Зимний день [Владимир Александрович Кораблинов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Владимир Александрович Кораблинов Зимний день

Кто постигал его творенья.

Тот вместе с ним душой страдал,

П. С. Мочалов.
Был декабрь тысяча восемьсот сорок седьмого года. По Московскому тракту, ныряя в заледеневших ухабах, тащилась ямская рогожная кибитка, запряженная тройкой разномастных, косматых лошадей. Медленно, точно нехотя, мимо кибитки проплывали редкие деревья, покосившиеся вешки, метелки голенастого бурьяна и полосатые верстовые столбы. Шипела поземка. Кое-где дорогу пересекал свежий, еще не тронутый полозом сугроб. Направо, сквозь шевелящуюся мглу редкого снега, у самого горизонта, темнели крутые задонские холмы.

В кибитке было тесно от множества баульчиков, узлов, корзинок. Два больших дорожных сундука громоздились на запятках. Дорогие коричневой кожи, с огромными медными бляхами и, видно, очень тяжелые, они на ухабах сильно толкали в спину проезжего. При каждом новом толчке, откинув овчинную полость, проезжий высовывался из кибитки и бормотал:

– Черт бы вас побрал, окаянные! Скоро ли Воронеж-то? – кричал он ямщику.

Облепленный снегом, тот медленно поворачивался на облучке, хмуря забитые снегом густые брови, спрашивал:

– Ась? – и тыкал кнутом в сторону левой пристяжки. – Стало быть, скоро должен быть…

Наконец в белесом тумане завиднелись островерхие, с двуглавыми орлами, кирпичные столбы заставы. Ямщик остановил лошадей. Из кособокой избенки вышел будочник и стал читать подорожное свидетельство проезжего.

– Ар-тист им-пе-ра-тор-ских те-ат-ров, – медленно, по складам разбирал он бумагу, – Па-вел Сте-па-нов Мо-ча-ло́в…

– Не Мочало́в, а Моча́лов, – усмехнувшись, поправил проезжий.

Будочник молча вернул подорожную и пошел поднимать шлагбаум.

Через минуту по обе стороны кибитки замелькали убогие домишки Ямской слободы. Лохматые, с летошними репьями в хвостах собаки кидались под ноги лошадям. Возле колодезной колоды стоял чернобородый мужик в рваном полушубке и поил ребрастых, всклокоченных лошадей. Над крестом тюремной церкви, оголтело крича, черной тучей кружились галки. Обогнали с десяток промерзших, стучащих о мерзлую землю крестьянских дровнишек. С ружьем на плечо прошли четыре солдата. Закутанная в пеструю бахромчатую шаль, проплыла толстомордая купчиха. Наконец с потертым портфелем под мышкой, кутаясь в ветхую шинель, дорогу перебежал старичок-чиновник.

Это уже был город.


В гостинице Мочалова дожидался содержатель воронежского театра Микульский. Он то сидел в отведенном Мочалову номере, то выходил в коридор и, слегка прихрамывая, вышагивал из конца в конец по красной ковровой дорожке.

Когда на улице слышались бубенчики, Микульский подходил к окну и пытался сквозь морозные лилии разглядеть: не Мочалов ли? Часы в конце коридора протяжно пробили двенадцать, когда внизу зазвенела входная дверь и кто-то, обивая снег, затопал ногами. «Пожалуйте наверх!» – сказал коридорный.

Микульский побежал к лестнице. Засыпанный снегом, в огромной медвежьей шубе по красным ковровым ступенькам поднимался Мочалов.

– Батюшка Павел Степаныч! – подхватывая Мочалова под руку, воскликнул Микульский. – Слава богу-с! Ох, благодетель, и натерпелся ж я страху!

– Экой пугливый! – улыбнулся Мочалов.

– Так ведь посудите сами, родной… – Микульский припал щекой к мочаловской шубе. – Сегодня спектакль, билеты на неделю вперед проданы… Вдруг, думаю, в пути-то…

– Что в пути? – недовольно поднял бровь Мочалов.

– Ну… задержка какая… Сами знаете, ведь бывает с вами…

– Бывает, – вздохнул Мочалов. – Но вот видишь – бог миловал. Порфишка-то жив?

– Что ему делается, окаянному! И прогнать бы впору, да уж больно гример хорош… Художник!

– Так за что ж прогонять, коли хорош?

– Пьет, сударь, неделями глушит!

– Ну, брат, это не нами с тобой заведено, – серьезно сказал Мочалов.

Микульский только руками развел.


Выпроводив Микульского, Мочалов задумался.

Он был в Воронеже не в первый раз. Семь лет тому назад он так же, как и сегодня, въезжал в этот город через московскую заставу; так же, в этих же номерах встречал его встревоженный Микульский, опасавшийся, как бы Мочалов не задержался в пути, – все было так же. Разве что тогда весна была, апрель, над Воронежем стоял густой медовый запах цветущих садов. Да на душе было спокойней – черт его знает, моложе, что ли, был! – главное, несся он тогда в Воронеж, как на крыльях, от нетерпения поскорей встретиться с милым другом своим Алешей Кольцовым…

Сколько вечеров подряд, после спектакля, ходили они вместе прямо из театра в кольцовский дом, поднимались по темной винтовой лестнице на высокий мезонин, где жил Кольцов, и за бутылкой вина и чаем засиживались до тех пор, пока голубели от утреннего света окна и плыл над полусонным городом ранний перезвон церковных колоколов.

Всю ночь напролет сидели они так, читая нараспев стихи, с задушевной доверчивостью рассказывая о себе, поверяя друг другу печали свои и радости. Радостей у обоих было маловато, а горя – хоть отбавляй. И Кольцова, и Мочалова не баловала жизнь, завистники и недоброжелатели гнусом кишели вокруг того и другого: литераторы и актеры, литературные и театральные обыватели.

Труден был путь среди беспросветного мрака, где лишь один огонь сверкал, разгоняя ночь и освещая дорогу. Этим огнем был их общий суровый и нежный друг – Виссарион Белинский.

В одну из таких незабвенных ночей Кольцов рассказал Мочалову печальную историю своей первой любви.

На заре юности, на горе себе и ей, полюбил он принадлежавшую его отцу крепостную девушку. И отец, не желая этой любви, обманом отослал Кольцова в степь, и пока тот ездил, продал девушку неизвестно куда. И как ни искал ее потом Кольцов, так и не нашел.

Тихим прерывистым голосом рассказывал Кольцов. Тишина стояла в доме. На дворе хрипло закричал петух. Проснувшийся сторож вдруг отчаянно застучал колотушкой.

С огромной, беспощадной ясностью представилась Мочалову вся горестная история его друга. Беспомощная, несчастная девушка, Алексей, с красными от слез и бессонья глазами, рыскающий верхом по степным деревням и помещичьим усадьбам в поисках проданной Дунюшки…

И – главное – отец! Отец – палач, убийца – был тем самым благообразным, с длинной, засунутой за отвороты кафтана бородой, стариком, который, встречая Мочалова во дворе и, видимо, уважая его за богатое платье, всякий раз низко кланялся и говорил:

– Дома, дома… Пожалуйте, ваше благородие!

Два дня после этой ночи Мочалов ходил как в тумане, все думал о кольцовском горе: оно легло ему на плечи. Два спектакля играл он вяло, не вдохновляясь, не зажигая зрителей. Учитель местной гимназии господин Дацков, баловавшийся сочинительством, в статейке для «Губернских ведомостей» написал:

«Он был иногда отчетлив, но такой отчетливости достигают и наши провинциальные актеры, а от Мочалова мы имеем полное право требовать гораздо большего и гораздо лучшего. Одним словом, два представления не показали нам таланта г. Мочалова в таком ярком величии, в каком мы привыкли представлять его».

Мочалов прочитал статейку, швырнул газету на пол и обозвал воронежского сочинителя ослом. Потом потребовал у коридорного бумаги, чернил и долго писал, марая, перемарывая и даже разрывая написанное на мелкие кусочки. Наконец стихи были переписаны набело.

До спектакля оставалось часа два. Наскоро одевшись, Мочалов побежал к Кольцову. Тому нездоровилось. Покашливая, закутавшись в свою ветхую шубейку, лежал он на покрытом пестрой дерюгой топчане, остановившимся взглядом уставившись на свечу.

Не снимая шубы, Мочалов прочитал свои стихи:

Полюбил я тебя, добра молодца,
Чистым сердцем, речью сладкою,
Мы ответами поменялися.
Не стаканами, не бокалами,
А сердцами крепко чокнулись,
И душа душе откликнулась
Ну, пойдем же, друг, рука об руку
Не за радостью, небывалой здесь,
А встречать одну долю горькую…
Приподнявшись на топчане, слушал Кольцов своего друга. В широко открытых светлых глазах его сверкало вздрагивающее пламя свечи.

Мочалов кончил читать, всхлипнул и, крепко обняв и поцеловав Кольцова, опрометью кинулся вон.


Все было как прежде: застава, город, гостиница, Микульский… Только Кольцова уже не было. И не весна была, а декабрь – зима, снег.

Мочалов вышел на улицу. С тяжелым сердцем, медленно подходил он к кольцовскому дому. Тяжко ему было идти туда, где все напоминало о трудных, печальных последних днях жизни его милого друга.

Белинский рассказывал ему, какие страдания вытерпел Кольцов перед смертью, когда он жил в холодном, нетопленом мезонине (отец запретил давать ему дрова), когда сестра Анисья, считавшая своего несчастного брата помехой в делах наследования отцовского дома, в шутку заживо отпевала его со своими подружками. «Вечная память рабу божьему Алексею…» – притворно-печальными голосами пели они панихиду по нем. А он, задыхаясь от дыма благовонных свечек, должен был слушать это издевательское отпевание, потому что от слабости не мог встать с постели и уйти…

Во дворе Кольцовых работники сгружали бычьи кожи. Промерзшие, стучащие, как доски, рыжие, черные, пестрые, кожи эти уносили в распахнутую дверь сарая. Возле работников в длинной, до пят, шубе стоял старик Кольцов. Он, видно, был чем-то недоволен и кричал на работника:

– Ты что, дурья голова, ослеп?

Работник, молодой рыжеватый парень, переминаясь с ноги на ногу, что-то негромко говорил старику, но тот и слушать не хотел, а только стучал палкой по грязному, обледеневшему снегу и вот кричал, вот кричал…

Мочалов подошел и, извинившись, назвал себя.

– Дружок, что ли, Алексеев? – поглядел на него исподлобья старик. – Запамятовал, ваше благородие, не припомню-с… Так ведь и то сказать, у него, у Алексея-то, дружьев этих было – и боже мой сколько! А у вас, что же, – признавая в Мочалове богатого барина, почтительно спросил старик, – дело какое ко мне или просто так?

– Дело, батюшка, – сказал Мочалов.

– Тогда покорнейше прошу в горницу, – пригласил старик и, еще прикрикнув на работников, повел Мочалова в дом.


Мочалов и прежде бывал в этих комнатах – с невысокими потолками, со множеством икон и лампадок, с дубовой, неуклюжей, самодельной мебелью и с тем тяжелым, кисловатым запахом, какой бывает в жарко натопленных и редко проветриваемых мещанских и купеческих домах.

Все тут было как и тогда: две пузатые стеклянные горки с посудой, накрытый грубой холщовой скатертью стол, засиженная мухами картина – гора Афон и пестрые, разбегающиеся по желтому крашеному полу, домотканые дорожки.

Мочалов сразу приступил к делу.

– Хотел бы я, почтеннейший, – сказал он, – купить у вас бумаги, оставшиеся после смерти Алексея Васильевича.

Разговор об этих бумагах был старику неприятен, потому что свалял он с ними в свое время такого дурака, что до сих пор простить себе не мог.

Дело в том, что после смерти сына старик решил все принадлежащее покойнику распродать. «Хоть какая-нибудь польза будет, – рассуждал он, – все с Алексея хоть копейку сшибу».

Вскоре после похорон старик позвал старьевщика, которому были проданы еще новый, сшитый Алексеем в Петербурге у панаевского портного, щегольской, с бархатными отворотами сюртук, пестрый жилет, часы с бисерной цепочкой и даже та шубейка, с несколько потертым лисьим воротником, в которой его изобразил славный человек и близкий друг художник Кирюша Горбунов.

Оставался еще сундучок с бумагами и книжками. Что это были за бумаги – отец не знал, да и знать не хотел. «Все романцы какие-нибудь, – ворчал он, – баловство, прости господи…»

Однако старьевщик взять бумаги наотрез отказался.

– На что они мне? – сказал он. – Заворачивать в нашем деле нечего.

Старик огорчился.

– Возьми на пуд, дешево отдам! – навязывался он старьевщику.

Но тот так и не взял, а только пообещался прислать знакомого бакалейщика, который, пожалуй, купил бы и бумагу, и книги.

На другой день бакалейщик действительно пришел и, проторговавшись битых полчаса, купил за целковый все, вместе с сундучком.

Вот тут-то старик Кольцов и понес убыток. Не прошло и недели, как, встретившись в трактире с бакалейщиком, он узнал, что какой-то покупатель случайно заинтересовался бумагой, в которую приказчик завернул ему селедку, и спросил, много ли у хозяина такой бумаги. Приказчик позвал бакалейщика. Покупатель – не то барин, не то чиновник – предложил продать ему все кольцовские бумаги. Бакалейщик же, смекнув, что тут, пожалуй, можно поживиться, заломил за бумаги четвертной. И по тому, как, не торгуясь, тот чудак выложил деньги, купчина понял, что продешевил: спроси он полсотни, так тот и за полсотней не постоял бы.

Вот после всей этой истории разговор о бумагах сына приводил старика в дурное расположение. Он поглядел на Мочалова, и, подумав, что этакой барин, пожалуй, и сотню отвалил бы, не пожалел, с досадой сказал:

– И что вам дались эти бумаги! Нету их, проданы давным-давно…

– Кому же? – спросил Мочалов.

– А прах его знает! – сердито буркнул старик. – Дело-то, сударь, когда уж было…

Тогда Мочалов спросил у него, не знает ли он, кто бы указал, где сейчас находятся эти бумаги.

Старик сказал, что нет, мол, не знает, но ежели уж его благородию такая неотложность, то шел бы он в губернскую типографию к редактору: к тому разные писаки захаживают, может, кто и знает.


У редактора сидел тот самый учитель Дацков, который писал статейки о театре. Он точил лясы о предстоящих гастролях Мочалова, уверяя редактора, что Мочалов уже не тот, что он и трезвым-то сейчас, говорят, не бывает, – какая же игра, помилуйте!

Увидев и узнав вошедшего Мочалова, Дацков вскочил, засуетился, подавая стул, и даже хотел стащить с Мочалова шубу. Однако Мочалов решительно отказался раздеться и, сказав, что он спешит, извинился и спросил, не знают ли уважаемые господа, какая судьба постигла кольцовские бумаги.

– Бумаги? – мрачно переспросил редактор. – Это какие же, сударь, бумаги?

– Ну, я не знаю, – пожал плечами Мочалов, – какие… Стихи, письма, дневники, может быть…

– Мсье Мочалов, вероятно, интересуется литературным архивом Алексея Васильевича, – пояснил редактору Дацков. – Так ведь что ж, – обращаясь к Мочалову, вздохнул он, – какой же у него архив может быть? Какие пьески мало-мальские были, так их господин Краевский у себя в «Отечественных записках» печатал… а что не печатал, – верно, нестоящая мазня, бумагомаранье, какой же в них интерес? Он, знаете, – захихикал Дацков, – в последнее-то время не приведи бог какую околесицу городил! Все господина Белинского идейки нам проповедовал… что смеху-с!

Однако, увидев, что Мочалов покраснел и нахмурился, Дацков стушевался и поспешил добавить:

– Впрочем, стороною слышали мы, будто старик их какому-то купчишке продал, а тот еще кому-то, не могу наверное вам сказать. Да вы вот что! – оживился Дацков, даже на стуле подпрыгнул. – Вы вот что, мсье Мочалов, я так вам посоветую… Была, изволите видеть, у поэта нашего эдакая одна интрижка с некоей мадам Лебедевой…

– Мадам! – презрительно усмехнулся редактор. – Хороша мадам!

– Ну, это так говорится, – заерзал на стуле Дацков, – какая там мадам – Варька Лебедева, или Лебедиха попросту… Ну, так вот-с… очень ее последние годы Алексей Васильевич обожал. Может, у ней чего и осталось – тетрадки какие, альбомы или там дневнички-с…

Мочалов записал адрес Варвары Григорьевны Лебедевой, холодно попрощался с воронежскими литераторами и пошел отыскивать Лебедиху.


Варя жила на одной из тихих, отдаленных улиц города. Войдя в эту узенькую, горбатую, расположенную по горе уличку, Мочалов в нерешительности остановился: по какой стороне ему пробираться – по правой или по левой?

Улица, видно, была совсем непроезжей, горы сугробов громоздилась на ней, и только возле заборов вились узенькие пешеходные стежки.

Из ворот вышла баба с ведром печной золы, опрокинула ведро в снег, ветер подхватил золу и черным облаком закрыл бабу.

– Послушай, голубушка! – закричал Мочалов. – Где тут госпожа Лебедева квартирует?

– Чего? – тараща на Мочалова запорошенные золой глаза, спросила баба. – Какая такая госпожа Лебедева? У нас такой нетути…

– Да как же нету? – Мочалов заглянул в бумажку. – Вот тут записано: в доме Ковырялова. Есть такой?

– Ковырялова дом – вон он, – указала баба на серый забор, из-за которого торчали снежные крыши высокого, по-видимому, полутораэтажного дома. – Энтот дом ковыряловский, – продолжала баба, – а Лебедевой госпожи нету… А! – чему-то засмеявшись, воскликнула она. – Так вам, стало быть, Лебедиху надо! Эта да, она тут квартирует, Лебедиха-то… Идите во двор, там на галдарейку взлезьте, и вот тебе – Лебедиха! А я думаю – какая ж это госпожа Лебедева? А она – Лебедиха!

Баба опять засмеялась и скрылась в воротах. А Мочалов вошел в тот двор, на который она указала, и «взлез» на «галдарейку». Нагибаясь под заледеневшими рубахами и полотенцами, Мочалов добрался наконец до двери и постучался. Ответа не было. Он постучался еще раз и прислушался. Ему показалось, что где-то в глубине дома звенит гитара, чей-то хрипловатый женский голос поет разудалую цыганскую песню. Потом ясно послышался мужской смех. Мочалов забарабанил кулаком. За дверью раздались шаги.

– Кто там? – спросил старушечий голос.

– Откройте, матушка, дело есть, – сказал Мочалов.

– Да к кому дело-то? – допрашивала из-за двери старуха.

Мочалов назвал Варвару Григорьевну.

– А! Погодите! – сказала старуха и, так и не открыв дверь, ушла.

Наконец загремела щеколда, дверь распахнулась. Кутаясь в старенький серый платок, перед Мочаловым стояла довольно высокая, худощавая женщина. На сероватом, нездоровом лице резко чернели неаккуратно подведенные брови. Из-под платка выбивались, видно еще не причесанные, черные волосы. Синяя бархотка на белой худенькой шее должна была придать женщине вид кокетливой игривости. Болезненность и страдание провели множество тонких, как надтреснутое стекло, морщинок возле рта, на щеках. Все в ней было жалко и нехорошо. Одни глаза, прекрасные, синие, необычайным огнем горели из глубоких, чуть фиолетовых впадин и точно освещали все лицо.

«Она! – подумал Мочалов. – Его последняя любовь…» Он уже не помнил, от кого слышал об этом кольцовском увлечении, чуть ли не от Васеньки Боткина. Тот еще, помнится, в этаких игривых тонах рассказывал Мочалову об этом кольцовском романе. И Мочалов тогда же, как и Боткин, думал, что это у Алеши так, от воронежской скуки, пустячок…

Сейчас он стоял пораженный. Синее пламя Вариных глаз горело ровно, не потухая. Мочалов понял, что не пустячком была она для Кольцова и ни при чем тут, конечно, воронежская скука. «За такими глазами на край света пойдешь, – подумал Мочалов, – все позабудешь…»

– Вы ко мне? – растерянно улыбнулась Варя.

Она не знала, кто этот красивый седеющий человек в очень дорогой шубе и лаковых полусапожках. Он не был похож на тех богатых господ, с какими ей приходилось встречаться в ее пестрой, беспокойной жизни.

– Что ж мы так стоим, войдите, – пригласила она Мочалова. – Только тут темно, смотрите не ушибитесь…

Через темные сенцы они вошли в маленькую, грязную комнату, половину которой занимала печь. Возле печи стояло наполненное мыльной водой корыто, на табуретке – кучей навалено мокрое белье. Один угол был отгорожен пестрой ситцевой занавеской, за которой кто-то вздыхал и ворочался. Мочалов догадался, что туда, бросив стирку, схоронилась давешняя старуха.

– Я не приглашаю вас в комнаты, – покраснев и указывая на неплотно прикрытую дверь, сказала Варя. – Там… не прибрано… Так что же вам угодно?

– Я друг был Кольцову, – сказал Мочалов.

Варя негромко вскрикнула. Ее лицо из серого стало белым. Она ухватилась за грудь.

И тут Мочалов почувствовал, что он нее пахло водкой. То, зачем он пришел к ней, – кольцовские рукописи, письма, – все это вылетело из головы. Он и хотел бы сказать что-то, да слова застряли в горле: там стояли слезы, а слов не было.

Ах, дева черноокая! —
запел за дверью кто-то густым басом, тренькнул гитарной струной и, закашлявшись, смачно произнес:

– А, ч-черт!

На Варю было жалко глядеть. Ее чудесные синие глаза заволоклись слезами. Она опустила ресницы, слезинка упала на бледную щеку и, пробежав по ней, оставила за собой темный след.

– Я… друг Кольцова, – дрогнувшим голосом повторил Мочалов. – От всего сердца… как человеку… как мужчине… позвольте мне…

Он нагнулся, поцеловал Варину руку и, давясь сдерживаемыми рыданиями, выбежал из комнаты.


Спотыкаясь о заледеневшие снежные комья, Мочалов почти бежал. Узенькая горбатая уличка казалась бесконечной. Учуявшие бегущего человека, за серыми глухими заборами заливались цепные собаки.

Наконец она кончилась, эта проклятая кривая улица. Мочалов выбрался на гору и остановился. Он задохнулся от быстрой ходьбы, громкими толчками стучало сердце, щеки горели. Распахнув шубу, он стоял на краю обрывистого спуска и глядел на лежащий перед ним город. Подслеповатые, со всех сторон огороженные заборами, заваленные снегом, торчали приземистые домишки. Гремела цепь, злобно брехали потревоженные собаки. Ни души не виднелось на этих прилепившихся к горе улицах. И все-таки безлюдье было кажущимся: в замерзших окошках, в заборных щелях, в приоткрытых калитках волчьими огоньками поблескивали глаза насторожившихся обывателей: кто пробежал по улице? На кого это брешут собаки?

Ощущая почти физическую боль от жалости и горя, представил себе Мочалов, как один на один стояли тут, с одной стороны – светлый, как степной полдень, Кольцов, с его открытым сердцем, с его нежной любовью к людям, и, с другой – вот этот, затаившийся за дощатыми и каменными заборами, город, с его грязными сплетнями, скверными намеками, дрязгами, плутовством и злобным лаем цепных собак…

«Так и умер в этой чертовой насторожившейся тишине! – с отчаянием пронеслось в голове Мочалова. – Один! Один, без друзей, без ласкового слова… А мы-то! – вскрикнул Мочалов. – Мы-то! Друзья! Что делали, чем занимались мы, когда он страдал, заживо погребенный в этой дыре? Когда пришло время закрыть глаза? Что?»

Вспомнились пьяные пирушки, вспомнился гремящий рукоплесканиями театр, веселые обеды в дорогих трактирах, ссоры с театральной дирекцией – все то житейское, что казалось таким значительным и важным, а на самом деле было глупо, вздорно и мелко.

Мимо Мочалова прошел краснолицый, седобородый мещанин. Закутанный в овчинную, низко подпоясанную красным кушаком шубу, с тазом под мышкой, мещанин, видно, возвращался из бани. Он сердито отвернулся от Мочалова, плюнул и, пробормотав: «Барин, а чисто мужик нализался!», вошел в одну из кривых, безлюдных, разбегающихся под Гору уличек.

Мочалов проводил его взглядом, вздохнул и пошел.


Навстречу трусил извозчик. Он закричал:

– Садись, прокачу, ваше сиясво!

Мочалов сел.

– Куда прикажете? – оборачивая к нему свое круглое, добродушное, с едва пробивающейся бородкой лицо, спросил извозчик.

– На кладбище, – сказал Мочалов.

Возле кладбищенских ворот, на лавочке, сидели две нищие старухи и на разостланном между ними платке считали медяки. Они, видимо, делили выручку и, в чем-то не уступая друг другу, бранились хриплыми, простуженными голосами.

Мочалов велел извозчику дожидаться, а сам пошел к маленькой, одним оконцем выглядывавшей из сугроба избушке, где жил сторож.

Тощая, кривая, оборванная баба объявила ему, что сторожа дома нету, он на дорожках снег чистит. «Ишь, намело-то, страсть! – сказала она. – А коли он вам, батюшка, так надобен, так идите вон все по энтой валее, он тама».

Мочалов пошел по аллее. Снег все валил. В верхушках черных больших деревьев жалобно посвистывал ветер. Вскоре показался сторож. Весь засыпанный снегом, он устало брел с деревянной лопатой на плече. Поравнявшись с Мочаловым, он сорвал шапку и стал как столб. Белые снежинки мягко ложились на его розовую лысину.

– Надень шапку-то, – сказал Мочалов, – не лето.

– Покорнейше благодарим! – гаркнул сторож. – Мы привычные, ничего!

Мочалов спросил, где могила Кольцова.

– Кольцова? – надевая шапку, задумчиво переспросил сторож. – Это какого же Кольцова? У нас, ваше благородие, Кольцовых этих, ну, прямо сказать, косяки цельные… Намедни только похоронили Кольцова, какой трахтир возле заставы содержал… Вам не его ли? А то вон, видите – зеленая решетка, – тоже Кольцов, энтот в полиции служил, в Дворянской части…

– Нет, – сказал Мочалов, – этих мне не нужно. Мне Кольцов Алексей Васильевич нужен, стихотворец, сочинитель, понял?

– А! – обрадовался сторож. – Вы бы так сразу и сказали! А то – Кольцов, Кольцов, а какой Кольцов, чума его знает! Пойдемте… Эх! – прибавил он, оглядев мочаловские полусапожки. – Обужа у вас не того… как бы снегу не набрали…

«Обужа» в самом деле оказалась неподходящей. Сначала шли по аллее. Справа и слева пестрели кресты, памятники, каменные черные ангелы.

– Сюда пожалуйте, – сказал сторож, – только вы за мной держитесь, а то тут снегу – беда!

Он свернул в сторону и пошел по колено в снегу, загребая валенками так, чтобы протоптать Мочалову дорожку. Однако это не помогло. Сначала Мочалов пытался идти, попадая в следы сторожа, но скоро оступился и набрал в полусапожки снегу. Тогда он махнул рукой и, не разбирая, пошел как попало.

– Пришли! – обтаптывая вокруг могилы снег, объявил сторож. – Тут самое и есть Кольцов-сочинитель.

Мочалов снял шапку и перекрестился, но, прикасаясь пальцами ко лбу, плечам и груди, совсем не думал ни о боге, ни о молитве. Одна мысль горела ярко, как факел в ночном шествии: «Как же случилось так, что мы, друзья его, в шуме столичной жизни забыли о нем, как допустили мы эту смерть?»

Между тем сторож расчистил место возле могилы. Под снегом оказалась низенькая деревянная скамейка. Полой овчинного полушубка сторож смахнул с нее снег.

– Что ж стоять-то, – сказал он, – посидите…

– Вот что, друг, – надевая шапку, обернулся к нему Мочалов, – есть у вас тут поблизости кабак?

– Как не быть! – засмеялся сторож. – Раз кладбище, то и кабак, они завсегда рядом!

Мочалов протянул старику серебряный рубль.

– Понятно? – спросил он.

– Ментом, вашескородие! – воскликнул сторож и рысью побежал с кладбища.


Оставшись один, Мочалов обошел памятник кругом. На каждой из четырех его сторон грубо и криво были высечены надписи.

«Подсим памятником погребено тело мещанина Алексея василева Колцова сочинителя и поета воронежского, – рассказывали безграмотные кривые строки. – Просвещеной безнаук Природою награжон Монаршею Милостю скончался 33 годов и 26 дней в 12 часу брака неимел. Рожден отродителя Василия Петрова и Праскови Ивановной Кольцовой жителей воронежских. Покойся любезный сын, – заканчивалась эпитафия, – стенящие родители преклоной старости молим всещедрова успокоить душу твою внедрах Авраамовых».

– «Стенящие родители!» – сердито сказал Мочалов. – Низость какая!

Как на живого человека, как на врага, поглядел он на памятник: черный, нелепый, похожий на старика Кольцова в его длинной, до пят, шубе, стоял он, бормоча лживые, грубые слова своих каменных изречений.

– Заждались? – неожиданно появился из-за деревьев сторож. – А я и стаканчик захватил, вот, пожалуйте!

Он подал Мочалову граненую бутылку и толстого зеленого стекла стаканчик.

– Извозчик спрашивает, скоро ли? – извиняющимся голосом сказал сторож. – Ничего, говорю, подождешь, не видишь нешто, дурья голова, какой барин-то!

Мочалов налил в стаканчик водки.

– Ну-ка, друг, – протянул он стаканчик старику, – помяни раба божьего Алексея…

– Это можно, – согласился сторож. – А вы что же?

– Мне нельзя, – сказал Мочалов. – Такое мое, брат, нынче дело…

– Ну, царство небесное! – Привычным жестом старик опрокинул стаканчик и, крякнув, вытер ладонью усы. – Вы что ж, покойнику-то родня, что ли, будете?

– Друг он мне был. – сказал Мочалов. – Да и не только мне, – добавил он, помолчав, – всей России друг.

– Да, хорошие песни складывал, – согласился сторож, – это верно…

– Внуки и правнуки твои петь будут, – серьезно сказал Мочалов. – Ну, прощай, брат, пора мне…

– А штофчик забыли, – подавая бутылку, напомнил сторож.

– Себе возьми! – махнул рукой Мочалов. – Да поглядывай за могилкой-то!


Казалось, что в зале потолок обрушится от рукоплесканий. Вздрагивая от сквозняка, колебались холщовые декорации, шипя, чадили масляные лампы. Но никто из зрителей не замечал ни намалеванного неба, ни деревянных алебард, ни убогих, грязных декораций. Не было сцены, не было актеров: был несчастный Гамлет, бедный принц, с душой прекрасной и глубокой, была человеческая страсть, человеческое горе.

Едва ли когда Мочалов так потрясал людские сердца, как в этот ненастный декабрьский вечер, в затерянном среди снежных степей городе, на небольшой сцене провинциального театра. С первого же монолога он покорил зрителей. А когда, с горьким упреком, произнес он знаменитое:

Как? Месяц… Башмаков еще не истоптала,
В которых шла за гробом мужа… —
ему вспомнилось кладбище, снег, голые деревья и забытая, одинокая могила, над которой торчал нелепый черный камень с его кривыми строчками лживых надписей. Голос Мочалова дрогнул, он запнулся и так, сквозь слезы, закончил монолог.

Его вызывали несчетное количество раз. Зал бесновался.

Восторженные крики и аплодисменты распирали запотевшие, грязные стены зала. Бледный, без кровинки в лице, Мочалов выходил, кланялся, точно слепой, не видя публики, удалялся за кулисы, и снова выходил, и снова кланялся.

– Ловко, шельмец, представляет! – сказал важный, со звездой на фраке, чиновник. – А все-таки нету, знаете, лоску… Вот я Каратыгина глядел, у того есть…

– Низкого круга человек, ваше превосходительство, – угодливо поддакнул ему мелкий чиновник. – Какой же может быть лоск?


Мочалов уже надевал шубу, когда в уборную к нему вошел вылощенный, выхоленный, пахнущий дорогими духами незнакомый офицер. Это был адъютант воронежского генерал-губернатора. Его высокопревосходительство приглашал Мочалова и всю труппу к себе на ужин.

– Не могу-с! – довольно резко сказал Мочалов и, сославшись на усталость и нездоровье, ушел к себе в гостиницу.

Не раздеваясь, долго сидел он в кресле, глядя на злой, красноватый язычок свечи. Весь нынешний день проплыл перед его глазами: Микульский, старик Кольцов, хихикающий Дацков, бедная Варя, нищие старухи, кладбище, сторож, безобразный черный камень над заброшенной могилой…

Что-то много горечи принес ему этот день. Тот подъем и то вдохновение, что, как награда за все пережитое, принесли ему наконец настоящее счастье, вырвали из мрачной бездны его, «мочаловской», тоски, – все это вдруг уничтожилось сразу чистой, розовой, с отвратительными полубачками, физиономией раздушенного губернаторского адъютанта. И, как лжив и черен был кладбищенский камень, так лживо и черно было это приглашение важного сановника отужинать за его столом.

Вспомнилось ему, как однажды, вот за этаким ужином, в доме Аксаковых случилось ему поспорить, как сказал он старику Аксакову что-то откровенно и дерзко. «Да ты пьян! – опешил Аксаков. – А пьяных, брат, будь он хоть трижды Мочалов, я не потерплю! Эй! – крикнул он слугам. – Выведите-ка молодца!»

– Что ж, и вывели! – усмехнулся Мочалов. – Мужик… Отчего бы и не покуражиться над мужиком-то!

Это воспоминание о ссоре с Аксаковым точно прорвало плотину: накопившиеся на душе горечь и обида хлынули мутным потоком. Вспомнилась незадавшаяся любовь… полицейские чиновники, воспрепятствовавшие этой любви… государь-император, высочайше повелевший вырвать из сердца то, что было дороже жизни…

Вспомнился глупый и злой петербургский генерал Гедеонов, ставший после смерти добряка Загоскина директором императорских театров. И как этот Гедеонов приехал к нему домой, чтобы застать его пьяным, так сказать, прихватить с поличным… Ну, что ж, и застал. Мочалов тогда крепко запил и пил третий день, все думая заглушить окаянную тоску одиночества, – ан нет, хмель не брал, тоска не проходила.

Вот таким-то и застал его Гедеонов.

– Как! – негодующе воскликнул он. – Так-то ты, сударь, болеешь? Я тебе не Загоскин, я не потерплю, чтобы мои актеры…

– Вон! – кинулся на Гедеонова взбешенный Мочалов. – Вон отсюда, гадина!

Генерал струсил и убежал. А потом уволил Мочалова из театра. Его, Мочалова, уволил из театра!

Мочалов хрипло рассмеялся. И вдруг ему показалось, что на него кто-то смотрит. Он вздрогнул и оторвал взгляд от свечи. Прямо на него, из большого зеркала, глядел его двойник. «А! – сказал Мочалов. – Вон это кто… Старый знакомый!»

Он подошел к зеркалу. На него глянуло усталое, начавшее обвисать старческими складками лицо. В черных кольцах кудрей сверкала седина: старость.

Он огляделся. Пустой, неуютный номер, голые стены, диван, кровать… Кто только не лежал на этом диване, на этой кровати!

Тишина стояла в гостинице, лишь свеча, оплывая, потрескивала. За черными запотевшими стеклами окон спал мещанский, чиновничий город с его лабазами, острогом, канцеляриями, шерстомойками, церквами, полосатыми полицейскими будками, кособокими фонарями… город, безжалостно задушивший ясноглазого, звонкоголосого русского певца!

Рядом со светлым, скорбным образом погибшего Кольцова встали другие: повешенный царем Рылеев, застреленный холодной рукой наемного чужеземца Пушкин, юный Лермонтов, убитый на дуэли, замученный солдатчиной и побоями Полежаев… боже мой! Сколько уничтожено светлого, талантливого, благородного!

А он сам? Не такой ли страшный конец готовится и ему, Мочалову, артисту из крепостных мужиков, посмевшему сказать в искусстве театра свое яркое, вольное слово?

Холодные, липкие лапы одиночества охватили Мочалова, ему сделалось нестерпимо страшно. «Неужто ж и мне? – с ужасом подумал он. – Что же делать? Забыться!» Скорее забыться! Черт с ними, с билетами, проданными на неделю вперед! Черт с ним, с Микульским, постоянно тревожившимся, как бы с Мочаловым «не случилось». Ан вот сейчас возьмет, да и «случится»! Вот сейчас дернет он шнурок звонка да и велит коридорному принести…

Мочалов потянулся рукой к звонку, и вдруг перед ним возникло лицо Кольцова. Бледный, исхудавший, с крепко сжатыми губами, пристально глядел он на Мочалова. «Что ж, – говорил спокойный, умный, усталый взгляд, – опять забыться, убежать хочешь? Опять духом упал? А я вот, милый друг, не искал забвенья, беде моей глядел в глаза! Я не бежал, а стоял прямо, ждал бури: сломит – упаду, выдержу – пойду вперед! Но не стану перед ней на колени, не буду слезно молить о пощаде, бабой выть… Нет, этого-то не будет! Мы – русские люди: шапку снимем перед грозой, а в сердце кровь не остановим! Еще смеем сказать невзгоде: убирайся, откуда пришла!»

Рука Мочалова, потянувшаяся было к звонку, опустилась. «Мы – русские люди! – прошептал он. – Ах, милый ты мой…»

– Ну, знал бы Микульский, на каком он сейчас волоске висел! – улыбнулся Мочалов и стал раздеваться.


1958


Оглавление

  • Владимир Александрович Кораблинов Зимний день