Ламьель [Стендаль] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Стендаль Ламьель

ГЛАВА I

Мне кажется, мы недостаточно ценим красоты нашей чудесной Нормандии, куда любой парижанин может добраться еще засветло. Хвалят Швейцарию, но вид ее гор достается ценой трех дней скуки, таможенных придирок и паспортов, на которых уже не остается места для виз. А между тем стоит вам попасть в Нормандию, как ваш взгляд, уставший от симметрии и белых стен Парижа, погружается в настоящий океан зелени.

Столица и грустные серые равнины остаются позади; дорога вступает в анфиладу красивых долин, расположенных между высокими холмами; вершины их покрыты деревьями и довольно горделиво вырисовываются на небе; закрывая горизонт, они оставляют известный простор воображению, а для жителей Парижа это совершенно незнакомое удовольствие.

Проберитесь еще дальше, и направо из-за деревьев уже можно разглядеть море, море, без которого ни один пейзаж не достигает совершенной красоты.

Если окутанные дымкой дали настроили ваш глаз на живописные красоты и он начинает останавливаться на подробностях, вы видите, что каждое поле ограждено со всех сторон чем-то вроде земляного вала; эти насыпи, которые неизменно окружают каждый участок, увенчаны множеством молодых вязов. И хотя деревья эти не выше тридцати футов, а участки засажены скромными яблонями, однако общий вид создает впечатление пышной зелени и говорит о том, какие приятные плоды приносит здесь трудолюбие.

Когда вы подъезжаете к морю по парижской дороге, вид, о котором я только что говорил, откроется вам в двух милях от Карвиля. Это крупное селение, расположенное неподалеку от моря, — то самое место, где всего несколько лет назад разыгралась история герцогини де Миоссан и доктора Санфена. Карвиль начинается совершенно незаметно где-то в глубине долины, за яблонями, но в двухстах шагах от его последних домов, выходящих с северо-запада на море и на Мон-Сен-Мишель, переходишь по новенькому мосту прелестный прозрачный ручей, который, должно быть, задался целью течь очень быстро, так как все в Нормандии наделено разумом и ничто не делается без расчета, притом очень тонко обдуманного. Не скажу, чтобы Карвиль пленял меня именно этим, и, помню, всякий раз, как мне приходилось там бывать — а приезжал я туда на месяц, когда стреляют молодых куропаток, — я испытывал желание ничего не понимать по-французски.

Я, сын небогатого нотариуса, останавливался в замке г-жи д'Альбре де Миоссан, жены прежнего сеньора этих мест, возвратившейся во Францию лишь в 1814 году, а в 1826 году это обстоятельство кое-что значило[1].

Деревня Карвиль окружена со всех сторон лугами и лежит в долине, тянущейся почти параллельно морю, которое видишь, едва поднимешься на несколько футов. Над этой весьма приятной долиной возвышается замок, но наслаждаться спокойными красотами этого вида я мог лишь днем. Вечером же — а вечер в замке начинался с пяти часов, когда звонили в колокола к обеду, — мне полагалось ухаживать за герцогиней де Миоссан, а она была не из тех дам, которые позволяют другим пренебрежительно относиться к их правам, и стоило вам только об этих правах позабыть, как коротенькое, но очень сухое замечание напоминало вам о вашем долге. Г-же де Миоссан было не более тридцати лет, и она всегда помнила, что принадлежит к самому родовитому дворянству; кроме того, в Париже она числилась дамой религиозной, и Сен-Жерменское предместье охотно поручало ей устраивать всякие благотворительные сборы. Впрочем, этим и ограничивался весь почет, который соглашалась ей оказывать надменная знать этого предместья. Шестнадцати лет ее выдали замуж за старика, от которого она должна была получить титул герцогини (у этого старика, маркиза д'Альбре, отец умер, когда г-же де Миоссан было уже почти двадцать восемь лет), и ей пришлось провести всю свою молодость в мечтах о почестях, которые еще полагались герцогиням в светском обществе времен Карла X. Эти желания ничем не повредили герцогине де Миоссан, не очень-то разбиравшейся в сущности вещей и стремившейся лишь к тому, чтобы добиться определенного положения.

Такова была та важная дама, гостеприимством которой я пользовался каждый сентябрь при условии, что буду безропотно с пяти часов и до полуночи заниматься сплетнями и мелкими дрязгами Карвиля (этого местечка на карте не найти, и я прошу разрешения рассказывать про него разные ужасы, то есть некоторую долю истины).

Хитрости и гнусные расчеты этих нормандцев были для меня плохим развлечением после сложной парижской жизни.

Принимали меня у г-жи де Миоссан на правах сына и внука почтенных гг. Лажье, бывших испокон веков нотариусами рода д'Альбре де Миоссан, или, скорее, рода Миоссанов, претендовавших еще и на имя д'Альбре.

Охота в этом поместье была великолепная, и дичь охранялась самым тщательным образом. Муж хозяйки дома был пэром Франции, носил голубую орденскую ленту, отличался набожностью и никогда не покидал двора Карла X, а его единственный сын, Фэдóр де Миоссан, не вышел еще из школьного возраста. Что касается меня, то удачный выстрел служил мне лучшим вознаграждением за все неприятности. По вечерам приходилось терпеть г-на Дюсайара, видного деятеля Конгрегации, которому поручено было присматривать за окрестными кюре. Его глубокая, как у Тацита, натура нагоняла на меня тоску: не на таких характерах хотелось мне тогда останавливать свое внимание. Г-н Дюсайар поставлял готовые мнения о всех событиях, упомянутых в «Quotidienne», семи или восьми мелкопоместным дворянам из окрестностей.

Время от времени в салоне г-жи де Миоссан появлялся весьма занятный горбун — этот человек забавлял меня уже несравненно больше. Он хотел пользоваться успехом у женщин, и, как уверяют, это ему иной раз удавалось.

Имя этого чудака было доктор Санфен, и в 1830 году ему могло быть лет двадцать пять — двадцать шесть.

Маркизе доставляло удовольствие рассказывать ему, как будто речь шла о ком-то другом, о тех смешных положениях, в которые он себя ставил в округе; ведь все самые невероятные беды как бы по сговору осаждали этого горбатого донжуана.

Впрочем, если бы чудак не стремился во что бы то ни стало играть эту роль, его общество можно было бы вполне выносить. Единственный сын богатого фермера, жившего по соседству, Санфен сделался врачом, чтобы научиться следить за своим здоровьем, и бесстрашным охотником, чтобы все деревенские жители, которые не прочь были над ним посмеяться, видели, что он всегда при оружии.

Он заключил союз с глубокомысленным аббатом Дюсайаром, чтобы придать себе вид влиятельного в округе человека, а так как он был очень вспыльчив, ему, говорят, не раз случалось нечаянно пальнуть мелкой дробью в насмешников, громко потешавшихся над его необычной наружностью.

Санфен не творил бы безрассудств и, возможно, сошел бы за неглупого человека, если бы у него не было горба, но это несчастье делало его всеобщим посмешищем именно потому, что он старался всевозможными ухищрениями заставить людей забыть о своем уродстве.

Он не был бы так смешон, если бы одевался, как все люди, но ни для кого не составляло тайны, что он выписывает свое платье из Парижа, и из одного только щегольства, совершенно нелепого в нормандском местечке, взял себе в лакеи столичного парикмахера. И эта личность была еще в претензии, что над ней смеются!

Впрочем, доктор был обладателем головы, которую украшала великолепная черная борода, необычайно пышная и расчесанная с величайшим искусством. Сама по себе голова была бы недурна, но беда заключалась в том, что ей, как в песенке Беранже, не хватало туловища. Отсюда пристрастие Санфена к театру. Сидя в первом ряду какой-нибудь ложи, он выглядел таким же человеком, как и все; но стоило ему встать с места и обнаружить свое тщедушное тельце, как он сражал всех своим видом.

— Поглядите-ка на эту лягушку! — раздавался чей-нибудь голос из партера.

Какой удар для покорителя сердец!

Как-то раз, сидя у камина, мы чертили в золе — представьте себе, до чего мы дошли в своем безделье, — инициалы женщин, из-за которых совершили в свое время самые унизительные для нашего самолюбия глупости; помню, что мысль считать эти глупости доказательством любви принадлежала мне. Граф де Сент-Фуа начертил М и Б; затем герцогиня, не оставляя своего брезгливо-высокомерного тона, потребовала от него, чтобы он рассказал все, что можно было рассказать о безумствах, которые в юности он натворил ради этих М и Б. Пожилой кавалер ордена Святого Людовика г-н де Маливер написал А и Э; затем, изложив все, что подлежало огласке, передал щипцы доктору Санфену; у всех появилась на губах улыбка, но доктор гордо вывел Д, С, Т, Ф.

— Как, вы гораздо моложе меня, а у вас в сердце написаны уже четыре буквы? — воскликнул шевалье де Маливер, которому возраст его позволял немного пошутить.

— Раз герцогиня потребовала, чтобы, выполняя ее желание, мы дали обет быть правдивыми, — важно произнес горбун, — я должен начертать четыре буквы.

В этот день у герцогини был прекрасный обед, приготовленный из ранней зелени, за которой она специально посылала в Париж, и вот уже три часа, как наша компания — а нас было человек десять — мучительно старалась поддержать неклеившийся разговор; слова доктора всех оживили, у нас радостно заблестели глаза, и мы тут же пододвинулись ближе к камину.

С первых же мгновений изысканные выражения горбуна нас рассмешили: уж очень удивителен был его невозмутимый тон; мы еще больше развеселились, когда узнали, что красавицы Д, С, Т и Ф все любили его до безумия.

Госпожа де Миоссан, едва сдерживая смех, все время подавала нам знаки, чтобы мы умерили свою веселость.

— Вы зарежете курицу, несущую золотые яйца, — шептала она г-ну де Сент-Фуа, сидевшему с ней рядом. — Передайте другим мой приказ: посерьезней, господа!

Доктор был настолько поглощен своими мыслями, что его ничем нельзя было отвлечь. Он, как мне кажется, испытывал величайшее наслаждение, рассказывая нам подробности романа, который перед этим придумал, так как отнюдь не был человеком, лишенным фантазии. Чего ему не хватало — как он, впрочем, и доказал впоследствии, когда счастье постучалось к нему в дверь, — так это капельки здравого смысла. В этот вечер доктор не только сообщал нам о своих победах, но еще и рассказывал подробнейшим образом о всех чувствах и их оттенках, руководивших действиями несчастных Д, С, Т и Ф, которыми часто пренебрегал их победитель.

Виконт де Сент-Фуа не напрасно называл доктора маркизом Караччоли[2], имея в виду того посла Обеих Сицилий, которому Людовик XVI как-то сказал:

— Вы разводите в Париже романы, господин посол?

— Зачем их разводить, ваше величество, когда их можно купить!

Ничто не могло отрезвить доктора.

Госпожа де Миоссан, если позабыть о ее высокомерии и мелочной нетерпимости, имела очаровательные манеры и была совершенно счастлива, когда ее смешили; она наслаждалась весельем окружающих, но, по правде сказать, из-за своего высокомерия сама не позволяла себе ничего, что могло бы вызвать веселье в других.

Эта маркиза, которая уже с того самого 1818 года, когда я стал стрелять в Карвиле молодых куропаток, умирала от желания стать герцогиней, обладала удивительными манерами, столь совершенными в своей мягкости, что постоянно вводила меня в обман. Казалось, я должен был бы хорошо ее знать, так как охота завлекала меня в Карвиль не реже двух или трех раз в год, и все же в каждый свой приезд я первые два дня бывал так очарован ее обхождением, что готов был признать за ней способность мыслить, а между тем она умела лишь в совершенстве пользоваться светским жаргоном.

Больше всего меня забавляло в этом доме одно обстоятельство, не позволявшее мне принимать всерьез все творившееся в нем: эта маркиза, еще не ставшая герцогиней, ни разу не обмолвилась верной мыслью и все решительно расценивала с точки зрения именно герцогини, да еще такой, предки которой участвовали в крестовых походах.

Признаюсь, заблуждению моему способствовало и то, что, несмотря на свои сорок пять лет, маркиза де Миоссан имела самую благородную наружность и выглядела точь-в-точь как портрет г-жи Дюдефан[3], который издатели помещают против заглавного листа переписки Горация Уолпола; всю жизнь она прождала смерти восьмидесятилетнего свекра, чтобы свой титул маркизы сменить на герцогский. Будучи всего-навсего маркизой, хоть и весьма родовитой, и дочерью обладателя голубой ленты, она потребовала от общества Сен-Жерменского предместья — и когда? В 1820 году! — того почета, который в этом кругу оказывали лишь одним герцогиням. Так как она не отличалась ни из ряда вон выходящей красотой, ни богатством Ротшильда, ни умом в духе г-жи де Сталь[4], высший свет двадцатых годов отказал ей в этих требованиях. Тогда, оскорбленная в своем честолюбии и не имея друга, который раскрыл бы ей глаза на несправедливость ее притязаний в настоящем и на скуку, ожидающую ее в будущем, маркиза заживо похоронила себя в Карвиле под предлогом, что морской воздух необходим для ее легких, «ибо, — и тут она разрешала себе исторический экскурс, — господин де Миоссан привез меня во Францию лишь в 1815 году, и я с самого раннего детства проживала в Англии».

Революция 1789 года и Вольтер даже не были для нее чем-то ненавистным — они просто не существовали. Это полнейшее нежелание считаться с действительностью, проявлявшееся во всех мелочах, например, в ее манере называть карвильского мэра «господином эшевеном[5]», казалось мне в мои двадцать два года настолько забавным, что мешало принимать близко к сердцу все нелепости, которыми кишел тогда замок и которые отпугивали от него всех соседей. Маркиза не могла собрать за своим столом и десяти человек гостей, не заплатив по десять франков с персоны своему повару, и это сверх огромного жалованья и всех счетов, на которые он получал, как обычный повар.

Маркиза наивно полагала, что она слеплена из другого теста, чем все окружающие, и эгоизм ее был таким естественным и таким простым, что даже не походил на эгоизм. Но если маркиза искренне думала, что принадлежит к иной породе, нежели дворяне из окрестностей Карвиля и жители этого местечка, зато она считала, что внук бывшего нотариуса рода Миоссанов значительно превосходит по своей природе аббата Дюсайара, доктора Санфена и т. д. и стоит несравненно выше крестьян и буржуа. В каждый свой приезд я непременно напоминал ей о некотором акте, составленном 3 августа 1578 года одним из моих предков. Это был вклад на ежегодное совершение заупокойной мессы, внесенный в селении Карвиль Фебом-Эктором де Миоссаном, капитаном пятидесяти жандармов, которых он содержал для короля.

Если собравшаяся рожать женщина или раненый обращались за помощью к сеньору деревни (такова уж была форма), маркиза посылала двойной луидор. Подкупленное таким манером население...

В глубине души г-жа де Миоссан испытывала смертельную скуку; человек, которого она больше всего ненавидела как гнусного якобинца, благоденствовал в Париже и был там королем. Этот якобинец был не кто иной, как любезный академик, более известный под именем Людовика XVIII.

В этой сельской жизни, на которую герцогиня обрекла себя из отвращения к Парижу, ее единственным развлечением было выслушивать карвильские сплетни, которые ей с возможной точностью передавала одна из ее горничных, м-ль Пьеретта, имевшая в деревне любовника. Мне было особенно занятно слушать эти рассказы, так как Пьеретта пользовалась в них весьма ясными выражениями, отличавшимися часто большой силой, и было очень весело видеть, как их приходится выслушивать даме, речь которой была образцом деликатности, порой даже излишне подчеркнутой.

Итак, в замке Карвиль мне жилось не слишком весело, пока к нам не прибыла миссия, во главе которой стоял человек, отличавшийся замечательным красноречием. Звали его аббатом Леклу, и он покорил меня с первого же дня.

Эта миссия прямо-таки осчастливила маркизу — теперь за ее столом собиралось каждый вечер до двадцати человек. За этими ужинами много толковали о чудесах. Графиня де Сент-Фуа и два десятка других окрестных дам, которых можно было видеть в замке каждый вечер, говорили обо мне аббату Леклу как о человеке, подающем надежды. Я заметил, что эти весьма родовитые и благомыслящие дамы сами не очень-то верили в чудеса, но утверждали существование их, используя все свое влияние. Я вдоволь насладился этой комедией, ибо они от меня ничего не скрывали, и я не пропускал ни одного рассуждения господина аббата. Впрочем, аббату вскоре надоели елейные слова, которые ему приходилось говорить местным жителям, и он стал проявлять ко мне известную симпатию, а так как он далеко не обладал осторожностью аббата Дюсайара, он как-то сказал:

— У вас недурной голос, вы прекрасно знаете латынь, ваша семья оставит вам самое большее две тысячи экю, — идите к нам.

Я долго раздумывал над этим предложением, у которого были свои положительные стороны. Если бы миссионеры пробыли еще месяц в Карвиле, я, пожалуй, поступил бы на год в труппу аббата.

Я подсчитал, что смогу сберечь кое-что, вернуться в Париж и провести там целый год. Я не был болтлив, а потому, пользуясь рекомендацией аббата Леклу, мог после возвращения в столицу вырвать для себя место супрефекта, что в те времена казалось мне величайшим счастьем. А если бы, часом, я, по примеру аббата Леклу, пристрастился к импровизациям с церковной кафедры, я, возможно, перенял бы и его ремесло.

ГЛАВА II

В последний день, который миссия провела в Карвиле, дворяне, боявшиеся 1793 года, и разбогатевшие буржуа, претендующие на хороший тон, заполнили прелестную готическую церковку деревни; но всем верующим места в ней не нашлось, десяти или двенадцати сотням пришлось остаться на окружавшем церковь кладбище. Двери церкви были сняты по распоряжению господина Дюсайара, и до нетерпеливой и еле-еле утихомирившейся толпы доносились по временам раскаты голоса миссионера, занимавшего кафедру.

Двое из этих господ уже произнесли свои речи. Темнело. Спускались грустные предноябрьские сумерки. Хор, составленный из шестидесяти благонамеренных девиц, воспитанных и вышколенных аббатом Леклу, пропел несколько избранных антифонов.

Когда пение кончилось, было уже совсем темно. Тогда аббат Леклу согласился снова взойти на кафедру, чтобы в последний раз обратиться к верующим со словами увещания. При виде этого стоявшая на кладбище толпа так плотно прихлынула к дверям и низким окнам церкви, что выдавила несколько стекол. В толпе царило благоговейное молчание, каждому хотелось услышать знаменитого проповедника.

Речь г-на Леклу в этот вечер была совсем в духе романов миссис Редклиф[6]; он давал ужасающее описание ада; его грозные фразы гулко разносились под готическими сводами, необыкновенно мрачными, потому что света нарочно не зажигали. Г-н Отмар, причетник, произнес вполголоса, что его подчиненные не смогут протиснуться сквозь эту толпу: так ревниво каждый оберегает свое место.

Все затаили дыхание. Г-н Леклу восклицал, что дьявол присутствует везде и всегда и даже в самых святых местах стремится увлечь верующих в свою огненную геенну.

Вдруг г-н Леклу прерывает свою речь и голосом, полным ужаса и отчаянной тоски, восклицает:

— Геенна, братья мои!

Невозможно передать впечатление от этого протяжного вопля, раздавшегося над склоненной и крестящейся толпой в совсем почти темной церкви. Даже мне стало жутко. Тем временем г-н аббат Леклу поглядывал на алтарь с видимым нетерпением, повторяя крикливым голосом:

— Геенна, братья мои!

Внезапно штук двадцать петард вспыхнуло за алтарем; багровый, адский свет озарил все эти бледные лица, и, надо думать, никому в этот момент уже не было скучно. Более сорока женщин, не успев даже вскрикнуть, повалились без чувств на своих соседей, до того они были потрясены.

В числе впавших в наиболее глубокое забытье была г-жа Отмар, жена причетника и будущая тетка Ламьель. Она могла претендовать на одно из первых мест среди богомолок села, а поэтому все засуетились вокруг нее. Десятка два мальчишек бросились сообщить причетнику об обмороке его супруги, но он с досадой прогнал их прочь. Броситься к ней мешало ему чувство долга: он был всецело поглощен собиранием мельчайших остатков петард, оболочку которых из просмоленного холста и бечевок разорвало в мелкие клочья.

Это поручение со множеством подробностей дал ему грозный г-н Дюсайар, деревенский кюре, и Отмар ни в коем случае не хотел нарушить его приказ. Своим небольшим состоянием он был обязан главным образом кюре, и причетник впадал в трепет, едва тот начинал хмурить брови.

Господин Дюсайар, осмотрев свою паству с площадки органа и убедившись, что все обстоит благополучно и никто не произнес слова «петарда», вышел на кладбище. На мой взгляд, он немного завидовал огромному успеху аббата Леклу; этот миссионер не обладал его искусством, вовремя наказывая и награждая, управлять человеческой волей, зато он умел говорить с легкостью, которая Дюсайару никак не давалась, а признать, что он ему хоть в чем-нибудь уступает, Дюсайар ни за что не хотел. Видя, что на кладбище собралось столько народу, он не вытерпел, поднялся на подножие креста и, в свою очередь, обратился к своей пастве с речью. Больше всего меня поразило то, что он так и не решился назвать недавнее происшествие чудом. «Это одна из тех вещей, — думал он, — которую можно спокойно назвать чудом лишь через полгода после того, как она произошла». В течение всей своей речи он прислушивался, не дойдут ли до него выражения «петарда» или «балаган, недостойный священного места». Внимание его раздваивалось, а это обстоятельство отнюдь не разжигало в нем огня вдохновения, которого и так всегда не хватало в его проповедях. Кюре рассердился и принялся выискивать нечестивцев — и тут гневный пыл зазвучал наконец в его словах. Его сверкающий взгляд с особенной силой устремился на трех человек, находившихся на кладбище среди старух. Первым был жалкий юноша чахоточного вида, некий Пернен. Он стоял, прислонившись к дереву, и глядел на кюре с выражением, от которого тому становилось не по себе. Это было невзрачное существо с бледным лицом; его выгнали из королевского училища, где он преподавал математику, так как законоучитель этого училища утверждал, что человек, занимающийся геометрией, не может верить в бога. Вернувшись к себе в деревню к жестоко нуждавшейся матери, он стал заниматься с деревенскими ребятишками четырьмя правилами арифметики, а когда обнаруживал у кого-нибудь из мальчуганов способности, обучал его бесплатно и геометрии.

Раздраженный кюре содрогнулся, когда встретился глазами с доктором Санфеном и усмотрел в его взгляде другое, гораздо более уверенное выражение. Придерживаясь тактики осторожной оппозиции, этот Санфен вынуждал кюре идти ради него на множество уступок. Кюре находил его чрезмерно независимым и, по моему мнению, искал случая приплести его к какому-нибудь заговору, которых тогда расплодилось такое множество. Священник считал его способным пойти на все, лишь бы молодые девицы, за которыми он имел наглость ухаживать, забыли про его горб. «У этого человека, — думал кюре, — хватит дерзости произнести кощунственное слово «петарда», и притом в такой момент, когда оно способно все испортить. Через месяц нам будет на это наплевать».

Гнев кюре дошел до высшей точки, когда в шести шагах от себя он увидел скорее удивленный, нежели иронический взгляд восьмилетнего школьника, юного Фэдора, единственного сына маркиза де Миоссана. «Этот маленький бездельник, — рассуждал кюре, — только вчера приехал из Парижа, где он воспитывается, а из этого очага насмешек никогда ничего путного не выходило. С какой стати этот ребенок оказался здесь? Почетное место, которое мы отводим его семье, находится у самого алтаря; он вполне мог разглядеть пороховую дорожку для поджигания петард, и, если он скажет только одно слово, глупые крестьяне, которые души не чают в его семье, будут повторять это слово как некое откровение».

Все эти размышления окончательно сбили с толку кюре, и речь его сделалась совсем невнятной; тут он заметил, что женщины стали толпой покидать кладбище. Ему пришлось поскорее закончить свое поучение, чтобы не остаться одному.

Через час я был свидетелем ужасной сцены, которую грозный кюре закатил молодому аббату Ламерету, наставнику Фэдора; он раздраженно допытывался у него, как могло случиться, что тот оставил в церкви своего воспитанника без присмотра.

— Это он скорее бросил меня, — робко отвечал несчастный аббат, — я искал его повсюду, а он, вероятно, отлично видел, где я, и старался от меня улизнуть.

Аббат Дюсайар жестоко отчитал несчастного молодого священника и под конец пригрозил ему малоприятным для него гневом маркизы.

— Вы отнимаете у меня кусок хлеба, — промолвил робко бедный Ламерет, — уверяю вас, слушая все эти попреки госпожи маркизы да еще ваши, я не знаю, как и быть. Неужели я виноват в том, что у маленького графа есть камердинер, который целый день твердит ему, что в один прекрасный день он станет герцогом и получит огромное состояние? И вот этот юный проказник считает особенно остроумным издеваться надо мной!

Ответ Ламерета мне понравился; я пересказал его герцогине, и он рассмешил ее.

— Уж, право, я бы лучше снова пошел жить к своему отцу, портье в особняке Миоссанов в Париже, и все свое честолюбие ограничил бы просьбой оставить это место за мной после его смерти.

— Это достаточно дерзко и смахивает на якобинство! — воскликнул Дюсайар. — А кто вам сказал, что вы добьетесь этого места, если я напишу на вас донос?

— Старый герцог и маркиз почтили меня своим покровительством.

— Старому герцогу сейчас надо думать только о смерти, а маркиз и двух недель не выдержит натиска своей жены; за месяц я могу ее настроить так, что она сменит теперешнюю милость на гнев.

У маленького аббата слезы навернулись на глаза, и ему стоило больших усилий, чтобы скрыть от грозного собрата, насколько он взволнован. Фэдор приехал на две недели подышать чистым воздухом Кальвадоса. У этого ребенка, ум которого хотели всячески развить, было восемь преподавателей, дававших ему уроки каждый день, а здоровье у него было слабое. И, тем не менее, ему пришлось отправиться в Париж через день после чуда с петардами. Этот тощий и хилый наследник стольких прекрасных поместий провел лишь три ночи в великолепном замке своих предков. Тут уж постарался Дюсайар, и мы, аббат Леклу и я, много смеялись по этому поводу.

Дюсайару пришлось немало потрудиться, чтобы заставить герцогиню исполнить его желание. Он был вынужден несколько раз ссылаться на то, что этого требуют интересы церкви. Герцогиню он застал сильно разгневанной: ее ужасно напугали петарды, и ей почудилось, что начался мятеж, поднятый якобинцами в союзе с бонапартистами. Но когда она вернулась в замок, ей представился новый и гораздо более серьезный повод для гнева. В первом порыве ужаса, вызванного петардами, она сдвинула на сторону фальшивый локон, прикрывавший несколько седых волос, и в течение доброго часа ее могли лицезреть в таком виде все крестьяне деревни и ее собственные слуги, которых она особенно старалась ввести в обман.

— Ну, почему не посвятить было меня в эту тайну? — то и дело повторяла она аббату Дюсайару. — Разве можно предпринимать что-либо в моей деревне, предварительно не спросившись у меня? Неужели духовенство снова затеяло безрассудную войну с дворянством?

Перейти от этой вспышки гнева к решению отослать Фэдора в Париж было нелегко. Бедный мальчик был таким бледненьким, он так радовался возможности побегать по цветникам и полюбоваться морем! И, тем не менее, Дюсайар взял верх. Мальчик, огорченный, уехал, а аббат Леклу сказал мне:

— Этот Дюсайар не речист, зато великолепно умеет властвовать над слабыми и склонять на свою сторону сильных. Одно стоит другого.

Пока все в замке были заняты приготовлениями к отъезду Фэдора, у г-жи Отмар, жены причетника, возникли крупные разногласия с ее мужем, и разногласия эти, о содержании которых вскоре было в точности доложено маркизе, показались последней настолько занимательными, что она перестала даже думать об отъезде сына. Аббата Леклу, который, как и я, проживал тогда в замке, все эти мелочи изрядно забавляли.

В промежутках между нашими беседами он заставлял меня читать уйму отрывков из Бурдалу и Массильона[7], так как все еще старался по дружбе привлечь меня в свой отряд.

Причетник Отмар, человек очень простой и честный, стал пользоваться большим доверием у господина кюре с тех пор, как помог смастерить чудо, в которое сам же первый и поверил — редчайшее свойство у нормандца. Господин Отмар занимал три должности, все зависевшие от кюре. Он был причетником, регентом и школьным учителем, и эти три должности, вместе взятые, приносили ему около двадцати экю в месяц. Но уже со второго года правления в Париже Людовика XVIII кюре и маркиза де Миоссан выхлопотали ему разрешение открыть собственную школу для детей благомыслящих земледельцев. Отмары смогли откладывать сначала двадцать франков, потом сорок, наконец, шестьдесят и стали понемногу наживаться. Регент Отмар хоть и был добряком, но не побрезгал сообщить г-же де Миоссан имя одного хитрого и зараженного якобинским духом крестьянина, который, видимо, решил перебить всех зайцев в округе; между тем маркиза де Миоссан была свято убеждена, что эти зайцы принадлежат ее роду, и считала их насильственную смерть прямым для себя оскорблением. Этот донос, подтвердившийся при проверке, весьма помог причетнику и его школе. Маркиза пожелала, чтобы в конце учебного года раздача наград состоялась в парадном зале замка, украшенном множеством стенных ковров. В зале устроили места первого и второго разряда. Управляющий маркизы пригласил на первые тех матерей юных учеников, у которых были собственные участки земли, между тем как жены простых арендаторов должны были удовольствоваться вторыми. Этого было достаточно, чтобы довести число учеников господина причетника, которое раньше не превышало восьми или десяти, до шестидесяти человек. Состояние Отмаров от этого соответственно возросло, и не было ничего смешного, когда за ужином, после того как вечером совершилось чудо с петардами, г-жа Отмар обратилась к своему мужу со следующими словами:

— Ты слышал, что аббат Леклу сказал в конце своего краткого увещания об обязанностях богатых? Они в меру своих возможностей должны принести в дар богу какую-нибудь душу. Так вот, — прибавила г-жа Отмар, — эти слова не дают мне покоя. Господь не даровал нам детей. У нас есть сбережения; а кому достанутся эти сбережения после нашей смерти? Используют ли их на богоугодные дела? Кто будет виноват, если они попадут в руки неблагомыслящих людей, вроде твоего племянника, этого безбожника, который в 1815 году сражался в набранном против пруссаков разбойничьем полку, именуемом вольным отрядом? Говорят даже — но я не хочу этому верить, — что одного пруссака он и в самом деле убил.

— Нет, нет, это неправда, — воскликнул добрейший Отмар, — убить союзника нашего короля Людовика Желанного! У моего племянника ветер в голове, он иногда богохульничает, когда выпьет, он весьма часто пропускает мессу, согласен; но пруссака он не убивал.

Госпожа Отмар дала своему супругу возможность целый час разглагольствовать на эту тему, не удостоив его ни единым замечанием. Разговор потерял свою живость, но тут она наконец добавила:

— Неплохо было бы удочерить какую-нибудь девочку, совсем малютку; мы воспитаем ее в страхе божьем: вот это будет действительно душа, которую мы подарим господу богу; а когда мы состаримся, она будет за нами ухаживать.

Мужа это предложение сильно расстроило; ведь речь шла о том, чтобы лишить наследства его племянника Гильома Отмара, носившего его имя. Он горячо возражал, а потом робким голосом добавил:

— Уж лучше удочерить маленькую Ивонну (это была младшая дочь племянника): отец испугается и не будет больше пропускать мессы.

— Этот ребенок все равно не станет нашим. Через год, если будет видно, что мы привязались к девочке, твой якобинец начнет угрожать нам, что заберет ее обратно, и тогда роли переменятся: хозяином положения окажется твой племянник — волонтер 1815 года. Нам придется пойти на денежные жертвы, чтобы не отняли у нас девчонку.

Целых полгода эта нормандская чета мучительно вынашивала свой проект. Наконец, вооружившись рекомендательным письмом аббата Дюсайара, где добрейшего Отмара величали «прево[8]», супруги явились в воспитательный дом в Руане и выбрали там премиленькую девочку четырех лет, которой по всем правилам была привита оспа; это и была Ламьель.

По приезде в Карвиль они объявили всем, что это их маленькая племянница Амабль Мьель, родившаяся под Орлеаном в семье двоюродного брата Мьеля, плотника по ремеслу, но напрасно — нормандцев-односельчан провести им не удалось, а горбатый доктор Санфен утверждал даже, что Ламьель родилась оттого, что их напугал дьявол в памятный вечер петард.

Добрых людей можно найти везде, даже в Нормандии, где, по правде сказать, они попадаются куда реже, чем в других местах. Сердобольные обыватели Карвиля возмутились при виде того, как варварски был лишен наследства племянник Отмара, у которого семеро человек детей, и стали называть Ламьель «чертовой дочкой». Госпожа Отмар со слезами на глазах пошла спрашивать у кюре, не принесет ли им эта кличка несчастье; кюре, страшно разозлившись, заявил ей, что выраженное ею сомнение и впрямь может привести ее в ад. Он добавил, что принимает маленькую Ламьель под свое непосредственное покровительство, а через неделю маркиза де Миоссан и он объявили, что у Отмара отныне будут ученики двух разрядов. Маркиза велела покрыть старыми коврами три скамьи в школе причетника. Дети, сидевшие на этих скамьях, считались учениками первого разряда, а помещавшиеся на голых деревянных скамейках — второго. Ученики первого разряда должны были платить пять франков вместо четырех, которые они платили прежде, а г-жа Ансельм, старшая горничная маркизы, сообщила по секрету двум или трем своим ближайшим подругам, что при раздаче наград ее госпожа предполагает пригласить на первые места матерей учеников первого разряда, даже если они окажутся простыми фермершами. Через шесть месяцев пришлось покрыть коврами почти все школьные скамьи.

Поскольку Отмары стали теперь людьми состоятельными, стоит более подробно описать их характеры. Отмар, человек добрейший и невероятно мелочный в своей набожности, все свое внимание отдавал заботам о церкви, которая была ему поручена. Если какая-нибудь раскрашенная деревянная ваза с искусственными цветами была поставлена не на самой середине престола, он считал, что вся месса испорчена, и шел поскорее исповедоваться в своем тяжком грехе кюре Дюсайару, а в следующий понедельник он только об этом и говорил с маркизой де Миоссан. Эта дама, которой надоел Париж, где она уже не могла играть роль красавицы, почти окончательно обосновалась в Карвиле, и общество ее состояло едва ли не исключительно из ее горничных и кюре Дюсайара; но ему было с ней скучно, да к тому же он боялся сказать в ее присутствии что-нибудь неосторожное, и потому он появлялся в замке лишь очень ненадолго. Но по воскресеньям, во время торжественной мессы, он изредка помахивал кадилом в сторону г-жи де Миоссан, а каждый понедельник Отмар имел честь относить в замок огромный кусок освященного хлеба, который накануне был поднесен к месту сеньора, занятому маркизой. Для владелицы Карвиля этот кусок сдобной булки представлял блестящее, но почти единственное воспоминание о почестях, которые оказывали Миоссанам в течение более четырех веков в церкви их деревни.

Маркиза принимала причетника совершенно особым образом: когда он приносил кусок освященного хлеба, лакей нацеплял шпагу и распахивал обе створки дверей в гостиную, так как в эту минуту причетник представлял собою официального посланца кюре и выполнял свои обязанности по отношению к лицу, облеченному правами сеньора. Прежде чем покинуть замок, Отмар отправлялся в буфетную, где его ожидало нечто среднее между завтраком и обедом. Почтенный учитель возвращался после этого в свою деревню и подробнейшим образом расписывал всем встречным крестьянам, а затем и своей жене и племяннице Ламьель все блюда, которые ему подавали на завтрак, а кроме того, передавал и все то, что соизволила сказать ему г-жа маркиза. Вечером эти почтенные люди на свежую голову обсуждали, как наилучшим образом распределить деньги, которые важная дама передавала им для благотворительных целей. Такое доверие маркизы, а также доверие, которым он пользовался у кюре Дюсайара благодаря двадцатилетним стараниям и беспрекословному повиновению этому ужасному в гневе человеку, сделали из доброго школьного учителя весьма значительную особу, быть может, самую влиятельную во всей деревне Карвиль. Не было бы ошибкой сказать, что добрая слава о нем распространялась и на весь Авраншский округ, где он оказывал людям множество услуг. Что же касается г-жи Отмар, то с крестьянами она держала себя гордо, а мужем командовала; в отношении набожности она была, если это только возможно, еще более мелочной, чем ее супруг. Племяннице она только и говорила, что об исполнении долга и о грехах. Я так откровенно скучал в Карвиле, когда не стрелял зайцев маркизы, что по вечерам отдавал все свое внимание разным мелочам, которые только что пересказал, может быть, слишком подробно.

Если читатель разрешит, я объясню ему, почему я так словоохотлив; дело в том, что мелочами этими я занимался вместе с милейшим аббатом Леклу, которого грудная болезнь, нажитая им, когда он с воодушевлением выкрикивал свои проповеди в сырых и переполненных простолюдинами церквах, приковала на несколько месяцев к постели в замке Карвиль, а пишу я это в 1840 году, двадцать два года спустя.

В 1818 году мне выпало счастье оказаться племянником одного из тех американских дядюшек, которые так часто встречаются в водевилях. Дядюшка мой, носивший фамилию Деперье, считался у нас в семье повесой. Я писал ему два или три раза, когда приходилось посылать ему из Парижа платье или книги.

В декабре 1818 года, в ту пору, когда мы с аббатом Леклу потешались над серьезностью добрейшего Отмара и над ужасом, который внушал ему кюре Дюсайар, мой американский дядюшка вздумал скончаться и оставил мне в Гаване небольшое состояние и связанную с ним огромнейшую тяжбу.

— Вот теперь у вас определенное положение, — говорил мне добрый аббат Леклу, — вы будете и истцом и плантатором.

И он раздобыл мне в Гаване рекомендательное письмо от одного из местных кюре к гаванскому епископу.

Тяжбу свою я выиграл в 1824 году и повел райское существование богатого плантатора. Но через пять лет меня охватило желание богато пожить и в Париже, а любопытство заставило разузнать, что нового произошло за это время в Карвиле, что сталось с маркизой, уже давно сделавшейся герцогиней, с ее сыном и с Отмарами. Все эти приключения — а их было достаточно — вращаются вокруг маленькой Ламьель, удочеренной причетником, и мне пришла фантазия описать их, чтобы стать литератором. Итак, благосклонный читатель, прощай, ты больше обо мне не услышишь!

ГЛАВА III

Когда направляешься из Карвиля к морю, слева видишь небольшую долину, по которой бежит Ублон, тот самый ручеек, который вздумал стать живописным. Два больших луга, расположенных под значительным уклоном, обрамляют его с обеих сторон.

По левому берегу, гордо выставляя напоказ свои тумбы из тесаного камня, проходит отличная дорога, недавно отремонтированная по распоряжению г-жи де Миоссан. Это ограждение, имеющее весьма неучтивое название, поставлено для того, чтобы мешать неосторожным свалиться в быстрый ручей, протекающий здесь под самой дорогой на глубине десятка футов. Право на ремонт дороги, ведущей к замку, по совету кюре Дюсайара приобрела с торгов сама владелица. Расход на ремонт ее составил в бюджете общины сто экю. Герцогиня де Миоссан, в качестве подрядчицы получившая триста франков от деревенской общины! Как смешно это звучало в 1826 году, ибо к этому времени относится начало нашей весьма безнравственной повести!

В десяти минутах ходьбы от моста через Ублон открывается третий луг, возвышающийся над местом слияния Десизы и Ублона. Вдоль Десизы, у которой очень быстрое течение, тянется тропинка, образующая на верху этого третьего луга множество зигзагов. Взор путника, обращенный к замку, начинает по мере подъема различать песчаные дорожки английского парка, который содержится в большом порядке, а над ними вершины нескольких деревьев, посаженных, надо полагать, для того, чтобы из окон нижнего этажа не было видно далекого моря.

Поодаль стоит одинокая готическая башня, и ее квадратные серые камни очень эффектно вырисовываются на окружающем фоне. Эта башня, теперь совершенно разрушенная, была когда-то благородной современницей Вильгельма Завоевателя[9].

У самого основания третьего холма на берегу Десизы расположилась под огромной липой общественная прачечная. Это заведение, которое герцогиня твердо надеется когда-нибудь выселить оттуда, оборудовано двумя огромными дубовыми стволами, выдолбленными внутри, и несколькими плоскими камнями, поставленными на ребро.

В последний день сентября десятка три женщин стирали белье в этом водоеме. Многие из них, зажиточные крестьянки богатой Нормандии, сами не работали и пришли сюда якобы для того, чтобы присмотреть за своими служанками, на самом же деле, чтобы принять участие в общем разговоре, весьма в этот день оживленном. Некоторые из прачек были высокими, статными женщинами и фигурой напоминали Диану из Тюильри, а лица их, отличавшиеся правильностью овала, могли бы сойти за довольно красивые, если бы не были обезображены отвратительными чепцами из бумажной материи, кисточки которых из-за согнутого положения стиральщиц свешивались им очень низко на лоб.

— Эй, глядите, никак наш любезный доктор верхом на своем знаменитом Барашке! — воскликнула одна из прачек.

— Этому бедному Барашку приходится нести двойной груз: господина доктора и его горб, который не так уж мал, — заметила соседка.

Все подняли головы и бросили работать.

Довольно странный предмет, привлекавший их взоры, был не кто иной, как наш друг Санфен с ружьем на горбе.

И действительно, трудно себе представить, чтобы девушки могли пропустить это зрелище без смеха.

Горбуна это, видимо, сильно задело, что еще усилило веселье.

Господин Санфен спускался по узкой тропинке, пролегавшей вдоль Десизы; ручей низвергался в этом местенебольшим водопадом, и тропинка, подпертая множеством вбитых в землю колышков, делала несколько зигзагов. По этой тропинке и спускался несчастный доктор под обстрелом визгливых насмешек тридцати прачек.

— Осторожней с горбом, доктор, а то он свалится, покатится под гору и всех нас, бедных, передавит!

— Канальи! Гнусные канальи! — восклицал сквозь зубы доктор. — Что за гнусные канальи этот народ! И подумать только, ведь я ни одного су не беру с этих мерзавцев, когда провидение мстит за меня и насылает на них какую-нибудь хорошую болезнь!

— Молчите, девчонки! — кричал доктор, спускаясь гораздо медленнее, чем ему бы хотелось.

Ну и обрадовались бы прачки, если бы его лошадь в этот момент поскользнулась!

— Замолчите же, девчонки! Стирайте свое белье!

— Легче, доктор, не кувырнитесь! Если Барашек вас сбросит, мы зевать не станем — мигом украдем у вас горб!

— А что украсть у вас мне? Наверно, не вашу добродетель! Давно уж она гуляет неизвестно где! У вас тоже частенько горбы выпирают, да только не на спине.

Тут появилась женщина, привлекшая к себе общее внимание.

В этой женщине сквозило несносное стремление всегда соблюдать приличия; она вела за руку девочку двенадцати или четырнадцати лет, которой, видимо, было очень неприятно, что ей не дают порезвиться.

Женщина эта была не кто иная, как г-жа Отмар, супруга карвильского причетника, регента и школьного учителя, а девочка, живость которой она сдерживала, была ее так называемая племянница — Ламьель.

Надо сказать, что прачек возмущал вид важной дамы, который напускала на себя г-жа Отмар. Подумать только! Вести девочку за руку, вместо того чтобы дать ей попрыгать, подобно всем другим девчонкам в деревне!

Госпожа Отмар шла из замка по красивой дороге, огибавшей луг на правом берегу Ублона.

— А, вот и сама госпожа Отмар! — закричали прачки.

Но они прекрасно знали, что Отмарша не станет молчать и затянет с ними канитель надолго, а Санфен может улизнуть от них через четверть минуты; к тому же доктор в своем сдержанном бешенстве был много забавней.

Его Барашек, добравшись до Десизы, принялся пить из ручья немного повыше прачечной.

Две прачки кричали, обращаясь к г-же Отмар:

— Эй, сударыня, не потеряйте дочь вашего брата, вашу так называемую племянницу!

— Береги парик, горбунчик, — кричало правое крыло хора. — Твой парикмахер, пожалуй, тебе такого не сделает!

— А вы... — отвечал доктор, но его реплика была такого рода, что процитировать ее нет возможности.

Благочестивая г-жа Отмар спускалась в этот момент по дороге из замка, проходившей мимо прачечной, но тут она поспешила обратиться вспять вместе со своей племянницей. Этот маневр, равно как и появившееся на ее лице высокомерно-презрительное выражение, вызвал у водоема всеобщий и единодушный взрыв хохота.

Этот взрыв веселости прервал доктор, который, напрягая свой пронзительный голосок, крикнул:

— Замолчите, негодяйки, иначе я рысью промчусь мимо вас по грязи, и тогда ваши белые чепчики и ваши лица станут не чище вашей совести — они покроются черной и вонючей грязью, совсем как ваши мерзкие души!

Доктор, задетый за живое, произнося эти благородные слова, покраснел, как петух. У этого человека, который всю жизнь только и думал, что о собственном поведении, тщеславие прорывалось иногда в диких припадках безумия: он догадывался о том, что поступает глупо, но редко хватало у него сил удержаться. Сейчас, например, стоило ему только промолчать, и вся дерзкая болтовня прачек обратилась бы против г-жи Отмар; но в эту минуту он жаждал мести.

— Ладно, — ответила одна из прачек, — пусть мы будем нескромными девушками и нас забрызгает грязью какой-то невежа; немножко воды — и все будет в порядке. Но вот какой водой отмыться этому горбуну, который так гадок, что ни одна не хочет его любить даром?

Не успела она произнести это, как взбешенный доктор пустил свою лошадь галопом и, проскакав по лужам мимо прачечной, забрызгал грязью все румяные щеки, белые чепцы и — что было еще хуже — все выстиранное белье, разложенное на камнях.

При виде этого все тридцать прачек, как одна, принялись во всю глотку осыпать его ругательствами, и этот мощный хор горланил добрую минуту.

Доктор был восхищен тем, что забрызгал нахалок грязью. «А главное, они не смогут на меня пожаловаться, — прибавил он с мефистофельской улыбкой, — ведь я ехал своей дорогой, а дороги для того и созданы, чтобы по ним ездить».

Он повернулся к прачкам, чтобы насладиться их смятением; это был тот момент, когда все они вместе изрыгали ему вдогонку самую чудовищную брань. Доктор не мог удержаться от соблазна еще раз проехаться рысью по грязи. Он пришпорил своего коня. Одна из девушек, оказавшаяся под самой мордой его лошади, страшно перепугалась и на всякий случай швырнула в нее деревянную лопаточку, которой колотила свое белье. Эта брошенная со страху колотушка пролетела в нескольких дюймах от головы лошади. Барашек испугался, разом остановился на рыси и рванул назад. От внезапного толчка доктор вылетел из седла, а так как он ехал, наклонившись вперед, то и рухнул с маху головой в жидкую грязь; ее набралось в этом месте с полфута, вследствие чего доктор отделался одним позором; но зато позор этот был полнейший.

Он лежал у ног той самой женщины, которая, испугавшись почудившейся ей смертельной опасности, швырнула свою колотушку. Решив, что доктор по крайней мере сломал себе руку, женщина перепугалась. Нормандки в мгновение ока рассчитывают все шансы возможного судебного преследования, а тут попахивало проторями и убытками. Все бросились бежать, чтобы доктор их не узнал и не вписал их имен в свою жалобу.

Санфен с быстротою молнии поднялся на ноги и вскочил на лошадь. Увидев, что он проявляет такую прыть, прачки, остановившиеся в двадцати шагах, принялись хохотать с такой естественностью и с таким избытком веселья, что довели неудачливого лекаря до исступления. Сгорая от стыда, он схватил свое ружье с самыми мрачными намерениями. Но при падении оно крепко стукнулось о землю, грязь набилась в собачки, да к тому же выпали и кремни. Женщины не знали, что случилось с ружьем, и, видя, что доктор в них целится, снова бросились бежать, испуская пронзительные вопли.

Поняв, что его ружье уже не в состоянии за него отомстить, доктор принялся бешено шпорить свою лошадь, и она в несколько секунд донесла его до двора его дома. Ругаясь, как бесноватый, он приказал тут же подать ему новый сюртук и ружье, а затем погнал лошадь во весь опор по дороге в Авранш, проходившей по мосту через Ублон, о котором уже была речь.

Женщины, быстро смыв грязь со своих лиц и застирав свои белые чепцы, принялись за белье, снимая с него следы грязи. Эта работа казалась им невероятно обидной, и они часто прерывали ее, чтобы лишний раз обругать доктора, хотя, судя по скорости, с какою он ускакал, они должны были понять, что в этот момент он по крайней мере на расстоянии лье от них. Когда они устали браниться, Ивонна, одна из прачек, воскликнула:

— Что до меня, то если Жан-Клод захочет и впредь танцевать со мной, ему придется сначала отлупить Санфена и притащить мне клок его волос, чтобы я нацепила его на свой чепец в виде кокарды.

— В таком случае твой Жан-Клод дождется того, что ему пальнут дробью по ногам. Доктор — человек коварный.

— Да, и такой бешеный, что сам не понимает, что делает. Сразу видно, что ты не знаешь древильской истории.

— Ивонны тогда еще в Карвиле не было! — воскликнула Пьеретта. — Она служила в Гранвиле. Толстый Брюнель из Древиля, ну, знаешь, тот самый, который спутался с Мари Барбо, как-то раз отмочил доктору какую-то шутку по поводу его горба. Доктор ехал рысцой на Коко, тогдашней своей лошади, — и что же он делает? Недолго думая, снимает ружье с плеча и стреляет два раза в Брюнеля. Один из стволов был заряжен пулей, и она угодила Брюнелю в руку и тут же рядом в грудь. Доктор потом присягал, будто забыл, что в одном из стволов была пуля, но все же помощник прокурора заставил его выложить десять луидоров.

Добрых четверть часа они безуспешно обсуждали, как отомстить доктору; они злились на то, что ничего не могли придумать, но в этот момент снова показалась г-жа Отмар, ведя за руку свою племянницу, и тут они все принялись кричать на нее:

— Ага, вот она опять заявилась, эта спесивая дура со своей замечательной племянницей!

— Кого ты называешь племянницей? Скажи-ка лучше, с чертовой дочкой!

— Какая там чертова дочка! Просто приблудная девчонка, которую она прижила себе тайком от мужа; а потом заставила своего толстого дурака удочерить только для того, чтобы отнять наследство у его несчастного племянника Гильома Отмара!

— Побойтесь бога, соседка, не говорите непристойностей! Имейте по крайней мере уважение к девочке.

Тон этой просьбы был настолько назидателен, что вызвал разом дюжину откликов, которые я не решусь привести.

— Беги домой, Ламьель! — крикнула г-жа Отмар.

Девочка помчалась вприпрыжку, в восторге от того, что ей разрешили порезвиться. Между тем почтенная женщина с особым удовольствием принялась читать прачкам проповедь по всем правилам, но женщины, раздосадованные тем, что не могут вставить ни одного словечка, вдруг заорали все вместе, чтобы хоть таким образом заставить несносную г-жу Отмар от них отвязаться. Однако эта бесстрашная особа, во что бы то ни стало желая обратить их на путь истины, продолжала тянуть свои наставления больше пяти минут под аккомпанемент исступленных криков тридцати женщин.

Благодаря этим двум смелым атакам на огрызавшихся прохожих прачки открыли секрет, как провести без скуки весь этот день. Со своей стороны, и г-же Отмар представилась возможность подробно описать этот случай своему мужу-причетнику, равно как и всем приятельницам, какие только у нее были в Карвиле. Меньше всего понравилась эта история доктору: вместо того, чтобы после стычки с прачками вернуться к себе домой, он понесся галопом к мосту через Ублон, не думая о том, что его переброшенное через плечо ружье подпрыгивает у него на горбу самым забавным образом.

— Господи, — говорил он себе, — и дурак же я, что сцепился с этими негодяйками! В такие дни самое лучшее было бы, если б мой лакей привязывал меня к ножке кровати!

Чтобы отвлечься от этих неприятных мыслей, доктор стал припоминать, не живет ли у большой дороги, по которой он все еще несся во весь опор, какой-нибудь больной, способный по доброте сердечной поверить, что доктор проскакал два лье с целью нанести ему вечерний визит. Вдруг ему пришло в голову нечто гораздо более удачное, чем посещение пациента.

В этот день в замок Сен-При, который находился в трех лье от Карвиля, был приглашен на обед кюре Дюсайар. Этот кюре был страшен для всех, кого он ненавидел, и, кроме того, был крупной шишкой в Конгрегации, но компенсировалось это тем (а это и спасает цивилизацию во Франции, где все находит свою компенсацию), что грозный Дюсайар, в Карвиле ничего не боявшийся, не очень-то любил разъезжать по большим дорогам один в своем кабриолете. Поэтому он был чрезвычайно рад, когда увидел доктора в замке Сен-При.

Эти два человека могли натворить друг другу бесконечно много зла, но предпочли заключить между собой своего рода дипломатическое соглашение. Дюсайар был холоден и неречист, зато мог бы шутя управлять целой префектурой. Санфена он считал немного помешанным; не проходило дня, чтобы он не видел, как доктор, увлеченный своим тщеславием, совершал ту или иную глупость. Но стоило Санфену забыть о своем горбе, как он способен был завладеть вниманием всего общества и покорить остротой своего ума даже какую-нибудь владелицу замка. В окрестностях Авранша множество замков, в которых страшно скучают, несмотря на все, что придумывает правительство.

Дюсайар ужасно опасался коварных анекдотов доктора, которые тот умел мастерски преподносить, особенно когда рассказывал их в салоне герцогини. Ведь кюре был царь и бог в феодальном замке, возвышавшемся на горе, у подножия которой мы только что наблюдали за работой карвильских прачек.

Кюре и его дипломатичный приятель-доктор обменялись любезностями, чем весьма шокировали графиню де Сен-При, которая не могла понять, как люди такого сорта осмеливаются выбирать ее салон для своих препирательств.

Проводив кюре верхом, Санфен вернулся домой, и тут, когда он остался один, его охватила черная тоска при воспоминании о случае с прачками. Но через минуту к нему пришло утешение: его вызвали к красивому парню в косую сажень, которого, несмотря на его двадцать пять лет, только что хватил самый настоящий удар. Доктор провел с ним ночь и применил все положенные средства, но был искренне рад, когда на рассвете это красивое существо все же умерло.

— Вот прекрасное тело, оставшееся без души, — говорил он себе. — Почему это моей душе нельзя в него перебраться?

Доктор был единственным сыном фермера, разбогатевшего на продаже национальных имуществ; он занялся медициной, чтобы заботиться о своем здоровье, и стал искусным охотником, чтобы угрожать своим оружием шутникам. За деятельность, часто тягостную для его слабого здоровья, он вознаграждал себя тем, что имел возможность видеть, как умирают красивые мужчины, и так запугивать небольшое число хорошеньких больных женского пола, которых поставляла ему округа, что они страстно желали его видеть.

Маленькая Ламьель была достаточно смышленой и сейчас же сообразила, что, если тетка отослала ее в деревню, случилось нечто из ряда вон выходящее. Благочестивая г-жа Отмар не отпускала ее от себя ни на шаг.

Первым и вполне естественным желанием девочки было подслушать то, что старалась скрыть от нее тетка. Для этого нужно было всего-навсего сделать крюк, а потом вернуться и спрятаться за усаженной деревьями земляной насыпью, возвышавшейся над прачечной. Но Ламьель догадалась, что ей придется слушать брань и грубые слова, а это ей было в высшей степени противно.

И тут ее осенила гораздо более соблазнительная мысль.

«Если я побегу очень быстро, — подумала она, — я успею добежать до лужайки, где у нас танцуют и где мне удалось побывать лишь один раз в жизни. Мне хватит времени добраться туда и попасть домой до того, как вернется тетка».

Почти весь Карвиль состоял из одной очень широкой улицы. Посередине была площадь. В одном конце деревни был мост через Ублон, а в другом, в сторону Парижа, — красивая церковь в готическом стиле. Дальше было кладбище, и за ним три большие липы, под которыми танцевали по воскресеньям, к великому неудовольствию кюре Дюсайара. По его словам, этим оскверняли прах почивших, так как липы находились не дальше сорока шагов от могил. На главной улице, почти напротив кладбища, стоял домик, который община предоставила учителю — г-ну Отмару. Оттуда можно было видеть место гулянья под липами и слышать скрипку, игравшую танцы.

Ламьель пустилась бегом по заброшенной дороге, проходившей от прачечной к парижскому тракту, минуя Карвиль.

Дорога привела ее к липам, густые вершины которых выступали над домами; и от этого вида у нее сильно забилось сердце. «Так, значит, я наконец увижу эти красивые деревья!» — подумала она. Из-за этих знаменитых лип она способна была проплакать целое воскресенье, а потом мечтать о них всю неделю.

Ламьель думала, что если она обойдет деревню, ее не увидят ханжи, которые жили рядом с домиком школьного учителя и могли донести на нее тетке. Но в то время, как она бежала по этой заброшенной дороге, ей, как нарочно, встретились четыре или пять деревенских старух с корзинами, полными деревянных башмаков.

Когда-то г-жа Отмар была так же бедна, как и эти женщины, и тем же трудом зарабатывала себе на хлеб; покровительство кюре Дюсайара все изменило. Женщины шли босиком и несли свои деревянные башмаки на голове. Они сразу заметили, что Ламьель одета более нарядно, чем обычно, и решили, что тетка Отмар водила ее в замок к герцогине.

— Эй, эй, больно уж ты разважничалась: сразу видно, что побывала в замке! — сказала одна из них.

— Чего тут рассуждать! — воскликнула другая. — Возьмем да и снимем с тебя твои красивые туфельки! Почему бы не походить тебе босиком, как и мы?

Ламьель не струсила. Справа от дороги тянулось поле, возвышавшееся над ней на несколько футов. Она забралась наверх и отвечала оскорблениями на оскорбления своих обидчиц.

— Вы хотите украсть у меня мои красивые башмаки, потому что вас пять, а я одна. Но если вы меня ограбите, вас посадит в тюрьму бригадир жандармов — он приятель моего дяди.

— Да замолчишь ли ты, змееныш, чертова дочка!

При этих словах все пять женщин принялись орать во всю глотку:

— Чертова дочка! Чертова дочка!

— Если я чертова дочка, — отвечала Ламьель, — то тем лучше. По крайней мере я никогда не буду похожа на таких брюзгливых уродин, как вы; мой отец-дьявол уж постарается сделать так, чтобы мне всегда было весело.

Ценою большой экономии тетка и дядя Ламьель сумели сколотить капитал, приносивший им тысячу восемьсот ливров дохода. Они были поэтому очень счастливы, но скука прямо убивала Ламьель, их хорошенькую племянницу. Умы в Нормандии развиваются рано, и, хотя ей едва исполнилось двенадцать лет, она уже была способна скучать, а скука в этом возрасте, когда она не вызвана физическим недугом, является признаком души. Г-жа Отмар малейшее развлечение считала грехом; по воскресеньям, например, Ламьель не только нельзя было пойти посмотреть, как танцуют под большими липами, но даже не разрешалось садиться у входа в домик, который община построила церковному старосте, так как оттуда можно было услышать скрипку и увидеть хоть краешком глаза эти окаянные танцы, из-за которых лицо кюре делалось желтым. Ламьель плакала от скуки; чтобы утешить ее, добрейшая тетка Отмар давала ей варенья, а девочка, которая очень любила сладкое, была не в силах от него отказаться. Со своей стороны, школьный учитель Отмар, весьма строго относившийся к своим обязанностям, заставлял ее читать по часу утром и по часу вечером.

— Если община, — рассуждал он, — платит мне за то, что я учу читать первых попавшихся детей, тем более должен я обучить чтению свою собственную племянницу; ведь, после бога, причиной того, что она попала в эту общину, являюсь я.

Это вечное чтение было сущей мукой для маленькой девочки, но когда добрейший учитель замечал, что она плачет, он давал ей в утешение немного денег. Несмотря на эти деньги, на которые Ламьель тотчас же покупала пряничных человечков, она ненавидела чтение.

Как-то в воскресенье, когда нельзя было никуда улизнуть и тетя не давала ей даже выглянуть в открытую дверь, чтобы, чего доброго, она не увидела вдали какого-нибудь подпрыгивающего в такт музыке чепца, Ламьель обнаружила на книжной этажерке «Повесть о четырех сыновьях Эмона»[10]. Гравированная на дереве картинка ей очень понравилась; потом, чтобы лучше понять, что на ней изображено, она, хоть и с отвращением, бросила взгляд на первую страницу книги. Эта страница показалась ей настолько интересной, что она мгновенно забыла свое огорчение из-за того, что ей не дали поглядеть на танцы; вскоре она не могла думать ни о чем ином, кроме четырех сыновей Эмона... Эта книга, конфискованная Отмаром у какого-то вольнодумного ученика, перевернула все вверх дном в душе маленькой девочки. Ламьель промечтала об этих великих героях целый день, а потом и всю ночь. Хотя она была совершенно невинна, все же ей казалось, что пройтись по кладбищу неподалеку от танцующих под руку с кем-нибудь из сыновей Эмона было бы куда приятней, чем сидеть дома, где всякий раз, когда ей хотелось попрыгать, ее удерживала дрожащая рука дяди. Она с безумным наслаждением прочла почти все книги школьного учителя, хотя не очень-то много в них поняла, но они приятно возбуждали ее воображение. Она проглотила, например, только ради описания любви Дидоны, старый стихотворный перевод «Энеиды», переплетенный в пергамент и помеченный 1620 годом. Любая фабула могла заинтересовать ее. После того как она просмотрела и постаралась понять все книги учителя, не написанные по-латыни, она отнесла самые старые и самые безобразные из них к деревенскому бакалейщику, который дал ей взамен полфунта коринки и «Повесть о великом Мандрене[11]», а также «Господина Картуша[12]».

Мы вынуждены с сожалением признать, что эти повести не отличаются той высоконравственной и добродетельной тенденцией, которую наш благонравный век вносит во все. Видно, что ни Французская Академия, ни премия Монтиона[13] не отразились на этой литературе; потому-то она и не так безнадежно скучна. Вскоре Ламьель только и думала что о г-не Мандрене, г-не Картуше и прочих героях, с которыми знакомили ее эти книжки. Конец, настигавший их всегда на помосте и в присутствии множества зрителей, казался ей благородным; разве не превозносились в книге их храбрость и энергия? Как-то вечером, за ужином, Ламьель неосторожно заговорила об этих великих людях со своим дядей; он в ужасе перекрестился.

— Знайте, Ламьель, что единственные великие люди — это святые.

— Кто мог внушить вам такие ужасные мысли? — вскричала г-жа Отмар.

И до самого конца ужина достойный дядюшка и его супруга, не стесняясь племянницы, только и говорили что о странных речах, которые они от нее услышали. К общей молитве, прочитанной после ужина, школьный учитель не преминул добавить еще «Отче наш», моля небо оградить их племянницу от мыслей о Мандрене и Картуше, а в особенности от мыслей, связанных с чувствами, столь явно преступными.

ГЛАВА IV

Ламьель была девочка весьма смышленая, с бойким умом и живым воображением; она была глубоко поражена этой своеобразной искупительной церемонией.

«Почему это дядя не хочет, чтобы я ими восхищалась?» — думала она, лежа в постели, и никак не могла уснуть.

Потом вдруг ей пришла в голову такая преступная мысль: «А дал ли бы мой дядя, как Картуш, десять экю несчастной вдове Ренуар из окрестностей Валанса, когда инспекторы соляного налога забрали у нее черную корову и оставили ей всего тринадцать су, чтобы прокормить себя и семерых детей?»

В течение четверти часа Ламьель плакала от жалости, а затем сказала себе: «Ну, а окажись дядя на эшафоте, вытерпел бы он, не поморщившись, подобно господину Мандрену, удары молота, которым палач ломал ему руки? У дяди подагра, и он всегда стонет, когда стукнется больной ногой о какой-нибудь камешек».

За эту ночь в уме девочки произошел целый переворот; на другой день она притащила бакалейщику старый перевод Вергилия с картинками; она отказалась от винных ягод и коринки и в обмен получила одну из тех прекрасных историй, которые ей только что запретили читать.

На следующий день была пятница и г-жа Отмар впала в глубокое отчаяние, так как вечером, встав из-за стола, увидала, что один из глиняных горшков пуст, и сообразила, что она вылила в суп скоромный бульон, оставшийся от четверга.

— Велика важность! — необдуманно воскликнула Ламьель. — Только-то и всего, что мы съели суп повкуснее, а может быть, этот остаток бульона еще до воскресенья испортился бы!

Можете себе представить, как ей досталось за эти ужасные речи от дяди и тетки; последняя была не в духе и, не зная к кому придраться, набросилась, как выражаются в Карвиле, на свою племянницу. У девчонки хватило ума не сердиться на добрую тетю, дававшую ей варенье.

Впрочем, Ламьель видела, как искренне убивается ее тетка из-за того, что поела сама скоромного бульона и угостила им других. Этот ужин навел девочку на глубокие размышления. Она все еще думала о нем месяц спустя, когда услышала, как их соседка, кабатчица Марлен, говорила одному посетителю:

— Добряки эти Отмары! Но и глупы же!

Надо вам сказать, что Ламьель питала самые нежные и почтительные чувства к этой Марлен; она слышала, что в ее кабачке смеются и распевают целые дни, причем нередко и по пятницам.

— Так, значит, вот в чем разгадка! — воскликнула Ламьель, как будто озаренная внезапным откровением. — Мои родственники попросту глупы!

За целую неделю она не произнесла и десяти слов; объяснение кабатчицы избавило ее от большой тревоги. «Мне еще таких вещей не говорят, — подумала она, — потому что я слишком мала; это так же, как и с любовью: мне запрещают о ней говорить и не желают сказать, что это такое».

Со времени этого замечательного изречения торговки сидром Марлен все, что проповедовала тетушка Отмар, иначе говоря, все, что представляло собою истинный долг или условную обязанность, принятую среди благочестивых жителей деревни, стало казаться Ламьель одинаково смешным, и она повторяла про себя: «Чепуха» — в ответ на все, что говорили ей дядя и тетя. Не перебрать четок накануне большого праздника, не соблюсти поста в один из постных дней казалось Ламьель таким же пустячным грехом, как и пойти с молодым человеком в лес крутить любовь.

Так росла Ламьель. Ей исполнилось пятнадцать лет, когда у герцогини Миоссан появились вокруг глаз первые морщинки. Мы забыли сказать, что старый герцог к этому времени умер, а его сын, которому достался его титул, пережил отца лишь на несколько месяцев, и герцогиня Миоссан, отправившаяся в Париж покрасоваться своим новым титулом, вернулась в Карвиль весьма раздосадованная, что свет обратил так мало внимания на то, чего она так долго и так страстно желала. Итак, у нее вокруг глаз появились морщинки; это открытие привело ее в отчаяние. Курьер, посланный со всей поспешностью в Париж, привез к ней самого знаменитого окулиста, господина де Ларуза. Этот остроумный человек был очень смущен, когда его попросили утром явиться к постели герцогини; ему пришлось нанизывать на длинную нить одну изящную фразу за другой, прежде чем он придумал греческое слово, обозначающее ослабление, вызванное старостью. Предположим, что это красивое греческое слово было аморфоза. Господин де Ларуз пространно объяснил герцогине, что эта болезнь, происходящая от внезапного охлаждения головы, поражает преимущественно молодых женщин в возрасте от двадцати до двадцати пяти лет. Он назначил строгий режим, вручил герцогине две коробки пилюль с весьма различными названиями, но сделанных из одного и того же хлебного мякиша и горькой тыквы, и настоятельно посоветовал больной остерегаться несведущих врачей, которые могли спутать ее болезнь с другой, требующей ослабляющего режима; итак, надо было нанять себе лектрису, но врач вел себя так дипломатично, что герцогиня первая произнесла роковое слово лектриса и еще более страшное — очки. Окулист притворился, будто погружен в глубокое раздумье, и изрек наконец, что на время лечения, которое могло продлиться от шести до восьми месяцев, будет небесполезно беречь глаза и носить очки, каковые он готов подобрать в Париже у весьма ученого оптика, расхваливаемого в газетах два раза в неделю.

Герцогиня пришла в восторг от этого очаровательного доктора, кавалера всех европейских орденов, которому не было еще и сорока лет, и он отправился в Париж, получив весьма щедрый гонорар, но герцогиня оказалась в большом затруднении: где в деревне найти подходящую лектрису? Этого рода прислугу было очень трудно раздобыть даже в Нормандии. Напрасно г-жа Ансельм объявила по всей деревне о желании герцогини. Добряк Отмар — единственное во всей деревне существо мужского пола, заслуживающее такой оценки, — подумал было об этом месте для своей племянницы. «Но, — сказал он себе, — никто другой в деревне все равно не справится с этими обязанностями, а герцогиня настолько умна, что и сама догадается ее пригласить». Впрочем, против этого плана можно было выдвинуть одно существенное возражение: достойна ли была служить лектрисой у столь знатной дамы девчонка, взятая из воспитательного дома.

Уже две недели Отмар и его жена переживали муки, которые бывают связаны с осуществлением всякого великого замысла, и вот однажды вечером, когда ждали наконец исчерпывающих сведений о событиях в Вандее[14], почтальон принес в замок номер «Quotidienne», только что полученный из Парижа.

Тщетно г-жа Ансельм надевала одну пару очков поверх другой, — она читала так медленно и так невразумительно, что привела нетерпеливую герцогиню в совершенное отчаяние.

Госпожа Ансельм была слишком себе на уме, чтобы хорошо читать. В этом занятии она видела лишнюю неприятную обязанность, которая могла свалиться на нее, не увеличивая ни на одно су ее жалованья. Рассуждение это как будто было правильным, а все-таки эта ловкая женщина жестоко просчиталась. Сколько раз бранила она себя впоследствии за то, что поддалась внушению лени!

Во время этого ужасающего чтения герцогиня вдруг воскликнула:'

— Ламьель! Скажите, чтобы сейчас же запрягали лошадей и ехали в деревню за маленькой Ламьель, девочкой Отмаров. Пусть с ней приедет дядя или тетка.

Через два часа Ламьель, наряженная в воскресное платье, уже была в замке. Сначала она читала дурно, но с такой очаровательной грацией, что заставила герцогиню забыть об интересных известиях из Вандеи. Ее прелестные лукавые глазки загорались от усердия, когда она читала восторженные фразы «Quotidienne». «У этой девочки благонамеренный образ мыслей», — подумала герцогиня, и когда в одиннадцать часов Ламьель и ее дядя простились со знатной госпожой, последняя уже прочно утвердилась в мысли взять Ламьель к себе на службу.

Однако г-жа Отмар и слышать не хотела о том, чтобы Ламьель, девушка уже взрослая и очень бойкая, возвращалась из замка домой в девять или десять часов вечера.

Тут начались весьма сложные переговоры, тянувшиеся больше трех недель. Этой отсрочки было достаточно, чтобы довольно смутное поначалу желание герцогини пригласить Ламьель в замок для чтения «Quotidienne» перешло в настоящую страсть. После бесконечных обсуждений, способных отлично обрисовать нормандский склад ума, столь совершенные образцы которого мы встречаем в Париже, но рискующих показаться благосклонному читателю слишком растянутыми, обе стороны сошлись на том, что Ламьель будет ночевать в комнате г-жи Ансельм, имевшей честь примыкать к покоям самой герцогини. Это последнее обстоятельство вполне успокаивало опасения г-жи Отмар и особенно льстило ее тщеславию, но вместе с тем и чрезвычайно смутило ее.

— Ты только подумай, — говорила она мужу, когда все уже казалось решенным, — чего злые языки в Карвиле не наплетут по этому поводу! Они обязательно скажут, что наша племянница пошла в горничные! А твой племянник-якобинец, который наговорил про нас столько ужасов, опять начнет надеяться на наследство.

Эти щепетильные соображения чуть не расстроили всего дела, так как герцогиня, со своей стороны, считала, что поступить к ней на службу — неслыханная честь для племянницы школьного учителя, и слегка намекнула на это г-же Отмар. Деревенская кумушка тотчас же сделала знатной даме глубокий реверанс и удалилась, не дав никакого ответа.

— Вот она, революция! — воскликнула вне себя герцогиня. — Как бы мы ни тщились ее избежать, она осаждает нас со всех сторон и заражает своим духом даже тех, кто обязан нам своим счастьем!

Эта мысль преисполнила ее негодования, скорби и страха. На следующее утро, после почти бессонной ночи, она приказала вызвать добряка Отмара, чтобы задать ему головомойку, но была еще более поражена, когда учитель, совершенно подавленный, теребя в руках свою шляпу — настолько перепуган он был данным ему поручением, — объявил ей, что по зрелом размышлении семья решила отклонить от себя высокую честь, которую герцогиня намеревалась ей оказать, так как у Ламьель слишком слабая грудь.

Ответ на это дерзкое заявление был заимствован из «Баязета»; он состоял из одного слова:

— Ступайте![15]

Герцогиня хотела закончить это дело, не заикаясь о нем кюре Дюсайару: ловкий священник отличался необыкновенно глубоким умом, но из-за этого зачастую впадал в непростительный порок, а именно: позволял себе иной раз резкие ответы на слишком уж нелепые возражения. «И это тоже, — говорила себе герцогиня, — было бы до восемьдесят девятого года немыслимым». Поэтому она, насколько возможно, избегала говорить с кюре о серьезных вещах. Иногда даже г-жа де Миоссан пробовала приглашать Дюсайара к обеду и при этом обращаться к нему для соблюдения вежливости лишь с двумя словами: один раз, когда он входил, другой раз — при прощании. Такие претензии лишь забавляли умного кюре, и он терпеливо ждал, когда понадобится герцогине. В припадке гнева на школьного учителя она приказала немедленно вызвать Дюсайара, и ей даже не пришло в голову, что лучше было бы пригласить его к обеду и заговорить с ним о Ламьель лишь за десертом.

По мнению кюре, за дело принялись так неумело, что теперь уже поздно было его исправить. Прежде чем говорить о Ламьель, надо было сначала отыскать какие-нибудь злоупотребления в школе Отмара. В ней заключался источник его благосостояния и его чрезмерной самоуверенности. Можно было пригрозить, что школу эту закроют, или даже закрыть ее на время, в случае надобности. Тогда Отмар прибежал бы сам смиренно просить, чтобы Ламьель приняли в замок. Кюре дал почувствовать герцогине всю горечь той огромной ошибки, которую она совершила, не посоветовавшись с ним прежде, чем начать дело, и, так ничего ей и не посоветовав, оставил ее в глубоком отчаянии оттого, что какой-то простолюдин оскорбил ее тщеславие.

Ужасное волнение отняло у знатной дамы и ту долю рассудительности, с которой она вела свои дела; она не сумела сберечь — что было бы весьма кстати в данном случае — даже остаток собственного достоинства, и г-жа Ансельм отправила г-ну Отмару официальное письмо, где сообщала от имени герцогини, что мадмуазель Ламьель будет иметь честь занимать при ее светлости должность лектрисы, но будет освобождена, как только из Парижа выпишут более образованную особу. Всю деревню возмутило, что к имени Ламьель было приставлено словечко «мадмуазель». Для Ламьель не были тайной все хлопоты, которые ее дядя предпринимал уже три недели, и она страстно желала поступить в замок. Она мельком видела прекрасную мебель, наполнявшую комнаты, она особенно обратила внимание на великолепную библиотеку и на тома с золотым обрезом, из которых она была составлена. Она упустила из виду, что все эти книги находились в застекленном шкафу и что подозрительная герцогиня всегда носила ключик от него у себя на часах.

Прибыв на жительство в этот великолепный замок, имевший не менее семнадцати окон по фасаду и шиферную крышу, которая напоминала гасильник и придавала зданию необычайно суровый вид, Ламьель испытала в груди столь странное ощущение, что вынуждена была остановиться на ступеньках подъезда. У нее была душа двадцатилетней девушки, а ее тетка, которая довела ее до порога, но не захотела войти, чтобы не благодарить герцогиню, в виде последнего напутствия посоветовала ей никогда не смеяться в присутствии горничных и не позволять над собой шутить. «Иначе, — прибавила г-жа Отмар, — они сочтут тебя мужичкой, станут презирать и изведут оскорблениями, такими мелкими, что тебе нельзя будет пожаловаться на них герцогине, но вместе с тем и такими жестокими, что через несколько месяцев ты будешь рада, если сможешь вырваться из замка».

Эти слова оказались роковыми для Ламьель; всю ее радость как рукой сняло. Она впала в глубокое уныние, глядя на лица женщин, окружавших герцогиню.

Уже через три дня Ламьель стала так несчастна, что у нее пропал аппетит. В комнате, где она спала, был прекрасный ковер, но быстро ходить по этому ковру не разрешалось, — это было бы дурным тоном и недостаточно почтительно по отношению к герцогине. Все в этом великолепном замке должно было совершаться размеренно и чопорно, недаром он имел честь служить кровом для столь знатной дамы. Двор герцогини в более тесном смысле составляли восемь женщин, самой младшей из которых было добрых пятьдесят лет. Камердинер Пуатвен был еще старше, равно как и три лакея, которые одни имели право входить в длинную анфиладу комнат, занимавших второй этаж. При замке был великолепный сад, состоявший из липовых аллей и беседок из граба, аккуратно подстригавшихся три раза в год. Двое садовников были приставлены к великолепному цветнику, раскинувшемуся под окнами замка; но уже на второй день было объявлено, что Ламьель запрещается гулять даже между клумб иначе, как в сопровождении одной из горничных герцогини, а эти особы вечно находили, что для прогулок либо слишком сыро, либо слишком жарко, либо слишком холодно. Не лучше было и в стенах замка: все эти девицы, претендовавшие еще на молодость, несмотря на то, что им давно уже стукнуло пятьдесят, открыли, что дневной свет — это дурной тон, и т. д., и т. п. Не прошло и месяца, как Ламьель начала изнывать от скуки, и жизнь ее не слишком разнообразил номер верного «Quotidienne», который она каждый вечер читала герцогине. Можно ли было сравнить подобную жизнь с жизнью Мандрена? Ибо эта книга ей казалась самой занимательной в мире! Свои книжки она забыла захватить; а когда она ненадолго заезжала в экипаже к своим близким, ее ни на минуту не оставляли одну, и ей никак не удавалось добраться до своего тайника.

У Ламьель почти пропало желание гулять; она была так несчастна, что ее маленькое тщеславие, хоть и чувствительное ко всему, проглядело ее успех у герцогини — а он был очень значителен. Сердце знатной дамы особенно покорило то, что Ламьель нисколько не была похожа на барышню.

Надо иметь в виду, что из всех прискорбных последствий революции г-жа де Миоссан болезненнее всего воспринимала скромность и благопристойность, которую напускали на себя дочери прикопивших кое-какие деньжонки простолюдинов. У Ламьель было слишком много живости и энергии, чтобы ходить неспешно и с потупленными или, по крайней мере, полными задумчивости глазами, бросая лишь изредка безразличный взгляд на великолепный ковер в гостиной герцогини. Под влиянием снисходительных советов горничных она выработала своеобразную походку: она ходила медленно, это правда, но с видом скованной газели; тысячи мелких проявлений живости выдавали ее деревенские привычки. Она никак не могла усвоить поступь хорошего тона, выражающую как бы последнее усилие существа, которое обожает лишь одно — полное бездействие. Как только она замечала, что за ней непосредственно не следит строгий глаз какой-нибудь пожилой горничной, она пускалась вприпрыжку по анфиладе комнат, ведущих в гостиную герцогини. Когда служанки доложили знатной даме о странном поведении Ламьель, она велела поставить для себя в гостиной зеркало, чтобы ей можно было, сидя в кресле, наслаждаться картиной этой резвости. Хоть Ламьель и была сама легкость, все было так тихо в этом огромном замке, что сотрясение, вызываемое ее прыжками, можно было услышать отовсюду. Все были шокированы ее поведением — и это окончательно решило судьбу молоденькой крестьянки. Когда герцогиня вполне уверилась в том, что ее питомица нисколько не собирается корчить из себя барышню, она без оглядки отдалась тому радостному чувству, которое возбуждала в ней Ламьель. Девушка не понимала и половины слов, встречавшихся ей в «Quotidienne». Герцогиня вдруг решила, что хорошо читать можно лишь то, что понимаешь; исходя из этого, она придумала себе новое удовольствие, растолковывая Ламьель все то, о чем говорилось в газете. Дело это было нелегкое, и герцогиня сама не заметила, как заботы о просвещении Ламьель стали для нее любимейшим вечерним занятием, да и чтение газеты длилось теперь уже не полчаса, а растягивалось на целых три часа.

— Как, уже полночь? — весело спохватывалась герцогиня. — А я, ей-богу, думала, что самое большее — десять! Вот еще один чудесно проведенный вечер!

Герцогиня терпеть не могла рано ложиться. Часто комментарии к «Quotidienne» возобновлялись на следующее утро, и наконец, — вещь прямо невероятная! — герцогиня, которая все еще довольно часто повторяла, что Францию погубил не кто иной, как нормандцы, заявила, что комментарии к «Quotidienne» еще недостаточны для образования крошки — так Ламьель называли в замке. Крошка, для того, чтобы вполне справляться со своими обязанностями лектрисы, должна была понимать даже злостные анекдоты о женах банкиров и других либеральных дамах, которыми «Quotidiene» обычно, украшает свои фельетоны. Крошке пришлось прочесть вслух «Вечера в замке»[16] госпожи де Жанлис, а затем и наиболее нравственные романы этой знаменитой комедиантки. Позднее герцогиня нашла, что Ламьель доросла до понимания «Словаря светского этикета» — самого глубокого сочинения века. Все то, что касалось различий, а в особенности разграничений между отдельными слоями общества, необычайно привлекало внимание женщины, которая в течение всей своей жизни вот-вот должна была стать герцогиней. Лишь из-за исключительно неблагоприятного стечения обстоятельств она достигла этого высочайшего титула — заветной мечты всех дам Сен-Жерменского предместья, — когда ей перевалило уже за сорок, и она, по ее словам, больше не дорожила положением в свете. Огорчения, которых она натерпелась в течение столь долгого ожидания, ожесточили характер этой женщины, слабой и суеверной от природы, лишившейся всего, когда ей изменила юная свежесть. Она могла бы найти утешение в страстных заботах о каком-либо взятом в замок бедняке; но первый же случай подобного рода вызвал такой ужас ее духовника, что герцогиня дожила до преддверия старости без дальнейших грехопадений, и это ежечасное страдание окончательно озлобило ее характер. Бывали минуты, когда она положительно испытывала потребность рассердиться. Когда она прибыла в Нормандию, высокомерие маркизы, требовавшей чтобы ей оказывались те же почести, что и герцогине, показалось столь странным знатным дамам из соседних замков, что салон г-жи де Миоссан был объявлен невероятно скучным. Ходили туда нехотя, а если и откликались на приглашение к обеду, то преимущественно лишь в сезон ранней зелени и плодов. От замашек очень богатых женщин герцогиня сохранила привычку посылать в Париж нарочных за первым зеленым горошком, первой спаржей и т. д. Она отлично знала то, что, впрочем, многочисленные соседние замки и не пытались от нее скрывать, — а именно, что ее навещали исключительно ради этих возвращавшихся из Парижа курьеров.

ГЛАВА V

Герцогиня пользовалась своей мнимой болезнью глаз для того, чтобы никогда не расставаться с Ламьель. В сердце этой приятной женщины она полностью унаследовала место собачки Дэш, незадолго до этого умершей.

Жить при герцогине в замке показалось бы рядовой молоденькой крестьянке верхом счастья, но у Ламьель меньше чем через год исчезла вся ее молодая веселость.

Так прошло несколько месяцев; наконец Ламьель не на шутку заболела.Первые же признаки болезни показались настолько опасными, что герцогиня скрепя сердце согласилась вызвать доктора Санфена, который уже много лет являлся в замок только на Новый год. До этого по настоянию Дюсайара вместо него приглашали доктора Бюирета из Мортена, городка в нескольких лье от замка. Дюсайар побаивался, как бы г-н Санфен не завладел всецело умом герцогини и не излечил ее от мнимой болезни глаз. Вызов в замок необыкновенно польстил безграничному тщеславию горбатого врача: только этого ему и недоставало для достижения полной славы в округе. Он решил произвести глубокое впечатление. По его мнению, герцогиня должна была умирать от тоски, поэтому в течение первой половины своего визита он был удивительно груб; обращаясь к этой даме, он употреблял самые странные выражения, прекрасно зная, что ее речь отличается исключительной обдуманностью и изяществом.

Болезнь молодой девушки привела его в изумление. «Вот весьма редкий для Нормандии случай, — подумал он — это скука, и притом скука, несмотря на общество герцогини, на ее превосходного повара, ранние овощи и фрукты, прекрасную мебель в замке и т. д. Это даже становится интересным; нужно устроить так, чтобы меня отсюда не выгнали, грубое прижигание я уже сделал и достаточно сильно. Да к тому же этой женщине может сделаться дурно, а если она упадет в обморок, мне станет здесь скучно. Осторожнее, господин доктор! Самое жестокое, что я могу придумать для этой знатной дамы, которая в настоящую минуту от души меня ненавидит, — это отослать девчонку к ее родным».

Санфен внезапно вернулся к своим обычным манерам; если они не отличались особой изысканностью, то говорили по крайней мере о том, что перед вами был рассудительный человек, заваленный работой и не имеющий времени ни умерять пыл своих мыслей, ни придавать изящество своим выражениям.

Он принял самый мрачный вид.

— Герцогиня, я с прискорбием должен подготовить вас к самому печальному: все кончено для этого прелестного ребенка. Я вижу лишь одно средство, способное, быть может, задержать развитие ужасной грудной болезни. Ей нужно, — добавил он, принимая прежний суровый вид, — вернуться к Отмарам и снова поселиться в той комнатушке, которую она столько лет занимала.

— Вас приглашали сюда, сударь, — воскликнула в гневе герцогиня, — не для того, чтобы вмешиваться в порядки моего дома, а для того, чтобы попытаться, если вы на это способны, вылечить этого ребенка.

— Примите уверения в моем глубочайшем почтении, — воскликнул доктор с сардоническим выражением, — и прикажите позвать господина кюре. Время мое принадлежит тем больным, вылечить которых не препятствуют окружающие.

Доктор вышел, не желая слушать г-жу Ансельм, которую герцогиня послала за ним вдогонку. Он не мог опомниться от радости, что насулил столько бед такой знатной даме, обладавшей к тому же еще столь прекрасной фигурой.

— Какая грубость! Какое забвение всех приличий! — восклицала герцогиня вне себя от гнева. — Как будто этому грубияну не оплатили бы второго получаса, который он уделил бы нашей бедной крошке! Пошлите за Дюсайаром.

Кюре явился немедленно. Его речи не могли отличаться той же определенностью, что речи Санфена. По правилам своей профессии, приучившей его говорить с глупцами и не допускать никаких проявлений критики, он для начала разразился ответом, занявшим добрых пять минут. Эта столь многословно выраженная мысль испугала бы читателя, но понравилась герцогине, которая узнала в ней обычный тон кюре. Он полностью разделил ее возмущение недостойным поведением этого человека, которого всюду в других местах он называл своим уважаемым другом. Наконец, в результате визита, сделанного, чтобы утешить герцогиню, и продолжавшегося не меньше чем час и три четверти, она решила послать нарочного за парижским доктором.

Главным возражением против этой меры было то, что в доме Миоссанов никогда еще не вызывали парижского доктора для людей.

— Я мог бы подсказать вам, герцогиня, очень простой выход. Вы должны вызвать доктора для себя, так как все эти волнения, к нашему прискорбию, действительно отразились на вашем здоровье.

— Мои служанки отлично поймут, — отвечала герцогиня тоном древней римлянки, — что парижский доктор вызван для Ламьель, а не для меня.

Доктор, за которым послали нарочного, заставил себя прождать двое суток, но все же наконец изволил явиться. Господин Дюшато мог бы показаться провинциальным ловеласом. Это был еще молодой человек, очень элегантный; он много говорил и блистал остроумием, но в его манере держать себя и в его тоне было столько невыразимой вульгарности, что он привел в ужас даже горничных герцогини. К тому же сами горничные заметили, что, увлекшись бесконечной болтовней, он уделил осмотру больной только шесть минут. Когда ему захотели перечислить симптомы ее заболевания, он заявил, что это излишне, и прописал какое-то совершенно пустячное лечение. Через трое суток он уехал обратно в Париж, — и у герцогини стало легче на душе. Вызывали врача из Мортена, но он был в переписке с одной из горничных и объявил себя больным, чтобы не играть роли человека, которого приглашают на худой конец. Затем выписали врача из Руана, некоего г-на Дервиля, который, в отличие от своего парижского коллеги, имел мрачный вид и не говорил ни слова. Вступать в объяснения с г-жой де Миоссан он не пожелал, но сказал кюре, что бедняжка не протянет и шести месяцев. Это было жестоким приговором для герцогини: она лишалась единственного развлечения, которое у нее оставалось; ее увлечение Ламьель достигло высшей силы; она пришла в отчаяние и часто повторяла, что дала бы сто тысяч франков за спасение девушки. Как-то раз ее услышал замковый кучер и сказал ей с грубой откровенностью эльзасца:

— Так позовите же снова Санфена.

Эти слова сломали лед. Два дня спустя герцогиня грустно возвращалась с мессы в своей карете. Проезжая по главной улице Карвиля, она издали увидела горбатого доктора и невольно его окликнула. Ему пришла в голову новая злая выходка, почему он и поспешил ей навстречу с самым открытым выражением лица. Он сел в карету и, прибыв в замок, заявил, что больная ужасно изменилась; он прописал ей средства, которые должны были еще усилить симптомы ее болезни. Эта жульническая уловка ему удалась, и он был в восторге. Захворала даже сама герцогиня, и так как, несмотря на видимость самого ужасного эгоизма, причину которого надо было искать в одном ее высокомерии, душа у нее была добрая, она горько упрекала себя за то, что не разрешила перевезти Ламьель к ее родственникам. Этот переезд наконец был осуществлен, и горбатый врач сказал себе: «Лекарством буду я сам». Он задался целью развлечь свою молоденькую пациентку и представить ей жизнь в розовом свете. Он применил не один десяток средств; например, подписался на «Gazette des Tribunaux»[17], которую Ламьель стала читать по утрам. Преступления ее занимали, ее трогала твердость духа, проявленная некоторыми злодеями. Меньше чем через две недели крайняя бледность Ламьель стала как будто исчезать. Это однажды заметила и сама герцогиня.

— Ну что, сударыня? — надменно воскликнул Санфен. — Неужели нужно вызывать из Парижа врачей, когда по соседству имеется такой доктор, как Санфен? Кюре, может быть, и умен, но когда ум омрачен завистью, согласитесь, что он как две капли воды похож на глупость. Санфен видит правду всюду, но я должен признаться, что науки, которые я изучаю, чтобы совершенствоваться в своем искусстве, не позволяют мне тратить время попусту, и мне приходится иной раз говорить правду в слишком ясных и точных выражениях; а я знаю, что обитателей позолоченных гостиных бросает в дрожь, когда они слышат простую речь добродетельного человека, которому не нужно ни перед кем заискивать. Из эгоизма, для того только, чтобы не расставаться с горничной, которая вас забавляла, вы сначала не захотели позволить ей переехать к родным и этим поставили ее жизнь под угрозу. Не мне говорить вам, как судит о таких поступках религия. Если бы кюре Дюсайар имел достаточно мужества, чтобы исполнить свой долг по отношению к женщине вашего высокого положения, его суровые слова, возможно, оскорбили бы вас еще больше, чем мои. Но гибель души одной из его больных ему безразлична. Смерть духовная не так заметна, как смерть физическая. Его ремесло куда спокойнее моего. А что до лекарств вашего парижского болвана и руанского доктора, то они довели вашу крошку до края могилы. Попробуйте опровергнуть меня, если я неправ! Если бы только одна из безмозглых старух, которыми полон ваш замок, пропустила меня, поверьте, у меня хватило бы человеколюбия и любви к своему делу, чтобы тайно проникнуть к несчастной больной и заменить настоящими лекарствами те яды, которые прописал ей этот парижский шарлатан; но этого я сделать не мог. Заметьте, сударыня, что, спасая девчонку, которая служит вам забавой, я рисковал: мог возникнуть уголовный процесс. Вот так-то, герцогиня, глупость, даже в самых как будто безразличных случаях, может привести к смерти. Я позаботился о том, чтобы в течение недели мне утром и вечером доставляли сведения о состоянии бедняжки. Она была при смерти; каждую минуту у нее могла начаться кровавая рвота, и тогда она умерла бы у вас на руках. И если бы в предсмертный миг ей было дано узнать правду, она могла бы сказать вам: «Герцогиня, меня убили вы: вы принесли мою жизнь в жертву, не желая слушать строгий и благородный язык истины. Вы отвернулись от истины, так как она исходила из уст бедного сельского врача».

Слова доктора сразили герцогиню; ей показалось, что она слышит пророка. Она построила свою жизнь так нескладно, что уже давно никто не давал себе труда разгонять ее скуку красноречием: все шло по раз заведенному порядку, как в ту пору, когда герцогиня своей красотой и остроумием привлекала посетителей в свой салон.

Доктор приложил все старания, чтобы подорвать и без того расстроенное здоровье герцогини; он чуть не свел ее с ума, воздействуя на нее каждый день по часу ужасным магнетизмом своего дьявольского красноречия. Герцогиня так занемогла, что не была уже в силах два раза в день навещать Ламьель у ее родственников. Тогда благодаря заботам доктора, желавшего излечить ее от скуки, она дошла до совершенно безумного шага: бросила замок и провела, не скрываясь, несколько дней в домике по соседству с Отмарами, который доктор приказал очистить и обставить мебелью в течение нескольких часов. Рвение Санфена усугублялось еще тем, что Дюсайар был в ярости и напрягал все силы своего ума, чтобы удалить горбатого врача. Способ защиты у Санфена был весьма прост. Все в Карвиле боялись кюре. Доктор, повторяя на все лады по две или три сотни раз на дню, что кюре ему завидует, так как он спас жизнь маленькой Ламьель, в то время как Дюсайар посоветовал вызвать врача из Парижа, убедил в этом герцогиню и всю деревню, а стоило надлежащим образом втолковать эту мысль, как она показалась настолько очевидной, что весь Карвиль, выражаясь языком коммивояжеров, подхватил анекдот, и великое смятение кюре Дюсайара перестало быть для кого-либо загадкой. Доктор не пренебрег ничем, лишь бы истиной этой прониклись и все окрестные кюре, которые были в восторге оттого, что могут найти какую-то слабость в грозном кюре из Карвиля, поставленном за ними наблюдать. Великое рвение, с которым Санфен добивался успеха в этих делах, оказало на него самое благотворное влияние. Он разогнал свою скуку. Жил он весьма неплохо, получал шесть тысяч ливров ренты, а практикой своей увеличивал этот доход втрое. У него была большая свора охотничьих собак, отличные английские ружья, но, сам не сознавая того, он скучал.

Герцогиня часто говорила о своих знакомых, сделавших хорошую карьеру благодаря вступлению на престол Карла X. Эти разговоры навели доктора на всякого рода мысли и глубоко взволновали его. Он задал себе вопрос: «А что я буду делать через двадцать лет? Мне тогда стукнет пятьдесят восемь, — размышлял он, — у меня будет пятнадцать или двадцать тысяч ливров дохода и слава двадцати или тридцати побед, одержанных над полукрестьянками, иначе говоря, я останусь тем же человеком, что и сейчас, плюс старческие недуги и несколько лишних тысячефранковых билетов».

Победа, которой он добился в борьбе против Дюсайара, что и вызвало бешенство последнего, потребовала целого месяца усилий, но была по крайней мере полной. Он проникся к себе большим уважением, и ему пришла в голову безумная мысль:

«Мне нужно сделать две вещи! Во-первых, добиться того, чтобы в меня влюбилась Ламьель. Ей семнадцать лет, и она будет очаровательна, когда я научу ее кое-чему. Во-вторых, стать настолько необходимым этой высокородной даме с таким благообразным лицом и еще достаточно хорошо сохранившейся, несмотря на свои пятьдесят два года, чтобы она решилась, после внутренней борьбы, которая продлится полгода, а то и год, совершить мезальянс с обиженным природой сельским врачом».

«Ради этой двойной цели, — сказал себе Санфен, — стоит ходить каждый день в замок».

Герцогиня советовалась с ним по всякому поводу; и в самом деле, с тех пор как она стала видеться с Санфеном каждый день, а то и по нескольку раз на день, она почти не знала скуки.

Доктор поддерживал ее ум в постоянном возбуждении, а этого, видно, ей только и недоставало; теперь она открыто заявляла всем и каждому, что с тех пор, как поселилась в хижине, она наконец поняла, что такое счастье.

«Я была бы совершенно довольна, — прибавляла она, — если бы только не опасалась за здоровье Ламьель». Тут Санфен заявил, что аптекарь в Авранше не сумеет приготовить какие-то сильнодействующие пилюли, которые нужно давать Ламьель, чтобы подкрепить ее здоровье, и отправился за ними на несколько дней в Руан. Уже в течение нескольких месяцев он довольно прилежно переписывался с г-ном Жигаром, главным викарием и доверенным лицом кардинала-архиепископа. По прибытии в Руан он счел необходимым совершенно покорить главного викария и добился того, что тот предложил ему совершить тут же общую исповедь. Наконец он добился того, что было истинной целью его поездки: его представили господину кардиналу, причем он вел себя так тонко, проявил столько ума и осмотрительности, так коварно расхваливал кюре Дюсайара, который уже полтора года не бывал в Руане, что, когда Санфен покинул эту столицу, кардинал скорее бы прислушался к доносу на Дюсайара, исходящему от доктора, чем к доносу кюре на Санфена. Добившись этого, деревенский врач уже рисовал себе открывшуюся перед ним возможность жениться на вдове одного из самых знатных людей в стране, которая законно получала больше восьмидесяти тысяч ливров дохода и, имея одного только сына семнадцати лет, воспитанника Политехнической школы, могла тратить до двухсот тысяч франков в год.

«Я овладею умом этого мальчика, я добьюсь того, что он станет меня обожать, — повторял себе Санфен во время уединенных прогулок по холму Сент-Катрин, который господствовал над Руаном. — И во всяком случае, если уж ничего не выйдет, кто помешает мне удрать в Америку, прихватив кошелек с сотней тысяч франков? Там, под чужим именем, в качестве какого-нибудь господина Пти или господина Пьера Дюрана я возобновлю свою медицинскую практику. Прикарманив сотню-другую тысяч франков, я так хитро поведу дело, что герцогиня и ее сын станут всеобщим посмешищем, если только вздумают меня преследовать».

Санфен вернулся в Карвиль; Ламьель поправлялась очень быстро, что могло внушить г-же де Миоссан мысль о возвращении в замок, и потому доктор прибег к снадобьям, которые усилили внешние признаки нездоровья больной.

Пока эти дела шли своим чередом, Санфен ходил на охоту в Эмбервильский лес и там однажды вместо того, чтобы стрелять дичь, глубоко задумался.

«Ну вот, — сказал он себе, усаживаясь на выступающие из земли корни бука, — предположим, я стал супругом этой герцогини и ворочаю по своему усмотрению состоянием в двести с лишним тысяч ливров дохода, — разве изменится от этого мое положение? Я только позолочу его, вот и все. Я по-прежнему останусь существом подчиненным, заискивающим перед людьми более могущественными, чем я; мне придется, как и прежде, бороться с презрением, и, что еще хуже, с презрением, которое я сам считаю заслуженным. Посмотрим, что получится во втором случае. Я переселяюсь в Америку, называю себя, скажем, господином де Сюржером, у меня двести тысяч франков в бумажнике — но что из этого? Краше ли будет мое положение? К бремени моего горба мне придется еще прибавить бремя моего плутовства. По горбу меня всюду узнают, а что я буду делать, если в одно прекрасное утро, при той гнусной свободе печати, которая царит в Америке, я прочту всю свою историю в газетах? Нет, хватит, я устал от обманов, мне нужно нечто законное, реальное; деньги для меня только роскошь. Конечно, великолепная карета не дала бы разглядеть мой природный недостаток, это правда, но лично мне на прожитие хватит и десяти тысяч франков».

Проведя четыре часа в лихорадочном возбуждении, доктор вышел из Эмбервильского леса и вернулся в Карвиль с твердым решением сделать из герцогини лишь близкого друга, а отнюдь не жену. Он был в восторге, что избавился от необходимости совершить еще одно мошенничество.

Через неделю он говорил себе: «Господи, как я ошибался, когда хотел взять на себя новый обман! Я буду несравненно более счастлив, если буду развивать свои естественные способности. Природа дала мне, правда, неприглядную оболочку, но зато у меня есть дар слова, и я способен завладеть мнением дураков и даже, — прибавил он с самодовольной улыбкой, — мнением людей неглупых, так как в конце концов герцогиня не так уж плоха в этом отношении; она с изумительным чутьем улавливает все, что смешно или отдает аффектацией. Вся беда в том, что она не способна рассуждать, как, впрочем, и все представители ее класса. Рассуждения кажутся ей чем-то ужасно тоскливым, так как в них нет места шутке, а когда ей случится ненароком порассуждать и прийти к неприятному для меня заключению, я всегда могу разрушить все ее выводы, ввернув какое-нибудь острое словцо. Что касается меня, то я готов потрудиться, чтобы стать депутатом; мне, правда, придется заняться политической экономией и прочитать заглавия нескольких сот административных постановлений; ну что ж, разве это не легче, чем изучить три или четыре болезни? Когда я начну выступать с трибуны, мне не станут завидовать, так как у меня горб. Зачем мне бежать в Америку? Моя страна предоставляет мне подходящее положение; нужно только, чтобы госпожа Миоссан имела в Париже влиятельный салон и чтобы этот салон ручался за меня перед светским обществом. Через кардинала-архиепископа я найду доступ к Конгрегации. После того как я должным образом закончу подготовку в этих двух направлениях, передо мной раскроются все двери, и тогда все будет зависеть от меня, от того, насколько я буду крепок. В ожидании всего этого нужно поразвлечься, пока я буду выполнять этот великий план, мне надо сорвать цветы первых сердечных увлечений этой девушки».

Чтобы достигнуть всех этих прекрасных вещей, Санфен затянул мнимую болезнь Ламьель. Так как ее весьма простое недомогание имело одну лишь действительную причину — скуку, Санфен принес все в жертву ради того, чтобы развлечь больную; но он был поражен ясностью и силой столь юного ума: обмануть Ламьель было очень трудно. Вскоре она пришла к убеждению, что этот бедный врач со столь смехотворной фигурой — единственный друг, который у нее есть на свете. В скором времени, путем весьма тонко рассчитанных насмешек, Санфену удалось убить всю привязанность, которую доброе сердце Ламьель еще питало к тетушке и дядюшке Отмарам.

— Все, во что вы верите, все, что они вам сейчас внушают и что придает вам столько прелести, испорчено отражением скудоумных мыслей, которые добряк Отмар и его жена преподносят вам под видом почтенных истин. Природа наделила вас очаровательной грацией и своеобразной веселостью, которою, сами того не желая, вы заражаете всех, кто имеет счастье вас слушать. Посмотрите на герцогиню — эта женщина совершенно лишена здравого смысла, а между тем, будь она помоложе, она считалась бы очень приятной; так вот, вы так завладели ею, что нет жертвы, которой бы она радостно не принесла ради того только, чтобы проводить с вами вечера. Но положение ваше опасно: вы должны ожидать самого ужасного заговора со стороны горничных, особенно госпожи Ансельм; она каждый раз меняется в лице, когда вас похвалят хоть единым словом. Аббату Дюсайару обычно удается все, что он затевает. Если он присоединится к горничным, вам конец, ибо вы обладаете всеми мыслимыми прелестями, но вы слишком молоды, и вам недостает здравого смысла, вы не умеете рассуждать. Тут я мог бы оказаться вам полезным, но вы не сегодня-завтра выздоровеете, и у меня не будет повода видеть вас, а без меня вы способны натворить грубейших ошибок. Будь я на вашем месте, я постарался бы приобрести здравый смысл — это дело месяца-двух.

— Почему бы не сказать мне этого в двух словах? К чему это предисловие на целые четверть часа? С того самого момента, как вы заговорили, мне как-то не по себе; я все хочу понять, куда вы клоните.

— Я хочу, — ответил со смехом Санфен, — добиться от вас согласия на ужасное убийство. Раз в неделю я буду приносить вам в кармане своей охотничьей куртки от Штаубе (это модный портной) живую птичку; я буду отрезать ей головку, а вы должны смачивать ее кровью маленькую губку и класть ее себе в рот. Хватит у вас на это духу? Что-то не верю.

— Ну а дальше? — спросила Ламьель.

— А потом, — продолжал доктор, — когда вы будете у герцогини, вы время от времени будете кашлять кровью. Решат, что ваша болезнь зашла так далеко, что не будут возражать против развлечений, которые я для вас придумаю. Я уже говорил вам: ваша болезнь может довести вас до маразма; для девушки ваших лет нет ничего опаснее этого, но в конечном счете это не что иное, как только скука.

— А вы сами, доктор, разве не боитесь нагнать на меня тоску, обучая меня вашему, как вы выражаетесь, здравому смыслу?

— Нет, так как я буду требовать от вас работы, а когда то, что вы делаете, вам удается, труд становится приятным и разгоняет скуку. Подумайте только, что все, во что свято верит хорошенькая девушка из Нижней Нормандии, либо глупость, либо ложь. Что делает вон тот плющ, который вы видите в аллее, на самых красивых дубах?

— Он лепится к одной стороне ствола, а затем поднимается по главным ветвям.

— Правильно, — продолжал доктор, — так вот, природный ум, который дал вам случай, и есть прекрасный дуб, но пока вы росли, Отмары внушали вам за день по двенадцати или пятнадцати глупостей, в которые они верили сами, и эти глупости приставали к самым прекрасным вашим мыслям, как плющ пристал к дубам этой аллеи. Я пришел к вам, чтобы срезать этот плющ и очистить дерево. Когда я от вас поеду, посмотрите в окно; я слезу с лошади и срежу плющ с двадцати деревьев слева. Вот мой первый урок: это будет называться правилом плюща. Напишите эти слова на первой странице вашего молитвенника, и всякий раз, когда вы поймаете себя на желании поверить чему-нибудь в этой книге, произнесите про себя слово «плющ». И вы наконец поймете, что у вас в настоящее время нет ни одной мысли, которая бы не заключала в себе лжи.

— Так, значит, — воскликнула со смехом Ламьель, — когда я говорю, что отсюда до Авранша три с половиной лье, я говорю ложь? Ах, мой милый доктор, что за ерунду вы мелете! По счастью, вы человек занятный.

Величайшим достижением доктора было то, что всем разговорам, которые он вел с хорошенькой больной, он умел придать такой характер; он решил, что серьезность, которую она вынуждена была сохранять с маркизой, послужит прекрасным контрастом для их бесед и сделает несравненно более приятными проведенные с ним мгновения.

«А если в один прекрасный день, — говорил он себе, — кто-нибудь из этих отвратительных, обладающих безупречным телом молодых людей, которых я видеть не могу, заговорит с моей драгоценной крошкой о любви, ее тон отпугнет недалекого поклонника, а уж мне нетрудно будет потом выставить его в смешном виде».

Когда доктор принес Ламьель несчастную птичку, кровь ее вызвала у больной сначала живейшее отвращение, но он все же добился того, что она согласилась взять в рот пропитанную губку, а что еще важней, интонацией своего голоса доктор не то чтоб убедил ее, а скорее, вселил в нее чувство, что она совершает тягчайшее преступление. Он заставил ее повторить за собой ужасающие клятвы никогда никому не говорить, что обман этот был совершен по его совету. Вид смерти бедной миленькой птички уже глубоко потряс душу девушки; она закрыла глаза платком, чтобы только не видеть, как совершается это преступление. Доктор от души наслаждался, видя, какие переживания он заставляет испытывать это хорошенькое существо.

«Она будет моею», — решил он.

Душа его была исполнена блаженным сознанием, что он сумел превратить Ламьель в свою сообщницу. Если бы даже он толкнул ее на величайшие преступления, она не стала бы его сообщницей ни на йоту больше. В эту юную душу был проложен путь — и это было самое главное. Вторым, не менее приятным результатом было то, что, пугая ее, он приучал ее не болтать.

Эту привычку оказалось тем легче привить, что смерть птички неожиданно принесла самые блестящие плоды. С того момента, как герцогиня убедилась в том, что ее любимица иногда кашляет кровью, самые безумные прихоти Ламьель стали для нее священным законом; капризам девушки противоречить было нельзя. Чтобы захватить всю власть в свои руки, доктор, очень боявшийся интриг Дюсайара, не упускал случая помучить герцогиню.

— Легкие у этой девушки были давно поражены, — повторял он ей часто, — а должность, которую она имела честь занимать при вас, вынуждала ее слишком много читать, это, может быть, навсегда погубило ее здоровье.

Он не пренебрегал ничем, чтобы вызвать живейшие угрызения совести у своей новой приятельницы. От угрызений этих герцогиня стремилась избавиться и находила себе каждый день все новые оправдания, что еще увеличило близость между деревенским врачом и знатной дамой. Близость эта дошла до того, что доктор подумал: «Раз я не собираюсь на ней жениться, я могу говорить ей о любви». Сначала, разумеется, речь шла только о любви платонической; такую уловку Санфен применял всегда, чтобы отвлечь внимание соблазняемой им женщины и заставить ее забыть о его ужасном уродстве.

Это несчастье с самого раннего детства чрезвычайно обострило внимание доктора к различным мелочам. Уже восьми лет его невероятное самомнение оскорбляла едва заметная улыбка у встречного прохожего, взглянувшего на него с другой стороны улицы.

Доктор уверял, что он очень зябок, и под этим предлогом всегда носил великолепные плащи и всякого рода меха. Он воображал, что скрывает таким образом свой недостаток, между тем как, кутая во множество тканей свои и без того слишком выступающие плечи, он лишь подчеркивал свое уродство. Когда вечера становились холоднее, еще в сентябре он начинал следить за появлением первого представителя хорошего карвильского общества, отважившегося накинуть на себя плащ, и с благодарностью замечал его еще издали. В тот же миг он бежал к себе за плащом и говорил потом всем, кого навещал вечером:

— А я уже надел плащ, меня надоумил пример такого-то. Самое опасное — это первые холода; они могут привлечь к груди влагу, которая иначе незаметно разошлась бы в испарине, а множество случаев чахотки именно этим и объясняется.

Привычка обращать на все внимание очень способствовала успехам доктора среди женщин.

Первым его шагом было всегда изолировать их под предлогом болезни — таким простым способом он заставлял их скучать; потом он развлекал их, окружая их множеством забот, и иногда добивался того, что они забывали о его необычайном уродстве. Чтобы не уязвлять своего тщеславия, он усвоил спасительную привычку не считать своих поражений и запоминать одни лишь победы. «С моим видом, — признавался он себе еще в юности, — хорошо будет, если из ста женщин, на которых я поведу атаку, я насчитаю две победы». И он огорчался лишь тогда, когда не достигал этой нормы.

Убедив Ламьель — что, впрочем, было нетрудно — не возвращаться в замок, он расшевелил герцогиню. Она купила сад, примыкавший к домику Отмаров, и на этом участке велела построить квадратную башню с великолепной комнатой и туалетной на каждом этаже. Позволив себе такую дорогостоящую причуду, герцогиня хотела показать жителям Карвиля, чрезмерно зараженным якобинским духом, настоящую средневековую башню; это должно было им напомнить, кем были для них когда-то сеньоры де Миоссан. Башня, которую возвели в саду, была точной копией полуразрушенной башни, высившейся в парке замка. Доктору удалось преодолеть некоторые возражения, которые не преминула выдвинуть скупая герцогиня, объяснив ей, что для новой постройки можно будет воспользоваться квадратными тесаными камнями, из которых была сложена старая башня. Затем, когда новая башня была уже возведена, он заметил, что деревенские каменщики выложили камни недостаточно ровно; пришлось выписать из Парижа каменотесов, которые окружили ее стрельчатыми украшениями, взятыми из мавританской архитектуры, великолепные остатки которой можно видеть в Испании. Новая башня производила неотразимое впечатление на обитателей всех окрестных замков.

— Это одновременно и полезно и приятно! — воскликнул маркиз де Тернозьер. — Если якобинцы поднимут бунт, можно будет, укрывшись в такой башне, продержаться там дней восемь или десять, пока из окрестностей не подоспеют жандармы. А в более спокойное время вид такого прекрасного сооружения будет наводить соседние замки на размышления.

Доктор постарался, чтобы в течение двух недель, а то и меньше, эту мысль повторили в присутствии герцогини по крайней мере двадцать раз. Она была бесконечно обрадована. То, что она не пользовалась со стороны соседних замков достаточным уважением, было для нее крайне неприятно, а скука, томившая ее до болезни Ламьель, была лишним мучением вдобавок к действительным или воображаемым бедам, которые, по ее мнению, отравляли ей жизнь. Всякий раз, когда во время прогулок один из этих замков попадался ей на глаза, ей становилось так больно, что она горестно вздыхала. Доктор, конечно, не преминул выпытать у нее причину этих тяжких вздохов и стал уверять ее, что они могут быть симптомом опасной грудной болезни. Больше месяца он размышлял по поводу восхищения, в которое привел г-жу де Миоссан успех ее башни. Собственно говоря, из всех страстей, которые ему приходилось в ней преодолевать, самой упорной была скупость. Он решил нанести ей решительный удар и как-то раз, хорошенько подготовив почву, воскликнул с видом глубочайшего убеждения:

— Согласитесь, сударыня, что вам замечательно посчастливилось: эта башня обошлась вам самое большое в пятьдесят или пятьдесят пять тысяч франков, а удовольствия она вам доставила больше чем на сто тысяч. Гордость окружающих вас мелкопоместных дворян вынуждена была наконец смириться; они воздают должное высокому положению, занять которое вы были призваны провидением. Так удостойте их приглашения на большой обед, который вы устроите по случаю открытия башни д'Альбре[18] (так назвали башню в честь маршала).

В течение уже нескольких месяцев доктор старался примирить окрестное дворянство с несколько странным нравом герцогини. Он распространял по всем замкам мысль, что мнимое высокомерие г-жи де Миоссан, так неприятно их поражавшее, было на самом деле не высокомерием, а лишь дурной привычкой, усвоенной в Париже, нелепость которой, впрочем, герцогиня уже начала чувствовать сама.

В ознаменование открытия башни герцогиня дала великолепный обед. В башне было пять этажей, и доктор настоял на том, чтобы накрыли пять столов, по столу в каждом этаже. Кухню соорудили в десяти шагах от башни в сколоченном из досок бараке. На соседней лужайке расставили столы для родителей учеников Отмара. Необыкновенное распределение хорошего общества по пяти столам, естественно, вызвало чрезвычайное веселье. Гости стали чувствовать себя еще свободнее благодаря тому, что герцогиня в первый раз в жизни по-настоящему любезно отвечала на обращенные к ней комплименты. Эта перемена была величайшим успехом Санфена. Не обошлось и без музыкантов, которые появились как бы случайно, когда стемнело и молодые дамы за всеми столами начали уже сожалеть, что хозяева не догадались закончить балом столь приятно проведенный день. Санфен бегом поднялся по лестнице к гостям и объявил, что у герцогини явилась мысль задержать труппу бродячих музыкантов, направлявшихся в Байё.

Разбросанные по лужайке деревья как бы случайно оказались иллюминованными, и начался бал для крестьянок. Гостиная пятого, самого верхнего этажа, была предоставлена дамам для перемены туалета, которой потребовал этот импровизированный бал. В течение получаса, ушедшего на переодевание, доктор Санфен объяснял окрестным дворянам, как совершенно неожиданно башню д'Альбре превратили в крепость, взять которую было не так-то просто.

— Ваши предки, господа, знали толк в военном деле, а так как каменщики в точности воспроизвели план старой башни, не подозревая, что готовят цепи для низшего сословия, они построили крепость, которая сможет послужить убежищем для всех порядочных людей, если когда-нибудь якобинцы вновь примутся поджигать замки.

Эта утешительная мысль дополнила приятное впечатление от праздника. Дамы танцевали с восьми часов до полуночи, а их мужья, увлекшись башней, лишь очень поздно спохватились, что пора закладывать лошадей. Танцы крестьян продолжались до утра. Доктор вскочил на лошадь и приказал выкатить на лужайку бочки с пивом, и даже с вином.

Этот день коренным образом изменил отношения между герцогиней и ее соседями; тогда же она перестала обращать внимание на то, как варварски обошлась природа с этим приятнейшим доктором Санфеном.

Ламьель глядела на праздник из кареты герцогини. Эту карету с поднятыми стеклами выкатили на середину луга. Герцогиня приходила раз двадцать справляться, не страдает ли ее любимица от сырости. Ее скупость, составлявшая главную ее страсть, была совершенно побеждена.

Через неделю после замечательного праздника в башне д'Альбре, надолго сохранившегося в памяти округа Байё, в Карвиль прибыл большой мебельный фургон из Парижа. Он был полон рабочих, обойщиков и всевозможных тканей для отделки замка. Обойщики восхитительно убрали все пять расположенных одна над другой комнат готической башни. Герцогиня, изгнав из своего сердца скупость, почувствовала в нем пустоту, которую попыталась заполнить пристрастием к излишествам: она уже мечтала о втором обеде.

Комната второго этажа, предназначенная для Ламьель, была прелестно обставлена, и Ламьель объявила доктору, что желает в нее переселиться. Напрасно он умолял ее на коленях не забывать, что комната эта, еще очень сырая, может повредить даже крепкой крестьянке, не говоря уже о ней, которая хрупкостью здоровья ничем не отличается от светской женщины. Ламьель была непреклонна. Тут доктор сообразил, что за пять месяцев благодаря ему у этой хорошенькой нормандки развилось тщеславие. До сих пор правым оказывался всегда он, и ум Ламьель должен был всегда подчиняться его уму. Осторожный доктор предпринял несколько опытов; теперь ему стали понятны капризы этого ребенка. «Вот уж и тщеславие и гордость, свойственные ее полу! — воскликнул он. — Мне нужно скорее ей уступить, чтобы не посеять в ее душе зародыш отвращения, которое может захватить лучшие годы этой очаровательной девушки, а овладеть ею в эту пору будет чем-то действительно приятным для такого обездоленного человека, как я».

ГЛАВА VI

В те дни, когда праздновали открытие башни, в деревушке, расположенной довольно близко к замку Миоссанов, умер кюре, и по рекомендации г-жи де Миоссан архиепископ Руанский передал этот небольшой приход аббату Клеману, племяннику г-жи Ансельм, домоправительницы герцогини, которая до приезда Ламьель пользовалась в замке неограниченной властью. Этот молодой священник был очень бледен, очень набожен, очень начитан; он отличался высоким ростом, худобой и чахоточным видом; при всем том у него был один жестокий для его сана недостаток, в котором он вполне отдавал себе отчет: помимо своей воли и вопреки всему, он обладал большим умом. Вскоре в силу этого ума, который между двумя возможными решениями заставлял его выбирать всегда лучшее, он стал, несмотря на свое низкое происхождение, неотъемлемой принадлежностью салона г-жи де Миоссан. Но сначала без особых церемоний ему дали понять, что раз уж ему в двадцать четыре года выхлопотали приход, приносящий по меньшей мере сто пятьдесят франков, то могут рассчитывать на его безграничное усердие. Герцогиня сводила молодого кюре в домик, где жила Ламьель. Он был поражен прелестью, заключавшейся в сочетании ее живого, смелого и широкого ума с почти полным незнанием жизни и совершенно наивной душой.

Например, как-то вечером, когда герцогиня собиралась сесть в экипаж, чтобы в обществе аббата Клемана провести вечер в домике Отмаров, принесли прибывший с парижским дилижансом огромный ящик, который аббат любезно открыл. Там был великолепный портрет, одна рама которого стоила несколько тысяч франков. Изображал он Фэдора де Миоссана, единственного сына герцогини, в форме воспитанника Политехнической школы.

Герцогиня, несмотря на ужас, который внушала ей вечерняя сырость, приказала опустить верх ландо. Ей обязательно хотелось показать этот портрет милой Ламьель; она как-то не решалась им восхищаться, не узнав сначала мнения прелестного существа, которое завладело ее сердцем. Войдя в комнату Ламьель, герцогиня принялась расточать самые неумеренные похвалы портрету. Взгляд ее между тем старался все время уловить, какое впечатление он произвел на ее любимицу, но та молчала. После многих околичностей, вызывавших Ламьель на ответ, герцогиня, потеряв наконец терпение, вынуждена была спросить у девушки, что она думает об этом лице. Ламьель любовалась отделкой рамы; на вопрос герцогини она едва окинула рассеянным взглядом изображение, а потом без всякой задней мысли сказала, что лицо этого молодого солдата кажется ей незначительным. Несмотря на скромные манеры и сдержанность, аббат Клеман расхохотался: уж очень неожиданна оказалась наивность Ламьель для того незначительного светского опыта, который он успел приобрести. Герцогиня, чтобы не рассердиться, а главное, чтобы не рассердить своей любимицы, почла за благо последовать его примеру. Эта очаровательная наивность удивила и восхитила бедного аббата Клемана, уже начинавшего задыхаться в атмосфере сплошной фальши, которую необходимо было поддерживать в маленькой башне. Сам того не подозревая, бедный аббат влюбился в Ламьель.

Это как раз совпало с моментом, когда Ламьель во что бы то ни стало захотела вступить во владение своей новой комнатой. Но в одно прекрасное утро она неожиданно переменила решение, и доктор Санфен был чрезвычайно удивлен, когда, придя в восемь часов к Отмарам, чтобы нанести свой первый визит их племяннице, он узнал от них, что Ламьель уже больше часа тому назад отправилась в замок в карете герцогини.

Возвращение любимицы обрадовало герцогиню, как ребенка; по правде сказать, такое же восхищение вызвала бы у нее всякая необычная выходка Ламьель. С тех пор как у г-жи де Миоссан нашлось какое-то занятие, она перестала жаловаться на успехи якобинства, обрела цветущий вид, и — что было особенно важно в ее глазах — у нее стали исчезать со лба первые появившиеся на нем морщинки, а цвет лица с каждым днем стал терять тот желтоватый оттенок, который обычно сопутствует непрерывным вздохам. Вечером, придя в замок, доктор остолбенел: еще за две комнаты до гостиной герцогини он услышал смех. Смеялась Ламьель, которую вот уже четверть часа как обучали английскому произношению. Герцогиня, которая во время эмиграции провела двадцать лет своей молодости в Англии и воображала, что умеет говорить по-английски, потребовала помощи аббата Клемана, который, будучи уроженцем Булони Приморской, говорил по-английски не хуже, чем по-французски. У герцогини явилась мысль обучить Ламьель английскому языку, чтобы, возобновив свои обязанности лектрисы, она могла читать ей романы Вальтера Скотта. Доктор понял, что он пропал, но так как он знал, что печальный горбун, не сумевший скрыть свою печаль, навсегда погубил бы себя в салоне, где он допустил такую ошибку, он поспешил удалиться, и никто не заметил его исчезновения. Достойный аббат Клеман, не отдавая себе отчета, какого рода чувства он питает к Ламьель, все время о ней думал. Он предполагал, что со временем благодаря столь очевидной протекции герцогини девушка вступит в брак, который обеспечит ей положение среди зажиточной буржуазии. Поэтому он научил Ламьель тому, чего она раньше не знала и что ей не мешало знать, чтобы не осрамиться в обществе: кое-чему из истории, из литературы, и т. д., и т. д. Эти наставления коренным образом отличались от уроков доктора. Они не были суровы и резки, он не смотрел в корень вещей, как это делал Санфен. Как учитель он был мягок, ласков, приветлив; маленькому житейскому правилу он всегда предпосылал какой-нибудь со вкусом подобранный пример из жизни, причем юный наставник всегда старался, чтобы вывод из такого примера сделала сама его юная ученица. Часто она впадала в глубокую задумчивость, которую аббат никак не мог себе объяснить. Это случалось тогда, когда какое-нибудь правило аббата вступало, как ей казалось, в противоречие с одним из ужасных принципов доктора. Так, например, по мнению последнего, весь мир был лишь пошлой комедией, которую неумело разыгрывали низкие негодяи и бессовестные лжецы: герцогиня, говорил он, не верит ни одному своему слову и только старается распространять взгляды, которые выгодны ей в ее положении. Женщина безупречного поведения подвергает себя большой опасности: уверенная в своей чистоте и в реальности своей добродетели, она позволяет себе неосторожности, которыми может воспользоваться осторожный враг, между тем как женщина, отдающаяся свободно своим увлечениям, получает по крайней мере удовольствие, а это, говорил доктор, единственная в мире реальная вещь.

— Сколько девушек умирает, не достигнув и двадцати трех лет! — говорил он Ламьель. — К чему же тогда все стеснения, которые они налагают на себя с пятнадцати лет? К чему лишают они себя удовольствий? Ради одного лишь доброго мнения какого-нибудь десятка старух, составляющих высшее общество их деревни? Иные из этих старух, отличавшиеся в молодыегоды легкостью нравов, свойственной Франции до царствования Наполеона, должны в глубине души смеяться над ужасными стеснениями, ими же навязанными молодым девушкам, которым исполнилось шестнадцать лет в 1829 году! Таким образом, есть сугубый смысл следовать голосу своей природы и отдаваться всем своим влечениям: во-первых, ты доставляешь себе этим наслаждение (а с этой единственной целью род людской и населяет землю) и, во-вторых, душа, укрепленная наслаждением, истинной своей стихией, находит в себе силы не пренебрегать ни одной из маленьких комедий, необходимых девушке для того, чтобы добиться доброго мнения старух, пользующихся весом в деревне или в квартале, где они живут. Опасность теории наслаждений заключается лишь в том, что, получив это наслаждение, мужчина склонен все время хвастаться милостями, которые ему оказали. Средство от этого легко и забавно: нужно все время приводить в отчаяние мужчину, который послужил для ваших удовольствий.

К этому доктор добавлял кучу подробностей:

— Никогда не следует никому писать, а если уж ты обладаешь такой слабостью, то никогда не следует отправлять второе письмо, не отобрав первого; никогда не следует доверяться женщине, если ты не располагаешь средствами наказать ее за малейшее предательство. Никогда ни одна женщина не может стать другом своей ровесницы.

— Все это ужасные мелочи, — прибавлял доктор, — но взгляните, на каких мелочах, на какой лжи основаны мнения, принятые как евангельские истины всеми старухами в городе.

Аббат, сам того не сознавая, был уже так влюблен, что мгновения рассеянности, которые он замечал у Ламьель, повергали его в смертельную грусть.

Он предложил своей юной ученице прочесть трактат «О воспитании девиц» знаменитого Фенелона[19], но Ламьель была уже настолько умна, что нашла расплывчатыми и практически бесполезными мысли, полные кротости и доброты, выраженные таким гладким стилем и столь бережно относящиеся к тщеславию развивающегося ума.

«Да, — говорила себе Ламьель, — этими приятными свойствами доктор никогда не обладал. Какая разница между его веселостью и веселостью аббата Клемана! Санфен веселится от души, лишь когда случается несчастье с кем-либо из его ближних, а славный аббат, напротив, полон доброты ко всем людям».

Но, восхищаясь молодым аббатом и начиная даже его немного любить, Ламьель испытывала к нему жалость, когда видела, что, желая людям добра, он рассчитывает на ответную благожелательность. Она же, несмотря на свой юный возраст, ничего хорошего от людей не ждала: ей достаточно было видеть доктора. Поведением своим он убедительно подтверждал все то, что он ей говорил; людей она считала такими же злыми, как он. Однажды ради забавы Ламьель сказала аббату Клеману, что его добрейшая тетка Ансельм пыталась очернить его как могла в глазах герцогини. Тетка была в ярости оттого, что ее племянник начал привязываться к Ламьель — ее сопернице в милостях герцогини; она очень рассчитывала на него, надеясь, что он ограничит власть, которую эта крестьяночка забрала над знатной дамой. На лице аббата изобразились удивление и растерянность. Ламьель нашла его смешным; она долго и пристально всматривалась в него. Ей показалось, что она его разгадала.

«Он куда приятнее Санфена, но он совсем как портрет сына герцогини. Он выглядит человеком недалеким» — это было одним из любимых выражений герцогини. Вращаясь в хорошем обществе, Ламьель быстро усваивала искусство выражать свои мысли точно.

Ламьель зачастую шутила с аббатом; ей случалось говорить ему оскорбительные вещи, но она говорила их так нежно, что он испытывал полнейшее счастье, когда бывал с ней вместе, а Ламьель всякий раз, когда докладывали о его приходе, чувствовала, как рассеивается приступ тоски, которую нагоняли на нее великолепные, но такие унылые покои замка.

Герцогиня как-то вспомнила об одной английской книге, которой она восхищалась в ту пору, когда она проживала в деревне неподалеку от замка Хартуэлла, и вот аббат Клеман принялся объяснять Ламьель ту брань, которую некто Бёрк[20] обрушивал на французскую революцию. Автора подкупили тем, что дали его сыну прекрасное место по финансовой части. За те редкие встречи с глазу на глаз, которые доктору удавалось еще добиться от Ламьель, он дал ей понять, насколько нелепы восторги, которые вызывала у герцогини эта книга. Разговаривая с Ламьель, Санфен редко называл аббата Клемана по имени, но все его эпиграммы рикошетом попадали в него. Одно из двух: либо этот молодой священник был глупец, неспособный понять политику, руководившую Национальным конвентом, либо, что более вероятно, такой же низкий притворщик, как и все прочие, и только домогался теплого местечка по части финансов или чего-нибудь равноценного.

Читатель, быть может, думает, что Ламьель пленится любезным аббатом Клеманом, но небо даровало ей душу твердую, насмешливую и мало восприимчивую к нежным чувствам. Всякий раз, как она видела аббата, ей приходили на память насмешки Санфена, и когда в своих рассуждениях аббат высказывался в пользу дворян или духовенства, она неизменно ему говорила:

— Будьте откровенны, господин аббат. Какого места по финансовой части вы хотите добиться? На что вы нацелились по примеру вашего достойного господина Бёрка?

Но если Ламьель плохо воспринимала нежные чувства, занимательный разговор способен был увлечь ее в высшей степени. Слишком неприкрытая злоба доктора Санфена оскорбляла эту очень еще юную душу. Она хотела, чтобы едкая сила мыслей доктора сочеталась с безупречным изяществом, которое аббат умел придавать всему, что он говорил. Вот портрет Ламьель, который аббат Клеман набросал в это время одному близкому другу, оставшемуся в Булони. «Изумительная девушка, о которой, по вашему мнению, я слишком часто говорю, еще не сделалась красавицей; она, пожалуй, слишком высока ростом и худощава. Ее лицо станет со временем законченным образцом нормандской красоты; лоб у нее величественный, высокий, смелый; волосы пепельно-русого цвета; нос небольшой, изумительный по совершенству. Что касается глаз, то они голубые, но недостаточно велики. Подбородок тонкий, но слишком длинный. Все лицо представляет правильный овал, и единственное, к чему, на мой взгляд, можно придраться, — это рот, который своими опущенными углами несколько напоминает рот щуки. Но повелительница этого юного существа, которая, несмотря на то, что ей перевалило за сорок пять лет, переживает с недавних пор вторую молодость, так часто останавливается на действительных недостатках милой девушки, что я их почти не замечаю».

Когда в замок заезжала с визитом какая-нибудь знатная соседка, считалось, что ни молодой священник, ни маленькая лектриса — мещанка, а то и еще ниже — недостойны выслушивать секреты партии ультрароялистов. В то время подготовлялись июльские ордонансы[21], в тайну которых были посвящены многие замки в Нормандии. В этих случаях наши приятели шли любоваться прелестями великолепного белого попугая, прикованного серебряной цепочкой к своей жердочке у окна на другом конце гостиной. За ними можно было наблюдать, но услышать они ничего не могли. Бедный аббат смущался и краснел, но Ламьель становилась в разговоре все более оживленной. Поднять в присутствии герцогини какую-нибудь тему, которую она не затронула сама, означало проявить к ней недостаточную почтительность. Оставшись наедине с аббатом, молодая девушка засыпала его вопросами о всевозможных вещах, обо всем, что ее удивляло; она была совершенно счастлива, но нередко приводила своего собеседника в крайнее замешательство. Как-то раз, например, она его спросила:

— Есть один враг, и против него меня предостерегают все назидательные книги, которые герцогиня заставляет меня читать для моего воспитания; но мне никогда толком не говорят, что он собой представляет. Так вот, господин аббат, вы, которому я вполне доверяю, скажите: что такое любовь?

Разговор до этого был настолько искренним и бесхитростным, что молодой священник, поглощенный своей любовью, не догадался ответить, что он этого не знает, и неосторожно сказал:

— Это нежная и преданная дружба, и для тех, кто ее испытывает, нет большей радости, как проводить свою жизнь с любимым существом.

— Но во всех романах госпожи де Жанлис, которые герцогиня велит мне читать, влюблен в женщину всегда бывает мужчина. Две сестры, например, могут жить вместе и испытывать друг к другу самую нежную дружбу, а между тем про них не говорят, что они влюблены и что это любовь.

— Дело в том, — отвечал молодой священник, — что любовь должна быть освящена браком; эта страсть быстро становится преступной, если ее не освятить совершением таинства.

— Так значит, — продолжала Ламьель совершенно невинно, но все же чувствуя, что ставит аббата в затруднительное положение, — так, значит, вы, господин аббат, не можете испытывать любовь, так как вы не имеете права жениться?

Это замечание оказалось настолько метким и сопровождалось таким выразительным взглядом, что бедный аббат оцепенел, глядя на Ламьель широко раскрытыми глазами.

«Отдает ли она себе отчет в том, что говорит? — спрашивал он себя. — В таком случае нехорошо, что я так часто бываю в замке; чрезвычайное доверие, которое она питает ко мне, не так далеко от любви и, по-видимому, к ней и ведет».

Эти упоительные мысли занимали душу молодого священника не менее двадцати секунд, затем он с ужасом подумал:

«Господи, да что же я делаю? Я не только поддаюсь преступной для меня страсти, но и рискую соблазнить девушку, добродетель которой мне доверили! Соглашение это, правда, молчаливое, но именно в силу этого оно должно быть для меня особенно священным».

— Дочь моя! — произнес он тем же тоном, что с кафедры, и притом так громко, что герцогиня и две дамы, говорившие с ней вполголоса, подняли глаза.

После этих слов молодой кюре, как бы вне себя от сделанного усилия, выпрямился во весь рост, что очень удивило Ламьель и показалось ей даже забавным. «Мне удалось задеть его за живое, — подумала она, — видно, в этом слове любовь заключено что-то совершенно необыкновенное!»

Пока эта мысль проносилась у нее в голове, аббат Клеман собирался с духом.

— Дочь моя! — сказал он, слегка понижая голос. — Сан мой категорически запрещает мне отвечать на вопросы о любви, которые вы могли бы мне задать. Все, что я могу вам сказать, — это то, что любовь, будучи своего рода безумием, бесчестит женщину, если длится более сорока дней (тот же срок, который длится великий пост) и не освящается таинством брака. Мужчин же, напротив, тем более почитают в свете, чем больше девушек или женщин они обесчестят. Поэтому всякий раз, как молодой человек затевает любовную интригу с девушкой, она желает, чтобы никто об этом не знал, между тем как молодой человек, которого в этом случае называют соблазнителем, делая вид, что стремится к тому же, на самом деле только и жаждет, чтобы она раскрылась. Он старается сохранить свою возлюбленную, но в то же время дает свету возможность угадать победу, которую он одержал над ее благоразумием. Таким образом, истинная правда то, что злейшим врагом молодой девушки является молодой человек, обращающийся к ней со словами любви. Однако я не собираюсь скрывать от вас действительности. Чтобы выйти из состояния пассивного повиновения, в котором молодая девушка находится по отношению к своей матери, и иметь возможность повелевать в свою очередь, она, вполне естественно, стремится выйти замуж. Это очень опасный момент. Молодая девушка может навсегда погубить свою репутацию. Она всегда должна отдавать себе ясный отчет в том, какие тщеславные побуждения руководят ухаживающим за ней молодым человеком, так как у нас есть только две возможности играть в обществе видную роль: либо проявить храбрость на войне или в поединках с молодыми людьми, занимающими определенное положение, либо же обольстить побольше женщин, отличающихся особенной красотой и богатством.

Тут Ламьель оказалась в своей стихии. Раз двадцать доктор объяснял ей, как должна вести себя девушка, чтобы весело провести свою молодость, которую в любой момент может оборвать смерть, и вместе с тем не потерять уважения старух своей округи. Ламьель лукаво взглянула на кюре и сказала:

— Но что значит «обольщать», господин кюре?

— Если речь идет о мужчине, это значит: говорить слишком часто и с интересом с молодой девушкой.

— Ну, а вы, например, — лукаво продолжала Ламьель, — разве вы меня обольщаете?

— Ну, разумеется, нет, слава богу! — воскликнул в ужасе молодой священник.

Густая краска сменила на его лице смертельную бледность, покрывшую его на несколько мгновений; он с живостью схватил Ламьель за руку, затем оттолкнул ее прочь от себя свирепым движением, которое показалось ей очень странным. Аббат Клеман снова заговорил своим проповедническим тоном и прибавил очень громко:

— Я не мог бы вас обольстить, так как не могу на вас жениться; но всякая девушка лишает себя чести и, вероятно, готовит себе вечные муки, если позволит кому-либо говорить ей о любви или о дружбе — слово здесь не играет роли — более сорока дней и не спросит у мужчины, уверяющего, что он ее любит, собирается ли он освятить свои чувства таинством брака.

— Но если человек, испытывающий дружеские чувства к девушке, уже женат?

— О, тогда это омерзительный грех прелюбодеяния, который составляет высшую гордость молодых людей и который во Франции служит среди них мерилом их положения в обществе. Но в то время как молодого человека за него превозносят, несчастная прелюбодейка вынуждена удалиться в деревню и жить там одиноко, чаще всего в нужде. Когда она входит в гостиную, все женщины с подчеркнутой холодностью отходят от нее — даже те, кто так же грешен, как и она. Ее жизнь в этом мире нестерпима, а так как сердце ее исполняется ненависти и злобы, она, весьма вероятно, будет осуждена и на том свете; таким образом, жизнь ее одинаково ужасна как на земле, так и после смерти, где ей уготованы жесточайшие муки.

Эта картина произвела, по-видимому, глубокое впечатление на молодую девушку, но уже через мгновение она задала себе вопрос: «А есть ли ад? Существуют ли вечные муки? Может ли быть добрым бог, если он создал вечный ад? Знал же в конце концов бог, когда я родилась, что я проживу, скажем, пятьдесят лет, а потом буду навеки осуждена? Не лучше ли было бы меня сразу же убить? Насколько рассуждения доктора глубже и интереснее рассуждений кюре! Но нужно же что-нибудь ему ответить, иначе он подумает, что мне нечего сказать». И она прибавила с чувством:

— Теперь я все поняла. Не следует разговаривать каждый день, и в особенности дружелюбно, ни с женатым человеком, ни со священником. Но все же что делать, если чувствуешь к одному из них некоторую привязанность.

Услышав это, аббат Клеман судорожно вынул часы.

— Мне нужно побывать у одного больного! — воскликнул он, взглянув на нее блуждающим взором. — Прощайте, сударыня! — И он бросился прочь, забыв попрощаться с герцогиней, которая была крайне шокирована непочтительностью этого аббатишки.

— Разве он не из ваших людей? — спросила маркиза де Повиль, сидевшая справа от нее.

— Это не более и не менее, как племянник моей горничной, — отвечала герцогиня с презрительной улыбкой.

— Вот уж точно аббатишка! — воскликнула баронесса де Брюни, сидевшая слева.

Эта кличка «аббатишка», брошенная с таким презрением бедному аббату Клеману, у которого были такие прелестные волосы, сослужила ему добрую службу в сердце Ламьель.

Вместо того, чтобы размышлять об убожестве его доводов по сравнению с несокрушимой, как гранит, логикой доктора Санфена, она подумала о том, что он молод, неискушен и вынужден из-за бедности повторять нелепые рассуждения, которым, быть может, сам не верит. «А верил ли Бёрк, — спрашивала она себя, — тем абсурдным рассуждениям, которыми он хотел уничтожить Францию? Но нет, — спохватилась она, — мой аббат — человек порядочный».

Тут она погрузилась в глубокую задумчивость. Она не знала, как доказать себе, что аббат — порядочный человек, а кроме того, она прекрасно понимала, что разговор, который она только что с ним вела, поставил ее по отношению к этому милому человеку в весьма необычное положение. Через четверть часа эта мысль ей чрезвычайно понравилась, так как она была счастлива всякий раз, когда находила пищу для своего ума, а здесь нужно было доискиваться до того, что могло так смутить молодого аббата. Ламьель он никогда еще не казался таким славным.

— Какая разница, — говорила она себе, — между его внешностью и наружностью Санфена! Я спросила у него, что такое любовь, и он, сам не желая этого, показал мне ее как на ладони. Надо решиться. Любит ли он меня? Он видит меня каждый день и бывает всегда этому откровенно рад; а разговаривает он со мной с искренним и живым участием. Я убеждена, например, что ему гораздо приятнее обращаться ко мне, чем говорить с герцогиней, а между тем она так много знает! Сколько лестных слов находит она для собеседника! Да, но Санфен говорит, что злоба, скрытая в сердце женщины, всегда отражается в ее чертах, а герцогиня — человек злой; на днях, когда графиня де Сент-Фуа на обратном пути из замка вылетела из экипажа, герцогиня была страшно довольна, а я чуть не заплакала; а в том, что у герцогини было такое гадкое чувство, я уверена, так как, кроме меня, это также заметила госпожа Ансельм и даже шутила по этому поводу со своей подругой. Но если предположить, что аббат Клеман в меня влюблен, — все же, что такое любовь?

Читателю, пожалуй, покажется смешным такой вопрос со стороны взрослой девушки шестнадцати лет, выросшей среди грубых шуток сельских вечеринок; но, во-первых, у Ламьель не было близких подруг среди ее сверстниц, а во-вторых, ей очень редко приходилось бывать на таких вечеринках. Девушки ее возраста дразнили ее, называя «ученой», и всегда старались сыграть с ней какую-нибудь злую шутку. Домик г-жи Отмар был центром деревенского общества, у нее собирались все богомолки, приводя с собой, когда только им удавалось, своих дочерей. Г-жа Отмар очень гордилась, видя себя душой какого-то общества, и в надежде, что ее станут посещать и деревенские девушки, требовала от Ламьель, чтобы она сидела дома.

Кюре Дюсайар был в восторге оттого, что имел возможность приятно провести вечер. Эти сельские кюре позволяют себе иной раз удивительные вольности: Дюсайар дошел до того, что с церковной кафедры советовал посещать вечера супруги причетника. Все это происходило еще до того, как Ламьель пригласили в замок; когда же, под предлогом ее болезни, доктор Санфен вернул ее в домик Отмаров, она уже была умнее, и к этому времени сплетни старых и злобных святош могли оказаться далеко не безопасными и для девушки ее лет, так как, занятые злословием по поводу хорошеньких женщин в деревне, они зачастую весьма недвусмысленно и подробно расписывали их проступки и расценивали относительную их греховность. Набожные старушки обсуждали между собой, чему следует верить в рассказах о прегрешениях молодых девиц, и подчас эти споры отличались крайней непристойностью. Но Ламьель спасало ее полнейшее неведение; мысли ее были исключительно заняты вопросами более высокого порядка; она чувствовала, что не в силах ежеминутно лицемерить, без чего, как уверял ее доктор, нельзя было добиться ни малейшего успеха; ей казались невероятно скучными заботы о небольшом и убогом хозяйстве, которыми жила ее тетка Отмар; ей крайне претило выходить замуж за какого-нибудь честного крестьянина из Карвиля; целью всех ее желаний было, лишь только она лишится покровительства герцогини, переселиться в Руан и там зарабатывать себе на жизнь, ведя книги в какой-нибудь лавчонке. К любовным делам у нее не было ни малейшей склонности, и больше всего удовольствия ей доставлял увлекательный разговор. Какой-нибудь рассказ о войне, где герои шли навстречу великим опасностям и совершали всевозможные подвиги, способен был занять ее воображение на целых три дня, между тем как на любовную историю она обращала лишь мимолетное внимание. В ее глазах особенно обесценивало любовь то, что в деревне ею усердно занимались самые глупые бабы. Лицемерные романы г-жи де Жанлис, которые герцогиня заставляла ее читать, ничего не говорили ее сердцу; ей казались смехотворными и глупыми суждения «хорошего вкуса», ради которых г-жа де Миоссан прерывала чтение. Ламьель интересовали исключительно препятствия, на которые герои наталкивались в своей любви. Когда они отправлялись мечтать о прелестях своих красавиц в глубь лесов, озаренных бледными лучами луны, ей рисовались опасности, которым они себя подвергали, рискуя напороться на кинжалы разбойников, о подвигах которых, со всеми подробностями, она каждый день читала в «Quotidienne». Собственно говоря, ее в этих романах увлекали не опасности; ей нравилось представлять себе то неприятное ощущение, которое испытывал герой, когда внезапно из-за какой-нибудь изгороди на него набрасывались два грубых оборванца.

Все, что мы только что отметили у Ламьель, было бы совершенно немыслимо у тех разряженных молодых крестьянок, которые каждое воскресенье собираются на танцы у себя в деревне. Обыкновенно вокруг танцующих прогуливаются под деревьями парочки, нежно держа друг друга за руки. От внимания Ламьель не ускользнуло несколько таких пар, и их манера выставлять себя напоказ ее покоробила; вот все сокровенное, что она знала о любви, когда вернулась в свой домик. К этому времени добряк Отмар почел за благо объяснить ей более определенно, в чем заключается для молодой девушки опасность. Он часто говорил ей, что пойти гулять в лес с молодым человеком — ужасный грех.

«Ну, так я отправлюсь в лес с молодым человеком», — решила Ламьель. К такому выводу она пришла после долгих размышлений, на которые навел ее разговор с аббатом Клеманом.

«Я непременно хочу узнать, — говорила она себе, — что такое любовь. Мой дядя уверяет, что это большое преступление, но какое мне дело до взглядов дурака? Это, верно, такое же великое преступление, каким, по мнению моей тетки Отмар, было влить скоромный бульон в постный суп: бог был этим глубоко оскорблен; а между тем герцогиня со всеми своими домочадцами — и мною в том числе, — откупившись двадцатью франками, ест скоромное круглый год, и это уже не грех! Остается признать, что все, что говорят мои несчастные родственники Отмары, — убийственная чепуха. Ничего похожего на то, что говорит доктор! Бедный молоденький кюре Клеман получает всего-навсего сто пятьдесят франков в год. Я отлично вижу, что с тех пор, как он меня полюбил, г-жа Ансельм ему уже больше ничего не дарит; на именины она дала ему только шесть локтей черного сукна, и то это были остатки от траура по покойному герцогу. Ему, правда, перепадают кое-какие подарки от герцогини да немного дичи или домашней птицы от крестьян, но ему, как и супрефекту, господину де Бермюду, наверно, приходится говорить многое такое, чего бы он не сказал, если бы не боялся, что его могут сместить. Каких только длиннющих речей в похвалу министрам не произносил нам этот бедный господин де Бермюд! И что же? Хлоп! Вот он и слетел, и только потому, что не говорил на выборах так, как хотел его министр. «Какая глупость! Какая неосторожность! — говорит герцогиня. — Конечно, это были бредни, совершенно противные здравому смыслу, но для него, — добавляет она, — они имели тот смысл, что позволяли держаться на своем месте, между тем как теперь де Бермюду придется прозябать на восемьсот ливров в год. Вот что всегда бывает с этими мелкими буржуа, когда они хотят изображать древних римлян».

Все это навело Ламьель на ряд мыслей самого высокого полета, все более и более отдалявших ее от практического решения: выбрать себе молодого человека, у которого она могла бы спросить, что такое любовь, и пойти погулять с ним в лес.

ГЛАВА VII

Стоило Ламьель заметить в ком-нибудь добродетель, как она сразу решала, что это — лицемерие.

«Люди вовсе не делятся, как это думают глупцы, — говорил ей Санфен, — на богатых и бедных, на добродетельных и злодеев, но лишь на жуликов и на их жертвы: вот ключ к пониманию XIX века со времени падения Наполеона, ибо, — прибавлял Санфен, — к личной храбрости и к твердому характеру лицемерие пристать не может. Как может быть лицемером человек, когда он бросается на зубчатую стену какого-нибудь сельского кладбища, за которой стоят две сотни солдат? За исключением таких фактов, мой милый друг, не верьте никогда ни одной добродетели, хотя бы вам прожужжали ею уши. Ваша герцогиня, например, то и дело твердит вам о доброте, — по ее мнению, это самая главная добродетель. Но истинный смысл всех ее восторгов в том, что она, как и все женщины ее высокого положения, предпочитает иметь дело с обманутыми, а не с плутами; вот разгадка этого мнимого знания света, о котором женщины ее круга только и толкуют. Вы тоже не должны верить тому, что я говорю. Примените и ко мне то правило, которое я вам разъяснил; кто знает, нет ли и мне расчета вас обманывать? Я вам уже говорил, что мне приходится жить среди скотов, которым я должен постоянно лгать, чтобы не стать жертвой их грубой силы, поэтому мне особенно посчастливилось, когда я нашел существо, исполненное природного ума. Развивать этот ум и смело обнажать перед ним истину — восхитительное занятие, которым я вознаграждаю себя за все то, что мне приходится делать целый день, чтобы заработать себе на хлеб. Быть может, все, что я вам говорю, — ложь. Поэтому не верьте мне слепо, но старайтесь проверить, не окажется ли случайно то, что я вам сказал, некоей истиной. Например, разве я лгу вам, когда обращаю ваше внимание на какое-нибудь событие, происшедшее вчера вечером? Герцогиня все время толкует о доброте, а вчера вечером и нынче утром она была в отличном настроении, потому что в одном лье отсюда ее добрую приятельницу, графиню де Сент-Фуа, опрокинули в канаву лошади, когда она третьего дня вечером возвращалась к себе в замок».

После этих слов Санфен исчез. Так он всегда поступал с Ламьель; он хотел, чтобы она дала себе труд подумать. После ухода доктора Ламьель сказала себе: «Войны я увидеть не могу, но что касается твердости характера, я способна не только разглядеть ее у других, но смею надеяться, что проявлю ее и сама».

Она не ошиблась: природа дала ей душу, которая презирает слабость; но любовь уже начинала покушаться на ее сердце; она снова вспомнила аббата Клемана. Впрочем, не рассуждения навели ее на мысли об этом приятном молодом человеке; просто он был очень бледен, а в черной сутане, сшитой из шести локтей черного сукна, которые ему подарила г-жа Ансельм, выглядел еще более худым, что лишь увеличивало нежную жалость к нему Ламьель. С каким бы удовольствием, если бы это только было возможно, обсудила она с ним жестокие истины, которыми она была обязана высокой премудрости доктора! «Но, возможно, — прибавляла она, — все нападки аббата Клемана на любовь объясняются тем, что архиепископ Руанский приказывает ему так говорить под страхом лишить его места. В таком случае он совершенно правильно поступает, но я была бы дурой, над которой он мог бы в глубине души потешаться, если бы я поверила хоть словечку из того, что он мне проповедует. Когда он мне говорит об английской литературе, — это другое дело; такие вещи его епископа не интересуют, он и английского языка, может быть, не знает. Во всем том, что касается любви, меня хотят обмануть, а между тем не проходит дня, чтобы мне в книгах не попалось несколько фраз, в которых речь идет именно об этой любви. Интересно бы знать, куда относятся люди, занимающиеся любовью: к обманутым или к людям с головой?» С этим последним вопросом Ламьель обратилась к своему оракулу, но доктор Санфен не был настолько прост, чтобы дать на него точный ответ.

— Запомните хорошенько, мой друг, — сказал он, — что я решительно отказываюсь давать вам по этому поводу объяснения. Знайте только одно: что пытаться разобраться в этих вещах для вас в высшей степени опасно. Это все равно, что ужасная тайна из «Тысячи и одной ночи» — сказок, которые вас так забавляют: когда герой хочет узнать ее, на небе появляется огромная птица, бросается на него и выклевывает ему глаз.

Ламьель очень задела эта отповедь. «Во всем, что касается любви, меня водят за нос, — прекрасно, я никого не стану больше ни о чем расспрашивать, я буду верить лишь тому, что увижу сама».

Великая опасность, о которой упомянул в своем ответе осторожный доктор, лишь раззадорила Ламьель. «Посмотрим, испугаюсь ли я! — воскликнула она. — Все, что я по-настоящему знаю о любви, — это то, что мой дядюшка соблаговолил мне сказать, повторяя, что не следует ходить в лес с молодыми людьми. Ну и что ж, возьму да и пойду в лес с молодым человеком, и тогда посмотрим. А что касается моего аббатика Клемана, то я буду с ним вдвое нежнее, чтобы довести его до белого каления. Ну и забавен же он был вчера, когда в бешенстве выхватил свои часы; если бы я только посмела, я бы обязательно его расцеловала. Интересно, какой бы у него был вид?»

Любопытство к вопросам любви достигло у Ламьель высшей точки, когда, зайдя в один прекрасный день к герцогине, она прервала ее совещание с г-жой Ансельм: речь, видно, шла о ней. Ночью прибыл курьер из Парижа; ожидалось объявление июльских ордонансов; близкий друг сообщал ей по этому поводу подробности, заставившие ее дрожать за сына. Собранные в лагере Сент-Омера войска[22] должны были двинуться на Париж, чтобы образумить левых депутатов, готовивших грандиозный заговор. Герцогиня отослала курьера обратно с письмом, где она сообщала сыну, что слабеет с каждым днем и просит у него последнего, быть может, доказательства его сыновней преданности, а именно: выехать к ней не позже, чем через два часа после получения письма, и провести неделю в Карвиле.

«Эта Политехническая школа[23], — размышляла она, — была, несомненно, ошибкой бедного герцога: даже при Наполеоне она была республиканской. Не подлежало сомнению, что эти господа левые постарались сделать из нее гнездо крамолы».

— Герцог де Миоссан — и вдруг республиканец! — воскликнула она брезгливо. — Нечего сказать, вот одолжил бы!

Менее чем через два часа после того, как герцогиня в величайшей тайне отправила обратно курьера, доктор уже знал, что молодой герцог возвращается в замок. Этого он боялся больше всего. «У молодого человека обаятельная наружность; он носит мундир — этого одного достаточно, чтобы напомнить Ламьель о Наполеоне и отнять у меня мою очаровательную приятельницу; мне уже стоило немало трудов спасти ее от этого аббата Клемана, робкая добродетель которого лила воду на мою мельницу. Было бы нелепо рассчитывать на такую же сдержанность со стороны молодого герцога, которым вдобавок руководит его камердинер — ужасный мошенник. Он может намекнуть моей маленькой Ламьель о моей роли во всей этой истории, и тогда окажется, что я старался развивать ее ум лишь для того, чтобы сделать ее свидания с молодым герцогом более пикантными».

Через два часа явился в замок в своем воскресном платье достопочтенный Отмар. Его появление в восемь часов вечера вызвало целый переполох; у входа в большой двор колокол дергался уже более четверти часа, прежде чем Сен-Жан, старший камердинер, хранивший ключи от ворот, убедился в том, что действительно звонят. Герцогине в этом звоне почудилось нечто зловещее. «Что-нибудь, верно, случилось в Париже, — подумала она. — Какое решение мог принять мой сын? Господи, какое несчастье, что этот господин Полиньяк[24] попал в министры! Видно, нашим бедным Бурбонам суждено призывать к себе в советники дураков. Ну что бы им остановиться на господине де Виллеле[25]? Он, конечно, буржуа, но таким и видней, почему буржуа нападают на двор. Верно, Политехническую школу привели теперь к дворцу, и эти несчастные дети, обольщенные ласковыми словами короля, станут защищать Тюильри, как десятого августа его защищали швейцарцы[26]».

В нетерпении герцогиня схватила колокольчик и стала созывать всех своих горничных; она открыла окно и, полуодетая, выбежала на балкон.

— Скорей, Сен-Жан, скорей! Да скоро ли вы, наконец, откроете?

— В самый раз теперь открывать, — ответил ворчливо старый лакей, — только сунься — мигом тебя искусают.

— Так вы боитесь, что вас искусают люди, которые осаждают мои ворота? Что это за люди?

— И скажете тоже! — отвечал раздосадованный старик. — Я говорю о ваших собаках, что гоняются за мной по пятам. Надо же было выписывать из Англии этих страшилищ — бульдогов! Уж кого эти англичане схватят, того они больше не выпустят.

Потребовалось добрых четверть часа, чтобы разбудить Ловела, английского лакея, и дать ему время одеться. Он один способен был повлиять на своих соотечественников — бульдогов. Колокол между тем звонил пуще прежнего. Отмар, дожидавшийся у ворот, решил, очевидно, что ему не хотят открывать. Неистовый звон, лай собак, ворчание Сен-Жана, проклятия Ловела — все это довело герцогиню до настоящего нервного припадка. Горничным пришлось уложить ее в кровать и дать ей понюхать соли.

— Мой сын погиб! — воскликнула она. — Очевидно, курьер, вернувшись в Париж, нашел там революцию в разгаре.

Герцогиня была погружена в эти размышления, когда ей пришли доложить, что звонил всего-навсего причетник, осмелившийся перебудить весь замок.

— Сам не пойму, что меня удерживает! — произнес Сен-Жан, отпирая ему. — Стоит мне шепнуть словечко этому англичанину — и он отдаст его на растерзание своим псам.

— Это мы еще посмотрим, — ответил возмущенный школьный учитель. — Я никогда не хожу по ночам без сабли и пистолета, которые мне дал господин кюре.[27]

До герцогини донеслись последние слова этого диалога, и с нею опять чуть не случился обморок, теперь уже от негодования; но в этот момент Отмар, также взбешенный, появился на пороге ее спальни.

— Герцогиня, при всем моем уважении я должен потребовать у вас мою племянницу Ламьель; неприлично для нее ночевать под одной крышей с вашим сыном, которому ничего бы не стоило опозорить уважаемое семейство.

— Как, господин причетник! Первые слова, с которыми вы обращаетесь ко мне после того, как вторглись в мой замок в неурочный час и перевернули в нем все вверх дном, — не слова извинения? Вы являетесь сюда глубокой ночью, как будто это не мой замок, а деревенская площадь!

— Герцогиня де Миоссан, — продолжал регент весьма непочтительным тоном, — прошу меня простить, но будьте любезны сию же минуту вернуть мне мою племянницу Ламьель. Госпожа Отмар не хочет, чтобы она встречалась с вашим сыном.

— При чем тут мой сын? — воскликнула совершенно растерявшаяся герцогиня.

— А при том, что он, вероятно, явится сюда завтра утром, и мы не желаем, чтобы он видел нашу племянницу.

«Великий боже! — подумала герцогиня. — Парижский заговор успел развратить и эту деревню; ссориться с этим наглецом мне опасно: чернь его уважает. Самое умное теперь — это дождаться утра в моей башне. Руан, очевидно, предан огню и мечу, как и Париж; бежать туда мне не удастся. Убежище надо будет искать в Гавре. Там живет много торговцев, у которых есть большие склады, набитые товарами, и хотя они в глубине души отъявленные якобинцы, но ради собственного интереса не допустят грабежа хотя бы в течение нескольких часов. Мою кузину де Ларошфуко убили в начале революции, потому что она велела привести себе почтовых лошадей, а народ стал к этому времени подозрительным и догадался, чем это пахнет. Нужно расположить в свою пользу добряка Отмара. Покажи этим людям золотой — и они готовы упасть на колени; а ему я дам их целых двадцать пять, если понадобится, лишь бы он раздобыл мне почтовых».

Пока герцогиня прислушивалась к этим мыслям, она не проронила ни слова. Отмар, взбешенный вопросами, которые ему задавала прислуга, уже готов был принять это молчание за отказ.

— Сударыня, — дерзко сказал он герцогине, — отдайте мне мою племянницу, не вынуждайте меня прийти за ней со всеми моими звонарями, а если понадобится, и со всеми друзьями, которые у меня найдутся в деревне.

Эти слова заставили герцогиню решиться. Она метнула в мужлана полный ненависти взгляд, а потом сказала ему медвяным голосом:

— Мой милый господин Отмар, вы меня совершенно не поняли. Я нисколько не удерживаю вашей племянницы. Я просто раздумывала, не может ли ночная прохлада вредно отозваться на ее здоровье. Велите, пожалуйста, заложить карету и попросите госпожу Ансельм помочь Ламьель одеться. Я сейчас тоже оденусь.

Она энергично указала на дверь Отмару, который делал все, что мог, чтобы не дать своему гневу остыть; он ни за что не хотел возвращаться домой без племянницы, так как ему рисовалась ужасная сцена, которую ему устроит г-жа Отмар, если только он вернется без Ламьель.

Наконец он вышел; герцогиня бросилась к двери и закрыла ее на три засова. Когда запоры были тщательно проверены, у герцогини немного отлегло от души. «Теперь самое время, — сказала она себе. — Заберем золото, бриллианты и фальшивый паспорт, который раздобыл мне добрейший доктор!» В это мгновение она была преисполнена энергии. Ей не понадобилось посторонней помощи, чтобы приподнять крышку небольшого тайника, которую придерживала одна из ножек ее кровати. Ковер в этом месте был распорот, и шов был заметан на живую нитку, — порвать ее ничего не стоило. Бриллианты лежали в коробочке самого неприметного вида; с золотом было труднее: его у нее было пять или шесть фунтов; кроме того, были банковые билеты, которые она спрятала вместе с бриллиантами за корсет. Золото пришлось положить в муфту. Все это было сделано в пять минут. Она побежала в комнату Ламьель и застала ее в слезах. Ее только что перед этим грубо выбранила г-жа Ансельм за непристойное поведение ее дяди, перебудившего весь дом в неурочный час.

При виде слез Ламьель герцогиня забыла всякий страх за себя. Она набралась такого мужества, что от души расхохоталась, когда Ламьель спросила ее, быстро ли распространяется пожар. Так как на все ее вопросы г-жа Ансельм отвечала одной только бранью, Ламьель была уверена, что замок горит.

— Дело всего-навсего в том, что в деревне снова началась революция; но не беспокойся, моя крошка, при мне сейчас на восемь тысяч франков одних бриллиантов, а кроме того, есть еще золото и банковые билеты. Мы отправимся в Гавр, а оттуда, в худшем случае, переберемся на две недели в Англию. Если ты будешь со мной, мне будет там так же хорошо, как и здесь, в замке.

Хотя герцогиня была страстно привязана к Ламьель и, кроме того, глубоко растрогана, она все же решила, что из тонких политических соображений лучше не говорить Ламьель ни слова о сыне. По правде говоря, она собиралась пока лишь провести несколько часов в башне и там дожидаться приезда Фэдора. Во всяком случае, если бы возмущение в деревне приняло угрожающий характер, она могла сесть в свою карету и держаться на большой дороге в двух или трех лье от Карвиля, а ночью подъехать к деревне и забрать своего сына. Ламьель была восхищена исключительным мужеством герцогини.

«Эти знатные дамы действительно выше нас. Конечно, я не побоюсь перейти главную улицу и площадь Карвиля, где соберутся все здешние молодые люди и будут кричать: «Да здравствует Наполеон!» или: «Да здравствует республика!» Если им уж очень захочется разбить карету герцогини, я подам ей руку, и мы гордо выйдем из деревни. Ивон и Матье, два первых звонаря, конечно, сделают все, что бы я им ни приказала; а ведь Ивон силен, как Геркулес, так что бояться мне нечего; но все же я сосредоточена и все время начеку, а вот герцогине, несмотря ни на что, приходят на ум всякие забавные штуки, и она смешит нас».

Герцогиня проявила изумительное хладнокровие. Она вручила тысячу франков звонкой монетой г-же Ансельм и Сен-Жану с просьбой раздать эти деньги прислуге и потребовала, чтобы никто за ней не следовал. Она несколько раз повторила, притом с большой настойчивостью, что вернется через день. Лошадей заложили сначала в ландо с великолепными гербами. У герцогини хватило хладнокровия не побояться задержки и велеть перепрячь их в двухместную карету, которая была без гербов и поэтому не так бросалась в глаза черни. Наконец дамы разместились; сопровождал их один Отмар. Он вконец обессилел, так как уже целый час разжигал в себе гнев из страха перед сценой, которая ожидала его дома в случае, если бы он вернулся без племянницы. У него были слезы на глазах, и он бормотал что-то совсем несуразное.

Садясь в карету, герцогиня успела шепнуть Ламьель:

— Не будем ничего говорить о наших планах этому человеку; его уже отравили своим духом якобинцы.

Когда отъехали на пятьсот шагов от замка, Ламьель первая заметила:

— Но ведь все тихо, герцогиня!

Скоро выехали на главную улицу деревни. У муниципалитета спокойно горел фонарь, и единственный звук, который донесся до наших дам, был храп какого-то человека, спавшего в своей комнате во втором этаже, на высоте восьми футов от земли. Герцогиня расхохоталась и бросилась в объятия девушки, у которой брызнули слезы от любви и умиления. В течение нескольких минут г-жа де Миоссан предавалась веселью. Отмар широко раскрыл глаза. «Надо отвести подозрение этого человека», — сказала себе герцогиня.

— Ну как, милый Отмар, оценили ли вы полнейшее хладнокровие, с которым я доставила вашу племянницу к ее любимой тетке? Ключи от башни у вас, отоприте нам комнату второго этажа и разведите огонь. Я опять лягу, и если госпожа Отмар нам разрешит, — прибавила она не без иронии, чего, впрочем, учитель не заметил, — я хотела бы, чтобы Ламьель легла около меня на маленькой железной кровати; тогда, по крайней мере, я не буду бояться привидений.

Читатель, верно, обратил внимание на то, что герцогиня из осторожности не спросила у Отмара, откуда он узнал о возвращении Фэдора в Карвиль. «Все это связано с пропагандой якобинцев, — подумала она, — этот человек мне все равно бы налгал, лучше не возбуждать в нем подозрений; я и так всего дознаюсь через мою крошку Ламьель».

С того момента, как Отмар уверился в том, что его супруга не устроит ему сцены, ему сделалось очень стыдно за грубый тон, каким он говорил с герцогиней. Что касается его жены, то ее совершенно успокоила исключительная любезность знатной дамы, удостоившей лично проводить племянницу, и она без труда разрешила Ламьель сейчас же идти в башню к своей покровительнице, а сама оделась и стала готовить чай. Эти почтенные люди решили, что лучше не являться к герцогине на поклон; муж отнес чай в комнату второго этажа, спросил, какие у герцогини будут распоряжения, и удалился, раскланиваясь самым церемонным образом.

Дамы долго еще смеялись по поводу пережитых ими страхов и спокойноуснули, после того как еще с полчаса вслушивались в глубокое молчание, царившее в деревне. На следующий день герцогиня проснулась лишь в девять часов; уже через минуту ее сын Фэдор был в ее объятиях. Это было 28 июля 1830 года. Фэдор приехал в семь часов и не пожелал будить мать. Он был очень расстроен. «Если беспорядки продолжатся, — думал он, — мои товарищи сочтут, что я дезертир; нужно будет обнять матушку, а потом добиться от нее, чтобы она меня отпустила в Париж».

На Ламьель этот затянутый в мундир юноша, проявлявший столько беспокойства, произвел довольно жалкое впечатление; о силе и даже мужестве тут не могло быть и речи: Фэдор был длинный и тонкий, лицо у него было очень милое, но безумная боязнь прослыть дезертиром лишала его в этот момент всякого выражения решимости, и Ламьель нашла, что он очень похож на свое изображение. «Да, — подумала она, — это именно то незначительное существо, на портрет которого в спальне герцогини смотрят только ради его красивой рамы». Со своей стороны, в минуты передышки, которые оставляли ему приступы душевных терзаний, Фэдор говорил себе: «Так вот она, эта молоденькая крестьянка, которая своей нормандской хитростью и тонко рассчитанной услужливостью сумела добиться благосклонности моей матери и — что гораздо труднее — сумела ее сохранить». Все, что окружало Фэдора, — кухня, где он ее увидел, ее дядя и тетка, еще не оправившаяся от огорчения, что чуть было не осушила источник мелких подарков, которыми осыпала ее герцогиня, — было хорошо знакомо Ламьель и наводило на нее тоску; поэтому все ее внимание невольно сосредоточилось на стройном и бледном молодом военном, у которого был такой недовольный вид. Так состоялась эта встреча, мысль о которой внушала безграничный ужас доктору Санфену. Госпожа Отмар ежеминутно подходила к своей племяннице и говорила ей шепотом:

— Да будь же любезной хозяйкой. Ты ведь такая умница! Поговори с этим молодым герцогом, а то он подумает, что мы неотесанные крестьяне.

Все это и многое в том же роде произносилось вполголоса, но так, что Фэдор прекрасно все слышал. Ламьель тщетно пыталась внушить своей тетке, что молодому путешественнику будет гораздо приятнее, если ему предоставят полную свободу. Хлопотливые уговоры госпожи Отмар не ускользнули от Фэдора, и вся его досада — а он был очень не в духе — сосредоточилась на господине и госпоже Отмар. Впрочем, через некоторое время он вынужден был заметить, что у Ламьель прелестные волосы и что она была бы прехорошенькой, если бы не загорела на деревенском воздухе. Затем ему пришлось сделать открытие, что в ней не было ни фальши, ни слащавого жеманства мелкой деревенской интриганки. Госпожа Отмар каждые четверть часа поднималась в башню, чтобы послушать за дверью, не проснулась ли герцогиня. Во время ее отсутствия Фэдор оставался наедине с Ламьель; инстинкт молодости победил в нем наконец тревогу прослыть дезертиром, и он стал очень внимательно присматриваться к Ламьель; она же, со своей стороны, уступая любопытству, принялась с ним оживленно разговаривать. Как раз в один из таких моментов в кухню, где происходила эта первая встреча, вошел доктор Санфен. Вид у него достоин был кисти художника: с разинутым ртом и широко раскрытыми глазами он замер в позе человека, собирающегося шагнуть. «Надо прямо сказать, что этот горбун исключительно безобразен, — подумал Фэдор. — Но уверяют, что от этой малоприятной личности и от этой столь своеобразной девочки зависят все поступки моей матери. Постараемся быть с ними полюбезней; может быть, им удастся повлиять на мать, чтобы она отпустила меня в Париж». Остановившись на этом решении, молодой герцог вступил в самый оживленный разговор с сельским врачом. Начал он с весьма точного описания первых беспорядков, происшедших в полдень 26-го числа в саду Пале-Рояля рядом с кафе Ламблена[28]. Двое воспитанников Политехнической школы, находившихся в этом кафе в момент, когда читались вслух знаменитые ордонансы, побежали в Политехническую школу и весьма точно пересказали собравшимся во дворе товарищам все то, чему были свидетелями. Доктор слушал с волнением, очень заметно отражавшимся на его подвижных чертах; без сомнения, он был в восторге от всех неприятностей, которые могли постигнуть Бурбонов. Надменные выходки знати и духовенства должны были особенно живо восприниматься человеком, который считал себя, по природе своей, божеством. Его воображение сладострастно рисовало себе унижения, которые должен будет претерпеть дом Бурбонов, уже целый век охранявший сильных от слабых. «Не эти ли люди, — говорил себе Санфен, — назвали чернью сословие, из которого я вышел? Для них всякий человек с умом уже тем самым подозрителен; так что, если это начало восстания будет иметь сколько-нибудь серьезные последствия и у смешных парижан хватит смелости проявить смелость, старому Карлу X, возможно, придется отречься от престола, и чернь, к которой я принадлежу, поднимется на ступень выше. Мы станем тогда уважаемой буржуазией, которую двор вынужден будет чем-то подкупать». Потом внезапно Санфен вспомнил о том, что он наладил прекрасные отношения с Конгрегацией. «Мне не сегодня-завтра достанется место, — подумал он, — если только я вздумаю о нем похлопотать. Я уверен, что все окрестные замки пожертвовали бы от пятидесяти до ста луидоров, в зависимости от их скупости, ради того только, чтобы меня вздернули, но в ожидании этого приятного момента я не вижу, кого, кроме меня, они могли бы использовать в качестве посредника между ними и народом. Я играю на их страхах так же, как Ламьель играет на фортепьяно. Я могу усиливать и ослаблять их тревогу почти по собственному желанию. Если они одержат очень крупные победы, самые оголтелые из них, те, кто образует казино, добьются от остальных, чтобы меня запрятали в тюрьму. Разве виконт де Саксиле — молодой человек, прекрасно сложенный и гордящийся своей фигурой крючника, — не говорил в моем присутствии своим знатным товарищам по казино: «Распространяться с таким вкусом о том, какими методами действия располагают якобинцы, — явное якобинство». Таким образом, если у парижских мятежников, несмотря на легкомыслие этих бедных ротозеев, хватит ума нанести действительный урон Бурбонам, я лишусь своей карьеры, которую я так тщательно подготовлял в течение шести лет, вступив в союз со всеми замками и духовенством округи, а в это время другие сильные люди выйдут из народа, и мне придется идти на невероятные ухищрения, чтобы принять участие в предстоящем наступлении грубой силы; если партия двора восторжествует и расстреляет с полсотни либеральных депутатов, мне придется бежать в Гавр, а оттуда, быть может, и в Англию, так как виконт Саксиле немедленно же потребует, чтобы меня посадили в тюрьму. И уж во всяком случае не обойдутся без обыска, чтобы проверить, не связан ли я с парижскими либералами. Этот глупый юнец хочет обязательно вернуться в свою Политехническую школу. Нужно заставить герцогиню согласиться на это; тогда я возьму на себя умерять пыл молодого человека, поеду с ним в Париж, буду по два раза в день посылать нарочных к герцогине, а между тем, если говорить правду, постараюсь пробраться в победившую партию. Эти парижане так недогадливы, что двор, конечно, сумеет выкрутиться, надавав им всяких обещаний; когда народ не в гневе, он — ничто, а через неделю парижане остынут. В этом случае я добьюсь благосклонности заправил Конгрегации и вернусь в Карвиль в качестве одного из эмиссаров. И тогда уж я вобью в головы всех тупиц партии виконта, что господин де Саксиле — сумасброд, способный все испортить. Тем самым я, по крайней мере, избегну тюрьмы, куда этот негодяй мечтал бы меня засадить. Итак, нужно подольститься к этому дурачку, чтобы он согласился взять меня в спутники».

Размышляя таким образом, Санфен уже начал подлаживаться к молодому герцогу, прося его подробно рассказать о духе, царящем в Политехнической школе, и возносил до небес Монжа, Лагранжа[29] и других замечательных людей, основавших эту школу. Эти великие мужи были кумирами Фэдора и боролись в его душе со всеми сословными предрассудками, которые усердно насаждали в нем родители. Он чрезвычайно гордился тем, что у него герцогский титул, но вспоминал он о нем только два раза в день, а двадцать раз в сутки наслаждался счастьем считаться одним из лучших учеников Политехнической школы.

Когда г-жа Отмар пришла наконец сообщить, что герцогиня проснулась, Фэдор уже находил доктора весьма неглупым человеком, а Ламьель прониклась сугубым уважением к искусству, с которым Санфен сумел понравиться молодому герцогу. Пока Фэдор ставил перед комнатой своей матери великолепный букет редких цветов, привезенный им из Парижа, доктор успел сказать ей:

— Самое трудное на свете — это понравиться человеку, которого ты презираешь. Право, не знаю, удастся ли мне снискать милость этого герцогского птенчика.

Фэдор поднялся к матери, а доктору нужно было навестить нескольких больных; к тому же он хотел узнать от герцогини все то, что расскажет ей сын, а такая беседа, естественно, могла быть только наедине. Тут-то и представлялась ему возможность внушить герцогине мысль отправить его в Париж вместе с молодым герцогом. Но когда доктор вернулся через час, он застал ее в слезах и чуть ли не в нервном припадке; она и слышать не хотела о возвращении Фэдора в Париж.

— Либо этот бунт — пустяк, — каждое ее слово прерывалось истерическим спазмом, — либо этот бунт — пустяк, и тогда никто не обратит внимание на твое отсутствие: ты просто поехал навестить больную мать — это вполне естественно; либо эти бунтовщики настолько осмелеют, что не побоятся тридцати тысяч войск из Сент-Омера, идущих на Париж; в этом случае я не хочу, чтобы кто-либо из Миоссанов находился среди врагов короля; твоя карьера была бы навсегда загублена; а в важных делах отца тебе заменяю я, и я самым категорическим образом приказываю тебе не отходить от меня ни на шаг!

Последнюю фразу герцогиня произнесла достаточно твердо, после чего потребовала, чтобы ее сын, проскакавший на почтовых всю ночь, отправился в замок и отдохнул у себя в постели хоть два часа.

Оставшись наедине с доктором, она сказала ему:

— Наших бедных Бурбонов продадут, как всегда; вы увидите, что якобинцы переманят на свою сторону войска из Сент-Омера: они способны на махинации, которые для меня, по крайней мере, оказываются совершенно непонятными. Объясните мне, например, дорогой друг, каким образом вчера уже в девять часов вечера Отмар знал, что мой сын приедет из Парижа? Я никому не говорила о письме, которое я послала ему с курьером герцога де Р.; мой сын только что показывал мне это письмо, мы целые четверть часа рассматривали печать; она была совершенно цела, когда сын ее сломал.

Доктор сумел весьма тонко польстить чувствам герцогини, впрочем, он действовал тут как врач. Целью его было успокоить ее возбужденные нервы, а все то, что мог сообщить Фэдор о начавшемся в Париже мятеже, он уже знал от него лично. Он нашел герцогиню разъяренною, как тигрица, — таково было выражение, которое он употребил, рассказывая обо всем этом Ламьель.

Но в интересах доктора было оказаться в Карвиле лишь в тот момент, когда там станут известны окончательные результаты июльского восстания. Скоро герцогине пришла в голову блестящая мысль: нервы у ее сына были в очень неважном состоянии; этот молодой человек слишком много работал, как, впрочем, и все воспитанники Политехнической школы; почему бы не съездить ему на полмесяца полечиться морскими купаньями? Но ему не следовало ехать в Дьепп; этот город был подкуплен прелестной герцогиней Беррийской, что могло сделать его подозрительным в глазах якобинцев; нужно было попросту отправиться в Гавр; в случае победы мятежников купцы, дрожащие за свои склады, ни за что не допустили бы в городе грабежей, а если бы победил двор, что казалось доктору наиболее вероятным, то недоброжелатели из соседних замков не смогли бы выставить в смешном свете это маленькое семейное путешествие. Худоба и бледность Фэдора служили достаточным доказательством того, что здоровье его пострадало от чрезмерных занятий; лето было невыносимо жаркое, и она всего-навсего последовала советам доктора, предписавшего морские купанья. В Дьепп ехать она не пожелала, так как дожидаться бального платья и шляп, которые надо было выписать из Парижа, пришлось бы слишком долго. А кроме того, Фэдор всегда выражал желание если не попутешествовать по Англии — на это у него не было времени, — то хоть провести дня три в этой своеобразной стране. Ну что ж, из Гавра можно было съездить на три дня в Портсмут!

ГЛАВА VIII

Все эти планы начали осуществляться, едва лишь доктор подал о них мысль. Герцогиня видела в них много положительного: во-первых, Гавр был гораздо дальше от Парижа, чем Карвиль, а во-вторых, она надеялась, что по дороге в Гавр ее никто не узнает. Герцогиня действительно чувствовала себя очень нездоровой и не выходила из башни; впрочем, о карете и лошадях успели позаботиться в замке. В восемь часов вечера, когда к башне подавали почтовых, по тракту прибыл из Парижа мальпост, украшенный трехцветными флагами.

— Господи, как я вам благодарна, дорогой доктор, за то, что могу всецело на вас положиться! — воскликнула герцогиня, садясь в ландо вместе с сыном и Санфеном.

Герцогиня весьма оценила, что доктор решительно отказался занять заднее место. Фэдор, очень недовольный этими церемониями, едва отъехали на одно лье от деревни, пожелал сесть рядом с кучером. Санфен был в восторге от того, что, с одной стороны, ему не придется быть в Карвиле, когда там станет известен окончательный результат парижского восстания, и, с другой стороны, — что он надолго помешал встречам между изящным и приятным молодым герцогом и пленительной Ламьель. По дороге путешественники не заметили ничего, кроме вызываемого ими любопытства. Все спрашивали у них о событиях в Париже. Вместо ответа задавали, в свою очередь, вопросы и говорили, что едут из соседних мест. Когда прибыли на почтовую станцию в Гавр, герцогиня гордо предъявила паспорт на имя г-жи Миоссант и ее сына. Она заставила несчастного юношу снять свою форму, и он был от этого в совершенном отчаянии. «Выходит, — говорил он себе, — что когда дерутся, герцог де Миоссан не только дезертирует, но еще и снимает свой мундир!»

Не успели они устроиться в частном доме у каких-то знакомых доктора, как он раздобыл им горничную и двух слуг, даже не подозревавших о том, кто такая г-жа Миоссант. И тут, в Гавре, избавленная от всяких тревог за свою судьбу, герцогиня провела первые дни отчаяния, вызванного невероятным исходом Июльской революции. Когда она узнала, что король отправился в изгнание в Англию, она поехала с сыном в Портсмут. Проводив их до корабля, доктор купил трехцветную ленту, продел ее в петлицу и отправился в Париж. Он весьма преувеличил своим друзьям из Конгрегации опасности, которым он подвергался в Карвиле, и не прошло и недели, как в «Moniteur» появился приказ о назначении господина Сезара Санфена супрефектом в Вандею. Целью его было только подчеркнуть свою солидарность с новым правительством. Конгрегация надавала ему рекомендательных писем в те места, где он должен был развернуть свои административные таланты, но его врачебная практика приносила ему в Карвиле от семи до восьми тысяч франков, да к тому же он ни за что не согласился бы появиться в мундире и при шпаге. «В Карвиле, — говорил он себе, — уже привыкли к моему горбу и к недостаткам моей фигуры». Уже через неделю после своего назначения он сказался больным и приехал в отпуск в Карвиль.

Ламьель оставалась у своей тетки; через три дня после отъезда герцогини ей прислали из замка четыре огромных тюка, заполнивших почти доверху крытую тележку. Это было белье и всевозможные платья, оставленные ей в подарок герцогиней.

В этом знаке внимания было что-то нежное и трогательное. 27 июля, накануне своего отъезда, герцогиня заехала на час в замок, велела упаковать эти тюки, не полагаясь на честность окружавших ее весьма примерных особ, приказала обвязать эти узлы тесьмой и приложить в ее присутствии на всех местах, где она перекрещивалась, печать с ее гербом. Это была мудрая мера, так как тюки доставили немало огорчения г-же Ансельм, и ее досада превратилась в бешенство, когда Ламьель, оставшись одна в деревне, не соизволила зайти к ней в замок с визитом.

Но молодая девушка об этом и не думала. Ее занимало сейчас одно: как скрыть безумную радость, охватившую все ее существо.

Каждое утро, просыпаясь, она заново с наслаждением сознавала, что не живет больше в этом великолепном замке, где были одни только старики да старухи и где из двадцати слов восемнадцать тратили на порицания; теперь у нее осталось одно неприятное занятие: писать каждый день герцогине. Стоило ей отдаться своим мыслям, и письма теряли свое изящество, но, по правде говоря, у нее не хватало терпения их переписывать; на мгновение она задумывалась над вежливыми упреками, которые вызовут ее промахи, но старалась поскорее отогнать от себя все неприятные мысли, а боязнь этих упреков приводила к тому, что в памяти своей она объединяла так ласково относившуюся к ней герцогиню с г-жой Ансельм и всеми прочими скучными воспоминаниями о замке. В итоге через десять дней после того, как Ламьель покинула герцогские покои, единственный след, который они оставили в ее душе, было глубокое отвращение к трем вещам, сделавшимся для нее символом самой невыносимой скуки: к высшей знати, к большому богатству и к назидательным речам религиозного характера.

Ничто не казалось ей смешнее и вместе с тем ненавистнее напускной важности походки и необходимости говорить обо всем, даже о самых забавных вещах, с каким-то сдержанным и холодным пренебрежением. Признавшись себе в этих чувствах с некоторым сожалением, Ламьель заметила, что благодарность, которую она, бесспорно, обязана была испытывать к своей благодетельнице, уравновешивалась неприязнью, которую внушали ей великосветские манеры герцогини, и она ее очень скоро стала забывать. А не будь необходимости ей писать, она забыла бы ее окончательно.

Отвращение ко всему тому, что могло напомнить ей жизнь в этом скучном замке, было столь велико, что одержало верх над тщеславием, столь естественным у шестнадцатилетней девушки.

В день отъезда герцогини доктор, улучив минуту, сказал ей:

— Идите к себе оплакивать отъезд вашей покровительницы и не показывайтесь до завтрашнего утра.

На следующий день, когда Ламьель спустилась, чтобы поцеловать г-жу Отмар, последняя была крайне изумлена, увидев, что она сменила все свои наряды на крестьянское платье и даже надела безобразный бумажный чепец, которым уродуют свои хорошенькие лица крестьянки из окрестностей Байё.

Такая черта показной скромности заслужила ей единодушное одобрение всей деревни. Этот безобразный бумажный чепец на голове, которую недавно украшали такие красивые шляпки, успокаивал зависть. Все улыбались Ламьель, когда она появилась в деревне в деревянных башмаках и в простой крестьянской юбке.

Ее дядюшка, видя, что она не возвращается с окраины поселка, побежал вслед за ней.

— Куда ты идешь? — закричал он встревоженно.

— Я хочу побегать, — отвечала она ему со смехом, — я была в этом замке, как в тюрьме.

И в самом деле, она побежала в поля.

— Подожди меня хоть часок; как только кончатся у меня уроки, я провожу тебя.

— Ладно! — крикнула Ламьель. Это было одно из вульгарных словечек, которые ей строго-настрого запрещали произносить в замке. — Ладно! Я и сама справлюсь с ворами!

И она пустилась бежать в своих деревянных башмаках, чтобы положить конец всяким возражениям. Она прошла больше двух лье, останавливаясь поболтать со всеми своими прежними подругами, которые встречались ей на пути, и вернулась лишь поздней ночью. Школьный учитель начал было читать ей форменное наставление по поводу того, как неприлично девушкам ее лет разгуливать по ночам, но ему не дала высказаться до конца его достойная половина, жаждавшая излить изумление, восхищение и зависть, которыми ее преисполнили белье и шелковые платья, обнаруженные в привезенных из замка тюках.

— Неужто это вправду все твое? — воскликнула она с грустным восхищением.

Подробно описав каждый предмет, что показалось Ламьель чрезвычайно скучным, г-жа Отмар попыталась принять уверенный вид, которому не соответствовал тон ее голоса, и прибавила:

— Я заботилась о тебе в детстве, и, мне кажется, я имею право рассчитывать на то, что ты позволишь мне надевать по праздникам и в воскресные дни самые плохонькие из твоих платьев.

Ламьель была ошеломлена; в замке подобные речи были бы немыслимы; у г-жи Ансельм и у других служанок герцогини были, разумеется, низменные чувства, но они умели их выражать совсем по-иному. При виде этих платьев г-жа Ансельм бросилась бы в объятия Ламьель, осыпала бы ее поцелуями и поздравлениями, а потом со смехом попросила бы у нее дать поносить одно из платьев, которое назвала бы по цвету. Просьба тетки Отмар убила девушку; в ее голове замелькали самые тягостные мысли. Так, значит, ей некого было любить; люди, которых она считала безупречными хотя бы по чувствам, были такими же низкими, как и все прочие! «Выходит, мне некого любить!»

И она застыла в этих тягостных размышлениях с серьезным и грустным лицом. Тетка Отмар заключила из этого, что ее ненаглядная племянница не хочет дать ей поносить одно из платьев, находящихся в тюках, и, чтоб склонить ее к щедрости, стала подробно перечислять ей все благодеяния, которые она оказала ей до того, как Ламьель поступила в замок.

— В конце концов ты же не настоящая наша племянница, — продолжала она, — мы с мужем взяли тебя из воспитательного дома.

Сердце Ламьель разрывалось на части.

— Прекрасно, я вам дам четыре самых красивых платья! — воскликнула она с раздражением.

— На выбор? — спросила тетка.

— О господи! Ну, конечно же! — вскричала Ламьель с отчаянием и досадой, что не осталось незамеченным.

Ее удручали низменные речи, от которых она отвыкла в замке. Отлично понимая, что дядя ее и тетка люди недалекие, она все же мечтала о семье, которую могла бы любить. В своей жажде нежности она даже готова была вменить в заслугу тетке ее простоту; она была потрясена до глубины души, неожиданно она взяла и расплакалась. Тогда дядя попытался утешить ее и примирить с огромной жертвой, которую она принесла, подарив эти четыре платья. Он подробнейшим образом перечислил ей все права, которые имела на ее признательность тетка. Ламьель, желая сохранить за собой способность любить хоть своего дядю, инстинктивно выбежала из дома и отправилась бродить по кладбищу. «Если бы здесь был доктор, — подумала она, — он, верно, посмеялся бы над моим горем и над безумными надеждами, которые всему этому причиной; он не стал бы меня утешать, но высказал бы мне несколько истин, которые помешали бы мне снова впасть в эту ошибку».

Все, что было милого и уютного в жалкой хижине ее дяди, исчезло в ее глазах. Ей даже не разрешили жить в комнате на втором этаже башни под тем предлогом, что она там будет одна и деревенские кумушки обязательно скажут, что ей ничего не стоит отпереть дверь какому-нибудь поклоннику. Эта мысль вызвала у Ламьель омерзение. Устроившись снова в столовой на своей маленькой кровати, за ширмой, Ламьель не могла не слышать всех разговоров, происходивших в доме. Чувство глубокого отвращения в последующие дни лишь росло и крепло. Ламьель не только приходила в уныние от того, что видела, но еще и сердилась на себя. «Я считала себя неглупой, — думала она, — так как нередко ставила в тупик аббата Клемана и даже страшного доктора Санфена, но мне просто-напросто иной раз случалось удачно выразить какую-нибудь мысль, а по существу я самая невежественная девчонка. Вот уже неделя, как я не могу прийти в себя от изумления. Я не сомневалась, что в хижине дяди я снова смогу двигаться и бегать, как мне хочется, а тогда, думалось мне, я буду совершенно счастлива. Теперь я получила эту свободу, которой мне так мучительно не хватало в замке, а между тем одна вещь, о существовании которой я никогда бы и не подумала, лишает меня всякой радости». Через два дня по грустным чувствам, которые не покидали ее ни на мгновение, Ламьель заключила, что не следует доверяться надежде. Эта истина чуть не привела ее в отчаяние. Все в жизни казалось ей лучше, чем на самом деле, и вдруг ее радостным мечтам нанесен был жестокий удар. Сердце у нее не отличалось чувствительностью, но у нее был острый ум. Первой потребностью этой души, еще не пробудившейся для любви, была занимательная беседа, и вдруг вместо случаев из светской жизни, которые умела так обстоятельно рассказывать герцогиня, вместо очаровательных блесток остроумия, сверкавших в суждениях аббата Клемана, она была обречена изо дня в день выслушивать пошлые соображения нормандского благоразумия, выраженные самым энергичным образом, иначе говоря, самым подлым стилем.

К этому прибавилось еще одно огорчение. Как-то раз она пошла навестить аббата Клемана в его приходском доме; она видела, как он читал свой молитвенник в фруктовом саду, а через минуту толстая служанка пришла ей сказать, что господин кюре не может ее принять, и добавила с самым насмешливым видом:

— Идите, идите, дочка, ступайте помолиться в церковь и знайте, что так с господином кюре разговаривать не полагается.

Сердце Ламьель было возмущено; она вернулась к дяде вся в слезах. На следующий день она приняла решение не обращать внимания на то, как к ней будут относиться люди. Если раньше ее бросала в дрожь одна мысль зайти к г-же Ансельм, которая обязательно встретила бы ее самыми злыми насмешками, теперь, когда тот, кого она считала своим другом, принял ее так плохо, все прочие ей были безразличны. Хотя Ламьель и родилась в Нормандии, она не очень-то владела искусством скрывать свои переживания. Собственно говоря, ей не было времени приобрести в этом деле опыт; ум и сердце у нее были романтические, рисовавшие ей всевозможные картины счастья, которые могли ей открыться в жизни; в этом заключалась оборотная сторона медали. Разговоры с герцогиней и с аббатом Клеманом, суровая философия доктора Санфена блестящим образом воспитали зачатки ума, которые она получила от природы; но, проводя в этих беседах долгие вечера, она не имела случая испытать те впечатления и мелкие обиды, которые приносит грубое соприкосновение с равными. Все, что она видела, сводилось к наглому обращению толпы завистливых горничных; ей было уже шестнадцать лет, а между тем последняя деревенская девчонка разбиралась несравненно больше ее во всем, что касалось молодых людей и любви. Что бы ни говорили поэты, а эти вещи в деревне изяществом не отличаются; все там грубо и основано на самом элементарном опыте.

Ламьель прошла в комнату г-жи Ансельм и напугала ее выражением своих глаз, — так живо в них отражалось отчаяние. Ламьель только что видела гостиную, где еще недавно аббат Клеман обращался к ней с самыми любезными речами, а теперь он даже не хотел ее принять. Старая горничная приготовила изрядный запас учтивых дерзостей, которые она собиралась преподнести Ламьель при первой встрече. Она не могла простить молодой девушке семь шелковых платьев герцогини, на которые рассчитывала сама.

Но при виде Ламьель она прежде всего подумала, что между нею, г-жой Ансельм, и первой гостиной, где, возможно, находился старый глухой лакей, добрых девять футов, а потому она проявила к девушке такую приторную вежливость, что Ламьель в глубине души возмутилась и резко оборвала ее:

— Герцогиня приказала мне продолжать свое образование лектрисы, и я пришла за книгами.

— Берите все, что хотите, мадмуазель. Разве не известно, что все в замке принадлежит вам?

Ламьель воспользовалась разрешением и унесла больше двадцати томов. Она вышла из библиотеки, но затем быстро вернулась.

— Совсем забыла, — сказала она г-же Ансельм, которая ревнивым взором следила за ее движениями.

Ламьель взяла сначала романы г-жи де Жанлис, Библию, «Эраста, или Друга юношества»[30], «Сета»[31], «Истории» Анкетиля[32] и другие разрешенные герцогиней книги. «И дура же я! — сказала она себе. — Я все думаю о глубоком отвращении, которое мне внушают приторные любезности этой ненавидящей меня особы, и забываю одно из правил доктора: всегда разбираться в положении вещей и быть выше минутного чувства. Я ведь могу забрать себе все книги, которые так строго запрещала мне читать герцогиня». Она взяла романы Вольтера, «Письма» Гримма[33], «Жиль Блаза», и т. д., и т. д.

Г-жа Ансельм хотела составить список отобранных сочинений, но, чтобы избежать этого компрометирующего списка, Ламьель решила взять только те из книг, которые были без переплета и предназначались для чтения. Видя, что взятые книги не переплетены, г-жа Ансельм ограничилась тем, что сосчитала их. Возвращалась Ламьель со своей ношей в очень печальном настроении: она никак не могла найти ответа на один вопрос, который сама себе задавала, и это выводило ее из себя. «Как так! — думала она. — Меня раздражает грубоватая доброжелательность моего дяди, и вместе с тем я не могу выносить слишком приторную любезность г-жи Ансельм, которая, как имел обыкновение говорить доктор Санфен, была бы от души рада, если бы я очутилась на дне большого пруда; итак, в шестнадцать лет я веду себя, точно пятидесятилетняя, как их описывает доктор Санфен! Все меня раздражает, и я сержусь на весь род людской».

В экземпляре «Жиль Блаза», который Ламьель нашла в замке, были гравюры. Это, верно, и побудило ее раскрыть этот томик в первую очередь. Ей удалось пронести все эти книги в башню незаметно для дяди, который, наверно, рассердился бы, увидев такое их количество, так как хоть он и был школьным учителем, а часто говаривал: «Францию погубили книги». Это было одно из изречений грозного Дюсайара, приходского кюре. Припрятывая книги в нижнем этаже башни, Ламьель успела пробежать несколько страниц «Жиль Блаза», и они доставили ей такое удовольствие, что она набралась смелости и около одиннадцати часов, убедившись в том, что дядя и тетка крепко спят, вылезла из дома через заднее окно. У нее был ключ от башни, она забралась туда и читала до четырех часов утра. Когда она вернулась к себе спать, она была совершенно счастлива. Во-первых, ум ее был занят приключениями, рассказанными в «Жиль Блазе», и она забыла о чувствах, в которых себя упрекала, а во-вторых, что было гораздо важнее, она почерпнула в «Жиль Блазе» снисходительное отношение к себе и к другим, и ей не казались уже столь низменными чувства, вызванные у ее тетки Отмар видом красивых платьев.

Целую неделю Ламьель занималась только книгами; днем она шла с ними в лес, ночью читала в башне; к моменту отъезда герцогини у нее оказалось несколько экю, и она пошла и купила растительного масла. В тот же день лавочница, продавшая ей это масло, подозвала проходившего мимо дядюшку Отмара и наговорила ему тысячу любезностей; школьный учитель не мог понять, чему он обязан таким странным приемом, но, будучи осторожным человеком, постарался не выказать удивления. Он твердо решил не задавать ни одного вопроса продавщице масла, но следить с величайшим вниманием за каждым словом, которое она могла проронить. Наконец, когда он уже собирался уходить, лавочница приплела к своим прощальным приветствиям совсем уже странную фразу:

— В общем, очень благодарю вас за то, что вы поддерживаете мою торговлю.

Отмар подошел к ней. Он совершенно не понимал, о чем идет речь, но как истый нормандец прибавил:

— По крайней мере, я надеюсь, что вы мне будете отпускать товар с походом.

— С каким еще походом? — отвечала продавщица. — Я и так налила в кувшин три фунта с доброй пол-унцией; во-первых, продала первый сорт за двенадцать су, хотя еще вчера продавала его за двенадцать су и один лиар; и, во-вторых, ничего не взяла с вашей племянницы за пол-унцию с лишним.

— И все же я ее разбраню, — сказал Отмар уверенным тоном. — Три фунта масла! Слишком много для одного раза. Не помню, говорил ли я ей в точности, сколько следует купить, но когда я посылал ее к вам, она должна была сообразить, что надо взять не более полутора фунтов или двух фунтов самое большее.

— Полно, полно! Стоит ли бранить девочку? Ведь с маслом надо всегда принимать в расчет, что часть пристает к кувшину. — И она проболтала так более четверти часа со школьным учителем, который вернулся домой в глубокой задумчивости. «Интересно, — думал он, — исходит ли это от жены или от Ламьель?» Лавочница сказала ему, что Ламьель расплатилась за масло, разменяв пятифранковый экю.

«Еще одна глупость, — говорил он себе, — нам и без того нужно сбыть кучу медяков».

В течение всего вечера Отмар взвешивал все свои слова, во-первых, чтобы не возбуждать подозрений жены или племянницы, а во-вторых, чтобы постараться разгадать, в чем дело; но он так ничего и не разгадал. На следующий день он опять заглянул к лавочнице, но, проходя мимо ее лавки, дал понять, что возвращается на этот раз из более отдаленного места. Ничего нового он не узнал, а, вернувшись домой, нарочно завел с женой спор о том, каким образом она израсходовала столбик медяков на пятьдесят су, и убедился, что за последние дни она покупала лишь перец и душистые травы, наличие которых он проверил.

«Ясно, — решил он, — масло покупала моя племянница».

И, хотя вечер был сырой и довольно холодный, он лег очень рано, а когда услышал, что его жена крепко спит, выпил глоток сидра и вышел из дому через то же выходившее во двор окно, через которое несколько минут назад ускользнула и его племянница.

Но, сколько он ни бродил вокруг дома, ничего особенного не обнаружил

Простак Отмар промучил себя таким образом в течение трех ночей. На четвертую ему пришло в голову спросить у племянницы, где ключ от яблок, но в маленькой каморке над столовой царило безнадежное молчание. Постель оставалась нетронутой. Ламьель не ложилась.

ГЛАВА IX

В ближайшие месяцы Ламьель проводила все время в полях, потому что стоило ей остаться в доме своего дяди, как ее охватывала скука. Она снова стала раздумывать о любви, но в ее мыслях не было ничего нежного, это было простое любопытство.

Предостережения против соблазнов мужчин, на которые не скупилась ее тетка, имели полнейший успех. Благодаря пошлым выражениям, которые она при этом употребляла, отвращение к ним распространялось и на любовь. В эту пору жизни Ламьель первый попавшийся роман мог бы ее погубить.

Как-то раз тетка сказала ей:

— Все знают, что красивые платья, которые я надеваю по воскресеньям, когда иду в церковь, я получила от тебя. Молодые люди могут подумать, и не без основания, что герцогиня подарит тебе что-нибудь в день твоей свадьбы, и как только увидят тебя одну, постараются заключить тебя в свои объятия.

Эти последние слова задели любопытство Ламьель. Когда она вечером возвращалась со своей прогулки, какой-то молодой парень, шедший из соседней деревни со свадьбы, где было выпито много сидра, воспользовался тем, что они были немного знакомы, подошел к ней и сделал вид, будто хочет заключить ее в свои объятия. Ламьель преспокойно дала себя поцеловать. Парень начал уже питать большие надежды, но тут Ламьель с силой оттолкнула его от себя, а так как он хотел к ней снова пристать, пригрозила ему кулаком и бросилась бежать. Пьяному было за ней не поспеть.

«Как! Только и всего? — подумала она. — Правда, у него нежная кожа и борода не так колется, как у моего дяди, который царапает меня, когда целует».

Но на следующий день любопытство снова заставило ее задуматься над тем, почему, когда тебя целует молодой парень, ты испытываешь так мало удовольствия. «Должно быть, в этом есть нечто большее, чем я почувствовала, иначе священники не стали бы так часто повторять, что это дело греховное и запретное».

У наставника Отмара был своего рода помощник, который повторял уроки с учениками; звали его Жаном Бервилем. Это был долговязый оболтус двадцати лет с очень светлыми волосами. Даже дети, и те потешались над его маленькой круглой головкой с хитроватым выражением лица, посаженной на такое длинное тело. Жан Бервиль трепетал перед Ламьель. Как-то в праздник она сказала ему после обеда:

— Все пойдут танцевать, а ты выходи один и подожди меня в четверти лье от деревни, у большого креста, я приду туда через четверть часа.

Жан Бервиль пошел, куда ему указали, и уселся у подножия креста, ничего не подозревая.

Вскоре явилась Ламьель.

— Своди меня погулять в лес, — сказала она.

Кюре особенно запрещал молодым девушкам ходить гулять в лес. Когда она очутилась в очень глухом месте, окруженном со всех сторон большими деревьями, позади какой-то изгороди, она сказала Жану:

— Обними меня, сожми в своих объятиях.

Жан поцеловал ее и густо покраснел. Ламьель не знала, что ему сказать. С четверть часа она молча раздумывала, а потом заявила:

— Уйдем отсюда; но ты должен дойти до Шарпе, что в одном лье отсюда, и смотри никому не говори, что я водила тебя гулять в лес.

Жан снова густо покраснел и повиновался; на следующий день, когда он вернулся в школу, он все на нее поглядывал. Через неделю наступил первый понедельник нового месяца. В этот день Ламьель всегда ходила на исповедь. Она рассказала священнику о своей прогулке в лес; ее так одолевало любопытство, что она и не подумала что-либо от него скрывать.

Честный кюре устроил ей ужасную сцену, но ничего или почти ничего не добавил к ее сведениям. Через три дня Отмар, начавший подсматривать за своей племянницей, прогнал Жана Бервиля. По нескольким словам дядюшки, подслушанным Ламьель, она заключила, что причиной немилости, в которую попал Жан, является в какой-то мере она. Она стала его разыскивать и наконец через неделю нашла. Он шел с телегами одного соседа. Ламьель побежала за ним и дала ему два наполеондора. Страшно удивленный, Жан взглянул вдаль — на большой дороге никого не было; он поцеловал Ламьель и уколол ее своей бородой; она живо оттолкнула его, но все же решила добиться своего и узнать, что такое любовь.

— Приходи завтра к шести часам в тот лес, где мы были в воскресенье. Я тоже туда приду.

Жан почесал затылок.

— Дело-то вот в чем, — сказал он после многочисленных смешков и фраз вроде «мадмуазель уж слишком добра», — дело в том, — сказал наконец Жан Бервиль, — что я к завтрашнему дню не разделаюсь с одной работой, а тут я могу получить шесть франков в день и даже больше. Телегу из Мери я пригоню лишь завтра в восемь часов вечера.

— Когда ты будешь свободен?

— Во вторник. А впрочем, нет, возможно, будет еще работа, а хозяин заплатит мне только когда все будет окончено. Среда будет самое верное, тогда это моим делишкам не повредит.

— Ладно; я дам тебе десять франков, приходи в лес в среду в шесть часов вечера, только не надуй.

— О, за десять франков, если мадмуазель угодно, я готов прийти и завтра, во вторник, ровно в шесть часов.

— Отлично, завтра вечером, — сказала Ламьель, начиная терять терпение от жадности этого скота.

На другой день она нашла Жана в лесу; он принарядился в воскресное платье.

— Поцелуй меня, — сказала она.

Он ее поцеловал. Ламьель заметила, что он выполнил ее приказание и пришел свежевыбритым. Она сказала ему об этом.

— А как же иначе? — живо отозвался он. — Хозяйка здесь вы; вы хорошо платите, а потом вы такая красивая.

— Тут речь идет не о хозяйке, а я хочу стать твоей любовницей.

— Ну, это другое дело, — сказал Жан деловито, и затем без восторгов, без любви молодой нормандец стал ее любовником.

— И это все?

— Все, — отвечал Жан.

— У тебя уже много было любовниц?

— Три.

— И так-таки ничего больше и нет?

— Насколько я знаю — нет; хочет ли мадмуазель, чтобы я пришел еще раз?

— Я тебе скажу об этом через месяц; но помни, не болтай, не рассказывай никому.

— Не такой я дурак! — воскликнул Жан Бервиль.

Тут у него впервые заблестели глаза.

«Как? Неужели любовь — это только и всего? — с удивлением спрашивала себя Ламьель. — Стоило ее так строго запрещать! Однако этого бедного Жана я вожу за нос; чтобы прийти сюда другой раз, он, возможно, откажется от какой-нибудь выгодной работы».

Она вернула его и дала ему еще пять франков. Он рассыпался в страстных выражениях благодарности, Ламьель села и смотрела ему вслед (она вытерла кровь и почти не обратила внимания на боль).

Потом она рассмеялась и все повторяла:

— Так, значит, эта пресловутая любовь — только и всего?

Когда она возвращалась домой, задумчивая и насмешливая, она увидела молодого человека, отлично одетого и очень приятной наружности, ехавшего по той же большой дороге. Этот молодой человек, видимо, был близорук, он чуть что не остановил своей лошади, чтобы удобнее разглядеть Ламьель в свой лорнет. Оказавшись на расстоянии не больше тридцати шагов, он сделал радостное движение, подозвал своего лакея, передал ему лошадь, и слуга удалился крупной рысью.

Молодой Фэдор де Миоссан, так как это был не кто иной, как сын герцогини, пригладил волосы и с уверенным видом направился к Ламьель.

«Видно, нужна ему именно я», — подумала она.

Когда он был уже совсем близко, она решила:

«Он только разыгрывает смельчака, а на самом деле он застенчив».

Это само собой напрашивавшееся наблюдение значительно успокоило нашу героиню. В то время как Фэдор приближался к ней, его решительная и самоуверенная походка навела ее на мысль:

«А ведь поблизости нет ни души».

Уже на следующий день после приезда молодого герцога Дюваль, его любимый камердинер, сообщил ему, что, зная о его скором прибытии, нашли нужным поскорее убрать из замка хорошенькую шестнадцатилетнюю гризетку, очаровательную во всех отношениях, любимицу его матери, знавшую английский язык, и т. д.

— Тем хуже, но что поделаешь! — сказал герцог.

— Как, что поделаешь? — воскликнул Дюваль уверенным тоном человека, руководящего всеми действиями своего господина. — Вас попросту обкрадывают. Было бы малодушием не повести атаку на эту девчонку. Дело здесь нехитрое: дают ей несколько ливров и снимают хорошенькую комнатку в деревне. И вот у вас есть уголок, куда вы можете ходить по вечерам курить сигару.

— Это будет, пожалуй, так же скучно, как сидеть у моей матери, — заметил герцог, зевая.

Видя, что картина такого счастья не производит на него особого впечатления, Дюваль прибавил:

— А потом, если кто-нибудь из ваших друзей пожелает навестить вас в замке, господину герцогу будет что ему показать вечерком.

Этот последний довод возымел свое действие, и красноречие Дюваля, без устали утром и вечером твердившего о Ламьель, подготовило молодого человека к тому, чтобы передать в этом деле руководство своемукамердинеру, хотя герцог до смерти боялся совершить какой-нибудь глупый шаг, который мог стать темой для анекдота.

Но скука в замке Миоссанов превосходила всякое вероятие; аббат Клеман был слишком умен, чтобы высказывать свои мысли перед только что прибывшим из Парижа молодым фатом, который, разумеется, знал, что аббат — племянник одной из горничных его матери.

Итак, Фэдору пришлось наконец уступить, правда, нехотя, увещаниям своего тирана Дюваля. Последние три или четыре года молодой герцог действительно много занимался геометрией и химией и сохранил все свойственные шестнадцатилетнему юнцу представления о легком и непринужденном тоне, которого человек знатного происхождения должен держаться при встрече с гризеткой, знай она даже английский язык.

Вот эти-то представления и являлись настоящим препятствием для Фэдора, но он не смел признаться в этом Дювалю. В глубине души его шокировало полнейшее бесстыдство этого человека; он робел перед опасностью показаться смешным. Молодой герцог не был лишен душевного благородства: ему и в голову не приходило, что единственным мотивом, побуждавшим его камердинера затеять это дело, были пять или шесть луидоров, которые можно было заработать на меблировке маленькой квартирки для Ламьель. Чем застенчивее чувствовал себя Фэдор, тем лесть Дюваля становилась ему приятней; лакей мог заставить его действовать, лишь доведя свою лесть до предела.

Например, он ужасно льстил ему в тот день, когда побудил его заговорить с Ламьель. Фэдор поспешил соскочить с коня, едва ее завидел, но, подходя к ней, никак не мог держать себя спокойно.

— Вот, сударыня, деревянный футляр, отделанный стальными головками, самого очаровательного вида. Вы забыли его в замке, когда уезжали от моей матери. Она вас очень любит и просила меня передать его вам, как только я вас увижу. А знаете ли вы, что я разыскиваю вас уже больше месяца. Хотя я вас никогда не видел, я сразу же узнал вас по изящной наружности и т. д.

В глазах Ламьель светились ум и проницательность, когда, замкнувшись в совершенную неподвижность, она со сдержанной иронией наблюдала за этим изящным молодым человеком, рассыпавшимся в мелких порывистых движениях, как любовник из водевиля.

«Собственно говоря, он до сих пор не проявил никакого изящества ума, — подумала Ламьель, — он ничуть не лучше этого болвана Жана Бервиля, который только что от меня ушел. Насколько аббат тоньше его! Как он был бы мил, если бы ему пришлось принести мне мой футляр!»

Наконец через четверть часа, которые показались девушке ужасно скучными, герцог сумел сказать какую-то любезность складно и естественно. Ламьель улыбнулась, и сразу же Фэдор сделался очаровательным; время перестало мучительно тянуться и для него и для Ламьель. Окрыленный этим маленьким успехом, который он с наслаждением ощутил, герцог стал очень приятным, так как отличался неиссякаемым остроумием; природа обошла его лишь силой воли. Несчастного молодого человека настолько часто и настолько упорно пичкали советами, как избежать тысячи неловкостей, которые в шестнадцать лет неминуемо совершает любой юнец, когда ему приходится говорить в салоне тоном светского человека, что при малейшей необходимости шевельнуться или произнести хотя бы одно слово он тупел, вспоминая о трех или четырех противоречивых правилах, которых нельзя было нарушать. Это же чувство стеснения делает наших актеров такими плоскими. Приятное словечко, которое, желая пленить Ламьель, ему удалось найти, придало ему смелости; он позабыл все правила и стал действительно мил. Трудно было быть приятнее.

«Мне бы следовало, — подумала Ламьель, — прогнать моего Жана и узнать у этого юноши, что такое любовь; но, возможно, он сам этого не знает».

Вскоре, чувствуя себя все более непринужденно, герцог дошел до того, что стал вести себя — действительно или только в глазах Ламьель — чересчур вольно.

— Прощайте, сударь, — тотчас же сказала ему Ламьель, — и не смейте идти за мной, я вам запрещаю.

Фэдор остался стоять на дороге, словно его превратили в изваяние. Эта совершенно неожиданная выходка навеки закрепила в его сердце память о Ламьель.

По счастью, когда он вернулся в замок, у него хватило духу признаться во всем Дювалю.

— Нужно с недельку не разговаривать с этой недотрогой, — заявил Дюваль. — Так, по крайней мере, — добавил он, заметив, что его речи не по вкусу герцогу, — поступил бы молодой человек простого звания; но люди знатные, как вы, ваша светлость, считаются только с тем, что им угодно. Наследник одного из самых высоких титулов и одного из самых крупных состояний во Франции не подчиняется обычным правилам.

Молодой герцог не отпускал до часу ночи человека, выражавшегося с таким изяществом.

На другой день шел дождь, и это привело в отчаяние Фэдора. Он проводил время в мечтах о Ламьель; он вряд ли мог рассчитывать на встречу с ней, даже если бы кружил по всем дорогам. Он сел в карету и дважды проехал перед окнами Отмаров. На следующий день он дожидался часа прогулки со всей нетерпеливостью влюбленного; да, собственно говоря, эта любовь, созданная для него Дювалем, уже отчасти избавила его от скуки. Камердинер снабдил его пятью или шестью рецептами, как подойти к девушке. Фэдор позабыл все, когда увидел ее в полулье от себя на той же дороге, где он встретил ее в первый раз. Он пустил свою лошадь галопом, соскочил в ста шагах от нее, отправил лошадь обратно и, когда обратился к ней, был так взволнован, что высказал ей действительно то, что думал:

— Вы прогнали меня позавчера, мадмуазель, и привели меня этим в отчаяние. Как сделать, чтобы вы не прогнали меня и сейчас?

— Не разговаривать со мной больше, как с какой-нибудь горничной герцогини. Я, правда, была чем-то вроде этого, но теперь мое положение изменилось.

— Вы были лектрисой, но никогда не были горничной, и моя мать сделала вас, сударыня, своим другом. Я тоже хотел бы им стать, но при одном условии: роль герцогини на этот раз будете исполнять вы. Вы будете действительно повелительницей во всем значении этого слова.

Это начало понравилось Ламьель; ее самолюбию приятна была робость молодого герцога, но отрицательной стороной этого чувства было то, что к нему примешивалось слишком много презрения.

— Прощайте, сударь, — сказала она ему через четверть часа, — я не желаю видеть вас завтра. — И, так как герцог не находил в себе решимости уйти, она добавила повелительным тоном: — Если вы сейчас же не удалитесь, то я не увижу вас целую неделю.

Герцог поспешил скрыться. Его бегство чрезвычайно развеселило Ламьель. В замке ей тысячу раз говорили о почтительности, которую все проявляли по отношению к единственному сыну герцогини, наследнику столь славного имени. Такая перемена ролей показалась ей забавной.

Знакомство продолжалось, но все в том же духе. Ламьель держала себя как повелительница не только деспотичная, но и капризная. Однако через две недели она стала назначать свидания чаще, так как в послеобеденные часы уже начинала скучать, если не имела возможности помучить красивого молодого человека.

Он был от нее без ума, а она все время придумывала для него разные мучения.

— Оденьтесь в черное, когда придете ко мне завтра.

— Повинуюсь, — отвечал Фэдор. — Но почему такие печальные одежды?

— У меня только что умер один из двоюродных братьев; он торговал сыром.

Ее очень позабавило действие этой подробности на красивого молодого человека.

«Если когда-нибудь это станет известно, — думал он, печально бредя к себе в замок, — я стану навеки посмешищем».

Он попросил у матери позволения вернуться в Париж. Вероятно, у него не хватило бы мужества там остаться, но он получил отказ. На следующий день, направляясь на свидание, которое было назначено в соседнем лесу, в хижине, где обычно работали крестьяне, изготовлявшие деревянные башмаки, он воскликнул:

— Попробуйте отрицать успехи якобинского духа, если я облачился в черное по торговце сыром!

Ламьель, увидев его в самом строгом трауре, сказала ему:

— Поцелуйте меня.

Бедный мальчик заплакал от радости. Но Ламьель в данном случае не ощущала ничего, кроме удовольствия командовать. Она разрешила ему поцеловать ее, так как ее тетка устроила ей в этот день скандал более бурный, чем обычно, из-за ее частых свиданий с молодым герцогом, о которых было столько разговоров в деревне. Напрасно Ламьель меняла каждый день место их встреч. Уже три дня, как она удовлетворяла свое любопытство, выспрашивая у герцога малейшие подробности его парижской жизни; поэтому она не вняла голосу благоразумия, повелевавшего ей удалять одним словом молодого человека, как только она его увидит.

Сумерки быстро надвигались. Ламьель выходила из леса со своим другом, чтобы вернуться в деревню. Герцог рассказывал ей с очаровательной непринужденностью и большим остроумием о своем способе заполнять дни в Париже. Ламьель завидела издали своего дядю Отмара, сходившего с одноколки, которую он нанял, вероятно, за порядочные деньги, чтобы следить за ней.

Это ее вывело из себя.

— При вас все еще состоит ваш верный камердинер Дюваль?

— Разумеется, — ответил Фэдор со смехом.

— Ну, так пошлите его в Париж за какой-нибудь вещью, которую вы там забыли.

— Но это будет мне очень неудобно; что я стану делать без этого человека?

— Вот вы уж и расплакались, как ребенок, боящийся своей няньки. Так вот, не возвращайтесь ко мне, пока вы не отправите вашего Дюваля из Карвиля. Вот мой дядюшка уже бежит за мной. Как бы я хотела прогнать его — совсем так, как сейчас прогоняю вас! Прощайте.

Ламьель пришлось вынести очень долгую и очень неприятную сцену, которую устроил ей дядя. Все повторилось сначала, когда она вернулась домой. Слово взяла тетушка Отмар, и проповедь ее была достаточно длинной. У Ламьель все чувства оцепенели от скуки. Она, не колеблясь, бросилась бы в Сену, чтобы спасти своего дядю или свою добрую тетушку, если бы они упали в воду, но когда они стали говорить этой молодой девушке, изнывающей от тоски в их обществе, о своих сединах, опозоренных ее поведением, она во всех их речах видела одну только скуку.

Они знают, что их племянница разговаривает с Фэдором. Их племянница поселится с Фэдором... Несмотря на эту мысль, очень быстро превратившуюся в уверенность, старик Отмар, прибегнув к самым патетическим фразам, потребовал от Ламьель слова, что на другой день она никуда не отлучится после обеда. Ламьель не могла найти серьезного повода для отказа, а единственной священной вещью для нее была честь: раз уж слово было дано, она не могла его нарушить. Герцог пришел в отчаяние, не найдя ее ни в одном из обычных мест их встреч. После целой ночи колебаний он решил принести в жертву своей повелительнице человека, который им повелевал. Самое главное, по мнению молодого герцога, было не дать Дювалю догадаться о постигшей его опале; поэтому он осыпал его ласками и поручил ему разведать, какой образ жизни ведет его близкий друг виконт Д., ибо, как он доверительно сообщил своему камердинеру, речь шла о его, герцога, возможном браке с дочерью богатого торговца кожами, мадмуазель Баллар, на которую, судя по письму одного их общего приятеля, виконт, по слухам, имел также виды.

Можно было подумать, что все хляби небесные разверзлись в эту неделю над Нормандией; дождь лил не переставая трое суток, и наша героиня так проскучала эти дни в доме Отмаров под аккомпанемент постоянных попреков, что в ее не слишком чувствительном сердце исчезли последние остатки жалости при мысли, как одиноко будет без нее несчастным старикам.

Дождь продолжался и на четвертый день, но он был не так уж силен, и Ламьель, надев деревянные башмаки, бумажный чепец и накинув на плечи квадратный кусок клеенки с дырой посредине для головы, отправилась наугад в хижину башмачников, спрятанную в высокой роще строевых деревьев. Через час туда явился и герцог, промокший до нитки; Ламьель сразу же заметила, что позаботился он только о своей лошади, а не о себе. Эта лошадь только что прошла самым быстрым аллюром три или четыре лье в окрестностях Карвиля.

— Я побывал во всех местах, где мы раньше встречались, — сказал герцог, который не выглядел ни очень влюбленным, ни очень страстным. — Мой Ястреб совсем выбился из сил; вы не представляете, что за грязь в этих местах.

— Я-то? Чтобы я, крестьянка, да этого не знала! Мне от души нравится ваш Ястреб, потому что он ставит вас в глупое положение; в настоящую минуту он вам во сто раз дороже той, которую вы так напыщенно называете своей повелительницей. Меня это нисколько не огорчает, но вы-то выглядите очень смешным.

Это замечание, отпущенное, казалось, для вящего эффекта, вполне соответствовало действительности. Когда-то Ламьель была готова сильно увлечься аббатом Клеманом и даже полюбить его. Что же касается герцога, то он просто казался ей любопытным, а кроме того, от него можно было кое-что почерпнуть. «Значит, — думала она, — вот что герцогиня называет человеком из хорошего общества? Пожалуй, если б надо было выбирать, я предпочла бы этого болвана Жана Бервиля, который любил меня за пять франков. Посмотрим, какую мину состроит герцог на мое предложение. У него больше нет Дюваля, ловкость и нахальство которого сводили все его усилия к денежным жертвам. Как возьмется за дело этот красавчик? А возможно, он за него и не возьмется; он побоится и будет только сжимать меня в своих объятиях, как какое-нибудь дрянное ружье. Посмотрим».

— Мой славненький Фэдор, ваш несчастный Ястреб здорово промок (это был чистокровный конь, выступавший на скачках в Шантильи, где крестьяне кое-что смекнули и заставили платить по два луидора за цыпленка), а у вас нет попоны. Он может простыть, — советую вам скинуть ваш фрак и набросить его ему на спину. Вместо того чтобы болтать со мной, вы бы лучше поводили его по лесу.

Фэдор не нашелся, что ответить, — так он беспокоился за свою лошадь. Ламьель была совершенно права!

— Это еще не все, — продолжала она. — С вами случится еще кое-что почище: счастье вам валится на голову.

— Что? — спросил ошеломленный Фэдор.

— Я собираюсь с вами сбежать; мы поселимся в Руане и будем жить в одной квартире, понимаете, в одной квартире?

Герцог оцепенел от удивления. Ламьель это показалось забавным; она улыбнулась, затем продолжала:

— Так как из-за любви к крестьянке может пострадать ваша честь, я постаралась пощупать руками эту воображаемую любовь, или, лучше сказать, я хочу вас убедить в том, что вашему сердцу не под силу по-настоящему испытывать любовь.

Он был так забавен, что Ламьель сказала ему во второй раз с начала их знакомства:

— Поцелуйте меня, и притом страстно, но только не уроните моего чепца (надо знать, что нет ничего безобразнее и смешнее, чем эти смахивающие на фригийский бумажные колпаки, которые носят молодые женщины Кана и Байё)!

— Вы правы, — сказал герцог и рассмеялся.

Он снял с нее чепец, надел на нее свою охотничью фуражку и поцеловал ее со страстью, которая для Ламьель имела всю прелесть неожиданности. Сарказм исчез из ее прекрасных глаз.

— Был бы ты всегда таким, я бы тебя полюбила. Если сделка, которую я предлагаю, вам подходит, вы достанете мне паспорт, так как я боюсь полиции (это чувство является как бы врожденным в тех местах, где около 1795 года водились шуаны[34]). Вы запасетесь деньгами, попросите разрешения у герцогини, снимете хорошенькую квартирку в Руане, и мы проживем вместе, кто знает, может быть, не меньше двух недель, пока вы мне не наскучите.

Молодого герцога охватила живейшая радость, и он захотел снова ее поцеловать.

— О нет, — сказала она ему, — вы будете целовать меня, только когда я буду вам это приказывать. Мои родные изводят меня бесконечными нравоучениями, и я отдаюсь вам, только чтобы поиздеваться над ними; я вас не люблю; у вас все надуманно и неестественно, словно вы разыгрываете комедию. Знаете ли вы аббата Клемана, бедного молодого человека, у которого всего лишь одна черная, совершенно изношенная сутана?

— Ну к чему вы вспомнили этого несчастного Клемана? — спросил герцог с высокомерной усмешкой.

— У него, по крайней мере, такой вид, будто он говорит то, что думает, и в то самое время, как он это думает. Если бы он был богат и у него был такой вот Ястреб, я обратилась бы к нему.

— Но вы мне объясняетесь в ненависти, а не в любви.

— Ну, тогда не стоит ездить в Руан; не делайте ничего такого, что я вам приказываю. Я-то никогда не лгу, никогда не преувеличиваю.

— У меня хватит огня, чтобы согреть рано или поздно эту прекрасную статую, — сказал Фэдор с улыбкой. — Самое трудное — это паспорт. Эх, был бы со мною Дюваль!

— Я именно хотела посмотреть, что вы будете делать без Дюваля.

— Неужели у нас хватило на это макьявеллизма? (Здесь последовало пространное объяснение слова «макьявеллизм», которое было непонятно Ламьель. Она особенно охотно возлагала на молодого герцога обязанности ходячего толкового словаря; он был ясен, логичен и великолепно справлялся со своей задачей. Ламьель при этом выражала свое восхищение так же недвусмысленно, как и все прочие свои чувства.)

Мало-помалу Фэдор начинал понимать свое счастье; он даже очень настаивал, чтобы Ламьель внушила себе на мгновение мысль, что она уже в Руане; но это ему не удалось, и он добился лишь того, что его прогнали за полчаса до захода солнца. Потом она вернула его; в лесу было столько воды, что ей пришло в голову сесть на круп его лошади, чтобы добраться до большой дороги. Разум Фэдора помутился, когда он почувствовал ее так близко. Он был опьянен любовью и дрожал так, что еле мог держать уздечку.

— Ну что ж, обернись, — сказала ему Ламьель, — и целуй меня сколько хочешь.

В любовном хмелю у Фэдора на мгновение проявилась сила воли: вместо того, чтобы возвращаться в замок, он прямо поехал к одному из своих егерей, отставному солдату, жившему больше чем в двух лье оттуда; он дал ему несколько наполеондоров и попросил достать женский паспорт.

Лерель долго раздумывал; у этого человека был сильный характер, крепкая воля, но мало изобретательности; по части выдумок он никуда не годился; впервые в жизни герцогу пришлось и думать и изобретать.

Вскоре он нашел выход:

— У вас есть племянница; выхлопочите ей паспорт; она получила наследство в Форже, за Руаном, но ей надо поговорить с одним руанским прокурором, а затем с одним родственником в Дьеппе, с которым она должна поделить наследство. Возможно, ей придется съездить в Париж... Итак, мой дорогой Лерель, паспорт для поездки в Руан, Дьепп и Париж! Паспорт вы передадите мне, а через три дня заявите мэру, что ваша племянница его потеряла. Теперь ей все равно, дадут ли ей новый паспорт или нет, так как у нее пропала охота куда-либо ехать; утерянный паспорт — дурная примета, и она остается дома. А из Руана вам пришлют письмо, где будет речь о наследстве; но в нем будет сказано, что в поездке уже нет надобности.

— Я вам все это разыграю как по нотам, — сказал Лерель, — но вот в чем дело: честь! Имя моей племянницы будет носить какая-нибудь девица, которую герцог выпишет из Парижа!

— Возможно, вы правы; в таком случае измените немного правописание имени вашей племянницы. Как ее зовут?

— Жанна Верта Лавьель, возраст — девятнадцать лет.

Герцог вырвал страницу из книги записей егеря и написал: «Жанна Жерта Левьяль».

— Постарайтесь достать паспорт на это имя.

— Еще только девять часов, мэр сидит в кабачке; попробую выманить у него эту штуку. Если он не пойдет советоваться с кюре, дело в шляпе.

В тот же вечер, без четверти двенадцать, егерь явился в замок, несмотря на ужасную погоду, и передал молодому герцогу паспорт, где имя было проставлено так: «Жанна Жерта Левьяль».

— Писал я, — сказал он, — я мог бы написать все, что мне вздумается.

Герцог дал ему в награду столько наполеондоров, сколько Лерель ожидал получить франков.

В восемь часов он проехал в карете под окнами Отмаров, сидя у самой дверцы с паспортом в руках. Ламьель прекрасно его разглядела.

«А он, оказывается, не так уж неловок, — подумала она. — Но, может быть, Дюваль уже вернулся в замок?» Потом ей вдруг стало ужасно жаль двух несчастных стариков, которых она собиралась бросить. Она написала им очень длинное письмо, довольно складно составленное. Начинала она с того, что дарила тетке все свои красивые платья, затем говорила, что вернется через два месяца и обещала соблюсти себя. Наконец, она советовала своим дорогим родственникам говорить, будто она уехала с их согласия к ним на родину, под Орлеан, чтобы ухаживать за старой больной теткой. Она напоминала о приглашении, полученном от этой тетки, Виктории Пуатвен, обладавшей капиталом в шестьдесят луидоров.

ГЛАВА X

На другой день все луга были залиты водой, но погода стояла великолепная. В три часа Ламьель ждала в условленном месте в трехстах шагах от большой дороги. В этот день Фэдор нисколько не думал, что ему предстоит совершить решительный шаг и похитить девушку.

— Я была так расстроена и так расчувствовалась, покидая дом этих несчастных, скучных стариков, — сказала она Фэдору, — что не хочу больше туда возвращаться.

Молодой герцог был уже не тем, кем он был накануне: слова Ламьель смутили и удивили его. Но так как она преподнесла ему свое признание в мягкой форме и снова объяснила Фэдору, что, получив свой паспорт, она наймет лошадь и поедет в Б***, где подождет его день-другой, к герцогу вернулось его присутствие духа, и Ламьель увидела, что он действительно рад.

Она спросила его, получил ли он из Парижа свои жилеты. Накануне он долго занимал ее рассказами о восхитительном наборе жилетов для охотничьего костюма, которые ему должен был выслать его портной; среди них был в особенности один, с серыми полосками по серому, производивший неотразимое впечатление, и к нему была охотничья куртка, сшитая по моде того года.

После того как герцог долго распространялся о сером жилете в полоску, Ламьель подумала: «Собственно говоря, он тоже любит, чтобы я рассказывала ему во всех подробностях о своей жизни дома; вот и он мне говорит о том, что его интересует». Она уже начинала испытывать презрение к Фэдору, но это мудрое рассуждение подавило в ней это чувство.

— Ну что же, я отправляюсь в Б*** одна; приезжайте туда завтра, если только вся эта история с жилетами не удержит вас в замке.

— Как вы жестоки! Вы злоупотребляете тем удивительным умом, который даровало вам небо. Разве вы не первая моя любовь?

Выражался он очень мило, и у него никогда не было недостатка в приятных и изящных, хоть и не очень глубоких мыслях. Ламьель в этом отношении отдавала ему должное, но воспоминание о сером жилете в полоску все портило.

— Это будет в ваших же интересах, если я поеду одна. В случае, если мои бедные родные не удержатся и пойдут посоветоваться с нашим соседом, прокурором Бонелем, они не смогут обвинить вас в похищении. И в самом деле, я могу вам поклясться, что это, собственно, почти не похищение. На всякий случай прокатитесь завтра у них перед окнами и постарайтесь, чтобы вас заметили в деревне.

Ламьель и ее друг прогуливались по лесу; в нем было полно луж по три и по четыре дюйма глубиной, что заставляло пешеходов делать большие обходы. Ламьель погрузилась в мысли о своих родных и была грустна и задумчива.

Неожиданно она прервала довольно долгое молчание и обратилась к герцогу очень убедительно и серьезно:

— Хватило бы у вас смелости посадить меня на круп лошади и отвезти в окрестности Кларка, по ту сторону леса? Я могла бы там остановить Вирский дилижанс; тогда, в случае погони, маловероятной, никто бы не догадался, что я прошла через лес, когда он в таком состоянии, как сейчас.

Фэдор опустил голову; конца ее речи он не слушал; густая краска бросилась ему в лицо. Безжалостные слова: «Хватило бы у вас смелости?» — пробудили в нем чувства французского рыцаря.

— Вы жестоко нелюбезны, — сказал он Ламьель, — и я просто безумец, что люблю вас.

— Так и не любите меня. Говорят, что любовь внушает самоотверженность; или я сильно ошибаюсь, или вашему сердцу суждено серьезно заниматься одними только прелестными жилетами, которые ваш портной посылает вам из Парижа.

Фэдор в этот момент напряг всю свою волю, чтобы разлюбить Ламьель, но почувствовал, что не видеть ее больше было бы свыше его сил. Единственный час за день, когда он жил по-настоящему, был тот, который он проводил вместе с ней. Он сказал ей что-то очаровательно нежное, притом с достаточным жаром, а главное, выразил свою мысль очень изящно, а это Ламьель начинала все больше ценить.

Когда они помирились, Фэдор усадил ее на лошадь, и тут не обошлось без некоторых подробностей, способных особенно пленить влюбленного; положительно нельзя было найти девушку, более хорошенькую, более свежую и, главное, более волнующую, чем Ламьель в эту минуту; ей только не мешало бы быть чуточку полнее. «Это один из недостатков молодости», — подумал герцог. Так как свое мастерство прыгать в седло Фэдор довел до вольтижировки, он вскочил на коня вслед за Ламьель, и в глубине леса она дала себя несколько раз поцеловать.

Ламьель прибыла в Б*** рано; весь следующий день она прождала Фэдора, но он не появлялся. «И глупа же я, что дожидаюсь его. Возможно, ему не удалось отправить свои чемоданы в Руан. Но на что мне нужна эта красивая кукла? Разве у меня нет трех наполеондоров? Это более чем достаточно, чтобы добраться до Руана». Ламьель храбро села в вечерний дилижанс и увидела, что в нем уже заняли места четыре коммивояжера; тон этих господ ее возмутил. Какая разница между ними и герцогом! Вскоре ей стало совсем страшно; еще мгновение — и ей пришлось схватиться за ножницы.

— Господа, — сказала она им, — когда-нибудь, возможно, я и заведу себе любовника, но из вас-то уж наверно никого не выберу: вы слишком безобразны. Вы пытаетесь пожимать мне руки, но лапищи у вас, как у кузнецов. Если вы их сию же секунду не уберете, я расцарапаю их ножницами, — что она и сделала к великому удивлению коммивояжеров.

В оправдание их следует сказать, что, во-первых, она была слишком хорошенькой, чтобы путешествовать одна, а во-вторых, все у нее было, как у честной девушки, кроме взгляда. В нем было столько острого ума, что людям грубым и плохо разбирающимся в оттенках он мог показаться вызывающим. Ламьель прибыла в *** в девять часов вечера. Войдя в столовую гостиницы, она увидела за столом целую дюжину коммивояжеров.

Она стала предметом всеобщего внимания, и вскоре на нее со всех сторон посыпались комплименты. Еще в дилижансе она заметила, что ее эпиграммы, доходившие до оскорблений, производят больший эффект, чем острие ее ножниц. Один из сидевших за столом коммивояжеров начал самым невыносимым образом преследовать ее своими любезностями: он сделал вид, будто уже знаком с нею, и принялся распространяться о своих успехах у женщин.

— Выходит, сударь, — сказала ему Ламьель, — что вы привыкли побеждать с первого взгляда?

— Что верно, то верно, — отвечал коммивояжер, — красотки в Нормандии не заставляют меня слишком долго томиться.

— Ну вот сегодня вы, верно, столь же обольстительны, как и всегда; битый час вы ухаживаете за мною; я — нормандка и горжусь этим. Как же так получилось, что вы мне кажетесь смешным и скучным?

Все расхохотались. Ловелас в бешенстве отшвырнул свой стул и вышел из столовой.

Ламьель обратила внимание на одного молодого человека, очень некрасивого и робкого на вид; она приветливо заговорила с ним; он же, густо покраснев, едва в силах был ей что-то ответить. Ламьель за несколько минут превратила его в своего покровителя. Он вполголоса посоветовал ей попросить чаю у хозяйки гостиницы и пригласить ее составить ей компанию.

— Вы выложите на это тридцать пять су, — сказал он, — но зато будете обеспечены ее покровительством на ночь.

Ламьель последовала его совету и пригласила выпить о ней чаю, кроме хозяйки, и самого застенчивого молодого человека, который оказался аптекарем.

— Не находите ли вы, — сказал он хозяйке после того, как похвалил ее чай, — что мадмуазель слишком хорошенькая, чтобы путешествовать одна? У нее слишком умный взгляд, ей надо бы выглядеть дурочкой; но раз такая метаморфоза для нее невозможна, я предложу ей одно средство.

Слово метаморфоза, произнесенное с особым ударением, покорило хозяйку. Молодой человек продолжал со все возрастающим пафосом:

— Аптекари применяют листья падуба в растертом виде. Вы, конечно, видали, сударыня, эти листья с колючками по краям, у них еще такой красивый зеленый цвет? Скажите, вам не было бы противно, — сказал он, обращаясь уже только к Ламьель, — приложить такой растертый лист к одной из ваших щек?

Предложение это вызвало взрыв смеха.

— И на что нужна такая операция? — спросила Ламьель.

— Пока вы не вымоете своей щеки, вы будете безобразны, а если вдобавок вы прикроете щеку носовым платком, ручаюсь вам, что ни один из этих хвастливых коммивояжеров не станет надоедать вам своими объяснениями в любви.

Было уже больше одиннадцати часов, а они все еще смеялись, вспоминая предложение аптекаря.

— Аптеку сейчас закроют, — сказала хозяйка гостиницы.

Послали туда за зеленью. Аптекарь натер ею свой палец, подошел к зеркалу, вымазал себе щеку, а потом посмотрел на дам: вид у него действительно был ужасный.

— Так вот, сударыня, — обратился он к Ламьель, — теперь вашему кокетству и вашей любви к спокойствию придется вступить между собой в борьбу: завтра утром, перед тем как садиться в дилижанс, вы можете сделать из себя почти такого же урода, как я.

Ламьель очень смеялась по поводу этого рецепта, но, прежде чем заснуть, больше часа думала о Фэдоре.

— Какие разные люди! — говорила она себе. — Этот аптекарь рассудителен, и у него есть что сказать, но глупость в нем то и дело прорывается наружу. Какой у него сделался напыщенный тон, едва он заметил, что его предложение имело успех! Эти ученые люди вызывают во мне только одно желание — молчать. А когда я бываю с моим маленьким герцогом, мне всегда хочется болтать. Беда в том, что я говорю ему столько неприятностей.

На следующий день герцог опять не приехал, и его отсутствие, которое можно было истолковать как проявление твердого характера, сослужило ему большую службу в сердце Ламьель.

— Видно, я слишком изводила его по поводу его жилета, — говорила себе она, — вот он и мстит мне. Ну что ж, тем лучше; я не считала его способным на это.

Коммивояжеры составляли еще большинство постояльцев; Ламьель окинула взглядом зал и поднялась к себе наверх, чтобы наложить тонкий слой зелени на щеку. Эффект получился разительный: за время обеда хозяйка раз десять подходила любоваться на нее, и каждый раз ее разбирал хохот, когда она видела, с каким насупленным выражением коммивояжеры разглядывают Ламьель. Муж хозяйки, сидевший во главе стола, пожелал узнать причину этого веселья и вскоре тоже им заразился. Он осыпал знаками внимания бедную девушку с лишаем на щеке и помирал со смеху всякий раз, как обращался к ней по тому или иному поводу.

В середине обеда приехал герцог. Когда он увидел Ламьель, он сделался очарователен, но при виде поддельного лишая, придававшего такой зловещий оттенок одной из щек его подруги, бедный юноша был так удручен, что у него совершенно пропал аппетит.

Ламьель не терпелось с ним поговорить.

«А что, если я действительно его полюбила? Может быть, это и есть духовная сторона любви?»

Она не привыкла стеснять свои порывы и вышла из-за стола еще до десерта; через минуту за ней последовал и герцог. Но как было ему найти комнату своей подруги, как спросить о ней? Он обратился на «ты» к одному из слуг, который дерзко ответил ему:

— Где это я пас с вами свиней, что вы говорите мне «ты»?

Герцог никогда не путешествовал без Дюваля. Он дал двадцать су другому слуге, который проводил его до дверей комнаты Ламьель.

Первый раз в жизни она ожидала его с нетерпением.

— Ну подойдите поближе, мой милый друг. Вы не разлюбили меня из-за моего несчастья? — сказала она, подставляя для поцелуя больную щеку.

Герцог выказал себя героем; он поцеловал Ламьель, но не нашелся, что сказать.

— Я возвращаю вам свободу, — сказала Ламьель, — поезжайте к себе, вам не нравятся девушки с лишаем на щеках.

— Да нет же, черт возьми! — воскликнул герцог с героической решимостью. — Вы скомпрометировали себя ради меня, и я никогда вас не брошу.

— Правда? — сказала Ламьель. — Ну, так поцелуйте меня еще раз! Признаюсь вам, что это лишай, который появляется у меня раз в два или в три месяца, особенно весной. Ну как, приятно вам будет поцеловать эту щеку?

Герцог в первый раз почувствовал, что она отвечает на его ласки.

— Я завоевал вашу любовь, — сказал он, покрывая ее страстными поцелуями. — Но эта болезнь, — прибавил он с удивлением, — нисколько не вредит свежести и бархатистости вашей кожи.

Ламьель намочила свой платок, прижала его к больной щеке и бросилась в объятия герцога. Если бы он не был так счастлив и так робок, он добился бы в этот миг всего, чего так пылко желал; но когда он осмелел, было уже поздно: он опоздал на минуту.

— В Руане, — сказала Ламьель, — и не раньше.

Она стала шутить над ним по поводу его опоздания, которое сделало бы ее жертвой коммивояжеров, если бы на помощь ей не пришел аптекарь.

Молодой герцог рассказал ей об исключительно затруднительном положении, в которое он попал. Он имел неосторожность налгать своей матери, вдаваясь в подробности. Он сказал ей, что собирается поехать на берег моря, в Гавр, с компанией парижских друзей, которых он перечислил по именам: маркиз такой-то, виконт такой-то. Герцогиня их всех знала и поэтому сейчас же захотела принять участие в поездке. Лишь на другой день Фэдор догадался сказать ей, что виконт будет в сомнительном обществе.

— С девицей, обнаружившей большой талант в «Варьете».

Тотчас же герцогиня заставила его замолчать:

— Поезжайте один или, еще лучше, оставайтесь дома...

Ему пришлось потратить полдня, чтобы добиться разрешения. Наконец у него вырвалось:

— Когда при мне нет Дюваля, я как без рук!

— А я не желаю никаких Дювалей; мне король-ленивец не нужен. Я хочу, чтобы вы действовали без посторонней помощи.

— В таком случае я решаю, что мы должны как можно скорее ехать.

Потребовали лошадей, и на другой день, в пять часов утра, двое влюбленных были уже в Руане.

ГЛАВА XI

Прошло две недели. Герцог был в полном блаженстве. Он чувствовал себя с каждым днем все счастливее, но Ламьель начинала скучать. Фэдор назвал себя в гостинице «Англия» просто «господином де Миоссаном», без всякого титула. Он осыпал Ламьель подарками, но через неделю она попросила купить ей платье, в котором она имела бы вид девушки из деревенской буржуазии, и уложила в чемодан дорогие платья и шляпки, подходящие для парижанки.

— Терпеть не могу, когда на меня обращают внимание на улице; мне все вспоминаются коммивояжеры. Я уверена, что я и шага не умею ступить, как настоящая парижская дама.

Для того чтобы быть вполне приятной особой, ей не хватало одного: она слишком мало занималась своим любовником и почти никогда с ним не разговаривала. Она использовала его как своего преподавателя литературы, заставляя читать и объяснять ей комедии, которые шли вечером в театре. Как-то ей случилось увидеть мадмуазель Вольни, которая выступала один раз в Руане, проездом в Гавр.

— Вот женщина, которая научит меня носить ваши красивые шляпы так, что они не будут казаться на мне крадеными. Поедем в Гавр; я там смогу, не торопясь, изучить мадмуазель Вольни.

— Но моя мать тоже угрожала приехать туда. Боже, что будет, если она нас увидит?

— Тогда не будем терять ни минуты, поедем сейчас же.

И они так и сделали.

Сообразительность Ламьель росла не по дням, а по часам. В Гавре, когда старшие лакеи гостиниц подходили к дверцам их кареты и предлагали им различные помещения, она стала находить в них все время то тот, то другой недостаток, пока наконец она не услыхала:

— У нас только что остановилась мадмуазель Вольни, первая актриса театра «Жимназ».

В течение целой недели Ламьель, сидя в крайней боковой ложе, не пропускала ни одного движения мадмуазель Вольни. В Адмиралтейской гостинице она проводила долгие часы у двери своего номера, приоткрытой на площадку лестницы, чтобы наблюдать, как мадмуазель Вольни спускается по ступенькам.

Герцогиня Миоссан приехала в Гавр, и Фэдор дрожал, как лист. Однажды на фешенебельной Парижской улице, когда он шел под руку с Ламьель, у которой была, правда, большая шляпа, он увидел, что им навстречу идет его мать. Ламьель подумала, что он сейчас лишится чувств от страха, но потребовала, чтобы он смело прошел мимо матери. Впрочем, вечером, после спектакля, Ламьель согласилась вернуться в Руан. Она не знала, что бедный Фэдор успел побывать у матери и попросить у нее прощения за то, что не дерзнул поклониться ей на улице из-за особы, с которой шел под руку. Принят он был герцогиней с ужасающей суровостью. Кончилось тем, что она его прогнала, поставив ему в вину, что он осмелился явиться к ней после такого проступка, предварительно не испросив разрешения. Он вернулся к своей возлюбленной, которая за последнее время так изменилась, что герцогиня, отлично ее разглядевшая, не узнала ее, несмотря на ее великолепную фигуру, которую трудно было забыть.

Ламьель обладала теперь уже известной грацией и не была больше похожа на молодую лань, которая того и гляди сорвется и убежит.

Два раза она писала своим родным письма, которые герцог приказывал сдать на почту в Орлеане. Эти письма могли подтвердить басню о наследстве, которую она посоветовала им распустить в деревне на следующий день после ее отъезда.

Ламьель провела в Руане месяц, неимоверно скучая. Герцог дошел до того, что стал испытывать к ней настоящую страсть, отчего сделался для нее еще более невыносимым. В своем сердце Ламьель читала лишь безграничную скуку. Впрочем, она еще не отдавала себе полного отчета в ее причинах, хотя и заставляла Фэдора читать ей по четыре часа в день, отчего у бедного юноши даже уставала грудь. Раза два или три она по легкомыслию чуть было не затеяла с ним разговора о том, почему ей так скучно, но вовремя спохватилась.

Большая затейница, Ламьель придумывала всевозможные способы убить время; однажды она заставила герцога учить ее геометрии. Это еще усилило его любовь. Занятия геометрией научили юного питомца Политехнической школы не удовлетворяться словами во всем том, что не касалось незыблемых прав знати и тех выгод, которые она могла извлечь из духовенства. Даже не понимая, чем он обязан этой науке, Фэдор любил ее до безумия; он был восхищен легкостью, с какою Ламьель усвоила ее основы.

Благодаря этим занятиям и непрестанным размышлениям Ламьель стала совсем непохожа на ту девушку, которая шесть недель до того покинула свою деревню. Она постепенно научилась находить название волновавшим ее мыслям. Она думала: «Девушка, убегающая от своих родных, поступает дурно, это вполне очевидно, так как ей всегда приходится скрывать то, что она делает; но почему же люди ведут себя дурно? Чтобы развлекаться, а между тем я умираю от скуки. Я вынуждена убеждать себя, чтобы найти в своей жизни хоть что-нибудь привлекательное. Вечером у меня театр; когда идет дождь, я езжу в карете; но зато мне постоянно приходится гулять вдоль Сены по той же аллее с высокими деревьями, которые я знаю наизусть. Герцог считает, что бродить по полям — недостаточно благородное занятие.

«За кого бы нас приняли?» — говорит он мне. — «За людей, которые находят в этом удовольствие». — А он еще утверждает — и притом с видом человека, который только и ждет, чтобы сказать мне что-нибудь наперекор, — что мои слова отдают вульгарностью и дурным тоном.

Он мне уже порядочно надоел через неделю после того, как Жан Бервиль объяснил мне за мои же собственные деньги, что такое любовь; но прожить два месяца вдвоем, боже ты мой! Да еще в этом прокопченном Руане, где я не знаю ни души!»

Вдруг Ламьель осенила блестящая мысль: «Когда я его вновь увидела, после того как должна была выносить любезности этих грубых коммивояжеров, корчивших из себя ловеласов, он мне показался вполне приемлемым; нужно прогнать его на три дня».

— Друг мой, — сказала она ему, — проведите-ка три или четыре дня с вашей матушкой; я ей обязана очень многим, и если она когда-нибудь узнает, что в беспорядочной жизни, которую вы ведете в Руане, виновата я, она сможет меня счесть неблагодарной, а это было бы мне очень неприятно.

Эта мысль о неблагодарности шокировала Фэдора и показалась ему проявлением дурного тона. Она предполагала своего рода равенство, и хотя он об этом никогда не задумывался, ему казалось на основании рассуждений, которым его научила геометрия, что племянница сельского регента должна испытывать всяческое уважение к даме, занимающей такое положение, как его мать, независимо от того, оказывали ли ей какие-либо благодеяния или нет, а потому смешно выискивать в этом случае какую-то благодарность. Кроме того, у него не было ни малейшего желания выслушивать нескончаемые проповеди; но так как Ламьель повторила свое приказание, ему пришлось покориться, и он поехал.

Ламьель была вне себя от радости, когда оказалась одна и избавилась от вечных любезностей и комплиментов молодого герцога. Она начала с того, что купила себе пару деревянных башмаков и подхватила под руку экономку хозяйки гостиницы.

— Погуляем по полям, душечка Марта, — сказала она ей, — убежим подальше от этого несносного руанского бульвара, черт бы его подрал!

Марта, глядя на то, как она бродит по полям, выбирая тропинки, а иной раз сбивается с них, останавливаясь, чтобы насладиться своим счастьем, спросила:

— Что, не идет?

— А кто?

— Да тот кавалер, которого вы ищете.

— Боже меня упаси от кавалеров! Свобода мне дороже всего. А разве у вас не было любовника?

— Был, — ответила Марта, понизив голос.

— Ну, и что вы об этом скажете?

— Это чудесная вещь.

— А для меня нет ничего скучнее. Все расхваливают мне эту любовь, словно она величайшее счастье; во всех комедиях только и видишь людей, говорящих о своей любви; в трагедиях из-за любви даже убивают друг друга; а мне бы хотелось, чтобы мой любовник был моим рабом, — я прогнала бы его через четверть часа.

Марта прямо окаменела от изумления.

— И это говорите вы, сударыня, когда у вас такой прелестный возлюбленный? Кто-то недавно уверял хозяйку, что он вас прекрасно знает и что господин Миоссан похитил вас у другого любовника, который давал вам тысячу франков в месяц.

— Держу пари, что этот «кто-то» был коммивояжером.

— Представьте себе, да, сударыня! — сказала Марта, раскрывая от удивления глаза.

Ламьель рассмеялась.

— А не намекал ли этот коммивояжер, что он имел честь пользоваться моей благосклонностью?

— Увы, это так! — сказала Марта, потупившись.

Ламьель расхохоталасьтак, что чуть не задохнулась от смеха и должна была прислониться к соседнему дереву.

Когда они возвращались в Руан, ее узнали какие-то молодые люди, которые видели ее каждый вечер в театре, и сунули в руку Марте монету с двумя записочками, быстро набросанными карандашом. Она хотела было передать их Ламьель.

— Нет, лучше сохраните их, — отвечала та. — Вы их отдадите господину Миоссану, когда он вернется, и он вам тоже за них заплатит.

Когда должно было начаться представление, Ламьель на мгновение пожалела, что нет Фэдора, но потом воскликнула:

— Честное слово, поразмыслив хорошенько, не жалею! Лучше уж пропустить спектакль, чем видеть, как герцог идет со своим неизбежным букетом.

Затем она побежала к хозяйке гостиницы.

— Не пожелали бы вы, сударыня, пойти со мной в театр, если я возьму ложу?

Хозяйка сначала отказалась, но потом согласилась и послала за парикмахером.

«А во мне действительно сидит дух противоречия», — сказала себе Ламьель. У нее оставался еще комочек зелени падуба, и она разукрасила им левую щеку.

Но ложа помещалась на сцене слева; она обратила на себя внимание всей изящной публики, и к полночи в гостиницу были доставлены три записки непомерной длины, написанные на этот раз чернилами. Она пробежала их с нетерпением, которое быстро перешло в отвращение.

— Это не так грубо, как у коммивояжеров, но зато ужасно пошло.

Ламьель была совершенно счастлива и почти забыла герцога, когда он появился через два дня.

«Уже!» — подумала она.

Она нашла его совершенно обезумевшим от любви. Мало того, он все время доказывал ей путем блестящих рассуждений, что любовь действительно свела его с ума.

«Это значит, — думала молодая нормандская крестьянка, — что вы станете еще скучнее, чем обычно».

В самом деле, за эти два дня свободы в Ламьель вселился мятежный дух, и она решительно восставала против скуки.

На следующее утро, когда они встали и он снова принялся целовать ей руки, она подумала: «Это существо приходит в смятение от всего, что с ним случается; как только ему нужно действовать самому, он оказывается человеком в двух томах: ему обязательно нужен какой-нибудь Дюваль».

Ламьель надавала ему поручений, велела расплатиться в гостинице. С просьбой ничего не говорить господину Миоссану, так как она готовит ему сюрприз, она распорядилась вызвать рабочих, которые сколотили ящики для всех изящных вещей, подаренных ей герцогом. Она уложила как чемоданы герцога, так и свои, и, когда около четырех часов увидела из окна, что он возвращается в гостиницу, спустилась ему навстречу и попросила отвезти ее в ***, деревню на Сене, где она хотела пообедать.

Из *** проехали прямо в театр; когда пробило восемь часов, она сказала герцогу:

— Оставайтесь в ложе и ждите меня. Я возьму карету и приеду через минуту. Следите по часам.

Она побежала в гостиницу, распорядилась отправить в Шербург чемоданы герцога — забравший их дилижанс отошел в половине десятого, — свои же чемоданы велела погрузить в дилижанс на Париж. У Фэдора было три тысячи франков; полторы тысячи она положила в чемоданы, адресованные в Шербург, а другие полторы тысячи — в свой. Играя с герцогом, она украла у него кошелек.

Трудно было бы описать восторг Ламьель в тот момент, когда дилижанс тронулся в Париж. Забившись в угол, с совершенно зеленой щекой, она смеялась и подпрыгивала на месте от радости, рисуя себе смятение герцога, когда он вернется в гостиницу и не найдет ни любовницы, ни денег, ни вещей. Первые часы Ламьель еще немного побаивалась: Фэдор мог нагнать их, прискакав на почтовой лошади. Но и на этот случай у нее было готово средство: надо было сделать вид, что она его не знает. Впрочем, она не преминула дать понять в гостинице, что сядет в дилижанс на Байё, и действительно по этой дороге и пустился за ней в погоню бедный Фэдор.

Как ни странно, эта ночь, проведенная в пути, это бегство от любезного и воспитанного любовника были для Ламьель самыми счастливыми моментами за всю ее жизнь. В Париже ее немножко пугали воры; выходя из дилижанса, она почему-то вздумала притвориться, что знает Париж, и осведомилась об одном большом отеле, название которого она якобы забыла. В результате ее поместили в отель X на улице Риволи, где ей отвели номер на пятом этаже, стоивший пятьсот франков в месяц.

Немного удивленная количеством слуг и роскошью этого заведения, она велела доложить о себе хозяйке. С таинственным видом и прося сохранить ее тайну, она попросила указать ей адрес какого-нибудь хорошего врача. Навел ее на эту хитрость один случай, рассказанный ей герцогом.

На следующий день она снова явилась к хозяйке.

— Сударыня, — начала Ламьель, — я первый раз в Париже. У меня нет горничной, и я очень боюсь, как бы ко мне не стали приставать на улице. Я хотела бы одеться мещанкой; не будете ли вы любезны сходить со мной в магазин и подобрать мне полный костюм такого рода?

Хозяйка гостиницы подивилась на эту девушку, одетую в очень дорогое платье и пожелавшую преобразиться в простую мещанку. Удивление г-жи Легран усугубило еще одно обстоятельство: когда Ламьель вошла к ней в будуар, ей, видимо, было очень жарко; она вынула носовой платок и стерла почти всю краску, уродовавшую ее щеку. Любопытство обострило внимание почтенной хозяйки: первым долгом она внимательно рассмотрела паспорт этой странной девушки и обошлась с ней так сердечно, что уже на следующий день Ламьель призналась ей, что, выведенная из себя ухаживаниями спутников, а в особенности относящихся к разновидности коммивояжеров, она воспользовалась советом, который дал ей другой путешественник, аптекарь по профессии, и вымазала себе щеку зеленью падуба.

Уже через два дня вся гостиница была в восторге от этой рослой девушки с несколько беспорядочными движениями, но прекрасно сложенной и применявшей столь своеобразную косметику. Г-жа Легран оказала ей еще одну любезность: по ее распоряжению в Сен-Кантене опустили на почте письмо, адресованное г-ну де Миоссану в X и составленное в следующих выражениях:

«Дорогой друг, или, скорее, господин герцог. Я восхищалась совершенством ваших манер. Ваше безграничное и беспримерное внимание ко мне почти лишают меня сил сказать вам одну вещь, которую вы, наверно, не дали бы мне выговорить. Это признание кажется мне жестоким, но необходимым для вашего счастья и для вашего спокойствия. Вы безупречны, но ваши любезности нагоняют на меня тоску. Я, кажется, предпочла бы самого обыкновенного крестьянина: он не старался бы говорить мне все время изысканные вещи и не пытался бы мне понравиться. Думаю, что я могла бы полюбить человека открытого характера, простого во всех отношениях, а главное, не такого воспитанного. Проездом в Шербург я оставила там ваши чемоданы и полторы тысячи франков».

Этого было достаточно, чтобы Фэдор устремился в этот город. Мчался он верхом, чтобы иметь возможность разглядеть всех путешествующих, попадавшихся ему по дороге. Несмотря на письмо Ламьель, он не отказался от безумной мысли, овладевшей им с момента бегства его возлюбленной, отыскать ее во что бы то ни стало. В Руане, оказавшись без любовницы, без денег и без белья, он чуть было не пустил себе пулю в лоб. Никогда еще человек не чувствовал себя таким растерянным. Все, что предвидела Ламьель, сбылось полностью.

Что касается Ламьель, то она совершенно забыла бы молодого герцога, ухитрившегося задушить любовь своими нежностями, если бы он не служил ей мерилом для оценки других мужчин.

У Ламьель было столько непосредственности в манерах и столько ветрености во всех повадках, что г-жа Легран привязалась к ней всей душой и не могла уже с ней расстаться; ей вскоре стало скучно сидеть в своем будуаре, если там не было девушки. Напрасно г-н Легран читал ей нотации и доказывал, что она поступает очень неосторожно, допуская до такой близости совершенно незнакомую ей девушку, г-жа Легран не знала, что ответить, но привязанность ее к нашей героине лишь росла. В этой гостинице жило несколько молодых людей, соривших деньгами; они волочились за г-жой Легран, которая ничего не имела против того, чтобы они заглядывали в ее будуар. Она с удовольствием заметила, — не преминув указать на это мужу, — что стоило им появиться, как молодая незнакомка умолкала, видимо, не желая привлекать к себе внимания.

Единственной страстью Ламьель было в то время любопытство; не было на свете существа, которое задавало бы больше вопросов; на этом, быть может, и основывалась привязанность к ней г-жи Легран: ей было приятно отвечать на вопросы и объяснять ей все на свете. Но Ламьель понимала уже, что необходимо быть уважаемой[35], и никогда не выходила из дома по вечерам. Ей очень недоставало театра, но воспоминание о коммивояжерах внушало ей осторожность.

Ламьель поняла, что ей рано или поздно придется рассказать свою историю г-же Легран, но для этого надо было сначала ее сочинить; она очень боялась, что может потом по рассеянности что-нибудь напутать; лгать она не могла, так как постоянно забывала собственные выдумки. Поэтому она изложила свою биографию письменно и, для того чтобы иметь возможность оставить ее в своем комоде, придала ей форму оправдательного письма, обращенного к ее дяде, г-ну де Бониа.

Г-же Легран она рассказала, что она вторая дочь некоего супрефекта, имя которого она не вправе назвать. Этот супрефект, обуреваемый честолюбием, питал кое-какие надежды попасть в первую партию вновь назначаемых префектов. Он не мог ни в чем отказать одному состоятельному вдовцу, члену Конгрегации, который обещал ему двадцать один голос легитимистов[36], признавших новое правительство. Но эти голоса г-н Турт согласен был представить лишь при условии, что он женится на Ламьель, ей же претила его желтая и гнусная физиономия ханжи.

— Дело житейское, — заявила г-жа Легран. — Просто моей милой Ламьель понравился какой-нибудь красивый молодой человек, у которого за душой нет ничего, кроме надежд.

— Вовсе нет! — воскликнула Ламьель. — Тогда бы мне не было так скучно и у меня была бы какая-то цель. Всем людям любовь кажется величайшим счастьем, а по-моему, это что-то очень пресное и, если уж говорить всю правду, чрезвычайно скучное.

— Это, может быть, показалось вам потому, что вас любил скучный человек?

«Я захожу слишком далеко, — подумала Ламьель, — нужно вернуться к правде».

— Нет, — прибавила она с самым невинным видом, на какой только была способна, — за мной ухаживали; первого моего поклонника звали Бервил, но его интересовали одни лишь деньги; имя другого было Ледюк, он был очень щедр, но счастливейшим днем моей жизни был тот, когда я лишила его возможности встречаться со мною. Один из моих дядюшек оставил мне полторы тысячи франков; на другой день их должны были отнести к нотариусу, чтобы куда-нибудь поместить. Я попросила показать мне эти красивые золотые и тысячефранковый билет. Было восемь часов вечера; отец вышел, чтобы хлопотать по поводу своего избрания, а я убежала через сад супрефектуры, забрав с собой все чемоданы, в которых прибыла из Парижа часть моего приданого, так как господин де Турт столь же щедр, сколь и безобразен, а это много значит. Мой отец рассчитается с ним после за эти платья — они мне очень понравились. Когда закончатся выборы в нашем округе и фамилии новых префектов появятся в «Moniteur», если отец попадет в список, он будет так доволен, что легко простит меня. Дело будет сложнее, если он останется супрефектом. Этот господин де Турт диктует свое мнение всему нашему округу: его брат — старший викарий.

На следующий день Ламьель пришлось повторить всю эту историю добрейшему г-ну Леграну. Перед этим она перечитала свое письмо к дяде. Она позабыла тогда объяснить, откуда у нее взялся паспорт; теперь она сказала:

— Мне раздобыл его один супрефект, супрефектура которого находится в шести лье от нас. В свое время господин де Турт настоял на том, чтобы ему отказали в моей руке, вот он и попросил одного своего родственника мэра, живущего в двадцати пяти лье от него по дороге в Ренн, выдать мне этот паспорт.

Рассказ Ламьель умилил до слез г-на Леграна и служил в течение целой недели темой для вечерних разговоров. Уже на второй день г-жа Легран призналась своей подопечной, что полюбила ее, как родную дочь:

— У тебя на все про все тысяча пятьсот пятьдесят франков, а ты занимаешь помещение в пятьсот. Я тебе дам номер за сто пятьдесят, где тебе будет ничуть не хуже, но мне во что бы то ни стало хочется увидеть тебя в твоих красивых платьях, и в один из вторников я сведу тебя к господину Сервьеру; ты там встретишь молодых людей, у которых с десяток тысяч экю дохода, и ты их всех покоришь. Тебя там ждут победы, моя милая Ламьель, почище твоего мерзкого господина де Турта с его двадцатью одним голосом присоединившихся легитимистов в кармане.

— В таком случае, дорогой друг, — ответила Ламьель, — позвольте мне нанять учителя танцев; я чувствую, что я не умею ни войти в гостиную, ни ступить в ней шагу, как другие, а затем разрешите приглашать вас иной раз во Французский театр.

ГЛАВА XII

Как-то раз она задержалась у г-жи Легран до полуночи и забавы ради решила понравиться ее толстому супругу; она изучала в нем тип человека с полным отсутствием воображения. Вдруг раздался сильный шум сначала на улице, а затем и у подъезда гостиницы. Доставили одного из молодых обитателей гостиницы, напившегося до бесчувствия.

— Ах, это опять граф д'Обинье! — воскликнула г-жа Легран.

Граф был тем, что в Париже называется весьма приятным молодым человеком; он весело проматывал состояние, приносившее восемьдесят тысяч ливров дохода. Оно досталось ему от храброго генерала д'Обинье, прославившегося в наполеоновских походах. Наследство свое молодой граф получил всего три года назад и опустился уже до меблированных комнат, так как свой особняк он вынужден был продать.

В этот вечер опьянение д'Обинье проявлялось в том, что он без умолку болтал и ни за что не хотел подняться к себе.

— К чему взбираться на два этажа, когда завтра все равно придется спускаться вниз?

Как ни уговаривала его г-жа Легран подняться в свой номер, другого ответа получить от него ей не удалось. Двое доставивших его слуг ушли, а он угрожал расправиться кулаками на английский манер со всей прислугой гостиницы, которая, по его словам, действовала ему на нервы; слуги между тем, в свою очередь, просили у хозяйки разрешения не связываться с этой неприятной личностью. Граф сразу же уцепился за это слово.

— О нет, она совсем не «неприятная личность»! Я прекрасно вижу, что она умолкает, как только я захожу к госпоже Легран, но это неважно; в этой девушке есть что-то своеобразное, оригинальное. Я хочу заняться ее воспитанием. Конечно, мне придется краснеть, когда, идя со мной под руку, она примется шагать; шаль она тоже носить не умеет. Но или я ей понравлюсь, или умру. А скольким только я не нравился! Но в том-то и штука, что она не похожа на других. Вот мне говорят: поднимайся! А я не хочу быть как другие: все другие поднимаются, а я возьму да и не поднимусь. Разве я неправ, госпожа Легран? На кой черт подниматься, если завтра утром придется опять спускаться?

Болтовня эта продолжалась добрый час. Госпожа Легран была в большом затруднении. В свое время она служила горничной в приличном доме и усвоила там учтивые манеры, которые проявляла в особенности по отношению к молодому графу, прожигавшему жизнь так, как полагается человеку из порядочного общества. Поэтому она ни под каким видом не согласилась бы применить к нему насилие. А между тем пора было идти спать, и она уже подумывала о том, не разбудить ли рабочего гостиницы и помощников повара, когда граф принялся во второй раз излагать свои планы в отношении Ламьель.

Тогда г-жа Легран позвала девушку, которая поспешила скрыться, как только услышала, что о ней говорят, и попросила ее приказать графу д'Обинье подняться к себе.

— Но, сударыня, подумайте только, что завтра на основании этого граф почувствует себя вправе заговорить со мной.

— Завтра у него все вылетит из головы, и он явится ко мне просить прощения. Я его знаю. Не в первый раз он возвращается в таком виде. Придется, видно, самым вежливым образом предложить ему подыскать себе другую гостиницу. Он вознесся до небес, говорит слугам «ты», и потому-то они и не хотят отнести его в его номер.

— Так, значит, он часто напивается? — спросила Ламьель.

— Надо думать, каждый день; вся его жизнь соткана из сумасбродств; он во что бы то ни стало хочет заработать репутацию самого безрассудного молодого человека из всех блистающих в ложах Оперы. Прошлый раз он как будто был не так уж пьян, а что вздумал выкинуть? Избил тростью кучера, который его привез!

— Видно, это невежливая кукла, вроде моего герцога!

Ламьель испытала большое удовольствие, представив себе графа, расправляющегося со своим возницей, и, когда г-жа Легран повторила свою просьбу, она вышла на лестницу и сказала самым решительным тоном:

— Граф д'Обинье, извольте сию же минуту подняться в свой номер двенадцать!

Д'Обинье притих, пристально взглянул на нее и произнес:

— Умные речи всегда приятно слушать. Все мне толкуют одно: поднимитесь к себе, — а эта разумная особа, хоть и недавно здесь и только что приехала из провинции, предпочитает думать, что я забыл номер своих апартаментов, и говорит мне: «Поднимитесь в номер двенадцать». Вот это я называю истинной вежливостью... Было ли видано, чтобы граф д'Обинье не исполнил приказания хорошенькой женщины, у которой вдобавок нет в настоящую минуту любовника? Никогда! Мадмуазель Ламьель, повинуюсь вам и поднимаюсь в номер двенадцать!.. Заметьте, не в номер одиннадцать и не в номер тринадцать (что за неприятная цифра — она приносит несчастье!), я направляюсь именно в номер двенадцать!

И, взяв свою свечу, которую ему подала г-жа Легран, он решительно направился в № 12, двадцать раз повторяя, что он ни в чем не может отказать молодой девице, не имеющей пока что любовника. На следующий день граф, облачась в великолепный халат и развалясь в своем вольтеровском кресле, встретил первого вошедшего к нему слугу словами:

— Ну-ка, негодяй, расскажи, что я натворил, когда вернулся вчера немного навеселе?

— Я уже говорил вам, — грубо заявил рассерженный лакей, — что не буду вам отвечать, если вы станете так ко мне обращаться.

Граф кинул ему пятифранковый экю. Лакей подобрал его и поднял руку так, как если бы собирался швырнуть монету графу в лицо.

— Ну? — произнес граф с неестественным смехом, подражая Фирмену[37] из Французского театра в роли Монкада.

— И что только мешает мне бросить вам ее в лицо? — сказал лакей, бледнея. — Но я боюсь перебить фарфор хозяйки.

Лакей повернулся к открытому окну, одно мгновение посмотрел в него, а затем бросил в окно монету, которая, перелетев на другую сторону улицы Риволи, отскочила от решетки террасы Фельянов, где из-за нее перессорились два десятка уличных сорванцов. Это зрелище, видимо, успокоило лакея, который сказал графу тоном, в котором чувствовалось умственное и физическое превосходство:

— Уж если вы хотели сохранить свои наглые манеры, надо было устраиваться так, чтобы сохранить ваших несчастных слуг, которые их терпели. Не нужно было разоряться так, чтоб дойти до долговой тюрьмы. А страх перед Клиши[38] заставил вас произвести фиктивную продажу всех кресел и зеркал, которыми вы заставили эту комнату. Если хочешь изображать вельможу и нахальничать, первым долгом не нужно быть нищим. Что бы сказал ваш батюшка, доблестный генерал д'Обинье, если бы увидел, что вы не решаетесь выходить на улицу до захода солнца?

— Ну что же, милый мой Жорж, раз вы не пожелали принять первый экю, вот вам второй в награду за ваши добрые советы.

Жорж взял монету: наполеоновскому генералу он разрешил бы даже пнуть его ногой, до такой степени память о Наполеоне священна для народа, который совершенно забыл республику, так как без монарха для него не может быть величия.

Граф был очень доволен, что его выходка приняла такой оборот. Этот человек сразу же начинал скучать, как только оставался без дела, ибо в собственном сердце он ничего почерпнуть не мог.

— А теперь подумаем о госпоже Легран. Следует ли мне в обхождении с достопочтенной бывшей горничной держать себя небрежно, с высокомерием, подобающим моему испарившемуся богатству, или разыграть доброго малого? Ну, конечно, прикинемся добрым малым! — воскликнул граф. — Я ведь начисто забыл эту долговязую девицу Ламьель, а ведь я во что бы то ни стало должен ее добиться. Что это за девушка? Был ли у нее уже любовник, или это провинциалка, бежавшая от родительского гнева? Если она совершенная дура, мой вчерашний вид должен был ее возмутить. Итак, добродушие и веселость! Легранша, разумеется, прочтет мне нотацию, но я хоть что-нибудь да узнаю о Ламьель.

Граф, мысли которого понемногу прояснялись, сошел вниз в своем великолепном халате.

— Дорогая госпожа Легран, добрейшая моя приятельница, надо было бы заварить мне сейчас чайку покрепче и кратенько рассказать, что я тут наделал и наговорил вчера вечером. А, мадмуазель Ламьель! — воскликнул граф, отвешивая ей глубокий поклон с таким видом, будто бы он только что ее заметил. — Я дал бы два тысячефранковых билета, чтобы вчера вечером вы поднялись к себе до одиннадцати часов. Сели мы за стол в восемь, помню еще, как пробило десять, но потом душа моя — туман, и я в ней не вижу ничего.

— Боже мой, граф, я в отчаянии, что вынуждена говорить вам неприятные вещи, но дело в том, что никто из слуг не соглашается больше провожать вас наверх. Вы оскорбили их чувства, а я не могу гнать подходящих мне людей только потому, что они не желают оказывать услуги, выполнять которые они не обязаны. Господин Легран разделяет мое мнение, что вам следовало бы подыскать себе новую квартиру. Всякий посторонний человек составит себе весьма превратное мнение о моей гостинице, оказавшись свидетелем сцены, вроде вчерашней. Вы говорили без умолку, и притом о вещах малопристойных.

— Держу пари — о любви! Меня ничто не интересует в жизни: ни лошади, ни карты; я совершенно не похож на других молодых людей. Если у меня нет чувствительного сердца, с которым я мог бы жить в самой тесной близости, мне становится скучно. Каждый день мне кажется вечностью, и тогда, чтобы развлечься, я соглашаюсь пойти к кому-нибудь пообедать, а так как в сердце у меня пусто...

— Каков злодей! — воскликнула г-жа Легран, переходя на шутливый тон. — Вы распространяетесь о нежных чувствах только потому, что здесь ваши речи доходят не только до моих ушей. Вы, может быть, станете еще утверждать, что вас что-либо интересует на свете, кроме красивой лошади или костюма, хорошо скроенного или невиданного цвета, в котором вы можете покрасоваться утром в Булонском лесу, а вечером в Опере, в своей ложе или за кулисами?

— Так, значит, вы мне советуете, дорогая хозяюшка, нанять себе собственную квартиру и собственных слуг? Неужели вы думаете, что представитель рода д'Обинье ради собственного удовольствия проживает на постоялом дворе, хотя бы он был весьма приличен и мог служить образцом для всех заведений подобного рода? Вы забываете, что в настоящий момент я разорен. Я даже не уверен, буду ли через два месяца в состоянии платить за две жалкие комнатенки. Но, по счастью, небо сохранило мне кое-какие черты моих предков. Моя родственница, госпожа де Ментенон[39], родилась в тюрьме, вышла замуж за этого низкого шута — Скаррона и, тем не менее, умерла женой величайшего короля, когда-либо занимавшего французский трон. Верно, есть дни, когда мне становится скучно в моей тюрьме, так как, по чести говоря, гостиница, как бы хорошо она ни содержалась, и слуги, не желающие мне повиноваться, — разве это для меня не тюрьма? И можете ли вы мне ставить в вину минуту опьянения, которая дает мне возможность забыть мои невзгоды? В эту пору своей бедности я даже слишком серьезен. Я имею несчастье быть без ума влюбленным, а я-то себя знаю; любовь для меня — это не устарелая шутка, это поистине ужасная страсть; это любовь средневековых рыцарей, толкавшая их на великие подвиги.

Ламьель густо покраснела, и граф это заметил.

«Это красивое тело будет принадлежать мне, — подумал он. — Какое впечатление произведет она в Опере, если мне удастся ее приодеть! Внимание, д'Обинье! Ты хочешь посадить за решетку юную газель. Будет плохо, если она через нее перескочит. Итак, осторожней!»

В глазах Ламьель граф рисовался блестящим молодым человеком и притом очень занимательным, а между тем он не говорил ни слова, которого бы раньше не затвердил. И все же тем сильнее было производимое им впечатление. Все порывы его красноречия были заранее рассчитаны таким образом, чтобы поражать блестящими контрастами. За прекрасными пассажами, в которых проявлялась самая очаровательная беззаботность, следовали мысли неожиданные и самые трогательные.

Он видел впечатление, которое он производил на девушку. Сидя в углу будуара, она не проронила ни слова, но менялась в лице в самых выигрышных местах отчета графа о своем положении. Упреки и советы г-жи Легран давали ему самый естественный повод говорить о себе, и этой возможностью он широко пользовался. Он также замечал, что вызывает живой интерес г-жи Легран, служившей когда-то горничной в хорошем доме (у графини де Дамас) и привыкшей с восхищением смотреть на богатых молодых людей, которые так себя вели и так обращались с людьми и со своим состоянием, как г-н д'Обинье.

Д'Обинье был копией тех знатных молодых людей, последние из которых умерли от старости при Карле X. Это были старцы, закосневшие в самых смехотворных представлениях о собственном величии и высказывавшие жестокие принципы, которые, по счастью, они не были в силах применить. Д'Обинье не был беззаботным и веселым молодым вельможей, но, как говорил один любезный и снисходительный вельможа, он был беззаботным и веселым молодым человеком. У Ламьель не хватало знания света, чтобы уловить эту разницу; она была весьма неглупа, так как в ней было много души, но ум ее не обладал способностью сопоставлять явления и делать из этих сопоставлений соответствующие выводы, и она была еще далека от того, чтобы правильно расценивать себя и других.

Сидя в своем углу и сохраняя взволнованное молчание, она все время сравнивала д'Обинье с герцогом де Миоссаном и была ужасно несправедлива к этому последнему. Больше всего вменяла она в вину своему бывшему любовнику его безыскусственность, абсолютное отсутствие воображения и простоту, с которой он говорил о самых значительных вещах, словом, его отличный тон. Она называла робостью и крайней осторожностью действительно простые и естественные манеры этого милого молодого человека, между тем как вычурная цветистость графа казалась ей признаком самого энергичного характера; она представляла себе, как он с истинно рыцарской смелостью бросается очертя голову в водоворот самых непредвиденных событий.

Уже на следующий день граф, который следил за Ламьель из-за своей приоткрытой двери, рискнул заговорить с ней, когда она поднималась к себе по лестнице. Она отвечала на его слова с холодной рассудительностью, но, по-видимому, поступок графа ее нисколько не возмутил. Естественность Ламьель была написана у нее на лбу.

«Она моя! — подумал граф. — Но вот как ее одеть? У таких девиц обычно не бывает запасных туалетов. Одному богу известно, что спрятано в двух огромных чемоданах, которые относили в ее номер. Я ухаживаю за ней не для того, чтобы украдкой наслаждаться ею в гостинице, как какой-нибудь студент-юрист. Я не собираюсь расточать свои силы втихомолку. Если я ее хочу, то для того, чтобы выставить напоказ свою роскошь, чтобы все видели ее в Опере и в Булонском лесу. Ведь речь тут идет о некоторой новинке, мне представится случай рассказать ее историю, и я уж подсыплю в свой рассказ перцу. Для того чтобы она была достойна появиться со мной под руку, мне нужно по крайней мере четыре тысячи франков. Как бы ваша нравственность ни стремилась скатиться под горку, сударыня, это удовольствие вы получите лишь тогда, когда я соберу эти деньги. На следующий же день после вашего падения подарки должны посыпаться на вас градом. Вы первая должны поверить в то, что имеете дело с богатым молодым, швыряющим деньги направо и налево вельможей, каким я был два года тому назад».

В то время как д'Обинье предавался этим осторожным расчетам (расчетливость была его основной чертой), Ламьель испытывала живейшее наслаждение и считала его самым сумасбродным и самым непосредственным из молодых людей.

— Это не какой-нибудь Катон[40], скучный и всегда одинаковый, как герцог.

Граф все время следил, как и когда Ламьель возвращается в гостиницу. Он твердо знал, что она находится в будуаре г-жи Легран, который был расположен в нижнем этаже и имел великолепное окно на аркады Риволи и окошечко, выходившее на лестницу. Уже за двадцать шагов до гостиницы он придавал своей походке легкомысленный оттенок. Однако его осторожным планам помешали дальнейшие события.

Он собрал почти сотню луидоров на наряды для своей будущей любовницы и уже был занят выбором имени, под которым впервые вывезет ее в Булонский лес. Изумительная свежесть и бархатистый цвет лица Ламьель говорили за то, что ее дебют лучше всего устроить именно там, при ярком свете дня, а не при свете кенкетов Оперы. Он надеялся добиться еще кредита в сто луидоров или в тысячу экю, когда настало время скачек в Шантильи. К несчастью, он вспомнил об этом лишь за неделю.

«Вот досада! — подумал он, стукнув себя кулаком по лбу. — Теперь уже поздно заболевать; после д'Эберле и Монтандона этим уже никого не обманешь».

— Я вас боготворю, — сказал он Ламьель прочувствованным тоном, — а вы повергаете меня в отчаяние.

В то утро, когда он произносил эти слова, г-жа Легран уже обратила внимание Ламьель на его глубокую грусть. Объяснение графа совершенно не достигло цели: от него веяло скукой. Герцог, нагонявший на нее такую тоску, говорил ей подобные вещи в двадцать раз лучше. Если бы она в ту пору обладала даром читать в своем сердце, она сказала бы графу:

— Вы мне можете понравиться, но при условии, что никогда не будете говорить со мной языком страсти.

Графа терзала мысль о Шантильи, но он все еще не знал, что делать, когда однажды вечером в Жокей-клубе упомянули о каком-то молодом человеке из его друзей, который из страха перед Шантильи спрятался в кусты, сказавшись больным.

«За всем не угонишься, — подумал он. — К черту эту маленькую провинциалку! При том, что говорят о моих денежных делах, я конченый человек, если такого страстного любителя лошадей, как я, не увидят в Шантильи».

Накануне великого дня он сказал Ламьель:

— Я попробую сломать себе шею, раз жизнь для меня становится совершенно невыносимой из-за вашей жестокости.

Эти слова возмутили Ламьель.

«Но с чего он взял, что я жестока? — говорила она себе со смехом. — Дал ли он мне хоть раз повод отказать ему в чем-либо серьезном?»

Дело в том, что общество каких бы то ни было женщин, а тем более порядочных, наводило на графа скуку. А так как Ламьель была еще совершенно неиспорченной, отличалась полнейшей естественностью да еще гордилась своими талантами собеседницы, она была ему еще скучней. Поэтому за героиней нашей он волочился, отделываясь одними словами. В общей сложности он не провел с ней с глазу на глаз и пяти минут. Его искусство заключалось в том, чтобы убедить Ламьель, будто он умирает от желания говорить с ней и лишь вследствие ее жестокости лишен этого блаженства.

Ламьель, которую ничуть не занимало то, что принято называть любовью и ее радостями, думала:

«Если я вступлю в связь с графом, он будет водить меня в театр. В моих тысяча пятистах франках пробита уже значительная брешь, но денег граф мне дать не сможет: у него самого их нет».

— Пока у меня дома без перемен, — говорила она г-же Легран, — выборы задерживаются; господин де Турт, очевидно, сильнее, чем когда-либо; господин ***, этот либерал, сотрудник «Commerce», который живет в шестом номере, говорит, что Конгрегация снова придет к власти. Что мне делать, чтобы заработать на жизнь? У меня осталось всего восемьсот франков.

Ламьель получала книги из двух библиотек и проводила все время в чтении. Она почти не решалась выходить на прогулки или ездить в омнибусе одна. Зеленые пятна на левой щеке уже не производили безошибочного эффекта. Она была так хорошо сложена, в ее взгляде было столько живости, что ей чуть ли не каждый день приходилось давать отпор подчас грубым попыткам к ней пристать. Она позволяла себе разговаривать лишь с г-жой Легран и с г-ном ***, своим учителем танцев, славным молодым человеком, честным и ограниченным, который не преминул влюбиться в свою ученицу и которому г-жа Легран доверительно сообщила и о папаше супрефекте, и о г-не де Турте, и обо всем другом. Жить так было не слишком весело: невозможность гулять вредно отзывалась на здоровье Ламьель, а скука усугублялась еще тем, что она не могла ходить в театр. Тщеславие д'Обинье, вероятно, уже отпраздновало бы победу, если бы он давал Ламьель больше поводов говорить с ним откровенно; в ней было так мало гордости, что она открылась бы ему в первую же минуту раздражения, в которую он бы ее застал.

При таких-то обстоятельствах и случились скачки в Шантильи. Граф на них побывал и проиграл на различных пари семнадцать тысяч франков. Свое разорение он довершил, исчерпав весь кредит, каким еще пользовался. При этом весь свой долг полностью он благородно выплатил до конца недели. Граф д'Обинье был, по существу, очень осторожен и расчетлив до скупости.

— Надо мной тяготеют уже три или четыре постановления суда, которые могут засадить меня в Клиши; я буду не я, если напоследок не овладею этой провинциалочкой; когда я выполню этот долг перед собой, мне останется благородно сойти со сцены. Я отправлюсь доживать свой век в Версаль. Меня там знают бедняки, которые отправляются зевать в этот унылый город в обществе разорившихся англичан. Боже мой! И скучать же там мне придется по вечерам!

Ламьель одолевала смертельная скука, и графу понадобилось всего два дня для подготовки почвы.

— Вы не сведете меня в театр сегодня вечером? — спросила Ламьель.

— Сегодня вечером, если я успею покончить с делами, я собираюсь пустить себе пулю в лоб.

Ламьель вскрикнула, и граф был рад, что произвел такое впечатление.

— К вам будет обращена моя последняя мысль, прекрасная Ламьель. Вы были моей последней радостью. Если бы неделю тому назад вы не были так жестоки со мной, я не поехал бы на скачки в Шантильи. Я проиграл там семнадцать тысяч франков и все их уплатил, как этого требует долг чести. Я исчерпал при этом все мои ресурсы, у меня нет и тысячи франков. Но граф д'Обинье, сын героя, известного всей Франции, не имеет права показываться людям на глаза в униженном положении. У меня, правда, есть какая-то очень богатая сестра, старше меня на двадцать лет, но у нее удивительно узкие взгляды, и она не способна понять, что жизнью моей руководят любовь и случай. А кроме того, она вышла замуж за де Миоссана, а я всего-навсего д'Обинье.

— За родственника герцога?

— За брата его деда. Но откуда вы знаете это имя?

Ламьель покраснела.

— Господин де Турт, мой жених, постоянно говорил о де Миоссане; поверенный этой семьи обещал доставить ему четыре голоса.

Ламьель уже научилась немного лгать, но ложь она подносила еще недостаточно непринужденно, как нечто не имеющее значения; ей еще далеко было до совершенства. Побуждало ее ко лжи одно изречение, которое г-жа Легран часто поминала ей с тех пор, как они стали разговаривать по душам: «Будь богата, если можешь; будь добродетельна, если хочешь; но будь уважаема — это необходимо».

Задушевные отношения с графом продолжались полдня. Уже к вечеру Ламьель обнаружила в нем черствость, от которой у нее просто отнимался язык. Речи его отличались большим достоинством, но достоинство это стоило ему огромных усилий. Ламьель видела эти усилия и, сама не понимая отчего, начала вдруг скучать: перед ней была прямая противоположность того молодого безрассудного ветреника, которого она создала в своем воображении и по-настоящему полюбила как антипода молодого герцога. Но мысль о пуле в лоб, — так как она верила всему, что выходило из обычных рамок, — быстро прогнала скуку. Она смотрела на д'Обинье.

«Так, значит, это красивое лицо, такое холодное и благородное, — лицо человека, который через несколько часов собирается с собой покончить? Он ведет себя с замечательным хладнокровием».

Между тем граф укладывал свои чемоданы и был, по-видимому, занят одной лишь мыслью, как бы не пострадали его вещи. Своим искусством упаковщика он был страшно горд и выглядел в эту минуту заправским коммивояжером. Но Ламьель ничего этого не замечала. Душа ее была потрясена тем, что он так скоро должен застрелиться. Свои чемоданы он отправлял сестре, баронессе де Нервенд. Он сам пошел их сдавать в дилижанс на Перигё, а с почтовой станции приказал перевезти их в Версаль в наемном фургоне. На следующее утро г-жа Легран получила принятое в этих случаях письмо: «Когда вы будете читать эти строки...», и т. д., и т. д.

Услышав эти слова, Ламьель поникла головой, и вскоре ее начали душить рыдания. Г-н Легран воскликнул:

— Да, на этом мы теряем тысячу шестьсот шестьдесят семь франков. — И он принялся подсчитывать, во что действительно обошлась ему смерть графа. Он хотел установить свой действительный убыток. Сумма, предъявленная к оплате, составляла тысячу шестьсот шестьдесят семь франков, настоящие же потери не превышали и девятисот. — В прошлом году наши потери свелись к четырем процентам от нашего валового дохода; в этом году они дойдут до шести процентов, так как я не считаю стоимости кресел бедного графа и его фарфора — возможно, он распорядился ими в своем завещании.

Все эти рассуждения повергли Ламьель в глубочайший мрак. Любви к графу она, конечно, не питала; ее сердце разрывалось лишь от обыкновенной человеческой жалости.

В Версале, в обществе людей набожных и ноющих по всякому поводу, граф умирал от скуки, но он был прежде всего человеком благоразумным, и одно проявление этого благоразумия поправило все его дела. Для того чтобы не терять своего общественного положения, несмотря на бедность, которая начинала уже во всем проглядывать, он решил ухаживать за одной пожилой маркизой, г-жой де Сассенаж, являвшейся в этих местах одним из столпов Конгрегации. Черствость его характера и упрямое тщеславие занимали маркизу. Она стала не так скучать. Чтобы приковать его к себе и заставить за собой ухаживать, маркиза вздумала завербовать его в клерикальную партию. Граф, умевший с исключительной ловкостью эксплуатировать свое имя, заявил ей весьма серьезно:

— Не забудьте, что род д'Обинье угас, и я последний носитель этого имени. Поэтому ради славы моего отца и ради памяти, которую Франция хранит об этом герое, друге Журдана[41], я обязан по поводу такого важного шага посоветоваться с моей сестрой, баронессой де Нервенд.

Маркиза де Сассенаж решила довести эти слова до сведения вечно болевшей баронессы, перед которой ее исключительное благочестие открыло двери всех салонов старинной аристократии, и использовать для этого ее духовника. Но вышло так, что духовник заболел, и поэтому сам монсиньор епископ X *** отправился вместо него беседовать с влиятельной благочестивой дамой. Епископ был тоже из старинных беарнских дворян, а один из его предков носил красную ленту[42] при Людовике XV. Совершенно случайно он разжалобил баронессу по поводу падения дворянства, и его сожаления казались для нее самой приятной лестью. Значит, в глазах этого родовитого человека и она принадлежала к настоящим дворянам.

Через два дня баронесса составила новое завещание: все свое имущество она оставляла брату Эфраиму, графу д'Обинье, которого до этого сурово клеймила. Наследство это составляло примерно один миллион, но баронесса ставила одно условие: она желала, чтобы брат женился до сорока лет. Прошло еще несколько дней, и баронесса, отличавшаяся весьма живым воображением, почувствовала такое сострадание к бедствующему носителю столь высокого титула, что послала младшему брату, с которым уже два года была на ножах, вексель на шесть тысяч франков. При этом она обещала ему годовую пенсию в таком же размере и намекала на то, что сделает его своим наследником.

Граф получил это письмо в четыре часа, в тот момент, когда шел обедать к маркизе де Сассенаж, где его ждали. Он и двух секунд не предавался радости или удивлению. Сердца, одержимые тщеславием, испытывают инстинктивный страх перед всякими переживаниями, считая их столбовой дорогой к смешному.

«Как бы мне состряпать из этого пикантный анекдот, — думал он, — который сделал бы мне честь в клубе?»

Он поспешил в Париж, бегом поднялся в комнату своей возлюбленной, и, не удостаивая ответом радостный возглас г-жи Легран, с треском распахнул дверь Ламьель и бросился к ее ногам.

— Я вам обязан жизнью! — вскричал он. — Страсть, которую я испытываю к вам, заставила меня разрядить в воздух уже заряженный мною пистолет. Как только ко мне вернулось хладнокровие и я вспомнил о ваших божественных прелестях, я сообщил о состоянии своих дел сестре. Кровь д'Обинье не могла остаться безучастной; она прислала мне пачку векселей, и у вас еще хватит времени переодеться перед оперой.

Мысль об Опере и о том, что она будет там через час, быстро вытеснила из головы нашей героини печальный образ графа д'Обинье, убитого из его собственного пистолета. Они зашли в несколько магазинов, где молодая провинциалка переменила платье, шляпу и шаль. Когда они ехали в Оперу, граф сказал ей:

— Я боюсь вашего отца, супрефекта; если он пройдет на выборах, ему не откажут в приказе о водворении домой непокорной дочери, а что тогда станется с моей любовью? — добавил он с холодным видом.

Ламьель взглянула на него и улыбнулась.

— Называйте себя госпожой де Сен-Серв. Так будет лучше всего, так как у меня как раз на руках имеется великолепный заграничный паспорт на это имя.

— Но тогда мне достанутся в наследство и все деяния этой дамы, и какие деяния!

— Это была девушка не такая хорошенькая, как вы, но у которой был столь же опасный отец. Ей надо было ехать, и мы сочли благоразумным вписать ее в паспорт ее любовника в качестве его жены. За границей это не безразлично.

Воскресение графа вызвало в Опере сенсацию, и он был на вершине блаженства. Г-жа де Сен-Серв имела величайший успех.

На следующий день д'Обинье скрылся, и его друзья вступили в переговоры с его кредиторами. Все те из них, кто не посещал Оперы, считали егоумершим.

Из театра граф отвез Ламьель в небольшую квартиру на улице Нёв-де-Матюрен.

— Послушайтесь моего совета, — сказал он Ламьель, которая была в восторге от Оперы, — не встречайтесь больше с госпожой Легран; она могла бы сказать, что госпожа де Сен-Серв знакома с мадмуазель Ламьель. Напишите мне на клочке бумаги, сколько вы ей должны, и завтра неизвестный передаст ей эти деньги вместе с приветом от вас.

За этот вечер, с семи до двенадцати часов, д'Обинье, который был по уши в долгах, ожидал, что его завтра же могут посадить в Клиши на основании четырех судебных постановлений, и имел за душой всего лишь вексель на шесть тысяч франков, который он, кстати, никому не показывал, ухитрился закупить все то, что составляет туалет самой блестящей дамы, причем хозяйки магазинов его еще благодарили, и, покупая у них, он вел себя так, как будто оказывает им милость.

Тут своего торжества добилась холодная, сдержанная и во всем расчетливая натура д'Обинье, ибо его драгоценная персона боялась лишь физической боли. Этот робкий и холодный характер был плодом эпохи тщеславия и скуки. До 1789 года он нагнал бы на всех неимоверную тоску. Тип такого холодного, надменного хвастуна нередко можно встретить в комедиях.

В наш век мнение о мужчинах составляют уже не женщины, и д'Обинье, который был создан как бы нарочно для того, чтобы их пленять, был обязан своей блестящей репутацией двум дуэлям и мрачному взгляду маленьких глаз, наводивших на мысль о непоколебимой отваге. Несколько калмыцкие, но благородные черты его лица не отдавали банальностью только благодаря холодности, отменной любезности и мнимому выражению печали или, скорее, физического страдания. По природе своей невыразительные, они отражали лишь то, что он хотел ими высказать. Они с замечательным совершенством скрывали частые огорчения души ледяной, но страстно себялюбивой. При мысли о том, что его драгоценной персоне придется испытать малейшее страдание, граф чувствовал себя настолько подавленным, что доходил до слез. Г-н де Мантон как-то сказал о нем:

— Это хитрый шахматист, которого публика по глупости принимает за поэта.

Граф д'Обинье, осторожный, угрюмый и всегда занятый тем, что скажет о нем публика, был похож на волка, притаившегося у большой дороги в ожидании ягненка. Всего более он был на месте в обществе человек в двадцать. Говорил он тогда, прибегая ради изящества ко всяким приемам и сопоставлениям, которые могли оскорбить утонченный вкус; но у него была страсть говорить и рассказывать во что бы то ни стало, а так как от природы он был не очень тонок, он не замечал своих провалов.

Эта страсть говорить, рассказывать и быть всегда и во всем правым причиняла ему немало страданий, когда кто-либо раскрывал рот в его присутствии. Что бы ни говорили, он всегда раздраженно возражал, нарушая плавное течение любого разговора. Находиться с ним в близких отношениях было просто мучением. Выражение его лица, болезненное или по меньшей мере мрачное и становившееся нередко оскорбительным для собеседника, убивало остроумие и все то приятное, что бывает в разговоре, в особенности в разговоре французском, где шутка всегда предполагает известную степень доверия у слушателей, самолюбию которых она льстит.

Какой бы снисходительной сговорчивостью во взглядах и каким бы миролюбием ни отличался собеседник, манера графа во всем перечить мешала говорить даже о самых простых вещах. Ламьель и отдаленно не могла разобраться во всем этом. Добрая, простая, жизнерадостная, счастливая, не таящая в душе никакого коварства, она не могла догадаться, откуда у нее эта постоянная неудовлетворенность жизнью. Она была в восторге от роли, которую граф заставлял ее играть в свете, и от высоты, на которую он ее поставил. Она не была бы так остроумна, тонка и блестяща в разговоре, если бы к ней так благоговейно не прислушивались. Если не рассчитываешь на внимание, нужно грубо бить на эффект, как это бывает в водевильных репликах.

«Чему я обязана этой заведомой благожелательностью даже со стороны людей, впервые присутствующих на наших обедах? Единственно уважению, которого добился граф. Но, видимо, все усилия, которые он для этого прилагает, его утомляют. Отсюда и его раздражительность, когда мы остаемся с ним с глазу на глаз. Ну что же, сократим время этих встреч! Едва я возвращаюсь домой, я уже не чувствую себя довольной. Как только он оказывается наедине со мной, тон его становится жестким, почти оскорбительным, в то время как в обществе он отличается такой церемонной вежливостью. Стоит мне обратиться к нему или спросить его мнения, как у него делается такой вид, словно я его чем-то обидела».

Все эти мысли — результат скорее смутного чувства, нежели отчетливого сознания, — толпой нахлынули на Ламьель в тот момент, когда она разглядывала в зеркале свои волосы, перед тем как завить их в папильотки.

«Минуту назад, когда я снимала шляпу, у меня был еще смех на губах, — подумала она, — а теперь вид у меня мрачный. Мне приходится делать над собой усилие, чтобы не рассердиться. Господи! И так бывает каждый вечер! По-видимому, этот человек, производящий на других такое внушительное впечатление, устает от усилий, к которым ему приходится прибегать, чтобы поддержать свою власть в свете, а когда он утомлен, он бывает в дурном настроении».

Она убежала в свою комнату и заперлась на ключ.

Прошла всего неделя с того первого вечера в Опере. Характер у Ламьель был совершенно естественный, а поэтому храбрость не стоила ей никаких усилий.

— Что это значит? — воскликнул с угрюмым видом граф, услышав, как щелкнул замок.

Чтобы позабавиться, Ламьель, передразнивая резкий и грубый тон своего знатного любовника, крикнула ему через дверь:

— Это значит, что я устала от вашего благородного присутствия и хочу покоя!

«Ну что же! Так, пожалуй, и лучше, — сказал себе д'Обинье. — К чему мне портить себе нервы с девчонкой, когда всем и без того ясно, что она моя? Главное — это чтобы своей наружностью и умом, который я в ней пробуждаю, она делала мне честь в обществе. Я еще накажу эту маленькую кривляку! Дождусь того, что она сама позовет меня к себе в комнату. Я и виду не подам, что ее нелепое чудачество меня сколько-нибудь задело».

Быть может, читатель поинтересуется моральной основой страстного характера графа. Желание казаться чем-то выше того, что ты есть на самом деле, эта роковая страсть — вот одна из главных причин печали XIX века. Граф д'Обинье умирал от страха, что его не примут за настоящего графа.

Несчастьем такого на вид твердого характера было то, что он, во-первых, был слаб до малодушия; его на неделю выводила из равновесия самая простая, случайная шутка, которая из-за отсутствия в ней какой-либо соли обречена была на немедленное забвение. Во-вторых, г-н д'Обинье совершенно забывал своего славного отца, известного Франции и всей Европе генерала Буко, графа д'Обинье, но зато все время помнил о своем деде Буко, мелком шляпнике в Перигё. Можно ли поверить, чтобы человек был в одно и то же время так горд, так обидчив и так малодушен? Малейшие шутливые намеки на торговлю, даже такие невинные фразы, как «Я только что купил шляпу» или «Кастен своими шляпами заткнул за пояс Картона», заставляли его смотреть на собеседника так, словно тот позволил себе высказать нечто очень странное, и выводили его из себя на целый день. В это мгновение перед ним возникал мучительный вопрос: «Пропустить мимо ушей эту колкость или рассердиться?»

Уже с шестнадцати лет слова: мелкий шляпник в одном из предместий Перигё — больно уязвляли его самолюбие. Этим и объяснялось каменное выражение его лица: нужно же было как-нибудь спрятать такую низменную обидчивость! Могли ли принять за настоящего графа внука какого-то шляпника? Если при нем упоминали Буко, он краснел; отсюда и неподвижность его черт: это была маска, скрывавшая ежеминутную тревогу; отсюда и мастерское владение пистолетом.

Любовница, которая бы ему больше всего подошла и умиротворила бы, а вскоре и осчастливила его, должна была принадлежать к знати и повторять ему десять раз на дню:

— О да, мой благородный Оскар, вы настоящий граф, все в вас говорит о знатности, даже маленькие недостатки произношения. Вы все слова произносите так, как их произносят в Версале. У вас даже некоторые смешные черточки современников господина де Талейрана.

Графу д'Обинье следовало быть адъютантом принца, права которого считаются не слишком обоснованными. Этикет был его стихией, необходимым условием его счастья; он входил как соучастник в то общество, где стремились придать себе знатность развратом, вызывающим поведением, необычными суждениями и стремлениями потешаться надо всем, и даже над тем, что считается достойным уважения. Ну и жизнь для внука какого-то шляпника!

ГЛАВА XIII

Из всех своих веселых подруг по развлечениям Ламьель обратила больше всего внимания на Кайо[43], молодую актрису театра Варьете, очень остроумную и с особо нечестивым складом ума.

Как-то раз, когда они отправились на пикник в Мёдон, она ушла с ней побродить по лесу, и в результате продолжительного разговора, во время которого Ламьель держала себя очень серьезно, Кайо научила ее не остроумию, а тому, как еще лучше использовать те интересные и новые мысли, которые приходили ей в голову так неожиданно даже для нее самой.

— Иной раз вас нельзя понять, — говорила ей Кайо, — излагайте яснее и пространнее то, что вы хотите сказать, а главное, избегайте ваших нормандских словечек. Возможно, что ваше наречие и выразительнее нашего парижского языка, но никто вас здесь не понимает.

Ламьель рассыпалась в благодарностях, она была искренне восхищена: Кайо была ее кумиром.

— Вас будут во сто раз больше ценить, только избегайте одного подводного камня: когда вас будут ослеплять взрывы веселья, которые мне иной раз удается вызвать, помните, что подражать мне не следует. Больше того, если это придется вам по вкусу, дерзните быть моей противоположностью.

Граф стал замечать с глубокой душевной гордостью, что со времени появления г-жи де Сен-Серв его общество стало пользоваться большим успехом. Его авторитет среди веселящейся публики рос не по дням, а по часам. Лето в этом году выдалось жаркое, и сельские увеселения были в моде. Холод и дожди предшествующих лет придавали им весь блеск новизны. Самые богатые из товарищей графа по развлечениям задавали обеды в честь г-жи де Сен-Серв.

Часто также, чтобы не зависеть ни от какого хозяина дома и избежать, таким образом, малейшей тени стеснения, ездили на пикники — в Мёдон, в Пуасси и даже в Рош-Гюйон. Но исключительное пристрастие Ламьель к театру ввело в закон посещение всех премьер. Она хотела проверить на практике теории своего преподавателя литературы. У нее был целый легион учителей, и она трудилась, как школьник. Принялась она даже за математику. После поездок за город отправлялись к девяти часам в театр, и появление Ламьель неизменно производило желаемое впечатление. Но граф бранил ее всякий раз за то, что, входя в ложу, она старалась не шуметь.

— Неужели вы хотите вечно выглядеть горничной, которая воспользовалась ложей и нарядами своей госпожи?

Чарующая прелесть Ламьель, которая выглядела особенно свежо на фоне Парижа 183* года и тотчас выдвигала ее на первое место в салонах доступных женщин, где она впервые появлялась, не имела в глазах графа никакой цены, даже была ему неприятна. Эта прелесть, острота которой заключалась в ее безыскусственности, покоряла, во-первых, своей новизной и, во-вторых, своей подкупающей естественностью, то есть как раз качествами, ежеминутно напоминавшими о том, что обаянием своим Ламьель обязана не одной только великосветской гостиной. Тон хорошего общества она понимала и даже научилась ему в точности подражать, но для нее было также ясно, что преувеличенная манерность, которая выработалась в царствование Карла X и Людовика XVIII, есть нечто бесконечно скучное. В памяти ее еще жил салон герцогини де Миоссан, где она скучала так, что даже заболела. Этой-то вынесенной ею раньше скуке и была она обязана своей теперешней обольстительностью. Из-за ее живого и почти южного характера ей было бы трудно усвоить сдержанные и замедленные движения, которые в наши дни составляют основу жизни Сен-Жерменского предместья; но даже тогда, когда она поддавалась своей распущенной натуре, было ясно, что она знает, как надо вести себя в обществе, и при случае может усвоить приличные манеры и держаться безукоризненного тона; в результате этого ее непосредственность выглядела почти как проявление добродушия, словно своим обращением она приглашала вас разделить с ней всю непринужденность дружеских отношений.

Но вечные опасения графа, как бы к нему не отнеслись без достаточного уважения, лишали его способности оценить именно этот вид обаяния. Прелесть манер Ламьель особенно чувствовалась во время увеселительных поездок за город, которые составляли теперь ее главное занятие, но все эти любители развлечений, не отличавшиеся философским складом ума и по роду своей жизни достаточно посредственные наблюдатели, вообще не видели в ней никаких манер, и от этого в их глазах поведение ее только выигрывало.

Однажды Лардюэль, один из шутников этой компании, восхищенный прелестью Ламьель, воскликнул с восторгом:

— Да ведь это девушка из хорошего общества!

— Она нечто гораздо лучшее, — произнес старый барон де Преван, диктатор всей этой молодежи. — Это девушка с умом, на которую тон хорошего общества наводит скуку и которая, рискуя заслужить ваше презрение, дарит вам нечто несравненно более ценное. Несмотря на свой тихий и веселый вид, это воплощенная смелость; у нее хватает мужества — более человеческого, нежели женского — не бояться вашего презрения, и этим-то она неподражаема. Всмотритесь в нее хорошенько, господа; если когда-нибудь она кем-либо увлечется и покинет нас, вы другой такой не найдете.

У Ламьель была еще одна особенность, которая поддерживала ее на недосягаемой высоте. На обедах, все более вырождавшихся в оргии, вы видели женщину с очаровательным лицом, не имевшую, по-видимому, ни малейшей склонности к чувственным наслаждениям, которые считаются связующим началом в такого рода обществе. Было очевидно, что распутство или то, что среди этих людей принято называть наслаждением, не имело для нее никакой притягательной силы. Неосторожное признание графа навело на след. О наслаждении она говорила со знанием дела, с рассудительностью, даже с уважением (что представляли бы собой участники этого общества без наслаждения?!). Но хотя она и старалась это скрыть, видно было, что божество это было для нее развенчано. Вещь невероятная, но дамы относились к ней без всякой ненависти; конечно, ее необычайный успех был для них оскорбителен, но, во-первых, наслаждение для нее не существовало, а, во-вторых, она обращалась со своими приятельницами с тонкой и веселой учтивостью, которая их покорила. Впрочем, при всем своем остроумии, при своей привычке смеяться надо всем, которая так возмущала графа, при том, что она отличалась такой юной и неотразимой красотой, она никогда в своих бойких и неожиданных замечаниях не задевала невыгодных сторон наружности или характера этих дам.

Ее устам была совершенно неведома эпиграмма, никто не слыхал, чтобы она отпустила какое-либо злое словечко по поводу прошлого своих новых подруг, зачастую весьма сомнительного. Объяснялось это просто: Ламьель отнюдь не была уверена, что эти дамы были неправы, когда вели себя таким образом. Она изучала их, она сомневалась, она не знала, какого взгляда держаться на все эти вещи; любознательность была ее единственной и всепоглощающей страстью.

Та жизнь, которую из тщеславия заставлял ее вести граф д'Обинье, имела в ее глазах лишь одно преимущество: во-первых, из слов окружающих ей было ясно, что этой жизни все завидуют; во-вторых, такая жизнь доставляла физическое удовольствие: отличные обеды, быстрые и очень покойные кареты, ложи с хорошим отоплением, богато обставленные, обтянутые свежими тканями и украшенные подушками по последней моде, — все это были положительные стороны, которых нельзя было отрицать. Отсутствие этой роскоши болезненно поразило бы Ламьель, быть может, показалось бы ей даже несчастьем (хотя я этого не думаю), но для нее она не составляла еще полного блаженства.

Старый вопрос, волновавший ее еще в деревне в доме Отмаров, возникал в ее душе с такой же силой, как и прежде: «Правда ли, что любовь, о которой твердят все эти молодые люди, является для них высшим наслаждением и нечувствительна к ней лишь одна я?»

— Так вот, господа, — сказал однажды граф своим друзьям, восхищавшимся его счастьем, — я не даю обольщать себя тем, что вас ослепляет. Не знаю, является ли это достоинством или недостатком того твердого характера, который даровало мне небо, но меня не обманет эта госпожа Сен-Серв, эта редкостная красавица, которую вы словно нарочно портите своими комплиментами.

У меня есть верное средство сбить с нее спесь; хотите верьте, хотите нет, но со второй недели после возвращения моего в Париж мы спим с ней раздельно.

Хвастливое признание графа д'Обинье переменило все отношения среди его друзей. Эти господа видели, с каким упоением отдается Ламьель светским развлечениям, как непосредственно она наслаждается увеселительными прогулками, и считали ее счастливейшей из женщин. Верные модным в их среде пошлым взглядам, согласно которым физическое наслаждение является неотъемлемой принадлежностью счастья, они решили, что при раздельном ложе полное удовлетворение невозможно, и стали питать надежды и строить всякие планы. Через шесть недель после неосторожной откровенности графа все его друзья уже попытали счастья у Ламьель, но всем им она отказала, притом скромно и без малейшей претензии на женскую добродетель.

— Когда-нибудь возможно, но сейчас нет!

Как-то вечером в Сен-Жерменском лесу, когда вся компания спускалась к реке, чтобы сесть в Мезоне на пароход, Ламьель увидела глаза Кайо; они были влажны от счастья. В этот момент веселость всего общества показалась ей немного вымученной: чтобы рассмешить друг друга, дошли до щекотки; уже с четверть часа ей казалось, что остроумие притупилось. Решение ее было принято в один миг.

— Скажите, кто из этих господ наиболее остроумен? — спросила она у Кайо. — Я, разумеется, не говорю о вашем любовнике.

— Лардюэль.

— А кто тот утешитель, которого мне следовало бы избрать, чтобы доставить как можно больше огорчения графу? Его самодовольство сегодня прямо невыносимо.

— Маркиз де Ла-Верне.

— Как! Этот холодный человек?

— Поговорите с ним минутку, и вы увидите, холоден он к вам или нет. Да он вас боготворит! Это самая настоящая любовь — серьезная, патетическая, скучная.

— Вы, вероятно, очень скучали нынче вечером, — сказала с улыбкой Ламьель, подходя к де Ла-Верне.

На первый взгляд в нем было что-то холодное и сдержанное, связанное в воспоминаниях Ламьель с той тоской, которую наводил на нее герцог де Миоссан. Маркиз обращался к ней с такими изысканными и чопорными комплиментами, что она стала уже искать глазами Лардюэля; но он находился от нее чуть ли не в ста шагах и был занят разговором с м-ль Дюверни из Оперы, которой вздумалось сесть на осла, чтобы спуститься к пароходу.

— Вам повезло, — сказала Ламьель, обращаясь к де Ла-Верне.

— Как это понять?

— А так, что я нынче не расположена смеяться над вашими комплиментами в манере госпожи де Севинье[44]. Будьте же добрым малым, бросьте ухищрения, и если хотите, чтобы я вами хоть на минуту увлеклась, дайте мне отдохнуть от величия моего господина и повелителя.

От этих слов у де Ла-Верне вылетел из головы весь запас его светских комплиментов, и он стал говорить Ламьель то, что чувствовал в данную минуту, не особенно заботясь о правильном построении фраз.

Эта первая неверность не принесла Ламьель ожидаемого счастья и не доставила ей почти никакого удовольствия. Как только к де Ла-Верне возвращалось его хладнокровие, он впадал в красноречие в стиле г-жи де Севинье, прибегая к необыкновенно вычурным выражениям.

— Знаете ли вы, что вам очень вредит? — сказала она маркизу. — Это две вещи: во-первых, то, что прошло уже почти сто двадцать лет с тех пор, как вздумали напечатать письма госпожи де Севинье; во-вторых, то, что ваша прачка слишком усердно крахмалит ваши жабо, и это придает вашим манерам известную натянутость. Будьте больше школьником, вырвавшимся из школы.

Маркиз собирался нанести ей свой третий по счету утренний визит и галопом возвращался из Булонского леса, где он оставил д'Обинье, когда она услышала, что во двор въезжает карета графа; она поспешила спуститься.

— Живей, живей! — крикнула она кучеру и вскочила в карету, не дожидаясь, пока лакей подставит ей руку. — Гоните лошадей; я не хочу, чтобы меня застал дома один друг, которому я назначила свидание.

— Куда прикажете, сударыня?

— На заставу Анфер.

Спускаясь по улице Бургонь за мостом Людовика XVI, она увидела молодого человека, забрызганного грязью. Сердце ее сильно забилось. У этого-то не было слишком тугого жабо: черному галстуку, доведенному до состояния веревки, не удавалось скрыть рубашки из грубого полотна, отнюдь не первой свежести. Это был бедный аббат Клеман, родственник г-жи Ансельм.

Ламьель велит задержать лошадей, лакей соскакивает на мостовую и заставляет себя ждать целых две секунды, поправляя и без того великолепно натянутые белые чулки.

— А ну, живей сюда! — раздраженно восклицает Ламьель, которая вообще никогда не сердится на слуг. — Передайте этому господину в черном, что с ним желает поговорить одна дама, и пригласите его в карету.

Лакей был так великолепен, а аббат Клеман настолько простодушен, что он непрерывно ему кланялся. Что бы тот ни говорил, он твердил одно:

— Но, милостивый государь, чем я могу вам служить?

Наконец аббат увидел Ламьель, но, боже, в каком изящном платье! Он покраснел до корней волос, и даже когда лакей повторил ему в третий раз, что его госпожа желает с ним говорить, еще не решался сесть. В этот момент между каретой Ламьель и тротуаром проехал крупной рысью экипаж и чуть его не раздавил.

Лакей подхватил его под руку и усадил рядом с Ламьель.

Та бросила ему:

— Да садитесь же! А если вам стыдно сидеть рядом со мной из-за вашего сана, ну что же, поедем в какой-нибудь безлюдный квартал. К Люксембургскому дворцу! — крикнула она кучеру. — Как я рада вас снова увидеть! — говорила она аббату.

Бедный аббат знал, что ему придется бранить Ламьель за многое, но его пьянил легкий аромат, исходивший от ее платья. В изяществе он разбирался мало, но, как все души, рожденные для искусств, он инстинктивно его чувствовал и не мог наглядеться на столь скромный с виду наряд Ламьель.

А какое очарование в манерах этой молодой крестьянки! Какие нежные, какие божественные взгляды!

— Я полагаю, что мой туалет вас смущает, — сказала она аббату.

Когда они въезжали на улицу Дракона, Ламьель велела задержаться перед модной лавкой. Она купила себе простенькую шляпку. Доехав до ворот Люксембургского дворца, выходящих на улицу Одеона, она оставила свою шляпу в карете и приказала кучеру ехать домой.

Почтенный аббат Клеман все еще не мог понять, что с ним случилось; он уже начал вежливую фразу, предвещавшую, однако, упреки.

— Разрешите, дорогой и любезный покровитель, рассказать вам все, что произошло с тех пор, как герцогиня уволила свою бедную лектрису. Да, — продолжала со смехом Ламьель, — я собираюсь вам исповедоваться! Обещаете ли вы мне тайну исповеди? Ни слова ни герцогине, ни герцогу?

— Разумеется! — промолвил аббат скромно, но с глубоким смущением.

— В таком случае я вам все расскажу.

И действительно, за исключением случая с Жаном Бервилем и любви, которую, как ей казалось, она испытывала сейчас к аббату, она рассказала ему все, а так как из желания хорошенько растолковать ему все свои побуждения она добавляла множество красочных подробностей, рассказ ее растянулся по крайней мере на полтора часа. У аббата было время понемногу прийти в себя. Он высказал ей несколько нравственных и благоразумных соображений, но вскоре почувствовал, что слишком уж любуется ее прелестными руками, и со стыдом испытывал жгучее желание сжать их в своих и даже поднести к губам. Тогда он решил расстаться с Ламьель. Он обратился к ней с разумной, строгой и исчерпывающей речью по поводу ее заблуждений и закончил словами:

— Я не смогу оставаться с вами дольше и видеть вас вновь, если только вы не обнаружите твердого намерения изменить свое поведение.

Ламьель страстно желала потолковать обо всем, что с ней приключилось, со столь преданным другом, разуму которого она так доверяла и которому могла во всем открыться. Со времени отъезда из Карвиля ей не пришлось еще ни с кем говорить откровенно. Она несколько преувеличила ту коренившуюся в любопытстве тревогу, которая овладела ею, и вымолвила даже слово «раскаяние».

Но раз уж это слово было произнесено, милосердие не позволяло аббату отказать ей во втором свидании. Опасность он сознавал, но вместе с тем говорил себе: «Если кто-нибудь на свете может хоть сколько-нибудь надеяться вернуть ее на правильный путь, так это я». Почтенный аббат шел на большую жертву, соглашаясь на новую встречу, так как ужасная мысль невольно овладела его душой: «С какой легкостью отдается эта очаровательная девушка, если в чем-либо себя убедит! Видимо, она не придает большого значения тому, что кажется столь важным другим женщинам, по развратности или из жадности совершающим все то, что она делает по легкомыслию своего странного характера. Она относится ко мне так простодушно и так ко мне привязана, что мне достаточно было бы сказать одно слово».

К вечеру эта мысль показалась подлинно благочестивому аббату Клеману столь страшной, что он едва не уехал в ту же минуту в Нормандию. Ночью он не сомкнул глаз. На следующее утро тревога его еще усилилась. «А вдруг, — думал он, — Ламьель в самом деле готова вернуться к добродетели? Если только мне удастся ее уговорить, за убеждением разума не замедлят последовать и поступки. А если я уеду, эта возможность будет навсегда упущена, и мне придется вечно оплакивать гибель души, оставшейся прекрасной и благородной, несмотря на покрывшую ее грязь. На путь заблуждений увлекла ее голова, а сердце осталось чистым».

В крайнем смятении чувств честный юноша пошел искать совета у своего духовника, аббата Жермара, который, тронутый его добродетелью, не колеблясь, приказал ему остаться в Париже и предпринять обращение Ламьель.

Свидание было назначено в небольшой гостинице в Вильжюифе, где Ламьель пришлось как-то раз искать убежища во время внезапного недомогания. Аббат разыскал Ламьель в комнате третьего этажа, где она расположилась, так как все остальные помещения были заняты. Увидев ее, он попятился от удивления. Дело в том, что Ламьель накинула густую черную вуаль на простую шляпку, которую купила накануне на улице Дракона, а когда она приподняла вуаль, аббату предстало очень странное лицо. К этому времени Ламьель уже немного научилась читать в сердцах, и ей показалось, что она разгадала причину, почему накануне аббат не решался назначить ей второе свидание, вот она и обезобразила себя зеленью падуба.

Смеясь, она заметила аббату:

— Вчера вы как будто считали, что главной причиной моего дурного поведения является кокетство. Теперь вы видите, как я кокетлива.

Затем она продолжала более серьезным тоном:

— Я думала, что не делала ничего дурного, отдаваясь молодым людям, к которым у меня не было никакой склонности. Я просто хочу знать, возможна ли для меня любовь. Разве я себе не хозяйка? Кому я этим врежу? Разве я нарушаю какое-либо обещание?

Выбравшись на колею вопросов, Ламьель вскоре заставила аббата Клемана испытать опасности совсем другого рода, чем те, которых он боялся накануне. Она была удивительно нечестива. Величайшая любознательность, которая, в сущности, была ее единственной страстью, подкрепленная тем подобием импровизированного образования, которое она пыталась приобрести с первых дней совместной жизни с молодым герцогом, заставила ее изрекать вещи прямо ужасающие для молодого богослова, и на многие из них он не в состоянии был дать удовлетворительный ответ.

Ламьель, видя его замешательство, нисколько не захотела грубым образом использовать свою невольную победу; она представила себе, как безжалостно обошелся бы граф д'Обинье со своим противником, будь он на ее месте, и с удовольствием почувствовала свое превосходство.

— Вот я беседую с вами уже целый час о вещах, которые мне просто любопытны. Разве нельзя подумать, дорогой друг, что у меня самое черствое сердце в мире и что я начисто забыла своих первых благодетелей? Что поделывают мои славные дядюшка и тетушка Отмар? Проклинают ли они меня?

Аббат, которому сделалось много легче от этого возвращения к земному, рассказал ей в величайших подробностях, что Отмары ведут себя со всей присущей нормандцам осторожностью. Они предусмотрительно распустили басню, которую подсказала им Ламьель, и все в Карвиле считали, что она живет в деревне под Орлеаном и ухаживает за своей очень старой двоюродной бабушкой, стараясь обеспечить себе долю в ее завещании. Вся деревня была занята почтовым переводом на сто франков, который герцог догадался послать Отмарам из Орлеана как часть подарка, якобы полученного Ламьель от своей старой бабушки.

— Это правда, — сказала задумчиво Ламьель, — герцог был исключительно добр, так же как и герцогиня, только он был ужасно скучен.

Она с живейшим удивлением узнала, что герцог безумствует, уверив себя в своей глубокой любви к Ламьель. В поисках ее он изъездил всю Нормандию и Бретань, введенный в заблуждение письмом, которое Ламьель пометила городом ***.

Теперь герцог противится брачным намерениям матери на его счет; страсть, которую он якобы испытывает, придает ему твердость характера. Ламьель расхохоталась, как простая крестьянка.

— Герцог, говорите вы, проявляет характер! — воскликнула она. — Ах, как бы я хотела его видеть!

— Не пытайтесь увидеть его! — воскликнул аббат, не поняв чувства, охватившего девушку. — Неужели вы желаете еще сильнее огорчить герцогиню? Я слышал от тетки, что то, что она называет непокорностью своего сына, приводит ее в отчаяние. Она хочет его женить, хотя и понимает, что, едва женившись, он выйдет у нее из повиновения.

Расспросам Ламьель обо всем, что творится в родных краях, не было конца. Она уже достаточно прожила, чтобы находить прелесть в невинных воспоминаниях о своей деревне. Она узнала, что Санфен в Париже; он имел дерзость выступить вторым кандидатом в депутаты от округа ***, в который входил ***. Эти притязания были встречены таким дружным хохотом, что маленький горбун не посмел остаться на родине. По достоверным слухам, он как-то в лесу, ослепленный гневом, прицелился в господина Фронтена, помощника мэра, который пошутил над его намерением сделаться депутатом с такой фигурой.

Частые беседы, которых Ламьель удалось добиться от аббата Клемана, чрезвычайно ускорили развитие ее ума. Она высказала аббату несколько вещей, весьма далеких от его верований, и он не мог опровергнуть их убедительным образом, по крайней мере, убедительным для нее, из чего она сделала вывод не столько в силу самолюбия, сколько из уважения к характеру и добросовестности аббата, что мысли эти должны быть верны.

Аббат сказал ей:

— Человека можно узнать лишь тогда, когда его видишь каждый день и в течение долгого времени.

Ламьель в тот же вечер дала отставку маркизу де Ла-Верне и стала строить глазки Д***.

— Я беру вас, — сказала она ему, — чтобы открыто посмеяться над графом д'Обинье. Мне интересно посмотреть, как он себя покажет. Я хочу, чтобы он вкусил все прелести положения рогоносца; но кота в мешке я вам продавать не собираюсь; роль, которую я вам предназначила, может быть связана с опасностями, и вы получите свою награду лишь после первой вспышки дикой ревности, которая прорвется у моего господина и повелителя.

Обратилась она к отважному человеку. На следующий день был обед в Верьерском лесу, и Д*** натворил массу безумных вещей, чтобы доказать свою любовь к Ламьель. Граф все видел и по мрачности своего характера все преувеличил; лишь избыток бешенства помешал ему отдаться охватившей его ярости.

— Какая слава для этой маленькой нормандки! Каким доказательством моей слабости было бы драться из-за нее на дуэли!

Д*** обезумел от любви с тех пор, как глаза Ламьель стали смотреть на него благосклонно. Он пошел посоветоваться с Монрором, который, попросив его все сохранить в тайне, сказал ему, задетый несколькими неучтивыми ответами д'Обинье:

— Обойдите всех парижских шляпников: вы где-нибудь да найдете только что открывшийся магазин; велите взять там экземпляр оповещения, которое пишут в подобных случаях, проставьте внизу адрес господина Буко д'Обинье из Перигё и пошлите эту бумагу вашему сопернику. — Монрор сообщил Д***, что отец графа был торговцем шляпами.

Чтобы насладиться разъяренной физиономией графа, Д*** велел передать ему оповещение во время обеда. Граф необычайно побледнел, а потом через несколько минут сказал:

— Мне дурно, я должен выйти на свежий воздух.

Он вышел и больше в тот вечер не возвращался.

Примечания

Стендаль задумал «Ламьель» еще в начале 1839 года, когда правил корректуру «Пармского монастыря». Он набросал план нового романа 9 мая 1839 года в Страсбурге; 16 мая в Париже он уже характеризовал действующих лиц романа. С 1 октября по 3 декабря в Чивита-Веккье была написана почти вся известная нам часть «Ламьель». Затем 6 января 1840 года Стендаль стал диктовать писцу весь роман сначала. Эта диктовка продолжалась до мая 1840 года, но все, что было сделано после середины января, исчезло бесследно. В 1841 и 1842 годах Стендаль иногда раскрывал свою рукопись, кое-что добавлял и исправлял. Последние записи были сделаны 13 марта 1842 года. Это были, по-видимому, последние написанные Стендалем строки: через 10 дней, 23 марта, он умер.

Стендаль не закончил роман и не успел разрешить основных вопросов, которые возникали перед ним во время работы. Он не знал, кого следует сделать главным героем — Санфена или Ламьель, как ввести в первых же главах разбойника, возлюбленного Ламьель, как избежать слишком длинной экспозиции; вся известная нам часть, вплоть до появления разбойника, казалась Стендалю только экспозицией. Многое в этом наброске не закончено, шероховато, кое-что непропорционально. Сюжетные линии обрываются, двоятся, расходятся в стороны. Герои меняют свои имена: молодой герцог называется Фэдором, Эктором и Сезаром, граф д'Обинье превращается в графа Нервенда, затем из аристократа в мещанина, герцогиня де Миоссан называется маркизой и т. д.

Некоторые несообразности в романе объясняются тем, что часть рукописей была, очевидно, утрачена. Несомненно, отдельные главы представляют собою разные черновые «слои». Так, в первой продиктованной части молодой герцог встречается с Ламьель в день своего приезда в замок, но в другой тетради он впервые видит ее на дороге после сцены с Жаном Бервилем. Санфен испытывает частые превращения: из красавца лицом — в урода, из бедняка — в богача... Это явно следы эволюции замысла, мучительных поисков наиболее точного, правильного пути.

Начало романа обещало сложную интригу, множество лиц и встреч, разнообразие сюжетных и психологических ситуации. Дороги, которые теперь никуда не ведут, были проложены по обдуманному плану, рисунок событий, как всегда, богатый и причудливый, должен был приобрести логическую ясность. Ничему этому не дано было осуществиться. Но и то, что осталось, представляет необычайный интерес не только как памятник нового этапа в творческом развитии Стендаля, но и как замечательный набросок, сделанный рукой великого художника.

Последняя часть романа (в которой Ламьель находит настоящего человека в беглом каторжнике и убийце, покоряющем ее сердце энергией, деловитостью и искренностью, и спасая его, Ламьель поджигает здание суда и погибает в огне) до нас не дошла. Известны нам только бесконечные жизненные эксперименты Ламьель, ее поиски человека и целая галерея лиц, которые должны были характеризовать эту бесцельную суету бесцветной современной жизни.

Впервые роман был напечатан в 1889 году в неполном виде. Затем в 1928 году было выпущено новое, точное и полное издание, с которого и сделан настоящий перевод.

(обратно)

1

Эмигрировавшее из Франции с началом революции дворянство стало возвращаться уже с конца 90-х годов и особенно с 1802 года, когда первый консул объявил эмигрантам амнистию. Самые упорные роялисты или те, кто был непосредственно связан с двором изгнанных Бурбонов, не пожелали возвращаться на родину вплоть до падения Наполеона в 1814 году.

(обратно)

2

Маркиз Караччоли (1715—1789) — посол королевства обеих Сицилий (то есть Неаполитанского) при французском дворе, считался одним из остроумнейших людей своего времени.

(обратно)

3

Г-жа Дюдефан (1697—1780) — известна в истории французской культуры своим салоном, в котором встречались французские писатели и философы-энциклопедисты, и перепиской со многими выдающимися людьми эпохи. Особенно интересна переписка ее с английским корреспондентом и возлюбленным, писателем Горацием Уолполом (1717—1797), которая в начале XIX века неоднократно издавалась на английском и французском языках.

(обратно)

4

Г-жа де Сталь (1766—1817) — выдающаяся французская писательница, автор философских и эстетических сочинений и романов.

(обратно)

5

Эшевен — так до революции 1789 года назывались деревенские старосты.

(обратно)

6

Миссис Редклиф (1764—1823) — английская писательница, автор так называемых «готических», или «черных», романов, полных тайн и ужасов.

(обратно)

7

Бурдалу (1632—1704) и Массильон (1663—1742) — известные французские проповедники. Их проповеди считались образцами ораторского искусства.

(обратно)

8

Прево — так назывались до революции деревенские судьи, совмещавшие и другие административные обязанности.

(обратно)

9

Вильгельм Завоеватель — герцог Нормандии. В 1066 году он высадился с войсками в Британии и положил начало завоеванию острова битвой при Гастингсе, в которой он разбил войско англосаксов.

(обратно)

10

«Повесть о четырех сыновьях Эмона» — средневековый стихотворный роман-поэма о сыновьях Эмона, спасающихся от врагов на чудесном летающем коне.

(обратно)

11

Мандрен (1724—1755) — знаменитый контрабандист XVIII века, вскоре ставший героем народных преданий и типом «благородного разбойника».

(обратно)

12

Картуш (1693—1721) — главарь шайки воров, прославившийся своей ловкостью и изобретательностью; так же, как и Мандрен, Картуш стал героем многих легенд. Оба погибли на эшафоте, приговоренные к четвертованию. В начале прошлого столетия во Франции были популярны дешевые народные книги, рассказывавшие о приключениях Мандрена и Картуша. В этих романах герои всегда ведут войну против богатых и злых и покровительствуют слабым и беднякам.

(обратно)

13

Премия Монтиона. — Барон де Монтион (1733—1820), знаменитый в свое время филантроп, в своем завещании выделил десять тысяч франков, доход с которых должен был составить ежегодную премию за наиболее полезную для нравов книгу из всех, вышедших в году. Распределение премий было предоставлено Французской Академии.

(обратно)

14

События в Вандее. — В 1828 году, то есть в то время, когда происходит действие романа, по Вандее, области, в которой во время революции были крупные контрреволюционные мятежи, путешествовала герцогиня Беррийская, вдова второго сына Карла X, убитого в 1820 году Лувелем, и мать наследника престола. Реакционно настроенные круги Вандеи встречали ее овациями. Герцогиня устраивала нечто вроде смотров стекавшимся со всех сторон вандейцам, и смотры эти приобретали острый политический смысл. Эти-то события, сообщаемые ультрароялистской газетой «Quotidienne», интересовали герцогиню.

(обратно)

15

Ступайте! — это слово произносит Роксана, героиня трагедии Расина «Баязет» (действие 5-е, явление 4-е).

(обратно)

16

«Вечера в замке» (1784, 4 тома) — повести французской писательницы г-жи де Жанлис (1746—1830), автора назидательных рассказов и романов, частью написанных для юношеского возраста. Эмигрировавшая во время революции, г-жа де Жанлис в годы Реставрации стала ярой поборницей нравственности, хотя в молодости не отличалась строгими принципами. Шанфор, писатель XVIII века, называет ее в числе четырех «великих комедианток света, порожденных нашей эпохой».

(обратно)

17

«Gazette des Tribunaux» — судейская газета, постоянно печатавшая отчеты о сенсационных уголовных процессах.

(обратно)

18

Д'Альбре — старинная французская дворянская фамилия, известная уже в XI веке. Маршал д'Альбре (середина XVII века) был последним представителем главной ветви этого дома.

(обратно)

19

Фенелон (1651—1715) — французский епископ и писатель, автор трактата «О воспитании девиц» (1687), пользовавшегося большой популярностью благодаря своим моральным тенденциям и безукоризненному стилю.

(обратно)

20

Бёрк, Эдмунд (1729—1797) — крупный политический деятель, виг, автор книги «Размышления о французской революции», вышедшей в 1790 году. Книга эта является злобным памфлетом против всего законодательства революции. Тотчас же переведенная на французский язык, она была встречена негодованием в прогрессивных кругах Европы и вызвала множество памфлетов.

(обратно)

21

Июльские ордонансы — указы, опубликованные Карлом X в последних числах июля 1830 года; эти ордонансы нарушали существовавшую во Франции конституцию,распускали оппозиционную палату депутатов, восстанавливали цензуру и т. д. Непосредственным следствием ордонансов была Июльская революция, сбросившая с трона Бурбонов.

(обратно)

22

Собранные в лагере Сент-Омера войска... — В Сент-Омере с целью маневров были сосредоточены войска, которые вместе с войсками, находившимися в Люневиле, составляли около 14 тысяч человек. Задумывая опубликовать ордонансы и предполагая сопротивление народа, министерство рассчитывало вернуть эти войска в Париж, чему, однако, помешало международное положение (ожидавшееся вступление пруссаков в Брюссель вызвало ноту Франции с угрозой военной оккупации Брюсселя).

(обратно)

23

Политехническая школа, основанная в 1794 году, готовила военных инженеров, высшие кадры артиллерийских офицеров, инженеров путей сообщения. Среди ее студентов упорно сохранялся революционный дух, и Наполеон недолюбливал школу как очаг «идеологии». В 1814 году студенты ее принимали энергичное участие в обороне Парижа от коалиционных войск; поэтому школа была закрыта в первые годы Реставрации и открылась только в 1816 году. В 1830 году студенты Политехнической школы были одними из первых, выступивших против монархии, и после революции были вознаграждены герцогом Орлеанским, «правителем» государства, вскоре ставшим королем Франции под именем Людовика-Филиппа.

(обратно)

24

Герцог Полиньяк (1780—1847) — назначен премьер-министром в ноябре 1829 года. Ярый ультрароялист очень ограниченного ума, Полиньяк решительно вступил на путь реакции. Ордонансы, вызвавшие Июльскую революцию, были его идеей и изданы за его подписью как премьер-министра. Неспособность Полиньяка к государственной деятельности вызывала негодование и насмешки в широких кругах французского общества.

(обратно)

25

Виллель (1773—1854) — французский государственный деятель, происходил из мелкого дворянства. С 1821 по 1828 год занимал пост премьер-министра и проводил крайне реакционную политику.

(обратно)

26

...станут защищать Тюильри, как десятого августа его защищали швейцарцы. — 10 августа 1792 года революционным народом был взят Тюильрийский дворец, резиденция Людовика XVI. Это был, по существу, последний день старой французской монархии. Тюильрийский дворец защищала наемная стража короля, состоявшая из швейцарцев. Все швейцарцы при взятии дворца были перебиты.

(обратно)

27

Я никогда не хожу по ночам без сабли и пистолета, которые мне дал господин кюре. — Кюре Дюсайар был представителем Конгрегации. В либеральных кругах ходили слухи о том, что, готовясь к возможной революции, Конгрегация через посредство деревенских священников вооружала преданных монархии лиц холодным и огнестрельным оружием, которое предполагалось пустить в ход для поддержания власти во время готовившегося государственного переворота. Вооружив миролюбивого причетника оружием, полученным от кюре, Стендаль имеет в виду именно эти слухи.

(обратно)

28

Первые взрывы негодования, вызванного ордонансами, имели место в саду Пале-Рояля 26 июля. Тогда же началось волнение в городе, перешедшее на следующий день в восстание. Кафе Ламблена, в котором Стендаль ежедневно завтракал в последние годы Реставрации, было местом встреч либералов.

(обратно)

29

Монж (1746—1818) и Лагранж (1736—1813) — великие французские математики, принимавшие участие в организации Политехнической школы.

(обратно)

30

«Эраст, или Друг юношества» — учебная книга, составленная Филасье; это — краткое изложение общих сведений из разных областей знания в диалогической форме.

(обратно)

31

«Сет» — роман аббата Террасона, выдержанный в традиции поучительных политических романов XVIII века.

(обратно)

32

Анкетиль (1723—1806) — французский историк, автор большого количества сочинений по истории Франции.

(обратно)

33

Гримм, Мельхиор (1723—1807) — в сотрудничестве с несколькими французскими писателями XVIII века, в числе которых был и Дидро, распространял между немногими подписчиками, государями и крупнейшими деятелями Европы рукописный журнал, называвшийся «Литературными письмами» («Correspondance littèraire», 1753—1790). Эти «Письма» были впервые напечатаны в 1812—1813 годах в 16 томах.

(обратно)

34

Шуаны. — Шуанами назывались участники контрреволюционных войн в Бретани, на северо-западе Франции, которые продолжались на протяжении всей революции.

(обратно)

35

Необходимо быть уважаемой — цитата из «Женитьбы Фигаро» Бомарше (слова Марселины, действие 1-е, явление 4-е). Несколько ниже Стендаль приводит эту фразу целиком: «Будь красива, если можешь, добродетельна, если хочешь, но будь уважаема — это необходимо».

(обратно)

36

Легитимисты. — Легитимистами, то есть сторонниками «законной» династии Бурбонов, стали после Июльской революции называться сторонники крайней монархической партии, которые во время Реставрации назывались ультрароялистами.

(обратно)

37

Фирмен — имя, под которым выступал на сцене Французского театра актер Жан-Франсуа Бекерель (1787—1859), игравший с одинаковым успехом и в трагедии и в комедии.

(обратно)

38

Клиши — долговая тюрьма в Париже.

(обратно)

39

Г-жа де Ментенон (1635—1719) — дочь Констана д'Обинье, заключенного в тюрьму по обвинению в изменнических сношениях с англичанами, родившаяся в тюрьме. Она вышла замуж за выдающегося французского писателя Скаррона (1610—1660), автора «Комического романа», а затем стала фавориткой и морганатической супругой Людовика XIV.

(обратно)

40

Катон (конец III — начало II века до нашей эры) — древнеримский государственный деятель, получивший звание цензора, боровшийся с роскошью и пытавшийся охранить древние добродетели Рима от влияния более свободных греческих нравов.

(обратно)

41

Журдан (1762—1833) — французский маршал, принимавший участие во многих походах революции и Империи.

(обратно)

42

Красная лента — орден св. Людовика, один из высших орденов при старом режиме.

(обратно)

43

Кайо — актриса театра Варьете, дебютировавшая в этом театре в 1831 году и бывшая в близких отношениях с другом Стендаля Проспером Мериме. Эта актриса послужила моделью для м-ль Ремонд в «Люсьене Левене».

(обратно)

44

Г-жа де Севинье (1626—1696) — французская писательница эпохи Людовика XIV, известная своими письмами к дочери. Эти письма, рассказывающие подробно обо всех мелких событиях и церемониях двора, считаются образцом изящной французской прозы.

(обратно)

Оглавление

  • ГЛАВА I
  • ГЛАВА II
  • ГЛАВА III
  • ГЛАВА IV
  • ГЛАВА V
  • ГЛАВА VI
  • ГЛАВА VII
  • ГЛАВА VIII
  • ГЛАВА IX
  • ГЛАВА X
  • ГЛАВА XI
  • ГЛАВА XII
  • ГЛАВА XIII
  • *** Примечания ***