Под сенью Молочного леса (сборник рассказов) [Дилан Томас] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Дилан Томас • Под сенью Молочного леса

В гостях у дедушки

Перевод Т. Литвиновой


Я очнулся среди ночи от сна, в котором хлопали бичи, извивались длинные, как змеи, лассо, а стремительные кони мчали путников через горный перевал и бешено скакали на ветру по поросшей кактусами прерии.

— Н-но! Пошел! — кричал в соседней комнате старик и прищелкивал языком.

Я гостил у дедушки впервые. Когда я забирался к себе на кровать, половицы скрипели, как мыши, а за деревянным плинтусом поскрипывали настоящие мыши, и казалось, где-то рядом шагает взад и вперед еще один, невидимый гость.

Ночь была по-летнему тепла, но на окнах хлопали занавески, а снаружи по стеклу стучали ветви деревьев. Я натянул одеяло на голову и снова с ревом и гиканьем помчался по своему книжному миру.

— Н-но, красавицы! — громко и молодо кричал дедушка. Звонкие подковы цокали у него под языком, в его спальне раскинулись широкие луга. Я решил проведать его, посмотреть, не устроил ли он пожара — мать предупреждала меня о его обыкновении раскуривать трубку под одеялом и наказывала, чуть только я услышу запах гари, тотчас к нему бежать.

Я пошел на цыпочках к деду. В темноте я цеплялся за мебель, с грохотом уронил подсвечник. У дедушки горел свет, и я испугался.

— Но! — закричал дедушка, когда я открыл дверь, и казалось, что это изо всей мочи в рупор ревет бык.

Дед сидел прямо, не касаясь спиной подушек, и раскачивался из стороны в сторону, словно кровать его неслась по весь опор по изрытой ухабами дороге. Обеими руками он стискивал бахрому от покрывала, как будто натягивал вожжи. Невидимые кони, казалось, прятались в тени ночного столика, на котором горела свеча. Одет он был в белую ночную сорочку из фланели и в красный жилет с большими — с грецкий орех — медными пуговицами. В его бороде дымилась и тлела набитая с верхом трубка, словно горящая копна сена, поддетая на палку. Дед увидел меня, руки его выпустили вожжи и легли поверх одеяла, спокойные и голубые, кровать перестала подскакивать на ухабах, цоканье копыт замерло, и кони мягко остановились.

— Дедушка, у вас ничего не случилось? — спросил я, хоть и видел сам, что никакого пожара нет, что постели своей он не поджег. Из черной стены ночи обрывком стеганого одеяла, из которого там и сям торчали клочья козьей шерсти, проступало лицо деда, озаренное светом свечи. Он безгневно уставился на меня, дохнул в трубку так, что во все стороны полетели искры, а в чубуке послышался влажный свист. И вдруг гаркнул:

— Не морочь голову!

Потом, помолчав, лукаво спросил:

— А у тебя, брат, оказывается, бывают кошмары, а?

— Да нет, — ответил я.

— А вот и бывают!

Я сказал, что проснулся оттого, что слышал, будто кто-то погоняет лошадей.

— А я что говорю? — сказал он. — Не набивай брюхо на ночь, вот что. Слыханное ли дело, чтобы в спальне, — и вдруг лошади?

Пошарив под подушкой, он извлек оттуда небольшой звенящий мешочек и не спеша развязал тесемки. Вложив в мою руку золотую монету, он сказал:

— Купи себе пирожное.

Я сказал «спасибо» и пожелал ему спокойной ночи.

Как только я закрыл за собой дверь моей комнаты, из-за стены послышался громкий, веселый голос деда:

— Н-но! Погоняй!

И — скрип раскачивающейся кровати.

До самого утра мне снились огненные кони, скачущие по степи, усеянной столиками и шифоньерками, и огромные клочковатые люди, размахивающие горящими простынями вместо кнута.

Когда я спустился к завтраку, дедушка уже сидел за столом, одетый во все черное.

— Какой нынче ночью поднялся ветер! — сказал он и пересел в свое кресло подле камина, где стал по своему обыкновению катать из глины шарики и кидать их в огонь.

Днем перед обедом он пошел гулять и взял меня с собой. Мы прошли деревню Джонстаун и вышли в открытое поле на ланстефанскую дорогу.

Навстречу шел человек с охотничьей собакой.

— Какое утро, мистер Томас! — сказал он.

Такой же тощий, как его гончая, он исчез в зеленом перелеске, в который, как гласили прибитые к деревьям объявления, он не должен был входить.

— Вон он как тебя величает, — сказал дедушка, — мистер!

Мы шли мимо маленьких домиков, и люди, стоявшие возле своих калиток, поздравляли дедушку с погожим днем.

Мы шли лесом, и вспугнутые птицы, ломая крыльями ветви деревьев, взлетали на их верхушки.

— Кабы ты услышал этих самых пичужек ночью, — кричал дед, заглушая своим голосом довольное воркование горлиц и испуганный всплеск их крыльев, ты бы, верно, разбудил меня и сказал, что на деревьях водятся кони!

Он кричал, как кричат друг другу люди с одного конца поля на другой.

Дед устал, и назад мы побрели медленно. Навстречу из запретного леса вышел тощий человек с собакой. Через его руку нежно, как девичья рука в меховой шубке, свешивался заяц.

За день до моего отъезда дедушка решил прокатить меня до Ланстефана в двуколке, в которую был запряжен коротенький слабосильный мерин. Можно было подумать, что дедушка правит бизоном — так туго натягивал он вожжи, так свирепо щелкал длинным кнутом, так крепко бранился, сгоняя с дороги играющих мальчишек, так широко расставлял свои обтянутые гетрами ноги, так отчаянно проклинал дьявольскую силу и буйство своей хлипкой лошаденки.

— Держись, брат! — кричал он всякий раз, как мы огибали угол, и, взмокший от пота, принимался что-то подтягивать, перехлестывать, дергать, размахивая кнутом, словно резиновой саблей. Когда же мерин с грехом пополам переваливал за угол, дедушка поворачивался ко мне и, радостно вздыхая, говорил:

— Ну, брат, одолели!

Мы вползли в гору, на которой стояла деревня Ланстефан.

Дед остановил лошадку у ворот трактира «Эдвинсфорд», вылез, похлопал ее по носу, дал ей кусок сахару и сказал:

— Эх, Джим, трудновато тебе, брат, возить таких молодцов!

Он выпил кружку крепкого пива, угостил меня лимонадом, извлек золотую монету из своего звонкого мешочка и подал ее миссис Эдвинсфорд. Она спросила, как он себя чувствует, и он ответил, что в Лангедоке дышится легче, чем здесь, тамошний воздух, сказал он, ржавые трубы и те прочистит. Мы пошли взглянуть на кладбище и на море, посидели в ланстефанском лесу, постояли на помосте, воздвигнутом в самой середине его, — сюда в праздник Иванова дня съезжались певцы, и здесь из года в год совершалась церемония избрания деревенского дурака в мэры Ланстефана.

Возле кладбища дед остановился и показал на чугунную решетку, из-за которой выглядывали изваяния ангелов и убогие деревянные кресты.

— Нет никакого смысла здесь лежать, — сказал он.

Мы помчались домой; Джим снова превратился в бизона.

В мое последнее утро у дедушки я проснулся поздно, и снилось мне, будто парусники с яркими разноцветными парусами, длинные, как линейные корабли, плывут по ланстефанскому заливу, а в лесу вслед уплывающим матросам на каком-то непонятном валлийском наречии поет хор ангелов, облаченных в длинные мантии бардов и жилетки с медными пуговицами.

Дедушку я уже не застал, когда спустился завтракать. Он вставал рано. Я пошел в поле пострелять из своей новой рогатки речных чаек да галок, что ютились в саду священника. Дул теплый летний ветер. Утренний туман, поднявшись с земли, плыл между деревьев, а где-то наверху, над туманом, шумели невидимые птицы. Мир встал вверх тормашками, и камни из моей рогатки, легко пробивая туман и ветер, летели, как град, падающий с земли на небо. Ни одна птица так и не упала к моим ногам в это утро.

Я разломал рогатку и отправился домой мимо фруктового сада. Дедушка рассказывал мне о том, как священник, которому принадлежал сад, купил трех уток на карматенской ярмарке, выкопал для них пруд посреди сада и как эти утки проковыляли от пруда к луже под обвалившимся крыльцом и принялись там плавать и крякать в свое удовольствие. Я дошел до конца тропинки и, подойдя к забору, заглянул в дырочку: оказывается, священник проложил канавку от лужи к пруду и повесил объявление, на котором четкими буквами было начертано: «ДОРОГА НА ПРУД».

В луже у крылечка по-прежнему плавали три утки.

Дома дедушки не было. Я думал, что он в саду, любуется своими яблонями, но его не было и там. Я окликнул человека, работавшего в поле за нашей изгородью:

— Вы не видели моего дедушку?

Он навалился всем телом на лопату и крикнул мне через плечо:

— Видел, он надел свою красную жилетку.

В соседнем домике жил Грифф, парикмахер. Я крикнул ему в открытую дверь:

— Мистер Грифф, вы не видели моего дедушку?

Парикмахер вышел ко мне без пиджака.

— Он надел свою парадную жилетку, — сказал я.

Я не знал, имело ли это какое-нибудь значение или нет, но дедушка надевал эту жилетку только ночью.

— Уж не побывал ли дедушка в Ланстефане? — спросил мистер Грифф.

— Мы вчера туда ездили в двуколке, — сказал я.

Парикмахер быстро прошел к себе в дом, сказал кому-то несколько слов по-валлийски и вышел — в белой куртке и с какой-то пестрой палкой в руках. Он зашагал широкими шагами по улице; я бежал рядом.

Мы поравнялись с мастерской портного, мистер Грифф остановился и крикнул:

— Дан!

Дан-портной покинул нишу окна, где он сидел, как индусский жрец в жокейской шапочке.

— Дай Томас надел свою жилетку, — сказал мистер Грифф. — Вчера он ездил в Ланстефан.

Дан-портной вернулся к себе за пиджаком, а мистер Грифф зашагал дальше.

— Морган! — крикнул он на ходу, поравнявшись с мастерской плотника. Дай Томас съездил в Ланстефан и теперь ходит в своей жилетке!

— Ладно, я скажу Моргану, — раздался голос плотниковой жены из скрежещущего и стучащего сумрака мастерской.

Мы заглянули в лавку мясника, и в дом мистера Прайса, и всюду, как городской глашатай, мистер Грифф возвещал одно и то же.

Все собрались в Джонстон-сквере. Дан-портной приехал на велосипеде, мистер Прайс — в двуколке, мистер Грифф, мясник, Морган-плотник и я забрались в тряскую тележку и покатили в Карматен. Впереди ехал портной, безостановочно позванивая в звоночек, словно в деревне случился пожар или крупная кража. На одном углу старушка шарахнулась от своей калитки и стремительно бросилась к дому, как курица, в которую мальчишки швыряют камнями. Какая-то женщина помахала нам пестрым платочком.

— Куда мы едем? — спросил я.

Никто мне не отвечал.

Дедушкины соседи были торжественны и нарядны, как старички на ярмарке. Мистер Грифф скорбно покачал головой.

— Вот уж не думал, что Дай Томас снова выкинет такую штуку!

— Да еще после того случая! — печально добавил мистер Прайс.

Лошадка трусила рысцой, мы вползли на Конститюшнхилл и с грохотом спустились с горы на Ламмас-стрит. Портной звонил в свой звоночек, какая-то собачонка с визгом увивалась возле колес его велосипеда. Под цокот копыт по булыжнику, которым была вложена дорога на мост через Тауи, я вспоминал шумные полночные поездки деда, от которых скрипела его кровать и дрожали стены, и передо мной вновь возник нарядный жилет и улыбка на стеганом лоскуте лица, озаренном светом свечи.

Портной повернулся в седле, велосипед под ним зашатался и стал вихлять из стороны в сторону.

— Вот он, Дай Томас! — крикнул он.

Тележка с грохотом въехала на мост, и я увидел дедушку: медные пуговицы его сияли на солнце, на нем были черные тугие воскресные брюки, на голове пыльный цилиндр, который я как-то видел в шкафу на чердаке, а в руках он держал какой-то ветхий баул. Дедушка поклонился нам.

— Доброе утро, мистер Прайс, — сказал он, — и вам, мистер Грифф, также и вам, мистер Морган.

Мне он сказал отдельно:

— Доброе утро, брат.

Мистер Грифф поднял свою разноцветную палку и ткнул ею в сторону деда.

— Что вы здесь делаете среди бела дня, здесь, на Карматенском мосту? строго спросил он. — Да еще вырядились в воскресную жилетку и старый цилиндр!

Дед молча подставил лицо речному ветру, борода его шевелилась и приплясывала, и казалось, что он держит перед кем-то речь. Но он всего лишь молча разглядывал рыбаков, что по-черепашьи копошились возле лодок.

Мистер Грифф поднял свой парикмахерский жезл.

— Куда же это вы собрались, — спросил он, — со своим старым баулом?

Дед сказал:

— Я иду в Лангедок. Я хочу, чтобы меня похоронили там.

И дед стал смотреть, как скорлупки лодок легко соскальзывали в воду под горькие сетования чаек, реющих над набитою рыбой рекой. Но в голосе мистера Прайса слышалась горечь еще большая, чем в жалобах чаек.

— Ведь вы еще не умерли, Дай Томас, — укорял он деда.

Дед подумал и сказал:

— Нет никакого смысла лежать в Ланстефане. В Лангедоке куда привольней: шевели себе ногами сколько хочешь — и никакое море тебя не замочит!

Соседи плотно обступили деда.

— Вы еще не умерли, мистер Томас.

— Как же вас хоронить живого?

— Никто не думает хоронить вас в Ланстефане.

— Идемте-ка домой, мистер Томас!

— Сегодня у нас крепкое пиво вместо чая.

— С пирогом!

Но дед стоял на мосту, прижимая к груди баульчик и глядя на протекавшую внизу реку, на небо, распростершееся над ним, незыблемый и непоколебимый, как не знающий сомнений пророк.

Удивительный Коклюшка

Перевод Н. Волжиной


В один из дней необычайно яркого, сияющего августа, задолго до того, как мне стало ясно, что тогда я был счастлив, Джордж Коуклюш, которого мы прозвали Коклюшкой, Сидней Эванс, Дэн Дэвис и я ехали на крыше попутного грузовика в самую оконечность полуострова. Грузовик был высокий, шестикатный, и, сидя наверху, мы оплевывали проезжающие мимо легковые машины и швыряли огрызками яблок в женщин на тротуарах. Один огрызок угодил между лопаток велосипедисту, он рванул поперек дороги, и мы сразу притихли, а Джордж Коуклюш побелел как полотно. Если грузовик сшибет этого человека, хладнокровно подумал я, глядя, как его занесло к живой изгороди, тогда ему конец, а меня стошнит себе на брюки, и, может, даже на Сиднея попадет, и нас арестуют и повесят, всех, кроме Джорджа Коуклюша, потому что он яблока не ел.

Но грузовик прокатил мимо; позади велосипед угодил в живую изгородь, велосипедист поднялся с земли и погрозил нам кулаком, а я помахал ему кепкой.

— Зачем ты кепкой машешь, — сказал Сидней Эванс. — Теперь он узнает, из какой мы школы. — Сидней был малый умный, чернявый и осторожный — при кошельке и при бумажнике.

— Мы же в школу сейчас не ходим.

— Меня-то, положим, не выгонят, — сказал Дэн Дэвис. Он бросал ученье со следующего семестра и уходил на жалованье в отцовскую фруктовую лавку.

У всех у нас были рюкзаки за спиной, кроме Джорджа Коуклюша, получившего от матери бумажный пакет, который то и дело развязывался, и у каждого по чемодану. На свой я набросил куртку, потому что инициалы на нем были «Н. Т.» и все догадались бы, что это чемодан моей сестры. В самом грузовике были сложены две палатки, коробка с провизией, ящик с котелками, кастрюлями, ножами и вилками, керосиновая лампа, примус, брезентовые подстилки, одеяла, граммофон с тремя пластинками и скатерть — взнос матери Джорджа Коуклюша.

Мы собирались разбить на две недели лагерь около Россилли над широкой береговой отмелью в пять миль длиной. Сидней и Дэн жили там в прошлом году и вернулись загорелые, с набором ругательств, с рассказами о ночных танцах вокруг костра, на которые сходились из других палаток, о девушках из педагогического училища, загоравших нагишом на скалистых выступах в окружении гогочущих мальчишек, и о том, как ребята распевали песни до зари, лежа в постелях. Но Джордж ни разу не уезжал из дому дольше чем на одну ночь, как он мне рассказал однажды в выходной день, когда шел дождь и нам ничего не оставалось делать, кроме как торчать в их прачечной и гонять по скамьям его одуревших морских свинок, — и уезжал-то он в Сент-Томас, всего за три мили от дома, к тетке, которая будто сквозь стены все видела и знала, что делает на кухне какая-то там миссис Хоскин.

— Долго еще? — спросил Джордж Коуклюш, подхватывая свой разваливающийся сверток, стараясь тайком запихать в него вылезавшие наружу носки и помочи, с вожделением глядя на густую зелень полей, проплывающую мимо нас, точно мы сидели не на крыше грузовика, а в океане на плоту с мотором. Джорджа мутило от всего, даже от лакричных леденцов и от щербета, и я один знал, что он носит летом длинные подштанники, на которых была вышита красными нитками его фамилия.

— Еще много, много миль, — сказал Дэн.

— Вся тысяча, — сказал я. — Ведь едем в Россилли, в Соединенные Штаты Америки. А палатки разобьем на скале, которая качается на ветру.

— И придется привязывать ее к дереву.

— Вот Коклюшка своими помочами пусть и привязывает, — сказал Сидней.

Грузовик с ревом завернул за угол.

— У-у! Чуешь, Коклюшка! На одном колесе проехались! — А внизу, за полями и фермами, поблескивало море и на горизонте шел пароход с дымком над трубой.

— Видишь, Дэн, как море поблескивает? — сказал я.

Джордж Коуклюш притворился, будто он забыл, как скользкая крыша поехала из-под него, забыл о пугающей отсюда, с высоты грузовика, узкой морской полоске. Вцепившись в железный поручень, он сказал:

— Мой отец видел кита-косатку.

С первыми же словами твердость исчезла из его голоса. Своим надтреснутым, писклявым дискантом он старался перекричать шум ветра, лишь бы мы поверили. Я понимал, что ему хочется придумать такое, чтобы у всех у нас волосы дыбом встали, чтобы сумасшедший грузовик замер на месте.

— Твой отец торгует травами. — Но дымок на горизонте уже был белым, кудрявым фонтаном, который пускал носом кит, а бушприт ныряющего в волнах парохода как сам этот нос.

— Где же он держал своего кита, Коклюшка, в прачечной, что ли?

— Он видел его у Мадагаскара. Зубищи такой длины, как отсюда… как отсюда до…

— Как отсюда до Мадагаскара.

Он забеспокоился, увидев впереди крутой подъем. Ему уже было не до приключений отца — маленького, насквозь пропыленного человечка в шапочке и в халате из чертовой кожи, который весь день выстаивал в своей лавке, набитой лечебными травами, и мямлил что-то покупателям или в полумраке занавешенных кабинок давал советы старикам, жаловавшимся на ломоту в пояснице, и неосторожным девушкам — и он с ужасом вытаращил глаза на крутой подъем и вцепился в меня и в Дэна.

— Пятьдесят миль шпарит!

— А тормоза-то отказали, Коклюшка!

Он отпустил нас, изо всех сил ухватился обеими руками за железный поручень, и так, дрожа и упираясь ногой в ящик позади, помог грузовику благополучно обогнуть каменный забор и въехать на более пологий холм к калитке похилившейся фермы.

От калитки к первой отмели вела вниз тропинка. Было время прилива, и мы слышали, как море кидается на берег. Четверо мальчиков на крыше грузовика: один высокий, смуглый, с правильными чертами лица, с четкой речью, в добротном костюме — бывалый мальчик; второй приземистый, нескладный, рыжий, с красными руками, вылезающими из коротких обтрепанных рукавов; третий в очках с толстыми стеклами, живот впалый, плечи хилые, шнурки на ботинках вечно болтаются, ноги смотрят врозь; четвертый худой, маленький, бестолково суетливый, кудрявый, вечно какой-то замызганный — и перед ними их новое, на две недели жилье — густой колючий кустарник вместо стен, море вместо палисадника, заросшая зеленой травой канава вместо уборной и побитое ветрами дерево посреди участка.

Я помог Дэну разгрузить машину, пока Сидней рассчитывался с шофером, а Джордж безуспешно пытался открыть калитку и поглядывал на уток, ходивших за ней. Грузовик уехал.

— Давайте поставим палатку под деревом, — сказал Джордж.

— Не поставим, а разобьем, — сказал Сидней, отодвигая ему щеколду на калитке.

Мы разбили палатку в углу участка, где не так дуло.

— Кому-то придется разжечь примус, — сказал Сидней, и после того как Джордж обжег себе руку, мы сели в кружок у спальной палатки и заговорили об автомобилях, довольные, что уехали за город, разнежившиеся в дружеской компании, и лениво болтали, думая каждый о своем, но помня все время, что ниже нас море кидается на скалы и откатывает обратно и что завтра мы будем купаться, играть в мяч на песке, расстреливать камнями бутылку на выступе скалы и, может быть, повстречаем трех девочек. Старшая пойдет Сиднею, уродка Дэну, а самая младшая мне. Джордж всегда разбивал очки во время разговора с девчонками, и он уходил слепой курицей, а на следующее утро объяснял нам:

— Извините, что мне пришлось уйти, но я не успел выполнить одно поручение.

Был шестой час. Мои отец с матерью, наверно, уже кончили пить чай; тарелки, расписанные знаменитыми дворцами, убраны со стола; отец сидит с газетой, мать штопает носки — и далеко от меня, вон там, левее, за голубоватой мглой на верху холма, в своей дачке, они прислушиваются к детским крикам в парке, которые слабо доносятся до них через теннисный корт, и думают обо мне: где я сейчас и что я делаю. А я сидел в поле один со своими товарищами и, покусывая травинку, говорил:

— Демпси дал бы ему жару, — и думал, что отец Джорджа и видеть не видел, как этот кит бурлит волны на поверхности моря и горой уходит под воду.

— Побежали наперегонки до конца поля? Спорим, я тебя обгоню!

Мы с Дэном помчались, лавируя между коровьих лепешек, и Джордж, топая, поспевал за нами.

— Пошли на берег.

Повел нас Сидней; в коротких штанах защитного цвета он побежал напрямик, как солдат, перескочил через изгородь, потом верхним полем к нижнему, к рощице в низине, по вереску на полянку у скал, где около палатки боролись двое крепышей. Я видел, как один из них укусил другого за ляжку, оба они свирепо, со знанием дела лупили друг друга по лицу, один вырвался, вскочил на ноги, но второй повалил его и ткнул лицом в землю. Это были Брэзелл и Скелли.

— Эй, Брэзелл и Скелли! — сказал Дэн. Скелли держал Брэзелла полисменской хваткой — одной рукой выше, другой ниже локтя; он быстро два раза крутнул ему руку и, улыбаясь, поднялся с земли.

— Здорово, ребята! Здорово, Коклюшка! Ну как твой папочка?

— Очень хорошо, спасибо.

Лежа на траве, Брэзелл ощупывал, не сломаны ли у него кости.

— Здорово, ребята. Ну как ваши папочки?

Оба они были самые рослые и самые отпетые парни в школе. Весь семестр изо дня в день эта парочка ловила меня перед уроками и втискивала в корзинку для бумаг, а корзинку ставила учителю на стол. Иногда я сам из нее выбирался, иногда нет. Брэзелл был тощий, Скелли толстяк.

— Мы стоим на поле у Баттона, — сказал Сидней.

— А мы здесь отдыхаем на курорте, — сказал Брэзелл. — Ну что, Коклюшка, как ты теперь? Папа дал тебе пилюльку?

Нам всем четверым — Дэну, Сиднею, Джорджу и мне хотелось сбежать вниз, на отмель, остаться там одним, ходить и орать на воле у моря, бросать камешками по волнам, вспоминать разные приключения и всячески чудить, чтобы и нам было что вспомнить потом.

— Мы пойдем с вами, — сказал Скелли.

Он взял Брэзелла под руку, и они потащились следом за нами, передразнивая нелепую походку Джорджа и хлеща прутьями по траве.

Дэн сказал с надеждой в голосе:

— А вы надолго здесь, Брэзелл и Скелли?

— На все две недельки, Дэвис, и Томас, и Эванс, и Коуклюш.

Когда мы дошли до Мьюслейдской отмели и разлеглись там, я стал загребать песок горстями и пропускать его струйку за струйкой между пальцами, а Джордж смотрел на море сквозь свои очки с двойными линзами, пока Сидней и Дэн нагребали ему песку на ноги. Брэзелл и Скелли сидели позади нас как двое стражников.

— Мы хотели недели на две съездить в Ниццу, — сказал Брэзелл и толкнул Скелли в бок. — Но для цвета лица тут воздух лучше.

— Лучше лечебной травки, — сказал Скелли.

Они заржали в восторге от своего остроумия, стали тузить и кусать друг друга, снова схватились бороться и швырять песком в глаза и наконец с хохотом повалились навзничь, и Брэзелл утер бумажной салфеткой кровь из носу. Джордж лежал, зарытый в песок по пояс. Я смотрел, как море отходит все дальше и дальше и как ссорятся птицы, летая над ним, а солнце начинает терпеливо клониться к западу.

— Полюбуйтесь на Коклюшку, — сказал Брэзелл. — Правда, он удивительный? Растет прямо из песка. У Коклюшки нет ножек.

— Бедный Коклюшка, — сказал Скелли. — Он самый удивительный мальчик на всем белом свете.

— Удивительный Коклюшка, — сказали они в один голос. — Удивительный, удивительный. — И затянули нараспев, дирижируя своими прутьями:

— Плавать не умеет.

— Бегать не умеет.

— Учиться не умеет.

— В кегли не умеет.

— В крикет не умеет.

— И держу пари, писать тоже не умеет.

Джордж дрыгнул ногами, стряхивая с себя песок.

— Нет, умею.

— Плавать умеешь?

— Бегать умеешь?

— В кегли умеешь?

— Не приставайте к нему, — сказал Дэн.

Они подтащились ближе к нам. Море теперь быстро убегало от берега. Брэзелл погрозил пальцем и сказал с полной серьезностью:

— Нет, правда, Коклюшка, ведь ты удивительный? В самом деле удивительный? Сразу отвечай: да или нет.

— Твердо: да или нет, — сказал Скелли.

— Нет, — сказал Джордж. — Я умею плавать, я умею бегать, я умею играть в крикет. И я никого не боюсь.

Я сказал:

— Последний семестр он шел вторым в классе.

— Вот и удивительный. Шел вторым, значит, и первым может. Хотя ничего удивительного тут нет. Коклюшка должен идти вторым.

— Ответ на наш вопрос получен, — сказал Скелли. — Коклюшка человек удивительный.

Они снова затянули свою песню.

— Он здорово бегает, — сказал Дэн.

— Так пусть докажет. Мы со Скелли пробежали утром всю отмель до самого Россилли. Правда, Скелл?

— Всю как есть.

— А Коклюшка так может?

— Могу, — сказал Джордж.

— Ну так беги.

— Не хочу.

— Удивительный Коклюшка бегать не умеет, — затянули они. — Бегать не умеет, бегать не умеет.

Вниз по склону, взявшись под руки, спускались три девочки — все три светленькие, в коротких белых штанишках. Руки, ноги и шеи у них были шоколадного цвета. Когда они засмеялись, я увидел, что зубы у всех троих очень белые. Как только они ступили на отмель, Брэзелл и Скелли сразу перестали петь. Сидней откинул волосы назад, небрежно поднялся с песка, сунул руки в карманы и пошел к девочкам, которые стояли теперь тесной группкой, золотистые, загорелые, делая вид, будто любуются закатом, теребя свои шарфики, улыбаясь друг другу. Он остановился перед ними, осклабился и взмахнул рукой.

— Здравствуй, Гвинет! Ты меня не забыла?

— Ишь, какой кавалер! — шепнул Дэн и, кривляясь, взмахнул рукой в приветствии Джорджу, который все еще не сводил глаз с отступающего моря.

— Ах, какая неожиданность! — сказала самая высокая девочка. Хорошо заученными, легкими движениями рук, будто одаривая всех цветами, она представила Сиднея своим подружкам — Пегги и Джин.

Толстушка Пегги была слишком вертлявая для меня, да и ноги как тумбы и стрижка мальчишеская, эта пусть достается Дэну. Сиднеева Гвинет девица шикарная, ей, наверно, все шестнадцать, чистюлька и недотрога, как продавщицы в магазинах Бена Эванса. Но Джин, застенчивая, с кудряшками цвета сливочного масла, — эта как раз для меня. Мы с Дэном не спеша подошли к девочкам.

Я заготовил две фразы: «„Давай по честному, Сидней, без многоженства“ и что мы не удержали прибоя к вашему появлению».

Джин улыбалась, крутя пяткой в песке, и я приподнял кепку.

— Привет!

Кепка упала к ее ногам. Я нагнулся, и из кармашка моей спортивной куртки выпали три куска сахара.

— Это я лошадь кормлю, — сказал я и начал виновато багроветь, когда все три девочки засмеялись.

Ведь можно было раскланяться, подметая пол кепкой, весело послать им воздушный поцелуй, назвать их сеньоритами, и они улыбнулись бы мне без всякой снисходительности. Или еще лучше: стоять в отдалении, и чтобы волосы мои развевались на ветру, хотя ветра в тот вечер совсем не было, и я стоял бы так, окутанный тайной, и смотрел бы на солнце, недоступный девчонкам, не желающий снисходить до разговоров с ними. Но я знал, что у меня все время горели бы уши, а в животе была бы пустота и бурчало бы, как в морской раковине. «Заговори с ними, пока они еще не ушли», — настойчиво твердил мне внутренний голос, заглушая драматическое молчание, а я стоял, как Рудольф Валентино, на краю сверкающей песком невидимой арены для боя быков.

— Правда, здесь чудесно? — выговорил я.

Я сказал это одной Джин и подумал: «Вот она, любовь», когда Джин кивнула мне и, тряхнув кудряшками, сказала:

— Да, здесь лучше, чем в Порткоуле.

Брэзелл и Скелли были как два здоровенных громилы, приснившиеся в кошмаре; я забыл про них, когда мы с Джин поднялись на скалу, но, оглянувшись назад посмотреть, что эти двое делают — травят ли опять Джорджа или борются друг с другом, я увидел, что Джордж исчез за скалой, а они с Сиднеем стоят и разговаривают с девочками.

— Как тебя зовут?

Я сказал ей.

— Имя уэльское, — сказала она.

— А у тебя красивое.

— Ну-у, самое обыкновенное.

— Мы с тобой увидимся еще?

— Если хочешь.

— Очень хочу. Пойдем утром купаться. И может, раздобудем орлиное яйцо. Знаешь, ведь здесь есть орлы.

— Нет, не знаю, — сказала она. — А кто этот красивый парень вон там, на отмели, высокий, в грязных брюках?

— Совсем он не красивый. Это Брэзелл. Он никогда не моется и не причесывается, и вообще задира и жулик.

— А по-моему, он красивый.

Мы пошли на Баттонское поле, и я зашел с ней в наши палатки и угостил яблоком из запасов Джорджа.

— А сигареты нет? — сказала она.

Когда подошли остальные, почти стемнело. Брэзелл и Скелли шли с Гвинет, держа ее с двух сторон под руки, Сидней был с Пегги, а Дэн вышагивал позади, держа руки в карманах и посвистывая.

— Вот так парочка, — сказал Брэзелл, — проторчали здесь столько времени наедине и даже за ручки не держатся. Тебе надо принимать укрепляющее, сказал он мне.

— Рожайте ребят родине, — сказал Скелли.

— А ну вас! — крикнула Гвинет. Она оттолкнула его от себя, но засмеялась и ничего не сказала, когда он обнял ее за талию.

— А костерчик не разведем? — сказал Брэзелл.

Джин театрально захлопала в ладоши. Я хоть и любил ее, но мне не нравилось то, что она говорит и что она делает.

— Кто будет разводить?

— Вот у него, наверно, лучше всех получится, — сказала она, показывая на меня.

Мы с Дэном собрали хворост, и, когда совсем стемнело, костер у нас уже начал потрескивать. В нашей спальной палатке сидели, прижавшись друг к другу, Брэзелл и Джин; ее золотистая головка лежала у него на плече; пристроившись тут же, Скелли нашептывал что-то Гвинет; Сидней с кислым видом держал за руку Пегги.

— Видал, какие сантименты развели? — сказал я, глядя на улыбку Джин в пронзенной огнем темноте.

— Поцелуй меня, Чарли, покрепче, — сказал Дэн.

Мы сидели у костра на краю поля. Море, отошедшее далеко от нас, все еще шумело. Послышались голоса ночных птиц.

— Ту-уит, ту-гу! Слышишь? Не люблю сов. Они людям глаза выцарапывают, сказал Дэн, стараясь не прислушиваться к тихим голосам в палатке.

Смех Гвинет порхнул на залившееся лунным светом поле, но Джин, сидевшая с тем гадом, улыбалась и молчала, угретая его близостью. Я знал, что ее маленькая рука лежит в руке Брэзелла.

— Женщины, — сказал я.

Дэн плюнул в огонь.

Старые и одинокие, мы с ним сидели среди ночи, не ведая никаких желаний, как вдруг в свете костра призраком возник Джордж. Он стал рядом с нами, дрожа всем телом. Я сказал:

— Где ты пропадал? Тебя несколько часов не было. Что ты так дрожишь?

Брэзелл и Скелли высунулись из палатки.

— Привет, Коклюшка! Как твой папочка? Ты чем занимался весь вечер?

Джордж Коуклюш едва стоял на ногах. Я положил руку ему на плечо, стараясь поддержать его, но он оттолкнул ее.

— Я пробежал по всему берегу! Из конца в конец. Вы говорили, я не умею бегать, а я пробежал! Без остановки пробежал!

В палатке кто-то завел граммофон и поставил пластинку. Это было попурри из «Нет, нет, Нанетт».

— Ты бегал в темноте, Коклюшка?

— Бегал и быстрее вашего пробежал, — сказал Джордж.

— Ну еще бы! — сказал Брэзелл.

— Ты что, воображаешь, будто мы пять миль пробежали? — сказал Скелли.

Теперь граммофон играл «Таити-трот».

— Вы слышали что-нибудь подобное? Я же говорил, что Коклюшка человек удивительный. Он, Коклюшка, весь вечер бегал!

— Удивительный Коклюшка, удивительный Коклюшка! Удивительный! затянули Брэзелл и Скелли.

Они с хохотом высунулись из палатки и в темноте были похожи на мальчишку о двух головах. А когда, обернувшись, я снова посмотрел на Джорджа, он крепко спал, лежа навзничь в густой траве, волосами почти к самому огню.

После ярмарки

Перевод М. Кореневой


Ярмарка закончилась, в ларьках с кокосовую скорлупу выключали свет, и деревянные кони неподвижно застыли в темноте в ожидании музыки и стука механизма, чтобы вновь потрусить вперед. Во всех киосках один за другим гасли газовые рожки, и маленькие карточные столики затягивались парусиной. Толпа отправилась по домам, и в окнах фургонов засветились огни.

Никто не заметил девушки. Одетая в черное, она стояла, прислонясь к карусели, ей было слышно, как по опилкам проследовали последние шаги и вдали замерли последние голоса. Потом, совершенно одна на опустевшей ярмарке, в окружении деревянных конских фигур и дешевых ярмарочных лодок, она принялась искать место, где бы устроиться на ночлег. И тут, и там приподнимала она парусину, затягивавшую кокосовые скорлупки ларьков, и вглядывалась в теплую тьму. Внутрь она боялась ступить и, когда по засыпанному стружками полу пробегала мышь или трещала парусина, или порыв ветра заставлял ее пуститься в пляс, она убегала и снова пряталась около карусели. Один раз она наступила на дощатый настил, бубенцы на шее лошади зазвенели и смолкли; она не смела вздохнуть, покуда все не затихло и тьма не забыла про звон бубенцов. Потом она бродила в поисках постели, заглядывая повсюду, в каждую гондолу, в каждую палатку. Но нигде, нигде на целой ярмарке не было для нее приюта, где бы устроиться на ночлег. В одном месте было слишком тихо, в другом возились мыши. В углу палатки Астролога лежала солома, но, когда девушка прикоснулась к ней, что-то там зашевелилось; девушка опустилась на колени и протянула руку: она нащупала руку младенца.

Теперь уже места не было нигде, так что она медленно повернула к фургонам, обступавшим ярмарку, и обнаружила, что во всех, кроме двух, не было света. Она повременила, сжимая свою пустую сумку и размышляя, к какому из них направиться. Наконец она решила постучать в окошко маленького обшарпанного фургона, стоявшего поблизости от нее, и, встав на цыпочки, заглянула. У печки сидел самый толстый человек, какого ей доводилось видеть, и жарил кусок хлеба. Она три раза стукнула по стеклу, потом спряталась в тени. Она слышала, как он подошел к лестнице и крикнул сверху:

— Кто это? Кто? — но не осмелилась ответить. — Кто это? Кто? — снова крикнул он.

Она засмеялась при звуках его голоса, который был так же тонок, как он толст.

Он услышал ее смех и повернулся к тому месту, где ее укрывала тень.

— Сначала стучитесь, — сказал он, — потом прячетесь, потом смеетесь.

Она вступила в световой круг, зная, что ей больше не нужно прятаться.

— Девушка, — сказал он. — Входи, да вытри ноги. — Он не стал ждать, а удалился в свой фургон, и ей ничего не оставалось, как последовать за ним по ступенькам в его тесную каморку. Он снова сидел и жарил тот же кусок хлеба. — Вошла? — спросил он, так как сидел к ней спиной.

— Закрыть дверь? — спросила она и, не успел он ответить, закрыла.

Она села на кровать и стала смотреть, как он жарит хлеб, пока тот не подгорел.

— Я могу поджарить лучше вас, — сказала она.

— Не сомневаюсь, — сказал Толстый Человек.

Она наблюдала, как он положил обугленный хлеб на стоявшую рядом тарелку, взял еще один ломоть и стал тоже держать его перед печкой. Он подгорел очень быстро.

— Давайте я вам поджарю, — сказала она.

Он бесцеремонно протянул ей вилку и буханку.

— Нарезай, — сказал он, — жарь и ешь.

Она села на стул.

— Погляди, какую ты яму сделала на моей постели, — сказал Толстый Человек. — Кто ты такая, чтобы являться и превращать мою постель в яму?

— Меня зовут Энни, — сказала она ему.

Вскоре весь хлеб был поджарен и намазан маслом, она поставила его на середину стола и пододвинула два стула.

— Я буду есть на постели, — сказал Толстый Человек. — А ты — тут.

Когда они закончили ужин, он подался со своим стулом назад и через стол уставился на нее.

— Я Толстый Человек, — сказал он. — Родом из Триорки. Гадалка рядом с нами — из Абердера.

— Я не с ярмаркой, — сказала она. — Я из Кардиффа.

— Есть такой, — согласился Толстый Человек. Он спросил, отчего она оттуда уехала.

— Деньги, — сказала Энни.

Потом он рассказал ей о ярмарке и о местах, где он побывал, и людях, с которыми встречался. Он сказал ей, сколько ему лет и какой у него вес, и имена всех братьев, и как он назовет своего сына. Он показал ей картинку бостонского порта и фотографию своей матери, которая занималась поднятием тяжестей. Рассказал, что летом бывает в Ирландии.

— Я всегда был толстый, — сказал он, — а теперь вот я Толстый Человек; по толщине со мной некому тягаться. — Он рассказал ей про период страшной жары в Сицилии, про Средиземное море. Она рассказала ему про младенца в палатке Астролога.

— Опять звезды, — сказал он.

— Младенец умрет, — сказала Энни.

Он отворил дверь и вышел во тьму. Она огляделась вокруг, но не шелохнулась, спрашивая себя, не отправился ли он за полицейским. Еще одно задержание полицией ей совсем ни к чему. В открытую дверь она смотрела в неприветную ночь, пододвинув стул поближе к огню.

— Задержат, так хоть будешь в тепле, — сказала она. Но, заслышав Толстого Человека, задрожала, а когда он стал, словно живая гора, подниматься по ступенькам, прижала руки к своей впалой груди. Сквозь темноту она увидела, что он улыбается.

— Видишь, что наделали звезды, — сказал он, внося на руках младенца от Астролога.

После того, как она побаюкала младенца, прижимая его к себе, а он поплакал ей в платье, она рассказала Толстому Человеку, как испугалась его ухода.

— Какое мне дело до полицейских?

Она сказала, что полиция ее ищет.

— Что ты такого сделала, чтобы тебя искала полиция?

Она не ответила, лишь крепче прижала ребенка к своей иссохшей груди. Он увидел ее худобу.

— Надо питаться, Кардифф.

Потом ребенок раскричался. От тихого всхлипывания он перешел на визг, разразившись бурей отчаяния. Девушка качала его на коленях, но ничто не могло его унять.

— Прекрати это! Прекрати! — говорил Толстый Человек, но слезы у младенца текли еще сильнее. Энни осыпала его поцелуями, но он все вопил.

— Надо что-то сделать, — сказала она.

— Спой ему колыбельную.

Она спела, но ребенку не понравилось, как она поет.

— Осталось только одно, — сказала Энни, — надо покатать его на карусели.

Неуверенно ступая, она спустилась по лесенке — ручка ребенка обвила ее шею — и побежала к опустевшей ярмарке, Толстый Человек, пыхтя, — следом за ней.

Меж ларьков и палаток она добралась до центра ярмарки, где стояли в ожиданье деревянные лошадки, и взобралась в седло.

— Заводите мотор, — крикнула она. Было слышно, как в отдалении Толстый Человек раскручивал старый механизм, приводивший в движение лошадей, весь день скакавших деревянным галопом. Она услышала судорожный гул мотора, настил под ногами загрохотал. Она увидела, как Толстый Человек поднялся на него рядом с ней, дернул посредине ручку и залез в седло самой маленькой лошадки. Когда карусель пришла в движение, сначала медленно, нехотя набирая скорость, ребенок на груди у девушки перестал плакать и захлопал в ладоши. Ночной ветер трепал его волосы, музыка звенела в его ушах. Круг за кругом неслись деревянные лошади, заглушая свист ветра цокотом копыт.

Так их и обнаружили люди из фургонов, Толстого Человека и девушку в черном с ребенком на руках — под музыку шарманки, которая звучала все громче и громче, они неслись круг за кругом на своих механических скакунах.

Дерево

Перевод М. Кореневой


Над домом, из которого виднелись вдалеке холмы Джарвиса, поднималась башня, где дневные птицы могли вить себе гнезда, а совы — летать вокруг по ночам. Если смотреть из деревни, свет в окошке на башне горел, как светлячок, но в комнате под воробьиными гнездами редко зажигали свет; некрашеный потолок был сплошь затянут паутиной; отсюда можно было видеть холмистую местность на двадцать миль вокруг; пыль по углам хранила тайну следов когтей.

Ребенок знал дом от крыши до погреба; знал неправильной формы лужайки и хижину садовника, где буйно разросшиеся цветы рвались из своих горшков; но ему не удавалось найти ключа от двери в башню.

Дом менялся от его настроения, и по его желанию лужайка становилась морем или небом — чем угодно. Когда лужайка была унылым водоемом в милю длиной и он плыл по волнам под парусом на сорванном цветке, садовник тоже, бывало, выходил из своей хижины. Он тоже срывал себе прутик и пускался под парусом. Оседлав садовую метлу, он летел, куда бы ни пожелал ребенок. Он знал все истории от сотворения мира.

— Вначале, — говорил он бывало, — было дерево.

— Какое дерево?

— Дерево, на котором свистит черный дрозд.

— Коршун, коршун, — кричал ребенок.

Подняв глаза, садовник смотрел на дерево и видел на суку громадного коршуна или парящего на воздушном потоке орла.

Садовник любил Библию. Когда солнце опускалось и сад заполнялся людьми, он садился со свечой у себя в хижине и читал о первой любви, читал легенды о яблоках и змеях. Но больше всего он любил историю о смерти Христа на древе. Деревья образовали вокруг него ограду, и о смене времен года судил он по оттенкам коры и по ходу сока в покрытых землей корнях. Его мир двигался и менялся вместе с током весны по веткам, весны, убиравшей их наготу; его Бог рос, как дерево, из похожей по форме на яблоко земли, даруя цветенье детям своим и позволяя срывать своих детей с их мест зимним ветрам; зима и смерть прилетали на одном ветре. Он сидел, бывало, у себя в хижине и читал о распятии, вглядываясь в зимние ночи поверх уставленного горшками подоконника. В такие ночи, думал он, любовь гаснет и многие из ее детей падают наземь, как срезанные ветки.

Своей игрой ребенок преображал взлохмаченные ветрами лужайки. Садовник называл его по имени его матери, и сажал к себе на колени, и говорил с ним о чудесах Иерусалима и рождении в яслях.

— Сначала была одна деревня — Вифлеем, — шептал он на ухо ребенку перед тем, как из сгущавшейся тьмы раздавалсязвонок, приглашавший к чаю.

— Где Вифлеем?

— Далеко, — говорил садовник, — на востоке.

На востоке поднимались холмы Джарвиса, укрывавшие солнце, с деревьями, вытягивавшими из трав луну.

* * *
Ребенок лежал в постели. Он глядел на лошадку-качалку — ему хотелось, чтобы у нее выросли крылья, чтобы, сев верхом, он мог помчать в арабское небо. Но шторы колыхали ветры Уэльса, и на неприбранной площадке под окном трещали сверчки. Игрушки были мертвы. Он заплакал, потом перестал, не ведая причин для слез. Ночь была ветреная и холодная, ему под одеялом было тепло; ночь была огромная, с гору, а он — мальчик в своей постельке.

Закрыв глаза, он пристально вглядывался в крутящуюся тьму, более глубокую, чем тьма в саду, где в одиночестве стояло первое дерево, на котором прилепились воображаемые птицы, и горело огнем. Он подумал о первом дереве, посаженном так близко от него, словно это его друг в саду, и под веками слезы вновь набежали ему на глаза. Он осторожно выбрался из постели и на цыпочках подошел к двери. Лошадь-качалка прянула вперед на своих полозьях, напугав ребенка, так что он бесшумно побежал назад к своей постели. Ребенок посмотрел на лошадь — лошадь стояла спокойно; ступая опять на цыпочках по ковру, он пробрался к двери, повернул ручку и выбежал в коридор. Двигаясь вслепую, на ощупь, он добрался до лестницы и посмотрел сверху вниз — он увидел, как сонм теней заколыхался по углам, услышал их гулкие, колеблющиеся голоса, нарисовал в воображении их глазницы и тощие руки. Но они были маленькие, загадочные и бескровные, не закованные в невидимую броню, а окутанные тканями, тонкими, как паутина; пока он будет спускаться, они станут перешептываться между собой, трогать его за плечи и свистеть ему в ухо — тс-с-с. Он спустился вниз, вытянул перед собой руку, похлопывая пустоту, полагая, что ощутит, как у него под пальцами, крадучись, проскользнет сухая, бархатистая голова и, словно туман, застрянет у него под ногтями. Но там ничего не было. Он открыл дверь, и тени выскользнули в сад.

Когда он очутился на тропинке, страхи покинули его. Луна уже лежала на неполотых грядках, и иней покрыл траву. Наконец он подошел к освещенному дереву на дальнем конце гравиевой дорожки, еще более древнему даже, чем такое чудо, как свет; под его корой спят мокрицы, а его ветви торчат в стороны от ствола, словно застывшие руки женщины. Ребенок прикоснулся к дереву; оно склонилось, словно от его прикосновения. Он увидел, что самая яркая на небе звезда льет ровный свет над первой башней для птиц, сверкая лишь на безлистых ветвях, стволе и расползающихся корнях дерева.

Ребенок не усомнился в дереве. Он прочел ему молитвы, стоя коленями на почерневших сучьях, которые ночной ветер бросил на землю. Потом, содрогаясь от любви и холода, он побежал через лужайки назад, к дому.

* * *
В восточной части графства жил идиот, который бродил по округе, прося подаяние. Он просил хлеба то на ферме, то в доме вдовы. Приходской священник отдал ему костюм, и тот болтался на его голодных ребрах и плечах, развеваясь на ветру, когда он тащился по полям. Но глаза у него были раскрыты так широко, а шея — так не тронута деревенской грязью, что никто не отказывал ему в его просьбах. И когда он просил воды, ему давали молока.

— Ты откуда?

— С востока, — говорил он.

Так что они понимали, что это идиот, и давали ему поесть за то, что он вычистит двор.

Когда он с граблями склонялся над кучей навоза и потоптанного зерна, он слышал, как в его сердце раздается голос. Запустив руку в сено, предназначенное для скота, он ловил мышь и, погладив ее по мордочке рукой, отпускал.

* * *
Весь день мысль о дереве не покидала ребенка; всю ночь оно стояло в его снах, как стояла звезда над своей поляной. Как-то утром, примерно в середине декабря, когда вокруг дома проносился ветер с самых дальних холмов и снег темных часов не сходил с лужаек и крыш, он побежал к хижине садовника. Садовник занимался починкой найденных им грабель. Не говоря ни слова, ребенок сел у его ног на ящик с семенами и стал смотреть, как он связывает зубья проволокой, понимая, что так их не удержишь. Он посмотрел на башмаки садовника, мокрые от снега, на заплаты на коленях его штанов, на незастегнутые пуговицы его куртки, на складки живота под его фланелевой рубашкой в заплатах. Он посмотрел на его руки, трудившиеся над золотыми узлами проволоки; это были твердые, загорелые руки, с пятнами грязи под поломанными ногтями и пятнами от табака на кончиках пальцев. Пока он снова и снова связывал железные зубья, понимая, что они сидят непрочно, трясутся и соскакивают, линии лица садовника принимали решительное выражение. Ребенок испугался силы старика, испугался грязи, но, глядя на его длинную, густую бороду, без всяких пятен, белую, как руно, он вскоре успокоился. Это была борода апостола.

— Я помолился дереву, — сказал ребенок.

— Всегда молись дереву, — откликнулся садовник, подумав о Голгофе и рае.

— Я молюсь дереву каждую ночь.

— Молись дереву.

Проволока лопнула.

Поверх оранжерейных цветов, ребенок показывал на древо, единственное из деревьев в саду, на котором не были ни одной снежинки.

— Бузина, — сказал садовник, но ребенок, поднявшись с ящика, закричал так громко, что сломанные грабли с грохотом полетели на пол.

— Я молился первому древу. Первому дереву, о котором ты мне рассказывал. Вначале было дерево, сказал ты. Я слышал, — кричал ребенок.

— Бузина, она не хуже других, — сказал садовник, понижая голос, чтобы успокоить ребенка.

— Самое первое из всех, — сказал ребенок шепотом.

Умиротворенный голосом садовника, он улыбнулся через окно дереву, и вновь проволока обвилась вокруг поломанных грабель.

— Бог растет в странных деревьях, — сказал старик. — Его деревья находят отдохновение в странных местах.

Пока он вел рассказ о двенадцати остановках на крестном пути, дерево ветками махало ребенку. Голос апостола поднимался из глубин просмоленных легких.

И они вознесли его на дерево и пронзили ему гвоздями живот и ноги.

Ствол бузины заливала кровь полуденного солнца, окрашивая его кору.

* * *
Идиот стоял на холмах Джарвиса, глядя вниз на безукоризненную долину, с вод и трав которой поднимались и разлетались утренние туманы. Он видел, как испаряется роса, как глядятся в ручей коровы и темные тучи улетают, заслышав солнечную молитву. Солнце ходило по краю блеклого водянистого неба, точно леденец в стакане воды. Он изголодался по свету, когда на его губы упали первые капли почти невидимого дождя; он надергал травы и, пожевав ее, ощутил на языке зеленый вкус. Так что во рту у него разливался свет; свет звучал и в его ушах, и вся долина — с таким чудным названием — была владением света. Он знал про холмы Джарвиса; их гряда возвышалась над косогорами графства и была видна на много миль вокруг, но никто не говорил ему про долину, лежащую под холмами.

— Вифлеем, — сказал идиот, обращаясь к долине, перекатывая звуки слова и сообщая ему все великолепие валлийского утра. Он братался с окружающим его миром, пригубляя воздух, как пригубляет свет, братаясь с ним, новорожденное дитя. Восходя испарениями от всего этого обилия трав и деревьев и длинного рукава реки, жизнь долины вливала в него новую кровь. Ночь иссушила жилы идиота, рассвет в долине наполнил их вновь.

— Вифлеем, — сказал идиот, обращаясь к долине.

* * *
У садовника не было для ребенка подарка, так что он вытащил из кармана ключ и сказал:

— Это ключ от башни. В сочельник я открою тебе ту дверь.

До наступления темноты они с ребенком поднялись по лестнице на башню, ключ повернулся в замке, и дверь, точно крышка тайного ларца, открылась и впустила их. Комната была пуста.

— А где секреты? — спросил ребенок, пристально вглядываясь в обросшие пылью балки и паучьи углы, в свинцовые переплеты окна.

— Хватит и того, что я дал тебе ключ, — сказал садовник, считавший, что у него в кармане вместе с перьями птиц и семенами цветов хранится ключ от вселенной.

Оттого, что не было секретов, ребенок заплакал. Снова и снова обследовал он пустую комнату, взметая пыль, в поисках не имевшей своего цвета потайной двери, простукивая голые стены в ожидании глухого звука комнаты позади башни. Он смахнул с окна паутину и сквозь пыль смотрел на снежный сочельник. Мир холмов уходил вдаль, в замкнутое небо, и вершины холмов, которых он никогда не видел, карабкались вверх, навстречу падающим снежинкам. Перед ним простирались леса и утесы, бескрайние моря голой земли и новый прилив горного неба, пробегавший по черным пляжам. На востоке вырисовывались очертания безымянных горных созданий и заросшая деревьями лощина.

— Кто это? Кто это?

— Это холмы Джарвиса, — сказал садовник, — что стоят от начала.

Он взял ребенка за руку и увел его от окна. Ключ повернулся в замке.

В эту ночь ребенку спалось хорошо; была сила в снеге и тьме; была не смолкавшая музыка в молчании звезд, тишина — в стремительном ветре. И Вифлеем был ближе, чем он ожидал.

* * *
В рождественское утро идиот вошел в сад. Его волосы были мокры, и его осыпанные снежинками драные башмаки были облеплены грязью. Уставший от долгого пути с холмов Джарвиса и ослабевший от голода, он сел под бузиной, под которую садовник прикатил бревно. Сжав перед собой руки, он увидел разоренные клумбы и бурьян, бурно разросшийся по краям дорожек. Над красным плющом, словно дерево из стекла и камня, вздымалась башня. Потянул свежий ветер и накинулся на дерево; он запахнул ворот пиджака, укрыл шею, поглядел на свои руки и увидел, что они сложены в молитве. Потом его охватил страх перед садом: кусты — это его враги, и деревья, образовавшие аллею, бегущую вниз, к воротам, в ужасе подняли руки вверх. Место было слишком высокое, сверху вниз глазевшее на холмы; место было слишком низкое — он дрожал на оперенных плечах новой горы. Разъяренный тишиной, ветер здесь неистовствовал, пробуждая иудейские голоса в ветвях бузины; тишина билась здесь, как человеческое сердце. И, сидя под жестокими холмами, он услышал, как внутри у него воскликнул голос:

— Зачем ты привел меня сюда?

Он не мог сказать, зачем он сюда пришел; что-то велело ему придти и вело его, но он не знал, кто это был. Людской говор поднимался от садовых грядок, и с небес низвергался дождь.

— Оставьте меня в покое, — сказал идиот, слегка отстранясь от неба рукой. — Дождь хлещет меня по лицу, ветер хлещет меня по щекам. — Он побратался с дождем.

Так ребенок и нашел его: укрывшись под деревом, идиот с божественным терпением сносил пытку непогодой, с развевающимися во все стороны волосами, с печальной улыбкой, застывшей на губах.

Кто был этот незнакомец? В глазах у него полыхали огни; из запахнутого пиджака высовывалась голая шея. И все же он улыбался, сидя в лохмотьях под деревом в день Рождества.

— Вы откуда? — спросил ребенок.

— С востока, — ответил идиот.

Садовник не соврал, и тайна башни была всамделишным секретом; это темное, жалкое дерево, что сверкало лишь по ночам, было первым деревом из всех.

Он опять спросил:

— Вы откуда?

— С холмов Джарвиса.

— Станьте у дерева.

Все еще улыбаясь, идиот встал спиной к бузине.

— Раскиньте руки, вот так.

Идиот раскинул руки.

Ребенок что есть мочи побежал к хижине садовника и, вернувшись по затопленным водой лужайкам, увидел, что идиот не двинулся о места и стоит, вытянувшись в струнку, спиной к дереву, и улыбаясь.

— Давайте я привяжу вам руки.

Идиот почувствовал, как проволока, которой не удалось скрепить грабли, сомкнулась вокруг его запястий. Она врезалась в его тело, из образовавшихся ран на дерево, сверкая, падала кровью.

— Брат, — сказал он. На ладошке у ребенка он увидел серебряные гвозди.

Посетитель

Перевод О. Волгиной


Его руки устали, хотя всю ночь они лежали поверх простыней на постели, и он поднимал их, чтобы только поднести ко рту и к своему обезумевшему сердцу. Вены тянулись, как болезненно синеватые ручьи к бесцветному морю. Рядом с ним струился пар от молока в треснувшей чашке. Он чувствовал аромат утра и знал, что петухи во дворе запрокидывали назад головы и выкликали солнце. Чем были эти простыни на нем, если не погребальными саванами? Чем были эти часы с деловым голосом, тикающие между фотографиями матери и умершей жены, если не голосом давнего врага? Время милосердно позволяло солнцу освещать его постель и безжалостно вызванивало уход солнца, когда приближалась ночь, и ему еще больше не хватало алого света и прозрачного тепла.

Райанон ухаживала за мертвым и подносила треснувший край чашки к мертвым губам. То, что билось под этими ребрами, не могло быть сердцем. Сердца не бьются в мертвых. Когда он лежал, готовый к последнему испытанию измерительной ленточкой, Райанон вскрыла его грудную клетку ножом для книг, вырвала сердце и вложила часы. Он слышал, как она сказала в третий раз: «Чудесное молоко, выпей». И, чувствуя, как оно течет, оставляя кисловатый привкус на языке, а ее рука поглаживает его лоб, он понимал, что не мертв. Он был живым человеком. Миля за милей месяцы перетекали в годы, завершая иссякшие дни. Сегодня Каллаган присядет рядом и поговорит с ним. В глубине сознания он слышал, как спорили голоса Каллагана и Райанон, пока он не заснул, ощущая вкус крови слов. В руках была усталость. Он рассматривал свое вытянутое, бледное тело, замечая ребра, пронзавшие кожу. Его руки держались за другие руки и подбрасывали мяч высоко в воздух. Теперь это были мертвые руки. Он мог ворошить ими волосы, или сложить их неподвижно на животе, или спрятать их в ложбинке на груди Райанон. Неважно, что он делал с ними. Они были так же мертвы, как стрелки часов, и двигались, как заведенные.

— Закрыть окна, пока солнце не станет теплее? — спросила Райанон.

— Мне не холодно.

Он мог бы сказать ей, что мертвые не чувствуют ни холода, ни тепла, солнце и ветер никогда не проникнут сквозь его оболочку. Но она бы безобидно рассмеялась и поцеловала его в лоб, и сказала бы ему: «Питер, что печалит тебя? Однажды ты встанешь на ноги». Однажды он пройдет по холмам Джарвиса призраком мальчика и услышит, как люди скажут: «Вот идет призрак Питера, поэта, умершего задолго до своих похорон».

Райанон заботливо укрыла его, поцеловала, пожелав доброго утра, и унесла треснувшую чашку.

Человек с кистью провел цветную борозду под солнцем и раскрасил кольца, обводившие круг солнца. Смерть шла в человечьем обличье с косой, но в тот летний день ни один живой стебель не будет скошен.

Больной все ждал и ждал своего посетителя. Питер ждал Каллагана. Его комната — это мир внутри мира. И он сам вмещал в себя целый мир, летящий по кругу, и в нем тоже вставало солнце и садилась луна. Каллаган был западным ветром, и Райанон сметала озноб западного ветра подобно ветру с Таити. Рука дотянулась до головы и замерла, камень на камне. Никогда еще голос Райанон не был таким далеким, как в тот миг, когда уверял его, что кислое молоко было чудесным. Кем же была она, если не возлюбленной, исступленно взывавшей к своему избраннику сквозь покров гроба? Кто-то в ночи вывернул его наизнанку и опустошил, оставив одно фальшивое сердце. Под доспехами ребер оно было чужим, как было чужим биение крови в ступнях. Его руки не могли больше ни совершать движения, ни обвиться вокруг девушки, чтобы защитить ее от ветра или грабителей. Не было ничего дальше под солнцем, чем его собственное имя, а поэзия была лишь словесной струной, натянутой на прутике, вкруг которого теснились стебли гороха. Он лепил губами крохотный шарик звука, придавая ему некую форму, и выговаривал слово.

Мертвые не ждали до завтра. Невыносима мысль, что после еще одной ночи, проснувшись, жизнь снова пустит свои ростки, словно цветок, прорастающий сквозь щели гробовой крышки.

Вокруг него была просторная комната. Лживые подобия женщин, вставленные в рамы, рассматривали его. Вот лицо матери, пожелтевший овал в рамке из старинного золота, поредевшие волосы. А рядом с ней умершая Мэри. Каллаган дул изо всех сил, но стены вокруг Мэри никогда не рушились. Он думал о ней, прежней, помнившей своего Питера, милого Питера, и глаза ее улыбались.

Он вспомнил, что не улыбался с той самой ночи, семь лет назад, когда сердце его так содрогнулось, что он упал на землю. Невероятный закат солнца наполнял его силой. Над холмами и крышами плыли полные луны, и после весны наступало лето. Как бы он жил, если бы Каллаган не смахнул сети с мира одним дуновением, а Миллисент не одарила бы его своей прелестью? Но мертвым не нужны друзья. Он щурился над опрокинутой крышкой гроба, встретив взгляд воскового человека, застывшего и бесстрастного. Он снял монетки с мертвых век и узнал свое лицо.

Плодитесь под картонными крышами, кричал он, покуда я не смету ваши карточные домики одним рыданьем, исторгнутым из моих легких. Когда пришла Мэри, не было ничего между чередой дней, кроме восторга, которым он ее окружил. Его дитя во чреве Мэри убило ее. Он почувствовал, как тает тело, и люди, которые были когда-то легче воздуха, проходили, пожеванные железом, сквозь него и над ним.

Он закричал, Райанон, Райанон, кто-то подбросил меня и ударил в грудь. Кровь сочится по капле во мне. Райанон, кричал он. Она поспешила наверх и, одну за другой, вытерла слезы на его щеках рукавом платья.

Он лежал тихо, пока утро зрело и превращалось в достойный полдень. Райанон входила и выходила, и ее платье, когда она склонялась над ним, пахло клевером и молоком. С непривычным удивлением он следил за ее бесстрастными движениями, за скольжением ее рук, когда она смахивала пыль с мертвого лица Мэри в рамке. Он подумал, как удивленно мертвые следят за движениями живых, угадывая грядущий расцвет под трепетной кожей. Должно быть, она напевает, переходя от камина к окну, расставляя вещи по местам, или тихонько жужжит, как пчела за работой. Но стоит ей заговорить, или засмеяться, или задеть ногтем тонкий металл подсвечника, звякнувший колокольчиком, или комнате стоит внезапно наполниться птичьим гамом, он снова заплачет. Так сладко было смотреть на замершие волны белья на постели и ощущать себя островом, затерянным в южном море. На этом острове роскошных и невиданных растений зерна рождали плоды, свисавшие с деревьев, а те, что были не больше яблок, морские ветры сбрасывали на землю и превращали в убежища летних личинок.

И, задумавшись об острове, затерянном где-то в южных далях, он вспомнил о воде и почувствовал жажду. Платье Райанон шелестело, как нежное журчанье воды. Он подозвал ее к себе и коснулся выреза платья, ощутив воду на своих руках.

— Воды, — попросил он и стал рассказывать, как в детстве лежал на скалах и его пальцы повторяли прохладные очертания озерной глади.

Она принесла воду в стакане и держала стакан на уровне его глаз, чтобы он видел комнату сквозь преграду воды. Он не стал пить, и она отставила стакан в сторону. Он мысленно погрузился в прохладу морских глубин. Теперь, летним днем, сразу после полудня, ему опять хотелось, чтобы воды сомкнулись над ним, чтобы стать не островом, поднявшимся над водой, а зеленым уголком на дне, и рассматривать плывущие стены пещеры. Он подумал о каких-то бесстрастных словах и сочинил строчку об оливковом дереве, которое росло у озера. Но дерево было деревом слов, а озеро рифмовалось с другим словом.

— Садись, почитай мне, Райанон. — попросил он.

— Сначала поешь, — сказала она и принесла еду.

Было невыносимо думать, что она спускалась на кухню и своими руками готовила ему пишу. Она уходила и возвращалась с едой так же просто, как ветхозаветная дева. Ее имя не значило ничего. От него веяло холодом. Она носила странное имя, похожее на библейское. Такая женщина омывала тело, снятое с креста, и ее прохладные, умелые пальцы прикасались к отверстиям, как десять благословений. Он мог бы крикнуть ей: «Постели душистой травы мне под руки. Твоя слюна будет мне благовонием».

— Что тебе почитать? — спросила она, присев, наконец, рядом с ним.

Он покачал головой, не слушая, что она читала, и, пока звучала ее речь, он не замечал ничего, кроме интонаций голоса.

Как сладко голову склонить, закрыть глаза, уснуть,

Как сладок этот смертный сон, и как ласкает слух

Заветный голос, что в саду звучит в полночный час.[1]

Она дочитала до того места, где червь забрался на лист ландыша.

Смерть снова отступила от его тела, и он закрыл глаза.

Никуда не деться ни от боли, ни от силуэтов смерти, занятых своим привычным делом, даже во мраке опущенных век.

— Разбудить тебя поцелуем? — спросил Каллаган. Его рука остудила руку Питера.

— И все прокаженные обменивались поцелуями — сказал Питер. И тут же задумался, а что же он имел в виду.

Райанон увидела, что он больше не слушает ее, и вышла на цыпочках.

Каллаган, оставшись один, наклонился над кроватью и расправил нежные кончики пальцев над глазами Питера.

— Настала ночь, — сказал он. — Куда мы сегодня отправимся?

Питер снова открыл глаза, увидел расправленные пальцы и свечи, рдеющие, словно головки маков. Страх и благословение снизошли на комнату.

Не надо задувать свечи, подумал он. Пусть будет светло, еще светлее. Фитиль и воск никогда не должны иссякнуть. Пусть целый день и целую ночь три свечи, словно три девушки, рдеют над моей постелью. Пусть эти три девушки оберегают меня.

Первый огонек взметнулся и погас. Над вторым и третьим огоньками Каллаган вытянул серые губы. В комнате стало темно.

— Куда мы сегодня отправимся? — спросил он, но не стал ждать ответа, сбросил с кровати простыни и поднял Питера на руки. Его плащ, влажный и душистый, был совсем близко от лица Питера.

— О, Каллаган, Каллаган, — сказал Питер, прижимаясь губами к черной ткани. Он чувствовал движения тела Каллагана, его мышцы, то напряженные, то расслабленные, покатую линию плеч, удары ступней по бегущей земле. Он прятал лицо от дуновения ветра, который пробивался сквозь слои глины и известковой почвы. Только когда ветви деревьев стали царапать его спину, он понял, что обнажен. Чтобы не закричать, он впился губами в потную складку кожи. Каллаган тоже был обнажен, как младенец.

Разве мы обнаженные? У нас есть кости и органы, кожа и плоть. На твоих волосах ленточка крови. Не бойся. Вокруг твоих бедер повязка из вен. Целый мир начинал атаку, маршируя мимо них, ветер срывался в никуда, сметая плоды битвы под луной. Питер услышал пение птиц, но это были не те песни, которые птицы на подоконнике его спальни извлекали из своих гортаней. Эти птицы были слепые.

— Разве они слепые? — сказал Каллаган. Глаза их вмещают миры. Их трели белые и черные. Не бойся. Скорлупа их яиц скрывает сияющие очи.

Внезапно он остановился, в его объятиях Питер был легче перышка, он тихонько поставил его на зеленую выпуклость тверди. Долина внизу устремлялась все дальше со своей ношей деревьев-калек и трав, вдаль, где из мрака спускалась на пуповине луна. Со всех сторон в рощах трещали ружья и дождем сыпались фазаны. Но вскоре ночь затихла, угомонив капканы упавших прутьев, которые щелкали под ногами Каллагана.

Питер, вспомнив о больном сердце, приложил руку к груди, но не почувствовал никакой телесной преграды. Кончики пальцев вздрагивали, прикасаясь к бегущей крови, но вены были невидимы. Он был мертв. Теперь он знал, что мертв. Призрак Питера кружил незримо вокруг призрака крови, опускался на твердь и удивлялся распаду ночи.

— Это какая долина? — спросил голос Питера.

— Долина Джарвиса, — ответил Каллаган. Но Каллаган тоже был мертв. Ни одна косточка, ни один волосок не устояли перед неумолимо наступающим холодом.

Это не долина Джарвиса.

Это обнаженная долина.

Луна, удваивая и умножая силу своего света, освещала кору и корни, и ветви деревьев Джарвиса, деловитых насекомых в роще, очертания камней и черных муравьев, снующих под ними, гальку в ручьях, волшебную траву, неутомимых могильных червей под стеблями. Из нор на склонах холмов вышли кроты, и крысы с побелевшей от луны шерстью спаривались и мчались вперед в дикой гонке, чтобы впиться зубами в горла овец и быков. Чуть позже животные падали опустошенные на землю, а крысы убегали прочь, вслед за ними все мухи, поднявшись с навоза на полях, хлынули, словно туман, и осели на склонах. Оттуда, из обнаженной долины, исходил запах смерти, раздувающий ноздри гор на лице луны. Теперь падали овцы, и мухи кидались на них. Крысы дрались за мясо и падали одна за другой со свежими ранами — приманкой для овечьих блох, выглядывающих из шерсти. Питер уже потерял счет времени, когда мертвых, собранных до последней косточки, подхватил ревущий шквал ветра и засыпал землей, а жирные мухи скатились в траву. Теперь червь и жук-могильщик распутывали волокна костей животных, трудились над ними вдохновенно и неторопливо, и сорные травы прорастали сквозь глазницы, и цветы пробивались из-под исчезнувших грудных клеток, и лепестки сияли всеми оттенками умирающей жизни. И поток крови струился по земле, вскармливая травинки, вливаясь в посеянные ветром семена, держа путь прямо к устам весны. Вдруг все ручьи стали алыми от крови — два десятка вен, вьющиеся по двадцати полям, густые от запекшейся гальки.

Питер в призрачной оболочке кричал от восторга. Оживала обнаженная долина, оживала его обнаженность. Он видел потоки пульсирующей воды, видел ростки цветов, встающие над мертвыми, видел, как стебли и корни множились, набирая силу с каждым глотком пролитой крови.

И иссякли ручьи. Прах мертвых вознесся над весной, и уста захлебнулись. Прах покрыл воды, словно потемневший лед. Свет, всевидящий и стремительный, застыл в лучах луны.

Жизнь в своей обнаженности, насмехался Каллаган рядом, и Питер знал, что он показывал призрачным пальцем вниз, на мертвые ручьи. Он все говорил, а та оболочка, в которую облеклось сердце Питера во времена осязаемой плоти, отражала удары ужаса, и жизнь вырвалась из гальки тысячей жизней и, защищенная телом мальчика, выскользнула из чрева. Ручьи снова пустились в путь, и свет луны, торжественный и чистый, засиял над долиной и, пробудив от зимы кротов и барсуков, выманил их в бессмертное полночное время мира.

— Заря занимается над холмом, — сказал Каллаган и поднял невидимого Питера на руки. Рассвет наяву занимался вдали над зарослями Джарвиса, все еще обнаженными под закатной луной.

Пока Каллаган мчался по кромкам холмов, сквозь рощи и над ликующей землей, где деревья неслись за ним вслед, Питер не мог сдержать восторженный крик.

Он слышал смех Каллагана, подобный раскатам грома, его подхватывал ветер и возвращал вместе с эхом. В ветре метался крик, а под земной оболочкой царило настоящее смятение. То над корнями, то над верхушками диких деревьев он и его странный спутник мчались, чтобы обогнать петуха. Огибая падающие стены света, они с криком взмывали ввысь.

— Я слышу петуха, — воскликнул Питер, и простыни на кровати поднялись до его подбородка.

Человек с кистью провел красную борозду на востоке. Призрак кольца, обводившего круг луны, слился с облаком. Он провел языком по губам, которые, как по волшебству, покрылись плотью и кожей. Во рту был удивительный привкус, как будто прошлой ночью, триста ночей назад, он выжал головку мака, выпил сок и заснул. Он едва улавливал вечное бормотание Каллагана. С рассвета до сумерек он говорил о смерти, видел мотылька, пойманного свечой, слышал смех, который не мог быть просто звоном в ушах. Петух прокричал опять, и какая-то птица просвистела, словно коса по колосьям.

Райанон вошла в комнату — о нежная обнаженная шея.

— Райанон, — сказал он, — возьми меня за руку, Райанон.

Она не слышала его, но стояла над кроватью, не сводя с него глаз, в которых была только печаль и ни капли надежды.

— Возьми меня за руку, — сказал он. И потом, — зачем ты кладешь простыни мне на лицо?

Пылающий младенец

Перевод Э. Новиковой


Говорили, Рис жег своего младенца, когда на вершине холма вспыхнул куст утесника. Весело пылающий куст принимал, им казалось, бледные печальные очертания рахитичных конечностей пылающего младенца священника. Остатки пепла, не развеянные ветром, Рис запечатал в глиняном кувшине. Вместе с прахом Рис Риса лежит прах того младенца, а рядом с ними — прах его дочери в гробу из белого дерева.

Люди слышали, как воет вместе с ветром его сын. Они видели, как он идет по холму, протягивая к звездному свету мертвого зверька. Видели, как проходит он долиной и шагает по кромке поля, повторяя движения косаря. В лечебнице он выкашлял в таз одно свое легкое и с наслаждением погрузил в кровь пальцы. То, что двигалось за невидимой косой по долине, было тенью и пригоршней теней, отброшенных могильным солнцем.

Куст догорел, и лицо малютки развеялось вместе с тлеющими листьями.

Говорили, случилось это в середине лета, чудесным субботним утром, когда Рис Рис влюбился в свою дочь. В то утро утесник вспыхнул ярким огнем. Рис Рис в черном церковном облачении смотрел на языки пламени, устремленные в небо, и куст на краю холма горел ярко, как Бог, среди частокола, занявшегося от травы. Он взял за руку дочь, лежавшую в садовом гамаке, и сказал, что любит ее. Он сказал, что она красивей, чем была ее мать. От ее волос пахло мышами, из-под губы торчали зубы, а веки были красны и влажны. Он увидел, как красота вытекает из нее, как сок из растения. Складки платья не могли скрыть от него жалкой наготы ее тела. И не плоть ее, и не кровь, и не волосы вдруг показались ему красивыми.

— Бедная земля дрожит под солнцем, — сказал он. Он провел ладонью вверх и вниз по ее руке. Только нескладное и безобразное, только бесплодное родит плоды. Кожа на руке покраснела от его прикосновений. Он дотронулся до ее груди. Дотронувшись, он узнал каждый кусочек ее плоти.

— Почему ты меня здесь трогаешь? — спросила она.

В то утро в церкви он говорил о красоте урожая, об обещании, заключенном в налитом колосе, и обещании на острие косы, срезающей колос и рассекающей воздух, прежде чем врезаться в налитую зрелость. Сквозь открытое в боковом приделе окно он видел желтые пятна по краям лугов. Мир созрел.

— Мир созрел для второго пришествия сына человеческого, — сказал он вслух.

Но не божественная зрелость сверкала там, на холме. Это было обещание и зрелость плоти, доброй плоти, подлой плоти, плоти его дочери, плоти, плоти, плоти громового голоса, воющего перед тем, как умереть человеку.

Той ночью он молился за грехи плоти.

— О Господь, в образе плоти нашей, — шептал он.

Его дочь сидела на скамье в первом ряду и гладила свою руку. Она потрогала бы и грудь, там, где он к ней прикасался, но взгляды прихожан были устремлены на нее.

— Плоть, плоть, плоть, — сказал священник.

Его сын рыскал по полям в поисках кротовин и следов красной лисицы, пересвистывался с птицами и гладил телят, стоявших без робости у материнского бока, и набрел на распластанного на камне мертвого кролика. Дробины изрешетили кроличью голову, собаки разорвали его брюшко, а на горле виднелись отметины зубов хорька. Мальчик бережно поднял кролика и почесал его между ушей. Кровь из кроличьей головы закапала ему на руку. Из разорванного брюха вывалились кишки и обмотались вокруг камня. Прижав к куртке маленькое тельце, он побежал через поля домой, кролик плясал у края его жилетки. Когда он добежал до ворот дома священника, из церкви группками выходили прихожане. Они пожимали руки и снимали шляпы, улыбаясь бедному мальчику в наглухо застегнутой куртке, зеленоволосому с ослиными ушами. Он всегда был для них «бедным мальчиком».

Рис Рис сидел в своем кабинете, черенок его трубки был зажат между потайными пуговицами на домашней куртке, нераскрытая Библия лежала на коленях. Божий день подошел к концу, и солнце, как еще одна суббота, скатилось за холм. Он зажег лампу, но его собственное масло горело еще ярче. Он опустил шторы, отгораживаясь от неприветливой ночи. И он распахнул свое сердце, чей отчаянный стук принес нечто сладкое и неведомое. Он не испытывал такой любви с тех пор, как женщина, увидев ведьму в его глазах самца, расцарапала его и упала к нему в объятья, и целовала его, шепча валлийские слова, когда он овладевал ею. Она была матерью его дочери, но умерла родами, и уже мертвая украла дитя его второй любви, оставив взамен зеленовласого детеныша эльфов. Опьяненный желанием, Рис Рис швырнул Библию на пол. Он достал другую книгу и при тусклом свете лампы стал читать о старухе, обманувшей дьявола.

— Дьявол — это несчастная плоть, — сказал Рис Рис.

Вошел его сын, держа на руках кролика. Долговязый мальчик в красной куртке был плотью из прошлого. Кожа несожженой смерти оставила следы на его костях, на губах играла улыбка эльфийского подкидыша, волосы цвета морской травы колыхались на голове, так он и стоял перед Рис Рисом. Призрак своей матери, он нежно прижимал к груди кролика, укачивая его. Хитро глядя из-под полуприкрытых век, он увидел, как отец отринул от себя видение смерти.

— Пошел прочь, — сказал Рис Рис.

Кто таков, этот зеленый чужак, чтобы тащить сюда смерть и баюкать у него на глазах, как ребенка под теплым покрывалом из меха? Минуту плоть мира лежала спокойно, старая вражда затихла, наводнение в груди отступило и соски проросли сквозь песок. А потом он заслонил глаза ладонью и остался один только кролик, маленький полупустой мешочек с плотью, который раскачивался в руках его сына.

— Поди прочь, — сказал он.

Мальчик прижал к себе кролика, продолжая укачивать, и снова почесал его между ушами.

— Эльфийское отродье, — сказал Рис Рис.

— Он мой, — сказал мальчик. — Я сдеру с него шкурку и у меня будет череп.

Его комната на чердаке была завалена черепами и сухими шкурками, и маленькими косточками в бутылках.

— Дай сюда.

— Он мой.

Рис Рис вырвал у него кролика и запихнул его поглубже в карман своей домашней куртки. Когда со свечой в руке его дочь, переодетая и готовая ко сну, зашла в комнату, в кармане Рис Риса лежала смерть.

Дочь смущалась, потому что грудь и рука еще болели, но она склонилась над ним, не покраснев. Она пожелала ему спокойной ночи и поцеловала его, а он задул ее свечу. Когда он прикручивал фитиль лампы, она улыбалась.

— Скинь рубашку, — велел он. Она послушалась и шагнула в его объятья.

— Мне нужен маленький череп, — раздался голос в темноте.

Сквозь затянутое паутиной окно, мимо шкур и бутылок в своей комнате на чердаке мальчик глядел на пространство за зеленым холмом, убегающее в темноту занимающегося рассвета. Летняя гроза жаром и дождем пригладила зеленую траву, выходящую из мертвой ночи с каждым тянущимся корнем.

Смерть хватала за ноги его сестру, взбирающуюся по колено в вереске на холм. Он видел высокую траву вокруг ее бедер. И клинки усиливающегося ветра, летящего с четырех ветряных мельниц унавоженной смерти, пронзали, должно быть, ступни ее ног, пробираясь по венам в живот и чрево, и колотящееся сердце. Он смотрел, как карабкается сестра. Она остановилась на выступе холма, хватая ртом воздух и постукивая пальцами по мочевому пузырю и поглаживая поросшую волосами грудь (потому что волосы росли на ней, как на взрослом мужчине), ощущая, как сердце колотится в запястьях и испытывая любовь к своей возжеланной худобе. Ему она казалась столь же безобразной, как свинолицая женщина Ларегиб, обучившая его плотским кошмарам. Он помнил заигрывания этой отвратительной женщины. Она задула его свечу, когда он вошел к ней той ночью, когда выпал великий град, чтобы укрыться от жестокой непогоды в ее гниющем доме. И вот теперь в полумиле от него его сестра стояла посреди утра, и безжалостный хищник с холма мог наброситься на нее, застывшую, скругляя углы ее уродства. Он улыбнулся, представив жадно жрущих крыс, и оглядел комнату в поисках подходящей бутылки для ее сердца. Ее череп, прибитый гвоздем в нише над кроватью, мог бы стать приятным утешением от болезненных пробуждений.

Но он увидел Рис Риса, огромными шагами взбирающегося на холм, и шар сестриной головы, невидимо прибитый над его постелью, рассыпался в пыль. Вытянувшись в струнку у ствола влажного от росы дерева, она кивнула. Рис Рис двинулся сквозь вереск, доходивший ему до колен, и смерть в траве, мимо валунов и через протянутые листья папоротника туда, где она стояла. Он взял ее за руки. Две тени сомкнули руки и вместе направились к вершине холма. Мальчик смотрел, как они идут, и отвернулся лишь тогда, когда одной неясной тенью они скрылись за гребнем холма, спускаясь в глубокую лесистую лощину у западного края аллеи любовников.

Потом он вспомнил о кролике. Он сбежал вниз по лестнице и отыскал кролика в кармане куртки. Он держал на руках смерть, и, чувствуя на языке вкус откашлянной крови, удовлетворенный, он вернулся к своим прозрачным бутылкам и увешанной головами стене.

В свете первой утренней росы он увидел, как отец цепляется за ее руку. Та, которая была его сестрой, шла с раздутым животом по холму. Она потрогала его между ног, и он застонал и набросился на нее. Но ее лицевые нервы перепутались с дрожью его бедер, и она резко отстранилась от него. Рис Рис на выступе валуна внушал ей страх. Он выдохнул воздух и вновь набросился на нее. Она сплелась с ним в четвертом и пятом плотском кошмаре. И сказал Рис Рис: «Это глаза твоей матери». Не своими глазами глядела она на его гордость и не глазами своих пальцев. Плети ее пальцев повисли. Он увидел под ногтем шар.

Говорят, это случилось ранней весной, прекрасным субботним утром, когда она родила ему младенца мужского пола. Лежа на кровати своего отца, она кричала и умоляла дать ей обезболивающее, когда головка прорывалась наружу. В окровавленной рубашке она проспала до сумерек, и кровавая звезда рвалась наружу через уши. С тряпкой и ножницами Рис Рис прислуживал ей, и с изумлением глядя на сморщенное личико и ручки, похожие на кротовьи лапки, он бережно извлек младенца, и крик вырвался из груди его дочери и влетел в рот клубящейся рядом тени. Тень выпячивала губы, требуя молока и пеленок. Младенец отплевывался у него на руках, и шум струящегося пространства не был виден его ушам, а мертвый свет не слышали его глаза.

Рис Рис, держа перед собой мертвое дитя, вышел в ночь, он слышал, как стонет во сне мать, а смертоносная тень, пресытившись молоком, колышется около дома. Он повернулся лицом к холмам. Тень подошла к нему поближе, беззвучная в тени дерева. Подкинутый эльфами ждал. Он скорчил луне гримасу, и лунная плоть осыпалась, обнажив звездноглазый череп. Улыбаясь, мальчик побежал по лужайкам обратно к плачущему дому. Но на полдороге к своей комнате он услышал, что его сестра умирает. Рис Рис взбирался на холм.

На вершине холма он положил младенца, прислонив его к кустам вереска. Смерть, подпирающая темные цветы. Младенец оцепенел в лунном ознобе.

— Несчастная плоть, — сказал Рис Рис, обламывая мертвые ветки утесника и вереска.

— Несчастный ангелок, — сказал он рту младенца, открытому, как ухо.

Червивым упал с дерева плотский плод. Чувствуя червя, древесная кора распадается. Вот лежит бедная звезда плоти, упавшая, как капля грудного молока с сосца червивого дерева.

Рис Рис свалил наломанный вереск в стожок посреди круга, где камни еще хранили отзвуки священной субботы. Сверху багряной кучи он добавил мертвой травы. Стог смерти, вереск ростом с него, громоздился над его полными ветра волосами.

За валуном шевелилась сопровождающая тень, а на горячем древесном боку отпечаталась тень мальчика. Тень запомнила мальчика, а мальчик запомнил косточки голого младенца под холодным покровом, и то, как трава царапала голый череп, и где его отец выбрал дорожку в раковой опухоли безмолвного круга. Он видел, как Рис Рис поднял младенца и положил его на кучу вереска, видел головку горящей спички и слышал треск кустарника, ломающегося, как детские ручки.

Костер вспыхнул. Рис Рис, глядя в красный глаз ползущего огня, вытянул руки и поманил тень из-за валуна. Окруженный тенями, он молился у пылающего стога, и искры от вереска освещали его улыбку.

— Гори, дитя, бедная плоть, подлая плоть, плоть, плоть, плоть, больная печальная плоть, плоть нечистого чрева, сгори и стань прахом, — молился он.

Младенец загорелся. Языки пламени лизали его рот и скукоженные десны. Пламя вилось вокруг красной пуповины и маленького живота, пока горелое мясо не повалилось на вереск. Пламя коснулось его языка.

— У-и-и-и, — заплакал пылающий младенец. И освещенный костром холм отозвался эхом.

Сады

Перевод О. Волгиной


Ему приснилось, что сто садов вдоль дороги, ведущей к приморской деревушке, охватило пламя и весь безветренный день огненные языки плясали в цветущих ветвях. Птицы взлетели ввысь, когда каждая ветка стала вдруг обрастать красным облачком; но, как только спустилась ночь и взошла луна, раскачав море где-то в миле отсюда, ветер задул огонь, и птицы вернулись. Он выращивал яблони в том сне, который закончился так же, как начинался: женщина показывала на деревья осязаемо-призрачной рукой. Она сплела вместе сказочные темные косы, окинула взглядом яблоневые пространства и улыбнулась силуэту сестры, стоявшей в круглой тени у частокола огорода; но птицы слетели на плечи к ее сестре, не испугавшись лица пугала и скрещенных кольев под лохмотьями. Он поцеловал женщину, и она поцеловала его в ответ. Потом вороны опустились к ней на руки, и она крепко прижала его к себе; дивное пугало поцеловало его и повернулось к деревьям, где угасал огонь.

Когда Марле проснулся в то летнее утро, губы его еще были влажными от ее поцелуя. Этот сон был страшнее историй преподобных безумцев из «Черной книги Ларегиба», потому что женщина возле садов и ее сестра, застывшая колышком рядом с оградой, навсегда стали его возлюбленными пугалами. Что значили горящие сады у приморской деревушки и каждое облачко на концах веток для его любви к этим женщинам, дразнившим птиц? Даже если бы все деревья в мире запылали от корней до крон, он бы и капли воды не уронил на самую малую огненную рощу. Она была его возлюбленной, а ее сестра с птицами на плечах прижимала его к себе крепче, чем все женщины ЛланАзии.

Он смотрел из окна мансарды на бледно-голубое безоблачное небо, под которым громоздились крыши и трубы, а в солнечных реках угадывался чудесный день. Там, в облике трубы, стоял обнаженный каменный мальчик, и трое слепых сплетниц, чьи черепа полыхали огнем, ежились в любую погоду, чтобы согреться. Какой человек на крыше повернул стрелу флюгера в сторону кирпично-черных девушек города и своими руками превратил их в каменные столпы? Ветер, прилетавший с самого края земли, выстудилбродяг на крышах, когда город был еще горсткой домов; теперь от кольца угольных, ровных холмов, где дети играли в индейцев, ложилась тень на черные скопища и сто улиц; и слепые, как камни, сплетницы цеплялись друг за друга рядом с обнаженным мальчиком и кирпичными девами под нависшими холмами, где торчали лебедки.

Море смещалось влево, прочь от десяти долин, мимо вереницы вулканов и громадных костлявых лесов, и десяти городков на дне впадины. Оно спешило к берегам Гламоргана и билось о подножие Уэльса там, где полугора устремлялась к западу, вырастая из грозди забытых богом лесных деревушек. Но теперь, думал Марле, в море покой и прохлада, и стаи дельфинов; море разливается во все стороны из зеленого родника, точит прибрежные камни, заставляет говорить ракушки на блистающем песке полугоры, и линии времени уже не лягут на поверхность синего моря и не упадут на бездонное ложе.

Он думал о море бегущем; когда солнце садилось, огонь разливался по водяным пещерам. Одеваясь, он вспоминал сотню огней вокруг яблоневых цветов и тревожную соль, проступившую в ветре, который утих с последним взмахом руки дивного пугала. Вода и огонь, море и яблоня, две сестры и стая птиц цвели, цепенели и слетали вниз этим летним утром в мансарде дома на склоне холма, над городом черных домов.

Он заточил карандаш и вычеркнул небо, откинул назад растрепанные волосы, разложил на столе листы бесовской повести и сломал кончик карандаша, когда торопливо писал слова «море» и «огонь» на чистой странице. Огонь не касался разлинованных строк, отчаянных, пылавших сквозь бездушные символы, и не смыкались воды над призрачными заглавиями и ненаписанными словами. Повесть была смертельно-бесовской: в ней зрели яблоки на ослепительно белом дереве, там, где леденела башня с совами, обреченная раскачиваться на антарктическом ветру; а на песке под солнцем девушки обнажали вишни сосков; и была там бесстрастная порочная женщина, обреченная стенать возле то ли Карского, то ли Азовского моря. Утро противилось ему. Он одолевая свои слова, словно боролся с солнцем, а полуденное солнце победно стояло над мертвой повестью.

Обведи синий мир двухцветным кольцом волос двух женщин, белым и угольно-черным, там, где лето раскрашивает границы неба и травы, где четырехгрудые грозди полюсов тяжелеют на концах летнего моря, где морские ракушки глазасты, а из угольного холма вырастают две яблони: утро бедняги Марле, превращаясь в вечер, кружится перед тобой. Под смеженными веками, где скрытая ночь текла вспять сквозь основание черепа к широкому первозданному миру отдаленного ока, там, словно сестры, тлели два дерева любви. Вот твой сад, который зацвел среди ночи, вот заколдованная женщина, чей позвоночник подобен струне, она обожгла руку о листья, вот человек с огнем в миле от моря, и ветер, погасивший твое сердце: ветер снова несет к тебе смерть живого Марле в круженье торопливо уходящего дня.

Не было мира печальнее в мирской круговерти, и тень мнимой луны вращалась, покуда ее не сметал ветер, и северные звезды становились опустошенными ликами юга. Только на грудь женщины-пугала из дерева-трезубца он мог преклонить голову; так яблоко льнет к белому стволу, куда ни один червь не проникнет, лишь колкая грудь пронзала червя во сне под смеженными веками возлюбленного. Полная луна наяву освещала женщин ЛланАзии и истерзанных любовью дев с Той Самой улицы.

Мир слишком близок к нам. Он поднял карандаш, и тень от него упала башней из дерева и графита на чистый лист; он вертел в руках карандашную башню, и полумесяц ногтя большого пальца упирался в заостренный графит. Башня падала, рушился город слов, стены стиха, симметричные буквы. Он следил за распадом символов, пока угасал свет, солнце втягивалось в чужое утро, а морские слова захлестывали солнце. Повсюду образ, один образ, кричал он упавшей башне, а ночь подступала ближе. В чьих руках море становится арфой? В чьих руках солнце горит свечой? В облике человека он поднялся на ноги и отдернул шторы. Покой, словно метафора, лежал на городских крышах. Повсюду образ, один образ, крикнул Марле, шагнув из окна на ровную крышу.

Кругом блестели плитки шифера, в дыму расплывались трубы, и холм покрывала испарина. Внизу, в мире слов, озабоченные люди преследовали единственную цель — скрыться от времени. Ошалев от безысходности, он карабкался к краю шиферных плиток, чтобы дерзко встать над крошечными трамваями и огнями светофоров. Игрушечный город лежал у его ног. По коврикам детских комнат, прямо в руки ребенка, кренделями катились машины, переключались скорости, взвизгивали тормоза. Но вскоре высота одолела его, и он пошатнулся, чувствуя, как слабеют ноги, а череп разбух, словно пузырь, от ветра. Этот образ младенческого города сбивал его пульс с ритма. Пыль попала ему в глаза; и были глаза у пылинок, поднимавшихся с улицы. Один раз, когда крыши стали ровнее, он коснулся левой стороны груди. Смерть манила яркими магнитами улиц; ветер сметал обузу смерти и обрывки видений. Теперь он сорвал с себя страх, взяв у ночи силу и мускулы. По крышам домов он бежал к луне. И вот взошла луна, еще холоднее и величавей, чем прежде, в окружении звезд, притягивая морские приливы. Встав у перил, он следил за ней, находя слово для каждого шага ее пути в отвесном небе, взывая к ее привычному лику, не узнавая ее в бесчисленных масках. Маска смерти и маска танца на ее гористых чертах преображали небо; луна одолевала тучу и поднималась с новой улыбкой над стеной ветра. Повсюду был образ, один образ, между Марле, истерзанным ветром, и смятенным городом; его не видели с улицы, ослепшей улице внизу было не разглядеть движений его слова. Его вытянутая рука была пятипалой жизнью.

Заплакал ребенок, но плач стал тише. Все слилось воедино: громкий голос и тихий голос, нарушавший привычную тишину, тетка в обносках, которая расплющивает нос об оконное стекло, и дама в изысканном трауре. У нас слишком много слов, но слова мертвы. Туча, последняя зыбкая рифма, обретает форму над жилищами и обрушивается холодным дождем на лесные тропинки. Град засыпает горстку золы и кроткий камень. Все слилось воедино: дождь и щебенка дороги, град и зола, плоть и шершавая пыль. Высоко над гудящими домами, вдали от небесной тверди и замерзшей изгороди, он задавал вопрос каждой тени; человек среди призраков и призрак в клевере, он шел за последним ответом.

В этот час, когда рассеялся дым, обнаженный мальчик разомкнул каменные уста, но голос его тонул в пустоте: «Кто, кроме безумца, бродит среди нас по крышам, вокруг меня, холодного, кирпично-красного, и вокруг женщин, застывших флюгерами, бродит по Той Самой улице, в обличье летних небес Уэльса, бродит всю ночь без любимой, а где-то за тридевять земель у него остались две сестры-возлюбленные. За густыми лесами дымовых труб, левее, где море, его любимые, целуя вечность, рдеют ради него сотней садов». Голоса сплетниц становились громче, но не ждали ответа: «Вот бродит среди каменных дев наш непорочный Марле, огонь и ветер, оробевший на раскаленных крышах».

Он шагнул из распахнутого окна.

Красный сок кипел в деревьях, поднимаясь от горнила корней к последнему цветущему побегу, и ветви, в ту ночь после изнурительного пути, падали, словно капли свечи, со стволов, но не могли умереть в пекле сатанинской кроны травы, сожженной до желтизны мертвым солнцем. И, окрыленный, наполовину туман, наполовину человек, он облетал все яблоневые кольца вдоль дороги до приморской деревушки в жаркий полдень, пока где-то занималась заря; и едва солнце открывалось, словно река из-за холмов, оно тут же тонуло в деревьях. Женщина звала к сотне садов, где черные птицы сбились в стаю вокруг ее сестры, но ветер задул деревья, и он снова проснулся. Было невыносимо пробуждаться дважды от волшебной жизни, казавшейся нерушимой, но сон был нарушен. Тот, кто прошел мимо дев возле садов, был непорочен, огонь и ветер, испуганный гибельным приходом утра. Но он оделся и после завтрака пошел по Той Самой улице к вершине холма и повернулся лицом к невидимому морю.

— Доброе утро, Марле, — сказал старик, сидевший с шестью борзыми в почерневшей траве.

— Доброе утро, мистер Дэвид Дэвис.

— Вы рано встали, — сказал Дэвид Дважды Два.

— Я иду к морю.

— К морю винного цвета, — сказал Дэвид Двушка.

Марле зашагал через холм, по левому склону, где зелени было больше, и вниз, за кольцо города, к краю долины Уиппет, где деревья, сплетенные накрепко, зажатые между дымом и шлаком, рвались то к небу, то к черной земле. Мертвые ветви молились, чтобы корни смогли удержать на своих плечах почву, оставив десяток пустых русел для листьев и дыхания дрогнувшей древесины и яму в долине для сока с кротовьими лапами, и могилу подле нее для последнего скелета весны, который метался по некогда зеленой земле, а сглаженные и расщепленные холмы еще были остроконечными и крутыми. Но деревья Уиппета стали рослыми мертвецами с юга страны, утыканной дымовыми трубами; деревья уходили под вспоротую землю, протягивая к холму настороженные пальцы с ногтями черных листьев. Смерть в Уэльсе втиснула уэльских мертвецов в этих калек долины.

День уводил за собой остальные дни. Полуденный зенит, огненный жук губитель повести (в которой умирали легенды русских морей, пока деревья сгорали, не успев проснуться) — выползал за пределы всех полдневных высот с тех пор, как человек сорвался с солнца, а солнце впервые увенчало наполовину сотворенные небеса. И весь день в середине лета на пути к морю вспыхивало одно за другим каждое лето долины, некогда памятно алое, а теперь — с проступившими чертами надгробного камня. Он упрямо шагал через долину предков, где его отцы семенили возле холма, восстав из древесной трухи и стряхнув с себя воробьиные стаи; на краю впадины, которая вмещала ЛланАзию, как только могила может вмещать город, он окунулся в лесную дымку и, словно призрак, возникший из-под корней дымовых труб над ровно прочерченными кварталами, стал спускаться на бегущие вверх улицы.

— Куда вы идете, Марле? — спросил одноногий человек рядом с черной цветочной клумбой.

— К морю, мистер Уильям Уильямс.

— К наводненному русалками морю, — сказал Уилл Деревяшка.

Марле миновал бугорчатую долину и пустынную гору, и тяжелую от семян рощу, и щетинистое поле; на пригорке, с черепа Принца Прайса, ворон вещал о просторах преисподней после тесноты земного шара; день распадался, земля сбивалась с шага и тяжелела, а ветер, словно то сполох, то дерево корнями кверху, вонзался меж дымом и шлаком, пока сумерки стекали вниз по капле; оказавшись в плену у эха и неистовых отголосков, и чертей из рогатых отрогов, он ступил на враждебную территорию и содрогнулся; и настала новая ночь после кошмара вечера. Пусть деревья поникнут, сказали пропыленные работяги, валуны осыплются хлопьями, чертополох истлеет и канет, почву и траву проглотит клин холма над зыбкой могилой, что простирается до Эдема. Вместе с огненным ветром, через склеп и гроб, и окаменевшие останки, мы вдохнем прах людской в сад. Где змей испепеляет дерево, и яблоко выпадает искрой из кожуры, там взвивается дерево; пугало ликует на скрещенных ветвях, и одно за другим встают под солнцем иные деревья, выстраивая сад вокруг распятия. К полуночи еще две долины лежали внизу, затемненные двумя городами на ладонях изрытых гор; в первом часу утра долина у его ног сдавила Абервавель своей пятерней. Теперь из юноши он превратился в легендарного странника, балладного героя, со сверчком вместо сердца; он шел мимо Абервавельской часовни, шел напрямик через кладбище по шатким надгробьям, догонял краснощекого человека в ночной рубахе, человека, который не касался земли.

Мелькали долины; из холмов, истекающих водой, из горных мгновений наступала пробившим часом одиннадцатая долина. Сквозь карликовый глаз подзорной трубы, сквозь кольцо света, подобное свадебному хороводу на последнем холме у моря, проходили по одному сто садов, неподвластных времени, необъятных в чистом свете угасавшей луны. Вся картина уместилась в подзорной трубе; таким увидел Марле утренний мир, вспомнив первое из одиннадцати нерассказанных сновидений: куда ни глянь, везде неприступные стены выше стеблей гороха, которые на крыше мира венчали повесть о земле и камне, о дереве и жуке; у самого кладбища поверхность оцепенела, оседая все глубже и глубже, блуждая над спящим дьяволом, рванулась судорожно в сторону прибрежной деревушки, где в садах усыпанные цветами ветви нависали над дощатыми заборами и сестры-дороги разбегались к четырем белым точкам округи; вереница камней взбиралась к вершине холма, где кривлялись штрихи, исчерканные деревьями; путь лежал в недра графства, дальше, чем начало истории последнего пожара, озарившего повесть о первой обители Эдема, о первом зеленом творении на краю красной бездны; все ниже и ниже, камнем, исколотым городами, рекой, вылитой из сосуда пространств, уходил у него из-под ног холм. Больше не было героя баллады, остался Марле, поэт, который шел по гибельной кромке, вверх по склону судьбы, над уснувшей преисподней, к уцелевшему огню, пока не достиг первого сада, где недозрелые яблоки скоро станут просить огня у ветра, шел над полугорой, повернутой к морю. Марле, человек с картинки, в час полуденного прорыва к зениту, стоял в кольце яблонь, считая круги, за которыми остались тенистые тропы и гроздь деревушек. Он улегся в траву, и окровавленный полдень шатнулся в сторону солнца, а он спал, пока колокольчик не зазвенел над поляной. В садах сестер стоял тихий день, и белокурая сестра звонила в колокольчик к чаю.

Он подошел совсем близко к концу скитания, для которого не хватало слов. Поляна теснила к морю три другие поляны и земляные ступени из-под ног у Марле, а белокурая девушка постелила белую скатерть на гладкий камень. В одну из нескольких чашек она налила молоко и чай, и нарезала хлеб так тонко, что могла бы разглядеть Лондон сквозь белые ломтики. Она пристально смотрела на земляные ступени сквозь просветы в подстриженной изгороди, через которую перебирался Марле, косматый и небритый, с голой грудью, обожженной солнцем. Она поднялась с травы, улыбнулась и налила ему чай. Это было концом нерассказанных сновидений. В тенистом уголке возле живой изгороди сидели они на траве, у каменного стола, словно влюбленные на пикнике, влюбленные так сильно, что не могли говорить, настолько близкие, что у них не осталось желаний. Она звонила в колокольчик, звала сестру и звала любимого, и одиннадцать долин разделяли их. Чашки ее многих возлюбленных стояли пустыми на гладком камне.

И он, грезивший о ста садах, охваченных пламенем, увидел вдруг в тот безветренный день, как языки огня взметнулись над цветущими кронами. Все деревья с треском горели на солнце; птицы взлетели, лишь только на каждой ветви выросло красное облачко, застигнув врасплох кору, и чертополох ощетинился, и слепящие искры не рожденных яблок, кружась, опадали в прожорливые костры. В горниле полян фейерверком метались деревья и, словно погасшие факелы, источали дым в пылающий свод, и сбрасывали обугленные плоды, устилая золой обожженные поля и дороги.

В его детском сне стоял безветренный день, и ее рука была осязаемо-призрачной, но теперь с раскаленных высот он увидел, как чужие древесные корни рассыпались щепками у входа в сад, и неприступные башни понурились, когда она не смогла дотянуться рукой до птиц и деревьев. В небе пронесся шквал огненных крыльев, а предвечерний ветер зарывался все глубже в догоревший день. Другая ночь еще собирала свои слагаемые, и она улыбнулась так же, как в недолгом сне одиннадцать долин назад. Ночь, нескладная, как Пизанская башня, приникла к западным стенам, но ни одна труба не повергнет Уэльские стены, покуда не надорвется. В тени исчезающего сада стояла ее сестра, а рядом с Марле возникла темноволосая фигура с воронами на плечах.

Так закончилась повесть, которая была страшнее рассказов о тех, кто живет и не находит смерти в высоких домах на холмах Джарвиса, где лежит странная долина, вспоенная водами Идриса, — территория детства до одиннадцатой долины на пути к морю. Там снился другой сон; ветер невыдуманного мира сбивал огонь; пугало стерегло потухшие деревья.

Теперь, среди садов, стало явью все, что приснилось ему, прежде чем цветущие ветви вспыхнули и догорели, еще до восхода и до соленого шквала. Он целовал двух тайных сестер, и пугало целовало его в ответ. Он слышал, как птицы слетали на плечи к его возлюбленным. Он видел грудь дерева-трезубца, колючее око и сухую, как прутик, руку.

Мышь и женщина

Перевод О. Волгиной

1
На карнизах психиатрической лечебницы сидели птицы и хором славили приход весны. Сумасшедший из комнаты наверху взвыл по-собачьи, но не спугнул их, и трели не смолкли, когда он протиснул руки сквозь решетку окна над гнездами и вцепился в небо. Ветер разносил запах свежести вокруг белого здания и парка. Деревья рядом с лечебницей простирали над оградой зеленые руки и тянулись к большому миру.

В парке сидели больные и смотрели то на солнце, то на цветы, то в одну точку, кто-то степенно прогуливался по дорожкам, слушая, как с резким хрустом перекатывался гравий под ногами. Детям в ситцевых платьицах разрешалось играть на лужайках в тихие игры. Здание казалось таким приветливым, как будто всю жизнь в нем царило только добро и светлые чувства. В центральной комнате сидел ребенок, рассекший себе сустав большого пальца ножницами.

Возле главной дорожки, которая вела от дома к воротам, девочка, подняв руки, подзывала птиц. Тщетно манила она воробьев легкими движениями пальцев. Похоже на весну, сказала она. Воробьи восторженно зачирикали, затем смолкли.

Снова послышался вой из комнаты наверху. Сумасшедший вплотную прижался лицом к оконной решетке. Широко открывая рот, он лаял на солнце, вслушиваясь в интонации голоса с беспощадной сосредоточенностью. Уставившись невидящими глазами на зелень парка, он слышал, как кружатся годы, как они тихо бредут назад. И вот уже не было парка. Железные решетки расплавились от солнца. Подобно цветку, трепетала и раскрывалась иная комната.

2
Проснувшись затемно, он удерживал сон у самого краешка мозга, перелистывая снова и снова все, о чем грезил, покуда каждый мельчайший символ не наполнялся грузом присущего ему смысла. Но были и символы, которых он не мог вспомнить; они возникали и ускользали слишком стремительно, заглушенные шелестом листьев, жестами женских рук, околдовавших небо, шумом дождя и жужжанием ветра. Он помнил овал ее лица и цвет ее глаз. Она что-то говорила, но он помнил лишь тембр ее голоса. Снова и снова она устало перебирала слово за словом, и одно за другим они падали вслед за листьями и на языке ветра объясняли, чей собрат брюзжал по-стариковски в оконных стеклах.

И было семеро женщин в неистовой пьесе какого-то грека, все на одно лицо, все с короной неистовых черных волос. Одна за другой они вытанцовывали одно и то же па и исчезали. Одно за другим к нему оборачивалось все то же лицо, нестерпимо измученное все тем же страданием.

Сон изменился. Там, где были женщины, тянулась аллея деревьев. А деревья склонялись друг к другу и сплетали руки, превращаясь в черную чащу. Теперь он сам, нелепый в своей наготе, уходил все дальше в лес. Он наступил на сухую ветку и почувствовал боль.

Опять возникло ее лицо. В этом сне он видел только ее усталое лицо и ничего больше. Изменчивые подробности сна и изменчивость неба, и колья деревьев, и зубастые кусающие прутья, все это было механикой ее бреда. Печать недуга на ее лице не была следствием греха. Скорее, недуг был в том, что она никогда не грешила и никогда не жила праведно.

Он зажег свечу на столике из сосновых досок возле кровати. От пламени свечи по комнате заплясали тени, по углам извивались причудливые тела. Тогда он услышал стук часов. До этих пор он был глух ко всему, кроме ветра за окнами и внятных зимних звуков ночного мира. Но вот ровное тиканье застучало, как чье-то сердце, словно кто-то прятался в его комнате. Он больше не слышал ночных птиц. То ли плач их тонул в грохотанье часов, то ли они так озябли на ветру, что теперь только вздрагивали, нахохлившись. Он вспомнил темные волосы женщины среди деревьев и то, как семеро женщин вытанцовывали одно и то же па.

Ему уже не хватало сил внимать голосу разума. Биение иного сердца звучало в груди. Убаюканный, он подчинялся ритму сна. Много раз он вставал, когда падало солнце, и в шальном мраке под звездами спешил к холму и чутьем узнавал ветер, ворошивший его волосы. Крысы и кролики с того громоздкого холма выходили во тьму, и тени исцеляли их от света сурового солнца. Темноволосая женщина тоже выступала из тьмы, срывала сотнями звезды и открывала ему тайну, вознесенную и сияющую в ночном небе выше всех планет, которые толпились за шторами.

Он опять засыпал и просыпался с восходом. Он одевался, а в дверь царапался пес. Он впускал пса, и тот прижимался влажной мордой к его ладони. Для середины зимы погода стояла теплая. Дул ветерок, но не мог остудить пронзительность зноя. Стоило открыть окно спальни, и в неровных лучах солнца четкие линии света начинали пронизывать его образы.

Он ел и старался не думать о женщине. Она поднялась из глубин тьмы. Теперь он снова ее утратил. Она утонула, умерла. В сверкающей чистоте кухни, среди белых шкафчиков, олеографических изображений старух, медных подсвечников, тарелок на полках, звуков чайника и часов он оказался в ловушке между верой в нее и отрицанием ее. Теперь он упорно искал линии ее шеи. Чаща ее волос нависала над темной поверхностью. Он узнавал ее плоть в нарезанном хлебе; а весенние воды несли ее кровь, которая еще струилась в руслах загадочного тела.

Но другой голос твердил, что она умерла. Она была женщиной из неистовой повести. Он заставил себя вслушаться в голос, твердивший, что она мертва. Умерла, жива, утонула, воскресла. Два голоса перебивали друг друга у него в голове. Невыносима была мысль о том, что последняя искра в ней угасла. Она жива, вскрикнули оба голоса.

Поправив простыни на постели, он увидел стопку бумаги и сел за стол, зажав карандаш в руке. Над холмом пролетел ястреб. Кричали морские чайки, парившие за окном на расправленных неподвижных крыльях. Крыса-мать в норке на склоне холма, рядом с норами кроликов, вскармливала детеныша, а солнце взбиралось все выше и выше в облака.

Он положил карандаш.

3
Однажды зимой, поутру, когда петух на садовой дорожке пропел последний раз и затих, та, которая так долго пребывала с ним, явилась во всей юной красе. Она плакала о свободе и просила не звать ее больше к нему в сны. Не будь ее в самом начале, то и начала бы не было. Он был совсем мальчиком, и уже тогда она умещалась у него в животе и ворочалась в мальчишеских бедрах. И вот у него родилась она, пребывавшая с ним с самого начала. И стали жить в его доме пес, мышь и темноволосая женщина.

4
Эта рукопись передо мной — совсем не пустяк, думал он. Это сказание о творении. Это повесть о рождении. Он дал начало кому-то другому. Существо родилось не из чрева, но из души и круговерти мыслей. Он пришел в эту хижину на холме, чтобы существо у него внутри зрело вдали от человеческих глаз. Он понимал, о чем в последнем сне прокричал ветер, подхвативший женский крик. Дай мне родиться, прокричал он. И родилась женщина. Она облечена в его плоть, и он наделил ее жизнью, которая даст ей поступь, голос и песню. И еще он знал, что в этой стопке бумаги она создана совершенной. В карандашном грифеле таился прорицатель.

Он поел и прибрал на кухне. Он вымыл последнюю тарелку и огляделся. В углу, возле двери виднелось отверстие, не больше монеты в полкроны. Он нашел квадратик жести, взял гвозди и заколотил отверстие, и ничто теперь не могло ни войти туда, ни выйти наружу. Потом он натянул куртку, дошел до холма и направился к морю.

Осколки воды взмывали над стеной прибоя и рушились в расщелины скал, оседая в бесчисленных заводях. Он спустился к полукругу пляжа, и горки ракушек не рушились, когда он ступал по ним. Чувствуя, как бьется сердце в груди, он свернул туда, где скалы повыше лихо взбирались вверх, к траве. Там, у подножия, обернувшись к нему лицом, стояла она и улыбалась. Брызги волн задевали ее обнаженное тело, и пена морская вскипала, едва коснувшись ее ног. Она подняла руку. Он подошел к ней.

5
Прохладным вечером они гуляли в саду за домом. Она ничуть не утратила красоты, спрятав наготу под одеждой. Обутая в домашние туфли, она ступала так же легко, как босыми ногами. Она шла, величаво подняв голову, и голос ее звенел чисто, как колокольчик. Он шагал рядом по узкой тропинке и слушал дружный, слаженный гомон чаек. Она показывала на птицу или на куст, разглядев неожиданную прелесть в крыльях и листьях, в унылом шипенье волн на гальке и зарождение жизни в сухих ветвях деревьев.

Как тихо, сказала она, когда они стояли, вглядываясь в море и в темноту, сошедшую на землю. Здесь всегда так тихо?

Если только прилив не приносит шторм. Мальчишки играют за холмом, влюбленные бродят по берегу.

Поздний вечер превратился в ночь так внезапно, что там, где стояла она, встала тень под луной. Он взял за руку эту тень, и они вместе побежали к дому.

Ты был одинок без меня, сказала она.

В камине зашуршала зола, осыпаясь на решетку, он отпрянул к спинке кресла, испуганно заслонившись рукой.

Как легко тебя испугать, сказала она, а я ничего не боюсь.

Но, поразмыслив над своими словами, она снова заговорила, на этот раз негромко.

Когда-нибудь я могу остаться без рук, без ног, не смогу ходить и дотрагиваться до тебя. Не будет сердца в моей груди.

Посмотри, вот миллион звезд, сказал он. Они чертят узор в небе. Это узор букв, составляющих слово. Однажды ночью я подниму глаза и прочту это слово.

Но она поцеловала его и развеяла все страхи.

6
Сумасшедший вспоминал интонации ее голоса, слышал снова и снова шуршание ее платья, видел пугающий изгиб ее груди. Его собственное дыхание грохотало в ушах. Девочка стояла на скамейке и подзывала воробьев. Где-то мурлыкал ребенок, поглаживая черные опоры деревянной лошадки, которая вскоре заржала и улеглась.

7
В первую ночь они спали рядом, обнимая друг друга в темноте. При ней тени в углу присмирели, выровнялись, утратив былое уродство. И звезды заглядывались на них, отражаясь в глазах.

Завтра расскажешь, что тебе снилось, сказал он.

Мне приснится то же, что всегда, сказала она. Хожу по узкой полоске травы, то вперед, то назад, пока ступни не сотрутся до крови. Семеро моих двойников шагают то вперед, то назад.

И мне это снится. Семь — магическое число.

Магическое? повторила она.

Женщина лепит восковую фигурку, в грудь вонзает булавку, и человек умирает. Кое-кто одержим бесом, но говорит ему, как поступить. Девушка умирает, а ты видишь, что она ходит. Женщина превращается в холм.

Она склонила голову ему на плечо и заснула.

Он поцеловал ее в губы и провел рукой по волосам.

Она заснула, но он не спал. Не смыкая глаз, он пристально смотрел в темноту. Теперь его захлестывал ужас, и над черепом смыкались топкие воды.

Это я одержим бесом, сказал он.

Она встрепенулась при звуке голоса, а затем голова ее вновь замерла, и тело вытянулось вдоль складок прохладной постели.

Я одержим бесом, но я не говорю ему, как поступить. Он поднимает мою руку. Я пишу. Слова прорастают и начинают жить. Стало быть, она — бесовская женщина.

Она что-то проворковала и прильнула еще ближе к нему. Ее дыхание согревало ему шею, а ступня лежала на его ноге, словно мышка. Спящая, она была прекрасна. Такая красота не могла быть порождением зла. Господь, к которому его так влекло одиночество, создал ее и дал ему в подруги, как Еву Адаму, Еву, сотворенную из ребра Адама.

Он снова поцеловал ее, и она улыбнулась во сне.

Господь со мной рядом, сказал он.

8
Он засыпал не с Рахилью и просыпался не с Лией. Бледность рассвета лежала на ее щеках. Он легонько прикоснулся к ним кончиками пальцев. Она не шевельнулась.

Но женщина не являлась ему во сне. И волосок женщины не слетал с неба. Господь спустился на облаке, а облако обернулось змеиным гнездом. Мерзкое шипение змей возвращало звук воды, и он снова тонул. Все глубже и глубже он падал, под зеленой зыбью, среди пузырьков, исторгнутых рыбьими ртами, все глубже и глубже, к костистому дну морскому.

Потом вдоль белой шторы все шли и шли люди с единственной целью говорить безумные речи:

Что нашла ты под деревом?
Я нашла пилота.
Да нет, под другим деревом?
Я нашла колбу с зародышем.
Да нет, под другим деревом?
Я нашла мышеловку.
Он стал невидимкой. У него не осталось ничего, кроме голоса. Он долетел до конца сада, и голос увяз в клубке радиоантенн и истек кровью, словно был осязаем. Люди в шезлонгах слушали, как репродукторы твердили:

Что нашла ты под деревом?
Я нашла восковую фигурку.
Да нет, под другим деревом?
Он мало что мог припомнить, кроме обрывков фраз, поворота плеча, внезапного взлета или падения слога. Но постепенно весь смысл целиком втискивался в его мозг. Он мог истолковать любой символ из своих снов и брался за карандаш, чтобы все они встали ровно и четко на бумаге. Но слова не приходили. Вот будто послышалось царапанье бархатных лапок под половицей. Но когда он насторожился и замер, оттуда не донеслось ни звука.

Она открыла глаза.

Что ты делаешь? спросила она.

Он положил лист бумаги и поцеловал ее, потом они оделись.

Что тебе снилось ночью? спросил он, когда они поели.

Ничего. Я просто спала. А тебе что снилось?

Ничего, ответил он.

9
Сотворение свершалось с истошным визгом в клубах пара над чайником, в лучах света, строившего гримасы на посуде и на полу, который она подметала, как девочки подметают пол в кукольном доме. В ней удавалось разглядеть только прилив и отлив созидания, только безбрежное течение жизни в беспечном движении мышц от лопатки до локтя. Он не мог объяснить, объятый ужасом, когда истолковывал символы, зачем море устремляет край каждой волны к благодатным и неизменным звездам, а уныло плывущей луне мерещится и не дает покоя конец пути.

В тот вечер она придавала форму его образам. Она излучала свет, и лампа тускнела рядом с ней, хранившей живой огонь, и все поры ее руки источали сияние.

И теперь в саду они вспоминали, как впервые бродили по этим тропинкам.

Ты был одинок без меня.

Как легко тебя испугать.

Она ничуть не утратила красоты, спрятав свою наготу. Он засыпал рядом с ней, но лишь познав ее внешний облик, он испытал облегчение. И вот, сорвав с нее одежды, он уложил ее в травяную постель.

10
Мышь дожидалась такого конца. Прищурив глаза, она бесшумно кралась под стеной кухни по проходу, замусоренному клочками обгрызенной бумаги. Осторожно ступая крошечными мягкими лапками, она пробиралась на ощупь в темноте, царапая коготками доски. Она потихоньку прокладывала себе путь между стенами, пищала на слепящий свет в щелях и прогрызала квадратик жести. Лунный луч медленно просачивался в логово, где мышь, совершая свой разрушительный труд, упорно пробивалась к свету. Последняя преграда рухнула. И вот, на чистых плитах кухонного пола тихо стояла мышь.

11
Тогда, ночью он рассказывал о любви в Эдемском саду.

Сад, где поселился Адам, простирался далеко на восток. Ева была создана для него, из него, кость от костей его, плоть от плоти его. Они были нагими, совсем как ты на морском берегу, но Ева уступала тебе в красоте. Они вкушали пищу с дьяволом и увидели, что они наги, и прикрыли свою наготу. В своих невинных телах они впервые увидели зло.

Так значит, ты увидел зло во мне, сказала она, когда я стояла нагая. Я одинакова, обнаженная или одетая. Зачем ты спрятал мою наготу?

Нельзя на нее смотреть, сказал он.

Но ведь это красиво. Ты сам говорил, что красиво, сказала она.

Нельзя на нее смотреть.

Ты говорил, у Евы было невинное тело. И ты говоришь, что нельзя на меня смотреть. Зачем ты спрятал мою наготу?

Нельзя на нее смотреть.

12
Добро пожаловать, сказал дьявол сумасшедшему. Обрати свой взор на меня. Я расту на глазах. Смотри, как я умножаюсь. Видишь мой печальный эллинский взгляд? Жажда рождения отражается в моих черных глазах. Эх, славно потешился.

Я приютский мальчик, обрывающий птицам крылья. Вспомни распятых львов. Кто знает, не я ли отворил двери гробницы, чтобы Христос выбрался на свободу?

Но сумасшедший уже не раз слышал это приветствие. С того самого вечера через день после любви в саду, когда он сказал, что нельзя смотреть на ее наготу, он слышал, как это приветствие звенело в скользящем дожде, и видел, как слова приветствия вспыхивали в море. Когда первый слог зазвенел в ушах, он уже знал, что нигде нет спасения, и мышь выйдет наружу.

Но мышь уже вышла.

Сумасшедший закричал на кивающую девочку, когда, наконец, целый сонм птиц на ветке придвинулся ближе к ней.

13
Зачем ты спрятал мою наготу?

Нельзя на нее смотреть.

Тогда зачем. Да нет, под другим деревом?

Под этим нельзя, я нашел восковой крест.

И пока она спрашивала его, без обиды, но смущенно, почему же возлюбленный находил ее наготу нечистой, он слышал, как разорванные строки старой погребальной песни врываются в ее вопросы.

Тогда зачем, твердила она. Да нет, под другим деревом?

Он услышал свой ответ. Под этим нельзя, я нашел говорящую колючку.

Реальные предметы вытесняли нереальные, и, когда птица заводила песню, он слышал, как дрожали связки в глубине птичьей гортани.

Она ушла, и в ее прощальной улыбке застыл вопрос. Она шагнула за край холма и скрылась в полумраке, где хижина стояла, словно еще одна женщина. Но она возвращалась десятикратно, в десяти разных обличьях. Она дышала прямо в его ухо, проводила тыльной стороной руки по его пересохшим губам и зажигала лампу в хижине за целую милю отсюда.

Тьма густела, пока он пристально разглядывал звезды. Ветер кромсал новую ночь. Совсем внезапно птица вскрикнула над деревьями, и филин, изголодавшийся по мышам, ухнул где-то в лесу в миле отсюда.

Наступил разлад между биением сердца и зеленым Сириусом, восточным оком. Он прикрыл рукой глаза, пряча звезду, и тихо пошел на свет, горевший в далекой хижине. И слились все стихии, ветра, огня и моря, любви и ухода любви, и сомкнулись в кольцо вокруг него.

Он ждал, что увидит ее у огня, увидит ее улыбку и складки платья, но ее не было. Он подошел к лестнице и окликнул ее по имени. Он заглянул в пустую спальню и искал ее в саду. Но она ушла, и все волшебство ее присутствия покинуло дом. И все тени, которые, как он думал, были изгнаны ее приходом, толпились по углам и женскими голосами бормотали что-то друг другу. Он подкрутил фитиль лампы. Поднимаясь наверх, он слышал, как голоса по углам становились все громче, пока не стали отдаваться по всему дому и не заглушили ветер.

14
Весь в слезах и с тупой болью в сердце он заснул и пришел, наконец, туда, где его отец восседал в нише, высеченной в облаке.

Отец, сказал он, я исходил весь мир в поисках предмета, достойного любви, но я отверг его и теперь иду от города к городу, оплакивая свое уродство, слыша свой голос в голосах коростелей и лягушек, узнавая свое лицо в загадочных лицах зверей.

Он протянул руки, готовый к тому, что слова польются из старческих уст, скрытых под седой бородой, заледеневшей от слез. Он умолял старика говорить.

Говори со мной, твоим сыном. Вспомни, как мы читали великие книги на террасе. А ты, бывало, наигрывал песенки на ирландской арфе, и дикие гуси, словно семеро гусей Вечного Жида, взмывали с пронзительным клекотом в воздух. Отец, говори со мной, твоим единственным сыном, блуждающим по травяным лужайкам маленьких городков, среди звуков и запахов большого города, в пустыне, поросшей колючками, и в глубоком море. Ты же мудрый старик.

Он умолял старика говорить, но, подойдя ближе и вглядевшись в его лицо, он узнал следы смерти на губах и на веках, и мышиное гнездо в спутанном клубке заледеневшей бороды.

Не было сил лететь, но он летел. И кровь была жидкой, как у невидимки, но он и был невидим. Он рассуждал и в то же время безрассудно грезил, сознавая свою слабость и безумие полета, но не было сил превозмочь себя. Словно птица, он летел над полями, но вскоре птичье тело исчезло, и он стал летучим голосом. Распахнутое окно манило взлетавшими занавесками, как пугало подзывает мудрую птицу беспорядочными взмахами, и в распахнутое окно он влетел и опустился на постель рядом со спящей девушкой.

Проснись, девушка, сказал он. Я твой возлюбленный, я прихожу по ночам.

Она проснулась от его голоса.

Кто звал меня?

Я тебя звал.

Где ты?

Я на подушке, возле твоей головы, и говорю тебе на ушко.

Кто ты?

Я голос.

Тогда перестань говорить мне на ушко, прыгай ко мне на руку, чтобы я могла потрогать и пощекотать тебя. Прыгай ко мне на руку, голос.

Он тихо лежал, согревшись на ее ладони.

Где ты?

В твоей руке.

В которой?

В руке у тебя на груди, в левой. Не сжимай кулак, а то раздавишь меня. Разве не чувствуешь, как я согреваю твою руку? Я у самого основания пальцев.

Поговори со мной.

У меня было тело, но я всегда оставался голосом. Поистине, я есть голос, я прихожу к тебе по ночам, я голос на твоей подушке.

Я знаю тебя. Ты тот тихий голосок, который мне не велено слушать. Голосок речист по ночам, но мне нельзя его слушать. С ним шутки плохи. Не приходи сюда больше. Ты должен уйти.

Но я твой возлюбленный.

Мне нельзя слушать тебя, сказала девушка и внезапно стиснула руку.

15
Он мог пойти в сад, не замечая дождя, и зарыться лицом в сырую землю. Прижимаясь ухом к земле, он слышал огромное сердце под почвой и травой, напрягшееся перед разрывом. Во сне он кого-то просил: Подними меня выше. Теперь во мне всего десять фунтов. Я уже легче. Шесть фунтов. Два фунта. Мой позвоночник просвечивает сквозь грудную клетку. Секрет той алхимии, которая извлекала позолоченное мгновенье из робкого всплеска зыбких чувств, был утерян, как ключ от двери теряется в мелколесье. Секрет заблудился в ночи, и смятение последнего безумия перед могилой зверем набрасывалось на мозг.

Он исписывал стопку бумаги, не ведая, что пишет, страшась слов, которые глядели на него теперь и не могли быть забыты.

16
Вот и все об этом: была рождена женщина, не из чрева, но из души и круговерти мыслей. И он, давший ей выход из тьмы, любил свое творение, и она любила его. Но вот и все об этом: с человеком приключилось чудо. Он полюбил его, но не мог удержать, и чудо прошло. А вместе с ним жили пес, мышь и темноволосая женщина. Но женщина ушла, а пес околел.

17
Он закопал пса в конце сада. Покойся с миром, сказал он мертвому псу. Но могила оказалась недостаточно глубока, а нависший край берега кишел крысами, и они прогрызли саван из мешковины.

18
Он видел, как по городским тротуарам небрежно ступала женщина, ее упругую грудь облегало пальто, к которому пристали редкие стариковские волоски, белые на черном фоне. Он знал, что она жила только сегодняшним днем. Ее весна умерла вместе с ним. После лета и осени, порочного времени между прожитой жизнью и смертью, настанет час увядающих чар зимы. Он, постигший все тонкости каждой из четырех причин и разгадавший все четыре в каждом земном символе, нарушит хронологию времен года. Зима не должна наступить.

19
Представь теперь древнее изображение времени: его длинная борода выбелена египетским солнцем, его босые ноги омыты Саргассовым морем. Смотри, какую трепку я задал старикану. Я остановил его сердце. Оно треснуло, как ночной горшок. Нет, это не дождь барабанит. Это сочится кровью треснувшее сердце.

Паргелий и солнце сияют в одном и том же небе рядом с расколотой луной. Кружится голова от гонки солнца за луной и догоняющего луну свечения несметных звезд, и я мчусь наверх, чтобы снова прочесть о любви одного человека к женщине. Я скатываюсь кубарем вниз, чтобы увидеть, как в стене кухни зияет отверстие не больше монетки в полкроны, а на полу отпечатались мышиные лапки.

Представь теперь древние изображения времен года. Ворвись в ритм движения древних чисел, в торопливую рысь весны, в легкий галоп лета, в печальную неспешную поступь осени и шарканье зимы. Придерживай, шаг за шагом, неуклонное превращение бега в ковыляющую походку на журавлиных ногах.

Представь солнце, иные образы которого мне неведомы, кроме пробитого яблочка на ветхой мишени и расколотой луны.

20
Мало-помалу хаос унялся, и предметы окружающего мира больше не были изъяты из своей оболочки, чтобы принять очертания его мыслей. Нечаянный покой снизошел на него, и снова послышалась музыка созидания, трепещущая в кристальных водах, — от священной грани неба до влажного края земли, где вздымалось море. Медленно наступала ночь, и холм тянулся к еще не взошедшим звездам. Он перелистал стопку бумаги и на последней странице написал твердой рукой:

21
И умерла женщина.

22
Это было достойным убийством. В нем рос герой во всей своей праведности и силе. Так получалось, что он, родивший ее из тьмы, должен отослать ее обратно. И так получалось, что она должна была умереть, не узнав, какая небесная десница сразила и низвергла ее.

Он спускался с холма медленными шагами, как в торжественном шествии, с улыбкой, обращенной к хмурому морю. Он вышел на берег и, чувствуя, как бьется сердце в груди, повернул туда, где скалы повыше бесстрашно взбирались вверх, к траве. Там, у подножия, обернувшись к нему лицом, лежала она и улыбалась. Морская вода невесомо текла над ее наготой. Он приблизился к ней и провел кончиками ногтей по холодной щеке.

23
Изведав последнюю печаль, он стоял в комнате у распахнутого окна. И ночь была островом в море тайны и смысла. И голое из ночи был голосом покоя. И лик луны был ликом смирения.

Он узнал последнее чудо перед могилой и тайну, которая удивляет и сплачивает небо и землю. Он знал, что оказался бессилен пред оком Божиим и оком Сириуса, пытаясь сберечь свое волшебство. Женщина открыла ему, как удивительна жизнь. И вот теперь, когда, наконец, он постиг ликование и восторг крови в деревьях и измерил глубину заоблачного колодца, он должен закрыть глаза и умереть. Он открыл глаза и посмотрел на звезды. Миллионы звезд выписывали буквы одного и того же слова. И слово из звезд было ясно начертано в небе.

24
Мышь выбралась из норки и одиноко стояла на кухне посреди сломанных стульев и разбитой посуды. Ее лапки застыли нафигурках птиц и девушек, которыми был расписан пол. Как можно тише она вползла обратно в норку. Как можно тише она пробиралась между стенами. В кухне не осталось ни звука, кроме звука мышиных коготков, царапавших доски.

25
На карнизах психиатрической лечебницы все еще чирикали птицы, и сумасшедший, прижавшись к решетке окна над гнездами, лаял на солнце.

Невдалеке от центральной дорожки девочка, встав на скамейку, подзывала птиц, а на квадратной лужайке танцевали три старухи, взявшись за руки, кокетливо морщась от ветра, под музыку итальянского органа, что доносилась из большого мира.

Весна пришла, сказали санитары.

Конский хохот

Перевод Э. Новиковой


Он увидел чуму, въезжающую в деревню на белом коне. Разъедаемый раком всадник, увенчанный чиреем, как шляпой, проскакал галопом по траве, булыжнику и разноцветному холму. «Чума! Чума!» — закричал местный Том, когда конь на горизонте задрал белую голову, принюхиваясь к звездам. На улицу вышли булочник с яйцом в руках и мясник в окровавленном фартуке. Они повернулись за указующим пальцем, но лошадь исчезла, а деревья, плохие свидетели, и птицы, метавшиеся по небу, не произнесли предупреждения трущобам священника или прикованным в кабинете Эплевелина скворцам. «Белая, — сказал местный Том, — что ваше яйцо». Он вспомнил сочащуюся голову всадника и тихо прошептал: «Красная, как мамашин кострец в вашем окне». Тучи потемнели, солнце спряталось, внезапный яростный порыв ветра повалил три ограды, и коровы с синими от чумы глазами лениво принялись обгладывать посевы посреди поля. Яйцо упало, и красный желток просочился между камнями булыжной мостовой, а белок смешался с дождем, каплющим с багряного фартука. Булочник с испачканной рукой и мясник, держа на весу вымазанные телятиной руки, ушли. Местный Том двинулся в сторону горизонта, туда, куда указывал его палец, и где исчез, топнув копытом, чумной конь, и добрался до темной церкви, а дождь, которому надоело копаться в земле, снова скрылся в туче. Том бежал между могил, где черви копошились в ладонях лавочников. Каменная грудь миссис Эплевелин возвышалась из травы. Он потихоньку открыл дверь и вошел к священнику, молящемуся в проходе между рядами за разоружение. «Укроти силы армии и флота», — донеслось до него бормотание старика-священника, взывавшего к Христу из цветного стекла, который слышал крики из Кардиффа и с дымящегося Запада и улыбался над ним, как коза. «Укроти территориальные войска», — молился священник. И в гневе Господь поразил его. Чума пришла, — сказал местный Том. Эплевелин на хорах за органом добрался до басов. Под дикий органный аккомпанемент белая чума проплыла по церкви. Священник и грешник стояли под изображением Святого Семейства, и в рыжине каждого нимба им виднелась толика крови. И в отзвуках каждого аккорда одному слышался голос Бога разящего, а другому — конское ржание, конский хохот.

Скворцы умирали один за другим; последняя птица под вечер засвистала сквозь боль в зобу. Оторвавшись от музыки и созерцания небес, Эплевелин, выходя на дорогу, услышал голос последнего скворца. Почему, недоумевал он, моя скворцовая паства не приветствует меня? Каждый божий день они теряли разум и бились в оконные рамы, глядя на мир, который летает, взывая к нему, они царапали стекло и обдирали крылья о покрытый известкой подоконник. Шесть скворцов, холодных и окоченевших, лежали на коврике у его ног, седьмой еще стонал. Пока его не было дома, смерть одним махом прибрала шестерых певцов. Тот, Который Заботится О Каждом Воробье, забыл о моих скворцах, — сказал Эплевелин. Он низвергнул большую, кровавую смерть, и ослабевшая смерть выдавила последнюю порцию зловонного воздуха из птичьих трупиков.

Чума, чума, кричал, стоя под вновь начавшимся дождем, местный Том. Там, где умирал среди деревьев дом гробовщика, он, как Эплевелин, выкликал большую, кровавую смерть; он слышал, как грачи копошатся в ветвях и видел скачущий галопом призрак. Деревья пахли мышами и опиумом; для Тома это были два запаха, присущие адскому зверю, несущемуся по краю могилы. И совы, что кормятся мышами, сидели на ветвях деревьев, и розовые пасти цветков, питающихся опиумом, нависали прямо над землей. Обращаясь к дымоходам Последнего Приюта и единственному освещенному окну, он звал чуму. Из дома вышел гробовщик в сюртуке; не доверяя лунному свету, он нес в руке, обтянутой перчаткой, зажженную свечу, свеча отбрасывала три тени. Адресуясь к средней тени, Том сказал о белом всаднике.

Должен ли я счесть живых, оставшихся в Уэльсе? — спросила левая тень.

Чума скакала на коне, — повернулся Том налево и услышал ответ темной тени справа.

Что пользы от человека, который работает на мертвых? Священник, с трубкой в руке, вдохнул мертвенный дым из ноздрей мчащегося коня, который ржал теперь на далекой африканской горе. При ярком свете луны тьма становилась глубже, и священник, пораженный Господом, пересчитал свои богатства: пылающий огонь, искры в табаке и очертания глубокой чаши. Огонь это ад, чернота, сжигаемая, как сорная трава и опийный мак, растущий из дымящейся земли. Линии чаши, которые повторяли очертания его могилы — это линии сорного мира; искры в табаке угасали; сорная трава опутывала ноги священника, предупреждая его о падении, более долгом, чем падение с небес, и о сне, более глубоком, чем опийный.

Булочник и мясник этой ночью спади, их женщины спали рядом с ними. Булочник и мясник без затей овладели своими женщинами, а те в который раз лишились ради них привычной девственности; их воздетые спасители перекрещивали то, что я зову волосистыми холмами. Наверху, в спальнях над лавками, где лежали холодные яйца, утратившие жизнь, где в ларях с подтухшим мясом ночь напролет копошились крысы, лавочники даже не думали о смерти. Однако в запруженном пространстве между животом и бедрами они ощущали старания третьего любовника. Смерть в крайнем хряще размалывала минуты, и когда в часовне Кэтмарва пробило полночь, башни пали.

Должен ли я счесть оставшихся в живых? Вот, — сказал гробовщик, указывая на очертания ночи в незашторенном окне своей конторы, — это могила для тех, кто ходит и дышит. Здесь лежит спящее тело, плоть, что зажгла свечу, тающий воск человеческий.

Иди домой и умри, — вот что сказал он местному Тому, и то же повторил он безумной луне, вспоминая историю о разорителях могил, которые отрыли на Кэтмарвском кладбище говорящий труп. Гробовщик слышал, как вокруг него умирают мертвецы, и живой человек, в рабочем сюртуке, почти вросшим в плечи, расшвырял гравий на подъезде к Последнему Приюту. Кэтмарв, лежащий в кровавой ванне, спокойно спал до рассвета. Том качался на заборе, булочник и мясник застыли под боком у своих возлюбленных, а священник сидел с прогоревшей трубкой в зубах. Эплевелин освежевал шестерых скворцов; в конце концов он повалился на пол, сжимая в руках пригоршни красных изломанных перьев; седьмая птица, голая, как и ее мертвые собратья, все еще дрожа, пела на побеленном подоконнике.

Чума идет на нас, сказал мистер Монтгомери, гробовщик, ибо отзвуки смерти наполняли ветер, и он нес повсюду запах разлагающейся плоти.

Маленькое пятнышко чумы на шкуре Западного Уэльса расползалось по жилам графства, превращаясь в огромный круг, наполненный невидимыми семенами болезни; смерть, напитавшая наросты на деревьях, отравляла зеленые почки и красила свежими язвами родимые пятна леса. Мистер Монтгомери швырнул в лицо чуме стакан с уксусом, стакан разбился об оконную раму, и уксус потек по треснувшему стеклу. Он заткнул картонками каждую щель и трещину; вдыхая струящуюся кислоту, он затыкал их тряпками, чтобы отгородиться от ночи; он запер дверь своего деревянного дома и заколотил ее досками, забил все щели в углах, пока комната не превратилась в гроб с дымоходом. Тогда он снял с полки книгу своей матери.

Снадобья от болезней тела и от болезней духа, вещества для воскрешения, заговоры от смерти, бормотал Браунвен Монтгомери. Рука, написавшая квадратными буквами это послание планете людей, сжимала червя, и дождь вбил эти буквы в ее неумершее имя; иносказательно она описала Кэтмарвскую чуму, и белый конь — это конь блед, и промчится он по холму, и всадник его будет с окровавленной головой. «Возьми, — прочел Браунвен, — птичью кровь и человечье семя. Возьми семя мертвеца и птицу, чашу смерти, и слей птичью кровь и мертвенный сок в чашу. Размешай пальцем, и если — мертвым пальцем, то выпей мое варево за меня». Гробовщик отбросил чашу в сторону. И была птица, и был человек в незапертой комнате, и чума в чреслах, и перо, щекочущее плоть и кровь, и поднятый палец среди деревьев и глаз в небе. Это — его обычное видение; чума не может заслонить глаз, так же, как ветер в деревьях не расслоит ноготь на том пальце. Сняв замки и засовы с гроба с дымоходом, он вышел в это ночное видение; ночь состояла из крови одной птицы, семени одного человека и одного пальца, указующего на мир, что вверху. Он прошел лесом и оказался на пыльной дороге, отовсюду ведущей в Уэльс — и слева, и справа, и с севера, и с юга, и снизу, где поля, и сверху, где глаз. Глядя на неподвижные деревья в темноте он, наконец, добрался до дома Эплевелина. Открыл калитку и двинулся по дорожке. Эплевелин лежал в своем кабинете, шесть ощипанных скворцов лежали рядом с ним, седьмой стонал. «Возьми, возьми, — сказал Браунвен в сторону Кэтмарвского кладбища, — птичью кровь». Он поднял с пола мертвую птицу, разорвал ей горло и собрал в ладони холодную кровь. «Выпей мое варево за меня», — сказал он в ухо священнику. На буфете он нашел чашку и наполовину наполнил ее кровью скомканного скворца. «Хоть он и гниет, ему придется подождать, пока я выпью за нее ее варево», — сказал мистер Монтгомери в сторону органиста. «Возьми, возьми, — сказала его мать, — семя человечье». Он выскочил на улицу, слыша, как последний скворец поет о новой смерти.

Местный Том качался на заборе. Он не почувствовал, как скользнул по его пальцу большой складной нож, и то, что его обручальное кольцо из травы расплелось, нимало его не обеспокоило.

Мертвый священник сидел в кресле, он не вскрикнул, когда брюки свалились к башмакам, и обещанное наполнило колпачок от авторучки.

Чашка была полна. Мистер Монтгомери помешал в ней пальцем, на котором недавно было обручальное кольцо, и выпил содержимое на Кэтмарвском кладбище рядом с могилой матери. Потекла красная жижа. Могилы закружились вокруг него, каменные ангелы всколыхнулись на своих постаментах, и крышки гробов, не видимые безмолвному выпивохе, заскрипели на петлях. Яд проник в него, и он завертелся, наступив одной ногой на материнскую могилу. Мертвый Кэтмарв дернулся из деревянного селения к волосистому холму. Волосы на голове гробовщика встали дыбом. Кровь в его крови и холодная капля семени священника изменили его сущность, он измерил ущербность луны; неподвижное солнце скатилось вниз, и галактика, которую он не мог свести на землю, развалилась надвое и на сотню звезд. Три дня унеслись с ветром, четвертый занялся в безоблачном небе и снова потонул в бесконечных ударах колокола на часовне. Четвертая ночь встала как мужчина, затем видение изменилось, и лунная женщина осветила кладбище. Он измерил ущербность солнца. «Слишком много дней», — сказал он, чувствуя тошноту от материнского зелья и отравленных часов, что снова и снова проходили мимо него, оставив на гравии какой-то коврик и кость в белом сюртуке. Но пока шло время, мертвецы устали от ожидания. Том, которому было неудобно на заборе, поднял четырехпалую руку, чтобы подавить зевок, который разорвал остатки уцелевшей на его лице кожи. Булочник и мясник почувствовали боль, оттого что слишком долго предавались любви, и покинули надоевшие постели. Шестеро ощипанных скворцов поднялись на крыло, седьмой пел, и Эплевелин, очнувшись от глубокого сна, вышел в проснувшийся мир, и птицы в танце кружились вокруг него. Итак, устав от ожидания, мертвые восставали и отправлялись искать гробовщика, ибо тление пробралось в них, и куски плоти отваливались, когда шли они странной процессией по пыльной дороге, ведущей к Кэтмарвским могилам.

Мистер Монтгомери увидел, что они пришли, и когда новый восход потух над кладбищем, он предложил им чашку своего зелья. Но мертвецы отвели его руку. Согбенный местный Том и стерильный священник, булочник и мясник неуклюжие любовники — и Эплевелин руками, облепленными перьями, рыли в земле общую могилу. Высоко-высоко над ними седьмой скворец рвался в небо. Тьма рассеялась над кладбищем, но сгустилась снова, когда мистер Монтгомери задал священнику вопрос о боге смерти: «Что есть Божья смерть?»

Подняв голову от земли, священник ответил: «Бог взял с меня обещание. И Он поразил землю». «Я ваш могильщик, — сказал мистер Монтгомери священнику без савана, который карабкался в могилу. — Я, я взял с вас обещание, когда посыпалась земля».

Какая музыка у смерти? Сколько в ней нот — одна или много? Или это хор прокаженных? Такие вопросы были заданы гробовщику, стоящему с пустой на три четверти чашкой в руке, обтянутой перчаткой. Тот, Который Заботится О Каждом Воробье, забыл о моих скворцах, сказал Эплевелин. Что есть музыка смерти? Что могу я знать о ней теперь, когда нет у меня больше моих птиц? Эплевелин пропал во второй четверти могилы.

— Я, я убил твоих птиц, — сказал ему вслед гробовщик.

Мясник был обычной дохлятиной.

— Я отвечу на твои пошлости, — сказала жена мясника, расширяя лаз в могилу на двоих. — Я была любовью, теперь я мертва, и мой мужчина все еще во мне.

— Что есть смертная любовь? — спросил гробовщик у женщины.

— Я отвечу на твои пошлости, — сказала жена булочника. — Я была мертва и стала любовью, и мой мужчина еще трудится надо мной.

И они, те, кто наполняется, и те, кто наполняет, двухспинной смертью наполнили третью четверть могилы. И местный Том, считая по пальцам, стоял на краю своего последнего участка земли, он нашел свой десятый чудесный палец с кроваво-красным ногтем и чистой, как месяц, лункой.

— Смерть — мой десятый палец, — сказал местный Том и нырнул в закрывающуюся могилу.

Так мистер Монтгомери остался один, рядом с покинутой церковью, под исчезающей луной. Одна за другой гасли звезды, оставляя дырки в небесах. Он глянул поверх могилы и, не спеша, запахнул сюртук.

Морская даль

Перевод О. Волгиной


Лето было в разгаре. Посреди пшеничного поля лежал мальчик. Он был счастлив, оттого что не надо было работать в такую жару. Он слышал, как над ним шумели колосья, раскачиваясь из стороны в сторону, а заливистый гомон птиц долетал с веток деревьев, заслонивших дом. Раскинувшись, лежа на спине, он глядел в синеву небесной тверди, что терялась за краем пшеничного поля. После теплого утреннего дождя в воздухе носились кроличий и коровий запахи. Он потянулся, как кот, и положил руки под голову. Его то подхватывали волны, и он плыл по золотистому пшеничному морю, взмывая до небес, как птица, то перешагивал в семимильных сапогах через поля; то свивал гнездо на шестом из семи деревьев, манивших к себе, протягивая руки из слепящей зелени холма. Потом он становился косматым мальчишкой, нехотя вставал на ноги, неспешно выбирался из колосьев и шел к полоске реки у склона холма. Он опускал пальцы в воду и представлял, что поднимает морскую волну, которая перекатывалась через камни и пригибала водоросли; его пальцы упирались в дно, как десять крепостных башен, увеличенных толщей воды, и премудрая рыбка, виляя хвостом, вплывала и выплывала через крепостные ворота. И пока рыбка проплывала через ворота над галькой и зыбким дном, он придумывал сказку об утонувшей принцессе из Рождественской книжки. Ее ключицы были сломаны, а две рыжие косички натянулись, как струны скрипки на согнутой шее; она запуталась в рыболовной сети, и рыбий оркестр наигрывал на ее волосах. Он забыл, чем кончалась сказка, если вообще был конец у сказки без начала. Ожила ли принцесса снова, всплыв, как русалка из сети, или принц из другой сказки натянул ее косички на изогнутой плечевой кости, как на арфе, и целую вечность наигрывал смертельно-заунывные мелодии для придворных у себя в королевстве? Мальчик бросил камень, и тот запрыгал по зеленой воде. Мимо прошмыгнул кролик, и мальчик запустил камнем ему вслед. Рыбка охотилась на мошек, и жаворонок взметнулся стрелой из зеленых зарослей. На свете не бывало лучшего лета от сотворенья времен года. Он не верил в Бога, но Бог вдохнул в это лето синий ветер и зной и поселил голубей в роще у дома. Над безымянными холмами вдалеке больше не возвышались трубы, только деревья стояли, как женщины и мужчины, насыщаясь солнцем; не было ни лебедок, ни угольных вагонеток, только безымянная даль и семь деревьев на холме. Он не мог придумать слова, чтобы сказать, как прекрасно лето и воркованье голубей в роще, и ленивые колосья, которые гнулись от едва заметного ветра с моря, от устья реки. Не было слов, чтобы назвать небо и солнце, и летнюю землю: птицы были красивы, и пшеница была прекрасна.

Он прошел по несказанно красивому полю и поднялся на холм. Дрозды устремлялись к солнцу, а под безгрешной зеленью деревьев умирала сказка о принцессе. В тот день не было ненасытного моря, которое втянуло бы ее за косички; море схлынуло и пропало, оставив холм, пшеничное поле и укрытый от взглядов дом; ростом с первое невысокое деревце, она слезла с седьмого дерева и стояла перед ним в рваном ситцевом платье. Ее голые загорелые ноги были в сплошных царапинах, рот — в засохших пятнах от ягод, ногти были черными и обломанными, а из прорезиненных башмаков торчали кончики пальцев. Она стояла на холме, который был не больше дома, а поле внизу и блестящая лента реки уменьшились, словно холм стал горой, поднявшейся над одинокой былинкой и каплей воды; деревья, как истлевший хворост, окружали ферму; а вершины Джарвиса и Кадера, заметные со всех концов Англии, возвышались над ними и были как кочки и тени камней в тихом, пустом дворе вдалеке. Мальчик стоял в первой тени и видел, как где-то внизу иссякала река, колосья втягивались назад в почву, сто деревьев вокруг дома укорачивались до черенков, и четыре угла желтого поля стягивались в квадрат, уместившийся под его ладонью. Он видел, как разноцветное графство съеживалось, словно пиджак после стирки. Потом новый ветер взвился из грошового глотка воды у кромки речной капли, раздувая поле у холма до его изначальных размеров, и колосья выпрямились, как прежде, и одинокий саженец, заслонявший дом, стал расщепляться на сотню деревьев. Все это случилось за полсекунды.

Снова стая дроздов взлетела клином с верхних веток; не было конца черному треугольному полету птиц к солнцу; от холма до солнца беззвучно вырастал крылатый мост; и тут снова подул ветер, на этот раз с бескрайнего настоящего моря, и переломил хребет моста. Бестолковые птицы дождем посыпались вниз, как куропатки.

Все это произошло в полсекунды. Девчонка в рваном ситцевом платье села на траву, скрестив ноги, откуда ни возьмись, наяву налетел ветер, задрал ее платье, и до самого пояса она оказалась смуглой, как желудь. Мальчик, до сих пор робко стоявший в первой тени, увидел, как изломанная, праздничная принцесса умерла во второй раз, а деревенская девчонка заняла ее место на ожившем холме. Кого напугала стайка птиц, слетевших с деревьев, и внезапная оторопь солнца, от которой река и поле, и даль стали ничтожно малы у подножья холма? От кого он услышал, что девочка ростом с дерево? Она могла бы встать вровень со столь же чужими, украшенными цветами девчонками на воскресных пикниках в долине Уиппет.

Что ты делала на дереве? — спросил он, сконфуженный своим молчанием и ее улыбкой, и совсем смутился, когда она повернулась, и примятая зеленая трава распрямилась под ее загорелыми ногами. Ты искала гнезда? — спросил он и сел рядом. Но на примятой траве в седьмой тени его первый страх перед ней возник опять, как солнце, вернувшееся из моря, куда оно кануло, и обжег его глаза до самого черепа и поднял волосы дыбом. Пятна на ее губах были пятнами крови, а не засохшим соком ягод, и ногти были не сломаны, а косо заточены, десять черных лезвий ножниц, готовых отсечь его язык. Но стоило ему закричать изо всех сил и позвать своего дядюшку из дома, укрытого от взглядов, она бы тотчас смогла создать неведомых животных, выманить кармартенских тигров из леса в миле отсюда, заставить их прыгать вокруг него и кусать его за руки; она бы из воздуха сотворила горластых неведомых птиц, чтобы их свист заглушил его крики. Он тихо сидел слева от нее и слышал, как в ее сердце тонули все летние звуки; каждый лист дерева, чья тень падала на них, теперь вырастал до человеческих размеров, и шпангоуты лодки вытянулись каналами, а реки раздались, как громадный корабль; мох на дереве и кольцо заостренной травы у основания ствола ложились бархатным покровом на зелень цветущих окрестных лугов, обнесенных живой изгородью. Там, на земном шаре холма, где деревья доставали до небес, стерегущих ненастье, в разгаре погожего лета, она склонилась над ним, чтобы сквозь гущу рыжих волос он не видел ни пшеничное поле, ни дядюшкин дом; а небо и гребень дальней горы были точками света в ее зрачках.

Это смерть, сказал себе мальчик, удушье и судорожный кашель, и тело набито камнями… и сводит лицо, как от гримас, которые строишь перед зеркалом. Ее рот был в дюйме от его губ. Она водила длинными указательными пальцами по его векам. Это сказка, сказал он себе; мальчик приехал на каникулы, и его поцеловала ведьма верхом на метле, слетевшая с дерева на холм, который раздувался, как злая лягушка; она гладила его глаза и прижималась грудью к нему и любила его, пока он не умер, а потом утащила его внутри себя в лесное логово. Но сказке, как и всем сказкам, пришел конец, пока она целовала его; теперь он был мальчиком в девичьих объятиях, и холм стоял над настоящей рекой, а вершины и деревья на них, обращенные к Англии, стали такими, какими их знал Джарвис, когда бродил там целых полвека со своими возлюбленными и лошадьми сто лет назад.

Кого напугал ветер, вылетевший из пучка света, в котором разбухали неприметные окрестности? Осколок ветра под солнцем был, как вихрь в пустом доме; он превратил углы в горы и наводнил чердаки тенями, которые вламывались через крышу; он мчался сотней голосов по окрестным руслам — один голос громче другого — пока не сорвался последний голос, и тогда дом наполнился шепотом.

Откуда ты пришел? — прошептала она ему на ухо. Она убрала руки, но все еще сидела близко, колено меж его ног, рука на его руке. Кого напугала загорелая девчонка ростом с местных девчонок, таких же чужих и бледных, которые рожали детей, не успев выйти замуж?

Я пришел из долины Аммана, — сказал мальчик.

У меня есть сестра в Египте, — сказала она, — которая живет в пирамиде… Она притянула его ближе.

Меня зовут пить чай, — сказал он.

Она подняла платье до пояса.

Если она будет любить меня, пока я не умру, подумал мальчик под седьмым деревом на холме, который менялся каждые три минуты, она проглотит меня и утащит, и я буду греметь у нее внутри, пока она станет прятаться в свое лесное логово, в древесное дупло, где дядюшка никогда не найдет меня. Это сказка о похищенном мальчике. Она вонзила нож мне в живот и разворотила весь желудок.

Она прошептала ему на ухо: Я буду рожать детей на каждом холме; как тебя зовут, Амман?

День умирал; лениво, безымянно смещался на запад, минуя насекомых в тени; минуя холм и дерево, и реку, и пшеницу, и траву, приближая вечер, выраставший из моря, летел дальше — уносимый из Уэльса ветром, с редкими синими крупинками, ветром, где смешались сны и зелья — вслед за схлынувшим солнцем и дальше к серому, стенающему берегу, где птицы из Ноева ковчега скользили мимо с ветками в клювах, и один завтрашний день за другим громоздился над оседавшими песчаными замками.

И вот, когда день уже умирал, она поправила одежду, пригладила волосы и перекатилась на левый бок, не замечая низкое солнце и сумрачные пространства. Мальчик просыпался, и, затаив дыхание, погружался в еще более странный сон, в летнее видение, которое наплывало быстрее единственной черной тучи, повисшей уцелевшей точкой в башенном луче света; прочь от любви он шел сквозь ветер, пронизанный вертлявыми ножами, сквозь пещеру, полную телесно-белых птиц, шел к новой вершине и замирал, как камень, под падучими звездами, заколдованный ворожбой морского ветра, суровый мальчик, разгневанный посреди сельского вечера; он распрямился и с высоты холма сказал суровые слова в лицо миру. Любовь отпускала его, и он шагал, подняв голову, через пещеру между двух дверей в неприступные покои, откуда виден был недобрый земной пейзаж. Он дошел до последних перил перед бездной пространства; земля катилась по кругу, и он видел ее насквозь, видел каждый пласт от плуга и звериный след, и людские тропы, видел, как вода дробится на капли и вздымается гребнем и оперенье рассыпается в пыль, и смерть идет своим чередом, оставляя присущую ей печать, и покинутая во времени тень ложится на ледяные поля, и берега опоясывают морскую пучину, и по яблокоподобному шару тянутся стальные перила до дверей, за которыми — жизнь. Он видел под черной вмятиной от большого пальца человечьего города окаменелый отпечаток пальца человека, который некогда жил на полянах; скрытый травой след окрестностей, оставленный в окаменелом клевере, и целую руку забытого города, затопленного под Европой; он охватывал взглядом след от ладони до предплечья империи, обрубленного, как у Венеры, от плеча до груди, от прошлого до бедренной кости, от бедренной кости сквозь мрак до первого отпечатка на западе между тьмой и зеленым Эдемом; и сад не был затоплен, ни в эту минуту, ни вовеки веков в недрах Азии на земле, что катилась дальше и пела, пока начинался вечер. Когда Бог уснул, он поднялся по приставной лестнице и увидел, что комната в трех прыжках за последней перекладиной была покрыта крышей и выстлана полом из живых страниц книги дней; страницы были садами, а сложенные слова — деревьями, и Эдем вырастал над ним до Эдема, и Эдем прорастал вниз до Эдема сквозь овраги земли к бесконечному шествию веток и птиц, и листьев. Он стоял на откосе — не шире трепетного пространства мира, и два полюса целовались у него за плечами; мальчик, спотыкаясь, шагал вперед, словно Атлант, возвышался над недобрым пейзажем; шел сквозь пещеру ножей и растоптанные заросли времени к холму на скудном клочке поля меж оснований облачной арки, где было не счесть садов.

Проснись, сказала она ему на ухо; недобрые числа распались в ее улыбке, и Эдем канул в седьмую тень. Она велела посмотреть ей в глаза. Он думал, что глаза у нее карие или зеленые, но они были, как море, синими, в черных ресницах, и густые волосы были черны. Она потрепала его по волосам и крепко прижала его руку к своей груди, чтобы он знал, что сосок ее сердца был красным. Он посмотрел ей в глаза, но они оказались круглыми стеклышками солнца, и он отпрянул к прозрачным деревьям, которые видел насквозь; ей было дано превращать каждое дерево в длинный кристалл и рассеивать дымкой рощу у дома. Она назвала свое имя, но он забыл его, не успев дослушать; она назвала свой возраст, но он не знал это число. Посмотри мне в глаза, сказала она. Оставался лишь час до глубокой ночи, всходили звезды, и округлилась луна. Она взяла его за руку и понеслась, задевая деревья, по склону холма, по росе, по цветкам крапивы, сквозь полынную завязь, из безмолвия к свету солнца, туда, где море шумело и билось о песок и камни.

Завеса деревьев вокруг холма: между полей, к которым подступали окрестности, и стеной моря, ночной рощей и пятнами пляжа, пожелтевшего от солнца, среди пшеницы, уходившей под землю на десять иссушенных миль, на позолоченной пустоши, где расщепленный песок захлестывал скалы, затаенные корни хранили холм вне времени. Два прожектора над холмом: запоздалая луна освещала семь деревьев, и солнце чужого дня катилось над водой к сумятице переднего плана. Сыч и морская чайка над холмом: мальчик слышал голоса двух птиц, пока коричневые крылья раздвигали ветви, а белые крылья бились о морские волны. Не гоняйся за сычом, не играй с огнем. Теперь чайки, парившие в небе, влекли его дальше по теплому песку, к воде, где обнимали волны, и пена морская окружала его, распадаясь, как ветер и цепь. Девочка взяла его за руку и потерлась щекой о плечо. Он был рад, что она рядом, потому что от принцессы ничего не осталось, а безобразная девочка превратилась в дерево, а страшная девочка, которая повергла окрестности в оцепенение границ и выкрала его из любви в заоблачное жилище, стояла одна в кольце лунного света и семи теней за ветвистой завесой.

Утро выдалось неожиданно жарким и солнечным. Девочка, в ситцевом платье, прижалась губами к его уху. Мы убежим с тобой к морю, сказала она, и ее груди запрыгали вверх и вниз, когда она понеслась впереди него, и ее волосы бешено развевались, пока длилась гонка до кромки моря, созданной не из воды и мелкой гремящей гальки, рассыпанной миллионом осколков там, где иссякшее море наступало все ближе. Вдоль полоски выброшенных водорослей, от горизонта, где распластанные птицы плыли, как лодки, с четырех сторон света, вскипая над ложем морской травы, плавясь в восточных глубинах и тропиках, преодолевая ледяные холмы и китовые пучины, узкие русла заката и восхода, соленые сады и косяки сельди, водоворот и скалистую заводь, выплескиваясь из горного ручья, стекая по водопадам, белолицым морем людским, в пугающем смертном сонме волн, море всех столетий, выпадавшее градом еще до Христа, которого мучил ветер грядущей бури, разливалось по бесконечному пляжу, и голоса всего мира сопровождали его.

Вернись! Прошу тебя, вернись! — звал мальчик девочку.

Она побежала дальше, не касаясь песка, и затерялась в море. Теперь лицо ее стало белой каплей воды в стелющемся ливне, а руки и ноги были белы, как снег, и сливались с белой стеной прибоя. Теперь сердце в ее груди звенело алым колокольчиком над волнами, выцветшие волосы окаймляли водяную пыль, а голос покачивался на окостенелой плоти воды.

Он закричал снова, но она смешалась с толпой, которая то наступала, то отступала. Бесстрастная луна, вовек не сходившая со своей орбиты, притягивала людские приливы. Их медленные морские жесты были отточены, гладкие руки манили, головы высоко подняты, глаза на лицах-масках устремлены в одном направлении. Где же искать ее в море? В белом, неприкаянном, коралловоглазовом? Вернись! Вернись! Милая, выйди скорее из моря. Волны торжественно шествовали. Колокольчик у нее в груди звенел над песком.

Он бежал к желтому подножию дюн, оглядывался назад и звал. Выйди скорее из моря — из некогда зеленой воды, где плавали рыбы, где дремали чайки, где блестящие камни скрежетали и качались на весах зеленого дна, когда по торговым путям пыхтели корабли, и одичавшие безымянные животные наклонялись и пили соль. Среди расчетливых людей. Где же искать ее? Море скрылось за дюнами. Увязая в песке, он шел по песчаным цветам, ослепленный солнцем. Солнце пряталось у него за плечами.

Однажды жила-была сказка, нашептанная голосом воды; она ловила эхо деревьев, росших позади пляжа в золотистых низинах, выцарапывала слова на стволах, чтобы явились голосистые птицы и звери и ринулись в солнечное сияние. Мимо него пролетел ворон от просвета в Потопе к слепой башне ветра, дрожащей в грядущем гневе, как пугало, сколоченное из ненастья.

Жили-были, — сказал голос воды.

Не играй с огнем, — сказало эхо.

Она звонит в колокол по тебе над морем.

Я сыч и эхо; ты никогда не вернешься.

На холме, заслонившем горизонт, стоял старик и строил лодку, и на всех трех палубах и смолистых досках свет, косо падавший с моря, очерчивал тень, похожую на священную гору. А с неба, из оврагов и садов, по белому склону, возведенному из перьев, с пестрых гребней и пригорков, из пещер в холме стекались зыбкие очертания птиц и зверей, и насекомых и спешили к прорубленной двери. Голубка с зеленым лепестком в клюве повторяла полет ворона. Начинал моросить прохладный дождь.

Шестерка святых

Перевод Э. Новиковой


Шестеро Уэльских святых сидели и молчали. День клонился к закату, первый накал обсуждений остывал вместе с уходящим солнцем. Весь день они говорили только об одном — об исчезновении священника из прихода Ларегиб, и вот теперь, когда наступающий в комнате сумрак приобрел видимые очертания и цвет, их языки устали, и в головах у них гудели голоса, они дожидались наступления темноты. С первыми признаками ночи они встанут из-за стола, приведут в надлежащий вид свои шляпы и улыбки и выйдут на улицы, полные порока. Там, где под фонарями улыбаются женщины, где обещание старой болезни копошится на кончиках пальцев девушек в темных подворотнях, Шестеро пройдут, шаркая ботинками по тротуару, мечтая о женщинах, улыбающихся на весь город, и о любви, которая исцеляет. Женщины подплывают к мистеру Длубу*[2] в облаке волос и задевают его чувствительное место. Женщины кружатся вокруг мистера Чальтсона*. Он прижимает их к себе, переплетает их призрачные конечности со своими, не испытывая ни любви, ни страсти. Женщины снова движутся с грацией кошек и удаляются в темноту переулков, где мистер Вазсит*, завидуя их раскосой красоте, церемонно поклонится и расшаркается. Мистеру Хартсу* их омытые кровью красоты кажутся пагубой для трепещущих глаз, в любом обличье, полногрудые и мохноногие, женщины движутся к плотской резне. Он увидел красные ногти и задрожал. В изгибающихся чревах нет другого смысла, кроме как смерть плоти, которую они облегают, и от контакта со смертью он съежился, а его мужской нерв натянулся. Толкая и щипая, посыпая солью старые любовные раны, мистер Стожетокс* провел воображаемую атаку на девственность. Будто здесь и сейчас он вспарывал женщин и, целуя, кусал их губы. Злорадствуя, глядел на них мистер Олзба*. Женщины спадали с острого клинка, и сердце у него внутри улыбалось, когда они поднимались, чтобы перевязать свои раны.

Для шестерки джентльменов святая жизнь была связана с постоянной эрекцией. Вошла с письмом мисс Мевенви.

Мистер Чальтсон вскрыл конверт. В нем лежал прямоугольный листок бумаги, похожий на банкноту. Это было письмо от миссис Амабел Оуэн, и оно было написано задом наперед.

Она вложила недоброжелательность в изгибы и крючки букв; раздвоенное копыто, вилы и змеиное жало сами собою высовывались из слогов, а сами слова пьяно валились на строчки с вертящегося пера.

Она, как и Питер-поэт, писала о долине Джарвиса. С той только разницей, что за каждым голым деревом она видела еще более голый призрак и призраки прошлой весны и лета, а он видел дерево как статую, без всяких призраков, кроме собственного, который посвистывал, лежа на ложе болезни, да катался среди волн пшеницы.

Здесь, в долине, — писала миссис Оуэн, — мы с мужем живем тихо, как две мышки.

Мистер Длуб подумал, что, склоняясь над этим письмом, она ощущала тяжесть своей груди на чернильно-черной руке.

Верят ли святые господа в призраков?

В оковах из дыма и железа, свисающих с их конечностей, они могут накапать смертоносного пасленового сока мне в уши, — думал мистер Хартс.

— Может, она носит под сердцем будущего вампира? — высказался мистер Олзба.

Преподобный Дейвис из Ларегиба — писала она своим секретным почерком, еще какое-то время поживет у нас.

Втиснувшись в тряскую повозку, запряженную потеющим пони, и переехав более ровную дорогу, ведущую к нижним холмам, Шестеро Святых отправились на поиски миссис Оуэн. Мисс Мевенви, неудобно зажатая между мистером Длубом и мистером Стожетоксом, думала о своих неприкрытых ногах и о руке мистера Стожетокса, которая давила ей на поясницу. Мисс Мевенви молила бога, чтобы луна не зашла за тучи, тогда темнота скроет в тесной повозке блуждание святых рук к пущему удовольствию мистера Длуба.

Вдруг повозка наскочила на валун.

— Вот и приехали, — сказал мистер Хартс, слишком напуганный, чтобы предаваться размышлениям о кончине своего хрупкого тела, когда оно покатится с кручи.

— Вот и приехали, — сказал мистер Вазсит, думая, как печально, что смерть ходит одна-одинешенька, а знакомая плоть мисс Мевенви находится от него так близко.

Пока повозка раскачивалась на одном колесе, а пони, удерживая почти всю тяжесть на одной задней ноге, скреб передними копытами воздух, мистер Длуб глубоко запустил руку под юбку мисс Мевенви, а мистер Стожетокс, радуясь нависшей угрозе, изо всех сил вонзил пальцы ей в спину, так что костяшки заныли, а невидимая плоть покраснела от боли. Мистер Чальтсон, крепко прижимая к груди свою фаллическую шляпу, сгребал все, до чего мог дотянуться. Вдруг мистер Олзба навалился на бортик. Пони поскользнулся на мокром торфе, негромко заржал и рухнул. Боже правый, — воскликнул старый Вьюбол, извозчик, он покатился, как седобородый голыш, набирая скорость и зарываясь в изобилующий валунами лужок. Одним тугим темным комом вся остальная компания перевалилась через борт.

— Это кровь? Кровь? — кричала мисс Мевенви, пока они падали. Мистер Длуб ухмыльнулся и крепче сжал ее руками.

Внизу на траве старый Вьюбол тихо лежал на спине. Он глядел на зимнюю луну, с которой ничего не случилось, и на спокойное поле. Когда шесть пасторских шляп и один вымазанный чепец повалились к его ногам, он перевернулся на бок и увидел тела своих пассажиров, сыплющихся на него как костлявая небесная манна.

Второй раз наступила темнота. К тому моменту, как спряталась луна, Шестеро Святых добрались до подножия гряды холмов, отделяющих долину Джарвиса от ничейных земель. Деревья на этих холмах были выше всех других деревьев, виденных ими по дороге от того злосчастного лужка, а также зеленее и стройнее насаждений в городских парках. В каждом дереве скрывался сумасшедший. Хотя они этого не знали, видя перед собой только полные здравого смысла деревья на широкой спине поросшего травами холма. Холмы, весь день сутулившиеся в круге солнечного света, теперь распрямились навстречу небу, сотней прямых линий, восходящих к облакам, и одной застывшей тенью, закрывающей луну. Двигаясь вдоль земляных владений, химическая кровь человека, которую вытянул из него непримиримый ветер, смешивалась с облаком пыли, поднятой святыми джентльменами, напоминавшими шестерку старых коней. Пыль толстым слоем лежала на их черных ботинках; она скрипела в бороде старого Вьюбола, серая, как вода, между рыжим и белым; пыль клубилась над лакированными туфлями мисс Мевенви и въедалась в трещинки на ее пятках. Путники постояли, с трепетом глядя на вершину холма. Затем они поправили шляпы. Один за другим, в такой дали от звезд, начали они свое восхождение. Корни у них под ногами вскрикивали голосами прорастающих деревьев. Каждому участнику экспедиции слышался среди ветвей свой странный голос. Они достигли вершины холма, и перед ними раскинулась долина Джарвиса. Мисс Мевенви чувствовала запах клевера в траве, но мистер Стожетокс чуял только дохлых птиц. Шесть гласных было в языке ветвей. Старый Вьюбол слышал листья. Листья льнули друг к другу, сентиментально шелестя о деньках, когда прилетают аисты и оставляют под кустами детишек. Шестерка Святых спускалась с холма, и извозчик через какое-то время вернулся назад по темным следам.

Но прежде чем они узнали, где находятся, и прежде чем застонало под ними десятое поле Джарвиса, и прежде чем миссис Оуэн разглядела их плоть и кровь в большом шаре на своем столе, неожиданно наступило утро; луга, окруженные дубами, стояли зеленее морских волн, когда в рассветных лучах повисло временное затишье, а потом луга полегли под ветром, пришедшим с юго-запада; все птицы Уэльса собрались на древних сучьях, а с ферм, расположенных на невидимой стороне холма, слышался петушиный крик и блеянье овец. Лес перед ними, кроваво мерцающий в центре, обжигал, как шпанские мухи; словно пучок полумертвых цветов и ветвей, торчащий из земли, тянулся он к вершинам холмов, а они кротко склонялись, прислушиваясь к цветам и поднимающимся ядам. Трава была тяжелой от росы, хотя каждая капля разбивалась об острые листья, трава мирно стелилась под ногами, это было женское смирение перед напором мужчины, лежащего в просыпающемся утеснике среди ребер холма, наполовину поросшего вереском, — половинки, золотая и зеленая, составлялись из наклонных карьеров, проходящих через богатое графство и общинные земли.

И это было раннее утро, и весь мир был влажным, когда муж прорицательницы, нелепый, в бриджах с расстегнутой ширинкой и с большим зонтом для шабада вышел из дома и перебрался через камни, чтобы встретить святых путников.

Когда он кланялся, борода его вздрагивала и разлеталась в стороны. Ваше святейшество, — обращался мистер Оуэн к каждому из шестерых. Они были разбиты и помяты, подошвы их башмаков волоклись по земле, как черные залепленные грязью крылья, и шестеро отвечали весьма учтиво. Мистер Оуэн поклонился мисс Мевенви и, увидев торчащую из незастегнутых штанов рубашку, она вспыхнула и сделала глубокий реверанс.

В небольшой гостиной, где миссис Оуэн предсказывала кровавое пришествие, Шестеро зябко сгрудились у огня, где пели свою песню два чайника. Старый, одетый в лохмотья мужчина приволок какую-то лохань. Где горчица, мистер Дейвис? — спросила прорицательница из своего кресла в самом темном углу комнаты. Обнаружив ее присутствие, Шестеро Святых обернулись и увидели большой шар, внутри которого все двигалось; ужасающий комок зла, зеленый, как глаза женщины, и более темный, чем тени под набрякшими нижними веками, он извивался на размытой линии холмов в гранях хрустальной сферы. Прорицательница была маленькой и хрупкой, с пухлыми руками и ступнями, на лбу у нее лоснился завиток, она была одета во все лучшее, черное, холодное и блестящее, на ней была брошь ее матери из слоновой кости и белый, как кость, браслет; шестеро обернувшихся святых показались ей шестью прочными пнями, обрубками конечностей ужасного, чахнущего внутри нее человека, и она раскачивалась перед их глазами, двенадцатью их ясными глазами, перед всей этой пялившейся на нее Шестеркой.

Ее чрево и горло, и волосы.

Ее зеленые глаза ведьмы.

Ее роскошный браслет.

Родинки на ее щеках.

Ее юная кожа.

Косточки ее ног, ее ногти и большой палец.

Шестеро стояли перед ней и ловко ощупывали ее, как старец Сусанну, и глядели мимо нее туда, где решительно ворочался нерожденный восьмимесячный младенец.

Старик вернулся с горчицей.

— Это преподобный мистер Дейвис из Ларегиба, — сказала миссис Оуэн.

Шестеро Святых потерли руки.

— Это Шестеро Уэльских Святых.

Мистер Дейвис поклонился, снял с огнячайники, наполнил до половины жестяную лохань кипятком и всыпал туда горчицу. Мистер Оуэн, внезапно возникший за его плечом, подал ему желтую губку. Сбитый с толку желтой водой, оставшейся на ложке, сочащейся губкой в руке и тишиной в гостиной, мистер Дейвис, дрожа, повернулся к святым джентльменам. В его ушах зазвучал неподвластный времени голос, и какая-то рука проникла сквозь его закутанное плечо и ключицу и легла ему на сердце, нестерпимый жар натолкнулся на плотный призрак. Мистер Дейвис опустился на колени в пустынной маленькой гостиной, и отлетели в сторону святые носки и ботинки. Я, Дейвис, омываю их ноги, бормотал серый слуга. И, чтобы не забыть, сумасшедший старик напоминал себе: Я, Дейвис, бедный призрак, смываю шесть грехов в воде и горчице.

Свет был в комнате, целый столп света и священное иудейское слово. На часах и в черном пламени свет давал выход внутреннему миру, и очертания мистера Дейвиса, меняющиеся вместе с бесшумными изменениями очертаний света, искажали его последнее человеческое слово. Слово росло, как свет. Он испытывал любовь и желание к последнему темному свету, превращающемуся из его воспоминаний в желтое море и лодку на черенке от ложки. В мире любви, через захлестывающие воспоминания, он передвинул улыбку одного любовника на губы другого, капризного и жестокого, спавшего со смертью и умершего, не успев одеться, затем он медленно превратился в озаренное лицо и горнило смерти. Дотронувшись до лодыжки мистера Длуба, его призрак, который трудился изо всех сил, — теперь призрак состоял из трех частей и его мужественность иссякла, как живица в палке под лохмотьями огородного пугала, — вскочил, чтобы взять в жены Марию; двуполое ничто, неосязаемый гермафродит верхом на кастрированной смерти, господний слуга серого цвета взобрался на мертвую Марию. Миссис Оуэн, тонко чувствующая всякую нечестивость, увидела внутренним глазом, что круглый и в то же время безграничный земной шар, созревая, загнивает; круг, очерченный не ее ведьминскими чарами, растет вокруг нее; безукоризненный круг все ширился, принимая форму поколения. Мистер Дейвис прикоснулся к его краям, и появилось потомство Охотников на людей, и круг распался. Это был мистер Длуб, рогатый мужчина, отец ублюдков, это он перепрыгнул через разорванный круг и рука об руку с серым призраком стал целовать божественное изображение, пока небеса не растаяли.

Святая пятерка ничего не заметила.

Долговязый мистер Чальстон выставил правую ногу, и мистер Дейвис омыл ее, осторожно пробуя рукой горячую воду, обволакивающую прозрачную кожу, божий слуга омыл и левую ногу; он вспомнил беднягу Дейвиса, бедного призрачного Дейвиса, человека из костей и воротника, завывающего с религиозного холма, где суть закручивается в бесконечность и звучит невысказанное слово, и, вспоминая Ларегиб, деревню с чахлыми домами, он крепко схватился за эти тучные воспоминания, эти остатки плоти, неряшливо висящие на нем, и безусловные желания, он схватил последний старческий волосок на своем черепе, и тут вселенная расщепила Дейвиса, и призрак, не знающий ни желаний, ни зависти, невредимый, возник из частиц.

Святая четверка ничего не заметила.

Это был мистер Вазсит с рыжими бакенбардами, это он воззвал из темноты к духу Дейвиса: «Как прекрасна миссис Амабел Оуэн, будущая мать, носящая во чреве новое поколение, прекрасна от зубов до пальцев на ногах. Моя улыбка красная дыра, и пальцы на ногах моих длинны, как на руках». Он вздохнул за спиной Марии, и у него перехватило дыхание, когда у зернистой кромки круга он увидел, как прекрасна она, повернувшаяся к нему в центре земли, наполненном материнской лаской. Из корней земли, тонкие, как деревья, и белее, чем бурлящая пена, поднялись ее высокие спутники. Когда девственница и колдунья слились в одно, над двойной могилой мертвый Дейвис и мертвый Вазсит воскликнули завистливо: «Как прекрасна Мария Амабел, очарованная дева, от головы до ступающих по могилам ног».

На час раньше ветер с далекого моря задул солнце, и опустилась черная ночь. Часы отрицали наступления тьмы.

Мистер Хартс боялся темноты больше, чем кто-либо на свете. Широко раскрытыми белыми глазами смотрел он, как загорается лампа в гостиной. Что раскрылось бы при свете красной лампы? В углу мышь играла с молочным зубом, крошка-вампир моргал у него на плече, на постели, где лежала длинная женщина, кишели пауки.

Вдруг прекрасная миссис Оуэн окажется скелетом с червяками внутри? Ах, Господи, направь гнев свой на этих мелких тварей и собак размером с большой палец. Миссис Оуэн подкрутила фитиль.

И тайно просунув руки между секунд, проникнув в час и в жизнь, где не остается времени как такового, шли в темноте мистер Хартс и призрак Дейвиса. Была ли ночная трава мертва, и пробивался ли дух травы, который зеленее ниагарского дьявола, сквозь черноту, как цветы пробиваются сквозь трещины гробовых досок? Ничего, что не было бы призраком хоть наполовину, не двигалось кругом. И когда священник увидел, как вываливаются из смертного строя его похороненные землепользователи, щеки его разрумянились сильнее, чем когда-либо прежде, и он заплясал по цветочной орбите на последнем, длинном Ларегибском акре и увидел тогда, как похороненные травы прорастают сквозь новую ночь и летят на ветру с холма. Где лица западных звезд и где затылки восточных? — спрашивали его мертвые прихожане.

— Гнев Господень, — кричал мистер Хартс, и голос его был как тень, такой пустой и вполовину не похожий на человеческий, он корчился в его тени, косо легшей на холм в двух ладонях от меня.

— Вниз, вниз, — мистер Хартс хлестал по острым стеблям, — вниз, вы, лысые девицы из Мертира. Он размахивал прутом в такт шагающему эху, ах, ах, ох, ах, — подавал голос Иерусалим, и Мэри с луны, аркой вставшей над холмом, погналась как волчица за вопящими священниками.

— Полночь, — определила миссис Оуэн. Часы пронеслись вместе с ветром.

Мистер Олзба выставил правую ногу и левой потрогал воду. Вместе с призраком Дейвиса он протиснулся в узкий мирок; в его волосах остались испражнения птиц, сидевших на сучьях подлых деревьев, протащив призрак сквозь темные густые лощины, он перепрыгнул через усаженные шипами кусты и помочился против ветра. Он зашипел на изнывающих от жажды мертвецов, кусавших губы, и бросил им сушеную вишню, он свистнул, сунув в рот пальцы, и как горностай восстал Лазарь. И когда из его могилы появилась девственница верхом на белом осле, он поднял свою костлявую руку и принялся щекотать ослиное брюхо, пока осел, наконец, не взревел и не сбросил Мэри к пожирателям мертвечины и ссорившимся воронам.

Мистер Стожетокс ничего не заметил.

Его мир качался на сломанной ноге; расколотое и бритвенно-острое море, зеленый, насквозь пронзенный остов, начиненный глазами, красное море, как одна большая воронка, по краю которой ползут мертвые корабли, боль, бегущая по хрящам и костям, жгучая рана, соскобленные и пузырящиеся менструации, эластичное истечение глубокой, бритой, запачканной и обрезанной ножницами, с застывшей слизью, распиленной и утыканной шипами, плоти, обреченной на непрекращающуюся муку.

Словно распятая, проворачиваясь на гвоздях, безнадежно болталась в вялом пространстве земля, в каждой стране — по развенчанному пустомеле, каждое море вздернуто на дыбу. Чем же уврачует ее раны жестокий Стожетокс, протащивший через бесконечную муку дух Дейвиса? Ржавчиной, да солью, да уксусом и спиртом, да соком анчарного дерева, да ядом скорпиона, да губкой, распухшей от водянки.

Шестеро Святых поднялись.

Они взяли по стакану молока с подноса, принесенного мистером Оуэном.

Не окажут ли нам святые джентльмены честь остаться на ночь?

За маленькой уютной стеночкой в миссис Оуэн шевелилась новая жизнь.

Она улыбнулась мистеру Дейвису, в этот раз уголки ее рта интимно сморщились; мистер Оуэн улыбнулся через плечо, и, застигнутый врасплох этими двумя улыбками, мистер Дейвис почувствовал, как его губы растягиваются в улыбке. Она разделили эту непостижимую улыбку, а Шестеро стояли за ними.

— Мое дитя, — сказала из своего угла миссис Оуэн, — превзойдет величием всех великих.

— Твое дитя — это мое дитя, — сказал мистер Оуэн.

И мистер Дейвис, снова сбитый с толку, опустился на колени для молитвы и похлопал женщину по руке. Он возложил бы руки на складки ее платья, от бедра до бедра, благословляя через хлопковый саван неродившееся дитя, но из страха перед властью ее глаз сдержался.

— Твое дитя — это мое дитя, — сказал мистер Дейвис.

Его призрак сошелся с девственницей, с призраком девственницы, который после всех порывов мужней любви остался нетронутым, как цветок в чашке с молоком.

Но мистер Оуэн расхохотался, он хохотал, откинув голову, над сбившимися тенями, над маслом в чистой стеклянной лампе. Значит, есть еще семя, мешающееся с жаром, в старческих железах. Значит, есть еще жизнь в древних чреслах. Отец ослиных челюстей и верблюжьих блох с мохнатыми ножками, мистер Дейвис, раскачивался у него перед глазами как в тумане. Струя воздуха из легких мистера Оуэна могла бы унести старика под небеса.

— Это твое дитя, — сказала миссис Оуэн, и она улыбнулась тени между ними, тени евнуха, вписавшейся между изгибами их плеч.

Тогда мистер Дейвис снова улыбнулся, понимая, что это его тень. А мистер Оуэн, которого волновали не тени, а кровь, пульсирующая в его венах, улыбнулся им обоим.

Святые джентльмены окажут им честь и останутся на ночь.

И Шестеро обступили троих.

Пролог к приключению

Перевод Э. Новиковой


Проходя через дикость этого мира, проходя через дикость, проходя через город громких электрических лиц и забитых заправочных станций, где ветер ослеплял и топил меня той зимней ночью накануне смерти Запада, я вспомнил ветры вышнего белого мира, который меня породил, и бесшумный миллион лиц на занятых небесах, глядящий на земную плаценту. Те, кто прокладывал себе дорогу сквозь знающие грамоту огни города, задевали меня плечом и локтем, подцепляли мою шляпу спицами своих зонтов, они протягивали мне спички и дарили музыку, их человеческие глаза превращали меня в шагающую человеческую форму.

— Уберите, — говорил я им тихо, — фланель и байку, ваш дешевый фетр и кожу; я самое голое и самое бесстрашное ничто между шпилем и фундаментом, я — глава всех призраков, прикованных бумажниками и часовыми цепочками к мокрому тротуару, я — толкователь отголосков, блуждающих по человеческой жизни. И старого Вельзевула я держу за бороду, и новости мира для мира не новы, небесных слухов и адских кривотолков вполне достаточно и даже слишком много для тени, не отбрасывающей теней, — говорил я слепым попрошайкам и мальчишкам-газетчикам, кричавшим под дождем. Те, кто спешил мимо меня по мелким поручениям мира, — а время было приковано к их запястьям или слепло в их жилетных карманах — доверялись со временем, привязанным к священной башне, и, лавируя между дамскими шляпками и колесами, слушали в шагах моего спутника вневременную речь другого шагающего. На сверкающих тротуарах под дымной луной их человеческий мир поворачивался к гудящему транспортному клубку, а в очертаниях моего спутника они видели под бледными ресницами другого глядящего и слышали, как вращаются сферы, когда он говорит. Это странный город, где джентльмены, каждый сам по себе, джентльмены, рука об руку без конца приветствующие друг друга, джентльмены с дамами, дамы — это странный город. Им казалось, что в недружелюбных домах, на улицах, где деньги и развлечения, миллион джентльменов и дам копошатся в кроватях, и время этой ночью движется под крышами вместе с многоопытной луной, и суровые полицейские стоят под черным ветром на каждом углу. Ах, господин одиночка, говорили дамы, каждая сама по себе, мы будем голенькие, как новорожденные мышата, мы будем долго любить вас в кратких вспышках ночи. Мы не те дамы, у которых между грудей перья и которые откладывают яйца на стеганные одеяла. Проходя сквозь небоскребущий центр, где фонари следовали за мной, словно уклоняясь от ударов или словно деревья из нового священного писания, я отпихивал дьявола, неотступно следовавшего за мной, но похоть призраков его города кралась рядом, не отставая, сквозь арки по черным слепым улицам. И теперь, то в образе лысой улыбающейся девицы, этой причитающей распутницы с наручниками вместо сережек, или тощих девчонок, что живут, обчищая карманы, то в образе оборванки с навозными граблями, обмакнутыми в нечистоты, Искусивший ангелов нашептывал мне через плечо: Мы снимем с себя все, кроме подвязок и черных чулок, и будем долго любить тебя на постели из клубники со сливками, разве что оставим еще только ленту, прикрывающую соски. Мы не из тех дам, что вгрызаются за ухом в мозг или питаются жиром сердца. Я вспомнил бесполых сверкающих женщин в первые часы мира, который меня породил, и золотых бесполых мужчин, восхвалявших Господа в звуке формы. Набравшись сил в этом неожиданном блеске, я громко закричал: «Я держу Дьявола за бороду». Но недолговечные очертания все еще следовали за мной, и советник нечестивой наготы еще бранился у моих ног. Нет, неспроста забитые артерии города на каждом перекрестке и на каждом повороте тротуара бросали мне навстречу эти фигуры в формах звука, неспроста возникали силуэты, очерченные мелом фонарей, и шагающие остовы снов, выходящие из аллегорий более темных, чем вымыслы Земли, способной обернуться за время двенадцати солнц. Был другой, более важный смысл в пугалах с человечьими черепами, ковыряющих большим пальцем в носовых отверстиях, и в развеселых повесах-лакеях, скребущих подмышки в свете забегаловки, и в мертвеце, который, улыбаясь через бинты, положил руку мне на рукав и заговорил голосом нечеловеческого существа. Был другой, более важный смысл в разговорах переполненного чушью мужчины, расколотого от ануса до пупка, и его было больше в возбужденных дамах у твоих ног, чем в щепотке дьявольских наслаждений и остром запахе серы. Небеса и Преисподняя поменялись в этом городе местами. И я видел Бога Израиля в образе разукрашенного мальчика, а также Люцифера в женской сорочке, поливающего мочой Аллеи Дамароид из окна. Любуйтесь теперь, вы, сверкающие созданья, на падение настройщика арф, на рисовальщика ветров, лежащего в сточной канаве, как мешок дерьма. Высокие надежды лежат вперемешку с разбитыми бутылками и поясом с подвязками, белая грязь падает, как перья, и из Двора Маточных Колец выходит Епископ Безделья, одетый крысоловом, и святая сестра в Гамарош Мьюз затачивает свой клык о кусок красного железняка, и двое ласок спариваются на алтаре Святого Павла. И это — идея богопротивная или замысел богов падших, чьи приветственные крики заставляют расти и переплетаться кривые шпили рогов на набыченных лбах, которые витиевато сообщают мне о присутствии того, кто унижает людей, и когда я отталкиваю облаченного в саван и разваливающегося, как капуста, врага справа с неприкрытой левой стороны утверждаются мои великие друзья, мои наперсники. Тот, кто, изображая чародея, проявлялся одновременно в дюжине отдающих серой кивков головы и призывал дюжиной ртов одновременно: Мы будем голые, как кособедрые азиатские королевы твоих снов, — тот был символом истории о путешествии по городу символов. И нечто, выскользнувшее с быстротой змеи из нор в основании соборных колонн и оставляющее свои следы на пепельных границах четырех сторон света, тоже было символом путешествия по этому городу. Символы этого города корчились передо мной в образе женщины с мышиным хвостом и священной змеи. И одним и тем же красным рогом я расправился с этим двойным видением, распоров меховой корсет и кожаную куртку. Мы будем голые, сказал мерцающий там и сям Козлоногий, как иудейка, распятая между ножек кровати. Все мы — метафоры звука формы в форме звука, сломай нас, — и мы примем другую форму. Сбоку от меня женщина и змея бешено крестили воздух. Я увидел звездопад, разбивший облако, и, выбежав, лавируя между дамскими шляпками и колесами, на улицы болезненного света, я заметил преподобного Дэниела, который преследовал раскрашенную тень.

Мы вошли в «Семь Грехов». Две босоногие девчонки танцевали на опилках, и бутылочные осколки разлетались из-под их ног во все стороны. Какая-то негритянка ослабила завязки желтого платья и оголила грудь, подставив под черную плоть тарелку. Купите полкило, сказала она и ткнула грудью в лицо Дэниела. Он смотрел на женщин, движущихся на нас желтым шумливым морем и схватил полуголую негритянку за запястье. Как женщина, стоявшая у ворот крепости, она сказала: «Как ты силен, любимый!» — и взасос поцеловала его. Но прежде чем это море сомкнулось вокруг нас, мы вышли сквозь вертящиеся двери на улицу, где лунный свет зимней полуночи, уже не такой белый, как соль, висел в безветрии над городом. Только враги ночи могли сделать светильник из дьявольского ока, но мы следовали по перекресткам за полуночным сиянием, как два потусторонних брата мы ступали по блестящему узорному полотну. В своих волглых шляпах и плащах, в мерцании витрин, люди на тротуаре налетали на нас, и мальчишка-разносчик схватил меня за рукав. Купите календарь, сказал он. Какой горький конец года. Звездопад прекратился, небо казалось дырой в пространстве. Сколько, сколько еще, о повелитель градин, будет раскачиваться мой город и семь смертных морей, застыв бесприливно, будут ждать восхода луны и горького конца, и последнего прилива, который завершит полный цикл. Дэниел стенал, следуя за полуночным сиянием до дверей «Смертной Добродетели», там свет померк, и семь узорных полотен потускнели. Мы целую вечность взбирались по ступенькам башни над морем и кричали с ее верхушки в голос, время от времени пугая друг друга заржавленной дыбой и железной девой, поджидавших в темных углах. Дорогу Его Преподобию с другом! Входя в «Смертную Добродетель», мы услышали из деревянной трубы громкоговорителя над центральным зеркалом свои имена, и пока вещал оракул, сквозь дом мы увидели в стекле два искаженных гримасой лица. Дорогу, неслось из громкоговорителя, Дэниелу, королю Разрушения, Его Преподобию Сатане, бражнику с Кухни Фатума и его другу — главе всех призраков. Является ли толкователь манускрипта человечества, знаток его ходячих глав, спросил трубоголовый, членом моей «Смертной Добродетели»? Поставьте ему пиявку. Дорогу, кричало видение, смелому и голому господину Мечтателю с самой голубой кровью по эту сторону кровавого моря. Когда расступилось море лиц и от стойки отлипли голоспинные девицы и мужчины на ходулях, связанные по рукам и ногам, со спичечными талиями и грудями, как у женщин, когда начали они выискивать в комнате укромные уголки, мы пробились к огнедышащим бутылкам. Коньяк для мечтателя и пилигрима, произнес деревянный голос. Господа, сказал живой громкоговоритель, я угощаю, сама смерть у меня в гостях. А потом, в острые утренние часы, когда нас окружали безжизненные лица пьяниц и вой потерянных голосов, и слова единственного электрического видения, Дэниел, волосатый донельзя, в первый раз, рыдая, рассказал мне о смерти, идущей на город, и об утраченном герое его сердца. И не может быть перемирия между золотыми бесполыми певцами и пахнущими серой гермафродитами, между летучим зверем и шагающей птицей, чьи рог и крыло бьются за нас. Я мог зажечь голоса огнедышащих дев, моргающих в моем стакане, мог поймать коньячно-коричневого зверя и птицу, плавающих в дыму у моих глаз, и расцеловать двурогого ангела. Нет, неспроста именно эти две неосязаемые коньячные девы окружили плачущего Дэниела со шприцем в руках. Обнажите кокаиново-бледные ноги, вы, дамы, для игл; Громопреподобный Дэниел станет и врачом и исцеляющим лекарством.

С мертвых улиц в комнату начал врываться ветер; с башни, где стояли дыбы и лежали в цепях двое мужчин, и дыра разверзлась в стене, до нас доносились наши собственные крики, блуждающие среди коньячных паров и музыки из громкоговорителя; в башенной агонии мы лапали танцующие в клубе очертания, негритянских девушек с татуировками от сосков до плеч в виде белых танцующих очертаний и других, одетых в платья из камышей с улиточными головами и увенчанных оленьими рогами. Но они ускользали от нас в резиновые углы комнаты, где незримо поджидали их черные любовники, музыка становилась все громче, пока крики с башни не потонули в ней; и снова Дэниел пустился за раскрашенной тенью, которая сквозь дым и толпу танцующих привела его к грязному окну.

Перед ним, свернувшись калачиками улиц и домов, лежал город, спящий в свете собственных звезд из железа и красного воска, с искусственной луной наверху и шпилями, пересекающими ложе. Трясясь рядом с Дэниелом, я глядел вниз на незадымленные крыши и на прогоревшие свечки. Разрушение пошло на нет. Медленно комната позади нас поплыла, как четыре потока, сливаясь сквозь семь сточных канав в черное море. Волна, поймавшая губами живой громкоговоритель, поглотила дерево и музыку; в последний раз гороподобная волна закрутила пьяных и утянула их из светлого мира в баюкающую морскую колыбель; мы увидели, как волна прыгнула и подмяла под себя последний яркий глаз, последняя окровавленная голова переломилась, как соломинка, и покатилась, рыдая, в бурлящую воду. Во всем городе остались только мы с Дэниелом. Воды разрушительного моря плескались у наших ног. Мы увидели звездопад, разорвавший ночь. Стеклянные огни на железе погасли, и волны набросились на тротуар.

Карта любви

Перевод Ю. Комова


Здесь, говорит Сэм Риб, обитают двугорбые звери. Он указывает на карту Любви, все пространство которой занимают моря, острова, какие-то странные континенты с темными пятнами лесов по краям. Двугорбый остров, через который проходит линия экватора, прогибается от прикосновения его пальца, морщится, как пораженная кожа на теле человека; окружающее остров море, кровавого цвета, волнуется, приходит в движение. Крохотные зерна, выносимые морским приливом, рассыпаются по гулкому побережью; песчинки множатся; сменяют друг друга времена года; лето в своем родительском гневе спускается к осени и первым уколам зимы, покидает остров, выпускает из пещер на свободу четыре главных ветра.

Здесь, говорит Сэм Риб, погружая пальцы в холмы маленького острова, обитают первые звери любви. И здесь потомство первой любви соединяется, он знает это, с травами, которые вылизывают свои молодые побеги, с их собственным дыханием и соком, питавшими первые всходы; это — любовь, но, пока не наступит весна, она не услышит и слова в ответ от тех былинок, что появятся потом.

Бесс Риб и Рубен замечают зеленое море вокруг острова. Оно проникает в расселины и трещины, бежит, как ребенок, по своей первой пещере. Под поверхностью моря замечают они каналы, выписанные как на плане, каналы соединяют первый остров зверей с заболоченными континентами. Студенистые растения бесстыдно вылезают из болот, кипят в траве яды, стекающие с пера, в болотах идет спаривание — дети краснеют.

Здесь, говорит Сэм Риб, властвуют две бури. Он чертит пальцем слегка расплывчатые треугольники двух ветров и рты двух угловатых херувимов. Бури перемещаются в одном направлении. По одной ползут они через мерзкую топь, в тени собственных дождей и снегопадов, в звуке собственного дыхания, предвкушая новую боль. Бури, как дети, девочка и мальчик, идут через беснующийся мир, через шторм на море, волочащийся под ними, сквозь облака, распадающиеся в своем движении на множество лоскутков и пристально вглядывающиеся в холодную стену ветра.

Возвращайтесь, призрачные блудные сыны, в лабораторию отца своего, произносит с пафосом Сэм Риб, и ты, упитанный телец, возвращайся в пробирку. Он указывает на меняющие свой лик земли; чернильные линии каждой бури пересекают глубокое море и следующую трещину между мирами влюбленных. Херувимы дуют усерднее; ветры двух беснующихся бурь и водяная пыль единого моря несутся, обгоняя друг друга; бури останавливаются на пустынном берегу двух соединившихся территорий. Две беззащитные башенки покоятся на двух-сердцах-в-зерне миллионов песчинок, которые смешиваются, так об этом говорят стрелы на карте, и образуют единую опору. Но чернильные стрелы отбрасывают их назад; две слабеющие башенки, мокрые от любви, дрожат от ужаса первого слияния, и две бледные тени несутся над землей.

Бесс Риб и Рубен поднимаются на холм, что смотрит каменными глазами на полосатую долину; затем, держась за руки, напевая, сбегают они с холма вниз, снимают башмаки в мокрой траве первых двадцати лугов. В долине обитает дух, который является, когда все холмы и деревья, все скалы и потоки уже погребены под западной смертью. Здесь — первый луг, где сумасшедший Джарвис сто лет назад сеял семя свое в живот плешивой девушки, которая пришла из далекой страны и лежала с ним в муках любви.

Здесь — четвертый луг, место чудес, где мертвый может подняться, шатаясь, из могилы или падшие ангелы сражаться над водой потоков. Укрывшийся глубже в почву долины, чем слепые корни, что сменяют друг друга в прорытых ими и до них норах, дух четвертого луга встает из тьмы, обнажая бездну и мрак во всех сердцах, что идут черед долину опять и вновь от границ горной страны.

На десятом и главном лугу Бесс Риб и Рубен стучат в дверь хижины и спрашивают, где находится первый остров, окруженный холмами любви. Они стучат с черного хода и получают невнятный ответ.

Босые, рука об руку, бегут они через оставшиеся десять лугов к воде Идрис, где ветер пахнет морскими водорослями и долиной и дух мокр от дождя. Но спускается ночь, рука лежит на бедре, и блики плывущего с реки тумана откуда-то издалека тянут за собой новые миражи, все ближе и ближе. Контуры острова, окруженного стеной тьмы, возникают в полумиле вверх по реке. Тихо, ступая на цыпочках, Бесс Риб и Рубен сходят к ласковой воде. Тень острова растет на глазах, они разжимают пальцы, скидывают легкие одежды и, обнаженные, мчатся к реке.

Вверх по реке, вверх по реке, шепчет она.

Вверх по реке, вторит ей он.

Вода увлекает, несет их вниз по реке, но они отбиваются от течения и плывут к медленно вырастающему острову. Тогда ил поднимается со дна реки и лижет ноги Бесс.

Вниз по реке, вниз по реке, кричит она и отбивается от грязи.

Рубен, опутанный водорослями, борется с их серыми головками, что захлестывают его руки, и следит за ее спиной, удаляющейся к берегу, где долина выходит к морю.

Но пока Бесс плывет, вода щекочет ее, охватывает, обнимает.

Любовь моя, кричит Рубен, возбужденный прикосновением воды и водорослей.

И когда стоят они, обнаженные, на двадцатом лугу, любовь моя, шепчет она.

Первый страх отталкивает их друг от друга. Мокрые, как были, натягивают они одежду.

Через луга, говорит она.

Через луга к холмам, к холму-дому Сэма Риба, как слабеющие башенки бегут дети; их больше ничто не связывает; они смущены, сбиты с толку грязью и краснеют при первом прикосновении туманной островной воды.

Здесь обитают, говорит Сэм Риб, первые звери любви. В прохладе нового утра дети слушают, боясь даже шевельнуться. Он опять касается прогибающегося холма, который возвышается над островом, и отмечает движение перекрещивающихся каналов, соединяющих болото с болотом, зеленое море с морем более темным и все холмы любви и острова в одну территорию.

Здесь смешиваются травы и луг, и песчинки, говорит Сэм Риб, и разделенные воды соединяются сами и их соединяют. Солнце — с травой и лугом, песок — с водой, а вода — с зеленой травой. Все это переплетается, и соединяют все это ради рождающей и защищающей земли. Сэм Риб соединяется с зеленой женщиной, как Большой Дядя Джарвис со своей плешивой девушкой, соединяется он с мягкой водой ради рождения и защиты ребенка, который краснеет за него. Он замечает, что болотистые континенты лежат так близко к первому зверю, перевернувшемуся на спину, как и круг сдвоенных зверей под таким же высоким холмом, как холм Большого Дяди, что нахмурился прошлой ночью и оделся камнем. Камни холма Большого Дяди режут детям ноги; следы и башмаки навеки потеряны в траве первого луга.

Рассматривая холм, Бесс Риб и Рубен сидят тихо. Они слышат, как Сэм говорит, что спуск с холма первого острова мягок, как шерсть и гладок, как лед под санками. Они вспоминают, как легок был спуск прошлой ночью.

Спокойный холм, говорит Сэм Риб, становится бешеным при восхождении. Пересекая холм юных, идет белая тропа камня и льда, со следами скользивших здесь ног или детских санок, несшихся вниз; на шаг в сторону — другая тропа, красного камня и крови, с трещинками следов поднимающихся детей, взбирается вверх. Спуск мягок, как шерсть. Потерпишь неудачу на первом острове, и холм восхождения оденется, укроется острым камнем.

Бесс Риб и Рубен, ни на мгновение не забывая о горбатых валунах и мелких камешках в траве, поворачиваются навстречу друг другу в первый раз за этот день. Сэм Риб уже создал ее и будет творить его, будет формировать и созидать и разыскивать остров и там растворяться в едином порыве. Он опять говорит им о грязи, но это не пугает их. И серые головки водорослей разрываются и никогда не набухнут опять в руках пловца. День восхождения окончен; пройден первый спуск, холм на карте любви, в руках у детей две ветки — каменная и оливковая.

Призрачные блудные сыны возвращаются этой ночью в покой холма, через пещеры и залы взбегая на крышу, опуская звездную кровлю, зажав в руках счастье. Перед ними раскинулась полосатая долина; трава ее двадцати лугов дает скоту корм; ночью животные движутся за изгородью и пьют теплую воду Идрис. Бесс Риб и Рубен бегут вниз с холма, и нежные камни тихи под и их ногами; все быстрее бегут они по боку Джарвиса, ветер в волосах, запахи моря проникают в их трепещущие ноздри с севера и юга, где нет моря, и, достигнув первого луга и края долины, они замедляют бег, находят свои башмаки, аккуратно лежащие в раздвоенном коровьем следу в траве.

Они застегивают пряжки на башмаках и бегут по стелющимся травам.

Здесь — первый луг, говорит Бес Риб Рубену.

Дети останавливаются, лунная ночь продолжается, из окружающей тьмы раздается голос.

Вы — дети любви, говорит голос.

Где ты?

Я — Джарвис.

Кто ты?

Здесь, мои дорогие, здесь, за изгородью с мудрой женщиной.

Но дети бегут от голоса за изгородью.

Здесь — второй луг.

Они останавливаются, чтобы перевести дыхание, и ласка с шумом пробегает у их ног.

Держи крепче.

Я буду держать тебя крепко.

Держитесь крепче, дети любви, говорит голос.

Кто ты?

Я — Джарвис.

Где ты?

Здесь, здесь, лежу с девой из Долджелли.

На третьем лугу человек Джарвис лежит, любя зеленую девушку, и он продолжает любить ее дух и пахнущее молоком и маслом дыхание, когда называет их детьми любви. Он любит хромоножку на четвертом лугу, и ее вывернутые ноги увеличивают эту любовь, и он проклинает наивных детей, которые нашли его с возлюбленной, у которой стройные ноги, на пятом лугу, ограничивающем четвертую часть всех лугов.

Рядом с Джарвисом девушка из тигровой бухты, и ее губы отпечатывают красное, разбитое сердце на его горле, и это — шестой луг, где пронеслась буря и где, избегая молота ее рук, он видит их невинность, два цветка, раскачивающихся в свином ухе. Роза моя, говорит Джарвис, но седьмая любовь исчезает в его руках, и пальцы тщетно пытаются схватить ее, удержать язву Гламоргана под восьмой изгородью. Святая женщина из монастыря Храма Божьего Сердца прислуживает ему девятый раз.

И дети на главном лугу кричат так, что голоса их поднимаются вверх, вверх и, отражаясь от десяти сфер полночного мира-за-изгородью, падают вниз.

Это ночь ответов, когда эхо одинокого голоса скорбно вторит двухголосому вопросу, звенящему в воздухе ударами вверх, вверх и вниз.

Мы, говорят они, это Джарвис, Джарвис под изгородью, в объятиях женщины, зеленой женщины, женщины плешивой как уличный торговец, Джарвис на бедрах монахини.

Они считают, как часто любили, а дети слышат это. Бесс Риб и Рубен слышат десять оракулов, которые осторожно окружают их. Через оставшиеся луга, навстречу шепоту последних десяти возлюбленных, навстречу голосу стареющего Джарвиса, сероволосые в предрассветных тенях, спешат они к Идрису. Остров сияет, лепечет вода, в каждом порыве ветра — движение тела, оставляющее след на ровной глади реки. Он снимает ее легкие одежды, и она складывает руки как лебедь. Обнаженный юноша стоит на ее плечах; она оборачивается и видит, как он ныряет в рябь ее следов. Сзади них из звука возникают голоса отцов.

Вверх по реке, зовет Бесс Риб, вверх по реке.

Вверх по реке, отвечает он.

И только теплая вода карты перехлестывает этой ночью через первый остров зверей, белый под луной.

Дойти до начала

Перевод О. Волгиной


Под легким навесом, в дурманном поле, необыкновенным весенним вечером, там, где в море качалась обшитая тонкими досками лодка с мачтой из кедра, корму ее устилали клювы и ракушки, шафранный парус был свернут, ребристые весла сложены; где выше чаек в едином полете аист, пеликан и воробей летели к концу океана до первой песчинки вечной суши, там, в круговороте песочных часов катилось в сумрак весны оперенное колесо по идущему вспять году; там, где на вековых камнях покоились по крупице выдолбленные каракули фигур, а игольным ушком, тенью нерва, раной в сердце, разъятыми волокнами и глиняной нитью были подчеркнуты пустые слова одиссеи об опавших лавровых листьях и сгорбленном дубе; в тот миг, когда лунный камень дробился в несметных бессмертных волнах, приносящих гибель, — там и тогда был рожден человек, чтобы дойти до начала. И, пробудившись там, где луна на сильных, зрячих руках, сцепленных за спиной, вознесла его до высот своего взгляда, и горстями выплеснула приливы на штормовое море, он упрямо одолевал преграду вечера, чтобы дойти до начала; словно дикий гусь, он устремлялся к небу и называл имена своих безумств по принесенному ветром списку могил и потоков. Кто же тот незнакомец, что нагрянул и градиной вклинился в лед, над снежными листьями морского куста тянулся к ее волосам и с высоты мачты из кедра проливался северным белым дождем над гонимым китами морем, взметенным до глазных впадин рыбацкого города на плавучем острове? Она блуждала белой солью, а птичье поле парило вокруг нее на одном крыле; в его вечно беспокойном сердце царил вечер; он слышал ее руки среди верхушек деревьев там прятались перья, а она расправляла пальцы над голосами — и мир утопал все глубже в сладкозвучном видении незнакомца, которому снилась трава, водяные твари и снег. Мир был испит до последней озерной капли; хлынули водопадом последние брызги, взбитые в мыльную пену у самой земли, словно небесный дождь отпустил свои тучи, и вот они падают, кувыркаясь, будто манна небесная, состряпанная из мягкобрюхих времен года, вперемежку с тяжелым градом, который рушится, рассыпая облако, повисшее то ли цветком, то ли пеплом, то ли взмахом гребненогой птицы, пожирающей падаль, рушится сквозь пирамиду, возведенную до хлябей небесных, где ласков неспешный поток окутанных дымкой листьев. Посреди волшебства, в глубоком море, был человек берега, исхлестанный волосами до самых глаз над исполинской грудью; его напряженные чресла звенели от ее голоса; белые медведи уплывали, а моряки тонули от сложенных ею песен, извлеченных ее руками и небылицами из его вставших дыбом волос; она лишала его страх слуха, и, не смолкая, звала к свету сквозь чашу змеисто-волосого голоса, все обращавшего в камень. Откровение оглядывалось назад через пронзенное плечо. Откуда она явилась из последней искры здравого смысла, или ее выплеснул первый китовый фонтан водной страны? Из последнего вселенского пожара, из пляски погребального огня, из угасшего светила, чей след еще тлеет, или оттуда, где первая озорная весна сметала на своем пути морские барьеры и кровавые садовые щеколды, увенчанная водой, погасившей свечу в горах? Чей образ метался в ветре, отпечатался на скале, чье эхо бьется в надежде на отклик? Змеились ее волосы цвета оперения иволги. Она пребывала в ненасытном соленом поле, в летописи и в камне, в потемневших скелетах и в море, застывшем на якоре. Она бунтовала во чреве мула. Она медлила в скачущих галопом поколениях. Она была громогласной в старой могиле, а под солнцем усмиряла дерзкий язык. Он угадал ее отверженный образ, нанесенный на карту ядовитой ступней кошмара, обрамленный ветром, рядом с оттиском ее пальца, который отбрасывал на ладонь перепончатую тень; он услышал вопрос прежнего эха: где скрыто мое начало — в гранитном фонтане, затмившем первое пламя, охватившее мир изваяний, или в костре с львиной гривой у порога последнего склепа? Чуть позже в тот вечер один голос сдвинул с места свет и водяные волны, один контур обрел желания, ускользающие туда, где в зеленом море золоченый жук оттеняет след осьминога одним ядом, напитавшим пену, а из четырех уголков карты один херувим в облачении острова своим дыханьем гонит облака к морю.

Эпизод из неоконченного произведения

Перевод О. Волгиной


Лодка тянула за собой якорь, а якорь взлетал с морского дна железной стрелой и невесомо парил в незнакомом ветре, нацелившись на спирали морских путей, ведущих к темным провалам и пещерам на горизонте. Он видел, как в развороченном пространстве пламенели птицы и слепли над якорем, а он, рядом с тюленем, плыл к лодке, впечатанной в воду. Он хватался за борта, как за конскую гриву, а летящий стрелой якорь стремился на север, оставляя далеко внизу лодку, порывы ветра и жадные языки, выдохнутые невидимым огнем. Его бессловесное суденышко раскалывало воду на тысячу морей размером с лодку, глубоко вгрызалось в летящие отмели, рассекало пополам и множило летающих рыб; оно ныряло в волнах деревянным дельфином и размахивало водорослями, опутавшими корму; оно увертывалось от черно-золотого бакена, гудевшего колокольным перезвоном, и держало ровный курс на север. Водяная пыль хлестала по волосам и превращалась в колючий иней, который пронзал щеки и веки, и леденил кровь. Сквозь слой красного льда он видел прозрачное море; под днищем лодки утопленники горели в бледно-зеленом, высотой с траву, огне; море проливалось дождем на пламя. Но, направляясь к северу, меж стеклянных холмов, куда взбирались медведицы, чьи отражения поедали море в просветах между плавучими льдинами, где ракушка в волокнах молнии проносилась в скользящем полете под якорной цепью, взмывала ввысь и разбухала среди замерзших тепличных водорослей; сквозь неторопливую метель, ронявшую хлопья, словно холм за холмом в белом воздухе, отыскав выход из нечаянной обители ночи, наступившей шесть лет назад, и скатившись по излучине спящих птиц, восседавших на насестах сосулек, — лодка вошла в синюю воду. Птицы с синими перьями, пропитанные солнцем, с пламенеющими хохолками, летели мимо парившего якоря к деревьям и кустам у кромки мягкого песка на границе моря, которое безмятежно поглаживало лодку, нашептывало ее имя по водяным буквам разлуки, чтобы слышали роща за бухтой и остров, что неспешно вращался, держа на коленях ящериц. Шафранный цвет неподвижного паруса превратился в голубизну птичьих яиц из гнезд на опушке каждой волны. Перья с хрустом сыпались с птиц и слетали вниз, и падали на голые прутья и стебли, загородившие дорогу на остров, а прутья и стебли перерастали деревья с поющими в огне листьями. История о лодке была начертана в ударах воды об отвесный берег бухты; каждый слог этого эпизода бился о траву и камень, звенел в зарослях потревоженных горных растений и был пересказан пламенем дереву. Обессиленный якорь нырнул в воду, а он перешагнул через блистающую ограду. Ледяной отпечаток таял. Остров вращался.

Он увидел высокую женщину среди деревьев на другом берегу. Он побежал прямо к ней, но зеленые чресла сомкнулись. Он бежал по самому краю замкнутого круга острова, но не мог приблизиться к ней. Время подходило к концу; беззвучный сон времени длился в круговороте мерцающих отблесков; теперь было пора подняться. В центре острова цветочные чашечки собирали слезы времени. Оно упрямо взывало к мертвому эху и светилось в жемчужном глянце. Время рушилось, пока он бежал по самой кромке, и дубы валились, все в желудях, выворачивая корни, и ящерицы уползали в ракушки. Он прижимал к себе женщину, тонувшую в его объятиях, ловил ее руки в прибое, поддерживал стеклянную голову, глядя в ритмично мигающие глаза; он укрощал ее кровь, подобную водопаду, который сыпался рыбьим прахом и пеплом, оберегал морские водоросли ее волос, оплетавшие его глаза до слепоты. Ветер уносил от него лодку с парящим якорем и ребристыми сухими веслами, тосковавшими по воде. На корме гоготали клювы и оживали ракушки; ветер на одном дыхании огибал углы, удаляясь от берега бухты, где корни деревьев прокладывали путь небу и истлевшей дотла листве, где отсеченная птичья лапка скребла по скале, а ревущая пещера набирала полную пасть моря. Он окунул в воду ребристые весла, мачта из кедра вздрогнула, словно тряпичная, и лодка взяла мятежный курс на север, повернув прочь от острова, который уже не вращался, но распадался на исчезающие пещеры и строптивые деревья. Сокрушенное время обрело покой на краях своих лезвий в огненной колыбели; память о женщине вцепилась в его руки когтями и щупальцами актиний, клубком водорослей и морскими ежами ее волос; а море стало пустым и бесцветным; путь лежал в никуда, ибо остров и север катились по кругу, птица над якорем вспарывала неподвижное облако, чтобы поймать свой крик; в кильватере лодки с ребристыми веслами пенилась борозда; бледный лоб женщины блестел в новолунье его ногтей, а промокшая нить ее нервов металась то вверх, то вниз; клювы на корме то крякали, то зевали; щелкали панцири крабов; густел туман, застилал и уродовал небо, а на море тайком поднималась зыбь. Минутой позже из тумана, отягощенного черным ненастьем, там, где пиковый туз облаков, сбившихся в стаю, подкрадывался к зениту, тогда из-под расколотой луны, из трезвона ветра, выступила гора. Лодка ударилась о скалу. Клювы угомонились. Раковины с треском защелкнулись.

Он спрыгнул на вязкий берег, когда ветер швырнул его имя зыбким отмелям; имя скатилось с горы, отозвалось эхом в расщелинах и пещерах, увязло в ядовитых заводях, хлестнуло по черным стенам и, переложенное на голос умирающего камня, захлебнулось и кануло в безмолвную топь. Он всматривался в горный пик, потемневший под облаком; сети лунного света опутали каракатицы утесов. Рогатая, костлявая молния с белым хрящеватым хребтом сбила надвинутую шапку облака расколотым надвое шершавым жалом, зажгла каменную вершину, опалила волнистую бахрому тумана,рассекла сети, а луна уплывала воздушным змеем все выше. С появлением молнии вялый хребет раздвоился под перочинным ножом, ненастье качалось на привязи, дожидаясь полета в непроницаемом воздухе, гора пропала, оставив провал в пространстве, чтобы продлить его ужас, пока он тонул, пока опрокидывались темные монолиты глины, а его воздетые руки намертво вжались в скалу, где лепились влажные коконы, где вперемежку сползали грудные клетки истуканов и статуй, которые некогда стояли на постаментах у подножья горы и загораживали орущие пасти пещер. Осязаемый ветер с визгом сверлил его щеку. Море по-матросски взбиралось по его телу. Словно связанный, он тонул в этих разъятых пластах, на уровне его глаз скользили плывущие по кругу каски, и он увидел, как молния снова метнулась разветвленной стрелой, и рогатая кость напряглась; надежда, будто еще один мускул, разомкнула объятия прижавшихся тел, смахнула с его лица лик в маске смерти, ибо из вспышки света появилась гора, и пустой контур его ужаса наполнился башнями и утесами, берлогами и паутиной пещер, спиралями черных галерей, гулким упругим биением разделенных морей, и мерзким цветом иных красок. Мир возник в одночасье. В единый миг поднялась пестрая гора и столкнулась с ударом грома. Контуры хлынувшего дождя сотворяли новые звуки и числа. А молния так и сверкала; ее блистающие зигзаги зубьями пилы с размаха вгрызались в негаснущий свет; в одной слепой вспышке длились рассветы целого года. Складки мумии, плошки с тиной, влажные маски, моментальные слепки, непроницаемые ножны — все плавилось от леденящего жара немигающей молнии.

Он завершил свой путь по кругу, освободившись от разящих ангелов пещер. Из вмятого отпечатка человеческого тела он вышел на ватных ногах, обвешенный ракушками, опутанный водорослями, чтобы дойти, как ребенок, от истоков первого моря до мерцающего дна. Плети водорослей хлестали по застрявшим в волосах ракушкам, которые звенели и перекликались со звуками моря, но, ступив на твердую землю, он стряхнул скорбь, сорвал водоросли с голой груди, поднял голову и, пока гулкие ракушки наполняли свое эхо нескладными голосами вод, пытался одолеть склон горы. Тень опережала его и звала за собой; он повторял повороты искривленных тропинок, его тень накрывала отпечатки следов, забегавших вперед; он шел по своим следам, видел размытый контур ладони на влажном камне, перечил камням и деревьям на краю враждебной долины; звери хватали губами крик ветра, вычерпывали имя того, кто шел по долине, и заманивали его все выше к полым стволам и стенам. Он спешил за своим летящим именем; оно ускользало, чтобы упасть на вершине: там высокая женщина поймала губами летящее имя. Он ликовал над охваченной болью сердцевиной горы, и восторг обгонял его тень; цепкая память о женщине с водорослями, прибитыми к берегу, отлетала от его рук, роющих землю, чтобы дотянуться до незнакомки, что вблизи была выше дерева без корней и белей побелевшего от молнии моря в сотне угроз от вершины. Бедра, нежнее толченого камня, и ущелье соблазнов, глаза жемчужницы и створки рта, нависшие белые валуны, синие тени и колючие ягоды, цветы и черная поросль на черепе, несуразные впадины, размалеванные подземелья, исхлестанные камни, спрятанное в коленях истерзанное лицо — в это мгновенье любви, все стало тихим и близким. После его легчайшего толчка постепенно очнулся от неподвижности гребень горы в заоблачном проеме, там, где стояли барельефы животных со стен аббатства, ветер в сутане и укоризненный свод. Гребень горы медленно уносил на себе облачные арки и камни, о которые он спотыкался в погоне за ней. Он ломился напролом, как медведь, и ловко карабкался вверх, но она оставалась вдали. Много раз в интервалах его дыхания гора перерастала себя, пока не рухнуло время, искромсав ее и спалив дотла. Гребень осыпался, гора оседала; он сжимал в объятиях женщину, но она становилась все меньше; потоки ее волос превращались в иссякшие водопады, зачахли ее колени, руки ослабли, зубы стали мелкими и квадратными, как игральные кости, и печать тлена легла на них. Нимб треснул, как блюдце, и замешкались крылья. Кровь сочилась из всех окон мира. И, обессилев, она стала вдруг совсем юной. Он держал на руках ее тельце, рыдал в забытьи кошмара над обнаженным младенцем, осыпая проклятьями и поцелуями маленькие, как груши, груди в молочной пене, невинные щелки немигающих глаз, алые тонкие створки рта, запрокинутую голову; и вот уже глаза дразнят, узкое горло клокочет, и безмозглое дитя лежит во тьме, источая любовь. Он слышал, как обезумевший жук семенил рысью мимо, толкая усиками весь земной шар. От его криков она съеживалась, становясь еще более юной. Он крепко держал ее. Костный мозг у нее размяк, как сироп. Из шрама на вершине вышла тень под черным зонтом и с багряной чашей. Та, что была женщиной, кувыркалась там, сверкая чудовищным черепом, корча обезьянье лицо, а под брюхом раскисал хвост. На его ладонь выплеснулась вода из белого водоема, где волны качали перепончатую морскую свинью и рыбу. Он отпрянул и побежал прочь в сторону моря, приминая ногами гладкие волны. Раздвоенная клешня краба взметнулась из-под убитых назойливых раковин. И явился бы мир перед ним в одночасье, но, как только якорь стряхнул с себя ослепшее облако, он взял весла и поплыл мимо судеб закруженных островов и разъятых холмов по обыкновенному морю.

Школа ведьм

Перевод О. Волгиной


На Пике Кадера была школа ведьм, где дочка лекаря, обучавшая сатанинским началам и владению иглой дьявола, собрала семь деревенских девушек. На Пике Кадера, почти разрушенном окаянным ненастьем, в доме с террасой разместились семь девушек, в подвале раздавалось эхо, а над входом во внутренние комнаты опрокинулся крест. Здесь, посреди бугорчатого холма, лекарь, которому снились недуги, услышал, как его дочь взывала к силе, накопленной под корнями западного Уэльса. Она выкликала капризного дьявола, но преисподняя не разверзлась под холмом, а день и ночь длились и уходили дважды; кричали петухи, и пшеница осыпалась в деревнях и на желтых полях, когда она объясняла семи девушкам, как вожделение человека оживает, словно мертвая лошадь от влитых сатанинских снадобий. Она была невысокой, с широкими бедрами; у нее были красные губы и безгрешные глаза, а на щеках горел румянец. Но тело ее становилось крепче с каждым черным цветком, вызванным из-под прилива корней; она принесла древесное варево, чтобы пропитать коровье вымя, и вся семерка, приглядевшись, увидела, как напряглись вены у нее на груди; она стояла простоволосая, призывая дьявола, и семь простоволосых девушек сомкнулись вокруг нее кольцом.

Посвящая их в тонкости общения с дьяволом, она подняла руки, чтобы впустить его. Минуло три года и один день с тех пор, как она впервые поклонилась луне, и, обезумев от небесного света, семь раз окунула волосы в соленое море, а мышь в мед. Она стояла, по-прежнему неуловимая, влюбленная в утраченного человека; ее пальцы твердели от прикосновения к свету, словно к грудной кости дьявола, который не приходил.

Миссис Прайс поднялась на холм, и вся семерка увидела ее. Это был первый вечер нового года, ветер замер на Пике Кадера; прозрачно-красные, исполненные надежды сумерки плыли над скалами. Позади повитухи тонуло солнце, словно камень в болоте, тьма чавкала над ним, и топь всасывала его в бездонные поля, исходившие пузырями.

В Вифлееме была тюрьма для умалишенных женщин, а в Катмаре возле деревьев у дома приходского священника черная девушка закричала, когда начались роды. Она боялась умереть, как корова на соломе, под гомон грачей. Она кричала и звала лекаря с Пика Кадера, а мятежное небо на западе приближалось к своей могиле. Повитуха услышала ее. Черная девушка металась на жестком ложе. Ее глаза стекленели. Миссис Прайс поднялась на холм, и вся семерка увидела ее.

Повитуха, повитуха, позвали семь девушек. Миссис Прайс перекрестилась. Нитка чеснока висела у нее на шее. Она легонько коснулась ее. Вся семерка громко вскрикнула и отпрянула от окна в глубь комнаты, где дочка лекаря, стоя на голых коленях, секретничала с черной жабой, своей подружкой, а у стены спал кот-вещун. Подружка повернула голову. Семь девушек танцевали, задевая белую стену бедрами, пока кровь не вычертила на них тонкие полоски символов плодородия. Рука об руку танцевали они среди знаков тьмы, под письменами, хранившими расцвет и увядание сатанинских времен года, и белые платья закручивались на них. Совы завели песню, перекрикивая мелодию внезапно пробудившейся зимы. Рука об руку танцовщицы закружились вокруг черной жабы и дочки лекаря, и пошла пляска семерых оленей, и рожки их вздрагивали в шальной чертовщине комнаты.

Это очень черная женщина, сказала миссис Прайс и поклонилась лекарю.

Он очнулся от сна, в котором врачевал недуги, услышав слова повитухи, вспомнив сломленных храбрецов, черную прореху и эхо, изувеченные тени седьмого чувства.

Она спала с черным точильщиком ножниц.

Он ранил ее глубоко, сказал лекарь и вытер ланцет о рукав.

Спотыкаясь, они стали спускаться по каменистому склону холма.

У подножия их подстерегал страх, страх слепых, когда их белые трости в одеревеневших руках молотят твердь темноты; парой червей, распластанных на корявой коре, брюхом по тягучему соку и смоле усеянного бедой леса, они, вцепившись в мешки и шляпы, ползли теперь вверх по тропе, ведущей к черному рождению. То справа, то слева родовые вопли метались под ветвями, пронзая мертвую рощу, под землей, где фыркал крот, и под самым небом, за пределами зренья червей.

Они были не одни, кого застигла в ту ночь проливная слепота; они топтались в безлюдной пустоте округи, а заклинатели ненастья одиноко бродили неподалеку. Трое жестянщиков возникли из тишины у стены часовни. Часовой Кадера, сказал лудильщик. Священник подкарауливает жестянщиков, сказал Джон-Ведерник. Пик Кадера, сказал точильщик ножниц, и они пошли вверх, едва не задев повитуху. Она слышала, как клацали ножницы, и ветки деревьев барабанили по ведрам. Один, другой, третий, считала она их шаги, подхватив свои юбки. Миссис Прайс перекрестилась второй раз за этот день и дотронулась до чеснока на шее. Вампир с ножницами был Пембрукским дьяволом. А черная девушка визжала, как свинья.

Сестра, подними правую руку. Седьмая девушка подняла правую руку. Теперь скажи, велела дочка лекаря, восстань из кудлатого ячменя. Восстань из зеленой травы, спящей в лощине мистера Гриффитса. Большой человек, черный человек, сплошное око, один зуб, восстань из болот Кадера. Скажи, дьявол целует меня. Дьявол целует меня, сказала похолодевшая девушка, застыв посреди кухни. Отними меня поцелуем у кудлатого ячменя. Отними меня поцелуем у кудлатого ячменя. Девушки стояли в кружке и посмеивались. Избавь меня от зеленой травы. Избавь меня от зеленой травы. Теперь можно надеть одежду? спросила юная ведьма, изведав незримое зло.

Час за часом до поздней ночи, в дыму семи свечей, дочка лекаря говорила о таинстве тьмы. По глазам своей подружки она угадала весть о великом и страшном пришествии; прорицая грядущее по зеленым, сонным глазам, отчетливей остроконечной вершины, открывшейся взору жестянщиков, увидела она роковое пришествие зверя в оленьей шкуре, рогатой твари, чье имя читалось наоборот, и трижды черного странника, который взбирался на холм к семи премудрым девушкам Кадера. Она разбудила кота. Бедняжка Бубенчик, сказала она, погладив его против шерсти. Динь-дон, Бубенчик, сказала она, раскачав шипящего кота.

Сестра, подними левую руку. Первая девушка подняла левую руку. Теперь правой рукой вложи иголку в левую руку. Где иголка? Вот, сказала дочка лекаря. Иголка здесь, у тебя в волосах. Она потянулась к черным волосам и вытащила иглу из завитка над ухом. Скажи, Я пронзаю тебя. Я пронзаю тебя, сказала девушка и с иголкой в руке кинулась на черного кота, который томился на коленях у дочки лекаря.

Ибо любовь принимает разные облики: кота, собаки, свиньи или козы; однажды во время мессы возлюбленный был заколдован, теперь он обрел иные черты в облике стремительного кота с кровоточащим брюхом, который пронесся мимо семи девушек, мимо гостиной и приемной лекаря, рванулся в ночь, на холм; ветер задел его рану, и он стрелой метнулся вниз по камням к прохладе ручья.

Он молнией промелькнул мимо трех жестянщиков. Черный кот — к счастью, сказал лудильщик. Окровавленный кот — к несчастью, сказал Джон-Ведерник. Точильщик ножниц не сказал ничего. Они возникли из тишины, возле стены дома на Пике, и услышали адскую музыку через открытую дверь. Они прильнули к витражному стеклу окна, за которым плясали семь девушек. У них клювы, сказал лудильщик. Перепончатые ноги, сказал Джон-Ведерник. Жестянщики вошли.

В полночь черная девушка родила свое дитя, черного зверька с глазами котенка и с пятном в уголке рта. Повитуха, вспомнив о родимых пятнах, шепнула лекарю о крыжовнике на руке его дочери. Он доношенный? спросила миссис Прайс. Рука лекаря дрогнула, и ланцет соскользнул под подбородок младенца. Ну-ка, заплачь, сказала Миссис Прайс, любившая всех младенцев.

Ветер стонал над Кадером, будил уснувших грачей, которые громче филинов кричали в деревьях, запутывая мысли повитухи. Это было неслыханно, чтобы грачи, сонливые птицы на оцинкованных крышах, кричали ночью. Кто заколдовал грачей? Того и гляди, солнце взойдет в четверть второго ночи.

Ну-ка, заплачь, сказала миссис Прайс, взяв младенца на руки. Ты пришел в грешный мир. Грешный мир голосом ветра говорил с младенцем, притихшим в подоле повитухи. Миссис Прайс носила мужскую кепку, а ее огромная грудь вздымалась под черной блузкой. Ну-ка, заплачь, сказал грешный мир. Я стар, я ослепляю тебя, маленькая грешная женщина щекочет тебя, бесплодная смерть иссушает тебя. Младенец заверещал, как будто блоха впилась в его язык.

Жестянщики заблудились в доме в поисках внутренних комнат, где еще танцевали девушки с птичьими клювами на лицах, ступая босыми перепончатыми ногами по булыжникам. Лудильщик открыл дверь приемной лекаря и отшатнулся от пузырьков и подноса с ножами. Джон-Ведерник пробирался на ощупь в темноте коридора, и точильщик ножниц выскочил перед ним из-за угла. Христос всемогущий, воскликнул он. Девушки перестали танцевать, потому что имя Христа звенело в отдаленных залах. Войди, и снова, Войди, кричала дочка лекаря долгожданному дьяволу. И тут точильщик ножниц нашел дверь и повернул ручку, войдя в сиянье свечей. Он стоял на пороге перед Глэдис, черный, как сажа, великан с трехдневной щетиной. Она повернулась к нему лицом, и власяница упала с нее.

Высоко на холме, повитуха, воркуя, несла на руках новорожденное дитя, позади нее едва тащился лекарь, волоча за собой черный гремящий мешок. Ночные птицы летали над ними, но в ночи было пусто, а тревожные крылья и голоса без устали теснили пустоту и становились оперением тени и речью незримого полета. В очертаниях Пика Кадера, в груди холма, раздавленной валунами, и в кратерах, проклинающих зелено-черную плоть, было не больше стремлений, чем у ветра, который волей-неволей приносил со всех концов комья дерна и камни смутного мира. Лекарь карабкался вверх позади младенца, убаюканного до беспамятства на чужой груди, и ему казалось, что зимний ветер вынес из кладовых хаоса и закружил вперемежку травяные клочья и кости крутого холма. Но причудливые видения лекаря сгинули, как только черный младенец издал такой истошный вопль, что мистер Гриффитс услышал его в своем святилище в лощине. Почитатель растений стоял под священной тыквой, прибитой четырьмя гвоздями к стене, и слушал, как с холма доносился плач. Корешок мандрагоры рыдал на Кадере. Мистер Гриффитс поспешил в сторону звезд.

Джон-Ведерник и лудильщик вступили в сиянье свечей и увидели странное сборище. В комнате, в центре круга, освещенные неровным пламенем, стояли точильщик ножниц и обнаженная девушка; она улыбалась ему, он улыбался ей, его руки искали ее тело, она напряглась и ослабла, он притянул ее ближе; улыбнувшись, она опять напряглась, а он провел языком по губам.

Джон-Ведерник прежде не замечал в нем зловещей силы, от которой благородная дама обнажает грудь и ослепительные бедра; гибельная улыбка черного человека манила женщин, отворяя врата любви. Он помнил черного шутника на проезжих дорогах, который точил в деревнях ножницы, а когда густели тени и жестянщики покоряли ночь, тот становился угольно-черной тенью, безмолвной, как неприкаянные ограды.

Неужели, бормотал лудильщик, верзила, который уводит дочку лекаря без единого слова привета, это тот самый Том, точильщик ножниц? Я помню его на проезжих дорогах, в летний зной, когда он был трижды черным жестянщиком.

И, словно бог, точильщик ножниц склонился над Глэдис. Он исцелил ее рану, она терпела его зелье и жар, она сгорала на неприступном алтаре, и черное жертвоприношение свершилось. Освободившись от его объятий, когда нутро агнца было искромсано в клочья, она улыбнулась и повелела: Теперь пляши, моя семерка. И семь девушек пустились в пляс, и рожки их вздрагивали в шальной чертовщине комнаты. На шабаш, на шабаш, выкрикивала вся семерка, приплясывая. Лудильщик стоял в дверях. Они кивали ему, он робко шагнул вперед, и плясуньи схватили его за руки. Пляши, пляши, незнакомец, кричали семь голосов. Джон-Ведерник с гремящими ведрами вступил в круг, и его тотчас захватило безудержное исступление танца. Над хороводом возвышался точильщик ножниц. Все кружились еще быстрее, не в силах перекричать двух жестянщиков в самом центре летящего смерча, но легче всех была дочка лекаря. Она гнала их так, что они уже не чувствовали ног; их головы закружились флюгерами на беспорядочном ветру, и понеслась карусель в вихре платьев, под музыку ножниц и металлических плошек; теряя голову, Глэдис металась среди пляшущих обручей, колес одежды и волос, и кровавых закрученных кеглей; свечи бледнели и таяли в вихре танца; она извивалась рядом с жестянщиком, рядом с точильщиком ножниц, задевая его вспотевшие бока, вдыхая запах его кожи, вдыхая запах семи дьяволиц.

И тогда лекарь и повитуха с младенцем почти неслышно вошли в открытую дверь. Спи крепко, Пембрук, ибо твои дьяволы оставили тебя. Будь проклят Пик Кадера за то, что черный человек пляшет у меня в доме. В тот кровожадный вечер осталось только покончить со злом. Могила разверзлась, и оттуда донесся черный вздох.

Здесь плясали метаморфозы праха Катмара. Лежи ровно, пепел людской, ибо феникс покидает тебя, проклиная Кадер, и летит в мой прочный, красивый дом. Миссис Прайс теребила пальцами чеснок, а лекарь стоял сам не свой.

Семь девушек увидели их. На шабаш, на шабаш, выкрикивали они. Одна плясунья схватила лекаря за руку, другая обхватила его за талию; и, совершенно сбитый с толку белизной их рук, лекарь пустился в пляс. Будь проклят Кадер, кричал он, кружась среди девиц, не в силах остановиться. Он перестал узнавать свой окрепший голос; его ноги скользили по серебристым булыжникам. На шабаш, на шабаш, кричал танцующий лекарь, раскачиваясь в такт.

Вошла миссис Прайс, прижимая к себе черного младенца, и тотчас оказалась в кольце двенадцати плясунов. Они окружили ее, и чужие руки потянулись к младенцу у нее на груди. Смотрите, смотрите, сказала дочка лекаря, крест на черной шее. У младенца выступила кровь из пореза под подбородком, там, где соскользнул острый нож. Кот, закричали семь девушек, кот, черный кот. Они избавили заколдованного дьявола от кошачьего тела, отпустили человечий скелет, плоть и сердце из преисподней полевых корней, дали покинуть облик твари, утешавшей свою рану в далеких ручьях. Их колдовство свершилось; они положили младенца на камни, и танец продолжился. Пембрук, спи крепко, шептала танцующая повитуха. Лежи тихо, пустая округа.

И так случилось, что последнего гостя в ту ночь встретили тринадцать танцоров в глубине Кадерского дома: черный человек и раскрасневшаяся девушка, два убогих жестянщика, лекарь, повитуха и семь деревенских девушек кружились рука об руку под письменами, хранившими расцвет и увядание сатанинских времен года, раскачивались до головокружения среди символов самых темных ремесел, срывали голоса, кланяясь кресту, опрокинутому над порогом.

Мистер Гриффитс, едва не ослепший от прямого взгляда луны, приоткрыл дверь и увидел их всех. Он увидел новорожденного младенца на холодных камнях. Прячась в тени двери, он подкрался к младенцу и поставил его на ноги. Младенец упал. Мистер Гриффитс, невозмутимо, снова поставил младенца на ноги. Но корешок мандрагоры не ступил и шага в ту ночь.

Платье

Перевод М. Кореневой


Они неотступно преследовали его два дня по всему графству, но у подножия холмов он от них улизнул и, притаившись под золотым кустом, слышал их крики, когда они, спотыкаясь, спускались вниз, в долину. Из-за дерева на гребне холма он глядел на поля внизу, куда они ринулись, точно собаки, тыкая палками в живые изгороди, и тихонько заскулил, когда внезапно с весеннего неба упал туман и скрыл их от его глаз. Но туман ему был, как мать, набросившая на плечи плащ и прикрывшая то место, где порвалась рубашка и кровь запеклась на лопатках. Туман грел его; питьем и едой лежал туман на его губах, и он улыбался под его мантией, как кот. С обращенной к долине стороны холма он направился туда, где деревья росли гуще, они могли бы вывести его к свету и огню и тарелке супа. Он подумал об углях, которые могли бы потрескивать в камине, и о молодой матери, которая стояла там одна. Он думал о ее волосах. Какое гнездо получилось бы из них для его рук. Пробежав меж деревьев, он очутился на узкой дороге. В какую сторону пойти: навстречу луне или прочь? Из-за тумана положение луны было неизвестно, но на краешке неба, где туман рассеялся, были видны склонения звезд. Он пошел на север, где были звезды, бормоча песенку, у которой не было мелодии; он слышал, как чавкали, увязая в топкой земле и высвобождаясь из нее, его ноги.

Теперь настало время собраться с мыслями, но едва он начал приводить их в порядок, в склонившихся над дорогой деревьях ухнула сова, и он остановился и подмигнул ей, заметив в ее крике родственную меланхолию. Скоро она упадет камнем и схватит мышь. На миг он представил себе сову — сидит на своей ветке и ухает. Потом, испугавшись, поспешил дальше, но не прошел в темноте и нескольких ярдов, как с новым криком слетела птица. Жалко зайчишку, подумал он, высосет его хорек. Дорога спускалась к звездам, и оставленные позади деревья, и долина, и память о ружьишках померкли.

Он услышал шаги. Из тумана, сверкая от дождя, выступил старик.

— Доброй ночи, сэр, — сказал старик.

— Для сына женщины нет ночи, — сказал сумасшедший.

Старик свистнул и почти бегом припустил к придорожным деревьям.

Пусть псы узнают, усмехнулся сумасшедший, карабкаясь вверх по склону холма, пусть псы узнают. И хитрый, как лис, вернулся назад, к тому месту, где скрытая туманом дорога расходилась на три стороны. К черту звезды, сказал он и пошел в темноту.

Мир под его ногами был шаром; когда он бежал, шар подпрыгивал, падал; деревья поднимались вверх. Вдалеке завизжала собака браконьера, попав лапой в капкан, и, услышав ее, он побежал быстрее, думая, что враги настигают его.

— Пригнись, ребята, пригнись, — крикнул он, но голосом человека, который мог показывать на упавшую звезду.

Вспомнив внезапно, что не спал с самого побега, он перестал бежать. Теперь струи дождя, уставшие хлестать по земле, рассыпались в паденье и летели по ветру, как песчинки, которые сыплет по ночам в глаза песочный человек. Если бы ему повстречался сон, это была бы девушка. Две последние ночи он мечтал об этой встрече, пока шел или бежал по пустынному графству. Ляг, скажет она и постелит ему свое платье, чтобы он смог прилечь, и сама ляжет рядом с ним. Даже тогда, когда он мечтал и под ногами у него сучки шуршали, как ее платье, в полях кричали враги. Он бежал и бежал, все дальше оставляя позади сон. Иногда светило солнце или луна, а иногда под черным небом он тузил и дубасил ветер, прежде, чем ему удавалось двинуться с места.

— Где Джек? — спрашивали в саду, там, откуда он сбежал.

— Высоко в горах, с ножом мясника, — отвечали им с улыбкой. Но ножа при нем не было — запущенный в дерево, он так все еще и дрожит в нем. В голове у него не было никакой сумятицы. Он бежал и бежал, стеная по сну.

А она, сидя дома одна, шила себе новое платье. Это было яркое деревенское платье с цветами на корсаже. Еще несколько стежков — и оно готово, можно надевать. Оно ляжет ей на плечи, как влитое, и из ее грудей распустятся два цветка.

Когда по утрам в воскресенье они с мужем будут выходить, чтобы погулять по полям, или отправятся в деревню, парни будут улыбаться ей, прикрывшись рукой, а то, как платье будет облегать ей живот, вызовет пересуды среди всех вдовых женщин. Она накинула свое новое платье и, поглядевшись в зеркало, увидела, что оно еще красивее, чем она себе представляла. В нем ее лицо выглядело бледнее, ее длинные волосы — темнее. Она сделала в нем глубокий вырез.

На улице собака задрала в ночи морду и завыла. Она поспешно отвернулась от своего отражения и плотнее задернула шторы.

Там, в ночи, искали сумасшедшего. Говорили, что у него зеленые глаза и что он женат на леди. Говорили, что он отрезал ей губы, потому что она улыбалась мужчинам. Его забрали и увезли, он украл на кухне нож, зарезал сторожа и удрал в пустынные долины.

Он издалека заметил свет в доме и доковылял до сада. Ощупью нашел — не увидел — окружавшую его низкую ограду. Заржавленная проволока царапала ему руки, мокрая, жуткая трава облепляла колени. А как только он проник в сад, садовое воинство с головками цветов на плечах — его обретшие плоть неудачи кинулось ему наперерез. Он вновь разодрал пальцы, хотя прежне раны еще сочились. Человек кровавых деяний, он пробился из вражеской тьмы на ступеньки.

— Пусть в меня не стреляют, — произнес он шепотом. И открыл дверь.

Она сидела посреди комнаты. Ее волосы небрежно рассыпались по плечам, и три пуговицы у ворота платья были расстегнуты. Отчего так завыла собака? Испуганная ее воем она качалась в своей качалке, размышляя о доходивших до нее слухах. Что стало с той женщиной, задавалась она вопросом, не переставая качаться. Она не могла представить себе женщину без губ. Что становилось с женщинами без губ, задавалась она вопросом.

Дверь отворилась бесшумно. Он вошел в комнату, пытаясь улыбнуться, протянув руки.

— А, ты вернулся, — сказала она.

Потом повернулась в своем кресле и увидела его. Кровь была даже под его зелеными глазами. Она прижала пальцы к губам.

— Не стрелять, — сказал он. Но от движения ее руки ворот платья разошелся, и он в изумлении, не сводя глаз, глядел на ее широкий белый лоб, ее испуганные глаза и рот и — затем вниз — на цветы ее платья. От движений руки платье плясало на свету. Она сидела перед ним, вся усыпанная цветами.

— Сон, — сказал он. И, опустившись на колени, положил ей на колени свою вконец пришедшую в расстройство голову.

Сорочка

Перевод Э. Новиковой


Он позвонил. Никакого ответа. Ушла. Он повернул в замке ключ.

В закатных лучах холл был полон теней. Они сливались в один почти осязаемый образ. Снимая пальто и шляпу, он глядел по сторонам, чтобы в свете, идущем из гостиной, можно было не замечать этого образа.

— Есть кто дома?

Тени смущали его. Она бы вымела их прочь, как выметала назойливую пыль.

Камин в гостиной почти потух. Он сел у огня. Руки у него замерзли. Ему хотелось, чтобы языки пламени осветили углы комнаты. По дороге домой он увидел сбитую автомобилем собаку. Вид крови взволновал его. Ему захотелось опуститься на колени и потрогать пальцем круглую кровавую лужицу посреди дороги. Кто-то потянул его за рукав и спросил, не стало ли ему плохо. Он запомнил, что звук и напор чужого голоса погасили в нем первый импульс. Он пошел прочь от крови, перед его глазами все мелькали запачканные колеса и все сочилась чернота под капотом той машины. Ему хотелось тепла. Уличный ветер исполосовал его кожу между большим и указательным пальцами.

Она бросила свое шитье на ковре возле ведерка с углем. Это была нижняя рубашка. Он поднял рубашку с пола и потрогал ее, представляя, как желтая ткань будет облегать ее грудь. В то утро он видел ее голову, обернутую платьем. В своей наготе она казалась ему выступающим из света созданием из хны и кожи. Он выпустил рубашку из рук, и она снова упала на пол.

Почему, — думал он, — его не отпускало видение той красной, раздавленной собаки? До этого ему не случалось видеть мозг живого существа, вылетевший из черепа. От последнего собачьего взвизга и от внезапного хруста ребер ему сделалось дурно. Он мог бы убивать и кричать, как ребенок, который давит в пальцах черного таракана.

Тысячу ночей назад она лежала рядом с ним. В ее объятьях он подумал о том, что руки состоят из костей. Он тихо лежал рядом с ее скелетом. Но на следующее утро она встала во всей своей порочной плоти.

Он побил ее, чтобы спрятать свою боль. Он хлестал ее по щекам, пока они не начали гореть, чтобы прекратить конвульсии в собственной голове. В тот раз она рассказала ему о смерти своей матери. Чтобы скрыть следы болезни на лице, матери приходилось носить маску. Ему казалось, что эта болезнь как саранча облепила его лицо, лезет к нему в рот, бьется на веках.

В комнате становилось все темнее. Он слишком устал, чтобы расшевелить умирающий огонь, и последний язык пламени погас на его глазах. Потянуло новым холодком наступающей ночи. Он различил на кончике языка привкус боли умирающего пламени и сглотнул его. Боль слилась с его сердцем, и этот стук вытеснил все остальные звуки. Вся боль проклятого существа. Боль человека, об голову которого разбили бутылку, и боль коровы, от которой убегает теленок, и боль собаки пронизали его от ноющих волос до израненных ступней.

Силы вернулись к нему. И он, и мокрый теленок, и человек с порезанным лицом, и собака на нетвердых ногах поднялись разом, единым красным телом и мозгом, чтобы противостоять дьявольскому зверю. Он почувствовал угрозу в том, как щелкнули его пальцы, когда она вошла.

Он увидел, что на ней были желтая шляпка и платье.

— Что это ты сидишь впотьмах? — спросил она.

Она прошла в кухню, чтобы разжечь плиту. Он поднялся с кресла. Вытянув перед собой руки, как слепой, он двинулся за ней. Она держала в руке коробок. Пока она доставала негодную спичку и чиркала ею об коробку, он закрыл за собой дверь.

— Сними платье, — сказал он.

Она не расслышала его и улыбнулась.

— Сними платье, — сказал он.

Она перестала улыбаться, достала хорошую спичку и зажгла ее.

— Сними платье, — сказал он.

Он подошел к ней, руки все еще как у слепого. Она нагнулась над плитой. Он задул спичку.

— Ты что? — спросила она.

Губы его шевелились, но он не произнес ни звука.

— Да что с тобой? — спросила она.

Он ударил ее по лицу, несильно, ладонью.

— Сними платье, — сказал он.

Он услышал, как зашуршало платье над ее головой и как она испуганно всхлипнула от его прикосновения. Незрячими руками он методично обнажал ее тело.

Он вышел из кухни и закрыл за собой дверь.

Единый образ из теней в холле распался. Повязывая шарф и поправляя поля шляпы, он не мог разглядеть в зеркале своего лица. Там было слишком много лиц. У каждого из них были какие-то его черты и торчащий, как у него, клок волос. Он поднял воротник своего пальто. На дворе стояла промозглая зимняя ночь. По дороге он считал фонари. Он толкнул дверь и шагнул в тепло. В баре было пусто. Женщина за стойкой улыбнулась ему, крутя в пальцах две монетки. Холодно сегодня, — сказала она. Он выпил виски и вышел.

Он брел под усиливающимся дождем, продолжая считать фонари, но их число стремилось к бесконечности. Бар на углу был пуст. Он прошел со стаканом в зад, но и там никого не было.

В «Восходящем солнце» было пусто.

Он не слышал шума машин на улице. Он вспомнил, что по дороге ему не встретилось ни души. В отчаянии одиночества он закричал:

— Где же вы, где вы?

И тогда он услышал шум машины, окна вспыхнули в свете фар. Из дома на углу до него донеслось пение.

В баре было полно народу. Женщины смеялись и кричали. Они проливали вино себе на платья и задирали подолы. Девушки танцевали на опилках. Какая-то женщина схватила его за руку и потерлась рукавом об его лицо и, взявши его ладонь в свои, положила ее себе на горло. Он ничего не слышал, кроме голосов смеющихся женщин и выкриков танцующих девушек. Затем неуклюжая женщина, вся из углов и седалищ, заколыхалась ему навстречу. Он увидел, что комната полна женщин. Медленно, продолжая смеяться, они обступили его.

Задыхаясь, он прошептал какое-то слово и почувствовал, как та же самая боль свернулась, как молоко, у него в животе. Перед его глазами стояла кровь.

И тогда он тоже расхохотался. Он запустил руки глубоко в карманы пальто и хохотал прямо им в лицо.

Его рука нащупала в кармане нечто мягкое. Он вытащил руку, зажавшую эту мягкость.

Смех оборвался. Комната застыла. Застывшие и притихшие женщины стояли, не сводя с него глаз. Он поднес руку к лицу. В ней была мягкая тряпка.

— Кому нужна женская сорочка? — сказал он. — Смелее, дамы, смелее, кому нужна женская сорочка?

Послушные и кроткие, неподвижно стояли женщины со стаканами в руках, пока, откинувшись на стойку, он махал с громким смехом окровавленной тряпкой перед их лицами.

Воспоминания о Рождестве

Перевод М. Кореневой


В те далекие годы, что скрылись сейчас за углом приморского городка, одно Рождество было так похоже на другое и так беззвучно, кроме тех голосов, которые я слышу порой в самый последний миг перед тем, как заснуть, что я никак не могу припомнить, то ли снег шел подряд шесть дней и ночей, когда мне было двенадцать, то ли он шел двенадцать ночей и дней, когда мне было шесть, и в то же ли самое Рождество треснул лед, и катавшийся на коньках бакалейщик, словно снежный человек, сгинул в белом люке, когда сладкие пирожки доконали дядю Арнольда, и мы целый день катались с горы у моря на лучшем чайном подносе, и миссис Гриффитс пожаловалась на нас, и мы запустили снежком в ее племянницу, и у меня от жара и холода так горели руки, когда я держал их у огня, что я проплакал двадцать минут, и тогда мне дали желе.

Все рождественские праздники катятся вниз с горы, к говорящему по-валлийски морю, как снежный ком, и он становится все белее, и круглее, и толще, как холодная луна, бесшабашно скользящая по небу нашей улицы. Они останавливаются у самой кромки отороченных льдом волн, в которых стынут рыбы, и я запускаю руки в снег и вытаскиваю оттуда что ни попало: ветку падуба,[3] дроздов, или пудинг. Потасовки, рождественские гимны, апельсины, железные свистки, пожар в передней — ба-бах рвутся хлопушки, свят-свят-свят звонят колокола, и на елке дрожат стеклянные колокольчики — и Матушку-Гусыню, и Степку-Растрепку — и, ах, пламя, опаляющее детей, и чиканье ножниц! — и Козлика Рогатого, и Черного Красавца, Маленьких женщин и мальчишек, получивших по три добавки, Алису и барсуков миссис Поттер,[4] перочинные ножички, плюшевых мишек, названных так в честь некоего мистера Теодора Мишки, не то их отца, не то создателя, недавно скончавшегося в Соединенных Штатах;[5] губные гармошки, оловянных солдатиков, мороженое и тетушку Бесси, которая в конце незабываемого дня, в конце позабытого года весь вечер напропалую — со жмурками, третьим лишним и поисками спрятанного наперстка — играла на расстроенном пианино песенки «Хлоп — и нет хорька», «Безумен в мае» и «Апельсины и лимоны».

Моя рука погружается в белый, как вата, праздничный ком с языком колокола, лежащий у кромки распевающего рождественские гимны моря, и оттуда выходит миссис Протеро с пожарниками.

Это случилось в сочельник, после полудня; в саду миссис Протеро мы с ее сыном Джимом подстерегали кошек. Шел снег. На Рождество всегда шел снег: декабрь моей памяти бел, как Лапландия, хотя ему и недоставало северных оленей. Зато в кошках не было недостатка. Напялив на руки носки, мы терпеливо, хладнокровно и бессердечно поджидали кошек, чтоб обстрелять их снежками. Длинные, как ягуары, с гладкой лоснящейся шерстью и страшенными усами, они с шипением и визгом, крадучись, проскальзывают через белую каменную ограду в дальнем конце сада, и мы с Джимом, охотники с рысьими глазами, звероловы в меховых шапках и мокасинах с берегов Гудзонова залива, что простирается за Эверсли-роуд, мечем в зелень их глаз наши смертоносные снежки. Хитрые кошки так и не появились. Окутанные тишиной вечных снегов вечных с самой среды — мы, меткие стрелки Заполярья, обутые по-эскимосски, притаились так тихо, что даже не слышим сперва крика миссис Протеро из ее иглу в глубине сада. А если и слышим, то для нас это все равно что вызов, брошенный издалека нашим врагом и жертвой — соседской Полярной кошкой. Но вскоре голос раздается громче.

— Пожар! — кричит миссис Протеро и бьет в обеденный гонг. И мы бежим по саду со снежками в руках; из столовой и в самом деле валит дым, гремит гонг, и миссис Протеро, словно городской глашатай в Помпее, возвещает гибель. Это было прекрасней, чем если б все кошки Уэльса выстроились в ряд на ограде. Нагруженные снежками, мы бросились в дом и остановились в дверях окутанной дымом комнаты. Пожар был что надо; может, это горел мистер Протеро, который всегда спал здесь после обеда, прикрыв газетой лицо; но нет, он стоял посреди комнаты и разгонял дым комнатной туфлей, приговаривая:

— Чудесное Рождество!

— Вызови пожарную команду! — кричала миссис Протеро, бившая в гонг.

— Их там нет, — отвечал мистер Протеро, — сегодня же Рождество.

Огня не было видно — только клубы дыма, и посреди них — мистер Протеро, размахивающий туфлей, будто он дирижирует оркестром.

— Делайте что-нибудь, — говорит он.

И мы бросаем в дым все наши снежки — по-моему, мы не попали в мистера Протеро — и выскакиваем из дома и мчимся к телефонной будке.

— Давай вызовем полицию тоже, — говорит Джим.

— И «скорую помощь».

— И Эрни Дженкинса — он обожает пожары.

Но мы вызвали только пожарную команду, и вскоре приехала пожарная машина, три высоких человека в касках притащили в дом шланг, и мистер Протеро едва успел выскочить оттуда, как они его включили. Ни у кого не могло быть более шумного сочельника. И когда пожарники, выключив шланг, стояли в залитой водой, дымной комнате, вниз спустилась тетушка Джима, мисс Протеро, и уставилась на них. Мы с Джимом совсем притихли, поджидая, что-то она скажет. Она всегда говорила как раз то, что нужно. Поглядев на стоявших в дыму, среди золы и тающих снежков трех высоких пожарников в сверкающих касках, она сказала:

— Не хотите чего-нибудь почитать?

Вот из ярко-белого кома ушедшего Рождества показался чулок с подарками — всем чулкам чулок, висевший в ногах постели, со свисавшей из него сверху рукой страшилы и бубенчиками, позвякивавшими в самом носке. А в нем целая рота отважных, но не очень уж вкусных, хотя я малышом неизменно пробовал их на зуб, оловянных солдатиков с мушкетами, в алых мундирах, ремнях и гусарских киверах, которые молниеносно лишались своих ног и голов в сражениях на кухонном столе, когда оттуда была убрана чайная посуда, сладкие пирожки и кексы, в изготовлении которых я тоже принимал участие, очищая от косточек и поедая изюм; и мешочек с влажными разноцветными фигурками из мармелада; свернутый флажок, накладной нос, кондукторская фуражка и машинка для протыкания дырок в билетах, звонившая в колокольчик. Но там так никогда и не оказалось рогатки, лишь один раз, по ошибке, которой никто не мог объяснить, маленький топорик. А еще резиновый бык, а может, и конь с желтой головой и пестрыми ногами; целлулоидная утка, издававшая, если на нее нажать, совсем не кряканье, а какое-то мяукающее мычание, какое могла бы издавать честолюбивая кошка, возомнившая себя коровой; альбом для рисования, где я мог раскрасить траву, и деревья, и зверей, и море каким угодно цветом; ослепительные, небесно-голубые овечки до сих пор пасутся на красном лугу, а над ними порхают гороховые птицы с переливающимися всеми цветами радуги клювами.

Не успеешь оглянуться, как уже кончилось рождественское утро. И гляди! — ни с того ни с сего вдруг начал подгорать пудинг. Теперь бей в гонг и вызывай пожарную команду и обожающих книги пожарных! Кому-то досталась трехпенсовая серебряная монетка с прилипшей к ней изюминкой. Этот «кто-то» неизменно был дядя Арнольд. В моей хлопушке оказались стишки:

Пусть будет в Рождество нам весело с утра!

Давайте петь, плясать, кричать «ура»!

Взрослые воздымали глаза к потолку, а тетушка Бесси, которую уже дважды напугали заводной мышью, всхлипывая у буфета, потягивала бузинную настойку. Кто-то ставил на неприбранный стол стеклянную вазу с орехами, и мой дядюшка, как всегда раз в году, говорил:

— У меня не орех, а целый дом, тащи-ка, парень, сюда домкрат — вот я его разделаю под орех.

Обед окончен.

Еще я помню, как под вечер на Рождество, когда, усевшись у камина, все уверяли друг друга, что это ничто, нет, просто ничто по сравнению с тем великолепным, снежным, нарядным от ягод падуба Рождеством с отменной индейкой, потрескивающим в камине огромным рождественским поленом и поцелуями под ветками омелы, когда они были детьми, а я, закутавшись в шарф, в школьной фуражке и перчатках, под скрип моих новеньких, блестящих ботинок выходил на улицу, в белый мир на прибрежном холме, и заходил к Джиму, Дэну и Джеку, чтобы вместе побродить по снежному безмолвию нашего городка.

Мы шагали по улицам, утопая в снегу, оставляя на исчезнувших тротуарах громадные, глубоченные следы.

— Спорим, будут думать, что тут прошли бегемоты.

— А что б ты сделал, если б увидел бегемота на Террас-роуд?

— Я бы вот так — раз! Перевалил бы его через ограду и покатил с горы, а потом почесал бы ему за ухом, и он завилял бы хвостом…

— А что б ты сделал, если б увидел двух бегемотов?..

С твердыми, как железо, боками бегемоты с ревом и грохотом, сокрушая все на своем пути, двигались нам навстречу сквозь крутящийся снег, когда мы проходили мимо дома мистера Даниэля.

— Давайте опустим мистеру Даниэлю снежок в почтовый ящик.

— Давайте напишем на снегу.

— Давайте напишем на снегу во всю лужайку: «Мистер Даниэль совсем как спаниель».

— Гляди, — говорит Джек, — а у меня пирожок со снегом.

— И какой у него вкус?

— Как у пирожка со снегом.

Или мы бродили по белому берегу.

— А рыбы видят, что идет снег?

— Они думают, что это падает небо. Затянутое одним сплошным облакомнебо безмолвно плывет к морю.

— Все старые собаки разбежались.

Летом собаки сотни разных пород и мастей с визгом носились у самой воды, лая на хребты волн, совершавших набеги на берег.

— Спорим, сенбернару сейчас бы тут понравилось.

Мы — ослепленные снежным сиянием путешественники, заблудившиеся средь северных холмов, и нам навстречу трусцой спешат огромные псы, словно одетые в меховые воротники, с закрепленными на шее фляжками бренди, заливаясь звонким лаем: Выше! Выше!

Мы возвращались домой по бедным, пустынным, ведущим к морю улочкам нашего городка, где несколько ребятишек красными голыми пальцами копались в глубоком, исполосованном колесами снегу и посылали вдогонку нам свист и насмешки; и пока мы взбирались на гору, их голоса раздавались все тише и тише, пока совсем не слились с криками птиц у причала и сиренами пароходов там, в белой круговерти бухты.

Теперь, когда мы сидим у камина и жарим каштаны при еле мерцающем свете газового рожка, пришла пора небылиц. В долгие ночи — я не смел глянуть через плечо — гремя цепями, появлялись привидения, зажав свою голову под мышкой, и, точно совы, кричали: У-у-у, а в укромном уголке под лестницей, где щелкает газовый счетчик, прятались дикие звери!

— Однажды, — говорит Джим, — жили-были трое мальчишек, ну вот вроде нас, и в темноте они заблудились в снегу возле часовни Вифезды, и с ними стряслось…

Это было самое жуткое происшествие, о каком я только слыхал.

Помню как-то раз, за день или два до сочельника мы отправились распевать рождественские гимны; на небе не было даже самого крошечного осколочка луны, которая могла бы осветить порхающую белизну таинственных улиц. В конце одной длинной улицы был проезд, он вел к большому дому, и в тот вечер, в темноте, преисполненные страха, зажав на всякий случай по камню в руке, и слишком храбрые, чтобы вымолвить хоть слово, мы отправились по этому проезду. Проносясь над придорожными деревьями, ветер выл так, будто это хрипели в пещерах какие-то мерзкие старцы, у которых и вместо ног-то, может, были перепончатые лапы. Мы подошли к черной громаде дома.

— Что будем петь? — прошептал Дэн.

— «Слушайте вестника»? Или «Раз в год приходит Рождество»?

— Нет, — сказал Джек. — Давайте «Добрый король Вацлав». Считаю до трех.

Раз, два, три — мы запели. В запорошенной снегом мгле, окутавшей дом, где, мы знали, никто не живет, наши голоса звенели тонко, как бы издалека. Мы стояли у темной двери, тесно прижавшись друг к другу.

Глядел Вацлав, добрый король,

На праздник Стефана.

И тут в наше пение вступил слабый, дряхлый голос, похожий на голос человека, который давно ни с кем не говорил; слабый, дряхлый голосок с той стороны двери; слабый, дряхлый голосок из замочной скважины. Мы остановились только у нашего дома. В передней было светло и красиво; играл граммофон; мы увидели привязанные к газовому рожку белые и красные воздушные шары; тетушки и дядюшки сидели у камина; мне почудилось, что я слышу из кухни запахи разогретого для нас ужина. Все снова стало хорошо. Рождество сверкало над всем таким знакомым мне городом.

— Наверно, это привидение, — сказал Джим.

— А может, тролли, — сказал Дэн, который всегда читал.

— Пошли поглядим, может, там еще осталось желе, — сказал Джек.

Так мы и сделали.

Возвращение

Перевод О. Волгиной


На Хай-стрит стоял холодный белый день, и ничто не могло остановить ветер со стороны доков, рассекающий все на своем пути, потому что на месте приземистых и тянущихся ввысь магазинов, заслонявших город от моря, лежали теперь их останки в гладких могилах с мраморными узорами снега, с развалинами оград вместо надгробий. Собаки с осторожностью кошек, идущих по воде, словно лапы их были в перчатках, ступали по сгинувшим зданиям. Мальчишки со звонкими криками возились на бывших крышах стертых с лица земли аптеки и обувной лавки, а девчонка в мужской кепке бросала снежки в оцепеневшем заброшенном саду, который когда-то считался погребком и кладовой принца Уэльского. Ветер кромсал улицу, зажав в незримой руке рокот моря, напоминавший сдавленный стон сирены. Я видел покрытый пеленой холм, выступающий за пределы города, который нельзя было разглядеть прежде, и запорошенные пустоши крыш бульвара Мелтон и Уоткин-стрит, и переулка Фуллерс. С рыбой в корзинках, с плетеными сумками, прячась под зонтиками, таинственно набросив капюшоны, в меховых ботинках, оберегая окоченевшие носы и обветренные губы, загородив глаза, подобно ломовым лошадям, утонувшие в шарфах, утепленные рукавицами, упрятанные в галоши, надевшие на себя все, что можно, кроме разве что кошачьих одеялец, женщины стайками сновали по магазинам, скрипели по снегу некогда серой, превратившейся в маленькую Лапландию тусклой улочки, согревались дыханием, стояли в очередях и мечтали о горячем чае, а я начинал свои поиски по всему городку Суонси, холодному, вставшему затемно, в то нескладное февральское утро. Я вошел в гостиницу.

Доброе утро.

Швейцар не ответил. Для него я был лишь очередным снеговиком. Он не знал, что я разыскиваю кого-то, спустя четырнадцать лет, да и не хотел знать. Он стоял, поеживаясь, уставившись сквозь стекло гостиничной двери на снежинки, слетавшие с неба, как конфетти из самой Сибири. Бар только открылся, но уже один посетитель сопел и вздрагивал над целой пинтой полузамерзшей минеральной воды, пряча стакан в закутанной руке. Я пожелал ему доброго утра, а буфетчица, протиравшая стойку так самозабвенно, будто это был редкий, ценный фарфор местного производства, сказала первому посетителю:

Буфетчица. Смотрели кино в «Элизиуме» мистер Гриффитс такой снег неужели вы на велосипеде у нас прорвало трубы в понедельник…

Рассказчик. Пинту горького, будьте добры.

Буфетчица. Целое озеро на кухне хоть болотные сапоги надевай чтобы сварить яйцо с вас фунт четыре пенса…

Посетитель. Холод загоняет меня сюда…

Буфетчица. …и восемь пенсов сдачи это все ваша печень мистер Гриффитс вы опять пили какао…

Рассказчик. Может быть, вы помните одного моего друга? Он частенько заходил в этот бар несколько лет назад. Каждое утро, примерно в это время.

Буфетчица. Как его зовут?

Рассказчик. Малыш Томас.

Буфетчица. Сюда заходит столько Томасов ну прямо пристанище для всех Томасов верно мистер Гриффитс как он выглядит?

Рассказчик (медленно). Ему было лет семнадцать или восемнадцать…

Буфетчица. … Мне было семнадцать когда-то…

Рассказчик. …чуть выше среднего роста. То есть, выше среднего роста для Уэльса. Большие, толстые губы; вздернутый нос; курчавые каштановые волосы; один передний зуб сломан после игры в «Кошки и собаки», это было в «Русалке», в Мамблсе; говорит с выкрутасами, дерзкий, но простодушный; в меру хвастливый; ел на ходу, никогда не завтракал; частенько печатал стихи в «Вестнике Уэльса»; одно было о спектакле «Электра» в саду у миссис Берти Перкинс, в Скетти; жил у самых Холмов; спесивый подросток, богемный провинциал, на манер художников завязывал галстук толстым узлом, стащил для этого шарф у своей сестры, она так и не поняла, куда он подевался, носил майку для игры в крикет цвета бутылочного стекла; болтун, зазнайка, заводила; мальчишка, возомнивший о себе невесть что; у него еще была родинка.

Буфетчица. Вот наговорил на что он вам сдался такой я бы и глядеть на него не стала верно мистер Гриффитс? Тут такого насмотришься. Я помню одного чудака с мартышкой. Заказывал полпинты себе и пинту для мартышки. И на итальянца совсем непохож. Трещал по-валлийски, что твой проповедник.

Рассказчик. Бар заполнялся. Одно заснеженное солидное брюшко за другим прижимались цепочками для часов к стойке; черные солидные котелки, влажные, покрытые белым инеем, как рождественские пудинги в глазури, проплывали в мутных зеркалах. Обрывки разговоров гулко раздавались в вестибюле.

Первый голос. По тебе морозец?

Второй голос. Как ваши трубы, мистер Льюис?

Третий голос. Еще одна такая зима, и я разорен, мистер Эванс.

Четвертый голос. У меня грипп…

Первый голос. Двойную порцию…

Второй голос. То же самое…

Буфетчица. Сейчас, детка…

Посетитель (доверительно). Пожалуй, я помню того малого, о котором вы говорили. Надеюсь, второго такого нет. Он когда-то работал репортером. Я частенько встречал его в «Трех лампах». Чересчур задирал нос.

Рассказчик. Как там теперь в «Трех лампах»?

Посетитель. Никак. Там ничего нет. Совсем ничего. Помните магазинчик Бена Эванса? В соседнем доме? И Бена Эванса больше нет…


Исчезает.


Рассказчик. Выйдя из гостиницы, я окунулся в снегопад и пошел по Хай-стрит, мимо ровных белых пустырей, где некогда стояли магазины. «Мебель от Эддершоу», «Велосипеды от Карри», «Готовое платье от Донегала», «Лавка доктора Шолла», «Ателье Бартона», «У. Г. Смит», «Аптека Бутса», «Торговая лавка Лесли», «Обувь от Апсона», «Принц Уэльский», «Рыба от Такера», «Компания Стед и Симпсон» — все магазины сгинули под бомбами. Я шел мимо воронки на месте «Мануфактуры и домашних мелочей», по Касл Стрит, мимо незабвенных невидимых магазинов «Все по пятьдесят шиллингов» и «Ювелир Кроуч», «Платья от Поттера Гилмора», «Ювелир Эванс», «Школьные товары», «Плащи и мода», «Сапоги от Леннарда», «Настоящий стиль», «Мистер Кардома», «Р. И. Джонс», «Церковный портной», «Дэвид Эванс», «Кондитерская Грегори», «Господин Бовега», «Магазин Бартона», «Банк Ллойда» — теперь здесь не было ничего. Я поспешил дальше, на Темпл Стрит. Там стоял бар «Три лампы», в углу вечно сидел старина Мак, судья. И там Малыш Томас, которого я разыскивал, неизменно стоял у стойки вечером каждую пятницу, когда выплачивали жалованье, а с ним Фредди Фарр-Плутишка, Билл Латам, Клифф Уильямс, Гарет Хьюз, Эрик Хьюз, Глин Лоури, мужчина что надо, в шляпе, лихо сдвинутой набок, все блистали в этом нарядном уюте, в этой изысканной святая святых в стиле короля Эдуарда, где подавали первоклассное горькое пиво…


Отдаленный шум бара.


Старый репортер. Помнишь, как я отвел тебя в покойницкую в первый раз. Малыш Томас? Он никогда не видал трупа, ребята, не считая старика Рона в ту субботу. Хочешь стать настоящим газетчиком, сказал я, заведи знакомства в нужных кругах. Ты должен быть персоной грата в морге, понял? Он весь позеленел, ей-богу.

Первый молодой репортер. Смотри-ка, а теперь покраснел…

Старый репортер. Приходим мы в морг, а там, представьте, сидят маляры, приводят в порядок эту развалюху. Они были наверху, на лестницах, красили что-то под самой крышей. Малыш Томас их не заметил, уставился выпученными глазами на столы и остолбенел, а когда один из этих мазил сверху сказал загробным голосом: «С добрым утром, господа», он прямо взвился чуть не до потолка и выскочил оттуда, как хорек. Умора!

Буфетчица (в сторону). Вам уже хватит, мистер Робертс. Вы слышали?


Шум легкой потасовки.


Второй молодой репортер (небрежно). А вот и мистер Робертс.

Старый репортер. Надо признать, из этого кабака вышвыривают весьма вежливо…

Первый молодой репортер. А вы видели Малыша Томаса в защите на футбольном матче с командой «Ветч», когда он забил три гола?

Второй молодой репортер. И весь стадион «Маннесманн» орал: «Отличная работа ногами, сэр», а двое обалдевших шахтеров подпрыгивали, как дикари.

Первый молодой репортер. О чем сегодня написал, малыш Томас?

Второй молодой репортер. Томас — король газетчиков, строчит, как пулемет…

Старый репортер. А ну-ка, заглянем в твою записную книжку. «Был в Британском Легионе: ничего. Был в больнице: перелом ноги. Аукцион в „Метрополе“. Позвонить мистеру Бейнону насчет Гиманфы Гану. Обед: пинта пива и пирог в „Синглтоне“ с миссис Джилз. Благотворительная ярмарка в церкви Бесезды. Загорелась труба на Тонтайн-стрит. Пикник воскресной школы „Уотерс Роуд“. Репетиция „Микадо“ в Скьюэне» — дребедень для первой полосы…


Исчезает.


Рассказчик. Голоса четырнадцатилетней давности оборвались на полуслове, застыли беззвучно над снегом и над руинами, а я шагал на исходе зимнего утра по разоренному центру, где знакомый мне прежде юнец слонялся с беспечностью воробья, истратив всю мелочь на глоток вина и заманчивую закуску. Возле здания «Вечерних новостей» и развалин Замка я остановил человека, чье лицо показалось мне знакомым с давних пор. Я сказал: Вы не могли бы вспомнить…

Прохожий. Что?

Рассказчик. Он выглядывал из-под обмотанного шарфами вязаного шлема с наметенным на нем снежным комом, как эскимос с нечистой совестью. Я сказал: Вы не были знакомы раньше с пареньком, которого звали Малыш Томас? Он работал в Новостях и ходил в куртке, иногда вывернутой наизнанку, клетчатой подкладкой наружу, так что на нем можно было играть в гигантские шашки. Он еще любил носить немыслимые прикиды…

Прохожий. Что такое немыслимые прикиды?

Рассказчик. …и сдвинутую набок широкополую шляпу с павлиньим пером и старался сутулиться, как бывалый газетчик, даже когда приходил на собрание «Горсейнорских буйволов»…

Прохожий. Ах, этот! Он задолжал мне полкроны. Я не видал его со времен старика Кардомы. Он не был тогда репортером, только окончил школу. Он и Чарли Фишер — у Чарли теперь бакенбарды — и Том Уорнер и Фред Джейнс, те, что хлестали кофе и спорили до хрипоты.

Рассказчик. О чем?

Прохожий. О музыке и поэзии, о живописи и политике. Об Энштейне и Эпштейне, Стравинском и Грете Гарбо, о смерти и вере, о Пикассо и девушках…

Рассказчик. А еще?

Прохожий. О коммунизме, символизме, Брэдмане, Браке, о городском Комитете по охране порядка, о свободной любви, бесплатном пиве, убийствах, и Микеланджело, пинг-понге, карьере, о Сибелиусе и девушках…

Рассказчик. И только?

Прохожий. О том, как Дэн Джонс сочинит самую дивную симфонию, Фред Джейнс напишет самую пленительную, совершенную картину, Чарли Фишер поймает самую сказочную форель, Вернон Уоткинс и Малыш Томас придумают самые неистовые стихи, а после ударят во все колокола Лондона и разделают его под орех…

Рассказчик. А потом?

Прохожий. Ну, потом шипение окурков в кофейной гуще и звон стаканов, и пустая болтовня спозаранку, сплетни желторотых бездельников, стайка ящериц и Огастус Джон, Эмиль Дженнингс, Карнера, Дракула, Эми Джонсон, пробная женитьба, карманные расходы. Валлийское море, Лондонские звезды, Кинг Конг, анархия, игра в дарты, Т. С. Элиот и девушки… Ну и холодина!

Рассказчик. И он поспешил дальше, в сумасшедший снег, не пожелав доброго утра, не простившись, закутанный в зимнее одеяние, одинокий на острове своей глухоты, и я подумал, что, может быть, он и не останавливался здесь, чтобы вспомнить со мной еще один минувший день из жизни мальчика, за которым я не мог угнаться. Кафе Кардомы было сметено до черты снега, голоса сидящих за чашкой кофе поэтов, художников и музыкантов в самом начале пути, затерялись в летящих без удержу годах и снежинках.

Я шел дальше по Колледж-стрит, мимо незабвенных, незримых магазинов, вот «Лэнгли», вот «Табачная компания Касл», за ней «Т. Б. Браун», «Пуллар», «Обри Джеримайя», «Годдард Джонс», «Ричардс», «Хорнз», «Марлз», «Веселье и менестрель», «Звездный дождь», «Сидни Хит», «Часовня Уэсли», и пустота… Мои поиски вели меня назад, мимо пивной, мимо конторы, мимо кафе, прямо к школе.


Исчезает.


Школьный звонок.


Школьный учитель.

О, да, я хорошо его помню,

хотя вряд ли узнал бы его сейчас,

вовек не стать ни моложе, ни безупречней,

из мальчиков, как подобает, вырастают

мужчины,

хотя усатость порой так обманчива,

и труднее всего примирить свою память

о когда-то

чумазом мальчишке, неумело совравшем

про забытую дома тетрадку,

с бравым сержантом, увешанным орденами,

отцом трех детишек, или с важным

бухгалтером, уже разведенным,

и нельзя угадать, кто из этих мальчишек, косматых,

строптивых,

с единственной

мыслью о славе среди своих современников,

с полным правом

быть первыми в состязании по плевкам,

возможно, станет потом почтенным банкиром.

О, да, я помню того, кто от вас ускользает:

он был таким же, как все, не умней,

не безгрешней,

не самый примерный;

он списывал, был непоседой, проливал

чернила,

стучал крышкой парты, дурачился на уроках,

был в числе самых

отпетых;

ставил кляксы, увиливал, ухмылялся,

прогуливал,

дрался, хныкал, хитрил, кривлялся, врал

и краснел,

был себе на уме, запинался, выдумывал,

изображал

то оскорбленную гордость, то праведный гнев,

будто вел себя так от рожденья;

скрепя сердце угрюмо зубрил в наказанье

за мелкий проступок,

под надзором сержанта Птитца, того,

что дразнили

Пернатым, по средам устраивал отдых,

его неизменно оставляли после уроков,

он прятался в раздевалке, когда прогуливал

алгебру,

ребята постарше лупили его, новичка,

в кустах на Нижней Площадке,

и сам лупил новичков в кустах на Нижней

Площадке, когда сам стал постарше,

он мешал во время молитвы,

сотни дерзких словечек вписать успевал

тайком

в священные тексты утренних гимнов,

он срывал вдохновенные речи директора,

по тригонометрии был всего тридцать

третьим,

и, само собой разумеется, был редактором

школьной газеты…


Исчезает.


Рассказчик. Рассыпалось здание, обуглились гулкие коридоры, где он выводил каракули и ставил кляксы, и зевал в бесконечности юных дней, дожидаясь звонка и беготни во дворе: школа на Холме Маунт Плезант изменила свое лицо, утратила свои черты. Говорят, совсем скоро это будет уже не та знакомая и любимая школа, где его считали никчемным мальчишкой с одной только жаждой жизни: имена выветрились из этого здания, и нацарапанные инициалы истлели на сломанных досках. И все же имена остаются. Чьи имена знал он среди умерших? Кого из достойных мертвых знал он с тех давних пор? Имена умерших остаются в живых сердцах и мыслях навеки. Из всех умерших кого он знал?


Погребальный звон.


Голос. Эванс К. Дж., Хэйнз Г. К., Робертс И. Л, Моксэм Дж., Томас Г., Байнз У., Баззард Ф. Г., Вир Л. Дж., Бакнелл Р., Тайфорд Г., Вэгг Э. А., Райт Г.


Исчезает.


Рассказчик. Я повернул к ослепленному снегом холму, плети девятибалльного шторма хлестали над морем, а белые, словно покрытые пухом люди в удушливом шквале, спотыкаясь, ковыляли мимо меня кто куда, как ползающие перины. И я побрел по колено в сплошном облаке, окутавшем пеной весь город, на ровную Гоувер-стрит, где расплывались дома, и дальше, вдоль длинного бульвара Хеленз. Теперь мои поиски вели меня назад к морю.


Шум моря, негромко.


Рассказчик. Только два живых существа стояли на набережной возле памятника, обернувшись к разбухшему, стеклянному морю: человек в помятом шарфе и потрепанной шапке и рассерженный беспородный пес. Человек дрожал от холода, похлопывал голыми посиневшими руками, ждал какого-то знака от моря или от снега; пес надрывался, лая на непогоду, впившись воспаленными глазами в рельефные очертания Мамблса.

Но когда я заговорил с человеком, пес притих и впился глазами в меня, обвиняя меня в снегопаде. Человек разговаривал с морем. Из года в год, в любую погоду, один раз днем, один раз, когда стемнеет, он приходил смотреть на море. Он знал всех собак и мальчишек, и стариков, приходивших к морю, всех, кто носился беззаботно по песку или стоял у кромки волн, словно над дикой, безбрежной, кипящей свалкой. Он знал влюбленных, приходивших понежиться на песчаных холмах, мужеподобных женщин, которые маршировали по берегу, рыча на своих терьеров, как укротительницы тигров, праздных мужчин, занятых самым важным на свете делом — следить за великим трудом моря. Он сказал:

Человек с набережной (посмеивается). Да, да, я хорошо его помню, но я не знал его имени. Я не знаю имен мальчишек с песчаных дюн. Мое имя неведомо им. Лет четырнадцати или пятнадцати, говорите, в маленькой красной кепке. Он всегда играл у ручья Вивиан. Он обычно бродил у скал, говорите, и перепрыгивал через рельсы, и кричал на седое море. Он вечно бездельничал в дюнах и смотрел на танкеры и буксиры, и банановые шхуны, выходившие из доков. Он хотел убежать в море, он говорил. Я-то знаю. По субботам он спускался к воде, когда начинался отлив, и слушал сирены маяков, хотя корабли были ему не видны. А вечерами по воскресеньям после службы в часовне, он щеголял со своими приятелями на набережной и приставал к девчонкам.


Посмеивается.


Девочка. Твоя мама знает, где ты? Уходи. Перестань нас преследовать.


Смеется другая девочка.


Девочка. Молчи, Хетти, ты только заводишь его. Нет, спасибо вам, мистер Нахал, избавьте меня от вашего скрипучего голоса и верните шляпу своему папочке. Я не пойду ни на какую прогулку ни по какому песочку. Что, что? Ты только послушай его, Хет, да это ходячая энциклопедия. Нет, мне не хочется пройтись ни с кем ни по каким тропинкам ни под какой луной, понятно? И к тому же, я не похитительница младенцев. Я видела, как вы ходите в школу по Террас Роуд, мистер Воображала, с вашим малюсеньким ранцем и в этой вашей красной кепчонке. Вы видели меня в… вот уж нет. Хетти, осторожно, очки! Хетти Хэррис, ты с ними заодно. Шли бы вы лучше уроки делать. Поищите кого-нибудь другого. Я не ваш урок, понятно? Нахал! Хетти Хэррис, не подпускай его! Ай, как не стыдно! Ну ладно, так и быть, только до конца набережной. И ни шагу дальше, понятно?

Человек с набережной. Да, я хорошо его знал. Я узнал бы его из тысячи…

Рассказчик. Даже теперь на обледеневшей береговой полосе в звонких отдаленных криках мальчишек слышался детский голос, который я пытался вернуть, а мальчишки скользили по стеклянным ручьям и бросали снежки друг в друга и в небо. Я уходил все дальше от моря по бульвару Бринмилл и на проспект Гландбрайден, где Берт Трик держал бакалейную лавку а на кухне грозился свергнуть правящий класс, разбушевавшись над сэндвичами, желе и бланманже. И я заходил в магазинчики и домики на Холмах. Здесь и в окрестностях таилось начало возвращения того, кого я искал в его прошлом.


Отдаленные звуки аккомпанемента к старым фильмам.


Первый голос. Тут раньше стоял вшивый кинотеатрик, и они с Джеком Бассетом улюлюкали громче всех в зале, когда индейцы снимали скальпы, а когда стреляли ковбои, поднимали оглушительный топот.

Рассказчик. Джеки Бассет, убит.

Третий голос. Тут стоял магазинчик миссис Фергьюсон, у нее продавались отличные тянучки и пакетики с сюрпризом по пенни за штуку, и сладкие, клейкие карамельки.

Первый голос. В поле за Кумдонкинским шоссе ребята Мурреи гоняли кошек и его заодно.

Второй голос. Больше не видно огня там, где бродяги жгли костры, и пища богов, картошка, пеклась на горячих углях.

Третий голос. В саду Грэйг у подножия городского Холма он становился одиноким стрелком, охотником на волков (то есть, на кроликов) и на краснокожих индейцев сиу (то есть, на братьев Митчеллов).


Стихает музыка к фильмам, вдалеке звучат голоса детей, читающих хором названия графств Уэльса.


Первый голос. В Мирадорской школе он учился читать и считать. У кого получались самые безобразные плетеные салфетки? Кто наливал воду в галоши Джойса каждое утро и был неуловим? Днем за хорошее поведение детям читали вслух «Замарашку Петера».[6] А провинившись, они сидели одни в пустом классе, слушая доносившиеся сверху мрачные, тоскливые звуки позднего урока музыки.


Детские голоса замирают.


Издалека все еще слышится урок музыки.


Рассказчик. И я пошел дальше, через заснеженную Рощу, в Кумдонкинский парк, а снег все наплывал, и детская, одинокая, незабвенная мелодия звучала во внезапно ослабевшем ветре. Сумерки окутывали парк, словно иной, потемневший снег. Скоро зазвонит колокол, и закроют ворота, хотя в парке не было ни души. Сторож парка обходил водоемы, где когда-то скользили лебеди, я пошел рядом с ним, в его белом дозоре, задавая свои вопросы, пробираясь по заметенным дорожкам мимо погребенных под снегом клумб и засыпанных до самых верхушек пушистых деревьев, покинутых птицами, приближаясь к последним воротам. Он сказал:

Сторож парка. Да, да, я хорошо его знал. Он всегда усаживался на перила водоемов и кидал что попало в бедняг лебедей. Носился, как козленок, по газонам, где запрещалось ходить. Ломал на деревьях ветки. Вырезал слова на скамейках. Сдирал мох с каменных горок, тайком срезал георгины. Дрался на эстраде для оркестра. Взбирался на вязы и торчал на верхушке, как филин. Разжигал костры в кустах. Играл на зеленом берегу. О, да, я хорошо его знал. Я думал, что он все время был счастлив. Я узнал бы его из тысячи.

Рассказчик. Мы дошли до последних ворот. Сумерки сгущались вокруг нас и над городом. Я сказал: Что стало с ним теперь?

Сторож парка. Он умер.

Рассказчик. Сторож сказал.


Звонит колокол в парке.


Сторож. Умер… Умер… Умер… Умер… Умер… Умер.

Идущие следом

Перевод О. Волгиной


Был зимний вечер, начало седьмого. Редкий, впитавший сажу дождик моросил, осыпаясь с зажженных уличных фонарей. Блестели длинные пожелтевшие тротуары. В скрипучих галошах, в плащах с поднятыми воротниками, в промокших котелках и фетровых шляпах безусые конторские служащие брели по домам сквозь колючий ветер.

— Добрый вечер, мистер Мэйси.

— Нам по пути, Чарли?

— Ну и мерзкая погодка!

— Доброй ночи, мистер Суон.

* * *
Пожилые джентльмены хватались за птичьи когти зонтиков с громадными куполами, раскачивались, и несло их к освещенным газовыми огнями холмам, где пылали незыблемые, погодонепроницаемые очаги, без устали бормотали болтливые радиоприемники, дожидались домашние туфли, жены-«мамочки» и старые преданные блохастые псы.

* * *
Конторские барышни, благоухающие духами и пудрой, словно феи, таинственно накинувшие капюшоны на влажные волосы, хихикая, бежали вприпрыжку под ручку друг с другом, чтобы успеть на звенящий трамвай, оступались в лужи, отливающие радужными пятнами бензина между скользких рельс, и взвизгивали, забрызгав чулки.

В витрине магазина две девушки раздевали манекены:

— Идешь куда-нибудь вечером?

— Зависит от Артура. Смотри, упадет.

— Осторожно с комбинацией, Эдна…

Еще на одной витрине опустились шторы.

Мальчик, продающий газеты, стоял на пороге и негромко выкрикивал в пустоту последние новости:

— Землетрясение. Землетрясение в Японии.

Из водосточного желоба капала вода и стекала по его накидке.

Он ждал, стоя в натекшей лужице.

Из ювелирного магазина выскользнула плоская, длинная девица, всхлипнула в носовой платок и, зацепив крючковатым шестом металлические ставни, медленно потянула их вниз. Под серым дождем она казалась заплаканной с головы до ног.

Одетые в черное мужчина и женщина молча сняли венки с дверей цветочного магазина и понесли в пахучую, смертельно-непроглядную темноту за пределы оконного света. Потом свет погас.

Человек в кепке с привязанной к ней половинкой резинового мяча подталкивал к тупику тележку, закрытую брезентом.

Младенец с лицом старца сидел в коляске возле винных погребов, тихий, промокший, оглядываясь с опаской вокруг.

Был самый печальный на свете вечер.

Юноша в обнимку со своей подругой прошел мимо меня, засмеявшись, и она засмеялась в ответ прямо в его смазливое, недоброе лицо. От этого вечер стал еще печальнее.

Я встретил Лесли на углу Крымской улицы. Мы оба были примерно одного возраста: слишком молоды и слишком стары. Лесли носил сложенный зонтик, которым никогда не пользовался, впрочем, иногда он нажимал им на кнопки дверных звонков. Он отращивал усы. На мне была дурацкая клетчатая кепка, сдвинутая набекрень. Мы поздоровались по всем правилам:

— Добрый вечер, старик.

— Привет, Лесли.

— По тебе можно часы проверять.

— Точно, — сказал я. — Проверь.

* * *
Пухленькая блондинка, от которой пахло мокрым кроликом, невозмутимая даже в такой мерзкий вечер, просеменила мимо, покачиваясь на высоких каблуках. Каблуки постукивали, подметки шлепали по слякоти.

Лесли одобрительно посвистел ей вслед.

— Это потом, — сказал я.

— Понял, — сказал Лесли.

— К тому же, она толстовата.

— Люблю толстушек, — сказал Лесли. — Помнишь Пенелопу Боган? Ничего дамочка.

— Да ладно! Старая курица с улицы Парадиз. Как у тебя с финансами, Лес?

— Немного мелочи. А у тебя?

— Шестипенсовик.

— Что нам светит? Бар в «Компасе»?

— Бесплатный сыр в «Мальборо».

Мы зашагали в сторону «Мальборо», увертываясь от спиц зонтиков, а ветер то хватал нас за плащи, на которых плясали блики дымящихся фонарей, то набрасывался на уличный мусор и гнал его вдоль канав; кувыркались грязные комья, газеты, тряпье, отбросы, шелуха, окурки; клочья шерсти шлепались, плыли и съеживались в водостоках. Где-то чихали и дребезжали костлявые трамваи, а с моря доносился корабельный гудок, словно стон совы, заблудившейся в туманной гавани, и Лесли сказал:

— Чем потом займемся?

— Пойдем за кем-нибудь, — сказал я.

— Помнишь, как мы шли за той девицей по Китченер-стрит? Она еще уронила сумочку.

— Лучше бы ты вернул ее.

— Там ничего не было, только кусок хлеба с вареньем.

— Пришли, — сказал я.

В закусочной «Мальборо» было холодно и пусто. На отсыревших стенах висели таблички: Не петь. Не танцевать. Не играть в азартные игры. Не торговать.

— Спой, — сказал я Лесли, — а я спляшу, потом сыграем в карты, и я продам свои подтяжки.

Барменша с волосами цвета золота и двумя золотыми передними зубами, как у богатенького кролика, дула на свои ногти и полировала их о черное марокеновое платье. Она подняла глаза, когда мы вошли, снова дунула на ногти и продолжала отчаянно их тереть.

— Сразу видно, что сегодня не суббота, — сказал я. — Добрый вечер, мисс. Две пинты.

— И один фунт из кассы, — сказал Лесли.

— Давай свою мелочь, Лес, — прошептал я, а потом сказал громко:

— Всякому видно, что сегодня не суббота. Никто не допился до чертиков.

— Кому же тут напиваться, — сказал Лесли.

В этом облупившемся темно-каштановом зале вообще не хотелось пьянеть. Обычно здесь острили мелкие торговцы, заказывая виски с содовой, с ними сидели бесшабашные крашеные женщины, которых угощали портвейном с лимоном; унылые завсегдатаи, хмелея по углам, становились великими личностями, придумывали свое прошлое, в котором они были богаты, значительны и любимы; разбитные тетки в обносках зубоскалили, потягивая спиртное; зазнавшиеся ничтожества переделывали мир; нацепивший серьги музыкант ансамбля «Стильный Вилли» бренчал на разбитом пианино, и звуки булькали в нем, как в шарманке, завывающей под водой, покуда не лопнет терпение носатой жены хозяина. Незнакомцы приходили и уходили, но чаще уходили. Мужчины из долин заглядывали, чтобы пропустить полдюжины стаканчиков; иногда случались драки; и вечно что-нибудь затевалось: перебранки, розыгрыши, вранье, дурачество; то охватит страх, то любовь и смятение, бредни сменялись покоем, порой словно залетная тоска проносилась в хмельном воздухе этого неуютного, унылого небытия, в этом сбитом с толку, нескладном городе, в самом конце трамвайных линий. В тот вечер это была самая печальная обитель на свете.

Лесли тихо сказал:

— Может, она отпустит нам в кредит?

— Терпение, парень, — прошептал я. — Подожди, пока она раздобрится.

Но барменша услышала и подняла глаза. Она увидела меня насквозь, достигая взглядом истока моей коротенькой жизни и того самого ложа, на котором я родился, и покачала золотоволосой головой.

— Не знаю, в чем дело, — сказал Лесли, когда мы шли по Крымской улице под дождем, — но сегодня у меня душа не на месте.

— Сегодня самый печальный на свете вечер, — сказал я.

Вымокшие, мы сиротливо остановились поглядеть на афиши возле кинотеатра, который мы называли «Драная киношка». День за днем, год за годом мы устраивались на краешках жестких сидений в промозглой, но укромной мерцающей темноте, сначала с полными горстями ирисок и арахиса, которым щелкали вместо немых винтовок, а потом с сигаретами: это были сногсшибательные дешевые сигареты, когда глотали их дым, начинался такой кашель, что, казалось, сердце превратится в пепел.

— Давай зайдем, навестим Лона Чейни, — сказал я, — и Ричарда Талмаджа, и Милтона Силлза, и… и Ноя Бири, и Ричарда Дикса… и Хитрюгу Саммервиля, и Крикуна Гибсона.

Мы оба вздохнули.

— Где ты, улетевшая юность? — сказал я.

Мы тяжело зашагали дальше, упрямо ступая, обрызгивая прохожих.

— Открой зонтик, — сказал я.

— Он не открывается. Попробуй.

Мы взялись за него вместе, и зонтик вдруг наполнился ветром, спицы пронзили мокрый покров, ветер заплясал на его клочьях, и он забился над нами, как раненая механическая птица. Мы пытались втянуть его обратно: еще одна невидимая спица взвилась сквозь рваные перепонки. Лесли потащил его за собой по тротуару, как подстреленного.

Девчонка, которую звали Далси, семенила в сторону «Драной киношки», она крикнула нам «Привет», и мы подошли к ней.

— Ужас, что сейчас случилось, — сказал я. Когда этой дурехе было лет пятнадцать, волосы у нее были, как солома, и мы ей наврали, что они станут виться, если съесть мыло. Лес принес кусок из ванной, и она сжевала его.

— Я знаю, — сказала она, — вы сломали свой зонтик.

— А вот и нет, — сказал Лесли. — Это вовсе не наш зонтик. Он упал с крыши. Сама потрогай, — сказал он. — Сразу ясно, что он упал с крыши.

Она робко взяла зонтик за ручку.

— Там кто-то стоит и бросает зонтики, — сказал я. — Это неспроста.

Она захихикала, но вдруг замолчала и явно встревожилась, когда Лесли сказал:

— Мало ли, что. Потом полетят палки.

— Или швейные машинки, — сказал я.

— Ты подожди тут, Далси, а мы пойдем узнаем, — сказал Лесли.

Мы поспешили по улице, повернули за угол, продуваемый ветром, и побежали.

Возле кафе Рабиотти Лесли сказал: «Нехорошо получилось с Далси». Больше мы никогда не вспоминали об этом.

Промокшая девушка стремительно промелькнула мимо. Не сговариваясь, мы пошли за ней. Длинноногая, она легко добежала до Инкерман-стрит и свернула в переулок Парадиз, а мы шли за ней по пятам.

— Не понимаю, зачем мы ходим за ними, — сказал Лесли, — идиотизм какой-то. Все равно никуда не приходишь. Только идешь до самого дома и начинаешь заглядывать в окно и смотреть, что они делают, но почти у всех задернуты шторы. Спорим, больше никто такого не вытворяет.

— Откуда ты знаешь? — сказал я.

Девушка свернула к арке Святого Августа, где не было видно конца туману, сквозь который просвечивали фонари.

— Люди всегда идут за людьми. Как ее зовут?

— Гермиона Уэзерби, — сказал Лесли. Он никогда не ошибался с именами. Гермиона казалась болезненно тонкой, точеной, и шла стремительной спортивной походкой, переполненная любовью, неуязвимая для дождевых жал.

— Ничего нельзя угадать. Нельзя угадать, что тебя ждет. Может быть, она живет в огромном доме со всеми своими сестрами…

— Сколько их?

— Семеро. И все влюблены. А когда она приходит домой, они наряжаются в кимоно и лежат на диванах, слушая музыку, и только и ждут, что придет кто-нибудь вроде нас, такой же одинокий, и они все будут щебетать вокруг нас, словно скворушки, и наденут на нас кимоно, и мы никогда не уйдем из этого дома, до самой смерти. Там, наверное, так красиво, и мягко, и шумно, как в теплой ванне, куда насыпали птиц…

— Я не стану плескаться в ванне с птицами, — сказал Лесли. — А вдруг мы увидим, как она перережет себе горло, если не задернут шторы. Мне все равно, что будет, лишь бы что-нибудь интересное.

Она повернула за угол, на проспект, где вздыхали подстриженные деревья и сияли уютные окна.

— Обойдусь без облезлых перьев в корыте, — сказал Лесли.

Гермиона спешила к тринадцатому номеру на набережной.

— И правда, можно разглядеть берег, — сказал Лесли, — особенно в перископ.

Мы ждали на противоположном тротуаре под пузырящимся фонарем, пока Гермиона открывала дверь, потом на цыпочках пошли по дорожке, посыпанной гравием, и очутились за домом, напротив окна без штор.

Мать Гермионы, кругленькая, кроткая, похожая на сову женщина в переднике встряхивала над газовой плитой сковороду с жареной картошкой.

— Я проголодался, — сказал я.

— Тише!

Мы прильнули к краю окна, как только Гермиона вошла в кухню. Она оказалась немолодой, выглядела лет на тридцать, у нее были светло-каштановые короткие волосы и большие серьезные глаза. Она носила роговые очки и была одета в скромный твидовый костюм и белую блузку с нарядным бантом. Она как будто старалась походить на секретаршу из мелодрам, и ей стоило только снять очки, сделать прическу и разодеться в пух и прах, чтобы превратиться в неотразимую даму, от которой у ее босса Уорнера Бакстера захватило бы дух, и он бы тут же посватался и женился на ней; но без очков Гермиона вряд ли отличила бы Уорнера Бакстера от какого-нибудь монтера.

Мы стояли так близко к окну, что слышали шипенье картошки.

— У тебя был удачный день в конторе, милая? Что за погода, — сказала мать Гермионы, терзая сковороду.

— А как ее зовут, Лес?

— Хетти.

Все в этой теплой кухне, от банки с чаем и стоявших на полу старинных часов с маятником до полосатого кота, который урчал, как закипающий чайник, было в меру славным и унылым.

— Мистер Траскотт вел себя ужасно, — сказала Гермиона, надевая тапочки.

— Где ее кимоно? — спросил Лесли.

— Прекрасный чай, выпей чашечку, — сказала Хетти.

— Все прекрасно в этой старой дыре, — сказал Лесли ворчливо. — Где же семеро сестриц-скворушек?

Дождь полил сильнее. Он захлестывал почерневший задний двор и маленькую, уютную конурку дома, и нас, и съежившийся, притихший город, где в гавани «Мальборо» подводное пианино бренчало мелодию «Дэйзи», и бесшабашные, крашеные хной женщины взвизгивали, отхлебнув портвейна.

Хетти и Гермиона ужинали. Двое затопленных ребят смотрели на них с завистью.

— Плесни соевый соус в картошку, — прошептал Лесли; и ей-богу, она так и сделала.

— Неужели нигде ничего не случается, — сказал я, — в целом мире? По-моему, в Последних новостях все врут. Никто никого не убивает. Больше нет нигде ни греха, ни любви, ни смерти, ни свадебных платьев, ни разводов, ни норковых шуб, и никто никому не подсыпает мышьяк в какао…

— Могли бы включить для нас музыку, — сказал Лесли, — и потанцевать. Не каждый вечер на них глядят двое парней под дождем. Совсем не каждый вечер!

По всему истекающему водой городу маленькие растерянные люди, которым некуда идти и нечего тратить, назойливо топтались под отсыревшими окнами, покорные дождю, но ничего не случалось.

— Я схвачу воспаление легких, — сказал Лесли.

Кот мурлыкал, подпевая гудевшему камину, качался маятник в часах, с каждым взмахом унося все дальше наши жизни. Закончился ужин, а Хетти и Гермиона долго сидели, не проронив ни слова, в безмятежности и согласии, в своей маленькой светлой коробочке, потом посмотрели друг на друга и медленно улыбнулись.

Теперь они тихо стояли посреди опрятной мурлыкающей кухни, глядя друг на друга.

— Сейчас что-то будет, — прошептал я как можно тише.

— Начинается, — сказал Лесли.

Мы больше не замечали прокисшего, остервенелого дождя.

Улыбки застыли на лицах двух притихших, умолкнувших женщин.

— Начинается.

И мы услышали, как Хетти сказала тонким таинственным голосом: «Принеси альбом, милая».

Гермиона открыла шкаф, достала большой альбом для фотографий в твердом цветном переплете и положила его на стол. Потом они с Хетти сели рядом, и Гермиона открыла альбом.

— Это дядюшка Элиот, который умер в Портколе, у него был удар, сказала Хетти.

Они ласково смотрели на дядюшку Элиота, но нам его не было видно.

— Это Марта-вязальщица, ее ты не помнишь, милая, вокруг нее вечно были клубки шерсти; она просила похоронить ее в джемпере, в лиловом, но ее муж не позволил. Он приехал тогда из Индии. А это твой дядюшка Морган, — говорила Хетти, — он из тех Морганов, что жили в Кидвелли, помнишь его, когда был снег?

Гермиона перевернула страницу.

— А это Майфэнви, она вдруг стала какой-то странной, помнишь. Как раз, когда кормила малышку. Это твой кузен Джим, он служил священником, пока все не открылось. А это наша Берил, — сказала Хетти.

Но все это время она говорила, как будто повторяла урок: любимый урок, который она знала наизусть.

Мы поняли, что они с Гермионой чего-то ждали.

Потом Гермиона открыла следующую страницу. И тут мы поняли по их затаенным улыбкам, что этого-то они и ждали.

— Моя сестра Катинька, — сказала Хетти.

— Тетушка Катинька, — сказала Гермиона. Они склонились над фотографией.

— Помнишь тот день в Аберистуите, Катинька? — ласково сказала Хетти. Тот день, когда мы поехали на пикник с хором.

— На мне было новое белое платье, — раздался новый голос.

Лесли сжал мою руку.

— И соломенная шляпка с птицами, — говорил чистый новый голос.

Губы Гермионы и Хетти не двигались.

— Я всегда любила птиц на шляпках. Только перья, конечно. Было третье августа, и мне исполнилось двадцать три.

— Двадцать три должно быть в октябре, Катинька, — сказала Хетти.

— Верно, милая, — говорил голос. — Мой знак Скорпион. И мы встретили Дугласа Пью на прогулке, и он сказал: Ты сегодня как королева, Катинька, сказал он. Ты сегодня как королева, Катинька, сказал он. Зачем эти двое заглядывают в окно?

Мы помчались по усыпанной гравием дорожке за угол дома, на проспект и дальше, до арки Святого Августа. Дождь обрушивался, пытаясь затопить город. Мы остановились отдышаться. Мы не говорили ни слова и не смотрели друг на друга. Потом побрели дальше сквозь дождь. На углу улицы Виктории мы снова остановились.

— Спокойной ночи, старик, — сказал Лесли.

— Спокойной ночи, — сказал я.

И мы пошли, каждый своей дорогой.

Рассказ

Перевод А. Парина


Собственно, это и рассказом-то не назовешь. Ни настоящего начала, ни конца, да и середина ни то ни се. И речь всего лишь об однодневной поездке на шарабане в Порткоул, до которого, понятное дело, шарабан так и не докатился. И произошло это во времена, когда я был возвышенным и куда более симпатичным.

Тогда я жил у моего дяди и его жены.Она, хоть и приходилась мне теткой, всегда оставалась для меня женою дяди — отчасти потому, что дядюшка был огромного роста, громогласный и рыжеволосый и, казалось, заполнял собой все пространство малюсенького домика, — точь-в-точь старый буйвол, втиснутый в загон зоосада, — а отчасти потому, что сама она была такая миниатюрная, толковая и шустрая и так неслышно скользила на мягких лапках, смахивая пыль с фарфоровых собачек, подавая еду буйволу, расставляя мышеловки, в которые никогда по попадалась сама, — стоило ей юркнуть из комнаты, чтоб тихонько попищать где-нибудь в уголке, в укромном гнездышке на соломе, и вы тотчас забывали, что она вообще здесь была.

Но он-то пребывал там неизменно, не человек, а пыхтящая, сопящая махина — его подтяжки напрягались, словцо тросы, когда он втискивался в узкий проход за стойкой крошечной лавки, смотревшей окнами на улицу, и дышал шумно, словно целый духовой оркестр. И буйно обжорствовал на кухне, причмокивая над обильным ужином, такой несоразмерный с окружающим, слишком огромный для всего, кроме своих собственных ботинок — не ботинок, а двух громадных черных лодок. Когда он ел, дом уменьшался в размерах; он вздымался громадой над мебелью, на крикливой клетчатой лужайке его жилета валялись, словно после пикника, окурки, корки, капустные кочерыжки, птичьи косточки, виднелись разводы от подливки; лесной пожар его шевелюры потрескивал между окороками, на крюках свисавших с потолка. Жена дядюшки была такая малютка, что ударить его могла, только встав на стул, — посему каждую субботу вечером в половине десятого он брал ее под мышки и осторожненько ставил на стул, причем обязательно на кухне, чтобы она могла треснуть его по голове тем, что под руку попадется, а на кухне под руку всегда попадалась фарфоровая собачка. По воскресеньям — и под мухой — он пел высоким тенором и завоевал множество призов.

Впервые о ежегодной поездке я услышал однажды вечером, когда сидел за стойкой, на мешке с рисом под одним из дядюшкиных животов, и читал рекламу моющего средства для овец, потому что больше читать было нечего. Помещение до краев заполнял мой дядюшка, — когда вошли мистер Бенджамин Франклин, мистер Уизли, Ной Боуэн и Уилл Сентри, я решил, что лавка вот-вот лопнет. Казалось, мы все забились в ящик буфета, где пахло сыром и скипидаром, махоркой и бисквитами, нюхательным табаком и поношенным жилетом. Мистер Бенджамин Франклин сообщил, что набрал достаточно денег, чтобы нанять шарабан, купить двадцать ящиков светлого эля, да еще кое-что останется чтоб всем участникам поездки подкрепиться при первой остановке, и еще, ему до чертиков надоела слежка, которую установил за ним Уилл Сентри.

— Целый день, куда ни пойду, — жаловался мистер Франклин, — он тащится за мной, как одноглазая собака за пастухом. К моей собственной тени у меня в придачу есть еще и собака. На черта мне какой-то олух, таскающийся за мной повсюду с замурзанным шарфом на шее?

Уилл Сентри покраснел и возразил:

— Это масляные пятна. У меня теперь велосипед.

— Ну, просто ни минуты уединения, — продолжал мистер Франклин. Веришь, прямо-таки прилип ко мне — боюсь, двинься я внезапно назад, окажусь у него на коленях. Просто удивительно, что он не ложится по вечерам в мою постель.

— Жена не позволит, — сказал Уилл Сентри.

Тут мистер Франклин еще больше разозлился, и они все принялись урезонивать его, приговаривая:

— И что тебе дался этот Уилл Сентри?

— Какой вред от старика Уилла?

— Да он просто за денежками присматривает, Бенджи.

— Я что, нечестный? — удивленно воскликнул мистер Франклин.

Ответа не последовало, а потом Ной Боуэн произнес:

— Ты же знаешь, что такое комитет. После Боба Скрипача они не очень-то доверяют новому казначею.

— По-вашему выходит, я способен пропить деньги на поездку, как Боб Скрипач? — спросил мистер Франклин.

— Способен, — медленно произнес дядюшка.

— Я подаю в отставку, — сказал мистер Франклин.

— Только денежки сначала отдай, — вставил Уилл Сентри.

— Кто подложил динамит в водоем для лососей? — спросил мистер Уизли, но на него никто и внимания не обратил.

Через некоторое время они преспокойненько играли в карты, в сгущающихся сумерках разогретой, пропахшей сыром лавки, и мой дядюшка надувался и трубил всякий раз, когда выигрывал, а мистер Уизли погромыхивал, как землечерпалка, и в конце концов я уснул на благоухающей подливками всхолмленной лужайке дядюшкиного жилета.

Однажды воскресным вечером, вернувшись из Бетезды, мистер Франклин заглянул на кухню, где мы с дядюшкой поедали ложками сардинки прямо из консервной банки, потому что было воскресенье и дядюшкина жена все равно не позволила бы нам играть в шашки. Она тоже была где-то в кухне. Может, притулилась в бабушкиных настенных часах, свесивших гири и издыхающих. Через секунду дверь отворилась снова, и в комнату проскользнул Уилл Сентри, вертя в руках твердую круглую шляпу. Оба они уселись на диванчик, одинаково чопорные, пронафталиненные, черные в своих костюмах для церкви — прямо как с похорон.

— Я принес список, — сказал мистер Франклин. — Все заплатили полностью. Можешь спросить у Уилла Сентри.

Дядюшка надел очки, обтер усы носовым платком, размером напоминающим наш государственный флаг, отложил в сторону ложку, которой только что ел сардины, взял у Франклина список, снял очки, чтоб видеть буквы, а потом не торопясь перебрал все имена одно за другим.

— Энох Дэвис. Кулаки у него что надо. Никогда не знаешь, что ему в голову взбредет. Малютка Гервейн. Очень мелодичный бас. Мистер Кадвалладур. То, что надо. И часы мои ни к чему — он точнее скажет, когда начинать. Мистер Уизли. Никаких сомнений. Был в Париже. Увы, он плохо переносит дорожную тряску. В прошлом году на пути от «Улья» до «Золотого дракона» останавливал шарабан девять раз. Ной Боуэн. Миротворец. Сладкоречивый, как горлица. Никогда не спорьте с Ноем Боуэном. Дженнис Лаугор. Этого держите подальше от денежных дел. В противном случае приготовьте заранее окно с зеркальными стеклами. И десять кружек пива для сержанта. Мистер Джарвис. Весьма достойный человек.

— Пытался протащить в шарабан поросенка, — вставил Уилл Сентри.

— Живи и давай жить другим, — сказал дядюшка.

Уилл Сентри покраснел.

— Синдбад Мореход. Пусть посидит дома. Старый О. Джонс.

— Откуда это он взялся? — спросил Уилл Сентри.

— Старый О. Джонс ездит всегда, — сказал дядюшка.

Я поглядел на кухонный стол. Банка с сардинами исчезла. Вот это да, сказал я про себя, — дядюшкина жена быстротой с молнией поспорит.

— Катберт Джонни Форнайт. Как раз то, что нужно, — сказал дядюшка.

— Он волочится за женщинами, — опять вставил Уилл Сентри.

— Как и ты, — возразил мистер Бенджамин Франклин, — но только ты в мыслях.

В конце концов дядюшка одобрил весь список; в какой-то момент он сделал паузу и сказал, перескочив через одно имя:

— Не будь мы христианской общиной, мы бы утопили этого Боба Скрипача в море.

— Можно сделать это в Порткоуле, — ответил мистер Франклин и вскоре после этого поднялся уходить, а Уилл Сентри следовал за ним на расстоянии не больше дюйма, и их по-воскресному начищенные ботинки скрипели по кухонному полу.

И незамедлительно возникла дядюшкина жена — прямо перед кухонным шкафом, с фарфоровой собачкой в руке. Вот это да, — подумал я про себя опять, — ты видел когда-нибудь такую женщину, если она вообще женщина? Свет на кухне еще не был зажжен, и она стояла в перекрещениях теней, и тарелки на буфете позади нее поблескивали, как белые и розовые глазки.

— Мистер Томас, если вы уедете в следующую субботу, — сказала она дядюшке своим слабым, шелковым голоском, — я уеду домой, к маме.

Ничего себе, — подумал я, — у нее еще и мама есть. Ну прямо старая плешивая мышь — а будь их целая стая, не хотел бы я с ними повстречаться в темном месте.

— Я или шарабан, мистер Томас.

Я бы сделал выбор без промедленья, но дядюшке потребовалось почти полминуты, чтобы наконец сказать:

— Ну что ж, Сара, любовь моя, я выбираю шарабан.

Он взял ее под мышки, поднял, поставил на кухонный стул, и она треснула его по голове фарфоровой собачкой. После этого он снял ее со стула, и тогда уж я сказал: Спокойной ночи.

Всю оставшуюся часть недели дядюшкина жена быстро шмыгала по дому со своей вездесущей тряпкой для пыли и шебуршилась по углам, а дядюшка сопел, трубил и надувался, а я все время старался чем-нибудь заняться, чтобы не попадаться им под руку. А за завтраком в субботнее утро, в то самое утро, на которое был назначен отъезд, я обнаружил на кухонном столе записку. Вот что в ней говорилось: В кладовке есть немного яиц. Перед тем как лечь в постель, снимай ботинки. Да, дядюшкина жена ушла, исчезнув с быстротой молнии.

Увидев эту записку, дядюшка вытащил из кармана полотнище носового платка, и трубы его издали такой рев, что тарелки на буфете задрожали.

— Одна и та же история каждый год, — сказал он. Потом взглянул на меня. — Нет, в этом году есть кое-что новое. Ты должен поехать со мной, и мне страшно подумать, что скажут об этом все остальные.

Шарабан подкатил, и когда все участники поездки увидели нас с дядюшкой — мы выскочили вдвоем из лавки, оба наглаженные, начищенные, при полном параде — они зарычали, как звери в зоологическом саду.

— Вы берете мальчишку? — спросил мистер Бенджамин Франклин, когда мы уже влезли в шарабан. Он посмотрел на меня с откровенным ужасом.

— Мальчишки — это отвратительно, — проронил мистер Уизли.

— Он за него не платил, — вставил Уилл Сентри.

— Для мальчишки места нет. И потом, их в шарабанах вечно укачивает.

— И тебя тоже, Энох Дэвис, — ответил дядюшка.

— С таким же успехом можно брать с собой и женщин.

По тому, как было произнесено это слово, стало ясно, что женщины гораздо хуже мальчишек.

— Уж лучше, чем брать дедушек.

— Дедушки — это тоже отвратительно, — сказал мистер Уизли.

— А что мы с ним будем делать, когда остановимся подкрепиться?

— Я дедушка, — добавил мистер Уизли.

— До открытия осталось ровно двадцать шесть минут, — заорал старичок в панамке, не глядя на часы. Про меня они тотчас забыли.

— Молодчина! — закричали они мистеру Кадвалладуру (а это оказался он), и шарабан тронулся в путь по улице нашего городка.

Несколько хмурых женщин с порогов своих домов мрачно смотрели вслед удалявшемуся шарабану. Какой-то малыш помахал нам ручкой, но мать наградила его оплеухой. Было чудесное августовское утро.

Мы выехали из городка, переехали через мост и поднимались уже по холму к Стиплхэтскому лесу, и вдруг мистер Франклин, держа в руках список, громко закричал:

— А где старина О. Джонс?

— Где старина О.?

— Старина О. остался.

— Без старины О. мы ехать не можем.

И, хотя мистер Уизли шипел всю дорогу, мы повернули и поехали обратно в городок, где на пороге «Принца Уэльского» старина О. Джонс терпеливо ждал, покинутый всеми, с холщовой сумкой в руках.

— Мне вовсе не хотелось ехать, — заявил старина О. Джонс, когда они втащили его в шарабан, похлопывая по спине, усадили на сиденье и всучили в руки бутылку, — но я ведь езжу всегда.

И мы покатили через мост, вверх по холму, в зеленых потемках леса, по пыльной дороге, и мимо мелькали ленивые коровы и утки. Вдруг мистер Уизли заорал:

— Остановите омнибус! Я оставил зубы на камине!

— Ну и что? — ответили ему. — Вы же никого кусать не собираетесь. — И ему дали бутылку с соломинкой.

— А если я захочу улыбнуться? — спросил он.

— Нет, нет, только не вы, — ответили ему.

— Который час, мистер Кадвалладур?

— Осталось двенадцать минут! — прокричал им в ответ старичок в панамке, и все в один голос начали поносить его.

Шарабан остановился у дверей «Горной овцы» — маленькой, неказистой таверны, соломенная крыша которой напоминала парик, изъеденный стригущим лишаем. На флагштоке у мужской уборной развевался флаг Сиама. То, что флаг был сиамским, я знал по сигаретным коробкам. Хозяин таверны стоял на пороге, приветствуя нас с улыбкой прикинувшегося овечкой волка. Это был долговязый поджарый мужчина с гнилыми зубами, сальными завитками на лбу и сверлящим взглядом.

— Какой чудесный летний день! — произнес он и тронул завиток когтистой лапой.

Точно так же он обратился к горной овце прежде, чем сожрать ее, подумал я про себя. Честная компания, блея, высыпала из повозки и кинулась в таверну.

— Присмотри-ка за шарабаном, — сказал мне дядюшка, — чтоб никто его не увел.

— Да некому тут его увести, — ответил я, — разве что коровам. — Но дядюшка уже самозабвенно трубил в свой рог внутри таверны.

Я смотрел на коров, а они на меня. Больше нам просто ничего не оставалось. Три четверти часа тянулись, как долгая тягучая туча. Солнце бросало свои лучи на пустынную дорогу, забытого, никому не нужного мальчишку и коров с бездонными, как озера, глазами. Компания в темноте таверны была уже до того переполнена счастьем, что била посуду. Бретонец из «Лукового Шони», в берете, со связкой луковиц на шее, подкатил на велосипеде и остановился у дверей.

— Quelle un grand matin, monsieur[7] — сказал я.

— Ба, да тут французы! — воскликнул он.

Я пошел за ним по коридору и заглянул внутрь. Участников поездки я узнал с трудом. У всех изменился цвет кожи. С лицами из свеклы, ревеня и переспелой арбузной мякоти они с гиканьем отплясывали в темной, застланной дымом комнате, словно чудовищно постаревшие сорванцы, а посредине раскачивался дядюшка, состоящий из рыжих усов и множества животов. На полу лежали разбитый бокал и мистер Уизли.

— Всем налить! — орал Боб Скрипач, избежавший наказания маленький человечек с ясными синими глазами и пухлой улыбкой.

— Кто обокрал сироток?

— Кто продал собственного малютку цыганам?

— Доверишься старику Бобу — он доведет тебя до беды.

— Издевайтесь, издевайтесь на здоровье, — усмехаясь, приговаривал Боб Скрипач, — я вас всех прощаю.

Из духоты и галдежа неслись крики:

— Где старина О. Джонс?

— Где ты, старина О.?

— Он на кухне, готовит себе обед.

— Уж про обед-то он никогда не забудет.

— Молодчина.

— Выходи-ка, подеремся!

— Не сейчас, попозже.

— Нет, сейчас, пока я в запале.

— Посмотрите-ка на Уилла Сентри, он прямо подметки рвет.

— Посмотрите, какие он кренделя выписывает!

— Посмотрите-ка на мистера Уизли, вон — разлегся барином на полу.

Шипя, как гусь, мистер Уизли поднялся с пола.

— Этот мальчишка нарочно толкнул меня, — сказал он, ткнув в меня пальцем.

Я предпочел выскользнуть по коридору на дорогу, к ласковым, добрым коровам.

Время плыло медленно, коровы пялились на меня, я кинул в них камень, и они, не переставая пялиться, поплелись прочь. Потом из таверны выкатился дядюшка и, надуваясь, как шар, затрубил в свой рог, и тогда из дверей с шумом вывалились все остальные. Они выпили в «Горной овце» все до капли, мистер Уизли выиграл связку луковиц, которую человек из «Лукового Шони» предложил для розыгрыша в таверне.

— Какой толк в луковицах, если зубы остались на каминной полке, сказал он.

Я посмотрел в заднее окошко громыхающего шарабана и увидел, как таверна становится все меньше и меньше. А флаг Сиама на флагштоке у мужской уборной развевался теперь на середине мачты.

«Голубой бык», «Дракон», «Звезда Уэльса», «Кислые гроздья», «В объятьях пастуха», «Абердовейские колокола» — мне ничего другого не оставалось в этом взбесившемся августовском мире, как запоминать названия всех таверн, где останавливалась честная компания, и караулить шарабан. И всякий раз, когда шарабан проезжал мимо таверны, мистер Унзли начинал кашлять, как старый козел, и кричать: Остановитесь! Я задыхаюсь, я сейчас умру! И все мы послушно выходили из шарабана.

После обеда таверны закрывались, но для участников поездки это не значило ровно ничего. Всю вторую половину дня они распевали гимны и галдели за закрытыми дверьми. Когда в «Пивную Друида» через черный ход вошел полисмен и уставился на этот хор с пивными кружками в руках, Ной Боуэн шикнул: Эй, тише там! Пивная закрыта.

— Откуда вы приехали? — спросил полицейский застегнутым на все пуговицы сдавленным голосом.

Ему ответили.

— У меня там тетушка живет, — сказал он. Вскоре он уже пел вместе со всеми «В чаще лесной».

Но наконец мы все-таки поехали дальше, шарабан подпрыгивал, дребезжа старческими голосами и бутылками, и вот подкатил к реке, стремительно несущейся среди плакучих ив.

— Вода! — завопили все.

— Порткоул! — пропел мой дядюшка.

— А где ослы? — спросил мистер Уизли.

И, пошатываясь, они выбрались из шарабана и с гиканьем зашлепали по воде — вода была холодная, прозрачная, бурлящая. Мистер Франклин, пытаясь станцевать польку на скользких камнях, дважды свалился в воду.

— Не так-то просто, — с достоинством произнес он, отряхиваясь на берегу.

— Вода холоднющая! — кричал кто-то.

— Чудесная!

— Теплая, как пуховая перина!

— Тут лучше, чем в Полткоуле!

И сумрак, тепловатый и мягкий, опустился на три десятка необузданных, мокрых, пьяных, плещущихся в воде мужчин, забывших обо всем на свете на этом краю света — в западной части Уэльса.

— Эй, кто там есть? — крикнул в небо Уилл Сентри пролетавшей мимо дикой утке.

В поисках рома для согрева они остановились у «Гнезда отшельника».

— В тысяча восемьсот девяносто восьмом году я играл за Аберавон, сказал Эноху Дэвису незнакомец.

— Врешь, — ответил Энох Дэвис.

— Могу показать фотографии, — ответил незнакомец.

— Поддельные, — ответил Энох Дэвис.

— Да у меня дома фуражка есть; хочешь покажу?

— Краденая.

— Да приятели подтвердят, — в бешенстве закричал незнакомец.

— Подкупленные, — ответил Энох Дэвис.

По дороге домой в темноте, мерцающей бликами лунного света, старина О. Джонс начал готовить себе ужин на примусе посреди шарабана. Мистер Уизли от дыма закашлялся до посинения.

— Остановитесь! Я задыхаюсь, я сейчас умру! — кричал он.

Мы вышли прямо в лунный свет. Таверны поблизости не было. Вынесли оставшиеся ящики, примус, самого старину О. Джонса, поставили все это посреди поля и сели кружком, пили пиво и пели песни, а старина О. Джонс готовил пюре и жарил колбасу, и луна проплывала над нами. Там-то я и заснул, привалившись к всхолмленному дядюшкиному жилету, и слышал сквозь сон, как Уилл Сентри кричал плывущей в небе луне:

— Эй, кто там есть?

Под сенью Молочного леса Пьеса для голосов

Перевод Ю. Комова


Действующие лица:


Первый голос

Второй голос

Капитан Кэт

Первый утопленник

Второй утопленник

Рози Пробет

Третий утопленник

Четвертый утопленник

Пятый утопленник

Мистер Мог Эдвардс

Мисс Мевенви Прайс

Джек Блек

Мать Вальдо

Вальдо, мальчик

Жена Вальдо

Мистер Вальдо

Первая соседка

Вторая соседка

Третья соседка

Четвертая соседка

Мать Матти

Первая женщина

Вторая женщина

Третья женщина

Четвертая женщина

Пятая женщина

Священник

Миссис Огмор-Причард

Мистер Огмор

Мастер Причард

Госсамер Бейнон

Орган Морган

Утах Уоткинс

Миссис Утах Уоткинс

Оки Милкмен

Голос

Миссис Вилли Нилли

Лили Смолз

Мэ Роуз Коттедж

Мясник Бейнон

Преподобный Эли Дженкинс

Мистер Пуф

Миссис Орган Морган

Мэри Эн Сейлорс

Дал Брэд

Полли Гартер

Ноугуд Бойо

Лорд Кат-Глас

Голос гида

Миссис Бейнон

Миссис Пуф

Миссис Дай Брэд первая

Миссис Дай Брэд вторая

Вилли Нилли

Миссис Черри Оуэн

Черри Оуэн

Синдбад Сейлорс

Старик

Эванс, по прозвищу Смерть

Рыбак

Голос ребенка

Бесси Бегхед

Пьяница


Тишина.


Первый голос (очень мягко). Начнем с самого начала.

Представьте себе — весна, безлунная ночь в маленьком городке; беззвездная и черная, строгая, как Библия, тишина улиц, вымощенных камнем; горбатый, торжественный и пугающий лес, медленно, почти незаметно спускающийся к терново-черному, тихому, темному, черному, как ворон, полному рыбы, качающему лодки и поплавки морю. Дома стоят слепые, как кроты (впрочем, кроты прекрасно видят этой ночью в вытянутых, бархатных, глубоких лощинах), или слепые, как капитан Кэт, там, во мраке, меж водокачкой и городскими часами, магазинами похоронных принадлежностей и богадельней, убранной траурными вдовьими повязками. И все жители этого раскачивающегося, плавающего в молчании городка погружены сейчас в сон.

Тише, спят дети, фермеры, рыбаки, лавочники и прислуга, сапожник, школьный учитель, почтальон и трактирщик, гробовщик и проститутка, пьяница, портниха, священник, полицейский, морщинистые старухи с перепончатыми ногами и аккуратненькие жены. Юные девицы спят в мягких кроватях или витают в мечтах, где кольца, приданое и подружки невесты, как светлячки, медленно спускаются вниз по ярусам поющего, словно орган, леса. Мальчишки видят во сне неведомые земли и встающие на дыбы ранчо ночи и море Веселого Роджера. И антрацитовые статуи лошадей спят в полях, в хлевах спят коровы, собаки с влажными носами спят во дворах, кошки дремлют на покатой кровле или ловко перескакивают, мелькают над верхушками крыш.

Слышно, как ложится роса и как дышит притихший город. Но только вы видите, как, черный и сгорбившийся, он быстро и медленно засыпает. И только вы можете слышать невидимый звездопад и черное-черное, предрассветное, неуловимое, меняющееся от каждого прикосновения, темное, полное волнений, море, на поверхности которого скользят и качаются «Аретуза», «Кроншнеп» и «Жаворонок», «Занзибар», «Рианнон», «Пират», «Большой Баклан» и «Звезда Уэльса». Внемлите. Это идет по улицам ночь; это, похожий на церковный гимн, соленый, медленный, музыкальный ветер на Коронейшн-стрит и Кокл Роу; это растет трава на Ларегиб-хилл и ложатся на землю росы; это звездопад; это сон птиц в Молочном Лесу.

Слушайте. Ночь как в лихорадке, она — маленькая церковь, торжественно звучащая под детскими чепчиками, над брошечками и в черноте шелкового бомбазина, над шнурками ботинок и под стоячим воротничком с бабочкой; ночь, кашляющая, как козы, наевшиеся мяты; ночь, колеблющаяся от многократного «Аллилуйя»; ночь, плавающая в четырехпенсовом пиве, спокойная, как кость домино; ночь на чердаке Оки Милкмена, похожая на мышь в перчатках; ночь в булочной Дай Брэда, висящая в воздухе, словно черная муха. Этой ночью по Донки-стрит скачет тишина, копыта ее опутаны водорослями, она мчится по морщинам булыжной мостовой, мимо стоящих на окнах горшков с папоротниками, цитат из Библии и безделушек, фисгармонии, благоговейно выскобленных кухонных столов, тщательно выписанных акварелей, фарфоровых собачек, оловянных чайничков для заварки, с розочками. Это ночь, осликом пробегающая через уютные комнатки детей.

Смотрите. Ночь неслышно, величественно скользит в кронах вишневых деревьев на Коронейшн-стрит, идет через кладбище Бесезды в окружении ветров, в перчатках, застегнутая на все крючки, и собирает росу; валяется у «Объятий морехода».

Проходит время. Слушайте. Проходит время.

Подойдем ближе.

Только вы можете слышать дома, спящие на улицах в неподвижной, бездонной, соленой и безмолвной тишине, окутывающей ночь. Только вы можете видеть сквозь занавеси спален гребенки и нижние юбки, брошенные на стулья, кувшины и тазики, зубы в стакане, «Руками не трогать» на стенах и пожелтевшие, вставленные в рамки, фотографии умерших людей. Только вы можете видеть и слышать за веками спящих переселения и страны, и лабиринты, и цвета, и страхи, и радуги, и звуки, и желания, и полет, и падение, и отчаяние, и необъятные моря их мечтаний.

С того места, где вы находитесь, можно слышать их мечты.

Капитан Кэт, отставной слепой морской капитан, спит на своей койке в похожей на раковину, на игрушечный кораблик, аккуратной лучшей каюте Шюна Хауз и грезит о…


Второй голос. …о морях, которые никогда не заливали палубы его «С. С. Кидвелли», распластавшегося поперек простыней и скользкой медузой засасывающего его вниз, в соленую глубину могилы-моря, где рыбы кусают и щиплют его, обгладывают до костей и утопленник принюхивается к нему.


Первый утопленник. Помнишь меня, капитан?


Капитан Кэт. Ты — Танцующий Вильямс!


Первый утопленник. Мне оторвало ногу при Нантакете.


Второй утопленник. Ты видишь меня, капитан, говорящую белую кость? Я Том-Фро-Болтун… когда-то мы были вместе у одной девочки… ее звали миссис Пробет…


Женский голос. Рози Пробет, Дак Лейн 33. Поднимайтесь наверх, мальчики, я мертва.


Третий утопленник. Помнишь меня, капитан, я Джонах Джарвис, я плохо кончил, очень приятно.


Четвертый утопленник. Адьфред Померой Джонс, забияка, родился в Мамблзе, пел, как коноплянка, увенчал тебя как-то бутылкой, татуирован русалками, всегда томим жаждой как землечерпалка, умер от водянки.


Первый утопленник. Этот череп рядом с твоим ухом — череп…


Пятый утопленник. Кудрявого-Бивана. Передай моей тетке, что это я заложил позолоченные часы.


Капитан Кэт. Хорошо, хорошо, Кудрявый.


Второй утопленник. Скажи моей жене, что я никогда…


Третий утопленник. Никогда не делал того, что она мне говорила.


Четвертый утопленник. Да, так и было.


Пятый утопленник. А кто теперь приносит кокосовые орехи и платочки, и попугаев МОЕЙ Гвин?


Первый утопленник. Как там наверху?


Второй утопленник. Есть ли ром и закуска?


Третий утопленник. Кошельки и пенсы?


Четвертый утопленник. Концертины?


Пятый утопленник. Поминальный звон?


Первый утопленник. Драки и шишки?


Второй утопленник. Воробьи и маргаритки?


Третий утопленник. Соленая рыбешка в банках из-под джема?


Четвертый утопленник. Пахта и гончие?


Пятый утопленник. Баюкают ли детей?


Первый утопленник. Кидают ли в воду на экваторе?


Второй утопленник. А как насчет этих девочек в номерах?


Третий утопленник. Как поживают теноры в Доулайсе?


Четвертый утопленник. Кто доит коров в Майсгвине?


Пятый утопленник. Когда она улыбается, появляются ли ямочки на щеках?


Капитан Кэт. О, мои дорогие покойники!


Первый голос. Оттуда, где вы находитесь, можно слышать, как на Кокл Роу, весенней безлунной ночью, мисс Прайс, портниха и владелица кондитерской, мечтает о…


Второй голос. …своем возлюбленном, высоком, как башня с городскими часами, подобном Самсону с золотой, словно смазанной светлой патокой, гривой, огромными бедрами и пышащем страстью, с голосом, как гром среди ясного неба, но умеющем быть и немым, с глазами, как две огромные лампы, взглядом, бьющим, как цепом, по самому сердцу, и крепко обнимающим ее девственное, жаждущее быть любимым, горячее, как грелка, тело.


Мистер Эдвардс. Мевенви Прайс!


Мисс Прайс. Мистер Мог Эдвардс!


Мистер Эдвардс. Я — торговец, сходящий с ума от любви. Я люблю вас больше, чем все фланель и ситец, вышивки, тюль, полотно и шерсть, шелк, кретон, крепон, муслин, поплин, материю на чехлы и саржу во всемирном Доме тканей. Я пришел, чтобы забрать вас отсюда в свой торговый центр на холме, где у входа звенят колокольчики. Сбросьте свои крошечные домашние туфли и уэльскую шерстяную вязаную кофту, я согрею простыни, как электрическая плитка, и лягу рядом с вами, словно воскресный большой кусок жаркого.


Мисс Прайс. Я свяжу вам синий, вышитый незабудками кошелек, чтобы удобно было носить деньги. Я растоплю ваше сердце, и кошелек выскользнет незаметно из-под пиджака, когда вы будете закрывать магазин.


Мистер Эдвардс. Мевенви, Мевенви, прежде чем мышь прогрызет ящик в комоде, где хранится ваше приданое, вы скажете…


Мисс Прайс. Да, Мог, да, Мог, да, да, да.


Мистер Эдвардс. И все колокольчики всех касс города будут звонить в честь нашей свадьбы.


Перезвон денег и церковных колоколов.


Первый голос. Идем, скользнем вверх, в темноту, выйдем на текущую, черную, как море, улицу, качающуюся, как оно, взад-вперед; сквозь мрак этой ночи поднимемся наверх на черный, как Библия, душный чердак над сапожной мастерской Джека Блека, где, одинокий и свирепый, спит Джек Блек, в ночной рубашке с подвязками у лодыжек, и мечтает о…


Второй голос. …погоне за шаловливыми парами по зеленой, как трава, пахнущей крыжовником, двухспальной деревянной кровати, похожей на винную бочку, о порке пьяниц, лежащих в блевотине, о том, как он прогоняет голых, наглых девок с шестипенсовых вечеринок своих кошмаров.


Джек Блек (громко). Фу! (с отвращением) Фу!


Первый голос. Эванс, по прозвищу Смерть, гробовщик…


Второй голос. Смеется громко и визгливо во сне и поджимает пальцы на ногах, когда видит, проснувшись пятьдесят лет назад, глубокий снег на гусином лугу позади спящего дома; и он выбегает на луг, где его мать делает уэльские пирожки в снегу, и захватывает полную горсть снежинок и смородины и забирается назад в кровать, чтобы съесть их, холодные и сладкие, под теплыми белыми простынями, пока мать хлопочет, пританцовывая на снежной кухне, ругаясь из-за пропавшей смородины.


Первый голос. А в маленьком, с розовыми глазами-окошечками, коттедже, рядом с домом гробовщика, лежит одинокая, счастливая как в юности, храпящая добрая глыба мистера Вальдо, охотника за кроликами, парикмахера, торговца лечебными травами, врачевателя кошек, знахаря, с жирными розовыми руками, ладонями вверх, на крае сделанного из разноцветных лоскутков одеяла; его черные ботинки аккуратно поставлены в таз, котелок висит на гвозде над кроватью, парное молоко и кусок холодного пудинга — под подушкой, и, взмокший в темноте, он мечтает о…


Мать. Сорока-воровка кашку варила, деток кормила, этому дала, этому дала, а этому…


Малыш. У-и, у-и, у-и


Мать. …не дала.


Жена (вопит). Вальдо! Валь-до!


Мистер Вальдо. Да, Блодвен, любимая.


Жена. О, что будут говорить соседи, что будут говорить соседи…


Первая соседка. Бедная миссис Вальдо.


Вторая соседка. Единственное, о чем она молится…


Первая соседка. Чтобы никогда не быть замужем.


Вторая соседка. Но она вышла замуж.


Первая соседка. То же сделала ее мать.


Вторая соседка. Есть муж для вас.


Первая соседка. Такой же скверный, как отец.


Вторая соседка. А вы знаете, как он кончил?


Первая соседка. Попал в сумасшедший дом.


Вторая соседка. И плакал о своей ма…


Первая соседка. Каждую субботу.


Вторая соседка. Он еще пешком под стол ходил…


Первая соседка. А уже вел себя легкомысленно.


Вторая соседка. С той миссис Бетти Моррис.


Первая соседка. Наверху в каменоломне.


Вторая соседка. И видел ее ребенка.


Первая соседка. Тот схватил его за нос.


Вторая соседка. О, это заставляет мое сердце обливаться кровью.


Первая соседка. Что он станет делать, ведь все уже пропил?


Вторая соседка. Он продал пианолу.


Первая соседка. И ее швейную машинку.


Вторая соседка. Стал подонком.


Первая соседка. Разговаривает с фонарным столбом.


Вторая соседка. Говорит языком…


Первая соседка. Далеким от изящного.


Вторая соседка. Бедная миссис Вальдо.


Жена (жалобно). О Вальдо, Вальдо!


Мистер Вальдо. Тише, дорогая, тише. Я теперь вдовец Вальдо.


Мать (вопит). Вальдо, Валь-до!


Малыш. Что, мама?


Мать. О, что скажут соседи, что соседи…


Третья соседка. Черный, как трубочист…


Четвертая соседка. Не пропустит ни одного дверного колокольчика.


Третья соседка. Бьет окна.


Четвертая соседка. Выкидывает сумасшедшие номера.


Третья соседка. Крадет смородину.


Четвертая соседка. Пишет на заборах гадости.


Третья соседка. Его видели в кустах.


Четвертая соседка. Он прогуливал уроки.


Третья соседка. Оставить его без ужина.


Четвертая соседка. Выпороть и запереть в темной комнате.


Третья соседка. В исправительную колонию его!


Четвертая соседка. В исправительную колонию.


Вместе. Дать ему как следует по одному месту.


Другая мать (вопит). Вальдо, Валь-до! Что ты делаешь с нашей Матти?


Мальчик. Поцелуй меня, Матти Ричардс.


Девочка. А ты дай мне пенни.


Мистер Вальдо. У меня только полпенни.


Первая женщина. Губки стоят пенни.


Священник. Берешь ли эту женщину Матти Ричардс…


Вторая женщина. Дилге Протеро…


Третья женщина. Эффи Бивен…


Четвертая женщина. Лил Глюпот…


Пятая женщина. Миссис Флашер…


Жена. Блодвен Бовен…


Священник. …в законные супруги, она внушает страх…


Мальчик. Нет, нет, нет!


Первый голос. Сейчас, в своей белой, как айсберг, благоговейно выстиранной и выглаженной кринолиновой ночной рубашке, под ослепительно белыми целомудренными простынями, в нарядной, вылизанной до блеска, спальне в аккуратном и опрятном Бей Вью, частном пансионе, в верхней части города, миссис Огмор-Причард, дважды вдова, пережившая мистера Огмора, удалившегося от дел торговца линолеумом, и мистера Причарда, разорившегося букмекера, который сходил с ума по метелкам, швабрам и щеткам, приходил в восторг от звука пылесоса, запаха политуры, в шутку глотал дезинфицирующие средства, беспокойно ворочается во сне, просыпается там в небытии и слегка подталкивает локтем в бок мертвого мистера Огмора, мертвого мистера Причарда, лежащих, как призраки, по обе стороны от нее.


Миссис Огмор-Причард. Мистер Огмор! Мистер Причард! Пора принять лекарства.


Мистер Огмор. О, миссис Огмор!


Мистер Причард. О, миссис Причард!


Миссис Огмор-Причард. Скоро вставать. Скажите мне, что вы должны сделать.


Мистер Огмор. Я должен положить свою пижаму в ящик комода, пижама с метками.


Мистер Причард. Я должен принять холодную ванну, мне это очень полезно.


Мистер Огмор. Я должен надеть свой фланелевый пояс от ишиаса.


Мистер Причард. Я должен одеться за занавеской и не забыть свой передник.


Мистер Огмор. Я должен высморкаться.


Миссис Огмор-Причард. В саду, если можно.


Мистер Огмор. В кусочек папиросной бумаги, который я потом сожгу.


Мистер Причард. Я должен принять слабительные соли, они всем полезны.


Мистер Огмор. Я должен прокипятить питьевую воду, так как в ней есть микробы.


Мистер Причард. Я должен приготовить свой чай с травкой, в нем нет танина.


Мистер Огмор. И должен съесть угольный бисквит, он мне очень полезен.


Мистер Причард. Я могу выкурить одну трубочку асматической смеси.


Миссис Огмор-Причард. В дровяном сарае, если можно.


Мистер Причард. И вытереть пыль в гостиной и выкупать канарейку.


Мистер Огмор. Я должен надеть резиновые перчатки и поискать у болонки блох.


Мистер Причард. Мне нужно вытереть пыль с жалюзи и потом поднять их.


Миссис Огмор-Причард. И прежде, чем вы впустите солнце, помните, оно должно вытереть ноги.


Первый голос. В мясной лавке Бейнона его дочь Госсамер Бейнон, школьная учительница, во сне — на бойне, располагающейся в трехкомнатных апартаментах с ситцевыми занавесочками на окнах деликатно ищет в перьях нахохлившегося цыпленка, трепещущего крыльями, и находит, не удивляясь, маленького косматого проворного человечка с пушистым хвостом, дремлющего в бумажном возке.


Госсамер Бейнон. Наконец, моя радость…


Первый голос. …вздыхает Госсамер Бейнон. И пушистый хвост, грубый и рыжеватый, виляет.


Орган Морган. Помогите!


Второй голос. Кричит Орган Морган, органист, в своем сне.


Орган Морган. Волнение и музыка на Коронейшн-стрит! Все супружеские пары гогочут, как гуси, и грудные младенцы поют оперу. П. С. Аттила Рис вытащил свой жезл и исполняет каденции насосом; коровы с Санди Медоу трубят, как северные олени, и с крыши Виллы Генделя видно членов Союза социального обеспечения матерей, одетых в спортивные брюки и танцующих при луне.


Первый голос. На приморской окраине города мистер и миссис Флойд, старички, спят тихо, словно мертвые подталкивая друг друга время от времени в бок, как будто намекая на что-то, беззубые, соленые и коричневые, как две копченые селедки в банке.

А еще выше, на Солт Лейк Фам, мистер Утах Уоткинс считает всю ночь овец, похожих на его жену, когда они прыгают через загородку на холме, улыбаясь и продолжая вязать и блеять, совсем как миссис Утах Уоткинс.


Утах Уоткинс (зевая). Тридцать четыре, тридцать пять, тридцать шесть… сорок восемь… восемьдесят девять…


Миссис Утах Уоткинс (блеет). Одна петля, другая и две петли еще, теперь соединяем…


Первый голос. Оки Милкмен, погруженный в сон на Кокл-стрит, опоражнивает свои маслобойки на Дэви Ривер…


Оки Милкмен (шепчет). Не считаясь с расходами…


Первый голос. И вопит, как похоронная процессия.


Второй голос. Черри Оуэн, соседняя дверь, подносит большую пивную кружку к губам, но из нее ничего не льется. Он встряхивает кружку. Она превращается в рыбу. Он пьет из рыбы.


Первый голос. П. С. Аттила Рис медленно поднимается с кровати, ему наплевать на то, что уже ночь, он-то всегда готов предупредить опасность, грозящую кораблям в туман, и вытаскивает из-под кровати свою каску, но глубоко в казематах его сна чей-то голос шепчет…


Голос (шепотом). Ты пожалеешь об этом утром.


Первый голос. И он бегом возвращается в кровать. Его каска плавает в темноте.


Второй голос. Вилли Нилли, почтальон, спящий в верхнем конце улицы, совершает прогулку длиной в четырнадцать миль, чтобы доставить почту, он делает это каждый день во сне, и сильно и больно толкает миссис Вилли Нилли.


Миссис Вилли Нилли. Не бейте меня, пожалуйста, учитель…


Второй голос. Хнычет жена ему в бок, но каждую ночь, с тех пор как вышла замуж, она опаздывает в школу.


Первый голос. Синдбад Сейлорс, в комнате над пивным баром «Объятья Морехода», крепко обнимает влажную подушку, чье тайное имя Госсамер Бейнон.


Монгол ловит Лили Смолз в прачечной.


Лили Смолз. Ух ты старый монгол!


Второй голос. Старшая дочь миссис Роуз Коттедж, Мэ, отражается розово-белой кожей в очаге, в башне, в пещере, в водопаде, в лесу и ждет там, очищенная, как луковица, мистера Райта, чтобы всплеснуть над горящими, высокими и гулкими, дрожащими листьями как сверкающая форель.


Мэ Роуз Коттедж (очень четко и мягко, отчеканивая слова). Называй меня Долорес, как в романах.


Первый голос. Одинокая до самой смерти, Бесси Бигхед, приходящая прислуга, родившаяся в работном доме, пахнущая хлевом, храпит деловито и хрипло на соломенном ложе на Солт Лейк Фам и собирает букет маргариток на Санди Медоу, чтобы положить их на могилу Гомера Оуэна, который поцеловал ее однажды в свинарнике, когда она этого не ожидала, и который больше никогда не целовал ее, хотя она все время ждала.

И Жестокие Инспекторы слетают в сон жены мясника Бейнона, чтобы преследовать мистера Бейнона за продажу…


Мясник Бейнон. …совиного мяса, собачьих глаз, человеческих черепов.


Второй голос. Мистер Бейнон, в забрызганном кровью фартуке мясника, бежит, подпрыгивая, вниз по Коронейшн-стритс с пальцем, не своим собственным, во рту. С честным лицом в своем плутовском сне он отрывает ноги у сновидений и…


Мясник Бейнон. Охотясь за свиными отбивными, яростно расстреливает гусиные потроха.


Орган Морган (высоко и мягко). Помогите!


Госсамер Бейнон (ласково). Мой хороший, хитрющий.


Первый голос. Сейчас, за веками и тайнами грезящих, на улицах, убаюканных морем, видны…


Второй голос. …пикантные подробности и дым коромыслом, проделки и штучки, кожа и кости, пепел и кора, и перхоть, и обрезки ногтей, слюна и снежинки, и полинявшие перья сновидений, затонувшие корабли и кильки, и раковины, и рыбьи скелеты, китовый жир и лунный свет, и соленая рыбешка, поданная к столу таинственным морем.


Первый голос. Совы охотятся. Смотрите, над могильными плитами Бесезды кричит и падает вниз и хватает мышь, Анну Рис, любимую жену, сова. А на Коронейшн-стрит, которую только вы одни можете видеть, в темноте под сводами небесной церкви, Преподобный Эли Джекинс, поэт, священник, ворочается в глубоком предрассветном сне и грезит о…


Преп. Эль Дженкинс. Айстесводай.[8]


Второй голос. Всю ночь, под музыку крота и волынок, облаченный в длинную потрепанную ночную рубашку жреца, в пивной, почерневшей от наплыва сутан священнослужителей, он путанно рифмует стихи.


Первый голос. Мистер Пуф, школьный учитель, хочет уснуть, притворяется спящим, следит коварным взглядом из-под ночного колпака и — чш-ш-ш! присвистывает.


Мистер Пуф. Убийство.


Первый голос. Миссис Орган Морган, бакалейщица, свернулась, серая, как мышка, калачиком и вызывает духов…


Миссис Орган Морган… Безмолвия.


Второй голос. Она сладко спит под шерстяным одеялом, и храп ревущего Органа Моргана сбоку для нее не громче паучьего.


Первый голос. Мэри Энн Сейлорс мечтает о…


Мэри Энн Сейлорс. …райских кущах.


Первый голос. Она выходит в своем холщовом халате и бежит…


Мэри Энн Сейлорс. …прочь от холодной, выскобленной, отремонтированной кухни с картинками на побеленной стене, как в воскресной школе, и сельским календарем, висящим над ларем, с копчеными окороками, свешивающимися на крюках с потолка; она бежит вниз по узенькимдорожкам похожего на яблочный пирог огорода, ныряя под развешенное мокрое белье, цепляясь фартуком за кусты черной смородины, мимо грядок с бобами и луковичных лунок, мимо помидоров, зреющих у стены, к старику, играющему в саду на фисгармонии, и садится на траву рядом с ним, и лущит зеленый горох, что прорастает сквозь подол ее платьица, смахивающего росу.


Первый голос. На Донки-стрит, окутанной сном, Дай Брэд, Полли Гартер, Ноугуд Бойо и лорд Кат-Глас вздыхают перед рассветом, который вот-вот наступит, и мечтают о…


Дей Бред. …гаремах.


Полли Гартер. …детях.


Ноугуд Бойо. … — да ни о чем.


Лорд Кат-Глас. …тик-так, тик-так, тик-так, тик-так.


Первый голос. Проходит время. Слушайте. Проходит время. Совы летят мимо Бесезды к церкви в дубе. И медленно встает рассвет.


Далекий, еле слышный удар колокола.


Первый голос. Идемте к этому холму. Это Ларегиб-хилл, старый как горы, высокий, невозмутимый и зеленый, и с этого небольшого каменного яруса, сделанного не жрецами, а Билли миссис Бейнон, вы увидите, как на ладони, весь город, спящий перед самым рассветом.

Можно услышать, о чем мечтают украшающие спинку кровати томящиеся от любви деревянные голубки. Лает во сне собака, отгоняя кого-то от двора фермы. Город плывет, переливается, как озеро в поднимающемся тумане.


Голос гида. Менее пятисот душ населяют те странные улицы и несколько прилегающих к ним переулков и разбросанные в беспорядке фермы со службами, что образуют этот малюсенький хиреющий морской курорт, воды, которые лучше было бы назвать «заводью жизни», не боясь при этом обидеть людей, живущих здесь, — у них на сегодня имеется собственное соленое «я». Центральная улица, Коронейшн-стрит, состоит по большей части из скромных двухэтажных домиков, многие из них стараются хоть как-то обрести нарядный вид, одевшись в кричащие цвета, среди которых особенной популярностью пользуется розовый, есть несколько зданий с претензией на стиль восемнадцатого века, но почти все они пребывают в печальном состоянии ветхости. Хотя мало привлекательного в этом городишке для взобравшегося на холм, отдыхающего, спортсмена или автомобилиста, что бездумно растрачивают свои субботы и воскресенья, те, кто созерцают картину могут, если уделить этому несколько часов праздного времени, найти в его вымощенных булыжником улицах и крошечной рыбацкой гавани, в нескольких его любопытных обычаях, в речи местных жителей что-то от того колоритного чувства прошлого, которого так не хватает городам и городишкам, идущим в ногу со временем. Форель, говорят, кишит в Ривер Дэви, несмотря на огромное количество браконьеров. Единственная церковь с запущенным кладбищем не представляет никакого интереса в архитектурном отношении.


Кричит петух.


Первый голос. Открывается небо и заливает светом зеленые холмы; встает весеннее утро, поющее жаворонком, кричащее петухом, гудящее колоколом.

Медленные удары колокола.

Кто бьет в городской колокол, кто, как не капитан Кэт? Один за другим, заслышав набат, спавшие поднимаются в это утро, как и во все предыдущие. И уже виден улетающий медленно вверх снег с дымоходов — это капитан Кэт в матросской шапочке и морских ботинках возвещает о новом дне своим громким Вставайте все! — колоколом.


Второй голос. Преподобный Эли Джекинс в Бесезда Хауз, поднимается, еще весь в объятьях сна, облачается в свои черные одежды священника, зачесывает назад белые поэтические волосы, забывает умыться, нехотя спускается босиком вниз по лестнице, открывает входную дверь, встает на пороге и, взглянув на день и вверх на вечный холм, внимая шуму моря и гомону птиц, вспоминает свои собственные стихи и читает их мягким голосом пустынной Коронейшн-стрит, пробуждающейся, открывающей глаза навстречу солнцу.


Преп. Эли Дженкинс.

Господь мой, я, конечно, знаю
Есть города получше нашего,
Холмы волшебней, мягче дали
И рощи, под цветами спящие,
Леса есть веселей, весеннее,
И краски птиц куда как ярче;
Поэты есть, что откровеннее,
В такое утро больше скажут;
Пред Кадер Идрис, ревущим бурей,
Иль славой Мойл эр Уиддва,
Перед прекрасным Карнед Лливелин,
Что притчей во языцех стал,
Горами, где Артур мечтал,
Непокоренным Пенмайнмауа,
Холм Ллериджиб — нора крота,
Пигмей перед гигантом.
Пред Саусей, Ди, Дови, Сенни,
Пред Эйду, Идеи, Элед, всем,
Широким Тэффи, свободным Тоуи,
Пред водопадом Лливенен,
Пред Гвили, Огром, Неддом, Эли,
Пред До, Клирвен, Клесай и Дилайс,
Господь, малышка — Ривер Дэви,
И в камышах, как в колыбели.
Пред Керрег Кеннен, царящим вечно,
Наш Херон Хэд, конечно, мал,
Морской травой увитый камень,
Одни лишь чайки там кричат;
Молочный лес совсем уж крошка
Пред рощей Золотой у Гронгара,
Но дайте выбрать мне и я
Всю жизнь и после буду рад
Бродить меж этих вот деревьев,
По Гузгог Лейн и Донки Даун,
И слышать, как поет мне Дэви,
И знать, что город вечно рядом.
Второй голос. Преподобный Дженкинс закрывает входную дверь. Его утренняя служба закончена.


Медленные удары колокола.


Первый голос. Сейчас, разбуженная, наконец, вставайте-все-спящие Полли-уже-поставила-чай, колоколом городской башни, Лили Смолз, сокровище миссис Бейнон, сходит вниз по лестнице, переходит границы сна, покидая члена королевской фамилии, который всю ночь гулял и шутил с нею, полной желания, в темноте Молочного Леса, и ставит чайник на примус в кухне миссис Бейнон и смотрит на себя в зеркало для бритья мистера Бейнона, перегнувшись над раковиной, и видит…


Лили Смолз.

Вот это личико!
Откуда взялись эти волосы?
Наверное, от старого кота.
Ему вернуть придется их тогда.
Ну и прическа, боже мой!
Откуда нос такой взяла ты, Лили?
В наследство от отца достался, милый.
Переверни его наоборот!
Так это же мой носик, дурачок.
Да посмотри ты на себя!
Нет лучше ты!
Немного грима надо.
И вуаль.
Вот это да!
Где улыбаться так ты научилась, Лили?
Не важно.
Ведь никто не любит.
Так ты считаешь.
Кто же в тебя влюблен?
Я не скажу.
Да брось ты, Лили.
Ну поклянись тогда.
Клянусь.
Первый голос. И ласково губы ее почти касаются своего отражения, она шепчет имя, и поверхность зеркала затуманивается.


Миссис Бейнон (громко сверху). Лили!


Лили Смолз (громко). Да, мэм.


Миссис Бейнон. Где же мой чай, девчонка?


Лили Смолз (тихо). Где бы ты думала? В коробке для кошки. (Громко.) Несу, мэм.


Первый голос. Мистер Пуф в здании школы напротив подает наверх чай миссис Пуф и шепчет, поднимаясь по ступенькам…


Мистер Пуф.

Вот мышьяк, твой, дорогая.
И в печенье зелье положил.
Попугая твоего я задушил.
Плюнул в вазу.
У мышиных норок сыр оставил.
Вот твой…
(скрипит открытая дверь)

чаек, любимая.
Миссис Пуф. Слишком много сахара.


Мистер Пуф. Ты же не пробовала, дорогая.


Миссис Пуф. Тогда слишком много молока. Мистер Дженкинс уже читал свои стихи?


Мистер Пуф. Да, дорогая.


Миссис Пуф. Значит пора вставать. Подай мне очки. Нет, не для чтения, я хочу взглянуть. Я хочу видеть, как…


Второй голос. Лили Смолз, сокровище, стоит внизу на красных коленях, моет парадную лестницу.


Миссис Пуф. Она превратила платье в спортивную юбчонку — ах, нахалка!


Второй голос. П. С. Аттила Рис, здоровый, как бык, в ботинках, похожих на баржи, бочком выходит из Хендкаф Хауза, разъяренный, будто увидел красный цвет, нахмуренный и взмокший под своей каской…


Миссис Пуф. Он собирается арестовать Полли Гартер, попомни мои слова.


Мистер Пуф. За что, дорогая?


Миссис Пуф. За детей.


Второй голос. …и, тяжело ступая, направляется к прибрежной полосе, взглянуть на месте ли еще море.


Первый голос. Мэри Энн Сейлорс открывает окно своей спальни над пивным баром и возвещает небесам…


Мэри Энн Сейлорс. Мне восемьдесят пять лет три месяца и один день!


Миссис Пуф. Должна сказать, она никогда не ошибается.


Первый голос. Органа Моргана, сидящего в окне своей спальни на подоконнике и перебирающего струны, время от времени перебивает своими криками, разносящимися над всей Донки-стрит, торговка рыбой; он видит…


Дай Брэд. Меня, Дая Брэда, спешащего в булочную, с развевающимися полами рубашки, запахивающего жилет, на котором нет ни одной пуговицы, почему-то их никто не пришил, нет времени позавтракать, нет ничего на завтрак, у других есть жены.


Миссис Дай Брэд первая. Меня, миссис Дай Брэд первую, покрытую и перевязанную платком, в еще не старом корсете, очень удобном, очень милом, выкидывающую мусор на мостовую прямо под окнами, чтобы вызвать соседей на ссору. О миссис Сара, не одолжите ли вы мне немного хлеба, дорогая? Дай Брэд забыл о хлебе. Какое чудесное утро! Как поживают ваши фурункулы? Нет ли свежих новостей, поболтаем. Послушайте, миссис Сара.


Миссис Дай Брэд вторая. Меня, миссис Дай Брэд вторую, похожую на цыганку, в шикарной шелковой алого цвета нижней юбке выше колен — милые грязные колени, посмотрите на мое тело, просвечивающееся сквозь юбку, коричневое, как спелая ягода; в туфлях на высоких каблуках, один из которых потерялся, с черепаховым гребнем в жгучих вьющихся волосах; все, больше никаких украшений, только еле уловимый запах духов; яркую, стоящую в ленивой позе в дверях, предсказывающую судьбу по чаинкам, сердито смотрящую на солнце, раскуривающую свою трубку.


Лорд Кат-Глас. Меня, лорда Кат-Глас, в старом сюртуке, принадлежавшем Эли Дженкинсу, и в брюках почтальона, купленных у старьевщика в Бесезде, выбегающего из дверей, выскакивающего из широких штанов — ну чем не разбойник — затем убегающего назад, тик-так.


Ноугуд Бойо. Меня, Ноугуда Бойо, просыпающегося в прачечной, не ждущего ничего хорошего.


Мисс Прайс. Меня, мисс Прайс, в моем чудном ситцевом халатике, искусно развешивающую на веревке белье, опрятную, как королек, летящую потом назад в свое уютное гнездышко к баночкам с домашним вареньем и простоквашей.


Полли Гартер. Меня, Полли Гартер, под бельевой веревкой в саду, кормящую грудью моего хорошенького новорожденного. Ничто не растет в этом саду, только белье. И дети. А как же их отцы, моя любовь? За холмами, далеко. Ну, что смотришь на меня. Знаю, о чем ты думаешь, бедное, маленькое, молочное — и больше ничего — создание. Думаешь, что и тебе не лучше Полли. Ну да ничего. О, разве жизнь, не ужасна, слава тебе господи!


Одинокий далекий высокий аккорд струнных инструментов.


Первый голос. Сейчас шипят сковороды, чайники, и кошки мурлычут в кухне. Весь город, снизу от Бей Вью, где миссис Огмор-Причард в волочащейся по полу рубашке и колпаке щиплет пустой хлеб и прихлебывает чай с лимоном, до Боттом Коттедж, где мистер Вальдо в котелке и детском нагрудничке с жадностью поглощает свое блюдо из капусты и жареного мяса и копченых селедок и потягивает из соусной бутылки, благоухает морскими водорослями и завтраками Мэри Энн Сейлорс…


Мэри Энн Сейлорс. Благодарит всевышнего, который создал овсяную кашу.


Первый голос. Мистер Пуф…


Мистер Пуф. Глубоко задумался, жонглируя омлетом.


Первый голос. Миссис Пуф…


Миссис Пуф. Ругается, что он высыпал всю солонку.


Первый голос. Вилли Нилли, почтальон…


Вилли Нилли. Осиливает последний черпак черного солоноватого чая и громко кудахчет, дразня кур, которые бьются в конвульсиях и плачут о смоченных в чае кусочках хлеба.


Первый голос. Миссис Вилли Нилли…


Миссис Вилли Нилли. Наполненная чаем до своего второго подбородка, высится и клокочет над собранием чайников на шипящих конфорках, всегда готовая выпустить пар из мешка с почтой.


Первый голос. Преподобный Эли Дженкинс…


Преп. Эли Дженкинс. Находит рифму и макает перо в какао.


Первый голос. Лорд Кат-Глас в своей тикающей кухне…


Лорд Кат-Глас. Перебегает от одних часов к другим, со связкой ключей в одной руке, с рыбьей головой в другой.


Первый голос. Капитан Кэт в своем камбузе…


Капитан Кэт. Слепой, но не утративший вкусовых ощущений, смакует мелкую соленую рыбешку.


Первый голос. Мистер и миссис Черри Оуэн в своей комнате на Донки-стрит, которая в одно и то же время является спальней, гостиной, кухней и ванной, садятся за остатки вчерашнего ужина из вареных нечищенных луковиц и картофельного супа, шкурки копченой грудинки, зеленого лука и костей.


Миссис Черри Оуэн. Видишь пятно на стене рядом с портретом тетушки Блоссом? Это твоя работа.

Черри Оуэн довольно смеется.

Ты промахнулся лишь на дюйм.


Черри Оуэн. Я всегда промахивался по тетушке Блоссом.


Миссис Черри Оуэн. Ты помнишь, что было прошлой ночью? Тебя качало, мой мальчик, как пьяного дьячка, когда ты вошел с большим ведром, набитым рыбой, и корзиной, полной крепкого портера. Ты посмотрел на меня и сказал: «Всевышний явился!» Ты сказал так, потом перешагнул через ведро, шатаясь и чертыхаясь, и на пол посыпались угри и бутылки.


Черри Оуэн. Я не поранился?


Миссис Черри Оуэн. Потом ты стащил с себя брюки и сказал: «Кто хочет драться?» Ах ты, старая обезьяна.


Черри Оуэн. Поцелуй меня.


Миссис Черри Оуэн. Потом ты пропел «Хлеб наш небесный», сначала тенором, затем басом.


Черри Оуэн. Я всегда пою «Хлеб наш небесный».


Миссис Черри Оуэн. Потом ты плясал на столе.


Черри Оуэн. В самом деле?


Миссис Черри Оуэн. Потом свалился, как мертвый.


Черри Оуэн. А что потом?


Миссис Черри Оуэн. Потом ты плакал, как ребенок, и говорил, что ты бедный пьяный сирота, которому некуда идти, кроме как в могилу.


Черри Оуэн. Ну а что же я сделал потом, дорогая?


Миссис Черри Оуэн. Потом ты опять танцевал на столе и говорил, что ты царь Соломон Оуэн, а я — твоя миссис Савская.


Черри Оуэн (ласково). А потом?


Миссис Черри Оуэн. А потом я отвела тебя в кровать, и ты храпел всю ночь, как пивоваренный завод.


Мистер и миссис Черри Оуэн довольные, вместе смеются.


Первый голос. Из мясной лавки Бейнона на Коронейшн-стрит доносится ароматный запах жареной печенки с луком. Прислушайтесь! В темной комнатке за магазином, которая служит столовой, мистер и миссис Бейнон, которым подает их сокровище, с удовольствием переругиваются — это составляет неотъемлемую часть их завтрака — между кусками, и миссис Бейнон кидает под скатерть с кисточками хрящики своей жирной кошке.


Кошка мурлычет.


Миссис Бейнон. Бен, ей нравится печенка.


Мистер Бейнон. Еще бы, Бесс, это ж ее брат.


Миссис Бейнон (визжит). О, ты слышала это, Лили?


Лили Смолз. Да, мэм.


Миссис Бейнон. Мы съели кошечку.


Лили Смолз. Да, мэм.


Миссис Бейнон. О, ты живодер!


Мистер Бейнон. Опомнись, она хорошо приготовлена.


Миссис Бейнон (истерично). Какая разница!


Мистер Бейнон. Вчера мы ели крота.


Миссис Бейнон. О Лили, Лили!


Мистер Бейнон. В понедельник — выдру. Во вторник — мышей.


Миссис Бейнон визжит.


Лили Смолз. Ну и ну, миссис Бейнон. Он самый большой врун в городе.


Миссис Бейнон. Да как ты смеешь говорить так о мистере Бейноне!


Лили Смолз. Это же всем известно, мэм.


Миссис Бейнон. Мистер Бейнон никогда не лжет. Разве не так, Бен?


Мистер Бейнон. Да, Бесс, никогда. Ну мне пора, где мой крошечный мясницкий нож, пойду за собачиной.


Миссис Бейнон. О Лили, Лили!


Первый голос. Вверх по улице — в «Объятьях Морехода» Синдбад Сейлорс, внук Мэри Энн Сейлорс, потягивает пиво из поллитровой кружки в залитом солнцем баре. Корабельные часы, висящие на стене, показывают половину двенадцатого. В половине двенадцатого бар открывается. Стрелки часов стоят без движения на половине двенадцатого уже пятьдесят лет. В это время всегда открываются «Объятья Морехода».


Синдбад. За тебя, Синдбад.


Первый голос. Во всем городе младенцев и стариков, умытых, уложенных в коляски, похожие на старые плоскодонные суденышки, вывозят на залитые солнцем морщинистые булыжные мостовые или на задние дворики под танцующее на ветру белье и оставляют там.


Плачет ребенок.


Старик. Мне нужна моя трубка, а ему — его бутылочка.


В школе звенит звонок.


Первый голос. Носы вытерты, головы пусты, волосы причесаны, руки вымыты, уши заткнуты, и дети, крича, бегут в школу.


Второй голос. Рыбаки, переговариваясь, идут к своим сетям. Ноугуд Бойо выходит в море на ялике «Занзибар», сушит весла, его медленно несет течением в покрытый рябью залив, и, лежа на спине в надежно держащей воде, меж клешнями крабов и сплетениями водорослей, он смотрит вверх, в весеннее небо.


Ноугуд Бойо (лениво). Не знаю, кто там наверху, да мне и наплевать.


Первый голос. Он поворачивает голову и смотрит вверх на Ларегиб-хилл и видит между зелеными пенными деревьями белых лошадей с разбросанных на горизонте ферм, где свистят мальчишки, брешут собаки, мычат коровы, но все это слишком далеко от него и от вас, чтобы было слышно. А в городе скрипят двери открывающихся магазинов. Мистер Эдвардс, в бабочке и соломенной шляпе, стоя в дверях Манчестер Хауз, примеривает на глазок полосатые фланелевые рубашки, саваны и цветастые блузки на проходящих мимо, и мычит себе под нос, прикрываясь ладошкой…


Мистер Эдвардс. Я люблю мисс Прайс.


Первый голос. На почте продается патока. Машина въезжает на рынок, полный птицы и фермеров. Маслобойки стоят на Коронейшн-корнер, как маленькие серебряные полицейские. И, сидя у открытого окна в Шюна Хауз, слепой капитан Кэт слышит все утро города.


Внизу звенит школьный звонок. Голоса детей. Топот детских ног по мостовой.


Капитан Кэт (ласково самому себе). Мэгги Ричардс, Рики Рис, Томми Поуэл, наша Салли, малыш Гервайн, Билли Свонзи с лающим голосом, один из наследников мистера Вальдо, грязнуля Хемпфри, сопливый Джекки… А где же Дики Олби? и мальчики из Типент? Наверное, у них опять сыпь.


Внезапный плач среди детских голосов.


Капитан Кэт. Кто-то ударил Мэгги Ричардс. Два против одного, что это сделал Билли Свонзи. Никогда не доверяй мальчишке, который лает.

Взрыв лающего крика.

Ну что я говорил. Это — Билли.


Первый голос. И голоса детей удаляются.


Далеко «тук-тук-тук» — в дверь.


Капитан Кэт (ласково самому себе). Это Вилли Нилли стучится в Бей Вью. Тук-тук-тук, очень мягко. На руках у стучащего козьи перчатки. Кто прислал письмо миссис Огмор-Причард?

«Тук-тук-тук» — настойчиво.

Сейчас она осторожно протирает стекло парадной двери. Каждая ступенька, как брусок мыла. Запомните, ваш номер перчаток двенадцатый. Так старая Бесси натирала, должно быть, воском лужайку, чтобы птицы скользили.


Вилли Нилли. Доброе утро, миссис Огмор-Причард.


Миссис Огмор-Причард. Доброе утро, почтальон.


Вилли Нилли. У меня для вас письмо с печатью и в большом пакете, по всей вероятности, из Билс Уэлса. Какой-то джентельмен собирается изучать жизнь птиц и просит предоставить ему комнату на две недели и без ванной.


Миссис Огмор-Причард. Нет.


Вилли Нилли (убеждает). Вы бы и не знали, что он в доме, миссис Огмор-Причард. Он бы уходил по утрам на самом рассвете с портфелем, набитым хлебными крошками, и подзорной трубой…


Миссис Огмор-Причард. И приходил бы домой, когда ему вздумается, весь в перьях. Я не хочу, чтобы кто-то сидел, развалясь, на стульях в моих милых чистеньких комнатках…


Вилли Нилли. Режьте меня на части, он никогда этого не сделает.


Миссис Огмор-Причард. …и ходил бы по моим коврам и чихал на мой фарфор и спал на моих простынях…


Вилли Нилли. Ему нужна только отдельная кровать, миссис Огмор-Причард.


Хлопает дверь.


Капитан Кэт (ласково). И она идет назад в кухню чистить до блеска картошку.


Первый голос. Капитан Кэт слышит тяжелые шаги Вилли Нилли на гулких камнях мостовой.


Капитан Кэт. Один, два, три, четыре, пять… Это около миссис Роуз Коттедж. Что там сегодня? Сегодня она получила письмо от своей сестры, которая живет в Горсласе. Как там зубки близнецов?


Он останавливается около здания школы.


Вилли Нилли. Доброе утро, миссис Пуф. Миссис Огмор-Причард не хочет приютить джентльмена из Билс Уэлса, потому что он спал бы на ее простынях; у близнецов сестры миссис Роуз Коттедж в Горсласе прорезались…


Миссис Пуф. Давайте посылку.


Вилли Нилли. Она для мистера Пуфа, миссис Пуф.


Миссис Пуф. Не важно. Что там внутри?


Вилли Нилли. Книга под названием «Жизнеописания великих отравителей».


Капитан Кэт. Это около Манчестер Хауз.


Вилли Нилли. Доброе утро, мистер Эдвардс. Свежие новости. Миссис Огмор-Причард не хочет держать птиц в доме, а мистер Пуф уже приобрел руководство, как лучше разделаться с миссис Пуф.


Мистер Эдвардс. Есть письмо от нее?


Вилли Нилли. Мисс Прайс любит вас всем сердцем. Сегодня письмо пахнет лавандой. Цветочное вино у нее почти все распродано, но сливовый джем еще есть на прилавке, а сама она вышивает на салфеточках розочки. На прошлой неделе она продала три банки варенья, фунт мятных леденцов, полкоробки драже и шесть цветных фотографий Ллериджиба. Ваша на век. В конце — двадцать один крестик.


Мистер Эдвардс. О Вилли Нилли, лучше ее нет. Вот мое письмо. Вручи ей его сейчас же.


Медленные шаги по мостовой; приближаясь, они ускоряются.


Капитан Кэт. Мистер Вальдо спешит в «Объятья Морехода». Пинту крепкого портера с яйцом он уже успел проглотить.

Шаги затихли.

(Ласково.) И ему письмо.


Вилли Нилли. Еще одна повестка в суд по поводу вашего отцовства, мистер Вальдо.


Первый голос. Быстрые торопливые шаги по мостовой и три ступеньки вверх — в «Объятья Морехода».


Мистер Вальдо (кричит). Скорее, Синдбад. Пинту крепкого портера. И не нужно яйца.


Первый голос. Люди уже снуют вверх и вниз по мощеной улице.


Капитан Кэт. Все женщины в это утро выходят на солнышко. Уже можно сказать: пришла весна. Вот идет миссис Черри, ее можно узнать по походке, она выкидывает ножки, новенькие, прямо первосортные. Кто там болтает около колонки? Миссис Флойд и Бойо говорят о палтусе. Что вы знаете о плоской рыбе? А это миссис Дай Брэд первая, вальсирующая вверх по улице, как студень, каждый раз, как ее встряхивает, слышится шлеп, шлеп, шлеп. А это кто? Мясничиха Бейнон со своей любимой черной кошкой, следующей за ней повсюду, мяукающей и все такое. Вот идет миссис Твенти-Три, важная, солнце встает и садится на ее груди; когда она закрывает глаза — наступает ночь. А это на высоких каблуках, тем же утром, старшая дочь миссис Роуз Коттедж, Мэ, семнадцатилетняя и еще ни разу не целовавшаяся, хо-хо, проходит, молодая и сдобная, под моим окном, направляясь с козами в поле, она бередит, будит воспоминания. Не слышу, о чем тараторят женщины у колонки. Об одном и том же все время. Кто беременей, кто кого сглазил, видели Полли Гартер, проветривавшую свой живот, надо же и честь знать, видели розовато-лиловую новую кофту миссис Бейнон, это ее старая серая, перекрашенная, кто умер, кто умирает, какой прекрасный день, ох, о цене на мыльные пузыри!

Издалека доносятся звуки органа.

Орган Морган, с утра пораньше. Уже можно сказать: пришла весна.


Первый голос. И он слышит, как гремят молочные бидоны.


Капитан Кэт. Оки Милкмен выезжает на работу. Ничего не скажешь, молоко у него свежее, как роса. Ну почти как роса. Продолжай в том же духе, Оки, снабжай город водой… Кто-то идет. Сейчас люди около колонки видят, что кто-то идет, тише, теперь тише. По утихнувшему шуму можно догадаться, что это Полли Гартер. (Громко) Эй, Полли, это ты?


Полли Гартер (издалека). Я, милый мой.


Капитан Кэт. Это Полли Гартер. (Ласково) Здравствуй Полли, моя дорогая, слышишь глупое шипенье этих кумушек, когда они толпятся и клюются, и бегут, переваливаясь, прочь? Кто обнимал тебя? Кто из них муженьков-гусаков жаловался в Молочном Лесу твоим беспокойным материнским рукам и телу, похожему на гардероб, дорогая? Скреби полы в богадельне для вечера танцев членов Союза социального обеспечения матерей, окруженных ореолом обручального кольца, ты одна из тех матерей, которые не станут вилять пухлой задницей и позволять вальсирующим кормильцам, седым и брюзжащим, тянущим руки из уютного дыма «Объятий Морехода» похлопывать свои короткие жирные потные ляжки.

Кричит петух.

Поздненько, петушок, поздненько.


Второй голос. Уже давно все на ногах. Утром они заняты, как пчелы.


Звуки органа тонут в тишине.


Первый голос. На залитых солнцем булыжниках гудящей улицы слышен лошадиный топот, цокот их копыт, кряканье, кудахтанье и кулдыканье, щебетанье пичужек, качающихся на ветках, рев ослов на Донки Даун. Печется хлеб, хрюкают свиньи, отбивные идут к мяснику, мычит маслобойка, звенят кассы, кашляют овцы, брешут собаки, поют пилы. Призывное ржание и утреннее мычание несется с ферм, где пританцовывают спутанные животные, чайки кричат и носятся над рекой, звенящей лодочным хором, над морем и ракушками, разбросанными, как пена, в песке; стремительно разбегаются лежащие на песке ветви вереска, кричит кроншнеп, каркает ворон, воркуют голуби, бьют часы, ревут быки, и яростно гудит школьная вольница, этот шум похож на болтовню неугомонных женщин, толкущихся в главной лавке миссис Орган Морган, где продается все, что угодно: сладкий крем, ведра, хна, мышеловки, сети для ловли креветок, сахар, марки, конфетти, свечи, колуны, свистки.


Первая женщина. К миссис Огмор-Причард…


Вторая женщина. Ля ди да…


Первая женщина. …приезжает мужчина из Белс Уэлса.


Третья женщина. С небольшой подзорной трубой, чтобы наблюдать за птицами.


Вторая женщина. Вилли Нилли сказал…


Третья женщина. Помните ее первого мужа? Он обходился и без трубы.


Первая женщина. Он подглядывал за ними, голенькими, через замочную скважину.


Третья женщина. А потом кричал Ату!


Вторая женщина. Но мистер Огмор был настоящий джентльмен.


Первая женщина. Хотя он и повесил свою шотландскую овчарку.


Третья женщина. Видели мясничиху Бейнон?


Вторая женщина. Она сказала, мясник Бейнон добавляет в фарш собачины.


Первая женщина. Да он ее разыгрывает.


Третья женщина. Теперь вы не посмеете сказать, что это славный малый…


Вторая женщина. А то она подумает, что он готов ободрать кого угодно и тут же слопать.


Четвертая женщина. Какой гадкий отвратительный городишка, если подумать.


Первая женщина. Поглядите-ка на Ноугуда Бойо…


Вторая женщина. …которому лень утереть собственный нос.


Третья женщина. Он выходит в море каждый день, а весь его улов за все это время — миссис Самуэль…


Первая женщина. …пробывшая неделю в воде.


Вторая женщина. А кто-нибудь видел жену Оки Милкмена, до сих пор это не удавалось никому.


Первая женщина. Он держит ее в шкафу вместе с пустыми бутылками.


Третья женщина. А представляете, у Дай Брэда две жены…


Вторая женщина. …одна на день, другая на ночь.


Четвертая женщина. Все мужчины наедине — грубые животные.


Третья женщина. А как Орган Морган, миссис Морган?


Первая женщина. Вы выглядите смертельно усталой.


Вторая женщина. Он все время только с органом и с органом.


Третья женщина. Все вечера до полночи играет на органе.


Миссис Орган Морган. Музыка доведет меня до могилы.


Первый голос. На улице солнце рассыпается брызгами над бурлящим суматошным городом. Оно бежит через изгороди Гузгог Лейн, заставляя птиц петь. Зеленью разливается весна вниз по Кокл Роу, и гудят раковины. Ларегиб, часть этого утра, согретый солнцем и пахнущий дикими плодами, улицы, поля, пески и воды — все тянется навстречу молодому солнцу.


Второй голос. Эванс, по прозвищу Смерть, в черных перчатках, так усердно давит на крышку гроба, что сердце его готово выпрыгнуть из груди.


Эванс Смерть (с ожесточением). Где ж твоя совесть? Лежи спокойно.


Второй голос. Весна волнует школьную учительницу Госсамер Бейнон, словно ложечка спокойную гладь воды в стакане.


Госсамер Бейнон (плачущим голосом). О, что же делать? Я не смогу совершенствоваться, если буду так волноваться.


Второй голос. Этим ярким утром весна бешеным пламенем врывается в Джека Блека, когда он чинит туфли на высоких каблуках для миссис Дай Брэд второй, цыганки, но он неумолимо продолжает подковывать их.


Джек Блек (в ритм молотка). Нет такой ножки, такой ступни, которой бы подходила чудесная туфелька.


Второй голос. Солнце и легкий бриз вновь возвращают море капитану Кэту.


Капитан Кэт. Нет, я возьму мулатку, клянусь богом, кто здесь капитан? Вы танцуете джигу, мадам?


Второй голос. Мэри Энн Сейлорс ласково шепчет про себя, глядя на Ларегиб-хилл из спальни, в которой она родилась…


Мэри Энн Сейлорс (вслух). Весна на Ллериджибе, солнце, и я молода, как прежде, и это земля обетованная.


Хор детских голосов берет внезапно и дружно долгую, высокую, радостную протяжную ноту.


Первый голос. А у Вилли Нилли, почтальона, в его темной и шипящей, сырой, пахнущей чаем, наполненной паром, крошечной кухонке, где булькающие чайники, выстроенные в ряд, трепещут и пританцовывают, миссис Вилли Нилли отпаривает конверт с письмом мистера Эдвардса к миссис Мевенви Прайс и читает его вслух Вилли Нилли у маленькой полоски весеннего солнца, протиснувшегося сквозь единственное, запечатанное окно, в то время как забытые грязные куры у черного хода плачут и хнычут о любимом черном, как болото чае.


Миссис Вилли Нилли. Манчестер Хауз, Ллериджиб. Покупайте только у нас: мистер Мог Эдвардс (последний из Туллов), торговец полотном, галантерейщик, мастер-закройщик, костюмер. Вестэндовские неглиже, дамское белье, платья дневные, вечерние, подвенечные, пеленки. Одежда на все случаи жизни. Недорогие костюмы для работающих в сфере сельского хозяйства. Комплектуйте свой гардероб! Среди наших постоянных клиентов министры по делам религии и юстиции. Примерка по предварительной записи. Следите за рекламой еженедельно — в Тулл Багл. Дорогая Мевенви Прайс, моя нареченная на небесах невеста…


Мог Эдвардс. Я люблю вас так, что лишь смерть может разделить нас, и тогда мы будем вместе на веки вечные. Новая партия лент всех цветов радуги пришла сегодня из Кармартена. Я хотел бы украсить одной из них, белой, ваши волосы, но это невозможно. Мне приснилось прошлой ночью, что вы, промокшая до нитки, сидели у меня на коленях, когда преподобный Дженкинс шел вниз по улице. Я вижу у вас на коленях русалку, — сказал он и приподнял шляпу. Он истинный христианин. Не как Черри Оуэн, который, так утверждают, сказал, что вы крутите задом. Торговля идет плохо. Полли Гартер купила две подвязки с розочками, но она никогда не носит чулок, спрашивается, какая тогда от этого польза. Мистер Вальдо пытался всучить мне женскую, но очень большого размера, ночную рубашку, которую он якобы достал, и мы знаем где. Продал несколько булавок Тому Сейлорсу, ему нечем было ковырять в зубах. Если так пойдет дальше, придется идти по миру. Мое сердце в вашей груди, а ваше в моей. Да пребудет всегда с вами Господь, Мевенви Прайс, и да сохранит он вас для меня в своем небесном дворце. Но мне уже пора. Вечно Ваш. Мог Эдвардс.


Миссис Вилли Нилли. И потом крошечный штампик «Покупайте у Мога!!!»


Первый голос. И Вилли Нилли, грохоча ведрами, несется назад в трехместную будку под названием «Палата общин» позади дома, где куры квохчут и озираются в неожиданном весеннем солнцевороте.


Второй голос. Заглушающие все своим гомоном, чайки несутся вниз к причалу, где рыбаки протыкают и подпирают небо внизу, и пристально вглядываются в море, полное рыбы, гладкое до самого конца своего, где оно, покачиваясь, сливается с небом. Зеленые бумажки и золотые монеты, табак, консервированный лосось, шляпы с перьями, горшки с рыбьим жиром, теплые вещи на зиму — все это скачет и переливается яркими и неуловимыми блестками и принимает форму рыб, когда проходишь по холодным приморским улицам. Но синими ленивыми глазами всматриваются рыбаки в ту молочную шепчущую воду без единой морщинки или рябинки, в море, застывшее, прежде чем дохнуть жаром огромных драконоподобных пушек и обрушить на город тайфун.


Рыбак. Слишком бурное сегодня море для рыбы.


Второй голос. И рыбаки благодарят Бога и моряка, душа которого переселилась в чайку, за удачу, и идут, молчаливые, по вялому мху на вершину холма от тихого неподвижного моря в «Объятья Морехода», как дети…

Школьный звонок.

…хлопающие в ладоши и выбегающие стремглав с криками из школы на грязный двор. И капитан Кэт в своем окне повторяет ласково про себя слова их песни.


Капитан Кэт

(в такт песни)

Джон Крэк, Флосси Снейл, вдвоем,
Ребенка макнули в ведро с молоком,
И спорят теперь Снейл и Крэк
Оставить его там иль нет.
Кричит Флосси Снейл, теперь я,
Я выну его из ведра;
Ей Крэк отвечает, потом
В лоб чмокну его — и в ведро.
Джон Крэк, Флосси Снейл, вдвоем,
Ребенка макнули в ведро с молоком,
И спорят оставить его или нет,
Он пьет там, как воду, и портер и эль.
Решили все ж оба, и Флосси и Джон,
Ребенку, ребенку в ведре с молоком,
Полезен, конечно, напиток спиртной.
Долгая пауза.


Первый голос. Ясно слышно, как поет небо над Молочным Лесом. Это «Весенний шелест».


Второй голос. Подвыпившая компания распевает на кладбище Бесезды, весело, но негромко.


Первый голос. Растения, над голосами, переплетаются, любят.


Второй голос. И до хрипоты лают собаки.


Первый голос. Миссис Огмор-Причард извергается в аккуратный носовой платочек и гоняется за солнечным зайчиком с веником, но даже она не в силах помешать весне: в одной из маленьких чашечек для споласкивания рук проросла примула.


Второй голос. Миссис Дай Брэд первая и миссис Дай Брэд вторая сидят на улице около своего дома на Донки Лейн, одна мрачная, другая аппетитная, как слива, блаженствующая в лучах яркого новорожденного солнца. Миссис Дай Брэд вторая вглядывается в хрустальный шарик, который она хранит в подоле грязной желтой ночной рубашки, — шарик, такой же тяжелый, как ее темные бедра, между которых он болтается.


Миссис Дай Брэд вторая. Позолоти-ка ручку из хозяйственных денег. А-ах!


Миссис Дай Брэд первая. Что ты там видишь, радость моя?


Миссис Дай Брэд вторая. Вижу перину. И три подушки на ней. А над кроватью — вышита надпись. Не могу прочесть, что там написано, все закрыто густыми облаками. Вот они уходят. «Бог — это любовь» гласит надпись.


Миссис Дай Брэд первая (радостно). Это наша кровать.


Миссис Дай Брэд вторая. Она исчезла. Солнце вертится, как волчок. Кто это идет от солнца? Это волосатый маленький человечек с огромными розовыми губами. У него проницательный взгляд.


Миссис Дай Брэд первая. Это Дай, это Дай Брэд!


Миссис Дай Брэд вторая. Т-чш. Перина плывет назад. Человечек снимает ботинки. Стаскивает через голову рубашку. Бьет себя кулаком в грудь. Он взбирается на кровать.


Миссис Дай Брэд первая. А дальше, дальше?


Миссис Дай Брэд вторая. В кровати две женщины. Он смотрит на них обеих, наклонив голову набок. Свистит сквозь зубы. Теперь он обнимает одну из женщин.


Миссис Дай Брэд первая. Которую, которую?


Миссис Дай Брэд вторая. Больше ничего не видно. Опять все заволокло облаками.


Миссис Дай Брэд первая. Ох уж эти противные облака, чтоб их разорвало!


Пауза.

Стихает пение детей.


Первый голос. Все утро поет. Преподобный Эли Дженкинс, начавший свой утренний обход, стоит у богадельни и слушает, как Полли Гартер скребет полы для сегодняшнего вечера танцев профсоюза матерей.


Полли Гартер

(напевает)

Я любила парня, его звали Том,
Он был сильный, как медведь, высотою
с дом.
Я любила парня, его звали Дик,
Он был толстый, как бочонок, трудно
обойти.
А потом любила парня, Гарри звали все его,
Он высокий был и статный, сладкий
пирожок;
Но кого во сне я вижу, думаю о ком,
Вилли Ви, малыш мой милый, спит
глубоким сном.
Ну конечно, Гарри, Томми, Дик,
все были хороши,
Никогда уже, пожалуй, мне не знать
такой любви;
Но когда садилась, помню, на колени
к Вилли Ви,
Становились явью тут же все девические сны.
А теперь со всей округи парни бегают
за мной,
Знают, что земля ложится как перина
под спиной,
И когда люблю любого,
Джонни с фермы, Джека с моря,
Пока тешутся они, думаю, что Том и Дик
И конечно, Гарри тоже, были
выше и моложе,
И когда лежу я с ними, то мечтаю,
ясно вижу
Милого малышку Ви, он не встанет из земли.
Ну конечно, Гарри, Томми, Дик,
все были хороши,
Никогда уже, пожалуй, мне не знать
такой любви.
Но когда садилась, помню, на колени
к Вилли Ви,
Становились явью тут же все девические сны.
Преп. Эли Дженкинс. Слава тебе, Господи. Мы музыкальная нация.


Второй голос. И преподобный Дженкинс спешит через весь город со студнем и стихами навестить больных.


Первый голос. Город полон, ему тесно, как цыпленку в яйце.


Мистер Вальдо. Вот идет преподобный…


Первый голос. … говорит мистер Вальдо из дымного закопченного окна грязных «Объятий Морехода».


Мистер Вальдо. …со своим зонтиком и стихами. Налей-ка, Синдбад, у меня сегодня разгрузочный день.


Второй голос. Молчаливые рыбаки наполняют свои кружки.


Синдбад. О мистер Вальдо…


Первый голос. …вздыхает Синдбад Сейлорс.


Синдбад. Я безумно люблю Госсамер Бейнон. Она настоящая леди.


Первый голос. А мистер Вальдо, мечтающий о женщине, ласковой, как Ева, и жестокой, как ишиас, которая, бы разделила с ним похожую на пудинг кровать, отвечает…


Мистер Вальдо. Я не знаю ни одной леди.


Синдбад. И если только старуха умрет, разорви меня на части, мистер Вальдо, если я не встану на колени и не скажу мисс Госсамер, скажу…


Голоса детей

Когда птицы распевают дон-диг-ду,
Все влюбленные встречают весну…
Второй голос. Полли Гартер поет, ползая на коленях…


Полли Гартер

(поет)

Ну конечно, Гарри, Томми, Дик,
все были хороши,
Никогда уже, пожалуй…
Дети. Дон-диг-ду.


Полли Гартер. …любви.


Первый голос. Кончаются занятия в школе. И капитан Кэт в амбразуре с занавесочками на своей шхуне, открытой навстречу весенним солнечным потокам, слушает гул детских голосов и рифму, отчеканенную на булыжниках, затихающие постепенно вдали.


Голоса девочек

Позови мальчишек, Гвинни,
Шум какой от них, противные.
Девочка

Мальчики, мальчики,
Идите ко мне.
Голоса девочек

Мальчики, мальчики,
Поцелуйте Гвинни,
Или пенни дайте ей,
Дайте пенни Гвинни.
Девочка

В переулке Гузгог поцелуй меня, дружок,
Или дай мне пенни.
Как тебя зовут?
Первый мальчик. Билли.


Девочка

Билли, поцелуй меня, дай мне руку,
Или пенни отдавай, глупый.
Первый мальчик

В переулке Гузгог
Поцелую Гвинни.
Нету пенни у меня.
Голоса девочек

Мальчики, мальчики,
Поцелуйте Гвинни,
Или пенни дайте ей,
Дайте пенни Гвинни.
Девочка

На холме Ларегиб
Поцелуй меня, бежим!
Как тебя зовут?
Второй мальчик. Джонни Кристо.


Девочка

Джонни Кристо, Джонни Кристо,
Поцелуй меня ты быстро, или пенни дай.
Второй мальчик

На холме Ларегиб
Поцелую тебя, Гвин.
Нету пенни у меня.
Голоса девочек

Мальчики, мальчики,
Поцелуйте Гвинни,
Или пенни дайте ей,
Дайте пенни Гвинни.
Девочка

В Молочном Лесу поцелуй меня
Или дай мне пенни.
Кактебя зовут?
Третий мальчик. Дики.


Девочка

Поцелуй меня в лесу, Дики.
Или пенни отдавай, слышишь.
Третий мальчик

Гвинни, Гвинни, не могу
Целовать тебя в лесу.
Голоса девочек. Гвинни, спроси почему.


Девочка. Почему?


Третий мальчик. Мама не велела.


Голоса девочек

Трус ты, трус, трус,
Дай же пенни Гвинни.
Девочка. Дай мне пенни.


Третий мальчик. Нету пенни у меня, Гвинни.


Голоса девочек

Бросить в речку его,
Пусть-ка бултыхнется,
Быстро, быстро, Дик-грязнуля,
Ноги в руки,
Мы догоним.
Эй-и-и.
Тс!
Первый голос. И назойливые девчонки хихикают и кружатся вокруг него и визжат, когда сталкиваются и падают, а он, громко плача, бежит вниз с холма, тяжело, прерывисто дыша, и позор горючими слезами жжет его все время, а торжествующие, похожие на птиц сестры визжат и царапаются, и братья-забияки кричат ему вслед всякие прозвища, они поминают его мать и ругают отца, который бьет падших, развратных босоногих женщин в лачугах, приютившихся на холмах. Все это, конечно, шутка, но, освистанный, слышавший бранные слова в адрес собственной матери, которой благодарен за луковую похлебку и сметану и теплое дыхание и ее уэльские пирожки и плодородную, пахнущую рождением, кровать и залитую лунным светом кухню ее проворных рук, он никогда не забудет, как шел, спотыкаясь, словно слепой, домой через улюлюкающий конец мира. А его мучители, уже успев подраться, бегут в кондитерскую на Кокл-стрит, зажав в руках липкие, как мед, пенсы, чтобы купить у мисс Мевенви Прайс, которая нахальна и опрятна, как хвастливая малиновка, а ее маленькие круглые ягодицы плотны как диванные валики, а глотка огромна, как зоб, переливающийся всеми цветами радуги, когда она ест, — купить конфеты с ромом, пьянящую жвачку, всякую всячину, лакрицу, сладкую до отвращения, нугу, вязкую и вытянутую лентой, как красный резиновый язык, лак для девичьих кудрей, средство от кашля красного цвета, мороженое в вафлях, леденцы, какие только захочешь, малину и клюкву в сахаре, хлопушки, застающие врасплох, и духовые инструменты.


Второй голос. Госсамер Бейнон в туфлях на высоких каблуках выходит из школы. Солнце прожигает хлопковые цветы на ее платье до коробочки сердца и согревает ее своим дыханием, и свертывается калачиком у нее на груди и целует, томно-ласково и неистово, красные, как ягоды, соски. Взоры деревьев и окон улицы устремлены на нее, они шепчут «Госсамер» и обнажают ее грудь так, что становятся видны соски. И она, ослепительная, обнаженная, проходит мимо «Объятий Морехода», единственная женщина в мире каждого мужчины. Взгляд Синдбада Сейлорса покоится на ее бедрах, он не в силах отвести его, и холодная роса раннего утра, кричащего первыми петухами, ложится на его полные благоговения, мохнатые козлиные руки.


Госсамер Бейнон. Что ж с того, что он обыкновенный…


Второй голос. …шепчет она своей девичьей поре.


Госсамер Бейнон. Хочу проглотить его целиком. Хочу, чтоб он бросил все дела…


Второй голос. …говорит она обнаженной матери всего мира, лучистой, из ребра Евы, своей собственной весне.


Госсамер Бейнон. Ведь у него и так уже все есть.


Второй голос. Синдбад Сейлорс пожирает ее взглядом, когда она проходит мимо, скромная и гордая учительница, в своем ярком цветастом платье и шляпе от солнца, не взглянет, не запоет, не пококетничает, равнодушная ледяная дочь мясника, ускользающая навеки из голодных объятий его глаз.


Синдбад Сейлорс. О Госсамер Бейнон, почему ты так горда?


Второй голос. Жалуется он своим денежкам.


Синдбад Сейлорс. О прекрасная, прекрасная Госсамер Б., я хочу, хочу, чтобы ты была моей. Ну почему ты такая образованная.


Второй голос. Она чувствует, как его козлиная бородка щекочет ее какое блаженство — как язык извивающегося пламени, и она, объятая сладким ужасом, бежит прочь от этого неистового, страстного, охватывающего ее пожара, и садится в кухне перед тарелкой, доверху наполненной жареным картофелем и бараньими почками.


Первый голос. В темной, с плотными шторами на окнах, столовой здания школы, пыльной и отвечающей эхом, как подвал, мистер и миссис Пуф молча сидят над холодным серым слоеным пирогом. Мистер Пуф читает, одновременно насаживая мясо на вилку, «Жизнеописания великих отравителей». Книгу он обернул в обычную коричневую бумагу. Незаметно, между неторопливыми глотками, он поглядывает иногда на миссис Пуф, отравляет ее взглядом, потом вновь продолжает чтение. Он подчеркивает отдельные абзацы и таинственно улыбается.


Миссис Пуф. Воспитанные люди не читают за столом…


Первый голос. Говорит миссис Пуф. Она глотает таблетку, способствующую пищеварению, огромную, это лошадиная доза, запивая ее мутным гороховым супом.


Пауза.


Миссис Пуф. Некоторые люди воспитывались в свинарниках.


Мистер Пуф. Свиньи не читают за столом, дорогая.


Первый голос. Миссис Пуф с ожесточением сдувает пыль с разбитого графинчика для уксуса. Он стоит на пироге в редкой сеточке.


Мистер Пуф. Свиньи не умеют читать, моя дорогая.


Миссис Пуф. Я знаю одну, которая умеет.


Первый голос. Одинокий, в шипящих лабораториях своих желаний, мистер Пуф успокаивается среди ржавых баков и больших винных бутылей, проходит на цыпочках через заросли ядовитых трав, неистово танцующих в тигелях, и замешивает специально для миссис Пуф ядовитую кашицу, не известную токсикологам, которая будет отравлять, жечь до тех пор, пока уши у нее не отпадут, как фиги, ноги не станут большими и черными, как воздушные шары, и пар не выйдет со свистом из пупка.


Мистер Пуф. Тебе лучше знать, дорогая…


Первый голос. Говорит мистер Пуф и с быстротою молнии окунает ее в кипящий котел, кишащий крысами.


Миссис Пуф. Что это за книжка, которую вы читаете, мистер Пуф?


Мистер Пуф. Это работа по теологии, моя радость, «Жития великих святых».


Первый голос. Миссис Пуф улыбается. В холодном воздухе столовой-подвале образуются сосульки.


Миссис Пуф. Я видела, как ты разговаривал со святой сегодня утром. Со святой Полли Гартер. Она опять так страдала прошлой ночью. Миссис Орган Морган видела ее с мистером Вальдо.


Миссис Орган Морган. А когда они заметили меня, то притворились, что ищут птичьи гнезда.


Второй голос. Говорит миссис Орган Морган своему мужу, с ртом, набитым рыбой, как у пеликана.


Миссис Орган Морган. Но кто же ходит искать гнезда, сказала я себе, в нижнем белье, какое было на мистере Вальдо, и не обязательно задирать юбку на голову, как Полли Гартер. Э, меня не проведешь.


Второй голос. Злые языки острее топора. Она облизывает губы и опять открывает рот.


Миссис Орган Морган. А ведь если только подумать о всех тех детях, которыми она успела обзавестись, станет абсолютно ясно, что лучше отказаться от поиска птичьих гнезд; по-моему, это совсем не подходящее занятие для женщины, которая не в состоянии сказать «нет» даже карликам. Помните Боба Спита? Он был почти ребенок, но и он подарил ей двойню. Правда, должна сказать, они милые мальчики, Фред Спит и Артур. Иногда мне больше нравится Фред, а иногда — Артур. А кого ты больше любишь, Орган?


Орган Морган. О, конечно, Баха. Бах все время со мной.


Миссис Орган Морган. Орган Морган, ты совсем меня не слушаешь, Только орган, все время орган…


Первый голос. И она разражается рыданиями, и в середине своего соленого завывания ловко поддевает вилкой небольшого палтуса и заглатывает его целиком.


Орган Морган. И еще Палестрина…


Второй голос. …говорит Орган Морган.


Первый голос. Лорд Кат-Глас в своей кухне, полной времени, сидит на корточках в одиночестве перед миской с острой наперченной рыбьей чешуей — из миски питается собака по кличке Фидо — и слушает голоса своих шестидесяти шести часов, одни на каждый сумасшедший год его века, и нежно смотрит на черно-белые невозмутимые, мерно стучащие циферблаты, отсчитывающие время мира, медленные часы, быстрые часы, часы с маятником в такт ударам сердца, фарфоровые часы, будильники, дедушкины с кукушкой, в форме несущегося Ноева ковчега, часы, журчащие в мраморных кораблях, часы в животах стеклянных женщин, песочные часы со звоном, часы, подражающие крику совы, часы с боем, часы-Везувий с черными колокольчиками и лавой, часы-Ниагара, чье тиканье напоминает шум водопада, старые, скрипящие время, часы с эбонитовыми зубцами, часы без стрелок, отстукивающие время, никогда не зная, сколько сейчас на самом деле. Все его шестьдесят шесть певцов поставлены на разное время. Лорд Кат-Глас живет в осажденном доме. Каждую минуту, и ночью и днем, сейчас, таинственный враг собирается ограбить и вытоптать его владения, но он не застанет его врасплох. Шестьдесят шесть разных времен в его скользкой, как рыба, кухне свистят, бьют, тикают, поют и сторожат.


Второй голос. Страсть и ритм, и мыльные пузыри и изумрудный бриз, и треск птичьего хвастовства, и тело весны с грудью, полной текущего майского молока, ничего не говорят этому надменному рыбьеголовому благородному огрызку, кроме приближения племен и флотилий Последнего Черного Дня, которые сожгут и ограбят все от подножья Армагеддон-хилл до его собственной, закрытой на два поворота ключа, с заржавленной задвижкой, тикающей, покрытой пылью лачуги на дне города, который потерял голову от колоколов любви.


Полли Гартер. Никогда уже, пожалуй, мне не знать такой любви…


Второй голос. … грустно напевает симпатичная Полли Гартер.


Полли Гартер

(поет)

Когда фермеры спускаются на ярмарку
с холмов,
Чтобы пить и веселиться и не видеть снов,
Солнце скрыться не успело,
обнимают парни смело
Свою Полли, одиноко им на фермах.
И всегда я вспоминаю, прежде чем идти
в кровать,
Вилли Ви, беднягу Вилли,
из земли ему не встать.
Тишина.


Первый голос. Солнечный медлительный усыпляющий полдень зевает и бродит в забытьи по дремлющему городу. Лениво лежит море, плеснет о берег и опять бездельничает, и рыбы спят в его лоне. Луга, спокойные, как воскресенье, украшенные султанами быки с закрытыми глазами, глубокие лощины с козами и маргаритками забылись в коротком сне, счастливые и ленивые. Дремлют молчаливые утиные пруды. Облака опускаются и укладываются на Ларегиб-хилл. Свиньи хрюкают в грязевых ваннах луж и улыбаются, фыркая, своим снам. Они мечтают о желудевом пойле всего мира, о насаждениях свиных фруктов, о сосках свиноматки, похожих на волынку, о визге и сопении отдающихся самок во время течки. Они греются на солнце в грязи и тычутся рылом в любимое свиньями солнце, их хвостики завиваются, они резвятся и пускают слюни и храпят в глубоком самодовольном послеобеденном сне. Ослики, как ангелочки, дремлют на Донки-стрит.


Миссис Пуф. Воспитанные люди…


Второй голос. …показывая зубы, говорит миссис равнодушная Пуф.


Миссис Пуф. …не клюют носом за столом.


Первый голос. Мистер Пуф съеживается и просыпается. Пытается изобразить льстивую улыбку — она выходит печальной и жалкой под прокуренными, желтыми, как яйцо, унылыми моржовыми викторианскими усами, густыми и длинными, а-ля доктор Криппен.


Миссис Пуф. Ты бы подождал, пока окажешься в своем свинарнике…


Второй голос. …говорит миссис Пуф, мелодично, как бритва. Его угодническая жалкая четверть-улыбка застывает. Тайком, тихо крадется он в свою химическую каморку и там в шипящих синильной кислотой котлах и склянках, полных до краев сифилисом и «черной смертью», готовит фрикасе из белладонны, никотина, жареных лягушек, соли цианистой кислоты и слюны летучей мыши для своей язвительной сталактитовой ведьмы и постоянно чувствует за спиной брюзжание жены с кочергой и щипцами для орехов в руках.


Мистер Пуф. Прошу прощенья, дорогая…


Второй голос. …шепчет он заискивающе.


Первый голос. Капитан Кэт в своем окне, широко распахнутом навстречу солнцу и морям с клипперами, по которым он плавал давным-давно, когда глаза его были синими и яркими, дремлет и плывет по волнам, с серьгами и бортовой качкой. «Я люблю тебя, Рози Пробет» вытатуировано у него на животе, он грезит о разбитых бутылках в духоте и грязи портовых притонов, слышит их шум и гам, кутит с продажными женщинами в каждом грязном порту и обнимает и опрокидывает на спину полногрудую мертвую. И плачет во сне и плывет.


Второй голос. Голос, который сохранился в его памяти как самый дорогой, врывается в грезы. Ленивая маленькая Рози с густыми соломенного цвета волосами, которую он делил с Томом-Фредом, Болтуном и многими другими матросами, ясно и близко от него говорит из спальни, где покоится ее прах. В пучинах и на небесах множество флотилий стали на якорь в узком и безбрежном мраке, но она говорит с капитаном, оставляя Кэта дремать одного. Миссис Пробет…


Рози Пробет. …с Дак Лейн, Джек. Крякни два раза и спроси Рози.


Второй голос. …единственная в его бродячей морской жизни, набитой женщинами, как селедкой.


Рози Пробет

(ласково)

Какие видел ты моря,
Том Кэт, Том Кэт,
Когда давно, давным-давно
Болтался на волне?
Каких дверей, скажи-ка мне,
В зеленой видел ты воде,
О капитан мой Кэт?
Капитан Кэт

Открою правду, видел я
Зелено-синие моря,
Моря, что лают, как тюлень,
Китов там пропасть,
Тьма там змей.
Рози Пробет

Какие пересек моря,
Мой старый китобой,
Моя любовь, мечта моя,
По плачущим седым волнам,
Курс — Фриско и Уэльс?
Капитан Кэт

Не вру, но так же, как я есть
Том Кэт, твой пирожок,
Ты — Рози, ходишь по земле
И дома меня ждешь,
Как то, что рядом ты со мной,
Когда я захочу,
Так море зелено, как боб,
Как лебедь под луной плывет,
И мне поверь, луна та лает, как тюлень.
Рози Пробет

Какие любишь ты моря,
Качают что тебя в волнах,
Скажи мне, повелитель мой,
Мой муж, неистовый прибой,
Мой сладкий, душка,
Мой моряк, мой китобой,
Папулька, клад,
Я у тебя на животе,
Какое море
Лучше всех?
Капитан Кэт

Я врать не стану,
Все моря
Отдам за то,
Где ты и я.
Качаемся то вверх, то вниз,
И тонет мой корабль и ты.
Рози Пробет

Постучи два раза, Джек,
В склеп
И спроси Рози.
Капитан Кэт. Рози Пробет.


Рози Пробет

Помни ее.
Она забыта.
Лежит и не чувствует
Земли, что забила ей рот.
Помни меня.
Я забыла тебя.
Я ухожу во мрак вечной ночи.
Я забыла, что когда-то родилась.
Ребенок. Посмотри…


Первый голос. … говорит ребенок своей матери, когда они проходят под окном здания школы.


Ребенок. Капитан Кэт плачет.


Первый голос. Капитан Кэт плачет.


Капитан Кэт. Вернись, вернись…


Первый голос. Взывает он к безмолвным, отвечающим эхом коридорам вечной ночи.


Ребенок. Он плачет даже носом…


Первый голос. …говорит ребенок. Мать спускается с ним вниз по улице…


Ребенок. Нос у него, как клубника…


Первый голос. Говорит ребенок и тут же забывает об этом. Он видит на середине спокойной голубой поверхности бухты Ноугуда Бойо, рыбачащего на «Занзибаре».


Ребенок. Ноутуд Бойо дал мне вчера три пенни, но я их не просил…


Первый голос. …говорит ребенок матери.


Второй голос. Бойо выловил корсет на китовых косточках. И это весь его улов за день.


Ноугуд Бойо. Чертова рыбешка!


Второй голос. Миссис Дай Брэд вторая, цыганка, медленно проплывает в его воображении, вся одежда ее — только браслет на щиколотке.


Ноугуд Бойо. Она в своей ночной рубашке. (Просительно) Не примите ли от меня этот прелестный мокрый корсет, миссис Дай Брэд вторая?


Миссис Дай Брэд вторая. Нет!


Ноугуд Бойо. А от яблочка моего откусить не хотите?


Второй голос. Предлагает он без всякой надежды.


Первый голос. Она покачивает своей бесстыдной ночной рубашкой, и он, теряя голову, бросается за ней, а когда приходит в себя, там, в налитом кровью зрачке его глаза, улыбается и кланяется ему гейша в кимоно из рисовой бумаги.


Ноугуд Бойо. Я хочу быть хорошим Бойо, но это просто невозможно.


Первый голос. Вздыхает он, в то время как гейша встречает его вежливыми ужимками. Земля исчезает, неслышно уплывает море, и сквозь теплые белые облака, на которых он возлежит, вкрадчивая трепетная тревожная восточная музыка уносит его в японское мгновение.


Второй голос. День гудит вокруг Мэ Роуз Коттедж, как ленивые пчелы вокруг цветов. Почти засунув в поле около коз, которые блеют и осторожно бодают солнце, она гадает любит-не-любит по одуванчику.


Мэ Роуз Коттедж

(лениво)

Любит,
Не любит,
Любит,
Не любит,
Любит! — дурашка-замарашка.
Второй голос. Томясь своим одиночеством, лежит она на клевере и душистой траве, семнадцатилетняя, ни разу еще, хо-хо, не вкусившая наслаждения на этом зеленом ковре.


Первый голос. Преподобный Эли Дженкинс, во всем черном, в своей прохладной торжественной скромной гостиной, или поэтической комнате, открывает всю правду «Труду Своей Жизни» — население, основные промыслы, судоходство, история, топография, флора и фауна города, который он обожает, — «Белой книге Ларегиба». Портреты знаменитых бардов и проповедников, все в мехах и шерсти — от косящих глаз до коленных чашечек, возлежат у него на плечах, тяжелые, как овцы, рядом с тусклыми акварелями его матери, на которых изображен бледный, сырой, цвета завядшего салата Молочный Лес. Мать, держащая в руках коробку из-под свадебного корсажа, с бюстом, похожим на покрытый черной скатертью обеденный стол, страдает в корсете.


Преп. Эли Дженкинс. О ангелы, будьте осторожны там со своими ножами и вилками.


Первый голос. Молит он. Он не помнит отца своего, Исаака, который, забыв сан из-за маленькой слабости, был зарезан, случайно, косой до смерти во время жатвы, когда спал в пшенице в стельку пьяный. Он растерял все амбиции и умер с одной ногой.


Преп. Эли Дженкинс. Бедный папа…


Второй голос. …скорбит преподобный Эли.


Преп. Эли Дженкинс. Умереть от пьянства в сельской местности.


Второй голос. Фермер Уоткинс на Солт Лейк Фам проклинает на холме своих коров, не желающих давать молоко.


Утах Уоткинс (в ярости). Черт бы вас побрал, проклятые молочницы.


Второй голос. Корова облизывает его языком.


Утах Уоткинс. Взять ее!


Второй голос. Кричит он своему глухому псу, который скалит зубы и лижет ему руки.


Утах Уоткинс. Бодни его, сядь на него, Маргаритка!


Второй голос. Орет он корове, которая вновь облизывает его и мычит ласковые слова, тогда как он неистовствует и носится меж своих пахнущих летом невольниц, лениво бредущих к ферме. В озерах их огромных зрачков отражается закат. Бесси Бигхед зовет их по именам, которые сама дала им, едва они появились на свет.


Бесси Бигхед. Пегги, Мегги, Лютик, Неженка, Опахало, Теодозия и Маргаритка.


Второй голос. Они наклоняют головы.


Первый голос. Поищите Бесси Бигхед в «Белой книге Ларегиба», и вы найдете там несколько спутанных обрывков и одну потускневшую нить жизни, аккуратно и нежно заложенную между страниц, как локон волос первой ушедшей любви. Зачатая в Молочном Лесу, родившаяся на гумне, завернутая в бумагу, оставленная на пороге, большеголовая, с грубым голосом, она росла в ночи, пока давно умерший Гомер Оуэн не поцеловал ее, когда она этого совсем не ожидала. Теперь, при свете дня, она будет работать, петь, доить, давать ласковые имена коровам и спать до тех пор, пока ночь не высосет ее душу и не выплюнет ее в небо. При долгом, как жизнь, нежном свете дня осторожно Бесси доит любимых, с глазами-озерами, коров; на хлев, море и город медленно опускаются сумерки.


Утах Уоткинс через весь двор орет на ломовую лошадь.


Утах Уоткинс. Галопом, ну, старая развалина!


Первый голос. И огромная лошадь радостно ржет, как будто он дал ей кусок сахара.

На город уже спустились сумерки. В каждую выложенную булыжником ослиную, гусиную и крыжовниковую улицу медленно вползают, наполняют их, сумерки; и сумерки, и обычная пыль, и первый ночной темный снег, и сон птиц медленно текут, плывут сквозь трепещущую тьму этого места любви. Ларегиб столица сумерек.

Миссис Огмор-Причард, с первыми каплями сумеречного дождя, закрывает наглухо все двери, выходящие к морю, задвигает кипельно-белые шторы, садится, прямая, как высушенная мечта, на гигиенический стул с высокой спинкой и погружается в спокойный мягкий сон. Тут же оба, мистер Огмор и мистер Причард, привидения, которые весь день занимались в дровяном сарае тем, что придумывали, как бы все-таки извести их загерметизированную вдовушку, тяжело вздыхают и бочком протискиваются в ее чистый дом.


Мистер Причард. Вы первый, мистер Огмор.


Мистер Огмор. После вас, мистер Причард.


Мистер Причард. Нет, нет, мистер Огмор. Вы первый оставили ее вдовой.


Первый голос. И плача пустыми глазницами просачиваются они через замочную скважину и стонут.


Миссис Огмор-Причард. Мужья…


Первый голос. ….говорит она во сне. И язвительная нежность, предназначенная одному из двух еле волочащих ноги призраков, слышится в ее голосе. Мистер Огмор надеется, что обращаются не к нему. Мистер Причард тоже.


Миссис Огмор-Причард. Я люблю вас обоих.


Мистер Огмор (в ужасе). О миссис Огмор.


Мистер Причард (со страхом). О миссис Причард.


Миссис Огмор-Причард. Скоро ложиться. Ну-ка, что у вас по расписанию.


Мистер Огмор и мистер Причард. Мы должны взять пижамы из ящика комода, на котором написано «пижамы», и надеть их.


Миссис Огмор-Причард (холодно). А потом вы должны их снять.


Второй голос. Внизу в сумеречном городе Мэ Роуз Коттедж, все еще лежащая в клевере, слушает, как жуют козы и рисует губной помадой круги вокруг сосков.


Мэ Роуз Коттедж. Я легкомысленная. Так уж, видно, написано мне на роду. Бог покарает меня. Мне семнадцать лет. Я попаду в ад…


Второй голос. Говорит она козам.


Мэ Роуз Коттедж. Ну погодите. Я согрешу прежде, чем вознесусь!


Второй голос. Воображение бросает ее в преисподнюю, она ожидает самого худшего, а козы чавкают и злорадно усмехаются.


Первый голос. А на пороге Бесезда Хауз, перед закатом, Преподобный Эли Дженкинс декламирует Ларегибу свою поэму.


Преп. Эли Дженкинс

Утро каждое, Господь,
Я молюсь — ты ниспошлешь
Ласку и любовь рабам
И прощенье их грехам.
Вечер каждый на закате
Городу прошу я счастья,
Ночь переживем иль нет
Каждый раз ищу ответ.
Не святые, не злодеи,
Под молочной леса сенью,
Ты, я знаю, видишь все,
Не суди нас строго, Бог.
Дай увидеть день другой!
Ночью ниспошли покой.
Солнцу шлем мы свой поклон,
В наш опять приди ты дом.
Первый голос. Джек Блек опять готовится к встрече в лесу со своим Сатаной. Он точит зубы, закрывает глаза, залезает в свои религиозные брюки, штанины которых выстрочены сапожными нитками, и выходит, освещенный факелом, библейский, мрачный и радостный, в уже дремлющие сумерки.


Джек Блек. Вперед к Гоморре.


Второй голос. А Лили Смолз поднимается наверх в прачечную к Ноугуду Бойо.


Первый голос. А Черри Оуэн, трезвый, как воскресенье и каждый последующий день его недели, спешит, счастливый, как суббота, напиться как сапожник, что он делает каждый вечер.


Черри Оуэн. Я всегда говорю, что у нее два мужа…


Первый голос. …говорит Черри Оуэн.


Черри Оуэн. Один пьяница, а другой трезвенник.


Первый голос. А миссис Черри рассуждает просто.


Миссис Черри Оуэн. И за что мне такое счастье? Люблю их обоих.


Синдбад. Добрый вечер, Черри.


Черри Оуэн. Добрый вечер, Синдбад.


Синдбад. Что будешь?


Черри Оуэн. Все, что есть.


Синдбад. «Объятья Морехода» всегда раскрыты…


Первый голос. …скорбит Синдбад, ему жаль себя, свое разбитое сердце.


Синдбад. …о Госсамер, раскрой свои!


Первый голос. Тонут сумерки, опускаются в завтрашний день. Ночь вступает в свои права. Городок, где по улицам гуляет ветер, похож на холм окон, и бьющие волны света от ламп в этих окнах зовут вернуться день и умерших, которых забрало море. И в этой звенящей тьме и младенцы и старики попадают в ласковые сети сна.


Голос первой женщины. Баю-бай, маленький, детишкам спать пора…


Голос второй женщины.

(напевает)

Высоко на дереве спи, дедулька, спи,
Ветер укачает и навеет сны,
Только сук обломится — колыбельки нет.
И внизу окажутся и усы и дед.
Первый голос. Маленькие девочки прячут немигающих, похожих на попугайчиков, старичков в едва освещенных и суетливых углах новой кухни, где под покровом своей крошечной ночи, не смыкая бусинки глаз, несут они караул, стерегут, чтобы смерть не застала во сне.


Второй голос. Незамужние девицы, наедине с собой, в торжественных, как у новобрачных, спальнях пудрятся и завиваются для большого танцевального вечера.

Звуки гармоники, чуть слышно.

Они учатся перед зеркалом придавать лицу презрительные или доброжелательные выражения, адресованные молодым людям, подпирающим в настоящий момент на улицах углы, освещенные светом фонарей, ждущим на порывистом ветру того момента, когда сами завоют и засвистят.


Звуки гармоники становятся громче, потом опять удаляются.


Первый голос. Пьяницы в «Объятьях Морехода» пьют за то, чтобы бал сорвался.


Пьяница. К черту вальсы и прыжки.


Черри Оуэн. Танцы — это против естества!


Первый голос. Голосом праведника говорит Черри Оуэн, только что проглотивший семнадцать кружек выдохшегося желтого густого горького валлийского пива.


Второй голос. Тускло мерцает фонарь где-то на ферме, искорка на склоне Ларегиба.


Звуки гармоники замирают в тишине.


Первый голос. Ларегиб-хилл — пишет в своей поэтической комнате преподобный Дженкинс…


Преп. Эли Дженкинс. Ларегиб-хилл, таинственный холм, памятник народу, населявшему его склоны еще до того, как кельты покинули землю Лета, место, где старые колдуны превращали цветы в своих жен.


Второй голос. Мистер Вальдо в своем углу в «Объятьях Морехода» поет.


Мистер Вальдо

В Пембруке, когда был молод,
В башне замка проживал,
И платили мне шесть пенсов,
Драил я колокола.
Шесть холодных жалких пенсов,
Ни фартинга больше нет,
Все, что мог себе позволить:
Три — на водку, три — на хлеб.
Я не знал ножа и вилки
Иль салфетки на груди,
Мне хватало лишь бутылки
И тарелки для еды.
Каково же мне, подростку,
Было в этой нищете,
Я от водки плакал горько,
Мяса я не знал вообще.
Чистил, драил, драил, чистил
В Пембруке колокола,
Жалкого, босого, нищего,
Леди на снегу нашла.
Бедный чистильщик-мальчишка,
Черный, как пиковый туз,
Уж давно, давно не чистил
Колокольчика мой муж.
Встань, идем скорей со мною,
Покраснев шепнула мне,
Не звенит мой колокольчик,
Не звенит мой колокольчик,
Встань, идем скорей со мною,
Не забудь свой инструмент.
Первый голос. Слепой капитан Кэт забирается на койку. Он видит в темноте, как кошка. По морям своих пустых глазниц плывет он, чтобы встретиться с мертвыми.


Капитан Кэт. Танцующий Вильямс!


Первый утопленник. Все еще танцую.


Капитан Кэт. Джонах Джарвис!


Третий утопленник. Как всегда.


Первый утопленник. Череп Кудрявого Бивана.


Рози Пробет. Рози, мир праху ее. Мертвая, она всеми забыта.


Первый голос. Мертвые выходят в своих праздничных платьях.


Второй голос. Слушайте приход ночи.


Первый голос. Орган Морган идет в церковь играть на органе. Он видит Баха, лежащего на могильной плите.


Орган Морган. Иоганн Себастьян!


Черри Оуэн (пьяным голосом). Кто?


Орган Морган. Иоганн Себастьян, великий Бах. О мой дорогой Бах!


Черри Оуэн. Черт бы тебя побрал…


Первый голос. …говорит Черри Оуэн, отдыхавший на могильной плите по пути домой.

Мистер Мог Эдвардс и мисс Мевенви Прайс, далеко друг от друга, один в центре города, другая на его приморской окраине, радостно пишут свои каждонощные послания, полные любви и желания. В согретой солнцем «Белой книге Ларегиба» есть крошечные карты островов их желаний.


Мевенви Прайс. О мой Мог, я твоя навеки.


Первый голос. И она окидывает удовлетворенным взглядом свою чистенькую, всегда светлую комнатку, в которую мистер Мог Эдвардс никогда не войдет.


Мог Эдвардс. Приди в мои объятья, Мевенви.


Первый голос. И он страстно прижимает к сердцу столь любимые деньги.

А мистер Вальдо, забыв все на свете, в темном лесу обнимает свою любимую Полли Гартер под взглядами и трескучими языками соседушек и птиц, на которых ему наплевать. Он причмокивает яркими красными губами.

Но не его имя шепчет Полли Гартер, лежа на спине под дубом и отдаваясь ему. На шесть футов в холодную землю зарыт тот, кого она воспевает.


Полли Гартер

(поет)

И всегда я вспоминаю, прежде чем идти
в кровать,
Вилли Ви, беднягу Вилли,
из земли ему не встать.
Первый голос. Совсем темнеет. Легкий ветерок от мятой воды освежает дыханьем улицы под сводами недремлющего Молочного Леса. Лес, чьи ноги-деревья, раздвигаясь, раздваиваются в черных любопытных взглядах охотников за влюбленными, — это созданный богом сад для Мэри Энн Сейлорс, которая знает, что есть небеса на земле и избранные Его волей вновь обретают силы на склонах Ларегиба; это праздничная, буйная, без всяких условностей, церковь Любви, а для преподобного Эли Дженкинса — это зеленолиственная проповедь невинности людей. Лес, шумящий ветром в кронах, высится, бодрствующий, и тогда, когда первый весенний день уже скрылся во мраке.


Примечания

1

Уильям Блейк «Книга Тэль».

(обратно)

2

Имена шестерки святых являются анаграммами шести человеческих пороков — зависти, злобы, жестокости, алчности, страха и блуда.

(обратно)

3

По традиции в английских домах в Рождество вывешиваются ветки падуба и омелы (здесь и далее прим. пер.).

(обратно)

4

Английская художница, иллюстрировавшая многие детские книги.

(обратно)

5

Намек на американского президента Теодора Рузвельта, которому молва приписала любовь к плюшевым мишкам, чье имя — Тэдди — вошло в английское название игрушки.

(обратно)

6

Книга для детей, написанная Генрихом Гофманом в 1847 г.

(обратно)

7

Какое прекрасное утро, сударь (искаж. фр.).

(обратно)

8

Фестиваль искусств, проходящий в Уэльсе.

(обратно)

Оглавление

  • В гостях у дедушки
  • Удивительный Коклюшка
  • После ярмарки
  • Дерево
  • Посетитель
  • Пылающий младенец
  • Сады
  • Мышь и женщина
  • Конский хохот
  • Морская даль
  • Шестерка святых
  • Пролог к приключению
  • Карта любви
  • Дойти до начала
  • Эпизод из неоконченного произведения
  • Школа ведьм
  • Платье
  • Сорочка
  • Воспоминания о Рождестве
  • Возвращение
  • Идущие следом
  • Рассказ
  • Под сенью Молочного леса Пьеса для голосов
  • *** Примечания ***