Том 35. Бичо-Джан Рассказы [Лидия Алексеевна Чарская] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Лидия Чарская Полное собрание сочинений Том тридцать пятый



Повесть и рассказы для детей среднего и старшего возраста

С рисунками


Бичо-джан

Вступление


Между тремя морями — Черным, Азовским и Каспийским — широко и просторно раскинулся дивный край — Кавказ. Величествен Кавказ. Горы, подымающиеся высоко за облака; пропасти, уходящие в самую глубь земли; реки, побеждающие преграды на своем пути, перескакивающие, как дикие звери, через острые камни и воющие день и ночь сердито — все прекрасно.

Великолепные есть уголки на Кавказе и лучший из них — Грузия.

Невелика эта страна, немного в ней городов, немногочисленно ее население, но красива она необычайно. Недаром ее называют жемчужиной Кавказа.

Была когда-то Грузия самостоятельным царством, и жил ее народ свободно, шумно и весело. До сих пор на выступах ее гор высятся причудливые замки, где обитали когда-то храбрые воины, мечтавшие о славе и подвигах. До сих пор еще в горах Грузии живы предания о давно минувших временах. Из рода в род передаются там рассказы о далеком прошлом грузинского народа и его славных делах. Многие из этих рассказов лишь красивые сказки, но многие — истинная быль, хотя тоже похожа на сказку.

Одну из таких былей я и хочу вам рассказать. Быть может, в ней немало странного, невероятного, но многие из тех, о ком говорится в этой были, живы еще и охотно передают все ее подробности своим детям и внукам.



Глава первая

Кико, Шуша и Илита


Худая, коричневая от загара старуха Илита вышла на порог дома и, заслонившись от солнца костлявой рукой, крикнула громко на всю усадьбу:

— Кико! Где ты, голубь мой? Ступай домой скорее: князь уезжает!

Крикнула и прислушалась на мгновенье, не отзовется ли ей кто-нибудь из густой чащи виноградника.

Сначала все было тихо в чаще, только легкий шорох да приглушенный писк какой-то птички долетали до слуха Илиты. Но вот к ним присоединились другие звуки: сдержанное хихиханье и неразборчивый шепот…

По коричневому сморщенному лицу Илиты скользнула улыбка.

— Вижу теперь, вижу, здесь ты! Не укрыться тебе от моих глаз, горный орленок!

В ту же минуту с веселым смехом и шумом двое детей выскочили из-за зеленой засады и бросились к старухе. Впереди бежал мальчик лет девяти, тоненький, стройный, чернокудрый. Его красивое смуглое личико задорно выглядывало из-под невысокой бараньей шапочки, а синие яркие глазенки, казавшиеся еще темнее под густыми ресницами и черными, гордо вырисованными бровками, так и искрились, так и горели шаловливым огоньком. Одет он был в белый кафтан из тонкого сукна, который плотно облегал его гибкую фигуру, и в широкие малиновые шальвары (штаны); мягкие сафьяновые сапожки с кисточками вместе с серебряным поясом дополняли его наряд. На груди его сверкали блестящие патронники, а за поясом был заткнут маленький настоящий кинжал.

Следовавшая за мальчиком девочка была одета в шелковую рубашку, подпоясанную серебряным поясом, поверх которой был надет нарядный кафтан; на голове она носила маленькую бархатную шапочку со спускающимся с нее кисейным покрывалом. Две тщательно заплетенные и перевитые нитями черные косы спускались у нее на грудь. Если бы не эти косы, девочку можно было бы принять за мальчика, переодетого в женское платье, — так бойко поблескивали ее черные глазки.



Как только увидела старая Илита чернобровую девочку, так и накинулась на нее.

— Ах ты скверная девчонка! Опять князька нашего, красное солнышко, прятаться в винограднике научаешь! Опять, не приведи Господи и святая Тамара, он себе личико поцарапает, платье изорвет! Какой я тогда дам ответ князю? Подумала ли ты об этом? Вот погоди, задам я тебе за это!

И бронзовая рука старухи потянулась к розовому ушку девочки.

Но тут мальчик с проворством кошки прыгнул между старушкой и девочкой, заслоняя ее.

— Не тронь, бабушка, Шушу. Я тебе песенку за это спою! — крикнул он весело.

И странное дело! От этих слов как-то сразу прояснилось лицо старухи. Точно солнечный луч озарил его, и она проговорила ласково:

— О мой Кико, мой золотой луч, розан души старой Илиты, спасибо тебе за обещание спеть. Ты поешь, как соловей, мой бесценный алмаз, и нет для старухи Илиты лучше в мире песни, как твоя, мой бичо-джан!

Старушка наклонилась и обняла мальчика.

Тот поморщился. Он не любил таких нежностей.

Кико был сыном грузинского князя Тавадзе, род которого с незапамятных времен жил на Кавказе и славился своими подвигами. А когда Грузия присоединилась к России, предки князя Тавадзе прославились многими подвигами, участвуя вместе с русскими войсками в битвах с воинствующими племенами Кавказа. Сам князь Тавадзе не мог, подобно своим предкам, проявить боевую отвагу в схватках с кавказскими татарами и другими горцами, потому что война давно утихла, дикие народы были умиротворены соединенными силами русских и грузин. Князь Павле Тавадзе в своем поместье в Грузии мирно занимался домашними делами и воспитанием единственного своего сына Кико, рано оставшегося сиротою после смерти матери.

Вся Грузия знала огромные поместья князя Павле. У него были лучшие виноградники по берегу реки Алазани и бесконечные поля, засеянные пшеницей, просом и кукурузой, вдоль Алазанской долины. Прекрасное имение князя недалеко от города Телави славилось на всю Грузию не только своими посевами и виноградниками, но и крупным рогатым скотом (коровами, буйволами), козами, баранами и чудесными лошадьми. И все эти бесчисленные богатства после смерти князя Павле должны были перейти к его единственному сыну Николаю, или, как его звали, Кико. Других родных у князя не было. Только где-то далеко в горах жил его дальний родственник Вано Мичашвили с детьми. Про него шли слухи, что он промышляет какими-то темными делами. Вано изредка наезжал к своему богатому родственнику, чтобы выпросить у него какой-нибудь подарок. Князь Павле, хотя охотно помогал своему родственнику и одаривал его со свойственной ему щедростью, был сдержан с ним и осторожен, потому что Вано Мичашвили, по общей молве, был злой и корыстный человек.

Рано осиротев, Кико воспитывался на руках старой няньки-грузинки Илиты вместе с ее внучкою Шушею, тою самою девочкою, которая вместе с ним спряталась в винограднике.

Шуша была единственной подругой Кико. Он ее любил. Любил потому, что она была такая же ловкая, быстрая, смелая, как он, Кико, и ничего не боялась. Шуша даже кинжал носила под полой кафтана, точно мужчина-грузин, а на лошади скакала не хуже самого Кико.

— Джигит она, настоящий джигит (ловкий наездник, умеющий лихо владеть конем и оружием), а не девчонка! — часто повторял Кико.

Сам он тоже всегда только и мечтал о том, чтобы заслужить лестное, по его мнению, название джигита и иметь случай проявить свои лихость, смелость и отвагу. Он жалел, что войны с горными татарскими племенами давно уже покончены, а то он отомстил бы за каждую каплю крови, пролитую его предками, и завоевал бы всех горцев Дагестана. При одной мысли об этом черные бровки его сходились на переносице, а синие глаза делались огненными от сверкавшего в них пламени отваги.

Кико ужасно не любил, когда старая Илита обнимала и целовала его и нежно называла:

— Бичо-джан.

"Бичо-джан" — это по-грузински душа-мальчик, славный, хороший мальчик. Но так обыкновенно называют маленьких детей, а он, Кико, не считал себя ребенком. И действительно, во всей повадке мальчика, несмотря на его шаловливую резвость и детскую несдержанность, было нечто, указывающее, что он развит не по летам, что он храбр и смел, точно взрослый юноша.

А тут, нате-ка, точно нарочно, Илита, или бабушка, как привык Кико называть выняньчившую его старушку, обнимает и целует его, как какую-нибудь девчонку…

Но Кико не успел заявить свое неудовольствие. Он увидел что-то по ту сторону двора и замер от неожиданности.

Там, на той стороне двора, стоял запряженный фаэтон. Кучер Арзел возился около экипажа. Большой кожаный чемодан прикреплен был позади сиденья.

— Кто едет, бабушка? Неужели отец? И надолго? Да говори же скорее, бабушка Илита! Надолго отец уезжает? — кричит мальчик и в забывчивости дергает старуху за рукав сорочки.

От нетерпения Кико топает ногою, обутой в мягкий сафьяновый сапог, или, как называют такие сапоги в Грузии, чувяки.

Кико больше всего в мире любил своего отца. Отлучки из дома князя Павле всегда тяжело отзывались на впечатлительной душе мальчика. Если чего-нибудь и боялся на свете Кико, так только какого-нибудь несчастия, которое могло случиться с его отцом. И сейчас Кико сделался печальным; едва слушая, что говорит ему Илита, он поспешил в дом.


* * *

— Здравствуй, мой Кико. Давно дожидаюсь тебя, соколенок.

Высокий черноусый мужчина лет тридцати пяти или немного больше, с величавым, несколько гордым лицом, с теми же синими пламенными глазами, что и у Кико, приподнялся с пестрой тахты, на которой полулежал с длинным чубуком во рту, и протянул руку вошедшему мальчику. В комнате, куда после залитого солнцем двора попал Кико, было полутемно и прохладно, несмотря на жаркую июньскую пору. Окон в ней не было, но вокруг всего дома князя Тавадзе шла крытая галерейка, и через нее проникал дневной свет в главную комнату, кунацкую, как называли приемную для гостей в доме князя. Эта комната была устлана пушистыми мягкими коврами. Вдоль стен ее помещались широкие низкие диваны — тахты, как их называют на Кавказе, тоже покрытые коврами, а поверх их лежали круглые подушки в виде вальков. На полках расставлена была серебряная посуда, турьи рога, заменявшие собою чарки для вина на пирушках, всевозможные ковши и кувшины. На низеньком столике, придвинутом к тахте, стояли серебряные же чарки, а высокий с тонкой шеей кувшин (кула по-грузински), до верха наполненный вином, стоял прямо на ковре, слабо сверкая своею гранатного цвета жидкостью в слабых лучах пробивавшегося дневного света.

Хотя князь Павле Тавадзе и служил когда-то в полку русского войска и отлично знал европейскую жизнь, но все же, любя всею душою свою маленькую родную Грузию, он, выйдя в отставку в чине есаула казачьего полка, держался во всем обычаев предков и весь свой дом вел на грузинский лад.

В глазах князя, обращенных к Кико, было много ласки и отеческой любви, несмотря на то, что он казался суровым и строгим.

— Вот он каков, мой мальчик! — произнес князь с заметной гордостью, указывая сидящему на другом конце тахты человеку на своего Кико.

Маленький князек, весь занятый мыслью об отъезде отца, тут только заметил двоих людей, находившихся в комнате. Один из них — худой, длинный, как жердь, в изрядно потрепанной и запыленной одежде, с маленькими бегающими глазками, был Вано Мичашвили, прискакавший сюда, очевидно, за подачкой из своего "Орлиного гнезда", как называлось его поместье в горах.

Другой находившийся здесь гость был юноша лет семнадцати, как две капли воды похожий на отца, старший сын Вано Давидка, похожий на горного волчонка со взъерошенной головой и неспокойным взглядом желтых совиных глаз.

И дядю, как Кико называл Вано Мичашвили, и его сына Давидку Кико встречал и раньше, и как тот, так и другой своим пронырливым видом и постоянными выклянчиваниями подарков были противны открытой и гордой душе мальчика.

— А-а! Вот и он, ваш бичо-джан, чудный алазанский соловей. Здравствуй, красавчик Кико! Здравствуй, бичо-джан! — произнес Вано, протягивая Кико свою жилистую сильную ладонь и задерживая в ней смуглую ручонку маленького князя.

Кико ужасно захотелось вырвать свою руку из руки Вано, но он вовремя вспомнил о том, что Вано — как-никак гость у них в доме, а гость считается священною особою не только в Грузии, но и на всем Кавказе. Восточный обычай велит почитать гостей, и каждый кавказец свято исполняет этот обычай. Вот почему Кико, затаив глубоко в душе своей неприязнь к Вано, о темных делах которого ходили настойчивые слухи, пожал его руку и проговорил обычную у грузин в таких случаях фразу:

— Будь благословенно появление твое в нашем доме, дядя Вано!

Потом, повернувшись к его сыну Давидке, поклонился и ему с тем же кротким приветствием.

В это время князь Павле велел слуге наполнить старинные прадедовские чарки игристым вином из кула и, обращаясь к сыну, проговорил:

— Возьми эту чарку, Кико, и выпей за здоровье дяди Вано и троюродного брата Давидки.

Мальчик покорно принял чарку из рук отца и осушил ее в честь гостей.

Это было тоже одним из восточных обычаев Грузии, преступить который было нельзя.

— А теперь, мой соколенок, — проговорил снова князь Павле, обращаясь к сыну, — пойди к Илите и скажи ей, чтобы она принарядила тебя. Через час сюда соберутся гости. У нас предстоит большой пир. Ты споешь нам на пиру одну из твоих славных песенок. Да вот еще что, мой мальчик: после пира я уеду в Тифлис по делу на две недели, а тебя с Илитой и Шушей наши люди отвезут в горный замок. Там не так жарко, как в Алазанской долине, и легче будет моему Кико дожидаться своего отца. А? Что ты на это скажешь, соколенок?

Князь Павле закончил свою речь лукавой усмешкой. Он знал, что лучшего удовольствия сыну, как поездка в горный замок, приобретенный недавно у одного из разорившихся дагестанских князьков, он не мог и придумать. Кико обожал эти поездки. Вместо того чтобы печься на солнце в лишенной тени Алазанской долине и вести однообразную жизнь в ожидании уехавшего отца, он попадет со своей любимицей Шушей в горный замок, находящийся среди скал и твердынь по дороге в нагорный дикий Дагестан… Правда, Кико было очень грустно расставаться на целые две недели с отцом, но, с другой стороны, поездка в горный замок — что это за прелесть! Там и время в разлуке пройдет куда скорее среди скачек на горных лошадках по ущельям и лесистым тропинкам, вьющимся, словно змейки, над пропастями. И жары там не почувствуешь даже, потому что замок прилепился к откосу скалы под огромным утесом, защищающим его от солнца, и благодаря этому в нем постоянная прохлада и тень.

Кико так живо представил себе чудесное горное убежище, что чуть было не позабыл исполнить приказание отца — пойти переодеться к пиру. Личико его так и сияло от счастья, когда он пулей ворвался в жилые комнаты княжеского дома, громко крича от радости:

— Бабушка Илита, давай праздничную чаху (одежду) скорее… И нарядные шальвары (штаны) и шапку… Шуша! Шуша, где ты? Иди скорее! Радость-то, радость нам обоим! Слыхала?… В горный замок едем. На две недели едем. На целых две недели! Да здравствует горный замок и скачка по утесам, и ты, Шуша, мой верный товарищ здесь и в горах!


* * *

По старому грузинскому обычаю князь Павле Тавадзе перед отъездом давал пир.

По приглашению хозяина поместья во двор его дома съехалось много фаэтонов и скрипучих грузинских арб, т. е. двухколесных крытых повозок, в которых богатые грузины перевозят всякую кладь, а менее состоятельные ездят сами со своими семьями. Несколько верховых коней паслись, расседланные и привязанные на длинных веревках к старым чинарам, на зеленой лужайке перед домом. Соседи, дальние и ближние, поспешили приехать к гостеприимному князю Павле со своими женами и взрослыми сыновьями и дочерьми. Многим любопытно было взглянуть на Вано Мичашвили и на его сына, о которых шла дурная слава, будто они хозяйничали не совсем честным образом у себя в горах.

Темные слухи утверждали, что оба Мичашвили, отец и сын из дальнего горного замка, не раз уводили у соседей-горцев коней, а то промышляли и более крупным разбоем. Но не пойман — не вор, как говорит пословица, и одним темным слухам верить нельзя было. К тому же Вано Мичашвили приходился родственником прославленному богачу князю Павле, которого искренне почитали и уважала соседи за его готовность помочь им в тяжелую минуту жизни. И ради великодушия и щедрости князя Павле именитые князья и простые дворяне, помещики Алазанской долины, не хотели даже верить слухам.

С заходом солнца князь Павле должен был ехать в Тифлис по прохладе, почему пир был назначен пораньше. Слуги с ног сбились, приготовляя обеденный стол.

Несмотря на то, что предки семьи Тавадзе ели, по издревле заведенному обычаю, сидя на коврах поверх мягких подушек, поджав под себя ноги по-турецки, сам князь Павле в этом отношении отступил от обычаев предков и угощал своих гостей за столом.

Этот стол буквально ломился под тяжестью всякой снеди. Целый окорок жирной баранины; огромное блюдо, приправленное пряностями, с шашлыком (жаренным на вертеле мясом) из баранины же; вкусный, ароматыый плов с приправой из чеснока; жареная дичь с изюмом; пироги из персиков, винограда; душистые шербеты (сладости) — все это заедалось соленым квели (сыром) и тонкими лавашами-лепешками, заменяющими собой в Грузии и хлеб, и даже тарелки в бедных семьях. Вместо хлеба подавалась круто сваренная пшенная каша, нарезанная ломтями. Все это запивалось кисловатым кахетинским вином, целые кувшины которого то и дело наполнялись слугами из огромных глиняных чор (бочек), находившихся на дворе и врытых в землю.

На каждом таком пиру из среды гостей избирался тулунбаш, или распорядитель пира, заведующий тостами и распоряжающийся застольем. На этот раз гости князя Павле выбрали тулунбашем важного седого соседа-грузина князя Акинадзе и усадили его за стол на почетном месте в прохладной кунацкой. По правую руку его находился Вано с сыном, по левую — хозяин дома.

За обедом сидели и женщины, хотя по старому дедовскому обычаю грузинки должны сидеть отдельно от мужчин. Здесь же находилась и старая Илита, которую князь Павле считал скорее за родственницу, нежели за простую служанку, и ее внучка, проказница Шуша, то и дело прятавшая под чадрою (покрывало, которое носят на Кавказе девушки) свои плутовские глаза. Они занимали и угощали женское общество, приютившееся отдельно от мужского на дальнем конце стола.

В углу примостились несколько музыкантов с инструментами. Тут были и чунгури — род гитары, и зурна — грузинский бубен, и барабан. Музыканты покрывали музыкою каждый тост в честь гостей, провозглашенный тулунбашем. Чествовали поочередно всех гостей.

К концу пира лица у гостей раскраснелись, все болтали без умолку. Старики, еще помнившие походы, рассказывали о них, похваляясь своей отвагой. Молодежь внимательно слушала, завидуя старым воинам.

Один князь Павле не принимал участия в общем веселье, он то и дело нетерпеливо поглядывал на дверь. Но вот зашевелился ковер у входа, и князь Кико, одетый в дорогой из голубого сукна бешмет (кафтан), весь расшитый золотом, и опоясанный драгоценным поясом — родовым сокровищем семьи Тавадзе, со сверкающей камнями рукояткой кинжала, степенной и горделивой поступью, совсем как взрослый, вошел в кунацкую.

— А-а, Кико! Здравствуй, Кико, алазанский соловушка! Будь здоров, соколенок-князек! — посыпались веселые приветствия.

Кико с достоинством поклонился. Все взоры обратились на единственного наследника, сына князя Павле Тавадзе.

— Как он хорош! — говорили женщины на своем конце стола. — Посмотрите, сколько поистине княжеского величия в этом красивом мальчугане!

— Что и говорить, Кико — наша гордость! А как он поет! — восторгалась Шуша.

— Он, верно, унаследовал свой серебристый голосок от покойной матери, — заметила одна из присутствовавших дам. — Покойная княгиня Гемма славилась своим пением на всю Грузию. Ах, как она пела!

Кико был несколько смущен, но отнюдь не выказывал этого. Ему впервые приходилось выступать во время пира в качестве гогия, то есть певца. Вот почему сердечко мальчика билось тревожно. Однако он твердым шагом по чуть заметному знаку отца подошел к дяде Вано, глядевшему на него из-под нависших бровей вопросительно и далеко не ласково, и, взяв в руки болтавшуюся у него за спиной на шелковой ленте чунгури, ударил по струнам ее и звонким серебристым голосом запел ту песнь, которую не раз слышал от покойной матери, умершей три года тому назад, переставляя, однако, имена старой легенды:


В узких теснинах нагорной страны,
В замке высоком и мрачном,
Живет храбрый рыцарь со своими детьми,
Пятью молодцами-сыновьями.
Пятеро сыновей Вано — орлы молодые,
Пятеро сыновей — мощные лесные барсы,
Пятеро сыновей Вано — пять золотых созвездий
На голубом и прекрасном кавказском небе.
Первый сын Вано храбр, как его отец.
Могучий и сильный и смелый Вано Мичашвили,
Зовут его Давидка, и смелости его позавидует горный орел.
И второй его сын — Максим бесстрашный,
Он затмит горного джигита дагестанских высот.
И третий сын — Дато — соперничает с соколом в поднебесье.
И четвертый — Михако — славится отвагою на всю страну.
И пятый — Горго, хоть и молод, но сулит стать рыцарем, как его отец и братья…


Еще долго перечислял Кико своим красивым голоском, лившимся прямо в душу его слушателей, качества своего дяди и троюродных братьев. Струны чунгури мелодично звенели и переливались. Взгляды всех были прикованы к красавцу-мальчику, певшему, как соловей.

Один только Вано да его сын Давидка, казалось, не восторгались пением. Может быть, они чувствовали, что недостойны этих расточаемые им песнью похвал; может быть, просто завидовали этому мальчугану, которому улыбалась жизнь и у которого было все: и богатство, и талант певца, так почитаемый в Грузии, и очаровательная внешность. А тут еще, как нарочно, по окончании пения гости осыпали похвалами маленького певца. Тулунбаш поднял в его честь полную чашу и громко провозгласил:

— Пью за соловушку Алазанской долины, за сокровище князя Павле, за его наследника, маленького князя Кико, за гордость и радость дома сего!

И он одним духом осушил чашу.

Кико посадили рядом с отцом. Женщины повскакавшие со своих мест, угощали его лакомствами, осыпали ласками. От первого Кико не отказывался и с удовольствием уписывал за обе щеки засахаренные фрукты и конфеты, и душистое сухое варенье, и шербет; но от поцелуев уклонялся, по обыкновению. Ведь он же мужчина — не пристали ему эти нежности!

А вокруг него говорили о том, как была бы счастлива покойная княгиня Гемма, если бы послушала пение своего сынка… И еще говорилось о том, что когда вырастет он, князь Кико, и будет едва ли не самым богатым человеком во всей Грузии, будет ли и он так же, как и его отец, помогать бедным соседям.

Кико, услышав это, быстро вскочил со своего места и с пылающими глазами крикнул дрогнувшим от волнения голосом:

— Клянусь святой Ниной, просветительницей Грузии (святая, чтимая всеми грузинами), я пойду по следам моего отца!

И тут же умолк внезапно, смущенный собственной горячностью.

— Молодец, Кико! Славно сказано, орленок! — послышались кругом сочувственные голоса, и несколько чарок потянулось к маленькому князю.

И вдруг он увидел: на него смотрели с холодной завистью и злобой глаза Вано и его сына.


* * *

Солнышко уже начало уходить за горы по ту сторону Алазани, когда гости князя Павле стали разъезжаться. Все твердо помнили, что к ночи гостеприимный хозяин должен пуститься в дорогу, и поэтому не хотели задерживать его. Вано и Давидка тоже должны были ехать в своей двухколесной арбе, запряженной волами и теперь доверху нагруженной целой грудой всевозможных подарков, без которых щедрый владелец алазанского поместья никогда не отпускал своих родственников.

Но до отъезда еще оставалось добрых два часа, и князь Павле предложил своим гостям хорошенько выспаться, отдохнуть перед дорогой. Их отвели в небольшую беседку, устроенную на берегу пруда, всю обвитую виноградными цепкими ветвями.

В этой беседке, чудесно приютившейся в тени зеленого навеса, в жаркие летние ночи спал князь Павле вместе с сыном, спасаясь от духоты. Теперь ее отдали в распоряжение гостей. Сам же хозяин примостился на широкой тахте, вынесенной на плоскую крышу дома, устланную коврами и обведенную перилами. Пуская дым из длинного тонкого турецкого чубука, он тихо разговаривал с Кико, успевшим уже переодеться в свой повседневный костюм.

— Ну, соколенок, завтра с восходом солнца ты отправишься в горный замок. Ты рад этому? — спрашивал князь Павле сына.

Кико улыбнулся, сверкнув своими белыми, как сахар, зубами.

— Конечно, рад, отец.

— А ты будешь вести себя разумно, не будешь отдаляться от замка, не станешь скакать на диких конях над безднами — словом, будешь беречь себя?

— Я постараюсь, отец, — отвечал Кико, сознавая всю трудность подобного обещания.

Ах, как они мечтали с Шушей носиться по горным тропам!

— Отец… — нерешительно начал Кико, и глаза его заискрились мольбой, — а если кони не будут слишком дики, а горные тропинки будут не чересчур круты и узки, ведь мы с Шушей можем немножко поноситься в ущельях? А?

И мальчик лукаво прищурился.

Квязь Павле засмеялся и потрепал сына по черной головке. Он был против того, чтобы расточать ласки и нежности сыну: "Кико не девочка, и не годится приучать его к бабьим нежностям", — часто говорил князь. Но это не мешало ему горячо и сильно любить своего единственного сынишку, лучшее сокровище, которое он имел на земле. Перед двухнедельной разлукой князь Павле разрешил себе некоторую вольность: он положил руку на головку мальчика и любуясь смотрел на смуглое личико сына. "Весь в мать! Только глаза иные… глаза князей Тавадзе, синие, как наше кахетинское небо, — думал князь. — О Гемма, как грустно, что ты не видишь нашего бичо-джана… Зачем ты так рано покинула нас!" Но тут князь Павле точно опомнился сразу: "Не надо, чтобы дети замечали признаки малодушия у старших", — сказал он мысленно сам себе и тут же, шутливо взъерошив черные кудри Кико, весело сказал:

— Я думаю, что моему соколенку не надо говорить об осторожности, которую необходимо соблюдать в горах. Мой Кико благоразумен, чтобы не беречься, не правда ли? И от замка он не станет отъезжать далеко. Ты мне это обещаешь, Кико?

— Да, отец.

— Помни, мой соколенок, что наш замок в горах — это не Алазанская долина, где ты находишься в полной безопасности и где каждый встречный знает тебя. Горы кишат барантачами (грабителями), и хотя наш замок — самое недоступное место для них, но его окрестности не вполне надежны. Я не уеду спокойно, соколенок, если ты не дашь мне слова не удаляться от ворот без стражников; и то только в дневную пору, когда вполне безопасно, ты будешь покидать нашу крепость. А то придется мне оставить тебя здесь, на солнечном припеке, до моего возвращения. Так даешь слово, Кико, исполнить желание твоего отца?

— Даю слово, отец! — с готовностью отвечал тот.

— Ну, а теперь ступай к Илите, мой мальчик, да вели ей приготовить чего-нибудь прохладительного для наших гостей. Пусть угостит их, когда они проснутся, а я отдохну немного перед дорогой. До свиданья, мальчуган. Мой бичо-джан, до свиданья.

Кико поспешил исполнить поручение, потом снова выбежал в сад, отыскивая Шушу, чтобы поделиться с нею радостью завтрашнего отъезда в горы.

"Наверное, она прячется где-нибудь поблизости в виноградниках или в зарослях орешника: уж такая она проказница, эта Шуша, — решил Кико, идя по проложенной среди зелени дорожке сада, мимо журчащего фонтана, зорко вглядываясь в густо разросшиеся кусты. — Спряталась от меня, плутовка", — решил он, погружаясь все дальше и дальше в самую гущу сада.

Солнце совсем уже село за горы, и голубоватые сумерки окутали тихую Алазанскую долину. Четко рисовалась на синем небе бархатная кружевная листва старых чинар, орешника и стройных тополей. А вдали курились синим дымком горы.

Взглянув на этих грозных великанов, Кико так и затрепетал от восторга. Завтра он будет там. О, как он любит их, эти милые горы, их пропасти и тропинки, их густо заросшие лесом склоны, горный воздух и горные цветы!

Он даже подпрыгнул от восторга и хотел было захлопать в ладоши, как неожиданно замер, услышав в нескольких шагах от себя человеческие голоса.

Кико остановился и словно прирос к месту. Подслушивать то, что говорили другие, он не любил, — это было бесчестно, — так его учили отец и бабушка Илита, но… но до уха маленького князька ясно долетела фраза, сказанная знакомым ему голосом, принадлежащим Вано: "Воображаю, как замечется этот надменный и ненавистный князь Павле, когда у него из-под носа утащат его соколенка! Что ты скажешь на это, молодец?"

Эти слова так поразили Кико, что он уже не мог двинуться и весь обратился в слух.

— А то скажу, — отвечал грубый голос Давидки, — что не так-то легко делается, как говорится, отец.

— Ну-ну, — хрипло рассмеялся Вано. — Что недоступно в Алазанской долине, то просто и легко среди стремнин дагестанских гор. Зато подумай только: если нам удастся наше дельце, то ты и твои братья станут прямыми наследниками всех богатств Павле Тавадзе, владельцами его роскошных виноградников, его огромных пашен и табунов. Ведь мы единственные родственники этого богача, и после того как исчезнет этот глупый утенок Кико…

— Тише, отец! Сюда, кажется, идут… — оборвал отца Давидка, и в тот же миг он показался у входа в беседку так неожиданно, что Кико едва успел спрятаться за стволом столетней чинары.

Мальчик встревожился. Что это? Или все только что слышанное почудилось ему? Он плохо понял, о чем говорили в виноградной беседке. Но взволнованное сердечко Кико подсказывало ему нечто недоброе: Вано и Давидка, хлебосольно принятые его отцом, щедро одаренные и обласканные им, очевидно, замышляли против своего благодетеля что-то дурное. Невольный страх прокрался в душу Кико. Была минута, когда мальчика неудержимо потянуло броситься к отцу и рассказать ему обо всем только что слышанном, но он решил, что неудобно сейчас волновать отца, который, разумеется, узнав о происшедшем, бросит все свои дела и отложит поездку. А поездка, насколько знал Кико, была необходима.

"Нет, уж лучше никому не говорить о случайно подслушанном разговоре и только быть осторожным в горах и никуда не отлучаться из замка. А трусить смешно и глупо; ведь я, Кико, джигит, и никакая опасность мне не страшна", — решил мальчик и, выхватив из-за пояса свой детский кинжальчик, красноречиво погрозил им в сторону виноградной беседки. Затем ловко и бесшумно, как кошка, стал красться к дому, прячась за кустарниками и за стволами деревьев.



Глава вторая

Горный замок. Странный гость


Горный замок князя Павле Тавадзе приютился в одном из ущелий дагестанских гор. Плотно обступили его со всех сторон горные склоны, заросшие лесом. Мохнатые чинары, дикий орешник покрывают склоны гор. Дальше, в глубь Дагестанского края, природа постепенно меняется — одни только голые скалы, кое-где усеянные кустами архани (род ползучей колючей растительности). Но если там, в горах, кавказская природа бедна растительностью, здесь, у входа в долину, откуда вся Алазань видна, как на ладони, вокруг замка Тавадзе все пышно зеленеет. Красивые горные леса со всех сторон обступили замок; сочные пастбища, поросшие травою, приютились по склонам гор; прелестные цветы диких роз, азалий и ярко-красные, алые хлопья гранатника — все это пестрело нарядным ковром.

Замок окружен каменною стеною с крепкими воротами. Когда-то, еще недавно, он принадлежал одному дидойскому князю и выдержал нападение во время войны. В замке большой двор, поросший травою, и посреди него — главный дом, похожий на татарскую саклю, только гораздо больше, с плоской кровлей, под которой второй этаж выдается над первым, образуя небольшую галерейку, идущую вокруг всего дома. А рядом высится над стеною замка круглая сторожевая башня, откуда прежние обитатели выслеживали врага. В противоположной стороне двора — постройки для прислуги и для чепаров (стражников), которые служат князю Павле не только для охраны замка, но и для наблюдения за табунами овец и лошадей, которые пасутся в горных теснинах и только на ночь загоняются в стойла. Князь Павле — большой любитель горных лошадок. Великолепные горные овцы с шелковистою шерстью живут тут же по соседству с конями. В Алазанской долине ни тех, ни других держать нельзя: они вытопчут пшеницу, просо и кукурузу, которыми засеяны огромные поля князя.

Уже вторую неделю живет маленький Кико в горном замке.

Какое разочарование! Не такого ожидал он. Бабушка Илита не спускает глаз со своего любимца. Чуть выглянет за ворота Кико, она тут как тут.

— Куда! Куда, голубь мой! Назад ворочайся. Не приведи Господь, скатишься в бездну, либо душман (разбойник) тебя захватит. Ступай, ступай к дому! Испек тебе повар медовых лепешек с персиковым вареньем. Хороши лепешки! Попробуй, голубь мой!

Нечего сказать! Нашла чем утешить! Лепешками! Ну, уж и бабушка! Точно он, Кико, маленький мальчик, а не джигит. И разбойниками тоже пугать вздумала! Точно он девчонка. Да разбойники далеко в глуши хозяйничают, а сюда они и носа показать не смеют. У них в замке шесть человек чепаров-охранников, да столько же мужской прислуги; а все стены обвешаны ружьями да кинжалами, и кроме того, две маленькие горные пушки стоят на башне. Разве посмеют приблизиться к замку разбойники, у которых ничего нет, кроме рваной одежонки да притупленного кинжала? Как бы не так! И каких таких душманов бабушка выискала? Просто это рваные байгуши, нищие, которые и курицы-то украсть не посмеют.

И Кико презрительно поджимает губки. Скоро и конец его житью здесь, а он еще и не наскакался как следует на быстрых огневых горных лошадках.

Правда, ежедневно они с Шушей совершают поездки в горы, но с ними неотлучно скачут два чепара, один спереди, другой сзади, они удерживают его, когда Кико хочет умчаться вперед.

— Нельзя, батоно-князек. Нельзя. Князь Павле шибко бранить будет слуг своих, ежели что случится.

"А что может случиться? Ничего не случится! — думает Кико, поглядывая по сторонам. — Уж скорее бы отец приезжал. С ним вдвоем куда приятнее умчаться в горы", — и Кико понуро возвращается с прогулки домой.


* * *

Тихий летний вечер тает в горах. Курятся голубым дымком бездны. Алым заревом обливает горы заходящее солнце. Пастух только что пригнал коз из ущелья и тихо наигрывает у ворот на своей свирели. Шестеро чепаров отряжают вместе с конюхом табуны в ночное. Другие шестеро, вместе в поваром из бывших казаков и с дворецким Петро, джигитуют на дворе, стараясь развлечь маленького князя. Они скачут вокруг двора на неоседланных лошадях и тупыми концами пик и рукоятками кинжалов стараются вышибить друг друга из седла или на всем скаку, свесившись до земли, ловят ртом нарочно для этого уроненный на землю предмет.

Кико лежит на ковре, устилающем кровлю дома, среди мутаков (подушек) и меховых подстилок и нехотя пробует расставленные перед ним заботливыми руками Илиты сласти: здесь и засахаренные фрукты на подносе, и орехи, и смоква, и домашние леденцы из меда, и пряники.

Шуша, тут же сидя на корточках, из сил выбивается, угощая своего друга.

— Кушай, светик мой. Кушай. Большой будешь, толстый, вот какой!

Девочка хохочет при этом, показывая, какой толстый от всех этих снедей будет князек.

Но Кико не улыбается даже. Его тянет в горы. Теперь так славно скакать по вечерней прохладе. Да не пустят, нечего и думать об этом.

Шуша все смеется.

— Чего губы надул, князек? Будешь губы надувать — губы вырастут вот какие, — она прикладывает два свои кулачка к собственному рту.

— В арбе с музыкой тогда твои губы возить будем, — прибавляет Шуша.

Кико смешно. Вот так губы, если послушать Шушу! Он делает вид, что совсем не смешно. Шушино лицо становится вдруг серьезным.

— Скучно тебе, голубь мой? — спрашивает она участливо.

— Скучно, Шуша, — срывается искреннее признание с Кикиных губ.

— Не надо скучать, Кико, князек мой сердечный, радость сердца моего. Давай тебе Шуша плясать будет.

Не дожидаясь ответа, девочка быстро вскочила на ноги, взяла бубен и встала в позу для лезгинки, самого распространенного танца на Кавказе.

С первым ударом в бубен мужчины, джигитовавшие на дворе, соскочили с коней и бросились на кровлю. Мигом у кого-то из чепаров очутилась зурна, у его товарища — сопелка-дудка, отнятая тут же у пастуха, у третьего — чунгури маленького князя, и в один миг составился целый оркестр, наигрывавший любимую на Кавказе лезгинку.

Под эту музыку, равномерно ударяя рукою в бубен, Шуша плавно поплыла по коврам кровли, грациозно изгибаясь.

Все присутствовавшие, кроме добровольных музыкантов, мерно ударяли в ладоши, следя глазами за юной плясуньей.

Все быстрее и быстрее становился танец, все чаще и чаще ударяла смуглая рука девочки в бубен, все скорее и скорее переступали ножки Шуши, обутые в красные восточные туфельки. Глаза ее горели; черные косы извивались, как змеи. Разметались широкие рукава ее голубого кафтана и белый кисейный личок (покрывало), покрывавший головку, — все это закружилось в одном сплошном быстром и легком облаке вместе с неутомимой плясуньей.

Но вот оборвалась музыка, далеко отлетел бубен, и сама плясунья со смехом, едва переводя дыхание, бросилась подле Кико на ковер.

— Ха-ха-ха! — заливалась девочка. — Хорошо сплясала Шуша? Что скажете, джигиты? Пускай попробует теперь кто-нибудь отплясать лезгинку лучше меня!

И она вызывающе обвела глазами присутствовавших.

— Куда уж нам, — засмеялся Петро. — Ты известная мастерица, госпожа Шуша (Шушу вся прислуга называла «госпожою» из уважения к ее бабушке, которая управляла домом). Где уж нам угнаться за тобою!

— Правду Петро говорит, правду, — подхватили все.

— А я говорю — нет! — раздалось неожиданно за спинами присутствовавших на ломаном грузинском языке. — Якши хороша пляска, да красавец Али пляшет лучше во сто раз.

— Это еще кто такой? Откуда?

Толпа слуг раздалась на обе стороны под толчками протискивавшегося вперед странного существа, и перед изумленными Кико и Шушей предстал уродливый человек с маленьким горбом, с кривыми ногами и длинными болтающимися руками.

Лицо карлика-незнакомца было не лучше его фигуры: длинный крючковатый нос; огромный, как у лягушонка, рот; маленькие щелочки — глаза, ярко блестевшие из-под черных мохнатых бровей; странно выдающиеся скулы.

Кико с удивлением смотрел на незнакомого уродца, не говоря ни слова. Смотрели на него во все глаза и остальные.

Но уродец, по-видимому, нимало не смущался от общего внимания. Он тряхнул головою, быстро подошел к Кико, поднял руку и, приложив ее поочередно к сердцу, губам и лбу, что означало восточное приветствие, произнес громко:

— Селям алекюм! (Будь здоров!) Я — красавец Али. Я пришел позабавить тебя, князь Кико. Хочешь, я спляшу тебе лезгинку?


* * *

Веселый взрыв хохота отвечает на предложение незнакомца.

Чепары и прислуга, Шуша и Кико — все хохочут. Во-первых, татарчонок-лезгин называет себя красавцем Али, во-вторых, этот безобразный, неуклюжий мальчишка предлагал проплясать лезгинку лучше Шуши. Это смешно и дерзко.



— Гнать надо со двора этого хвастунишку! — говорит Петро-конюх, первый приходя в себя от смеха. — Как он попал сюда?

Татарчонок-лезгин уставился на него своими злыми маленькими глазками и, гордо подняв голову, произнес:

— Ай да не торопись, дувана (глупец по-лезгински). Нажил себе толстое брюхо, а ума не нажил ни капли. Или адата (обычая) не знаешь нашей страны? Гостя нельзя гнать со двора. Аллах (Бог по-татарски) велит почитать гостя пуще отца и матери. Сами ангелы Аллаха гостя к дверям хозяев подводят. А ты меня гнать собираешься, бессовестный ты человек!

— Да какой же ты гость: рваный, грязный нищий! Вон у тебя и бешмет (кафтан) весь в клочьях, и папаху (шапку) мыши поели, — говорил сконфуженный Петро.

Он был действительно неправ, советуя прогнать лезгина, вопреки восточному обычаю, — и, отлично сознавая это, смутился.

— А ты надень на меня новый бешмет да папаху — вот и не буду рваным нищим, — ловко вывернулся Али, поднимая своею находчивостью новый взрыв смеха среди присутствовавших.

— Хороший ответ! — вскричал развеселившийся Кико, одобрительно кивнув головой карлику. — Только как ты попал сюда все-таки, молодец?

— Как попал? Через ворота, понятно. Затем и открывают ворота, чтобы в них проходить.

— Да он умница! Ишь, язык у него острее лезвия кинжала, — смеясь, вставила Шуша. — Вели ему поплясать, голубь мой.

Услышав эти слова, маленький оборванец прищелкнул языком, лукаво блеснул своими щелочками-глазами и сказал:

— Это ты верно говоришь, девушка. Ума у Али побольше, нежели блох в грязной собачьей шерсти.

И, не обращая внимания на покрывший его слова хохот, он властно, тоном настоящего хозяина, приказал окружающим:

— Эй вы! Чем зря рты раззевать до ушей да хохотать над Али, играйте, Али покажет вам, как пляшут лезгинку в дагестанских горах.

И в ожидании первых звуков знакомой музыки он лихо подбоченился.

Заныла зурна, зазвенела чунгури. Шуша подняла с ковра свой бубен и стала ударять в него в такт музыке.

Али волчком завертелся по разостланному ковру.

Ах, что это была за лезгинка! Какие-то дикие прыжки, обезьяньи жесты и такие смешные ухватки, что нельзя было на них смотреть без хохота.

Все присутствовавшие покатывались со смеху, глядя на диковинную пляску. Шуша выронила бубен и, закрыв лицо покрывалом, хохотала до слез. Кико уткнулся в расшитую шелками мутаки (подушку) и вздрагивал от судорожного смеха.

Прибежала старая Илита и, всплеснув руками, так и залилась мелким старушечьим хохотом.

Наконец Али разошелся до того, что стал на голову и начал выделывать в воздухе уморительные движения ногами. Потом ловко перекувыркнулся и подполз на коленях к маленькому князьку.

— Ну, что? Доволен ты моей пляской? Это еще что: Али плясал на голодный желудок, а вот ты вели накормить хорошенько, так он тебе всех твоих слуг на джигитовке за пояс заткнет. Прикажи только.

— Эй, не больно тыхвастайся, мальчонок; не то пальцы мои попробуют крепость твоих ушей, — произнес Петро, грозя карлику.

— А ты не хвастайся, дядя, — усмехнулся лезгин, — потому что старому дубу не угнаться за лозой виноградной… Ветки дуба крупны и корявы, а виноградная веточка, видишь, как бьет хлестко, хоть бы словами, и то ладно пока.

Петро закусил губу, потому что все остальные присутствовавшие не могли не одобрить ловкого ответа лезгина.

Кико подозвал Шушу и долго на ухо шептал ей что-то. Девочка тотчас же поспешила на кухню замка и притащила оттуда дымившуюся чашку с бараньим шашлыком, обильно приправленным салом, чесноком и рисом, и целую груду только что испеченных к ужину горячих лавашей.

Маленький оборванец с жадностью накинулся на еду, и в несколько минут от вкусного блюда не осталось ни кусочка.

Тогда Илита велела карлику следовать за собой и провела его в гардеробную князя. Там она долго рылась в сундуках, пока нашла старое платье Кико, который ростом был немного ниже взрослого двадцатилетнего Али.

Когда получасом позднее переодетый в суконный кафтан, новые чувяки и шаровары Али с бараньей шапкой на голове появился перед Кико, тот захлопал в ладоши от восторга.

— Ну вот, ты сыт и одет в хорошее платье, Али. Можешь идти, откуда пришел, но навещай нас почаще в замке. Мы скоро уедем отсюда. А с тобою так весело проходит время! Ты так умеешь веселить и смешить, — ласково говорил своему новому другу Кико.

— А коли приглянулся я тебе, господин, оставь меня у себя. Али тебе верным слугою будет. Ему некуда идти. Он один-одинешенек на свете, сирота и байгуш (нищий).

— Бедный Али! — произнес задумчиво Кико. — Это ужасно — быть одному на свете! Оставайся пока в замке. А когда приедет отец, я упрошу его взять тебя домой, на Алазань, в наше поместье. Ты мне понравился, Али, с тобой так весело, право. Только я ничего не могу решить без князя-отца.

— Благодарю тебя, князек. Верь, Али станет служить и тебе, и твоему князю-отцу.

И говоря это, Али снова приложил руку к сердцу и низко склонился перед Кико, который был в восторге от своего нового слуги.


* * *

Али поселился в замке князя Тавадзе, и они с Кико стали неразлучны.

До тех пор у маленького князя был один товарищ в играх, проказах и шалостях — Шуша. Кико дружил с девочкой, благо, девочка эта могла заткнуть за пояс первейшего проказника-шалуна. Но все же это была Шуша, девочка, которая, кстати сказать, проказничая с Кико, всегда удерживала своего маленького друга, когда тот чересчур расходился и шалил не в меру.

— Этого нельзя, голубь мой. Храни тебя Господь и святой Георгий, разве можно так прыгать. Еще ножку повредишь! Не скачи так быстро, упадешь, упаси Боже… — часто говорила она. Ну, ни дать ни взять — бабушка Илита.

А Али совсем не останавливает Кико, несмотря на то, что он старше Шуши на целых шесть лет. При нем и то можно, и это позволительно.

Чего-чего только они не проделывают с ним! Влезут на башню, наберут камешков и бросают наперегонки оттуда — чей упадет дальше. А то и новое занятие придумали: каждый вечер стреляют из винтовок в цель на дворе замка. Призовут чепаров и давай состязаться в стрельбе. И всегда Али остается победителем. У него на редкость острые глаза и ловкий прицел, точно у горного орленка. А то Али вдруг вызывает на бой все мужское население замка.

Особенно любит бороться Али с Петро. Кико всегда хохочет до слез, глядя на эту борьбу. Петро — большой и толстый — пыхтит, как старый баран после водопоя, а Али маленький, но ловкий и увертливый, как кошка. И борется он всегда со смешными прибаутками, от которых все присутствующие буквально валятся со смеху на траву.

Толстый Петро всегда остается побежденным, ловкий маленький Али — победителем.

— Молодец татарчонок! Ай да джигит! — одобряют его зрители.

А Кико, захлебываясь от восторга, бежит к Илите и требует, чтобы устроили пирушку в честь победителя.

Во время же угощения Али (а с ним и всего населения замка) Кико поет по просьбе присутствующих.

Тут уже приходит в восторг сам Али. Такого голоса, как у маленького князя, он не слыхал в лезгинских аулах (селениях). Али задумывается под песни маленького князька; печальная тень осеняет его некрасивое горбоносое лицо.

Но лишь только кончается сладкая песня, смолкает звонкая чунгури, Али снова дурачится, кривляется, сыплет шутками на потеху слушателям.

А вечером, с закатом солнца, чепары седлают коней и по холодку сопровождают Кико, Али и Шушу в горы.

Горбатый лезгин и тут далеко превосходит их. Так, как он, никто не умеет скакать.

— Шайтан (дьявол по-татарски) так не скачет, — уверяет всех Али, перепрыгивая со всего разбега широкую трещину в горах на одной из самых лихих лошадок замка.

Дух захватывает у Кико и Шуши при виде бешеных прыжков или скачек по узенькой тропинке над самым краем бездны.

Кико удерживает своего друга.

— Али! Безумный! Ты упадешь! Разобьешься! Не смей!

Но Али только скалит свои белые великолепные зубы — единственное, что есть прекрасного в его безобразном лице.

Вечером поздно они возвращаются в замок.

Али, поужинав с чепарами и омыв лицо и руки, идет на кровлю дома, сбрасывает с себя свой бешмет и, присев на корточки поверх одежды, обращается лицом к востоку и шепчет свой яссы-намаз (так называется вечерняя молитва у магометан).

Али — магометанин. Он молится Аллаху и совершает не менее трех раз в день молитву, которой всегда предшествует омовение лица и рук ключевой водой, как это требуется по закону магометан.

А Шуша, в это время ужинающая с бабушкой Илитой и Кико в горнице замка, начинает обычный разговор.

— Заворожил тебя хитрый лезгин, голубь мой, — говорит Шуша, — ты не надышишься на него, Кико. А про бедную подружку Шушу и вовсе позабыл… У меня сердце не лежит к этому татарчонку.

— И у меня тоже, — вмешивается в разговор старая Илита. — Ты, внучка, правду говоришь: уж больно востер да плутоват этот Али. Не нажить бы нам с ним беды!

— Ну, вот еще! Какая там беда, бабушка! Какой же он плут, наш Али! Он — смелый орел, храбрый джигит, — срываются горячие слова с уст маленького князя.

— А по-моему, он хитрая дагестанская лиса, — брезгливо поджимая губы, говорит Шуша.

— А ты — трусливая белка, пугливый заяц, вот ты кто! — вспыльчиво кричит Кико.

— Я трусливая белка?!

И Шуша, вскочив из-за стола, сгоряча топает ногою.

Никто еще в жизни не смел так говорить с нею. Не она ли скачет верхом на лошади, как любой джигит? Не она ли лазит по горам, над безднами, как кошка? Не она ли не хуже любого чепара стреляет в цель?

Шуша в первую минуту вся так и зашлась от гнева. Ее глаза засверкали, как угольки, а губы задрожали от волнения. И вдруг из черных глаз брызнули слезы. Чтобы скрыть их, девочка закрыла разрезным рукавом своей чохи лицо и птицей метнулась из комнаты.

Сконфуженный Кико остался вдвоем с Илитой. Доброе от природы, чуткое сердечко мальчика забило тревогу. За что он обидел Шушу, своего верного, испытанного друга? А что, если бабушка и Шуша правы? Что, если Али только представляется верным и преданным слугою, а на самом деле…

Но тут в щелочку двери просунулось горбоносое лицо с мышиными глазками, засверкали белые зубы, и Али произнес умильно:

— Пойдем во двор, князек, Али показывать будет, как лезгины у нас в аулах ловят диких коней.

Вмиг забыл Кико и Шушу, и все неприятности, и все сомнения, и он стрелою бросился из горницы, увлекая за собою своего любимца.


* * *

Сине-черная бархатная ночь повисла над горами. Серебряный месяц выплыл из-за облаков и залил своим млечным сиянием горы.

В его призрачном свете высокие утесы кажутся огромными великанами, а старые чинары с их развесистыми ветвями бросают странные, уродливые тени на уступы скал. Кругом притаился черный лес, а внизу, вся залитая лунным сиянием, дремлет роскошная Алазанская долина с ее поместьями и усадьбами. Красивая, змейкой бегущая по ней река Алазань кажется сверкающим плавленым серебром в сиянии месяца.

И там, далеко внизу, и здесь, в горах, на уступе, под навесом грозного утеса, все сонно и тихо.

Ворота замка плотно закрыты. На страже снаружи замка дремлет чепар.

Черная башня еще более внушительно, нежели днем, высится над стеною замка.

Но что это? Из ее верхнего оконца, находящегося на полторы сажени выше стены, выглянул человек. Вот он быстро делает что-то у окна. Это Али.

Что он делает один ночью в башне? Но вот еще несколько движений, и большой тяжелый моток веревки, развернувшийся, как змея, упал на землю по ту сторону каменной ограды замка. Веревка тихо закачалась от одного своего конца, прикрепленного к окну, до другого, лежавшего на склоне утеса.

Али прислушался — не разбудил ли легкий шорох собак и не привлек ли внимания сторожевого чепара.

Нет. Все по-прежнему тихо кругом. Тогда он нахлобучил папаху по самые брови, вскочил на окно, обхватил руками и ногами болтавшуюся в воздухе веревку и стал быстро и бесшумно скользить по ней вниз, как ловкая обезьяна. Всего несколько секунд — и Али уже на земле по ту сторону замка. Мгновенье постоял он у стены, чутко прислушиваясь к ночным звукам.

Ничего не слышно. Ни сторожа, ни собак.

Тогда Али бросился наверх по горной тропинке, к лесу. По мере приближения его к чаще все быстрее и быстрее делаются его шаги. Странная фигура горбуна теперь, при свете месяца, казалась каким-то маленьким чудовищем. Еще более странная тень его бежала за ним по склонам утесов, ни на шаг не отставая.

Но вот и лес. Черным и мрачным кажется он после облитых лунным сиянием гор. Месяц слабо прокрадывается сюда сквозь густые ветви деревьев, в лесу темно, как в могиле. Али идет на ощупь. Он бывал здесь, очевидно, не раз и знает дорогу. Быстро и уверенно ступают его ноги по знакомой тропинке.

— Кажется, здесь?

Али остановился. Вытер пот, градом струившийся у него по лицу, и свистнул. Постоял, прислушиваясь, и свистнул снова, протяжно и выразительно, на этот раз подражая голосу какой-то птицы. И снова замер на месте, прислушиваясь.

Сначала все было тихо. Только слегка шелестели деревья под легкой лаской ночного ветерка. Вдруг резкий и пронзительный крик филина раздался неподалеку от Али.


Глава третья

Ночная беседа. Али оказывается сердечнее своих господ


— Это ты, Али?

— Я, господин, — тихо ответил тот и прибавил. — Что за ночь! Я ничего не вижу.

— Ступай за нами. Здесь неподалеку наш шалаш. Там и свет, и вино есть, чтобы утолить жажду. Ты устал, вероятно?

— Али на то и горный джайтан, чтобы никогда не уставать. А что касается вина, то разве повелитель не знает, что оно запрещено нам нашим пророком?

— Ты прав, как всегда, Али, — раздался другой голос, более молодой, и чья-то рука опустилась на плечо горбуна.

— Ну, идем скорее… Не здесь же, в темноте, беседовать о деле, — произнес с заметным нетерпением третий голос. И все четверо быстро зашагали по лесной тропинке: Али впереди, три человека за ним гуськом.

Вскоре они увидели огонек, приветливо мигавший из самой чащи.

— Ну, вот мы и дома. Входи, Али, и рассказывай. Времени у нас немного.

— Да, немного. Послезавтра возвращается князь Павле и увезет Кико из замка.

Али стоял посреди шалаша, наскоро сложенного из веток молодых чинар, перевитых диким виноградом. В шалаше на грубо сколоченной скамье стоял небольшой фонарь, а в углу лежала смятая сухая трава да корзина с провизией.

Трое людей вошли следом за Али в шалаш. Один из них был Вано Мичашвили, другой — его сын Давидка; третий, черноглазый юноша лет шестнадцати, высокий и рослый, был второй сын Вано, по имени Максим, похожий на старшего брата как две капли воды.

Вано первый опустился на ворох сена в углу. Сыновья последовали примеру отца. Али почтительно остановился в дверях, скрестив на груди руки.

— Итак, — произнес Вано, хмурясь, — через день приезжает Павле, а ты еще ничего не сделал, молокосос. Хорошо же ты отплатил мне за мою услугу, оказанную тебе и твоей сестре! И за хлеб мой тоже отплатил недурно! Одной услуги требовалось от тебя только, да и та, видно, тебе не под силу. Хвастаться ты только умеешь, паренек. Хорош джигит! Полюбуйтесь на него, дети!

И Вано окинул презрительным взглядом жалкую фигуру горбуна.

Юноша весь затрепетал под этим взглядом. Кровь бросилась в лицо Али.

— Нет, мой господин! — вскрикнул он горячо. — Нет, Али умеет быть благодарным тому, кто спас его от смерти. Не забыл Али той минуты, как ты десять лет тому назад вырвал меня полумертвого из лап свирепого медведя. Помню, как, идя за хворостом, набрел я нечаянно на берлогу медведицы и как та изломала бедного Али в своих лапах и сделала навеки калекою. Помню, как ты подоспел тогда со своей винтовкой и всадил весь заряд в ухо рассвирепевшему зверю… Не забыл я, как спас жизнь Али, и о том не забыл, как ты, после того как умерли родители Али от оспы, приютил его самого и его годовалую сестренку Магуль у себя в доме,… Помнит Али, что тогда же поклялся великою клятвою служить тебе верой и правдой и жизнью, господин…

— Ну, жизни от тебя не потребуется. На что мне твоя жизнь? — усмехнулся Вано недоброй усмешкой. — Ты должен отдать Кико в наши руки. Недаром же я послал тебя в горный замок Тавадзе. Слышишь меня, Али?

— Слышишь, что говорит отец? — сурово переспросил Давидка.

— Если ты не изменник, то должен сдержать обещание, данное твоему благодетелю, — подтвердил и Максим.

— Нет, Али не изменник! — горячо воскликнул горбун. — Али сумеет сдержать клятву. Да! Али доставит сюда Кико, как это ни трудно, если… вы, в свою очередь, дадите клятву, что не причините маленькому князю никакого вреда.

— Как ты смеешь ставить нам условия, урод ты этакий! — в один голос закричали Давидка и Максим, вскакивая на ноги и хватаясь руками за рукоятки кинжалов, заткнутых у них за поясом.

— Тише, дети! Не горячитесь! — остановил их отец и обратился к Али:

— Успокойся. Жизни Кико не грозит опасность. Нам нужна не жизнь этого мальчишки, а те огромные богатства, которые он унаследует от своего отца после его смерти. Судьба несправедлива к нашему дому. Один Кико получит все эти алазанские виноградники и поля, поместья, горный замок, превосходные стада овец и табуны коней, в то время как мои молодцы-сыновья должны будут довольствоваться такими же подачками от него, какие из милости дарит мне его отец… Согласись, что это несправедливо, горбун, — заключил свою длинную речь Вано вопросом, обращенным к Али.

Но тот молчал, угрюмо уставив в землю свои мышиные глазки. И только по прошествии нескольких минут ответил:

— А что ожидает Кико в твоем доме?

Вано насупился еще больше.

— Как ты смеешь спрашивать у меня это, мальчишка!? — прикрикнул он сердито на Али, но тут же, словно спохватившись, добавил более мягким тоном.

— Не забывай, что Кико — мой родственник, двоюродный племянник, и он не может быть чужим сердцу моему… Князь Кико всю жизнь свою проведет, как желанный гость, в моем доме… Только для отца и для других он перестанет существовать, чтобы все его богатства могли беспрепятственно перейти к его троюродным братьям… Но никто не причинит вреда его жизни, в этом клянусь святым Георгием и святой Ниной!

Тут Вано поднял руку над головой и еще раз торжественно произнес: "Клянусь".

Лицо Али прояснилось.

— А, если так, то Али готов служить тебе, Вано Мичашвили. Завтра же Кико будет в твоих руках.

Он быстро изложил перед Вано, каким образом думает заманить Кико. А через час по знакомой дороге Али уже карабкался по своей веревке обратно на стену замка. Потом отвязал веревку и спрятал ее.

Утренние лучи солнца нашли его крепко спящим на обычном месте в помещении чепаров.


* * *

— Завтра приезжает батюшка. Бабушка Илита, вели заколоть жирного барашка, пусть попируют чепары и прислуга ради его приезда. Да открой новые бурдюки (кожаные мешки из шкур домашних животных) с вином. А вы, женщины, наденьте праздничные наряды. Шуша спляшет в честь дорогого отца лезгинку, я спою ему мои лучшие песенки под звон чунгури.

Звучный голосок Кико далеко разносится по дому. Сердечко его ликует. Еще бы! Завтра приедет князь Павле, его дорогой отец, которого мальчик не видел целых две недели.

За пазухой у маленького князя лежит объемистое письмо, присланное в Алазанскую долину и доставленное в замок слугою.

— Тра-ля-ля! — напевает весело Кико. — Слышишь, Шуша, ты плясать будешь, я петь. А еще что бы сделать ради удовольствия батюшки?

Кико задумывается на минуту. Неожиданно из-за плеча его выглядывает знакомое горбоносое лицо.

— Али придумал кое-что. У Али мысль быстрая, как у зайца, а мозг сметливый, как у лисы. Что дашь, ага-князек, за добрую мысль твоему верному Али?

Кико весело расхохотался.

— А ты скажи сперва, что ты придумал, Али?

— А вот что придумал Али на радость своему солнышку-господину: надо настоящий праздник устроить в замке. Надо, чтобы сердце повелителя радовалось, а очи ликовали. Вели, ага-князек, седлать коней, вели снаряжаться чепарам: поскачем в лес за цветами пестрыми, за диким плющом, за виноградными ветвями, шиповником, цветами азалий, гранатника. Совьем гирлянды из цветов и листьев, обовьем ими и ворота замка, и дом, и галерею. А в плошки нальем бараньего жира, расставим по всему двору и завтра, как стемнеет, зажжем их. Видел я, как в Тифлисе у наместника праздник был, и так же плошки горели. Ах, как хорошо, ярко, словно звезды на небе! Вот и мы так сделаем.

— Сделаем, сделаем! — весело закричал Кико, захлопал в ладоши и вдруг остановился.

— А только не пустит меня бабушка по солнцепеку. Голова у меня утром болела. Боится она за меня.

— А мы и не поскачем по солнцепеку. Зачем при солнце, когда вечер есть. После ужина поскачем. Вели чепарам седлать после ужина коней.

— И Шушу возьмем?

— Зачем Шушу? Без Шуши лучше. С ними канитель одна: чоху наденет — рукав выпорется, косу расчешет — ленту забудет, рубаху наденет — шапку потеряет. Вот они какие, девчонки!

— Ну, это ты врешь! Кико знает, что Шуша не уступит в ловкости любому джигиту.

Шуша точно из-под земли выросла перед ними.

— Ай-ай! Зачем подслушивала! Больно нехорошо подслушивать, — закачал головою и защелкал языком Али.

— Молчи, татаренок гадкий! — притопнула на него ногой Шуша. — Нечего меня хулить перед князьком моим. А тебе, голубь мой, стыдно менять своего доброго товарища Шушу на первого встречного лезгина-нищего.

И девочка с укором взглянула в синие глаза Кико.

Тот смутился. Шуша была права. С тех пор, как поселился в замке Али, он и внимания не обращает на свою недавнюю подругу проказ и игр. Но гордому по натуре Кико не понравилось замечание Шуши в присутствии Али, и он, надменно закинув головку, крикнул сердито девочке:

— Не твое дело учить меня и проповеди мне читать, ты не мамао (священник)! Убирайся со своими нотациями и оставь нас в покое.

— И оставлю! — повысила в свою очередь голос Шуша. — А только пожалеешь, чего доброго, Кико, что верную собачку променял на хищную чекалку.

Девочка с гордо поднятой головой ушла в дом, оставив в саду обоих приятелей.


* * *

Какой дивный вечер!

Солнце только что утонуло в горах, пурпуровое, как огромный яркий цветок гранатника; цветы сильнее запахли в ущельях; легкий прохладный ветерок подул сверху. Изнуренные дневным зноем горы облегченно вздохнули.

По узкой горной тропинке ехали два чепара с винтовками за плечами, в высоких барашковых папахах, а между ними — маленький князек. Далеко опередив своих путников, скакал на горном скакуне Али. У него тоже болталась за плечами винтовка, а баранья шапка была лихо заломлена на затылок, обнажая до половины бритую круглую, как шар, голову.

По мере приближения к лесу все ощутимее становилась вечерняя прохлада, горный ветерок освежал разгоряченные от скачки лица всадников. Вот, наконец, и лес, разбросанный по склонам гор. Сколько пестрых ярких цветов в его сочной траве!

Чепары спешились. Соскочил с коня и Кико. Али давно уже углубился в чащу, говоря, что знает место, где растут лучшие цветы. Чепары и Кико собирают их в одном месте, Али — далеко от них, в самой чаще. Стреноженных коней пустили щипать сочную росистую траву.

Кико весь погрузился в собирание цветов. В то время как его спутники срезают своими кинжалами длинные ползучие ветви дикого виноградника и колючие сучья шиповника, сплошь усыпанные нежными белыми и алыми цветами, он срывает прелестные звездочки азалий, лесной гвоздики или пурпуровые цветы гранатника.

Кико забыл свою размолвку с Шушей, забыл и черные печальные глазки девочки, которая провожала его до ворот замка.

"Что ж такое? Кто виноват, что она капризничает и не хочет дружить с Али, сумевшим за короткое время стать таким нужным и близким, — рассуждает Кико, нагибаясь к траве и срывая то цветок гвоздики, то дикой ромашки, или протягивая руку к ветвям гранатника и дикой лозы. — . Однако где же это Али? Куда он скрылся? Не заблудился ли он в чаще, бедняга?" — внезапно подумал Кико и громко крикнул:

— Али! Где ты, товарищ? Отзовись!

Вначале ничего не было слышно. Кругом ни души, и тихо было на лесной полянке.

Прошла минута томительного ожидания. Вдруг неожиданно гулкий выстрел прокатился по лесу, и вслед за этим прозвучал отчаянный голос Али, полный ужаса и тревоги:

— Спасите меня! Спасите ради Аллаха!.. Сюда!.. На помощь! Ко мне!

— Боже Великий! Святой Георгий! Пречистая Нина! Али грозит опасность! Спасите его, чепары! Николай! Деметро! К нему скорее, спешите к нему!

Кико бросался то к одному, то к другому из своих охранников и молил немедля скакать в чащу и выручить Али из беды.

Но те и так спешили, насколько это было можно. Видя волнение маленького князька, Николай и Деметро, не рассуждая долго, расстреножили коней, вскочили на них и галопом, отчаянно хлеща лошадей нагайками, кинулись в чащу, откуда все еще призывал их отчаянный голос Али.

Кико остался один. Он прислушивался несколько минут к тому, что происходило там дальше, за плотной стеной деревьев и кустов.

Крики внезапно прекратились. На смену им послышалось глухое топанье нескольких пар копыт.

"Слава святому Георгию. Они возвращаются! Значит, они выручили из беды несчастного Али", — промелькнуло быстрой мыслью в голове Кико.

Но одно обстоятельство показалось Кико странным: всадники возвращались к нему со стороны, совершенно противоположной той, где кричал Али.

"Вероятно, они крюк сделали", — решил Кико и, ничего не подозревая, бодро ринулся навстречу коням.

— Что Али? Жив он? Здоров? Кто обидел его? — спросил он громко и… замер с широко раскрытыми от испуга глазами.

И не без причины.

Три незнакомых всадника с низко нахлобученными по самые брови папахами, плотно обвязанные до глаз серыми башлыками, выскочили из-за кустов и окружили его. Не успел Кико крикнуть, как передний всадник соскочил с коня и схватил его. А другой накрыл Кико с головою темной, непроницаемой тканью и, завязав ему рот тряпкою, чтобы он не мог кричать, вскочил, не выпуская его из рук, в седло.


* * *

По неровному встряхиванию лошадиной спины Кико, закутанный с головы до ног в войлочное покрывало, понял, что они скачут с невероятной быстротой. Сухая, неприятная тряпка царапала ему рот, затрудняя дыхание, а темнота была непроницаемой. Мысль в голове Кико работала вяло от охватившего его ужасного волнения. Он сознавал одно: очевидно, часть горных барантачей (разбойников) спустилась со своих лезгинских высот в их ущелье и напала на него в надежде получить от отца богатый выкуп. Кражи детей, а иной раз и взрослых, нередко случаются на Кавказе, и Кико слышал о них не раз и от отца, и от бабушки, и от Шуши. Мальчик знал также и то, что горные барантачи надеются всегда получить хороший выкуп за своих пленников.

Смелый от природы Кико был испуган. Он не знал намерений своих похитителей, не мог рассчитать, как скоро он получит свободу. Пока будут длиться переговоры, пока барантачи дадут знать о нем окольными путями его отцу, пока получат выкуп, сколько пройдет еще времени? Да и бедный отец измучится за свое сокровище Кико, за своего бичо-джана, пока добьется его возвращения. И не только отец, но и бабушка Илита, и Шуша, и Али… Да, и Али… Но что же с ним, однако? Отчего он кричал в чаще? Почему звал на помощь? Вероятно, и его забрали в плен барантачи заодно с его маленьким господином!

Кико вспомнилась картина, предшествовавшая похищению, выстрел, крик Али, его призывы на помощь… Почему-то мелькнула в памяти недавняя фраза Шуши: "Не меняй, голубь мой, верную собачку на хищную горную чекалку"… И смутная, острая, как кинжал, догадка впервые посетила Кико: Али — предатель и изменник и подстроил все умышленно, чтобы передать его, Кико, горным барантачам…

Эта мысль потрясала бедного мальчика, а пережитые только что волнения замутили его мысли, закружили голову. Отвратительная тряпка душила его. В виски заколотились настойчиво какие-то молоточки, дыханье сперлось в груди, и маленький князь потерял сознание.


* * *

Странную картину увидел Кико, когда пришел в себя.

Грязная низкая комната, в углу которой маленькая лежанка, покрытая ковром. Кроме этой тахты, небольшого стола у стены, на котором горел огарок свечи в подсвечнике, и низеньких табуретов, покрытых шкурами горного тура, никакой другой обстановки не было в комнате. Пол был устлан войлоком, и потертая шкура чекалки валялась в углу. Все здесь было до крайности бедно. Таких горниц не было у них ни в замке, ни в алазанском поместье. Даже слуги князя Тавадзе жили куда лучше.

Кико казалось, что он спит и грезит. Ясно представилось ему: и барантачи, и выстрел, и крики Али, и похищение. Кико, уткнувшись лицом в подушку, горько заплакал.

Однако Кико плакал недолго. Мальчик вспомнил обычную фразу, которую он слышал от отца: "Плох тот джигит, который поддается малодушию и плачет, как баба".

И в один миг маленький князь собрал все свои силенки и поборол досадную слабость. Если бы не эта несносная слабость, которая приковала его к жесткой тахте, Кико непременно вскочил бы на ноги и пошел взглянуть, что находится за плотно запертою дверью его комнаты. Но — увы! — ноги, как и руки, не слушались его, и он поневоле должен был оставаться без движения на своем скучном ложе.

Вскоре напряженный слух Кико уловил чьи-то крадущиеся шаги за дверью и чуть слышные голоса. Он сделал усилие над собою, перевернулся на спину и, слегка прикрыв глаза, стал тихонько следить за всем дальнейшим.


* * *

В горницу вошли двое. В шедшем впереди мужчине с косматой буркой на плечах Кико сразу узнал Вано Мичашвили, за которым следовала женщина, бледная и печальная.

Кико чуть не вскрикнул, увидев Вано, и тут припомнились ему те слова, которые он слышал в своем алазанском поместье, под навесом виноградной беседки: "Если нам удастся наше дело, ты и твои братья станут наследниками всех богатств князя Павле Тавадзе".

И все разом стало ясно. Так вот кто его похитил! Вано и его сыновья!

Горечь, обида, гнев и негодованье — все это сразу наполнило душу Кико. Сердце его заныло. Как, эти люди, их родственники, с головы до ног облагодетельствованные князем Павле, могли так поступить с ним?! О, злые, жестокие, нехорошие люди!

Не помня себя, забыв про боль в голове, напрягая последние силенки, Кико с трудом приподнялся на локте и произнес:

— Дядя Вано Мичашвили! Ты поступил с моим отцом и со мною подло и гнусно, как последний душман (разбойник)! — и снова, обессиленный, упал на лежанку.

Бледная женщина (в которой Кико угадал свою двоюродную тетку, известную ему по рассказам отца) и сам Вано живо обернулись к мальчику. По лицу Вано пробежали судороги гнева.

Бешенством загорелись черные мрачные глаза из-под нависших бровей.

— Как ты смеешь так разговаривать со мною, мальчишка? — вне себя крикнул Вано и топнул ногою.

Но Кико уже не помнил себя. Вся природная гордость князей Тавадзе поднялась в возмущенной душе мальчика.

— Да, да, дядя Вано, я стыжусь твоего поступка, я — маленький Кико, сын князя Павле Тавадзе!.. Ты бессовестно отнял меня у моего отца, чтобы воспользоваться впоследствии всеми нашими богатствами для твоих сыновей… Ты принес большое горе твоему благодетелю и родственнику, моему отцу, ты поступил, как последний барантач или горный душман, и я, князь Кико Тавадзе, не боюсь сказать тебе это!

Едва только мальчик успел выкрикнуть последнюю фразу, как Вано с диким криком выхватил из-за пояса кинжал и в два прыжка очутился перед тахтой.



— Молчи, или я… — и он занес над головой Кико оружие.

Женщина очутилась между ними.

— Во имя Бога и святой Нины, остановись, Вано, чтобы не раскаиваться потом! — она склонилась над Кико, заслоняя его своим худеньким, слабым телом.

С глухим ропотом, тяжело дыша, Вано отступил от тахты и опустился на табурет в углу сакли.

Кико, совершенно обессиленный, снова упал на тахту, а над ним, как добрый ангел-хранитель, склонилась женщина, нежно перебирая своими тонкими пальцами черные кудри Кико и тихо-тихо нашептывая ему на ушко:

— Успокойся, мой милый! Успокойся, мальчик мой! Никто не причинит тебе зла, только будь покорным и тихим и не противоречь…

Кико лежал посреди своих подушек, и только его черные горящие глаза по-прежнему с бесстрашным вызовом были устремлены в суровое лицо Вано.

Тот тяжело поднялся с табурета и подошел к Кико.

— Послушай, — произнес он тихим, но внушительным голосом, обращаясь к своему юному родственнику, — послушай, мальчишка, запомни хорошенько то, что я сейчас тебе буду говорить… Изволь покориться мне, или я ни за что не ручаюсь, запомни раз навсегда: князя Кико Тавадзе нет больше на свете… он умер, его украли горные барантачи, или он нечаянно скатился в бездну, или его убила шальная пуля дидойца… Все равно, это неважно… Важно только то, что его нет больше на свете, и ты теперь не князь Кико больше, а бедный нищий певец, круглый сирота, которого я из милости держу в доме. Слышишь? И горе тебе, если ты попробуешь бежать отсюда или открыть кому бы то ни было свое настоящее имя. Понял меня?

И Вано снова сжал рукоять кинжала, заткнутого за пояс.

Кико понял — от него требуют, чтобы он отныне перестал называть и считать себя князем Тавадзе. Он смело взглянул в лицо Вано.

— Я, князь Ки… — начал было он с достоинством, но пальцы старой Като (так звали женщину) легли на его губы.

— Молчи, Кико! Иначе плохо будет! Молчи и надейся на Бога, а я тебя не дам в обиду, сердце мое…

Это было сказано так тихо, что Кико едва мог расслышать последние слова. На миг глаза мальчика прояснились, и он беззвучно поцеловал лежавшую на его губах руку Като.

Странные, тяжелые дни потянулись для Кико. Целыми часами лежал он неподвижно на своей жесткой тахте, укрытый буркой. Часто его била нервная лихорадка, и тогда голова его горела. Теперь Кико уже не сомневался: Али, которого он полюбил как друга, оказался дурным, бесчестным юношей и предал его бессовестному дяде Вано. Эта мысль мучила бедного мальчика. Но еще больше мучила другая: что сталось с его дорогим отцом, когда он вернулся в горный замок и не нашел там своего Кико, своего единственного, своего бичо-джана? Может быть, бедный отец умер с горя, не перенеся ужасного известия о пропаже Кико?…



Глава четвертая

Болезнь. Выздоровление. Магуль


Кико метался, как раненый зверек, по своей тахте или вскакивал с нее в пылу неудержимого приступа волнения и бросался, пошатываясь от слабости, к выходу из горницы, завешенному ковром. Но — увы! — за ковром находилась плотная дубовая дверь, закрытая накрепко снаружи, и не слабому мальчику было сломать эту преграду. Тогда, в конец обессиленный, он возвращался на свое жесткое ложе и погружался в забытье.

Два раза в день к нему приходила Като, жена Вано, и ставила на стол пищу в виде куска жареной баранины или жидкой похлебки с чесноком да жестких чуреков (лепешек из хлеба) и бутыли с бузою (кумысом), она садилась на край тахты, поглаживала голову мальчика, говорила ему о необходимости покориться безропотно своей участи и обещала не давать его в обиду.

Однажды она не пришла утром, и Кико сильно обеспокоился. Като внушала ему доверие. Она казалась такой печальной, доброй и кроткой и напоминала Кико его умершую мать. Та была такая же худенькая, как Като, и такая же бледная. Почему, однако, не идет Като? Неужели же заболела?

В этот день, как нарочно, Кико чувствовал себя лучше, бодрее. Целебная буза и какие-то снадобья из трав, которыми Като поила мальчика, возымели свое действие.

Он чутко прислушивался в ожидании шагов за дверью. Он уже успел изучить мелкую быструю походку Като и шуршание ее верхней канаусовой рубахи. Но ее не было слышно.

Кико в сотый раз стал соображать, сколько дней он находится взаперти в этой ужасной горнице. Но понять это было нелегко. Каждый день походил на другой как две капли воды, и все они сливались. В досаде на свое бессилие Кико закусил губы и приготовился уже накрыться буркой с головой и задремать от тоски, как неожиданно чьи-то торопливые шаги зазвучали за дверью. Вот щелкнул затвор, и дверь широко распахнулась.

— Тетя! — произнес Кико, обрадованный, и, привскочив на тахте, протянул вперед руки. — Тетя Като! Наконец-то!

Но это было не Катерина Тавадзе. Тоненькая высокая девочка лет десяти-одиннадцати стояла на пороге горницы. Черные волосы девочки, заплетенные в несколько кос, перевитых цепью из монет и позументами, змейками сбегали вдоль ее маниатюрной фигурки, облаченной в цветную рубаху, надетую поверх цветных шаровар, доходящих до пяток. Красные чувяки с загнутыми вверх носками дополняли ее костюм. На груди — масса ожерелий из побрякушек и монет. В руках она держала чашку с похлебкой, тарелку с бараниной, под мышкой — бутыль с бузою и связку чуреков.

— Здравствуй, — на ломаном грузинском языке произнесла девочка, кивая Кико черненькой головкой; косы запрыгали у нее по плечам, а бесчисленные ожерелья из монет зазвенели. Она еще ближе подошла к тахте и проговорила:

— Здравствуй, сокол пригожий… Здравствуй, дорогой… Я — Магуль, лезгинка, сирота, воспитанница Вано Мичашвили, моего аги и властелина. Я принесла тебе покушать.

Не обращая внимания на еду, принесенную девочкой, Кико вскочил с тахты и, схватив ее за руки, произнес:

— Ты Магуль — сестра Али? Да?

— Да. Я сестра Али, — ответила девочка.

— Скажи, скажи мне, Магуль, — захлебываясь от волнения, прошептал Кико, — скажи мне, добрая, славная Магуль, — Али ведь так часто в рассказах называл тебя доброй и славной, — скажи мне, за что так гнусно со мной поступил Али? И где он сейчас, этот обманщик, лгун и предатель?

Пальцы Кико цепко ухватились за руки Магуль, глаза его с нетерпением и тревогой ждали ее ответа.

Девочка вспыхнула. Казалось, она сама боялась того, что не удержится и скажет то, чего ей не следует говорить.

— Ведь твой брат Али — злодей! Это он устроил мое похищение? — допытывался Кико, не выпуская рук девочки.

Вместо ответа Магуль в два скачка отпрыгнула от тахты, осторожно расставила на столе принесенную посуду, положила тут же чуреки и тогда только снова очутилась подле Кико:

— Тише, тише!.. Услышит ага, изобьет до полусмерти Магуль нагайкой! Услышит Али — еще того хуже будет! Молчи, молчи, князек пригожий! Молчи, яркое солнышко грузинских долин! Слушай, красавчик, слушай молча, что Магуль тебе говорить станет: Али — брат мой, но он лукав, как змея в горной трещине. И он предан Вано, как раб последний. Прикажет ему ага в пропасть столкнуть сестру Магуль, столкнет, не моргнув глазом… И все здесь такие… Все… Один Горго хорош и добр, и прост, как ягненок, да Като — точно ангел на небе, а не женщина, жена душмана, разбойника…

— Как душмана? — вырвалась из груди Кико.

— Тише, алмаз души моей, тише!.. — сложив на груди ручонки, взмолилась Магуль. — Услышат — и себя, и меня погубишь… Ну да, душман, барантач, разбойник Вано; все это знают… Зачем бы мирному грузину сюда, в глушь дагестанских гор, забираться? И живет-то он в одиноком полуразрушенном замке: с трех сторон — пропасти, с четвертой бежит река Койсу… Чужому не добраться… Нужно по мосту пройти… А тебя поместил в горной сакле подле замка, в ущелье, чтоб никто не мог тебя найти… Люди сказывают, что здесь прежде лезгинское селение было… Остатки саклей кое-где есть, да оспа здесь была (знаешь, небось, болезнь такую?), все переумерли… Место это проклятым считается. А Вано не побоялся и поселился здесь с семьею… Говорят, его из Грузии ваши же христиане за мелкий разбой прогнали… А сюда переселился, стал крупным промышлять… И старшие сыновья его, Давидка да Максим, с ним вместе и Али тоже… Обобрать кого-либо дочиста на проезжей дороге, в горной глуши, или из аула ближайшего коней свести, или другое что похуже сделать — для них пустячное дело… Вот и тебя тоже взяли, теперь никогда не увидишь родного дома и отца князя…

— Неправда, увижу!.. — прервал взволнованную речь девочки Кико, и не успела Магуль остановить мальчика, как он уже был посреди горницы, трепетный, с горящими решимостью глазами.

— Молчи!.. Молчи!.. Не губи Магуль! Что ты, что ты?! — зашептала в ужасе девочка.

Но Кико уже не слушал ее. Неплотно припертая дверь сакли уже приковала его взоры. Там, в небольшую щель, он увидел громоздившиеся одна на другую скалы со сбегавшими по ним бесчисленными потоками и горные склоны, поросшие кое-где мхом и архонью (род колючки). И над ними — кусочек голубого неба, того самого неба, которое глядело на него в небольшое отверстие под самым потолком его сакли-тюрьмы.

Кико вздрогнул неожиданно от мысли, которая пришла ему в голову: что, если выскочить за порог, перебежать мост над стремниной и умчаться дальше-дальше в горы, где можно на случай погони спрятаться за каждым уступом скалы, за каждым утесом, за каждым кустом или деревом.

Кико пытливо взглянул на Магуль. Глаза девочки смотрели доверчиво и кротко. Она, очевидно, не подозревала его мыслей. Впрочем, если бы она преградила дорогу Кико, то маленький князек, ловкий, как кошка, всегда сумел бы постоять за себя.

Одним быстрым взглядом измерил он расстояние от тахты до двери. Всего три-четыре больших прыжка, и он на свободе. Пока соберется погоня, он, Кико, добежит до какого-нибудь аула и умолит его жителей-лезгин спасти его от душмана Вано, которого не очень-то уважают здесь, в горах.

Еще мгновенье… Еще и еще… и Кико решил привести свой план в исполнение.

Он испустил легкий крик и бросился к выходу.

За ним, исполненный страха, прозвучал вопль Магуль.

Но Кико не обратил на него внимания. Он был уже за порогом сакли.


* * *

— Здравствуй, Кико! Куда собрался, бездельник?

Голос, произнесший эти слова, звучал явной насмешкой, а тяжелая рука Давидки Мичашвили опустилась на плечо Кико. Его цепкие пальцы так и впились в плечо беглеца.

— Ха-ха-ха! Ишь, какой прыткий. Джайрану или горному туру как раз под стать! — произнес второй голос.

Испуганно воззрившись на говорившего, Кико узнал в нем второго брата Давидки, Максима, который смеялся так же злорадно, как и его старший брат.

Тут были еще три мальчика, которых Кико видел впервые в жизни, потому что Вано никогда не привозил их в гости к князю Павле Тавадзе на Алазань. Один из них, с медно-красными волосами, что составляет большую редкость у грузин, был лет четырнадцати и отличался злым, жестоким выражением лица. Другой, толстый до смешного, на коротких ногах, с глупым овечьим взглядом часто мигающих глаз, казался сонным и равнодушным ко всему миру. И, наконец, миловидный черноглазый ребенок одного возраста с Кико был как две капли воды похож на Като: те же печальные дивные глаза, то же хрупкое сложение и прозрачная бледность лица.

Кико понял, что перед ним трое остальных его троюродных братьев: Михако, толстый Дато и Горго.

Давидка все еще держал его за плечо.

— Что, ловко убежал от нас, олень быстроногий? — говорил он насмешливо. — Прыток не в меру, соколенок, что и говорить. Да мы тебе крылышки подрежем. Из орленка в мокрую курицу превратим. Что на это скажешь? А?

Кико молча стоял и с тоской озирался на дикую дагестанскую природу, Давидка сердито рванул его за ухо и крикнул:

— А за то, что ты бежать вздумал, будет тебе наказание. Ты знаешь, что значит прыжок джайтана?

— Прыжок джайтана! Прыжок джайтана! Вот так славную штуку придумал ты, брат! — и огненно-красная голова Михако затряслась от смеха. Он запрыгал на месте и затопал ногами от удовольствия. — Покажи ему, что значит прыжок джайтана. Да! Да! Покажи, непременно покажи!

Впрочем, радовался и хохотал не один Михако. Максим, Давидка и даже толстяк Дато смеялись не меньше его. Очевидно, их очень забавляла предстоящая потеха. Один только Горго стоял смирно и, умоляюще сложив ручонки, лепетал своим нежным голоском, обращаясь то к одному брату, то к другому:

— Ах, не мучьте Кико! Не надо! Сжальтесь над ним, сжальтесь! Ведь он наш гость!

— Не гость, а пленник. Что за чепуху ты городишь? — и Максим грубо толкнул мальчика изо всех сил.

Тот закусил губу, чтобы не заплакать. Но непослушные слезы одна за другой, как крупные градины, покатились из его черных печальных глаз.

— Ну, этого еще недоставало! Заревел, как баба. Ах ты нюня этакая! Вот так джигит! Мокрая курица, трус!

Тут Михако бросился к младшему братишке и замахнулся на него кулаком.

Что-то необычайное произошло с Кико. Мальчик не выносил, когда обижали кого-нибудь, и, забыв про то, что он пленник, ловко вывернулся из рук державшего его Давидки, подбежал к Горго, обнял его одной рукой, другою же лихо подбоченился и крикнул с вызывающей усмешкой:

— Эй вы, джигиты! Забыли, что ли, что наш восточный обычай учит сильных заступаться за слабых? А вы еще сами притесняете слабого. Да будет за это над вами стыд и позор!

Минуту братья молчали, ошеломленные дерзостью маленького пленника. Но вот загремел голос восемнадцатилетнего Давидки, исполненный дикого гнева.

— Как! ты еще разговаривать смеешь, дерзкий лягушонок! Ага, так-то! Ну ладно же, мы сумеем заткнуть твой глупый рот… Эй, Михако, бери Горго да запри его в сакле Кико, пока мы потешимсявдоволь над его новым приятелем… А ты, Дато, беги в башню, там есть веревка у меня в горнице. Тащи ее к нам сюда да по-живей.

Михако послушно подхватил на руки Горго и бросился с ним в маленький выложенный из камня домик, на пороге которого сейчас стояла перепуганная Магуль. Дато же быстро, насколько это позволяла ему его толстая приземистая фигура на коротких неуклюжих ногах, кинулся исполнять другое поручение Давидки.

Через несколько минут оба брата вернулись и заперли накрепко дверь сакли, втолкнув в нее предварительно Магуль и Горго. Дато, запыхавшийся и красный, как цветок гранатника, стоял, тяжело отдуваясь, перед братом и подавал ему веревку.

— Ну, теперь держись, приятель. Будет тебе и за то, что бежать вздумал, и за то, что нам дерзостей наговорил, да и за все вообще сразу, чтобы больно не зазнавался.

Давидка ловко завязал вокруг стана мальчика толстую крепкую веревку.

Закончив свою работу, он весело крикнул:

— Идем теперь к краю пропасти, братья, поглядеть, на самом ли деле прыток наш князек и сумеет ли он перепрыгнуть горную трещину, как дикий джайран.

С этими словами Давидка в сопровождении братьев подвел Кико к краю глубокой темной бездны, образовавшейся в горе вследствие трещины, размытой, очевидно, грозою и дождем.

Пропасть шириною была в два аршина, не менее, а глубина ее оказывалась таковою, что голова невольно кружилась у того, кто заглядывал в черную пасть, куда со звоном бежали горные потоки, прыгая с уступа на уступ.

— Ну же, прыгай! Нечего зря-то глазами хлопать! — крикнул Давидка и грубо дернул за веревку Кико. — Перепрыгнешь на ту сторону молодец будешь, горный джайтан, орел и джигит. Струсишь — тебе же хуже. Я, брат, этого не попущу, и получишь ты от меня в изобилии и на пряники, и на лепешки, и на шербет.

— Прыгай! Прыгай! Не бойся! Веревка удержит, не упадешь в бездну! — с нехорошей улыбкой вторил Максим старшему брату.

— Эй, жаль, нагайки у меня нет с собою, я бы ему поддал жару! — вскричал Михако, и глаза его хищно засверкали.

А толстый Дато только ухмылялся своими красными губами да впивался в лицо Кико глупым, ничего не выражающим взглядом.

Сам Кико был бел, как снежная вершина горы, сверкавшей далеко-далеко над всеми горами, за сетью облаков. Но не от страха. Нет, по другой совершенно причине: гордый мальчик не выносил грубого обращения с собою. Все эти насмешки кололи его не меньше ударов кинжала. Он обвел взглядом своих врагов и произнес:

— Князь Кико Тавадзе никогда не был трусом и докажет вам это, горные чекалки! Глядите!

Без всякого разбега Кико занес ногу, сделал прыжок и повис над бездной, удерживаемый веревкой Максима и Давидки. В ту же минуту голова у него закружилась, и он потерял сознание…


* * *

Кико очнулся в светлой круглой комнате, устланной мягким ковром, а поверх ковра шкурами туров. Турьи рога были вделаны в стену и служили вешалками. Кико лежал на шкуре тура, отливавшей золотом; голова его покоилась на чьих-то коленях, и чьи-то нежные пальцы осторожно и ласково перебирали его черные кудри.

"Это тетя Като, должно быть", — пронеслось в голове мальчика, и он закрыл глаза, охваченный дремотой.

Он скоро уснул и во сне слышал ласковый шепот и нежные-нежные, сладкие, мелодичные звуки чунгури. Когда он снова открыл глаза, то увидел, как руки Като перебирали струны его любимого музыкального инструмента.

— Чунгури! О, тетя Като! Откуда ты ее достала?

— Слава святому Георгию и святой Нине, ты снова здоров и бодр, сердце мое! — произнес кроткий голос Като, и она обняла мальчика. — А чунгури я отыскала среди разного хлама у нас в башне. Ты можешь на ней играть, Кико, она твоя…

— Можешь играть и петь, — вторили княгине два детские голоска. Живо обернувшись, маленький князек увидел Магуль и Горго, сидевших тут же, на шкуре, наброшенной поверх подушек, и ласково поглядывавших на него.

— А где же злые мальчики, которые мучили меня и заставили прыгать через бездну? — Кико поднял на Като вопрошающий взгляд.

— Успокойся, Кико, они не придут больше. Вано подоспел как раз в ту минуту, когда ты висел над пропастью, и под страхом строгого наказания запретил им обижать тебя. И в твою саклю ты не пойдешь больше, а останешься со мною, Горго и Магуль здесь, в башне, если дашь мне слово, что не убежишь от нас.

Като подняла за подбородок личико Кико и заглянула ему в глаза.

— Кико, отвечай скорее, ты не будешь больше делать попыток убежать от нас?

Кико молчал. Как он мог дать слово не стремиться к побегу отсюда, когда его душа так и рвалась к обожаемому отцу, к доброй бабушке Илите, к милой Шуше, которую он так незаслуженно обижал в последнее время, предпочитая ей общество злого и лукавого Али? Нет, нет, он не сможет дать этого слова, потому что не сможет сдержать его. А не сдержать данного слова, по мнению мальчика, — это такая подлость, на которую не может решиться ни один честный и порядочный человек. Видя его колебание, Като заговорила снова.

— Слушай, Кико. Я не сделала тебе никакого зла, я была с тобой добра, мальчик, и ты должен отплатить мне тем же. Я упросила Вано отдать тебя мне и дала ему за тебя слово, что ты не убежишь. Неужели же ты, Кико, сделаешь меня обманщицей в глазах Вано?

Маленький князь поднял голову. Синие глаза его блеснули гордым блеском.

— Я сын князя Павле Тавадзе и не хочу давать слова, которого, знаю это заранее, не смогу сдержать. Я хочу к отцу… Я не могу оставаться здесь…

— Но, бедный мальчик, ты не дойдешь до дома, заплутаешься в горах и погибнешь… Все равно отец твой не увидит тебя. А мне ты принесешь большое горе своим новым бегством. Гнев Вано обрушится на меня. Неужели же ты захочешь мне зла, мой мальчик?

— Нет! Клянусь святой Ниной, нет! Ты добрая!..

— Тогда ты дашь мне клятву не убегать и никому не открывать твоего похитителя?

Кико задумался.

Но вот он поднял голову, взглянул в лицо Като и произнес твердо:

— Хорошо. Я даю вам слово и клянусь честью дома Тавадзе, что не убегу отсюда, но… но я буду постоянно молиться святому Георгию, чтобы он упросил Бога умудрить моего отца искать меня здесь, в этой башне.

И он закрыл лицо руками, чтобы не показать слез слабости, выступивших у него на глазах.

Магуль вскочила с пола и забила в ладоши. Громко зазвенели все ее бесчисленные монеты и браслеты на шее и руках, а Горго бросился к Кико с сияющими глазами, протягивая ему руку.

— Теперь тебя не запрут под замок больше, — вскричал он весело, — и я так рад этому, так рад! Ведь ты друг мой, ты заступился перед братьями за маленького слабого Горго, и он никогда не забудет этого.

И мальчик серьезно, как взрослый, обменялся с Кико рукопожатием.


* * *

Жизнь Кико пошла по-новому. Его уже не запирали больше, и он пользовался относительной свободой. Он мог гулять по двору усадьбы, мог бегать на вышку башни или подолгу просиживать на краю пропасти и слушать вместе с Горго и Магуль дикие песни горных потоков. Впрочем, сюда он приходил редко, не желая встречаться со старшими братьями Мичашвили, то и дело прибегавшими сюда.

Этот замок совсем не походил на их горную усадьбу. Здесь не было стены, потому что окружавшие его утесы сами служили оградой усадьбе, состоявшей из полуразрушенной башни и нескольких каменных пристроек. Овец и коней было немного у Вано, зато подвал башни оказался битком набитым какими-то странными тюками, мешками и деревянными ларями всевозможной величины.

Когда Кико спрашивал у своих друзей, Горго и Магуль, что это за вещи, те или отмалчивались, или делали вид, что не слышат его вопроса.

Часто Кико брал свою чунгури и пел песни. Като, Горго и Магуль замирали от восторга, слушая его. А если дома находился и Вано с сыновьями, что бывало, впрочем, редко, так как хозяин горного гнезда и его старшие дети чаще были в отлучке, то и они, бросив дело, слушали маленького певца.

— Эк хорошо поет мальчишка!.. Не одну тысячу туманов (монета, равняющаяся десяти рублям) дал бы за такие песни любитель, — не раз срывалось с уст всегда хмурого и сурового Вано, и после этого он сильно задумывался, решая какой-то сложный вопрос.

А из-за высокого утеса еще один невидимый слушатель жадно ловил каждое слово песен Кико.

Этот слушатель был горбун Али, старательно избегавший встречи с маленьким пленником своего господина. Когда Кико распевал свои песенки, аккомпанируя себе на подаренной ему Като чунгури, Али положительно не находил себе места.

Печальные, полные тоски по родине, по отцу и родному дому, звуки голоска Кико падали, как раскаленные камни, в сердце Али, и совесть не давала ему покоя.

Незлой от природы, Али мучился своим поступком. Ему было жаль Кико, и в то же время он не посмел ослушаться своего господина, которому был обязан жизнью и благополучием своим и своей сестры.


* * *

Однажды Кико проснулся среди ночи.

Ночник в виде плошки, наполненной бараньим жиром, стоял в углу круглой башенной комнаты и освещал ее. В этой комнате, перегороженной надвое ветхой шелковой тканью, спали Като с Магуль, а по другую сторону занавески — он и маленький Горго.



Какой-то шорох и голоса разбудили Кико. Он быстро протер глаза.

Чья-то легкая тень скользнула в это время из комнаты.

Кико едва-едва успел разглядеть белую одежду Като. Затем все стихло. И вот среди ночи Кико расслышал чьи-то спорящие голоса и тихий сдавленный плач.

Мальчик быстро вскочил с тахты и, не рассуждая больше, кинулся на лестницу, движимый одною мыслью — заступиться за того, кто плачет, кого обижают. Но, сделав несколько шагов по крутой и узкой лестнице наверх, в высшую часть башни, он замер от неожиданности, услышав долетавшие до него слова.

— Не женское дело, Като, мешать мужчинам проявлять их удаль и боевую отвагу. Да и потом, Като, у нас пятеро сыновей, и надо позаботиться об их будущем.

— Но, Вано, — расслышал Кико голос Като, — им надо дать воспитание, отослать их учиться в Тифлис, а не приучать жить грабежом и разбоями.

— Как ты смеешь вмешиваться в мои дела! — загремел, забыв всякую сдержанность, Вано. — Не умей я так искусно приобретать для моих детей богатства, они остались бы нищими. Так не мешай же мне. Слышишь?

Кико рванулся было вперед на защиту Като. Смелый мальчик весь горел желанием постоять за ту, которую сейчас обижали. Но неожиданно он почувствовал, как кто-то цепко ухватился за полы его чохи, а тихий голосок зашептал ему в темноте на ухо.

— Господь с тобой, Кико! Опомнись, безумный! Или ты хочешь, чтобы он насмерть заколотил тебя?

И слабые детские ручонки Горго оттянули Кико назад в горницу.

Он последовал за своим троюродным братом, позволил ему уложить себя на тахту и, уже лежа подле Горго, спросил:

— Что означает все это?

— Молчи, молчи, Кико… — зашептал испуганно мальчик. — Все равно ты не сможешь ничего переделать. Слушай: завтра отец и два старших брата в сопровождении Али, вооруженные винтовками, поскачут в горы. Вернутся они, может быть, не скоро, через несколько дней, но привезут с собою много прекрасных вещей. Может быть, приведут и коней. Матушка приготовит им обильный ужин, из погреба достанут нетронутые меха с вином, и они до утра будут все четверо есть, пить и петь песни. А матушка будет плакать, крестить и обнимать меня. А Дато с Михакой будут подслушивать у дверей, что будет говориться за пирушкой. Так уж всегда бывает…

— Значит, — начал раздумчиво Кико, — это правда, что твой отец, Горго, душ…

Он не договорил. Снова послышался легкий шорох за дверью, Като вошла в комнату, и мальчики притворились спящими.



Глава пятая

Сборы на темное дело. Обещание Вано. Несчастье


Яркие солнечные лучи разбудили Кико. Ржание коней и громкий говор нескольких человек доносились со двора.

Магуль стояла перед ним.

— Вставай, солнце души моей, и беги во двор провожать наших. Вано уезжает нынче. Давидку с Максимом берет с собою; хотели и Михако, да мать не пускает. Молод еще Михако для поездок в горы. Аллах ведает, что ждет их там. Еле упросила мать его оставить. Плакала… как плакала. Пойдем, алмаз мой. На дворе помоемся у источника.

Магуль, схватив Кико за руку, метнулась с ним вниз по лестнице башни.

Во дворе они нашли всю семью в сборе. Тут был и Али, при появлении Кико с преувеличенным старанием занявшийся тремя оседланными лошадьми, которых он выгуливал по двору. Сам Вано, Давидка и Максим, одетые по-дорожному, с винтовками за плечами, с кинжалами, заткнутыми за пояс, тихо разговаривали с Като.

— Вай-ме (грузинское восклицание при выражении радости, горя или испуга), — со слезами говорила бедная женщина, — не ездите никуда! Оставайтесь дома! Недоброе чует сердце мое!..

— Ну, пошла-поехала! Бабьи бредни! На печке им прикажешь валяться, что ли? — прикрикнул на жену Вано. — Благодари Бога, что Михако еще оставил дома. Пришей его к своей юбке, пусть около сидит.

Рыжеволосый Михако сердито покосился на мать и, побледнев от обиды, произнес тихо:

— Я не девчонка и не малыш, чтобы сидеть дома. Возьми меня, отец, с собою.

— Не твое дело учить меня, молчи, пока не вырос, — строго осадил его Вано и, заметев появившегося во дворе Кико, крикнул:

— Ну, как поживаешь, племянничек? Образумился, небось. Вот и славно! Если впредь себя хорошо будешь вести, радость увидишь. Берегись только пытаться удрать отсюда. Михако и Дато, вам его поручаю. Смотрите за ним в оба. Ну, а теперь прощайте. Оставайтесь с Богом. Нам надо в путь.

Вано вскочил в седло и галопом первый поскакал со двора. За ним поскакал Али.

Като бросилась было к Максиму и Давидке, чтобы проститься с ними, но те нарочно отклонились от ее объятий, вскочили на коней и поспешили за первыми всадниками.

Печальная мать направилась в дом в сопровождении Магуль и ластившегося к ней Горго, который своим добрым отношением во что бы то ни стало хотел загладить грубый поступок старших братьев.

Задумавшийся Кико остался во дворе, прислонившись к стволу единственной чахлой чинары.

— Эй ты, байгуш (нищий)! — крикнул ему Михако, особенно злой сегодня из-за постигшей его неудачи (он так хотел сопутствовать братьям и отцу). — Спой нам, что ли. Бери свою деревяшку и побренчи на ней. Я теперь остался старший в доме, следовательно, могу приказывать тебе. Эй ты, тебе говорят, что ли!

Кико не отвечал ничего. Только от оскорбления крепко сжал губы.

Тогда Дато, желая подслужиться к старшему брату, подскочил к Кико и дернул его за волосы.

— Эй ты, глухой байгуш, не слышишь разве, что тебе говорит Михако?

Такого оскорбления Кико уже не мог снести. Быстрым движением сбил он с ног толстого, неповоротливого Дато, пригнул его к земле и, сидя верхом у него на груди, спокойным голосом произнес, отчеканивая каждое слово:

— Запомни раз навсегда, что Кико не байгуш. Кико — князь Тавадзе с Алазани и сумеет постоять за себя.

Подержав так несколько секунд ошалевшего от неожиданности и старавшегося освободиться толстяка, он вскочил снова на ноги и, не говоря ни слова, пошел разыскивать Горго.


* * *

Третий день отсутствует Вано. Като проглядела все глаза, наблюдая в окошко башни, не скачут ли домой всадники. А тут, как нарочно, круто переменилась погода. Подули ветры, пошли дожди. Внезапный холод сменил в горах знойное лето. Шумливее заиграли горные реки. Теперь в круглой башне постоянно топился бухар (камин), единственный во всем здании. Всюду на манчалах (жаровнях) бессменно поддерживались горячие уголья, потому что холодные ветры то и дело проникали во все щели и бродили по башне и ее пристройкам.

На душе обывателей горного гнезда было не радостнее, нежели в природе. Като заметно волновалась за участь мужа и детей. Горго разделял ее заботы. Магуль беспокоилась за брата, который, каков бы ни был, а все же был единственным близким ей по крови существом.

Что же касается Кико, то бедный мальчик совсем извелся, тоскуя по отцу и родному дому. Правда, теперь, после того происшествия с Дато, троюродные братья перестали приставать к нему, даже Михако проникся некоторой долей уважения к бесстрашному мальчугану. Но от этого тоска не уменьшалась в сердце Кико. Ах, как он страдал в разлуке с дорогими его сердцу людьми! И будущее было для него закрыто. Ведь если верить словам Вано, то Кико никогда уже не увидит своего отца. А что значили слова Вано о том, что его, Кико, ждет какая-то радость? Какая же радость может быть в разлуке с отцом?

Кико так задумался о своей судьбе, что не заметил Като, протягивавшей ему чунгури.

— Спой нам, Кико, соловушка алазанский. Может, легче от твоей песенки станет на душе.

То же просили Магуль и Горго в один голос:

— Спой, Кико, пожалуйста, спой.

Маленький князек не стал упираться. Принял чунгури из рук тетки, настроил и, ударив по струнам, запел:


Однажды в долине Кахетии дивной
В чинаровой роще жил-был соловей,
Буль-Буль сладкогласный, певец серокрылый,
Король алазанских ночей.
Он пел неземные, прекрасные песни,
Чинары и розы внимали ему.
И мнилось: от песенок тех искрометных
Алмазные звезды рассеяли тьму,
И пышные алые знойные розы
Прекраснее пахли под сенью чинар.
И месяц алмазный певцу молодому
Свой луч наилучший принес ему в дар.
Но люди однажды его услыхали.
Поймали и в клетку закрыли певца…
И смолкли чудесные песни навеки,
Что прежде он пел без конца, без конца.
Чудесные песни слагались на воле,
Не может их пленник в тюрьме распевать.
Пустите Буль-Буля из клетки унылой,
Чтоб мог он, как прежде…

Копыта лошадей, громкое ржание и голоса, на миг заглушившие и стон ветра, и шум дождя, прервали пение Кико.

— Это наши вернулись! — обрадованно вскричала Като и первая, с легкостью девочки, бросилась во двор.

Магуль, Горго и Кико побежали за нею.

В полутьме быстро спустившихся в ненастье сумерек они увидели троих людей, несших что-то на руках.

— Вано! Давидка! Максим! — не своим голосом крикнула Като. — Вы ранены! Вай-ме! Кто из вас ранен, отвечайте же во имя Бога!

— Успокойся, мать, — вынырнув откуда-то из темноты, крикнул Максим. — Все мы живы. Только чья-то пуля поцарапала грудь Али. Но и он жив.

— Али! Брат мой! Он ранен! Пустите меня к нему! — тоненьким жалобным голоском простонала Магуль и, сбив с ног не вовремя подвернувшегося на пути толстого Дато, который, усиленно сопя, забарахтался короткими ногами в воздухе, бросилась к Али, причитая с плачем:

— Горе мне, бедненькой Магуль, горе! Разгневала я Аллаха, покарал он меня. Возьмет Аллах к себе Али, останется одна-одинешенька на свете бедненькая Магуль!

И она стала биться головой о ноги раненого, пока Вано не прикрикнул на нее.

— Молчи, девчонка. И без твоего воя тошно. Ступай в горницу и не мешай нам. А вы тушите все огни в башне и в сакле, и чтобы тишина была полная. Авось погоня не заметит нашего гнезда и проскачет мимо. В двух шагах ни зги не видно — такая тьма.

— Так за вами погоня? — замирая от страха, прошептала Като.

— Да. Наскочили на засаду. Те стали стрелять, ранили Али, убили лошадь, за нами поскакали… Их много — человек десять… К счастью, темнота наши следы покрыла… А все-таки поосторожнее надо. Чтобы ни света, ни шума не было. Слыхали меня?

— О Господи! — могла только шепотом произнести княгиня. — Не зарились бы на чужое добро, свое сохранили бы лучше. Ну, а с Али как же?

— Плохо его дело, кажется, — произнес Вано. — Отнесите его вниз, в сакле положите. Только кто с ним возиться станет? Надо ему раны обмыть да полечить его, что ли. Не знахаря же звать из ближнего аула: сейчас догадается, в чем дело, дурная слава о нас пойдет.

— Я сделаю для него все, что возможно, — вызвалась Като.

— Ну, уж нет. А кто нам ужин подаст? Мы голодны, как чекалки. Пусть Магуль ухаживает за братом, — возмутились Давидка и Максим.

— Но она вне себя от горя, — попробовала протестовать Като.

— Дядя Вано, позволь мне ухаживать за Али, — прозвучал тихо голос Кико. — Я видел, как бабушка Илита перевязывала и лечила одного чепара, которого нечаянно ранили на стрельбе в цель, и кое-чему научился в тот раз.

— Ухаживать за Али? Ишь, что выдумал! — грубо захохотал Вано. — А ты мне его не отправишь к Аллаху, мальчишка? А? Ведь нельзя сказать, чтобы Али очень благородно поступил тогда с тобой…

— Теперь не время считаться с Али. Он слаб и изнемогает от раны, — ответил спокойно Кико. — Позволь мне и Магуль остаться с ним.

— Делай, что хочешь, — махнул рукою Вано. — Не мне же возиться с ним! Спасибо он должен сказать нам, что мы не бросили его на дороге.

И, положив Али с помощью сыновей на носилки, они осторожно отнесли его в ту самую саклю, где недавно лежал больной Кико.

— А теперь идем! — сказал Вано и оставил раненого на попечении Магуль и Кико.


* * *

Кико сказал правду. Он отлично запомнил, как старая Илита ухаживала за раненым чепаром. Прежде всего он обратился к плакавшей Магуль.

— Утри глаза и беги за водой. Да принеси мне чистого полотна. Слышишь? И свет зажги, чирок (плошка, наполненная бараньим жиром). Здесь темно, как в могиле.

— Вано не велел зажигать… — начала девочка и смолкла.

Кико, трепетавший от нетерпения, схватил ее крепко за руку и произнес повелительно.

— Делай, что тебе говорят, иначе Али умрет.

— Умрет! — испуганным эхом повторила татарочка и бросилась исполнять приказание своего маленького товарища.

Минут через десять она уже вернулась в саклю со всем необходимым для раненого.

Не теряя времени Кико принялся за работу. При неверном свете плошки он поспешил раскрыть грудь Али, на которой запеклась кровь, и, пользуясь тем, что раненый был без сознания, а следовательно, не чувствовал боли, ловко и проворно обмыл ему рану, забинтовал ее крепко принесенным Магуль бельем, предварительно нарвав его полосами. Потом он положил смоченный в воде платок на голову раненого, концом кинжала самого Али разжал ему зубы и влил в рот несколько капель воды. Магуль усердно помогала во всем мальчику.

Прошло немало времени, пока Али пришел в себя.

— Я еще жив… — прошептал он чуть слышно.

— Жив и среди друзей, — поспешил успокоить его Кико.

— А где же лезгины, которые преследовали нас?

— Их нет, друг мой. Погоня вас не догнала… Но не расспрашивай больше ни о чем, тебе это вредно… Раненые не должны говорить…

— Пусть так. Я буду молчать… Но кто позаботился обо мне? Кто забинтовал мои раны? — спрашивал Али.

Кико ничего не ответил. Тогда Магуль бросилась на колени перед тахтой, на которой лежал раненый Али, и заплакала:

— Али, брат мой! Бедный мой Али! Знай, что князь Кико первый пришел тебе на помощь и ухаживает за тобой, как друг и брат. Ах, Али, Али! Это ангел, который добром отплатил тебе за зло. Зачем, зачем ты так дурно поступил с ним, Али?

И Магуль зарыдала еще громче, еще отчаяннее.

— Молчи, молчи! — простонал Али. — Не рви мне сердца, Магуль… Я, может быть, в это утро уйду от вас на суд Аллаха… Не мучь же меня, сестра…

Он хотел еще добавить что-то, но голова его запрокинулась на подушку, и вместо слов получился один хрип.

Кико долго сидел около раненого, поминутно смачивая его лоб холодной водой и вливая ему по каплям в рот студеную влагу.

Когда забытье Али перешло в сон, сам Кикс задремал, сидя на полу подле тахты. Прикорнула и Магуль, измученная пережитыми в эту ночь волнениями. И вот сквозь сон Кико почувствовал, как что-то горячее коснулось его руки. Он испуганно открыл глаза.

Первый рассвет смотрел в отверстие сакли, сделанное поверх двери. Бледные предутренние звезды гасли в высоте небес. И в этих сумерках начинающегося дня Кико увидел у своих ног сползшего с тахты Али, который покрывал его руки поцелуями и слезами и лепетал сквозь рыдания:

— Кико, Кико! Князек черноокий! бичо-джан, как называют тебя все чепары и слуги… Бичо-джан… Прости Али… Прости негодному Али, что он погубил тебя… Но ведь Али поклялся служить Вано, и что приказывает его ага, то и исполняет Али — его слуга… Чувствую, бичо-джан, мой повелитель, не дожить Али до солнечного восхода, а умереть без твоего прощения не могу… Не могу также не исправить того, что сделал тебе дурного… Слушай же: нынче утром должна решиться твоя судьба… Приедет старик Гассан из дальнего аула, приедет к Вано, чтобы взять тебя от него… Большие деньги заплатит он за тебя Вано. Много золотых туманов (туман — десять рублей) отдаст Гассан за тебя… А потом увезет тебя в Турцию в дом одного паши… Ты будешь певцом-невольником в доме паши, будешь его рабом и слугою на всю жизнь… О, не может Али вынести этого, не успокоится его душа, пока он не увидит из загробных владений Аллаха, что маленький князь Кико Тавадзе, солнце Алазанской долины, возвращен своему отцу… Слушай же, князь Кико. Слушай же, бичо-джан! Когда будешь ты с Гассаном проезжать по лезгинскому аулу Дуиди и там остановитесь ночевать, беги из той сакли, где проведете ночь с Гассаном, беги в дом Амеда, сына Аслана — это мой друг и названый брат… Беги к нему, его сакля третья от мечети, подле лавки оружейника. Именем Али требуй, чтобы Амед доставил тебя в горный замок твоего князя-отца… Тогда Али умрет спокойно, зная, что ты спасен и что ты простил ему… Клянись мне, бичо-джан, что ты сделаешь все так, как я говорю…

Радостно забилось сердце Кико при последних словах Али.

— О Али! Я прощаю тебя от всего сердца и благодарю тебя, благодарю от всей души! — вскричал он и крепко сжал руки горбуна.

Но мгновенно померкла радость Кико.

— Али! — вскричал он, забывшись. — Я не смею так поступить. Я дал клятву Като не делать попыток к бегству. А в роде князей Тавадзе не было еще до сих пор клятвопреступников и бесчестных лгунов, и я, Кико Тавадзе, не преступлю моей клятвы! — с отчаянием заключил свою речь мальчик.

Но что это с Али? Кико сразу бросилась в глаза смертельная бледность, разлившаяся по лицу раненого. Горбун откинулся назад и лежал теперь на спине с широко раскрытыми глазами…

Магуль, давно разбуженная голосами, тоже кинулась к брату и заглянула в его лицо…

— Аллах! Он умер! — вскричала Магуль и залилась горючими слезами.

— Он умер… — повторил, как эхо, Кико.


* * *

Сквозь неутешные рыдания Магуль, любившей умершего брата со всею нежностью своего детского сердечка, не слышно было шагов, раздавшихся за дверью сакли. Но вот сильной рукою отброшен ковер у входа, и на пороге появился Вано в сопровождении толстого, небольшого роста, старика в белой чалме на голове и с красной, выкрашенной по восточному обычаю, бородою.

— Али умер! — произнесла, рыдая, бедная девочка.

— Да примет пророк его душу! — произнес краснобородый старик, низко склоняя голову, в то время как Вано сурово смотрел в бледное лицо мертвого Али.

Прошло несколько минут.

— Уйдем отсюда, — угрюмо произнес Вано. — Мне нужно тебе сообщить нечто важное, — прибавил он, обращаясь к Кико.

Когда они втроем со стариком очутились в другой комнате, Вано продолжал:

— Ты уедешь сейчас, Кико, отсюда… Уедешь, чтобы никогда больше не возвращаться в наши края… Гассан, — тут Вано указал рукою на старика, — повезет тебя с собою… Ты будешь жить у богатого турецкого паши (генерала), к которому доставит тебя Гассан. Понял?… И будешь у своего нового повелителя петь и играть. Паша богат, и тебя ждет хорошая жизнь… Видишь, как я о тебе позаботился… Но запомни одно: князя Кико Тавадзе нет на свете. Твое имя отныне Самит, ты должен выдавать себя за внука старика Гассана. И ты должен мне поклясться, что никто не узнает, кто ты и что произошло с тобою здесь… Ну, скорее, лошади уже ждут…

На минуту в голове Кико промелькнула быстрая мысль: броситься на колени перед Вано и молить отпустить его, возвратить отцу, и никто, даже сам отец, не узнает имени его похитителя. Он, Кико, будет нем, как рыба. Он будет счастлив уже тем, что увидит любимого, дорогого отца.

"Вано! — хотелось крикнуть Кико во весь голос. — Вано, верни меня отцу, и клянусь моей покойной матерью, моим отцом, моей честью, наконец, честью маленького Тавадзе, что никто никогда не узнает, что случилось со мною за последнее время. Верь мне, Вано… Я из рода Тавадзе, пойми…"

Этот порыв так сильно захватил Кико, что он уже сделал шаг вперед, чтобы броситься на колени перед Вано, но в это время его глаза неожиданно встретились с его глазами.

Сурово и решительно смотрел Вано на маленького князя, и в этом взгляде Кико прочел: "Не жди от меня милости и пощады". Вано не вернет его домой, и, следовательно, нечего ему, гордому маленькому отпрыску грузинских родовитых князей, унижаться и молить напрасно…

Тогда вместо того чтобы упасть на колени, Кико гордо выпрямился и, несмотря на горячую волну отчаяния, захлестнувшую его грудь, произнес тоном маленького повелителя:

— Я готов. Идемте.

И первый вьшел из сакли.

— Нет, нет, подожди… Без торжественной клятвы я тебя не отпущу… — заметил Вано. — Я ведь мог бы бросить тебя где-нибудь в пропасть, убить — и никто не узнал бы… Но я этого не сделал. Я решил отдать тебя турецкому паше… Но за это я требую клятвы, что ты никому не скажешь, что ты Кико Тавадзе. Если же проговоришься, то…

Вано не договорил, но его глаза достаточно ясно говорили, что он хотел сказать.

Тут Гассан что-то сказал по-татарски, чего Кико не понял. Ему по-татарски же ответил Вано, после чего Гассан вынул мешок, в котором зазвучали монеты, и передал его Вано. Тот сразу повеселел и сказал, обращаясь к Кико:

— Итак, ты даешь слово, что никому не скажешь, что ты Кико Тавадзе.

— Даю! — ответил Кико, сжав кулаки.

— Смотри, держи его, а то тебе же худо будет, — заметил Вано.

— Князья Тавадзе привыкли держать данное слово… Они не разбойники и…

— Молчи! А то я…

И Вано уже хотел броситься на Кико с кулаками.

Но тут старик Гассан заслонил собою мальчика.

— Он не принадлежит тебе больше, Вано. Он куплен через мое посредничество пашою Османов, и ты не можешь бить его, — произнес спокойно старик.

Вано, красный от ярости, заскрежетал зубами.

На дворе Кико обняла бледная как смерть Като. Она боялась плакать. Като молча повесила ему через плечо на алой ленте чунгури и прошептала:

— Молись Богу, Кико! Молись, мой милый, и надейся, что Бог тебя не оставит!

А Горго со слезами кинулся ему на шею:

— Если тебе все-таки удастся спастись, — не мсти моему отцу и братьям, Кико… — прошептал он.

— Я не сделаю этого ради твоей матери и тебя, — отвечал, в свою очередь обнимая его, маленький пленник.

Остальные четверо троюродных братьев смотрели во все глаза на Кико, стараясь поймать выражение страха в его глазах, и издевались над ним.

— Небось, в доме турецкого паши придется познакомиться ему с плетьми и нагайкой, — произнес, скаля зубы, Давидка.

— Да, уж плетей ему не миновать! — вторил ему Максим.

— А ты предпочел бы вместо них шербет и медовые лепешки? — острил рыжий Михако.

Даже глупый Дато тихо хихикал, лукаво поглядывая из-под надвинутой на самые брови папахи.

— Стыдно вам, дети. Откуда у вас столько злобы к Кико, — пристыдила своих сыновей Като.

— Оставь, мать. Мы знаем, что говорим, — грубо ответил Давидка. — А вот лучше дай сюда ножницы, надо срезать кудри этому бездельнику да переодеть его в бешмет бедного лезгина, а то еще узнает кто-нибудь в нем наследника Тавадзе, и тогда нам не сдобровать.

Через несколько минут перед Кико появились ножницы и лохмотья нищего. Теперь Кико, коротко остриженный, в рваной старой одежде и ветхой папахе, мало походил на богатого наследника знатного алазанского рода. Только нарядная чунгури, перекинутая через плечо на алой ленте, скрашивала его нищенский наряд.

— Я все-таки боюсь, как бы этот мальчишка не выдал нас, — заметил Вано, обращаясь к Давидке.

Но тут Кико выступил вперед.

— Успокойся, Вано. Ради тети Като и Горго я даю клятву не мстить и молчать о том, что произошло, потому что они оба сделали все, чтобы хоть сколько-нибудь облегчить мою неволю…

Тут Кико бросился к Като и горячо обнял ее. Затем он обнял Горго, кивком головы, полный достоинства, поклонился остальным мальчикам и решительно подошел к одной из двух лошадей, которую держал на поводу рыжий Михако.

Когда Кико и Гассан были уже верхом на лошадях, к стремени Кико с тихим плачем бросилась Магуль.

— Я полюбила тебя, как брата! — говорила девочка, обливаясь слезами. — Али умер, остался ты… И о тебе я днем и ночью буду молить Аллаха, чтобы он помог тебе спастись…

Вано выхватил нагайку и изо всех сил ударил ею девочку. Магуль дико вскрикнула, но не отскочила от седла. Напротив, еще сильнее прижалась она к крутому боку лошади, на которой сидел Кико, и зашептала так тихо, что ее мог расслышать только Кико:

— Помни, аул Дуиди… где вы проведете первую ночь… Друга Али зовут Амедом, сыном Аслана… Ты убежишь к нему, когда Гассан уснет… Сакля Амеда третья от мечети, запомни хорошенько…

Гассан подобрал поводья и, приказав Кико ехать впереди, пустил лошадей легкой рысцою.

Като, стоя между Горго и Магуль, провожала юного пленника молитвою, и слезы орошали ее лицо.


* * *

Бесконечный путь по раскаленным солнцем горным скалам. Впереди узкая змейка тропинки, прилепившейся к горному склону, а слева — зияющая черная пропасть. Кико старается не смотреть в нее. Как ни привык к горным стремнинам мальчик, но голова кружится невольно при виде этих бездонных провалов, куда то и дело падают звонкие камешки, вырвавшиеся из-под копыт горных лошадей.



Солнце печет нестерпимо. У Гассана с собою, в привязанном к седлу бурдюке, есть буза (кумыс, кислое кобылье молоко). Он то и дело попивает бузу через узкое горлышко. Иногда передает бурдюк Кико, и тот с наслаждением пьет прохладную кислую бузу.

Закусывают они чуреками и кусками вяленой баранины.

Но Кико не до еды. Одна мысль сверлит его мозг: если бы встретить кого-либо из алазанских!.. Если бы хоть кто-нибудь из Телави попался на их пути и узнал его, Кико!.. Но это напрасные надежды — их путь лежит далеко в стороне от милой Грузии, тянется горами на Батум, как сказал ему Гассан. Старик, впрочем, мало разговаривал с мальчиком. За все время Кико успел узнать от своего спутника лишь то, что они поедут верхом до Батума, а там в порту сядут на торговое мачтовое судно, которое и отвезет их морем в Константинополь, или Стамбул, как назвал Гассан турецкую столицу.

К вечеру первого дня их пути Гассан заметно оживился и, указывая нагайкой по направлению к ущелью, откуда синеватой струйкой курился дымок, произнес:

— Это аул Дуиди. Там мы переночуем с тобою.

Сердечко Кико забилось. Как близко, как возможно для него теперь счастье! Аул Дуиди… Друг покойного Али, Амед… Али и Магуль хорошо и подробно указали его саклю — третья сакля от мечети, подле лавки оружейника… О, как легко будет найти Амеда и спастись!

Но… честное слово, данное Като?

И снова как будто в темную бездну упало сердечко Кико.


* * *

В ауле они остановились у крайней сакли. Там жил знакомый Гассана, рыжебородый важный старик. Оповещенный об их приезде, он вышел из сакли и почтительно поддерживал стремя Гассана, пока тот слезал с коня.

— Входи, дорогой гость, благословенный Аллахом, — произнес он. — Мой дом к твоим услугам, мои дети — твои рабы, и я сам — твой слуга.

Тотчас же поднялась суматоха в сакле. Забегали дочери и сыновья хозяина. Где-то жалобно заблеял барашек, которого повели закалывать ради дорогого гостя, чтобы приготовить из него вкусное жаркое. Жена хозяина принесла в кунацкую дымящийся ужин и большой бурдюк с бузою, которая заменяет магометанам вино.

Гостеприимный хозяин угощал Гассана и Кико с редким радушием.

— Ешь, ешь, — приговаривал хозяин, поглаживая мальчика по голове, — ешь, Самит, внук Гассана. Хороший аппетит может быть только у человека с чистой совестью. А твоя, мальчуган, совесть, должно быть, чиста, как вода горного ключа, если судить по твоим глазам, честным и милым.

Обильный ужин и буза сделали свое дело. Поужинав, Гассан и усердно угощавшиеся вместе с гостем хозяева почувствовали непреодолимое желание уснуть. И прежде чем месяц взошел на небе, все уже крепко спали, растянувшись на бурках и коврах на плоской крыше сакли.

Прежде чем уснуть, Гассан приказал Кико лечь подле него. Мальчик повиновался.

Вот, наконец, совсем стемнело в ауле, и полная тишина воцарилась на его узких улочках. Только иногда то тут, то там тявкали сторожевые собаки. Хозяева сакли и Гассан дружно храпели на крыше сакли.

Один Кико не спал.

Взошел месяц на небе и осветил аул. Видно стало мечеть, лавку оружейника и третью саклю — саклю Амеда, друга покойного Али. Она была вся, как на ладони, видна Кико, находившемуся на крыше и не смыкавшему глаз. Там, в сакле, мерцал слабый огонек. Значит, там еще не спят, и если он, Кико, встанет сейчас и, крадучись, спустится вниз, перебежит улочку, то очутится у заветной сакли. А там Амед взнуздает коня и умчит его туда вниз, далеко, в золотые долины Кахетии, в милую Алазань, в объятия дорогого отца.

Кико чуть не задохнулся от безумного прилива счастья, ворвавшегося вихрем в его юную душу… Свобода близка и возможна. Только бы кошкой прокрасться вниз, не разбудив хозяев и Гассана.

Он тихо, едва двигаясь, приподнялся на локте, осмотрелся, чутко прислушался к храпу спавших и вскочил ловким и быстрым движением на ноги.

Бесшумно миновал он сонных людей и занес уже ногу на ступеньки лестнички, выбитой в скале, примыкавшей к сакле… И точно ударом молота толкнулась в его голову все та же ужасная мысль: "А клятва, данная Като? А слово не делать попыток к бегству?… Или ты, маленький князь Тавадзе, пожелаешь быть клятвопреступником и лгуном?…"

И все же лестница непреодолимо притягивала его к себе, а огонек из сакли Амеда так призывно сиял ему в глаза…

Тогда, чтобы прервать этот соблазн, Кико схватился с отчаянием за голову и громко крикнул:

— Проснись, Гассан! Проснись во имя Бога и держи меня крепко-крепко!.. Я не хочу сделать подлого дела… Я не хочу быть лжецом… Удержи меня…

И когда удивленный старик спросонья бросился к нему, Кико уже лежал на своем ложе из бурок в углу кровли и кусал себе губы, чтобы не разрыдаться на весь аул…



Глава шестая

"Белая звезда". Странная команда. Бунт


Кико с Гассаном, после трехсуточного пути с ночевками в аулах, подъехали наконец к порту, находившемуся на краю большого города. Моря он не видел еще. Как оно красиво в этом легком волнении с бегающими по нем, точно барашки, волнами!

— Это Батум, — сказал Гассан, указывая на ряд домов на берегу. — Здесь уже ждет корабль, который повезет нас в Турцию, в Стамбул… Мой родственник уговорился с капитаном, и для нас оставлены места…

В порту отдельно от других стояло небольшое мачтовое судно. Оно было белое и называлось "Белая звезда".

— Вот это судно, — кратко пояснил Гассан.

На пристани ждал какой-то татарин. Завидя издали Гассана, он почтительно бросился ему навстречу и помог слезть с коня; затем взял обеих лошадей за повода и, перебросившись с Гассаном несколькими фразами на непонятном Кико наречии, исчез с конями, точно провалился сквозь землю.

Был сумрачный, дождливый вечер. Дул северный ветер, и парусное судно слегка покачивалось на неспокойной поверхности моря.

На палубе Кико увидел высокого, угрюмого вида, капитана корабля, в плаще и фуражке, два десятка матросов и бесчисленное количество мешков с товарами. Кроме них с Гассаном, пассажиров не было. Капитан подошел к Гассану и приветствовал его по-грузински.

— Вот мой внук Самит, — назвал своего юного спутника Гассан.

Капитан был не из любопытных, он мельком взглянул на мальчика и пошел отдавать команду к отплытию.

Забегала команда по палубе, заскрипели снасти, надулись паруса, и "Белая звезда" плавно тронулась в путь.

Кико стоял на корме подле Гассана и впивался глазами в постепенно удалявшийся от них берег с незнакомым городом. Сердце бедного мальчика разрывалось на части в эти минуты.

"Отец! Отец! Где ты, мой дорогой батюшка? Чувствуешь ли ты, что навсегда увозят от тебя твоего бичо-джана, твоего единственного мальчика?… Чувствуешь ли ты, что мы не увидимся больше с тобою?…"

Гассан, озябший на палубе под ветром и дождем, скрылся в каюте, позвав за собою Кико. Но мальчику не хотелось уходить. На палубе в темноте, среди ненастья, он мог спокойно, не боясь показаться малодушным, отдаться своему горю. Он опустился на тюки с товарами и дал полную волю слезам. Ветер ревел и метался над его головою, дождь хлестал тяжелыми каплями, а он не чувствовал ничего, кроме своего горя…

Кико, измученный, забылся, наконец, тяжелым сном, полным мучительных видений.

Он видел Вано и его сыновей, чувствовал на себе удары нагайки рассвирепевшего дяди, слышал слезы и мольбы Като, Горго и Магуль… Но яростные крики Вано заглушали мольбы и слезы тетки. Все яростнее звучали крики дяди Вано. Вот они перестали быть похожими на человеческие, и теперь был слышен один только сплошной рев…

Сон мгновенно оставил Кико. Он поднял голову с мешка, на котором лежал, открыл глаза и осмотрелся.

"Белая звезда" боролась с бурей. Волны бешено наскакивали на нее, точно дикие звери, и заливали сильно накренившуюся палубу. Разъяренный ветер рвал паруса. Но сквозь его дикий вопль и шум волн Кико услышал и другие звуки. Они исходили из той части судна, где находилась каюта капитана.

Это были угрозы и брань.

Мальчик быстро вскочил на ноги и кинулся туда, откуда слышались крики. Придерживая одной рукой свою драгоценную чунгури, с которой он не расставался ни на мгновение за все время пути, и держась другою рукой за перила залитой водою лестницы, Кико стал осторожно спускаться в каюту.

При свете слабо мерцавшего фонаря он увидел дверь, за которой раздавались голоса.

Быстрым движением руки мальчик рванул дверь к себе и очутился в каюте. Там находилась едва ли не вся команда "Белой звезды", тесноокружавшая капитана. Кико увидел перекошенные яростью лица, сверкающие недобрым огнем глаза, дрожащие руки, сжатые кулаки.

Люди в каюте не заметили его появления и продолжали злобно выкрикивать угрозы стоящему в кругу этой рассвирепевшей толпы капитану. Кико видел его смуглое лицо, в котором не двигался ни один мускул.

— Вы должны вести наше судно в Стамбул, капитан! Слышите! Мы этого требуем, — кричали матросы.

— Я вам объяснил уже, — ответил твердо капитан, — что это невозможно… Море бушует так, что того и гляди разобьет в щепки судно… И буря становится все сильнее и сильнее. Нам ничего не остается, как повернуть обратно в Батум и ждать, пока море успокоится. Моя совесть не позволяет мне вести корабль на верную гибель…

— Но мы требуем, чтобы вы вели судно в Стамбул… Понимаете, капитан, мы требуем! — кричал один из матросов, ободряемый своими товарищами.

— И если вы не исполните нашего требования, мы сами поведем корабль, а вас сбросим в море! — прибавил другой.

Капитан выждал, пока они немного стихли, и произнес спокойно:

— Вы можете делать со мною, что хотите, потому что я один, а вас двадцать с лишком человек, но в Стамбул мы плыть сегодня никак не можем, потому что буря крепнет с каждым часом и "Белой звезде" не устоять против нее: наше судно погибнет и вы все вместе с ним… Я отвечаю за вашу жизнь, ради вас же не могу вести судно дальше… Кроме того, ведь вы не одни на судне. Наши пассажиры, татарин со своими внуком, подвергаются опасностям пути, а их жизнь ляжет тяжелой ответственностью на нашу совесть… Итак, еще раз я приказываю вам повернуть назад и держать путь обратно к Батуму.

— Нет, мы требуем, чтоб вы, капитан, вели судно в Стамбул! — раздалось в ответ несколько голосов.

— Как смеете вы идти против желания команды! — послышался голос совсем еще молоденького юнги.

Капитан смерил его презрительным взглядом с головы до ног.

— Ты еще не вырос достаточно для того, чтобы спорить со мною, — произнес он спокойно.

Один из матросов протискался вперед и крикнул запальчиво:

— Ясное дело: капитан, очевидно, хочет, чтобы мы потерпели убытки. Если мы не поспеем с нашими товарами в Стамбул к кануну праздника, никто не купит у нас товар… Что тут долго разговаривать. Сбросим его в море, а сами поплывем к Стамбулу. Авось буря не помешает нам…

И он ринулся на капитана, в то время как другие стояли в нерешительности, переминаясь с ноги на ногу.

На мгновение завязалась борьба. Отброшенный ударом кулака капитана, дерзкий матрос отлетел на несколько шагов.

Это словно послужило сигналом. Несколько человек сразу ринулись на своего начальника.

Кико видел, как сильные руки капитана отбрасывали то одного, то другого. Мальчик весь загорелся жгучим желанием помочь этому благородному человеку. Но что он, ребенок, мог сделать, один против двадцати? Если бы у него было хоть какое-нибудь оружие в руках… Да и оно едва ли могло спасти жизнь капитана. Вдруг он вспомнил: разве его чунгури не может сослужить ему службу? Кико быстро отпрянул за дверь, сорвал с плеча свой инструмент и ударил пальцами по его струнам. Одарил и запел чудесную, всем на Востоке известную песнь о родине, красивую, полную чувства и словно рыдающую без слов…


* * *

Ветер стих на некоторое время как будто для того, чтобы матросы могли услышать чудесный голос юного певца.

В его песне говорилось о любви матери и колыбельном ее пении, о тихих долинах родины, о далеком детстве, о дружбе и любви к людям, о чувстве братства и сердечной близости друг к другу и обо всем светлом, хорошем и ясном, что существует в мире людей.

И неожиданно раздавшееся пение, и голос Кико, нежный и звонкий голос алазанского соловушки, и слова, и знакомый каждому мотив, так как песнь Кико имелась на всех восточных языках, и сам певец, скрытый за дверью, — все это как будто зачаровало взбунтовавшуюся команду.

Вместо того чтобы броситься на капитана и привести в исполнение угрозу, матросы стояли, точно вкопанные, прислушиваясь к пению.

Когда Кико кончил, первым опомнился боцман.

— Бог весть почему я вспомнил сейчас свою мать, — произнес он, избегая глядеть в лицо капитана.

— А я — своих деток, которые остались в Батуме, — произнес другой матрос.

— Моя покойная жена как будто прошла перед нами, — вырвалось у третьего.

— Но кто же этот ангел, умеющий так петь? — зазвучали другие голоса.

Быстро распахнулась дверь, двое матросов выглянули из-за нее и увидели Кико.

— Внук нашего пассажира Гассана!

— Ну, мальчуган, сам того не ведая, ты спас нас от очень дурного поступка, — проворчал присоединившийся к ним боцман.

Вся команда стала медленно расходиться, стараясь не смотреть на капитана.

— А все же мы плывем в Стамбул! — крикнул с палубы чей-то упрямый голос. — Вы не хотите, капитан, вести наше судно, так мы сами его поведем!

— Это обойдется в несколько человеческих жизней… Берегитесь, еще раз предупреждаю вас об этом, — ответил капитан.

Он подошел к мальчику, взял его за руку и повел в свою каюту.

— Ты Самит, внук Гассана? — произнес он и глубоко заглянул ему в глаза. — Но почему ты пел по-грузински?

Кико быстро опустил свои глаза. Молчание было его ответом. Он не хотел лгать, когда не мог сказать правды.

— Ты внук Гассана? — еще раз спросил капитан.

И опять промолчал Кико.

— Откуда же ты знаешь нашу дивную грузинскую песнь? Я тоже грузин, мальчуган, и смогу отличить грузина — своего одноплеменника.

Затем, пристально посмотрев в лицо Кико, капитан заявил:

— Нет… нет… этого не может быть… Ты не внук Гассана… Скажи всю правду…

— Я не могу лгать: я не внук Гассана. Но я дал слово, капитан, никому не открывать, кто я, — произнес Кико гордо. — И я должен сдержать его во что бы то ни стало.

— Кто бы ты ни был, мальчик, я должен отплатить тебе за услугу… Ведь если бы не твое вовремя подоспевшее пение, мои взбунтовавшиеся люди выкинули бы меня за борт, и я отплачу тебе, если понадобится, жизнью за жизнь, — сказал капитан и пожал руку Кико, как взрослому человеку.

— Моя команда, все эти матросы — бедные торгаши, — говорил он минутой позднее. — Они скупают товары в Батуме и Сухуме и отвозят их в Турцию, где и продают на рынке в Стамбуле. Вот и в этот раз мое судно должно было плыть туда, в Стамбул. Но сегодня нельзя плыть туда. Буря свирепеет с каждым часом, и судну грозит опасность. Но эти люди, жадные до наживы, не хотят понять этого… Ты видишь, они, несмотря на мое запрещение, все-таки плывут впе…

Капитан не докончил начатой фразы и отпрянул назад, успев схватить за руку Кико.

Страшный, как гром, оглушительный треск раздался где-то на противоположном конце судна, и в тот же миг поднялись вопли, испуганные крики и возгласы отчаяния.

— Я это предвидел! — вскричал капитан и, не выпуская руки Кико из своей, бросился с ним на палубу.

Волны уже залили большую часть палубы, когда капитан появился на ней об руку с Кико. По дороге им попался Гассан.

— Мы тонем! Мы тонем! Вели снаряжать лодку! Лодку, капитан! — кричал он, мешая грузинские и татарские слова.

— Снаряжай лодку! — прозвучал по всему судну энергичный голос капитана.

— Лодки нет… Волны сорвали шлюпку и унесли в море… — послышался ответный голос из темноты.

Ветер покрыл эти слова страшным ревом. Гассан метался по палубе и призывал помощь Аллаха.

— Мы гибнем! Мы гибнем! Аллах, спаси нас! — кричал он, глядя округлившимися от ужаса глазами на прыгавшие вокруг него волны.

Капитан посмотрел на Кико, перевел взгляд на Гассана и, положив руку на плечо старика, произнес по-татарски:

— Ты прав, старик, мы гибнем… Нет надежды на спасение… Ты, этот мальчик, мои люди и я сам предстанем раньше, чем через час, перед лицом нашего Бога… Так не уноси же с собою нераскаявшейся совести, старик, и раскрой в страшные предсмертные минуты, кто этот мальчик, которого ты называешь своим внуком. Ведь я знаю, я догадываюсь, что он не из твоей семьи…

Гассан дико вскрикнул и упал на колени на мокрую палубу, среди бушевавших волн.

— Аллах! Аллах! Неужели я должен умереть сию минуту? — лепетал он, как беспомощный ребенок. — О, я несчастный!..

— Облегчи свою душу покаянием… Тебе будет легче, старик, — сурово произнес капитан. — Кто этот мальчик? Говори, пока не поздно.

— О, господин, я… я… готов все… сказать… быть может, Аллах смилуется надо мною… Господин капитан… да, он не мой внук… Но я не виноват в его несчастии… Мне его продал один человек для паши Османа в Турции, продал его, как лучшего певца Грузии… Я был только посредником… Я не крал этого ребенка у его отца…

— Ты не виноват? Так скажи, кто он? Кто этот мальчик? — еще суровее произнес капитан.

— Кто он?… Так и быть, скажу… Этот мальчик — князь Кико Тавадзе, сын князя Павле Тавадзе, алазанского богача… — раздался ответ старого татарина.

Радостный крик Кико огласил всю палубу.

Несмотря на опасность, несмотря на то, что всем людям на судне грозила неминуемая и скорая смерть, Кико мысленно решил, что теперь, когда правда помимо него была узнана, добрый капитан вернет его к отцу… Он поднял на капитана глаза с робкой надеждой.



Капитан в это время уже кричал:

— Спасайтесь все!.. Надевайте круги и бросайтесь в воду… "Белая звезда" через несколько минут пойдет ко дну!..

В ту же минуту Кико почувствовал плотный спасательный круг, обхвативший его стан…

Минутой позднее он увидел страшную суматоху на палубе… Увидел при свете поминутно потухавших фонарей метавшуюся команду, услышал всплески воды за бортом, крики о помощи, звук грузно падавших в воду тел и голос обезумевшего от страха Гассана, твердившего молитвы.

Капитан молча стоял у борта, держась одною рукой за снасти, другою прижимая к себе Кико.

— Как капитан я не могу оставлять судна, пока последний матрос не покинет его… — произнес он, обращаясь к Кико. — Но я все-таки постараюсь спасти тебя, мой мальчик… Я привяжу тебя к себе веревкой и там, в море, на спасательных кругах, быть может, нам удастся избегнуть гибели…

Прошла еще минута… другая… третья… и со страшным стоном, скрипя всеми своими снастями, "Белая звезда" опрокинулась на бок и стала медленно погружаться в воду.

В ту же минуту две фигуры, одна большая, другая маленькая, медленно соскользнули с борта и, привязанные друг к другу веревкой, со спасательными кругами, погрузились в пенящуюся волну…


* * *

В первую минуту Кико оглушили и падение, и рев свирепой стихии, и холодная волна, окатившая его с головой.

— Бодрись, мой мальчик… Еще есть надежда на спасение… — услышал он голос капитана.

Спасательный круг держал мальчика на воде, а волна, клокочущая и кипящая, то высоко взбрасывала его на гребень, то погружала в свою пенящуюся холодную черноту.

— Держи голову выше! — командовал капитан, работавший неустанно руками среди грозных валов.

Но Кико ослабевал с каждой минутой. Голова у мальчика мучительно кружилась. Мысли путались, а страшный шум и звон, не умолкая, наполняли уши. И — странно! — хотелось, забыв обо всем, погрузить усталую голову в студеную воду и забыться, уснуть навсегда.

Но голос капитана не умолкал:

— Держи голову выше, а не то захлебнешься! Голову выше!

И прежняя бодрость снова возвращалась к Кико. Но недолго оставалась она в душе мальчика. Снова, изнемогая от усталости, закоченев в холодной волнующейся вовруг него стихии, Кико стал поддаваться приятному оцепенению…

Еще минута… Набежал бешеный вал и накрыл его с головой.

— Держись, князек… Я вижу огни с какого-то судна.

Это было последнее, что долетело до слуха Кико: он потерял сознание.

Он уже не чувствовал больше, как, держа его одной рукой на поверхности, капитан усиленно разбивал волны другою, борясь с бешеной бурей, клокотавшей вокруг. Не видел, как показался невдалеке темный борт парохода, как спустили с него шлюпку, как эта шлюпка среди бушующих волн заметалась им навстречу.


* * *

Шлюпка подоспела вовремя. Капитана с его бесчувственной ношей подобрали как раз в ту минуту, когда тот уже изнемогал в борьбе с бушующим морем.

На палубе парохода их приняли самым радушным образом. Оказавшийся здесь доктор усиленно занялся Кико; искусственное дыхание, растирание и несколько ложек рома помогли мальчику. Вода хлынула изо рта, и он открыл глаза.

— Мы живы, капитан? — произнес он слабым голосом, увидев среди незнакомых ему людей своего спутника по несчастию. — Славу Богу и святой Нине!..

— Живы, мальчуган, живы и сегодня же, как только утихнет буря, отправляемся назад, чтобы ты мог вернуться в объятия твоего отца, — произнес капитан.


* * *

Жаркий день сменился прохладным вечером, и вся Алазанская долина вздохнула облегченно после знойного дня.

Умолкли голоса рабочих в виноградниках, в усадьбе князя Павле Тавадзе стало тихо. Старая Илита наблюдала за тем, как укладывали в дорогу вещи ее господина. Шуша помогала дворецкому приготовлять походный чемодан князя.

Нынче снова пускался в дальнюю дорогу князь Павле, что повторялось уже долгое время, со дня пропажи маленького князя. Вернувшись из Тифлиса два месяца тому назад и не найдя дома своего бичо-джана, своего единственного сокровища, князь Павле едва не лишился рассудка. С того же самого дня он неустанно искал мальчика в горах, посещая аулы, спускаясь в низины, со своими чепарами и данною ему наместником полусотней казаков. Все кавказские газеты заговорили о пропаже богатого наследника. Князь Павле обещал наградить по-княжески того, кто вернет ему его сына. Но дни приходили и уходили, а маленький бичо-джан не находился, и отчаяние все сильнее и сильнее охватывало омраченную непосильным горем душу князя Павле.

Сейчас он уезжал на дальние розыски, в горы, к двоюродному брату Вано. Он решил туда ехать, чтобы посоветоваться с ним насчет дальнейших поисков. У Вано, как у жителя далекого лезгинского местечка, могли быть кунаки среди горных жителей, он мог знать и кое-кого из душманов-разбойников… А те за хорошее вознаграждение, может быть, возьмутся отыскать Кико в горах.

В том, что бичо-джана украли душманы в надежде на богатый выкуп, князь не сомневался ни минуты. Ведь подобные случаи бывали не раз на Кавказе. Он только удивлялся, что его объявления в газетах о богатейшем выкупе за сына не подействовали на похитителей, и те не посылали от себя кого-нибудь для переговоров на Алазань.

Нынче князь уезжал надолго с твердым намерением или вернуться с Кико, или уехать навсегда из алазанских поместий, где жизнь без милого мальчика представлялась князю ужаснее самой смерти.

Сейчас, перед длинной дорогой, он сидел на своей тахте, куря длинный чубук. Перед ним стоял портрет Кико, лежали чунгури мальчика, его учебные тетрадки, его маленький, точно игрушечный, кинжал. Все эти вещи так живо напомнили князю его бичо-джана, что он закрыл глаза рукою и под наплывом ужасного горя тихо застонал.

Легкий шорох в углу заставил его прийти в себя и очнуться.

— Батоно-князь, — услышал он звонкий голосок Шуши, — по дороге за поворотом в усадьбу стелется облако пыли. Кто-то из гостей едет навестить батоно.

— Прими их порадушнее с бабушкой Илитой, Шуша. Мне самому не до гостей теперь: надо выезжать, ты знаешь. Солнце уже садится.

— Но, батоно… Может быть, гости привезли вести о бичо-джане, нашем соколе милом…

— Да, да, ты верно говоришь, — ответил князь. — Зови их в дом, Шуша.

Шум колес фаэтона и звуки лошадиных подков стали доноситься яснее. Вот близко, совсем близко коляска. Вот остановилась… Вот фыркнули кони… и в эту же минуту громкий радостный крик Шуши и счастливый возглас Илиты прорезали вечернюю тишину.

Что-то ударило в сердце князю… Как юноша, вскочил он с тахты и бросился к дверям. И вдруг замер, увидев на пороге Кико.

— Кико! Мой бичо-джан! Ты ли это?! — крикнул князь.

— Я здесь, отец! Я вернулся! Твой бичо-джан!..

И Кико упал на руки обезумевшего от счастья князя Павле…

Долго-долго они не могли вдоволь насмотреться друг на друга, не могли вдоволь наговориться. Все рассказал отцу Кико, но на просьбы князя поведать, кто были похитители его, маленький князь отвечал молчанием.

— Я дал клятву, отец, и ты не должен мешать мне сдержать ее, как подобает истинному князю Тавадзе, — произнес с достоинством мальчик.

Князь понял сына и больше не расспрашивал его ни о чем.


* * *

Нечего и говорить о том, каким желанным гостем явился капитан погибшей "Белой звезды" в усадьбе Тавадзе. Он вернул князю его сокровище. Он вернул отцу его бичо-джана, его маленького Кико.

Пробыв несколько дней в поместье, капитан собрался в обратный путь.



— Останьтесь подольше у нас, — предлагал ему князь Павле.

Но капитан отказался: ему необходимо было ехать.

Когда наступило время отъезда, князь решил было осыпать капитана богатыми подарками. Кроме того, узнав из рассказа капитана, что он человек небогатый, князь предложил ему огромную сумму денег, и был очень огорчен, когда тот отказался и от подарков, и от денег.

— Нет, князь, я не могу принять от вас награды. Ваш сын сделал для меня больше, князь. Он спас меня от позорной смерти, — заявил капитан и еще раз подробно рассказал князю о взбунтовавшейся команде "Белой звезды", о пении маленького Кико, усмирившего ярость матросов, из которых, вероятно, немногие спаслись в ту ужасную ночь.

Капитан уехал, и в поместье Тавадзе жизнь опять текла по-прежнему. Только теперь князь Павле уже ни на минуту не оставлял сына, все опасаясь, не грозит ли ему какая-нибудь новая опасность, не явятся ли за ним опять его похитители.

Илита, Шуша и все слуги тоже не спускали глаз с чудом возвращенного им любимого маленького господина.

Старая Илита чуть не ослепла, выплакав все слезы по своему орленку за это ужасное время разлуки. А Шуша, которая со дня похищения Кико вовсе разучилась смеяться, теперь вновь хохотала при виде своего любимца, сидевшего на тахте подле князя-отца.


* * *

"Нет ничего тайного, что бы не сделалось явным", — говорит Евангелие, и это оправдалось в истории маленького Тавадзе.

Кико продолжал хранить свою тайну и ни единым словом, ни единым намеком не выдал, кто был виновником его похищения.

Быть может, князь никогда не узнал бы тайны, если бы не выдал ее старый Гассан.

Дал ли Гассан обещание, что в случае спасения сделает доброе дело, или просто совесть заставила его покаяться во всем, но когда после гибели "Белой звезды" его действительно прибило к берегу, первое, что он решил сделать, это отправиться к алазанскому помещику князю Павле Тавадзе и рассказать ему историю похищения Кико.

Ясным осенним вечером он появился в Алазанской долине и чистосердечно рассказал князю Павле Тавадзе все случившееся с его сыном, как и кем он был похищен, где и кем спрятан, а затем продан ему, Гассану. Ничего не скрыл Гассан, в до мельчайших подробностей передал в длинном своем рассказе. И когда князь, призвав сына, спросил, так ли все это, — Кико, не умевший лгать и запираться, молча кивнул головою. Потом он бросился к отцу, умоляя его не наказывать похитителей ради Като и Горго, которые были так добры к нему.

Но если бы князь и пожелал найти Вано и его семью в горном гнезде, то уже не смог бы. Узнав о возвращении к отцу алазанского наследника и боясь возмездия со стороны князя, Вано, забрав семью, исчез навсегда из горной башни над Койсу.


* * *

Это было давно, все, что здесь рассказано мною. Тогда бичо-джан был еще прелестным десятилетним мальчуганом. Князь Кико Тавадзе теперь — богатый владетель своих алазанских поместий и горных пастбищ. Он давно женат, у него уже большие дети. Но он добр и благороден по-прежнему. Много помогает он беднякам, и двери его дома всегда раскрыты настежь для всех нуждающихся в его помощи и совете.

Князя Павле и Илиты давно нет в живых. Веселая Шуша превратилась в домовитую и хорошую хозяйку. Она вместе с мужем, управляющим князя, живет тут же в усадьбе и часто рассказывает своим и княжеским детям историю бичо-джана, маленького алазанского князя.

Эту историю, переложенную в песню, сам князь Николай Тавадзе поет в часы досуга под звонкие струны чунгури, заставляя сладко сжиматься сердца слушателей…


Рассказы

За веру, царя и отечество



Это все странно и неожиданно вышло… Жоржик, милый, славный, жизнерадостный Жоржик, получил внезапно предписание выступать со своим полком. Куда выступать — неизвестно. Только месяц назад его выпустили вместе с другими счастливцами, молоденькими офицерами из юнкерского училища. Только месяц назад они все, радостно взволнованные, удостоились слышать напутственное слово обожаемого Монарха, и счастливый, ликующий Жоржик, надев впервые блестящие, новенькие офицерские погоны, вспыхивая до ушей, небрежно козырял отдававшим ему честь солдатам. И вот выступление. Секретное предписание полку.

Еще как будто вчера только звучали драгоценные слова Государя, которых никто из них никогда не забудет: "Служите верой и правдой Мне и Родине". Только как будто вчера Государь поздравил их с производством, а сегодня уже в поход, прямо на театр военных действий и, по всей вероятности, в самое крошево стычек и битв. Неприятель… сражения… Может быть, отличия… может быть… Но черные мысли не посещают белокурой, под первый номер остриженной, головы Жоржика. Им нет места среди светлых, жизнерадостных грез, полных самых радужных надежд. Так давно накипела желчь против врагов дорогой Родины, так рвалась душа отплатить, наказать их за нечестное отношение к единокровному славянству; так неудержимо тянуло туда, вперед, постоять за правое дело, встать как один человек на защиту попираемой славянской чести.

Еще там, в училище, загорелось в связи с последними событиями пламя в груди. Как жадно следили все они за этими событиями, последовавшими за сараевским убийством! Как горели молодые умы! Как бились и трепетали молодые сердца! И вот, наконец, атмосфера разрядилась. Австрия представила ноту сербскому правительству, неприемлемую в некоторых ее пунктах свободным народом, уважающим свою национальную честь.

И началась война между Австрией и Сербией, а одновременно с нею — и блокада австрийцами беззащитного Белграда. Здесь же, в столице России, на улицах Петрограда пошли непрерывные манифестации в честь братьев-славян. Потом началась и мобилизация, так как Австрия в союзе с Германией, главной зачинщицей этой войны, старавшейся науськать австрийцев на маленькое сербское королевство, послала этим вызов нашей дорогой Родине, постоянной защитнице славянских православных народов. Само собою разумеется, что мы, видя боевые приготовления Австрии и, главным образом, ближайшей нашей соседки Германии, должны были в ожидании их нападения на нас приготовиться достойно встретить угрожающих нам врагов. И вот кичливый Вильгельм, не пожелавший тишины и мира, давным-давно завидовавший могуществу и силе России, первым бросил боевую перчатку русскому правительству. России оставалось с достоинством ее поднять.

И вслед за тем начался какой-то восторженный сумбур. Снова пошли непрерывные манифестации. Зазвучали торжественные звуки гимнов на улицах и под кровлями общественных учреждений, чередующиеся с громовыми, долго не смолкающими криками «ура». То здесь, то там стали произносить восторженные речи; особенно часто говорились они перед балконами посольств дружественных нам государств. Посланники выходили на балконы и раскланивались народу, отвечая речами на теплые приветствия толпы. На каждом шагу устраивали овации встречным офицерам. Останавливали их экипажи, автомобили и извозщичьи скромные пролетки, подхватывали сидящих в них офицеров на руки и качали их под дружное оглушительное «ура». Всюду теперь была сутолока, суматоха. В магазинах офицерских и солдатских вещей торговля в эти дни шла особенно бойко. Еще более бойко и ретиво торговали газетчики. Выходили то и дело новые выпуски газет, несущие свежие известия. Поговаривали о втором враге России, Австрии, которая следом за Германией должна была вот-вот, со дня на день, объявить нам войну. Говорили о дружественном соглашении трех стран: России, Англии и Франции — и опять звучал, не смолкая от зари до зари, знакомый и дорогой каждому русскому сердцу гимн "Боже, Царя храни", чередующийся с громким, подолгу не смолкающим "ура".


* * *

Семья Жоржика невелика. Мать, величавая, спокойная, всегда грустная и задумчивая, всегда погруженная в печальные мысли о своем горе. Она вдова героя, павшего на поле брани в последнюю русско-японскую войну. С ними еще живут две тетки — родные сестры покойного отца; затем Жоржик, голубоглазый, тоненький, совсем еще юный и хрупкий по виду, но с упорным профилем и энергичной упрямой складкой у рта, унаследованными им от отца, и Леля, вечно ликующая, радостная, смеющаяся четырнадцатилетняя девчурка, "красное солнышко" семьи.

При первом же известии о войне в семье Кубанских, как и во многих других русских семьях, все перевернулось вверх дном. Забывались часы обедов и ужинов, ежечасно покупались экстренные добавления всевозможных газет. Нанимали таксомотор и ездили смотреть на манифестации всей семьею. Мать по-прежнему была тиха и печальна, еще глубже замкнулась в своем горе, особенно ярко выступившем в ее памяти в дни приготовления к новой войне; тетки, поминутно охающие, испуганные и взволнованные страхом перед боевою грозою, и, наконец, Лелечка, негодующая, гневная, вся так и искрящаяся молодым задором.

— Германия — войну нам? Вильгельм на нас? Пруссаки осмелились? Да ведь это… это… — и, не находя слов, Лелечка топала ногами, сверкала глазками и разбила, в конце концов, алебастровую статуэтку Вильгельма, а следом за нею уничтожила и открытку с изображенным на ней Францем — Иосифом, императором австрийским, и до хрипоты кричала вместе с манифестантами «ура» и «живио» перед сербским посольством.

Относительно Жоржика, которого она, кстати сказать, боготворила с детства, Лелечка была совершенно спокойна. Выпущенный в гвардию, Жоржик никак не мог быть взятым сразу на театр военных действий. По слухам, гвардия пока что оставалась в Петрограде. Правда, на долю Жоржика выпала тьма работы по приему и сдаче запасных, бесконечное сиденье над записями в канцелярии воинского начальника, и только поздно вечером, и то редко, Лелечке удавалось мельком повидать брата, когда тот, полуживой от усталости и голода, приезжал домой перекусить и отдохнуть немного, чтобы снова с рассветом мчаться туда, где лихорадочно кипела работа и люди не спали над записями возвращающихся из запаса в действующую армию запасных солдат целую долгую ночь. Но все же Лелечку бодрило и радовало сознание, что Жоржик здесь, около нее, дома, что он жив, здоров, вне всякой опасности и находится под родной кровлей.

И Лелечка засыпала спокойная за своего любимца-брата в эти ночи.

Лелечка воспитывалась на казенный счет в институте как дочь героя, павшего на войне. Отца своего она помнила прекрасно. Ей было уже около пяти лет, когда она его потеряла. Никогда не забудет, она, Лелечка, того ужасного дня, когда ее мать, вернувшись однажды из главного штаба, куда ездила ежедневно за справками об отце с самого первого дня войны и его отъезда на Дальний Восток, вошла в гостиную с белым как мел лицом. В гостиной сидели тогда две тетки — тетя Юля и тетя Зина; маленький Жоржик, которому тогда было всего девять лет, и она, крошка Лелечка. Мама вошла и, прошептав беззвучно: "Молитесь за папу, дети, его уже нет в живых", — без чувств грохнулась на пол. Лелечка смутно помнит, что было потом. Тетки Юля и Зина, поминутно впадая в слезы, хлопотали около матери. Прислуга бегала и суетилась с нашатырным спиртом и водою. Сама же крошка Лелечка, забившись куда-то в угол, повторяла, плача больше от страха:

— Папочка! Папочка! Я хочу папочку!

И тогда-то Жоржик, большеглазый, хрупкий, как девочка, белокурый Жоржик, подошел к сестренке, положил ей на плечи свои худенькие ручки и, заставив поднять малютку залитое слезами лицо, произнес строго и серьезно, тоном вполне взрослого человека:

— Перестань плакать сейчас же, слышишь? Папочку жалко, а только и мамочку пожалеть надо. Видишь, какое с нею случилось. А если кричать и плакать будешь, то и она умрет.

Что-то было такое в тоне и голосе этого девятилетнего малютки, от чего мигом высохли слезы Лелечки, и она доверчиво прижалась головкой к плечу брата. С этого самого дня и началась между малютками самая нежная, самая трогательная дружба, окрепшая с годами. В доме же со смертью отца, пошла совсем новая жизнь. Мать как будто закаменела в своем горе и не пролила ни одной слезинки по дорогому усопшему. Только строже и замкнутее стало ее бледное, похожее теперь на мраморное, с застывшими чертами, лицо. И тетки притихли, нося теперь в сердцах постоянную горечь потери. Затаил в себе что-то с этого дня и маленький Жоржик. Он стал просить взять его из Анненской школы, где учился в младшем классе, и перевести в корпус. Теперь Жоржик бредил боями, стычками и маршами, распевал боевые песни и мечтал о войне. Забавный, остриженный наголо, со своими корпусными любимыми кадетскими выражениями и словечками, с бесконечными рассказами о том, как они «разыграли» нелюбимого преподавателя или как имели счастье лицезреть обожаемого Государя и заслужить в Его приезд Царское спасибо, Жоржик проводил теперь с сестрою только редкие часы досуга. Но его рассказы о корпусной жизни, о товарищах-кадетах и успехах ловились на лету жадными ушами Лелечки. И кадет-братишка представлялся девочке каким-то высшим, необыкновенным существом. Потом и Лелечку отдали в закрытое учебное заведение. Каждый праздник можно было наблюдать марширующего по направлению института Жоржика, спешившего на прием к сестре. И опять шла бесконечно милая болтовня между ними вплоть до самого звонка, возвещавшего о прекращении воскресного свидания с родными, и брат с сестрою с грустью расставались, обещая встретиться снова в первый же праздничный день. Дети подрастали, и с каждым годом крепла их трогательная, задушевная дружба. Жоржик прекрасно кончил свое образование в корпусе и поступил в юнкерское училище, ни на один день не забывая своей дружбы с сестрой.


* * *

— Завтра с восходом солнца мы выступаем!

Казалось бы, молния, внезапно упавшая с неба, не могла сильнее испугать и ошеломить четырех сидевших за чайным столом женщин, нежели это внезапное известие.

А неожиданно появившийся на пороге комнаты Жоржик весь так и сиял молодым радостным оживлением. Сияли голубые Жоржикины глаза, сияла светлая улыбка, сияли как будто и коротко остриженные волосы. Бросив на стул фуражку, он бодрыми уверенными шагами подошел к сидевшей у самовара матери:

— Благословите, мамочка! Завтра выступаем в поход.

— Но ведь гвардия…

— Вся гвардия как высочайшей милости просила Государя Императора двинуть ее в первую голову, чтобы дать нам возможность послужить Царю и Родине.

— Куда… вас отправляют?

— Неизвестно. Решено даже не опубликовывать в газетах маршрутов и расположения войск. Слишком много было несчастий в последнюю японскую войну благодаря доставлению мельчайших сведений публике о ходе военных действий. Теперь правительство решило поступать иначе и не оповещать население о событиях. Так будет лучше. Об убитых и раненых своевременно опубликуют в газетах. Можно будет узнавать о них и в главном штабе… Да все это мелочи по сравнению с тем взрывом патриотического восторга, который наблюдается нынче в народе, и сейчас у нас в Петрограде Бог знает что делается! Манифестация за манифестацией. «Ура» и "Боже, Царя храни" то и дело сменяются одно другим. К сербскому посольству по три раза в сутки ходят, кричат «живио»! Посланник выходил благодарить. Офицеров качали на всех перекрестках. Мы с Неверовым на моторе ехали; так остановили, сняли с мотора. Хотели мы было убежать от незаслуженной чести — куда там! Минут десять качали, подбрасывали. И лица у них всех такие праздничные, счастливые, хоть сейчас занести любому художнику на полотно. Самого председателя Думы в толпе заметили у посольства; наравне с простыми манифестантами «ура» кричал и пел гимн. А Белград-то все еще держится. Такие молодчинищи, эти сербы! Герои! Богатыри! Ну, да теперь скоро конец их муке. Идем на помощь. Завтра будет опубликован один манифест; а там, даст Бог, скоро выйдет и другой. Готовим подарки колбасникам. Всем по заслугам. Лопнуло терпенье; забурлила славянская кровь. Поздравляю всех вас с войною!

И Жоржик в избытке переполнявших его сердце чувств заключил в объятия сначала мать, потом перецеловал обеих теток и кинулся с протянутыми руками к сестре.

И тут случилось что-то, чего никак не ожидали ни мать, находившаяся в своем обычном состоянии замкнутого спокойствия (чуть только дрогнули ее губы да скорбно изломились брови на бледном лице при известии о выступлении в поход сына), ни тетки, растерянными, налившимися слезами глазами глядевшие на их общего кумира. Да и сама Лелечка менее всего ожидала от себя того, что случилось сейчас. Без кровинки в лице, белая, как батистовый воротничок ее летней блузки, с огромными, расширившимися зрачками, с перекошенным судорогою страдания и испуга ртом, она рванулась к брату с диким, полным неописуемого отчаяния криком:

— На войну? Чтобы искалечили? Чтобы убили, как папочку? Не отдам, не пущу! Ни за что не пущу!.. Жоржик, милый мой, родной мой, братец любимый! — и она вся затрепетала, вся забилась, как слабая былинка, как веточка под натиском бури, в обхвативших ее руках брата, не слушая увещеваний, отталкивая теток, бросившихся к ней со спиртом, водою и утешениями, и продолжая кричать на весь дом отчаянным, страшным голосом: — Не пущу!.. Не отдам! Не могу!.. Не могу! О, Господи… Господи!..

Тетя Юлия поспешила к окнам и плотно закрыла их, чтобы соседи по даче (Кубанские проводили это лето в Ораниенбауме, в сорока верстах от Петрограда) не могли слышать воплей и плача девочки. Тетя Зина мочила Леле одеколоном виски и то и дело давала нюхать из маленького граненого флакончика спирт, и сам Жоржик бережно и братски нежно гладил горячие, как огонь, и мокрые от слез щеки сестры и тихо, вполголоса, говорил что-то о своем долге перед Царем и Родиной и о своем ненасытном стремлении вложить свою скромную лепту в общее дело спасения Православного славянства и защиты чести дорогой родины.

Лелечка рыдала. Все — и славянство, и родина, и долг — казалось, отошло, вылетело из ее души и мыслей в эти минуты отчаянного страха за жизнь Жоржика. Думалось только про свое, личное, кровное горе; думалось и переживалось с такою невыразимой мукой, с какой еще ничего не переживалось до сих пор бедною Лелечкой. Жоржика берут. Он выступает с зарею… Пройдет десяток- другой дней, и может быть… ужас… ужас!..

Все громче, все горше делались слезы. Отчаяние опьяняло девочку, свинцовой тяжестью ложилось ей в душу. Все тускнело, все исчезало и казалось маленьким и ничтожным в сравнении с уходом Жоржа на войну.

— Не могу, не хочу!.. Не пущу его!.. Не могу! — слышались все те же исступленные вопли.

Тогда поднялась с кресла величавая, спокойная фигура матери. С тихим шелестом черного платья (иного цвета она не носила со дня смерти мужа) подошла она к дочери, и ее худые бледные руки осторожно, с ласковым усилием, стали отрывать от плеча Жоржика все залитое слезами Лелино лицо.

— Тише, Елена, тише, — зазвучал своими металлическими нотками всегда тихий, ровный, ласковый голос, — перестань, дитя. Что значат эти горести, эти переживанья, эти частные наши семейные печали перед тем, что должна переживать наша Родина, наша общая великая русская семья? Перестань же, слышишь, Леля!

И при этом ее вспыхнувшие решительным огнем глаза напряженным острым взглядом пронизывали дочь. О, как хотелось ей, испытавшей и перенесшей такое огромное горе, страдалице, влить часть своих сил, всыпать крупицу своей воли в душу этого так исступленно рыдающего ребенка! Но Лелечка была неутешна. Судорожный комок сжимал ей горло; слезы по-прежнему неудержимым потоком лились у нее из глаз. Глухие отчаянные рыдания становились с каждой минутой все безутешнее. Тогда мать решительно и властно обвила рукою плечи девочки, насильно заставила ее подняться со стула и повела в спальню. Здесь, в белой уютной комнатке, где все дышало миром, спокойствием, Гликерия Павловна уложила рыдающую Лелю в постель. Мягкий свет лампады, спущенные шторы, приятный полусвет и тихий шепот деревьев под окном Лелечкиной комнаты — все это благотворно повлияло на настроение девочки. А ласковые и энергичные руки матери, хлопочущие подле нее, невольно давали Леле сознание любви к ней ее ненаглядной заботливой мамочки, защиты ее и поддержки. Все тише и тише звучали теперь всхлипывания девочки, и вскоре наплакавшаяся до полной потери сил Лелечка беспомощно заснула, лишь время от времени вздрагивая во сне всем телом. Гликерия Павловна, бросив последний взгляд на уснувшую дочурку, отошла в угол к иконе, освещенной тихим мерцанием лампады. Бесшумно опустилась она на колени перед нею. Вся фигура женщины, за минуту до этого величавая и гордая в своем замкнутом горе, теперь была вся смирение, вся — беспредельная покорность судьбе. Глаза, обращенные к лику Спасителя, были сухи, а крепко сжатые губы молили беззвучно, без слов вместе с глазами, вместе со всем ее глубоко потрясенным существом матери.

Когда десятью минутами позже Гликерия Павловна вышла в столовую, где тетки наперебой угощали чаем и ужином (может быть, последним!) их кумира Жоржика, ее лицо снова казалось тою же мраморною непроницаемой маской, каким его знали все последние десять лет. В нем было то же величавое спокойствие, та же молчаливая покорность перед неизбежным и та же тихая уверенность в великой справедливости Божьего Промысла. Вероятно, в эти минуты в глазах матери было что-то особенное, что заставило Жоржика сразу подняться с места и без всякого зова подойти к ней, обнять ее высокий худой стан и пройти так, обнявшись, вместе с нею в ее комнату. Что говорилось между ними, чем напутствовала Гликерия Павловна перед походом любимого сына — так и осталось навсегда тайной для остальных членов семьи. И только по горящим глазам юного офицерика, подернутым влагою юношеских непролитых слез, да еще по более чем когда-либо бледному лицу Гликерии Павловны чувствовалось, что значила для матери и сына эта их прощальная, перед походом Жоржика, беседа.


* * *

Утром раньше всех поднялась в доме снаряжать молодого барина Лукерья.

И у нее было горе, не меньшее, чем у господ: забрали ее мужа Федора, запасного солдата, дворника того дома, где снимала в Петрограде квартиру Гликерия Павловна Кубанская Лукерья только весной вышла замуж за Федора, молодого вдовца и запасного солдата, у которого в деревне остались старики родители да дети, мал-мала меньше, от первой жены. Думали прежде, не призовут солдат его срока, а вышло иначе. Призывали и их. С замкнутым горем в сердце провожала мужа Лукерья, не проронив ни одной слезы.

Федор, приехавший еще вчера вечером сюда из города на дачу проститься с женою, должен был сегодня же явиться на сборный пункт, туда, куда его пошлют. У начальства все уже было распределено, расписано заранее, оставалось только выполнить предписание, данное свыше. Сейчас, в ожидании дачного поезда, Федор сидел на кухне в углу под образами, у стола, на котором Лукерья готовила обеды и завтраки на семьи Кубанских, пил с блюдечка кофе вприкуску, изредка поглядывая на жену, с особенным рвением хлопотавшую нынче на кухне, и бросал ей время от времени короткие фразы.

— Ты… того… Луша, не сумлевайся… Господь милостив, вернусь, может, с войны здрав и невредим, когда замирение выйдет. И опять на прежнее место поступлю, старший-то сказывал, что за мною место оставят, потому как за Царя и Родину службу буду на войне нести… Так ты не приходи в отчаянность, говорю, прежде времени, Луша.

— У немца-то, сказывают, пушки-то одним ударом скрозь вон какую домину пробивают, а ружейные пули-то, слышала я, в середке как ни на есть страшным ядом отравлены. И с ероплантов ихних горазды они очень эти бонбы-то бросать.

При этих словах глаза Луши испуганно расширились, а губы побелели.

— Никто, как Господь… А Царю-Отечеству служить надо. Про пули же с ядом, думается мне, брешут больше, — солидно утешал жену Федор, — да и так, к слову сказать, что пули? Наши-то больше на штык надеются. К тому же, опять возьми, что жидок немец-то, щей да каши не признает; твоему бабьему разуму оно, конешно, непостижимо, что войны касательно, а по-военному, значит, так выходит: он нас пулей, а мы ево штыком, на то мы и русские.

— Да ведь пуля-то, Федя, как полетит-то… Иной раз и сердце пробьет навылет… Мать Пресвятая Богородица, как помыслю об этом, так ноги и подкашиваются!

И Лукерья, неожиданно бросив самоварную трубу на пол, метнулась к мужу, обвила руками его голову, да так и застыла около него, сотрясаясь всем телом от беззвучных рыданий. Минуту длилось молчание. Что-то тихо шептали между всхлипываниями губы Лукерьи, о чем-то просили, чего-то недоговаривали. И слезы градом катились из сухих до этой минуты, воспаленных глаз.

Прозвучал звонок из комнат, и, наскоро утирая глаза передником, бросилась на господский призыв Лукерья. Тяжелый вздох вырвался из груди Федора. Скупая слеза скатилась по загорелой щеке и утонула, расплылась в курчавой рыжей бородке.

А часом позднее, задавив рыданья, с серым, безжизненным лицом, Лукерья шагала об руку с мужем по направлению дачного вокзала. Там было уже собрано немало других запасных солдат, живущих в окрестностях Ораниенбаума и подлежащих призыву. Их провожали родители, жены, дети, братья, сестры, знакомые и друзья. Запасные солдатики бодро утешали баб, просили их не тосковать по ним, уходящим. Женщины по мере сил удерживались от причитаний и слез. Все отлично сознавали всю необходимость принести жертву дорогой Родине. Плакали только несмышленые дети, не понимавшие всей важности момента и никак не желавшие отпускать своих тятек на войну. А в холостых кружках уже налаживалась песня. Где-то вспыхнуло «ура»…Оно было дружно подхвачено десятками голосов и раскатилось в одно мгновение широкою, могучею волною. Зазвучали первые, отрадные каждому русскому сердцу родные звуки народного гимна. И снова «ура» — мощное, сильное, покрывшее и слезы, и последний грустный момент прощанья.

С этим же поездом всей семьей провожали и Жоржика. Плакали тетки, по-прежнему исступленно рыдала Лелечка. И только мать с застывшим лицом, с маской кажущегося спокойствия на нем, но с растерзанным сердцем, спокойно, без слез, благословила и обняла своего уезжавшего любимца.


* * *

— Не понимаю, решительно не понимаю твоего спокойствия! Ведь и твоего папу послали на войну. Ведь и он пошел рисковать своим здоровьем, жизнью, а ты точно каменная! Право же, Ира, порою мне кажется, что ты холодна, как статуя, и совсем не умеешь чувствовать, как мы все, как я, например, — говорит нервно и раздражительно Лелечка своей закадычной подруге Ирине Крайской, с которой она едет нынче вместе с дачи в город.

Крайские — соседи по даче Кубанских, и за все лето Лелечка и Ира, сверстницы годами, не разлучаются друг с другом ни на один день. Ирин отец, капитан одного из петроградских полков, тоже выступил на днях во главе своей роты на театр военных действий. Само собой разумеется, что Ире было мучительно тяжело расставаться с любимым отцом, и упрек Лелечки показался ей не только бестактным, но и жестоким. Черные глубокие глаза Иры взглянули на Лелечку, на ее заплаканное лицо, на ее опухшие веки. И с этого юного, так сильно осунувшегося за последнее время, лица на Иру смотрело безысходное отчаяние, горе и злоба. Не слушая ответа подруги, Лелечка заговорила громко и возбужденно.

— Проклятые немцы! Что они наделали?! Сколько осиротят они теперь семейств, сколько погубят молодых сил, сколько перебьют народа?! И все это происходит по милости этого безумного Вильгельма, как пишут в газетах, их императора, вообразившего, что он второй Наполеон, прославленный гений, которому будто бы суждено покорить всю Европу. Боже мой, как подумаю я о том, что десятки и сотни тысяч людей пойдут по одному капризу этого безумца на верную смерть, на гибель, что, может быть, и… и… наш Жоржик… наш дорогой Жоржик!..

Она не договорила: слезы сдавили ей горло и рвались наружу.

Купе вагона того поезда, в котором ехали в город обе девочки, было переполнено людьми. Но Лелечка была далека от мысли даже стеснять себя перед всей этой незнакомой публикой. Разве горе ее не есть горе ее Родины? Разве осталась хотя бы одна семья во всей громадной России, откуда бы не был взят на войну отец, сын, муж, брат, добрый знакомый, наконец, добрый приятель? Значит, ее поймут здесь все и не осудят нисколько. И она тихо, не слушая увещеваний Иры, плакала, уткнувшись лицом в обивку дивана. Девочки ехали в Петроград нынче, с тем чтобы в часовне у Спасителя отслужить молебен о благополучном возвращении с войны одна — отца, другая — брата. Много таких молебнов о здравии и сохранении жизни дорогих воинов служилось теперь, в это тревожное время, в маленьком Петровском домике на Петроградской стороне. Девочки между собой решили совершить пешком весь путь от вокзала до часовни Спасителя. С едва ли не часовым опозданием прибыл в Петроград дачный поезд из Ораниенбаума. Леля и Ира вышли из вагона, подождали Лукерью, сопровождавшую их в город и ехавшую в другом отделении, в третьем классе, и все трое быстро зашагали вперед.

Яркий солнечный день, безоблачное небо, потоки июльского солнца и исключительное оживление на улицах давали полное впечатление большого праздника. То здесь, то там в кучках собравшегося народа вспыхивало «ура», подхватываемое соседними группами. Слышались крики: "Да здравствует Россия! Да здравствует Сербия! Долой Австрию! Долой немцев!" Целая туча, целая лавина народа заполняла Невский. Российские и сербские флаги колыхались над десятитысячной толпой.

— Куда идете? К сербскому посольству? — осведомилась Лелечка у молоденького безусого студента, несшего флаг с патриотической надписью.

— Были уже там. Сейчас к Зимнему дворцу направляемся. Говорят, Государь там. Может быть, выйдет показаться народу.

— Неужели правда? Ира, ты слышишь? Государь…

В заплаканных глазах Лелечки впервые с часа отъезда Жоржика вспыхнули радостные огни.

— Пойдем туда, хочешь?

— Какие еще могут быть тут вопросы. Идем, конечно!

— Не задавили бы, барышни… И ведь сколько народищу навалило — страсть! — заикнулась было Лукерья, но ее и не слушают даже.

— Туда, туда! На площадь! Заодно с толпой, заодно со всем Петроградом, со всей Родиной, воплотившейся в данный момент в его лице!

И обе девочки, пристроившись сбоку шествия, вместе с тысячами людей зашагали по направлению к Дворцовой площади, ко дворцу. "Боже, Царя храни!" — снова вспыхивало здесь и там и разрасталось в один миг громогласной волною, перекидываясь с одного конца шествия на другой. Гул голосов, поющих всем знакомые, глубоко прочувствованные строфы гимна, разносился далеко-далеко по улицам столицы, по всем закоулкам большого города. У всех обывателей его нынче были сияющие, не поддающиеся описанию лица, обнаженные головы, влажные глаза. А на площади перед Зимним дворцом скопилось целое море народа. Все ее пространство было залито толпою. На крышах домов, на балконах, на окнах — всюду были люди. Высоко уходила в голубое пространство Александровская колонна перед дворцом. Синее небо, позлащенное июльским солнцем, точно улыбалось собравшемуся здесь народу, точно благословляло его. Казалось золотым желтое поле императорского штандарта с фигурой Победоносца, изображенной на нем. А там, под ним, вокруг него, у пьедестала колонны было разлито по всей площади море голов, голов с сияющими лицами, с влажными глазами, обращенными в темнеющее углубление балкона, откуда мог появиться Тот, кого так восторженно и радостно ждал собравшийся здесь народ. Но вот мерно и гулко ударил у Исаакия большой громогласный колокол. За первым последовали второй и третий удары. И полились могучие звуки перезвона на многих колокольнях петроградских церквей. Ахнула, прогремела в Петропавловской крепости пушка; за нею вторая, третья… И в тот же миг дрогнула вся площадь от неудержимого, громового, бесконечно-ликующего, безгранично восторженного крика. Лавина-толпа дрогнула, подалась вперед, шарахнулась вправо, влево. Затихли выстрелы, и из широко раскрытых дверей дворцового балкона показалась хорошо знакомая и бесконечно дорогая каждому русскому сердцу фигура Государя. За ним следовала Государыня Императрица Александра Феодоровна. Вся площадь, затихшая было перед выходом на балкон Императорской четы, теперь разразилась снова не поддающимся описанию буйным, стихийным криком, сплошным гулом безудержного восторга, говорившего о преданности и любви к Царю-Отцу его сына-народа. Казалось, этот ликующий стихийный крик огласил весь город. И вот под эти звуки, под возбужденно-радостное многоголосное громовое «ура» все находившиеся на площади люди опустились на колени.

Государь склонил голову. Торжественным и взволнованным казался Он в эти минуты. Какие слова произносили Его губы, никто из присутствующих не знал, не слышал. Ликующие крики восторженной многотысячной толпы заглушали все. Но и в самом молчании этом между обожаемым монархом и коленопреклоненным народом шла, казалось, немая беседа, немой договор, который лучше всяких слов служил высшим доказательством их взаимной любви друг к другу, Державного Русского Царя и его славного народа.

И долго еще не стихали приветственные крики толпы. Долго не расходился народ с Дворцовой площади. Сияющими глазами смотрели люди в глаза друг другу. Незнакомые казались друзьями, чужие — приятелями. Пожимали друг другу руки, поздравляли один другого, как родные братья и сестры. Падали, как искры, в толпу взволнованные, зажигательные фразы об уверенности в победе, о скором возмездии немцам за их предательскую выходку против нас.

Лелечка, Ира и Лукерья с трудом вырвались из толпы. Их глаза были налиты слезами, и радостным возбуждением дрожали взволнованные голоса. Жоржик, его выступление, отправление на войну Федора, прощание Иры Крайской с ее отцом перед походом, муки страха перед возможными ужасами, свое личное горе и тоска по ушедшим — все стушевалось и отступило далеко-далеко в этот памятный час и казалось мелким и ничтожным перед восторгом слияния Царя с его народом, заставлявшим твердо верить в победу и успех.

И вернувшись к себе домой на дачу к обеду, Лелечка уже без острого приступа отчаяния, без рыданий и слез говорила об ушедшем на войну любимом брате. Она поняла, что иначе он не мог, да и не должен был поступить. И искренно ценила она теперь его молодой смелый порыв, увлекший юношу сражаться с лютыми врагами Царя и Родины.



Герои

Рождественский рассказ


У ротмистра Левадова и его жены на Рождество — гости. Пришли: корнет Кузнецов, великий мастер показывать фокусы; корнет Фишер, чистенький, гладенький немец; вольноопределяющийся Вадимов, молоденький и веселый, как ребенок, товарищ и закадычный друг, несмотря на разницу лет, Вили Левадова — кадета, сына ротмистра. Пришли и дамы.

— Господа, прошу сначала поужинать и чайку выпить, чем Бог послал, а потом и поиграть и поплясать можно. Елку у нас, по раз и навсегда установленному обычаю, зажигают ровно в двенадцать ночи, — говорил с любезной улыбкой ротмистр Левадов, бравый сорокалетний офицер с мелкой проседью в густых черных волосах и со шрамом во всю щеку.

Ротмистр служил в пограничной страже и в его обязанности входило следить, чтобы никто не перевозил товаров через границу, не оплаченных таможенной пошлиной. Но известно, что встречается много людей, занимающихся тайным провозом всевозможных иностранных изделий — контрабандой. И эти отчаянные смельчаки вступают нередко в открытую борьбу с пограничной вооруженной командой. Шрам на лице ротмистра был следом ножевого удара, нанесенного ему одним из таких спасавшихся от преследования контрабандистов. Давно, лет пять тому назад, от известного по всей местности Иванки Баранка, главного вождя и воротилы всей Н-ской контрабанды, получил ротмистр Левадов этот ножевой удар. Сам же Иванка увернулся, скрылся, оставив на лице бравого офицера неизгладимый шрам на всю жизнь. Рана давно зарубцевалась и обратилась в простую белую полоску, идущую от виска к левой ноздре; но открытое, честное, симпатичное лицо Алексея Васильевича нимало не потеряло своей привлекательности вследствие этого шрама.

Встали из-за ужина довольно поздно и прошли в гостиную — большую, просторную комнату. Ольга Владимировна, супруга ротмистра, села за рояль и заиграла красивый модный вальс — "Осенние мечты".

— Ваше высокоблагородие! Ваше высокоблагородие! — неожиданно донеслось с порога комнаты по адресу хозяина дома. — Извольте выйти в кухню; вахмистр там, ваше высокоблагородие, дожидается по очень важному делу, — неслышною тенью появившись в дверях, докладывает денщик Чернощепкин. В миг обрывается певучая мелодия, и "Осенние мечты" разлетаются, как встревоженные птицы. По лицу Чернощепкина заметно, что случилось нечто необычайное.

— Прошу извинения, господа… — брякнув шпорами, говорит ротмистр и идет в кухню. Он возвращается оттуда спустя несколько минут с озабоченным лицом и встревоженным взглядом.

— Я должен еще раз извиниться, господа, но мне необходимо сейчас же отлучиться из дома. Контрабандисты во главе с самим Иванкой Баранком, нашим старым знакомым, решили перейти нынче, пользуясь святочным праздничным вечером, границу с товарами, и надо во что бы то ни стало их подкараулить и изловить. Вы же продолжайте веселиться, господа. Через час я и корнет Фишер, которого я беру с собою, будем обратно и присоединимся к вам.

— А мы, Вадимов и я, разве не понадобимся мы вам, господин ротмистр? — спросил своего начальника Кузнецов.

— Нет, господин корнет, на этот раз мы справимся одни. Разведчики донесли мне, что контрабандисты нынче собираются в самом скромном числе. Главный же интерес сосредоточен на этом разбойнике Иванке, которого необходимо нынче же изловить. Мои молодцы великолепно, надеюсь, справятся с этой задачей. А вы пока что, Кузнецов и Вадимов, развлекайте дам и барышень, старайтесь не давать им волноваться. Ведь право же, маленькая горсточка контрабандистов — ничто перед моими молодцами-солдатиками. Чернощепкин, давай мне скорее пальто, саблю и револьвер в кобуре, — приказал денщику Алексей Васильевич.

Ротмистр пошел переодеться. Его жена последовала за ним, встревоженная этой неожиданной охотой на контрабандистов, да еще под самый праздник, который все приготовились встретить радостно в интимном кружке близких знакомых. Молодежь оставалась в гостиной. Все казались очень озабоченными новым появлением знаменитого Иванки, проводившего не раз самых опытных пограничников и выкидывавшего такие неожиданные по ловкости, хитрости и проворству штучки, что весь пост, все пограничное население было невольно заинтересовано личностью удалого и неуловимого контрабандиста.

— Ах, если бы вы знали только, что это за ловкач! — восторженно говорила Надя Кузнецова, сестра молоденького корнета, — и бесстрашный он, и отчаянный на диво. Ничего не боится. Раз он переоделся, например, нашим же пограничным стражником и прошел незамеченным через пост.

— И представьте, даже при дневном свете, — вторила ей ее младшая сестра Маня.

— Ах, как мы с мамашей боялись тогда, — вступила в разговор третья барышня, гостья.

— Вот уж неправда, — вскричал Виля Левадов, юный хозяин дома, и серые глаза его вспыхнули. — Ничего страшного в нем нет и никогда и не было даже. Он, правда, ловкий, хитрый парень, но бояться его просто смешно. Если бы можно было, то я попросил бы у папы револьвер и тоже пошел бы в секрет с нашими солдатиками на поимку Иванки.

— А не струсил бы? — лукаво прищурился на мальчика Вадимов.

— Ну вот еще! — и серые глаза вспыхнули ярче, а губы презрительно улыбнулись. Виля словно вырос в эту минуту и выпрямился, как стрелка, желая показаться совсем большим. Вдруг быстрая, как молния, мысль промелькнула в голове мальчика. А что если доказать им всем его, Вилину, храбрость не только на словах, но и на деле? Что если попросить отца взять его, Вилю, с их пограничным отрядом? Ведь он, Видя, может даже быть полезен. Он поможет открыть местопребывание опасного контрабандиста. Ведь он меньше их всех ростом и менее других будет заметен зорким глазом Иванки и его товарищей, а таким образом и он внесет свою лепту в общее дело. Да недаром же он сын своего отца и сам будущий офицер. О, если бы только убедить папу взять его с собою! И при одной мысли об этом уже приятная дрожь охватывает юного кадетика. Незаметно исчезает он из гостиной и прокрадывается к отцу. Тот, уже совсем готовый, при сабле и кобуре с револьвером, отдает последние приказания вахмистру: — Ты, Силантьев, заляжешь с полувзводом под кустами у канавы, а Иртенко отправишь за холм. Понял меня?

— Так точно, понял, ваше высокоблагородие, — отчеканивает тот.

— И чтобы живым, здравым и невредимым доставить мне этого разбойника! Слышишь, братец?

— Так точно, слышу, ваше высокоблагородие.

— Ступай! А тебе что надо здесь, Виктор? — неожиданно заметив сына, спросил Алексей Васильевич.

— Папа, голубчик, родной, милый, возьми ты меня с собою, я тоже хочу ловить Иванку. Ради Бога, возьми, — взмолился чуть ли не со слезами Виля.

— Да ведь рано тебе, клоп ты этакий, в наших экспедициях участвовать, — засмеялся ротмистр, ущипнув румяную щеку сына, — ведь револьвера тебе я и в руки не дам!..

— Я «монтекристо» возьму, папочка, мое «монтекристо», оно безопасно вполне. И с нашими стражниками засяду в секрете.

— А шальная пуля? — уже серьезно и тревожно напомнил отец. — Ведь Иванка Баранок не из тех, кто даром станет отдавать свою свободу. Вспомни это, мой мальчик.

— Но я не встану, не выйду из засады, папочка, пока ты мне сам не позволишь, — продолжал просить молящим голосом Виля, — я при Михаиле Скоргуче неотлучно находиться буду… Он не пустит меня в опасное место, ты же знаешь!..

Михайло Скоргуч — пожилой стражник, отслуживший уже вторую службу на Н-ском посту, был кем-то вроде дядьки при юном Виле Левадове, когда тот приезжал из корпуса на каникулы домой, и ему-то уже, во всяком случае, ротмистр Левадов мог вполне спокойно доверить сына. После недолгих колебаний позвали Скоргуча и поручили его попечению и заботам юного добровольца Вилю. Мать было запротестовала против такого решения и воли отца, отказывалась отпускать в опасное, по ее мнению, предприятие мальчика, но сам Левадов успокоил жену.

— Ничего, Оленька, не случится с нашим героем. К тому же он у нас будущий военный; пускай же приучается с малолетства на практике к нашей службе. А что касается опасности, то будь спокойна, Михаиле его в обиду не даст, и наш Виля будет как у Христа за пазухой у него под крылышком.

Скрепя сердце Ольга Владимировна дала свое согласие, и Виля, задыхающийся от восторга, важно промаршировал перед гостями в теплом тулупчике, в высоких сапогах, с «монтекристо» через плечо, вызывая возгласы удивления со стороны дам и барышень. Он уже и сейчас чувствовал себя настоящим героем.


* * *

Темная, теплая и сырая декабрьская ночь… Месяц то скрывается за тучами, то выплывает снова, светя неверным, причудливым светом сквозь непрерывную мелкую сеть дождя. Отряд ротмистра Левадова разделился. Часть его ушла за ближние холмы, часть залегла в кустах близ канавы. С этою последнею был и Виля. Но он находился здесь в полной безопасности, как уверял уходившего с другою частью пограничников ротмистра Михайло Скоргуч. Виля присел в стороне от секрета на мокром от дождя и недавнего снега пне и глубоко задумался. Воображение мальчика рисовало ему самые соблазнительные картины. Он — Виля (в мечтах, конечно!) нападает первый на след Иванки, находит его… Они схватываются не на жизнь, а на смерть… Борьба… тяжелое дыхание… скрежет зубов… Наконец, ему — Виле удается повалить Иванку на землю… Враг побежден… Виля криком сзывает солдат… Те сбегаются… Вяжут Иванку и здравым и невредимым доставляют его на пост… Он, Виля, герой… Его хвалят, его поздравляют. О его подвиге доносят в Петроград. Вилю отличают царской наградой, монаршей милостью. И когда он возвращается в корпус, все уже знают о его геройском поступке, и у всех на устах теперь его имя, имя молодого героя.

— А что, соколик, как пройти мне к Н-скому пограничному посту, родимый? К сыну на побывку из деревни иду… Мы дальние. Сына моего, чай, знаешь, соколик, он в стражниках здешних состоит. Николай Вихляк ему имя, слыхал, небось? Так вот, праздничек Христов иду к нему вместях встретить, соколик, укажи дороженьку. Мы не тутошные, мы издалеча…

Виля, глубоко ушедший в свои золотые мечты, вздрагивает от неожиданности, заметив перед собою древнюю сгорбленную старуху с котомкой за плечами и с большим увесистым узлом в руках. Тяжелая и длинная палка у нее в руке; на нее крепко опирается старуха. Виля отлично знает взводного Вихляка, бравого молодца солдатика, взятого из Средней России, и охотно указывает старухе дорогу к казармам, где живет этот самый Вихляк. — Иди все прямо, бабушка, и потом сверни налево. Видишь, там огоньки горят. Это и есть казармы постовые. Сейчас Вихляка нет там. Он ушел за холмы на поимку Иванки-контрабандиста. Да ты иди, ничего, бабушка, он через час назад вернется, твой Николай, — убежденно закончил Виля.

— Что ж, по-твоему, касатик, так уж скоро и добудут они Иванку? — не то удивленно, не то с любопытством осведомилась старуха.

— Понятно, добудут, — еще более убежденно произнес Виля.

— Ну, ну…! — произнесла старуха и добавила, помолчав с минуту: — Удачи вам изловить удальца Иванку, а только не верится мне что-то, касатик, чтобы дался он вам так в руки живым. Слыхала я и от сына, и по пути от других добрых людей наслышана, что смелости да ловкости не занимать стать у этого самого Иванки. Ну, прощай, касатик, живи здоровенек, еще, может, повидаемся с тобой на посту у моего Николая, — и, отвесив низкий поклон Виле, старуха заковыляла, опираясь на палку, тяжелой старческой походкой.

— Бабушка! Не туда идешь! Бери налево, — видя, что она меняет направление и идет совсем в противоположную от казарм сторону, крикнул Виля, забывший совершенно то обстоятельство, что в засаде должно прежде всего соблюдать полную тишину.

— Чего кричишь-то, Вилинька? Аль случилось что? — обратился к нему подоспевший в эту минуту Скоргуч, только что выкуривший на дне канавы свою любимую трубку… Но мальчик не успел ответить ни слова солдату. В тот же миг раздался выстрел, за ним другой, третий… Еще и еще… И тотчас же всюду замелькали огоньки потайных фонарей. При свете их засуетились, забегали стражники… Поднялась суета. Послышались крики: "Держи!.. Лови!.. Не упускай!.. Вон впереди… Прицеливайся… Стреляй в ноги… не выпускай… Пали, ребята!" С противоположного конца уже несся конный отряд стражников. С ними был и сам ротмистр Левадов.

— Стреляй, братцы! — скомандовал Алексей Васильевич. Снова прогремел залп, и даль ответила ему раскатистым эхом. Но и эти выстрелы остались без результата. Хитрый и ловкий Иванка успел скрыться под видом древней старухи, сумев провести неопытного Вилю, рыдавшего сейчас от досады, отчаяния и стыда.

Ровно в двенадцать, как всегда, Левадовы зажигали елку. Молодежь была весела и оживлена по-прежнему — и барышни, и молодые люди. Один только Виля мучился и страдал нестерпимо. Острая досада и злость на самого себя решительно не давали покоя бедному мальчику. "Герой, нечего сказать, какой выискался, — казнил себя мысленно юный кадетик, — выдумал тоже Иванку ловить, а сам важного и опасного контрабандиста от старой бабы отличить не умеет. Да, и отца подвел, и сам осрамился навеки".

Мрачнее тучи оставался весь этот вечер мальчик. А когда свечи на елке догорели и гости разошлись по домам, хозяева же разбрелись по своим комнатам, Виля, терзаемый угрызениями совести, пробрался в спальню отца и вылил на его груди свое горе.

Ротмистр Левадов как мог утешал сына, обещая ему дать возможность исправить оплошность и взять его в ближайшее же «дело» с собою. Но Виля только молча покачивал головой.

— Глуп я еще, видно, молод я, папочка, — сознался мальчик отцу, — и рано мне воображать себя героем и мечтать совершать подвиги.

"Взрослеет сын, — про себя подумал ротмистр, — видит свои ошибки и признается. Добрая будет смена".


Нуся


На стенных часах в коридоре пробило два. Нуся захлопнула толстую тетрадь лекций и зевнула. Она встала сегодня очень рано, чтобы готовиться к полугодовым зачетам. Хотелось спать. Но еще больше сна давал себя чувствовать голод. Вот уже целую неделю Нуся не заходит в кухмистерскую, где прежде получала за тридцать копеек довольно скудный обед. Скудный — но тем не менее обед. А теперь седьмой день ей приходится довольствоваться чаем и ситным с плохонькой колбасою из мелочной лавочки. Нынче же и на колбасу не хватит. Всего восемь копеек осталось в ветхом, порыжевшем от времени кошельке. А недавно еще — конечно, сравнительно недавно — этот кошелек был новенький, красивый, а главное — полный денег, кредитных бумажек и блестящих новеньких золотых. Точь-в-точь так же полон, как полна была Нусина душа самыми светлыми, самыми радужными надеждами всего несколько месяцев тому назад.

Как хорошо помнит этот день Нуся! Отец с матерью, бабушка и маленькая сестренка Ирочка провожают ее на вокзале их уездного глухого уголка. Там, в бытность свою в родном городе, Нуся мечтала о Петербурге. Бедную гимназисточку Нусю манил Петербург и своими курсами, на которых Нуся, в этом году окончившая лишь гимназию, мечтала продолжать свое образование, и публичными лекциями, и театрами, и кружками учащейся молодежи. Там, чудилось ей, текла совсем особенная, совсем исключительная жизнь, полная значения, интереса и смысла. Каким будничным казалось ей ее прозябание, как она называла жизнь в уездном городке!

Родители не имели ничего против поступления Нуси на курсы в Петербурге; но отец, суровый труженик из бедных чиновников, решительно заявил дочке:

— Поезжай, коли надумала. А только смотри, Анна, денег зря не транжирь. Больше пятнадцати рублей высылать тебе в месяц не могу… А в Питере, говорят, жизнь втридорога. Не опростоволосься.

— Пятнадцать рублей в месяц! Да это целое состояние, папочка! — и Нуся, которой все казалось в розовом свете, даже запрыгала от радости. — И потом… потом я буду давать уроки!

— Ну, где там уроки, Нусенька! Чай, ученье все время съест у тебя… А ты вот что: возьми у меня… Продала я шубу с воротом чернобурой лисицы, пятьдесят рублей дали. Вот, их возьми, деточка, на обзаведение. Куда мне, старухе? Сыта и обута. Много ли мне надо?…

И старая бабушка сунула в руку Нуси этот самый, теперь уже порыжевший, тогда же новешенький кошелек с деньгами, скрепляя слова свои поцелуем.

Через несколько дней Нуся уехала.


* * *

Петербург с первого же дня появления в нем Нуси жестоко напугал девушку. Сразу пришлось истратить целую уйму денег: внести плату за право слушания лекций, обзавестись книгами, заплатить за комнату. А там театры: нельзя же было не познакомиться с ними с первых же дней. Затем пришлось приобрести некоторые вещи для пополнения гардероба и прочее, и прочее, и прочее. Словом, деньги текли, как вода.

Не прошло и месяца со дня водворения Нуси на жительство в столице, как пришлось уже познакомиться с недохватками и недостатками. Деньги, подаренные бабушкою, очень скоро были израсходованы. Правда, каждое первое число отец аккуратно высылал по пятнадцать рублей в месяц, но разве этого могло хватить при восьмирублевой комнате на обеды, чай, прачку, трамвай и прочее и прочее?

А уроки, как на зло, не попадались. Слишком уж много развелось желающих давать уроки!..

Нуся, однако, не унывала. Новые товарки, знакомство с ними, разные кружки, а главное — театры, куда она с таким удовольствием бегала на галерку, не давали ей первое время долго раздумывать над печальными обстоятельствами. И только неделю тому назад, когда пришлось вместо обедов питаться чем Бог послал и избегать чуть ли не весь город, тщетно ища занятий, русая головка Нуси в раздумье опустилась, а беспечное до сих пор детское личико приняло столь несвойственное ему выражение озабоченности и грусти.

Нуся познакомилась с первыми вестниками нужды…


* * *

В то время как Нуся размышляла над грустным своим положением, у двери ее крошечной комнаты послышался легкий свист шелковых юбок, затем последовал троекратный стук в дверь, и в Нусину каморку просунулась элегантная хорошенькая головка в большой шляпе со страусовыми перьями.

— Изволина, можно к вам? — произнес звонкий голосок гостьи с порога комнаты.

— Входите, Борей, входите!

Элли Борей, однокурсница Нуси, дочь богатого банкира, впорхнула в комнату, внося с собой струю свежего морозного воздуха и вдобавок к нему — тонкий аромат дорогих парижских духов.

— Что вы делаете, Изволина? Никак зубрите лекции? Бросьте, милушка. Стоит того… Я сегодня не поехала на курсы. Проспала. Вчера отец повез всю семью в оперу. У нас была ложа. Вы не можете себе представить, как они пели вчера! Я обожаю «Риголетто». Вы помните этот мотив?

И Элли пропела хорошо знакомую Нусе арию.

Нуся оживилась, сразу забыла свои плохие дела, голод, жуткий призрак нужды. Элли она не любила, как не любили все эту богатую, праздную, Бог весть для чего поступившую на курсы, барышню.

Но Элли принесла с собою кусочек того радостного светлого мирка, который всегда так тянул к себе Нусю.

— А сегодня что вы делаете, Элли? — с любопытством спросила она нарядную оживленную Борей.

— Сегодня? Ах, милушка, да разве вы не знаете? Сегодня бал у технологов… Надеюсь, и вы там будете… Я нарочно к этому дню сшила себе платье. Прехорошенькое вышло: зеленое, прозрачное, на розовом чехле. Очаровательно… А на голову — розовую же ромашку… Вот вы увидите. Ведь встретимся на балу? Все наши там будут.

— Да? — голос Нуси упал до шепота, личико вытянулось и побледнело.

Ах, как ей хотелось попасть на этот бал! Она давно мечтала о нем. Но разве можно идти туда в том черном потертом платье, в котором она бегает на лекции или в театр на галерку? А другого у нее нет. Да и потом, какой уж тут бал, когда ей есть нечего. Нуся тяжело вздохнула. Глаза ее невольно наполнились слезами. Вдруг внезапная мысль осенила ее голову.

Что если взять взаймы несколько рублей у этой богатой и нарядной Элли? Можно будет купить светлую кофточку… Они недороги… Из дешевого шелку… И одеть с черной юбкой, предварительно хорошенько почистив последнюю. И перчатки… Может быть, и на туфли хватит. Элли всегда располагает крупными суммами карманных денег. Что ей стоит помочь товарке! Она, Нуся, отдаст ей, непременно отдаст, когда получит.

И красная от смущения Нуся, первый раз решившаяся просить в долг денег, заикаясь, чуть шепотом лепечет:

— Борей, голубушка, не можете ли вы мне одолжить десять-двенадцать рублей. Я вам отдам при первой возможности, — и окончательно смущенная, она низко-низко опускает свою русую головку.

Борей прищуривается. Ее глаза смотрят чуть-чуть насмешливо на эту склоненную головку. Сколько раз обращаются подруги с подобными просьбами к ней, Борей. Она уже к ним привыкла. Разумеется, у нее, Элли Борей, всегда найдется в портмоне такая ничтожная сумма. Но с какой стати рисковать ею? Она не настолько хорошо знает эту самую Изволину, чтобы быть уверенной в отдаче ею долга. Да и потом — на всякое чиханье не наздравствуешься: сегодня попросит одна, завтра другая. А ей, Элли, еще так много хотелось купить именно в этот день: такие миленькие открытки выставлены на углу Морской, затем надо зайти к Балле купить сладости. Она, Элли, обожает засахаренные фрукты — только фрукты, остальных сладостей не признает. И еще непременно надо купить кое-что из туалета…

Как, однако, неудобно отказывать этой девочке. Элли косится на все еще склоненную русую головку: "Сейчас видно глухую провинциалку, — иронизирует она мысленно, — извольте радоваться — дай ей сразу десять-двенадцать рублей! Или она воображает, что Элли кует деньги? Ужасно глупо!"

Элли Борей встает, смотрит мельком на золотой браслет с часиками, украшенными эмалью, и говорит отрывисто, не гладя на Нусю.

— Извините, Изволина, денег у меня в данное время нет. Были большие траты. Благодаря балу пришлось купить на платье, цветы, перчатки… Вы сами можете понять… Советую обратиться к кому-нибудь другому… Ах, Боже мой, как я заболталась у вас… Скоро три часа. Надо спешить обедать… Лошадь застоялась, я думаю, ожидая меня. Прощайте, милушка, прощайте.

И тряся хорошенькой головкой, а вместе с нею и густыми страусовыми перьями на шляпе, Борей поспешно пожимает руку Нуси и спешит за дверь. На пороге она останавливается, медлит на мгновение и, чтобы сказать что-либо, в невольном смущении бросает через плечо:

— Я бы советовала вам переменить комнату, Изволина. В ней вам положительно вредно оставаться. Посмотрите, какая сырость проступила в углу.

Еще легкий кивок головы, свист шелковых юбок, и изящная фигурка гостьи исчезает в длинном прокопченном чадом коридоре.

После ее ухода Нуся стоит как потерянная несколько минут на одном месте. Жгучий стыд, боль обиды и раскаяние в просьбе овладевают ее душою. Ах, что бы дала она, только лишь бы вернуть, не произносить сорвавшуюся у нее с уст фразу об одолжении денег!

— Бесчувственная, нечуткая, бессердечная, жадная эгоистка! — вырывается у нее стоном по адресу исчезнувшей Борей. Она с силой обхватывает руками голову, садится на свою жесткую-жесткую, как камень, кровать и горько плачет, зарывшись головой в подушки.


* * *

Январский день короток. Быстро спускаются зимние сумерки на землю. В Нусиной каморке они появляются много раньше, чем у других, потому что единственное оконце едва не упирается в стену противоположного дома, и в каморке редко бывает по-настоящему светло.

Нуся давно перестала плакать. Стоит с широко открытыми глазами и смотрит в потолок. Темные сумерки сгущаются. Темные мысли тоже — о людской несправедливости, эгоизме и нечуткости. Но как ни темны эти мысли, а голод заглушает их, резко напоминая о себе.

Нынче Нуся может позволить себе роскошь купить на четыре копейки ситного и на четыре колбасы, завтра уже ничего покупать не придется. Но о завтрашнем дне Нуся не думает. Волчий аппетит говорит ей об одном только сегодняшнем дне.

Она быстро одевает свою ветхую шубенку, старую шапочку под котик и, надевая по пути вязаные перчатки, спускается вниз на двор. Мелочная лавочка у ворот, тут же. Нуся покупает свой убогий обед, вернее теперь уже ужин, и спешит к себе. Всегда растрепанная, с подоткнутым подолом и тяжелой гремящей обувью, хозяйская прислуга ставит самовар. Нуся зажигает лампу, режет колбасу и ситный на маленькие кусочки и, стараясь обмануть голод, медленно съедает их, запивая чаем. Бьет шесть.

Девушка снова одевается и выходит.

Надо зайти к кому-нибудь из товарок по курсам. Может быть, там она услышит про уроки или про переписку.

Студеный зимний вечер сразу прохватывает Нусю своим пронизывающим ветром и хлопьями снега. Ноги зябнут в легких резиновых галошах. Голова кружится и болит; нельзя питаться безнаказанно всю неделю одним только ситным с колбасою!

В усталом Нусином мозгу складывается робкое решение. "Что если написать отцу, просить его выслать деньги вперед?" Но в тот же миг неудачная мысль отбрасывается: "Откуда же взять денег отцу, живущему с семьею на скромное жалованье — семьдесят рублей в месяц?"

И тут Нусю обжигает горечью мысль: а ведь она ни разу не зашла в храм, все ее мысли были целиком поглощены театрами, кружками, балами. Да и то общество, куда ее так манило, давно считало изжившим себя предрассудком ходить на службы и молиться Богу. И, стремясь успеть за ними, она незаметно для себя отстранилась от Церкви.

Зубы Нуси начинают стучать, как в ознобе. Ноги подкашиваются. Она с тоскою смотрит по сторонам. Маленький сквер еще открыт. Там скамейки. Необходимо сесть на одну из них, иначе она упадет. Голова кружится. И губы сами собой начинают сначала шепотом, а затем вслух произносить: "Пресвятая Богородица, спаси нас"…

Теплый лучик молитвы согревает надеждой уже замирающее сердце.


* * *

— Ба, Изволина, какими судьбами?

Нуся вздрагивает от неожиданности. Перед нею как из-под земли вырастает высокая фигура студента, запушенная снегом. При свете зажженных фонарей она сразу узнает знакомое некрасивое, все в рябинах от оспы лицо студента-технолога Алчевского, его светлые вихры, торчащие из-под фуражки, и старенькое летнее пальто, которое Алчевский носит во всякое время года.

Этот Алчевский очень беден, и Нуся отлично знает это. Питается он впроголодь, бегает по грошовым урокам. Его всегда можно застать в храме. И никогда хорошее настроение духа не покидает его, несмотря на то, что у этого самого Алчевского на плечах целая семья: мать-старуха, больная сестра-вдова, сестрины дети. И он умудряется содержать всех четверых.

— Эк вас вынесло, коллега, в такую непогоду! Сидели бы дома, а то, шутка ли сказать, добрый хозяин нынче собаку на улицу не выпустит, а вы вот, тут как тут, в стужу и метель на скамеечке в сквере…

— Да ведь вы тоже вышли, Алчевский, — уныло замечает Нуся, делая попытку улыбнуться.

— Ах, скажите, пожалуйста! — смеется Алчевский. — Да я, сударыня, мужчина, и нашему брату всякие нежности не с руки. Не по комплекции, изволите видеть. Это во-первых. А во-вторых, на радостях мне и стужа непочем. Жарко, словно летом при сорокаградусной температуре, а все от счастья.

— От счастья? — словно эхом откликнулась Нуся.

— Ну, да. Чего вы, с позволения сказать, глазки вытаращили? Счастлив я нынче, Анна Семеновна. Два урока получил. Один получше, а другой похуже. Да тот, что получше-то, так хоть самому первому в мире репетитору, и то находка. И гонорар разлюли-малина, и ученики теплые ребята. А главное дело — безработица у меня была за последнее время такая, что хоть ложись и помирай. Все хотят учить, а никто — учиться. А тут вот, словно с неба свалилось. Моя старуха-мать и то говорит: "Это нам свыше, Ванечка, послано, в награду за долгую голодовку…" Так как уж тут не радоваться да не чувствовать летнего зноя в стужу и метель!.. Ну, а вы что?

— Я?

Нуся хотела рассказать о себе этому веселому, неунывающему Ванечке (как все знакомые называли Алчевского), но только махнула рукой и неожиданно горько заплакала.

Алчевский растерялся от неожиданности.

— Анна Семеновна, что вы? Да Господь с вами? С чего это? А? — озабоченным голосом с заметной долей волнения лепетал он, заглядывая в залитое слезами лицо Нуси.

Та долгое время молчала, не будучи в силах произнести ни слова.

Долго утешал и успокаивал ее Ванечка, пока Нуся нашла в себе наконец силы собраться с духом и рассказать ему все, решительно все: и про свои более чем плохие обстоятельства, и про то, как она тщетно искала какого-либо заработка, урока, переписки, и про грозный призрак голода, и про отказ однокурсницы в помощи ей, Нусе, несмотря на обещание с ее стороны во что бы то ни стало отдать долг…

Нуся говорила, Алчевский слушал. Сидя на скамеечке сквера, занесенной снегом, Изволина, как говорится, изливала своему случайному собеседнику душу. Ах, как тяжело жить, как негостеприимно принимает большой город таких маленьких глупеньких провинциалок, не умеющих ориентироваться в столице! И новый поток слез орошает взволнованное личико девушки.

О предстоящем бале у технологов она, Нуся, уже не думает. Мысль о бале явилась у нее сразу под впечатлением визита и беседы Элли Борей. Ее не тянет ни на бал, ни на какие развлечения больше. Какие там балы, когда грозный призрак нужды и лишений в самом существенном, в самом необходимом встает за ее плечами?

Опустив беспомощно руки на колени, дрожа от волнения, она сидит подавленная. Слезы то и дело выкатываются у нее из глаз… Хочется без конца плакать, плакать…

Ее собеседник сидит молча, с опущенной головой и думает, сосредоточенно думает какую-то упорную думу.

Неожиданно вскакивает со скамьи Ванечка, машет руками и еще более неожиданно кричит «ура». Нуся вздрагивает и смотрит на Алчевского испуганными, недоумевающими глазками. "Уж не сошел ли он с ума, этот странный Ванечка!" — мелькает у нее в голове невольная мысль.

— Ура! Дважды ура! Трижды ура! — продолжает чуть ли не вопить Алчевский, не обращая внимания на то, что проходящий в это время сторож сквера подозрительным взором окидывает его фигуру и, кажется, намерен сделать ему замечание за нарушение общественной тишины.

— Ура, коллега! Слава Богу! Способ выручить вас из беды найден… Как вам уже известно, я получил два урока — один похуже, другой получше. Известное дело, получше оставляю себе, похуже передам вам. Ничего себе и тот, что похуже. Десять «целкачей» в месяц и обеды ежедневные, потому — семья хлебосольная, любит до отвалу кормить. Обеими руками за них держитесь, коллега. Кажется, и учить-то придется девочек, гимназисток. Вот вам адресок.

И закоченевшею без перчатки рукою Ванечка лезет в карман, достает оттуда тщательно сложенную бумажку и передает Нусе.

— Недалеко отсюда, советую сейчас же махнуть туда, сказать, что де Ванечка Алчевский отказывается от вашего урока, мне передает. Так, мол, и так, считаю себя не хуже его, а по тому случаю прошу любить и жаловать аз многогрешную!

— Да ведь они вас хотели, а не меня; и потом, как же вы-то, вы-то, Алчевский, без урока останетесь? — лепечет смущенно Нуся.

— Перестаньте, пожалуйста, не до сентиментов тут… Говорю вам, лучший урок себе оставил, а вам менее выгодный предложил. Берите и не смущайтесь. А что против вас ничего не будут иметь — за это уж я ручаюсь. Повторяю вам — учить придется девочек. Пожалуй, родители даже рады будут, что не студент, а курсистка будет учить их девочек… Итак, не зевайте: сегодня же отправляйтесь по адресу, который я вам дал.

Ванечка говорит убедительно, но почему-то не глядит в глаза Нусе: ему точно совестно…

Нуся понимает, что он просто из сострадания отдает ей свой урок.

"Милый Алчевский, чем я отплачу ему за это!" — думает она.

Нуся колеблется. Не отдать ли, не вернуть ли великодушному Ванечке бумажку с адресом, не отказаться ли от предложенного им с такой готовностью выхода или же принять его жертву? Ведь он нуждается, вероятно, не меньше ее, Нуси, и, кроме того, у него целая семья на плечах.

"Нет, нет, пусть этот заработок остается за ним", — решает она.

И Нуся уже протягивает руку с сжатой в пальцах бумажкой. Ей хочется крикнуть Алчевскому: "Не надо, не надо… Я не приму вашего великодушного порыва… Я не могу принять…"

Но слова замирают у нее на устах… Алчевского уже нет подле… Пока она колебалась, борясь сама с собою, он успел встать и незаметно уйти.

Его высокая фигура быстро тает теперь вдали за решеткою сквера.

Нуся долго провожала Алчевского глазами, и сердце девушки примирилось с недавней обидой как вполне заслуженной, покоренное лучшею силою светлой человеческой души…




Оглавление

  • Бичо-джан
  •   Вступление
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  •   Глава третья
  •   Глава четвертая
  •   Глава пятая
  •   Глава шестая
  • Рассказы
  •   За веру, царя и отечество
  •   Герои
  •   Нуся