Сен-Жюст или этюд о счастье Часть первая [Валерий Альбертович Шумилов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

ВАЛЕРИЙ ШУМИЛОВ
Сен-Жюст

ЖИВОЙ МЕЧ, или этюд о счастье
Исторический роман

РЕКВИЕМ ПО ГЕРОЮ
Кто Он? Никто.
Любви к женщине
Он противопоставит любовь к свободе,
ненависти к своим врагам –
ненависть к врагам отечества,
пониманию порока –
неумолимость к преступлению,
прощению слабости –
непримиримость добродетели.
Против доброго зла встанет злое добро,
Жизнь сольется с Революцией,
не останется ничего…
Его имя – Святая Справедливость.
Он выходит из темноты –
Воплощенье Республики Дракона,
никогда не улыбаясь.
Сам Он – живой меч,
уста Его несут смерть,
в глазах – Золотой город.
Заключив договор с Ненавистным,
Он захочет подвергнуть испытанию
тех, кто останется жив.
Его назовут Ангелом Смерти.
Надгробный фонарь,
светильник, горящий в склепе,
Он осветит путь мертвецам,
и провозглашаемый мир
обернется войной,
революционная война – гражданской,
равенство – диктатурой,
правосудие – гильотиной,
Республика – Империей.
Свобода не может
соседствовать со справедливостью.
И Он исчезнет…
И все это лишь потому, что люди
не хотят быть счастливыми…
Его имя – Святая Справедливость…

ПРОЛОГ
ФЛЕРЮС [1]


Шестая попытка форсировать Самбру удалась. 1 мессидора II года от основания Первой Республики, или 18 июня 1794 года по рабскому стилю, Самбро-Маасская армия с большими потерями перешла реку и закрепилась на левом берегу. Шарлеруа, укрепленный городок в 40 милях от Брюсселя, – ключ ко всей Бельгии, был осажден республиканскими войсками. Пятидесятитысячная австрийская армия не успевала подойти на помощь осажденному гарнизону, и, устрашенный осадными приготовлениями французов, которые в случае штурма непременно привели бы к падению недостаточно укрепленной крепости, комендант Шарлеруа сделал попытку начать переговоры с целью выиграть время до подхода войск принца Кобургского…

Посланного с письмом от командования крепости майора австрийских войск Иоганна Кюненберга встретили прямо у траншей республиканские солдаты генерала Атри, чья дивизия непосредственно занималась подготовкой к штурму.

Несмотря на то, что его белый мундир являлся отличной мишенью, из презрения к парижским санкюлотам и их оружию австрийский майор подъехал к французским позициям почти вплотную. Адъютант с белым флагом, следовавший за ним чуть позади, тревожно посматривал на вражеские траншеи, из которых ему чудились направленные на него ружья, но Кюненберг оставался невозмутимым. Если бы его не остановили, он так бы и проехал сквозь позиции противника прямо к штабу вражеского главнокомандующего.

И уже потом, следуя в сопровождении предоставленного ему эскорта по лагерю «синих», майор не произнес ни одного слова. Во взгляде ехавшего рядом с ним длинноволосого республиканского офицера в потрепанном мундире Кюненбергу чудилась насмешка, но из презрения он молчал, подавленный к тому же своей ролью капитулянтского парламентера. Кроме желания быстрее закончить свою миссию не было почти ничего – ни страха, ни любопытства. Не было и желания говорить с санкюлотскими офицерами.

Хотя, надо признать, дерутся они здорово. Это только вначале войны союзникам, а паче всего – эмигрантам, французская армия нового типа, лишенная опытного командования, управляемая анархией и полная бредовых идей свободы и равенства (вместо воинской дисциплины и четкой организации!), представлялась какой-то гигантской шайкой разбойников, готовой разбежаться при первом же столкновении с регулярными войсками. Но вот уже прошло почти два года, и громкие победы на этой войне продолжали чередоваться с не менее громкими поражениями.

Республиканские войска, заменившие исчезнувшую великую армию королевства Франция, заставили себя бояться: несмотря на то, что порой целые батальоны и бригады (чуть было не сказал полки! – подумал Кюненберг, но вовремя вспомнил, что эти голодранцы отменили как контрреволюционные, – вот смех! – самые названия полков, переименовав их в полубригады!) действительно разбегались от первых залпов австрийских пушек, другие части дрались как бешеные, внося сумятицу в ряды коалиционных войск многоголосым пением своей страшной «Марсельезы». Впрочем, и немудрено, что они дерутся как черти, отстаивая награбленное добро – собственность королевства, отнятую ими у законных хозяев – французской аристократии. Обычай разбойников, которые знают, что у них нет пути к отступлению. Или разбойничья удача или плаха… Притом плаха с обеих сторон: не только со стороны эмигрантов, шедших в авангарде австрийских войск (чтобы они сделали с цареубийцами в случае победы?!), но и со стороны их разбойничьего правительства, немилосердно расправлявшегося с республиканскими генералами в случае неудачи.

Как только они воюют: без дисциплины, без правильного строя, без законных начальников? А ведь воюют! И как! – Пока удача была на стороне разбойников: не имперцы, а республиканцы стояли сейчас на бельгийской земле, и не санкюлотские генералы, а офицеры австрийского императора засылали парламентеров с условиями сдачи укрепленной крепости. Дабы избежать резни…

Впрочем, Кюненберг знал, что переговоры должны были послужить лишь поводом для затягивания времени: на самом деле командование гарнизона не рассчитывало сразу сдавать крепость. Еще несколько дней, еще неделя – и войска Саксен-Кобургского принца придут на помощь Шарлеруа… Должны прийти… И тогда, опираясь на крепость, принц Фридрих, великий полководец императора Иосифа II, нанесет сокрушительное поражение французам, вновь отбросит их за Самбру, отстоит Бельгию и поведет наступление на Париж… Но для этого надо было выиграть время. Время сейчас являлось для гарнизона осажденной крепости самым главным…

Но, как показали дальнейшие события, времени Кюненбергу не дали. Вместо командующего французской армией генерала Журдана навстречу ему шагнул высокий молодой человек в полувоенной одежде, но явно штатский: в длинном синем сюртуке с отворотами, коротких кавалерийских сапогах, с национальной кокардой Французской Республики на груди, опоясанный трехцветной перевязью, в круглой шляпе с пышным султаном, также перевязанной трехцветной лентой, с длинной саблей на поясе, которая, впрочем, не делала его похожим на республиканского офицера. Скорее он походил на бывшего аристократа (или просто – «бывшего», – так теперь в стране Карла Великого называли исчезнувших с начала революции вместе с отмененными титулами и привилегиями французских дворян). Об этом говорил весь облик молодого человека, по-видимому, комиссара (а гражданским, которому подчинялись офицеры, в этой странной французской армии нового типа мог быть только экстраординарный комиссар, – Кюненберг уже был наслышан об этих ужасных людях, в чьей власти было расстреливать даже не оправдавших доверия генералов), его превосходно сшитый костюм, изящество манер, сквозившее в каждом жесте.

Классически красивое лицо комиссара было совершенно бесстрастным, а взглянув в его немигающие серо-голубые глаза, Кюненберг почувствовал внезапный холод. Впрочем, холодом веяло от всей фигуры молодого человека. Это подчеркивалось и его костюмом: несмотря на сильную июньскую жару, удивленный майор отметил, что француз был в перчатках, его роскошная шляпа была надвинута на самый лоб, сюртук застегнут на все пуговицы, а тугой пышный белый галстук многократно обернут вокруг шеи. Холодным и лишенным интонаций был и тон голоса, которым он представился майору:

– Я – уполномоченный правительства Французской Республики. Итак, вы сдаете Шарлеруа?

Австриец заколебался, не решаясь заговорить с гражданским лицом. Тем более что чуть поодаль, футах в тридцати за спиной комиссара, виднелась кучка переговаривающихся между собой офицеров, в том числе, кажется, два или три генерала (Кюненберг узнал их по богато расшитым галунами отворотам мундиров). Но, видя, что они только наблюдают за происходящим, майор пожал плечами, вынул из-за пазухи мундира запечатанный пакет и протянул его комиссару:

– Уполномоченный австрийской армии майор Иоганн Фридрих Мария фон Кюненберг, – представился он по-французски. – Имею честь вручить вам письмо от моего командования.

Молодой человек не шевельнулся:

– Нам нужна не бумага, а крепость. Сдавайтесь.

Рука Кюненберга с письмом застыла в воздухе. Комиссар продолжал стоять неподвижно. Австриец опустил пакет и удивленно произнес:

– Но вы даже не начали переговоров…

– В них нет нужды. Сегодня же гарнизон Шарлеруа должен капитулировать. В противном случае заговорят пушки, – комиссар резко махнул рукой в сторону укрепляемых французскими солдатами позиций. – И тогда не ждите пощады.

– Капитулировать на милость победителя, даже без переговоров, без предварительных условий – значит навеки покрыть себя позором! – Кюненберг не сразу нашелся что сказать.

– Мы не можем покрыть вас позором или славой, – резко ответил комиссар. – Так же как не во власти австрийцев покрыть позором или славой французскую нацию. Между нами нет ничего общего.

Австрийский майор растерялся. Помедлив, он убрал обратно так и не распечатанное письмо. Затем еще раз взглянул в стальные глаза комиссара и понял, что переговоры окончены.

– Я доложу моему командованию, – сказал Кюненберг. А затем, отдав честь, поспешно направился обратно к крепости…


* * *

– Они сдадутся, – уверенно сообщил комиссар подошедшим к нему офицерам. – Им не устоять против нашей атаки.

– Да, если не подойдет Кобург, который находится менее чем в одном дневном переходе от крепости, как доносят наши разведчики. К счастью, австрийский гарнизон пока об этом не знает, – взгляд генерала Журдана был хмур. Ему, тридцатилетнему командующему Самбро-Маасской армией, не нравилась роль, которую отвел ему на переговорах этот депутат Конвента, – роль статиста. Впрочем, с этой ролью Журдан уже смирился: комиссар не вмешивался в его чисто военные распоряжения. К тому же генерал был лично обязан этому члену республиканского правительства: совсем недавно тот фактически спас его от всемогущего правительственного Комитета общественного спасения, прямо проигнорировав приказ об аресте отстраненного от командного поста Журдана, а затем и добившись восстановления генерала в должности. Журдан этого не забыл. Но не мог скрыть свою озабоченность:

– Если крепость не капитулирует, они могут ударить на нас с двух сторон. И тогда не они – мы можем не устоять. А учитывая, что я получил приказ Карно немедленно отправить в Северную армию Пишегрю восемнадцать тысяч человек, и в том числе полторы тысячи нашей лучшей кавалерии, у нас не будет преимущества и в численности.

– Я отсрочиваю исполнение этого приказа. Надо быть изменником или безумцем, чтобы в канун решающего сражения лишиться части армии!

– А приказ Комитета общественного спасения?

– Это приказ Карно. А я говорю от имени всего Комитета, который я беру на себя. Так же как и твою защиту, Журдан.

– За неисполнение меня могут отстранить от командования и арестовать. Как генерала Гоша…

Комиссар пристально взглянул на Журдана, и тот невольно запнулся. «А я и сейчас могу арестовать тебя», – прочитал генерал во взгляде уполномоченного французского правительства. Стоявшие вокруг офицеры невольно переглянулись. Но собеседник Журдана не стал угрожать генералу. Вместо этого он скрестил руки на груди и медленно произнес, четко выговаривая каждое слово:

– Генерал Журдан, если выполнить приказ об отправке из армии на неугрожаемый участок фронта почти двадцати тысяч солдат, мы неминуемо будем вынуждены отступить. К Филивиллю и Живе. Возможно, будем вынуждены даже оставить Авен и Мобеж. А это измена, генерал. И что же в таком случае вы будете делать? Или, может быть, вы посоветуете нам отступить обратно за Самбру? – в голосе комиссара прорезалась насмешливая нотка.

«Осторожней, – подумал Журдан. – Не забывай о судьбе арестованных по вине этого комиссара генералов. Того же Гоша. Который тоже думал быть слишком самостоятельным и пытался спорить с этим двойником Робеспьера в армии…» А вслух он сказал:

– Мы не отступим, гражданин уполномоченный, ни в каком случае. Я разработал диспозицию. Мы закрепимся вокруг Флерюса. Дивизия Атри блокирует Шарлеруа, Шампьонне займет центр позиции, Марсо – на правом, а Клебер – на левом фланге встретят противника, дивизия Лефевра и кавалерия Готпуля будут в резерве. С этими неотправленными в Северную армию батальонами у нас больше войск, а австрийцам придется атаковать. Победа будет…


* * *

– Они сдаются, – несколько часов спустя радостно доложил правительственному комиссару лейтенант второй полубригады дивизии Шампьонне Жак Рэне Деренталь, из-за ранения временно прикрепленный к штабу командующего. – Наши передовые части уже входят в крепость.

Комиссар медленно поднял голову от разложенных перед ним на походном столике прокламаций. Его лицо в полутемной палатке казалось еще бледнее, чем обычно.

– Превосходно, – сказал он спокойно, не выказывая тоном своего голоса ни радости, ни удивления. – Я это знал. Как всегда…

Уже привыкший к постоянно бесстрастному поведению комиссара, которого на войне, казалось, не трогало ничего: ни картечь, косившая во время атак целые ряды солдат вокруг него, ни груженые ранеными фуры, ни братские могилы на берегу реки, ни слухи обо все усиливающемся в тылу голоде и терроре, оказывающие не самое благоприятное впечатление на солдат, Деренталь был все же удивлен, как спокойно уполномоченный правительства принял известие о падении Шарлеруа. Как будто бы не было предварительных полуторамесячных попыток форсирования непреодолимой Самбры, расстрелов, выжженного левого берега реки, подготовки к штурму крепости и напряженного ожидания Кобурга, чья армия, явись она чуть раньше, могла вместе с невзятым Шарлеруа поставить под сомнение успех всей кампании! Ведь все решали часы! И теперь эти часы начинали отбивать французскую победу!…

Комиссар задумчиво посмотрел на круглые карманные часы, лежавшие перед ним на столике, отмечая время получения известия о капитуляции, а затем задал Деренталю странный вопрос:

– Лейтенант, вы женаты?

Вопрос застал лейтенанта врасплох. Он никак не ожидал этого вопроса от собеседника, которого, казалось, неплохо изучил, почти две декады довольно близко наблюдая его в штабе Журдана.

Комиссаров Конвента, уполномоченных правительства и прочих национальных агентов в республиканской армии не любили. Как не любили бы в любой армии (будь то австрийская, английская, прусская или русская) штатских, присланных с особыми военными полномочиями. Не любили, но понимали их необходимость в сложное революционное время, когда вся власть в стране находилась в хаосе и смятении. Последние две кампании полностью доказали их полезность во французской армии: ведь власть республиканских генералов была сильно ограничена даже в прифронтовой полосе, – они не могли рубить головы или даже сажать в тюрьму проворовавшихся армейских поставщиков, чинивших препятствия регулярным войскам командиров всяких полувоенных формирований и не желавших ничем помогать военным департаментских чиновников. С гражданскими властями могли справиться только такие же гражданские комиссары. Они же могли организовать через давление на правительство Республики серьезную помощь частям, действующим на фронте, присылкой дополнительных резервов. Но лишь в том случае, если сами комиссары были на своем месте и хоть что-то понимали в армейских нуждах.

Присланный в Самбро-Маасскую армию, объединенную в конце флореаля из частей Арденской, Мозельской и Северной армий, комиссар Конвента понимал в войне. Именно он семь месяцев назад навел порядок в Арденской армии (одев, обув и вооружив ее солдат, добившись присылки резервов и разобравшись с военными поставками), сделав ее победоносной, отбросившей австрийцев за виссембургские линии. Сейчас он прямо вел к победе и Самбро-Маасскую армию. Чего стоило хотя бы распоряжение об отмене приказа Комитета общественного спасения об отправке восемнадцати тысяч солдат в армию Пишегрю (как штабной офицер Журдана Деренталь знал и это), которые так должны были пригодиться в завтрашнем сражении!

Да, все это было так. И в то же время, признавая неоспоримые заслуги перед армией этого комиссара, его не любили. Не солдаты, – те, собственно, не сталкивались близко с уполномоченным правительства, – все офицеры Журдана, весь его штаб. И Жак Рэне Деренталь понимал, почему (и разделял их чувство). В молодом комиссаре было слишком много необычного, – и об этом тоже говорили и повторяли еще до его приезда на фронт в офицерской среде, наряду со слухами о заслугах этого депутата Конвента перед армией. Не сходясь близко ни с кем из офицеров или гражданских властей, держа всех на расстоянии, комиссар казался надменным даже с генералами. Несмотря на свою молодость (он был ровесником Жака Рэне, которому в этом году исполнилось двадцать пять лет), казалось, он не имел возраста, – так, по крайней мере, чувствовали те, кто общался с ним. Комиссар с презрением относился к обычным офицерским «радостям» – дружеским пирушкам, вину, картам и женщинам. Его не интересовало, что есть, на чем спать, и – что было совсем удивительно! – похоже, его не привлекали даже вражеские трофеи и победные лавры! Деренталь ни разу не видел, как он пьет, ест, переодевается, испытывает чувство жажды, голода, холода или жары. В любую погоду – холодно-дождливую или удушливо-жаркую – застегнутый на все пуговицы, надменно-красивый в своем тщательно выглаженном и вычищенном костюме, странно державшийся, говоривший и даже двигавшийся депутат Конвента производил устрашающее впечатление на окружающих. Знавших также о многочисленных арестах и расстрелах, как шлейф тянувшихся за этим странным молодым человеком. И даже его бесстрашие на поле боя под пулями некоторым казалось не бесстрашием, но скорее бесчувствием, сродни тому бесчувствию, которое было уже у лишившихся всяких чувств убитых солдат.

Все это удивляло, ужасало, восхищало и очень не нравилось офицерам-республиканцам. Впрочем, в этой кажущейся некоей бесчеловечности, точнее нечеловечности поведения, прибывшего из Парижа уполномоченного не было ничего такого уж сверхнеобычного: за последние пять лет Франция, все глубже погружавшаяся в революционное безумие, перевидала великое множество необыкновенных личностей: святых и грешников, преступников и жертв, чудотворцев и сумасшедших, всех этих свихнувшихся на крови, гильотине и мученическом венце Маратов, Шарлотт Корде, Журданов-головорезов, Сент-Юрюгов, Фурнье-американцев, Шареттов и Жанов Шуанов! Сбросивших рясу и взявших в руки саблю священников, превратившихся в лесных разбойников адвокатов и дворян, превратившихся в плотников и сапожников! Да разве сам правивший сейчас Францией Робеспьер не был точно так же нечеловечески добродетелен и неподкупен, как этот верховный комиссар Самбро-Маасской армии, который, как говорили, в Париже был одним из главных якобинских вождей и являлся правой рукой великого Максимилиана?!

Вот почему сейчас странный и слишком уж человечный вопрос комиссара армии заставил растеряться привыкшего совсем к другому обращению Деренталя.

– Нет, гражданин уполномоченный, – ответил он, чуть помедлив. – Но у меня есть невеста. Ее зовут Мадлен, и она ждет меня в Рокруа. Ее семья из зажиточных крестьян. Как и моя, – добавил вдруг Деренталь.

Лейтенант и сам не подумал, почему он произнес последнюю фразу. Это произошло почти машинально. Но потом понял, почему. Всего два дня назад в его присутствии комиссар допрашивал взятого в плен эмигранта, назвавшегося шевалье д’Эпремоном, но больше не захотевшего ничего рассказывать ни о себе, ни о вражеских войсках. На посулы и угрозы депутата Конвента пленный отвечал ругательствами и в конце концов назвал уполномоченного правительства изменником-дворянином и предателем от аристократии. Чем, может быть, не был совсем уж неправ: по крайней мере, внешне выглядел комиссар точь-в-точь, как перешедший на сторону революции недорезанный аристократ с этими своими длинными напудренными волосами, серьгой в правом ухе и огромным шелковым и совсем нереволюционным галстуком. «Я из крестьян», – сухо ответил тогда комиссар, чем вызвал истерический смех пленного. После чего уполномоченный почти потерял свое обычное хладнокровие и резко бросил: «Да, я мог бы, как и вы, до революции называться шевалье. Но я предпочитаю благородное имя крестьянина». И добавил с холодной иронией (обычно наводившую дрожь на тех, к кому он обращался): «А ваше сословие ныне подлежит проскрипции. Всех шевалье мы расстреливаем. Как сейчас расстреляем и вас, ше-ва-лье…» И, заканчивая допрос, дал знак увести пленного. Которого действительно расстреляли. В тот же день.

Здесь Деренталь почему-то подумал о маркитантке Флори, с которой был только позапрошлой ночью, о простушке Розелинде, с которой был в прошлом месяце, о бедной Бетти, с которой расстался еще зимой, обо всех своих веселых подружках, с которыми встречался в последние два года, пока находился в армии, и мысль о Мадлен Роже, которая ждала его с такой верностью (а с верностью ли? – вдруг нехорошо кольнуло сердце лейтенанта), стала ему отчего-то неприятна. Может быть, потому что вопрос о ней задал этот странный молодой комиссар, которого, как был уверен лейтенант, вряд ли по-настоящему интересовала судьба и самого Жака Рэне, и его невесты, и вообще кого-либо в армии.

Словно прочитав мысли Деренталя, комиссар сказал:

– Ваша невеста будет ждать вас до конца войны?

– Не знаю, гражданин уполномоченный. Расставаясь, мы просто не знали, насколько затянется эта кампания. Никто и теперь этого не знает.

– Может быть, в этом и есть смысл: незамужней девушке легче смириться с потерей жениха, чем мужа. Если его убьют…

«Проклятье, – подумал Деренталь. – Он мне что, пророчит смерть этот комиссар, которого за глаза и так прозвали архангелом смерти? Ну, погоди…»

– А вас, гражданин уполномоченный, никто не ждет? – спросил он угрюмо. – Ведь на войне бывает всякое… – «И в тылу тоже, – подумал про себя Деренталь. – Особенно там, где гильотина…»

Комиссар на мгновение задумался, и, подождав, лейтенант понял, что ответа не получит. Но он ошибся.

– Сестры, – сказал комиссар. – Мать, – как будто с запинкой добавил он. Потом опять задумался и нехотя продолжил: – А вообще-то никто. И вы правы, лейтенант: мысль об оставленных дома семьях придает солдатам силы, но она может стать и слабостью для тех, кто боится оставить семью без кормильца; ну, а если ты отвечаешь только за самого себя, ты почти бессмертен, ибо твою смерть никто не заметит!… Но все-таки патриотический долг гражданина – создание республиканской семьи. В детях – будущее Республики…

– Гражданин, этот долг я буду счастлив выполнить во время своей первой же увольнительной с фронта, – отчеканил крайне удивленный Деренталь. Раздраженный, он уже был готов добавить, что в таком патриотическом деле, как рождение детей, солдату вряд ли нужны указания республиканских чиновников, даже самого высокого ранга. Но его слова прервал отдаленный пушечный выстрел. За ним последовал еще один, другой, целая серия пушечных залпов…

Деренталь, побледнев, взглянул в лицо комиссара, оставшегося совершенно спокойным:

– Это австрийские пушки, они извещают о подходе Кобурга…

– Они опоздали – Шарлеруа уже сдался. Они примут бой, не имея поддержки из крепости и в невыгодных условиях!

– Мы победили?! – воскликнул Деренталь.

– Еще нет, – комиссар поднялся с места и в упор взглянул на Деренталя: – Останьтесь, лейтенант. Вы мне нужны. – Деренталь замер, и здесь уполномоченный удивил его во второй раз: – Точнее, нужен ваш мундир. Мне необходимо хотя бы раз посмотреть оттуда… А я не хочу привлекать к себе внимание армии своей трехцветной перевязью делегата, когда я буду там…

– Будете где, гражданин уполномоченный?

Комиссар поднял на лейтенанта бледное лицо. Потом показал пальцем вверх и произнес только одно слово:

– Там.


* * *

Австрийцы медленно подтягивались к Флерюсу. Из гондолы первого в мире военного аэростата братьев Монгольфье «Дерзающего», удерживаемого у земли длинными толстыми канатами, командир первой аэростатной роты Кутелль впервые наблюдал противника так близко. Если близким можно было считать расстояние в несколько лье. Но отсюда, с высоты почти пятисот футов, все наземные расстояния казались маленькими: Кутелль видел растянувшиеся на целые мили полки и батальоны беломундирной пехоты, гарцующие эскадроны кавалерии, медленно продвигающиеся фуры с обозами и конные повозки с артиллерией. Имперский правильный (чуть ли не шахматный!) военный строй, которым так гордилась армия Австрии, отсюда вовсе не виделся таковым, – никаких ровных квадратов и прямоугольников, – двигающиеся в походном порядке войска выглядели просто разноцветными толпами, сами люди в них – муравьями, к тому же еще и распавшимися на цепочки. Эти толпы так и напрашивались на атаку, о чем вообразил бы любой, сидящий в корзине аэростата, так подумал и Кутелль. Но тут же поправился: беспорядочность находящейся в наступлении армии была кажущейся, – до передовых частей австрийцев оставались еще мили и мили, и если бы республиканцы задумали атаковать, они получили бы достойный отпор успевших построиться в правильном строю войск противника. И все-таки вид надвигающейся внизу темной громады вражеских войск впечатлял. Это было величественное зрелище, – никто еще до сего времени в истории не наблюдал сходящиеся войска с высоты птичьего полета, и воздушный разведчик даже отставил зрительную трубку, которая давала слишком малый обзор, чтобы охватить своими глазами все предстоящее поле боя от края до края… Оно было таким величественным…

– Вы правы, командир, но зрелище их бегства будет еще величественней, – услышал вдруг Кутелль слова стоявшего рядом офицера и со смущением понял, что последнюю мысль он произнес вслух.

Кутелль повернулся к комиссару армии, одетому в мундир пехотного лейтенанта и бывшему, так же как сам Кутелль, без шляпы, которую мог сорвать ветер, и вновь, как и в начале подъема монгольфьера, обратил внимание на хладнокровие этого штатского. Только тонкие кисти рук, вцепившиеся в поручни гондолы с такой силой, что побелели костяшки пальцев, выдавали волнение уполномоченного правительства Республики, впервые взглянувшего на мир с такой высоты. Кутелль знал это ощущение, приходящее ко всем, кто смотрел в пропасть, – с обрыва ли, с высокой ли башни, да хоть даже и с самого Нотр-Дама, а тем более с воздушного шара: бездна вызывала желание шагнуть в нее. В остальном комиссар со своим бледным лицом, всегда державшийся скованно, не изменил себе – казалось, не изменил своему хладнокровию, и лишь странный блеск в глазах и волнующие нотки в голосе выдавали настоящее чувство уполномоченного:

– Вы, наверное, впервые наблюдаете целую армию противника так близко, командир? – спросил он.

– Да, гражданин, – согласился Кутелль. – Мы с вами не первые воздухоплаватели, но первые военные воздушные разведчики. Я уверен, будущее войны – за аэростатами [2]

Комиссар как-то странно взглянул на него, а затем отвернулся, пристально вглядываясь во что-то далекое внизу. В отличие от него, Кутелль, не доверяя собственным глазам, отступил к другому концу гондолы и вновь приставил к правому глазу подзорную трубу.

Если бы только храбрый воздухоплаватель знал, какие мрачные мысли одолевают сейчас молодого комиссара. Если бы об этом знал командующий Журдан! Или даже недалекий лейтенант Деренталь! Мысли, совсем не касающиеся завтрашнего сражения. Не касающиеся всей кампании. Не касающиеся даже, собственно, судьбы уже обреченной Республики. Но касающиеся только самого уполномоченного:

«Все должно кончиться здесь. Здесь, на поле Флерюса. И, наверное, мне тоже лучше остаться здесь. Неужели я этого не заслужил? Умереть на этой высоте… Дальше – падение. Вот я смотрю в эту пропасть с высоты, которая была недоступна человеку, но ничего не вижу, кроме пустоты. Пустота – повсюду, и хотя здесь я ближе к НЕМУ, я все равно не могу докричаться до НЕГО! Но разве я думал, что все это будет именно так? Вот это и есть те царства мира и слава их, которые теперь здесь подо мной и которые ОН обещал? Как мне казалось… Но разве мне это было нужно? Не царства мира, а всего лишь память об оставленном рае! Но ведь ничего не вышло! Ничего не вышло… Потому что этого не хотят ОНИ! Вон те самые муравьи, там внизу наползающие друг на друга! А Я не хочу того, что хотят ОНИ! Не получилась даже маленькая скромная Республика Робеспьера. Ибо, как сказал бы сейчас насмешник Вольтер, наш «Общественный договор», который мы пытались заключить с духом Руссо, неожиданно обернулся для нас чистым договором с дьяволом! Изгнанные из естественного состояния, люди так и не смогли вернуться в свой рай. Наша главная ошибка… Наша главная ошибка – человек! Испорченный человек… И теперь осталась всего лишь одна попытка – победить здесь, чтобы потом попытаться победить там. Попытка, которая, согласно силе вещей, может, увенчается успехом, только если произойдет чудо. Чуда, женевский гражданин, чуда! Потому что люди не жили, не живут и не будут жить по законам естественного общества… Победить или умереть?… Или – умереть, чтобы победить? Наверное, только так. Если не умереть, нельзя победить… Так, может быть, лучше умереть здесь? Умереть здесь…»

Молодой человек вздрогнул – пропасть, простиравшаяся перед ним, вдруг показалась такой манящей. Его качнуло вперед, и он еще крепче вцепился руками в поручни гондолы. Нет, так не пойдет. Он, как и Робеспьер в Париже, доведет здесь игру до конца…

Чуть ниже монгольфьера на расстоянии нескольких сотен ярдов прямо в воздухе как будто ниоткуда возникло и стало распухать белое облачко дыма. Все еще не отошедший от своих невеселых мыслей, комиссар не сразу сообразил, что это за внезапно возникшее в чистом небе явление природы. Кутелль опередил его:

– Они все-таки установили батарею. Вон там, видите? Быстро. И бесполезно. Ни одна пушка не возьмет такой высоты. Это было бы чудом. Но разве не чудо сам наш аппарат?… Не только боги могут творить чудеса, а чтобы достать нас, им не поможет ни Бог, ни сам дьявол…

– Бог на стороне республиканцев, – перебил Кутелля комиссар, чье лицо утратило обычное хладнокровие и казалось взволнованным. – Прикажите начать спуск – я увидел все, что хотел… А нам еще предстоит выиграть это сражение…


* * *

К полудню сражение при Флерюсе, длившееся уже десять часов, было проиграно на всех пунктах. В штаб Журдана, расположившийся в центре позиций, поступали тревожные сообщения: наступавшие пятью колоннами союзники везде сбили со своих позиций республиканские войска. Меткий огонь австрийцев был убийственен. Им удалось рассеять пошедшую в атаку французскую кавалерию, а затем они сами перешли в наступление по всему фронту. На правом фланге отступала теснимая австрийцами дивизия Клебера, вынужденная оставить деревушку Госсели. Левый фланг, на который был направлен главный удар принца Кобургского, был вообще смят; противостоящая колоннам эрцгерцога Карла и фельдмаршала Болье дивизия Марсо обратилась в бегство, оставив противнику Флерюс и Ламбюзар. Сам Марсо, оставшийся с горсткой людей, сражался в полуокружении. В центре австрийцы, с ходу заняв Гепеньи, теснили основные силы французов, грозя разрезать всю республиканскую армию на две части.

В окружении Журдана появились первые раненые. Сам генерал, чувствуя, что проигранное сражение вот-вот может перерасти в общий разгром, – а он так рассчитывал на победу, учитывая свои превосходящие силы, стоявшие в обороне! – на мгновение растерялся, не зная, что приказать: отступать ли к реке или вводить в бой резервы.

– Австрийцев не остановить! – Если мы не удержим центр, они сбросят нас в реку! – Надо атаковать! – Как? Они смяли и пехоту и кавалерию… – смятение в штабе Журдана нарастало.

Все ждали решения командующего, который в волнении кусал губы, зная, что на второй приказ, если первый окажется неверным, может уже не остаться времени.

– Кавалерию – на фланги! Дивизию Лефевра – в центр! Мы удержим эти позиции и перегруппируемся с подходом резервов! – наконец приказал командующий.

– Генерал! – резко прервал его комиссар Конвента, все это время молча стоявший рядом с хмурым выражением на лице. – Мы уже не удержали левый фланг, не удержим и центр и погибнем в Самбре! Прикажите Лефевру помочь Марсо, а здесь мы справимся своими силами. Атакуем! Прикажите трубить встречную атаку!

И, не дожидаясь ответа растерянного Журдана, комиссар повернулся к окружавшим его офицерам:

– Сегодня французы не отступят! Бернадотт, Деренталь, Фриан, Жозе! Взять знамена! Офицеры, вперед!

Схватив полковое знамя, он сунул его в руки ошеломленного Деренталя. А затем, выхватив из ножен саблю, взмахнул ею и крикнул:

– Солдаты! Республиканцы! Французы не отступают! Вперед! За мной!

Уже идя рядом с комиссаром, Деренталь услышал, как этот боевой клич – «Французы не отступают!» – был подхвачен всеми слышавшими его солдатами, а затем неудержимо покатился по всей линии республиканских войск.

– Французы не отступают! – восторженно кричал Деренталь, и он видел, что комиссар кричит вместе со всеми. На один миг, обогнав уполномоченного и встретившись с ним глазами, лейтенант прочел во взгляде этого странного человека то, что думал: «Вперед, лейтенант! Вперед! За вашу Мадлен и за нашу Францию!» Деренталь еще заметил, что комиссар уже успел убрать саблю в ножны и шел в атаку безоружным. Но он был уже не первым – порыв одного человека увлек тысячи людей: их уже обгоняли шедшие в плотном строю батальонные колонны. Деренталь видел, что в атаку двинулся и весь штаб Журдана, сам командующий шел впереди всех с обнаженной саблей. Картечь и градом сыпавшиеся пули вырывали из колонн целые ряды бойцов, но это не останавливало наступавших, которые за минуты преодолели разделявшее их и противника пространство и с ходу ударили в штыки.

Пуля сбила кончик трехцветного султана со шляпы комиссара. Он ни на мгновение не замедлил своего шага, но голос его стал громче, и Деренталь наконец услышал, какие слова присоединяет комиссар к общему хору наступающих:

– Смерть, я говорю это тебе, я, Сен-Жюст! Неужели я не могу остаться здесь?! Здесь с этой победой? Ты слышишь меня? Я – Сен-Жюст! Неужели я этого не заслужил?…

– Пресвятая Дева, да чего же он хочет? – подумал удивленный и испуганный Деренталь. В ту же минуту пуля из австрийского ружья пробила его сердце, и он упал.

Часть первая
ПОСЛЕДНИЕ РИМЛЯНЕ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
НОЧЬ ПЕРВАЯ: НА 8 ТЕРМИДОРА.
КВАРТИРА НА УЛИЦЕ КОМАРТЕН [3]

26 июля 1794 года
Если Гай – принцепс,

Если Адольф – фюрер,

Если Бенито – дуче,

Если Франциск – каудильо,

Если Ион – кандукатор,

Если Мао – председатель,

Если Иосиф – хозяин,

Если Николае – товарищ,

То почему же я не диктатор?


Ему часто снилось, как его везут на гильотину. Руки связаны за спиной. Воротник белой батистовой рубахи безжалостно раскроен, обнажая шею. Длинные темные кудри острижены у затылка тупыми ножницами помощника государственного исполнителя. Голова высоко поднята, так что глаза устремлены поверх толпы. Он, в рединготе, накинутом на плечи, стоит в позорной телеге, запряженной быками, второй или третьей телеге по счету, стоит, единственный среди других осужденных, которые все сидят или лежат связанные у его ног. Мерно поскрипывают колеса. Временами они подскакивают на выбоинах на мостовой, и тогда тела приговоренных подпрыгивают вместе с телегой и глаза поневоле замечают теснящиеся толпы на мостовой, радостные лица граждан, вышедших посмотреть на очередное жертвоприношение кровавому идолу революции.

Глаза вновь устремляются вверх в голубое небо, мысль опять цепенеет в усталом мозгу; уже не слышно и оскорбительных выкриков, и только резкое пощелкивание бича возницы временами вторгается в замершее сознание…

Телега с улицы Конвента [4] сворачивает налево. Площадь Революции заполнена народом. У гильотины телеги останавливаются. Осужденным помогают спуститься на землю и построиться в ряд, затылок в затылок. И очередь начинает двигаться по цепочке… Помощник гражданина Сансона выкрикивает имена. Десять крутых ступенек… Доска, скользкая от крови… Кожаные ремни, впивающиеся в тело… Поворот доски на шарнирах вниз и вперед – так, чтобы шея попала как раз в узкое огорлие деревянного люнета, ошейником зажимающего голову… Последнее, что еще можно увидеть, если достанет сил открыть глаза, – это отрубленные головы незадачливых предшественников в громадной корзине под люнетом; а если сил смотреть не хватит, – все равно услышишь внезапный грохот барабанов, заглушающих скрежет скользящего в тщательно смазанных пазах огромного треугольного окровавленного ножа…

Он сразу услышал этот тупой стук и ощутил падение собственной головы в корзину. И только тогда открыл глаза…

Сплошная ночь, замаячившая перед взором, подсказала ему, что он и в самом деле уже мертв. И лишь потом пришло понимание, что ничего не увидеть – значило всего лишь увидеть темноту. Но если он понял это, значит, он не мог быть мертвым. Может быть, он спал?…

Он несколько раз моргнул глазами, пытаясь хоть что-то рассмотреть в сплошном мраке комнаты, но не преуспел. Он даже не помнил, были ли плотно закрыты шторы на окнах или сами окна были заложены ставнями. Окна? Может быть, сквозь них можно услышать, что происходит там снаружи?…

Да, так и есть. Кажется, этот ужасный звук поскрипывания тележных колес и посвистывание бича, стегающего запряженных в повозки быков, все еще звучит в его ушах. И непонятно даже, доносится ли он сквозь оконные стекла с улицы или вторгается в ночную реальность прямо из его сна?

Он вновь сомкнул бесполезные глаза и вдруг опять оказался на эшафоте, пустом и мертвом, застывшем на безмолвной и словно вымершей площади. Мертв был даже воздух, не проносилось ни одного дуновения ветра. Он стоял на подмостках один в полной тишине. Нигде ни человека, ни птицы, ни даже мухи, словно вся площадь превратилась в то, чем она и являлась на самом деле, – в кладбище. А потом тишина кончилась, и он снова различил те звуки, которые никак не хотели уходить ни из его сознания, ни из его сна, – звуки приближающихся телег.

…Они сразу въехали со всех четырех сторон площади, с разных улиц, что, он отметил про себя, никак не могло быть в действительности. Но, как ни странно, это не позволило ему отрешиться от происходящего как от чего-то невозможного. Потому что он сразу узнал этих людей, сгрудившихся в телегах. Людей, которые уже были мертвы, казнены, сгнили в «гильотинных» ямах с негашеной известью. Да они и не пытались притворяться живыми – он видел в повозках стоящих со связанными руками мертвецов в окровавленных и разорванных рубахах, с оскаленными в предсмертных гримасах ртами, которые издалека можно было принять за улыбки, с остекленевшими глазами и с всклокоченными, измазанными кровью волосами. И у всех вдоль шеи тянулись одинаковые красные линии, связывающие головы с туловищами. И все они молча смотрели на него.

Две, четыре и пять тележек. Пятнадцать, восемнадцать и двадцать два человека. С трех разных улиц. С четвертой же улицы, опередив телеги, прямо к эшафоту подкатила черная карета, запряженная лошадьми. Дверца кареты открылась, но ему не надо было смотреть на того, кто сейчас должен был появиться из кареты, – он уже знал, кто находится там. А потом он услышал наконец и их крики со всех четырех сторон:

– …Я – Дантон!

Повернувшись направо, он увидел предводителя первой группы с изуродованным оспой бугристым лицом с маленькими глазками, который кивнул ему, ощерившись, широким оскалом рта с гнилыми зубами.

– …Я – Эбер!

Взглянув налево, он заметил гримасничающего и как будто плачущего толстенького человечка, который только открывал и закрывал рот в немом крике.

– …Я – Бриссо!

Посмотрев вперед, он разглядел угрюмого худого с черными, как смоль, волосами потрепанного мужчину с презрительным выражением лица.

– …Я – король! – раздался последний возглас из глубины остановившейся прямо перед эшафотом кареты.

– А теперь вы – никто! – захотелось крикнуть ему. – Я уничтожил вас, и теперь вы – никто! – Но крика не получилось, и только в ушах продолжали звучать как будто не произносимые обступившими его призраками, но, тем не менее, отдававшиеся в нем внутренним эхом слова:

– Ты ответишь за свою клевету! Я – Дантон!… Ты разгромил истинных друзей народа! Я – Эбер!… Ты рыл яму первым республиканцам своей родины! Я – Бриссо!… А я – твой король! Ты слышишь меня? Ты…

– Я! Я? Кто – Я? – он попытался ответить на эти немые крики вслух. И вдруг это у него получилось: – Я – Сен-Жюст!

И этот крик разбудил уже его окончательно.


* * *

На этот раз, когда Антуан Сен-Жюст открыл глаза, сплошная чернота уступила место серому полумраку. Наступал рассвет, и первая же сознательная мысль, когда он начал различать смутные контуры окружающей его обстановки, была: все это произойдет сегодня.

Сен-Жюст встал, зажег свечу, накинул на плечи редингот, сел за стол, провел рукой по раскиданным листам недописанной речи, потянулся привычно к перу, но вдруг передумал. Вместо пера рука сжала рукоятку лежавшего здесь же на столе короткого армейского пистолета с изящными золотыми насечками на рукояти, и он еще раз произнес вслух это слово: «Сегодня».

Все произойдет сегодня в восьмой день термидора второго летнего месяца II года Республики. Последнее сражение Робеспьера в Собрании, вкотором сам Сен-Жюст будет лишь зрителем. Потому что это сражение невозможно выиграть. В Конвенте сторонникам Максимилиана оставалось разве что тянуть время. Вместо этого Неподкупный, до крайности раздраженный противниками, вдруг потребовавшими у него отчета перед Собранием за свои действия, решил первым выступить против своих врагов. Один против всех…

Поэтому он проиграет, о чем бы он не решил заговорить…

И, значит, все его выступление – ошибка.

Как и тогда, когда была совершена ошибка со страшным прериальским законом, придуманным Максимилианом, и который отказался озвучить перед Конвентом Сен-Жюст. «Закон гильотины», задуманный в качестве меры спасения Республики, развязал невиданный и, как теперь оказалось, бесполезный и смертельно опасный для самого дела Республики террор. Они тогда справились без него – больной Робеспьер и паралитик Кутон. Сами вырыли себе яму треугольным ножом гильотины. Яму – могилу, в которую и ему придется лечь вместе с ними.

А сейчас, – ну что стоило бы Неподкупному показать Сен-Жюсту текст своей нынешней речи, которая должна была спасти или погубить их (судя по последним действиям Робеспьера – погубить), прежде чем выносить ее на суд Собрания! Хотя бы для того, чтобы увязать свое выступление с завтрашним докладом Антуана о текущем положении дел в Республике! Хотя бы для того, чтобы не наделать новых ошибок.

Что, впрочем, неудивительно, – Робеспьер больше не доверяет никому. Даже Сен-Жюсту – своей правой руке в Революции, столько раз спасавшей и ограждавшей его от всевозможных «левых» и «правых» противников. Не доверяет, потому что обижен… Потому что в один (и в решающий!) момент Антуан не поддержал Максимилиана в очередной террористической инициативе (это он-то! – сторонник самых крайних мер, которого за глаза называли «архангелом террора»!). Нет, в тот раз Сен-Жюст готов был поддержать любой закон о централизации террора, который был во всех случаях лучше скатившейся в террор анархии. Да только это был совсем не «закон»…


– Это что – новый закон? – Сен-Жюст с изумлением оторвал лицо от бумаг и взглянул на Кутона. – Вы хотите вот это предложить Конвенту?

Паралитик в белом халате с совершенно умиротворенным лицом сидел в своем кресле-самокате, обитом бархатом лимонного цвета, и поглаживал левой рукой домашнего кролика. На вопрос соратника он лишь пожал плечами, как-то извиняюще улыбаясь.

Это был странный разговор двух бывших юристов…

– Нет, ты послушай, что вы тут с Робеспьером понаписали! Статья восьмая: «Необходимым для осуждения врагов народа доказательством является любая вещественная или моральная улика в устной или письменной форме, которая будет вполне доступна пониманию каждого справедливого и разумного человека. Руководством при вынесении приговора является совесть присяжных, проникнутых любовью к родине!» Одна совесть – и все?!

– Мы решили, что враги Республики не заслуживают защитников из числа граждан Республики, что прежнее понятие юридически установленной истины при старом порядке имеет мало общего с моральной истиной естественного человека. В конце концов, юриспруденция как наука есть выдумка деспотического строя. Постой! – Кутон вдруг встревожился. – Может быть, ты неправильно понял суть нового закона?… Там же ясно написано: «Отсрочка наказания врагов родины не должна превышать времени, необходимого для установления личности. Речь идет не столько о том, чтобы наказать их, сколько о том, чтобы уничтожить!» А что – ты против? – калека насмешливо подмигнул Сен-Жюсту.

Антуан смутился: Жорж почти слово в слово повторил его крылатую фразу, которая, как он знал, уже обрела известность среди парижских террористов: «Нужно думать о том, чтобы наполнять изменниками не тюрьмы, а гробы!» Собравшись с мыслями, он ответил:

– Нет, смысл нового закона, который, кстати, вовсе и не закон, а узаконенная расправа, я понял правильно. Мы централизируем террор – отменяются все провинциальные трибуналы, отныне все казни проводятся в Париже, а сам Революционный трибунал для этой цели реорганизуется. Вместо двух нынешних секций мы создаем четыре, которые будут заседать одновременно, число судей достигнет двенадцати, число присяжных – пятидесяти. Но я также правильно понял и то, что закон отменяет все юридические формальности – следствие, допрос, свидетелей и защитников. Словом, отменяет нас с тобой, друг Жорж, как бывших адвокатов старого порядка за ненадобностью. Ты понимаешь, что это ликвидация правосудия как такового?

– А Робеспьер так на тебя надеялся, – уныло проговорил Кутон, выпустив из рук кролика.

– Знаю! Хочешь сказать: «Кто бы говорил!» В глазах многих именно я провожу террористическую политику правительства, не так ли? По крайней мере, из нас троих только я озвучивал обвинения, которые становились декретами… Не об этом ли вы говорили с Робеспьером? Снисходительный Максимилиан, который сам никогда не призывал к террору… И сентиментальный Жорж, который спасал Лион от террористов Колло и Фуше…

– И добродетельный Сен-Жюст, который спас Республику от фракций бриссонтинцев, эбертистов и дантонистов! Заставивший судить короля, посадить в тюрьмы англичан и прочих изменников и заговорщиков! – калека наконец рассердился. – Если бы я тебя не знал, я бы подумал, что ты хочешь остаться незапятнанным! Да кому, как не тебе, вносить в Конвент закон об ужесточении революционного правосудия (да-да! – правосудия, а не беззакония, как говоришь ты!). Тебе, который уже целый год является официальным правительственным обвинителем! Если мы сейчас не избавимся от последних заговорщиков, все, чего мы достигли, пойдет прахом…

Сен-Жюст внимательно посмотрел на Кутона. Тот сердито ответил на его взгляд.

– И поэтому вы вызвали меня из армии в такой решающий для фронта момент, чтобы именно я провел новый закон? Я, конечно, понимаю, на кого он направлен. Вот… – Сен-Жюст выхватил глазами из текста листка, который все еще держал в руке, нужные строки и быстро прочитал: «Врагами народа являются те, кто содействует замыслам врагов Франции, преследуя патриотов и клевеща на них, либо развращая народных представителей, либо искажая революционные принципы, законы и политику правительства ошибочным или порочным их применением. А также те, кто, занимая общественные должности, злоупотребляет ими, служа врагам революции, притесняя патриотов и угнетая народ». Статьи пятая и шестая. Это я уловил. Гильотину – всем проворовавшимся проконсулам, продажным депутатам и зарвавшимся от власти чиновникам! А всего-то нам мешают два-три десятка членов Конвента…

– Ты все правильно понял. Список присяжных прилагается к законопроекту. Он у тебя в руках. Все это наши люди. Мои, твои, Максимилиана. Стоит нашим врагам только попасть в Революционный трибунал…

– Как все они тут же подпадут под седьмую статью закона, которая определяет единственным наказанием преступников…

– Смерть! – почти радостно подтвердил Кутон. – И другого им не дано. Смерть!

– …Или Свобода, Равенство и Братство, – как бы сам для себя задумчиво проговорил Антуан. – Все так. Но, Жорж, ты задумывался над тем, кто кроме десятка депутатов может подвергнуться действию этого закона? Чей это текст, твой или Максимилиана? «Считаются врагами народа те, кто обманывает народ или народных представителей, побуждая их к совершению поступков, противоречащих интересам свободы; кто пытается вызвать в народе растерянность, чтобы содействовать замыслам тиранов, объединившихся против Республики; кто распространяет ложные известия с целью вызвать в народе раздор или смуту; кто пытается ввести народ в заблуждение и препятствовать его просвещению, испортить нравы и развратить общественное сознание, повредить энергии и чистоте революционных и республиканских принципов…» Если каждому гражданину вменяется в обязанность доносить на врагов народа, вплоть до детей, ты понимаешь, что любого, абсолютно любого можно отправить на гильотину? А мы будем рассчитывать лишь на то, что приговор будут выносить наши люди! А если не наши? И вообще, как вы собираетесь применить данный закон к Конвенту? Ведь чтобы арестовать депутата, потребуется согласие Комитета общественного спасения. Они-то, наши друзья-враги, в курсе нового закона?

Кутон молчал. Сен-Жюст некоторое время смотрел на него, а потом понял:

– Но это же безумие! Вы с Максимилианом хотите провести закон помимо правительства? Боитесь, что Комитеты вас не поддержат? Но если так, как вы рассчитываете, что они потом пойдут на аресты наших врагов в Конвенте?

– Все дело… – нерешительно заговорил Кутон.

– С учетом того, что и половину членов самих Комитетов, которые давно уже борются против нас, тоже нужно было бы арестовать?

– Все дело, – снова заговорил Кутон, – в том, поддержит ли нас Верховное существо…

Сен-Жюст вытаращил глаза.

– Да-да, не удивляйся, – улыбнулся Кутон, – именно Верховное существо. Ты был в армии, но наверняка слышал, какое замечательное впечатление произвела на Конвент и на народ речь Максимилиана от 18 флореаля о Верховном существе, нашей новой гражданской религии, истинной религии Руссо.

– Да.

– Так вот, на 20 прериаля [5] назначен праздник Верховного существа. Он сплотит всех настоящих республиканцев в единую братскую семью. Уже решено, что возглавит праздник новый председатель Конвента, и им будет Максимилиан. Наконец-то все граждане – и бедные, и богатые – забудут раздоры во имя спасения Республики! В конце концов, ведь все крупные заговорщики повержены…

– Кроме кучки конвентовских ничтожеств…

– И охвостья разбитых тобой фракций, возглавляемых сейчас небезызвестным нам бароном Батцем. Вот для их последнего разоблачения тебя и вызвали из армии. Сен-Жюст должен выступить с докладом о новом заговоре, после чего Робеспьер потребует нескольких голов из Конвента и, может быть, чистки Комитета общественного спасения. Мы думаем, что воодушевленный праздником Конвент, видя полное успокоение народа, поддержит своего председателя. Тогда законопроект, который ты держишь в своих руках, останется лишь на бумаге в ящике вот этого стола, и тебе не придется беспокоиться.

– Иначе говоря, это закон на «всякий случай»? То есть на тот случай, если праздник не оправдает ожидания о сплочении всего французского народа вокруг новой веры?

– Да.

Сен-Жюст покачал головой:

– Духовенство подожгло бы небо, чтобы оно обрушилось на нас, ниспровергателей тронов. Этого не случилось. Вряд ли удастся поджечь небо и нам, чтобы призвать на помощь нового бога гражданской религии. Уверен – это нас не спасет. Как не спасет и этот страшный закон, который, поверь мне, ничем не лучше сентябрьского самосуда толпы [6]. Скорее, надо рассчитывать на успехи на фронте, когда враги поймут, что Республика непобедима… К дьяволам! Мы трижды пытались перейти Самбру, и трижды нас отбрасывали австрийцы! Только-только я в четвертый раз собирался форсировать эту проклятую реку, как вы вызвали меня в Париж! И зачем?! Ради этой нелепицы с праздником Верховного существа и законом, который вообще ликвидирует всякий закон!…

– Ты не прав, – тихо произнес Кутон. – Контрреволюцию не победить успехами на фронте. Вспомни жирондистов. Все решится здесь, в столице.

Сен-Жюст поднялся, сунул листки с проектом нового закона в ящик стола, взял в руки перчатки и шляпу.

– Что ж, Жорж, – сказал он. – Может быть, ты и прав, но решать вам придется без меня.


Они и решили, подумал Сен-Жюст, вспоминая тот самый разговор с Кутоном 13 прериаля [7], когда он отказался (в первый раз!) поддержать террористическую инициативу Максимилиана Робеспьера. Закон 22 прериаля провел Кутон. И с этого момента головы покатились с гильотины целыми гроздьями. Популярность революционного правительства это не увеличило. Зато бесчисленно увеличило ряды его врагов. Сен-Жюст, разбирая поступавшие в Бюро общего надзора полиции донесения полицейских осведомителей, читал с все возраставшим удивлением и даже растерянностью (он впервые не знал, что делать!): «Патриоты наблюдают друг за другом», «Сообразив, что сказал лишнее, посетитель немедленно исчез из кафе», «Робеспьер дает много казней, но мало хлеба» и даже – «Если бы Марат был жив, его бы тоже гильотинировали».

Ну, много ли было среди гильотинированных голов истинных голов «врагов народа», сказать трудно (наверное, все-таки немало, думал Антуан, если судить по сопротивлению и «снизу», и «сверху», которое оказывается политике революционного правительства), но самого главного принятием нового закона добиться не удалось – головы депутатов-заговорщиков остались на их шеях. Комитет общественного спасения вышел из-под контроля Робеспьера. Что и следовало ожидать: враги в одно мгновение разобрались, против кого был направлен новый закон. Разобрались и приняли меры.

Это была пиррова победа. Одержав которую, Робеспьер прекратил посещать заседания как Конвента, так и правительственного Комитета. Исчез. «Гильотина Робеспьера» стучала, наподобие ткацкого станка, а самого Робеспьера нигде не было видно.

Максимилиан Робеспьер… Когда же Сен-Жюст понял, что Неподкупный начинает уставать от стремительного бега революции, что его подводит его собственное уникальное в своем роде революционное чутье, позволявшее ему в течение пяти лет идти впереди событий? Когда? Нет, колебания Робеспьера он заметил еще раньше в деле

с фракциями, когда Максимилиан очень долгое время не решался ударить не только по Демулену и Дантону, но даже и по Эберу и Шометту. Тогда Антуан решил, что Максимилиан должен просто отдохнуть. Разгромив вражеские партии и создав специально для Робеспьера «общую» (тайную) полицию, как его личный инструмент в целях сохранения власти, Сен-Жюст уехал на фронт. Совершив этим непоправимую ошибку.

Это он сразу понял, когда 6 прериаля [8] получил то странное письмо-вызов от Комитета, приглашавшее его бросить все (в самый разгар военных действий!) и возвратиться в столицу: «Свобода подвергается новым опасностям. Клики пробуждаются с более угрожающим видом, чем когда-либо раньше. Сборища в очередях за маслом, возмущение в тюрьмах, интриги… соединяются с повторяющимися попытками убийства членов Комитета общественного спасения… Грозят аристократическим восстанием, фатальным для свободы. Самые большие опасности угрожают ей в Париже».

Письмо было подписано несколькими членами правительства, в том числе Приером, Карно, Билло-Варреном и Барером, но Сен-Жюст сразу узнал руку Робеспьера… Слова об угрозе «свободе», исходящей от «очередей за маслом», встревожили его: в поведении Максимилиана, кроме обычных в последнее время колебаний и усталости, начали прорезываться панические нотки.

12 прериаля Сен-Жюст вернулся в Париж, и, как оказалось, зря. Спасти положение уже было нельзя…


Сен-Жюст молча шагнул в хорошо знакомую ему комнату на втором этаже дома Дюпле. Прижавшись спиной к двери, он скрестил руки на груди и, не говоря ни слова, пристально взглянул на сидевшего в кресле бледного до синевы Робеспьера.

Робеспьер поднял глаза.

– Я ждал тебя, – без всякого выражения сказал он. – Нам тебя очень не хватало.

– Я – здесь, – также сухо ответил Сен-Жюст. – Ну, и что же случилось, зачем ты меня вызвал из армии?

– Не я – тебя вызвал Комитет…

– Максимилиан…

– Хорошо, это я настоял на твоем вызове. Мы нуждаемся в тебе и твоей твердости. Добродетель…

– Я только что был у Кутона, – перебил Сен-Жюст. – И видел проект нового закона, который вы собираетесь предложить Конвенту.

– Жорж опередил события. Я сам хотел посвятить тебя в детали. Но раз ты уже знаешь, Антуан…

– Еще об одном заговоре?

– О новом заговоре. Никогда еще кинжалы убийц не подбирались к нам так близко.

– Я просмотрел рапорты Бюро общего надзора полиции и Комитета безопасности. Не стоит преувеличивать: «убийцы» – и Амираль и Рено, и этот безработный конторщик, и эта дурочка с корзинкой, угрожавшие тебе ножами и пистолетами, похоже, не связаны с нашими врагами в Конвенте [9]. Они всего лишь явились выразителями воли тех, кто недоволен нашей политикой, осуществляемой в интересах большинства.

– В интересах большинства… Только большинство не способно оценить эту политику, если ими пользуются негодяи.

– Естественно. Как говорил Жан-Жак, пока большинство народа не просвещено, сам народ не способен делать правильные выводы. Решения за нацию приходится принимать его наиболее энергичным представителям. И чем больше власти у этих просвещенных правителей, тем лучше для пока еще непросвещенного народа.

– Да, знаю, – с горечью отозвался Робеспьер. – Народ не может править, он сам нуждается в управлении. При помощи добродетели и террора… Я вызвал тебя в Париж, чтобы сказать: теперь ты можешь быть доволен, – я осознал твою правоту, – необходима еще большая концентрация террора в одних руках.

– Я говорил не о концентрации террора, а о концентрации власти.

Робеспьер криво усмехнулся:

– Усиление террора усилит центральную власть Комитета общественного спасения. Что сейчас крайне необходимо для подавления последних заговорщиков.

– Последних?!

– Всех. Мы раздавим их всех одним ударом. Выхода нет. Сложилась необыкновенная ситуация: основные заговорщики повержены вместе с фракциями, но сопротивление правительству усиливается. Повсюду – глухое недовольство всеми нашими мерами – от реквизиций до максимума. В народе – шатание. В тюрьмах зреют новые заговоры. Твои вантозские декреты о помощи неимущим не исполняются. Коррупция приняла устрашающие размеры. Чтобы подавить сопротивление, нам нужно единство Комитетов и Конвента, но его нет. Многие прежние наши сторонники перешли на сторону недовольных правительством.

– Их погубила попавшая им в руки бесконтрольная власть…

– Да, власть и золото, которым осыпают себя прежние нищие адвокаты и лавочники. Даже преданные якобинцы, став депутатами, в миссиях повели себя как самые отъявленные сатрапы. Отозванные в Париж, они настраивают против нас Собрание.

– Значит, теперь на очереди – заговор проконсулов? Что ж, коррупционные депутаты уязвимы из-за своего воровства, а Амираля и Рено совсем не трудно будет объявить слепыми орудиями в руках заговорщиков, но с убедительными доказательствами будет нелегко. Правда, при чем тут «очереди за маслом», которые якобы угрожают свободе? – добавил Сен-Жюст как бы про себя.

– Доказательства и не потребуются. Главное, чтобы негодяи были арестованы, а дальше новый закон, который на днях, возможно (если не будет другого выхода), будет принят и проект которого ты видел у Кутона, автоматически приведет их на эшафот. Нужно усилить средства террора, чтобы раздавить заговорщиков без промедления. Вот почему ты нужен в Париже. Доклад о новом законе – твоя задача. Ты всегда был на острие разящего меча правосудия Республики.

Сен-Жюст некоторое время молчал. Затем заговорил, медленно выговаривая каждое слово:

– Сейчас усиление террора приведет лишь к ослаблению власти революционного правительства. Суды без следствия и разбирательства? – Я не могу согласиться.

– Ты отказываешься? – Робеспьер был шокирован.

– Новый закон о терроре – большая ошибка, Максимилиан. – Сен-Жюст почти просительно смотрел на Робеспьера. – Такая же ошибка, как этот твой праздник нового Бога – Верховного существа. Я знаю, ты планируешь примирение всех французов, но невозможно, не примирив их кошельки, примирить их души. Мы одновременно покажемся и страшными и смешными. Как же так! – мы раздавили роялистов, федералистов, фракции и контрреволюцию, и что же – после Байи, Лафайета, Бриссо, Верньо, Дантона, Эбера – мы будем бояться ничтожных Барраса, Фуше, Тальена, Бурдона и Лекуантра? – ведь речь, конечно же, идет, в первую очередь, об этих депутатах? Достойны ли они того, чтобы настолько усиливать правительственный террор, не давая фактически ни одного шанса выжить обычным гражданам, тем, кто попадет в Революционный трибунал?

– Неправда! Террор в руках революционного правительства есть средство выражения мгновенного и неумолимого справедливого возмездия! – возмущенный Робеспьер словно не слышал Сен-Жюста.

– Можем ли мы положиться на добродетель судей и присяжных, которые будут исполнять новый закон? – перебил Сен-Жюст.

– Все они проверенные республиканцы.

– Республиканцы – да! Но как насчет их добродетелей?

Робеспьер бросил на Сен-Жюста внимательный взгляд.

– Что ты хочешь этим сказать? – раздраженно спросил он.

– То, что во всем Конвенте есть только один-единственный настоящий добродетельный человек от начала и до конца – ты. Добродетели всех остальных, и мои, – Сен-Жюст счел за нужное в этот момент натянуто усмехнуться, – и Кутона, в том числе, породила революция. Когда мерилом определения виновности-невиновности подсудимого будет являться революционная совесть судьи, его внутреннее убеждение в порочности-добродетели подозрительного гражданина, можем ли мы положиться на добродетель самих судей? Власть и деньги переродили многих из революционеров, когда на них внезапно пролился золотой дождь. Присяжные трибунала будут лишь выполнять нашу волю, нашу террористическую волю, – с усилием поправил сам себя Сен-Жюст, – а не следовать голосу добродетели или справедливости. К чему это приведет? К еще большим потокам крови! Зачем это нам сейчас? Мы разберемся с нашими врагами по-другому.

– Военными ли победами?

– Внешние победы укрепляют авторитет правительства. Но я о другом. Ты говорил, что вантозские декреты, которые я провел, фактически не исполняются. Не слишком-то вы (да, даже вы с Кутоном!) настаиваете на их исполнении! Почему? Дайте неимущим достояние врагов Республики – и страна забудет о нищих! Народу нужны не только гильотина и амвон как вера в наказание на этом свете и в воздаяние на том, ему нужны также хлеб и земля… («Хлеб и земля», – машинально повторил Робеспьер.) Тот самый клочок земли, который будет его родиной. Только так можно надеяться на появление нового человека будущей Республики, которого еще нет, которого еще предстоит воспитать с помощью новых институтов власти, с помощью новых «республиканских установлений». Сейчас я как раз и работаю над ними.

Робеспьер с угрюмой усмешкой взглянул на Сен-Жюста:

– И ты еще называешь меня мечтателем с моим праздником Верховного существа? А это ли не мечта – надеяться на то, чего еще нет?

– По крайней мере, идеал человека, который мы видели в Афинах и Спарте в лучшие годы их существования, со временем вполне достижим. Но лишь со временем. А пока нужно рассчитывать не на усиление казней, а на усиление цензуры нравов. Нужна государственная цензура правительства и при нем – Великий

Цензор.

Лицо Неподкупного стало мрачным, губы дрогнули:

– Эта идея Эбера, которого ты сам отправил на гильотину. Помнишь план наших «ультра»: разогнать Конвент и править страной при помощи Верховного суда, во главе которого встал бы Главный Судья, Цензор, четыре судьи и секретарь.

– Да, но в представлении «левых» Цензор просто заменял бы общественного обвинителя, а вовсе не был бы Цензором нравов. С таким же успехом можно вспомнить и «план Дантона»: отменить террор, ввести в действие конституцию 93 года, предоставить финансистам и предпринимателям богатеть за счет народа в расчете на то, что капитал сам все расставит на свои места.

– План жирондистов шел еще дальше – в предоставлении большей самостоятельности департаментам. Как в Северо-Американских Соединенных Штатах. Каждый департамент сам за себя. Допусти мы это тогда, и сейчас в Париже короновали бы Людовика XVII.

Сен-Жюст пристально посмотрел на Робеспьера:

– Что ж, это еще один план наших врагов, касающийся низвержения Республики, – коронация бывшего дофина. Регентство и конституционная монархия! Республика еще не упрочнена.

– Так упрочним ее, воззвав к Верховному существу!

– И упразднив новым законом все старое правосудие.

– Заменив его новым правосудием – революционным!

Робеспьер непреклонно смотрел на Антуана. Его взгляд был столь же неумолим: «Я лучше тебя знаю, что нам нужно делать. И мой новый закон все равно будет принят, хочешь ли ты этого или нет!»

Сен-Жюст некоторое время молчал. Затем, приняв решение, произнес:

– Справедливость или есть, или ее нет. Так же как и вера. Бесспорны лишь победы. Я вернусь на фронт. Форсировать проклятую Самбру. Гнать прочь австрийцев. Хватит с меня… всего этого.

Робеспьер сжал губы.

– Ты останешься на мой праздник? – он подчеркнул при этом слово «мой».

Сен-Жюст пожал плечами:

– Если положение в армии не станет угрожающим – останусь. Я ведь всегда остаюсь с тобой, Максимилиан.

Робеспьер не ответил. Он опустил глаза и не поднимал их до тех пор, пока Сен-Жюст не вышел из комнаты.


Именно тогда Сен-Жюст записал в дневнике, куда заносил наброски своих «республиканских установлений»: «Смелый порыв революционного правительства, установившего диктатуру справедливости, иссяк. Революция оледенела; все принципы ослабели; остались лишь красные колпаки на головах интриги. Применение террора притупило преступление, подобно тому, как крепкие напитки притупляют вкус. Несомненно, еще не настало время делать добро. Отдельные проявления добра – это паллиатив. Лишь когда всеобщее зло достигнет предела, общественное мнение испытает потребность в мерах, способных принести благо. Тот, кто приносит общее благо, всегда страшен или кажется странным, если начинает слишком рано. Революция должна завершиться установлением совершенного счастья и совершенной общественной свободы посредством законов. Все ее стремления должны быть направлены лишь к этой цели и должны сокрушить все, что ей противостоит…»

Сен-Жюст встал, подошел к окну, прижался к холодному стеклу лбом и попытался вспомнить то главное, которое, как ему казалось, он уже давно знал, но которое никак не мог припомнить. Но вот что? Мысль о чем? О том, что все потеряно?

Не сам ли он когда-то написал о республике, которая «завершится установлением совершенного счастья…». А кто теперь вспоминает об этом? И кто помнит о тех, с кого все это начиналось?…

Он закрыл глаза и прислушался. Сначала он ничего не услышал. А потом… Да, потом…

Что?… Кто?… Чьи это слова шелестящим шепотом доносились сквозь оконные стекла до его ушей? Чей это говор там, на улице, нарушал тишину ночи? Или это просто ветер трогал деревянные ставни?… Странный монотонный голос, читающий какой-то список. Отдельные слова, доносящиеся коротким невнятным вскриком, как стук приклада о мостовую, тишина, а потом новое слово и снова молчание. Словно кто-то выкрикивал в ночь какие-то имена, призывая прийти, замолкал, а потом вновь продолжал перекличку, но, не дождавшись, обращался в темноту ночи снова и снова. Никто не отзывался в ответ. Ночь молчала. А имена все звучали… Длинный, длинный список людей, которых больше не было, от которых остались только имена. Бесконечный мартиролог имен… Кто здесь?…

Преддверие революции… Герой восставшего против королевской тирании парижского парламента д’Эпремениль, один из зачинателей революции в столице, почти сразу же испугавшийся духа Великого Санкюлота из бутылки, которого сам же вызвал. Где он?… Казнен.

Другой такой же «зачинатель», встревоженный уже «тенью» надвигающейся Революции, а бывший в самом ее начале инициатором клятвы депутатов в зале для игры в мяч депутат Мунье. – Бежал, скрылся из Франции и из истории.

Кумир эпохи выборов в Генеральные штаты генеральный контролер финансов Неккер. – С насмешками и проклятиями уехал из Франции…

Герой двух миров, привезший семена свободы из сбросившей с себя цепи тирании Америки, ставший номинальным главой вооруженного народа – Национальной гвардии – Лафайет. – Бежал, схвачен, заточен в тюрьму теми, к кому он бежал.

Бесспорный лидер первых лет Революции, ее величайший трибун и изменник нации Мирабо. – Умер своей смертью, но память его проклята народом навеки.

Главная женщина Революции «красная амазонка» Теруань де Мерикур. – Сошла с ума и в ужасном состоянии умирает в клинике Сальпетриетра.

Первый революционный дворянин королевства Красный Филипп Орлеанский, принц крови и монтаньяр. – Казнен монтаньярами же.

Номинальный создатель первой в истории конституции Франции (пусть монархической, пусть цензовой, но первой!) Барнав. – Казнен.

И другой, столь же номинальный автор второй французской конституции (1793 года!) Эро-Сешель. – Казнен.

И еще один автор конституции, на этот раз федеративной, не принятой, но весьма известной, – последний из «энциклопедистов» философ Кондорсе. – Отравился ядом при аресте из перстня, который носил на пальце.

Вождь «бешеных» санкюлотов Жак Ру. – Закололся кинжалом в тюремной камере.

Вождь санкюлотской революционной армии Ронсен. – Казнен.

Самоназванный лидер мировой революции Клоотц. – Казнен.

Голос санкюлотской Франции Друг народа Марат. – Зарезан врагами народа в ванне.

Голос Революции, призвавший народ к ее началу – штурму Бастилии, Камилл Демулен. – Казнен.

Лидер фейянов и первый мэр Парижа Байи. Лидер жирондистов и первый республиканец Собрания Бриссо. Лидер левых монтаньяров Эбер. Лидер правых монтаньяров Дантон. – Казнены.

И сколько еще было казнено других! Гобель, парижский епископ, первым сбросивший рясу во имя нового божества – Революции. Кюстин, генерал Республики, которому она обязана первыми победами.

Все лидеры дореволюционного периода во Франции. Все лидеры Генеральных штатов и Учредительного собрания. Все лидеры Законодательного собрания и Конвента. Все революционные вожди санкюлотов Парижа. Все они…

Казнены. Бежали. Канули в небытие. А большей частью – погибли, погибли, погибли… Что теперь? Кто остался?… Никого. Вокруг – пустыня…

Вот оно! Сен-Жюст вздрогнул и повернулся назад, чтобы посмотреть в большое зеркало, висевшее напротив двери. Огонек свечи выхватил из мрака его бледное лицо, и он увидел свои почти безумные глаза, сверлившие самого себя в зеркальном отражении. Он вдруг понял!

Общее счастье, к которому он стремился, в этом мире недостижимо, потому что входит в противоречие со счастьем каждого человека в отдельности, как он его себе представляет. Новое общество добродетельных людей, в котором это противоречие можно было бы свести к минимуму, невозможно создать из-за сопротивления человека же. Невозможно создать сейчас. А что будет потом – его уже не может касаться. Ибо, если оказалось, что принципы, которым ты следовал всю свою жизнь, на самом деле лишены жизненной силы в настоящем времени, остается лишь один выход: надо согласиться умереть.

Пожертвовать ради будущего торжества этих принципов своим будущим. Потому что в настоящем он сделал для них все, что было в его силах, и даже сверх того: способствовал казни короля, отрезавшей пути к реставрации; уничтожал «левых» и «правых» революционных вождей, старавшихся обеспечить блага революции только для части населения – или беднякам за счет богачей, или богачам за счет всех остальных французов, в то время как он хотел соблюсти «золотую середину» – счастье для всех; создавал новую республиканскую армию, с помощью которой спасал страну от иноземного нашествия сначала на Восточном, а потом и на Северном фронтах в течение всего II года Республики; участвовал в создании демократической конституции 1793 года и введении в действие революционной конституции – народной диктатуры Робеспьера, которому помог прийти к власти. И все для того, чтобы приблизить наступление Царства Справедливости, которое должно было воплотиться в новой Совершенной Республике на земле Франции. Если бы они победили…

В этот момент Сен-Жюст в последний раз взглянул в зеркало, и выражение собственных глаз подсказало ему три последних слова, которые перечеркнули весь этот его так никем и не написанный и не произнесенный «реквием»:

– Но он проиграл.

ГЛАВА ВТОРАЯ
ТРИНАДЦАТОЕ НОЯБРЯ.
СМЕРТЬ [10]

Говорят, что в Реймсе он обил свою спальню черной драпировкой, с белыми разводами, закрывавшей и окна, и долгие часы проводил в этом подобии склепа, словно бы ему нравилось думать, что он уже умер и находится в античности.

Ж. Мишле

Молодой человек был высок, строен, тонок, почти пугающе красив, презрителен и надменен. Его овальное лицо с белой кожей, с нежными правильными чертами, словно как изваянное из мрамора лицо античного бога, хранило выражение абсолютного бесстрастия. Неподвижную голову, почти неестественно высоко поднятую, поддерживал гигантских размеров белоснежный галстук с бантом, туго обвязанный вокруг шеи. Голубой костюм модного покроя, застегнутый на все пуговицы, из-под которого виднелся белый жилет с красной гвоздикой в бутоньерке, коричневые лосины, короткие кавалерийские сапоги с отворотами (новая мода революции!), вьющиеся напудренные темно-каштановые кудри до плеч и небольшая круглая серьга в правом ухе только подчеркивали вид дамского угодника и прожигателя жизни. Но выражение больших серо-голубых глаз было иным. Немигающие, очень светлые, со стальным оттенком, они холодили и завораживали всякого, кто осмеливался взглянуть в них. Они напоминали глаза Ангела-истребителя. Это стало видно, когда молодой человек медленным размеренным шагом, не глядя по сторонам, прошел к деревянной трибуне, поднялся по ее девяти крутым ступенькам, и свечи от двух гигантских канделябров позади оратора осветили его бледное бесстрастное лицо.

Появление на трибуне этого никому не известного депутата было неожиданным. Начавшиеся сегодня дебаты о судьбе короля должны были решить не только участь низложенного Людовика XVI, но, возможно, и будущую судьбу одной из двух враждующих партий – Горы и Жиронды [11].

Жирондисты, пользующиеся в Собрании пока еще безусловной поддержкой большинства, начали дуэль с выступления Моррисона, депутата от Вандеи, человека, в сущности, малоизвестного, но речь которого, искусная и хитроумная, полная адвокатской казуистики, в которой не очень-то разбирались заполнявшие галереи для публики парижские санкюлоты [12], заставляла предположить, что ее тщательно готовила вся партия государственных людей. Отстаивая неприкосновенность короля, Моррисон, в пику Комитету законодательства, настаивавшего на том, что короля следует судить как обычного гражданина, заявил, что нет таких законов, по которым можно было бы судить королей. Даже если действия бывшего величества против собственного народа и были преступными, в тот момент, когда они совершались, не было законов, по которым они могли бы быть признаны за преступления.

Взывая к извечным законам справедливости, оратор указывал, что карать бывшего властителя Франции, считавшего, что он находится в своем праве, не только юридически неправомерно, но и несправедливо. «Закон нем по отношению к королю», – резюмировал бывший адвокат Моррисон. А если нет законов, по которым бывший монарх мог ответить перед своим народом, то сам суд над королем – беззаконие. Можно осудить монархию, но не личность! Людовик должен пасть, но не умереть. Заключение или изгнание за пределы страны без суда – вот судьба бывшего французского короля.

Доводы Моррисона были почти неотразимы. Зрители на трибунах, не владевшие отточенной логикой интеллектуалов, но уловившие, что жирондист требует для короля жизни, ответили на выступление жирондиста глухим ворчанием. Что нервно было воспринято большинством депутатов, которых Моррисон как раз убедил. Но это еще не был триумф Жиронды. И поэтому, когда торжествующий оратор направился к своей скамье, взоры обратились в сторону Горы. Кто выступит оппонентом неопровержимых, казалось бы, доводов депутата-адвоката? Кто из признанных вождей якобинцев посмеет первым встать на сторону беззакония?

И вот, прежде чем некоторые из представителей народа успели подумать о том, что, наверное, только сверхлогичный Робеспьер, самый респектабельный вождь Горы, способен поднять перчатку, брошенную Моррисоном, в их ушах прозвучал голос председателя, назвавшего имя, еще ни разу не произносимое с трибуны Конвента:

– Представитель Сен-Жюст от департамента Эна.

Итак, на неизвестного Моррисона Гора выставляла еще более неизвестного Сен-Жюста. Это был ловкий и даже, можно сказать, оскорбительный (если он был запланирован заранее) ход со стороны монтаньяров. Ибо депутат Сен-Жюст был самым молодым членом Собрания, этому тонкому изящному юноше можно было дать не более двадцати двух – двадцати трех лет; он не производил впечатления мыслителя ни своей ангельской внешностью, ни своим меланхоличным и почти отрешенным видом, с которым он просидел на верхних скамьях амфитеатра все два месяца непрерывных заседаний Конвента; о его принадлежности к монтаньярам можно было только догадываться.

Без малейшего следа смущения, не сделав ни одного жеста, лишь медленно обведя полутемный зал своими широко открытыми немигающими глазами, Сен-Жюст заговорил глухим, лишенным модуляций необычным голосом, немного раскатисто произнося звук «р», что создавало странный, как будто режущий эффект:


– Я намерен доказать вам, граждане,

что король может быть судим

и что мнение Моррисона,

отстаивающего неприкосновенность короля,

и мнение Комитета законодательства,

предлагающего судить его как гражданина,

в равной мере ошибочны.

Короля следует судить

согласно принципам, не имеющим ничего общего

ни с тем, ни с другим мнением, -


вместо положенных внутренних ударений внутри каждой фразы оратор просто на мгновение останавливался, как бы делая паузу, а после продолжал свою, лишенную интонаций, речь; казалось, он разрезает каждый отдельный период на множество частей. И эта странная манера говорить, в сочетании с неподвижной, тонкой, словно высеченной из камня, фигуры застывшего на трибуне молодого человека, заставила окаменеть и зал, – замолчали обычно никогда не смолкавшие галереи для зрителей, смолкли и тихо переговаривающиеся депутаты.


– Я утверждаю,

что короля следует судить как врага,

что мы должны не столько судить его,

сколько поразить.

И поскольку ничто более не связывает его с договором,

объединяющим французов [13],

формы судебной процедуры

определяются не гражданским законом,

а законом международного права…


Все еще не зная, как им реагировать на столь странную манеру речи, умеренные члены Конвента в замешательстве переглядывались между собой. Да, они уже отметили и высокомерную самоуверенность оратора (он, видите ли, что-то «намерен доказать»!); и то, что он вообще никакой не оратор, – речь читалась по бумажке (в которую выступавший, правда, почти не смотрел, полагаясь, видимо, на свою память), заранее приготовленные высокопарные фразы слетали с почти неподвижных губ, застывшее лицо оставалось бесстрастным; даже в «античных» сравнениях самой речи чувствовалось, что молодой человек не столь давно покинул школьную аудиторию:


– Когда-нибудь поразятся,

что в восемнадцатом веке

люди были более отсталыми, чем в эпоху Цезаря.

Тогда тирана умертвили на глазах всего сената

без всяких иных формальностей,

кроме двадцати трех ударов кинжалом,

без всякого иного закона,

кроме свободы Рима…


С недоумением жирондисты смотрели на эту неподвижную, не пошевелившуюся за целый час своей речи фигуру.

Впервые с трибуны Конвента обретали стройность формулировок и изящность декламации столь кровожадные фразы:


– Когда вы признали,

что король не обладает неприкосновенностью

перед лицом суверена,

когда его преступления против народа

вписаны повсюду кровью народа,

когда потоки крови ваших защитников хлынули,

если можно так выразиться,

к самым вашим ногам

и обагрили даже изображение Брута, -


здесь оратор обернулся и широким патетическим жестом показал рукой на бюст Брута, стоявший позади него под огромной доской с пучками римских ликторских связок и текстом Декларации прав человека, -


…Можно ли проявлять уважение к королю?

Это было бы воистину проявление тирании -

требовать суда в соответствии с законами,

которые он сам уничтожил…

Судить короля как гражданина!

Эти слова поразят бесстрастных потомков.

Судить – значит применить закон.

Закон есть правовое отношение,

но какое же правовое отношение

может существовать между человечеством

и королями?

Что общего между Людовиком

и французским народом,

чтобы щадить его

и после свершенного им предательства?…


Все больше и больше необычная речь завораживала давно притихшую аудиторию. Теперь ее впечатление усиливали как раз те моменты, которые вначале казались совсем невыигрышными: и высокопарно-холодная декламация, и мерные, точно отчеканенные, фразы, и контраст между юным обликом оратора и сложностью политико-философских построений его речи; и даже отсутствие пафоса в голосе искупал пафос самой речи.


– Какими бы иллюзиями,

какими бы соглашениями

ни прикрывалась королевская власть,

она является извечным преступлением,

против которого всякий человек

имеет право восстать и вооружиться;

это одно из тех преступлений,

которое не может быть оправдано

даже ослеплением всего народа…

Невозможно царствовать и не быть виновным;

нелепость этого слишком очевидна.

Всякий король – мятежник и узурпатор.


Как неотвратимо возносится и падает нож гильотины, так падали резкие, холодно-яростные слова необычного оратора в заледеневший зал королевского Манежа, в котором проходило заседание Конвента, и их грозный смысл вдруг доходил до сердца и ума каждого:


– Людовик боролся против народа; он побежден.

Это варвар, это чужеземный военнопленный.

Выубедились в коварстве его замыслов;

вы видели его войско.

Изменник не был королем французов,

он был королем кучки заговорщиков…

Народ, если когда-нибудь король будет оправдан,

помни, что мы недостойны более твоего доверия,

и ты сможешь обвинить нас в измене…

Я не вижу среднего пути -

этот человек должен или царствовать

или умереть.


…И в тот момент, когда эхо последних слов речи еще замирало в плохой акустике переполненного зала, загремели столь мощные аплодисменты со стороны публики, что к ним сразу же присоединились все присутствующие депутаты, так что не стало равнодушных, – аплодировали все, аплодировали даже те, против мнения которых было направлено само выступление. Овации были так сильны, что почти не было слышно криков зрителей, которые бешено скандировали с трибун: «Смерть! Смерть! Смерть!»

И это была победа. Нет, еще не победа сторонников казни Людовика XVI, но триумф депутата Сен-Жюста, монтаньяра и террориста. Победа, о которой он знал заранее и которая, как он предвидел, могла обернуться в будущем для него поражением, если бы он отступил. Молодой депутат не собирался отступать. Но, медленно сходя со ступенек, он не удержался, чтобы в последний раз не обернуться на стоявший за трибуной оратора бюст убийцы Цезаря и прошептать свои же собственные когда-то им сказанные слова: «Если Брут не убивает, он убивает себя» [14]. А потом спустился с трибуны вниз в триумф…

ГЛАВА ТРЕТЬЯ
МАКСИМИЛИАН ПЕРВЫЙ

18 сентября 1792 года
Прохожий, не печалься над моей судьбой,

Ты был бы мертвый, если был бы я живой!

Эпитафия термидорианцев

– Я представитель народа в Национальном конвенте от департамента Эна. Мое имя – Сен-Жюст… А ваше имя, гражданин Робеспьер, знает вся Франция…

Два гражданина, два депутата, стоя друг против друга, встретились друг с другом глазами. Хозяин комнаты, резко поднявшийся от письменного стола, на котором разложенные исписанные листы неярко освещались ночной лампой, заложил руки за спину и, не ответив на восторженно-высокопарное приветствие вошедшего, молча рассматривал его с холодным и бесстрастным выражением на лице.

Молодой человек, протиснувшийся в узкую щель двери, нехотя приоткрытую перед ним высокой девушкой, которая, бросив что-то вроде: «Максимилиан, тут к тебе депутат Сен-Жюст. Говорит, что ты его ждал…» (он с полчаса уговаривал ее пропустить его к именитому постояльцу дома Дюпле), повернулась и вышла, а он так и остался стоять в полутьме на пороге небольшой комнаты.

Одного взгляда посетителю хватило, чтобы в один миг увидеть если не убогость жилища бывшего известного депутата Учредительного собрания, то его чрезвычайную простоту. Камин, узкая железная кровать, покрытая одеялом в цветочек, небольшой грубо сколоченный стол с бумагами, полки с книгами, шкаф с одеждой и зеркало с туалетным столиком. На нешироком окне, выходящем во внутренний двор дома номер 366 по улице Сент-Оноре, – голубые шторы. Две красные розы в стеклянной вазе и три апельсина в глиняной чашке на столе несколько смягчали пуританскую обстановку. Общее благоприятное впечатление от простоты и строгости жилища естественного человека нисколько не портили единственные украшения маленькой комнаты – многочисленные портреты и бюсты самого хозяина, видимо, потому, что он сам, чопорный и строгий, в очках и в тщательно отглаженном облегающем полосатом сюртуке, в напудренном парике (даже здесь, в домашних условиях!), как всегда с бесстрастным выражением лица, и сам казался почти таким же предметом искусства, как все эти холодные гипсовые бюсты и равнодушные портреты.

– Я никого не ждал, гражданин, – после затянувшегося молчания сухо сказал Неподкупный.

– Я писал вам, гражданин Робеспьер, – спокойно продолжал гость. – Писал, как к единственному человеку в первой Ассамблее, открыто противостоявшему деспотизму и интригам контрреволюции. Тому уже будет два года… И я помню, как впервые увидел вас. Это было в семнадцатый день июня за месяц до Бастилии. Вы выступали тогда в Генеральных штатах. Я стоял среди зрителей, было шумно, и я даже не знал, кто выступает на трибуне. Вы обвели взглядом зал Малых забав и встретились со мной глазами. Ваш взгляд… Я словно посмотрел в зеркало… Простите, гражданин Робеспьер, не вы – я ждал эти три года, чтобы встать рядом с вами во исполнение нашего долга перед грядущей Республикой.

Робеспьер молчал. Гость ему не нравился решительно. Он не показался ему с первого взгляда: слишком молод, слишком красив (даже вызывающе красив, – хотя и не без недостатков – прямой классический нос мог быть и поменьше, а прямая, разделенная на две части челка, скрывающая невысокий лоб, спадала почти на глаза), – собственные длинные локоны до плеч, завитые на концах, кожа самого что ни на есть белого аристократического оттенка, серьга в правом ухе! Да еще и одет по-щегольски, включая голубой фрак с золотыми пуговицами поверх белого жилета и преувеличенных размеров галстук из тонкого батиста, не только полностью скрывающий шею, но и заставляющий держать голову очень высоко, словно на постаменте. Немного настораживал и тон голоса, звучавший почти диссонансом со смыслом самой восторженной, обращенной будто бы к предмету поклонения, речи: холодный, серьезный и очень уверенный. Впрочем, как еще мог говорить этот, по-видимому, не обделенный женским вниманием, молодой щеголь? Тон соответствовал внешности. Странно, что он вообще был избран… Но вот имя… Кажется, Робеспьер уже слышал его от Демулена. Ведь Демулен тоже уроженец Пикардии, частью которой теперь является и департамент Эна. И еще, кажется, была брошюра с этим именем… И письмо… Гость обмолвился, что писал ему, Робеспьеру. Да, кажется, было, было какое-то письмо…

Неподкупный уже не смотрел на молодого человека. Отступив к письменному столу, он рылся в бумагах. Да, вот оно! Письмо от 19-го числа месяца августа года 1790-го от некоего гражданина Сен-Жюста… [15]Ну, конечно же, такие письма он всегда сохранял, – не хранил письма с просьбами, советами и угрозами, – но вот с одобрениями его действий… Таких в первую половину Учредительного собрания почти и не было. А то письмо… (Робеспьер пробежал глазами первые строчки: «К Вам, кто поддерживает отечество, изнемогающее под натиском деспотизма и интриг, к Вам, кого я знаю только как Бога по его чудесам, к Вам, сударь, обращаюсь я с просьбой присоединиться ко мне, чтобы спасти мой несчастный край…».) Так ему, пожалуй, тогда никто еще не писал. «Бог, которого узнают только по его чудесам…» – хорошо сказано (и как сказать лучше?), – и хотя, конечно, Максимилиан не Бог, но разве Он не тот человек, который действительно служит воле пославшего Его? – Осознание своей особой миссии пришло к Робеспьеру не сразу, но оно пришло, и недаром Его уже начали узнавать по Его делам…

Максимилиан поднял глаза. Все это так, но был ли тогда искренен сам автор письма? Столь яркая внешность мало способствует добродетели. И то, что он был близким знакомцем ветреного Демулена… нет, беспутного Демулена… Да и само письмо… С его двусмысленностями… Которые начинают пониматься как двусмысленности только сейчас. В этом письме Робеспьер, с одной стороны, назван «великим человеком» (а как же иначе?), «депутатом человечества, а не одной провинции» (что ж, по заслугам!) и даже – «депутатом Республики» (и это два года назад! – не знал несчастный автор письма, что Робеспьер был тогда еще заядлым монархистом!), но, с другой стороны, для чего все это требовалось отправившему свою хвалительную эпистолу гражданину Сен-Жюсту? – Отстоять открытые рынки «местечка Блеранкур» относительно переноса их в «городишко Куси»! Вот это все в письме – одной фразой; и все неумеренные восхваления ее автора по отношению к адресату к этой фразе просто прилагаются. Или это не так?…

– Я помню ваше письмо, – сказал Робеспьер, пристально глядя в лицо посетителю. – Вы тогда написали обо мне что-то чересчур лестное, называли меня «депутатом человечества и Республики».

– Я и сейчас готов повторить те же самые слова еще раз, – четко и без запинки проговорил гость, его прямой открытый взгляд не выразил и тени сомнения, а в светло-серых глазах вообще ничего невозможно было прочитать; и, прищурившись, близорукий Робеспьер увидел в них свое собственное отражение.

Робеспьер понял: гость говорил то, что думал.

И вот тогда-то смутился сам Робеспьер. К такому повороту он не был готов. Неожиданный посетитель бил его наповал. Взяв из чашки на столе апельсин в правую руку, Максимилиан машинально начал счищать кожуру левой – характерным для себя жестом.

– Я слышал, – продолжал гость, – когда-то великий Жан-Жак Руссо во время той памятной вашей встречи с ним много лет назад назвал вас своим другом. И вот я бы хотел, чтобы и вы сделали то же самое, – назвали бы своим другом меня, ибо сейчас я пришел к вам с таким же открытым сердцем, с каким и вы шли тогда к этому великому человеку…

И посетитель в знак смирения наклонил голову.

– Я помню также и вашу работу, – медленно проговорил Робеспьер. – Помню: еще в то время я отметил ее похвальную умеренность. «Дух Революции…», кажется, и…

– «Дух Революции и Конституции во Франции», – закончил гость, пожимая плечами. И так же спокойно заметил: – Сейчас этот трактат безнадежно устарел.

– В мире нет ничего безнадежного, – ответил Робеспьер и, помедлив, добавил: – Гражданин. Повторите, как ваше имя?

– Гражданин Сен-Жюст, представитель департамента Эна…

– Звучит торжественно и не без грозного смысла, особенно для провинции, которую вы представляете [16]. Но ведь для представителя Сен-Жюста это еще не все?

– Я – Луи Леон Антуан Флорель Сен-Жюст…

– Я – Мари Изидор Максимилиан Робеспьер. Когда-то – Де-Робеспьер. Хотя моя приставка не имеет отношения к настоящему дворянству, я не бывший. Как и ваш знакомый Де-мулен. Он ведь рассказывал вам обо мне? А мне… да, вспоминаю, он говорил мне об одном своем молодом земляке, из бывших, пылком приверженце нашей революции, устроителе патриотических манифестаций в своем кантоне. Кажется, вы еще и поэт?…

Глаза гостя, все еще стоявшего в полутьме на пороге, как-то странно сверкнули, впервые изобразив что-то похожее на чувство, но лицо осталось по-прежнему бесстрастным:

– Мои поэтические начинания, даже и напечатанные, если они вам и попадались на глаза, заслуживают еще меньше внимания, чем мой устаревший трактат. И я не бывший. Мои родственники – потомственные крестьяне… Обычная манера Камилла Демулена преувеличивать. Я знаю, как вы относитесь к герою Пале-Рояля, но мне кажется – Демулен сам скоро может стать бывшим революционером. Он слишком легкомыслен для нашего дела.

– Для какого?

– Республика.

– Думаете, что это уже решенное дело?

– Не сомневаюсь.

– А я вот не так уверен. Французы непостоянны. Да вы и сами, Сен-Жюст, тогда в вашем труде отстаивали монархический принцип правления, пусть даже и конституционный, но одновременно обратились ко мне как к «депутату» еще не существующей Республики?

– Я имел в виду ту истинную Республику, которая предшествовала монархиям-узурпациям. К сожалению, в тот момент мне казалось, что монархия-принцип – наиболее подходящий способ для управления отступившего от своих естественных начал народа-суверена. Но все мы меняемся, как с течением времени меняется само направление Революции. Ее течение через Бастилию, Варенн и Тюильри привело нас к таким обстоятельствам, о которых мы даже не помышляли. Тогда принципом был король. А сейчас принципом стала Республика.

– И что же делать со старым принципом?

– Вы помните учение о Воле всех вашего учителя Жан-Жака? Французы милосердны. Они могут и пощадить лишенный прежних регалий развенчанный принцип. И тогда это войдет в противоречие с волей Провидения, которую великий женевец называл Общей волей: то, что является благом для всех, должно быть осуществлено даже вопреки воле этих всех, если они заблуждаются.

– И что же говорит Общая воля?

Посетитель поднял на Робеспьера бесстрастный взгляд:

– Общая воля говорит – смерть!

Наступило молчание.

– Ну что же, гражданин Сен-Жюст, – проговорил наконец Неподкупный, – садитесь. Разговор предстоит долгий.

И депутат Робеспьер, «великий человек», широким размашистым жестом подвинул к посетителю стул, на который опирался. Теперь он был в своей роли. А роль великого человека соответствовала его предшествующей великой жизни…


* * *

Великая жизнь начиналась вполне обыкновенно. Маленький провинциальный городишко Аррас в провинции д’Артуа [17]ничем особенным не выделялся, разве что памятными местами многих баталий, которые во множестве случались в его окрестностях (если, конечно, верить историческим хроникам).

1758 год, в котором родился Максимилиан, оказался одним из самых бесславных в истории страны, – в тот год неудачи преследовали Францию в Семилетней войне, и завершился он окончательным разгромом французов в битве при Кревельте!

Унылые серые места – север Франции. Может быть, другие все видели иначе, но суровой душе Максимилиана с детства запомнилось одно: низкое свинцовое небо, дожди, на краткий миг выглянувшее солнце и опять – дожди. Позже для себя он так это и понимал: тяжелые природные условия укрепляют душу, закаляют тело, способствуют пробуждению добродетели.

Позже Робеспьер с удовольствием вспоминал, что и детство тоже было тяжелым: в десять лет, оставшись круглым сиротой, он принял на себя заботу о младших сестрах и брате. Они нуждались и недоедали, но юный Макс с честью выдержал все испытания, выпавшие на его детскую долю.

Теперь, по прошествии лет, Максимилиан не может не признать (для себя), что несколько преувеличивал те трудности. Сиротство было – не было нужды; отец матери – весьма состоятельный торговец пивом Жан Карро – взял мальчиков Робеспьеров (десятилетнего Максима и пятилетнего Огюста) в свой богатый дом в Рувиле неподалеку от Арраса, а сестер (Шарлотту и Жаннету) приютили тетки. Произошло это еще при живом отце – через три года после смерти матери отец уехал из Арраса и больше туда не вернулся.

Потом Максимилиан узнал, что, когда его отец действительно умер в Мюнхене после того, как много лет прожил в Германии, ему, молодому студенту Сорбонны, пошел уже двадцатый год.

Но не мог же Робеспьер рассказывать, что остался круглым сиротой при живом отце!

Он был недобродетельный человек, этот аррасский адвокат Франсуа Робеспьер. Если он и думал о будущем, то только не о будущем семьи. Он был вечно в долгах. Вокруг него постоянно крутились какие-то женщины. Максимилиану не хотелось думать об этом, но он помнил, что и сам, будучи первенцем, родился всего через четыре месяца после свадьбы; таким образом, он был плодом греховной связи, а грех, даже поспешно освященный церковью, все равно в его глазах оставался грехом! И это в глубине своей суровой пуританской души Максимилиан не мог ему простить, – пуританской, потому что семейное древо Робеспьеров уходило своими корнями в Ирландию.

Понятно, почему адвокатская практика Франсуа Робеспьера в Аррасе шла плохо (удивительно, как она вообще шла!). В поисках заработка отец постоянно куда-то уезжал. Наконец и вовсе исчез [18]. Родственники вздохнули с облегчением. Незадачливого адвоката они игнорировали, как могли, – даже на церемонии бракосочетания в 1758 году не было никого со стороны невесты, зато теперь богатые Карро вполне смогли позаботиться о «сиротах» Робеспьерах.

В семь лет стараниями деда Жана Максимилиана определили в лучшее учебное заведение Арраса – местный коллеж, где преподавание велось под руководством монашеского ордена ораторианцев, и началось его долгое шестнадцатилетнее учение.

Обычные детские шалости мало занимали молчаливого и замкнутого Максимилиана. В коллеже он больше всего ценил уединение и молитвы. Единственными (и очень короткими!) слабостями юного Робеспьера были голуби (тетки подарили Максимилиану целую голубятню) и собирание пасторальных гравюр и картинок. А также гербариев – подобно Руссо Максимилиан обожал цветы, особенно розы. И больше – никаких удовольствий!

Преподаватели-ораторианцы не могли нахвалиться на послушного и набожного ребенка. Позднее Робеспьер рассказывал (если об этом заходила речь), что после аррасского коллежа дед выхлопотал на него также и стипендию в коллеже Людовика Великого в Париже, ученики которого почти автоматически становились затем студентами Сорбонны, ведь Луи-ле-Гран считался одним из самых привилегированных коллежей страны – его патроном был сам король Франции! И то правда – дед об этом хлопотал. Но это была не вся правда. От хлопот деда Жана было бы вообще мало толку, если бы не отцы-ораторианцы. Святые отцы были вездесущи, и именно их стараниями епископ Арраса монсеньор Конзье пожаловал столь перспективному для церкви мальчику стипендию для продолжения учения в парижском коллеже…

Робеспьер хорошо помнил мрачное пятиэтажное здание за решетчатым забором в Латинском квартале Парижа. Решетки были там везде – на всех окнах. Не коллеж – тюрьма. На несколько лет эта тюрьма стала для Максимилиана родным домом. И он не жаловался. Ему по душе был мрачный дух этого заведения с его почти монастырским распорядком дня: обязательные мессы сменялись здесь столь же обязательными исповедями. Молитвы, заучивание наизусть по-латыни всевозможных священных текстов, потом опять молитвы и, наконец, опять заучивание наизусть текстов теперь уже античных авторов.

На этих-то древних греках и римлянах в первый раз по-настоящему и споткнулся Максимилиан – он буквально не мог от них оторваться. Слабость вообще-то простительная – все Просвещение в тот момент зачитывалось Плутархом, Тацитом, Цицероном и Светонием. В то же время опасная – ничто так не склоняло к вольнодумству, как эти писания древних о «богопротивных» античных свободах и канувших в Лету республиках. Куда как спокойнее учить «отцов церкви», и, право же, Климент Александрийский, Августин Аврелиан и Фома Аквинский для души во всех отношениях были полезнее.

Но коллеж Луи-ле-Гран – все же не монастырь. И в чрезмерном интересе его учеников к древним авторам профессора века Просвещения не видели ничего предосудительного. «Римлянин» – таким стало прозвище юного Робеспьера в коллеже, первое в его жизни. Так к нему обращались и соученики, и даже преподаватели.

Манеры «Римлянина», склонного к уединению, всегда подчеркнуто ровно державшего себя, имевшего уже в юном возрасте степенные манеры и говорившего медленным размеренным голосом, не могли прибавить ему друзей. К «первому ученику» Луи-ле-Грана (а он действительно им был) относились с плохо скрываемой неприязнью, за исключением двух-трех приятелей, в особенности Камилла Демулена – первого шутника и острослова коллежа. Как ни странно, бывший полной противоположностью Робеспьера, быстро сходившийся с людьми и всегда окруженный толпой приятелей, Камилл легко сдружился и с Максимилианом и сразу же подпал под его влияние.

Удивительно, но и теперь, по прошествии многих лет, Максимилиан вспоминает ту многолетнюю юношескую дружбу с грустью. Пожалуй, он больше ни с кем и никогда так не дружил. Даже с Фуше или с Бюиссаром… Да и с Камиллом позже, когда они встретились здесь в Париже уже после начала революции после восьми лет разлуки, отношения были уже не теми.

Демулен не раз в насмешку называл Робеспьера не просто «Римлянином», но «Величайшим римлянином», шутливо обыгрывая само его имя (Максим – по-латыни «величайший», и именно так сокращенно и обращались к Робеспьеру в коллеже, редко выговаривая полностью Максимилиан). Робеспьер воспринимал это спокойно, считая, что, может, Камилл не так уж и ошибается в отношении его будущего. Ведь в свое будущее на исторической сцене Франции Робеспьеру хотелось верить уже тогда.

Один раз судьба даже подсунула Максимилиану случай блеснуть на этой самой исторической сцене. Это было 12 июня 1775 года в самом конце его пребывания в коллеже. Вся Франция праздновала коронацию, и по расписанию торжественного въезда в Париж его величество божией милостью король Людовик XVI должен был задержаться на пути от собора Парижской Богоматери к церкви св. Женевьевы на улице Сен-Жак у коллежа, патроном которого он считался, чтобы выслушать от имени и учеников, и преподавателей стихотворное поздравление счастливого царствования. Эта почетная миссия, естественно, была поручена лучшему ученику коллежа.

Когда преподаватель риторики аббат Эрвио за день до события сообщил Максимилиану о возложенной на него миссии, Робеспьер не мог скрыть своей радости.

Радостное настроение Максимилиана заметно поубавилось, а потом и вообще пропало на следующий день, когда он, стоя на коленях перед остановившимся потоком экипажей королевского кортежа, старательно декламировал латинский текст приветствия на площади перед входом в коллеж. Лил дождь, вода стекала по листу, которую держал в руке насквозь промокший Максимилиан, а он, теперь уже не глядя на испорченную бумагу, по памяти выводил своим слабым голосом все заученные наизусть латинские фразы, старясь тщательно проговаривать каждое слово.

Так коронация и запомнилась Робеспьеру этим проливным дождем, как будто предвещавшим дурное начало нового царствования. В тот год Максимилиану исполнилось восемнадцать. Молодой король был всего на четыре года старше его. Робеспьеру тогда не удалось даже рассмотреть его как следует – из-за дождя его величество не соизволили выйти из своей кареты и слушали приветствие сидя, чуть приоткрыв дверцу. А Робеспьер стоял на коленях в грязи. Не дослушав (да и слушал ли он вообще, этот толстый, ничем не интересующийся, кроме охоты, человек?), Людовик подал знак отправляться дальше. Брызги с лошадиных копыт тронувшихся экипажей запачкали Робеспьера с головы до ног. Оглушенный всем происходящим, Максимилиан не сразу поднялся с колен…

Это было самым ярким впечатлением за все время обучения в коллеже Людовика Великого.

Размеренно и неторопливо протекали в пыльных классах годы учебы. Плавно, как будто это не стоило никаких усилий, учение в коллеже перетекло на обучение на юридическом факультете Парижского университета. Все Робеспьеры были выходцами из судейского сословия (и отец, и дед, и прадед, и далее аж до XVI века). По этому проторенному пути пошел и Максимилиан.

Теперь античные историки и ораторы, зачитанные до дыр, отошли для молодого студента-юриста на второй план. Ушло и прозвище «Римлянин». Максимилиан оказался в плену у Просветителей. Теперь он не расставался с книгами Руссо и Монтескье.

Но и ту грязь с лошадиных копыт королевского экипажа Робеспьер не забывал никогда.

И еще одно воспоминание из тех же времен навсегда осталось в его памяти, как раз то, о котором сегодня заговорил его посетитель, этот странный молодой человек, назвавшийся депутатом Сен-Жюстом… Лето 1778 года, тенистые аллеи Эрменонвиля и маленькая тщедушная фигурка сухонького старичка на дорожке у острова Тополей. Робеспьеру тогда уже минуло двадцать лет, великому Жан-Жаку шел шестьдесят шестой.

О, нет, им так и не удалось поговорить – Максимилиан не решился нарушить уединение Учителя, да и к чему? Что он мог тогда сказать, он, в тот момент еще ничего собой не представлявший студент Сорбонны?

Встречи не было. Не было… и все же она была. Руссо не видел его – он медленно прогуливался по тропинкам Эрменонвильского парка, и Робеспьер издалека наблюдал за тем, как Учитель то и дело наклонялся вниз к земле, – старик собирал гербарий. Странные эмоции переполняли тогда Максимилиана: он благоговейно следил за великим Жан-Жаком, испытывая неподдельную радость от лицезрения своего кумира, и в то же время какое-то непонятно-щемящее чувство шевелилось где-то в глубине его души. Этот старик был крупнейшим философом века (кроме него, никто так и не сумел объяснить человеку его естественное предназначение), величайшим из всех живущих сейчас людей, одним словом – он был всем. А Робеспьер еще был никем, стать «всем» ему еще только предстояло…

Десять часов он шел пешком из Парижа в деревню Эрменонвиль – владения господина маркиза Рене Луи де Жирардена, который, как уже было известно Максимилиану, милостиво согласился дать приют великому старцу. Да-да, – дать приют! – Робеспьер только что прочитал отчаянное воззвание Руссо к людям, в котором философ, почитаемый всем просвещенным миром, просил людей о куске хлеба и крыше над головой. Послание было написано год назад, но лишь сейчас дошло до Максимилиана, и он, чрезвычайно им взволнованный и растроганный, поспешил в Эрменонвиль, чтобы увидеть, как ему казалось, страдающего Учителя.

И вот теперь, незаметно проникнув в парк господина де Жирардена, Робеспьер стоял под двумя развесистыми каштанами и, нервно постукивая по земле стоптанным башмаком, смотрел на Руссо издалека, даже не делая попыток приблизиться. Не хотелось нарушать уединение великого старца. Да и желание говорить пропало. Максимилиан вообще много о чем передумал за время своего многочасового пешего похода в Эрменонвиль.

Все, что хотел сказать Руссо людям, он написал в своих книгах. «Общественный договор», «Исповедь», «Эмиль»… А личное знакомство – так ли уж оно было нужно? Робеспьер не хотел, чтобы Жан-Жак увидел его таким, каким он сам казался себе со стороны: бедным невзрачным студентиком в стоптанных башмаках и небогатом платье (к тому же еще и единственном! – ведь что такое были 450 ливров его ежегодной стипендии в Париже – самом блестящем городе мира! – Робеспьер жил впроголодь, бедно одевался, никогда не участвовал в веселых дружеских пирушках, – не столько из-за нелюдимого характера, как уверяли злопыхатели, сколько из-за недостатка средств).

Ну, и что с того, что Руссо никак не называл его – ни «другом», ни «молодым человеком», ни просто «сударем»? – разве от этого Максимилиан оставался меньшим последователем автора «Общественного договора»? А не называл его Руссо по той простой причине, что так и не узнал о его существовании, – Робеспьер никому никогда не признавался, что так и не поговорил с Учителем.

С течением времени Максимилиану начинало казаться, что беседа между ним и Руссо все-таки была; он столько раз репетировал в голове этот несостоявшийся разговор, что понемногу сам начинал верить если и не в свой тогдашний диалог с Жан-Жаком, то, по крайней мере, в монолог Учителя, обращенный к Нему, Его преданному ученику. Ведь разве не перст Судьбы, не воля свыше была в том, чтобы именно Он, Максимилиан Робеспьер, «друг великого Жан-Жака», остался фактически единственным его истинным последователем и учеником на завершающем этапе революции?

Людей, равных Жан-Жаку, в истории не было. Не было, пока не появился Максимилиан, его самый верный ученик, последователь… и друг.

Тем летом Робеспьеру больше не удалось побывать в Эрменонвиле. А вскоре он узнал, что Руссо умер.

В августе 1781 года Робеспьер, благополучно пройдя все предшествующие ступени (в июле 1780 года ему была присвоена степень бакалавра, в мае следующего года – лиценциата права), был зачислен адвокатом Парижского парламента.

Вот именно, «зачислен». Само по себе вступление в корпорацию парижских адвокатов ничего не давало Робеспьеру – ни места, ни заработка. Место в адвокатской коллегии покупалось так же, как и вообще любая чиновничья должность во Французском королевстве. А у бедного выпускника Сорбонны не было ни гроша. Да и самая покупка должности не означала обретения стабильного дохода – слишком велика была конкуренция в Париже. И Максимилиан решил вернуться в Аррас, где хорошо знали его семью и где он вполне мог рассчитывать на покровительство сильных мира сего.

Расчеты Робеспьера оправдались. Сразу по возвращении он, по рекомендации одного из самых влиятельных аррасских юристов Либореля, был принят в корпорацию адвокатов и занял соответствующее место в королевском суде Арраса.

Он помнит, да, он помнит, сколько всего он тогда наобещал Либорелю… И не только Либорелю… Аррасскому епископу тоже…

Как он их всех тогда обошел! Всех этих молодых сутяг, с которыми учился в Париже. Всего через четыре месяца после прибытия Робеспьера в Аррас его назначили судьей епископского трибунала. Он до сих пор помнит удивленные лица своих коллег по Дворцу Правосудия: «Робеспьер – член уголовного и гражданского трибунала? Сам епископ утвердил назначение? Не может быть! Этот выскочка? Тот, который не смог выиграть даже свой первый процесс?!»

Свое первое дело Максимилиан и взаправду проиграл. А дело-то было пустяковым – подтверждение действительности какого-то свадебного контракта. Да и готовился Робеспьер к нему так тщательно, с таким усердием, что казалось – проиграть этот процесс он не может никак. Но не тут-то было, – противник Максимилиана, старый законник и крючкотвор, опытнейший сутяга, обставил своего молодого коллегу по всем пунктам.

Робеспьер особенно и не огорчался – первое яйцо всегда всмятку. Тем более что старательность двадцатитрехлетнего начинающего адвоката так же, как и степенная манера держаться, столь несвойственная его легкомысленному возрасту, произвели-таки определенное впечатление как на публику, так и на коллег, не говоря уже о «высшем обществе» Арраса.

Да, чем же он был хорош тогда, господин Максимилиан де Робеспьер?

Добропорядочный буржуа. Набожный лиценциат прав. Добродетельный молодой человек. И, безусловно, умный, способный, приятный на внешность… Конечно же, приятный (хотя и не красавец!), приятный во всех отношениях; жаль только, что эта «приятность» зависела в значительной степени от хороших манер и опрятной одежды.

Сам себе Максимилиан отдавал отчет, что он

маленький,

щуплый,

неказистый,

с мелкими чертами лица

(потом еще и в очках!),

со слабым голосом,

не может произвести впечатление

иначе, как

строгими манерами,

тщательно поставленной речью,

важным видом,

нарядным платьем,

до блеска вычищенными башмаками,

большим напудренным париком.

Вот этот последний больше всего и доставлял Робеспьеру хлопот: постоянно приходилось следить за его состоянием, но, в конце концов, он настолько привык к нему, что, наверное, уже никогда не смог бы от него отказаться, – белый изящный парик и сейчас прикрывает его не очень густые рыжеватые волосы.

Да, жалко, что Робеспьеры никогда не блистали красотой! С другой стороны, красота для молодого человека, желающего сделать карьеру, зачастую только помеха, – сколько щекотливых ситуаций из-за нее может возникнуть, не говоря уже о слухах, преследующих таких людей! Недаром церковь отдает предпочтение людям с неказистой внешностью, даже с физическими недостатками, – и она знает, что делает.

И куда подевались ваши насмешки по поводу «книжника Робеспьера», господа аррасские адвокаты, когда он, ничуть не теряясь, начал пользоваться своим новым положением судьи (положением, которого некоторые из его коллег безуспешно добивались многие годы!), сразу достигнув при этом немалых успехов. Да, редко-редко у кого так успешно начиналась карьера провинциального юриста, как у Робеспьера. Место судьи давало ему неплохое жалованье и доходных клиентов (35 дел за два года!). Будущее казалось обеспеченным.

Вот теперь некоторые его поклонники (из якобинцев), знающие о судейском прошлом Робеспьера, говорят о его «добродетельной неподкупности» уже тогда в роли юриста Старого порядка, о его почти бесплатных услугах, оказываемых беднякам, и, самое главное, о том, что и в роли судьи он пробыл совсем недолго, – однажды ему пришлось осудить человека на смерть (улики были неопровержимы), – и чувствительный Максимилиан, не выдержав разлада со своей совестью, протестовавшей против его причастности к запланированному убийству человека, добровольно оставил свой пост и занялся обычной адвокатурой.

О да, в том, что говорят, все – правда, кроме одного. Он действительно был неподкупен (разве в богатстве счастье?), почти ничего не брал с бедняков (а как иначе мог относиться к беднякам человек, считавший своим учителем великого Жан-Жака? – и разве истинная добродетель не в бедности?) и испытывал сильное неприятие к смертной казни. Если бы еще он сам писал законы, первым делом, конечно, он отменил бы смертную казнь. Но раз законы были уже написаны, какого же помилования мог ждать от судьи злодей, законно осужденный за свои преступления? Максимилиан не шел здесь против своей совести. Должность судьи осталась за ним.

Епископ мог быть доволен своей креатурой. И хотя недоброжелатели все равно нашлись (среди коллег Максимилиана), поговаривая и про «вольнодумие» молодого судьи, и про его склонность к либертинажу (просветительской литературе), им никто не верил, – все искупало безупречное поведение Робеспьера.

Они жили тогда на улице Сомон. Жили вдвоем – сестра Максимилиана Шарлотта взяла на себя обязанность хозяйки в доме. Кроме нее да еще двух старомодных теток, больше никого из близких Робеспьеру в Аррасе не оставалось, – и любимый дед, и вторая сестра Максимилиана Жаннета умерли, пока он обучался в Париже, а брат Огюстен учился там и теперь, в том же коллеже Людовика Великого, который сам Максимилиан закончил блестяще. 600 ливров награды, которые он получил по случаю отличного окончания, а также часть небольшого наследства, оставленная братьям Робеспьерам умершим дедом, пошли на стипендию младшему брату. Огюстен должен был продолжить традицию отца и брата – стать адвокатом.

Стать адвокатом… Но вот двоюродный дед Максимилиана Ив Робеспьер адвокатом не был. Он был сборщиком податей в Эпинуа, имел личное дворянство и даже собственный герб. Правда, заплатил он за него немало, но что с того! Он ведь был «де Робеспьером»! Причем настоящим «де Робеспьером», и его гербовое дворянство было настоящим – не бумажным дворянством, совсем не таким, как у Максимилиана. Что с того, что Робеспьер подписывался тогда (было-было нехорошее дело – и о нем он теперь очень сожалеет!) «Максимилианом де Робеспьером»? Разве от этого менялся его статус, менялась сословная принадлежность?

Впрочем, об этом Максимилиан стал задумываться не сразу. Вначале он просто торопился делать карьеру. Благие мысли Руссо о естественном человеке – это, конечно, хорошо, но раз уж пока человечество жило в неестественных условиях, жизнь надо было как-то устраивать.

И она понемногу устраивалась. Вслед за успешно приобретенным местом судьи епископского трибунала пришла и популярность одного из лучших аррасских ораторов (вот вам и неудача первого выступления, господа недоброжелатели!).

Помог Бюиссар – новый покровитель. С Либорелем Робеспьер быстро разошелся – слишком многого хотел старый дурень, не понимал, что новые времена – новые люди, и что Максимилиан Робеспьер – это не тот человек, которого можно держать на побегушках, покровительственно похлопывая по плечу.

Мэтр Бюиссар – другое дело. Старый друг семьи Робеспьеров, он, кроме того, что был адвокатом, еще считал себя и ученым (конечно, естественником!) и поэтому был в курсе главных научных достижений. Бюиссар выписывал из Парижа несколько научных изданий и щедро делился с Максимилианом своими соображениями по поводу будущего науки. Разве мог поэтому Робеспьер пройти мимо заявления, поданного в аррасскую судебную палату некоим Виссери из Сент-Омера, в котором тот жаловался на церковников-мракобесов, заставивших местечковых тупоголовых чиновников снести установленный на крыше его дома молниеотвод как «опасный для общественного порядка», – такую уклончивую формулировку вынесли местные власти, не решившись впрямую обвинить Виссери в «нарочном вызывании пожаров», к чему призывали церковники.

Да, тогда все просвещенные люди бредили необъяснимой «силой электричества». Небесное электричество… животное электричество… магнетическое электричество… Бюиссар, помнится, написал тогда целый трактат об электрической силе. Но выступил на процессе Виссери не он, а Робеспьер, – мэтр Бюиссар тогда оказался слишком занят, ну а Максимилиан его не подвел.

Выступил он блестяще. И в первый, и во второй раз. Доказал всем маловерам пользу такого дьявольского приспособления, как молниеотвод, который был создан вовсе не для вызывания пожаров (тем более на дома соседей!), а для их предотвращения при ударе молнии в жилые дома (так что соседям любителя небесной физики Виссери для пущей безопасности жилищ не мешало бы самим поставить на крыши домов такие же «богопротивные» штуки!).

Больше всех был восхищен Бюиссар, опубликовавшей о процессе Виссери и о защитнике передовых научных идей Робеспьере статью в «Меркюр де Франс». Был доволен и сам виновник процесса. Не без некоторого нажима со стороны Максимилиана, Виссери издал обе защитительные речи отдельной брошюрой. Разумеется, за свой счет. Чем, впрочем, добавил и себе популярности.

Итак, устроитель молниеотвода Виссери, его адвокат Робеспьер и изобретатель самой «дьявольской штуки» великий американский гражданин Бенджамин Франклин, можно сказать, выиграли тот процесс. А так как последний из упомянутых граждан не знал о ходе «своего процесса» ровным счетом ничего, Робеспьер не удержался и отправил Франклину, бывшему в то время в Париже – какая удача! – представителем Северо-Американских Соединенных Штатов, только что изданную брошюру и пространное письмо с изъявлениями величайшего уважения к «знаменитому ученому» и «первому американскому гражданину».

Франклин ему ничего не ответил. Но ответил ли сам Робеспьер два года тому назад неизвестному ему Сен-Жюсту на почти такое же восхвалительное письмо? Не ответил. Кто был ему тогда Сен-Жюст? А кем был сам Робеспьер Франклину? Нет, великих людей нельзя было сравнивать с людьми обыкновенными.

А Робеспьер тогда великим не был, это уж точно…

Вообще, как человек из третьего сословия мог стать до революции, нет, не великим, но хотя бы известным? Наверное, только через литературу. Не только Руссо, но и Вольтер, но и Монтескье, но и Дидро… и сколько еще других! – все они прославились благодаря своим сочинениям. И Максимилиан решил последовать их примеру.

Вскоре он убедился, что ему далеко не то что до Руссо и Монтескье, но даже и до какого-нибудь умеренного монархиста-либерала Лакрателя. В декабре 1785 года последний поместил в том же «Меркюр де Франс» довольно хвалебную заметку о философском трактате Робеспьера на тему морали, который удостоился второй премии на конкурсе Королевского общества науки и искусства в Меце, и Максимилиан почувствовал себя донельзя польщенным. Он тут же издал (на этот раз уже за свой счет!) этот трактат отдельной брошюрой в Париже, но… откликов не последовало. Наградная медаль и премия в 400 ливров на конкурсе в Меце так и остались единственным признанием литературно-философских откровений Робеспьера.

Другой его трактат, посланный сразу же после успеха в Меце на конкурс в академию Амьена, прошел незамеченным, и уязвленный Максимилиан решил больше не рисковать. Философские и литературные трактаты, стихи и статьи, вроде заметки о поэте Грессе и его нашумевшей поэме «Вер-вер», годами пылились в столе аррасского адвоката. Но о, великий боже, кто тогда из людей его круга, то есть из образованных людей третьего сословия, помешавшихся на Просвещении, не писал стихов и не составлял трактатов?! Юристы в своих трудах обращались тогда к физике и химии, врачи – к социальным проблемам, военные занялись математикой, и все без исключения увлеклись философией.

А адвокат Робеспьер писал речи о пользе небесного электричества…

Что ж, Аррас не отставал от других крупных городов, здесь тоже давно существовала собственная академия наук и искусств, куда входили лучшие умы провинции. Человеку, весьма заметному своими дарованиями и вместе с тем еще очень молодому, Максимилиану было не избежать стать «академиком» уже в очень скором времени.

И точно: написав очередной трактат «О бесчестных наказаниях» (сколько он тогда написал этих трактатов!), Робеспьер не без стараний вездесущего Бюиссара уже осенью 1783 года, всего через год после прибытия из Парижа в Аррас, был принят с похвальной быстротой в местную академию и приобщился к тамошним «ученым». Последующие несколько лет все заранее подготовленные выступления, трактаты и литературные опыты Робеспьера пользовались в академии неизменным успехом. О нем даже шла слава лучшего оратора академии (если не всего Арраса). Знали бы они, его слушатели, сколько времени он работает над каждой своей речью!

В академии у Максимилиана хорошие отношения сложились, впрочем, не со всеми. Особенно они не удались с Лазаром Карно, чрезвычайно высоко себя ставившим военным инженером. Последний во всем почитал себя выше какого-то там незначительного адвокатишки Робеспьера, считая, что выигрывает в сравнении с ним: и во внешности (а как же! – великолепный офицер и элегантный кавалер – не чета невзрачному и тщедушному сутяге), и в способностях к наукам (к математике, например, – а у Робеспьера и вовсе не было никаких «научных» дарований), и даже к поэзии (Карно считался едва ли не лучшим «стихотворцем» Арраса).

Настоящая дружба, как и в коллеже Луи-ле-Гран, завязалась у Робеспьера в академии Арраса только с одним человеком – с учителем местной церковной ораторианской школы Жозефом Фуше.

Ровесник Максимилиана, единственный сын купца из города-порта Нанта, с детства испытывавший отвращение к морю и поэтому пошедший в монастырские учителя, высокий, нескладный Фуше внушал Максимилиану безотчетную симпатию и своей внешней неказистостью, и своим холодным умом, и своим сдержанным поведением, и своей явной нелюбовью к развлечениям. Казалось, он был почти двойником Робеспьера этот преподаватель математики полумонах Фуше (полумонах потому, что он так и не принял монашеские обеты ораторианцев), в отличие от бывшего ему почти полной противоположностью блестящего офицера-математика Карно.

Фуше довольно часто захаживал к Робеспьерам на улицу Сомон. Шарлотта оказывала ему явные знаки внимания, и Максимилиан, очень щепетильный в таких случаях, на этот раз был совсем не против выбора сестры, уже достаточно «засидевшейся в девках» (не устроена и до сих пор). Кажется, дажепоговаривали о свадьбе. Фуше приходил все чаще, но дело как-то не сложилось. И Максимилиан тогда понял, хотя и не вдруг, что милый друг Жозеф захаживал на вечеринки к Шарлотте с теми же целями, что и сам Робеспьер ходил к мадемуазель Дезортис, своей кузине, – просто провести время в приятном женском обществе.

Да, в приятном женском обществе. Можно ведь признаться самому себе, что его порой так не хватает даже самому суровому мужу, воспитанному на идеалах античной добродетели? А кто скажет, что мадемуазель Дезортис, кузина Анаис, не была дамой во всех отношениях приятной? Они так весело проводили время, разучивая вместе на клавесине какие-то пустые романсы или прогуливаясь вместе вдоль местной реки Скарп. Но Робеспьер и оглянуться не успел, как в Аррасе уже поползли слухи о его помолвке с прекрасной Анаис и об их скорой предстоящей свадьбе! Об этом заговорили и в доме его ученого друга и покровителя Бюиссара, и в доме мадам Маршан, где собирался весь великосветский Аррас, и даже в литературном обществе «Друзья роз» («Розати»).

Робеспьер потому тогда и простил Фуше его размолвку с Шарлоттой, что сам оказался в похожей ситуации. Возраст его приближался к тридцати, но ему никак, ну решительно никак, не хотелось жениться [19].

Нет, конечно, Робеспьер был не против женитьбы как таковой. Жена, по-видимому, требуется всякому (или почти всякому) добродетельному человеку, но только после того, как он прочно встанет на ноги и приобретет необходимый в обществе вес лет этак в сорок, а еще лучше в пятьдесят.

Но что касается юных дам Арраса, то ни мадемуазель Дезортис, ни подруги сестры Шарлотты – никто не заронил в сердце молодого адвоката Максимилиана де Робеспьера настоящей искорки чувства. Он пытался еще иногда поиграть в нечто вроде флирта и посылал посматривавшим на него дамам письма, написанные в соответствующем стиле: эмоционально-выспренном и малопонятно-сентиментальном (что, впрочем, и требовалось). К этим эпистолам Робеспьер прилагал тексты своих судебных речей. Понятно, что после этого от него отставали самые горячие поклонницы, но кто скажет, что он виноват в этом? Его судебные речи – это было самое лучшее, что Робеспьер тогда мог предложить им, ведь в них были частички его души. Но женщины есть женщины, разве они могли понять всю глубину великого сердца?

Впрочем, как и полагается всем просвещенным молодым людям, Робеспьер не отказывал себе в удовольствии в сочинении любовных стихов. Писал он их подобно тому, как составлял речи, – долго, рассудочно, вкладывая в них, тем не менее, настоящее чувство любви – любви к добродетели:

Офелия, прелестница младая!
Пусть зеркало и пусть молва людская
Тебе твердят о красоте твоей.
Но скромностью ты будешь мне милей.
Прекрасна та, что, чарами пленяя,
Блюдет себя, соблазны отвергая.
И будешь ты желанней всех на свете,
Коль красотою станет добродетель [20].
Стихи особенно пользовались популярностью у «Друзей роз». В это любопытное общество местных талантов Робеспьер вступил лишь в 1787 году. Вступил, уже побывав на посту президента аррасской академии наук и искусств, на должность которого был избран за год до этого, и уже завоевав определенную популярность среди просвещенных кругов Арраса. Собственно, он мог стать розовым (так называли себя члены общества) и раньше, но ему претила некоторая фривольность в поведении и нарочитая шутливость, принятая в «Розати».

Так, на шутливой церемонии принятия неофита в члены общества Робеспьера с бокалом вина в руке и алой розой в петлице приветствовал с лучезарной улыбкой все тот же неизменный Лазар Карно. И этот, с позволения сказать, лучший поэт общества пропел в его честь стихи (так требовал ритуал), а Максимилиан с такой же розой в петлице (и этого требовал ритуал), подняв свой бокал вина, ответил ему на тот же мотив не менее звучной импровизацией (он до сих пор ее помнил):

Покрыт шипами стебель розы
В букете, данном мне, друзья.
Стихами чествуя меня,
Мою конфузите вы прозу.
Меня в смущенье привела
Вся лестность вашего привета,
Ведь роза – ваша похвала,
Шипы – обычай ждать ответа [21].
Встречи «розовых» проходили в специально намеченные дни, летом – на природе, где-нибудь на лесной поляне под развесистыми деревьями. Расположившись прямо на траве, собравшиеся читали друг другу стихи, философские и литературные опусы, а потом приступали к дружескому ужину. И здесь никогда не обходилось без хорошей бутылки шампанского или бургундского, потому что сам устав общества определял «друзей роз» как людей, связанных любовью «к стихам, цветам и вину».

Надо сказать, что Робеспьер вина не любил, к стихам с годами становился все более равнодушным, и единственно, что у него оставалась, так это любовь к цветам. В «Розати» он искал исключительно общения. Шел год за годом, ничего не менялось, и надо сказать, что однообразная жизнь мало-помалу начинала тяготить Максимилиана.

Подъем ранним утром, туалет (к нему приходил специальный парикмахер), после завтрака – работа, сначала в своем кабинете, а потом в суде, обед, прогулка, опять работа и отход ко сну. Жизнь застыла и сама начинала превращаться в сон.

Первые успехи, мнившиеся когда-то такими яркими, подернулись дымкой воспоминаний. Академия наук и искусств в Аррасе, «Розати», лавры Меца, место церковного судьи – все это было, и всего этого как будто бы не было. Годы сыпались как песок сквозь пальцы, и ничего не было сделано для Вечности. Сколько бесполезных лет еще должно было пройти, чтобы адвокат Робеспьер понял это?

К чести Максимилиана, он понял это быстро. Точнее, понял-то он это давно, еще сидя над книгами Руссо и Монтескье, понял то, что многие не понимали, даже прожив полвека и больше, – к нему вдруг пришло ясное осознание собственного неблагополучия и крайней несправедливости существующего мирового порядка.

Невозможность для приличного молодого человека выдающихся способностей подняться выше определенного уровня – какая же это была несправедливость! Прав, прав был Руссо, – не мог такой порядок существовать вечно.

А какой «потолок» в этом обществе был у Робеспьера? Судья – он и есть судья. Ничего не изменило бы даже пресловутое купленное им личное дворянство. Способности у Робеспьера лежали (как он сам ощущал) больше в абстрактной философической сфере, а она была строго противопоказана практикующему юристу. Да и трудно было после великого Жан-Жака даже выступить на этом поприще…

И тогда Робеспьер затосковал. Постепенно он перестал, подписываясь, подставлять к своей фамилии частицу «де». В его судебных речах стали появляться «опасные нотки», пока еще малозаметные, – он еще пытался сдерживать переполнявшую его жгучую холодную ярость.

А потом произошло то, с чего, может быть, следовало начинать. Робеспьер напечатал текст речи в защиту некоего Франсуа Дефа, ремесленника, которого монахи-доминиканцы обвинили в краже. В этой речи Робеспьер впервые обрушился с обвинениями не против отдельных лиц, но против целого порядка, противопоставив добродетельную религию недобродетельным священникам. Его сентенции в защиту нищих и угнетенных, неправедно обижаемых сильными мира сего, также были не совсем к месту.

Франсуа Дефа, конечно, оправдали (на самом деле, в краже был замешан один из монахов аббатства, и Максимилиан без труда доказал это), но публикация речи еще до суда была грубым нарушением всех принятых процессуальных норм, на что, в не менее грубой форме, указал Робеспьеру во время слушания дела Дефа его бывший покровитель, а теперь явный враг Либорель.

Знакомые перестали понимать Робеспьера – Максимилиан сам подрывал свою репутацию. Его суждения делались все более резкими. В одном из следующих дел он прямо указал на несовершенство уголовного законодательства и требовал чуть ли не его пересмотра!

Робеспьер давно уже потерял место церковного судьи. Теперь он потерял и клиентуру. Судебный совет провинции д’Артуа фактически отлучил его от судейского мира. Его недруги торжествовали. А Максимилиан? Он как будто и не был особенно смущен «остракизмом» своих коллег и даже робко (пока еще робко!) пытался защищаться. Как и следовало ожидать, успеха эта защита не имела. Как думал тогда весь аррасский бомонд, незадачливому адвокату Робеспьеру, неплохо показавшему себя вначале карьеры, но на деле оказавшемуся всего лишь не очень умным выскочкой, не оставалось ничего иного, как только вернуться в Париж и попытаться начать все заново…

Вспоминая то время, сегодняшний Робеспьер может только посмеяться в душе над этими бедными аррасскими простаками. Неужели они всерьез верили в то, что он вот так возьмет и уедет после семи лет успешной адвокатуры из Арраса, признав свое поражение? Впрочем, сейчас ему легко вспоминать об этом. А ведь если бы не изменившаяся столь внезапно политическая обстановка в стране, ему бы, наверное, действительно пришлось покинуть родной город. Да, пришлось бы, если бы не новости из Парижа…

А из Парижа пришли как раз те самые новости, ради которых Робеспьер и разрушил свою начинавшую так удачно складываться карьеру юриста Старого порядка. То, что произошло, можно было вполне предугадать – перемен в общественно-политическом состоянии последние несколько лет ждали со дня на день. Наступил 1788 год, а за ним и 1789-й. Было объявлено о выборах в Генеральные штаты.

И это ощущение свершающейся революции (пока еще только в умах), о которой так долго говорили великие умы Франции, пришло к Робеспьеру неожиданно, пришло так же неожиданно, как и этот странный молодой человек, через три с половиной года явившийся к нему в парижскую квартиру на улице Сент-Оноре, первые слова которого прозвучали так необычно и в то же время так просто:

– Я депутат Национального конвента от департамента Эна. Мое имя – Сен-Жюст. Луи Леон Антуан Флорель Сен-Жюст… А ваше имя, гражданин Робеспьер, знает вся Франция…

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
ВОЗВРАЩЕНИЕ: ОН И ОНА.
Говорит Сен-Жюст

Март 1794 года
Она тянулась к нему всем телом, и чем ужаснее, беспощадней и свирепей он ей казался, чем больше обагрял он себя кровью своих жертв, тем сильнее жаждала она его.

А. Франс. Боги жаждут

В этот вечер Он почему-то не мог заставить себя написать ни строчки. Работа не клеилась, и Он бездумно перебирал разложенные на столе книги и брошюры собственных речей.

Он не знал почему, но какое-то неясное ощущение опасности томило Его. Это было странно – Он уже давно не чувствовал ничего подобного. Он встал из-за стола и прошелся по комнате, надеясь подавить странное чувство.

Это Ему удалось. Но когда Он уже совсем было успокоился и собирался вернуться к работе, неприятное ощущение вернулось, и Он вдруг понял, что это пришла Она…

А потом в дверь постучали.

Он замер, не зная, что Ему делать, потому что совершенно не был готов к встрече. Особенно к встрече с Ней.

Стук повторился.

Наверное, впервые за все четыре года, что Он был один, Он растерялся. И тут же, почувствовав эту растерянность, опомнился и, со злостью мотнув головой, решительно шагнул к двери.

Это была Она.

– Итак, Ты пришла, – только и смог сказать Он.

Она улыбнулась. Она была бледна, печальна и как-то отстраненно задумчива. Глаза смотрели прямо, но, казалось, Она не видит Его, а рассматривает что-то за Его спиной, что-то такое, что осталось там, далеко, в Их безвозвратно ушедшем прошлом, том прошлом, которое, как Ему думалось, навсегда исчезло из Его памяти, а в свете происходящих кровавых событий как будто бы и вовсе никогда не существовало.

И это пришедшее оцепенение, при котором руки и ноги отказывают повиноваться, и ощущение, что ты куда-то плывешь, – в общем, то самое чувство, которое Он уже столько времени наводил на других не то чтобы взглядом – одним своим присутствием и которое теперь нашло на Него самого, на миг смутило молодого человека.

К тому же ощущение некоторой призрачности происходящего тоже не проходило.

Но Она не была призраком, Он видел ее золотые волосы, выбивающиеся из-под шляпки, бледную до прозрачности кожу лица, ощущал теплоту Ее тела, слышал Ее дыхание. Но сам ничего не чувствовал, как будто призраком вдруг стал Он сам.

Оцепенение прошло, когда Она решительно взяла Его за руку и сжала кисть, а потом прижалась к Его плечу, и Он машинально обнял Ее, – и в ту же секунду чувства вернулись к Нему.

Это было как ослепительная вспышка – в один миг промелькнули: железный жертвенник с разожженным огнем и рука, погруженная в пламя; толпы ликующих горожан, потом и толпы солдат, почему-то тоже ликующих и размахивающих ружьями; залы собраний, до отказа забитые людьми, и Он сам – на трибуне; потом – поле сражения, и там – впереди – белые разрывы от пушечных выстрелов; наконец, мелькнул бюст Брута и насмешливое лицо Жан-Жака Руссо; и Он вдруг понял, что Ее прикосновение вернуло Его в тот прошлый мир, который был у него до всего этого, – Он вновь ощутил себя тем ненастоящим «Я», которым Он когда-то был.

Это было неправильно, но Он подавил в себе эту мысль, потому что перестал о чем-либо думать, – вся окружающая обстановка вдруг перестала существовать: и эта небольшая комната, и эта убогая мебель, и эти окна, закрытые деревянными ставнями, и этот стол, заваленный бумагами, – исчез весь мир, Он видел только Ее смеющиеся глаза…

Все еще держа Ее руку в своей, Он спросил:

– Почему Ты не предупредила Меня письмом?… – Он не договорил, и поэтому имя не прозвучало в комнате, но, произнося эту ничего не значащую фразу, Он нагнулся к шее молодой женщины, коснулся губами мочки уха, и с Его чуть шевельнувшихся губ беззвучно слетело одно слово, слово, которое Он когда-то был готов повторять до бесконечности, нежно и страстно: «Тереза…»

Она не услышала голоса, но поняла, что хочет сказать только одним словом Ее когда-то самый любимый человек. Прошлое, отвергнутое Им (Ими?), прошлое, от которого Они бежали, вновь нашло Их, как будто Они расстались только вчера.

Следующие слова, которые говорил Он, уже ничего не значили для них обоих. Он говорил о том, как Он скучал, как Он ждал хоть какой-нибудь весточки от Нее, и как долгая разлука сводила Его с ума, сводила Его с ума все эти годы, как Он больше не может любить женщин, потому что всегда любил только Ее одну…

Она не слушала Его, но только смотрела куда-то в сторону и улыбалась.

Он не лгал, но это не было и правдой, потому что все, что Он говорил, вообще не касалось Его нынешнего, а Тот, которым Он был в прошлом, был давно мертв и воскрес (что было совершенно неправильно) только сейчас, притом, наверное, ненадолго. И этот второй Он, все еще говоря о своей любви и не отпуская Ее руки, повел Ее в комнату и подвел к своей разобранной кушетке. Она молчала, но потом вдруг подняла глаза, взглянула прямо, рот Ее приоткрылся, Она потянулась к Нему… и губы их нашли друг друга. И тогда Он замолчал…

Ему казалось, что Он никогда не отпустит Ее… Но вот, не отрывая своих губ от Ее лица, Он скользнул языком по подбородку, потом ниже по шее. Ее рука в этот момент небрежным движением сорвала шляпку с головы, и Он зарылся лицом в Ее волосы, рассыпавшиеся по покатым плечам, жадно вдохнул их запах. Его руки скользнули по Ее плечам, лопаткам, сжали талию, прошлись ниже, потом опять осторожно поднялись вверх и нащупали верхние застежки платья… Она чуть отклонилась назад, и Он, не выпуская Ее из объятий, стал расстегивать Ее платье…

На миг мелькнула мысль о какой-то клятве и женщинах, которых не должно больше быть, потому что Он еще не сделал то, что должен был сделать… Мелькнула и ушла. Потому что теперь уходили Ее одежды: Он не помнил, как избавился от своего платья, запомнил только, как помогал освобождаться от нее своей возлюбленной: платье, юбки, туфельки, чулки, белье – все было безжалостно сброшено на холодный пол; и когда перед ним предстало освободившееся от одежд Ее до боли знакомое прекрасное тело, «Что я делаю?» – подумал Он с отчаянием, но не стал (хотя понимал все) сдерживать себя: Он готов был потеряться в этой женщине, попытаться в последний раз забыться и уйти от того настоящего мира, который Он создал для себя сейчас.

И Он вернулся: Он ласкал Ее тело с прежней страстью, начиная с маленького рта и нежных сосочков на груди и кончая пальчиками Ее ног. Она с готовностью отвечала на ласки, но Он не знал, – чего никогда не было раньше! – доставляет ли это Ей удовольствие. Как будто бы Все, что Он делал, происходило как бы вне Его. Нет, наоборот, все Его чувства обострились до пронзительности, – Он обнял Ее и слился с Ней, а Она скрестила ноги на Его спине, и Они задвигались в одном ритме, – но все это Он видел как бы со стороны: Ему казалось, что здесь, в этой комнате, на этой постели находится только одна Его часть, а другую Его часть несет где-то бурным течением по руслу гигантской черной реки, и Он не в силах противостоять этому потоку.

Он понимал, что и Она испытывает нечто подобное, – казалось, что внутри Ее что-то остается безучастным к Его самым нежным ласкам: Она стискивала его с ответной силой, Она целовала Его тело, их ноги и руки переплетались подобно гибким лианам, – но Она молчала… И даже в тот миг, когда их тела слились в одно целое и Она вдруг выгнулась дугой, Она не издала ни единого звука и потом только бессильно откинулась на подушки, закрыв глаза…

И тогда Он тоже лег на спину и закрыл глаза.

…Он очнулся от прикосновения Ее ладони, которой Она нежно водила по Его обнаженной груди. («Она делала все, чтобы доставить мне наслаждение, но сама едва ли хотела этого. Зачем же Она пришла? Чтобы проверить себя?… Или меня?…»)

И в этот миг Он понял, что никого не любит.

– Неужели Ты больше не любишь меня? – вырвалось у Него, и Она почувствовала изумление в Его голосе: кажется, Он удивлялся самому себе.

Вместо ответа Она лишь обняла Его и положила свою голову на Его грудь.

– Как же мне разомкнуть эти прекрасные уста? – сказал Он, с усилием улыбаясь. – Давай, я разомкну их поцелуем. – Он снова впился губами в ее полуоткрытый рот. – Ну вот. А теперь скажи что-нибудь… Как давно я не слышал твоего голоса! Ну, Ты больше не любишь меня… Тереза?

Она молчала.

– Ты не любишь меня? – повторил Он в третий раз.

Она грустно улыбнулась.

– Теперь я должна возвращаться, – сказала Она вместо ответа.

Он отвернулся, чтобы Она не заметила его раздражения – так подействовал на Него Ее голос. («Все напрасно, неужели Она уже жалеет о том, что произошло? А я? Я жалею?»)

– Подожди, мы же еще ничего не сказали друг другу, – сказал Он, обнимая молодую женщину. – Теперь ты так просто не уйдешь. Ты дашь слово, что напишешь мне письмо и что теперь ты постоянно будешь писать Мне. – Он говорил это, пытаясь ласковым тоном скрыть фальшь в своем голосе. – Ему не нужны были эти письма, и Она не будет писать, Он понимал это, – но Она поняла тоже. – Ее улыбка стала казаться вымученной, в глазах заблестели слезы. И все равно Он не выдержал и спросил:

– Почему Ты так печальна?

– Потому что если бы Я написала Тебе, разве Ты не попытался бы избежать встречи?

– Ты печалишь напрасно, – сказал Он сухо. – У меня могло быть другое будущее, если бы не Твоя свадьба. Это судьба. Мы должны были расстаться. – Она молчала. – И сейчас Мы тоже должны будем расстаться. – Она продолжала молчать. – Ты совсем не думаешь о своем будущем, – продолжал Он уже раздраженно. – Почему Ты не пришла раньше еще осенью? Ведь Ты же рассталась со своим мужем? Ты ведь жила в гостинице «Тюильри» и не пришла ко Мне?

– Ты знал…

– Знал. Мне сообщил Тюилье.

– И тоже не пришел…

– Потому что понял…

– Что Тебе все равно…

– Тогда Я ответил бы Тебе то же, что сказал сейчас…

– Что у Нас нет будущего. Я знала это, вот и не пришла. Вот почему Я больше не думаю о будущем – мне все равно, что будет.

– Если Тебе все равно, откуда эта печаль? Послушай Ты Меня тогда раньше…

– Ты хотел, чтобы Я оставила своего мужа. Я не могла решиться на это тогда. Я и сейчас не знаю, могла ли я вот так просто следовать за Тобой.

– Я знаю, – отчуждение в Его голосе поразило Ее. – Никто из вас никогда не мог идти за мной. Ты пришла к своему Луи Антуану? Будем мужественны – Его уже давно нет. И Он тоже потерял Луизу-Терезу давным-давно. И теперь Они должны забыть друг друга. Постой! – Он властным жестом остановил Ее. – Избавим друг друга от новых переживаний… – Неожиданно Он привстал: – Ты ведь пришла проститься? – вдруг осенило Его. Он побледнел и сжал губы. – Так вот почему ты такая безучастная. Ну что же: тогда – прощай.

Она сделала попытку привстать.

– Подожди! – он снова остановил Ее. – Чтобы ты утешилась, Я скажу, что если у меня будет женщина, Я выберу Ее, похожей на Тебя. – Он чувствовал, что каждое слово причиняет Ей боль, но продолжал говорить с каким-то ожесточением: – Да-да, она будет очень похожа на Тебя, и Я буду вспоминать Тебя, глядя на нее. И потом, когда у нас будут дети, я приведу их к Тебе, и тогда…

Как все это глупо, подумал Он, потому что в этот момент явственно ощутил: никакой больше женщины, никаких детей и никакого собственного маленького домика где-нибудь на берегу тихой речки у Него никогда не будет. Но ведь надо же было что-то говорить!

Она заплакала, а Он вдруг совсем успокоился.

– Преодолеем нашу слабость, – совсем уже бесстрастно сказал Он. – Мы уже столько пережили. Ты не должна ревновать Меня. Ты не ревнуешь?… («Нет», – ответила Она.) И ты любишь меня?… Любишь… («Я люблю тебя», – прошептала Она.) Но мы должны забыть об этом. Мы расстанемся, чтобы больше никогда не увидеться… – Он вновь нагнулся, чтобы поцеловать Ее, но на этот раз Он уже точно ничего не почувствовал.

…Когда пришло время прощаться, Они поняли, что собственно еще ничего не сказали друг другу. Накидывая на Ее плечи плащ и поправляя складки, Он совершенно механически повторил, что всегда любил только Ее одну и, забывая о своем намерении больше никогда не встречаться, почему-то взял с Нее обещание прийти послезавтра.

– Может быть, в следующий раз ты больше доверишься мне.

Она промолчала. Обнимая ее на прощание, он ощутил, что обнимает статую.

– Ты уносишь с собой секрет своей печали, – проговорил Он Ей вслед, – и ты права. – И добавил еще одно слово, которое Она уже не услышала: – Прощай.

Дверь закрылась.

Оставшись один, Он почувствовал облегчение. Он вновь становился самим собой. И это было хорошо.

Он преодолел это искушение. Больше Он не попадет и в эту, последнюю из всех, ловушку. Потому что все Они - зло…

Так женщина нас ловит на крючок!
Что есть любовь? Фривольный пустячок!…
Коль разум чувствами порабощен,
Вполне счастливым быть не может он.
Я счастлив – во мне ненависти нет,
Искать любви напрасно тоже след.
Я безучастен самому себе…
Без чувств кто – бросит вызов и Судьбе! [22]-
вспомнил он собственные стихи, написанные им еще до встречи с Нею, когда Он был только неопытным юнцом, пытавшимся философствовать лишь на основании всяких умных книжек, но вот, поди же! – оказался сущим пророком.

Он прошелся по комнате, остановился у разобранной кушетки. «Она не напишет. Она так ничего и не сказала мне. Или, может быть, это и был Ее план? А я-то думал, что излечился от Нее еще тогда, когда давал свою клятву. А Она?… А была ли это Она? Может быть, это был призрак, посланный искусить Меня, а настоящая Тереза сейчас находится дома в Блеранкуре?… Нет, чепуха… Хотя Она чуть было и не погубила Меня…»

Новая мысль пришла Ему в голову. Он подошел к сюртуку, висевшему на выгнутой спинке стула, вынул из него большую записную книжку, открыл в конце, нашел нужное место и медленно прочитал его вслух: «Опасно быть слишком обходительным с женщинами и полностью утолять их желания, нужна холодность, чтобы воспламенить их; они настолько привыкают к чрезмерным ласкам, что, в конце концов, пресыщаются ими. Пусть их желания всегда остаются неудовлетворенными; не проявляя к ним излишней заботливости, вы достигнете того, что при малейшем охлаждении с их стороны будет достаточно искры, чтобы их воспламенить; если же вы будете исполнять все их желания, они будут требовать еще большего или вскоре пресытятся. Тот, кто хочет сделать женщину счастливой, должен предоставить ее самой себе».

Он с раздражением захлопнул записную книжку и бросил ее на стол: «Нет, не то… рецепт для здорового, а не для больного… Я был холоден не потому, что так было нужно, а потому, что я был холоден… Вот Я предоставил Ее себе самой, а сам отстранился – делай что хочешь! Женщина не может почувствовать себя счастливой после этого – только брошенной. Нет, если уж хочешь учить, сначала подай сам пример…» Здесь Его мысли совсем смешались…

Чтобы окончательно успокоиться, Он подошел к столу, порылся в стопке бумаг, вытащил из них объемистую рукопись, полистал, нашел нужное место, прочитал и ненадолго задумался. Отвинтил письменный прибор, взял перо и, обмакнув его в чернильницу, вывел:

«Тот, кто ударит женщину, карается смертью.

Тот, кто видел, как ударили мужчину или женщину, и не задержал виновного, карается годом тюремного заключения».

А потом горько усмехнулся и написал последнюю фразу:

«Тот, кто обманул девушку, подлежит изгнанию».

ГЛАВА ПЯТАЯ
«ЕСТЕСТВЕННЫЙ ЧЕЛОВЕК»

1767-1788
Некоторое время архидьякон молча созерцал огромное здание, затем со вздохом простер правую руку к лежавшей на столе раскрытой печатной книге, а левую – к Собору Богоматери и, переведя печальный взгляд с книги на собор, произнес:

– Увы! Вот это убьет то.

В. Гюго. Собор Парижской Богоматери

* * *

ОТРЫВКИ ИЗ ДНЕВНИКА

… Конечно же, я не все рассказал Робеспьеру. Собственно, рассказать можно было немного…

Двадцать пять лет… Юридический факультет Реймского университета… Лиценциат прав… Собственной адвокатской практики не имел – не успел… Но вел тяжбу из-за общинных земель в своем кантоне с местными дворянами (успешно)… Избран пятым депутатом в Национальный конвент от департамента Эна… До сих пор других выборных общественных должностей не отправлял… Но занимал различные командные посты в местной Национальной гвардии и даже был избран своими земляками почетным командиром батальона на первом Празднике Федерации… Выполнял различные поручения (в том числе и представительские!) муниципалитета Блеранкура, небольшого городка, где сейчас в маленькой принадлежащей семье Сен-Жюстов ферме из всех близких родственников осталась только мать Мари Анн (урожденная Робино)… Две сестры (Луиза и Виктуар) живут со своими семьями… Отец… отец – бывший отставной военный, начинал службу рядовым, потом выслужился в офицеры. Но он давно умер, уже пятнадцать лет назад… Вот, кажется, и все…

Да, это было все… В двадцать пять лет о себе многого не расскажешь. Да и не все хотелось рассказывать.

Вот, например, отец… Стоило ли во время первого же знакомства со щепетильным Неподкупным говорить о том, что отставной капитан кавалерии христианнейшего короля Людовика XV Луи Жан Сен-Жюст был также и кавалером ордена святого Людовика – высшего ордена Французского королевства, награждения которого, по общему мнению, удостаивались лишь знатные дворяне (хотя, судя по моему отцу, бывало всякое), и за тридцать лет безупречной службы в королевской жандармерии получил титул шевалье и наследственное дворянство? Можно было даже похвастаться перед Робеспьером нашим личным гербом – серебряным снопом на лазурном поле.

Короче говоря, предстать перед Неподкупным не просто как «гражданин Сен-Жюст», и даже не как «де Сен-Жюст», а вот так: «де Сен-Жюст де Ришбур», – так, как я, а точнее – шевалье Луи Антуан, - представлялся еще года три назад. Что значило и сказать правду и солгать…

Нет, теперь только ненормальный (а я не такой!) мог ради выдуманных людьми извращенных сословных принципов отказаться от своего настоящего происхождения, которым можно было только гордиться, – из крестьян, – все наши предки были, как говорится, «солью земли» (на что указывал даже наследственный герб де Ришбуров, в котором на центральное место геральдист поместил крестьянский сноп).

Правда, эти крестьяне были весьма зажиточны: наряду с земледелием Сен-Жюсты занимались сбором податей и повинностей для сеньоров, короче говоря, относились к самой привилегированной верхушке своего сословия. Мой дед, например, будучи управляющим сеньории в Пикардии, ухитрился прибавить к нашей крестьянской фамилии благородную частичку «де» без всякого на то основания. Основания были у моего отца, новоиспеченного дворянина Луи Жана, унаследовавшего, в конце концов, отцовскую должность управляющего доменом графа Брюне в Нанселе, включающим поместья Морсан, Эври и Ришбур (отсюда и наша дворянская приставка к жалованному титулу шевалье).

Всю жизнь отец, которого сорок лет мотало по стране, мечтал обрести свой собственный, настоящий, дом. И обрел его только за год до смерти – на сбережения всей жизни купил в Блеранкуре небольшую ферму.

Блеранкур – моя родина! – ничем не примечательный городишко неподалеку от Уазы и в нескольких лье от Нуайона всего с тысячью жителей, отличающийся от большой деревни разве что брусчаткой на мостовой да рядом каменных и кирпичных в один или два этажа домов, где жили состоятельные горожане. Такие, как мы.

Пользуясь нашими родовыми привилегиями (отец, да и я, в свое время ими очень гордились, – что было – то было!), мы возвели на черепичной крыше нашего каменного дома на Совиной улице небольшую голубятню. Впрочем, больше всего отцу нравилась не дворянская голубятня, а просторный ухоженный садик позади дома, в конце которого журчал ручей, а вдоль него шла грабовая аллея. Небольшая скамейка у этого ручья и стала любимым местом отдыха отца все оставшиеся месяцы жизни. Именно здесь он, посадив меня рядом с собой, вновь превращался из мирного домовладельца в бравого унтер-офицера кавалерии ордонансовой роты герцога Беррийского (звание, соответствующее чину пехотного капитана обычных войск). Глаза его обретали прежнюю живость, из голоса пропадали дребезжащие нотки, одной рукой поглаживая меня по голове, другой рукой он делал размашистые жесты, рисуя в воздухе воображаемые боевые линии полков, батальонов и эскадронов:

– Вообрази, Луи, какое это красивейшее зрелище: огромное поле и две армии, неторопливо располагающиеся друг против друга, полк против полка, батальон против батальона. Белые, синие, красные мундиры… Огромные батальонные линии, растягивающиеся по всему фронту на целые мили, эх!…

– А сколько в строю шеренг? – спрашивал я.

– Обычно четыре или шесть. Но бывает и две. А иногда и восемь. Прямо как в древней афинской фаланге. Жалко, сынок, ты никогда не видел этого зрелища, когда тысячи людей, выстроенных по фронту, единовременно дают двойной и тройной залпы в противника: первая шеренга становится на колено, вторая стоит, третья стреляет, положив мушкеты на плечи второй шеренги! А потом следует штыковой фронтальный удар!

– А можно пробить эти линии?

– Можно, – с удовольствием отвечал отец, делая рукой рубящие жесты, словно размахивая воображаемой саблей. – Конечно же, можно. Кавалерией. Когда пехота даст залп, надо успеть атаковать, пока солдаты не перезарядили свои ружья. На это уходит довольно длительное время, но все равно атакующая пехота может не успеть. А кавалерии, которая обычно располагается на флангах, это вполне по силам.

– А что может остановить кавалерию?

– Что? Например, другая кавалерия. Так это обычно и бывает. И войска, красиво побившись друг с другом, расходятся вполне довольные друг другом, – заканчивал он шутливо. – Ну ладно, Луи, на сегодня хватит. Теперь нам пора заняться нашей домашней кавалерией! – подмигивал он мне, и мы поднимались со скамейки.

Именно отец, старый кавалерист, приучил меня к верховой езде, которую я страстно полюбил как природный дворянин. Также меня интересовало все, что было связано с армией (тогда еще королевской армией!). А как иначе! – дворянин мог жить только согласно главной сословной заповеди: «первое сословие молится, второе сражается, а третье трудится». Значит, военная служба, и только в королевской гвардии, – о чем еще мог думать девятилетний мальчик, принадлежащий к дворянству, хотя бы и во втором поколении?

Но так было только до смерти отца… Он ушел в апреле семьдесят седьмого года, и в этот же год мать определила меня в ораторианский коллеж Сен-Никола в Суассоне [23].

– Больше никаких военных в нашей семье, – твердо заявила мать. – Никаких лошадей, никаких сапог и никаких сабель. Ты будешь священником. Как твой крестный, кюре из Вернея, в честь которого тебя назвали, Антуан. Это тебе подходит больше всего.

Я промолчал. Она опять отправляла меня от себя, на этот раз в Суассон. Ей было мало, что до четырех лет я вообще не видел родителей, – сразу, как я родился, они оставили меня на попечении крестного отца (и двоюродного деда матери) кюре Антуана Робино в деревушке Верней неподалеку от Дезиса, родины Мари Анн. Мать вообще питала слабость к первому сословию, особенно к своим родственникам, а священников среди Робино было много. И они, в общем-то, если судить по крестному, были людьми неплохими. Куда лучше, чем остальные родичи матери, вроде моего деда, местного эшевена и королевского нотариуса мэтра Леонара. Он так и не удосужился увидеть меня за все четыре года, пока я прожил в Вернее до самой смерти крестного. Почему – понятно: он ненавидел своего зятя, моего отца, пятидесятилетнего солдафона, который был старше своей жены на двадцать один год. Мэтр Леонар смилостивился ко мне лишь после смерти отца Антуана (моего крестного, человека, которого я, наверное, любил больше любого из родственников, куда больше родителей, которых тогда не знал!), – все-таки родная кровь! – и перевез меня жить к себе в Дезис. До тех пор, пока меня не забрали родители.

Я понимаю, почему мать прочила меня в священники: я казался не по летам хладнокровным и сдержанным. Меня так и прозвали – «маленьким аббатом». А каким иным я мог быть, прожив первые четыре года жизни в доме деревенского священника, а потом, находясь под опекой суровой и прижимистой женщины – моей матери! – и отца, человека доброго, но тридцать лет проведшего в армейском седле?

В коллеже… Нет, не хочу вспоминать. Нет, не учебу, где я был одним из первых учеников (что для меня было запомнить с первого прочтения несколько страниц, а потом повторить их! – как раз то, что и требовалось для схоластического преподавания по старинке, заключавшегося в дословном воспроизведении всяких ученых текстов, – не меньших успехов я добился в изучении истории и изящных искусств, а также переводах с древних языков, на которых были помешаны отцы-преподаватели), не хочу вспоминать все остальное, что было вне скучных лекций и опостылевших молитв. Все эти наши юношеские забавы, когда я предводительствовал толпой таких же сорванцов, как я сам, как был бедой для преподавателей, сетовавших на то, что я совершенно не склонен подчиняться дисциплине. Не буду вспоминать и то, как мы, возмущаясь этой самой дисциплиной, пытались устроить бунт в коллеже, как нас, зачинщиков бунта, и меня в том числе, сажали в карцер на хлеб и воду, и как мы объявляли голодовку. Как можно было бы обо всем этом рассказать Робеспьеру, который и в юношеские годы, судя по тому, что я о нем знал, мог только служить примером для подражания таких вот молодых бездельников, как я…

И действительно, что это на меня нашло, когда я вновь остался без родительского присмотра? Я ли это был? Я ли писал те насмешливые вирши, за которые другие ученики, вдоволь наслушавшись моей сатирической поэзы, прозвали меня «императором бурлеска» [24], словно одного старого поэта, – слава, на которую я вовсе не претендовал, так как в сущности лишь играл в поэта. Хотя… Были у меня и такие вот стихотворные строки о «глупости», «заведшейся во Франции», строки, которые через несколько лет оказались настоящим пророчеством:

Как Глупость-госпожа пришла в страну,
Исчезла Мудрость, все пошло ко дну.
Теперь стучится Глупость в каждый дом,
Дела все полетели кувырком:
Во Франции героем стал дурак,
Министр дурацкий натянул колпак,
За ним – священник, генерал и клерк!
Пора настала умственных калек!
Ослов погонщик плачет, с горя пьян,
Ослиной глупости завидуя дворян.
Стать хочешь выше – быть глупей изволь!
Раз так: дурак из дураков – король!
Нелепость на нелепость громоздя,
Они идут, нас к пропасти ведя!
А кто откажется быть дураком,
Прогонят, освистав, того пинком! [25]
Строфы из «Органта» – моей огромной «рыцарской поэмы» (аж в двадцать песен) из эпохи войн Карла Великого с саксами. Я засел за нее, когда… да, помнится, в восемьдесят третьем году, когда мне стукнуло шестнадцать. Я пытался доказать своим товарищам, что «император бурлеска» способен на нечто большее, чем шутливые стихи. Разумеется, в образе шевалье Антуана Органта, погибшего в двадцать два года в стране пруссов, шевалье Антуан Сен-Жюст имел в виду самого себя. Уроки отца не прошли даром – прежде чем мечтать о славе законодателя (как сейчас), я мечтал

о славе полководца. Материалом для героикомического эпоса послужила хроника Матвея Парижского, а литературным образцом – «Неистовый Роланд» Ариосто и еще больше – любимая мной «Орлеанская девственница» старого грешника Вольтера, которую я знал буквально наизусть, – что тоже наверняка не понравилось бы такому строгому руссоисту, как Робеспьер, – и он в принципе был бы прав! – поэма Вольтера не многому научит в области добродетели, – но у каждого из нас свои слабости…

Да, меня тогда точно (по крайней мере, до встречи с Терезой) не слишком тянуло к серьезной литературе: я любил не только Вольтера, любил я и Мольера, которого ставил выше всех других комедиографов. Помню, как-то на спор в один присест даже написал одноактную комедию «Арлекин Диоген». Сюжет которой изложил своим друзьям следующим образом:

– Представьте себе, что Арлекин, незадачливый любовник, решает проучить свою возлюбленную Перетту, безжалостную кокетку, ее же оружием: притворившись безумным, он, подобно древнему Диогену, залезает в бочку и становится, таким образом, как бы двойным комедийным персонажем в одном лице – Арлекином-Диогеном. Изрекая из бочки различные сумасшедшие теории, он, то ли в шутку, то ли всерьез, отвергает все предлагаемые ему «блага мира»: богатство своего друга Петиметра, абсолютную власть «императора Луны» и, наконец, любовь Перетты, неблагодарной девицы. О которой наш Арлекин, принимая решение залезть в бочку, говорит:

О! Женщина суровая – всегда
Лишь глупое животное. Беда
Мужчине, кто служить из страсти рад.
Его из рая могут бросить в ад,
Потом куда-нибудь еще послать,
Невинность, добродетель разыграть,
Чтоб стал пред лаской и слезою слаб.
И вот притворщицы мужчина – раб!
Слепыми делает нас к девам страсть.
Дает им наша слабость в руки власть.
Но я прозрел. Моя пришла пора –
По их же правилам пойдет игра.
Чтоб той, что мучила меня не счесть,
Пришлось любви все муки перенесть.
Я буду скромен, робок и угрюм,
Сыграв, залезу в бочку, как в костюм.
От всех я стану равнодушен чар
И тем зажгу в ее душе пожар.
Ее бросает пусть то в жар, то в хлад.
Мучениям кокетки буду рад.
Безумцу в мудрости не прекословь!
Поправ ногами радость и любовь,
Повергну ее гордости оплот…
Ну вот, вздыхая, и Она идет… [26]
«Ну вот, вздыхая, и Она идет…» Она вошла в мое сердце внезапно, – помню тот день – девятый день декабря восемьдесят пятого года, когда в очередной приезд домой на праздники я, волей случая (дворяне Сен-Жюсты занимали прочное сословное положение в нашем городишке!), оказался в роли крестного отца на крестинах сына местного кожевника Луи Лели. А крестной матерью была Она. Я, конечно, и раньше видел эту нескладную рыжую девочку с лицом, сплошь усыпанным веснушками, дочь нашего мэра, которую городские мальчишки не раз дразнили незаконнорожденной (ее отец, блеранкурский нотариус, только в двенадцать лет официально признал ее своей дочерью, но пересуды за спиной остались), но я просто не обращал на нее внимания и даже ни разу не заговаривал. Что мне было до нее! – я, тогда совершенно избалованный своей матерью и сестрами, уверенный в своей сословной избранности и необыкновенных талантах (ужас-ужас!), все свое свободное время (и дома и в коллеже) вел жизнь праздного бездельника, подражая отвратительным либертенским аристократам. Женщины…

Вот-вот, так ли уж я был виноват, что меня несло по течению?… Слишком ужасные были нравы того просвещенного времени, который постарались создать во Франции развратные аристократы, продавшиеся мамоне священники, опустошающие душу энциклопедисты. Король и Бог были где-то наверху, а внизу не стало ни Бога, ни короля, оставались одни удовольствия…

Потом, познакомившись с «Исповедью» Руссо, я понял, что шел чуть ли не по стопам этого великого гражданина, в молодые годы тоже подвергавшегося различным соблазнам, которым не мог противиться, но которые позже резко осудил.

Мне было только пятнадцать, я был напыщенным, гордым подростком, ничего не знающим, кроме ужасных идей либертинажа, допускавших свободу во всем, и женщины, иногда и в два раза старше меня, уже начинали вешаться мне на шею («Ты такой важный, такой красавчик, ну-ка поцелуй меня… Да, вот сюда…»). Все эти молодые вдовы, юные поселяночки и ищущие приключений дворяночки – сколько их было, как их звали? Даже не помню, но это было… [27]

Это был мой первый круг либертенского ада, который закончился втот памятный для меня декабрьский день, когда я сделал легкий реверанс девушке, вдруг показавшейся мне совсем незнакомой – необыкновенно красивой и очаровательной! – нескладная девочка превратилась в пухленькую блондинку с бело-молочной кожей, – и представился совсем неожиданно для себя:

– Луи, – хотя обычно называл себя Леоном или Антуаном, предпочитая из всех своих имен именно эти.

– Луиза, – так же смущенно и совершенно в тон представилась она, хотя, как я знал, она всегда называлась Терезой – своим вторым именем, – из-за своей сводной сестры, тоже Луизы.

Наши имена прозвучали так похоже, что мы странно посмотрели друг на друга, а потом весело рассмеялись.

Чувство сразило нас подобно молнии. Тереза Желе была на год старше, ей было уже девятнадцать, но о настоящей любви, не книжной, она не знала ровным счетом ничего. А я? Я впервые потерял голову. В конце концов, ведь и Арлекин-Диоген из моей пьесы только притворялся бессердечным, – в последней сцене он вылезал из бочки и попадал в объятия раскаявшейся Перетты!

Тереза попала в мои объятия в тот же день. А позже, когда я окончательно перебрался домой из Суассоне, с отличием окончив коллеж, мы стали видеться ежедневно. Обычным местом наших встреч стала заветная скамейка на краю сада нашего дома перед весело журчащим ручейком у грабовой аллеи, где незадолго до смерти любил отдыхать отец. Потом мы обычно прогуливались по лесу или посещали развалины замка Куси, о котором я знал буквально все [28].

В первый раз в жизни я делился с другим человеком своими планами стать известным поэтом, властителем душ, подобно великому Вольтеру, и, в подтверждении своих слов, глядя на живописные руины, читал о заброшенном замке только что сочиненные стихи.

Под зарослями здесь густой листвы
Боярышника старые кусты
Руины замка мрачного хранят,
В калечной кровле – ежевики ряд.
Ковер из плюща взял тот замок в плен,
Укрыл висящие обломки стен.
Остатки статуй виден стертый след –
Героев и красавиц прежних лет…
Наверное, тиран здесь обитал,
Что прежде землю вкруг опустошал [29].
Тереза восхищалась, а я чувствовал себя счастливым.

От Терезы я знал, что она уже давно негласно обручена с младшим сыном второго нашего нотариуса (первым был ее отец) Франсуа Тореном. Но ведь у отца Терезы были еще две дочери! Что мешало мэру Антуану Желе согласиться на брак своей дочери с сыном достопочтенной и состоятельной вдовы де Сен-Жюст?

Отказ был грубым и оглушительным. Сьер Желе даже не пожелал выслушать меня до конца: что-то буркнув о моем предрассудительном поведении, о котором известно самой последней кумушке в Блеранкуре, он заявил, что таким испорченным молодым людям вообще не подобает думать о женитьбе.

В отчаянии я обратился к матери, требуя посодействовать в переговорах о браке с семействами Желе и Торен (Франсуа Торен был многолетним нотариусом нашей семьи и находился в отличных отношениях с мадам де Сен-Жюст!), а также передать мне мою часть наследства (немаленького!), которая переходила ко мне лишь по достижении совершеннолетия через семь лет.

Моя мать, мадам де Сен-Жюст, отказала мне безоговорочно. Это был второй удар… После долгих и бесплодных уговоров, видя, что я не сдаюсь, Мари Анн предложила мне съездить в Париж «развеяться» и «продумать все еще раз». И даже указала мне, где остановиться – у старинного друга моего отца негоцианта Дюпе, давно жившего в столице.

Летом восемьдесят шестого года я впервые увидел Париж…

Зачем они, сговорившись, отослали меня из Блеранкура? Может быть, боялись, что я, известный своими непредсказуемыми поступками в сочетании с вспышками ярости, которые со мной случались, могу испортить им уже намеченную свадьбу? 25 июля в церкви святого Петра Тереза Луиза Желе, обвенчавшись с Франсуа Эммануалем Тореном, стала Терезой Торен…

Но раз они все (и в том числе моя мать) не хотели видеть меня в Блеранкуре, я и сам больше не хотел в нем оставаться. Город, где все знают друг друга в лицо, где слухами определяется отношение к человеку, внушал мне отвращение. Случившееся, то есть «благое» предательство матери (она, по-видимому, искренне полагала, что действует для моего же блага) и «невольное» предательство Терезы (слишком уж она безропотно смирилась со своим положением), стало для меня настоящим испытанием. В августе, вернувшись из Парижа и узнав все подробности сговора, я вообще перестал выходить из дома, несколько дней не покидал даже своей комнаты, не пил, не ел, ни с кем не разговаривал и, наконец, вновь потребовал у матери часть своего наследства, чтобы оплатить дорогу и проживание в Париже: я решил, по примеру своего отца, поступить на военную службу. Да, я решил поступить так, как и положено дворянину: раз сутяга Желе предпочел видеть в зятьях такого же сутягу Торена, шевалье Сен-Жюст должен гордо отвернуться от этих судейских и отдать свою шпагу Франции и королю.

Тогда я еще верил в короля…

Но мать снова показала характер: сама когда-то ослушавшись своего отца и выйдя замуж за отставного военного, она теперь не желала и слышать о какой-либо военной карьере для своего сына. Все Сен-Жюсты были землевладельцами, кроме Луи Жана, все Робино – священниками и судейскими. Как и тогда, когда она отправляла меня

в Суассон, Мари Анн заявила, что видит меня в будущем только священником.

– Свирепые добродетели порождают свирепые нравы, мать, – заявил я мадам де Сен-Жюст. – Ты хочешь, чтобы я был евнухом, когда мои сестры выйдут замуж и будут рожать детей? Я все равно сделаю так, как решил!

– Посмотрим, – хмуро ответила она и вышла из комнаты.

В эту же ночь, 15 сентября 1786 года, я, встав перед рассветом и стараясь не шуметь, собрал свои вещи, а чтобы было на что жить в Париже, прихватил с собой и часть фамильного серебра. Там были: три серебряные чаши, кубок с выгравированной на подставке фамилией «Сен-Жюст», чаша с позолоченными краями и ножкой и меткой «Робино», кольцо тонкой работы в форме розы и даже несколько маленьких серебряных гвоздей, а также что-то еще, что – не помню, так как собирал в дорожный саквояж свое, так и не доставшееся мне, наследство, не глядя.

Что я тогда чувствовал? Наверное, отвращение уже не только к миру, но и к самому себе. Я поселился в Париже в отеле Сен-Луи на улице Фроманто в районе, пользовавшемся скверной репутацией «злачного». И, опустошенный, разочарованный, я не стал спешить устраивать свою столичную судьбу, но с головой окунулся в то, что я называю теперь моим вторым кругом либертенского ада…

Но путь греха вел на путь преступления. Преступление вело на эшафот или в тюрьму.

В тюрьму де Сен-Жюст, подобно де Мирабо или де Латюду, не попал, но заключения, соответствующего его еще столь юному возрасту, удостоился. Новый восемьдесят седьмой год я встретил в исправительном пансионе мадам Мари де Сен-Колон на улице Пикпюс.

Арестовали меня в последний день сентября, как объявили мне в полиции, по просьбе разъяренной моим поступком матери на основании печально известного lettre de cachet [30], – а как иначе они могли арестовать? – за семейное серебро? – но ведь как законный наследник своего отца я мог оспаривать право распоряжаться его имуществом!

Следующие шесть месяцев я провел в исправительном доме в обществе игроков, воров, развратников, сумасшедших и других «блудных сыновей», помещенных в пансион по требованию своих родственников.

Случалось, что я подолгу стоял перед зарешеченными окнами пансиона и пустым взглядом смотрел на Блошиную улицу, по которой проезжали богатые экипажи и разодетые всадники, но моим невидящим глазам представала совсем другая картина. Я видел свой дом на улице Шуэтт, уходящей в открытое поле, свой небольшой, но ухоженный сад и, наконец, заветную скамейку в конце грабовой аллеи на краю сада, на которой мы с Терезой провели вместе столько незабываемых часов…

Невыносимое состояние духа… Железные обручи, стягивающие сердце, перед которыми ничто железные прутья на окнах… Мучительные сомнения о бесцельности дальнейшего существования… Минутами находившее почти сладострастное желание умереть, такое сильное, что стискиваешь зубы, до боли сжимаешь кулаки, и темные круги стоят перед глазами…

А потом в душе наступил перелом. Я понял, что должен переосмыслить свое прошлое. Прошлое праздного бездельника и эгоиста, живущего только для себя. Для себя? Да, для себя, в себе и во имя себя…

Даже сегодня, в разговоре с Робеспьером, ничего не рассказывая ему о своем либертенском прошлом, у меня вырвалось высказывание, которое, похоже, на самом деле поразило его, настолько оно совпадало с его собственным отношением к нашей с ним общей добродетельной теории: «Я увидел грех ближе, чем другие, – в себе самом.

И возненавидел его. Мы должны освободить этот мир от порока путем революционного очищения общества. Надо водрузить между собой и грехом топор. До скверны дотрагиваются только железом…»

Уже тогда в пансионе де Сен-Колон я начал понимать истинную сущность противостояния добра и зла, порока и добродетели, истинного Бога человека и той подмены, что выставляют нам в раскрашенных храмах лицемерные святоши, которые ради своего кошелька мастерят деревянных позолоченных идолов для смущения обманываемой им черни. И с которыми так хорошо ладит моя набожная мать.

По памяти я начал дописывать брошенного мной на половине «Органта» и в новых песнях поэмы обрушивался уже на весь неправедный и несправедливый мир, порочный изнутри, но скрытый снаружи под маской лицемерной добродетели. Наверное, это было не самое хорошее подражание Вольтеру:

Узнать людское сердце – тяжкий труд!
Душа – что может вынести на суд?
За яркими одеждами – позор
Вдруг обнаружит беспристрастный взор.
Захватчик ложным именем свобод
Идет закабалять чужой народ.
С молитвой лицемерной на устах,
Скрывает к девам страсть свою монах.
Правитель, чтобы с трона не упасть,
Любовь и дружбу – все предаст за власть!
Аристократ давно забыл свой долг!
Он даже шпагу выставил на торг!
Отвага – это доблести стезя!
А преступленьем торговать нельзя! [31]
А в самую последнюю ночь своего пребывания в пансионе, – это был март – месяц убийства Цезаря! – мне приснился не кто иной, как Брут. Тогда я еще не понял, почему… Убийца тирана явился ко мне в полумраке темной комнаты, но совсем не в том виде, в каком мы привыкли видеть его на гравюрах в старинных книгах, то есть в рыцарских доспехах, – последний республиканец был одет в шерстяную тунику и короткий плащ с капюшоном, наброшенный на голову. Брут – а это был именно он, я почему-то сразу решил, что это он, хотя и не мог в деталях рассмотреть лицо вставшей передо мной фигуры, – улыбался и протягивал мне свой меч. Я, сохраняя хладнокровие, тоже вытянул по направлению к нему руку, чтобы взять клинок, но рука натолкнулась на что-то твердое и холодное, и тут я понял, что смотрю в зеркало. После этого я проснулся и увидел, что нахожусь в комнате один.

Я сел в дилижанс и долго, всю дорогу из Парижа до Нуайона, не без дрожи вспоминал этот сон, чей смысл был мне тогда непонятен.

Теперь я знал, что мне делать. Вынужденный выбирать между рясой и судейской мантией, я выбрал мантию и весной восемьдесят седьмого года поступил в качестве второго клерка в адвокатскую контору суассонского прокурора Дюбуа-Демарша.

А потом был Реймс. Реймс – великий город, в котором Жанна д’Арк, величайшая женщина Франции, в 1429 году от Р.Х. короновала на престол древнего королевства ничтожного Карла VII.


* * *

РАЗГОВОР МАТЕРИ С СЫНОМ

Мари Анн. Итак, ты даже не стал отмечать свое двадцатилетие… Ты уезжаешь… В Реймс?… Ты все-таки решил поступить по-своему? Ну что ж, хорошо, что ты бросил все эти бредни о гвардии… Луи, ты должен знать, что я поступила так, как было нужно для всей нашей семьи… Что же ты молчишь?

Луи Антуан. А что я должен говорить?

Мари Анн. Откуда этот тон? Ты вообще когда-нибудь любил свою мать? Любил своих сестер? Любил своего отца?

Луи Антуан. Я люблю всех. Или никого. Буду любить всех, когда они будут достойны…

Мари Анн. Значит, твоя мать, твои сестры, отец Ламбер или тот же аббат Понтевье, который учил тебя в Суассоне, – мы все сейчас этого не заслуживаем? Ты любил только эту свою незаконнорожденную!… Молчишь? Понятно, ты готов стерпеть и большее, ты привык смотреть на всех свысока. Откуда в тебе эта ужасающая холодность, Луи? И эта невыносимая гордыня? Ну что, ты мне больше ничего не скажешь?

Луи Антуан. Скажу. Как ты могла?…

Мари Анн. Это были мои вещи.

Луи Антуан. Мои вещи, мать. Мои, ибо я наследник своего отца.

Мари Анн. Так же как и твои сестры.

Луи Антуан. Вы – женщины. Женщина не может распоряжаться мужчиной. Женщина должна подчиняться мужчине. Так было всегда. Так говорит твоя Церковь. Ты – женщина, ты не можешь указывать взрослому мужчине, что ему делать.

Мари Анн. Ты – взрослый мужчина?! Так-так, а знаешь, с каким ужасом твои сестры смотрели на открытые ящики, откуда исчезло наше фамильное серебро? Сначала – эти твои связи… внебрачные связи… А теперь еще и кража!

Луи Антуан. Мое серебро. Я – законный наследник. Фамильное серебро с анаграммой «Сен-Жюст» принадлежит… должно принадлежать Антуану Сен-Жюсту. Я – чист.

Мари Анн. Ты хотел поджечь коллеж!

Луи Антуан. Мать, что ты говоришь!

Мари Анн. Об этом мне рассказал аббат Понтевье. Ты – бездельник, развратник, праздный гордец! Ужасно, ужасно! Имея столько способностей, если твои учителя не лгут, ты проводишь время подобно развратному аристократу, разряженный, словно девица в свои кружева, совершенно не думая о будущем! У тебя всегда скучающий вид и ты никогда не улыбаешься! Ты гордишься нашим новоприобретенным дворянством и груб с простыми людьми! Твое обычное времяпровождение – ходить гулять по кладбищам вместо посещения церкви и соблазнять чужих жен!

Луи Антуан. Я пойду…

Мари Анн. Подожди, Луи. Прости меня. Я погорячилась. Я… сорвалась.

Луи Антуан. Я чист. Все, что ты сказала, не касается меня. Тереза Желе не была замужней женщиной. И мы поклялись обручиться. И сделали этот не перед людьми – перед собою и перед Богом… А вот Франсуа Торен просто пожелал получить контору своего тестя в качестве приданого за Терезу. Тут как раз не было никакой любви – один интерес. Поэтому он закрыл глаза даже на то, что невеста досталась ему не из первых рук…

Мари Анн. И ты говоришь, что ты чист… Все эти женщины… Что за ужасное время наступило с напечатанием этих безбожных книг!

Луи Антуан. Чужие жены? Вот уж неправда! Я не встречался с мадам Торен. Но если так говорят, надо подумать. Адюльтер? Да! Я не думаю, что Тереза счастлива в браке с этим простаком. Он у меня еще будет носить…

Мари Анн. Прекрати. Нельзя так говорить. И забудь о госпоже Торен. Я ругала тебя, но теперь скажу другое: Тереза Желе была тебе не пара. Ты достоин большего, чем эта простушка, которая рядом с тобой выглядела чуть ли не дурнушкой.

Луи Антуан. Я сам буду решать, чего я достоин.

Мари Анн. Ты винишь меня в том, что я расстроила свадьбу?

Луи Антуан. Ты все знала. Вы сговорились. Ведь отец Торена – твой нотариус.

Мари Анн. Нотариус нашей семьи, Луи. И хороший нотариус. Но я бы ничего не смогла сделать: решение о свадьбе давно было обговорено между двумя семьями наших единственных в Блеранкуре нотариусов. Это было бесполезно. Зачем бы я стала вмешиваться? И вообще, тебе рано думать о свадьбе. Как ты знаешь, Луи Жану было пятьдесят, когда он женился на мне.

Луи Антуан. Я вообще не собираюсь жениться. Никогда.

Мари Анн. Никогда?…

Луи Антуан. Никогда. Тереза единственная, кого я когда-нибудь мог полюбить.

Мари Анн. Никогда слишком быстро проходит, Луи… Что ты собираешься делать?… Будешь изучать право? А потом? Ответь мне, Луи…

Луи Антуан. Я буду ждать…


* * *

РЕЙМСКИЕ КОНСПЕКТЫ

Поступив в октябре восемьдесят седьмого года на факультет права Реймского университета, я воспользовался сословной привилегией, позволяющей дворянам сокращать срок обучения, и уже в апреле следующего года получил звание лиценциата права. Полгода… Столько же, сколько прошло времени в пансионе на улице Пикпюс… Но в этот раз шесть месяцев были потрачены не напрасно (мать могла быть довольна! – если бы я нуждался в ее похвалах), – я, не отвлекаясь абсолютно ни на что, кроме учебы, провел все эти месяцы жизнью затворника, исключая небольшие прогулки по пантеонам мертвых (мать была права, упрекая меня в этом пристрастии), которые я посещал с книжкой в руке…

Кроме предметов права сотни часов я посвятил штудиям философских и исторических трактатов, окончательно заставивших примкнуть меня к «партии философов».

Надо сказать, что ни учение о воспитании Гельвеция, ни дуализм Декарта, ни чувственное познание д’Аламбера, ни философия ощущений Кондильяка мало привлекали меня. Скептицизму Бейля я предпочитал скептицизм Монтеня. Еще более чем атомистический материализм Гассенди мне претило механистическое естествознание Дидро, принцип редуцируемости природы Гольбаха и принцип «человека-машины» Ламерти. Так я бы никогда бы не согласился с утверждением последнего, что душа всего лишь «материальный двигатель живого организма», – занятия в монастырском коллеже ораторианцев все же не прошли даром, – я верил в бессмертие души и вечное спасение [32]. Впрочем, как я уже сказал, мой Бог, бог Руссо, Верховное существо Вселенной олицетворялось скорее с Богом-природой, чем с жестоким мстителем Ветхого Завета:

Мне все равно: пусть Турок и Гурон
Для Бога мастерят отдельный трон.
Я знаю: все поймут, – лишь дайте срок! –
Не может быть у каждого свой Бог!
В душе Он! – «добродетель, разум, честь» –
Вот истинная то Благая Весть!
Лишь через сердце Бог стучится к нам…
Раз вера есть добро – не нужен храм!
Задолго до крещенья человек
Определял по совести свой век… –
писал я в то время [33].

Многочисленные, различные и противоречащие друг другу учения просветителей могли только запутать ищущих знание. Позже в своем первом трактате «Дух Революции…» я с некоторым раздражением отметил: «Философы слишком легкомысленно относились к беспорядку в человеческих делах. Сенека, Монтень и многие другие с большим остроумием показали, что все плохо. Но где выход? Я не люблю врачей, которые говорят, я люблю тех врачей, которые исцеляют».

Но были философы, которые предлагали и средство исцеления…

Понятно, что первое место среди них занимал Руссо, единственный и неповторимый, с которым никто не мог сравниться. Руссо с его естественным человеком, общественным договором и абсолютным правом суверена.

Вторым был Монтескье с его естественными и позитивными законами, с его разделением властей и с его идеалом конституционной монархии.

Третий философ, которого я избрал образцом для подражания, был сразу отвергнут Робеспьером. А между тем, это был «властитель дум целого поколения» и, наверное, наш самый блестящий французский литератор того времени Франсуа Мари Аруэ…

Я делал различие между Вольтером, циником и хулителем всякой веры, и литератором Мари Аруэ. Ни повествования Руссо «Эмиль, или О воспитании» и «Юлия, или Новая Элоиза», ни другие нашумевшие произведения просветителей, вроде романов Дидро «Племянник Рамо» и «Жак-фаталист и его хозяин», не произвели на меня даже доли того впечатления, которое оказали художественные писания насмешника Вольтера. Правда, вольтерьянская философия казалась мне искусственной. Кое в чем, впрочем, с ней можно было согласиться. Так мне навсегда запомнились насмешливые пассажи Вольтера по адресу Бейля, верившего в возможность существования государства добродетельных атеистов, – действительно – смешно! Зато в остальном…

Как можно было отвергать религию как культ, основанный на обмане, и в то же время предполагать бытие Бога, основанного на Откровении; как можно было отрицать существование души, настаивая на том, что люди – разумные автоматы, и в то же время отрицать атеизм как антигосударственное учение; и, наконец, как можно было признавать первоначальное естественное состояние человека и в то же время настаивать на принципе цивилизационной естественности, гласившем, что не дикарь, а именно цивилизованный человек живет в большем согласии с природой! Нет, толкование Руссо о «естественном человеке» казалось мне единственно правильным. «Милые моему сердцу дикари…», – отметил я на полях своих конспектов.

В отношении этих дикарей я не был согласен и с Монтескье, очень уж оглуплявшем этих естественных людей. Его классификация государственного правления как республиканского, монархического и деспотического тоже не произвели впечатления, – о делении власти на три «правильные» формы (монархию, демократию и аристократию) и на три «неправильные» (тиранию, охлократию и олигархию) высказывался и, даже более подробно, еще Платон.

Зато великий трактат Монтескье «Дух законов» буквально «перепахал» меня, дополнив «Общественный договор». Из естественных и общественных отношений Жан-Жака следовали естественные и согласительные законы, которые Монтескье назвал позитивными. К последним философ причислял международное, общественное и гражданское право. Как первый закон «естественного» права Монтескье определил «гражданский мир» и тем оспорил Гоббса с его «войной всех против всех». Он по-новому сформулировал понятие законов, как «необходимых отношений, вытекающих из характера вещей в самом широком смысле слова», и тем в моем понимании сблизился с Бентамом (в своих записях я выделил для себя чисто «бентамовскую» мысль: «Единственной пеpвоосновой законов должна быть моpаль и общая польза»).

Монтескье, кстати, выдвигал любопытную, но явно неверную теорию о зависимости «духа законов», «духа общества» и самого государственного устройства от территориально-климатических условий страны, которые считал первичными. Социально-исторические условия он почему-то отмечал как вторично.

Что же касается учения Монтескье об общественных наказаниях, я, конечно, отметил четкое различие, которое проводил философ между совершенным поступком и «преступным для государства» образом мысли (расходящимся с существующими государственными установлениями!). Но только покачал головой. Ибо здесь любимый философ, требовавший наказания за проступки, входил в противоречие с Руссо, который самим своим учением о естественном человеке определил следующее: у добродетельного человека не может быть недобродетельного образа мыслей, а если община добродетельных граждан и совершенное государство суть одно и то же, то наказывать надо отнюдь не преступные деяния, а именно враждебный образ мыслей, который идет от испорченности нравов.

Наименьшую «испорченность нравов», по мнению Монтескье, гарантировала конституционная монархия на манер английской. Монарх ограничивал возможный произвол законодательной, исполнительной и судебной властей, функции которых четко были поделены между собой. Но, кроме того, философ считал, что основным гарантом свободы граждан при твердой власти могут быть лишь некие контролирующие государственный аппарат «учреждения», наподобие древнеримской цензуры. Эта мысль о «государственных учреждениях», контролирующих общественную мораль, показалась мне у Монтескье самой замечательной…

Обратившись от трактата «Рассуждения о причинах величия и падения римлян» к более детальному изучению древнеримской государственности, я нашел ее во многом более привлекательной, чем английская. Можно было, конечно, осуждать римлян за то, что даже их пресловутая римская свобода была перечеркнута столетием гражданских войн и смут, которые привели, в конце концов, снова к установлению монархии. Но ведь и хвалимая Монтескье британская свобода была добыта путем кровавой революции [34].

Вообще-то, мало кто представлял себе, что такое на самом деле эта «революция». Ее ждали, ее призывали, ее хотели видеть едва ли не те же самые люди, которые больше всего от нее же потом и пострадали. Потому что все они читали Руссо: «Если попытаться определить, в чем именно состоит то наибольшее благо всех, которое должно быть целью всякой системы законов, окажется, что оно сводится к двум главным вещам: свободе и равенству. К свободе – поскольку всякая зависимость от частного лица настолько же уменьшает силу Государства; к равенству, потому что свобода не может существовать без него…»

Читали и радовались этим словам, не понимая их грозного смысла, потому что, хотя просветившиеся люди восемнадцатого века от Рождества Христова уже и не были так наивны, как первые авторы утопий, полагавшие, что самый факт систематически представленного прогрессивного знания (и лучших общественных порядков) приведет к постепенному изменению и самого общественного строя в лучшую сторону, они все еще не предполагали никаких кровавых революций. И хорошо, что не предполагали, – иначе бы, наверное, не писали…

Но не Монтескье – Руссо был моим главным учителем.

Все то главное, о чем писал Жан-Жак в своих трактатах «Рассуждение о происхождении и причинах неравенства между людьми», «Рассуждения о политической экономии», «Общественный договор», я с самого начала усвоил раз и навсегда…

«Недостаточно сказать гражданам: «Будьте добрыми!» – надо научить их быть таковыми; и даже пример, который в этом отношении должен служить первым уроком, не есть единственное необходимое здесь средство. Любовь к отечеству всего действеннее, ибо, как я уже говорил, всякий человек добродетелен, когда его частная воля во всем соответствует общей воле; и мы с охотою желаем того же, чего желают любимые нами люди…

Закон, которым злоупотребляют, служит могущественному одновременно и наступательным оружием, и щитом против слабого; предлог «общественное благо» – это самый опасный бич для народа. Самое необходимое и, быть может, самое трудное в Правлении – это строгая неподкупность, чтобы всем оказать справедливость и, в особенности, чтобы бедный был защищен от тирании богатого…

Вот почему одно из самых важных дел Правительства – предупреждать чрезмерное неравенство состояний, не отнимая при этом богатств и у владельцев, но лишая всех остальных возможности накапливать богатства; не воздвигая приютов для бедных, но ограждая граждан от возможности превращения в бедняков…

Родина не может существовать без свободы, свобода без добродетели, добродетель без граждан. У вас будет все, если вы воспитаете граждан; без этого у вас все, начиная с правителей Государства, будут лишь жалкими рабами. Однако воспитать граждан – это дело не одного дня; и, чтобы иметь граждан-мужей, нужно наставлять их с детского возраста…»

Руссо раскрыл всем нам глаза на социальное зло. Натурализованный человек, то есть человек естественный, был счастлив своей жизнью «в природе» настолько, насколько был несчастлив человек общественный. Это были как бы два полюса истины.

Бывший добродетельным изначально, естественный человек, в целях своего самосохранения, вынужден был заключить «общественный договор» с другими людьми, и это сразу сделало его несчастным. Ибо с образованием общества возникло и неравенство: сначала имущественное (на бедных и богатых), потом взаимозависимое друг от друга (из-за разделения труда) и, наконец, деспотическое (когда уже не только законы стояли над людьми, но и правитель государства стоял над законами). Примат чувств над разумом в «естественных» условиях, когда человек был самодостаточен и ни от кого не зависел, в условиях цивилизации сменился на господство механистического разума, вызванного развитием прогресса и сопутствующим ему разделением труда; фантазии интеллекта разрушили «природную» гармонию потребностей и способностей в человеке и тем усугубили его страдания.

Таким образом, Руссо реминисцировал христианское учение о грехопадении. В его учении этот мистический акт был заменен не менее же мистическим актом соглашения первых людей об образовании общества. Возникшее на основе этого соглашения общество, или объединенный Народ, и было новым Божеством. Воля же этого Божества, или Общая воля Суверена (единого и неделимого народа), была выражением нового универсального разума. Естественно, что человечество могло обрести Спасение в будущем и вернуться к изначальной нравственной неиспорченности только благодаря пробудившейся от узурпации ее деспотами Общей воле.

Открытием Руссо было и отделение Общей воли, целью которой было общественное благо всего Суверена, от Воли всех граждан Суверена в целом, то есть от совокупности индивидуальных воль, целью которых были частные интересы.

Стоящая выше общества, могущего заблуждаться, существующая как бы независимо от живущих людей, чьи интересы эгоистичны, твердо знающая, что нужно для общественного блага, когда сами люди могут не знать этого, Общая воля казалась почти разумной, можно сказать даже, обладала неким эквивалентом сознательности.

И этот вывод больше всего поразил меня в учении Жан-Жака.

Старый насмешник Вольтер, говоривший о том, что, когда он читает о естественном человеке сумасшедшего женевца, ему «хочется встать на четвереньки и убежать в лес», был не прав. Руссо вовсе не призывал «в леса». Как и все социальные философы, он стремился к всеобщему счастью, которое видел в приближении к естественному образу жизни, а оно, по его мнению, заключалось всего лишь в устранении крайнего имущественного неравенства и достижения полной юридической свободы для всех граждан без исключения. А это произошло бы только тогда, когда очищенная Общая воля совпала с Волей всех, и Просвещение служило бы этому «очищению» едва ли не единственным лекарством. «Просвещение» и еще «воспитание», в основе которого стояло бы искреннее благотворное чувство любви.

Воспитание новых человеческих душ… На этом поприще Руссо тоже полагал совершить революцию; ему казалось, что он нашел причину глубоко укоренившегося в них зла. Причина заключалась все в том же противоречии между естественным и искусственным, между гармонией природных чувств и общественным мышлением. Развитие наук и искусств ускорило отрыв от природы и привело к еще большему «падению нравов»: появились искусственные потребности, извратились естественные человеческие отношения, возникла ложная мораль. Панацеей от этих бед женевский гражданин видел в замедлении темпов исторического развития, в возвращении человека «на землю» (абсолютная правда!), в создании новой «естественной» религии (полухристианской-полугражданской) и, наконец, в ограничении человеческих потребностей от цивилизации. Следовало отказаться от всего лишнего, ненужного, начиная от предметов обихода и кончая предметами искусства. В воспитании же следовало ограничивать даже словарный запас ребенка: зачем ему лишнее знание, вроде никогда не повторяющейся истории, бесполезной литературы и выдуманной жизни на театральных подмостках (вот здесь Руссо точно погорячился)?

Последние идеи философа были явно пропитаны духом моровской «Утопии», которую, кстати, он и перевел однажды с латыни. Что, в общем-то, неудивительно: наблюдая крайнюю нищету и крайнюю роскошь, всегда приходишь к мысли о некотором «усреднении потребностей» [35].

С этим я был согласен, как и с отрицательным отношением Руссо к смертной казни, с его знаменитым «Ничто на земле не стоит того, чтобы его приобретали ценой человеческой крови». Но не все в учении Жан-Жака казалось бесспорным. Так, я сомневался в его идее, что перманентный плебисцит, или постоянно функционирующий всенародный опрос по всем важным и неважным государственным вопросам, мог бы с успехом заменить обычную высшую законодательную и исполнительную власти. А когда я натыкался на такую фразу в романе «Эмиль», относящуюся к будущему главного героя: «Пусть он будет башмачником, а не поэтом. Лучше мостить дороги, чем сочинять книги», – я почти со смехом захлопывал книгу.

Как раз в это самое время я занимался сочинением книг – домучивал своего «Органта», получившегося в итоге поэмой преогромнейшей длины. Потому что кем я еще мог стать, как не сочинителем? Как сам Руссо, дававший такие мудрые советы, но почему-то им не последовавший. Военная карьера отпадала. Духовная же после чтения всех этих властителей дум казалась просто неестественной для естественного человека. Да и вообще делать какую-либо официальную карьеру, «продвигаться вверх» в этом упадочном французском королевстве, которым правила отвратительная дворцовая камарилья во главе с распутной королевой и глупцом королем (да, я уже думал именно так!), не было никакого желания.

Крестьянин-пахарь каждый день с землей
Своей рукой, иссушенной нуждой,
За хлеб длит бесконечную войну.
А дома безутешную жену
Он видит в нищей хижине без сил.
Так кто грабеж народа допустил?
Король? Король! – Его царит закон!
Так что ж тогда, скажите, будет трон?
Всего лишь позолоченный чурбан!
За ним – ложь, войны, похоть и обман!
Двор – это преступлений лабиринт,
Где золото – как Ариадны нить!
Где истину легко заменит лесть!
Почет там силе, а в продаже честь!
Там пот и слезы подают на стол,
Ты там бы справедливость не нашел [36]. –
записал я в конце «Органта». И в моих, тогда резко революционизировавшихся настроениях не было ничего удивительного: поэма завершалась как раз тогда, когда вся Франция вдохнула наконец первое дуновение свободы, – началась подготовка к выборам в Генеральные штаты. А я, шевалье де Сен-Жюст, не могущий по возрасту быть даже выборщиком, уже чувствовал себя гражданином новой нарождающейся страны Свободы. Ибо я всегда помнил слова великого Руссо, ставшие символом целого поколения: «Человек рождается свободным, но повсюду он в оковах. Иной мнит себя повелителем других, что не мешает ему быть рабом в еще большей мере, чем они…»

(Окончание отрывков из дневника)


* * *

Уже во время революции Сен-Жюсту удалось увидеть трех людей, имевших прямое отношение к бурному веку Просвещения (и все еще живущих!), чьи труды, начатые задолго до революции, оказали немалое влияние на формирование мировоззрения нескольких поколений. Хотя настоящим «энциклопедистом» из этих троих был только один – философ Кондорсе, депутат Законодательного собрания и Конвента, тот самый, который, преследуемый робеспьеристским правительством, летом 1794 года был вынужден покончить с собой в тюремной камере в вечер своего ареста, и уликой для арестованного в глухой сельской местности бывшего автора проекта жирондистской конституции послужил напечатанный на латыни томик стихов Горация. Вторым был Марат, «врач неисцелимых», известный до революции талантливый ученый-экспериментатор. Третьим был председатель секции Пик, секции наиболее любимой Робеспьером, гражданин Сад, бывший маркиз, поклонник Марата, философ и литератор, к сожалению, тогда почти совсем еще неизвестный широкой публике.

РЕТРОСПЕКЦИЯ 1

ПОСТСКРИПТУМ ПАВШЕЙ РЕСПУБЛИКЕ

…И вот когда был объявлен приговор и осужденных отвели в арестное помещение, куда очень скоро за ними должны были явиться служащие Сансона, чтобы вести их на гильотину, то в тот момент, когда дверь за офицером, командующим караулом жандармов, закрылась, Гужон, самый молодой из осужденных, быстро и решительно вытащил спрятанный в складках своей одежды длинный нож, который в последнее предсмертное свидание передал ему его младший одиннадцатилетний брат, и, направив острие в свою грудь, ударил им себя в сердце и упал мертвым к ногам Ромма. Его тело еще не успело коснуться пола, как создатель республиканского календаря уже схватился за черную рукоятку кинжала и в одно мгновение, выдернув его из груди мертвого поэта, вонзил острое лезвие также и в свою грудь. Следом за ним закололся Дюкенуа, революционный монах, отринувший во имя новой Республики Бога коронованных угнетателей, но, видно, истинный христианский Бог, которого он продолжал чтить в своей душе, не оставил его до конца, так что нанесший себе смертельную рану Дюкенуа, прежде чем упасть и испустить дух, еще смог, словно Эпаминонд, выдернуть из своего тела кинжал, обагренный кровью уже троих самоубийц, и передать его следующему за ним Дюруа. Заколовший себя Бурботт вытащил нож из груди еще живого Дюруа. Последним в этой цепи римских смертей был Субрани, бывший королевский офицер, который умер уже по дороге к эшафоту, куда его все же повезли вместе с такими же умирающими Дюруа и Бурботтом. Таков был конец монтаньяров «Вершины», этих «последних римлян», переживших гибель своей истинной Республики почти на год. 29 прериаля III года [37]римская трагедия завершилась. Наступала эпоха Империи.

ГЛАВА ШЕСТАЯ
ИНИЦИАЦИЯ. МАРТИРОЛОГ ПЛУТАРХА [38]

Реймс. Весна 1788 года

Все вы воспитались на идеалах древности. Бессовестный лгун Плутарх, не знавший по-латыни, научил вас римской истории; отъявленный негодяй Саллюстий давал вам уроки римской морали; а порнограф Светоний, не уступающий во многих отношениях гражданину де Саду, поселил в ваших душах восторг перед римской простотой нравов… Видит Бог, мы сами достаточно скверный народ, но, по совести, римляне были хуже нас.

М. Алданов. Девятое термидора


Поселившись в Реймсе, Сен-Жюст, прежде всего, обил комнату, где он жил, черной драпировкой с белыми разводами. Там он проводил все свободные от занятий в университете и адвокатской практики часы, с плотно закрытыми окнами, которые тоже были обиты изнутри черными обоями так, что ни один лучик света не попадал в это помещение, напоминавшее теперь находившийся глубоко под землей погреб. Кроме того, он пристрастился ходить на кладбища и спускаться в многочисленные склепы и гробницы, которым так богат был Реймс. «Я беседую там с духами мертвых», – заявлял он любопытствующим, не проявляя никакого желания участвовать в дружеских пирушках своих новых реймских знакомых или, тем более, завести себе подружку.

Знакомые Сен-Жюста были в ужасе от его времяпровождения и от того подобия склепа, куда добровольно заточил себя необычный студент, и один из них, Пьер Гато, назвал мрачную спальню своего блеранкурского приятеля «комнатой мертвых». На все недоуменные вопросы, насмешки и даже возмущение, вызванное столь явным нарушением естественных правил поведения, Сен-Жюст бесстрастно пожимал плечами: «Вы не понимаете. Мы должны следовать духу того, что изучаем. На природе мы ближе к естественному образу жизни, но что может быть естественнее при перетрясании пыли веков с книжных фолиантов, склепов и гробниц? – И, подумав, добавлял: – После римлян мир опустел. Теперь мы должны его наполнить».

Пока это «наполнение» заключалось в «воззвании к духу античности»: оставшись наедине вечером в своей комнате мертвых, Сен-Жюст, отложив в сторону книги просветителей-энциклопедистов, которые изучал днем, на ночь с головой уходил в мертвые фолианты Тацита и Геродота, Саллюстия и Фукидида. Неизменным спутником этих ночных бдений составлял Плутарх, чей мертвенно белевший при свете горящей свечи раскрытый посредине объемистый томик все время лежал по правую руку Сен-Жюста рядом с прибором для письма. Именно к нему постоянно обращался Антуан, находя какое-то странное утешение в мудрости древнего херонейца [39], даже трагические итоги героических жизнеописаний оправдывавшего своей моралистической философией.

Но главный вывод из всей плутарховой морали Сен-Жюст сделал для себя совершенно неожиданно. Как-то, засидевшись до глубокой ночи, он уже совсем было собрался вставать из-за стола, как вдруг почувствовал приступ внезапного головокружения, в глазах потемнело, строчки книги полезли одна на другую, и он был вынужден поднять голову и энергично потрясти ею, чтобы развеять наваждение. И в этот миг его озарило.

– Если Брут не убивает, он убьет себя сам, – сказал он вслух и повторил потрясенно: – Если Брут никого не убьет, он убьет себя!

Ошеломленный звуками собственного голоса, прозвучавшего в мертвой тишине черной комнаты, Сен-Жюст оглянулся по сторонам. Один единственный горевший перед ним огонек никак не мог развеять окружающий мрак, полностью поглощавший не только темные углы, но и самые черные стены комнаты-склепа. Но сейчас этот мрак колебался, в нем как будто что-то двигалось, а затем Сен-Жюст увидел, что тьма уплотнилась, потом как-то раздвинулась, и из нее вышел высокий худой человек в красной шерстяной тунике с кровоточащей раной на груди, сжимавший в одной руке короткий обоюдоострый кинжал, а в другой – свернутый в трубку большой книжный свиток. И тогда Сен-Жюст понял, что спит.

Взглянув в бледное лицо пришельца, на его прямые волосы, почти спадавшие на низкий лоб, на его спокойные серые глаза со странным блеском, на суровый росчерк рта, в котором, тем не менее, угадывалось нечто чувственное, – лицо почти собственного двойника, только лет на десять постарше, Сен-Жюст догадался, что перед ним Брут.

Древний герой дружески кивнул хозяину комнаты, а затем заговорил спокойным уверенным голосом. Говорил он на классической латыни, и не все слова были сразу понятны Сен-Жюсту, но смысл того, что говорил Брут, он понял полностью:

– Марк Юний Брут… Ты хотел, чтобы я пришел, и я здесь. И я знаю, о чем ты думаешь. Но правильно ли то, что ты думаешь? Подумай лучше вот о чем: легко ли бытьобъявленным героем, о котором еще при жизни все решили, что он герой, и который должен был умереть как герой? Ты знаешь, как умирают герои?… – Сделав паузу, как будто бы он и вправду хотел услышать ответ, пришелец продолжил: – Они умирают не сами. Иначе какие же они герои и какую мораль можно извлечь из их мирной кончины? Этот ваш эллин, – Брут показал кинжалом на томик Плутарха, – знал это лучше нас. Мы-то знали эту истину, но каждый из нас был сам за себя. А он собрал наши смерти в одном месте. Я покажу тебе… – пришелец кивнул Сен-Жюсту и чуть посторонился вправо, давая место еще одному ночному призраку.

Крепкий худощавый человек лет пятидесяти пяти, в длинной белой тоге с красной каймой и еще множеством таких же красных пятен на самой тоге – следами от ран, встал рядом с Брутом. Он насмешливо наклонил свою лысоватую голову, прикрытую лавровым венком, приветствуя Сен-Жюста, и еще более насмешливо покосился на стоявшего рядом последнего римского республиканца.

– Великий Гай Юлий Цезарь, – представил Брут нового гостя, которого Сен-Жюст узнал уже без представления, – слишком много мраморных и гипсовых бюстов и портретов этого человека он видел. – Основатель «нового Рима» – Рима императоров, – поправил сам себя Брут. – Его участь – пасть под ударами кинжалов сенаторов-республиканцев. Их участь – погибнуть по вине мстящего духа победителя Республики. Я, его главный убийца, закололся тем же самым мечом, которым поднял против диктатора. А теперь вслед за величайшим римским полководцем ты увидишь…

По знаку Брута Цезарь отступил назад во тьму, а вместо него из темноты шагнул молодой красивый воин в коротком анатомическом панцире белого цвета с обветренным лицом, обрамленным золотыми кудрями волос. Лицо его покрывали багровые пятна.

– Величайшего полководца древности Александра Великого. Считается, что он умер своей смертью. На самом деле – от яда виночерпия Иолая, сына наместника Македонии Антипатра, всерьез опасавшегося за свою жизнь из-за гнева нового повелителя Европы и Азии…

– Основатель не «нового» – истинного Рима – повелителя мира, – продолжал Брут, представляя очередного гостя – сурового вида очень худого старика в окровавленной изорванной тоге, надетой прямо на голое тело, – Ромул. Как и Цезарь, убит сенаторами, вообразившими, что первый царь Вечного города стремится к тирании. По преданию, отцы-сенаторы, тайно убив брата Рема, разрубили его тело на куски, скормили свиньям, а народу сказали, что «великого Ромула боги взяли живым на небо»!

– Еще один основатель величайшего города Греции Афин – легендарный мифоборец Тесей. – Сен-Жюст увидел выступившего из темноты богатырского вида бородатого мужчину с могучими мускулами, почти обнаженного, прикрытого лишь одной набедренной повязкой, тоже рваной и тоже в крови. – Справившийся когда-то с Минотавром и Лабиринтом, он не справился со своеволием афинян. Публично прокляв бывших подданных, Тесей отправился просить помощи против них на остров Скирос, которым ранее владел его отец. Здесь обманно заманенный на высокую скалу у моря царем острова Ликомедом был сброшен с нее на острые камни…

– А это… – два похожих друг на друга старика, один – в греческой хламиде, другой – в римской дорожной одежде, но оба – со стопками пергаментных свитков в руках, чинно встали рядом с Брутом… – двое величайших ораторов мира (да, наверное, и всей вашей истории) Демосфен и Цицерон. Афинянину, преследуемому македонским царем, мстителем за великого Александра, удалось покончить с собой: уже почти схваченный воинами-македонянами, Демосфен успел поднести к губам и прокусить тростниковое перо, которым писал и в котором был спрятан яд. Ну, а римлянину повезло меньше: поссорившийся с правителем Рима Антонием Цицерон был убит по его приказу центурионом, а его голова и рука на потеху толпе были выставлены на рыночной площади. Но мой учитель был отомщен, – Брут показал на замаячившего рядом с Цицероном, который в этот момент поглаживал свою шею, поперек которой проступала красная полоса, римского воина, высокого, бородатого, очень напоминавшего Геркулеса, так, как его было принято изображать в греческих статуях, – триумвир Марк Антоний через 12 лет после смерти погубленных им Цицерона и… Брута… воткнул меч себе в живот, чтобы не попасть в плен к новому Гаю Юлию Цезарю… Октавиану.

С улыбкою, держась за свой живот, в котором зияла страшная, все еще кровоточащая, рана, Антоний отступил назад, но вместо него из темноты один за другим выступали новые «персонажи», – судя по одежде и вооружению – греки, решил Сен-Жюст.

– Афиняне, – подтвердил его ночной собеседник. – Здесь все «в порядке»: из десяти «аттических героев» Плутарха погибли восемь. Из них – три полководца, все – за «измену отечеству». По примеру Демосфена яд принял победитель персидского царя Ксеркса, герой Саламина и спаситель Греции Фемистокл, отправленный за это деяние своими «благодарными» согражданами в изгнание, – названный Брутом маленький толстый старичок в подтверждение этих слов радостно закивал головой. – Перейдя на службу к «прогнанному» им Ксерксу, Фемистокл не выдержал, когда персы стали требовать от него похода «домой», и отравился.

– Принял яд и стратег Фокион, также приговоренный согражданами за «измену» к смерти (сказав при этом своему другу, просившему выпить яд первым: «Тяжела для меня твоя просьба, Никокл, но раз я уже тебе ни в чем не отказывал при жизни, не откажу и в смерти!»).

– Считающийся величайшим афинским полководцем Алкивиад погиб под стрелами и копьями наемных убийц, подосланных афинянами же.

– Стратег Кимон умер от раны, полученной при осаде кипрского города Кития (по другим сведениям – от болезни), а другой стратег, Никий, был взят в плен сиракузцами во время Сицилийской войны и, приговоренный ими к казни, успел покончить с собой в тюрьме (и труп его был выброшен на поругание к городским воротам).

– Не дожил до своей естественной кончины и афинский законодатель Перикл – он умер от чумы, – названные собеседником Сен-Жюста призраки каждый раз, когда произносилось их имя, важно выступали вперед, показывая руками на свои раны, а потом, молча склоняя головы в знак прощания, вновь делали шаг назад в темноту.

– Двоих афинян, которые умерли в собственных постелях, – продолжал словоохотливый Брут, – не представляю: философа от аристократии Аристида, почему-то прозванного «Справедливым», и Солона – еще одного легендарного законодателя… Хотя афинские законы, с нашей точки зрения, во всех отношениях уступают спартанским… Поэтому перейдем к нашим любимым лаконцам… – сразу пять фигур, выстроившихся в одну шеренгу, встали за Брутом.

– …Где мы, конечно, предпочтем Солону не менее легендарного законодателя Ликурга, который, – Брут положил на плечо высокому человеку в огромном шлеме и с черной повязкой на одном глазу руку, – и умер соответственно своим принципам: после того, как установил в Спарте свои знаменитые «железные законы», он (чтобы не видеть их возможного нарушения!) сам поспешил уйти из жизни. По особому древнегреческому обычаю, герой-законодатель отказался от пищи и умер от голода.

– Его самоубийственному примеру, только уже «по-римски», последовал изгнанник Клеомен, поднявший мятеж в приютившей его Александрии, – когда мятеж не удался, бывший спартанский царь, чтобы не попасть в руки врагов, заколол себя мечом.

– Другой царь Агид был лишен власти, схвачен и повешен по приговору собственных сограждан.

– Царь Деметрий тоже вроде бы умер сам, но как! – в плену у сирийского диадоха Селевка, и притом, как пишет наш херонеец, весьма недостойным образом – «от пьянства и обжорства».

– Наиболее достойно из всех – как воины – умерли лишь два царя этого прославленного среди воинов народа: великий Леонид, павший при Фермопилах, тот самый, который перед последним боем сказал спартанцам: «Друзья, советую вам плотно позавтракать, так как обедать нам придется уже в Аиде!»; и Лисандр, убитый при осаде Фив. Шестого спартанца – царя Агесилая я не представляю – он единственный из шести упоминаемых греком спартанских царей умер, как все люди, – в постели…

– Что же касается наших оставшихся греческих «героев», описанных херонейцем, то лишь одному из них – сиракузцу Тимолеонту – «посчастливилось» – он погиб не от меча, а всего лишь от тяжелой болезни. Остальные… – из темноты материализовались и встали рядом с Брутом новые шесть фигур, – остальным повезло меньше…

– Сиракузский тиран Дион, пытавшийся воплотить на практике в своем городе государственную теорию Платона, был просто растерзан своими подданными, которые сперва пытались убить незадачливого «тирана» голыми руками, а потом просто прирезали, «словно жертву у алтаря», кинжалом.

– Были отравлены врагами два стратега «Ахейского» позднегреческого союза Арат и Филопемен, причем обоим яд был подмешан в питье тайно: первому – по приказу эпирского царя Филиппа, заподозрившего измену полководца; плененному спартанцами Филопемену яд поднесли сами победители.

– Несколько лучше погиб фиванский военачальник Пелопид – в сражении с вторгнувшимися в его страну фессалийцами, – и труп его даже не сразу был найден на поле боя!

– От нелепой случайности погиб и один из лучших полководцев древней Ойкумены – опаснейший противник Рима эпирский царь Пирр: во время штурма Аргоса черепица, выпущенная слабой рукой женщины, ударила ему в голову ниже шлема и перебила позвонки. Пирра долго еще рубили и кололи, пока, наконец, его голова не была преподнесена торжествующему царю Македонии.

– Чуть раньше другим македонским царем был погублен еще один царь – бывший властитель Каппадокии Эвмен: когда Антигону надоело «замаривать» несчастного Эвмена голодом в темнице, он просто приказал прикончить его одним ударом…

На мгновение ночной гость приостановил перечисление своего бесконечного античного мартиролога, но затем, скрестив руки на груди и бесстрастно глядя на Сен-Жюста, продолжил:

– Теперь перейдем к моим соотечественникам – квиритам, то есть гражданам Вечного города. В отличие от «греков», «римлянам херонейца» повезло больше в отношении «естественных» смертей – их было «целых» десять. Правда, только пять из них были вполне «мирными»: второго царя Рима Нумы Попилия, устроителя Римской республики Валерия Публиколы и трех врагов величайшего противника Рима Ганнибала – идейного вдохновителя войны с Карфагеном Старшего Катона, первого победителя Ганнибала Фабия Максима и вдохновителя убийства карфагенянина Тита Фламинина. А вот остальные пятеро… – Брут посторонился, давая место нескольким еле передвигавшимся от дряхлости и старческих недугов старичкам в домашних туниках. – Их смерть не была вполне естественной…

– В состоянии тяжелого умопомешательства умер победитель Митридата Понтийского и изобретатель «лукулловых пиров» Луций Лукулл; пришедшая в Рим чума унесла остановившего пришедших в Италию галлов Камилла; от болезни умер и победитель македонского царя Персея Эмилий Павел, – двое дряхлых римлян, державшие за локти хихикающего третьего старичка, пытающегося вырваться из их объятий, по-видимому, Лукулла, важно закивали головами. Еще двое неопрятных стариков: один с огромными распухшими ногами, раздувшимися от слоновой болезни, и другой – с белым лицом, покрытым язвами, стояли слева и справа от Брута, гордо отвернувшись друг от друга.

И Брут не замедлил указать на них:

– Нельзя назвать «легкими» и смерти двух «врагов-диктаторов» Мария и Суллы: агония первого была недолгой, но мучительной; второй, по преданию, был то ли заеден живьем вшами, то ли задушен в ванне…

Из мрака выступали все новые призраки, на этот раз в большинстве – мужчины в самом расцвете сил, но все – со страшными ранами на груди, горле или с распухшими от яда лицами.

– Первым смертельный счет агонии Римской республики открыл Сципион Младший Африканский, – будто бы с усилием продолжил Брут. – Его труп, выставленный на обозрение скорбящим римлянам, носил явные следы то ли удушения, то ли яда, но виновные в смерти разрушителя Карфагена так никогда и не были найдены.

– За Сципионом последовали его родственники по матери – народные трибуны Тиберий и Гай Гракхи, сторонники передела земли в пользу бедных, считающиеся первыми «отцами демократии»: Тиберия забили до смерти ножками столов и стульев разъяренные отцы-сенаторы прямо на форуме, после чего его труп вместе с тремястами перебитыми сторонниками был сброшен в реку; Гай сам бросился на меч, который подставил ему его раб Филократ, но отрубленная голова трибуна в качестве трофея была внесена в римский сенат.

– Свои головы «потеряли» и все члены первого триумвирата: Цезарь, которого мы уже видели, а также его соратники Помпей и Красс, причем последние «потеряли» головы в прямом смысле. Голова и правая рука погибшего вместе со всем своим войском в парфянском походе победителя Спартака Красса были услужливо преподнесены царю Парфию Ороду. Голова покорителя Азии Великого Помпея, зарезанного наемным убийцей Септимием из числа собственных центурионов, была брошена под ноги Цезарю, который вскоре погиб и сам.

– Кроме Красса только одному из римских полководцев повезло пасть от руки иноземного врага – в карфагенской засаде погиб убийца Архимеда Марцелл. Остальные знаменитые квириты погибли по вине «своих».

– Так, другой противник Цезаря, мой дядя и «душа» сенатского Рима, Марк Порций Катон (Младший), чтобы не попасть в плен к диктатору, сказал своему мечу: «Ну вот, теперь, когда все кончено, – я сам себе хозяин!», распорол себе живот, а когда его все же перевязали, разодрал повязки руками и умер в мучениях, – стоявший рядом с Брутом с гордым видом полуголый мужчина, все одеяние которого, как и у Тесея, заключалось в набедренной повязке, почти презрительно смотрел на Сен-Жюста.

– Своими же приближенными римлянами-заговорщиками был убит на пиру и последний сторонник Мария Серторий, создавший в Испании собственное римское государство в противовес сулланскому Риму, – Сен-Жюст обратил внимание на упрямо смотревшего на него одноглазого воина в варварской (по-видимому, иберийской) одежде.

– Еще один «римский изменник» (на этот раз – настоящий), победитель соперничавшего с Римом города Кориолы Гай Марций, возглавивший осаждавшее Вечный город войско вольсков и обвиненный в измене, в конце концов, и ими, был растерзан собственными солдатами прямо во время воинской сходки.

– А теперь императоры… – по лицу собеседника Сен-Жюста пробежала презрительная усмешка, и оно стало очень похоже на презрительное лицо его дяди Катона, уже растворившегося во мраке помещения. – Херонеец написал только про первых девять, и не все биографии дошли до потомков. Да они того и не стоили, эти «герои», – Брут покачал головой, но все же «представил» новых выходящих из темноты призраков:

– Вот этот дряхлый старичок с лукавым выражением на лице – не кто иной, как сам второй римский принцепс-император Август Октавиан, наследник убитого нами Цезаря. Человек, может быть, вполне достойный, учитывая то, как он, в конце концов, отомстил не только нам, республиканцам, за своего дядю, но и Антонию за нас с Цицероном. Он, кажется, единственный, кто из всех императоров умер своей смертью, хотя и про него ходили упорные слухи о смерти от яда, который дала старику Октавию его жена Ливия…

– Третий император Тиберий – чума Вечного города и его сената – был задушен подушками начальником преторианцев Макроном.

– Четвертый император Калигула, животное, ничуть не лучше своего коня, которого он пытался сделать сенатором, был смертельно ранен еще одним командиром преторианцев Хереей, нашел в себе силы крикнуть: «Я еще жив!» – и был немедленно прикончен тридцатью ударами копий.

– Пятый император Клавдий был отравлен собственной женой Агриппиной, которой не терпелось посадить на трон пасынка Клавдия и своего сына Нерона (от рук которого вскоре погибла и сама Агриппина). «Какой великий артист погибает!» – успел, в свою очередь, только и воскликнуть шестой император Нерон, перед тем как перерезать себе горло в страхе перед приближавшимися к нему заговорщиками.

– Отрубленную голову седьмого императора Гальбы убившие его преторианцы (за отказ заплатить им деньги за их помощь в приходе к власти) преподнесли восьмому императору Отону, но вскоре и последний ударил себя в горло мечом, чтобы не быть отданным на поругание толпе.

– Последний в нашем списке девятый император Вителлий, выволоченный из дворца почти такой же толпой, успел лишь заявить восставшей черни: «Я ваш император!», чтоб через минуту быть растерзанным ею, после чего труп повелителя Империи был выброшен в Тибр…

Брут грустно посмотрел на Сен-Жюста, пожал плечами: «Кажется, я сказал все…» – затем, сухо кивнув собеседнику, медленно шагнул обратно во тьму и исчез. И только после этого Сен-Жюст проснулся.

…Итог по любимым жизнеописаниям Плутарха, который «подвел» Сен-Жюст после ночного «посещения» его Брутом, ошеломил его: из пятидесяти восьми героев древнего херонейца [40] «своей» смертью умерли только шестнадцать (из них шесть – из-за болезней), сорок два человека погибли: двадцать восемь были убиты или отравлены, двенадцать покончили с собой, двое умерли в плену. Самоубийственный дух героических жизнеописаний восхитил Сен-Жюста и заставил его сделать далеко идущие выводы, которыми он, впрочем, ни с кем не поделился. Хотя сам для себя отметил: ни вины, ни заслуги самого Плутарха в том заряде «героического пессимизма» и «жертвенности во имя народа», который вызывают его жизнеописания вот уже на протяжении нескольких поколений, почти нет: каковы люди, такова и история…

ГЛАВА СЕДЬМАЯ
ПАЦИЕНТ ШАРАНТОНА,
ИЛИ ЧЕРЕП МАРКИЗА ДЕ САДА

1 декабря 1814 года
Нация, которая начинает управляться как республика, будет способна поддерживать себя лишь с помощью добродетелей, но нация уже старая и разложившаяся, которая отважно сбросит с себя иго монархического правления, чтобы воспринять правление республиканское, будет поддерживаться лишь посредством бесчисленных преступлений; ибо она уже находится в преступлении, и если бы ей захотелось перейти от преступления к добродетели, то есть от состояния жестокости к состоянию покоя, она впала бы в косность, первейшим результатом которой была бы ее неминуемая гибель .

Маркиз де Сад

– Вы знаете, – говорил известный комедиограф Викторьен Сарду своим друзьям, – со смертью сумасшедшего маркиза де Сада связана одна любопытная история. В своем завещании это чудовище разврата осталось таким же оригиналом, как и в своих писаниях. Бывший маркиз просил похоронить себя посреди леса без каких-либо церемоний, а могилу засеять желудями так, чтобы и следа ее нельзя было отыскать. Возможно, в нем наконец-то проснулось что-то похожее на совесть, и он лелеял надежду на то, что не только его могила, но и самое его имя сотрется из людской памяти. Бедняге не повезло. На завещание пациента Шарантона не обратили внимания и похоронили на обычном христианском кладбище в Сен-Морисе. Но, видимо, святая земля не могла не извергнуть этого святотатца из себя, или, может быть, такой оригинал при жизни не мог не удостоиться чести быть препарированным после смерти, – слишком многие ученые доктора хотели покопаться в голове этого чудака, устроенной совсем не так, как у нас с вами. Среди них был и мой добрый друг доктор Лопд, ученик знаменитого Галля. Короче говоря, в одну из ночей могилу раскопали, труп вскрыли, и Лопду достался череп маркиза. К сожалению, очень скоро череп у него был похищен (среди похитителей бывают же тоже оригиналы!), и я не мог, как бы очень хотел, зайдя к своему другу Лопду, вытянуть в протянутой руке этот череп и, подобно безумному принцу датскому, сказать: «Мой бедный Сад, я знал его, о, Лопд…» Впрочем, это шутка, – я не знал маркиза и не видел этот его знаменитый череп. Где же он теперь, череп маркиза де Сада? Кто знает! Но думаю, он не просто пылится где-нибудь на полках анатомического музея или в чьей-либо частной коллекции. Нет, – череп перешел в историю… [41]


* * *

После того как все приготовления были совершены, принц, удобно расположившийся в мягком кресле, положив одну руку на подлокотник, вырезанный из слоновой кости в виде большого мужского фаллоса, другой рукой дал сигнал к началу либертенского жертвоприношения. В ту же минуту пять участников церемонии – две женщины и трое мужчин – окружили привязанную за руки и за ноги к «станку наслаждений» дрожащую в предвкушении восхитительной и сладострастной боли Терезу.

Альфонс-Донасьен – главный распорядитель церемонии, полный, но на удивление бодрый и живой старик, как и все, раздетый донага, но в парике, с которым он никак не хотел расстаться, вручая своей поверенной Жюльетте «девятихвостую кошку», не удержался от очередного напоминания:

– Ты должна постараться сегодня как никогда, обольстительница. Наслаждайся своей радостной жестокостью! И смотри, чтобы принц был доволен… [42]

Альфонс-Донасьен хлопает в ладоши, и вся группа приходит в движение. Первым делом главный распорядитель, подойдя со спины к, можно сказать, «распятой» на деревянной «кобыле» Терезе, ощупывает и осматривает окрестности храма, куда собирается проникнуть. Два бастиона, сходные с двумя половинками луны, вскоре не выдерживают натиска орудия, огромного по размерам, что, учитывая возраст его обладателя, не может не вызвать почтительного восхищения у всех компании либертенов [43], которые приветствуют начало действия громкими рукоплесканиями. Тереза, в которую главный либертен безжалостно вгоняет свой инструмент, радостно вскрикивает, и в то же мгновение Ролан, мужчина средних лет, скорее худой, чем полный, берет приступом точно такой же храм самого Альфонса-Донасьена, и так они, все трое: Тереза, главный распорядитель церемонии и Ролан, как бы пронзенные друг другом, образующие некое единое целое – шестирукое-шестиногое-трехголовое тело, – начинают двигаться в одном маятниковом ритме. Но этим дело не кончается – к группе присоединяется Сен-Фон, который, пристроившись к находящейся спереди Терезе, по ходу дела, овладевает и ее естественным святилищем. Последняя участница церемонии – Омфала, восхитительно громадная в своих пышных формах, расторопно, несмотря на весь свой немалый вес, взбирается на самый верх шаткого деревянного устройства, к которой привязана Тереза, и пристраивается к ней сверху так, чтобы склоненная голова женщины приходилась как раз на грудь Сен-Фону, а потаенное святилище самой Омфалы напротив лица трудящегося в меру сил и тяжело сопящего Альфонса-Донасьена. Последний немедленно погружается в ласки этого алтаря и приходит в необыкновенное возбуждение, которое вслед за ним охватывает и всех присутствующих. Но их сладострастные выкрики, похожие на рычание, и гнусные богохульства вдруг перекрывает резкое щелканье бича, кинжально рассекающего воздух. Это Жюльетта, зайдя сбоку, принимается за порученную ей работу и начинает бешено охаживать всех либертенов врученной ей «девятихвостой кошкой». Вскоре кровь с рассеченных тел уже брызгает во все стороны, и выкрики становятся все громче.

– Разве это не прекрасно, милый принц? – Альфонс-Донасьен вдруг слышит прерывистый слащавый голос Ролана, обращенный к принцу Шарлю, но обернуться уже не может: волна жгучего наслаждения поднимается к его груди. Глаза почти выкатывают из орбит; спина, по которой струится пот, перемешанный с кровью, кажется старому либертену пылающей печкой; рот, переполненный слюной, открыт в немом крике; наконец, он готов уже взорваться переполнявшей его страстью, как внезапно стук распахнувшейся тяжелой, обитой железом двери вторгается в его сознание и чей-то равнодушный тупой голос отчетливо произносит:

– Где здесь заключенный Сад? В трибунал!…

Альфонс-Донасьен цепенеет – вместо жара пылающей печи он чувствует леденящий холод. Он пытается вырваться из группы двигающихся в одном такте, словно заведенные механические игрушки, либертенов, которые вдруг все как по команде замолчали и чьи лица в одно мгновение как будто одеревенели. Сжатый их телами, Альфонс-Донасьен не может даже повернуть головы. Их руки и ноги смыкаются вокруг его туловища, он рвется, пытается кричать, но вместо крика из его рта вырывается немой вопль. Бывшему главному распорядителю либертенской церемонии кажется, что он окружен мертвыми телами, которые по какой-то причине все еще сохранили некое подобие жизни. Он понимает, что еще немного, и он погибнет в их ужасных объятиях…

Его спасает внезапно заявившая о себе боль исстеганного кнутом тела. В чудовищном усилии Альфонс-Донасьен вырывается из группы обнаженных тел и падает на каменный пол прямо у чьих-то гигантских деревянных башмаков.

– А, вот чем они занимаются эти извращенные аристократы! – слышит он громовой голос обладателя башмаков и поднимает голову.

Над ним возвышается чудовищных размеров детина в красном колпаке и изуродованным шрамами лицом. С ужасом Альфонс-Донасьен замечает, что на усах детины болтается кроваво-красный кусок вырезанной из женского тела вульвы. А детина, глядя на голого жалкого толстого старика в грязном парике, ползающего в пыли у его ног, кричит кому-то, находящемуся за его спиной:

– Эй, Жак! Тащи сюда голову королевской развратницы! Пусть этот аристократ поцелуется с фавориткой главной шлюхи! [44]

Старик у его ног стонет, кашляет, пытается подняться на холодных камнях (невольно удивляясь этому полу – в «маленьком домике», где начиналась церемония, он был деревянным!). Либертен знает, что сейчас должен увидеть отрезанную голову красавицы принцессы Ламбаль, и в страхе думает, что не переживет этого момента. «Нет! Нет!» – шепчет он, пытаясь отползти в сторону. Но сил уже нет – старик не может даже приподняться. Альфонс-Донасьен хрипит и почти теряет сознание, когда чья-то грубая рука хватает его за чудом не слетевший парик и приподнимает голову так, чтобы он смог рассмотреть подносимый к его лицу предмет. Слезящиеся глаза старика почти ничего не видят, но, перед тем как окунуться в небытие, он успевает заметить мертвые стеклянные глаза, в которых застыл ужас, напомаженные губы, тщательно завитые роскошные волосы, которые, свисая, переплетаются с отвратительными ошметками окровавленных разодранных жил шеи. Мертвые распухшие губы вдруг растягиваются в улыбке и по ней, по этой улыбке, Альфонс-Донасьен узнает голову своей дорогой подруги мадам Кэней, а вовсе не голову последней фаворитки Марии-Антуанетты.

И тут уж сознание покидает его окончательно…

Но покидает лишь на мгновение. Следующее чувство, которое испытывает бывший главный распорядитель либертенов, когда открывает глаза, это чувство непомерной тяжести. Он, голый, лежит под грудой наваленных на него тел. Что-то горячее струится по его лицу, и только по этому Альфонс-Донасьен догадывается, что это кровь, – его собственная горячая мокрая спина давно потеряла чувствительность, – спина, но не лицо. Понимая по неподвижной закоченелости касающихся его голых рук и ног, что окружен трупами, старик все равно боится пошевелиться, поднять голову, чтобы попытаться выбраться из этой страшной кучи. Боится, потому что слышит голоса живых – дикие крики убиваемых и еще голоса тех, кто намного страшнее его мертвых соседей:

– Дайте его сюда! Я вырву и съем его сердце! – Нет, Теруань, оно достанется только мне! – Нет мне!… – Кто хочет напиться крови аристократа?…

В этот момент очередное тело сваливается на груду трупов, под которой копошится еще живой старик. От тяжести мертвецы скатываются друг с друга, и картина происходящего, которая через переплетение мертвых рук и ног становится видна взору Альфонса-Донасьена, настолько страшна, что он невольно стонет от ужаса.

И тогда пестрая толпа оборванных и окровавленных женщин в чепчиках, длинных юбках и деревянных башмаках, косматых, страшных, вооруженных всевозможными острыми орудиями от пик до кухонных ножей и топоров, только что терзавших какие-то нагие мужские и женские тела, обращается от своих истерзанных жертв в ту сторону, откуда раздается стон. Одна из женщин, молодая, красивая, с растрепанными каштановыми волосами, выбивающимися из-под красной косынки, бросается к ужасной груде трупов, крича своим красногубым окровавленным ртом:

– Один еще жив! Сюда, подруги! Отрезать ему член – этому подлому аристократу!…

Альфонс-Донасьен вторично лишается чувств и через некоторое время приходит в себя уже на берегу реки, наполовину погруженный в воду, все так же обнаженный и, кажется, еще более избитый и истерзанный, чем раньше. Все повторяется, как в дурном сне: вокруг него по-прежнему в разных позах разбросаны голые трупы, несколько, как он успевает заметить, проплывают мимо по реке, а в ушах стоит неумолкаемый женский крик. Но старик уже настолько слаб, что не может даже поднять головы и, лишь немного сместив глаза в сторону, видит двух солдат в синей форме, склонившихся над совершенно нагой, извивающейся в их руках, женщиной. Потом раздается крик одного из солдат: «Комиссар! Скорее, Жильбер!», за которым слышится глухой стук с причмокиванием, словно бьется сырое яйцо, а потом слышится плеск упавшего в воду тела.

– Снова ты, Жильбер! – лежащий у воды старик ухитряется наконец приподнять голову, и ему удается рассмотреть говорившего – совсем молодого человека с длинными волосами, в синем гражданском сюртуке, опоясанном трехцветной перевязью, и легким прутиком в левой руке. – Что вы тут делаете? Позорите нашу революцию? Кто вам приказывал мучить наших врагов?

– Гражданин комиссар, – со странной ноткой в голосе, выглядевшей почти развязно, отвечает солдат, – а кто сказал, что тут что-то было? Никто. Эта шлюшка…

«Бах!» – гремит выстрел, и Жильбер, схватившись за живот, падает к ногам представителя народа, – комиссар, мгновенно выхватив из-за пояса длинный кавалерийский пистолет, выстрелил в собеседника, не целясь. Не дожидаясь приказа, напарника убитого, застывшего соляным столбом, хватают под руки два сопровождавших комиссара военных жандарма. А комиссар, повернувшись к схваченному спиной, небрежно бросает подобострастно подбежавшему к нему офицеру:

– Merd! Этого туда же! Оформишь потом, Франсуа.

Альфонс-Донасьен дергается – ему кажется, что назвали его имя. Движение не ускользает от внимания комиссара. Он делает быстрый шаг вперед и нагибается над стариком. Схватив его за всклоченный парик, он поднимает его голову и заглядывает в лицо. Прежде чем в третий раз потерять сознание, старый либертен успевает рассмотреть горящие нечеловеческим огнем глаза комиссара, и его сознание опять прыгает в спасительную темноту.

Стук барабанов вновь пробуждает его от мрака. Альфонс-Донасьен открывает глаза, но видит лишь наезжающие на его голову деревянные створки люнета, чувствует своей голой грудью скользкую от крови поворотную доску, скользящую вперед, туда, прямо под нож, и вот только тут на него наконец-то находит чувство полного удовлетворения и какого-то замораживающего спокойствия. Только теперь, за несколько секунд до смерти, он снова ощущает себя самим собой. Представляя, как сейчас его отрубленная голова упадет в корзину, старый либертен смотрит вниз и видит под собой эту корзину, и – о радость! о, наслаждение! – в корзине уже лежат головы всех когда-то любивших и ненавидевших его женщин: и Розы Келлер, и Анны Саблоньер, и Катерины Трийе, и даже его жены Рене-Пелажи, и ее сестры Анны-Пелажи, любившей его, и ненавистной тещи де Монтрей, способствовавшей его многолетнему заключению, и многих, многих других, в том числе даже снова – мадам Кэней, его последней «чувствительной дамы». «Ну что ж, – шепчут бескровные губы старика, – все так и будет, как я говорил: природа преступна, потому что ее цель – разрушение; следуя природе, мы будем преступниками; преступление делает нас счастливыми, а эшафот спасает нас от несчастья. Следовательно, я почти Бог, ибо ничто не может повредить моему счастью: даже моя смерть, как акт конечного разрушения, доставит мне наслаждение. А поэтому и самый нож гильотины, как главная часть этого последнего в своей категоричности «станка наслаждений», этой веселящейся Вдовы, не оплакивающей ни одного из своих многочисленных любовников, привязываемых к ее жесткому ложу, может быть сравним даже с той частью мужского тела, которая только и отличает его от женщины…» Но тут пришедшее на ум столь странное сравнение гильотинного ножа с мужским детородным органом смутило и самого старого либертена, так что в тот момент, когда эта самая главная часть нового «революционного станка» обрушилась на его шею, он не успел почувствовать совершенно никакого наслаждения…


* * *

– La mort! - его разбудил собственный хриплый крик.

1 декабря 1814 года маркиз де Сад, толстый семидесятипятилетний старик, очнулся от предсмертного забытья на своей кровати в отдельной, специально для него отведенной комнате в психиатрической клинике Дома Братьев Милосердия Шарантон.

Непомерная слабость дряхлого и, казалось, уже ни на что более не годного тела напомнила бывшему маркизу, что он видел всего лишь сон. Старческие слезы, показавшиеся на одутловатых щеках, помешали больному сразу рассмотреть человека, застывшего у изголовья кровати и озабоченно щупавшего у него пульс.

– Доктор Рамон, это вы? – Сад все еще с трудом ворочал своим языком, но все же смог выдавить из себя весьма странную фразу: – Как вы думаете, какую пользу можно извлечь из женской добродетели?

Доктор удивленно воззрился на умирающего:

– Дорогой маркиз, вы ведь уже не спите. Очнитесь!

Сад горько усмехнулся:

– Теперь мне кажется, что вся моя жизнь – сон. И скоро сон жизни перейдет в сон вечный. А если это так, разве я могу проснуться? Даже для того, чтобы встретить свой конец? Теперь я вижу, как был самонадеян тогда, в дни своей молодости, когда писал о некоем умирающем, отринувшем ложные проповеди обманщика в рясе – священника, пришедшего причастить и исповедовать его и вместо этого встретившего смерть в сладострастных объятиях нескольких специально приглашенных для этого гурий! Тогда я думал: вот достойный конец! – но разве то, о чем я писал, ныне в моих силах, в силах умирающего Донасьена де Сада? Что с вами, доктор? Кажется, вы недовольны словами человека, находящегося на краю могилы? Вы, наверное, ждали других слов… Я кажусь вам чудовищем?…

– Вы кажетесь мне больным, – сухо ответил доктор.

– Больным? То есть умалишенным? Пусть так. Но кто сделал меня таковым? Не вы ли, добропорядочные граждане, посадившие больного под замок на целые десятилетия? Вот уже скоро будет двенадцать лет, да, двенадцать лет, как я нахожусь здесь, в Шарантоне. А до этого были: Венсенский замок и замок Сомюр, крепость Пьер-Ансиз и Миоланская крепость, и еще Бастилия, а еще целая цепь революционных тюрем: Мадлонетт, Сен-Лазар, Пикпюс, Бисетр, – устанешь и перечислять… Я сосчитал… двадцать девять, почти тридцать лет… Тридцать лет собственной литературной жизни я провел в четырех стенах с окнами, отделенными от настоящей жизни решетками! [45] А за что? Да за то же, за что посадили Матер де Латюда, за иной образ мыслей, то есть ни за что! Старая власть продержала де Латюда в Бастилии тридцать пять лет, новая после взятия крепости носила на руках, чтобы хотя бы дать старику умереть на свободе! Но мне и это не грозит, – в Венсенском замке Мирабо, сидевший там, кстати, за то же, что и я, то есть за иной образ мыслей, касающихся слабого пола, как-то сказал мне: «По тебе, де Сад, видно, что умрешь ты в крепости». Он немножко ошибся, этот самовлюбленный говорун [46]. Куда там старому порядку с его letres de cachet, с его арестами и заключениями по одной королевской прихоти до новых человеколюбцев из третьего сословия с их перманентной гильотиной! Впрочем, и при старом порядке однажды мне уже отрубили голову, тело сожгли, а прах развеяли по ветру… заочно, конечно. А вот попади тогда в руки королевского правосудия в Эксе не мое чучело, а я сам, как вы думаете, говорил бы я сейчас с вами? А с чего все началось? То, что чуть было не довело меня до костра? Представьте себе, месье доктор, все началось со скуки. Нам было абсолютно нечего делать – потомкам древнего провансальского дворянства, еще не окончательно разорившимся; вот мы и баловали себя, чем только могли… Вы так ничего и не скажете, месье Рамон?

– Дорогой маркиз, я все это уже слышал от вас и не по одному разу, – ответил доктор, кривя губы.

– Разве? Да, наверное, вы правы… Но не знаю, почему у меня сейчас вдруг появилось желание исповедоваться, и если не священнику, то хотя бы врачу (а кому же еще может покаяться сумасшедший де Сад?). Несмотря на горячку, я, кажется, еще довольно свободно могу изъясняться. Видимо, потому, что всегда был натурой горячей и не в меру пылкой, даже чересчур пылкой! Обычные развлечения моих аристократических приятелей доставляли мне так мало радости! Я долго размышлял над этим и, наконец, понял: заранее поставив себя над всеми (а кто может сомневаться в моей гениальности?), я тем самым обрек себя на полное одиночество. Ни одна женщина не могла стать мне по-настоящему близкой. Кто изначально был в этом виноват – мое ли несносное воспитание или мой характер, – не знаю. Увы! Вот почему, когда меня перестало удовлетворять обычное совокупление (сказать по правде, оно никогда и не доставляло всей остроты ощущений!), я был вынужден искать более пикантных способов. О, мои «опыты» были совершенно невинными! Ну, преподнес кое-кому возбуждающие конфеты со шпанскими мушками, так что все общество стало кидаться друг на друга; ну, выпорол немного проститутку, а после этого сам вручил ей плеть для собственной, ха-ха! – флагелляции; ну, на худой конец, чиркнул разок-другой ножичком по руке или подпалил кожу свечкой у женщин соответствующих профессий, да и то слегка. Меня еще обвиняли в содомии… так про нее даже и упоминать бы не стоило, – в нашей среде содомским грехом страдали если не каждый второй, то каждый третий. Вот, в сущности, и все…

– И все, – машинально повторил доктор. На его лице читалось отвращение, но он ничего не сказал.

– Мои выводы, сделанные, таким образом, эмпирическим путем, были как нельзя более просты. Я понял, что не может быть совокупления без боли, парной любви – без охотника и жертвы, сладострастия – без чувства страха. При этом если ты хочешь мучить во имя любовного наслаждения, то нельзя мучить свою жертву без того, чтобы она не мучила тебя. Мне казалось, что и в женщину я могу влюбиться только при виде ее мучений, только если она – жертва. Во всякой мерзости ваш покорный слуга старался найти что-то притягательное: я думал о совокуплении с калеками, я хотел получать наслаждение отвращением, например, в человеческих отправлениях. Идеалом для маркиза де Сада стал следующий принцип: отдаваться всем, кто тебя хочет, брать всех, кого хочешь сам. Правда, тут он вступал в противоречие с другим моим принципом: принципом абсолютного господства над рабом-жертвой. Зато закон этот имел и обратную силу: следуя ему, господин, обращенный в жертву, не мог бы претерпеть никакого зла: самые пытки доставляли ему удовольствие, палач становился его рабом, а эшафот приносил наивысшее наслаждение.

– В дьяволе – Бог… [47]- выдавил из себя доктор.

– Очень точно сказано, месье доктор! Зло, превращенное в Добро, уничтожает Зло в своей основе! Таким образом, и будущее общество естественного человека, о котором грезили наши просветители, по моему разумению, должно бы быть основано не на добродетели, а на пороке! Царство Зла всегда должно (и будет!) стремиться к Царству Добра, что мы с вами и увидели в свершившейся на наших глазах Революции. Вот меня обвиняют в том, что я проповедовал антиобщественные теории, оправдывая самые жуткие преступления и самый немыслимый разврат. Но разве я кого-нибудь убил? Те же люди, которые, действуя в соответствии с принципами добродетели, тысячами убивали, казнили, сдирали с живых людей кожу, топили голыми в реках, расстреливали из пушек картечью, потом с отвращением отворачивались от меня, уничтожавшего свои жертвы только на бумаге! А ведь я только пытался показать им сущность их истинных (а не надуманных) принципов! Республика Сада… Ты останешься лишь в моих мечтах! А ведь ты была черновым наброском самого совершенного государства, когда-либо существовавшего в мире! В моей Республике не было бы Бога, никто не поклонялся бы алтарю, потому что признание над собой господина на небе означало бы и скорое признание господина на земле! И поэтому, отрицая первую заповедь «Возлюбите Бога, как самого себя», я отрицал и следующую за ним, ибо любовь к ближнему противоречила жестоким законам природы и шла против голоса человеческого естества. В моей Республике не было бы и наказаний – я отрицал все преступления, совершаемые людьми по отношению друг к другу. Так разве можно было бы считать преступниками клеветников, лишь преувеличивавших пороки какого-нибудь злодея и высвечивавших добродетели невиновного? Разве можно было считать преступниками воров, если само государство было основано на равенстве? – ведь сам факт кражи со стороны бедняка был всего лишь актом его мести богачу, не желавшему поделиться с ним своим достатком! Ну, а раз воровство страшнее изнасилования (собственно, при изнасиловании женщина ничего не теряет, не то что при грабеже!), то нельзя было считать преступниками и насильников, тем более что они совершали свои действия в порыве сладострастия, то есть под влиянием наиболее естественной человеческой потребности. А для окончательного уничтожения всех проступков, совершаемых по вине этой потребности, в моей Республике была бы узаконена общность жен: все женщины под страхом наказания были бы обязаны заниматься проституцией, не преследовалось бы никакое так называемое прелюбодеяние, кровосмешение, содомия. Наконец, не преследовались бы убийцы, ибо закон не мог присваивать себе право на убийство (вместо одного трупа мы получали бы два!), к тому же в природе разрушение одного живого организма и переход его в некое иное качество означало всего лишь некотороеизменение формы естественной материи…

– А душа? – спросил доктор.

Некоторое время больной не отвечал.

– Да, душа, – сказал он наконец и добавил, как будто без всякой связи: – Вот вы меня и поймали… Знаете, почему я не мог сдержать слез, когда пришел в себя? Это все мой сон… Он повторяется бесконечно, правда, в разных вариантах. Сначала мне снятся женщины, да, женщины и мужчины, герои моих книг, милые моему сердцу либертены.

Я предаюсь с ними обычным утехам, как в старые добрые времена. А потом… Потом начинается… Я снова вижу ужасы революции: насилия и надругательства, голые трупы, отрезанные головы, отрубленные конечности, смерти, тысячи смертей… И тогда у меня пропадает всякое желание. Эти чудовищные видения вторгаются в мой сон, и я бегу из мира собственных грез, которые в эти мгновения кажутся мне по-настоящему отвратительными. Да, реальность намного превзошла все мои так называемые «кровавые фантазии». Ведь как они у меня зародились? Вовсе не в каких-нибудь пыточных камерах, – нет! – в камерах тюремных… Кстати, окно моей комнаты в Бастилии выходило на улицу св. Антония, которого тоже искушали бесы в образе обнаженных гурий, но если святой успешно преодолел все искушения плоти, то меня они смяли и поработили. И подумать только, что даже к книгам-то я пристрастился лишь в крепости, а до этого едва ли и читал их! Именно там, в тюрьме, изнывая от сладострастных желаний, доводивших меня до неистовства, когда я до крови кусал себе руки, бросался на каменные стены и грыз зубами подушку, ко мне в голову вдруг пришла мысль перенести собственные неуемные фантазии на бумагу, чтобы облегчить свои мучения. И представьте – помогло. Так родился литератор де Сад. И так я посмеялся над теми, кто якобы из добродетельных побуждений лишил меня обыкновенных человеческих радостей, которые имеют даже наши домашние животные: они способствовали воплощению моих дьявольских фантазий в толстые книжные фолианты, они сами, эти люди, таким образом, распространили яд, против которого выступали их лицемерные души… А я, маркиз де Сад, бессмертный узник Сад, чувствовал к ним лишь бесконечное отвращение и ненасытную ненависть. Я хотел их всех предать смерти. Как я желал, чтобы все вокруг меня рухнуло! И как же я был, в конце концов, разочарован! Ведь я не думал ни о какой революции, пока она не заглянула в окно моей башни Свободы через крики волнующейся парижской черни! Да, и что же я увидел? Я призывал народ к свержению старого режима, – и он пал. Я хотел внушить народу любовь к насилию, ища в этом собственное оправдание и собственное наслаждение, – и насилие захлестнуло Францию. И я, вечный узник королевской власти, из-за решеток республиканской тюрьмы узрел Вечную Гильотину. Гильотина была хорошим лекарством. Она почти совсем излечила меня от кровавых мечтаний. Гекатомбы хороши только в воображении. Но когда я в Пикпюсе каждый день ожидал смерти, с содроганием представляя себе, как меня с десятками других жертв, связанных, словно скот, повлекут под нож к гильотине Тронной заставы, я забывал о том, что когда-то так и называл эшафот – «троном славы», а казнь – последним удовольствием жизни, я забывал и о том, что совсем недавно был яростным революционером – присяжным Революционного трибунала, комиссаром, секретарем, а потом даже и председателем одной из самых известных революционных секций – секции Пик, – я превращался в маленькое, испуганное, страшащееся смерти существо. И тогда даже королевская тюрьма начинала казаться мне раем. Как видите, маркиз де Сад оказался недостоин собственной философской доктрины. Конечно, я не был поколеблен в ней, но, признаюсь, что после всего того, что произошло в нашей благословенной стране, я уже не мог предаваться своим мечтаниям с прежней страстью, – даже во сне за невинными развлечениями моих либертенов в самый неожиданный момент внезапно возникала тень гильотины. И тогда все мои воображаемые конструкции рушились и рассыпались…

Уже давно собеседник Сада перестал прислушиваться к невнятному говору умирающего. Отметив для себя, что рассуждения смертельно больного маркиза отличаются все такой же холодной рассудочностью и определенной, хотя и странной, логикой и нисколько не напоминают предсмертный бред (если не считать того, что в состоянии опасного бреда, вызванного искажением действительности и заменой ее собственной иллюзорной реальностью, бывший маркиз находился вот уже несколько десятилетий), доктор еще раз положил ладонь на горячий лоб Сада и с некоторым сожалением подумал, что шансов уже почти не остается, и если не сегодня, то завтра Шарантон расстанется со своей главной достопримечательностью; и потом уже совсем было собрался уходить, как вдруг умирающий старик широко открыл, даже буквально вытаращил, свои припухшие глаза и впился ими куда-то вверх за спину доктора. Из его горла вырвался страшный хрип, и он, резко приподнявшись, с неожиданной силой сжав одной рукой плечо доктора, второй показал на маленькое окошко высоко над своей кроватью:

– Смотрите, доктор! Смотрите туда! Видите? Вы видите? Это она!

– Кто? – удивленный собеседник безумного маркиза проследовал за его взглядом глазами и не увидел ничего. – Успокойтесь, месье де Сад, там никого нет. Вам просто опять приснился страшный сон. Вы должны лечь…

– Нет, это она! Она пришла за мной! Вы видите, доктор? Смотрите туда!

– Я ничего не вижу.

– Но это она, это она!… – испуганный маркиз видел то, чего никак не мог увидеть Рамон: страшную худую старуху, чье единственное одеяние составляли лишь спускавшиеся с плеч длинные седые космы волос, вцепившуюся грязными костлявыми руками, больше напоминавшими крестьянские грабли, в тонкие прутья оконной решетки (а была ли вообще там решетка? – Сад не помнил!), бешено и со странными гортанными звуками, напоминавшими глухое ворчание, трясшая их и – о, ужас! – наконец, схватившая железо осколками своих гнилых зубов, словно собиравшаяся перегрызть решетку и добраться до самого Сада. Он застонал от отчаяния. – Это она! Тервань!… Тервань!…

– Успокойтесь, маркиз, – месье Рамон, вырвавшись из неожиданной хватки своего подопечного, с силой опустил его опять на кровать. – Здесь никого нет. Тервань? А, вы имеете в виду эту… де Мерикур. Гм… А я, бог мой, подумал, что уж не Костлявую ли вы видели. Она… Да, но только ее здесь нет. Ни ее, ни Теруань, этой вашей подруги по революции…

– Ее нет? Почему нет? – Сад все еще смотрел на доктора странными глазами. – Да, кажется, нет. Но она была здесь! Она, Теруань де Мерикур, «красная амазонка» санкюлотов. Бывшая содержанка богатых господ, бывшая актриса, бывшая предводительница революционных «менад», но никак не моя подруга, месье Рамон! Недаром я сегодня уже видел ее там, в куче обнаженных трупов, и санкюлотки вырывали и ели сердца гнусных контрреволюционеров, отрезали у них…

«Ну вот он и бредит, – с грустью подумал доктор. – А жаль…» Он уже хотел снова сказать что-нибудь успокаивающее маркизу, но Сад опередил его:

– Вы подумали, что у меня начался бред, месье доктор? Что ж, может, вы и правы, и я просто спал с открытыми глазами. И хотя мне так не кажется, пусть будет так, как вы хотите, и посчитаем, что этот странный сон, это видение было навеяно неоднократно посещающими меня в последнее время мыслями о странной судьбе «красной девы», судьбе, так похожей на мою… Но, в отличие от нее, я не сломался, может быть, потому, что не совершал множества всех тех злодейских поступков, которые мне приписывают, не то что она! Вот вы, например, слышали, что, когда разбойники от революции разгромили мой замок де ла Коста в Провансе, там будто бы обнаружили, помимо всего прочего, и всевозможные орудия пыток в так называемом «Зале клистиров»? И неужели вы могли в это поверить? Не буду еще раз уверять вас в своем мирном характере, чуждом кровавой резне, но вспомните, какой из меня вышел судья в Революционном трибунале, когда были готовы казнить по пятьдесят, по сто человек в день? Все ожидали, что человек с такой отвратительной репутацией, как у меня, будет резать людишек налево и направо! А что получилось? – я неизменно подавал голос за оправдание! Даже за три дня до своего ареста я спас человека, вручив ему необходимые бумаги и паспорт (забыл имя этого офицера); я спас Жируара, издателя «Жюстины», от неминуемой смерти я спас даже свою ненавистную тещу Монтрей, из-за которой, собственно, и просидел в королевских тюрьмах больше десяти лет [48]! О, я был куда мягкосердечнее «красной амазонки»! И вы ведь знаете, что с ней случилось, месье доктор?

– Конечно. Если не ошибаюсь, она, как и вы… она до сих пор находится в Сальпетриетре.

– Вы меня пощадили, доктор. Вы ведь хотели сказать: «Ей, как и вам, оказали честь, посадив в сумасшедший дом»?

– Вы никакой не сумасшедший, дорогой маркиз. Вы у нас поэт.

– Да, в Шарантоне можно быть или сумасшедшим, или поэтом, или, наконец, сумасшедшим, которого называют поэтом, что, впрочем, одно и то же. Хотя я сам и не могу жаловаться. О моих пьесах, поставленных в этой клинике, роли в которых играли здешние обитатели, говорил весь Париж. Еще бы! Никогда в истории сумасшедшие не играли в спектаклях [49]! Кстати, доктор, вам не кажется забавным, что года два назад тот же Париж на несколько часов подчинился якобинскому генералу Малэ, сбежавшему из сумасшедшего дома в Бисетре и попытавшемуся восстановить нашу обожаемую Республику [50]. Жалко, что меня не было с ним, – может быть, тогда переворот бы ему и удался. А так – республика гражданина Сада никогда не будет построена… Все это так странно: сумасшедший де Сад, сумасшедший Малэ, сумасшедшая Теруань. Но последняя виновата сама – не дело женщин заниматься политикой! К тому же только настоящие сумасшедшие могут признавать за ними такие же права, как и за нами. Дело женщин – доставлять удовольствие нам, мужчинам. Вы думаете, Теруань де Мерикур, услаждавшаяся революцией-разрушительницей, тронулась рассудком в тот момент, когда ее собственные товарки, бесстыдно задрав юбки, жестоко и публично высекли на каменных ступенях Национального Дворца? Но неужели она, щеголявшая среди толпы с обнаженной грудью и отдававшаяся патриотам направо и налево, могла сойти с ума оттого, что кто-то вдруг увидел ее голый зад? Нет, она была безумна уже тогда, когда вместо естественной жизни матери, жены, наконец, даже просто публичной девки выбрала себе роль ненормальной революционерки…

Маркиз замолк и некоторое время лежал молча, с закрытыми глазами, утомившись от своего бесконечного монолога. Потом, не открывая глаз, вдруг сказал совершенно другим тоном:

– А вы знаете, доктор, я солгал. Я пощадил эту отвратительную женщину, свою тещу, вовсе не потому, что пожалел. Де Монтрей хотела превратить мою жизнь в ад. И ей это вполне удалось. Но как-то однажды, по прошествии немалого количества лет, уже в Бастилии, я вдруг понял, что, собственно, вся наша жизнь и есть сплошной ад, а смерть только избавляет нас от ее мук. Да, ведь если нет Бога, нет и ада, и что же тогда, скажите, есть наше мучительное существование на этом свете? Вечные муки – прерогатива ада, но почему, спрашивается, я должен был избавлять злодейку де Монтрей даже от кратких мук земной жизни? Значит, решил я, пусть живет и мучается дальше! К сожалению, тут я промахнулся – меня не поняли, и вот негодяй де Сад прослыл милосердным! Те, у кого я вызывал страх и отвращение, все же понимали меня несравненно лучше. Помните, как говорил Калигула: «Oderint dum metuant!» - «Пусть ненавидят, лишь бы боялись!»? Перефразирую: «Пусть ужасаются, только бы не умилялись!» Кажется, и наш корсиканец говорил нечто подобное своему бездарному братцу Луи [51]. Кстати, о корсиканце и его исторической родине, точнее об ее обычаях. Помните малопонятный нам обычай кровной мести? О, я поддерживаю его полностью. Но одно дело – месть личная (это в смысле мадам де Монтрей), и совсем другое – общественная. Одно дело, если бы я лично прирезал свою тещу, содрал с нее шкуру, а из черепа сделал ночной горшок. И совсем другое, когда в дело вмешивается так называемый суд, все равно какой – королевский или революционный. Я уже говорил, что

в проекте моей Республики государство не могло наказывать людей смертью: следовало бы или покарать всех или никого… Но люди слишком самоуверенны. Особенно те, в чьих руках власть. А все потому, что, в отличие от меня, они ничего не понимают в природе Добра и Зла. Как римский прокуратор, я хотел бы спросить у любого человеческого суда, вознамерившегося в один присест решить вечные вопросы: «А что есть истина?» Что есть Зло и что есть Добро? Человек все поставил вверх ногами. Ведь надо же признать, что вся так называемая Природа – не более чем упорядоченный Хаос, то есть Вечное Разрушение. Можно даже сказать, что Зло аналогично Природе, а Добро придумано человеком. Какое дело Природе до человеческих деяний? Я уже говорил, что не верю в Бога. Но если все же признать разумность Природы, Природу-Божество, тогда надо согласиться и с тем, что Зло – первично. Ведь самая наша Жизнь (Добро!) заканчивается Смертью, то есть безусловным Злом! И не надо утешать никого сказками о загробной жизни: живому псу лучше, чем дохлому льву! Не существует никакого Зла или Добра – эти понятия разграничены цивилизованным человеком, естественный, нецивилизованный никогда не додумался бы до такого абсурда… Таким образом, бороться со Злом – это идти против Природы-Божества. Да и как, кстати, можно с ним бороться, как не при помощи все того же Зла, всесильного в нашем мире? Недаром мы называем Дьявола, это божественное воплощение Абсолютного Зла, «князем сего мира»! А разве Бог-Природа в нашем представлении может быть воплощением Абсолютного Добра? Нет, гражданин Робеспьер был прав, переосмысляя естественного Бога Природы: его Верховное существо – это грозный безжалостный карающий Бог… Да, гражданин Робеспьер был прав…

Хрипы, которые вырывались из горла больного маркиза, делали его речь все более невнятной. Он задыхался, но продолжал выдавливать из себя слово за словом. Наконец он замолк и бессильно вытянулся на своем ложе…

Когда Сад вновь открыл свои глаза, доктора Рамона у его постели не было. На мгновение маркиз усомнился: действительно ли он недавно видел своего лечащего врача, не пригрезился ли он ему, не был ли он еще одним навестившим его призраком (а они посещали его в последнее время все чаще и чаще!), как Теруань, как принц Шарль, как ожившие герои его книг – Сен-Фон, Жюльетта, Тереза? Мысли путались в голове больного. В глазах темнело.

Из-под полуоткрытой двери потянуло сквозняком, и Сад слабеющей рукой натянул на себя одеяло. Его бил озноб. Преодолевая жар тела, страх ледяной рукой подступал к сердцу, хватал за горло, делая чудовищно трудным каждый вдох. Несмотря на весь свой циничный апломб, маркиз смертельно боялся смерти, боялся одиночества, боялся своих видений. И он знал, что в этот час если кто и должен прийти за ним, то уж никак не стоявший крепко на земле и веривший только в науку человеческого разума сухой рационалист Рамон.

А потом дверь открылась, пахнуло ладаном и, не спеша, помахивая букетиком цветов и колосьев, вошел ОН.

На этот раз ОН показался Саду значительно выше ростом, чем при жизни. Но не это поразило маркиза. На лице вошедшего застыла добрая, почти детская полуулыбка. На этом всегда сухом, почти картонном от пудры и притираний, лице улыбка казалась нарисованной. А в остальном ОН ничем не изменился: все тот же небесно-голубой фрак, те же золотые панталоны, начищенные башмаки с пряжками, тот же белый напудренный парик.

И тут почему-то заледенение отпустило маркиза. Приподнявшись на руке со своего ложа, он почти приветливо кивнул вошедшему и довольно бодро проговорил:

– Доброй ночи, сир…

На ваше величество вошедший лишь поморщился, но застывшая улыбка на его лице не дрогнула. Сад поправился:

– Салют и братство, гражданин…

Темно-зеленые, почти как у слепого, очки вошедшего, из-за которых было невозможно рассмотреть глаза, глядели куда-то поверх лежащего. «Кажется, обращаются к ним три раза…» – мелькнуло в голове маркиза, и он, наконец-то, с облегчением нашелся:

– Попрошу вас к моему столу, месье де Робеспьер…

Бывший аррасский адвокат ловко повернулся и, усевшись на трехногий стул у узкого стола, небрежно закинул ногу на ногу и, помахивая зажатым в левой руке букетом, словно веером, с сухой насмешкой бросил:

– Гражданин Сад, тебе не кажется, что пришла пора платить по счетам?

Несмотря на всю необычность ситуации и странную особу посетившего его гостя, Сад не удержался от сарказма:

– По какому, гражданин Робеспьер? Не по тому, что небо предоставило мне отсрочку на столько лет жизни, когда все другие страшные грешники погибли? Впрочем, каюсь, – не все, – некоторые процветают. Значит, мне надо было дать отрубить себе голову? От такого революционера, как великий гражданин Робеспьер, я ждал более честного ответа. Да ведь я со своими нарисованными развратниками и развратницами – просто ангел по сравнению с твоими вполне реальными якобинцами, их «менадами» и «вязальщицами» [52]!Единственно, что могу признать, так это то, что в первоначальной цели мы с тобой, гражданин, были едины. Мы оба стремились к уничтожению Старого мира, и наше общее Божество было одно – Природа. Разными были лишь наши средства…

– Мы никогда не были с тобой едины, гражданин маркиз. Вы, вельможи и князья, привилегированные Старого мира, служили только собственному услаждению. Ваш Бог – это Бог Зла. Угнетая тело народа, вы хотели поработить и его душу. Ибо через ваших развратных философов-энциклопедистов пытались привить народу чудовищный атеизм, который, отрицая Бога Вселенной, убивал Бога в душе.

– И это говорит тот, кто казнил самого наместника Бога на Земле – царственного Людовика Желанного? Ведь если даже нелюбимые нами обоими энциклопедисты, став атеистами, убили Бога, так сказать, мистическим путем, то ты, гражданин Робеспьер, со своими друзьями довершил то, что начали они, – убил его наместника самым натуральным, можно сказать, даже «природным» способом… И этот не менее мистический акт убийства короля как божьего наместника уже окончательно убил Бога в душе у твоего любимого народа… – маркиз почти злорадствовал, но его собеседник нисколько не смутился и с ноткой презрения в голосе ответил:

– Гражданин Сад, я отвечу тебе так: гражданин Робеспьер всегда следовал общему благу, заключавшемуся в уподоблении Природе-Матери как воплощенной добродетели. Мне нет дела до вашего Бога. Мой бог – Верховное существо, разлитое в окружающем нас Сущем.

– Даже женская добродетель стоит больше добродетели богоубийц! Какая Природа-Мать? Природа – Мачеха! И при этом кто тогда Отец Нации – король? Так что незачем оправдывать себя, гражданин Робеспьер! Весь старый порядок был основан на Боге и, чтобы совершить Революцию, нужен был человек, способный и на цареубийство, и на богоубийство! Только при помощи преступлений можно было низвергнуть Старый мир, и только при помощи преступлений можно было вершить строительство мира нового! Скажи, разве я не прав, о, Великий Жрец Праздника Верховного существа?

– Король искупил свои грехи перед нацией своей кровью. И неважно, была ли эта кровь обычного человека или помазанника божьего, – нация извергла его из себя.

– О, нет! Нет, Неподкупный! Разве король, представлявший собой нацию, мог отвечать перед ней за свои грехи? Своей смертью он лишь мог искупить грехи самой нации! Помнишь, как в седой древности в трудный для государства час вожди племен приносились в жертву для умилостивления кровожадных языческих богов во имя спасения своих народов? Да, и вы что там говорили, не то же ли самое? – «Во имя Общественного договора король должен умереть, чтобы Нация могла жить!» Что общего между Людовиком, глупым, толстым, тащимым на убой Капетом, и скромным плотником из Галилеи? Кровь Искупителя Мира пала на распявших Его, так ведь написано? А кровь божьего наместника Капета пала на казнивших его, пала на всю нацию, ввергла народ в состояние неискупаемого греха! Вот почему вы все погибли во имя вашей же Свободы, Равенства и Братства! Потому что Свобода была в преступлении, Равенство – в Смерти, а Братство было братством Каина, братством цареубийц и богоубийц, связанных между собой общим преступлением, а не великое братство естественного человека!…

Распалившийся и от этого совсем ослабевший маркиз вдруг замолк в испуге – Робеспьер смеялся. Его лицо утратило обычную сухость – сейчас оно было необыкновенно подвижно, все черты исказились и задвигались, а громкий хохот совсем не напоминал тихий осторожный смех Неподкупного. И тут только Сад окончательно понял, КТО сейчас говорил с ним в обличье Максимилиана Робеспьера. Понял он и то, что ТАК и не мог говорить настоящий добродетельный Робеспьер. Так мог говорить только ОН…

И тогда, чувствуя, что в его душе что-то оборвалось, Сад угрюмо бросил:

– Я не верю в тебя, месье де Робеспьер! Зачем ты пришел? Что ты можешь сказать мне? То, что, принося в жертву на новых революционных алтарях человеческие массы (я – умозрительно, ты – de facto), мы потом не удержались и во искупление пролитой крови и во искупление больных душами принесли в жертву также и сами себя?! И, думаешь, это нам помогло? Думаешь, мы что-то искупили? Заметь, гражданин: я не раз писал об идеальном преступлении, которое могло бы осуществиться даже после смерти самого преступника, но никогда не думал, что это действительно может произойти. А ныне вижу воочию: наше наследие пережило нас, наши последователи никогда не исчезнут и нашими именами еще долго будут пугать детей. Кровь и позор пали на наши с тобой головы, хотя мы стремились всего лишь к Свободе! Разве это не так, гражданин Дьявол?

Ни один мускул не дрогнул на лице бывшего диктатора. Его глаза по-прежнему невозможно было рассмотреть из-за очков.

– Может быть, вы хотите нанять поверенного в ваших запутанных судебных делах, месье де Сад? – вдруг с пугающей простотой спросил он.

Сад скривил губы:

– Ну что, как бывший присяжный трибунала – бывшему судье: в своих личных делах разберусь как-нибудь сам. И на том свете тоже… Впрочем, что касается личных дел… Можно задать вопрос гражданину Робеспьеру? Он всегда занимал меня, этот вопрос… Была ли близка гражданину старшая девица Дюпле [53]? Неужели гражданин умер девственником? – и, видя, как после этого заявления черты лица его гостя поплыли: вытянулся нос, увеличился лоб, куда-то пропали очки, открывая черные провалы глаз, – бывший маркиз заторопился: – Пусть гражданин не поймет меня превратно, но я всегда считал, что все беды и в умах, и в обществе происходят как раз вот от этого нарушения законов человеческой природы. Тут я, в первую очередь, имею в виду самого себя, но это же, кстати, говорил гражданину Робеспьеру и гражданин Дантон, ведь так? А ведь какая была шельма – истый либертен, еще и похлеще меня! – когда в его отсутствие умерла жена, выкопал труп, рыдая, целовал распухшее тело и тут же женился на молоденькой… Впрочем, из всей вашей троицы наибольшее восхищение у меня вызывает доктор Марат. Вот был великий человек! Не то что нынешние врачеватели… Помнится, что моя речь о нем, как о павшем герое, на празднике, устроенном секцией Пик в его честь, когда была опубликована, произвела большое впечатление на революционную столицу. Да, говорят ведь еще, что и в молодости этот эскулап, подобно Дантону, тоже не терялся на любовном поприще, вполне пользуясь преимуществами своей профессии. Чего стоит одна маркиза Лобеспин… [54] Прямо как у нашего общего духовного отца Жан-Жака Руссо, который сначала жил у содержанки Варанс, бывшей в два раза старше его, а потом удовлетворился уборщицей Левассер. Марат же, в конце концов, удовольствовался прачкой Эврар, тоже по возрасту годившейся ему в дочери. Но особенно я восхищаюсь Другом народа за другое: за его смелые бескомпромиссные кровопускательные призывы убить нескольких контрреволюционеров, уничтожить их несколько сотен, перерезать пару сотен врагов народа, наконец, истребить триста тысяч контрреволюционных душ! Вот эта арифметика по мне! – в свое время в Венсенском замке по поводу «цифр» у меня было даже психическое расстройство (я вечно что-то высчитывал!), но никогда в своих книгах я не шел дальше тридцати-сорока убиенных. Честно скажу: по-хорошему завидую человеколюбивому доктору, – истинного понимания я добился, может быть, от нескольких не вполне здоровых личностей, а вот цифры доктора Марата по сердцу пришлись весьма многим и многим гражданам, – о невинные души! В конце концов, кинжал Шарлотты Корде окончательно обессмертил человеколюбца (о такой славе можно только мечтать!), хотя и у этой девицы были не все дома, – она явно стремилась быть казненной, шла на гильотину, как на праздник, и даже заронила в сердце несчастного и убогого Адама Люкса некрофильскую страсть к собственной персоне! Думая о казни дорогой Шарлотты и мечтая лечь рядом с ней на одну доску, Адам Люкс испытывал при этом сладострастное наслаждение, непонятное ему самому, но очень хорошо понятное мне! Ему даже можно позавидовать – его мечта сбылась… Другие поклонники Корде (она избавила их от очень неудобного человека!) тоже оказали ей посмертную честь – заявились в анатомический театр, где на столе лежало обнаженное обезглавленное тело казненной. А вы не знали? Тело девицы не сразу бросили в яму – было решено «в целях выяснения нравственности убийцы» подвергнуть ее труп безнравственному осмотру. Корде оказалась девственницей. Об этой экспертизе, гнусно смеясь, мне рассказывал сам Давид. Но его «Смерть Марата» действительно хороша…

Краем глаза маркиз заметил, как поднялась из-за стола фигура его необычного гостя. Сад, которого била лихорадка, тем не менее упрямо продолжал:

– Гражданин Робеспьер так и не ответил на мой вопрос по поводу девицы Дюпле. Или хотя бы по поводу своих сотоварищей по Комитету… Правда ли, что безногий Кутон потерял свои ноги все на той же либертенской почве – бежал ночью от мужа любовницы, заблудился, увяз в плавуне и еле из него выбрался? Неужели так было? Но как тогда добродетельный Максимилиан мог терпеть рядом с собой такого греховодника, пусть даже и бывшего? Что же касается вашего третьего в Комитете, этого Сен-Жюста, этого вашего революционного девственника гильотины, то он для меня вообще загадка. Хотя я, кажется, догадываюсь: бесплодному Ангелу-истребителю не нужны женщины – экстаз заменяет ему смерть врага. А тебе, гражданин?…

Гость, черты лица которого теперь беспрерывно менялись, оплывали, уже ни на секунду не оставаясь неизменными, молчал. Наконец лицо его стало уже совсем невозможно различить в сгустившейся непонятно откуда темноте. Тьма наплывала, ползла из всех углов, и Сад, если бы протянул руку вперед, не увидел бы кончиков собственных пальцев. В этой темноте и пропал странный гость маркиза, но из наползавшей на него темноты Сад услышал странные слова:

– Ты говоришь. И все будет по твоей вере, человек, отринутый людьми и сам отринувший от себя Бога. Готовься к встрече Ангела Смерти, ибо Революция беспощадна, – в торжественной монотонности голоса маркиз уловил явную насмешку, но не успел удивиться и даже испугаться: дверь внезапно распахнулась и поток ослепительного света хлынул в комнату. Но странно: чернильная тьма не отступила, – и высокая фигура, вставшая на пороге, окруженная невыносимым для глаз светом, со всех сторон немедленно обволоклась как будто бы еще более сгустившимися клубами темноты.

Оцепеневший Сад видел вставшую на пороге его жилища фигуру лишь одно мгновение, – убийственный свет ослепил его. Маркиз так и не понял, кого или что он должен был увидеть: обнаженного прекрасного мужчину с крыльями, каким часто его собратья по перу рисовали посланца того, кто искушал первых людей в Эдемском саду, или же другого, настоящего, Ангела-истребителя недавней революции – мертвенно-красивого холодного молодого человека с длинными волосами и ледяным взором.

Даже сквозь зажмуренные обожженные светом глаза, из которых неудержимо текли слезы, Сад чувствовал на себе пронзающий сверлящий взгляд посланца Смерти. И ему снова показалось, что он уже давно мертв.

Но как можно было пережить собственное погребение?

Сад пересилил себя и взглянул на вошедшего.

Того, кто пришел за ним, в комнате не было. В обычной, ставшей уже привычной полутьме умирающий рассмотрел совсем не изменившуюся обстановку: книжные полки, вычурную мебель, пару любимых натюрмортов на стене. Тьма, недавно чуть было не поглотившая обитель мятежного маркиза, исчезла вместе с вторгнувшимся в нее светом. Остался лишь человек, сидевший за столом.

Лишь каким-то внутренним чутьем маркиз понял, что крепко сбитый монах с широким лицом и большой бородавкой на правой щеке, в белой доминиканской рясе, смотревший на Сада мудрыми усталыми глазами, не имеет никакого отношения к его прежним посетителям, всем этим восставшим ангелам Старого мира, ставших демонами революции. Это был кто-то другой. И, хотя маркиз де Сад никогда не видел портретов этого давно умершего доминиканца, узнавание состоялось:

– А, это вы, фра Кампанелла! Вот уж кого я меньше всего рассчитывал увидеть сегодня, кха… кха! – Сад облегченно вздохнул и тут же зашелся в астматическом кашле, немного напоминавшем предсмертный смех. – Пожаловали к умирающему? В гости или на исповедь? Или просто решили навестить собрата?

Сад не дождался ответа – Кампанелла молчал.

– Ну, конечно же, собрата. Вы ведь тоже провели в одиночках, по-моему, тридцать с чем-то лет? Даже больше, чем я. И, кажется, вас тоже признавали сумасшедшим или вы симулировали сумасшедшего, чтобы не попасть на костер, – сейчас уж и не вспомню! И, главное, как и я, вы все свои книги писали в одиночках, да еще и тайком от начальства. А потом, одурачив самого римского понтифика, вы благополучно бежали под крыло его высокопреосвященства кардинала Ришелье во Францию, где на рождение его блаженной памяти Людовика XIV составили весьма удачный гороскоп, в котором чуть ли не угадали все христианнейшие подвиги этого короля. Я, конечно, не виню, что всю свою жизнь, мечтая о республике Города Солнца, вы кончили тем, что воспели рождение короля-солнца – откуда же вы могли знать? Но могу вас и обрадовать: ваш остроумный трактат о Городе Солнца, отец мой, во Франции сейчас никто не вспоминает. Кроме нескольких философов, вроде меня. Да и я, скажу честно, сам не понимаю, почему подумал о вас, – пусть ваша судьба правдолюбца и революционера (если вы закончили свою жизнь в монастыре якобинцев, то я встретил смерть старого порядка в Бастилии!) и была похожа на мою, ну и что с того?

Кампанелла молчал.

– Впрочем, вашего предшественника Мора, на которого вы ссылались в своей книге, тоже не особенно жалуют. И то! – какое такое совершенное государство? У нас ведь был и есть сам великий Жан-Жак и его «Общественный договор»! Думаю, однако, если бы мы и попытались жить по вашим рецептам, получилось бы то же самое, что и с Руссо, – еще несколько миллионов трупов. Жалко, что вы не смогли проверить это на опыте, отец мой, и ваш заговор против испанцев и папы римского провалился. Но ваши намерения восхищают. Конечно, моя либертенская Республика была бы противоположна вашему Государству Солнца, но цель-то ведь у нас была одинакова – совершенное общество! А разве моя идея была плоха? – чем уничтожать зло в преступном обществе, что беспрерывно порождает еще большее зло, не проще ли установить Царство Зла, которое, став законом, уничтожит самое себя? А вы как думаете, фра Кампанелла?

Не дождавшись ответа, Сад продолжал:

– Конечно же, вы думаете точно так же, иначе бы я не удостоился этой встречи. Ведь я всегда полагал и в отношении Мора, и в отношении вас, отец мой, что мы с вами, в некотором роде, единомышленники. По крайней мере, в выведении нового человека, этакой широкомасштабной селекции естественного дикаря (вы писали об этом за сто с чем-то лет до Руссо!), я всегда полностью соглашался с вами. Мор, правда, тоже настаивал, чтобы невесту показывали жениху голой, но вы-то пошли куда дальше! Эта ваша дотошная, скрупулезная почасовая регламентация половых отношений, простите, совокуплений (при общности жен «отношений» не бывает!). А это совокупление лишь

в определенное время, вычисленное астрологами, и лишь «по приказанию начальников», а это сведение худых с полными, горячих с беременными и, наконец, поставленное во главу угла деторождение! В свое время я не смог построить по своим потребностям даже какой-то жалкий сераль с десятком публичных женщин, – за это так называемое развращение нравов люди, не менее развратные, чем я, посадили меня сначала в тюрьму, а потом в сумасшедший дом. А вы хотели опрокинуть самые устои общества! Вы воистину великий человек, фра Кампанелла…

Молчание гостя начинало тяготить Сада, но он все еще говорил, как вдруг в конце последней фразы маркиза его призрачный гость, так и не промолвивший ни слова, стал на его глазах медленно исчезать, таять, растворяться в окружающем его воздухе, и Сад, которому опять подумалось, что в его комнате был все же не старый монах Кампанелла, а ОН, истинный Ангел Смерти, закрыл глаза и, сложив руки на груди, принялся ожидать чего-то страшного. Но ничего не произошло, и только в ушах маркиза зазвучал чей-то спокойный уверенный голос. Слова падали мерно и тяжело, словно кто-то читал ему приговор, и каждое слово камнем ложилось на душу:

– Де Сад, бывший маркиз! Ты и твои приверженцы-садомиты, твои развратные аристократы-либертены, восхваляемые тобой, как самые совершенные существа в долгой человеческой эволюции, вы даже среди своих аристократических собратьев были накипью, сорной травой, симптомами разложения старого порядка, основанного на заплесневелых феодальных и сеньориальных правах. Лучшие из вашего сословия звали к разрушению уже отжившего строя из побуждений морали – человек не должен быть рабом! Вы же призывали к абсолютному рабству и высмеивали высшие ценности, считая себя первыми гражданами Нового Царства, которое придет на смену Старого мира, но на самом деле вы сами были лишь последней стадией разложения этого мира перед уничтожившей его Революцией. Вы должны были пасть – и вы пали.

…И когда в ушах у маркиза прозвучали наконец эти слова, отдававшиеся в его умирающем мозгу тупыми ударами барабанных палочек, перед его глазами вновь прояснилось и он пришел в себя в последний раз.

У его постели стоял де Кульме, участливо державший Сада за руку так, как это недавно делал Рамон. Последний тоже был здесь – выглядывал из-за плеча директора Шарантона. За ним стоял еще кто-то. И еще… Кажется, сын Арман… Маркиз беспокойно пошевелился.

– А где? – спросил он уже совсем слабо. – Где ОН? Куда ОН ушел?

– Кто? – де Кульме нагнулся еще ниже к лицу Сада. – О ком вы говорите, дорогой Донасьен?

– Здесь только что был ОН.

– Кто? Кроме нас, здесь никого не было. А мы здесь уже давно ждем, когда вы проснетесь. Может быть, вы имели в виду священника? Ваша исповедь… К сожалению, сейчас он…

Легкая гримаса отвращения появилась на лице умирающего. Отрицательно мотнув головой, Сад откинулся на свои подушки.

– Здесь только что был Фома Кампанелла. Он сидел за этим столом и молчал.

– Фома Кампанелла? Кто это?

– Итальянский монах, умерший лет за полтораста до нашей Революции, которую он, ха-ха, – и начал…

Де Кульме открыл рот, чтобы что-то сказать, но не смог выдавить ни слова. Говорить: «Вы больны и устали, дорогой маркиз» и «Вам надо отдохнуть» – не имело смысла: у престарелого пациента Шарантона, которого бывший аббат Кульме и его дальний родственник считал своим старым другом, начиналась агония. Шепот маркиза уже перешел в сип, он делал большие перерывы после каждой фразы и начинал новую лишь после нескольких судорожных вдохов. А предсмертные видения, о которых он говорил, ясно указывали на то, что скоро, очень скоро долгий жизненный путь «чудовища из Шарантона» закончится.

– Да, он был здесь, – продолжал Сад, – все они были тут: мои либертены, доктор Рамон, Теруань, Максимилиан Неподкупный, Ангел Смерти и этот доминиканский якобинец… Помните рай, описанный Кампанеллой, на острове философа Заме в «Алине и Вилькур», любезный аббат?

– Но эту книгу написали вы, дорогой Донасьен. Ведь это ваш роман…

– Роман мой, но не мой рай… Они все и всегда были одинаковы, эти счастливые общества добродетельных атеистов и неподкупных солнцепоклонников, республики-коммуны, в которых вся собственность принадлежит всем, то есть никому. Из природного Царства Зла, в котором мы с вами пребываем, шагнуть в будущее Царство Добра, в государство гражданского и имущественного равенства и равных возможностей, то есть пойти против самой человеческой природы… и свернуть шею на этом пути. Я всегда находил это смешным. А между тем, подобное безумие заразительно. На нашем с вами веку, любезный аббат, мы увидели, как оно охватило всю Францию и чуть не погубило ее! И не я устами моего Заме из застенок Бастилии, а именно Кампанелла из застенок итальянской инквизиции предсказывал нашу прошедшую и, наверное, все же и будущую Республику Добродетельного Дракона!

– Кампанелла… Я где-то слышал это имя…

– Кампанелла и его «Солнечный город», да! Для нас, французов, он и его трактат куда важнее, чем «Золотая книга человечества» казненного лорда Мора, эта его «Утопия», ведь, собственно, какое нам дело до наших вечных врагов-англичан? А ведь Мора-то вы все хорошо знаете, его перевел сам Руссо. А вот то, что революционный монах Кампанелла умер на улице Сент-Оноре в доминиканском монастыре святого Якоба, который и стал потом небезызвестным Якобинским клубом, это вы, конечно, не знаете, дорогой Кульме [55]. Хотя и вы ведь когда-то были революционным аббатом в Генеральных штатах! Так что же вы до сих пор считали, что первым призыв к штурму Бастилии крикнул Камилл Демулен? Нет, это сделал он, покойный якобинец Кампанелла…

Маркиз замолчал, и тогда де Кульме, склонившись к самому изголовью Сада, с чувством отдачи последнего долга уходившему заговорил:

– Нет, дорогой друг, я всегда знал, что не этот ваш никому не известный Кампанелла начал Революцию. И даже не Демулен. Революцию начали вы. Ведь это вы еще за несколько дней до Демулена призвали парижан из своей камеры к штурму Бастилии! Кто бы мог подумать, к чему приведет Французская революция! Изменился мир. Я сожалею о Революции. Но тогда в первый день Генеральных штатов в четвертый день мая я с другими депутатами от всех трех сословий присутствовал на торжественной мессе в церкви святого Людовика в Версале, и знаете, о чем я думал? О нашем добром короле! И об упрочении старого доброго порядка, такого мирного, такого благополучного, такого человеколюбивого… И к вам «революционный аббат» Кульме, как вы меня назвали, отнесся бы тогда совсем по-другому. Это уже потом, много позже, я понял, что перемены были неизбежны. Старый мир пал, и, что бы теперь не говорили, вы, именно вы сыграли в этом свою роль. Пусть сейчас говорят о Демулене. Вспомнят и о де Саде. Вы действительно выдающийся человек, маркиз. Вы жаждали всемирного разрушения, и вы его получили…

Де Кульме вдруг заметил, что умирающий уже давно не слышит его, – он опять впал в забытье, из которого ему уже не суждено было выбраться.

Кульме медленно выпрямился и отступил от постели.

…Директор Шарантонской клиники де Кульме, главный врач Руайе-Коллар, доктор Рамон и Арман де Сад молча стояли в полутьме тесной, сжатой четырьмя стенами комнаты у узкого ложа, на котором замерло большое, грузное тело. Маркиз Донасьен Альфонс Франсуа де Сад был мертв.


* * *

Революция становилась неотвратимой. Нужен был только толчок. Толчок последовал.

2 июля 1789 года один из восьми узников главной тюрьмы французского королевства Бастилии, находившейся в самом центре мятежного Парижа, маркиз де Сад, воспользовавшись длинной жестяной трубкой, служившей ему для выливания прямо из камеры в крепостной ров собственных жидких отходов, начал кричать через этот импровизированный рупор сквозь решетки окна о том, что в крепости режут заключенных и что добрые парижане должны поторопиться освободить их. Поводом для «бунта» де Сада послужил запрет на прогулки заключенных, осуществляемые на верхних площадках башен, которые, по мнению коменданта крепости де Лоне, чрезвычайно встревоженного нараставшими день ото дня с самого открытия Генеральных штатов волнениями в столице, могли бы привести к нежелательным эксцессам: сам вид прогуливавшихся узников мог лишь усилить беспокойные настроения толпы, к тому же заключенные своими криками или жестикуляцией могли призвать народ к возмущению. Де Лоне добился обратного – после криков заключенного башни Свободы слухи о том, что в Бастилии убивают узников, поползли по Парижу.

12 июля Камилл Демулен, глашатай революции, похитивший пальму первенства у мятежного маркиза, призвал парижан к походу на Бастилию. 14 июля Бастилия пала. Но в этот первый день начавшейся Великой Революции маркиза уже не было среди тех семи узников павшей крепости, которых восставший народ носил на своих плечах по ликующим парижским мостовым, – в ночь на 4 июля он был переведен в психиатрическую лечебницу в Шарантоне, где и оставался еще долгих восемь месяцев. 14 марта 1790 года гражданин Сад вышел на свободу и сразу же включился в строительство новой революционной Франции.

РЕТРОСПЕКЦИЯ 2
ЖЕНЩИНА «КРАСНОГО ОКТЯБРЯ»

Луи Антуан проснулся оттого, что тонкий лучик света, пробившийся через полуоткрытые голубые шторы, брызнул ему прямо в глаза. Воспоминания ушедшей ночи заставили его нахмуриться. Он покосился на лежавшую рядом посапывающую молодую женщину. Ее каштановые кудри разметались по подушкам, длинные ресницы слегка подрагивали. Выражение лица было беспомощным и глупым и оттого казалось еще более красивым. Женщина крепко спала.

Луи Антуан некоторое время любовался ею, потом протянул руку, чтобы разбудить, но передумал. Рука так и застыла, распростертая над спящей, когда в голове молодого человека вдруг пронеслись первые за это утро мысли. Опять она… Зачем?… Зачем он опять здесь?… Революция… Мысли были отрывочны и чем-то неприятны, и Луи Антуан осторожно, чтобы не разбудить спящую, выбрался из-под одеяла и начал подбирать разбросанную вразных местах по полу одежду.

Легкий толчок в спину босой ногой заставил его вздрогнуть. Он судорожно обернулся.

Женщина уже проснулась и теперь лежала, лениво раскинувшись поверх одеяла и, нисколько не стесняясь своей наготы, вызывающе покачивала прямо перед самым его лицом своей восхитительной ножкой, игриво пошевеливая пальчиками.

– Ты куда это собрался, красавчик?

Он не сразу нашелся, что ответить. Хотя смутить этого молодого человека было нелегко, если вообще возможно, он, в силу сложившихся обстоятельств, – она – известная всей стране женщина, а он – безвестный провинциал! – испытывал почти неуверенность, – впрочем, скорее не к ней, а к их отношениям. К тому же она была старше его лет на пять (что тоже ощущалось), а по опыту амор-либерте - и на все двадцать.

– Солнце, – сказал он наконец, показывая на просвечивающие шторы. – Я думаю, мне пора идти, Анна.

Женщина улыбнулась:

– Солнце для тебя – это я! Иди сюда, мы еще не закончили, Флорель, – и внезапно резким толчком повалила его на кровать и уселась сверху. – Ну, целуй меня.

Он попытался сесть, но она еще крепче обняла его.

– Я вижу, все мужчины для тебя – игрушки, – прошептал он наконец, уступая.

Анна громко рассмеялась:

– А женщины для мужчин – нет? Ах, бедный мой мальчик, ты разве этого еще не понял?

– Я не мальчик! – рассердившись, он с силой сжал ее голые плечи и перевернул на спину. Его ласки казались почти грубыми, но женщина, казалось, приходила от них в еще большее возбуждение: «Да! Да! Да!»

Волны наслаждения, нарастая, стали захлестывать их.

Наконец он овладел ею, и они слились в яростном экстазе.

– Зачем я тебе нужен? – яростно спросил он, входя в нее.

– С известными я делю славу. А с безвестными – любовь, – прошептала она и замерла.

В ту же минуту их тела выгнулись дугой, и они в блаженстве, все мокрые от пота, откинулись на подушки.

– А ты, оказывается, не так глупа, – вырвалось у него вдруг.

Анна внимательно посмотрела на него и расхохоталась:

– А, ты считал «предводительницу шести тысяч» глупой? Вот уж нет большей глупости считать меня глупой! И кто же про меня такое говорит? Демулен? Так вот, твой друг-заика просто завидует, ведь он если и пользуется женским вниманием, то лишь потому, что ему повезло стать «оратором Пале-Рояля» в бастильские дни! А попробовал бы он повести за собой на штурм тирании тысячные толпы! – молодая женщина сделала попытку гордо выпрямиться, но лежа у ней это не очень получилось, и Луи Антуан невольно улыбнулся, вспомнив, какой он видел ее, гордую предводительницу странной армии: в ярко-красном платье, в шляпе с большим султаном из черных перьев, с развевающимся красным шарфом на шее, с саблей и двумя пистолетами у пояса и с хлыстом в руке. Гарцующую на лошади впереди огромной толпы плохо одетых женщин с пиками и топорами, идущими по раскисшей от дождя дороге, под дробь размокших барабанов, катящих за собой пушки и неистово повторяющих вслед за своей «генеральшей»: «Пекаря, пекариху и пекаренка [56] – в Париж!»

Вот так она и въехала в историю, эта «красная амазонка» Парижа, предводительница бескровного похода женщин на Версаль, благодаря которому королевская семья фактически попала «в плен» в собственной столице, известная как Теруань де Мерикур, – на коне и с пистолетом в руке, мечтающая, наверное, по меньшей мере, о славе Жанны д’Арк. Теруань де Мерикур… На самом деле – из деревушки Маркур, есть такое богом забытое местечко в Бельгии. И не Теруань, а Тервань звали тогда эту крестьяночку… Или, может быть, все это только сплетни, распространяемые злопыхателями «красной амазонки»?

Словно отвечая на его мысли, Анна, чьи чувственные губы были плотно сжаты, а огромные яростные глаза устремлены в одну точку, заговорила мрачным тоном:

– Они, мои враги, – а это почти все, кто теперь на слуху, даже те, кто с охотой посещает мой салон, даже те, кто побывали здесь до тебя в моей постели, ну-ну, не хмурься! – распространяют про меня всякие нелепицы, – ладно, что глупа, так еще и алчна, и развратна, и порочна! А я уже большую часть своих денег пожертвовала на революцию, отдавая их нуждающимся сторонницам нашего дела и в клубы дистриктов, закладывая даже свои драгоценности в ломбарде! Не говоря уже о том, что я поклялась спать только с революционерами! А эти негодяи называют меня уже чуть ли не «революционной мадам Дюбарри»! Да, кстати, ты знаешь, что эта королевская шлюха приехала в Париж и пытается примириться с революцией, затаскивая к себе в постель столичных революционеров. Как это тебе?

– По-моему, это только слухи. Ведь она уже старуха.

– Не такая уж она и старая – сорок с чем-то. А выглядит на все тридцать, – еще бы! – за такие-то деньги! По крайней мере, так рассказывает твой дружок Демулен. И чтобы тебе было совсем весело, среди тех, кто ублажал, как ты говоришь, эту «старуху», он называл и тебя.

– Мерзавец… Это за то, что я отказался таскаться со всей их компанией по притонам Пале-Рояля. Хотя какая разница, если… Да, мне пора возвращаться в свою деревню…

Анна лежала, закрыв глаза, и не отвечала.

– Ты действительно готова вырвать им сердце? – вдруг спросил он.

– Кому?

– Своим врагам.

– Вырвать и насадить на кончик своей шпаги, – подтвердила женщина.

Они помолчали.

– Послушай, – сказал он медленно, – я вспомнил. Тебе что-нибудь снилось сегодня?

– После такой бурной ночи? Ничего.

– Совсем ничего? А мне приснился странный сон. Я видел Руссо.

– Старого женевского гражданина?

– Он стоял посреди этой комнаты и смотрел на нас, пока мы занимались любовью.

– Совсем неподходящее занятие для морального философа.

– Вот он и смотрел на меня укоризненно, покачивая головой. А потом показал куда-то правой рукой, как я понял, намекая на то, чтобы я уезжал из Парижа.

Анна опять расхохоталась:

– Ты что, серьезно? Решил после всего, что было, выглядеть моралистом? Бастилия отменила все прежние моральные принципы, недостойные Декларации прав человека и гражданина!

– Зато Брут их не отменял.

– Кто?

– Брут, тот, который убил Цезаря. Он мне тоже как-то приснился, и так явственно, что казалось, что я и взаправду вижу его.

– Бедный ты мой! И часто тебе такое снится?

– Нет, я довольно рассудочен, в вещие сны не верю, но бывает такое привидится…

– Какие вещие сны, Флорель? Нет ничего. Оставь все, как есть…

– Нет, – сказал он, – сон был действительно вещий, потому что мне пора возвращаться. Я уже видел все, что мне было нужно. Особенно в те, первые дни… Видел тебя, проходящую с саблей по мосту Бастилии. Видел камеры этой крепости, в которые сам не угодил только чудом. Видел эти свидетельства тирании – надписи на крепостях – «Так, значит,

я больше никогда не увижу моей бедной жены и детей. 1702!». Видел ту отвратительную рукопись, написанную извращенным аристократом. Видел опоясанного трехцветной перевязью статую Генриха IV [57]. Видел головы на пиках… [58] Мне здесь больше нечего делать – я возвращаюсь в Блеранкур.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ
ПРОВИНЦИАЛЬНЫЙ РЕВОЛЮЦИОНЕР

14 июля 1789 г. – 14 мая 1790 г.
Он почти не замечал цветения роз, не знал, что такое весна, не слышал пения птиц. Обнаженная грудь Эваднеи взволновала бы его не более, чем Аристогитона. Для него, как для Гармодия, цветы годились лишь на то, чтобы прятать в них меч.

В. Гюго. Отверженные

* * *

… Она выкатилась из-за поворота внезапно, подобно снежной лавине, эта огромная разношерстная толпа, в которой преобладали грязные цвета, заполнив все узкое пространство улицы от края до края. Нестройный гул голосов сливался в один сплошной дикий рев, а над самой толпой парили две отрубленные головы, вздетые на пики [59].

Два молодых длинноволосых человека, хорошо и со вкусом одетых, с той лишь разницей, что первый из них, тридцатилетний брюнет, имел в одежде некоторый беспорядок, свойственный всем нервным натурам, а второй, на несколько лет моложе, напротив, был тщательно причесан и застегнут на все пуговицы, – оттертые в сторону текущими мимо людьми, прижались к стенке одного из домов. Из толпы слышались крики:

– Да здравствует король! Да здравствует Учредительное собрание! Да здравствует герцог Орлеанский! Король – наш отец! Он больше не потерпит около себя наших врагов! Смерть тем, кто морит нас голодом! Смерть и смерть!… Смотрите, как голова главного булочника поцелуется с головой своего зятя! – в этот момент пики, на которые были насажены головы, действительно сблизились и отрубленные головы стукнулись друг о друга. – Он хотел накормить нас сеном – так теперь пусть ест сено сам! – Можно было рассмотреть пучок травы, который торчал у одной из двух голов изо рта, а рядом на третьей пике был насажен кровавый ярко-красный кусок вырванного из груди сердца. – Да здравствует герцог Орлеанский! – И толпа прокатилась дальше.

– Да здравствует король! – восторженно закричал один из молодых людей, тот, который был помоложе, и второй негромко поддержал его, а потом задумчиво проговорил, смотря вслед несомым на пиках головам:

– Может быть, это и хорошо – повесить главных недругов народа на фонарях, – и я приветствую это, – но мне как-то не хотелось пить эту самую вражескую кровь или вырывать из еще живых людей трепещущие сердца и пожирать их, подобно диким язычникам, как сделали эти несчастные…

Его младший собеседник не без удивления воззрился на своего товарища:

– А как же наша свобода? Да, я согласен, – это торжество рабов, но кто сделал их такими? Не те ли, кто сейчас пал под их ударами? И неужели ты, Камилл, ожидал другого, призывая этих несчастных к штурму Бастилии? Религиозный акт убийства тиранов, как в Риме, помнишь? Принести их в жертву…

Камилл только пожал плечами. На его лице все еще читалось сомнение. Сен-Жюст долго смотрел на него. Неужели его друг, его земляк, тот самый Камилл Демулен, один из самых известных людей революционной столицы, герой Пале-Рояля, первый указавший парижанам на Бастилию, может сомневаться в извечном праве народа на месть своим угнетателям? Да разве державный суверен, который и есть французский народ, может быть в чем-то не прав?

Разве народ когда-нибудь может быть не прав?


* * *

…Позже Луи Антуан не раз вспоминал об этом знаменательном дне – первом дне парижской революции – тринадцатом июля тысяча семьсот восемьдесят девятого года. В этот день по Парижу пронесся слух о большом количестве пороха, перенесенном наемниками-швейцарцами в Бастилию, ясное дело – для того, чтобы держать «под прицелом» волнующееся Сент-Антуанское предместье. Призыв Демулена о штурме крепости-тюрьмы упал на благодатную почву. Но ведь именно в этот же день – тринадцатого июля, только год назад, над западными провинциями королевства пронеслась страшная буря с градом. Не было ли это ужасным предзнаменованием для королевской власти, последним предупреждением Верховного существа своему помазаннику? Самое Божество-Природа – истинный Бог естественного человека! – в течение двух лет обрушивало на Францию всевозможные египетские казни, как бы предупреждая Старый мир, что его час пробил.

Весеннее наводнение восемьдесят седьмого года, потом после обильных дождей – засуха, и отсюда – голод целых провинций, гибель от июльского града восемьдесят восьмого года двух третей крестьянского урожая на огромных районах Западной Франции, наконец, страшная, небывалая по своей суровости последняя предреволюционная зима, когда на севере замерзли все реки и все каналы, когда остановилось судоходство и невозможно стало подвозить продовольствие в терпящие бедствие районы – ни обозами, ни баржами. И опять голод, и голод – и голодные бунты по всей стране. И еще чувство какого-то всеобщего неблагополучия, которое все росло и ширилось, сплачивая недовольных в единую национальную партию – партию третьего сословия. Жить, как прежде, становилось невозможным. Рабочие в больших городах, зарабатывая ежедневно по двадцать-тридцать су, впервые начали задумываться (не без помощи агитаторов, конечно), за какие такие заслуги бездельники-аристократы, какие-нибудь Ламбески, Конде или Полиньяки, получают от государственной казны ежегодно сотни тысяч ливров пансиона? И прокатились в апреле восемьдесят девятого года по всей стране с невиданной дотоле силой рабочие бунты в Марселе и Тулоне, в Эксе и Кане, в Вердене и Лилле. В самой столице были убиты и ранены сотни рабочих бунтующих фабрик парижских промышленников Ревельона и Анрио.

Для верхушки третьего сословия главным же, конечно, было не то, например, что содержание сельского священника (так называемая скромная доля!) обходилось казне в семьсот ливров ежегодно, а одно усыпанное бриллиантами платье королевы стоило несколько миллионов. На это можно было закрыть глаза – ведь право собственности священно! Но как можно было стерпеть эти отжившие и нелепые законы, унижающие естественное достоинство человека, уже испорченного просветителями; несправедливые законы, уравнивающие в подлом сословии банкиров – с клошарами подворотен и фабрикантов – с метельщиками улиц; законы, тормозящие прогресс, руководимый все тем же третьим сословием; законы, мешающие развернуться инициативе «лучших людей» страны, путь к власти которым преграждали все те же привилегированные?

Как можно было перенести весь этот феодализм: все эти налоги на лиц неблагородного происхождения, владевшие благородными землями; все эти сотые денье – налоги, полагавшиеся не только при наследовании имущества, но и при наследовании (на самом деле – покупки) любой должности; все эти «дорожные» и «городские» пошлины на бесчисленных внутренних таможнях; все эти со – сборы, взимавшиеся при скреплении печатями любых судебных актов; все это великое множество специализированных судов с их правом коммитиса (привилегией знатных лиц передавать рассмотрение своих дел в высшую судебную инстанцию и тем почти всегда выигрывать дело!) и, наконец, все эти печально известные тайные приказы короля об аресте и заключении без суда и следствия?

Его величество король Людовик XVI внял если не предупреждениям неба, то предупреждением своей казны. Казна была пуста. Государственный дефицит с каждым годом катастрофически увеличивался, и к 1789 году новых займов королевству Франция уже не давали. Страна шла к катастрофе. Единственным спасением для короны было введение налогообложения на привилегированные сословия, в чьих руках сосредоточились гигантские богатства и которым принадлежали две трети всей земельной собственности в стране. Это понимала национальная партия, но этого не понимали привилегированные. Собрание нотаблей – высшей знати – отвергло последний путь к спасению – предложенную министром финансов Ломени де Бриенном новую реформу налогообложения, и вся Франция приветствовала «мятеж знати». Состояние умов действительно было странным: народ в восторге поддержал нотаблей против короля, который как раз и пытался заставить дворянство и духовенство поделиться своими доходами с народом.

За «бунтом нотаблей» последовал «бунт парижского парламента». После этого Людовику XVI не оставалось ничего иного, как объявить о созыве Генеральных штатов Французского королевства, не собиравшихся уже целых 175 лет (с 1614 года!).

Францию охватила «предвыборная горячка» – явление доселе совершенно небывалое. Страну захлестнул поток политических брошюр, газет и листовок. В них, так же как и в наказах депутатам Генеральных штатов, наряду с экономическими требования повсеместно зазвучали требования политических реформ – не просто сословного налогообложения, но и реформы гражданского и уголовного законодательства, а также личной свободы граждан (никаких letres de cachet!), и – свободы печати, и – уравнения третьего сословия с сословиями привилегированными! Словом, требовалась конституция, хотя никто этого слова еще не произносил.

В мае, когда в Версале начались заседания Генеральных штатов, среди многих тысяч книг и брошюр, продолжавших выходить по стране, в столице появилась и большая поэма в двух книгах «Органт». Не будучи политической брошюрой, эта по содержанию рыцарская поэма содержала резкие выпады против короля, королевы и всех существующих во Франции порядков (автор явно следовал веяниям времени!), что еще можно было стерпеть (стихи были талантливы, но не гениальны, и явно терялись в общей массе выходящей макулатуры), но критика чередовалась с бесстыдно изображенными альковными сценами (в духе Вольтера), а также прямым богохульством. И это было уже слишком. 10 июня 1789 года генерал-лейтенант полиции Парижа месье де Кронь отдал приказ о разыскании и изъятии у книготорговцев скандальной поэмы, как сочинения оскорбляющего нравственность, власти и религию, а также о возбуждении уголовного преследования против ее анонимного автора.

Несмотря на то, что ложным местом издания «Органта» был специально указан Ватикан, установить автора поэмы полиции не составило бы труда, так же как ее автору (Сен-Жюсту) было бы не избежать ареста, если бы не начавшееся в Париже возмущение. О котором автор «Органта» еще не догадывался и поэтому предпочел укрыться от возможного преследования в большом городе (от парижской полиции – в Париже!). В начале лета поэт переехал в столицу в дом старого друга семьи негоцианта Дюпе, у которого гостил три года назад.

А за год до этого Сен-Жюст принял самое деятельное участие во внезапно пробудившейся политической жизни своего городка и его окрестностей: активно участвовал в провинциальной ассамблее, открытой в связи с выборами в Генеральные штаты, вместе с другими видными и состоятельными гражданами Блеранкура пытался как-то помочь терпящим бедствие (после страшного града 13 июля и последующего за тем неурожая) окрестным крестьянам [60].

Выступления двадцатилетнего оратора имели успех, а сам Сен-Жюст неожиданно для самого себя (для себя прежнего!) вдруг как-то незаметно перестал относить себя ко второму сословию, теперь он в полной мере ощутил свою принадлежность к третьему, к тем, кого он называл «солью нации» – крестьянам.

Именно на них, на французских крестьянах, лежала главная тяжесть всей отжившей свой век системы. Жившие в деревянных хижинах с соломенной крышей, с глиняным или земляным полом, одевавшиеся в грубую шерсть и выдолбленные из дерева башмаки, скудно питавшиеся, работающие с утра до вечера круглый год, одну часть своего урожая они были вынуждены отдавать своим хозяевам, а другую часть – пресловутую десятину – церкви. Притом что за все надо было платить: за помол зерна на барской мельнице, за выпечку хлеба в господской печи, за провоз хлеба через помещичий мост, за вступление в наследство. А огромные налоги на табак, на вино, а знаменитый соляной налог! А охота сеньора, когда он, мчась со своей свитой через крестьянские наделы, безжалостно вытаптывал их, а его наносившие еще более жестокое опустошение полям голуби! А пожаловаться было некуда – судил сам помещик или назначенный им судья.

Постепенно в голове юного провинциала начала смутно зарождаться мысль о необходимости всеобщей аграрной реформы, которая только и могла гарантировать существование богатой и счастливой Франции. Какое-то время он даже был убежден, что так думает и большинство законодателей, собравшихся в Генеральных штатах.

Их самих Сен-Жюст наблюдал со стороны, посещая депутатские заседания, проходящие в Версале. Смотрел и вспоминал строки Жан-Жака, уже десять лет лежавшего в могиле, но слова которого определяли судьбу великого королевства: «Мы приближаемся к кризису и эпохе революции. Я считаю невозможным, чтобы великие европейские монархии существовали еще долго: все они в свое время блистали, а всякое государство, достигшее блеска, находится в упадке».

А потом он увидел и сам восставший народ. Пока еще со стороны.


* * *

Среди тех тысяч людей, кто днем 14 июля прошел по опрокинутому через ров мосту Бастилии в крепость, был и молодой провинциал из Блеранкура Луи Антуан Сен-Жюст.

В самые дни перед штурмом Сен-Жюст ходил по бурлящим улицам революционной столицы, казавшимися теперь совсем незнакомыми, прислушивался к неслыханным прежде опьяняющим речам о свободе множества ораторов, непрерывно говоривших повсюду: на улицах, на собраниях в дистриктах, в растущих, как грибы, всевозможных клубах. А потом вся эта казавшаяся бесконечной говорильня кончилась, и Луи Антуан сам не заметил, как оказался на площади Бастилии, откуда, сначала сверкнув молнией, а потом ударив громом, грянула картечь.

Потом Сен-Жюст сам спрашивал себя: можно ли было назвать его полноправным участником взятия Бастилии? Наверное, нет, потому что большую часть сражения он провел простым зрителем, стоя безоружным среди вооруженных людей. Рядом падали убитые и раненые, один мастеровой, только что целившийся из ружья в крепостные зубцы, свалился прямо у его ног, чуть не забрызгав кровью его сапоги, но Сен-Жюст лишь несколько отступил назад. Упавшее ружье кто-то тут же подхватил, а потом вся ревущая толпа повалила вперед по спущенному наконец-то мосту, и Луи Антуан, стиснутый со всех сторон людьми, двинулся вместе со всеми. Он был почти спокоен, ибо его не покидало какое-то странное чувство отстраненности от происходящего, как будто это была не его битва, хотя, кажется, она тоже должна была его касаться (ведь не автор «Органта» попал в Бастилию – Бастилия пала перед ним!), но которая вовсе не требовала его участия.

А потом в руки его попала та рукопись… Это было уже к вечеру. Сен-Жюст, побродив по темным переходам и узким казематам взятой Бастилии, вышел во двор. Из окон крепости было выброшено множество бумаг, какие-то книги и даже старинные пергаменты. Позже он узнал, что это были бумаги из секретного королевского архива, хранившегося в крепости. Из любопытства Сен-Жюст подобрал и рассмотрел несколько старых грамот – королевских указов восьмисотлетней давности. А потом ему на глаза попался очень толстый, свернутый в трубку, свиток грубой бумаги, длиной, как он прикинул, в несколько десятков футов. Развязав связывающую ее тесьму, Луи Антуан размотал свиток и попытался прочесть мелкую чернильную и очень плотную вязь строк. То, что он прочел, возмутило его по-настоящему. Ничего подобного он еще не читал:

«…Клянусь честью, я этого сильно боюсь», – сказал Кюрваль, совершая нечто с Аделаидой, от чего она в ответ громко закричала. «С чего это ты? – спросил Кюрваль у своей дочери. – Так орать… Разве ты не видишь, что Герцог говорит мне о том, как сжигать распускающееся семя; и что есть ты, скажи, пожалуйста, как не капля семени, распустившегося при выходе из моих яичек? Ну же, продолжайте, Дюкло, – добавил Кюрваль, – потому что я чувствую, что слезы этой непотребной девки побудят меня извергнуть еще раз, а я этого не хочу».

«Теперь мы, – сказала Дюкло, – остановимся на подробностях, которые понравятся вам, может быть, больше. Вы знаете, что в Париже есть обычай выставлять мертвецов у дверей домов. Был на свете один человек, который платил мне двенадцать франков за каждое посещение такого покойника. Все его сладострастие состояло в том, чтобы приблизиться к гробу как можно ближе, к самому краю; я должна была качать ему таким образом, чтобы его семя извергалось в гроб. И так мы обходили три или четыре места за вечер, в зависимости от того, сколько мне удавалось обнаружить; мы совершали со всеми операцию, он трогал мне задницу, я ему качала. Это был мужчина около тридцати лет, я поддерживала с ним связь более десяти лет; за это время, я уверена, заставила его залить спермой более чем две тысячи гробов».

«Говорил ли он что-нибудь во время своей операции? – спросил Герцог. – Обращался ли он с какими-то словами к вам или к мертвецу?» – «Он осыпал бранью умершего, – ответила Дюкло, – он говорил ему: «Постой, мошенник! Постой, плут! Постой, злодей! Забери мое семя с собой в преисподнюю!» – «Вот уж странная мания», – сказал Кюрваль. – «Мой друг, – сказал Герцог, – будь уверен, что этот человек был одним из наших и что он на «этом, разумеется, не останавливался». – «Вы правы, монсиньор, – сказала Ла Мартен, – и у меня будет случай представить вам еще раз этот персонаж».

Дюкло, пользуясь тишиной, продолжала так: «Другой гость, фантазии которого шли дальше, хотел, чтобы я имела лазутчиков в деревне, чтобы предупреждать его каждый раз, когда хоронили на каком-нибудь кладбище молодую девушку, умершую без опасной болезни (это было условие, которое он требовал соблюдать). Как только я находила усопшую, он платил очень дорого за находку, и мы отправлялись вечером на кладбище, к яме, указанной лазутчиком, земля которой была свежеперекопанная; мы оба быстро раскапывали труп; как только он мог до него дотронуться, я начинала…» [61]

Свиток, сам собою свернувшись, выпал из рук Сен-Жюста. Не зная, кто написал эту мерзость, он с отвращением покосился на стены крепости, на ее бойницы, откуда вылетел этот отвратительный рулон бумаги, исписанный, судя по всему, кем-то из извращенных аристократов, неизвестно только, узников или посетителей Бастилии, – непонятно только, зачем де Лоне хранил ее? – и, небрежно отшвырнув бумажный свиток ногой, пошел дальше. Но, отойдя немного, Сен-Жюст все же оглянулся и увидел, как рукопись, в числе других разбросанных повсюду бумаг, уже подобрали, – невысокий полный человечек лет шестидесяти в парике и старомодном костюме и его слуга-негр, шедший сзади за господином и принимавший от него находки, которые тот, нагибаясь, поднимал с вымощенного булыжниками двора крепости.

Сен-Жюст пожал плечами. Брать Бастилию ради этого не стоило.


* * *

…Он был недоволен собой – извратительная рукопись, найденная в Бастилии, напомнила ему об «Органте».

Когда он рассказал Демулену о своей находке, Камилл долго смеялся и пожалел, что Сен-Жюст не прихватил стользабавную литературу с собой.

– Очень интересно, что бы сказал об этой шутке Максимилиан, – задумчиво проговорил он и пояснил: депутат Учредительного собрания Максимилиан Робеспьер, его давний друг и однокашник по элитному коллежу Луи-ле-Гран, слывет крайним пуританином, и подобные доказательства порочности старого строя, вроде этой рукописи (или рукописи самого Сен-Жюста «Органт», пошутил Демулен), вызывают у него многочасовые судорожные излияния на тему добродетели и пагубности порока. А потом, все еще смеясь, Камилл заметил, что и сам Антуан своим занудным (временами) характером и разглагольствованиями о добродетели (постоянно) очень напоминает ему этого самого Робеспьера.

Это имя было знакомо Луи Антуану – он видел выступление малоизвестного депутата Ассамблеи в Версале. И тогда еще обратил внимание на его странный холодный и как будто не от мира сего взгляд. Но в революционный список близких знакомств Сен-Жюста Робеспьер не входил. Хотя Луи Антуан успел уже познакомиться (как поклонник, разумеется) с некоторыми «левыми» ораторами Собрания. В частности, с самими лидерами «конституционного триумвирата» Ламетом и Барнавом, чьей «дружбой» Луи Антуан очень гордился [62].

Как и дружбой с Демуленом. Они тогда сошлись очень быстро, два уроженца Пикардии, Камилл и Антуан, и важную роль в их знакомстве сыграл их общий земляк и давний друг Сен-Жюста Вилен Добиньи, перебравшийся в Париж еще до революции, а в самом ее начале ставший одним из активнейших кордельеров, близких не только Демулену, но и Дантону. Чем-то взбалмошному и непутевому Демулену пришелся по душе молодой провинциал, чей несколько мрачноватый и чересчур серьезный вид и важные манеры резко контрастировали как с его внешним обликом, так и с неприличной поэмой, которую он написал. К «Органту» Демулен отнесся со скрытой иронией, – стихи ему понравились мало, но он все же сообщил о выходе поэмы в шестом номере газеты «Революция Франции и Брабанта» [63].

Отсмеявшись, Демулен – некрасивый, заикающийся, подергивающий плечом! – подмигивая Сен-Жюсту, предложил, чтобы продолжить тему, сходить к актрисам, – в те дни Камилл был нарасхват у всех парижских женщин, – герой Пале-Рояля, первый подавший клич к походу на Бастилию и первый предложивший революционную кокарду зеленого цвета – цвета надежды!

Тогда Сен-Жюст отказался, что вообще-то не извиняло его в целом, – до этого, да и после он не раз принимал предложения Демулена и его друзей: в эти жаркие, осененные трехцветной Зарей Свободы, бастильские дни многим казалось, что революция освободила человека не только от тирании сословных законов, она освободила и его закрепощенные прежними предрассудками нравы.

Тогда же он познакомился и с Анной Тервань, которую все почему-то называли Теруань де Мерикур.

А потом он пришел в себя. Праздничные дни революции кончились, как и дружба с Демуленом. Поздней осенью этого же года Сен-Жюст вернулся в Блеранкур.


* * *

В Блеранкур «муниципальная революция», то есть смена старой сеньориальной администрации, пришла довольно поздно – в начале февраля 1790 года (в Страсбурге это произошло в июле, а в Труа, Льеже и Руане – уже и в августе 1789 года). Но для Сен-Жюста она значила очень много: секретарем муниципалитета стал его близкий друг Виктор Тюилье, а мэром вместо ненавистного Антуана Желе был избран богатый крестьянин Луи Оноре.

Рядовой участник «бастильской революции» Сен-Жюст, овеянный теперь как бы отблеском ее славы, друг Демулена, Барнава и Ламента, с молчаливого согласия новоизбранных блеранкурских властей с головой погрузился в «патриотическую работу», разъезжая по коммунам и создавая отряды Национальной гвардии там, где их еще не было.

Его непоколебимая уверенность в своей правоте; его блестящий офицерский мундир, мелькавший то тут, то там; хрупкая тонкая фигура совсем еще молодого человека; бледное лицо, светло-серые, как будто стальные, прожигающие насквозь глаза; развевающиеся длинные волосы; но главное – страстные речи о новой эре скорого всеобщего счастья, отличавшиеся холодной логикой и вместе с тем – скрытой энергией, перед которыми никто не мог устоять – ни мужчины, ни тем более женщины, – быстро превратили Сен-Жюста в самого яркого публичного политика кантона.

Некоторые жители Блеранкура, до этого хорошо знавшие юного Луи Антуана и имевшие о нем далеко не лестное мнение, как о пустом бездельнике, либертене и едва ли развратнике, – были ошарашены: перед ними был другой человек.

Мнение это не было лишено оснований. Но он еще не до конца порвал со своим прошлым…

Уже через три месяца после начала «патриотической деятельности» Сен-Жюста большая часть горожан была готова носить его на руках, – и тут его немногочисленные завистники и враги (семейства Желе и Торенов, отодвинутые на задний план как «подозрительные сторонники прежнего режима») ничего не могли поделать.

В апреле собрание жителей города избрало двадцатидвухлетнего Сен-Жюста на департаментское собрание в Шони, которое, руководствуясь декретом Учредительного собрания об уничтожении старых провинций и новом административном разделении всей территории страны на 83 департамента от 15 января 1790 года1, должно было определить главный город департамента Эна, куда входил теперь и Блеранкур.

С поручением земляков Сен-Жюст не справился – административным центром департамента был избран не Суассон (за что ратовали блеранкурцы), а Лан, но одержал личную победу. Присутствовавший на ассамблее в Шони старый Антуан Желе, с ревностью и негодованием следивший за успехами несостоявшегося жениха своей дочери, публично объявил о несовершеннолетии делегата от Блеранкура, то есть, прикрываясь буквой закона, хотел оспорить его полномочия и выставить вон. Вместо этого юному заместителю командира Национальной гвардии Блеранкура и другу «сокрушителя Бастилии» Камилла Демулена устроили овацию. Месье Желе настаивал на своем, поэтому скандал кончился тем, что «взашей» (как об этом с удовольствием написал в письме Демулену Сен-Жюст) вытолкнули самого сьера Желе. Крики «Вон! Вон! Долой его!», провожавшие изгнание бывшего мэра, долго еще музыкой отдавались в ушах Луи Антуана.

Осыпанный множеством поздравлений (в том числе и от представительниц прекрасного пола), а также заверениями в том, что при следующих выборах в Национальное собрание страны его кандидатура будет поддержана всеми истинными патриотами, Сен-Жюст покинул Шони.

В своей возросшей популярности он убедился в тот же день, когда, не доехав до Блеранкура, был остановлен вышедшими встречать его крестьянами соседней с городом коммуны Маникан. Овация, таким образом, продолжалась. Крестьяне пожаловались «делегату ассамблеи в Шони» на своего сеньора графа Лораге де Бранка. Для пребывавшего в эйфории Сен-Жюста в тот момент не было ничего невозможного. Феодальные повинности? Так они давно отменены. Аренда господской земли? Не платить – все люди братья! И вообще, скоро Учредительное собрание примет декрет о разделе земельной собственности, и тогда каждый получит то, что и так принадлежит ему по праву… Ах, угрозы со стороны графа? Так пойдемте и поговорим с ним, поговорим пока по-хорошему…

Вот приблизительно в таком духе Сен-Жюст и выступил перед крестьянами Маникана, после чего повел их к дому графа. Как оказалось, либерал-граф, перед революцией считавший себя сторонником конституционной монархии и другом народа (и одно время даже переписывавшийся с будущим главой «коммунистического заговора» Бабефом), жил в доме, окруженном, словно средневековая крепость, широкими рвами с водой. Поэтому, когда огромной толпе, подступившей к его дому, было сообщено, что сеньор находится в поле, проверить это не было никакой возможности. И тогда, как пишет сам Сен-Жюст, он сделал следующее: на глазах у всей толпы «поступил, как Тарквиний [64]- у меня в руке был прут, и этим прутом я посбивал головки оказавшихся передо мною папоротников, что росли под окнами замка, и, ни слова не говоря, мы повернулись к нему спиной».

Перед домом остались только скошенные безжалостной рукой юного делегата папоротники…

Намек, поданный Сен-Жюстом крестьянам, был более чем прозрачен: головы тех, кто противится завоеваниям третьего сословия в революции, падут, как головки папоротников [65].

Он и на самом деле был в смятении. Но не граф Лореге был ее причиной. Луи Антуан до сих пор не мог забыть скандала в Шони и догадывался, что ожесточение Антуана Желе по отношению к нему вызвано не столько старыми, сколько новыми обстоятельствами.

Причиной была дочь бывшего мэра – Тереза Желе, теперь – Тереза Торен.

Он помнил, как мадам Торен сама пришла к нему летом 1788 года сразу же после возвращения его из Реймса. «Луи, это я…» – «Нет, не Луи, называй меня Антуаном, – проговорил он с таким ледяным спокойствием, что ее можно было принять за грубость, но девушка сразу обмякла. – Иди сюда», – сказал он и уже безвольную привлек к себе.

Так началась их тайная связь, которую долго удавалось скрывать, пока начало парижской революции, в которую с головой окунулся Антуан, не отдалило любовников. Но по его возвращении в Блеранкур Тереза вновь добилась встречи с героем своего романа, который незаметно для нее стал превращаться в героя всего кантона…

На самом деле, в эти переломные для Сен-Жюста дни конца апреля – начала мая девяностого года «герой» гражданки Торен ощущал себя настоящим «героем» классической античной трагедии, трагедии, в которой все подчинялось гражданскому долгу и которую он решил «разыграть» по всем правилам, только не на театральных подмостках, а на подмостках еще не бывалого в истории действа – Французской революции.

Его тревожила мысль о несколько раз являвшемся ему Бруте, том самом, кто до того, как возглавить заговор против Цезаря, в течение тридцати пяти лет жизни слыл мирным и безобидным книжником, чуждым интригам, политике и войнам, но который, осознав, что свобода находится на краю гибели, в один миг переродился в другого человека – оратора, политика и полководца, на три года отдалившего падение Республики.

И если мог Брут, мог и Сен-Жюст.

Он вдруг ощутил, что способен сотворить себе новый характер, может быть, даже в чем-то чуждый его истинным природным задаткам и устремлениям, но именно такой, какой и должен был быть у него настоящего. И еще он почувствовал, что у него действительно хватит на это сил, может быть, только у него одного из всех тысяч известных и неизвестных французов [66], которые с началом революции тоже внешне примеряли на себя «римскую тогу» и риторически застывали в «античных позах», но которые никогда не смогли бы приблизиться к истинному образу морального человека Руссо.

«Сила обстоятельств приводит нас к тем результатам, о которых мы прежде не помышляли» – эти слова были сказаны Сен-Жюстом много позже (и именно с этой «силой обстоятельств» он и вошел в историю), но принцип «силы вещей» он сформулировал много раньше – как раз во времена своей «римской клятвы». Дать которую эта «сила» и потребовала…

РЕТРОСПЕКЦИЯ 3
ИСКУШЕНИЕ СВЯТОГО АНТОНИЯ
Кладбищенская фантасмагория.
Неоконченная рукопись автора «Органта».

14 мая 1790 года

…Накануне того дня муниципалитет маленького пикардийского городка получил из Парижа три десятка экземпляров листовки-памфлета, направленной против обсуждаемого всей страной декрета о гражданском устройстве французского духовенства. Памфлет был подписан именами нескольких малозначащих депутатов Национального собрания, едко осмеивавших потуги гражданской черни, пытающейся отнять у «Бога – богово»: у церкви – ее имущество, у священников – первенствующую присягу папскому престолу, у народа – его душу (через отделение института церкви от гражданской общины).

Находившийся в этот момент в мэрии молодой человек по имени Антоний, ученик Руссо, бывший одним из командиров Национальной гвардии кантона, был крайне возмущен явной контрреволюцией, которую им пытались навязать для распространения эти люди с никому не известными именами, – они решили исполнить роль Бога, но ни Богу, ни вере не было дела до церковных земель и роскошной жизни забывших и Бога и веру церковных иерархов.

Решив объявить завтра патриотам города об этом преступлении депутатов, молодой человек в мрачном состоянии духа покинул здание мэрии. Пройдя две или три улицы, он миновал церковь святого Петра и вышел на кладбище. Остановившись у скамейки на самом краю кладбища, он задумчиво стал рассматривать хорошо знакомые ему склепы и могильные плиты с надписями. Занятие успокаивало его, оно позволяло скользнуть мыслям в прошлое, вспомнить о бессмысленности уже ушедших и все еще существующих жизней, о бесполезности любых усилий изменить вечное…

«Это послание из Парижа – это знак вернуть Богу и человеку то, что принадлежит только им, – думал молодой человек. – Но что я еще должен сделать? Нельзя пытаться изменить мир, не меняясь самому. Я отверг короля-бога, дворянство, либертинаж, личное благополучие. Осталась только женщина, и остался я сам. Не должно остаться ничего. Жаль, что оракулы мертвых не говорят…»

«Ты думаешь?» – услышал он вдруг.

Молодой человек оглянулся. Темнело, уже было плохо видно, но, присмотревшись в ту сторону, откуда, как ему казалось, прозвучал печальный голос, он разглядел, или ему привиделось, бродившего вдалеке среди кладбищенских плит маленькую фигурку худого старичка в длинном отороченном мехом одеянии, в меховой шапке, и по этой армянской одежде Антоний узнал его. «Учитель?» – мелькнуло в голове, его покачнуло, и он, чтобы не упасть, почти рухнул на стоявшую рядом скамейку, а когда вновь поднял глаза, вместо привидевшейся ему фигуры лишь ветер на кладбищенских тропинках взвихривал вверх листья.

«Я сплю», – подумал он отрешенно, но тут же в его устах опять зазвучал этот голос:

«Нет, молодой человек, не спите, и это действительно я».

Он попытался успокоиться:

«Беседовать с духом самого Жан-Жака Руссо? Сколько раз я обращался за советом к оракулам мертвых, но никогда не получал ответа».

«Ответ мы можем найти только в себе. На самом деле мы не нуждаемся в советах мертвых, как, впрочем, и в советах живых, – мы ведь привыкли слушать только себя. Хотя один раз, молодой человек, я вам посоветовал оставить тот порочный город и вернуться домой к природе. Помните, в ту ночь в Париже с этой крестьянкой?»

«Помню – я вернулся в Блеранкур и стал здесь заметным патриотом… Но что дальше? Я не могу быть даже избранным – мне только двадцать два… Я прыгнул вверх… но передо мной – вновь стена… А я?… Я хочу большего…»

«И что же ты хочешь?»

Молодой человек нервно скрестил руки на груди:

«Что я хочу, гражданин Руссо? Может быть, быть избранным в народные представители».

«Но ведь это только средство. А какова цель?»

«Если Ты взалкал, скажи, чтобы камни сии сделались хлебами… Если Ты Сын Божий, бросься вниз с верхушки храма, и ангелы подхватят Тебя… И показал Ему все царства мира и славу их, и сказал: все это дам Тебе, если, пав, поклонишься мне», – вместо ответа холодно произнес молодой человек.

Некоторое время стояло молчание. Затем голос опять заговорил:

«Притча об искушении Иисуса дьяволом в пустыне… Ну, и к чему это?»

«Мне кажется, ты явился искушать меня».

«Только спросить».

«Спросил. Помнится, в Реймсе мне попадались средневековые сказки о колдунах, вроде «Трагической истории доктора Фауста», и я тогда думал: что было бы, если бы дьявол существовал, какую цену он предложил бы в наше время за душу просвещенного француза?…»

«Думаю, небольшую. В наш слишком просветившийся век ни один разумный человек не станет сейчас, как твой «Арлекин Диоген», залезать в бочку для бездомных, отвергая толстый кошелек, хоть от дьявола, хоть от лунных жителей:

Эй, друг, что у тебя в мозгах за крен?
Какой это ты к черту – Диоген?
Жить в бочке подобает лишь глупцу!
Тебе же это вовсе не к лицу
Сходить с ума из-за каких-то дур!
Финансовых ты мастер авантюр
И слишком мудр, к тому же нужен мне:
В воде не тонешь, не горишь в огне,
Прохвост, каких и нет, а я – твой шанс.
Держи экю вот сотни две – аванс.
Ждет биржа нас, потом – игорный дом!
Не сомневайся – дело провернем!
На бочку – деньги, а не в бочку сам!
Начнем дела – добычу пополам! [67]
Молодой человек с неудовольствием поморщился:

«Я написал сцену искушения моего комического персонажа вовсе не для того, чтобы извлекать из нее сложную мораль. У моей пиесы вся философия на поверхности. Хотя ты помнишь, учитель, что сказал новоявленный Диоген в ответ на высказанное предложение получить все золото мира неважно какой ценой, а потом бесцельно сжечь свою жизнь в удовольствиях? Чем так жить – лучше сразу умереть, и сейчас это и мои слова:

Да ну вас к черту! Вот еще напасть! –
Что шутка это – предавать и красть?! –
И лгать, и грабить, обирать народ.
А цель какая? – Чтоб набить живот!
За звонким златом гнаться без конца –
Вот это-то и есть мечта глупца!
Я б непричесанным медведем стал,
Чем жизнь отдал свою бы за металл!
Дворцы и женщины, пиры и день и ночь! –
Как это скучно… Merd! Подите прочь!»
«Превосходно, под этими словами подписался бы и Руссо. Ну, а женщины? Ты до сих пор любишь одну. Представь, если бы они все были такие, как Перетта, которая на коленях умоляла Арлекина:

Моя жестокость ввергла, очень жаль,
Тебя в неимоверную печаль!
То для меня – ужаснейшая весть!
Не знала, что любовь такая есть!
Ты был так пылко страстью увлечен!
И вдруг внезапно – в бочку заточен.
Ах, брось же на Перетту нежный взгляд!
Тогда пойду с тобой и в рай и ад!
Моя любовь заполнит все вокруг!
Забудь, что было… Сжалься, милый друг!»
«Женщины не стоят ни мира, ни даже одной-единственной великой души. Ни одна женщина, ни все вместе взятые. Мой Арлекин проявил мудрость, ответив женщине словами Александра Великого: «Не заслоняй мне солнце!» – с горечью сказал молодой человек:

Так женщина нас ловит на крючок!
Что есть любовь? Фривольный пустячок!
Любовь обычные лишь чтут мужи,
А сердце мудреца любви бежит.
От Истины лишь может отвлекать
И ничего взамен не может дать:
Нас увлекает сладкою игрой
Для обладанья только лишь Одной…
Любовь сердец великих далека,
Пуста, беспечна, страшно коротка.
Лишь миг прошел – и нет ее, гляди! –
Не заслоняй мне солнце, прочь иди!»
«Тогда блеранкурскому Диогену осталось предложить только одно – трон Императора Луны, – с усмешкой произнес голос:

Вас, Государь, я, наконец, нашел.
Представлюсь: Ваших подданных посол.
Трон бросив Императора Луны,
Вы ввергли в горе жителей страны.
Правленье Ваше – Век был Золотой.
Но Вы исчезли, трон стоит пустой.
Вы управляли мудро много лет,
Лунян от войн спасая и от бед.
Не удручайте скорбью Ваш народ,
Он только Вас на лунном троне ждет!»
«Теперь я сам вижу – не очень хорошие это стихи… Но если бы трон императора Луны существовал на самом деле, а не в царстве аллегории, он не был бы мне нужен. Потому что я уже ответил:

Ах, если б власти я себе желал!
Я не от вас – я от себя бежал.
Величье власти – лишь ничтожный прах!
Стоит трон самый лучший на костях,
Вкруг – раболепье, преступленье, боль.
Профессии нет хуже, чем король!
Себя и душу надобно продать,
Империей чтоб вашей управлять…
Я выбираю меньшее из зол:
Останусь в бочке, господин Посол…
А если бы этот трон существовал, как и любой другой, то я предпочел бы остаться в своей блеранкурской бочке, чем утверждать свою власть через преступление».

«Разве? – сухо спросил голос. – А как же то пожелание стать «Королем Земли»? Это тоже аллегория?

Мне мысли странные на миг пришли:
Свершилось чудо – я Король Земли!» –
задумчиво-вопросительно начал голос, и Антоний был вынужден быстро перехватить:

«Но что б я сделал, если бы им был?
Народ нужду бы навсегда забыл!
Гонимым всем я стал бы, как отец!
Неправой власти бы настал конец!
Но прежде чем вселить в злодеев страх,
Зло и добро я взвесил б на весах!
Малейший чтобы покарать порок
И даже равнодушным дать урок!
Настигла богача б моя рука
За то, что притесняет бедняка!
Я всю преступность выжег бы дотла!
Лишь добродетель мне была б мила!
И пусть враги грозили б мне сильней,
Ходил бы без охраны средь людей,
Хранящий Правду и хранимый ей…» [68]
«Значит, все-таки власть не так уж и плоха, если в ее силах помочь добродетели и выжечь преступление?» – с насмешкою спросил голос.

Но молодой человек, покачивая головой, повторил:

«Что я хочу, гражданин Руссо? Может быть, только победы нашей Революции. А может быть, и власти – да! Но не власти короля. Власти, чтобы изменить этот мир, ведь он действительно заслуживает изменения… И если бы…»

«Я слушаю…»

«И если бы ко мне вдруг, как к святому Антонию, которого тоже искушали в пустыне бесы, явился тот, кто может дать мне ответ, как изменить этот мир, я бы отдал за это все. Нет, не душу, – я не боюсь за свое бессмертие, ибо не может быть обращен в ничто тот, кто жил, не думая о себе, кто принес в жертву личное счастье ради общего счастья, – и разве Бог не увидел бы это? – но в любое мгновение я отдал бы за возможность получить ответ, как изменить мир, свою жизнь».

«Наверное, так и будет: и если революция, с которой ты хочешь слиться, пожертвовав всем, будет непобедима, ты тоже не будешь знать поражений, я предрекаю это, но сколько у тебя будет времени? Если это время будет кратко? А ну как то, что ты хочешь изменить, изменить невозможно? Согласен ли ты отдать за свою кратковременную победу или за эту свою ошибку все, что ты сказал? Свою жизнь и свою душу?»

Молодой человек заколебался. Он опустил, а потом снова поднял голову. Ответа не требовалось. Вокруг было уже совсем темно, и только ветер шелестел в старых пожухлых листьях.

(На этом рукопись обрывается…)

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
ОГОНЬ

15 мая 1790 г. – 5 сентября 1792 г.
Человек, почувствовавший себя способным сотворить себе новый характер благодаря чуждым его натуре обстоятельствам, не может избежать впадения в заблуждение; заблуждение же есть порождающая причина всех преступлений, равно как и всех ошибок.

Ш. Нодье

* * *

МАНИФЕСТАЦИЯ

…Когда секретарь Виктор Тюилье зачитал постановление мэрии о предании контрреволюционной листовки огню, собравшиеся на Рыночной площади горожане разразились рукоплесканиями. Решение сжечь парижский памфлет, направленный против декрета о гражданском устройстве духовенства, приветствовалось всеми собравшимися. Особенно громко хлопали оказавшиеся в этот день в Блеранкуре крестьяне, но и состоятельные граждане городка, чьим финансовым делам давно уже мешали привилегии духовенства, ничего не имели против ограничения прав церковных иерархов.

С удовлетворением мэр Оноре и его секретарь отметили, что постановление не поддерживают только несколько старых кумушек да пара угрюмо молчавших священников. Попытавшийся было робко обратиться к толпе с речью о тяжелой жизни сельских священников, отец Ламбер был немедленно сурово оборван мэром: «Отец, речь идет не о вере и не Боге, а о паразитизме вашего сословия!» – и тут же со всех сторон раздались крики: «В огонь! В огонь! В огонь!»

Этот огонь был немедленно разожжен тут же на железном треножнике, который национальные гвардейцы установили неподалеку от входа в мэрию. Все тридцать памфлетов были безжалостно порваны и брошены в медленно разгорающееся пламя. В этот момент мэр отступил в сторону, и рядом с металлическим сооружением встал виновник сегодняшнего торжества, одетый в парадный мундир офицера Национальной гвардии. Все уже знали, что именно по настоянию Сен-Жюста, проявившего истинно революционную бдительность, и была собрана сегодняшняя патриотическая манифестация.

Сен-Жюст поднял обе руки, призывая к тишине, и заговорил.

Вглядываясь в лицо друга, Тюилье почти не узнавал его. Всего за один день Сен-Жюст переменился разительно. Он был еще бледнее, чем обычно. Красивое лицо изменилось: брови, и так лишь слегка изгибавшиеся, теперь представляли собой просто прямую линию. Падавшие на них длинные волосы почти закрывали сумрачные глаза. Чувственные губы на этот раз были так плотно сжаты, что превратились в узкую черточку, идущую параллельно бровям. Переменилось не только лицо – Тюилье казалось, что изменилась сама походка Антуана – она потяжелела, движения обрели порывистость; Тюилье подумал, что Сен-Жюст, погруженный в какие-то только ему ведомые мысли, движется, как автомат.

– И как древние герои, клявшиеся на огне, я клянусь перед вами, граждане Блеранкура… – с этими словами Сен-Жюст протянул правую руку к треножнику и погрузил ее в огонь.

По толпе прошла волна трепета. Кто-то вскрикнул. Сам Тюилье, стоявший неподалеку, подался вперед и вытаращил глаза. Он видел (или ему показалось?) кисть руки, охваченную пламенем. Огненные языки лизали обнаженную кожу, но, похоже, не причиняли Сен-Жюсту никакого вреда.

– …Я клянусь на этом жертвеннике умереть за отечество и Национальное собрание, если им и завоеваниям революции будет угрожать гибель, и скорее сгореть в огне, как этот написанный врагами народа листок, чем забыть о своей клятве! – Сен-Жюст выхватил руку из пламени и поднял ее, совершенно невредимую, над головой.

Пораженная толпа удивленно ахнула, а потом разразилась рукоплесканиями.

…Когда Сен-Жюст подошел к нему, Тюилье, который до сих пор не мог понять, видел ли он на самом деле это чудо, быстро схватил Антуана за руку, пожал ее и удивленно спросил:

– Муций Сцевола, как тебе это удалось?

– Я поклялся умереть, Тюилье.

– Если погибнут завоевания революции, – Тюилье все еще не мог понять, видел ли он на самом деле это чудо с огнем или им всем показалось. – Ну, тогда мы с тобой бессмертны [69]!

Сен-Жюст впервые сделал попытку улыбнуться:

– Теперь Бог – это Революция! И если мы ошибаемся…

Антуан покинул площадь одним из последних. Уже подходя к своему дому, он лицом к лицу столкнулся с отцом Ламбером. При виде его священник отшатнулся, прижался к стене и посмотрел на молодого человека с таким ужасом, что Сен-Жюст понял, что святой отец увидел в нем самого Ангела-истребителя во плоти.

Сен-Жюст прошел мимо, не оборачиваясь.


* * *

ПРИНЦИПЫ

Так он поклялся умереть…

«Огненная клятва» молодого революционера произвела большое впечатление не только в Блеранкуре, но и во всем кантоне. Слухи о чуде, о молодом революционере, положившем свою руку на горящие угли и оставшемся невредимым, с ужасом и восхищением повторяли в окрестных селах. Старики неодобрительно покачивали головами, но молодые были в восторге.

Почти единогласно Сен-Жюст был избран почетным командиром батальона Национальной гвардии кантона на Праздник Федерации, который должен был состояться в Париже в середине июля.

Между тем в столице тоже оценили патриотическую манифестацию в Блеранкуре, описание которой, посланное блеранкурским муниципалитетом, было зачитано в Учредительном собрании уже через три дня 18 мая. Восхищенные депутаты большинством голосов приняли решение отпечатать и распространить адрес блеранкурской коммуны

с сообщением об этой акции по департаментам.

Декрет о гражданском устройстве духовенства был принят в августе 1790 года.

Антуану Сен-Жюсту казалось, что он двигает революцию.

С этого момента для него все было кончено…

Сен-Жюст окончательно переменился.

Он ненавидел паразитизм монахов.

Он совершенно искренне презирал аристократов, к которым еще недавно с такой гордостью относил сам себя. Но теперь – и шевалье де Ришбур, и герб с серебряным снопом на лазурном поле – были окончательно отброшены и забыты.

Теперь для него не существовало и женщин. Связь с госпожой Торен была порвана: он не избегал ее, он просто проходил мимо, не оборачиваясь.

Он не обращал внимания на мать, гордившуюся его успехами, и почти не общался с сестрами.

Ему казалось, что он создал себя заново…

В эти самые дни, оставаясь наедине с чистым листом бумаги, Сен-Жюст сформулировал сам для себя некие «принципы поведения революционера». В отличие от героических примеров Плутарха, принципы эти были дидактичны и моралистичны и, как оказалось, совершенно нежизнеспособны в применении к живым людям (за исключением самого автора), но Сен-Жюст думал, что открыл великую истину. Через четыре года он озвучил ее с трибуны Конвента:

«Революционер непреклонен; но он рассудителен, воздержан, прост без ложной скромности; он непримиримый враг всякого обмана, всякой снисходительности, всякого притворства. Поскольку он стремится увидеть торжество революции, он никогда ее не порицает, но осуждает ее врагов; он никогда не позволит себе оскорбить революцию, но разъясняет ее принципы; дорожа чистотой революции, он говорит о ней сдержанно из уважения к ней; он стремится быть равным не с властями, воплощающими закон, а с людьми, и в особенности с людьми обездоленными.

Революционер исполнен чести; его учтивость не слащава, она исходит от чистого сердца, ибо его совесть спокойна; он полагает, что грубость свидетельствует о лживости, об угрызениях совести и что под запальчивостью скрывается притворство… Революционер неумолим к злодеям, но он чувствителен; он столь ревностно заботится

о славе отечества и о свободе, что никогда не поступает опрометчиво; он устремляется в бой с врагами, он преследует виновных и защищает невинных перед судом; он говорит правду без поучения и не для того, чтобы оскорбить. Он знает, что для упрочения революции нужно быть столь же добрыми, сколь некогда были злыми; его честность не ухищрения ума, но свойство сердца, само собой разумеющееся… Он внушает страх только предателям, наглость, без сомнения, ему чужда.

Революционер – это герой здравого смысла и честности. Если вы будете такими, вы поистине преодолеете все пороки и спасете отечество. Не ждите иной награды, кроме бессмертия. Я знаю, что те, кто стремился к добру, часто погибали… Что из того? Все они творили добро; даже если их страна не воспользовалась этим, оно не осталось сокрытым от Божества».

А потом была еще одна клятва. Клятва, которую Сен-Жюст произнес 14 июля 1790 года на Марсовом поле во время первого общенационального Праздника Федерации…


* * *

ПРАЗДНИК ПИК

– Клянусь всегда быть верным нации, закону и королю! Клянусь всеми силами поддерживать конституцию, выработанную Национальным собранием и одобренную королем! Клянусь сохранять нерасторжимые узы братства между всеми французами! – застывший неподвижно на огромном поле перед отрядом национальных гвардейцев своего департамента, с непокрытой головой, положив левую руку на саблю, а правой прижав шляпу к груди, Сен-Жюст повторял вместе со всей трехсоттысячной толпой слова этой национальной клятвы, произносимой командующим Лафайетом.

Сегодня герой войны североамериканских колоний за независимость чувствовал себя героем нации – он принимал парад всего французского народа. А после парада, стоя на огромном (в 25 футов) постаменте посреди Марсова поля и касаясь обнаженным клинком строгого в своей простоте Алтаря Отечества, по бокам которого кроме античных барельефов были начертаны надписи «народ, законы, отечество, конституция», Лафайет принимал уже и клятву всей нации на верность этим священным понятиям.

– Клянусь!… Клянусь!… Клянусь! – небывалый подъем духа ощущался в этих торжественных восклицаниях, в этих восторженных криках, в этом едином порыве, с каким триста тысяч человек, произнося слова клятвы, протянули свои руки к алтарю (и одновременно это проделали и все оставшиеся в столице жители, слышавшие эти слова, доносившиеся до самых окраин Парижа громовыми раскатами). Офицеры Национальной гвардии обнажили сабли, знаменосцы (из самых старых и заслуженных федератов) подняли вверх свои белые четырехугольные штандарты с изображением дубового венка, солдаты ударили прикладами своих ружей о землю, – и тотчас забили барабаны, затрубили трубы, но все перекрыл громыхающий пушечный залп плавучей батареи с Сены, к которой тут же присоединились другие пушки – слева и справа от Марсова поля.

И в этот момент единый ликующий порыв всей нации, устремленной к свободе, захлестнул Сен-Жюста. Это были великие мгновения… Куда-то ушла даже усталость, вызванная продолжавшейся уже десять часов церемонией, – федераты стали собираться на бульваре Тампля, назначенном местом сбора делегаций Национальной гвардии, уже около пяти часов утра, хотя само шествие началось лишь в восемь. Больше пяти часов кортеж, состоящий из четырнадцати тысяч национальных гвардейцев (по одному делегату от каждых двухсот человек), медленно дефилировал по многолюдным ликующим улицам столицы, приветствовавшим посланников провинций: их обнимали, пожимали руки, женщины целовали молодых гвардейцев и угощали вином. И повсюду – улыбки, радостные лица, смеющиеся глаза. И цветы, цветы, цветы… Настроение парижанам нисколько не портила ненастная погода – темное облачное небо, холодный ветер и временами моросивший дождь. «Это аристократы нагнали тучи, чтобы помешать нашему празднику, а дождь этот – их слезы!» – шутили участники процессии.

Около двух часов дня они вступили наконец в огромный амфитеатр Марсова поля, и Сен-Жюст смог увидеть результаты работы всего Парижа, – не меньше трех-четырех сотен тысяч человек работало здесь последние семь дней, чтобы торжественно отметить годовщину своей свободы. Зрелище, которое предстало перед глазами входящей через украшенную античными орнаментами трехсводчатую триумфальную арку колонне Национальной гвардии, было еще невиданным во Франции по своим масштабам.

В противоположной стороне от арки прямо у здания Военной школы были воздвигнуты крытые галереи и ряды сидений для депутатов Учредительного собрания и представителей власти, среди которых резко выделялись два высоких трона, предназначенных королю и председателю Собрания. А в центре Марсова поля, представлявшего собой обширную площадку не меньше мили в длину и около тысячи футов в ширину, с трех сторон окруженного земляной насыпью с тридцатью рядами деревянных трибун для народа, находился гигантский постамент для Алтаря Отечества. Четыре широкие лестницы в два марша вели на открытую площадку, по углам которой в четырех железных треножниках курились ароматические вещества. Еще выше находился сам алтарь – к нему шли полукруглые, постепенно суживающиеся ступени.

А пока был парад. Шествие открывал детский батальон в полном вооружении, потом друг за другом следовали все 83 сборных батальона от каждого департамента (и во главе одного из них шел адъютант-майор Сен-Жюст), процессию замыкало Учредительное собрание в полном составе (кроме, как потом ехидно замечали, некоторых самых известных роялистских депутатов, отпросившихся в отпуск или не пришедших «по болезни»). Парад на огромном боевом белом коне принимал ставший вдруг в одночасье «главнокомандующим всеми вооруженными силами нации» (генералиссимусом!) Мари Жозеф Поль Ив Рок Жильбер дю Мотье маркиз де Лафайет (или просто «некто Мотье», как уже в это время называли революционного маркиза некоторые самые рьяные патриоты, вроде Марата и Демулена).

После парада на арене начались перестроения частей Национальной гвардии и армии – парижские и департаментские батальоны выстраивались вокруг алтаря двумя гигантскими полукругами. Наступал момент совершения торжественной мессы. К алтарю,с одной стороны которого находились триста барабанщиков, а с другой – военный оркестр во главе с непревзойденным Госсеком, в сопровождении трехсот священников в белых ризах, но подпоясанных трехцветными шарфами, приблизился, немного прихрамывая на одну ногу, его преосвященство епископ Отенский, он же Шарль Мориц Талейран.

Сен-Жюсту казалось удивительным внимать торжественным словам латинской молитвы на открытом размокшем поле (в этот момент непогода усилилась), смотреть на толпы служивших пока только королю, но не нации священников (еще не присягнувших Франции, многие из которых вскоре встанут врагами, и разве не против их паразитизма он выступал в Блеранкуре?), видеть благословение революционным епископом 83 департаментских знамен под сплошным дождем (они тогда с Талейраном внимательно посмотрели в глаза друг друга!).

И странно было слышать эту обращенную к Богу мессу, прочитанную при звуках военного оркестра, после непрерывно звучавшей в ушах песенки смерти «Са uра!». Созданная самим народом как раз в эти самые дни подготовки к празднику, она стала символом праздничного Парижа, но ухо Сен-Жюста, привыкшее совсем к другой поэзии, немного коробило от этого «Да будет так, будет так, будет так!», от некоторых чересчур грубых выражений назойливой песенки:

Ах будет так, будет так, будет так!
Мы от Свободы теперь – ни на шаг!
На Старом мире поставили крест!
Тот, кто лишь трудится, – тот только ест!
В тартарары золоченых воров!
Нету теперь ни господ, ни рабов!
Да будет так, будет так, будет так!
Ведь кто не с нами – тот, значит, наш враг!
Мир деспотизма и рабства, умри!
Аристократов всех – на фонари!
Ну и попов вслед настанет черед!
Только один господин есть – народ!
Да будет так, будет так, будет так –
Равным Закону богач и бедняк!
Братья все люди, и все мы равны!
Наши права вновь нам возвращены!
Больше не будем насилья терпеть:
Равенство, Братство, Свобода и Смерть!
Да будет так, будет так, будет так!
Пусть же трехцветный поднимется флаг!
– Да здравствует нация! Да здравствует закон! Да здравствует король! – ликующие крики сотен тысяч человек приветствовали идущего к алтарю Лафайета. А затем последовала и клятва на верность этой самой «нации», этому «закону» и этому «королю»… Да, тому самому, который с брезгливой улыбкой застыл на своем высоком троне и который тоже должен был произнести клятву вслед за Лафайетом (и народом) и за председателем Собрания (и всеми депутатами). На момент произнесения клятвы тучи вдруг разошлись, выглянуло солнце, протянувшее над алтарем разноцветную радугу (что было воспринято всеми как очень благоприятное предзнаменование), и все ожидали, что король тоже двинется к алтарю. Король остался на месте. И все же, услышав слова клятвы: «Я, король французов, клянусь употреблять данную мне конституцией власть к поддержанию выработанной Национальным собранием и одобренной мною конституции», Сен-Жюст восторженно кричал вместе со всеми: «Да здравствует король!» – как бы там ни было, но его величество клялся на верность нации, и это его единение с народом почти умиляло… Ведь все-таки король был третьей силой, способной встать между анархией и аристократией. Только пусть этот гарант конституции не забывается – теперь он всего лишь слуга народа, и исполнительная власть, врученная королю, должна была склониться перед властью законодательной – лучшими людьми, избранными всей нацией.

Вот они, народные представители, рядом с королем, на галереях перед Военной школой. Сен-Жюст напрягает глаза, чтобы рассмотреть знакомые лица Барнава и Ламета. И там, среди множества известных всей Франции лиц, среди всех этих Мирабо, Сиейесов, Дюпоров и Ле Шапелье, наверное, находится и тот депутат, который сейчас больше всего и занимает его мысли, тот, о котором не раз рассказывал ему прошлым летом Демулен, – депутат, который вошел в историю под именем Максимилиана де Робеспьера.


* * *

ПИСЬМО РОБЕСПЬЕРУ

Через месяц 19 августа он написал свое первое письмо Робеспьеру. Поводом послужила совершенно банальная причина. В Блеранкуре прошел слух, что его ежемесячные открытые рынки скота, в которых многие видели едва ли не главное средство существования городка, собираются перенести в соседний Куси. Слух оказался ложным, но горожане были встревожены. Сен-Жюст тут же составил адрес Учредительному собранию и направил его не своим старым знакомцам Ламету и Барнаву, но тому депутату, который после Праздника Федерации в наибольшей мере занимал его мысли. К адресу собрания прилагалось и личное письмо к Робеспьеру с просьбой о помощи и заявление «гражданина Сен-Жюста» о его готовности пожертвовать ради блага отечества всем своим небольшим наследственным имуществом, который он был готов присоединить к «национальным имуществам кантона».

Так, стремящийся стать абсолютным, молодой провинциал почти неосознанно ощутил там, в Париже, другой такой же абсолют – Робеспьера.

Рынки остались в Блеранкуре, но ответа он не получил.

А между тем вернувшемуся с Праздника Федерации лиценциату прав Сен-Жюсту было поручено еще одно «патриотическое дело» – выступить защитником интересов своих сограждан в земельном споре с сьером Грене, бывшим блеранкурским сеньором, захватившим часть общинных земель. Патриотами не остались незамеченными ни пыл, с которым их юный земляк отстаивал интересы сельского населения коммуны Маникан (Сен-Жюст помнил о первом неудачном «штурме» замка графа Логаре и, вернувшись из Парижа, приступил к его методической «осаде», – после его новых речей крестьяне отказались платить аренду и начали делить землю графа [70]), ни то, что от имени сьера Грене выступил его управляющий нотариус Антуан Желе, известный враг их поручителя.

Но главное внимание Сен-Жюста осенью этого года и позже занимала вовсе не затянувшаяся тяжба с сьером Грене (фактически ее разрешила только революция 10 августа). Он целиком отдался своей новой работе – начал писать большой философский трактат о революции, который так и назвал – «Дух Революции и Конституции во Франции». Идея книги пришла после прочтения письма некого английского сторонника Французской революции де Кюньера, приславшего в блеранкурский муниципалитет пространное письмо-отклик на прославившую Сен-Жюста манифестацию от 15 мая.

Сен-Жюст, давно забывший о том, что когда-то был автором легкомысленно-неприличной поэмы [71], почувствовал себя законодателем.

Расставив у себя в саду в конце грабовой аллеи три столика с письменными принадлежностями, Антуан все свое свободное время посвятил прогулкам по саду, сам с собой рассуждая и вслух формулируя приходящие ему на ум мысли. Когда мысль вызревала в его голове окончательно, он останавливался у ближайшего столика и немедленно записывал ее. Вечером он собирал все листы вместе, сортировал и приводил в порядок свои беспорядочные записи.

Погода была теплая, торопиться было некуда – во Франции ничего не происходило (а революция, казалось, вообще стояла на месте), и Сен-Жюст неспешно вышагивал по аллее.

Тридцать шагов туда… поворот… тридцать шагов обратно… поворот…

Работа над трактатом была завершена весной 1791 года. Сен-Жюст возлагал на него большие надежды – впереди маячила перспектива быть избранным в новое Законодательное собрание, которое с октября этого года должно было заменить Учредительное.

И действительно: опубликованный в начале лета на средства автора (для этого Сен-Жюсту пришлось одолжиться у своего зятя – мужа старшей сестры), «Дух Революции…» имел определенный успех даже в Париже, где был раскуплен в считанные дни. Трактат с его высокопарным лаконичным слогом (в точности в духе Монтескье и Руссо) и весьма умеренным содержанием привлек внимание и некоторых известных депутатов Учредительного собрания. В пределах же Блеранкура юного философа – а книга была подписана с точным указанием местожительства автора – «сочинение Луи Леона Сен-Жюста, выборщика департамента Эна от кантона Блеранкур дистрикта Шони», – были просто готовы носить на руках. Если бы, конечно, он сам этого захотел.

Он не хотел. Притом, как ни странно, эта холодная манера поведения ходячего принципа, держащего всех на расстоянии, только увеличивала его популярность. Враги (семейства Желе и Торенов) лезли из кожи, чтобы доказать лицемерие и лживость юного героя кантона, но сделать ничего не могли, – он был абсолютен. В своей искренности.

А затем последовала предвыборная борьба, и первый этап автор «Духа Революции…» выиграл. Когда во время первичного собрания избирателей Блеранкура, проходившего в церкви св. Петра, Антуан Желе попытался опротестовать кандидатуру «выборщика Сен-Жюста, не могущего быть выборщиком по своему двадцатитрехлетнему возрасту», он вновь, как и полгода назад на ассамблее в Шони, был вторично изгнан из собрания. Взбешенный тем, что прогнали его жители города, где он был мэром, королевский нотариус обратился в директорию дистрикта Шони, а затем и в собрание выборщиков департамента, приложив к своему протесту копию метрического свидетельства, подтверждавшего «несерьезный» возраст кандидата. На этот раз ничего сделать было нельзя – теперь уже и Сен-Жюст «испытал позор изгнания», удаленный из зала ассамблеи в Шони по требованию председателя Собрания. Его мандат был немедленно аннулирован.

…Он чувствовал себя обманутым. И этими вещими снами, и своей уверенностью в своей избранности. Два года борьбы… Это были годы неслыханного напряжения, и Сен-Жюст заколебался, сможет ли он выдержать еще два года борьбы (а именно столько оставалось по конституции до следующих выборов) на уровне политика кантонального масштаба.

Сен-Жюсту казалось, что ему больше нечего было делать в Блеранкуре – старая машина монархии была разрушена, патриотизм повсюду торжествовал. Постепенно рутинная жизнь маленького городка вошла в обычную колею; люди вернулись к прежним занятиям, попрятав в шкафы и сундуки мундиры национальных гвардейцев; муниципалитет постепенно впал «в спячку»; делать после выборов было уже абсолютно нечего, и Сен-Жюст изнывал от тоски, зная, что настоящая революция, совершаемая в Париже (или где-то еще, но только не в Блеранкуре!), проходит мимо него.

Так прошел еще один год…

Антуану все чаще приходил на ум образ Брута, перед которым тоже стоял выбор: отомстить за республику или остаться в стороне. Стать Брутом, оставшимся в стороне, он не хотел.

Сен-Жюст несколько раз ездил в столицу, чтобы понаблюдать происходящее в сердце Франции своими глазами, и совсем уже было подумывал перебраться в Париж, но его останавливало кажущееся затишье и в самом великом городе – революция явно шла на убыль. Он внимательно следил за происходившими там событиями, наблюдая начало работы Законодательного собрания. Деятельность его новых лидеров жирондистов, объявивших революционную войну европейским монархам, за которыми последовало вторжение иноземных захватчиков на территорию Франции и первые неудачи революционных войск, а также двусмысленное поведение собственного монарха – французского, удручало.

Читая доставляемую в Блеранкур почту, а также письма своих парижских адресатов, прежде всего Демулена и Добиньи, о событиях, происходящих в стране, Сен-Жюст постепенно осознал, что конституционно-монархический трактат «Дух Революции…», принесший ему умеренную известность, устарел менее чем за год.

Вот этому самому Вилену Добиньи, своему парижскому адресату, 20 июля 1792 года Антуан Сен-Жюст, сам недавно вернувшийся из столицы, написал странное письмо, выдававшее его внутреннее смятенное, почти болезненное, состояние, которое он продолжал тщательно скрывать за внешней холодностью поведения.

Он впервые сорвался на крик: «Администрация боится меня, я окружен завистью, и, пока мой жребий не может защитить меня от моих земляков, я должен отныне поступать осторожно. Когда-нибудь вы увидите меня великим. К несчастью, я не могу остаться в Париже. Я чувствую, что мог бы возвыситься в наше время. Сотоварищ славы и свободы, проповедуйте их в своих секциях; пусть опасности воодушевят Вас».

Далее восторженные слова в адрес Добиньи без всякой связи сменялись обвинениями в его же адрес. Сен-Жюст, который в начале письма заявлял, что действительно болен (!), болен «республиканской лихорадкой», «пожирающей и изнуряющей» его и доводящей до какого-то исступления, подтверждает свои слова пророческим воплем, обращенным, прежде всего, к самому себе: «Прощайте; я выше всех несчастий; я все перенесу, но скажу правду. Вы все подлецы, кто не оценил меня. Однако пальма моя возвысится и, возможно, затмит вас. Для таких негодяев, как вы, я мошенник, злодей, потому что у меня нет денег, чтобы дать вам! Вырвите же мое сердце и съешьте его; вы получите тогда то, чего не имеете: вы станете великими!»

Возможно, если бы Добиньи прочитал это письмо, он вполне мог бы заключить по странным пассажам эпистолы (оказывается, для того чтобы стать «великим», ему надо было вырвать у своего друга сердце и съесть!), что на «республиканской почве» у друга Антуана наблюдается явное помешательство (как у принца Гамлета – на «датской»), но этого не произошло, – написав последнюю фразу письма: «Боже! Неужели Бруту суждено томиться забытому, вдали от Рима! Однако судьба моя решена: если Брут не убивает других, он убьет самого себя!» [72] – Сен-Жюст спрятал неотправленное письмо в ящик и продолжил метаться взад-вперед по комнате, изредка поглядывая на лежащие на столе кинжал и пистолеты.

К счастью, блеранкурскому Бруту не пришлось убивать ни себя, ни других, – всего через три недели королевская власть рухнула.

Восстание в Париже застало Сен-Жюста в самый разгар работы над вторым большим «социально-политическим» трактатом с длинным претенциозным названием «О Природе, о Гражданском состоянии, о Гражданской общине, или Правила независимости управления», в котором он хотел изложить свою собственную теорию естественного состояния человека и общества. Он работал над ним сквозь силу и с большим напряжением, но сочинение так и осталось незавершенным, – Антуан начинал его еще в надежде на конституционную монархию, но республиканские симпатии постепенно взяли свое. А потом грянуло 10 августа, некоторое время Сен-Жюст писал по инерции, была написана половина трактата, но к моменту выборов в Конвент, когда окончательно стало ясно, что с монархией покончено, перо выпало из рук автора.

…Тревога Сен-Жюста оказалась напрасной. Через две недели после 10 августа ему наконец исполнились положенные по закону для избрания в национальное правительство 25 лет, а еще через две недели он был избран в Конвент [73].


* * *

СТРАШНЫЙ СОН ЛУИ АНТУАНА

…В эту ночь ему в последний раз приснился Брут. Переживший весь день в страшном волнении, – еще бы! – несколько месяцев черной меланхолии, которые Сен-Жюсту никогда не хотелось бы испытать вторично даже под угрозой самого страшного наказания, сменившиеся затем лихорадочной выборной горячкой, доведшей его в последние сутки буквально до судорог, – ведь речь шла о жизни и смерти! – вдруг закончились торжественными приветствиями собрания выборщиков, громогласно рукоплескавшими ему, когда председатель собрания заявил о том, что он, самый молодой кандидат кантона, избран в Национальный конвент! – Антуан, радостный и усталый, вернулся домой и, не раздеваясь и не задув ночной свечи, бросился в постель. Опустошенный разум не хотел ни о чем думать – сознание отключилось. А потом включилось так же внезапно: Сен-Жюст почувствовал, что у его кровати кто-то стоит.

Сен-Жюст открыл глаза и при свете догорающей свечи встретился взглядом с Брутом. Последний республиканец в запыленной одежде и с непокрытой головой стоял у его ложа и молча и сурово смотрел на него. Смотрел долго, а затем, повернувшись, сделал кому-то там, в темноте, знак подойти. Из мрака шагнул невысокий бородатый воин в греческом панцире с обнаженным мечом. Он не отрываясь смотрел на Брута, и тот так же молча взялся за лезвие меча и наставил его себе на грудь.

Оцепеневший Сен-Жюст не мог вымолвить ни одного слова. Зато он увидел, как зашевелились губы до этого молчавшего Брута, и он заговорил, обращаясь к подошедшему греку. Не было слышно ни звука, но Сен-Жюст, хорошо помнивший Плутарха, знал, что говорит сейчас последний республиканец, знал слово в слово:

«Судьба Брута решилась! Но может ли Брут упрекать Судьбу за жестокость? Нет, я могу упрекать Судьбу только за жестокость к моему отечеству, потому что я сам счастливее своих сегодняшних победителей, – не только я был счастливее их вчера или раньше, но и сегодня я счастливее их: я оставляю о себе славу высокой нравственной доблести и добродетели, каковые моим победителям ни оружием, ни богатством не стяжать, и та истина, что люди порочные и несправедливые, которые погубили справедливых и честных, не должны править государством, никогда не умрет среди простых людей, которые навсегда останутся благодарны нашей памяти… А теперь…» – одним движением Брут рванул на себе тунику, обнажая грудь. Схватив своего спутника за плечи обеими руками, он с каким-то судорожным движением обнял его и прижал к себе, насадив себя на меч, который по-прежнему был направлен ему в грудь, так что окровавленное лезвие вышло у него сзади между лопаток.

В ту же секунду Сен-Жюст проснулся и сел на своей постели, покрытый холодным потом. За окном брезжил рассвет. Все еще не в силах поверить, что это был только сон, он некоторое время дико осматривался по сторонам. В этом момент он окончательно понял, для чего был избран в Конвент. Слово «смерть», то самое слово, которое он вскоре произнесет в первом же разговоре с Робеспьером, когда речь зайдет о судьбе короля, слетело с его уст вместе с коротким смешком. «А почему бы и нет? – подумал он. – Если Конвенту предстоит решать судьбу короля, пусть он вспомнит о судьбе Брута…»

О судьбе Брута… Сен-Жюст вдруг нахмурился, вспомнив, что было потом, после самоубийства великого республиканца. И покачал головой, почти не одобряя его поступка:

«А что было потом, ты знаешь? – внезапно произнес он вслух, словно обращаясь к тому, кто недавно как будто на самом деле присутствовал в его комнате. – Ты ушел в смерть и славу, но победители разделили твое тело: Октавиан отрубил тебе голову и отправил ее на корабле по морю в Рим, чтобы бросить ее к ногам статуи Цезаря; Антоний накрыл безголовое тело императорским плащом и воздал все положенные герою почести, – но плащ и большую часть суммы, отпущенную на твои похороны, украли, зато и голова твоя не доплыла до Рима, – корабль затонул в разразившуюся внезапно (наверное, в честь твоих похорон, бурю!). Твоя судьба привела тебя к этому. А моя… моя только определилась…»

О судьбе Брута Сен-Жюст вспомнил по-настоящему только один раз: в ночь на 10 термидора, когда он, уже приговоренный к смерти, ждал последнего ареста от готовящихся идти на штурм парижской Ратуши войск Конвента.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
МАКСИМИЛИАН ПЕРВЫЙ

(ПРОДОЛЖЕНИЕ)

4 мая 1789 г. – 2 сентября 1792 г.

Когда за молодым депутатом закрылась дверь, Робеспьер откинулся назад на своем стуле и глубоко задумался.

Да, это был странный гость. В его искренней восторженной приверженности наступающему Царству добродетельных граждан, в его высокопарной и немного выспренней речи (в которой Робеспьер узнал самого себя), в необычной, не соответствующей всему его холодному поведению внешности, во всем этом было что-то не вполне естественное, но Максимилиану это понравилось. Ведь он и сам старался быть таким (да и был, пожалуй) – человеком одной книги, книги «Общественный договор» Жан-Жака Руссо. Конечно, наивной и немного смешной казалась непоколебимая вера депутата Сен-Жюста в единство всех революционеров, свершивших переворот 10 августа, но что можно было ожидать от юного провинциала, – ведь за его плечами не было, как у Робеспьера, трех с половиной лет борьбы в столице, в самом центре событий, которые привели к совершенно неожиданному результату: все, буквально все лидеры того памятного восемьдесят девятого года, первого года революции, оказались изменниками или, в лучшем случае, отошли на второй план. Кроме, конечно, его, Максимилиана Робеспьера…

А тогда в первые дни Генеральных штатов в мае 1789 года восторженно-восхищенный энтузиазм молодого представителя народа Робеспьера в точности соответствовал нынешнему энтузиазму еще более молодого депутата Сен-Жюста.

Максимилиан никогда не забывал, что в начале было Слово. Слово Господа, сотворившего мир. Слово короля, созвавшего Генеральные штаты. Слово законодателя, персонифицированного в этих самых Штатах, которое не сотворило, но изменило мир. Наконец, и Слово самого Робеспьера, только Слово (не дело!), которое позволило ему стать не просто одним из вождей Революции, но истинным вождем страдающего французского народа.

Естественно, что такое великое начинание, как переустройство Старого мира (об этом тогда не говорили, но все этого хотели), не могло обойтись без Божьего благословения. И 4 мая депутат от провинции Артуа Робеспьер шел вместе с другими представителями всех трех сословий в огромной помпезной процессии по парадным улицам Версаля к церкви св. Людовика, где во время торжественной мессы и должно было прозвучать Слово Божие.

Это было воистину праздничное шествие. Дворянство, шедшее сразу за депутатами общин, блисталоневиданной роскошью: расшитыми золотом бархатными камзолами с кружевами, разноцветными шелковыми плащами, драгоценными камнями на эфесах шпаг и на шляпах с развевающимися плюмажами. Под стать ему было и духовенство, так же в парадных блестящих одеждах – в фиолетовых сутанах епископов и кружевных стихарях священников рангом пониже. Но ослепительная роскошь двора, который во главе с королем и королевой замыкал шествие, превосходила всякое воображение, превосходила даже обычную роскошь Версаля.

Своей монументальной величественностью и пышной помпезностью это шествие чем-то напоминало последующие праздники революции (по крайней мере, Робеспьеру это запомнилось именно так), хотя, конечно же, ничего революционного в нем не было. Скорее, это напоминало похороны. Похороны монархии. Тем более что возглавлявшая процессию мрачная колонна третьего сословия шла в траурных одеждах, как будто нарочно предписанных средневековым регламентом Генеральных штатов и выглядевших резким контрастом по сравнению с представителями хоронимого им феодального порядка: в одинаковых костюмах из черного сукна и одинаковых черных шляпах с одноцветными лентами, завязанными одним узлом.

Правда, народ, собравшийся на похороны монархии и заполнявший по пути следования процессии все улицы и переулки, расположившийся на всех крышах и фонарных столбах, выглядывавший из всех окон (Версаль еще никогда не видел такого многолюдья – сюда в этот торжественный день съехался чуть ли не весь Париж, не считая множества окрестных городков и сел!), никакого траура не чувствовал. Радостными криками он приветствовал своих представителей, своего короля и особенно своего герцога Орлеанского, который во время шествия, отделившись от колонны дворян, почти догнал депутатов общин, так что было непонятно, возглавляет ли он второе сословие или примыкает к третьему.

А потом было открытие Генеральных штатов в зале Малых забав, совершенно бесцветные речи Людовика XVI, министра юстиции Барантена и народного кумира Неккера, затем «инцидент со шляпами», когда вслед за королем и дворянством вопреки старинному обычаю шляпы надело и третье сословие (оно не забыло холодный прием

2 мая, когда перед входящими для представления королю депутатов от третьего сословия главный церемониймейстер де Брезе распахивал лишь одну створку двери, в то время как перед депутатами дворянства и духовенства он раскрывал обе!), и начавшиеся вслед за ним многодневные прения о проверке полномочий и посословном или поименном голосовании.

На следующий день Робеспьер в гордом одиночестве в маленькой комнатушке версальской гостиницы отмечал свой день рождения – 6 мая ему исполнился 31 год…

Слово самого Робеспьера впервые прозвучало в стенах Собрания 14 мая – через полторы недели после начала заседаний. Прозвучало… и не было услышано. Максимилиан покинул трибуну под шумный говорок не обращавших на него внимания представителей. А ведь его проект – послать депутацию с предложением присоединиться к депутатам общин не к обоим привилегированным сословиям, а только к духовенству – был на тот момент, наверное, самый целесообразный. И жизнь его подтвердила – единение собрания началось с присоединения священников: 14 июня к третьему сословию примкнули трое сельских кюре, а 19 июня – и большая часть духовенства. После этого дворянам ничего не оставалось, как последовать за святыми отцами (правда, уже по приказу испуганного происходящим короля).

А тогда… тогда предложение Робеспьера даже не было поставлено на голосование. Впрочем, и Мирабо, который вслед за Максимилианом предложил то же самое, также потерпел фиаско, – депутации послали к обоим сословиям. Робеспьер в расстроенных чувствах и донельзя раздраженный мятежным графом, который, как ему казалось, воспользовался его идеей, написал в Аррас своему другу Бюиссару: «Граф Мирабо играет ничтожную роль, его дурная нравственность лишила его всякого к нему доверия».

Вот что значит принимать желаемое за действительное. Ну, не нравился ему Мирабо своим цинизмом, своей распущенностью, даже своей неопрятной внешностью, ну и что с того?! Это не помешало «Льву Прованса» стать полновластным лидером Ассамблеи, более того – вождем революции в ее первые два года! Вот и думай после этого, что, если бы вначале революции что-нибудь значила добродетель, сама революция кончилась бы в две недели.

Конечно, безнравственный Мирабо имел свои заслуги. Кто, как не он, помешал 23 июня распустить Национальное собрание, гордо ответив главному церемониймейстеру де Брезе, предложившему депутатам разойтись и голосовать посословно: «Вы, кто не имеет среди нас ни места, ни голоса, ни права говорить, идите к Вашему господину и скажите ему, что мы находимся здесь по воле народа и нас нельзя отсюда удалить иначе как силой штыков!»

Иначе как силой штыков… Нет, Робеспьер никогда бы не смог так сказать. Не смог бы не потому, что не нашел бы слов, – позднее он находил нужные слова, и не раз, но в том-то и дело, что тогда его уже слушали, а кто слушал неизвестного депутата из Арраса в первый год революции? Разве мог Максимилиан со своим резким, но слабым голосом, с речью, педантично зачитываемой по бумажке, сравниться с громовержцем Собрания?

Божественный Мирабо… Это был страшный оратор. Робеспьеру никогда не забыть эту его тяжелую огромную фигуру на трибуне, это его некрасивое до отвращения лицо, этот его знаменитый замах рукой, означавший призыв к единению всех друзей свободы, и главное – этот его ни с кем не сравнимый могучий, оглушающий и завораживающий голос, от которого сотрясались стены.

Максимилиан потому и Дантона потом невзлюбил (или, скажем мягче, отнесся к нему с большой настороженностью), потому что очень уж «Марий кордельеров» напоминал ему Мирабо: это был такой же большой, грубый, некрасивый и безнравственный зверь. Разве мог человек, пошедший в революцию, которой суждено было привнести в этот мир добродетель естественного человека, быть таким бесчестным и развратным проходимцем, взяточником, вором, да еще и политическим флюгером, менявшим свои взгляды каждый раз в зависимости от того, кто ему больше заплатит?

Что ж, теперь, по прошествии трех лет, Робеспьер мог с удовольствием отметить для себя: он не ошибся в своем выборе, заняв в Национальном собрании самую левую, самую крайнюю, самую радикальную (на тот момент) политическую позицию. Где все те могучие ораторы Констутианты, все эти неустрашимые ниспровергатели старого порядка: Мирабо, Лафайет, Байи, Барнав, Дюпор, Мунье, Ламеты и десятки других? Поток революции смел их с исторических подмостков, на которых они так любили любоваться собой. А ведь как все эти самозваные народные вожди и кумиры издевались над одним из самых слабых (как им казалось) ораторов Собрания Робеспьером, коверкали его фамилию на трибуне и в печати, то как «Робетспер», то как «Роберт Пьер», а то и просто как «Робер»! – называли его «аррасской свечой» и рассчитывали «задуть» без труда. Не получилось. Ибо никто из них не понял, что в его лице, в лице Максимилиана Робеспьера, державный французский народ – это новое внезапно явившееся миру божество, осененное Революцией, словно Духом Святым, – обрело своего пророка, своего искупителя… и своего вождя. А разве голос пророка, какой бы он ни был вначале слабый и неуверенный, мог быть заглушен голосами могучих одиночек?

Даже сам Робеспьер, всегда молившийся на народ, понял это не вдруг. Его Слово… Оно почему-то было услышано не сразу. Даже во время выборов депутатов в Генеральные штаты он выиграл в Аррасе, можно сказать, почти случайно. Для этого потребовалось приложить чудовищные усилия: написать и напечатать две брошюры о Генеральных штатах, составить наказ от выборщиков Арраса, произнести множество соответствующих обстановке (и весьма умеренных!) речей, организовать множество встреч с выборщиками и разными нужными людьми (в особенности – с братьями-масонами), но главное – раздать бесчисленное количество предвыборных обещаний (часто противоречащих друг другу). И вот, несмотря на яростное противодействие многих «лучших людей» Арраса, не забывших Робеспьеру его «отступничества», он 26 апреля 1789 года все же был избран. Избран, пусть и после вторичной баллотировки… Как это не походило на триумфальные выборы Мирабо, Лафайета, герцога Орлеанского, тех же Ламетов (с Шарлем Ламетом Максимилиан встречался незадолго до собственных выборов, – ему тогда очень пригодилась поддержка этого влиятельнейшего представителя дворян провинции Артуа в Генеральных штатах).

Но, с другой стороны, триумф Мирабо, Лафайета или даже того же Сиейеса вполне понятен, – у них уже было гремевшее по Франции имя. А у неизвестного аррасского адвоката Робеспьера тогда не было ничего, и слава его доброго имени не выходила за пределы Арраса. Да и импровизация на трибуне была не его сильной стороной, в ораторском поединке Максимилиан проиграл бы многим горлопанам, – стихией Робеспьера была добродетель. Ибо Бог был не в силе, не в силе голоса громовержца Мирабо, не в штыках Лафайета, не в антинародных декретах Собрания, – Бог был в истине, в той истине, которая звучала в речах Робеспьера.

А кто мог устоять против Истины?

Именно Робеспьер 17 июня первый предложил именовать Генеральные штаты Национальным собранием (правда, название удержалось всего три недели – уже с 9 июля Собрание стало называться Учредительным). И он же был одним из инициаторов клятвы в зале для игры в мяч (хотя составление текста клятвы полностью приписали Тарже, ее провозглашение – Байи, а всю инициативу забрал себе Мунье, – это он-то изменник, вскоре бежавший за границу!).

Робеспьера заметили только на третий раз. Произошло это сразу после взятия Бастилии 20 июля, когда толстый и слезливый Лалли-Толлендаль, конституционный монархист, крайне напуганный событиями в Париже (убийствами де Лоне и Флесселя) и страшными известиями о многочисленных восстаниях по всей территории Франции (это было самое начало так называемого «великого страха»), предложил проект декрета против зачинщиков беспорядков в столице и провинциях, суливший им тяжкие кары. Максимилиан произнес тогда знаменательные слова, которые впервые обратили на него внимание всего Собрания: «Борьба еще не кончена. Завтра, быть может, возобновятся гибельные попытки удушить свободу. И кто отразит их, если мы заранее объявим бунтовщиками тех, кто вооружился для нашего спасения?!»

Предложение Лалли-Толлендаля было отклонено. Но этот первый успех еще долго оставался и последним. Остальные инициативы Робеспьера дружно отвергались или замалчивались. Зачастую их даже просто не ставили на голосование. Он выступал против осуждения крестьянских волнений, против ограничения суверенитета нации исполнительной властью (особенно против королевского «вето»), против введения в Париже военного положения (после растерзания народом невинного булочника Дени Франсуа), против деления граждан на «активных» и «пассивных», против нового деления Парижа на секции вместо дистриктов (мера совершенно ненужная, направленная чуть ли не против одного Дантона), против ограничения свободы печати и подачи петиций, против решающей роли короля в вопросах войны и мира, против признания короля невиновным после бегства в Варенн (Максимилиан был единственным депутатом, осмелившимся заявить о виновности Людовика), против… в общем, еще много против чего. И почти всегда – безуспешно. В Ассамблее Робеспьера упорно не хотели замечать. Лидером «конституционалистов» – основной ведущей партии Конституанты – считался Мирабо, наибольшим уважением пользовался Лафайет, возглавлявший, кстати, и вооруженные силы столицы, так же как бывший астроном Байи – гражданскую власть. Все другие «конституционалисты» (или «левый центр») послушно шли за своими вождями – Сиейесом, Сент-Этьеном, Ле Шапелье, Барером, аббатом Грегуаром… Против «конституционалистов», и особенно против обоих «великих людей» (Мирабо и Лафайета), усиленно интриговали просто «левые» – так называемый «триумвират» – Барнав, Дюпор и Александр Ламет, и все они с успехом боролись против «правого центра» (умеренных монархистов) – Лалли-Толлендаля, Мунье, Клермон-Тоннера, Малуэ. Чисто «правые» (истинные монархисты) – д’Эпремениль (герой парламентского восстания 1788 года, ставший антигероем), Мирабо-бочка (брат трибуна), Казалес, аббат Мори – уже тогда казались живым анахронизмом. Но их, по крайней мере, выслушивали (и даже боялись). А вот на крайне «левую» фракцию Собрания, лидером которой ощущал себя Робеспьер, не обращали никакого внимания. А сами соратники Максимилиана (их было всего пятеро – Петион, Редерер, Бюзо, Приер и Дюбуа-Крансе) не только не хотели признавать его лидерства (причем бесспорного – куда деваться!), но к тому же еще, как и он, тоже не отличались ораторскими способностями, и, что еще хуже, не отличались и истинными добродетелями, – со временем он их всех разглядел!

Да, тогда Робеспьер не смог разглядеть недобродетельные души Петиона и Бюзо, переметнувшихся позже под крыло мошенника Бриссо. С Петионом, которого в то время тоже называли Неподкупным, как и самого Максимилиана, они даже дружили. Мерзавец был в чем-то и популярнее: летом 1791 года его избрали председателем парижского уголовного суда, а вскоре он был делегирован парижскими выборщиками на должность мэра Парижа (вместо оскандалившегося Байи), то есть на первое место в администрации столицы революционной Франции! Одним этим он уже навечно вошел в историю. А Робеспьер должен был довольствоваться более скромной должностью общественного обвинителя в том же парижском уголовном суде.

Но Петион мог не обольщаться. Конечно, для респектабельных господ столицы (из принявших революцию) он был куда более подходящей кандидатурой, чем Робеспьер, второй главный кумир народной толпы (что показало закрытие Учредительного собрания). Потому что был понятен. А Робеспьера опасались – его постоянная апелляция к народу, его подчеркнуто скудный добродетельный образ жизни внушал опасения «новым людям», всем этим дорвавшимся до власти богатым господам из бывшего третьего сословия, вершившим сейчас большую политику.

Вершившим большую политику… Ради чего? Ради народа? Нет… Они хотели власти, и они ее получили. Но для чего им всем была нужна власть?… Золото, золото, нескончаемый поток золота, красивые женщины, роскошные особняки, великолепные дворцы, обширные земли… И все это – на плечах нищего народа. А что было нужно Робеспьеру? Кусок хлеба, узкая постель, одна перемена одежды, – попробуйте-ка, господа, устоять против такого человека! Устоять со всеми вашими ораторскими и журналистскими способностями, со всеми вашими армиями и пушками, со всеми вашими неправедными законами!

Они и не устояли. Потом. А тогда уже почувствовав его силу, какой травлей новые правители Франции занялись против него в Собрании, как освистывали и чуть ли не стаскивали с трибуны! Один раз Максимилиан вообще потерял голос: взошел на трибуну, но, прерванный председателем и освистываемый депутатами, не смог выдавить из себя ни слова и, провожаемый насмешками, вернулся на свое место.

И все-таки Робеспьер продолжал говорить. Он говорил и говорил, обращаясь не столько к враждебной ему Ассамблее, сколько ко всему французскому народу (приходилось даже некоторые из своих речей распечатывать и рассылать по стране на собственные деньги!). И дело постепенно налаживалось. Кроме выступлений в Собрании, о которых очень скудно сообщали парижские газеты, у него ведь была еще и трибуна «Общества друзей Конституции», того самого, которое позже стали называть Якобинским клубом. В Версале он именовался Бретонским – по названию группы депутатов

из Бретани, первыми основавшими его в кафе «Амори» («Любимая»!) еще в апреле 1789 года, и Максимилиан вступил в него далеко не первым. Тогда лидерами в нем были все те же Мирабо и Лафайет. Позднее после октябрьских событий клуб вместе с королевским двором и Учредительным собранием перебрался в Париж и занял сначала библиотеку, а затем и капеллу Якобинского монастыря на улице Сент-Оноре.

Трибуну якобинцев Максимилиан завоевал тоже далеко не сразу. Сначала ему мешали прежние кумиры – Мирабо и компания. Мирабо, правда, быстро сошел со сцены – вовремя умер. «Мирабо, поменьше – таланта, побольше – добродетели!» – в последние месяцы жизни трибуна эти слова повторял весь Париж. Не с добродетельного ли Робеспьера, слава которого росла по Франции, народ начинал признавать первенство добродетели перед прочими достоинствами других более блестящих ораторов Собрания, добродетели которых были направлены лишь на поддержание и утяжеление собственного кошелька?

Вооруженный добродетелью Робеспьер смог еще при жизни Мирабо дать отпор зазнавшемуся графу – во время жаркой дискуссии в Якобинском клубе в декабре 1790 года точка зрения Робеспьера победила! Правда, спор разгорелся по какому-то совсем незначительному вопросу (кажется, о возможности служить в Национальной гвардии не только «активным» гражданам), но разве мог Максимилиан подумать о сражении с громовержцем на трибуне в первый год революции?

Но окончательно завоевать якобинцев Робеспьер смог только после второго раскола клуба, который произошел уже во время Вареннского кризиса. Хотя еще за год до этого весной 1790 года лидеры Ассамблеи в противовес слишком «массовому» «Обществу друзей Конституции» (со временем клуб становился все более «народным», но от совсем уж явных голодранцев «Общество» ограждал высокий членский взнос!) образовали свое правое «Общество 1789 года», которое и разместилось в бывшем монастыре фельянов. Ну, а после бегства короля и после того, как Робеспьер с трибуны якобинцев прямо обвинил в измене все Учредительное собрание и был поддержан, а также после того, как они с Петионом приняли в клубе текст петиции об отречении Людовика XVI, все депутаты Ассамблеи – якобинцы (кроме пяти) – ушли к фельянам. Если бы то же самое произошло в провинциальных отделениях клуба, это была бы катастрофа. Но,

к счастью, провинциалы не поддержали раскольников. В Париже Якобинский клуб был пополнен за счет массы уже менее состоятельных граждан, а для них Максимилиан Робеспьер был уже точно всеми признанным вождем. А фельяны? Фельяны изолировали сами себя. И вскоре они вообще были вычеркнуты из политической жизни. И сделал это не кто иной, как он, Робеспьер, которого эти самые фельяны представляли как одного из самых слабых политиков Ассамблеи!

Еще до октябрьских событий 1789 года он вынес в Учредительное собрание предложение о ежегодном переизбрании депутатов. Расчет был точным – переизбирали бы только тех, кто пользовался доверием в народе (а таких становилось все меньше). Предложение не прошло. Зато прошло другое: по инициативе Ламетов и Барнава и при активной поддержке Максимилиана Собранием был принят декрет о запрещении депутату занимать какой-либо министерский пост. Как тогда ликовал «триумвират», устранив рвущегося к заветному министерскому портфелю алчного до власти Мирабо! Но настало время, когда и их самих «устранили» – 16 мая 1791 года по предложению их недавнего «союзника» Робеспьера Учредительное собрание приняло декрет о запрещении всем своим бывшим членам переизбираться в новое Законодательное собрание. Это был декрет о политическом самоубийстве – лидеры Ассамблеи как политические деятели, выдвинувшиеся в начале революции, принадлежали уже прошлому. Лишенные парламентской трибуны, они быстро должны были оказаться за бортом.

Так и произошло. Кто сейчас вспоминает Барнава, Талейрана, Байи или Ле Шапелье? Правда, теперь, по прошествии года, в новую, теперь уже третью, Ассамблею – Национальный конвент – вновь были избраны некоторые прежние депутаты Генеральных штатов, но все они, безусловно, люди второго плана, вроде Барера или Сиейеса, или бывших «леворадикальных» соратников Робеспьера (не был избран только Редерер). И, надо сказать, последние попали в Конвент зря: Петион и Бюзо, примкнув к жирондистам, стали явными врагами народа; ну, а без Приера и Дюбуа-Крансе Революция тоже могла бы как-нибудь обойтись.

Максимилиан понимал, почему Собрание почти безоговорочно поддержало его тогда. Причем поддержали отнюдь не левые, – нет! – поддержали самые что ни на есть реакционеры и контрреволюционеры. Как они ему аплодировали!

Все объяснялось просто. Безуспешно боровшиеся с «конституционалистами» на трибуне Ассамблеи, «правые» рассчитывали лишить Революцию ее вождей, справедливо полагая, что в Генеральные штаты попали самые лучшие, самые умные и самые популярные вожди третьего сословия (многие из них славились своим «либерализмом» еще задолго до Революции!) и что в новый состав Законодательного собрания войдут люди куда меньшего калибра и совсем уж никакой популярности, с которыми справиться будет куда легче.

Максимилиан почувствовал, как его губы кривятся в саркастической усмешке, и ощутил непроизвольное желание потереть руки, но сдержался.

Да, сражение он выиграл по всем пунктам, несмотря на негодование всех «левых». «Конституционалисты» тогда, правда, злорадствовали, что завистливый к чужой славе Робеспьер декретом о непереизбрании депутатов в новую Ассамблею подписал приговор также и самому себе. И Максимилиан на словах соглашался: конечно, господа, конечно, благо родины – высшее благо; я готов уйти, если это будет полезно моей стране. Он это повторяет и сейчас всем тем, кто упрекает его в непомерных амбициях и честолюбии, отвечает: как же так, граждане, если бы я был одержим стремлением к власти, разве я мог бы сам себя устранить с политической арены тогда, в последние дни Учредительного собрания?

Кстати, самый последний день работы этого Собрания был отмечен знаменательным событием – триумфом (можно сказать даже так) Робеспьера, депутата, «вычеркнувшего себя из политической жизни». Его (и, к сожалению, еще и Петиона) при выходе из здания Манежа, где заседала Ассамблея, приветствовала громадная толпа. С криками «Да здравствуют Робеспьер и Петион! Да здравствуют наши неподкупные законодатели!» толпа увенчала их венками из дубовых листьев и понесла на руках. Манифестанты пытались даже запрячь сами себя в постромки наемного экипажа, куда уселись оба неподкупных (лошадей предварительно выпрягли), но Максимилиан решил, что это уж слишком, и пошел домой пешком в сопровождении огромной ликующей толпы.

Вот так-то, господа злопыхатели! Робеспьер не стремился к власти, но разве он был виноват в том, что народ (который он представлял – только он и никто больше, по крайней мере, в Первой Конституанте!) не хотел отпускать его на покой? Разве он виноват был в том, что ему предоставили должность в парижском уголовном суде, – естественно, не ради самой должности, а ради того, чтобы он оставался в столице и мог оказывать влияние на ход политических событий. Он и оказывал. Через то же «Общество друзей Конституции» и сотни его филиалов по всей стране.

Пожалуй, название «Общество друзей прав человека и гражданина», название, которое выбрал для себя клуб Кордельеров, было более подходящим и соответствующим духу времени («права человека и гражданина», а не защита «монархической конституции»!). Название, но не сам клуб. У кордельеров орудовали радикалы, а Робеспьер не признавал ни «правых», ни «левых», ни фельянов, ни кордельеров, – он всегда был сторонником «центра». Что с того, что ему пришлось возглавить «крайне левую» фракцию в Учредительном собрании? Произошло это не потому, что он был «левый», – нет, просто народ никогда не имел (да и сейчас фактически не имеет) никакого права голоса, никакого представительства, никакой власти в законодательных и исполнительных органах. Сначала правили аристократы, теперь правят богачи. Интересы народа представлял в Собрании один Робеспьер. Какой же он был «левый»? За ним стоял весь французский народ. Все остальные депутаты были «правыми» и опирались на совсем незначительное меньшинство нации. Что касается «левых» кордельеров, то и они представляли далеко не весь народ (может быть, и не совсем меньшинство, но все-таки меньшинство). Значит, весь «центр» (восемьдесят, или даже девяносто, или даже девяносто пять процентов всего французского народа) представлял он, Максимилиан Робеспьер. В этом он был абсолютно уверен.

Но был среди кордельеров один человек, который пугал Робеспьера. К нему нельзя было приложиться обычными мерками, как ко всем остальным политическим деятелям (хотя назвать этого человека «политическим деятелем» как-то не поворачивался язык). Это был доктор Марат. Максимилиан слышал о нем еще до Революции как об известном враче, почитывал он и его научные и философские трактаты. А теперь, читая отпечатанные на плохой расползающейся в руках желтой бумаге листы «Друга народа», точнее, вбирая в себя неистовые вопли Марата об обманутом народе и настойчивые призывы к массовым убийствам его врагов, Робеспьер никак не мог понять, куда же делся тот респектабельный, воспитанный, хорошо одетый и хорошо зарабатывающий доктор медицины. Неужели теперь он воплотился в этом помешанном на крови врагов народа журналисте? Поистине, революция совершает с человеком удивительные превращения!

Встреча с неистовым Другом народа в январе 1792 года оставила у Максимилиана двойственное впечатление. Он так и не смог заставить себя почувствовать свое превосходство над Маратом.

Как и Робеспьер, Марат был неподкупен, добродетелен и справедлив. К тому же этот когда-то весьма состоятельный врач был крайне беден, если не сказать нищ, – все свои деньги, все, что он зарабатывал, и все, что ему жертвовали почитатели, он тратил на свою газету или раздавал беднякам. Раздавал все до последнего су. На это не отваживался даже Робеспьер.

Разные слухи ходили про Марата. И о его уродливой внешности, и как в противоположность этому – о его многочисленных прежних связях с богатыми дамами, и о его маниакальной страсти к убийствам, и даже о его крайней нечистоплотности. Но представший перед Робеспьером невысокий неряшливо одетый человек с высоким лбом, орлиным носом и пронзительными черными глазами, с небольшим дефектом речи (он не проговаривал свистящие), говоривший весьма правильным французским языком, не производил впечатления кровавого маниака. Он взорвался только под конец, когда Робеспьер попытался упрекнуть Друга народа в некоторой невоздержанности его газеты и в «риторических прикрасах» при описании грядущей народной мести. Но, когда Марат понес опять что-то свое о сожженных бы им на костре неправедных судьях, о посаженных на кол изменниках-депутатах и о заколотом кинжалом Лафайете, не выдержал уже сам Максимилиан. Он предпочел ретироваться [74].

И все же трудно было не признать правоту Марата, что если бы покарать изменников раньше, можно было бы избежать всех последующих катаклизмов, и что десять вовремя отрубленных голов спасут, может быть, тысячи голов, которые упадут позже. Тогда Робеспьер еще в этом сомневался (не надо забывать, что и до Революции, и

в первые два года работы Учредительного собрания он активно выступал против смертной казни!), но после бегства короля в Варенн, и особенно после расстрела петиционеров на Марсовом поле, уверился окончательно – без казни народом врагов народа Революции не обойтись. Но иллюзии рассеялись не сразу.

Конечно, если бы король был другой… Не этим трусливым и глупым обывателем, а настоящим королем, вполне осознающим собственную роль государственного буфера между темным народом и слишком хорошо понимающими свои интересы привилегированными (раньше – аристократами, теперь – буржуа).

Нет… Максимилиан улыбнулся: если бы король был другой, может быть, не было бы и никакой революции. Какой-нибудь другой король, вроде Карла Мартела или Генриха Бурбона, вместо бесконечных переговоров и уступок, которыми только и был занят с начала революции Шестнадцатый Людовик, вскочил бы на коня, взял бы в руку шпагу и во главе своих верных войск (у «настоящего» короля-вождя «верные» войска всегда найдутся, если уж они нашлись даже у короля-обывателя при штурме Тюильри!) вторгся бы в бунтующую столицу, разогнал бы мятежные толпы, арестовал бы Собрание в полном составе, перевешал бы несколько тысяч бунтовщиков… и все бы успокоилось.

А успокоилось бы? – поправил себя Максимилиан. Может быть, наоборот, любого другого короля, более гордого и сильного, чем злополучный Людовик XVI, стоило бы ему только попытаться пойти против всей восставшей Франции, прихлопнули бы как муху со всеми его «верными» войсками? А вместо низвергнутого деспота королем тут же стал бы дофин или даже этот неугомонный Орлеанский герцог?

Но король не мог быть другим. Робеспьеру казалось, что он хорошо разглядел и понял этого ленивого и, в общем-то, добродушного толстяка, не способного ни к каким решительным действиям, и тогда во время холодного представления депутатов третьего сословия королю 2 мая, и во время его встречи с депутацией от Учредительного собрания 9 июля, в которую был включен и Робеспьер и которая явилась к его величеству с требованием вывести войска из района Версаля, и, наконец, во время быстрого и великодушного примирения короля с Ассамблеей на заседании 15 июля, на котором слабонервный депутат Блан умер от волнения и восторга! Еще бы не примириться! – дело было как раз на следующий день после взятия Бастилии. А 17 июля король поехал примиряться и со своим добрым народом, и Максимилиан в числе двухсот сорока других депутатов Собрания сопровождал его в Париж.

Идя рядом с каретой, в которой сидел царственный толстяк с обрюзгшим лицом, Робеспьер с некоторым удовлетворением думал о том, что божественная справедливость (справедливость Жан-Жака!) все-таки восторжествовала. Тогда, 14 лет назад, у коллежа св. Людовика коленопреклоненный Робеспьер приветствовал повелителя Франции, а теперь повелитель, узурпировавший права суверенного народа, едет на поклон к этому самому народу. Максимилиан был полностью согласен с Байи, который в Ратуше, преподнеся Людовику ключи от Парижа, заявил: «Обычно короли завоевывают народы. Ныне же французский народ сам завоевал своего короля!» «Завоеванный» Людовик прицепил к своей шляпе только что введенную национальную трехцветную кокарду и удалился не в самом хорошем расположении духа, а Робеспьер с несколькими депутатами отправился рассматривать взятую и предназначенную к сносу Бастилию.

Кстати, по поводу национальной кокарды и Бастилии. Сейчас не любят вспоминать об этом, но ведь это изменник Лафайет придумал революционное трехцветье, совместив красный и синий цвета Парижа с белым цветом монархии. Интересно, куда девать белую полоску с революционных кокард и флагов теперь, когда монархия пала? Хотя об этом вряд ли кто будет сейчас задумываться – прошло три года, равные трем десятилетиям. Появилась традиция. Впрочем, первая национальная кокарда в виде зеленого листочка с первого попавшегося дерева, предложенная Демуленом в саду Пале-Рояля, была еще хуже, – она в точности соответствовала зеленому флагу герцога Орлеанского.

И все-таки целый день (или около того) парижане носили на шапках зеленые листки Демулена. Позднее, вспоминая свое посещение Бастилии, Робеспьер с удивлением думал о том, что именно его бывший однокашник по коллежу Луи-ле-Гран выдумал не только первую национальную кокарду, но и первый призвал народ к штурму Бастилии. Слова Демулена: «Граждане! Я только что из Версаля. Неккер уволен! Этой отставкой правительство готовит нам новую Варфоломеевскую ночь! Лучшие патриоты будут перерезаны батальонами немцев и швейцарцев! Нельзя медлить ни минуты! К оружию! К оружию!» – стали известны всей Франции не менее, чем слова Мирабо, сказанные де Брезе, а сам Камилл с этих самых пор гордо назывался «человеком 14 июля»!

Максимилиан тогда даже почувствовал нечто похожее на укол зависти. Ведь он так гордился своим депутатством, а его, по иронии судьбы, обогнал его единственный друг детства Камилл, считавшийся хотя и добродушным, но пустейшим малым. Впрочем, ознакомившись с первыми номерами газеты Демулена «Революция Франции и Брабанта», Робеспьер понял: считать Камилла пустым нельзя. Хотя талант едва ли не лучшего революционного публициста был отдан явно не в те руки – легкомысленный Демулен не имел собственного мнения и все время находился под влиянием сомнительных личностей: сначала под влиянием нравственно-испорченного Мирабо, а затем и Дантона, тоже не внушавшего Робеспьеру доверия своими личными качествами. Дурной пример заразителен, особенно для людей нестойких, и Максимилиан, возобновивший знакомство с другом детства, с грустью убедился, что повлиять на бывшего однокашника собственным добродетельным образом жизни не в состоянии. К тому же теперь друг Камилл разделял свою дружбу не только с одним Робеспьером, но и со всем революционным Парижем, он знал всех, ну буквально всех известных политических деятелей и почти со всеми был «на короткой ноге». Да, чем-чем, а этим сам Максимилиан никогда похвастаться не мог, – с людьми он сходился трудно, близких друзей у него в Париже до сих пор не было, кроме вот разве что вновь обретенного Камилла. Вот уж кому можно было позавидовать, так этому легкомысленному бездельнику! Это же надо! – дружить одновременно и с развратным Мирабо, и с аскетичным Маратом, призывающим повесить этого самого Мирабо! Да, что говорить, если оказывается, даже сегодняшний молодой депутат Сен-Жюст, посетивший Робеспьера, по его собственным словам, тоже дружил с Демуленом в то самое жаркое лето 1789 года!

Резкие и неприятные слова Сен-Жюста о Камилле и причинах разрыва с ним, признаться, весьма порадовали Робеспьера. Нет, не потому, что он хотел услышать о своем друге что-то плохое. Максимилиану было приятно, что Демулену предпочли его, Робеспьера. Это было почти так же приятно, как и заверения самого Камилла о том, что Максимилиан по-прежнему остается его самым близким другом (наряду с Дантоном). В этом Робеспьер порой сомневался: уж очень обширным казался круг близких знакомых Демулена и не менее разнообразной их «политическая окраска». Позднее, вспоминая свадьбу Демулена, Максимилиан не мог отделаться от мысли о том, что судьба разыграла над ними какой-то нелепый фарс: из полусотни с лишком революционных деятелей, присутствовавших на церемонии венчания Камилла с Люсиль Дюплесси в церкви св. Сульпиция 29 декабря 1790 года, большая часть гостей ко времени Тюильрийской революции или эмигрировали, или все более и более склонялись вправо, если вообще не стали контрреволюционерами. И, как мудро предвидел Максимилиан, этой участи – изменить революции – должны были подвергнуться и все остальные, за исключением, может быть, Дантона, ну и самого главного виновника церемонии.

Вот, например, что можно сказать об одном из свидетелей той свадьбы Жане Пьере Бриссо, бывшем друге Марата и тогдашнем друге Демулена (теперь – тоже бывшем), возглавившем в новом Законодательном собрании фактически всех «левых»? Так сказать, о Робеспьере новой Ассамблеи. Кроме того, что он неплохой оратор и неплохой журналист (но не Мирабо, и не Демулен, и, пожалуй, даже не Марат!)? А то, что не успел этот, с позволения сказать, «новый Робеспьер» почувствовать себя хозяином Собрания, как тут же повел против настоящего Робеспьера целую кампанию за завоевание права быть истинным «народным вождем».

Столкнулись они по вопросу о войне. Войне победоносной. Войне революционной. Войне, почему-то так нужной Бриссо и его партии жирондистов, главенствующей в Законодательном собрании. Сначала Робеспьеру показалось, что Бриссо, увлеченный собственным красноречием и высокопарными фразами о стонущей в цепях деспотизма Европе, просто хочет увеличить свою популярность, призывая своих соотечественников к экспорту Французской революции. Но не может же он серьезно хотеть этой войны при полном развале старой французской армии, притом что большинство офицерского корпуса все еще составляли враждебные народу дворяне, а верховным главнокомандующим числился король? При таком раскладе призывать к войне мог только изменник или сумасшедший. Впрочем, тогда в сумасшедшие следовало записать большую часть революционеров. Почему-то все они поддерживали Бриссо, а от Робеспьера, выступавшего бесчисленное количество раз (с ноября 1791 года до самой Тюильрийской революции) против революционной войны и в Якобинской клубе и со страниц своей газеты «Защитник конституции», которую он начал издавать с лета 1791 года, многие отвернулись. В поединке с «новым Робеспьером» новых левых настоящий Робеспьер явно проигрывал. Казалось, он впервые плывет против течения. Как же так! Не верить в силы собственного народа! Не верить в высокий революционный дух свободных людей!

Но Робеспьер знал, что делал.

В высокий боевой дух революционных французов он верил. Он не верил в боеспособность разложившихся французских войск (когда это было, чтобы вызванная свободой анархия смогла превозмочь дисциплину, вбитую палочной муштрой?). Не верил он и в поддержку угнетенных европейских народов, которые будто бы только и ждут вторжения революционеров, чтобы свернуть шею своим тиранам (никакой суверенный народ не любит иноземцев, какие лозунги свободы они бы ни несли на остриях своих захватнических штыков). Да и так ли уж силен этот революционный дух во французах, если, несмотря на его присутствие, внутри страны продолжают править «бывшие» (аристократы) во главе с главным врагом революции толстым Людовиком?

12 декабря 1791 года в Якобинском клубе Робеспьер в продолжение своих антивоенных речей впервые выступил конкретно против главного вдохновителя революционной войны Бриссо. Эта речь «против войны» была для Максимилиана своеобразным «объявлением войны» Жиронде.

В клубе войны не хотели. Якобинцы и жирондисты, бывшие тогда членами клуба, заставили Робеспьера и Бриссо помириться на следующем же заседании. Помнится, они тогда даже поцеловались в знак примирения, – Максимилиан усмехнулся, – да, поцеловались… и тут же возобновили взаимные нападки друг на друга…

И подумать только: стоило ли два с половиной года терпеть насмешки и поношения в Учредительном собрании (за одобрение событий 5-6 октября Робеспьера освистали, за осуждение короля после его бегства в Варенн просто объявили «сумасшедшим»), добиться от народа добродетельной славы Неподкупного, чтобы увидеть, как появившиеся из провинциальной глухомани новые, никому не известные демагоги мгновенно добиваются успеха там, где ему потребовались годы!

Инар… Гюаде… Жансонне… И аббат Фоше… И философ Кондорсе… И едва ли не лучший оратор второй Ассамблеи Верньо… Все они стали врагами Робеспьера.

Повторялась старая история: в Законодательном собрании, как и прежде – в Учредительном, Робеспьер не имел никакой поддержки, кроме нескольких отдельных депутатов, к тому же еще и державшихся несколько особняком. Вроде безногого калеки Кутона, который всегда был себе на уме.

Но Максимилиан не смущался. Подумаешь, какие-то Инар и Гюаде! Даже лучший жирондистский оратор Верньо не стоил одного жеста покойного Мирабо. Ну, а Бриссо было так же далеко до Лафайета. Жансонне и Фоше? Совершенная мелочь!

Словом, как и предвидел Максимилиан, вторая Ассамблея стала лишь бледной тенью первой. И люди здесь собрались помельче, и идеи были пожиже. Учредительное собрание хотя бы выработало и приняло Конституцию. Законодательное собрание оказалось пустышкой. Теперь после его завершения это совершенно очевидно. Единственно, что сделало Собрание, – объявило войну Европе.

И тут подтвердилось второе предвидение Робеспьера – революционные войска, разгромленные во всех стычках с австрийцами и пруссаками, стремительно покатились назад от границы. Политика пропаганды «революционной войны» потерпела сокрушительный крах. Жирондистам надо было объясняться с народом. А объяснения не получались. В немалой степени из-за того, что люди теперь охотней слушали своих парижских вожаков (того же Дантона), чем лидеров Собрания.

Тогда Робеспьер, как пророк, попал на одну доску с Кассандрой – Маратом. И наряду с ним стал для жирондистов самой ненавистной фигурой. Но Максимилиану было не привыкать – насмешки и поношения со стороны коллег по Революции (со стороны явных врагов-роялистов их было куда меньше!) стали для него привычными.

Его недоброжелатели придирались буквально ко всякой мелочи: к его маленькому росту, к его тихому голосу, к его степенно-старомодным манерам, к его очкам, даже к цвету его одежды (из-за оливкового цвета лучшего робеспьеровского камзола времен Учредительного собрания кто-то бросил оскорбительную фразу о «зеленом Робеспьере»). За глаза его награждали уже и невесть какими болезнями и даже физическими недостатками! Говорили о его человеконенавистничестве. Наконец, стали осмеивать даже самые его принципы: из скромности выводили ханжество, из горячих высказываний – деловой расчет, ну а его мужскую добродетель готовы были превратить чуть ли не в мужскую неполноценность! Дескать, Неподкупный Максимилиан (да-да! – ему ставили в упрек даже его прозвище) потому и неподкупен, потому что неспособен ощущать обычные земные радости из-за каких-то там своих недостатков, и физических, и моральных… Так сказать, Неподкупный монстр, моральное чудовище. Одним словом, полная нелепица…

Собственно, все эти россказни злопыхателей Робеспьера о его мужской слабости поначалу только раздражали Максимилиана (особенно когда к ним стали присоединять еще старшую сестру Шарлотту, засидевшуюся в старых девах). И откуда только они могли знать о госпоже Дезортис из Арраса, с которой он играл вместе на клавесине;

о каких-то других юношеских привязанностях Робеспьера времен коллежа Луи-ле-Гран, о которых он и сам позабыл; даже о какой-то «невесте Робеспьерa», из-за несчастной любви к которой он будто бы и поклялся больше никогда не иметь дело с женщинами и из-за нее же пошел в политику; о жене его лучшего друга Камилла Демулена Люсиль Дюплесси, к которой он будто бы испытывал явную симпатию и очень не хотел отдавать другу, но Люсиль степенности Максимилиана предпочла взбалмошность Камилла; об Адель Дюплесси, младшей сестре Люсиль, так на нее похожей, которую будто бы предназначали ему в жены, но помолвка с которой не сложилась у Максимилиана из-за любви к старшей сестре; наконец, о дочери хозяина дома, где он жил, – Элеоноре Дюпле, которую молва окончательно прозвала «невестой Робеспьера»?

Подумав, Робеспьер счел, что,наверное, для него это будет действительно удачный выбор – семейство Дюпле. Пришлось «согласиться» со слухами, чтобы окончательно эти слухи прекратить. Для этого Максимилиан несколько раз под ручку прогулялся со старшей девицей Дюпле по улице Сент-Оноре и далее – по Елисейским полям,

а потом даже полуофициально объявил Элеонору своей невестой. После этого слухи на эту тему уменьшились. Зато возросли другие.

В своей клевете недавние союзники-жирондисты превзошли бывших лидеров Первой Конституанты. Те все-таки были идеалистами. А эти? Что они только не плели о Робеспьере, когда поняли (и поняли правильно!), что он не будет идти в фарватере их политики, и когда решили свести на «нет» его политическое влияние!

И то, что он, Максимилиан Робеспьер, так кичившийся своей «добродетелью», был креатурой порочного Мирабо (этот факт вообще-то перечеркивала фраза самого продажного графа, сказанная им будто бы о Робеспьере: «Он пойдет далеко, потому что верит всему тому, что говорит!», но сам Максимилиан считал для себя оскорбительным, что люди придавали вообще столь большое значение оценке какого-то негодяя);

и то, что он, несмотря на все свои революционные речи, по духу оставался все тем же старорежимным юристом-законником, приверженцем сухой буквы закона (сколько шуток было отпущено по поводу невозможности для Робеспьера преступить какой-либо уже принятый декрет!), и не только оставался, но даже и выглядел им, – в парике,

в чулках, в туфлях с пряжками, то есть всем внешним видом подражал своим ненавистным, но и любимым аристократам, – и то! – разве не был он одно время завсегдатаем «аристократического» салона бывшей графини де Шалабр, где собирались отнюдь не «левые», а скорее, весьма умеренные революционные лидеры (дело объяснялось очень просто – старуха всячески обхаживала добродетельного депутата от народа, и Робеспьер как должное принимал ее льстивые речи, – что с того, что в них было немало лицемерия, – сама того не понимая, старуха графиня говорила чистую правду!);

и то, что свой «монархизм» он подтвердил в Вареннском кризисе, так как вел себя весьма двусмысленно: то поддерживал петицию кордельеров за свержение монархии, то выступал против республиканцев, называя их «донкихотами рода человеческого» (тогда Максимилиан ошибочно полагал, что стремление к республике приведет, в конце концов, к анархии, и собственно он не уверен в обратном до сих пор);

и то, что после расстрела на Марсовом поле он просто спрятался (будто бы из «природной» трусости!), а когда появился, начал издавать газету под опять же двусмысленным названием – «Защитник конституции», то есть объявлял себя защитником конституционной монархии и, значит, противником Республики, ибо одно исключало другое (единственное, что огорчало Робеспьера при упоминании о его несчастной газете, это не ее название, а то, что он показал себя никаким газетчиком, – и тени популярности газет Марата, Демулена и даже Бриссо не пало на «Защитника конституции», –

не выручило и громкое имя редактора, и Максимилиан зарекся с тех пор связываться с непонятной ему журналистикой);

и то, что к восставшему народу он примкнул только из честолюбия и что он всегда любил не Революцию, а себя в Революции, – и каких еще доказательств требовалось этому утверждению, если его собственный рабочий кабинет в доме Дюпле был украшен портретными и скульптурными изображениями самого Максимилиана! (но не Робеспьер же, в конце концов, обставлял ими свой кабинет, – так хотелось его гостеприимным хозяевам);

и то, что в действительности ему нет дела ни до революции, ни до революционеров, потому что как можно верить вождю революции, который однажды просто швырнул себе под ноги красный колпак санкюлота, сорвав его с чьей-то головы (нелепый случай, происшедший с Робеспьером, но совершенно перевранный монархической молвой: фригийский «колпак свободы» Максимилиан ни у кого с головы не срывал, – это постарался какой-то излишне ретивый санкюлот из его же почитателей, – подскочил к Робеспьеру в Якобинском клубе и попытался напялить на его пудренный, тщательно выглаженный парик этот дурацкий колпак (к тому же вроде еще и не очень чистый!), и естественно, что не привыкший к такой фамильярной грубости бывший аррасский адвокат сорвал и бросил его себе под ноги, притом, может быть, даже и зря, – уж очень нехорошие пошли слухи);

и то, что, хотя он и был избран после событий 10 августа в повстанческую Коммуну в знак особых заслуг перед отечеством, в действительности в подготовке событий республиканской Революции не участвовал, а все дни перед штурмом Тюильри отсиживался у Дюпле, и что август – это дело рук Дантона, Марата, Вестермана, Майяра и еще Бог знает кого, только, разумеется, не его, не Робеспьера, строгого законника, будто бы молившегося на монархическую Конституцию и присоединившегося к победившей Революции только в последний момент. Ибо всем был известен пиетет Максимилиана перед законом…

Перед законом…

Глупцы! Они так ничего в нем и не поняли! Для всей страны и всей Европы Максимилиан Робеспьер был сначала одним из 1200 депутатов Учредительного собрания, потом – одним из главных революционных лидеров Франции, сейчас – одним из нескольких вождей Революции, но никто из них, ни из врагов, ни из его сторонников, не понял самого главного: Робеспьер был не просто вождем – он был голосом народа, его озвученной Общей волей.

Максимилиан хорошо помнил учение Руссо. Закон есть персонифицированная Общая воля. В абсолютистской Франции единым выразителем Общей воли был король, живое воплощение Закона. Но закон оставался законом лишь до тех пор, пока он отвечал интересам большинства. Входя в противоречие с Волей всех, Закон становился преступлением. С началом Революции Общая воля суверена определила короля-закон как короля-преступление. С падением монархии его функция перешла к народным представителям. И даже не столько к ним, сколько к одному человеку, который чуть ли не единственный из всех депутатов смог почувствовать и выразить истинную Общую волю, смог озвучить немой глас народа-суверена, словом, к нему, к нынешнему депутату от города Парижа гражданину Максимилиану Робеспьеру.

Пусть другие народные избранники могли этого и не понимать – что с того! Богатые буржуа, подкупленные журналисты, честолюбивые провинциалы, мечтающие о власти, разве могли они думать об интересах простого народа, составлявших большинство третьего сословия? В своем ослеплении они говорили о преклонении Робеспьера перед законом, перед боязнью нарушить любой, даже самый «неправильный» закон, пойти против «избранной» власти, встать во главе восстания! Этим и объясняли его якобы колебания каждый раз перед принятием решительных мер.

Но разве мог Максимилиан Робеспьер бояться преступить какой-то там закон, будучи сам по себе выразителем Общей воли, которая и являлась абсолютным законом?! Нет! Другое дело, что он не мог и пойти против волеизъявления суверена, не мог опережать события.

Правда, был еще и Марат… Тот самый доктор Марат, который настораживал и пугал Робеспьера. Друг народа тоже был выразителем воли суверена, пусть не всего, но, по крайней мере, той его части, которая, в значительной степени, и двигала Революцию. За Маратом стояла нищета, и не просто нищета, а нищета тысячелетняя, неискупаемая, безысходная…

И в этом Марат был сильнее Робеспьера.

Потому что вслед за всенародной антимонархической Революцией пришло и то страшное, которого так боялись все добропорядочные граждане, – лицо нарождающейся Республики обожгла своим горячим дыханием Анархия. Потому что вслед за Августом пришел Сентябрь…

Примечания

1

[1] 25-26 июня 1794 г.

(обратно)

2

[2] Уже через несколько лет при Империи применение аэростатов для воздушной разведки на поле боя было успешно забыто: реформатор военного дела Наполеон в использовании новой военной техники оказался сущим консерватором (как и в случае с подводной лодкой Фультона). Уникальный «воздушный» опыт Флерюса оставался невостребованным вплоть до гражданской войны в США середины XIX века.

(обратно)

3

[3] За 60 часов до гибели. См. также главы «Ночь вторая» и «Ночь третья» четвертой части.

(обратно)

4

[4] Бывшая Сент-Оноре.

(обратно)

5

[5] На 8 июня 1794 г. См. главу 24 «Химера».

(обратно)

6

[6] См. главу 11 «Карманьола».

(обратно)

7

[7] 1 июня 1794 г.

(обратно)

8

[8] 25 мая 1794 г.

(обратно)

9

[9] Речь идет о попытке покушения 23 мая 1794 г. на члена Комитета общественного спасения Колло д’Эрбуа его соседа по дому Амираля, работавшего конторщиком при национальной лотерее, и мнимой попытке покушения на Робеспьера в этот же день дочери торговца бумагой Сесиль Рено, которая пыталась напроситься на встречу с «диктатором». При обыске в ее корзинке нашли два маленьких ножичка. Оба «террориста» вместе со своими мнимыми «единомышленниками» в числе 54 человек были казнены в красных рубахах «отцеубийц» (убийц «отцов Республики»!) 17 июня.

(обратно)

10

[10] Первое явление. См. конец главы 12 «Представитель народа».

(обратно)

11

[11] «Гора» (фр. Монтань) – партия, члены которой занимали верхние скамьи Собрания (вместо прежних «левых» в Учредительном собрании 1789-1791 гг.), представители блока мелкой буржуазии, крестьянства и городского плебса. «Жиронда» (название произошло от департамента с таким же именем, откуда были выбраны несколько видных депутатов-жирондистов) – партия средней и крупной буржуазии. Вопрос о судьбе короля, заключенного после народного восстания 10 августа 1792 г. в тюрьму Тампль, был вопросом о власти.

(обратно)

12

[12] Буквально – бесштанники. Так в начале революции аристократы – носители коротких штанов (кюлотов) с чулками – презрительно прозвали французских бедняков, носивших длинные штаны с деревянными башмаками без чулок (а зачастую и без башмаков). Слово стало нарицательным. По аналогии с пролетариями в Русской революции (слово, обозначавшее в Древнем Риме прослойку бедных людей, «не могущих дать ничего, кроме потомства» - пролеса) и гезами в Нидерландской революции XVI века (буквально – «нищими»), прозвище санкюлот обрело символическое значение

и стало предметом революционной гордости.

(обратно)

13

[13] Ссылка на формулу общественного договора Ж.-Ж.Руссо (1712-1778), определявшего появление человеческого общества (и государства, в данном случае – французского) как заключение между людьми незримых договорных уз взаимной пользы совместного существования.

(обратно)

14

[14] Вывод, вытекающий из философии Ж.-Ж. Руссо: чтобы получить право на убийство, надо согласиться на возможность собственной смерти. Сен-Жюст идет дальше: право на убийство в случае неудачи предполагает только право на самоубийство.

(обратно)

15

[15] См. главу 9 «Огонь».

(обратно)

16

[16] Игра слов: вторая половина фамилии Сен-Жюст (Just) звучит по-французски как слово «справедливый» (juste), что в соединении со «святым» (Saint) означает «святую справедливость».

(обратно)

17

[17] Деление Франции на провинции просуществовало до 1789 г., когда было декретировано территориальное деление на департаменты. Другие старинные французские провинции кроме д’Артуа: Бургундия, Гасконь, Дофинэ, Лангедок, Нормандия, Пикардия, Прованс и Шампань.

(обратно)

18

[18] Частые отлучки отца Робеспьера из дома частично объясняются в том числе и его связями с масонами – Робеспьер-старший был основателем нескольких масонских обществ. Максимилиан пошел по стопам отца – и он, и Сен-Жюст, как и почти все видные деятели революции, состояли в различных масонских ложах. Придя к власти, робеспьеристы запретили масонство, рассматривая бывших «братьев» как «подозрительных».

(обратно)

19

[19] Сохранились стихи Робеспьера, написанные им якобы после того, как он получил известие о том, что «прекрасная кузина Анаис» вышла замуж за другого:

Я так любил ее! Когда она была верна.

Не мог и женщины милей ее найти,

Хотел, чтоб каждый день со мной была она,

Готов был за нее на смерть пойти.

Но передайте ей, что я прозрел,

Увидел то, что видеть не хотел.

Скажите ей, что боль перетерплю,

Что я ее отныне не люблю.

(перевод В. Егорова)

(обратно)

20

[20] Перевод Е. Шонь.

(обратно)

21

[21] Перевод В. Егорова.

(обратно)

22

[22] Здесь и далее перевод стихов «Арлекина Диогена», «Органта» и памфлетов А. Сен-Жюста В.А. Шумилова по подстрочнику Т. Черноверской.

(обратно)

23

[23] Сейчас бывший коллеж святого Николая Мирликийского в Суассоне носит имя «революционного» «святого Жюста».

(обратно)

24

[24] Прозвище одного из основателей жанра бурлеска французского поэта д’Ассуси (XVII в.). Ср. с «Римлянином» – прозвищем молодого Робеспьера.

(обратно)

25

[25] Сен-Жюст А. Органт, VI песня.

(обратно)

26

[26] Сен-Жюст А. Арлекин Диоген, сцена I.

(обратно)

27

[27] Будучи концептуальным оппонентом де Сада, в это же самое время с энергией одержимого исследовавшего существо порока, Сен-Жюст все же, как и неугомонный маркиз, смог некоторым образом «заглянуть в бездну» собственной души, чтобы потом с немалым удивлением констатировать: «Большая часть наших добродетелей есть утонченные пороки. Чем более извращены нравы, тем более жестоки законы… Тот поток удовольствий, в котором купался Рим до самого конца своих завоеваний, породил отвращение к браку вместе с отвращением к невинности».

(обратно)

28

[28] «История замка Куси» была написана Сен-Жюстом в коллеже, по-видимому, по заданию отцов-ораторианцев. В отличие от созданных тогда же первых песен другого «рыцарского» произведения – поэмы «Органт», в которой насмешке (пока еще легковесной и не злой) было подвергнуто все: человеческое общество, государство, церковь, королевский двор, – этот небольшой исторический трактат не нес самостоятельной мысли автора, но послушно следовал в фарватере официальной историографии, осуждая все, что выходило за ее рамки, в том числе и антифеодальные восстания.

(обратно)

29

[29] Сен-Жюст А. Органт, XIV песня.

(обратно)

30

[30] Открытого листа, содержащего приказ об аресте с подписью и печатью короля, позволявшего заключить человека в тюрьму и содержать там без суда и предъявления обвинения.

(обратно)

31

[31] Сен-Жюст А. Органт, XIX песня.

(обратно)

32

[32] Знание немецкой классической философии, труды Локка, Лейбница, Ньютона, а также Спинозы и Бэкона, как «иностранной литературы», у французов было более поверхностным. Правда, позднее Сен-Жюст несколько раз ссылался как на неправильное толкование Томасом Гоббсом понятия «естественного человека» (дикаря), так же как и на «экономический индивидуализм» Адама Смита, которого он явно предпочитал французу Мабли, но и в том и в другом случае он, похоже, был знаком с учениями этих двух англичан из вторых рук.

(обратно)

33

[33] Сен-Жюст А. Органт, III песня.

(обратно)

34

[34] Интересно, что французские революционеры почти не упоминали своих английских предшественников 1640-1658 гг., разве что отрицательную для них личность диктатора Кромвеля. Во всех отношениях они предпочитали аналогии с античностью. Что же касается первой настоящей буржуазной революции 1567-1609 гг. в Нидерландах, то с ней у французов вообще не было никаких параллелей.

(обратно)

35

[35] Идеи Мора и Руссо живы до сих пор: в самом знаменитом романе-утопии ХХ века «Туманность Андромеды» И. Ефремова тоже есть упоминания об Эре Упрощения – эпохе отказа от многообразия однотипных материальных благ.

(обратно)

36

[36] Сен-Жюст А. Органт, XVI песня.

(обратно)

37

[37] 17 июня 1795 года.

(обратно)

38

[38] В то время как Русская революция взяла на вооружение даже внешние формы своей великой предшественницы (комитеты, комиссары, декреты и т.д.), Французская проходила под знаменем античности. Но античную «меру красоты» и античную «чувственность», к которым, прежде всего, обращалось Возрождение, в противовес темному, пропитанному мистическим духом и аскетическим изуверством, средневековью, революция века Просвещения подменила античным же чувством гражданского долга при полном самоотречении от всего личного и государственными добродетелями древних республик Афин и Рима. Еще тщательнее соблюдались внешние формы: муниципальные округа возрожденной Франции почти копировались с италийских муниципиев, легионы Национальной гвардии – с римских железных легионов народного ополчения; позже появились Трибунат, префекты, орден Почетного легиона; народных представителей в провинциях называли проконсулами (в 1799 году появились и настоящие консулы); в Париже на Марсовом поле устраивали настоящие триумфы с возложением лавровых и дубовых венков девушками, одетыми в греческие хламиды. Конвент стал «Капитолием», совместные республиканские трапезы напоминали общие обеды спартанцев и критян, и даже для самой эмблемы Французской Республики использовался символ древнеримской государственности – ликторские пучки розог – фасции! Детей называли «Катонами» и «Ахиллами». Робеспьера сравнивали с Писистратом, Шарлотту Корде – с Брутом. Бабеф именовал себя Гракхом, Клоотц – Анахарсисом, Шометт – Анаксагором. А потом на смену Республике пришла Империя…

(обратно)

39

[39] Плутарх был жителем греческого города Херонеи.

(обратно)

40

[40] Кроме дошедшего до нас второго цикла «параллельных жизнеописаний» Плутарха, включавшего 46 парных биографий, существовал еще первый цикл жизнеописаний, из которого до нас дошли четыре: Гальбы, Отона, Арата и единственная «варварская» биография (не упомянутая «ночным гостем» Сен-Жюста) – персидского царя Артаксеркса II, умершего хотя и «своей» смертью, но от «печали и горя» из-за сыноубийства, – его сын Дарий был обвинен в заговоре и казнен. Часть биографий до нас не дошла – спартанца Леонида, римлянина Сципиона и шести первых римских императоров.

(обратно)

41

[41] Возникшая в значительной степени как реакция на практическое применение во время Французской революции некоторых руссоистских теорий, «садическая» (не «садистская»!) доктрина сумасшедшего маркиза де Сада представляет собой (назло всем маловерам) очень сложную негативно-философскую концепцию. В нашей стране в таком ракурсе она почти не рассматривалась.

(обратно)

42

[42] Здесь и далее обычный стиль литератора де Сада. Имена участников садической «церемонии» – «книжные» имена его произведений, включая реальное имя «принца Шарля».

(обратно)

43

[43] Либертены – от слова «либерте» – свобода, самоназвание особой группы развратников-аристократов старого порядка. Не путать с лебертинами – вольноотпущенниками Древнего Рима.

(обратно)

44

[44] См. главу 11 «Карманьола».

(обратно)

45

[45] Карьера маркиза де Сада, появившегося на свет 2 июня 1740 года в очень знатном роду, насчитывавшем более пятисот лет дворянства, вначале складывалась вполне благополучно: в пятнадцать лет он – младший лейтенант королевского пехотного полка, в 1756-1763 гг. – участник Семилетней войны. Еще через год отставной капитан кавалерии становится королевским генеральным наместником нескольких провинций в парламенте Бургундии. Через семь лет, вновь поступив на военную службу, де Сад дослуживается до чина полковника кавалерии. На свою беду полковник имеет не только чересчур «горячее» воображение либертена, но и очень зловредную тещу. Если жена маркиза, родившая ему двух сыновей и дочь, впоследствии даже организовывает побеги мужу из королевских темниц, то старорежимная теща, используя свои большие связи, добивается в конце концов вечного заключения для неугомонного зятя «за разврат и содомию». Арестованный в очередной раз 13 февраля 1777 года маркиз просидит в тюрьмах французского королевства до самой революции.

(обратно)

46

[46] Судьба де Сада до революции как две капли воды напоминает судьбу другого аристократа – «преступного графа» Мирабо (1749-1791). До Бастилии оба «мыкаются» по королевским тюрьмам, обвиненные скорее в проступках против моральных норм общества, чем в политических преступлениях. Оба годами находятся в заключении исключительно по ходатайству своих родственников, и де Сад бежит из Миоланской крепости на три года раньше, чем Мирабо из крепости Жу. Наконец, оба становятся революционерами, хотя и входят в историю под разными личинами: Мирабо – как воплощение самой «розовой» революции 1789 года, де Сад – как первооткрыватель «садизма». Тем не менее, дореволюционные многолетние тюремные заключения прославляют обоих «именитых» аристократов и способствуют их «революционной» карьере.

(обратно)

47

[47] In demone deus.

(обратно)

48

[48] Де Саду в краткий промежуток времени между выходом из «революционной» тюрьмы и заключением в сумасшедший дом удалось выпустить часть своих сочинений (за исключением потерянной в Бастилии «120 дней Содома»), но, в конце концов, он из-за этого же и пострадал. 6 марта 1801 г. Наполеон приказал заключить «сочинителя непристойных книг, страдающего ужасными маниями» в психиатрическую клинику. Пришедший на смену Наполеону в 1814 году король Людовик XVIII приказал оставить маркиза в Шарантоне.

(обратно)

49

[49] О «театре де Сада» см., например, пьесу французского драматурга П. Вайса, носящую в точности соответствующей теме «говорящее» название: «Преследование и убийство Жана Поля Марата, представленное артистической труппой психиатрической лечебницы в Шарантоне под руководством господина де Сада». Для нас эта пьеса любопытна тем, что именно ее собирался поставить театр на Таганке еще при жизни В. Высоцкого и до изгнания Ю. Любимова из СССР (и поставил после возвращения режиссера в Россию).

(обратно)

50

[50] Речь идет о заговоре Малэ в октябре 1812 г. Когда Наполеон был в России, бывший республиканский генерал во главе горстки оставшихся в живых якобинцев попытался захватить государственную власть во Франции и восстановить Республику. См., например, роман В. Пикуля «Париж на три часа».

(обратно)

51

[51] Луи Бонапарту, «наполеониду» (королю) Голландии.

(обратно)

52

[52] «Вязальщицы Робеспьера» – «трикотезы», женщины, каждый день вязавшие у гильотины пряжу и не пропускавшие ни одной казни.

(обратно)

53

[53] Дочь столяра Дюпле, в доме которого жил Максимилиан, Элеонора, несостоявшаяся «невеста Робеспьера».

(обратно)

54

[54] Любовница Марата, которую он исцелил от «неизлечимой болезни», на самом деле – от черной меланхолии. Лекарством стала любовь горячего доктора. Любопытно, что простыня маркизы Лобеспин, подаренная Марату в знак любви, стала его погребальным саваном – в нее завернули тело убитого Шарлоттой Корде Друга народа.

(обратно)

55

[55] Автор коммунистической утопии «Город Солнца» Кампанелла умер в Париже в монастыре св. Якоба 21 мая 1639 года.

(обратно)

56

[56] «Короля, королеву и дофина!»

(обратно)

57

[57] После взятия Бастилии парижане украсили чугунную статую первого Бурбона перевязью с национальными цветами, как истинного «народного короля». А чуть позже снесли эту статую, как «памятник тирану».

(обратно)

58

[58] «Не знаю, видано ли такое когда-нибудь (разве что у рабов), чтобы народ насаживал на пики головы особ самых ненавистных, пил их кровь, вырывал их сердца и пожирал их; убийство некоторых тиранов в Риме совершалось как своего рода религиозный акт», – беспристрастно записал Сен-Жюст через полтора года. В тот момент происходящие события еще предстояло осмыслить. И прежде всего – кровь… Она пролилась уже в первые дни «бескровной» революции 1789 года.

(обратно)

59

[59] Отрубленные головы интенданта Фулона и его зятя Бертье.

(обратно)

60

[60] Об этом дореволюционном периоде деятельности Сен-Жюста известно лишь со слов его реймского друга Пьера Гато: «Я прослежу твой жизненный путь с того момента, когда, простившись с детством, ты посвятил себя изучению науки управления и размышлениям о правах человека, когда грандиозный взрыв ненависти к тирании потряс твою душу и зажег ее огнем сверхчеловеческого энтузиазма. Я расскажу, как ты, всею душою отдавшись делу защиты угнетенных и обездоленных, совершал пешком, в непогоду, долгие трудные переходы, чтобы отдать им свои заботы, свое красноречие, свое состояние и свою жизнь».

(обратно)

61

[61] Маркиз де Сад. 120 дней Содома, 26-й день. Рукопись, найденная через сто лет.

(обратно)

62

[62] Дружба Сен-Жюста с рафинированным конституционалистом Александром Ламетом (1760-1829) и честолюбивым либералом Антуаном Барнавом (1761-1793) была еще более недолгой, чем с Демуленом. Когда была провозглашена республика, бывший барон Ламет еле успел унести ноги из пылающей Франции. Его другу и соратнику Барнаву повезло меньше – в ноябре 1793 года он был гильотинирован. К этому времени могущественному члену правительства Сен-Жюсту прежние кумиры казались настоящими врагами свободы.

(обратно)

63

[63] В это же самое время Сен-Жюст написал небольшой памфлет «Диалог г-на Д… с автором поэмы «Органт», посвященный, как считается, господину Дюпе, у которого он квартировал. Но не исключено, что под образом «г-н Д» подразумевался также и Демулен, иронизировавший над автором поэмы. См. главу 19 «Голова Дантона».

(обратно)

64

[64] Последний римский царь Тарквиний Гордый на вопрос своего сына Секста, как лучше управлять государством, начал сбивать палкой в саду головки высоких маков. Ответ был очевиден – срезать все поднимающиеся над толпой головы. В античных источниках описан еще один подобный случай. Милетский тиран Фрасибул, отвечая на подобный же вопрос своего коллеги коринфского правителя Периандра, поступил так же – посбивал самые высокие ячменные колосья в поле. Поразительное сходство обоих случаев позволяет отнести их к обычным «бродячим» сюжетам, то есть скорее к историческим анекдотам.

(обратно)

65

[65] Эпизод, характеризующий смятение Сен-Жюста, охотно использовался романистами, пытавшимися в упражнении с прутиком юного провинциала разглядеть не обычную для просветительной эпохи «игру в античность» (в данном случае – в Тарквиния), а будущие «гильотинные» замашки архангела террора.

(обратно)

66

[66] Исключая Марата.

(обратно)

67

[67] Здесь и далее фрагменты III и IV сцен пьесы А. Сен-Жюста «Арлекин Диоген» в моем переводе.

(обратно)

68

[68] Сен-Жюст А. Органт, III песня.

(обратно)

69

[69] Тюилье погиб в тюрьме после термидора. Сидевший с ним вместе Гато уверял в своих записках, что его друг был отравлен во время допроса и умер, вернувшись в камеру.

(обратно)

70

[70] Сохранилось письмо графа-либерала Бабефу: «Я нахожусь в самом центре восстания, которое поднял в окрестностях некий смутьян из Блеранкура по имени Сен-Жюст. Поскольку мой дом окружен широкими рвами с водою, я живу в нем, как в крепости, но если у меня кончатся запасы муки, я умру от голода».

(обратно)

71

[71] В конце 1792 года часть нераспроданного тиража поэмы была пущена в продажу в новой обложке и с другим названием «Мое времяпрепровождение, или Новый Органт, сочинение депутата Национального конвента», но, по-видимому, Сен-Жюст не имел к этому никакого отношения.

(обратно)

72

[72] Согласно решению Брута, принятому им накануне мартовских ид, в случае неудачи с убийством Цезаря заговорщики должны были направить кинжалы, предназначенные диктатору, против самих себя.

(обратно)

73

[73] В Конвент Сен-Жюст, «блистательный и ужасный», был избран, вопреки позднейшим утверждениям, исключительно за собственные заслуги и без всякой помощи Робеспьера, с которым он, несмотря на то, что они были членами одной масонской ложи, не был тогда даже знаком.

(обратно)

74

[74] См. об этом разговоре в главе 14 «Кинжал в сердце Республики».

(обратно)

Оглавление

  • ЖИВОЙ МЕЧ, или этюд о счастье Исторический роман
  • ПРОЛОГ ФЛЕРЮС [1]
  • Часть первая ПОСЛЕДНИЕ РИМЛЯНЕ ГЛАВА ПЕРВАЯ НОЧЬ ПЕРВАЯ: НА 8 ТЕРМИДОРА. КВАРТИРА НА УЛИЦЕ КОМАРТЕН [3]
  • ГЛАВА ВТОРАЯ ТРИНАДЦАТОЕ НОЯБРЯ. СМЕРТЬ [10]
  • ГЛАВА ТРЕТЬЯ МАКСИМИЛИАН ПЕРВЫЙ
  • ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ ВОЗВРАЩЕНИЕ: ОН И ОНА. Говорит Сен-Жюст
  • ГЛАВА ПЯТАЯ «ЕСТЕСТВЕННЫЙ ЧЕЛОВЕК»
  • ОТРЫВКИ ИЗ ДНЕВНИКА
  • РАЗГОВОР МАТЕРИ С СЫНОМ
  • РЕЙМСКИЕ КОНСПЕКТЫ
  • РЕТРОСПЕКЦИЯ 1
  • ГЛАВА ШЕСТАЯ ИНИЦИАЦИЯ. МАРТИРОЛОГ ПЛУТАРХА [38]
  • ГЛАВА СЕДЬМАЯ ПАЦИЕНТ ШАРАНТОНА, ИЛИ ЧЕРЕП МАРКИЗА ДЕ САДА
  • РЕТРОСПЕКЦИЯ 2 ЖЕНЩИНА «КРАСНОГО ОКТЯБРЯ»
  • ГЛАВА ВОСЬМАЯ ПРОВИНЦИАЛЬНЫЙ РЕВОЛЮЦИОНЕР
  • РЕТРОСПЕКЦИЯ 3 ИСКУШЕНИЕ СВЯТОГО АНТОНИЯ Кладбищенская фантасмагория. Неоконченная рукопись автора «Органта».
  • ГЛАВА ДЕВЯТАЯ ОГОНЬ
  • МАНИФЕСТАЦИЯ
  • ПРИНЦИПЫ
  • ПРАЗДНИК ПИК
  • ПИСЬМО РОБЕСПЬЕРУ
  • СТРАШНЫЙ СОН ЛУИ АНТУАНА
  • ГЛАВА ДЕСЯТАЯ МАКСИМИЛИАН ПЕРВЫЙ
  • *** Примечания ***