоянку я только единожды без служебной надобности съездил на берег. На берегу купил бутылку вина, с десяток газет и журналов и расположился впитывать новейшую информацию в сквере недалеко от улицы Павлина Виноградова.

В сквере ремонтировали дорожки, и скамейки были сложены в кучу. Оставалась одна — в запущенном, глухом уголке.

Листва кленов уже желтела, а тополя и липы были зеленые, но тусклые от городской пыли. Кусты шиповника окружали скамейку. В кустах стояла похожая на скворечник сторожка. К ее стене прислонились лопаты и ломы. С улицы приглушенно доносился лязг трамваев и гудки машин. Никого в сквере не было, и я спокойно попивал винцо и читал газеты, сидя на единственной скамейке, а по дорожке прыгали воробьи.

Впереди ожидал меня еще целый свободный вечер, поход в ресторанчик с друзьями, посещение почтамта, какие-нибудь, как всегда надеешься, хорошие письма. Потом мы должны были отправляться в Арктику.

Газетная бумага то светлела, то бледнела, потому что по небу все бежали частые облака, очень белые сверху, но темные, дождевые снизу. Скоро по листьям ударили первые капли. И я залез в сторожку. Там пахло сухим деревом и было приятно читать под шум дождя, еще не холодного, еще летнего дождя. Я и не заметил, как дождь прошел, когда услышал мужской голос:

— Он укусил астру! Вы видите: он кусает красную астру! Берегитесь его, бродяги!

На моей скамейке сидел мужчина средних лет и разговаривал с воробьями. Я хорошо видел его в маленькое окошечко сторожки.

— Большущий кот! — сказал мужчина воробьям. — Он кусает астры только так, для вида, а сам подбирается к вам!

Стайка воробьев, не обращая внимания на предостережение, прыгала по мокрой дорожке сквера. Самые беспечные плескались в большой луже у куста чернотала.

Белый с рыжими пятнами кот метнулся на дорожку сквозь желтые листья куста.

Шурхнув крыльями, разметались кто куда воробьи и сразу принялись звонкими голосами ругать кота.

Кот попал в лужу и досадливо сморщился.

— Они провели тебя вокруг пальца, — сказал мужчина коту и покрутил на указательном пальце крышку спичечного коробка. — Они натянули тебе, сорванцу, нос.

Кот дрыгнул лапой и, вихляя узким задом, скользнул обратно в высокую, мокрую траву газона.

Мужчина заглянул в нагрудный карман своего пиджака и вытащил из него папиросу. Очевидно, это была последняя папироса. Мужчина вывернул карман, вытряхнул из него табачные крошки и трамвайные билеты. Потом закурил.

Мне тоже хотелось курить, но я почему-то боялся обнаружить себя. Мне казалось, что это будет неприятно ему. Я видел его худощавое лицо, волосы, налипшие на лоб. Складка на брюках совсем пропала от влаги, парусиновые туфли были в песке.

Я люблю отгадывать профессию человека по его виду, но здесь мне все никак не удавалось подобрать дело, которым он занимался в жизни. У него были широкие плечи и большие руки.

Листва от дождя зазеленела весело. Облачка просветлели и торопились куда-то к морю. По одному робко упали на дорожку давешние воробьи. Но еще качались покинутые ими веточки, когда заскрипел под чьими-то ногами мокрый гравий, и вся компания опять вспорхнула.

Шла женщина.

Когда она поравнялась со скамейкой, мужчина сказал:

— Там дальше тупик. Дальше некуда идти.

Но женщина сделала еще несколько шагов, выискивая что-то взглядом. Ей было лет двадцать пять. Обыкновенная молодая женщина в легком плаще.

— Садитесь, — мужчина показал ей место рядом с собой. — Эта скамейка последняя осталась.

Женщина поколебалась.

— Я не ем человеков, — сказал мужчина. — А если очень мешаю вам, то уйду.

Женщина села. Она ничего была в профиль, лучше, чем в фас.

— Нет, вы мне не мешаете, — сказала она, достала из сумки книгу и положила ее на колени.

— Этот белый сорванец опять спрятался за куст, — сказал мужчина и кивнул на белого кота. Он сказал это так, как будто он был давно знаком с этой женщиной, а она знала все, что давеча произошло с воробьями и котом на этой дорожке.

Женщина удивилась, быстро глянула на соседа, сразу же отвернулась и натянула на кисти рукава жакета. Ей было, наверное, прохладно.

Мужчина стал скручивать папироску, но неудачно — кончик отвалился, за ним просыпался и весь табак.

— Ничего не поделаешь, — вздохнул мужчина и дунул в папиросный мундштук. — Черт! — добавил он после паузы. — Когда-то в детстве я умел делать из таких пустых гильз свистульки. Все забывается. С годами.

Женщина отодвинулась на край скамейки и раскрыла книгу. Мужчина замолчал и долго смотрел, как вываливаются из-за вершин деревьев легкие облачка. Женщина несколько раз неприметно отрывалась от книги и рассматривала соседа.

— Если залезть в траву, вот как этот кот, то оттуда все будет казаться совсем зеленым, правда? — вдруг спросил мужчина. Он по-прежнему разговаривал с незнакомкой так, будто давным-давно знал ее.

Женщина пожала плечами и хотела отодвинуться еще дальше, но было уже некуда.

Мужчина заметил это и смущенно махнул рукой.

— Честное слово, я не хотел вам… помешать, что ли… Просто так славно все здесь после дождя…

Женщина перевернула страницу.

Ветер качнул вершины кленов. Они зашелестели. Ветер спустился ниже, зарябил по лужам, и сразу громче раскричались в сквере воробьи.

Мужчина смотрел на свою соседку и водил по губам пустой папиросной гильзой.

Она обернулась.

— У вас пуговица едва держится на обшлаге, — тихо сказал он. — На правом… Вы можете ее потерять.

Женщина решительно выпрямилась и захлопнула книгу.

— Какое вам дело до моей пуговицы, гражданин? — спросила она.

Есть люди, которым не везет с рождения во всем и до самой смерти.

Идет такой человек поздней ночью пешком через весь город, потому что на одну секундочку опоздал к последнему автобусу. Именно на одну секундочку. А опоздал, потому что забыл в гостях спички и было вернулся за ними, но посовестился опять тревожить, а тем временем автобус…

Денег на такси у таких людей никогда не бывает, но ленивые наши, высокомерные ночные таксисты обязательно сами притормаживают возле безденежного неудачника и спрашивают: «Корешок, тебе не на Охту?» А ему именно на Охту, но он отвечает: «Нет, на Петроградскую». — «Ну ладно, — говорит шофер. — Садись, подвезу». — «Спасибо, я прогуляться хочу», — бормочет неудачник. — «В такой дождь? Да ты в уме?!.»

И вот бредет неудачник совсем один по ночным улицам под дождем и все хочет понять, в чем корень его невезучести, и все сильнее хочет курить, но спичек-то у него нет. И вот он ждет встречного прохожего, чтобы спросить огонька. Наконец встречный появляется. Издали виден огонек сигареты. Неудачник достает папиросу, раскручивает ее и уже предвкушает дымок в глотке. И вдруг видит, как прохожий отшвыривает сигарету прямо в лужу. «Ничего, — думает неудачник. — У него спички есть». Но в том-то и дело, что спичек у прохожего не оказывается. Вообще-то он достает коробок, долго вытаскивает спичку за спичкой, но все, до самой последней, они оказываются обгорелыми. А дождь идет все сильнее. И кончается тем, что прохожий вдруг орет: «Черт! Промок из-за тебя, как… как… На коробок и иди…» И неудачник машинально берет пустой коробок и идет к…

Если вы думаете, что настоящие неудачники бывают только на суше в виде пожилых бухгалтеров, или рассеянных студентов гуманитарных вузов, или одиноких врачей по детским болезням с толстыми очками на добрых глазах, то вы ошибаетесь. Расскажу вам о неудачнике — моряке Мише Кобылкине.

Кличка у Миши, когда мы с ним учились в военно-морском училище, была, естественно, лошадиная — Альфонс Кобылкин. Был он длинный и костлявый, как Холстомер в старости.

На примере Альфонса вы увидите, что невезение подстерегает людей не только на дороге к их личному, собственному счастью и успеху. Нет, Альфонсу не везло как раз на стезе его стремления принести пользу обществу, пострадать даже за общество, попасть, так сказать, на крест во имя спасения других. Именно путь на Голгофу ему никак не удавалось свершить. Каждый бросок Альфонса на помощь человечеству заканчивался конфузом.

Отец Альфонса в войну был генералом. Только поэтому Альфонсу удалось в возрасте неполных шестнадцати лет попасть в полковую школу, откуда вскорости открывался путь на фронт. А именно туда Альфонс стремился. Он мечтал задать фашистам перцу собственноручно.

Но на первом же занятии в поле, когда новобранцы учились швырять учебные гранаты, такой учебной деревяшкой с железным набалдашником Альфонсу врезали по затылку. Очевидно, паренек, который метнул гранату в Альфонса, был не хилого сложения, потому что Альфонс выписался из госпиталя только через год. Он получил нашивку за ранение, приобрел повадки бывалого солдата и отправился на фронт, хотя с чистой совестью уже мог возвращаться домой. Путь на Голгофу пролегал через Бузулук, где Альфонс опять угодил в госпиталь — с брюшным тифом. Характер у него начинал портиться, потому что война шла к концу. Именно этого не учел медицинский майор — председатель комиссии в госпитале.

Дело в том, что Альфонсу совершенно не доставляло удовольствия рассказывать обстоятельства своего ранения элементарной учебной болванкой. А майор оказался мужчиной с юмором и потому стал сомневаться в том, что после такого ранения возможно проволынить в госпиталях целый год. Здесь майор еще добавил, что все объясняется проще, если отец у Альфонса — генерал. Альфонс поклялся майору в том, что докажет ему на опыте истину, и спросил, что тяжелее — учебная граната или графин? Майор сказал, что от графина пахнет штрафбатом. Но это только воодушевило Альфонса.

Он взял графин, метнул его по всем правилам ближнего боя в лысину медицинского майора и угодил в штрафбат. И был искренне рад, потому что не сомневался в том, что болтаться в тылу ему теперь осталось чрезвычайно недолго. Но не тут-то было! На второй день штрафбатной жизни какой-то уголовник ради интереса спихнул Альфонса с трехъярусных нар.

День Победы он встретил с ногой, задранной к потолку, в гипсе, исписанном разными нецензурными словами, с привязанной к пятке гирей.

А где-то в сорок шестом он появился у нас в училище с медалью «За победу над Германией» на груди и потряс всех своим умением засыпать совершенно беспробудно. Вероятно, длительное пребывание в госпиталях выработало у него такую привычку. В госпиталях он еще здорово научился врать. Все фронтовые истории, которые он там слышал, слушали теперь мы. Но надо сказать, что стремление Альфонса взвалить на себя крест и помочь прогрессивному человечеству не угасло. И надо еще здесь сказать, что от настоящего, стопроцентного неудачника расходятся в эфире какие-то невидимые флюиды, которые со временем начинают сказываться на судьбе окружающих.

Наш Альфонс был стопроцентным.

На первых же шлюпочных учениях шлюпка, в которой был он, перевернулась, и все наше отделение оказалось в Фонтанке. Скоро флюиды охватили взвод: все училище поехало в Москву на парад, а наш взвод оставили перебирать картофель в овощехранилище. Потом флюиды опутали роту. Маршируя на обед, мы все — вся рота — дружно упали со второго этажа на первый. Дело в том, что училище размещалось в старинном здании бывшего приюта принца Ольденбургского. За время блокады в здание попало около двадцати бомб и снарядов. И когда мы «дали ножку», торопясь на кормежку, перекрытие не выдержало и рота оказалась в столовой, не спускаясь по лестнице. Разумеется, последним выписался из госпиталя наш Альфонс.

Он уже ничему не удивлялся. Он все время уверял нас в том, что готов страдать в одиночку. И он на самом деле был готов к этому, но только у него это не получалось.

Никогда не забуду его конфликта с Рыбой Анисимовым. Анисимов, огромного роста детина, матрос с гвардейского эскадренного миноносца «Гремящий», глубоко презирающий всех нас — салажню и креветок, как он любил выражаться, в клешах метровой парусности, с ленточками ниже пояса, всегда сам делил за обедом кашу. Бачок полагался на шесть человек. Половину бачка Рыба вываливал себе, остальное получали мы. И молчали в тряпочку, хотя было обидно.

И вот Альфонс решил в очередной раз взойти на Голгофу за интересы общества.

— Рыба, — сказал Альфонс. — Сегодня делить кашу буду я. Дай половник.

Рыба чрезвычайно удивился. Большим количеством извилин он не обладал, поэтому думал целую минуту, пока не спросил с угрозой:

— Альфонс, тебе кашки не хватает, что ли?

— И не только мне, Рыба, — сказал Альфонс.

— Кушай, — сказал Рыба и надел бачок с пшенной кашей на голову Альфонса. Альфонс сел. Рыба еще постучал по дну кастрюли половником, и снять кастрюлю с головы Альфонса сразу не удалось, она налезла, как говорят артиллеристы, «с натягом». Дело закончилось медпунктом. А мы, мы… опять пострадали вместе с Альфонсом. Ибо решили отомстить за него и устроили Рыбе «темную». Но Рыба был крепкий мужик, и всем нам досталось больше, чем ему одному, не говоря о том, что на шум прибежал дежурный офицер, и мы еще схватили по пять нарядов вне очереди.

Короче говоря, когда мы закончили училище, получили лейтенантские звездочки, по кортику, по байковому одеялу, по две простыни, когда мы перепились на выпускном вечере, поплакали на груди у самых нелюбимых наших начальников, сообщили им сквозь рыдания, что никогда, никогда не забудем светлых лет, проведенных под их мудрым и чутким руководством, и когда наконец поезда загудели, развозя нас к далеким морям, мы вздохнули с облегчением, потому что в ближайшем будущем не должны были встретиться с Альфонсом.

Мы встретились через несколько лет, в годовщину окончания училища, в Ленинграде возле «Восточного» ресторана.

Мы — это старший лейтенант Николай Боков (по училищной кличке Бок), старший лейтенант Владимир Слонов (по кличке Хобот), капитан-лейтенант Анатолий Алов (по кличке Пашка), я (по кличке Рыжий) и младший лейтенант Альфонс Кобылкин.

Как вы заметили, десятилетие изменило количество звезд на погонах нашего невезучего друга в сторону уменьшения.

Все мы несколько огрузли, задубели, но от радости встречи оживились, решили пошалить, встряхнуться. Заказав по сто граммов, повели обычный разговор однокашников. Посыпались номера войсковых частей, названия кораблей, фамилии командиров, рассказы о походах, авариях, сетования на то, что флот теперь не тот, порядки не те, традиции не те, офицеры не те, матросы не те, море не то и даже дельфины куда-то пропали. Одному дрянному шпиону достаточно было посидеть за соседним столиком десять минут, чтобы завалить Пентагон материалом до самой крыши.

Только Альфонс молчал. Наверное, ему было как-то неудобно сидеть и пить со старшими по званию. А когда человек молчит, не рассказывает о том, как провел свой корабль через Ц