Хранилище (fb2)


Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:


Геннадий Николаев ХРАНИЛИЩЕ Повесть

1

Сначала — поездом, «пятьсот веселым», битком набитым амнистированными, до сто пятьдесят седьмого километра, потом — генеральским «газиком» до гарнизона, ночевка в холодной гарнизонной гостинице, а рано утром — бросок на бронетранспортере.

Мощные прожекторы по четырем углам. Белые искрящиеся валы снега. Площадка перед зелеными воротами с ярко-красными звездами на каждом створе. Проходная из белого силикатного кирпича. Бетонный забор с колючкой поверху, три ряда влево, три ряда вправо. Фонари над забором — цепи огней, уходящие вдаль. Мрачная чернота леса, снега, глушь — «точка»…

В лучах прожекторов, в слепящем пятне, черный на белом, стоял, расставив ноги, долговязый лейтенант — новенькая портупея, кожаные перчатки, хромовые сапоги, под правым локтем пистолет.

Мы выбрались из чрева машины — солдат, везший охране завтрак, младший лейтенант, мой сопровождающий, и я — с документами в зубах. Солдату лейтенант небрежно махнул — валяй! — и тот потащился с термосами и рюкзаками к проходной. Меня задержал, вскинув руку — ни с места! Я предъявил документы.

Не снимая перчаток, он меланхолично изучал паспорт, страницу за страницей, вчитывался в каждое слово, сравнивал фотографию с натурой. Раздвоенный кончик носа его побелел, дыхание белыми дудочками осело на густых черных усах. Странное тревожное чувство неуверенности охватило меня — а вдруг что-нибудь в бумагах не так…

Подошел часовой в тулупе до пят, с автоматом на груди — лицо багровокрасное, ресницы густо заиндевели, края воротника и шапки-ушанки, туго завязанной на подбородке, в белом куржаке. Я и не заметил, откуда он вынырнул, словно возник из прожекторных лучей и мороза.

Младший лейтенант — в легкой куртке и в сапожках — уже начал потирать уши и постукивать нога об ногу. Бронетранспортер урчал на малых оборотах, из открытого люка струился теплый воздух.

Да, там, внутри, было неплохо: тепло, пахло горячим двигателем и свежим хлебом, хлеб даже забивал, был главнее. Полтора часа тряски и грохота, но мы с младшим лейтенантом с чего-то вдруг распелись, как два щегла в одной клетке, и пели почти всю дорогу…

Лейтенант, проверявший документы, выпучил на меня глаза, поцокал языком:

— Олабьев? А в справке — Оладьев!

— Не может быть!

— В паспорте Олабьев, а в справке… Так что, гражданин Оладьев, придется р-разворачиваться!

Я выхватил справку.

— Где? Где Оладьев? Олабьев!

Лейтенант прыснул, заблеял от удовольствия. Младший лейтенант с облегчением выматерился.

Они сдали меня с рук на руки, как ценную вещь или важный документ: один расписался в том, что сдал, другой в том, что принял.

— Ну, попался, Олабьев. Теперь не потеряешься, живым или мертвым вернут в гарнизон, — пошутил младший лейтенант.

— А можно живым? — обратился я к лейтенанту.

Он усмехнулся одной стороной рта, неопределенно пожал плечами. Лейтенантик захохотал, ладонью двинул меня в плечо, с прыжка ловко юркнул в люк.

Бронетранспортер взревел, развернулся, в нетерпении затрясся всем корпусом. Из проходной выбежал солдат с бачками и рюкзаком, забросил тару на броню, столкнул в люк, в подставленные руки, вскарабкался сам, с грохотом рухнул в нутро. Рванув с места, бронетранспортер пропорол левым боком снежный вал и умчался, оставив после себя выхлопную гарь и мазутные капли. Лейтенант погрозил кулаком.


От ворот вела широкая дорога, отороченная с обеих сторон высокими валами отброшенного снега. Только теперь я разглядел, как тщательно убран снег — словно по линеечке выведены края дороги и отворотов, ровненько прорыты траншеи-тропинки со срезанными, приглаженными боками.

На площадке перед казармой солдаты делали утреннюю зарядку. Человек тридцать до пояса голые по команде махали руками, вскидывали ноги в кирзачах, приседали нараскоряку, падали на снег, отжимались на руках.

Казарма — одноэтажное приземистое здание из кирпича под железной крышей. Двенадцать окон: шесть слева от входа, зарешеченные — темные, шесть справа, без решеток — светились. На каждую половину приходилась своя печка — из труб струились, истончаясь, белесые дымки. Было полное безветрие, мороз — за тридцать. Снег скрипел, похрустывал под нашими ногами.

В прихожей лейтенант молча указал на вешалку — широкую доску с ввинченными крючками в два ряда. Нижний ряд был занят шинелями, тулупами, полушубками. Под ними выстроились валенки — тарами, скрепленные за голенища хомутиками с номерами. На доске, как на полати, в строгом порядке покоились шапки- ушанки — звездочками на парад, каждая точно по линии, проходящей через крючок и хомутик на валенках.

Подивившись этакой чинности, я усомнился вслух, дело ли держать обувь и одежду в холодной прихожей.

— Солдат должен быть закален, как сталь! — ответил лейтенант.

Из правой половины доносился бодрый дикторский голос — орало радио.

Я снял казенный полушубок с единственной болтавшейся пуговицей, повесил на свободный крючок. Лейтенант молча перевесил его, жестом пояснив, что так, как повесил он, будет правильнее, потому что не нарушает симметрии.

Дотошный аккуратизм, любовь к симметрии, эти вылизанные дорожки, эта странная вешалка, эти педантичные повадки лейтенанта, его вытянутые вперед губы с торчащими усами, делавшие его похожим на какого-то зверька, — все это почему-то напоминало русского царя Петра Третьего в стране Снежной Королевы.

В левой половине располагался жилой отсек, три проходные комнатки: в крайней — кабинет лейтенанта, в средней — спальня на двоих и в ближней — пищеблок.

Моя койка — напротив койки лейтенанта: такой же белый конверт из одеяла и простыней, подушка — пельменем, полотенце — на спинке. Над койкой лейтенанта — портрет Сталина в форме генералиссимуса: величавый старец смотрел безразлично, с холодным прищуром.

— Может, перевернем? Лицом к стене, — предложил я.

Лейтенант глянул исподлобья.

— Ахинею какую-то несешь.

— Почему ахинею? Перед генералиссимусом надо стоять навытяжку, руки по швам…

— Не нравится, вали в казарму, у меня особых гостиниц нет, — хмуро сказал лейтенант. — И запомни: это моя личная комната. Пускаю тебя как гостя.

— Тогда все ясно. В принципе могу и с солдатами.

— Оставайся, — пробурчал лейтенант.

Я сунул портфель под вешалку, на которой сиротливо висел полушубок лейтенанта. В углу чугунно поблескивали пятикилограммовые гантели и двухпудовка.

Мы перешли в кабинет. На окне решетка. В углу у окна несгораемый сейф. Два стола встык, напротив друг друга, по стулу за каждым, книжный шкаф. В шкафу — уставы, «Краткий курс», «Вопросы ленинизма» и «Экономические проблемы социализма в СССР» Сталина, знаменитая брошюрка Ворошилова «Сталин и Красная Армия», книги Жданова, Кагановича, еще чьи-то… У левого стола тумба с кнопками и телефонной трубкой на рычагах.

Сильно пахло сапожной ваксой. В пищеблоке тоже на полную громкость орало радио: тот же дикторский голос вещал про успехи в сельском строительстве. Мне вспомнился вчерашний поезд, набитый амнистированными…

— Умываться — в пищеблоке, — сказал лейтенант, махнув рукой в глубь помещения. — А все остальное — на свежем воздухе. У вас так…

Сняв трубку, он нажал на одну из кнопок.

— Сержант Махоткин слушает! — донеслось из трубки.

— Сержант, взять двух солдат, поправить площадку у ворот. Понял?

— Товарищ лейтенант, разрешите? — проскрипела трубка. — А, может, когда обед подвезут, опять порушат, тогда заодно?

— Выполняйте, — сухо, без всякого выражения сказал лейтенант.

— Есть, товарищ лейтенант!

Опустив трубку, лейтенант постоял в задумчивости, затем не торопясь разделся, повесил на вешалку портупею с пистолетом, шинель, шапку и шарф. Тщательно причесался перед зеркалом между шкафом и вешалкой. Одернул китель и снова осмотрел себя в зеркале.

Был он высок, строен, даже изящен в своем ладном отутюженном кителе, синих галифе и начищенных до блеска хромовых сапогах. Пуговицы сияли, подворотничок белел ровной тонкой полоской. Худое вытянутое лицо казенно сухо, круглые янтарные глазки сидят по-волчьи близко, гладкие черные волосы зачесаны назад, виски и щеки впалы — во всем облике подбористость, спортивная упругость.

Он открыл сейф, вынул внушительную стопку журналов наподобие амбарных книг.

— Начнешь прямо сейчас? — спросил, усаживаясь за стол. — Садись!

Я сел напротив. Он раскрыл журнал, сделал короткие записи — поставил время прибытия и убытия бронетранспортера, а также зафиксировал мое появление на «точке». Положив журнал сверху, он придвинул всю стопку ко мне. «Приемки-сдачи объекта», «Пломбы на складе», «ЧП», «Проверка сигнализации», «Поступление — выдача», «Инструктаж личного состава»…

Сильно мешало радио, но лейтенант, видно, привык к нему, не обращал внимания.

— Мне-то зачем все это? — спросил я, перебрав журналы. — Я же не журналы приехал проверять — Хранилище!

— Хранилище?! — Лейтенант даже присвистнул. — А ну-ка, документы!

Я достал свои бумаги, и лейтенант по-новой принялся изучать их.

За окном чуть посветлело, свет прожекторов уже не был таким слепящим. Дружный топот солдатских сапог то нарастал, то удалялся — ребят гоняли, видно, действительно до седьмого пота.

— Так, так, так… — задумчиво бормотал лейтенант, вчитываясь в бумаги, желая придраться к чему-нибудь и не находя ничего. — Значит, само Хранилище?

— Само, — кивнул я. — Работа срочная…

— Вижу! — перебил лейтенант. — Да еще трех солдат! Трех не могу — одного дам.

— Одного мало.

— Сегодня — одного. Завтра — видно будет.

Лейтенант собрал журналы, сунул в сейф, закрыл на ключ. Похоже, он был обескуражен промашкой с журналами.

Снаружи в сторону ворот прошли три фигуры: двое с широкими лопатами и метлами, третий — налегке. Лейтенант вытянулся к окну, проводил солдат хищным взглядом.

— Ну, инженер Олабьев, готов к работе на объекте? — торжественно спросил после некоторого молчания. — Все есть?

Приборчик, журнал, секундомер, три рулетки, фонарики, пачка мелков, шпагат с гайкой — все это я положил в портфель, предварительно переложив запасное белье и прочие дорожные мелочи на койку. Лейтенант болезненно поморщился, глядя на груду вещей на койке, но, видно, решил махнуть на меня рукой — не перевоспитаешь!

Снаружи выключили освещение. Лейтенант озабоченно взглянул на часы. Снова слазил в сейф, вынул какой-то странно изогнутый ключ. Затем быстро оделся, и мы вышли в коридор.

По обеим сторонам темнели глубокие проемы — метровые стены, стальные двери, сейфовые замки. Торцовое окно было забрано решеткой. Открыв одну из дверей, лейтенант скрылся в темноте бункера. Пробыл он там не больше минуты — беззвучно исчез и беззвучно появился. Пока я натягивал в прихожей полушубок, он зашел на правую половину и вскоре вышел с солдатом — совсем юным, маленького роста, с голубыми глазами и каким-то опавшим, изможденным лицом. Гимнастерка висела на нем, широкий ворот открывал тонкую длинную шею.

— Вот, Слижиков, — сказал лейтенант, кивнув на солдата, — в помощь. Орел! От себя отрываю…

Я протянул Слижикову руку, он вяло пожал.

— Зовут-то как?

— Сашком, — сказал он тихо.

Выйдя из помещения, мы двинулись друг за другом по узкой траншее, прорытой в снегу, — впереди лейтенант, за ним я, замыкающий — Слижиков. Чем дальше от казармы, тем выше становились валы отброшенного по бокам снега, тем глубже траншея. Лейтенант то и дело вставал на носки и, вытягивая шею, крутил головой, как суслик у норы, осматривал снежные покровы справа и слева.

По дороге с песней, печатая шаг, прошли строем солдаты. Видны были лишь колышащиеся лопаты и метлы. Да песня гремела на всю округу:

Так пусть же Красная
сжимает властно
свой штык мозолистой рукой,
и все должны мы
неудержимо
идти в последний смертный бой!

Внезапно из узкой глубокой траншеи мы вышли на просторную площадку, целую площадь, очищенную от снега. Белое открытое пространство, белая гладкая дорога и впереди, прямо перед нами — бурый фасад приземистого, поражающего своей необычайной тяжестью здания. Огромные стальные ворота, а их было двое — симметрично центральной опорной колонне, массивной и толстой, как ножка боровика, — вздымались до самой кровли, в них свободно могли разминуться два нагруженных с верхом самосвала. Торцевые балки перекрытия, покатая крыша на две стороны под метровым слоем снега, могучие шарниры и запоры ворот — все было такой прочности и такой мощи, что казалось принадлежностью не склада, а крепости. Красновато-бурый цвет зданию придавал сурик, потемневший от солнца, ветра и дождей. В левом полотне ворот имелась дверца для прохода — как бронированная плита.

Осторожно, двумя пальчиками в перчатках приподнимая пломбу, лейтенант осмотрел ее со всех сторон, чуть ли не обнюхал. Сорвав ее, открыл металлическую коробку, щелкнул тумблером, набрал цифровой код. Приникнув щекой к металлу, жадно прислушался. Странным ключом, тем самым, что хранился в сейфе, отпер внутренний замок проходной двери, потянул на себя.

Черный проем озарился тихим сполохом, граница света и тени упруго качнулась внутрь. Лейтенант шагнул через порог, мы — следом. Придержав дверь, он подсунул снизу кусок резины, чтобы не захлопнулась.

В полумраке четко зазвучали шаги — пятно света от фонарика запрыгало из стороны в сторону, скользнуло по стене, высветило электрический шкаф с кнопками. Звонко щелкнул пускатель — включилось дежурное освещение. Раскатистое эхо выкатилось из мрачной глубины.

Пространство разгрузочной площадки, где мы стояли, походило на полость огромной пещеры. В углах и вверху, над кран-балками клубилась мгла, чудились какие-то изломы, узлы сплетений, поблескивала изморозь. Вдоль стен в специальных гнездах стояли шкафы непонятного назначения. На крючьях, как застывшие змеи, висели не то провода, не то канаты. По стенам на кронштейнах тянулись кабели, трубы. На полу возле электрического шкафа аккуратными штабелями были уложены бруски и доски.

Постепенно глаза привыкли. Впереди в сумраке проступили каркасы стеллажей, заполненных чем-то сплошь зеленым. Опорные колонны по центру Хранилища уходили вглубь, сливаясь в еле различимый частокол. Лампы в плоских тарельчатых' фонарях едва освещали проезды и проходы между ровными прямоугольными призмами стальных конструкций, но и то, что было видно, впечатляло мощью и мертвенным порядком.

Я подошел к стеллажам. Зеленое распалось на ровные ряды ящиков, стоящих друг на друге, впритык, ровными штабелями.

Ящики, ящики, ящики — армейские, защитного цвета, с железными ручками и защелками, запломбированные, проштемпелеванные черными условными знаками и астрономическими номерами. Ящики, ящики, ящики — призмы-секции, уходящие в смутно видимую даль…

Хранилище не отапливалось, но, несмотря на тридцатиградусный мороз снаружи, в нем не было холодно. Тепло, которое ощущалось здесь, было какое-то странное. Тепло батарей обычно пахнет краской, паклей, замазкой, оно ласково, приятно, домовито. Тепло электрических спиралей слишком жестко, как бы струится, сушит воздух, вздымает легчайшую пыль. И то и другое — живое тепло. Тепло, которое ощущалось в Хранилище, было каким-то затхлым, застойным, мертвенным, словно исходило от спящих летаргическим сном. Оно возникало неизвестно откуда — ни по бокам, вдоль стен, ни на центральных колоннах — нигде не было обогревателей, тепло существовало как бы само по себе, вместе с зелеными армейскими ящиками, которыми были плотно забиты стальные стеллажи в обоих пролетах.

Я ходил между абсолютно похожими друг на друга стеллажами в каком-то странном изумлении, будто попал в сказку, к злому волшебнику, который все это придумал, чтобы до смерти заморочить попавшего сюда, в эти мрачные катакомбы. Никогда в жизни не видел я прежде ничего подобного, не мог даже представить, что подобное возможно. Поражало не то, что в одном месте собрана столь гигантская разрушительная мощь, а само это заботливо потаенное сооружение из стеллажей, призм, ящиков, лабиринтов, имевшихся в таком невероятном количестве, что обязательно должно бы быть объявлено миру как восьмое или бог его знает какое по счету чудо света.

Я вернулся на площадку, где стояли, ожидая меня, лейтенант и Слижиков. Заметив мое состояние, лейтенант усмехнулся:

— Ну что, богатыри, хватит на двоих?

Я взглядом перекинул вопрос Слижикову — Сашок как-то болезненно улыбнулся, пожал плечами.

— Ну что ж, — лейтенант взглянул на часы, — сверим и — с богом!

Мы сверили часы.

— У каждой секции свое освещение. По окончании работы все должно быть отключено, — строго предупредил лейтенант и, козырнув, удалился.

Мы стояли с Сашком в этой сумрачной пещере и молча смотрели в ее нутро. Мне почему-то вспомнилась уборка картошки в годы войны. Нас — четверо: бабушка, мама, сестра и я, а перед нами пятнадцать бесконечных соток, бурые поникшие кусты, едва различимый в дождливом мареве край поля, где кончается картошка — наша жизнь, наш труд и наше проклятие. Черное низкое небо, холод, ветер, грязь… Здесь ни дождя, ни ветра, ни грязи, но ощущение громадности и тягостности предстоящей работы было таким же.

Прежде всего надо было подумать над тем, как организовать работу, чтобы в отпущенное время снять реальную геометрию хранящегося Продукта. Сложность заключалась в том, что никто не знал, сколько ящиков находится на каждом стеллаже и в каком порядке они расположены относительно друг друга. «Абсолютно похожими» они казались лишь на первый взгляд, на самом деле картина могла оказаться весьма пестрой. Хранилище загружалось постепенно, эпизодически, расположению ящиков не придавали в ту пору никакого значения. А оказалось, что все имеет значение: и сколько ящиков, и как они располагаются на стеллажах, и какие проходы между стеллажами, и даже толщина досок, из которых были сделаны ящики, тоже имеет значение…

Я вынул из портфеля приборчик, включил на самом малом диапазоне чувствительности — красный глазок заморгал то слишком торопливо, тревожно, то как бы пережидая что-то, медленно, с паузами. Синхронно со вспышками раздавались сухие щелчки, словно внутри прибора сидела птица с красным глазом: когда глаз открывался, она клювом била по крышке, просилась на волю…

Сашку приборчик понравился. Приложив к уху, он заулыбался, мечтательно, сущий еще ребенок, не ведающий, какая страшная сила пробуждает эту «птицу»…

2

Ребята считали, что мне крупно повезло: из пяти молодых специалистов-физиков, принятых летом в «фирму» (так мы называли наш проектный институт), начальство выбрало для этого дела меня. Вряд ли я был способнее других. У начальства свои виды и никто не знает, везет вам или не везет, когда выбирают именно вас.

Все мы находились в одинаковом положении — и по должности, и по зарплате, и по семейным обстоятельствам: все недавно женаты, всем нужно жилье, разумеется, отдельные квартиры. Поэтому подвигов мы жаждали еще и по вполне земным мотивам. Однако настоящего дела так все и не было — мы ощущали себя странным придатком к строительному отделу: по их заданиям рассчитывали биологическую защиту от излучений — стены из бетона со свинцовой и чугунной дробью, чугунные откатные двери, свинцовые плиты и лабиринтные проходы для каких-то неведомых зданий, в которых будут размещены неведомые аппараты. Какие могут быть подвиги, если рабочее место у тебя — письменный стол и кульман, орудия труда — линейка, арифмометр, карандаш и резинка. Судя по строительным чертежам, мы догадывались, что где-то там, в неведомых краях создается, вздымается могучая и грозная техника, но посмотреть на нее, пощупать ее нам еще не удавалось. Таинственные разговоры технологов, выходивших покурить в общий коридор из-за «чекиста», то есть из специально выгороженных для них помещений, куда требовался дополнительный пропуск, разговоры эти, ничего не проясняя, лишь еще пуще разжигали наше нетерпение. Нам казалось, что именно здесь, в этой «фирме» делают супербомбу, и мы жадно ловили обрывки разговоров, фамилии директоров объектов со странными индексами вместо названия, строили догадки и жаждали того дня, когда нас наконец-то допустят до главного — до нее. Мы не сомневались, что она нужна, наша, советская супербомба. Мы верили, что она станет благом для страны и всего мира, отрезвит зарвавшихся империалистов, разрешит все проблемы. И мы мечтали участвовать в ее создании, готовые отдать ей все силы ума и души. Но время шло, а нам ничего не говорили, никуда не пускали, ничего не показывали. Кабинетная возня с бумагами изрядно нам поднадоела, и мы откровенно зевали, обсуждая варианты, куда бы дать деру, в какой-нибудь еще более экзотический «ящик».

И вдруг в первых числах декабря утром, едва мы появились в нашей тесноватой на пятерых комнатке, зазвонил телефон. Секретарша, называвшая нас «мальчиками» и обязательно по имени, сообщила, что Леню Олабьева, значит, меня, срочно требует Виктор Иванович, главный инженер. Я спустился на лифте на второй этаж. В кабинете у главного сидел, свободно откинувшись на стуле, тучный сивоносый мужик — явно не из нашей «фирмы». Виктор Иванович представил меня ему, сказав при этом, что вот, дескать, вполне подходящий специалист, но мне его почему-то не назвал. Мужик небрежно кивнул, рубанул ладонью наискосок, указав на стул. Я сел. Он придвинул мне оттиснутый на ротаторе бланк расписки. Я уже знал, что сие означает: прежде чем знакомить с документом, берут расписку в том, что не разгласишь тайну, что ознакомлен с карой, она указана тут же, в тексте расписки.

Я расписался. Мужик подтянул расписку себе под локоть, как карту из прикупа, затем раскрыл плотную папку и, крутанув ее на полированном столе, подтолкнул ко мне, дескать, теперь читай. Я расправил вставшую валом страницу, глаза поскакали по строчкам.

«Совершенно секретно

что привело к значительным потерям готового Продукта, разрушениям производственных… и человеческим жертвам…

На основании вышеизложенного

ПРИКАЗЫВАЮ:

1. Произвести проверку хранилищ с целью… реальной геометрии укладки Изделий, а также условий хранения. Для проведения… в каждое хранилище направить специалистов-физиков.

Срок исполнения — десять дней.

2. По результатам… представить физические расчеты… Рекомендации… принимать к немедленному…

Срок исполнения — десять дней.

3. Войсковым частям и командам, осуществляющим… оказывать всяческое содействие… выделять по требованию специалистов…

Министр»

— Выезжать — завтра, — сказал главный инженер. — Ты как? Сможешь?

И хотя дома у меня было напряженно, я твердо; не моргнув глазом, согласился. Сивоносый, глядевший из-под тяжелых припухших век, перекатил глаза на главного инженера и прикрыл их в знак одобрения.

3

Поначалу ящики на стеллажах были однотипные, уложены аккуратно, ровненько, и до обеда мы лихо прошли почти десять рядов по обоим пролетам, особо выделяя лишь те, на которых имелись хоть малейшие отклонения от нормы.

Ничего хитрого в этих замерах не было. Если стеллаж был заполнен нормально, я подсчитывал число вспышек приборчика по секундомеру, заносил в журнал и делал отметку, что стеллаж такой-то в норме; если же ящики отличались размером, расположением или их не хватало до заполнения, то Сашок взбирался с мерным концом на стеллаж, я же с рулеткой оставался внизу и мы делали замеры по всем трем направлениям — по высоте, в глубину и в ширину — каждого ряда ящиков на этом стеллаже. Сашок был в кирзовых сапогах, я — в валенках, у него ловчее получалось, но частенько и я взбирался на тот или иной стеллаж, чтобы самому убедиться, правильно ли произвели замер.

Меня жгло нетерпение. Во-первых, любопытно. Во-вторых, тревожно: где-то уже «Клюнул жареный петух», значит, и тут есть реальная опасность. И еще одна причина была торопиться. Перед самым отъездом опять запил отец, придрался к Юльке, не так воспитывает ребенка, довел до слез. От нее рикошетом досталось мне, я сорвался, наговорил грубостей и отцу, и жене, и теперь страшно страдал от первой в жизни размолвки с Юлькой. Душа моя рвалась к ним — к милой, нежной моей Юльке и к маленькой Елке: Я знал, что им плохо без меня, что я нужен им, особенно сейчас, когда дома кавардак, но ни позвонить, ни дать телеграмму отсюда не мог…

Столкнувшись с халтурной раскладкой ящиков, мы решили чуть подвинуть один, слишком выпиравший углом, но как ни тужились вдвоем, как ни хрипели и ни вскрикивали «р-раз, два, взяли!», ничего у нас не получилось — ящик будто сплавился со стальным листом, на котором лежал. Да и так ли уж нужна была эта симметрия, подумал я. Бог с ними, как стоят, так пусть и стоят. Как физик я знал, что симметричное расположение более опасно, во догадывался и об опасности нарушений симметричных систем.

Сашок оказался смышленым парнем. Из глухой деревни Северного района — дале, как он говорил, болота да ягель, — а, гляди-ка, и в геометрии шурупит, и в уме быстро считает, без ошибок. Прыгая со стеллажа на стеллаж, перебегая с рулеткой по проходам, он все высвистывал какую-то незнакомую мне мелодию, а то, вдруг забывшись, начинал напевать слабым, во приятным тенорком: «Ой-ё-ё-ё-ё-ё-ё…». Мелодия мне очень понравилась.

Во время перекура я спросил его, что за песню он напевает. Он смущенно засмеялся:

— А че?

— Ниче, — в тон ему ответил я. — Нравится.

— Ну?

— Вот те и ну. Что за песня? Ой-ё-ё-ё-ё-ё-ё, — напел я.

— А зачем вам? — осклабился он.

— У меня аккордеон, вернусь домой, подберу по слуху.

— Аккордеон?! — Сашок даже рот открыл от удивления. — Какого цвета?

— Голубой, перламутровый, немецкий.

— Большой?

— Маленький, вот такой, — показал я от плеча до пояса.

— Ух ты, птица-мечта!

— А ты что, музыку любишь?

— Ага.

— Играешь на чем-нибудь?

— На мандолинке, чуток.

— А есть инструмент?

— Дома есть. От бати остался.

— А он что..

— Нет, нет, он живой, ушел от нас, а мандолинка вроде как на память. Боле-то ничего не оставил. Ох, он здорово играл! И меня научил.

— А песня? — напомнил я.

— Ах, эта… — Сашок разулыбался, опустил глаза. — Сам сочинил.

— Сам? — удивился я. — Как? Расскажи!

— Не знаю, бурчал, бурчал и набурчалось. У меня часто в голове звучит, крутится всяка музыка — и по радио, и киношная, и своя.

— Запоминаешь? Свою-то?

— Ага. А много ее, хотел нотам обучиться, да где там. В нашей дыре плакучей.. — Он беспечно махнул рукой, засмеялся. — И так музыки навалом, все кому не лень сочиняют, без меня хватает.

— Кто у тебя дома остался? — спросил я.

— Кто… Мамка, бабушка, младой братишка.

— Отец давно ушел?

— А как мамка ослепла, так и ушел.

— Ослепла?! Отчего?

— А болела чем-то и ослепла. На глаза подействовало.

— И сейчас не видит?

— Ага.

— А как же, — начал было я, но запнулся на слове «отец».

— А ничего, уже привыкшая. Мы с вей даже в лес ходим, за грибами, за ягодами.

— Да ну?! Как же она собирает?

— А так. Я полянку найду — с груздями или с рыжиками, она — на коленки и ползком, от гриба к грибу, ощупью. А клюкву или чернику вообще лучше ее никто не собират. Ловко, шустро. Она вообще проворная. Бидончик на шею — и пошла! Раз на змею наткнулась, на гадюку. Но змея не тронула, зашипела только, уползла. Мама жуть как перепужалась, а потом — в смех. Вот, говорит, меня и змея не трогат, никому не нужна. Смех-то такой — со слезами. У нее всегда так. Засмеется вроде весело, смотришь, а глаза — мокрые. Жа-алко, ну просто сердце заходится…

— Ты, когда отслужишь, домой?

— А как же! Они ж без меня пропадут. Бабка стара, братан — шкет. Пенсия, сами знаете, восемнадцать рублей. А жить на что? Бабушка вообще без пенсии, всю жизнь в колхозе. Я им посылаю ивой раз конфет, печенья — из гарнизона. В районе вообще ничего нет…

— Да, тебе надо возвращаться, — сказал я, подумав о своих: тоже, поди, ждут, а может, нет?

И — нашла такая минута, нахлынуло такое теплое чувство к Сашку — поведал ему то, что второй день жгло и мучило душу: боль и отчаяние из-за ссоры с Юлькой, тоска по ней, раскаяние за грубые, сгоряча слетевшие слова. Еще вчера казалось, что между нами вообще все кончено — столько обиды, горечи и презрения было в ее голосе! Теперь-то я вроде бы начинаю кое-что понимать…

Рассказал Сашку и про тяжелую обстановку дома, про пьющую троицу — деда, бабушку и отца, про вечно убегающих из дома маму и сестру, про тщетные попытки лечить отца. Никогда и ни перед кем я еще так не исповедывался…

— Послушай, — сказал он, перейдя на «ты», — тебе надо домой. Они ж там вообще. Да и ты — представляю, на душе кошки скребут, да?

— Еще как! Не кошки — тигры!

— А нельзя договориться, пусть замену пришлют или нам, солдатам, прикажут. Че тут мерять-то, проще простого.

Меня так и подмывало рассказать о приказе и о той аварии, которая этот приказ вызвала, но привычка держать язык за зубами взяла свое. Я лишь сказал Сашку, что работа только на первый взгляд простая, на самом деле сложная и важная, а главное — срочная. Не дай бог промедлить с расчетами — любая случайность может обернуться страшной бедой не только для охраны и гарнизона, но и для всего края. Сашок слушал недоверчиво, видно, не мог взять в толк, что бы это такое могло быть.

— А в ящиках-то че? — простодушно спросил он.

— Оборонная продукция.

— Снаряды какие?

— Точно, снаряды.

— Так они что, взорваться могут?

— Могут. Если их неправильно уложить.

— Ох ты. Еще и уложить правильно.

Сашок поплевал на палец, загасил огонек самокрутки (курил он махорку), чинарик бережно спрятал обратно в кисет. Я загасил сигарету об пол.

Мы полезли на пятнадцатый ряд — разнобой тут был на всех стеллажах.

4

Ужинали на, лейтенантской половине, в пищеблоке. Кроме печки, тут стоял обеденный стол, четыре стула, посудный шкаф и рукомойник с ведром, которое надо было периодически выносить. Обслуживал это нехитрое хозяйство Слижиков. Он же принес два котелка с кашей и термос чая, а также полбуханки хлеба с двумя кусочками масла граммов по двадцать в каждом. К перловой каше, сваренной на воде, прилагалось по паре рыбешек, обжаренных в постном масле. Каши было вдоволь, хлеба и чая — тоже.

Мне впервые приходилось отведывать армейских харчей — и рыба, и каша, и хлеб, пшеничный, хорошо пропеченный, показались с голодухи очень вкусными. Я сказал лейтенанту, что впервые ем армейский хлеб. Он посмотрел неодобрительно.

— Каждый должен проходить через армию. В обязательном порядке! Армия — школа жизни. А ты почему не служил? — строго спросил он, как будто я тоже его подчиненный.

Я объяснил, что на нашем факультете был лишь небольшой курс военного дела, обычные же офицерские сборы после окончания института не проводились из-за острой потребности производства в кадрах.

— Производства?! Выше армии ничего нет! Армия в условиях враждебного окружения — все!

— Армии нужны вооружения, без оружия армия — толпа…

— Народ — толпа, верно, — перебил лейтенант. — Народ! Но армия — не толпа. Это колонны и шеренги. Единая воля, единая власть. Армия — кузница революционного духа, всеобщей дисциплины, железного порядка. Армия — сила сама по себе. Слыхал о «приливных волнах» Мао Цзе-дуна?

— Злая фантастика!

— Это реальность! Массы, готовые погибнуть ради великих идей, есть самое мощное оружие.

— «Великие» идеи, за которые надо положить горы трупов…

— Бескровных побед не бывает.

Я был голоден, но каша застревала у меня в горле. Кое-как выпив кружку чая, я поблагодарил Сашка, стоявшего у печки, и ушел в спальню.

Не раздеваясь, прилег на свою койку. С противоположной стены на меня взирал генералиссимус. Лицо его бронзово застыло, в припухших глазах — холодная пустота. Фотография, не портрет живописца — натура запечатлена с документальной точностью.

Помню, как-то зимой, не то в сорок втором, не то в сорок третьем, нас с сестренкой ночью разбудили. Мне было лет десять-одиннадцать. Взрослые — дед, бабушка, мама — стояли возле черного репродуктора, на лицах благоговейное внимание: вот- вот начнет говорить Сталин. Отца на фронт не взяли, забраковали по зрению и слуху, он преподавал на курсах младших командиров, жил в казарме, дома бывал редко. В квартире было жутко холодно, отопление не действовало, тепло удерживалось от плиты на кухне, где мы все и спали. Я залез на табуретку. Из репродуктора доносились щелчки, сухой потреск, покашливание, невнятный гомон далекого зала, и вдруг — обвал, бешеный шквал аплодисментов, выкрики: «Слава! Ура! Сталину! Родному!». Бабушка прошептала со слезами на глазах: «Господи! Появился!». Дед прицыкнул на нее, еще ближе склонился к репродуктору — уже тогда он был туговат на оба уха. «Великому! Да здравствует! Сталину! Ура!» Реву, казалось, не будет конца. Дед глотал слезы, покрякивал. Его родной брат, дядя Василий, неделю назад после семилетнего заключения проследовал из северных мест через наш город в ссылку — на пять лет. У нас он смог побыть несколько часов — отметился в МВД, сходил со мной в баню да посидел за скудным нашим столом… Дед крякал и глотал слезы умиления. Бабушка и мама тихо плакали. Меня трясло от холода и ожидания. Я приплясывал на табуретке и тихо подвывал, пока дед не схватил меня за ухо. Не помню, о чем говорил тогда Сталин, помню странную смесь восторженного преклонения, охватившего меня, и горечи из-за несправедливого наказания — до боли вывернутого уха.

Теперь казалось, что портрет смотрит прямо на меня, упорно ловит глазами — наваждение да и только! Я отвернулся к стене, но и затылком чувствовал его взгляд…

Однако вскоре меня сморило. Перед глазами запрыгала изрытая яминами дорога, в ушах загремело от тряски в бронетранспортере, замелькали лица начальников — гражданских, военных, попутчиков в поезде. Выползло бурое тяжелое Хранилище — я почувствовал, как упруго, до предела сжата под ним земля, как медленно, едва заметно вминается, раздается под его чудовищной тяжестью…

Приснился мне отец. Он ив моем сне был пьяный. Как часто с ним бывало в последнее время, он рвался на балкон, в нем клокотала ораторская страсть. Я, мальчишка, держал его из последних сил. Безотчетный страх холодил мне спину, я боялся, что отец вырвется, выскочит на балкон и тогда… Он был крупнее меня, и его сильные руки выскальзывали из моих, мы рывками двигались по комнате, натыкаясь на мебель, роняя стулья. Ему удалось вывернуться, он оттолкнул меня — я отлетел на кровать, полутораспальную, с панцирной сеткой, на которой комом валялись простыни, одеяло. Что могло случиться на балконе, я не знал, но страх буквально душил меня, лишал голоса и воли. Пока я барахтался в несвежем белье, выбирался из ямины продавленной сетки, отец уже был на балконе. Наконец, и я очутился там, рядом с ним. Под нами, на сколько хватало глаз, простиралась бескрайняя степь, заполненная народом. Люди показывали на нас, что-то кричали. Кричал и отец — я пытался зажать ему рот, но он отбрасывал мою руку и что-то выкрикивал. Вдруг, рассекая толпу с трех, четырех, пяти направлений, к нам быстро двинулись какие-то люди — в черных шляпах и в кожаных пальто, все похожие друг на друга. Они шли цепочками — от далекого горизонта, все ближе, все теснее захватывая круг под нашим балконом. Отец продолжал кричать. Я оттаскивал его от перил, он медузой скользил в моих руках, вытекал, снова лез к перилам и кричал, кричал, кричал. Кошмар тянулся бесконечно, одному справиться с отцом было не под силу, я звал на помощь. И тут даль над горизонтом грозно сгустилась, вспыхнула, ослепительно засияла громадным полукругом, который взмыл ввысь, превратился в яркий клубящийся шар. К шару с земли потянулась черная, страшная, как бы свитая из кишащих змей нога… Я рванул отца вниз, на бетонный пол балкона. Он рухнул на меня, я увидел его белое искаженное лицо, вытекшие от пекла глаза и черный рот, раскрытый в оскале…

Проснулся я ночью, оцепеневший от страха. На соседней койке похрапывал кто- то, бормотал бессвязное. Кошмар продолжал мучить меня и наяву. Казалось, это отец пытается подняться с кровати, чтобы снова выскочить на балкон. Я косился на соседа, ожидая, что вот-вот он встанет и тогда придется подниматься и мне. Но тут я разглядел в лунном свете портрет напротив, над койкой, и вспомнил, где я.

Быстро раздевшись, я залез под одеяло. Казалось, засну мгновенно, но одеяльце было тонкое, и я стал замерзать. Не помог и пиджак, которым я укрылся. Идти же в холодную прихожую за полушубком не хотелось. Да и не спалось уже, сон перебился, я ворочался с боку на бок, тревожные мысли не давали покоя.

Как там дома? Утихомирился ли отец? Удалось ли маме справиться с ним? Не запаникует ли Юлька? Выдержит ли? Простит ли меня? Я-то ее уже давно простил…

Эх, плюнуть бы на все и прямо через тайгу — домой!

В сумраке комнаты на меня смотрел со стены Сталин. Казалось, это он похрапывает и посвистывает, блаженно сощурив веки. Лейтенант был какой-то каменный — спал в майке и трусах под таким же жиденьким одеяльцем, что и у меня. Фонарь за окном чуть раскачивался (видимо, поднялся ветер), и Сталин с портрета как бы подмигивал мне с заговорщическим видом…

5

На следующий день с утра я напомнил лейтенанту про обещание выделить еще двух солдат. Он поморщился, мотнул головой.

— Не дам.

— Тебя знакомили с приказом министра?

— Твоего министра. У меня свой есть. И свои приказы. Все, Оладьев, к-кру-у-гом! Ш- а-агом арш!

Я стискивал кулаки, с трудом удерживаясь от подмывающего желания дать с маху в эту кривую высокомерную усмешку, в тупое переносье, торчащее между волчьими глазами каким-то странным волдырем. Он был выше меня ростом, но уже в плечах. На нем была форма офицера, на поясе висел тяжелый пистолет…

Я отвернулся, вышел в коридор. Пожалуй, впервые в жизни я так остро ощутил свою беззащитность. Возмущение сменилось отчаянием: как, не теряя собственного достоинства, заставить лейтенанта выполнять то, что является действительно чрезвычайно срочным и важным.

Я нашел Сашка. Еще вчера ему пришло в голову, чтобы не терять время на переходы, брать обед и ужин с собой в Хранилище. Оказывается, он уже договорился обо всем с лейтенантом, и мы отправились нагруженные заплечными термосами с кашей и чаем — остатками завтрака. Хлеб — две буханки — Сашок нес под мышками. Сашка больше всего радовало, что хоть ненадолго избавится от тягостных обязанностей прислуживать лейтенанту.

Мы шустро, без раскачки взялись за дело, но не прошли и двух рядов, как снаружи донеслись какие-то странные звуки. Гортанный голос выкрикивал что-то невнятное и следом раздавалось какое-то хлопанье, словно били палками по ковру, подвешенному для выбивания пыли.

— Что зто? — насторожился я.

— Строевая, — ответил Сашок. — Лейтенант гоняет. В раж вошел…

— Пойду взгляну, — сказал я, доставая сигарету.

На площадке перед Хранилищем, печатая шаг, маршировала колонна — шесть рядов по пять человек в ряд. В гимнастерках, в сапогах, в шапках-ушанках. Лейтенант — в одном кителе — бежал сбоку приседающим шагом, вытянув шею и хищно оглядывая марширующие ряды. Колонна шла на меня — напряженные лица, остекленелые глаза, вздернутые подбородки.

— Р-ряз!.. Р-ряз!.. — вскрикивал лейтенант. — Носочки — выше! Удар — всей ступней! Р-ряз!.. Р-ряз!

Солдаты тянули носочки, лупили всей подошвой, но лейтенант был недоволен. Лицо его, раскрасневшееся, возбужденное, было перекошено гримасой азарта и боли.

— Р-рядовой Копаница! Зад! Зад подтяни! Как баба на базаре! Р-рядовой Кудрявцев! Грудь! Грудь вперед! Интел-лигенция, твою так! Р-ряз! Р-ряз!.. Кру-у-гом… арш!

Колонна четко развернулась и, не сбиваясь с шага, потопала по плацу от Хранилища. Лейтенант боковыми прискоками понесся за колонной. На краю площадки колонна развернулась и под хлесткие команды двинулась снова ко мне. Лейтенант заметил меня, поманил.

— Послушай! — придушенно зашептал он, когда я подошел к нему. — Слу- шай-слушай!

Как дирижер, взмахами руки, он рубил такт, выставив ухо и прижмурив глаза для полной сосредоточенности.

— О! Слышишь? О! — Он вскидывал палец, отмечая какие-то одному ему ведомые сбои. — О! Опять! Р-рядовой Копаница! Задница! Задница торчит! Выбиваешься!

Я, признаться, ничего не слышал. Топают нормально, какого ляха ему надо от ребят.

— Р-ряз!.. Р-ряз! Молодцы! Р-ряз!.. Р-ряз! 01 Хорошо! Кру-у-гом… арш! Сержант Махоткин! Ко мне! Бегом!

Шагавший в первом ряду сержант рванул вперед, по дуге подбежал к лейтенанту.

— Покомандуй-ка, а я посмотрю, — сказал лейтенант. — Что-то они не дотягивают сегодня…

— Р-ряз!.. Р-ряз!. Р-ряз! — подхватил Махоткин и прискоками, как и лейтенант, пошел за колонной.

Задумчиво покусывая кончик уса, лейтенант следил за маршем. Казалось, он не замечал ни мороза, ни ветра, что порывами вздымал и закручивал над площадкой снежную пыль.

— Р-ряз!.. Р-ряз!.. Р-ряз! — простуженно рявкал сержант.

— Я из них сделаю образцово-показательный взвод, — сказал лейтенант. — В Кремле буду служить! Вот цель! Перед Новым годом ждем министра с инспекционной поездкой. А ты, Оладьев, путаешься под ногами. — Он кинул на меня насмешливый взгляд. — В Кремле! Понял? Ол-ладьев…

— Слушай, ты! Если еще назовешь Оладьевым, ей-богу, врежу!

Я схватил его за отвороты кителя, резко оттолкнул. Лейтенант поправил форму, полоснул холодным прищуром.

— Ладно, еще потолкуем, — с каким-то клекотом сказал он и пошел вслед за сержантом.

— Р-ряз!.. Р-ряз!.. Р-ряз!

Я вернулся в Хранилище. Сашок сидел. на досках возле электрического шкафа и курил. После яркого света его съежившаяся фигурка была едва различима.

— По-моему, сумасшедший, — сказал я, кивнув в сторону площадки.

— Нормальный, — вяло отозвался Сашок. — Ну что, пошли?

И мы снова полезли на стеллажи.

Разнобой был и в размерах ящиков, и в их раскладке на стеллажах: то тут, то там обнаруживались пустоты, ящики были брошены небрежно, вкривь и вкось — тут уж каждый стеллаж пришлось заносить в журнал, предварительно произведя замеры. Дело резко замедлилось.

К вечеру мы настолько вымотались, что еле передвигали ноги. Сашок уже не напевал и не насвистывал. От холода и пыли у нас воспалились глотки, подсел голос, мы сипели, как два алкоголика. Руки были сбиты, пальцы в порезах и ушибах.

Обессиленные, мы сели в проходе, привалившись спинами к нижнему ряду ящиков. Над нами горели мощные лампы. К запаху пыли примешивался какой-то остренько-сладковатый запашок — то ли озона, то ли фтора. Тут и там на пыльном полу видны были странные бороздки, полосочки, крючочки, которые складывались в замысловатый рисунок. Влево и вправо по широкому проезду тянулись однообразные ряды стеллажей. Черные изломанные тени искажали перспективу, в сумрачных концах Хранилища мерещились искореженные фермы, остроконечные призмы, надолбы, а сверху — серенькая кисея паутины.

— Ну, давай, напой мотивчик, — попросил я, подтолкнув Сашка локтем.

Сашок сипло откашлялся, помолчал, собираясь с духом, потом тихо затянул свое

«Ой-ё-ё-ё-ё-ё-ё…». В незатейливом сплетении звуков, в их спокойном, плавном чередовании ощущались северные сибирские просторы, дали без конца и края, ничем не заслоненное небо, и я подумал, что, наверное, эта открытость земли и неба не может не влиять на характер живущего здесь народа: тут и люди, должно быть, открытые, честные, прямые… Сашок вытягивал ноту за нотой, зажмурив глаза и чуть покачиваясь в такт музыке. Мелодия возникала вольная, широкая, какая-то суровая. «Ой-ё-ё-ё-ё-ё-ё…». Я закрыл глаза и увидел низкое хмурое небо, неоглядные пространства, болотистые низины с чахлыми кустиками ольхи и корявыми березами. Услышал, как завывает ветер, дующий из синих северных далей, несущий с собой запахи студеного моря, рыбы и близкого снега, как шуршит, перекатывая мелкую прибрежную гальку, сильная полноводная река, как всплескивает на быстрине крупная рыбина и звенит висящий сплошным серым слоем над землею гнус…

Сашок вдруг умолк, приткнулся плечом.

— Глянь! Что там?

Я с трудом разодрал слипавшиеся глаза. Сашок показывал на противоположный, стоящий перед нами ряд стеллажей.

— Вон, вон, — нервно зашептал он, весь как-то подбираясь. — Да вон, между ящиками, в самом низу.

И тут я увидел прямо перед нами, через проход, в щели между ящиками, одна над другой семь, нет, восемь крысиных морд — острые носы, поблескивающие точки глаз, уши. И еще две влезли поверх этих восьми. Нижние запищали, задергались, вся пирамида повалилась, отпрянула дружно, как по команде, в черноту щели — писк, возня, вскрики, яростное гырканье. Меня передернуло: какого черта им тут надо! Это же не продовольственный склад — Хранилище! Что им тут грызть — ящики, в которых металл? Стальные стеллажи? Бетонные полы? Странно, странно… А может быть, они грелись? Спасались от мороза? Может быть, здесь, в этом месте Хранилища, самая теплая зона? Именно в том месте, где они сидели друг на друге… Самая теплая… Значит, и самая опасная! Значит, если когда-нибудь и начнется что-нибудь в Хранилище, то именно здесь, в этих вот мирно стоящих на полках ящиках…

Я включил прибор — рубиновый глазок задергался в бешеном переплясе под сухой непрерывный треск, смахивающий на беспорядочную морзянку. Пришлось переключиться на более грубый диапазон. Теперь можно было сосчитать импульсы и, умножив на сто, получить реальное число. Какая-то чертовщина! Давно ли лазали здесь с Сашком, обмеряли ящики — счетчик молчал, а сейчас… Особой опасности не было, мы могли находиться тут и час и два без всякого риска, но само появление импульсов — откуда? почему? что произошло? — было для меня загадкой. Уж не космос ли подкинул? Я взглянул вверх — из-за яркого света кровли не было: видно, мгла да и только. Выключив прибор, я прислушался. Какая-то странная возня доносилась и сверху — или мне почудилось?

Сашок в страхе не спускал глаз со щели, где только что были крысы. Страх его подействовал на меня успокаивающе. Ну что за беда — крысы! Постоянный спутник человечества с незапамятных времен. Самый живучий народец нашей планеты. Даже на атолле Бикини после испытания американской водородной бомбы крысы прекрасно продолжали жить и плодиться в трюмах оплавленных, искореженных кораблей. Тут опасность тоже есть, но разве можно сравнить с той. Если выдерживали ту, то эта для них что слону дробина…

Сашок показал на замысловатые переплетения линий и точек на полу.

— Следы! — шепотом сказал он.

— Ну и что?

— Жуть как боюсь. Сызмальства. У вас у соседки ребеночка задушили. В люльке лежал, а она пьяная, уснула, они забрались, язычок выгрызли, он и задохнулся. Я только в школу пошел… А у нас под полом жили, никак не могли выгнать. Чего только не перепробовали — и отраву разную, и кошек держали, и дыры цементом, и стекло толченое с тестом. Бесполезно. Как осень, они тут как тут. По ночам спать не давали. Мать даже колотушку приспособила. Слишком расшумятся или доски начнут грызть, она — тук в пол, они и притихнут. Потом — опять за свое, она — опять колотушкой. И так всю ночь. Мамке-то все одно, что день, что ночь, а нам все же спать надо, да и страшно.

Он скосил на меня глаза и долго не отводил, глядя пытливо и как-то жалобно. Сзади за нами раздались какие-то скрипы, и он резко выпрямился, пружиной вскочил на ноги. Я тоже поднялся, прислушался. Монотонно гудели лампы — ухо привыкло к звуку, и казалось, будто в Хранилище стоит полная тишина. Потемневшие огромные глаза Сашка нервно дергались, шарили по сторонам — он так по-детски, сильно испугался, что мне стало смешно.

— Эге-гей! — закричал я сиплым голосом. — Нечистая сила! Пошла вон!

И два эха, оттолкнувшись от противоположных концов Хранилища, повторили мой крик — «Он! Он! Он! Он!» Я обнял Слижикова за плечи, подтолкнул к выходу.

— Пошли! На сегодня хватит, а то уже мерещится черт знает что. Утро вечера мудренее. Верно?

Сашок кивнул, с виноватой улыбкой двинулся рядом, опасливо озираясь по сторонам. Мы шли по центральному проходу и через каждые пять рядов переключали освещение — пятно яркого света скачками следовало за нами.

Снаружи шел снег, и было тепло. За те несколько часов, что мы находились в Хранилище, резко потеплело. И снег валил крупный, сырой, мохнатыми хлопьями. Я машинально шагал вслед за Сашком и, озадаченный, думал про крыс и про странное поведение прибора — и то и другое не находило сколько-нибудь разумного объяснения…

6

Орало радио, голая лампочка под потолком раскаленно сияла. Лейтенант лежал, закинув руки за голову, глаза его были закрыты, казалось, спал.

Я выключил радио, потихоньку умылся, погасил свет, разделся и лег. Тени от падающего снега мельтешили на стенах, на потолке. Портрет генералиссимуса стал объемным, ожил: одутловатое старческое лицо с седыми усами подергивалось, меняло выражение, жило своей тихой ночной жизнью.

— Ты, видно, впервые на объекте, — вдруг заговорил лейтенант.

Я вздрогнул: показалось, что слова эти он произнес с акцентом, как Сталин.

— Должен предупредить, — продолжал лейтенант, — здесь у меня особая зона. Особая! Потому и права у меня особые! Если что, не с тебя спросят — с меня! И лучше, парень, не лезь, а то ненароком могу запечатать — никто не распечатает. В Хранилище… Понял?

Перед глазами плыли ящики, сумрачные проходы, крысиные морды. Я засыпал, слова лейтенанта тормозились, вязли в коротком пространстве, отделявшем нас друг от друга…

Вспоминался поезд, на котором ехал сюда. По билету нижнее сидячее, но когда протиснулся через забитый людьми тамбур, понял — не до жиру.

Их называли амнистированными — рваные бушлаты, прожженные телогрейки, пятна от содранных зэковских номеров на спине и ватных штанах, бескровные лица с мертвыми глазами — страх, тоска, усталость. Сидят, лежат вповалку плотной притихшей массой, переговариваются вполголоса, шепотом. Сизые пласты дыма колыхаются в проходе — нечем дышать.

Я присел с краю, чуть сдвинув чьи-то босые сопревшие ноги, откинулся на спинку сиденья. Поезд тронулся. По проходу, перешагивая через сундучки и котомки, двое милиционеров провели оборванного, заросшего человека в галошах, подвязанных веревочками. Он прижимал к груди холщовый мешок комом, неестественно радостно улыбался, истово кивал налево и направо, порываясь сдернуть с головы драный треух. Милиционер, подталкивая его в спину, повторял: «Иди, ты! Иди, ты!»

Старик, сидевший напротив с толстой книгой, проводил взглядом странную троицу, вздохнул. Сосед его, лысый, с красными пятнами на лбу, сказал шепеляво:

— Шпятил от радошти.

Старик покосился на него.

— Надорвался…

Поезд прогрохотал по большому мосту через реку. За окном открылись заснеженные поля, затянутые сизой дымкой, черные деревушки, редкие перелески в сумеречных далях. Сибирь выпускала из своих объятий еще один эшелон. Мне уже не раз приходилось ездить в таких вот поездах, до отказа набитых людьми, которых свобода больше пугала, чем радовала.

Я вынул бутерброды с сыром и с колбасой, что сунула мне с собой мама, протянул соседям: «Берите, угощайтесь!»

Старик, поблагодарив, отказался. Лысый, вытерев глаза, осторожно взял бутерброд двумя пальчиками, отломил немного, остальное положил обратно. Потянулись и другие — брали, боясь, как бы не взять слишком много. Я подавал бутерброды и наверх, тем, кто, свесившись, следил за нами. Люди отламывали по крошечке, благодарно кивали, отводили мои руки, указывали на других. В конце концов вся эта горка бутербродов так и осталась почти не тронутой. И мне они не полезли в горло. Я растерянно держал их на коленях, пока лысый решительно не свернул бумагу, в которой они лежали, и не сунул обратно мне в портфель.

Пять с половиной часов в вагоне, забитом хмурыми, молчащими, о чем-то думающими людьми. Людьми, которые устали друг от друга, от тесноты и спертости неволи, от чужого глаза, чужого уха, чужого тела. Людьми, которые разучились говорить, улыбаться, радоваться…

То ли во сне, то ли наяву я увидел отца — бежал за поездом, размахивая руками, выкрикивая что-то, спотыкаясь и чуть не падая. Лицо его было в слезах. Господи! Хоть бы отстал, не свалился бы под колеса!

— …Солдат должен быть занят, — бубнил свое лейтенант, — и ты ничего не смыслишь…

— Слушай, дай поспать, — пробормотал я.

Лейтенант затих, но сон не шел. Мысль снова и снова возвращалась к отцу…

В начале марта пятьдесят третьего, досрочно сдав пару зачетов, я приехал на несколько дней домой. Третий год я учился в институте, дома бывал наездами, как нынче. За эти годы отец совсем сошел на нет, я просто испугался, когда увидел его. И опять он был пьяный…

Помню пьяного отца зимой, весной, летом и осенью. Почти не помню трезвого. Они пили втроем — он, дед и бабушка. Спасение от них было в бегстве из дома, и мы убегали — мама, сестра и я, — убегали в тишину кабинетов маминого училища, где мама начинала секретаршей еще до войны, а во время войны и после, все годы, пока в здании располагался эвакогоспиталь, проработала медсестрой. Мама печатала на машинке, подрабатывала на жизнь — сколько лет провела она, согнувшись над пишущей машинкой, чтобы мы с сестрой могли нормально питаться, выглядеть «не хуже других», учиться в институте! Я мог только догадываться о том, что происходило между матерью и отцом. Десятилетия страданий и унижений.

Вообще-то это было для меня загадкой. Почему так долго и упорно мама держалась за него? Ради нас? Боялась оставить без отца? Но что, кроме скандалов, пьянства и душевной опустошенности мог он нам дать? Деньги? Но это были такие крохи! Многие годы, еще надеясь победить, мама мучительно боролась за него — водила по врачам, устраивала на лечение, отбирала зарплату. Все было тщетно. С ним одним она, может быть, и справилась бы, но с тремя… Уходить от мужа значило для нее уходить и от собственных родителей, а это было ей совсем не под силу…

В тот день я встал довольно поздно. Умывшись, вышел в коридор. Держась за стеночку, из своей комнаты в кухню прошла пьяненькая бабушка. Вчера допоздна они там пили со случайными уличными собутыльниками, теперь бабушка зашла опохмелиться остатками. Ссохшаяся, уже тяжко больная, с раскосмаченными седыми волосами, она стояла, покачиваясь на тоненьких ножках, возле стола, за которым, уронив голову на руки, спал отец, и сливала из бутылок какие-то капли. Увидев меня, она хихикнула, виновато прикрылась ладошкой, выпила собранное и бочком-бочком, как бы не замечая меня, юркнула из кухни.

Я включил радио — проверить часы. Тяжелая траурная музыка была на излете. После долгой-долгой паузы раздался торжественно-печальный голос Левитана: «От Центрального Комитета… Ко всем гражданам Советского Союза…» Я кинулся к отцу, схватил за плечи, растормошил. Левитан продолжал свою мучительную работу: «…скончался Иосиф Виссарионович Сталин…»

Отец воздел руки к небу и как-то дико, фальцетом прокричал: «Что?! Что?! Что?!» Уронив руки на затылок, он все с тою же дикой улыбкой ошеломленно повторил: «Умер?! Умер?! Умер?!»

Из репродуктора лилась траурная музыка. У меня перехватило в груди, глаза заволокло. Отец рухнул лицом в стол, завыл, заголосил. Голова его каталась по окуркам, рыбьим костям, остаткам пищи. Он выл, хрипел, рвал на себе рубаху, с пеной на губах, опухший, небритый, серый от седины и перепоя. Казалось, вот-вот умрет, задохнется от мучительных спазм. Я стоял над ним, беспомощно опустив руки. Он вздрагивал, тихонько подвывал. Разодранная рубаха сползла с плеч, и меня вдруг резануло — какие у него острые худые лопатки, какие синие выпирающие ребра, какая серая костлявая голова… Я обнял его, прижал заросшее колючее лицо и на какой-то момент оглох и ослеп от нахлынувших слез. Что с ним происходит? Что с нами со всеми происходит? Отчего так горько плачет отец? Он же всю жизнь не любил Сталина! Всю жизнь не любил, а теперь жалко! Или жалко себя? Свою пущенную в распыл жизнь? Но в чем спасение? Как удержать, оттащить его от края? Как уберечь маму?

Я заставил отца умыться, отвел в комнату, напоил горячим чаем, уложил в постель, укрыл вторым одеялом. Долго сидел возле него, но не так-то просто было побороть многолетнюю отчужденность. Постепенно, слово за словом, с трудом мы разговорились. Я не знал, о чем его спрашивать, боялся поранить, — кругом были минные поля. Видно, он это чувствовал, потому спрашивал сам, впервые за многие годы он поинтересовался, как я учусь, с кем дружу, какие перспективы после окончания… Я отвечал односложно: учусь нормально, в удачные семестры получаю повышенную стипендию, дружу со всеми, врагов нет, ребята все как на подбор (и действительно отбирались самые способные!), перспективы… трудно сказать, ведь я мечтаю о больших делах… Отец помолчал, спросил: «А сколько же это, повышенная стипендия?» Это было шестьсот пятьдесят в тех, дореформенных рублях. «Ого! — рассмеялся отец. — Ты — богатый, у тебя можно брать в долг. Нашим студентам платят в два раза меньше». Я объяснил, что у нас особый факультет, секретность, очень важная работа после окончания… «Да, ты прав, что пошел в физику, — сказал отец. — У нас нет науки истории… При узурпаторе, как помнишь, я не одобрял тебя, а теперь — одобряю. Дело не в узурпаторах — были, есть и будут — дело в России! Россия не должна быть слабой. А Россия — это от Балтики до Тихого, от Северного Ледовитого до Турции… Правда, не уверен, даст ли физика людям, кроме силы, еще и счастье… Но ты прав, прав. Я ошибался, я». Ни о чем подобном, признаться, я не думал, когда поступал на физтех, просто был влюблен в физику, верил, что физика станет для человека истинной панацеей, спасет жизнь и душу человечества. И не только потому, что прибавит силы, а потому еще, что покажет массам, как изумительно прекрасно устроена природа, призовет к совершенству через постижение красоты и гармонии мира. И правда, посмотрите на таблицу Менделеева: какая поразительная стройность! Какая гармония, какой порядок! Как, должно быть, изящны и совершенны в своем многообразном единстве атомы! А как изобретательна природа в стремлении к обновлению, к поиску форм, имеющих устойчивую жизнь лишь в гармонии с меняющимся содержанием! И если человек, познав основы физики, поймет наконец, в каком прекрасном и гармоничном мире живет, то, несомненно, и сам постарается быть прекрасным и гармоничным. Значит, есть надежда, что, изучая физику, будет меняться к лучшему и все человечество!

Когда-то отец хотел, чтобы я стал врачом, убеждал, как это благородно и необходимо во все времена и у всех народов! Может быть, единственная по-настоящему полезная профессия…

А я стал физиком. Теперь отец доволен, что я выбрал свою дорогу, и благословляет на подвиги. И снова плачет…

Ну что же ты плачешь, отец? Узурпатора больше нет. Теперь ты сможешь заниматься своей любимой историей так, как подсказывает совесть. И сын твой рядом с тобой — пробита стена отчуждения, мы снова вместе! Покаюсь, грешен, и я виноват, что мы так долго не слышали друг друга, уплыли так далеко. И вот встретились, словно завершили кругосветное плавание. Раньше я прятался в свою физику, казалось, всю душу отдавал ей, но теперь я с тобой, отец, и никогда не оставлю тебя! Тоненькая ниточка, связывавшая нас, оказалась крепче всех тех канатов, которыми привязывала меня к себе «другая» жизнь…

Так что не плачь, отец, — радуйся! Ведь это сама История со скрежетом сделала шаг вперед, в будущее, которое, конечно же, прекрасно! Но отец плакал…

7

Снег падал сплошной рыхлой массой, в трех шагах ничего не было видно. Термометр за окном показывал всего пять градусов ниже нуля.

Лейтенант забрал Сашка на очистку дорог и проходов вдоль забора. Весь личный состав «точки» с утра до позднего вечера боролся со снегом. Я в одиночестве боролся с ящиками.

Приходилось исхитряться: то привязывать конец рулетки к стойке стеллажа, то прижимать ее к полу, а самому карабкаться с журналом за пазухой по ящикам. Пуговица на полушубке давным-давно оторвалась, я опоясался солдатским ремнем. Полушубок распахивался на груди, журнал выскальзывал, падал, сцепить края было нечем. Руки плохо слушались, карандаш выпадал, закатывался под стеллажи, не раз я хватал вместо карандаша крысиные хвосты.

Вечером во время ужина я потребовал у лейтенанта, чтобы он вернул Слижикова. В расстегнутом кителе, со слипшимися от пота волосами — тоже весь день отбрасывал снег, — лейтенант выставил фигу:

— А это не хошь? Начальник нашелся! В шарашке своей командуй, а здесь я буду командовать!

Он быстро доел кашу, выпил залпом чай, встал и, двигаясь рывками, как механизм, вышел, хлопнув дверью.

Сашок, убиравший со стола, присел напротив меня. За этот день он еще больше осунулся, рот обтянуло, зубы выставились вперед, как у жеребенка.

— Стрелять пошел, — сказал он, кивнув на выход. — Как психанет, так стреляет.

— А где стреляет? — спросил я.

— А в сарае. У него там плахи вот такие вдоль стены, мишени, он и бабахает. Метров с двадцати.

— Такой большой сарай? — удивился я. — Почему не видел?

— А за снегом, только крыша и торчит. — Сашок перегнулся ко мне через стол, зашептал, настороженно поглядывая в проход, боясь, как бы вдруг не вернулся лейтенант. — Вы узнайте у него, все ребята просят, почему не дает бульдозер. У нас бульдозер, новенький, а он с лопатами гоняет. Спросите.

— Бульдозер? Где?

— А в сарае, в этом же.

— Новый?

— Как игрушечка! Летом обкатку делали.

— И водители найдутся?

— Ой, да конечно! У нас трое с МТС.

— А почему не дает? Сержант обращался?

— Да все обращались, еще в ноябре, после первого снега.

— Ну и что? Он-то что говорит?

— Ничего не говорит. Не дает и все.

— Без всякой причины?

— Ага.

Сашок прислушался, повернувшись ухом к окну и раскрыв рот. Вытаращенные голубые глаза, белобрысая челочка, жеребячьи зубы — весь ушел в слух, весь внимание.

— О! — воскликнул он, вскинув палец. — О! Слышите?

Как я ни прислушивался, ничего не слышал — звуки радио, орущего на солдатской половине, казалось, заглушали все.

— О! О! — Сашок мотнул головой, засмеялся. — Дуплетом шмаляет. Патронов у него навалом, в полушубке таскает, заместо игрушек. — Сашок вынул из кармана патрон, показал мне. — Вот эти. Они что к пистолету, что к автомату…

Я взял патрон, повертел в пальцах. Когда-то в годы войны патронов разных было у нас, мальчишек, видимо-невидимо — и от «ТТ», и револьверные, и от винтовок, и немецкие. Теперь — унификация: один патрон к любому оружию. Я вернул патрон Сашку, спросил:

— Они на учете? Патроны-то?

— А бог их знает. Лейтенант высаживает сотнями. И нам дает пострелять — по пять — десять выстрелов, на это не жмот.

Проворно уложив миски и кружки в рюкзачок, Сашок ушел. Я оделся и двинулся к сараю. Теперь звуки выстрелов доносились отчетливо — то подряд, то одиночные, как бы раздумчиво — бах… бах…

Дверь была приоткрыта, я вошел. Свет бил слева, правая стена, как в каком-то диковинном театре, вся покрыта мишенями — силуэтами: человек-фас, человек-профиль, человек стоящий, человек бегущий… Грохот выстрелов оборвался. Яркий свет мешал разглядеть лейтенанта, я услышал его голос:

— Какого черта! Кто звал! — Он вышел на свет — глаза волчьи, горят азартом и злобой, пистолет стиснут, побелели костяшки пальцев. — Не слышал? Глухой, что ли? Вылез, как… — Он выругался.

— Да брось ты! Лучше дай пострелять.

Он вернулся на огневой рубеж. Я остановился чуть сбоку. Он старался не глядеть на меня, желваки так и ходили вверх-вниз, будто он жевал жвачку. Мы стояли под гудящими прожекторами, у левой стены. Лейтенант рывками перезарядил пистолет, взвел курок, показал стволом на среднюю мишень: «человек стоящий» с концентрическими кругами и яблочком на груди.

Я взял пистолет, покачал в руке, ощущая внушительную тяжесть и слитность его с рукой. Конструкторы этой штуки недаром потрудились — пистолет очень удобно укладывался в ладонь. Соединив с рукою, он произвел какой-то странный, не сразу осознанный мною эффект. Ясно было, что «я» и «пистолет» порознь друг от друга и «я с пистолетом» — совсем разные существа.

Лейтенант не спускал с меня злых глаз.

— Ну! — прикрикнул он. — Инженер!

Я почувствовал какую-то чуждость в себе самом, стоящем сейчас здесь с пистолетом в руке. Не я, а кто-то другой медленно поднимает оружие, целится в изображение человека — совсем незнакомого, один лишь силуэт, но человека же! Так ли уж безобидна стрельба по символам? Мне показалось, что если я нажму на курок и выстрелю, то уже не буду самим собой, поддамся лейтенанту, что-то во мне нарушится…

Я целился в мишень и кожей ощущал, с каким жадным нетерпением следит за мной лейтенант, ждет выстрела. Я опустил пистолет, протянул лейтенанту.

— Не хочется.

Явно обескураженный, скривив губы, он взял пистолет, навскидку, с яростью, выпустил в «мою» мишень подряд всю обойму. Пули легли кучно, прямо в грудь «человека стоящего».

— Лихо, — сказал я, впрочем, без восторга.

— Слабак! — с презрением сказал лейтенант, вгоняя в рукоятку новый магазин.

— Ты же прекрасно понимаешь, что дело совсем не в этом.

— А в чем? — изобразил он удивление.

— Сам знаешь…

— Э, пошел-ка ты со своими-интеллигентскими штучками!

— Это не штучки и не интеллигентские…

— Фигня! — отмахнулся он, но по тому, как хищно взблеснули его глаза, было ясно, что он все понял.

На тумбочке под левой рукой лейтенанта стояла большая коробка с патронами. Рядом — двумя ровными стопками — штук десять магазинов, набитых патронами. Глаза привыкли к яркому свету, я разглядел внутренность сарая.

В левом углу, где мы стояли, у самой стены посверкивал краской новенький бульдозер, стекла запылились, резина нехожена, с глубокими канавками. Дальше вдоль стены в открытых отсеках — бочки, мешки, тачки, лопаты, метлы, ящики, ломы, пилы и прочий хозяйственный инвентарь.

Я подошел к бульдозеру.

— Послушай, лейтенант, — сказал я, — почему не используешь технику? Солдат загонял…

— А это — не твоя забота, инженер. Считай ящики.

— Но все-таки. Смысл какой-то есть?

— Есть.

— Объясни.

Лейтенант поднял пистолет, другую руку закинул за спину, поудобнее расставил ноги. Медленно повел пистолетом вдоль мишеней.

— Солдат должен работать!

Грохнул выстрел.

— До седьмого пота!

Еще выстрел.

— Чтобы никаких мыслей!

Выстрел.

— Никаких желаний!

Выстрел.

— Кроме одного — спать!

Выстрел.

— Жрать, работать и спать. Остальное — к черту!

Выстрел.

— К черту хандру!

Выстрел.

— К черту сомнения!

Лейтенант нажал на спуск, но раздался лишь глухой щелчок. Он с удивлением вынул магазин — патронов не было, значит, одного не хватало. Кинул магазин в коробку у ноги, куда сметал веником стреляные гильзы.

— Ну, инженер, понял, почему гоняю солдат, а техника стоит?

— Сам додумался? Или это по уставу?

От порохового дыма у меня першило в глотке, слезились глаза.

— Уставы пишут дундуки в академиях, не способные мыслить творчески. А тут кое-что есть! — Самодовольно усмехаясь, он вставил новый магазин, передернул затвор. — Ну, будешь?

Я повернулся, пошел к воротам.

— Эй! — крикнул лейтенант.

Я остановился в дверях. Обернулся. Лейтенант, оскалясь в странной улыбке, поднимал на меня пистолет.

— Не боишься? — гортанно расхохотался он.

— Я — нет. А ты? — сказал я.

Он резко отвел руку, выстрелил.

— Десятка! — прокричал весело, как-то дико.

Я вышел, побрел по дорожкам. Снежинки опускались на лицо, таяли. Я очень любил такую погоду, любил кататься на коньках, когда идет снег.

Мне вспомнился наш институтский каток, ярко освещенный гирляндами ламп, исполосованное белыми росчерками ледяное поле. Вспомнились звучавшие там изо дня в день одни и те же песни, одни и те же голоса — Шульженко, Утесова, Ружены Сикоры. Мы катались с Юлькой вдвоем, держась за руки, она без конца падала — поднимать ее и ставить на коньки было для меня счастьем… Там, на катке, мы впервые неловко поцеловались, и Юлька, ошеломленная, с пылающими глазами, заковыляла от меня к раздевалке. Я догнал ее, потащил на буксире по полю, подальше от света, в сумеречный уголок, где было совсем пусто. Она катилась, взмахивая рукой, выделывая замысловатые кренделя ногами. Я резко затормозил, она наехала на меня, и мы обнялись… Юлька, Юлька, как ты там? Как наша маленькая говорунья?

Стихли выстрелы в сарае. Угомонились солдаты, наконец вырубилось радио и погас свет на их половине. А я все бродил и бродил по заснеженной дороге, с грустью думая о Юльке, о дочурке, об отце, о матери, о всех нас…

8

Хотя и сильно уставал за день, но засыпал я плохо, вообще со сном случилось что-то непонятное: исчезло то сладкое забвение, которое возвращало силы и свежесть, сон стал каким-то прозрачным, словно все передо мной было затянуто марлей, вроде бы сплю и в то же время слышу, ощущаю себя лежащим напротив лейтенанта, под сталинским холодным прищуром, на узкой койке со сбитым комкастым матрасом. То, что грезилось, трудно было назвать снами, скорее какие-то причудливые зрительные фантазии, на тему «Хранилище, ящики, крысы…»

Мешал заснуть, тревожил странный тихий звук, похожий на жалобное ауканье заблудившегося в ночном лесу ребенка, еле-еле долетающий зов о помощи, а может быть, какой-то отдаленный гул или вой, то усиливающийся, то замирающий. Вслушиваясь, копя этот звук в себе, я никак не мог разобрать, откуда он, что звучит, живой он или машинный. Никогда прежде не бывало у меня ни звуковых, ни зрительных галлюцинаций. Мне вдруг пришло в голову, что это звучит во мне Хранилище, это Голос Хранилища! Мои нервные струны настроились в резонанс с его струнами… И вот звучат — даже на расстоянии… Его струны? Мои струны? Голос Хранилища? Что за бред! Какие там могут быть струны? Какой голос? Грубое складское помещение, набитое ящиками, в которых… нечто.

Мысль моя запнулась об это нечто, и я снова отчетливо услышал Голос. Да, бесспорно, именно этот звук существует, висит, запечатан в Хранилище. Причем в первые дни он недоступен, его как бы нет, ухо еще слишком грубо, не слышит. И лишь на пятый-шестой день начинает различать его среди других вполне реальных звуков, источники которых можешь потрогать рукой — лампы, дроссели, датчики на колоннах… Да, да, однажды я вырубил свет, и какое-то время мы сидели с Сашком в полной темноте — вот тогда он и прорезался в чистом виде — Голос Хранилища! Но что звучит?

Может быть, дело в содержимом ящиков, в этом нечто? Ни главный инженер, ни сивоносый из главка ни словечка не сказали о том, что же в этих проклятых ящиках. И, конечно, не по забывчивости, просто об этом не принято говорить, секретные вещи подразумеваются сами собой. На то мы и физики…

Физики… Физик — это ученый, хранилищами и прочей подобной чертовщиной не должен заниматься, его призвание выше: наука, открытие нового, расширение познанного, разумеется, для блага человечества, во имя прогресса и так далее. А здесь? А я? Какое отношение имею к этим ящикам, к этому чудовищу, притаившемуся в глухой тайге, под неослабным оком лейтенанта? Зачем вилять? Не ты ли рвался в закрытый «ящик»? Не ты ли мечтал о СУПЕРБОМБЕ? Чего хотел, то и получай! Хранилище, лейтенанта, крыс и эти распрекрасные сновидения впридачу…

А может быть, это вовсе и не оружие? Ящики с гвоздями или с дамскими шпильками… Лейтенант охраняет дамские шпильки — смешно! Продукт универсален! Чем лучше он очищен, выше обогащен по легкому изотопу, тем ближе к оружию. По сути, здесь хранятся расчлененные на части те самые СУПЕРБОМБЫ, к которым ты стремился. Вот и вся хитрость… В приказе Министра черным по белому…

Мысли мои путались, но сон не шел. Снова и снова наплывали стеллажи, ящики, черные щели между ними, крысиные морды, жалобная песня Сашка…

Мне вспомнился мой голубой аккордеончик — полторы октавы справа, двенадцать басовых кнопок слева, хромовые ремешки, игрушечка! Уберегла меня от воровской судьбы…

1945 год, лето. Мне — тринадцать. Во дворе нашего пятиэтажного дома большая лужайка, напротив — бывшее культпросветучилище, теперь в нем госпиталь, мама там старшей сестрой. В погожие дни на лужайке кипит жизнь. Раненые, кто может и не может, на костылях, в колясках, поддерживая друг друга, чуть ли не ползком, через дыры в заборе устремляются в наш двор. На ящиках, кирпичах, на досках, на газетах — широким кругом, уложив на костыли загипсованные ноги, подперев палками загипсованные руки в рамах, сидят на солнце тридцать-сорок молодых увечных мужиков со всех краев России и травят кто во что горазд. Тут не только байки, анекдоты, розыгрыш и хохот, но и обмен опытом — лечебным, житейским и, конечно, любовным. У каждого, кто выползает на лужайку, рано или поздно появляется подружка, зазноба, просто «баба», приходящая сюда за тем, чтобы хотя бы так, мимолетно усластить свою бобылью долю и горькую долю увечного пария, которого она выберет себе сама. Лужайка, двор наш вообще, но особенно — потайное местечко между госпитальным забором и стеной конюшни, где полно сена, соломы и досок на все варианты, — все было пропитано любовной страстью, чувственным зудом, раскалено и вздыблено с утра до поздней ночи. Несмотря на костыли, гипс, коляски, рамы жизнь требовала свое и получала его в трепетном и обнаженном от нетерпения виде — у всех на глазах, иной раз при содействии какого-нибудь «старичка», если пара при всем старании не могла управиться с гипсами, костылями и собственной страстью. Это никого не смущало, казалось естественным.

Лужайка была не только местом для любовных встреч, но и рынком, театром, цирком, балаганом. Тут шел товарообмен, показывались карточные фокусы, разыгрывались спектакли, каких не увидишь ни в одном театре. И в карты тут играли не на щелчки, не на фантики, а на вещи, баб, деньги и «особые услуги», например, проехать на проигравшем до палаты или до укромного местечка, а там стоять «на васаре», пока выигравший не сделает свое мужское дело. А по вечерам тут частенько выступала местная приблатненная самодеятельность — рыжий переросток из соседнего «особнячка» Жоржик, по кличке «Муля», с поросячьими бессовестными глазками, ловко бренча на расстроенной гитаре, с хрипотцой, с придыханием исполнял классическую «Мурку», «Гоп со Смыком», «За поцелуй в смородине» и прочий подобный репертуар.

Летом по вечерам я свободен — мама с утра до ночи в госпитале, отец — хотя и в тылу, но на военной службе, дед — кладовщик, на складе за городом, бабушка на огороде возле дедового склада, сестра с ней. Нет, я не оболтус, с утра у меня полно забот: во-первых, отоварить карточки, значит, отстоять в четырех очередях — за хлебом, за жирами (гидрожир и постное масло), за крупами, за повидлом или подушечками. Потом надо вывести со второго этажа во двор, попасти и вернуть в дом трех наших курочек с петушком, живущих под столом на кухне. Дело это весьма непростое — на живность есть большие охотники: и люди, и кошки, и собаки, и коршуны, с голодухи промышляющие в центре города. В-третьих, начистить и сварить картошки к возвращению деда, бабушки и сестры. Но прежде чем сварить, за ней надо сходить в овощехранилище, что зеленым бугром высится за домом, между конным двором и госпиталем. Там у нас своя клетка под замком, закрома для моркови, картошки, полки для капусты. Сейчас середина июля, осталась одна картошка, на дне закрома — она уже изрядно проросла и приходится перебирать ее при тусклом свете свечи, обдирать «усы». Это неприятно еще и потому, что в щелях дощатого потолка и в проходе появляются крысы — то ли из любопытства, то ли в надежде чем-нибудь поживиться. Они ведут себя смирно, лишь глазеют и тихо попискивают, но так они близко и так их много, что становится не по себе. Не дай бог погаснет свечка, вот-вот, кажется, набросятся и тогда… Еле дыша, в одной руке оплывший огарок, в другой — ведро с картошкой — пружинящим шагом вон из мрачного погреба на солнечный свет. Каждый день испытание воли, закалка характера, а может быть, трепка нервов? Так или иначе, картошка всегда за мной и с картошкой я справляюсь.

Опасностей, кроме погреба, было полно. Раненые за хлеб с маслом, за кусочек сахара или дольку шоколада посылали нас на рынок воровать у теток махорку, семечки, орехи, лиственичную серу. Тех, кто постарше, подговаривали заманивать на лужайку женщин — тут тоже было не чисто, шла откровенная купля-продажа: женщины после укромного угла уносили хлеб, сахар, немецкие трофейные блузки, наборные перламатуровые авторучки, деньги…

Но главную опасность для нас, дворовых мальчишек, представлял продовольственный склад в подвале нашего дома. Это был какой-то странный склад, ведомственный, секретный. Охранялся он милиционерами, которые откровенно побаивались раненых и потому держались незаметно, у опечатанных с черного хода подъездов, где им были сколочены на скорую руку будки из досок и фанеры. Нам было доподлинно известно, что завозили в подвалы крытыми грузовиками — ящики с дичью, копчеными колбасами и окороками, какое-то дорогое вино с красочными этикетками, картонные коробки с плитками шоколада, печенье, американские галеты, папиросы «Северная Пальмира», «Казбек», «Дюбек», сигареты… Склад снабжал начальников, машины и конные подводы по несколько раз в день мотались через наш двор. Раненые давно заприметили это дело и потихоньку вели обработку великовозрастных парией, подговаривая их «ломануть» склад. А парни в нашем дворе были самая что ни на есть отчаянная городская шпана, безотцовщина, кормильцы и добытчики, с утра до ночи промышлявшие «насчет пожрать», не брезговавшие ни куском хлеба, ни морковкой, ни сухариком, готовые стащить белье, развешанное для просушки, банки за форточкой, кошелек из кармана. Мы, шпана помельче, были на побегушках, сопровождали великовозрастных в набегах на Центральный рынок, мельтешили в толпе, орали, свистели, путались под ногами, помогая парним обделывать делишки. Никаких особых планов не вынашивалось, просто в одну какую-нибудь темную ночь надо было отогнуть прутья решетки на подвальном окне, остальное — за самым гибким, вертким, смекалистым и бесстрашным. На эту роль единодушно предложили меня.

Мы не сомневались в правоте дела: не тыловым крысам, а славным защитникам Родины, пролившим за нее кровь и получившим страшные увечья, положено было иметь такой роскошный харч.

Ждали пасмурной погоды, дождя, но день за днем с утра выкатывалось солнышко и уплывало к вечеру за горизонт по ясному без единой тучки небу. Как раз в эти знойные дни на лужайке появился новичок — на костылях, левая штанина пуста, на голове, как чалма, белая повязка, правый глаз укрыт, над левым белокурый чуб, руки крепкие, сильные и рот до ушей, полумесяцем. На спине — ремешки через плечо — болтался аккордеончик, переливающийся тончайшими оттенками голубого перламутра с черными полосками мехов посередине. Парень, а звали его Виталиком, уселся на свободный ящик (раненые только-только выползали после ужина), стряхнул аккордеон, влез плечами в тесные лямки, растянул меха и — поехало: разухабисто, сбиваясь и перепирая мелодию, пропиликал, как на гармошке, деревенские страдания. Затем — с еще большими завираниями — «Синенький скромный платочек», за ним — «Эх, Андрюша!».

Меня поразил инструмент — аккордеонов такой красоты, такого изящества я никогда еще не видал. Стояли в городской комиссионке огромный красный «Хонер» и еще несколько — то ли итальянские, то ли румынские — ободранные, потрепанные, со щелястой клавиатурой, а этот — молочно-белые плавно скругленные клавиши основных тонов, искристо-черные ребрышки диезов и бемолей, ярко-синие меха в голубеньких цветочках — ну просто загляденье! Исполнение же вызывало у меня тошнотворное чувство. Особенно когда он заиграл якобы «Землянку» — эти знаменитые переборы: «Бьется в тесной печурке огонь…» — я не вытерпел, подскочил к нему, прокричал в самое ухо: «Не так! Не так! Врете вы!» Он сомкнул меха, вперился в меня удивленным глазом. «А ты можешь?» — спросил и охотно потянул с себя аккордеон. Я смутился, дома была гитара, на которой мы с сестрой изредка бренчали, а тут — но аккордеон как бы сам собой запрыгнул на меня и повис нелепо и пугающе. Надо было с ним что-то делать — одной рукой тянуть меха, другой нажимать на клавиши. Раненые, видя мою растерянную физиономию, засмеялись, засмеялся и Виталик. Они смеялись, а я стоял красный, потный, одеревеневший. Однако вдруг что-то во мне вскипело, толкнулось, пошло в раскрутку. Я лихо прикрякнул, двинул Виталика плечом — он чуть не загремел со своими костылями. Я уселся рядом с ним, пристроил на коленях аккордеон, уперся подбородком и… заиграл. Сначала неуверенно, тыкаясь и не в лад дергая меха, пальцы путались в клавишах, звуки вырывались то придушенные, то рявкающие, то визгливые. Но довольно скоро я освоился и с левой и с правой рукой: левая тянула туда-сюда, правая отыскивала мелодию — по одной нотке, рывками на ощупь. И вдруг — откуда, как, ничего не понял — чудо: открылась связь между слухом, рукой и клавишами, пальцы сами попадали в нужное место, и с третьего раза «Бьется в тесной печурке огонь» прозвучало чисто, в ритме медленного вальса. «На поленьях смола как слеза» сыгралось почти без запинки — пальцы шли дальше все проворнее, увереннее. Первый куплет дался так легко, что я попробовал подхрюкивать правой руке басами.

Раненые следили за моей игрой уже всерьез — понимали, что я впервые взял в руки инструмент. Сам Виталик одобрительно и гордо посверкивал глазом, словно я был его учеником.

Я забыл про время и про все, что окружало меня. Чувствовал только, как струился по спине пот, дрожали руки, да ныл подбородок, упираясь в какой-то выступ на верхней крышке аккордеона. Руки сами собой отыскивали те звуки, которые плелись в голове. А сам я исчез, вырубился — лишь мелодия в голове, две руки, коленки, подбородок и звуки, излучаемые этим волшебным, сказочным инструментом. Не знаю, сколько я возился с этой песней, но раненые потихоньку затянули «Землянку» под мой аккомпанемент, и я заиграл еще увереннее. После «Землянки» потребовали, чтобы я подобрал «Темную ночь». Я подобрал и «Темную ночь», правда, левая рука явно не справлялась, не те выскакивали басы, я морщился, с досадой дергал меха, но никто не замечал, все пели. Потом я почти сходу подобрал «Распрягайте, хлопцы, кони» — песню эту любил петь дед, когда был подвыпивши, а подвыпивши он бывал каждую субботу и воскресенье регулярно, поэтому мелодия и слова уже давно прочно сидели в моей голове. Потом — без труда — сложилась «Катюша», за ней — «Соловьи», «Рябинушка», «Славное море, священный Байкал». У Виталика был сильный, вернее, громкий голос, но никакого слуха, он орал громче всех, сбивая меня и других. В конце концов раненые начали ворчать, покрикивать на него, он обиделся, отобрал аккордеон и покостылял к дыре в заборе. Я кинулся за ним, поймал за хлястик халата.

— Дядя Виталий, погодите! — взмолился я, удерживая его у самой дыры. — У меня мама в госпитале, Нина Игнатьевна, старшей сестрой. Дайте домой поиграть, на один вечер. Ничего не сделаю, не испачкаю, не порву. Честное всех вождей! Дядя Виталий!

Он повис надо мной, сгорбившийся на костылях, плечи двумя холмами, голова в повязке, красный затекший глаз смотрит из-под чуба то на меня, то на лужайку, теплеет.

— На! Держи! До завтрашнего вечера. Но смотри!

Я бережно, двумя руками принял бесценный инструмент, прижал к груди. Виталий неловко пролез через дыру, поковылял на коротких, не по росту костылях. Я тут же убежал домой.

В тот вечер мне чуть не влетело от деда — картошка не чищена, куры с петухом не кормлены, пол не метен. Если бы не бабушка-заступница, погулял бы по моей спине тяжелый дедов ремень. Спас опять же аккордеон: деда изумил не сам аккордеон, а то, что ранбольной (так их называла мама) доверил его мне, сопляку. Заступничества бабушки не потребовалось — поворчав, дед ушел в свою комнату, завалился на кровать в ожидании ужина. А я, счастливый, что избежал порки и оставлен наедине с аккордеоном, спрятался в дальнюю, отцовскую комнату и до позднего вечера, пока не пришла мама, тихо пилил, подбирал мелодии, какие приходили в голову.

Мама уже знала про случай на лужайке. «Смотри-ка, может, талант растет, — сказала, ласково обнимая меня и прижимая к себе, к белому халату, пахнущему лекарствами и человеческими страданиями. — Играй, сыночек, играй…»

В тот вечер испортилась погода, поднялся ветер, пошел дождь. Я играл дома на аккордеоне, а рыжий Муля и Вовка Вишневский, вместо меня, проникли через подвальное окно в склад, но были пойманы возле ящика с шоколадом. Муле дали восемь лет, он вернулся только в пятьдесят шестом — кожа да кости, пошел учиться в седьмой класс вечерней школы, но через год его убили, зарезали прямо возле нашего дома, на лужайке. Вовка Вишневский прошел через колонию, стал вором в законе, дважды через годы мелькал в нашем дворе, потом след его затерялся, никто не знает, где он и что с ним…

Аккордеон мне удалось выклянчить. Мама втайне от домашних продала набор серебряных довоенных ножей и вилок, заняла немного и, кажется, за тысячу тех, послевоенных рублей купила у Виталия инструмент…


…А шестнадцатого июля, в пять часов по местному времени в пятидесяти километрах от авиабазы США Аламогордо в пустынном штате Нью-Максико расцвел зловещими переливами первый на планете Земля ядерный гриб. Мне было тринадцать лет и с утра до ночи я играл на трофейном немецком аккордеоне — полторы октавы справа и двенадцать басовых кнопок слева…

9

Утром, после завтрака я при лейтенанте сказал Сашку, что оба идем в Хранилище, чтоб, как и в прошлые разы, захватил с собой еду и чай. Сашок кивнул, лейтенант промолчал. Открыв дверь Хранилища, лейтенант вошел вслед за нами, подождал, пока я включу освещение, потом хмуро сказал, повернувшись к Сашку:

— А теперь шагом арш убирать снег.

Я взял Сашка за руку и повел за собой по левому проезду.

— Рядовой Слижиков! — заорал лейтенант.

Я кинулся бегом, не выпуская руку Сашка. Он сопротивлялся, пытался вырваться, но я держал крепко. Правда была на моей стороне, Сашок это чувствовал и, наверное, потому дал себя увести. Грохнула дверь, заскрежетал металл. Видно, в сердцах лейтенант забыл про резину, которой придерживал дверь.

В тот день мы прошли восемнадцать рядов. Раскладка ящиков оказалась не в нашу пользу. Но и при такой раскладке наверняка смогли бы больше, если б не наше с Сашком состояние. Он отчаянно боялся крыс и каждый раз, когда надо было лезть на стеллаж, сначала шуровал по щелям палкой, которую прихватил из казармы. А после обеда совсем скис я: от боли раскалывалась голова, набухли гланды, трудно стало глотать — по всем признакам начиналась ангина. И как назло остановились часы. У Сашка часов вообще никогда не было, в деревне жили по солнышку, в армии за временем следит начальство — даже если захочешь опоздать, не дадут. По моим разумениям прошло не менее двух часов с той минуты, как остановились часы — пора было закругляться. Мы закончили еще один стеллаж, последний в ряду, и потопали к выходу.

Когда я вернулся в жилой отсек, лейтенант уже лежал под одеялом, закинув тонкие жилистые руки за голову. Ярко горела лампочка. Радио орало невыносимо. Я убрал громкость, выключил свет, разделся, залез под одеяло. Освещенный боковым светом фонаря над зоной, на меня пристально, с подозрением глядел со стены генералиссимус.

— Не вернешь Слижикова, подниму шум, — сказал я.

— Ты вообще-то имей в виду, — лениво цедя слова, сказал лейтенант, — я ведь могу тебя арестовать… В любой момент…

— Арестовать? Меня?

— Ага. Тебя.

— За что?

— Есть за что…

— А именно?

— Нарушаешь установленный порядок — раз. Подстрекаешь личный состав к неповиновению — два. С вредительскими целями проводишь вербовку среди личного состава — три. Вызываешь подозрение своими действиями и умонастроениями — четыре. По каждому пункту — хоть сейчас под арест. Имей в виду, я три года работал следователем…

Я приподнялся на локте, заглянул ему в лицо — оно казалось в сумерках бугристым, словно все покрылось волдырями: нос — волдырь, глаза — волдыри, рот — черная полоска между волдырями…

— Тогда все ясно, законы у тебя тут еще те! — сказал я.

Лейтенант зашипел, как кот, которому наступили на хвост. Резким рывком отбросив одеяло, он вскочил, прошлепал босиком в кабинет, включил там свет. Появился с книжкой, раскрыл на закладке. Глаза его шныряли по странице, лицо дергалось. Книга прыгала в руках, но мне удалось прочесть на корешке: «Вышинский».

— Вот. Слушай, законник. «Надо помнить указание товарища Сталина о том, что бывают такие моменты в жизни общества и в жизни нашей в частности, когда законы оказываются устаревшими и их надо отложить в сторону».

Захлопнув книгу, он отнес ее в шкаф, выключил свет, вернулся, лег.

— Ты забыл указать год этого гениального высказывания, — сказал я.

— А зачем? — приподнялся он. — Сталинская формула — на века!

— Да, пособие капитальное — для таких, как ты, — сказал я.

Он зевнул, отвернулся к стене. Вскоре дыхание его успокоилось, он стал похрапывать.

Наша взаимная неприязнь нарастала и мы не скрывали этого. Пренебрежение и спесь, которые явно демонстрировал лейтенант, сильно задевали меня. Сам себе я казался если и не ангелом с крылышками, то очень близким к нему существом, не пил, почти не курил, не лгал ни ближним, ни дальним, вообще в жизни своей никого, как мне казалось, не обидел, не оскорбил, пальцем не тронул. Мне и в характеристику записали: характер вспыльчивый, но отходчивый, не злой, пользуется уважением товарищей. Короче, герой нашего времени, лучший представитель самого гуманного в мире общества, воплощение светлых чаяний человечества…

В характеристику не записали, а сам я лишь смутно ощущал до этой вот самой минуты, что обладаю еще одним качеством, определить которое я бы не взялся. Что это было? Упрямство? Чувство собственного достоинства? Зловредность? Жажда справедливости?

Что порой толкает нас на те или иные поступки, которые другим кажутся безрассудными? Идея, пришедшая на ум, родилась в душе, проявила суть моей натуры…

Лейтенант спал крепко. Я встал, оделся. Тихо, стараясь не скрипнуть, вышел в коридор, прикрыл дверь. Быстро перешел на солдатскую половину, растолкал спящего Сашка, выманил в прихожую. Мне нужен был тракторист, надежный парень — Сашок тотчас понял, что к чему. Страх мелькнул в его глазах, но я объяснил, как все будет, и Сашок с готовностью юркнул мимо спящего дежурного будить Петра Копаницу, тракториста, надежного пария…

Втроем мы подошли к сараю. Ключ от замка сняли с доски у дежурного. Копаница, со сна решивший, что выполняет приказ лейтенанта, теперь вдруг задумался: что-то тут не совсем так. Я тихо закипал, видя его робость, а он, верзила под метр девяносто, действительно, с грузным, как у базарной бабы задом, по-детски упрямился и никак не хотел входить в сарай. Пришлось поговорить начистоту: он заводит бульдозер, показывает, как управлять, все остальное — без него, он тут же возвращается в казарму и — ничего не видел, ничего не слышал, спал. Кое-как вдвоем с Сашком мы уговорили его.

Солярки в баке было достаточно, аккумулятор в порядке, двигатель завелся легко, от стартера. Копаница показал, где какие рычаги и педали, научил плавно поднимать и опускать нож, и я самостоятельно рывками выполз из сарая. Копаница опасливой трусцой побежал в казарму. Сашок хотел остаться со мной, но я заставил его уйти — рисковать я имел право только собой.

Странно, удивительно, но бульдозер тоже был заодно со мной, подлаживался под мои желания — так легок и послушен был в управлении. Я выехал на прямую — почти три километра! — и погнал вдоль Хранилища на полной скорости. Густой снег, несущийся навстречу, в один миг залепил переднее стекло. Я не знал, как включается «дворник», откинул дверцу и высунулся из кабины. Мокрая масса хлынула в лицо. Приходилось одной рукой управлять, а другой защищать от снега глаза.

Эта гонка на бульдозере глухой ночью по особой зоне вдоль Хранилища, сквозь роящиеся хлопья снега, а главное, как я считал, во имя торжества справедливости на этом оцепленном колючей проволокой кусочке земли, вызвала во мне такой подъем, что от полноты чувств я замычал, замурлыкал и наконец запел во все горло:

А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер!
Веселый ветер! Веселый ветер!
Моря и горы ты обшарил все на свете…
И там, дальше, мне нравились слова припева:
Про мускулы стальные,
Про смелых и больших людей!

Именно таким я и ощущал себя сейчас — смелым и большим! Я понимал, что поднимаю бунт против лейтенанта, что он этого мне не простит, возможно, кара будет жестокой, ведь он тоже вырос на словах припева: «Про мускулы стальные, про смелых и больших людей…» Но песня, звучавшая во мне, все же, как мне казалось, хотя и с теми же самыми словами, в принципе была другой! Она несла не закабаление стальными мускулами, а освобождение — ведь для борьбы за свободу тоже нужны стальные мускулы.

Это был ночной полет! Бой, сражение, битва! Бульдозер слушался меня и я был счастлив.

Кто привык до победы бороться,
С нами вместе пускай запоет!

До подъема я успел расчистить обе длинные дороги вдоль Хранилища, площадь перед ним и главную дорогу от проходной. Когда я проезжал мимо казармы, направляясь в сарай, лейтенант в одних плавках обтирался снегом. Он явно торопился, движения его были резкими, судорожными. На меня он не обратил внимания или мне так показалось из-за густо падающего снега.

Я загнал бульдозер на место. Едва успел сбить веником снег с крыши и крыльев, как в дверях появился лейтенант — уже в форме, скулы сведены, в глазах тусклый блеск, как у голодного зверя.

— Кто позволил использовать технику в особой зоне? Кто помог?

Я показал ключи:

— От сарая свил с доски, а этот — торчал здесь, в замке зажигания.

— Врешь!

— Ты давай полегче на поворотах.

Мне показалось, что вот-вот он меня ударит, и я инстинктивно отступил к стене.

— Ты за это ответишь! — прошипел он, все поправляя, поправляя, поправляя кобуру трясущимися пальцами. — И назовешь всех! Всех!

Смотреть на него было неприятно и страшно, я отвернулся и снова занялся очисткой бульдозера. Выругавшись, лейтенант ушел. Меня разобрал смех — отчего, сам не пойму.

Вернувшись в казарму, я неторопливо разделся, вытер замасленные руки об полотенце — умываться сил уже не было. Залез в кровать и уснул с чувством выполненного долга.

10

6 и 9 августа — Хиросима и Нагасаки — восприняты были на лужайке однозначно:

— Братцы, слыхали? Американцы япошек припекли…

— Ага. Говорят, какую-то газовую бомбу сбросили, пожгли, как тараканов…

— Так им и надо, пускай не залупаются!

— Умник! А дитев-то сколько погибло! Дитев-то за что?

— М-да, это он прав, детей надо бы пощадить…

— А наших щадили? Щадили?! Больно добренькие!

— Так то фашисты…

— А эти? Не фашисты? Та же самая сволочь!

— И чего не сдаются? Гитлеру уже третий месяц капут, а эти все кусаются…

— Вот и докусались. Два города как не бывало!

— Правильно шарахнули! Как с нами, так и с ними. Война!

— Нам бы такую газовую…

— Наверняка есть.

— А че же медлим? Еще пару гвоздануть и — банзай-харакири!

— Значит, не время…

Учитель физики Иван Устинович объяснил на первом же уроке, что бомбы, сброшенные на Хиросиму и Нагасаки, никакие не газовые, а атомные: одна из урана, другая из плутония. Причем, урана и плутония было истрачено всего по несколько килограммов — клади в портфель и неси! Чудеса! Значит, в войну включились физики…

В ту осень мы с Витькой Потаповым записались в физический кружок. За нами хвостом потянулись и другие — почти весь класс. Хотелось узнать, каким это образом такие крошечные частички, невидимые даже в самые сильные микроскопы, могут производить такие жуткие разрушения. Война, которую мы пережили, отбила у нас страсть к военным играм, но бомба, которая в один миг испепеляет целый город, будоражила наше воображение, казалась чем-то вроде фантастического гиперболоида. Мы еще не понимали, в какую игру нас затягивало Время…

Иван Устинович был в затруднении — кабинетик тесный, приборов мало, а те, что есть, не действовали, столов не хватало, проводка сгорела. Однако мало-помалу дружными усилиями проводку починили, столов натаскали, приборы раздобыли. Первые опыты — вольтова дуга и вращение рамки с током в магнитном поле — не вызвали особого восторга. Часть «физиков» отсеялась. Зато свечение трубок, заполненных инертными газами — аргоном, неоном, криптоном — было действительно чудом! К стеклянной трубке, в которой ничего нет, кроме «следов» какого-то странного газа, подносишь два проводничка под высоким напряжением, и трубка вспыхивает сине-голубым, оранжево-красным, ярко-белым светом. И свет этот, как живой — трепыхается, ходит волнами, дробится на полоски, пульсирует. А еще красивее — разложение белого света на спектр, радуга, которую можно получать в любой момент, когда захочешь, и любоваться ею, сколько хочешь.

Физика захватывала меня красотой и чудом, обманчивой простотой получения чуда: казалось, стоит лишь чуть-чуть пошевелить мозгами, и вот оно — небывалое, неслыханное, невиданное. Отложены «Отцы и дети» Тургенева и «Казаки» Толстого, взяты в библиотеке «Занимательная физика» Перельмана, книги о звездах, о свете, об атомах и частицах. Судьба моя стала закладываться — кирпичик за кирпичиком — открытиями давних и не очень давних лет, далекими и неведомыми мне людьми, их азартным поиском истины, напряжением ума и души…

Пока я рос, за двенадцать лет было сделано все: получена тяжелая вода, открыты изотопы урана и плутония, найдены замедлители нейтронов — графит и бериллий, соединены три ядра водорода в ядро трития, пущен первый ядерный реактор, создана первая ядерная бомба… И все это без нас, без меня! Обидно, досадно, но впереди, как говорил Иван Устинович, самое интересное, самое главное — использование атомной энергии на жизненные нужды человечества. «Посмотрите, — говорил он, — как мы живем. Ютимся в бараках, в тесных сырых коммуналках. С утра до ночи работаем, не имея ни нормальной пищи, ни приличной одежды, ни свободного времени для саморазвития. Как первобытные люди, питаемся лишь плодами земли — картошкой, морковью, свеклой, капустой. А многие до сих пор едят мякину и крапиву. В деревнях дети пухнут с голоду…»

Разумное, доброе, вечное… Да, мы были «за», готовы были служить многострадальному человечеству, но ведь нам еще не было и пятнадцати, мы мечтали о таинственных лабораториях и сверхсекретных заводах (говорят, есть и подземные!), о рискованных экспериментах и. об отчаянных ситуациях, в которых оказываются инженеры-физики, об открытиях и изобретениях — ну если не гиперболоида, то чего-нибудь в таком же духе…

Разумное, доброе, вечное — для подростков ли, переживших голод, холод, унижение в очередях за куском хлеба и гидрожиром? Да и вообще, для подростков ли разумное, доброе, вечное?..

Витька Потапов, объявленный кадрами неполноценным из-за репрессированного деда, все-таки сумел побороть обиду. Год он отработал слесарем на «Сибэлектромоторе», после смены посещал лекции на вечернем отделении МФТУ. Потом перешел на дневное, уехал в Москву. Встретились мы с ним в НИИ на Урале, он разрабатывал пусковой механизм, в подчинении у него было пять майоров и две дюжины солдат. Через год он погиб на испытаниях — ни орденов, ни памятника, ни газетного некролога…

11

Спать мне пришлось недолго — меня разбудил Сашок: пора! Я умылся, позавтракал, и мы с Сашком, нагрузившись, как обычно термосами с провизией, двинулись в Хранилище. Шел снег, было тепло. И подозрительно тихо. Оказывается, как сказал Сашок, лейтенант с утренним бронетранспортером уехал в гарнизон — зачем, никто не знает. Впрочем, у него ведь там жена, телефонистка на почте. Личный состав под присмотром сержанта изучал оружие.

К вечеру мы добрались до середины Хранилища. Конец его был все так же еле видим в сумеречном свете дежурного освещения — казалось, что Хранилище вытягивается по мере нашего продвижения вперед.

День выдался трудный, какой-то муторный, сказывались и потепление и бессонная моя ночь — я первый выкинул белый флаг. Собрав котомки, мы направились к выходу.

Дверь, к нашему удивлению, оказалась закрытой. Мы присели на доски у электрического шкафа. Сашок боязливо поглядывал по сторонам, всматривался в темные углы. Я сидел, откинув к холодной стене пылающую голову. Пульс то ускорялся до пулеметных очередей, то замедлялся до ленивого пугающего своей неспешностью буханья.

Прошел час. То Сашок, то я, по очереди подходили к воротам, и, послушав, не идет ли кто снаружи, принимались колотить руками и ногами. Глухой грохот откатывался вглубь Хранилища и гас там, поглощенный бесконечными углами и поворотами. По моим часам шел уже второй час ночи, а лейтенанта все не было. От ворот сильно несло холодом. Я стал уговаривать Сашка пойти в центральную зону, там потеплее, может быть, удастся подремать. Сашок отказывался.

— Смотри как несет, — сказал я. — Замерзнем.

— Не, — упрямо твердил Сашок. — Не пойду.

— Чего уперся, чудак. Я простыл и ты хочешь?

— Не. Идите, а я здесь.

Одному? Туда? Я посмотрел в сумрачную даль и мне стало не по себе.

— Тогда давай-ка сообразим ночлег, — сказал я, подымаясь.

Вдвоем, разобрав брусья и доски, мы соорудили нечто вроде настила, часть досок положили вдоль стены — все же не голый бетон.

Опустив наушники шапки, подняв воротник, я улегся на низкий этот топчан. Сашок лег рядом, спиной к спине. Едва я закрыл глаза, как тотчас пошел раскручиваться один и тот же гнетущий фильм: стеллажи, ящики, рулетка, щели, следы на пыльном полу, крысы… И вот уже стеллажи до самого неба, ящики свисают острыми углами, бесконечно разматывается рулетка, конец ее теряется где-то в страшной глубине — там, где земля, где люди, а тут все качается, ящики скользят, дергаются туда-сюда, сталкиваются, раскалываются, из них лезут крысы. И так делается страшно, вот-вот произойдет что-то непоправимое, ужасное…

— О! — дернулся вдруг Сашок. — Глянь!

Я привстал, повернулся. В углу, куда показывал Сашок, и вправду что-то шевелилось, какая-то шла там возня.

— Да плюнь ты, спи, — сказал я.

— О! — воскликнул Сашок, — Глянь, глянь!

Из угла, почти от самых ворот заскользила по полу вдоль стены прерывистая полоса — словно связанные друг с другом серые сардельки. Они текли вглубь Хранилища, огибая бетонные башмаки колонн, тыкаясь из стороны в сторону тупым своим концом и устремляясь все дальше и дальше. Сашок приник ко мне, подтянул ноги. Они текли четверть часа, а может быть, час — оцепенев, я следил за шествием, не в силах думать ни о чем, кроме них. Да, это были крысы.

Мы так и не смогли уснуть. Сашок вздрагивал при малейшем шорохе, всю ночь просидел как в дозоре, не спуская глаз с черного угла.

Задолго до рассвета мы услышали размеренные звуки — скрежет лопат и шарканье метел. Звуки приближались по главной дороге, значит, солдаты двигались в сторону Хранилища. Сашок поднял на меня умоляющий взгляд.

— Не могу больше, — просипел он. — За ради бога прошу, отпустите снег чистить. Не могу я тут…

— Немного осталось, — сказал я. — Потерпи, Сашок. Опять лейтенанту в ножки кланяться…

Сашок понуро покачал головой.

— Ради бога, прошу…

Голос его подсел, он отвернулся, спрятав заблестевшие глаза.

— Ну, ладно, — согласился я. — Жалко, так хорошо сработались, но что поделаешь, придется просить замену.

Солдаты дошли почти до ворот, когда у входа заскрипел снег, загремел замок. Дверь распахнулась, вошел сержант — шапка набекрень, рыжие вихры упругой волной над левым глазом. Скинул с плеча бачок, грохнул пустым ведром.

— Эй! Слижиков!

Слижиков вскочил, легкой припрыжкой кинулся к сержанту.

— Передай инженеру, ты и он, оба арестованы, — донеслось до меня.

— Эй! — закричал я. — Сержант!

Но сержант уже вышел и закрыл дверь. Слижиков рванулся за ним, заколотил кулаками по стальному полотну двери.

— Сержант! Сержант! Послушай! Товарищ сержант!

Я подбежал к двери.

— Эй, сержант! Какого черта! Открой! — кричал я, с яростью колотя ногами и руками.

Шорканье метел, скрипы шагов снаружи затихли — солдаты ушли. Ни один не подошел к двери! Ни один! В сердцах я пнул по ведру — оно с лязгом, с грохотом отлетело, покатилось дерганными полудугами. Слижиков опустился у двери, закрыл лицо руками, разрыдался. Я присел на корточки.

— Сашок…

Он отбросил мою руку.

— Из-за вас все!

— Успокойся, Сашок. Вот выйдем, поверь, он за это получит!

— Ага, выйдем… — плаксиво тянул Сашок, размазывая слезы и грязь по лицу. — Крысы сожрут…

— Глупости! Мы же не младенцы.

— Ага, вон их сколько! Как разом набросятся, не отбиться.

— Сирену включим, водой отгоним. Смотри, вдоль стены шланги — один пожарный. Как шуганем, только их и видели! Не бойся, Сашок!

Я подтянул поближе бачок. В отсеках была каша, чай и хлеб.

— О! Живем! Сашок! Пошли, порубаем. Жить-то все равно придется!

Сашок с кряхтением поднялся, пошел следом за мной к нашему логову. Мы подкрепились, меня потянуло в сон.

— А теперь — спать, — пробормотал я, чувствуя, что засыпаю на ходу.

— Спи, а я посижу, — решил Сашок.

— Да плюнь ты! Не тронут, у них тут свои дела, не до нас.

Сашок упрямо помотал головой. Я растянулся на досках, блаженно закрыл глаза. И хотя болела голова, саднило горло, ныли руки и ноги, я заснул вроде бы мгновенно.

Проснулся я от острого, небывалого чувства страха. Все тело сковано, волосы под шапкой дыбом, глаза вытаращены, дыхание прерывается. Кто-то тихонько поталкивал меня в бок. Я отпрянул, судорожным взмахом отшвырнул от себя что-то серое, мягкое, хищно пискнувшее. И в тот же миг пружиной поднялся на ноги — вся площадка передо мной шевелилась, дышала, кишмя кишела крысами. Похоже, они всё прибывали и прибывали откуда-то из темных глубин Хранилища. Котомка с бачком, стоявшая возле настила, походила на живой холмик — на ней тоже копошились, плотно прижатые друг к другу, крысы. И тут до моего слуха долетели какие-то жалобные всхлипы. Я поднял глаза. Сашок размахивал палкой с вершины первого ряда стеллажей — сказать он ничего не мог, только повизгивал, поскуливал, как перепуганный ребенок.

Я осмотрелся. Портфель, прибор, журнал — все куда-то исчезло. Но чем бы отогнать крыс? Ведро тускло блестело возле входа — оно подергивалось, покатывалось туда-сюда, как живое, крысы внутри и снаружи непрерывно двигались, пытались взобраться на него, скатывались, лезли снова.

Пестрый ковер этот из морд, спин, лап, хвостов, ушей, усов колыхался перед мною и всеми бусинками глаз был нацелен на меня. Странно, но при всей кажущейся давке, скученности ни одна из тварей не пыталась взобраться на дощатый настил — мою территорию. Как будто те, кто осмелился на это, когда я спал, влезли с одной-единственной целью — разбудить меня. Теперь же словно ждали от меня чего-то или… пытались внушить мне какую-то мысль… Но какую?!

Шаг, другой назад, и я уперся спиной в стену. Вся крысиная масса колыхнулась на меня, первые ряды влезли на настил и, соблюдая строго известную им дистанцию, замерли, вскинув морды. Что они ждали? Чего медлили?

И вдруг погас свет. В полной тишине постепенно возникло на стене напротив меня слабое фиолетовое свечение.

— Э! — испуганно вскрикнул Сашок.

Я не спускал глаз со светящегося пятна, оно разгоралось все ярче и ярче, да и глаза привыкали к темноте.

— Э! — снова вскрикнул Сашок.

Такое же пятно возникло в глубине Хранилища левее на стене, примерно там, где находилась следующая колонна.

Тишина и чернота пространства, слитые в нечто единое, стали распадаться, разваливаться: светящиеся пятна на стене вызвали свечение и снизу — серебристое, дрожащее, нежное, едва различимое, готовое вот-вот исчезнуть при легчайшем движении воздуха. «Неужели свечение от крыс?!» — едва успел подумать я, как странное вкрадчивое потрескивание, пощелкивание со скрипами донеслось сверху, от кровли. Звук этот стал медленно перемещаться в глубину Хранилища и вскоре легкое дуновение, сопровождаемое низким тягучим вздохом, вернулось из дальнего конца. Мрак стал прозрачным. Расплывчатыми тенями обозначались глыбы стеллажей, а округлые, как туннели проходы затеплились нежно-нежно фиолетовым туманцем. Снова тягучий вздох выкатился из глубины, как будто что-то черное, бесформенное проплыло над стеллажами, мягко ударилось в торцевую стену, в ворота и упруго, вслед за звуком улетело обратно. И тогда внятно зазвучал Голос Хранилища — жалобное ауканье, зов о помощи.

— Сашок! — тихо позвал я.

Никто не откликнулся. Как бы пригодился сейчас фонарик! Но где он? Я осторожно сполз спиной по стене, присел на корточки, стал шарить вокруг себя. Серебристое свечение вдруг усилилось, пошло волнами. Я отпрянул от края настила. Крысы тыкались в ноги, пищали, хрипели, вскрикивали, подминаемые идущими поверх. Возня, прерывистое дыхание, злобная грызня, хруст, упорное целеустремленное шевеление — крысы явно рванулись на штурм. Я нащупал за собой широкую доску и тут же вспомнил о дежурном освещении: ведь кнопка пускателя где-то рядом, в нескольких шагах. Самые храбрые уже карабкались по валенкам, достигли колен. Они лезли по мне, напор все усиливался, я едва успевал стряхивать их — времени, я чувствовал, оставалось в обрез. Изловчившись, я бросил доску вдоль стены к тому месту, где, по моим предположениям, находился шкаф. Отчаянный писк, вопли придавленных, ушибленных. Я ступил на доску — она шаталась — побрел, одной рукой держась за стенку, а другой сбрасывая ползущих по мне крыс. Наконец, рука моя наткнулась на холодную сталь шкафа. Нащупав кнопку, я нажал на нее — вспыхнул свет, слабый, дежурный, но и это было как солнце.

Серая масса разом, как по команде, осела, конус вокруг меня растекся, верхние слои провалились, ковер пополз углами к стенам — боковой и противоположной. Доска подо мной выровнялась — я перебежал на настил.

Крысы уходили в двух направлениях: серые сардельки скользили вглубь Хранилища, а кишащий угол утекал в нору.

Когда пол передо мной очистился, я увидел то, что осталось от портфеля, от моего новенького великолепного кожаного портфеля! Замок, застежки да несколько заклепок. Журнал был весь изгрызан. Прибор, гайка, рулетка и фонарик валялись тут же.

Я схватил фонарик, прибор и в несколько прыжков оказался у первого стеллажа. Сашок лежал на спине, закатившиеся глаза блестели белками. Я кое-как привел его в чувство. Он никак не мог побороть страх и все не решался спуститься на пол. Надо было как-то выбираться отсюда, но как?!

Мне показалось не случайным то, что отключение света произошло в самый критический момент. Не знаю, почему, но я был убежден, что и нашествие крыс, и отключение света каким-то непостижимым образом связано с лейтенантом. Ну кому еще, кроме него, надо было мстить нам?! Теперь я, кажется, вполне мог оценить его возможности по этой части…

До первых звуков пробуждающейся «точки» мы просидели с Сашком на досках, тесно прижавшись друг к другу и настороженно следя за черными углами площадки. Все, что было съедобного, сожрали крысы — бачок вычищен до блеска, рюкзак в дырах, ремешков как не бывало, не говоря уж о хлебе. Немного сохранилось чаю, но Сашок брезгливо отказался, я тоже не рискнул пить из термоса, по которому прошли полчища крыс. Да и вонь после них стояла такая, что обоих нас мутило.

Шаги марширующих солдат подняли нас на ноги. Мы бросились к двери, заколотили руками и ногами. Мы рвались к миру человеческому от нечеловеческого, жаждали помощи, тепла, но снаружи не торопились открывать. Слышно было, как по команде лейтенанта взвод начал отрабатывать парадный шаг.

— Р-ряз!.. Р-ряз!. Р-ряз!.. Кру-у-гом арш!

Шаги удалялись, потом приближались, взвод разворачивался, шел обратно, потом снова к нам и: «Р-ряз!.. Р-ряз!.. Р-яз!»

Мы устали, вернулись на настил. Но едва сели, как распахнулась дверь, вошел лейтенант — в сапогах, длиннополой шинели и фуражке. Встал у порога, широко расставив ноги и закинув руки за спину.

Держась друг за друга, как два партизана, мы пошли с Сашком на выход, остановились перед лейтенантом. Он отвернулся на полоборота, чтобы не видеть меня. Нос, губы, подбородок вытянуты вперед, как у крысы, рот плотно сжат, в глазах усмешечка, дескать, ну-ка, теперь дошло, кто есть кто. Сашок резко шагнул вперед, вытянулся перед лейтенантом.

— Товарищ лейтенант, разрешите обратиться? — в голосе дрожь, вот-вот сорвется на слезы.

Лейтенант снисходительно кивнул:

— Слушаю.

— Дозвольте пойти на расчистку снега, товарищ лейтенант!

— Чего? — весело удивился лейтенант.

— Крыс боюсь, товарищ лейтенант. Крыс тут полно, а я сызмальства видеть их не могу.

Голубые глаза Сашка подернулись рябью, замерцали, тонко вздрагивая, как лужицы под ветром.

Лейтенант кинул на меня уничтожающий взгляд и снова Слижикову:

— Крыс боишься?

— Так точно, товарищ лейтенант! Смертельно!

— А когда отказывался выполнять приказ командира — не боялся?

— Извиняюсь, товарищ лейтенант, больше не буду. Клянусь, товарищ лейтенант!

Лейтенант повернулся ко мне:

— Что скажешь, инженер?

— Крыс действительно много, — сказал я. — Сашок с детства напуган. Поэтому прошу, замените кем-нибудь, пусть парень снегом займется.

— Снегом, говоришь? — тонкий рот лейтенанта искривила презрительная усмешка. — Потакать слабостям? Рядовой Слижиков, ты же солдат! А солдат должен воспитывать в себе волю, храбрость, непримиримость к врагам отечества. Какой же ты солдат, Слижиков, если боишься крыс! Нет, не солдат ты, Слижиков — тряпка! У тебя впереди два года службы и, даю тебе слово офицера, сделаю из тебя настоящего солдата! А теперь слушай мою команду.

Слижиков вытянулся, глаза затрепетали — вот-вот выплеснутся. Лейтенант смерил взглядом стоявшего навытяжку Сашка, отчеканил:

— В строй! Ша-а-гом арш!

Сашок шагнул в проем, запнулся, упал, в панике на четвереньках выскочил из Хранилища, выпрямился, побежал в строй. Пропустив меня, вышел и лейтенант.

Взвод стоял на плацу, в одну шеренгу. Сашок не сразу нашел свое место, тыкнулся раз, другой, наконец двое парней под общий смех поймали его за руки и поставили между собой. Должно быть, он плохо соображал, что с ним происходит.

Лейтенант прошелся вдоль шеренги, всматриваясь в солдат — те вытягивались, как перед генералом, тянули подбородки. Перед Сашком он лишь молча неодобрительно покачал головой, дескать, ну и ну! Встав перед шеренгой, чуть подальше, чтобы охватывать глазом оба края, он громко, во весь голос скомандовал:

— Взвод! Смирно! Слушай мою команду! Кто боится крыс — шаг вперед!

Пять-шесть человек вышли из строя.

— Слижиков! А ты? Крыс боишься?

Сашка подтолкнули соседи и он хрипло ответил:

— Так точно, товарищ лейтенант!

— А почему стоишь? Шаг вперед!

Сашок шагнул, закачался, чуть не упал. Солдаты снова засмеялись.

— А-ат-ставить смех! Слушай мою команду! Сми-и-р-на! — Лейтенант прошелся вправо-влево, полюбовался, как солдаты держат стойку, скомандовал: — Вольно!

Он снял перчатки, похлопал ими по ляжке, откашлялся, пригладил усы.

— По решению командования гарнизона сегодня в ночь, то есть с ноля, устанавливается новый пост. Внутри Хранилища. Сменность — каждые два часа. С боевым оружием, но без патронов. Разводку осуществляет сержант Махоткин. Первым на пост заступает рядовой Слижиков. Вопросы есть?

— Нет! — откликнулось несколько голосов.

— Разъясняю. Которые боятся крыс, пойдут в первую очередь. Потом — по круговой. Ясно?

— Ясно!

— Рядовой Слижиков! Повтори приказ!

Сашок замотал головой, приложив руки к груди, двинулся к лейтенанту, вдруг повалился на колени.

— Товарищ лейтенант! То-ва-а-рищ лейте-на-ант! — просипел он, умоляюще протягивая руки. — По-щаа-дите! То-ва-а-рищ… — Голос его совсем пропал, Слижиков ткнулся лицом в снег, согнулся дугой, плечи затряслись.

Солдаты гоготали. Лейтенант не смог сдержать самодовольной усмешки.

— Сержант Махоткин! Навести пор-рядок!

Махоткин подтолкнул соседнего Копаницу, и они вдвоем, подхватили Сашка под руки, отвели в строй, поставили на место. Рысцой вернулись в голову шеренги.

— Взвод! Слушай мою команду! Смирно! На-а-пра-а-у! В казарму… Ша-а-а-гом арш! За-а-а-пе-вай!

Вытянувшись цепочкой, взвод зашагал по искрящейся под солнцем площадке, очищенной от снега и аккуратно подметенной метлами. «Белая гвардия, черный барон снова готовят нам царский трон», — вывел голосистый запевала. Лейтенант шел сбоку, помахивая перчатками в такт песни.

Было тепло как весной. На небе ни облачка. В воздухе стоял терпкий хвойный запах. Не верилось, что это в Сибири, в конце декабря…

Но от Москвы до британских морей
Красная армия всех сильней!

12

Я умылся под рукомойником в пищеблоке. Есть не хотелось — только спать. Едва я разобрал постель, как в комнату вошел лейтенант и, тыча пальцем, со злостью сказал:

— Это за бульдозер. А за солдата еще получишь.

— Послушай, лейтенант, прошу по-человечески, не посылай Слижикова в Хранилище. Там действительно страшно.

— Знаю!

— Ты не знаешь всего…

— Все знаю. Это ты еще не все знаешь, вот запечатаю на трое суток — тогда узнаешь!

— Не пугай! Смотри, как бы самому не запечататься — по уголовной части! Тогда спросят, для чего выдумал этот идиотский пост внутри Хранилища…

— Слушай, ты! Вошь интеллигентская! Чего ты все лезешь в мои дела? Неделю уже ошиваешься, а все не врубился. Тут своя жизнь, свои законы. И пост этот не я выдумал, он давно, до меня. Для чего, спрашиваешь? А вот таких, как ты, строптивых болванов ломать. Чтоб служили и ни о чем не размышляли! Понял, мыслитель? И не лезь, сука, в мои дела! По-хорошему предупреждаю!

Я сжал кулаки. Лейтенант все сдергивал и никак не мог сдернуть перчатку с правой руки.

— Послушай, ты! Солдафон! Думаешь, все это пройдет для тебя безнаказанно? Думаешь, не достать тебя тут в этой норе? Думаешь, все бессловесные скоты! Крыса! Крыса поганая!

— Молчать! Смирно!! — придушенно прохрипел лейтенант. — Да ты… Знаешь, что у меня в Хранилище? — Он замер с выпученными глазами, в оскале обнажились мелкие темные зубы, нос вытянулся, побелел. — Думаешь, лейтенант, две звездочки, пешка? Да у меня прямой провод, знаешь с кем! А приказ сорок дробь семнадцать знаешь? У меня тут кнопочка с цифровым кодом…,- Он облизнул пересохшие губы, рот его сводило судорогой, он не мог говорить. — Я… я… только я допущен! Понял, ты, гниль интеллигентская! Наберу, нажму — к чертовой матери! Все, все — понял? И не трогай солдат! Им служить! А ты ни х… не знаешь в жизни! Тебя еще драть, мордой об стену, палки об тебя лыжные, бамбуковые! Валенком с песком по почкам! Окурки об тебя гасить! Застрелю!

Я сел на кровать. Лейтенант оцепенело держался за кобуру, на губах выступила пена.

— Выйди, — тихо сказал я. — Слышишь? Опомнись, лейтенант. Выйди.

Он круто развернулся на каблуках, застегнул кобуру и вышел. Я лег. Нервная дрожь била меня, тряслись руки, стучали зубы. Сбросив валенки, укрылся краем одеяла. Лицо казалось раскаленным, видимо поднялась температура. От боли раскалывалась голова, больно было глотать.

Я закрыл глаза, но и там, внутри меня плавала пугающе отчетливая физиономия лейтенанта — выпученные желтые глаза, крысиная морда, белый нос, хищные зубы. Значит, лейтенант уже кого-то ломал в Хранилище, а может, еще и до него… О каком это он приказе шипел? О кнопочке, цифровом коде… Может, и взаправду, Хранилище диктует свои законы? Делает всех, кто связан с ним, сумасшедшими… И меня в том числе? Какой идиотизм!

Вечером меня кто-то разбудил, потряс за плечо.

— Придется перейти в казарму, — тихо сказал Сашок.

— Почему? — пробормотал я запекшимися губами.

— К лейтенанту жена приехала…

Я долго выбирался из жаркого полусна-полубреда. До меня никак не доходило, к кому и зачем приехала жена. Разве у лейтенанта есть жена? У такого может быть жена?! Но при чем здесь я? Приехала, ну и пусть, я-то здесь при чем?

Сашок вдруг опустился на колени, зашептал мне в лицо:

— Поговорите с ним, пусть отменит приказ, не смогу, ей-богу! Пусть отменит, пусть куда хочет, хоть в тюрьму. Не вынесу я. Поговорите…

Я ничего не понимал. С огромным трудом оторвал от подушки распухшую голову, сел, расклеил глаза, увидел перед собой расплывчатое пятно. Кто это? Почему на коленях? Ах, да это Сашок!

— Встань, — попросил я. — Ну, пожалуйста, встань.

Сашок поднялся.

— Не становись на колени, плохо это, — сказал я. — Слышишь, Сашок?

— Поговорите с лейтенантом, а?

— Ладно.

Сашок благодарно закивал, проворно свернул мою постель, потащил на солдатскую половину. Я без сил опустился на голую койку. Со стены на меня смотрел генералиссимус. Еще совсем недавно я, как и многие миллионы, был им любим, отмечен его вниманием и заботой. Не было бы его, не было бы ни этого страшного монстра-Хранилища, ни гнусного лейтенанта, ни Сашка, с его голодной ободранной деревней и страхом, ни меня, запрограммированного на выполнение сверхважной секретной работы…

Вдруг вспыхнул свет, я зажмурился от боли, так сильно ударило по глазам.

— Как дела, больной? — раздался твердый женский голос.

Ответить я не успел, женщина прошла в пищеблок, мельком бросив на меня безразличный взгляд. Лейтенант чем-то занимался в первом отсеке. «Валерий!» — властно донеслось из пищеблока. Лейтенант быстро прошел на зов, неся полные сумки. Там у них затеялся какой-то негромкий разговор. Женщина напористо поучала лейтенанта, в голосе ее звучало раздражение, когда он начинал что-то объяснять ей, словно бы оправдываясь.

Я осмотрелся, где-то был чемодан, пиджак, журнал, прибор… Из пищеблока вышли лейтенант и его жена. Теперь я ее разглядел. Розовые стрелы от выщипанных бровей лезли круто вверх, как у сатаны, светлые волосы завиты мелкими кудельками, голова огромная, нелепая на длинной и тонкой шее. К тому же зеленый костюм — юбка и пиджак, а на ногах сапоги ярко-красного цвета. Кругленький маленький рот крепко сжат, словно она набрала воды и собиралась прыснуть.

— Лейтенант, — сказал я, — прошу, не назначай Сашка на ночной пост в Хранилище.

Лейтенант выразительно посмотрел на жену, дескать, видала!

— Это какой Сашок? Слижиков? — спросила она, глядя на меня так, как обычно глядят дежурные по вокзалу на транзитных пассажиров. — Почему?

— Парень боится крыс. С детства это, поймите, — ответил я.

— Как приказал, так и оставь, — сказала женщина лейтенанту и прошла в первый отсек.

Лейтенант кивнул в знак того, что думает так же, и вышел вслед за женой. Я поднял чемодан, взял со стула пиджак и пошел пошатываясь на солдатскую половину. Сашок встретил меня в прихожей.

— Ну, говорили? — опасливо косясь на дверь, спросил он.

Я махнул рукой:

— Не отменит. Баба велела.

— Как? — не понял Сашок. — Что велела?

— Оставить приказ в силе.

Сашок схватил меня за руку, губы его побелели. Остановившимися зрачками он глядел мне в лицо.

— Ну, ну, Сашок, продержись ночь, — промямлил я, чтобы хоть что-то сказать.

Его рука безвольно упала, он отодвинулся, давая мне дорогу, и я вошел в душный сумрак казармы.

Спаренные лампочки вполнакала над входом освещали помещение тревожным красноватым светом, придавая казарме неестественный вид театральных декораций: двухъярусные койки в три ряда, печь посередине, пирамида с оружием, закрытая на замок. У входа дневальный притулился к тумбочке в обнимку с телефоном. Окна заляпаны снегом, будто снежинками к Новому году — не хватает деда Мороза, да само помещение мрачновато для новогоднего праздника.

Сашок постелил в дальнем углу, на нижнем ярусе, напротив себя. Солдаты уже спали. Надо мной кто-то скрежетал, похрустывал зубами. Храп, бормотание, стоны, тяжкие вздохи — ночное дыхание натруженных молодых тел.

Я повалился на койку. Сашок накинул полушубок, и я забылся.

13

Отец пил давно, еще с довоенных времен. Помню шумные застолья у нас дома и на коллективных дачах, споры чуть ли не до драк между приятелями отца. Помню, как не раз мама плакала и упрекала отца: «Смотри, нарвешься, ох, нарвешься со своим языком… Я уже не спасу…» Я знал по ее рассказам, как в 1937 году ему пришлось скрываться в деревне от ареста. В тот год он заканчивал институт марксизма-ленинизма и вдруг мать узнала от подружки, которая работала в отделе кадров, что отец попал в «нехороший» список. Она заставила его срочно оформить командировку с лекциями по селам области. Три месяца — велик ли срок? Но когда отец вернулся, многих уже арестовали — и по этому списку, и тех, кто готовил список.

Пока он скрывался, арестовали трех его близких друзей. Он корил себя за то, что слишком поспешно уехал, не подумал о них, не узнал, есть ли и они в том черном списке. А они были. Вернувшись, он писал письма, ходил в горком, в обком, кругом были новые люди, на него смотрели как на сумасшедшего. Именно тогда он начал сильно пить. Помню ночные скандалы, выкрики отца, слезы матери. Он уже совсем было собрался в НКВД, но мать повисла у него на шее: «Спятил?! У тебя двое детей! Старики. Куда я с ними?» Не пустила или… он дал себя не пустить? Или понял, что смелость задним числом уже никому не нужна, бесполезна…

Он был гордым, даже строптивым. Говорили, что неуживчив, а он не хотел быть попугаем, искал свой взгляд на историю, это, конечно, не поощрялось. Долго на одном месте не удерживался. Однако, жалея мать и нас, детишек, его принимали то в один, то в другой институт на половину, на четверть ставки читать лекции по «советскому периоду». Он читал, студенты были довольны, но вдруг на лекциях появлялись какие- то люди с блокнотиками, внимательно слушали, кое-что записывали, потом отца вызывали на кафедру, требовали представить тезисы на весь курс. Он представлял и получал зубодробительные отзывы: лектор явно недооценивает роль товарища Сталина в победе колхозного строя, в индустриализации, в победе над фашизмом, в послевоенном строительстве… Требовали приведения лекций в соответствие с программой. Отец отказывался, спорил, его отчисляли, увы, поводов он давал более, чем достаточно и без «политической близорукости»: частенько являлся на лекции навеселе и хотя студенты любили его за живое слово, простоту, терпимость, всегда находились «бдительные», которые «сигнализировали» начальству. Выгоняли из институтов, с кафедр обществоведения, он брал лекции в обществе по распространению знаний, ездил по районам — в глубинке, перед бабами и старухами дозволялись и отклонения от жесткой программы…

Его любили за мягкость, покладистость, за щедрость — если уж кто и отдавал последнюю рубаху, так это отец! Презирал вещи, деньги. Да их у него никогда и не было, никогда он не заводил никаких сберкнижек, не носил бумажников, зарплату комом в карман и — пошел! Оттого-то и липла к нему всякая подзаборная шваль. И трусом, как мне кажется, он не был. Помню, мама рассказывала, как в двадцатых комсомольцем отец участвовал в раскулачивании и в одной из деревень в него стреляли из обреза. Нынче можно засомневаться, тем ли делом занимался, ту ли храбрость проявлял, но в те времена никаких сомнений не было.

Лето сорок второго я провел вместе с отцом в военных лагерях на берегу Томи. Однажды отцу срочно потребовалось по делам на другой берег. Плыть надо было на лодке, я увязался с ним. Только мы отплыли, поднялся ветер, разыгралась волна. Лодку качало и швыряло с волны на волну, она черпала то бортом, то носом. Ветер хлестал косыми струями дождя; все померкло кругом, полыхнула молния. Я сидел на корме, вцепившись руками в борта и затаив дыхание. И отец, не обладавший ни голосом, ни слухом, вдруг запел во все горло: «Муся-Маруся, открой свои глаза, а если не откроешь, умру с тобой и я…» Он хохотал, налегая на весла. Нет, он не был трусом, но что-то когда-то в нем подломилось — что-то когда-то…

Помню однажды, я уже кончал школу, после очередной отцовской пьянки, дождавшись, когда он протрезвел, я, наивный идиот, завел с ним разговор о совести, человеческом достоинстве, чести. Он слушал, кивал понуро опущенной головой, потом поднял на меня тоскливые больные глаза и тихо-тихо сказал: «Ты еще многого не знаешь, сын, не обижайся. Но уважать себя сейчас, в это время, можно только в пьяном виде…» Тогда я возмутился, по-комсомольски сердито отчитал его — он не проронил ни слова…

Уже второй год шел поток из лагерей и отец словно помешался: писал во все инстанции, слал запросы о друзьях молодости. С получки часто ходил на вокзал, обязательно с бутылкой водки, обходил вагоны, надеясь встретить кого-нибудь, кто знал о них. Расспрашивал, угощал случайных людей, плакал. Нередко, в состоянии почти белой горячки он выскакивал на балкон, кричал на всю улицу: «Сталин — бандит! Сталина — судить!» Прохожие останавливались, показывали пальцами, боязливо расходились. Когда такое случалось при мне, я уводил его с балкона, порой силой, он вырывался, кричал, что надоело бояться, хватит трястись от страха. Все чаще приходилось вызывать «скорую».

Особенно боялась этих приступов Юлька — боялась за дочку, как бы не перепугать ребенка. А ведь отец клялся, что бросит пить, только поэтому мы с Юлькой решились жить вместе с родителями. Теперь что же, все время в постоянном страхе?..

14

…Сосны, теплая хвоя, горячий песок, деревянная лестница по обрывистому склону. С рулеткой в руках я взбираюсь по ступеням, как по ящикам на стеллажах. Конец рулетки где-то внизу, у самой воды. Без сил выползаю на берег. Солнечная поляна, порхают бабочки, проносятся голубые стрекозы, на краю поляны между сосен раскачивается гамак. В гамаке — Сашок. Напевает тот самый, раздольный сибирский мотив, который напевал ночью в Хранилище: «Ой-ё-ё-ё-ё-ё-ё…» Я кидаю ему рулетку, Сашок ловит ее, кладет себе на грудь — стальная лента тянется к лестнице и вниз, к реке. По ленте снизу из-под берега одна за другой, быстро-быстро перебирая лапками, бегут крысы — серыми сардельками — прямо к Сашку на грудь. Он поет, закрыв глаза, а крысы все лезут и лезут. Копошатся, ползают по груди, по шее. Я хочу закричать, предупредить его об опасности, но голоса нет, хочу броситься на помощь, отогнать крыс, но не могу пошевелить и пальцем. И вот огромная черная крыса заползает Сашку на лицо, тычется острым носом, осматривается, примеривается, скатывается на подбородок, хватает за кончик языка, жадно грызет. Сашок давится, пучит глаза и вдруг берет дудочку, крыса выскакивает у него изо рта, он прикладывает к губам дудочку — «шпок!» Странный мягкий звук! Как будто влетел через форточку… Как будто рядом за окном открыли бутылку шампанского или лопнул шарик… Пожалуй, шарик… Голубой… Летел, летел и — «шпок!»

…Алле! Алле! Юля? Юлечка! Девочка моя, как вы там? Держитесь! Я скоро вернусь. Еще дней пять-шесть… Главное — думай обо мне. А я — о тебе. Ты ведь моя жена… Алле! Юлька! Не слышу. Где ты? Юлька! Юлька!

…Промозглое зимнее утро. Туман скрывает длинный хвост очереди. Люди зябко ежатся, постукивают ногами. Лиц не видно — лишь согнутые спины, одна за другой, одна за другой. Я отбежал на секунду — вернулся, нет старичка, за которым стоял. Очередь плотной цепью, покачиваясь, подергиваясь, движется к магазину — там хлеб. Стискивая в кулаке карточки, а они в мешочке, мешочек на веревочке, на шее, я бегаю туда-сюда вдоль очереди — старичка нет. Очередь молчит, никому нет до меня дела. Главное для всех — узкая дверца в магазин. Меня не пускают, очередь как из камня — ни щелки, ни просвета. Ну как же, тычу я свою ладонь — вот номер! Выведен фиолетовым карандашом. А где старик? Номер расплылся, не разобрать, старика нет… И впереди не магазин, а дыра в заборе…

Я что, бредил? Или кто-то бредит рядом со мной… Я приподнял тяжелую голову. Койка Сашка пуста, значит, догадался я, он там, в Хранилище, заступил на этот идиотский пост…

Алле! Юлька! Куда же ты исчезла? Звоню, звоню тебе, а ты где-то ходишь… Сейчас ночь, ты должна быть дома… Почему молчишь? Как Елка? Мама как? Не слышишь? Я — тоже. Плохая связь. Здесь такая дыра — десять коммутаторов, тьма контактов. Понимаешь? Контакты окисляются, их надо чистить, протирать спиртом, а их никто не чистит, спирт выпивают… О чем ты? Я сплю. Кажется, сплю… Или это и есть жизнь? Алле! Юлька! Юлечка…

…Бреду по длинному коридору — налево, направо какие-то провалы, веет холодом. Ага, вот и дверь — распахнута, негромкие голоса. Вваливаюсь в первый отсек — пусто, голоса там, дальше. Иду. Страшная качка. Все в пищеблоке… «Но почему же на полу?» — думаю я. На меня смотрят снизу — все склонились, окружили кого-то, лежащего на полу. «Почему на полу?» — спрашиваю я. Сова, похожая на жену лейтенанта, кивает клювом вниз и издает горловой звук. Махоткин водит над чьим-то лицом зеркалом. «Что вы делаете?» — говорю я. Махоткин качает головой и убирает зеркало. Я вижу разорванную гимнастерку в черных пятнах, плоское худенькое тело, обнаженное до пояса, под левым соском кратерок ожога с запекшимися краями…

Белое-белое лицо, глаза тускло неподвижны, поблескивают белками. Носик остренько целится вверх, щеки, рот стянуты последней маской, зубы как у жеребенка…

— Слушайте, — кричу я, будто все глухие, — это же Сашок! Слижиков!

— Не ори, — ворчит Махоткин.

— Слушайте, — говорю я шепотом, — ведь у него мать в деревне, слепая, бабка старая, братишка… Ему нельзя… Слушайте… У него был патрон, я знал!

Махоткин берет гимнастерку и набрасывает на лицо Сашка. Что-то во мне как бы выключается — ни голоса, ни мыслей, ни страха…

Проснулся в поту. Тянулась все та же ночь. Солдаты спали. Темным мешком сидел, навалившись на тумбочку, дневальный. Тускло светилось окно между рядами коек. В отсвете фонаря над зоной мельтешили на стекле рыхлые мохнатые тени — опять снег! В казарме жарко, душно. Солдаты спали…

Голову отпустило, с потом выходила и болезнь. Я посмотрел на часы, кое-как разобрал — двадцать минут первого. Значит, Сашок уже двадцать минут как в Хранилище…

Я знал, что должен был сейчас сделать: встать, одеться и пойти к Сашку, но время шло, а я не мог пошевелить ни рукой, ни ногой. Что это? Апатия? Усталость? Страх?

С тех пор, как началась война, я всегда чего-нибудь боялся: потерять карточки, пропустить свою очередь, боялся, что именно передо мной кончится хлеб, гидрожир, конфеты, чай, крупа и придется ждать следующего завоза; потом боялся, что отец придет снова пьяный и разразится скандал; боялся деда с его слезливой ласковостью, которая внезапно сменялась вспышками гнева; боялся, что что-нибудь случится с мамой: у нее часто болело сердце… Все это казалось теперь странным, потому что была и другая часть той же самой жизни, в которой я не боялся ничего — наш двор, улица. Я лазил по крышам и строительным лесам, когда наш дом во время войны достраивали пленные немцы; зимой мы цеплялись за грузовики крючками с веревками и целыми вереницами катались по городу; и дрался я бесстрашно, реакция у меня была просто бешеная…

Поступил в институт, на тот самый физико-технический факультет, о котором мечтал. Страхи вроде бы отступили. Однако через три месяца из нашей группы вдруг отчислили двух парней — Мишу Ложкина и моего школьного друга Витьку Потапова. Сказали «по анкетным данным» — и все. А мы с Витькой друзья, с пеленок рядом, нос к носу почти двадцать лет и вдруг — «по анкетным». Какие могут быть «данные», когда вот он, весь на виду, каждый день могу вспомнить и рассказать, когда, где и что делали. Я пошел в отдел кадров заступиться за него или хотя бы узнать, в чем дело. Начальник внимательно выслушал меня, кивнул и записал мою фамилию: «На всякий случай», — многозначительно сказал он. И объяснил, почему Потапова отчислили с факультета. Оказалось, что Витька указал все, что требовалось в анкете, и про отца, и про мать, и про деда по линии отца — дескать, умер в таком-то году. И на этом поставил точку. А точку, как уверял начальник, ставить не следовало, а следовало еще дописать, похоронен на поселении там-то, то есть на Колыме… Вот этого Витька и не написал. Начальник видел далеко — без всяких телескопов…

И снова страх: а вдруг и меня отчислят «по анкетным», кто знает, какие сюрпризы приберегли для нас наши родители. За отца и мать я был спокоен, но вот дед… У него в сундучке бережно хранились царские деньги, причем очень крупные купюры… Однако обошлось, никто меня никуда не вызывал и ни о чем не спрашивал. Этот страх прошел, но на его место явился другой…

На третьем курсе нам показали секретный в то время фильм об испытании нашей атомной бомбы. Смотрел весь факультет. Кончился фильм, загорелся свет, в зале стояла гнетущая тишина — будущие физики-атомники сидели подавленные. Я — тоже. Это было потрясение, равного которому в короткой моей жизни еще не бывало. Нам показали то, к чему мы стремились, о чем мечтали, чему хотели посвятить себя — атомное оружие, физику в действии!

Однако сразу же после фильма моложавый полковник голосом страстного трибуна за полчаса поднял нам настроение: никаких сомнений быть не должно, это оружие против заклятых врагов, империалистов, наша задача — создавать больше, мощнее, надежнее! Кто сомневается, боится или не хочет — пусть сейчас же встанет и выйдет из зала. Слабаков нет? Молодцы! Вперед! Только вперед! Любое задание партии и правительства выполним!

Позднее нам давали альбомы с фотографиями разрушенных японских городов и искалеченных, заживо обуглившихся людей. Альбомы были с грифом «секретно».

Не помню, кто-то из ребят, когда просматривали альбомы, сказал: «Ну, все, братцы, это тупик…» Именно после этих альбомов меня стали мучить кошмары с атомными бомбардировками. «Комплекс Хиросимы» — страх перед ясным утренним небом, перед высоко летящим самолетом, перед молчащими уличными громкоговорителями. Я глушил этот страх, изгонял из себя, ходил в спецчасть специально рассматривать фотографии Хиросимы, чтобы избавиться от него совсем…

Я лежал в каком-то оцепенении, прислушиваясь к дыханию спящих солдат, всматриваясь в свою жизнь, полную страхов самых разных оттенков — страх за отца, за Юльку, за маленькую нашу девочку, страх перед будущей войной, перед самой жизнью, которая исторгла страшилище — ядерную бомбу. Но и страхи отца, матери и Юльки, кажется, тоже влились в меня в эти минуты и пригвоздили к койке…

«Шпок!» — что это: кто-то открыл шампанское или лопнул праздничный шарик? Я посмотрел на часы: прошло три минуты. Значит, Сашок двадцать три минуты там…

Страх, но уже другой, что не успею, заставил меня вскочить, лихорадочно одеться, выбежать в прихожую. Схватив первый подвернувшийся полушубок, нахлобучив шапку, я вышел из казармы, кинулся к Хранилищу.

Падал мохнатый липкий снег. Дорожку уже изрядно завалило, я то и дело спотыкался от тяжести налипавшего на валенки снега. Задыхаясь, я подбежал к воротам, забарабанил в дверь. Вскоре изнутри донесся слабый голос Сашка:

— Кто?

— Сашок! Я это, я!

— Ой, Леня, — радостно отозвался Сашок. — А чё это вы? Среди ночи…

— Друга проведать…

— Кого? — не понял Сашок.

— Тебя, тебя проведать пришел. Как ты там? Тихо?

— Тихо… пока…

— Ну, осталось недолго. Ты давай садись у двери, а я — здесь. И споем — твою, эту вот: «Ой-ё-ё-ё-ё-ё-ё…»

Сашок помолчал, потом, засмеявшись, сказал:

— А я думал, ты осерчал на меня.

— С чего взял?

— Ну как же, вас на досках оставил, а сам вон куда сиганул. Думал, рехнусь от страха.

— Да брось ты, я тоже здорово трухнул…

Мы поговорили о работе, о замерах — как ускорить дело. Сашок предлагал пожаловаться генералу, чтоб лейтенант дал еще хотя бы пару солдат. Я сказал, что жаловаться не буду, справимся как-нибудь сами. Сашок вздохнул.

— Сами так сами. Вы это, шли бы спать, а то на холоде…

— А ты?

— А чего я? Я нормально.

— Не будешь сигать?

— Не, не буду.

— Ну, смотри. А то я правда пойду…

— Ага, иди, иди, достою. Нынче спокойно…

— В случае чего — из автомата по ним. Патроны есть?

— Один.

— Один?! — поразился я, хотя помнил, что лейтенант приказал без патронов и что у Сашка был один патрон. — Тогда береги — на самый крайний случай. Шуганешь, если что. Понял?

— Да, да, — торопливо ответил Сашок.

По звуку шагов я понял, что он отошел от двери.

— Эй! Сашок! Ты что?

Он подбежал, сказал торопливо:

— Все нормально, идите спать.

— Не боишься.

— Не, не боюсь! Мне самому надо… Вы идите.

— Ну смотри, я пошел. Держись!

Сашок не ответил. Я постоял с минуту, прислушиваясь, но в Хранилище было тихо, и я медленно пошел в казарму.

Раздевшись, я забрался в еще теплую свою постель, укрылся с головой и тотчас заснул.

15

Через несколько дней после объявления о смерти Сталина мне надо было возвращаться в институт. Я решил уговорить отца поехать со мной. Мама не возражала, в ней снова что-то затеплилось, какая-то надежда. Заняла денег на дорогу, накупили продуктов. Я ждал, когда отец наберется сил. Почти сутки он не выходил из комнаты, болел — и телом и душой. Я заходил к нему, предлагал поесть, он отмахивался, руки его тряслись, в глазах стояли слезы. И лишь на третий день он кое-как поднялся, вялый, еле живой, с провалившимися глазами, с торчащим колючим кадыком. Нетвердо ступая по продырявленному линолеуму, сходил умылся, позавтракал двумя картофелинами с постным маслом, выпил чаю. Я осторожно завел разговор о поездке — отец неожиданно согласился и добавил: «Хоть на месяц».

Прожил он у меня в общежитии две недели. Спал на раскладушке, которую я выпросил у кастелянши. Ребята-сокоммунники уже знали его — проездом после каникул останавливались у нас. Вел он себя смирно, много бродил по городу, встречался с друзьями молодости, возвращался трезвый, задумчивый, усталый. Он все думал о чем-то, а о чем, мне было неведомо.

В тот его приезд он впервые увидел Юльку.

Был прекрасный весенний день, по склонам в парк текли ручьи, ошалело чирикая, носились воробьи. Мы шли с Юлей, держась за руки, поглядывая друг на друга и улыбаясь. Я ловил ее взгляд и, кажется, был счастлив одним этим.

И вдруг впереди из боковой аллеи на дорожку, по которой мы шли, вышел отец и остановился перевести дух. «Вон он», — сказал я шепотом Юльке. Она испуганно отдернула руку, сбилась с шага.

Отец стоял, подняв к солнцу лицо, — в старом потрепанном пальто нараспашку, с обнаженной головой — остатки седых волос торчали над ушами, кепку зажал в руках, руки закинул за спину. Мы подошли, поздоровались. Мягкая виноватая улыбка, очки с треснувшим стеклом делали его беспомощным. Он тоже смутился. Я что-то пробормотал, дескать, торопимся. Он кивнул, дескать, все понимает и, засмеявшись щербатым ртом, сказал: «Валяйте!» Мы «отвалили», вздохнув с облегчением. Юлька чуть погодя сказала: «А он у тебя ничего, не зануда».

На другой день он вдруг засобирался и, как я его ни уговаривал, не остался. Прощаясь на вокзале, он неловко ткнулся губами в лоб, закашлялся, отвернулся.

— Папа, — набрался я решимости, — прошу, очень прошу, ты только не пей. Пожалуйста…

Он глянул на меня с удивлением, диковато, глаза его казались огромными и вздрагивали.

— Какое там… Выдохся я…

— Не говори так! Возьми себя в руки! Вот подожди, окончу институт, вернусь…

Он махнул рукой:

— Вся жизнь ушла на ожидание. Нет, сына, не в укор тебе, я про другое…

Мы простились. А через несколько дней мама сказала по телефону, что он получил какие-то деньги и опять запил.

Помню, тогда написал ему очень злое письмо. Еще не понимал, что если я, молодой, так плотно начинен страхами, то что же говорить об отце, о матери, о стариках, которым досталась жизнь куда как похлеще, чем моя. Я не осуждаю и не оправдываю, хочу понять — особенно отца. С одной стороны, сохранял какую-то поразительную внутреннюю стойкость, честность, чувство человеческого достоинства, а с другой проявлял явное безволие, страх, малодушие. Может быть, поэтому, из-за этой его раздвоенности и пьянство, и резкие перемены в настроении: то буйная бесшабашность, то мрачная молчаливость, то болезненная вялость…

Дано ли сыну понять отца? Возможно ли это?

16

«Шпок!» — лопнул шарик. Затарахтел телефон у дневального. Опять сон? Или… Дневальный откашлялся, пробормотал что-то, прикрыв трубку рукой. Хлопнула дверь, кто-то пробежал мимо окон. Снова хлопнула дверь. Тихо-тихо по скрипучим половицам, ближе, ближе, вроде ко мне. Нет, мимо — в другой угол. Высокий, тощий складывается пополам — над койкой, где сержант Махоткин. «А? Что? Сейчас», — шепот из угла. Тощий разгибается, скользит в красноватом тумане, исчезает. Махоткин с остервенением крутит портянки, рвет гимнастерку… Скрип половиц, натужные голоса: «Сюда, сюда» — «Тихо!» — «Клади…» — «Навылет…»

Куда они все? Что случилось? Отрываю раскаленную голову от подушки, в глазах темнеет, валюсь в ямину, скольжу, темно, мягко, горячо… Удерживаюсь на краю, таращу глаза. «Шпок! Навылет!» — что значат эти слова? Бред? Бессмыслица?

Солдаты спят. Меня морозит, зуб на зуб не попадает. С трудом поднимаюсь, нашариваю одежду, долго, миллионы лет, одеваюсь. Потом иду, хватаясь за койки. Качает, как на корабле — однажды довелось на Черном море, покачало от Сочи до Ялты…

Пробредаю через прихожую — лейтенантская дверь закрыта. В чем дело? Галлюцинации? Не он ли будил сержанта Махоткина? И что за странные разговоры? «Шпок!» — «Навылет»…

Я вышел наружу. Третье окно ярко светилось. Свет этот ударил по нервам, стало страшно. Держась за стену, еле передвигая онемевшие ноги, добрался до окна. Сверху стёкла оттаяли, но понизу держалась изморозь. Схватившись за решетку, я подтянулся на руках, заглянул внутрь и — отпрянул. Недавний кошмар был передо мной наяву: на полу, раскинув руки, лежал Сашок — узкая белая грудь, гимнастерка в черных пятнах, дымчато-серая, тяжелая, как ртуть, лужица под головой… Махоткин с обвислыми плечищами, рыжий чуб скомкан, лицо в морщинах. Лейтенант — китель на голом теле, губы прыгают, глаза косят — то на Сашка, то на жену, которая тут же, рядом, похожая на сову…

Ноги мои потеряли опору, я поскользнулся на покатой наледи и рухнул в снег, сильно ударившись локтем.

17

На другой день после гибели Сашка на «точку» нагрянула комиссия с зычным генералом во главе. Слышно было, как он грубо разносил лейтенанта за бульдозер. Вскоре затрещал пускач, взрыкнул и затарахтел двигатель — бульдозер выгнали из-под навеса, погоняли перед сараем и погнали на расчистку снега.

Генерал заглянул и в казарму, подошел ко мне, сняв папаху, присел, похлопал по плечу.

— Техника, понимаешь, стоит, а они тут, — он выругался, — развели! Ну, как самочувствие? Может, в госпиталь? Врач был?

Я поблагодарил, отказался и от госпиталя и от врача. Генерал сидел, склонив тяжелую лысую голову. Губастое тугое лицо его с поросячьими глазками застыло и казалось вырезанным из розового мрамора. От него пахло душистым табаком и вином, словно он только что выпил рюмку-другую.

— Значит, жалоб нет? — спросил он, сжав мое плечо.

— Мне нужны люди, шесть человек, закончить проверку, — сказал я.

— Да хоть тыщу! — почему-то обрадовался генерал. — Шесть! Поднимайся и командуй! Одно твое слово — и все будет. Ну, по рукам!

Неловко согнув руку в локте, он сунул мне свою лопатообразную ладонь. Я пожал. Генерал встал — невысокий, кругленький, с изрядным животиком, похожий на садовода или дворового забойщика «козла». Но едва надел папаху, как тотчас преобразился: выпятил грудь, вскинул подбородок, глазки прищурились, рот сжался двумя надменными складками. Козырнув, он ловко повернулся на каблуках и легким шагом вышел из казармы.

Когда я поправился, лейтенант предложил перейти снова в его отсек, но я отказался. Все эти дни он был сухо заботлив, иной раз чуть терял меру, и ухаживания его выглядели заискивающими. Его вызывали в гарнизон, солдаты надеялись, что его снимут, заменят, но он снова появился — хмурый, осунувшийся, весь какой-то изжеванный. Мне выделили шестерых солдат, и мы на вторые сутки к обеду закончили замеры. В последний раз прошел я от конца к началу весь этот тяжкий почти двухнедельный путь. Солдаты и лейтенант вышли наружу, а я задержался на разгрузочной площадке. Вот здесь, возле электрического шкафа, на досках, как мне сказали, нашли умирающего Сашка. Когда к нему подошли, он был еще жив и все силился что-то сказать, но что, так никто и не разобрал. Здесь мы сидели с ним в ту страшную ночь, когда пошли крысы.

Туннель между стеллажами черным конусом уходил вдаль. Тысячи, тысячи ящиков, набитых тяжелыми цилиндрами. Зеленые ящики, черные стальные каркасы стеллажей. Когда я ложился спать после многих часов, проведенных здесь, перед глазами долго плавали ящики, только ящики. Вот и теперь, закрыв глаза, начинаю покачиваться, а внутри — будто влезли в самую душу! — ящики, ящики. Вижу каждый ряд, помню каждый ящик, как стоит, как выглядит, на каком ярусе.

Я открыл глаза. Передо мной, распластавшись на бетонном полу, лежало тяжелое, неподвижное, теплое, живое. Я ощущал Его дыхание, слышал Его голос. Мне показалось, что Оно смотрит на меня и запоминает. Да, конечно, если я так хорошо запомнил Хранилище, то и Оно тоже запомнило меня…

Бедный Сашок! Решил побороть страх, схватиться с Хранилищем один на один и не выдержал. Неужели опять крысы? Или Оно вместе с лейтенантом выкинуло еще какой-нибудь трюк… Эту загадку мне предстояло еще разгадать. Но то, что лейтенант и Хранилище были повязаны единым зловещим сговором, я не сомневался. Зло не могло исходить только от лейтенанта или только от Хранилища — они действовали сообща и, похоже, не могли существовать друг без друга…

— Ну, что, никак не простишься?

Я вздрогнул от неожиданности. Как неслышно он появился рядом со мной! И вправду оборотень!

— Боишься… И правильно делаешь. — Лейтенант искоса заглянул мне в лицо. — Я тебя еще достану…

Я повернулся к нему.

— Ну и я не забуду про тебя. Имей в виду!

Да, с каким удовольствием запечатал бы он меня в этом Хранилище! Но руки коротки! Вот я выхожу на волю и небрежно хлопаю дверью — перед носом лейтенанта. Он чертыхается, торопливо выскакивает следом за мной. Значит, и он боится своего монстра!

Да, мы несовместимы с лейтенантом. И дело совсем не в характерах, а в чем-то куда более важном. Мои представления о жизни разлетелись вдруг на мелкие кусочки. Оказывается, рядом, вот он, существует мощный злобный мир, он глубоко враждебен мне, всей моей сути, каждой клеточке души и ума. Мир, о котором еще совсем недавно я мечтал как о каком-то особом фантастическом секретном царстве для избранных творить великие подвиги, открылся во всей своей неприглядной черной силе… И как же мне жить дальше? И дальше множить число этих монстров, которых и так уже изрядно расплодилось по нашей земле?

Наверное, впервые за все эти дни так объемно и так осязаемо я представил всю систему Хранилищ и лейтенантов. Всю целиком. Не только разумом, но и чувством охватил ее мощь и владычество. И что-то во мне как бы развернулось и прояснилось, словно я поднялся на много-много витков над самим собой и вот теперь гляжу на себя прежнего — маленького, наивного, глупого…


В гарнизоне я первым делом кинулся к связистам. Кое-как удалось дозвониться до Юлькиной работы — сказали, что Юля болеет, пятый день на больничном. Слышимость была плохая, я сорвал голос, но больше ничего не узнал.

В канцелярии гарнизона мне сообщили адрес Слижикова — деревню и инициалы матери. Что-то я должен был сделать для нее, а что — пока не знал.

Я рвался домой, к Юльке. До Нового года оставалась неделя. Через пять дней — кровь из носа! — расчет Хранилища должен быть сделан, а я еще и не представлял, с какого боку за него браться…

Из-за плохой погоды вылет вертолета откладывался на целые сутки. Мне предложили лететь на транспортном самолете через Юргу, и я согласился.

Я должен был думать о том, как справиться теперь с расчетами, но думалось совсем о другом. Во мне вызревало что-то новое — непримиримое, решительное, жесткое. План складывался, но не по тому, как произвести расчет. Складывался план моих будущих действий по отношению к лейтенанту и его Хранилищу. Мы — антагонисты на Земле: или он, или я, общего не дано! Отсюда — необходимость жестокой борьбы. Каким совсем иным стал бы мир без Хранилищ и лейтенантов!

Мы вылетели, когда солнце уже низко висело над черным мглистым горизонтом. Развернувшись, самолет пошел почему-то сначала на север. Вскоре под крылом в разрыве темного лесного массива длинным вытянутым прямоугольником в оцеплении мерцающих огней четко обозначилось на белом снегу Хранилище. Бурое, притаившееся, Оно, казалось, тянуло ко мне свои невидимые щупальцы, — тянуло, я это знал и знал, что от них мне никогда не освободиться. Конечно, мы будем помнить друг о друге, ведь я один из очень немногих, кто был допущен туда, был там, выведал у Него самые зловещие тайны…

Я подумал, что паломничество крыс не было связано с морозом. Минус пять, а не тридцать пять держалось тогда! При минус пяти наверняка и в норах рай, незачем целым скопищем тащиться ночью сквозь снег, чтобы погреть бока у сомнительного источника. Значит, крыс влекло туда не тепло. А что же? Может быть, уловив из времени сигнал тревоги, они готовят себя и будущее потомство к выживанию?

Самолет быстро набирал высоту. Далеко внизу в мутной предночной пелене едва светились огоньки периметра. Длинный вытянутый буроватый прямоугольник распластался подо мной. Случайный лучик бокового прожектора достал меня, разгорелся яркой вспышкой и вдруг странное вкрадчивое ауканье, как жалобный зов, раздалось над самой головой. Я вжался в угол между тюками и ящиками. Звук стал перемещаться к хвосту самолета — мне показалось, будто я снова в Хранилище, вместе с самолетом лечу под его необъятной кровлей…

Внизу все померкло, утонуло во мраке — ни дорог, ни поселков, ни огней. Тревожно дребезжала обшивка, ревели мощные моторы. Лоб холодило стекло иллюминатора. В ушах навязчиво звучало мучительное «Ой-ё-ё-ё-ё-ё-ё…» и белое, стянутое маской смерти лицо Сашка стояло перед глазами. И саднящее чувство вины томило душу…


Оглавление

  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15
  • 16
  • 17